Book: Розы и хризантемы



Розы и хризантемы

Светлана Шенбрунн

Розы и хризантемы

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЛЕТО 1943-го — ЛЕТО 1947-го

Лошадь бежит быстро-быстро.

— Наверно, уже ушел, — говорит мама. — Если опоздаем… Просто не знаю, что я буду делать…

— Успеем, — успокаивает Лаврентий Осипович.

Телега подпрыгивает на ухабах, проваливается колесами в выбоины, я подлетаю вверх, плюхаюсь на узел, опять подлетаю. Мне становится очень смешно. Еще, еще!..

— Быстрее! — кричу я лошади.

— Перестань хохотать, — говорит мама. — Язык прикусишь.

Лаврентий Осипович оборачивается, смотрит на меня через плечо:

— Веселая… А я тут одних вез… мальчишка у них… постарше вашей… как начало трясти… он и давай орать… Всю дорогу ревел.

— Быстрее! — кричу я.

— Замолчи сейчас же, — сердится мама.

Телега скачет и хочет выскользнуть из-под меня, пока я лечу, лечу, лечу куда-то вверх…

— Понравилось, значит, кататься? — говорит Лаврентий Осипович. — Все! Приехали.

Мы останавливаемся. Мама слазит на землю, снимает меня, узел с вещами. Мне так жалко, что мы приехали, я чувствую, что не удержусь и зареву.

— Прекрати немедленно! — Мама держит меня за руку и тащит вдоль поезда.

Вагоны стоят с широко распахнутыми дверями, на ступеньках везде люди.

— Не сядем, нет! — говорит мама. — Даже и думать нечего… Иди как следует!

Наконец она замечает свободное местечко — на самой нижней ступеньке.

— Влезай, милая, влезай! — подбадривает тетка с таким же узлом, как наш. — Утеснимся да поместимся. Чего уж… И тебе ехать надо.

Мы примащиваемся возле чьих-то ног. Одной рукой мама обхватывает меня, другой — узел.

— А как на ходу качнет, так и свалимся, — рассуждает тетка. — И конец всей дороге нашей… Ничего, не трусь, милая, авось доедем…

— Хоть бы сверху не напирали, — говорит мама.

— Доедем, — уверяет тетка. — Как все, так и мы.

Поезд трогается. Под ступенькой, разрываясь на полосы, летит земля. Мне страшно.

Колеса стучат в голове. В спину давят чьи-то ноги. Мне плохо, меня рвет.

— Ишь как растрясло, — говорят у меня над головой. — Небось покормила перед дорогой. Лучше бы с собой взяла. А то вон куда пошло.

— Спасибо хоть не в вагоне…

Мама молчит.

Мы едем в Москву.


Мы уже в вагоне. В тесноте, да не в обиде.

— Хоть вздремнуть можно, — говорит мама. — Хоть не боишься свалиться на ходу.

Ей хорошо. Когда поезд останавливается, она вместе с другими женщинами спрыгивает на землю и там делает все, что ей надо. А мне она не позволяет вылезать из теплушки.

— Присядь и сделай в щелочку.

Я пытаюсь, но не могу, у меня не получается.

— Делов-то, — говорит какая-то женщина. — Ты что, стыдишься? Никто на тебя и не смотрит.

— Возьми меня с собой, — прошу я маму.

— Только этого не хватало, — отвечает она. — Поезд в любую минуту может тронуться. Одна я еще как-нибудь догоню, а с тобой — наверняка отстану. Ты что, думаешь, что мы там в уборную ходим? Посреди чистого поля садимся.

— Да и кого бояться-то? — говорит женщина. — Мужиков так и так нету, одни бабы.

— Я и сама охотно предпочла бы не вылазить, — уверяет мама.

— Такая малявка, а вишь ты — стыдится, — рассуждают женщины. — А чего тут стыдиться? Как скотина по нужде ходит, так и человек.

Мы едем уже много дней, и в теплушке теперь намного просторней, чем раньше.

— В Москве у нас квартира со всеми удобствами, — сообщает мама. — Хоть бы уже добраться наконец. Хоть бы голову приклонить.


— Что это? Мама, что это?

— Где? Что? Это? Боже мой, это шкаф!

— Это наш шкаф?

— Ну конечно, наш!

Я заглядываю в шкаф. На нижней полке в уголке лежит еще один шкафчик — маленький, с кругленьким зеркальцем в дверце.

— Мама, смотри!

— Ах, подумать только… Это тетя Надя тебе подарила… В сорок первом году, перед самой войной. Сколько воды утекло… Кажется, целая жизнь прошла…

— Он мой?

— Твой, твой… — Мама присаживается на кровать. — Живы ли? Бог весть… Если бы хоть знать, где искать, у кого спрашивать…

Она подымается, вытаскивает из шкафа простыню.

— Полтора года не видела простыни… Как собака на голых досках… Кому рассказать, не поверят. Если бы знала, что меня ожидает…

— И кровать тоже наша? — не унимаюсь я.

— Я же тебе сказала: все наше. Не приставай, дай подумать…

Сколько у нас вещей! Они все время ждали нас тут. А я даже не знала, что мы такие богатые.

Мама стелет простыню поверх матраса.

За шкафом я нахожу железный игрушечный примус. У меня есть шкаф с зеркальцем и примус!

— Не лезь никуда, раздевайся! — говорит мама. — Боже мой, просто не верится — неужели я буду спать по-человечески? На собственной кровати… — Она стягивает с себя платье.

Я тоже забираюсь на кровать и ползу к стенке.

Как тут мягко!


Все переменилось. Отчего это все переменилось? Вчера пол в комнате был деревянный, из маленьких узеньких дощечек, а сегодня — из желтых каменных плиток. И кровать вчера стояла у другой стены. А главное, где наш шкаф? Где все наши вещи?

— Мама, это наша комната?

— Какая комната! Ты что, сегодня родилась?

Сердится. Я боюсь, когда она сердится, и поэтому ничего больше не спрашиваю.

— В нашей комнате будут жить другие, а мы можем убираться куда угодно! Полтора года высылала последние гроши! Ложки масла ни разу не купила! А теперь должна сквозь землю провалиться!.. — Мама очень сердится.

Я смотрю, как она раскрывает свою сумку, — у нее дрожат руки. Она роется в каких-то бумажках, роняет то одну, то другую.

— Вот, пожалуйста — все квитанции до единой! Счастье еще, что сохранила.

— Так подавайте на него в суд, — говорит молодая женщина, она стоит у дверей.

— Да, — говорит мама, — подумать только, так мечтала: приеду наконец, отдохну. В своей комнате, среди своих вещей. Так нет — ходи, судись, доказывай!.. Боже, что за проклятье такое! Вставай, — обращается она ко мне. — Ничего, кроме страданий!.. Последняя радость и та оборачивается несчастьем!


Темный длинный коридор. Кто-то говорит:

— Не закрывайте дверь, не видно.

Стулья вдоль стен все заняты. Мне очень хочется сесть.

— Ничего, постоишь, — говорит мама, — не велика барыня.

В маленькую комнатку впускают по нескольку человек. Мы должны ждать своей очереди. Я потихоньку присаживаюсь на корточки у стены.

— Встань сейчас же, немедленно вставай! — сердится мама. — Всю грязь решила собрать.

Я встаю.

— Долго еще?

— Можно подумать, что мне доставляет большое удовольствие здесь торчать!

Я отодвигаюсь от нее подальше и незаметно снова опускаюсь на корточки.

— А ну поди сюда! Я что, не говорила тебе, чтоб ты не смела садиться? Ты что, русского языка не понимаешь? Отвечай, что ты молчишь?

— Я устала…

— Ну конечно! Она устала, а я нет. Я никогда не устаю. Грязь, гадость, все плюют, а она уселась!

Женщины молча смотрят на нас, потом отворачиваются.

Зайти бы наконец в эту комнату… В коридоре очень холодно, я дрожу. Низенькая перегородка посреди комнаты качается вверх-вниз, вверх-вниз. Женщина за перегородкой тоже качается, и мама вместе с ней.

— Адрес? — говорит женщина.

— Беговая, семь.

— Не наш участок. Следующий!

— Как же так? Мне же сказали… Я весь день жду!

— Не знаю, гражданка, что вам сказали. Следующий!

— Так куда же мне обращаться?

— Гражданка, здесь не справочная. Не задерживайте. Следующий!

Мы выходим на улицу.

Земля под ногами раскачивается и толкает меня то вправо, то влево.

— Ведь русским языком спрашиваешь! — возмущается мама. — Нарочно два раза переспросила. А теперь оказывается — совершенно в другом месте. И день потерян… Иди как следует! Что за ребенок — черт поганый!..

Мне хочется лечь на землю и немножко отдохнуть, но я боюсь потерять маму. Я иду, иду и падаю.

— Вставай, что такое?! Вставай сейчас же! Что за наказание такое! Сама еле на ногах держишься, а тут изволь мучайся с ней! Не смей реветь!

Разве я реву? Я не реву.

— Тысячу раз тебе сказано: идешь — смотри под ноги! Все как об стенку горох. Иди как следует! Ты что, думаешь, что я буду тебя тащить?

Я стараюсь идти, это ноги не хотят двигаться. Земля качается и вертится. Я хватаюсь за маму.

— Не висни на мне, не смей на мне виснуть!


Мы подходим к нашему дому и заходим в подъезд. Почему-то вместо того, чтобы открыть дверь нашей квартиры, мама принимается ходить по кругу: мимо нашей двери, мимо двух соседних, по ступенькам вверх и опять: мимо нашей двери, мимо двух соседних…

Зачем она это делает? Зачем она ходит по кругу?

— Что с тобой? Что такое?!

Я слышу ее голос, но ничего не вижу и не могу ничего сказать. А потом пропадает и голос.


Кто-то тормошит меня, сажает, держит за плечи.

Я открываю глаза. Какой яркий свет… Больно смотреть… Рядом со мной на кровати сидит женщина в белом платье. Сбоку стоит мама. Женщина открывает черную коробку и достает оттуда две резиновые трубочки. Я пугаюсь и пытаюсь вырваться.

— Не вертись, сиди как следует, — говорит мама.

Женщина всовывает трубочки себе в уши — хорошо, что не мне! — и прижимает к моей груди какую-то холодную железную штучку.

— Дыши!

Я не знаю, чего она от меня хочет, и замираю.

— Дыши вот так! — Она показывает, как надо дышать.

— Дайте чистую ложечку, — говорит она маме.

— Наталья Григорьевна… — обращается мама к двери, — у вас не найдется чайной ложечки?

За дверью та женщина, которую я уже видела раньше. Она смотрит на нас сквозь стекло.

— Сейчас принесу. — Она исчезает и возвращается с ложкой.

— Открой рот, — говорит женщина в белом и засовывает мне ложку в горло.

Я давлюсь и вырываюсь.

— Подержите ей голову. У нее корь. И воспаление легких. Очевидно, осложнение. Когда она заболела?

— Только что, — говорит мама. — То есть вчера… Мы с ней вышли, она, правда, капризничала, но я не подумала…

— Насморк, кашель давно?

— Кашель? Я как-то не обратила внимания… Мы ведь только что с поезда. Кто знает? Может, и простудилась в дороге… Знаете, теплушки эти насквозь продувает. Одно название…

— Я вам выпишу сульфидин и красный стрептоцид, — говорит белая женщина, запихивая обратно в коробку свои трубочки, — будете давать три раза в день. И теплое питье. Побольше. Если есть, давайте молоко.

— Какое молоко! Откуда? — говорит мама. — Вы смеетесь!.. Я тут без ничего — ни денег, ни карточек. Даже из вещей ничего нет… Он так внезапно явился, среди ночи… Доктор, вы считаете, это опасно?

— Всякая болезнь опасна.

— Наталья Григорьевна, — говорит мама, когда женщина-доктор уходит, — вот ваша ложечка, большое спасибо, я ее кипятком обдала.

— Не надо, оставьте себе.

— Ах, — говорит мама. — Я так растерялась, когда он пришел. Даже то, что с собой привезла, все забыла… Но какая сволочь! Поднял среди ночи: «Немедленно убирайтесь!» Как будто утром нельзя объясниться. А когда он обычно возвращается?

— Куда?

— Сюда.

— С какой стати он будет сюда возвращаться? Он у жены живет. Там у них отдельная квартира, трехкомнатная. Он ведь на дочери замредактора женился. А сюда он раз в месяц, бывает, наведается, и то не всегда. Это ему кто-то сообщил, что вы приехали, вот он и явился. А так ему здесь делать нечего. Станет он тут жить…

— Может, я бы его попросила… Чтобы он позволил войти… Хотя бы пока ребенок болен.

— Я вас, Нина Владимировна, что-то не понимаю. Боитесь в собственную комнату зайти. Чего бояться? Ключ есть, откройте и зайдите.

— Нет, что вы, не дай бог! Только лишние неприятности. Но я с ним поговорю, когда он придет.


— Анатолий Владимирович, — доносится из коридора мамин голос, — соседи мне сказали, что вы вообще здесь не живете…

— Это вас не касается. А соседей тем более. Кто это вам сказал?

— У меня ребенок тяжело болен. Может, вы бы разрешили… Хотя бы временно…

— Вы что, за идиота меня принимаете? Я уже, кажется, объяснил: комната моя и останется за мной. Ни на что другое не рассчитывайте. И вообще, я бы не советовал вам тут задерживаться.

— Я подумала…

— Не может быть и речи. Я специально пришел, чтобы сменить замок. Потом вас никакой силой не выгонишь.

— Разрешите тогда, я хотя бы возьму необходимые вещи.

— Только побыстрей. И покажите, что вы там выносите.

— Нина Владимировна, вы только не обижайтесь, — говорит тетя Наташа, — я рассказала Коле, он говорит, корь — остроинфекционное заболевание. Очень заразная, значит. И для маленьких детей очень опасная. Я боюсь за Верочку…

— Но врач сказала, дети до трех месяцев невосприимчивы.

— Сказать она, может, и сказала, а если потом что случится, что я ей сделаю — в суд подам? Давайте уж лучше в коридор вашу кровать перенесем.

— Слезь, — говорит мне мама.

Я сползаю на пол и стою на желтых холодных плитках. Мама с тетей Наташей тащат нашу кровать. Тетя Наташа держит свой край на весу, а у мамы ножки волочатся по полу и оставляют след — две длинные черные черты.


Я одна. Желтенькая лампочка горит под потолком. Я гляжу на нее и засыпаю. Наина Ивановна выходит из своей комнаты, идет на кухню. Я опять засыпаю. Наина Ивановна возвращается и включает радио. От музыки голове делается больно. Хоть бы она поскорей кончилась, эта музыка… «Передаем последние известия», — говорит диктор. Поет женский голос. Лампочка желтая, но по потолку от нее растекаются разноцветные круги. Наина Ивановна выключает радио. Становится тихо.

Кто-то стучит в дверь. Наина Ивановна открывает.

Входит девушка.

— Из поликлиники, — говорит она. — Кому тут банки ставить?

— Наверно, ей. — Наина Ивановна скрывается в своей комнате, хлопнув при этом дверью.

— А где твоя мама? — спрашивает девушка.

— В очереди.

— А чем ты болеешь?

— Корью.

— Написано, пневмония. Ладно, нам-то что за разница… Я тебе поставлю банки, и ты выздоровеешь. Тебе когда-нибудь ставили банки?

Я молчу.

Девушка раскрывает свою сумку. В сумке много-много стеклянных шариков. Они не совсем круглые, с одного боку у них дырка.

— Ты ляг на живот, — говорит девушка.

Я отодвигаюсь от нее подальше.

— Ты что же, не хочешь лечиться? Вот будешь болеть-болеть и помрешь.

Я молчу.

— Ты думаешь, это больно? Нисколечки не больно! Честное слово, не веришь? Вот гляди… — Она налепляет одну банку себе на руку. — Ну, ты же у нас хорошая девочка… Будь умницей!

Она пытается перевернуть меня на живот, но я вырываюсь.

— Ну что мне с тобой делать! — Она стучит к Наине Ивановне. — Вы мне не поможете? Банки ей надо поставить, я одна не справлюсь.

— Новости! — говорит Наина Ивановна. — Мало того что расположились тут по нахаловке, так я еще буду их обслуживать! — Она хлопает дверью.

— И мать тоже хороша, — бормочет девушка, запирая сумку. — Знает, что банки прописали, так не может посидеть с ребенком. Как будто это мне надо…

Она уходит. Я смотрю на лампочку и засыпаю.


— Что ты делаешь, скотина?! — кричит мама и сталкивает меня на пол. — Каждую ночь, каждую ночь одно и то же! Ты что, не можешь сказать, что тебя тошнит?!

Я подымаюсь с пола и на всякий случай отхожу подальше.

Мама комкает простыню, обтирает ею одеяло.

— Сколько, сколько можно?! Ведь должен же быть какой-то предел! Какая-то мера мучений… Снимай рубаху, что ты стоишь, как истукан!

Я стаскиваю с себя мокрую рубаху, мама уходит на кухню стирать. Я слышу, как она наливает воду в один таз, потом в другой. Хлюп-хлюп, хлюп-хлюп — стирает. Потом полощет. Потом выливает воду. Мне очень холодно, но я молчу. Наконец она возвращается.

— Стоишь, дрянь? Всю ночь собираешься так простоять? Ложись. Подвинься, я что, по-твоему, должна на краю спать?

Мы укладываемся на голый матрац.

— Попробуй мне еще раз тут нагадить, я тебя на лестницу вышвырну, так и знай!

Я никак не могу согреться. В голове катаются шершавые шары, трутся друг о друга. Потом они начинают вытягиваться, превращаются в толстые липкие колбаски. Полосатые колбаски с острыми концами. Колбаски расползаются по всему телу, впиваются в кожу, колют шею, руки, пальцы…

— Целый день таскаешься, как собака, и ночью нет покоя! — дребезжит в ушах мамин голос. — Сколько можно, сколько можно!.. Никаких сил не осталось… Хоть бы сдохнуть уже! Мучаешься, мучаешься — неизвестно для чего, неизвестно зачем… Никакого просвета, никакой надежды, один сплошной кошмар! Боже мой, боже мой, кому все это нужно?..


У Наины Ивановны гость, брат мужа, военный. В комнате играет патефон. Наина Ивановна стучит каблуками — бегает в кухню и обратно. Дверь она оставляет открытой. Гость сидит за столом, у него широкое лицо и светлые волосы. На брата он ни капельки не похож. Вот он встает, подходит к зеркалу, причесывается. Опять садится за стол. Переворачивает пластинку, подходит к окну, снова садится. Наина Ивановна ставит на стол тарелки и захлопывает свою дверь.

Приходит мама, готовит на кухне ужин. Потом она ложится рядом со мной, но патефон не дает ей уснуть. Она ворочается и жалуется. Возвращается с работы муж Наины Ивановны — его зовут Кравченков. Я смотрю, как братья обнимаются и целуются. Военному приходится наклоняться — слишком он большой и высокий. Кравченков маленький и горбатый.



— Ты уж извини, что заставил ждать, — говорит Кравченков, — раньше никак не мог уйти.

— Чего там, разве я не понимаю, — отвечает брат.

Патефон играет, Наина Ивановна смеется все громче, мама ворочается и стонет.

Утром мама уходит, а патефон все играет.

Я просыпаюсь от крика.

— Ты что, ты что, с ума сошел?! — визжит Наина Ивановна.

Дверь комнаты распахивается, на пороге стоит военный и сжимает в руке наган. Другой рукой он цепляется за косяк.

— Опомнись, Алексей, брось пистолет, слышишь? — говорит Кравченков.

— Уйди, уйди по-хорошему! — кричит Наина Ивановна.

— Ты… кого оскорбляешь? Ты… офицера… оскорбляешь! — говорит военный и стреляет.

Со стенки на пол сыплется известка.

Кравченков, раскинув руки, отшатывается к стене и пытается вжаться в нее. Горб мешает ему. За спиной военного появляется Наина Ивановна с бельевой веревкой в руках.

Изловчившись, она накидывает веревку ему на плечи. Он хочет вырваться, еще раз стреляет и, не устояв на ногах, падает на пол. Наган отлетает в сторону. Кравченков вместе с Наиной Ивановной связывают брата. Тот что-то бормочет, вскрикивает. Управившись с братом, Кравченков набрасывается на Наину Ивановну и принимается бить ее.

Наина Ивановна кричит, но Кравченков не слушает ее и все бьет. Я прячусь под одеяло.

— Убивают! Убивают! — кричит Наина Ивановна. — Помогите!!!

Потом в квартире становится тихо. Хлопает входная дверь. Я высовываюсь из-под одеяла. На полу валяется связанный Алексей, рядом с ним сидит Наина Ивановна. Тетя Наташа выглядывает из своей двери и опять прячется.

Наина Ивановна ощупывает руками лицо, приподымается, тянется за упавшей с ног туфлей, подбирает ее, пытается всунуть в нее ногу и вдруг замирает. Швыряет туфлю об стенку, вскакивает, заходит в комнату, достает из сумочки пудреницу и пудрит лицо. Потом она надевает другие туфли — без каблуков.

— Погоди, ты у меня еще за это заплатишь! — обещает она, покидая квартиру.

В коридоре остаемся только мы двое — я и военный. Он молчит и не шевелится, но мне все равно делается страшно. Я тихо-тихо сползаю с кровати и на цыпочках пробираюсь в кухню. Тут есть окно. Виден двор, ходят люди, бегают дети. Я поплотней прикрываю кухонную дверь и сажусь на табуретку.


— Нет, Наталья Григорьевна, я вас уверяю, она совсем не то, что вы думаете, — говорит мама тете Наташе. — Вы ее только что узнали, а я все это давно наблюдаю. Она форменная авантюристка, прямо как из какого-нибудь романа. Настоящая Манон Леско. Мужчины для нее важны только как средство. Поверьте мне, у нее всякий раз какие-то свои планы. Он, между прочим, с самого начала пытался от нее отделаться. Но она мертвой хваткой вцепилась. Она в Алма-Ате его окрутила. Его в командировку туда направили, ну и, как говорится, бес попутал. Он, как вы понимаете, женщинами не был избалован — тем более до войны, когда и без него мужчин хватало. Ну, как бы там ни было, уехал и забыл. И вдруг, представьте себе, — является, с дочерью. Это все на моих глазах происходило. Угрозы, жалобы. Но он, надо отдать ему должное, долго сопротивлялся. Она к нему и так, и эдак, а он все в редакции ночевал. «Позвоните, — говорит, — ему, скажите, что я заболела». Ну, я позвонила, так он говорит: «Если заболела, пусть вызывает врача, я не врач». А потом все-таки сдался. Уж не знаю, чем она его проняла. Нет, дочь, конечно, не от него. Она ведь и Мишу Ананьева тут с пути истинного сбивала. Мы все это видели. Выйдет утром на кухню умываться, а она тут как тут — спинку ему полотенцем растирает. Настя, жена, смотрит на это и плачет. Я ей говорила: «Не обращайте внимания, Настенька, поверьте моему опыту — побегает и вернется. С такой женщиной ни один уважающий себя мужчина долго не останется». Но она все же не выдержала, ворвалась однажды к ней в комнату и как следует отколотила. И что вы думаете? Подействовало. Но я вас уверяю, это вовсе не из интереса к мужскому полу. Просто она всякий раз плетет какие-то сети. Пытается что-то урвать. Это уж такой человек, как говорится, только могила исправит. Такой характер… Но он, конечно, останется теперь на бобах. И, между прочим, всему виной водка, напьются и уже не думают, что делают.

— Небось в милицию теперь побежала, — говорит тетя Наташа.

— Вряд ли, — сомневается мама. — Скорее в редакцию. Что-нибудь она на этом да выиграет. Но это, между прочим, можно было предвидеть…


— Мама, что это?

— Где? «Колбаса». Вон, видишь, еще одна. А между ними натянуты сети. Чтобы самолеты не могли пролететь.

Я смотрю в небо. Никаких сетей не видно.

— Отсюда невозможно разглядеть, — говорит мама.

— А откуда возможно?

— Не знаю. Сверху.

— С неба? Мама, ты можешь достать до неба?

— Не говори глупостей.

— Даже если возьмешь палку?

— Даже если возьму палку.

— А если заберешься на крышу?

— И с крыши не могу.

— А если на трамвай влезешь?

— Если уж с крыши не могу, то чем же мне поможет трамвай? Ты что, не видишь, что дом гораздо выше трамвая?

Гораздо выше?.. Почему она думает, что дом выше? Дом большой, и трамвай большой.

— По-твоему, небо — это кусок материи? — говорит мама. — Небосвод — это обман зрения, иллюзия. Его ниоткуда нельзя достать, потому что его вообще нет. Мы смотрим вверх сквозь толщу воздуха, от этого небо кажется голубым.

— Оно серое, — возражаю я.

— Это из-за туч.

— Тучи — тоже иллюзия?

— Нет, тучи — это влага, капли воды.

— А «колбаса» — иллюзия?

— Колбаса?.. — говорит мама. — Смотря какая… Та, что против самолетов, — реальность, а та, что в магазине, — иллюзия.


— Почему ты без конца отстаешь? Иди побыстрее!

Я нагоняю маму. Мы проходим мимо «ажурного» дома.

— Жюр — французское слово, — объясняет мама. — Были такие чулки тонкие — «а жюр», то есть на один день. От этого всякую нежную прозрачную ткань стали называть «ажур». А здесь, видишь, отделка из камня, как кружево.

Я опять отстаю. Я отстаю не просто так. У меня в сумке стоит синяя кружка, а в ней что-то белое, как молоко, только погуще и очень вкусное. Я уже попробовала. Обмакнула палец и попробовала. Обмакну еще разочек, пока мама не видит. Очень вкусно. Еще раз и все…

— Иди как человек! — возмущается мама. — Что такое? Тащится как мертвая…

Я выдергиваю руку из кошелки и тороплюсь за ней. Эта кружка не наша и вообще все, что в сумках, не наше. Из-за того, что мы живем без прописки, нам не дают карточек. И аттестата, который присылает папа, тоже не дают. Мы с мамой ходим отоваривать чужие карточки. Если кому-то не хочется стоять в очереди, они отдают свои карточки нам, и мы их отовариваем. А за это нам дают какую-нибудь еду.

— Такие чулки надевали на балы, — сообщает мама. — Чтобы назавтра выбросить и забыть… Богатые дамы… — Она вздыхает. — Возможно, и сегодня где-нибудь устраивают балы… В какой-нибудь Англии… Или Австралии… А мы погрузились в вечное затемнение… Интересно, кто тут живет, в этом доме? Подъезд шикарный, но планировка внутри какая-то дурацкая, как в гостинице. Между прочим, никогда не бери квартиру над аркой — будет тянуть от пола сыростью.

Ну еще один — самый-самый последний разочек. Последний-препоследний… Я заглядываю в кошелку. Кружка почти пуста. Вкусного белого осталось на донышке. И края вымазаны… Что теперь будет? Я знаю, что я сделаю. Я обтираю пальцем края и дно. Кружка совсем чистая, как будто в ней ничего и не было.

— Иди же ты, в конце концов! — призывает мама. — Чистое наказание, а не ребенок…

Я нагоняю ее и больше не отстаю. Мне даже как будто легче становится нести кошелку. Вот и наш дом. Мы поднимаемся по лестнице, но не в нашем подъезде, а в другом. Возле окошка на третьем этаже мама останавливается.

— Дай твою сумку.

Я протягиваю ей кошелку.

— Что это? Боже мой… — говорит она, вытаскивая пустую кружку. — А где же сметана?

«Сметана» — вот как оно называется.

Мама в испуге смотрит на меня, потом снова в кошелку.

— Я ее съела… — признаюсь я.

— Съела? Что значит — съела? Как съела?..

— Съела…

— Прямо на улице?..

Мама прислоняется к подоконнику и долго стоит молча.

— Нет, я больше не могу, — говорит она наконец. — Кто все это придумал? За что? Что я такое сделала, чем провинилась? Почему надо так надо мной издеваться, почему?! Что, я должна — выброситься из окна? Кинуться под поезд?.. Или убить тебя — раз и навсегда? Что ты молчишь? Говори! Говори, что с тобой сделать! Если ты знала, как съесть чужую сметану, так объясни, будь добра, как теперь выйти из положения.

Я молчу.

— Нет, у меня это в голове не укладывается… Просто не укладывается в голове! Как это можно — съесть чужое? Люди мне доверяют, я за всю жизнь нитки чужой не взяла! Боже мой, боже мой!.. Не знаю, как на глаза показаться… Иди объясни, что твоя собственная дочь — вор и мошенник.

— Я все-таки не понимаю, — сердится Антонина Петровна, — как это вы не видели? Куда же вы смотрели? Надо следить за ребенком. Ну ладно, что теперь говорить… Слезами горю не поможешь. Давайте остальное. Я, конечно, имела на эту сметану свои виды, но если уж так получилось… Что ж, пусть это будет в счет вашей доли.

— Какой стыд! Какой позор! — убивается мама. — Почему я должна краснеть из-за какой-то паршивки!

Мы разносим продукты по другим квартирам. Ходим из подъезда в подъезд, с этажа на этаж.

— Аллочка, это я, — говорит мама, — вот ваши продукты. И послушайтесь моего совета — никогда не имейте детей. Хуже этого ничего не придумаешь.

— Извините, Нина Владимировна, — шепчет тетя Алла. — Мне нельзя стоять на сквозняке — у меня сегодня концерт. И разговаривать нельзя.

— Да, да, я понимаю, — говорит мама. — Ваша лапша. Конечно, пока не убедишься на собственной шкуре…

И вот заработок — хлеб, два кусочка сахара, кулечек крупы, тетя Алла отрезала нам кусок колбасы, в следующей квартире дали немного повидла.

— Не смотри, ты свою часть уже съела, — говорит мама.

Прежде чем подыматься домой, она заходит к Лере Сергеевне. Лера Сергеевна живет в нашем подъезде на втором этаже. Мы не отовариваем ее карточек, мама заходит к ней просто так.

— Лера Сергеевна, дорогая, можно к вам? Я на минутку…

— Конечно, можно, — говорит та, не отрываясь от швейной машины. Она всегда строчит на машине. — Садитесь на диван. Сдвиньте, что там лежит, и садитесь…

Она шьет из лоскутков тряпочных кукол. Сначала шьет много-много рук — по две вместе — и кидает в коробку, потом шьет туловища и кидает в другую коробку.

— Представляете, давали сметану, а моя дрянь по дороге добралась и выпила! — рассказывает мама.

Лера Сергеевна смотрит на меня поверх очков.

— Да, сметана ей не повредит, — говорит она. — А с их пайков — невелик убыток.

— Что вы! Я чуть сквозь землю от стыда не провалилась… Нужно еще сказать спасибо, что так обошлось. Ничего не попишешь — если бы не эти очереди, я бы давно сдохла с голоду. Третий месяц — без денег, без карточек…

— Кстати, что у вас нового? — спрашивает Лера Сергеевна. — Есть какие-нибудь сдвиги?

— Ну что вы, какие сдвиги! В районном отказали, в городском отказали… Никто с «Правдой» связываться не хочет. Знаете, что мне этот негодяй в городском суде сказал? «Езжайте, откуда приехали». Куда? Куда, спрашивается? Нигде ни кола, ни двора. Вы даже вообразить себе не можете, как мы жили эти полтора года…

— Почему же… — бормочет Лера Сергеевна. — Могу вообразить…

— Комнатушка вот с этот ваш диван, и ничего, буквально ничего! Павел набил три доски, лишь бы не спать на полу, и все, вся мебель. Ни ложки, ни плошки. Вы же знаете, как мы уходили. Все не верилось, что немцы Москву возьмут, а как шестнадцатого октября радио перестало работать и, главное, хлеб вдруг стали давать, вы помните? Павел пошел в консультацию, молоко ребенку взять, видит, в булочной никого, зашел, спрашивает, можно купить хлеба? А продавщица только рукой махнула: зачем покупать? Берите, сколько надо, все равно немцам достанется… И документы в тот день принялись из учреждений выкидывать. Даже не жгли… Павел вернулся, говорит: надо бежать. А тут еще Марья Семеновна выскочила на балкон, вся в слезах, говорит: «Всю, всю посуду перебила, чтобы этим гадам не досталась!» Я на нее только глянула, чувствую — меня всю колотит, руки-ноги дрожат. Завернули ребенка в одеяло и как стояли, так и ушли. Спасибо, хоть Павел заставил две пары белья на себя надеть, мы ведь думали, пешком придется идти… Я этой сволочи, судье этому, говорю: у меня муж на фронте. Неужели я ему должна написать, что его жену с ребенком выбрасывают на улицу? А он мне говорит: пишите, что хотите, это нас не касается. Такой негодяй!

Тетя Лера останавливает машину, пододвигает к себе коробки и принимается набивать кукол ватой. Вначале она набивает руки, потом продевает их в туловище, набивает туловище, перетягивает верхнюю часть ниткой — получается голова.

— А в районном суде мне так и сказали: «Напрасно вы теряете время, „Правде“ наперекор никто не пойдет». Буквально все смотрят как на сумасшедшую. Так что не знаю… Последняя надежда на Верховный республики…

— Да, — говорит Лера Сергеевна, — закон что дышло, куда поворотил, туда и вышло… На, держи. — Она подает мне куклу.

Я дергаю куклу за руки — одна рука становится длинной-предлинной, а другая совсем коротенькой.

— Надо идти, — говорит мама, но продолжает сидеть. — Если бы можно было лечь и сдохнуть…

— Сдохнуть успеем… — вздыхает Лера Сергеевна.


В Верховном республики нам тоже отказали. Но есть еще один Верховный — самый-самый Верховный.

— Последняя инстанция, — говорит мама. — Я всякую надежду потеряла. Если и там откажут, тогда уж не знаю… Что ж — пускай выкидывают, я никуда не двинусь. Пускай хоть волоком волокут. Лягу под забором и сдохну.


— Нина Владимировна! Вы что, не слышите? Вставайте, воздушная тревога! — кричит тетя Наташа.

— О, господи боже мой… — Мама садится на постели. — В Красноуфимске хоть этого не знали…

Откуда-то издалека подымается свист, с каждым мгновением он делается страшней и пронзительней.

Тетя Наташа с Верочкой на руках выбегает из квартиры, за ней следом уходит Наина Ивановна. Мама одевается, топчется возле кровати, потом, вспомнив о чем-то, отправляется на кухню.

— Мама! Пойдем скорей!

— Подожди, не дури голову… Куда же я ее положила? Что за несчастье… Не хватает только вообще остаться без ничего. Надень пальто.

Свист превращается в невыносимый вой.

— Мама!.. — прошу я.

— Подожди… Что-то еще хотела взять… Не помню…

Может, хоть спрятаться куда-нибудь? Залезть под кровать?

— Ну где ты? Куда ты вечно исчезаешь? — бормочет мама. — Что ты там потеряла? Пошли.

Мы спускаемся по лестнице. Я не могу идти, ноги от страха цепляются за ступеньки.

Вой несется сверху, гонится за нами. Мама тащит меня за руку.


Убежище — это несколько больших комнат с низким потолком, толстыми железными дверями и белыми стенами. И очень высокими порогами, через которые мне не перебраться. Мама переволакивает меня за руку. Посреди каждой комнаты стоят столы, на столах спят дети.

— Нина Владимировна! — зовет тетя Лера. — Наконец-то вы! Я уже беспокоилась, куда вы запропастились.

Она и сюда притащила свои коробки и набивает кукол ватой.

Мы садимся у стены. Жужжит какая-то машина.

— Знаете, сейчас я, по крайней мере, спокойна, — говорит мама. — А то до эвакуации, вы помните? — женщины и дети в убежище, а мужчин заставляли лезть на крышу, сбрасывать зажигательные бомбы. Иноземцева тогда ранило, помните? Я каждый раз волновалась за Павла. Места себе не находила. Даже не из-за бомб, мне все казалось, что он оступится и свалится.

— Он хоть пишет? — спрашивает тетя Лера.

— Пишет, но понять ничего нельзя — ни где находится, ни каково положение на фронте. Мог бы хоть как-то намекнуть… Одни общие фразы.

— Хорошо, что пишет…

— Да, конечно.

Я прислоняюсь к стене и задремываю.

— Смотрите, спит, — говорит тетя Лера. — Попросите, чтобы там на столе потеснились.

— Не стоит, — говорит мама. — Только положишь, она тут же вскочит. Так, по крайней мере, сидит и хоть голову не дурит. Она в начале войны совсем крохотная была, и то никак невозможно было уложить.

— Скорей бы уже отбой… — вздыхают женщины. — Спать-то ничего не осталось.

— Они наш район любят, все надеются завод зацепить.

— К заводу не подступишься, там сплошные зенитки…

— А бомбы-то куда-никуда сбросить надо.

— Господи, хоть бы уж прямо на голову упала, и не мучиться больше, — говорит мама.

— Ну, вы скажете — прямо на голову…

— Но сколько можно — третий год! И никакого просвета…

— Ничего, — утешают женщины, — скоро так их погоним, что только пятки засверкают!

Отбой. Мама тормошит меня, подымает на ноги.

Мы выходим наружу. На другой стороне улицы, там, где Боткинская больница, полощется в темном небе тяжелое багровое зарево.



— Сволочи! Главный корпус, — говорят женщины.

— Ужас, какой ужас!..

— Что же это? Господи, там ведь небось раненые!

— Мама, а как же «колбаса»? — вспоминаю я.

— Какая колбаса, что ты мелешь?

— «Колбаса», которая не дает самолетам пролететь!

— Не знаю. Значит, пролетели там, где нет «колбасы». Иди, не стой! — подталкивает она меня в спину. — Нашли, чем любоваться! Разинули рты — будто пожара в жизни не видели.

Наверно, она все перепутала — небо настоящее, а «колбаса» — иллюзия.


Верховный суд.

— Правда, здесь красиво?

— Не мели ерунды!

— Мы еще будем сюда приходить?

— Замолчи, не приставай. Сидишь как на иголках, так еще она голову дурит, лезет со всякими глупостями.

— Вы принесли выписку из приказа об увольнении вашего мужа? — спрашивает старичок с белыми волосами — секретарь.

— Да, да. — Мама торопливо протягивает бумажку.

И опять мы сидим и ждем. Наконец нас впускают в зал суда.

— Право на ведомственную площадь теряют уволенные по собственному желанию или за нарушение трудовой дисциплины, — говорит судья. — Так как в данном случае ни того, ни другого нет, суд постановляет: обязать издательство «Правда» в двадцать четыре часа освободить комнату.

— Боже мой, — говорит мама дрожащим голосом. — В двадцать четыре часа… Нет, я не смею поверить… Получив решение суда, мы едем к Бурову. Нам открывает домработница.

— Уходите, уходите, — машет она на нас руками. — Они никому не подают. За мной и то смотрят, сколько съела, — прибавляет она вполголоса.

— Я не прошу милостыню, — говорит мама. — Мне нужно видеть Анатолия Владимировича.

Женщина недоверчиво смотрит на нас, но потом все-таки идет звать хозяина. Буров выходит, оборачивается назад и кричит громко:

— Дверь надо закрывать, когда всякие тут околачиваются! Обчистят квартиру, ты, что ли, платить будешь? — После этого он поворачивается к маме: — Что вам от меня нужно?

Мама протягивает ему решение суда. Он долго читает, шевеля толстыми губами, а потом говорит:

— Плевал я на эту бумажонку! Можете оставить ее себе на память!

— Вы обязаны освободить площадь, — говорит мама. — Если вы не сделаете этого добровольно, вас выселят с судебным исполнителем.

— Чихал я на вашего исполнителя! — говорит Буров. — Всего наилучшего! — И захлопывает дверь.

— Ну и хам, ну и сволочь, — повторяет мама, пока мы спускаемся по лестнице. — Нет, подумать только — какая сволочь!..


Мы снова в суде. Теперь районном, нашего участка. Ждем судебного исполнителя.

Его нет, говорят, он уехал куда-то часа два назад.

— Ничего, я подожду, — говорит мама. — Я уже столько ждала, что лишний час не имеет значения.

— Вы ко мне? — спрашивает молодая девушка.

— Это вы — судебный исполнитель? — удивляется мама. — Я думала, мужчина.

— Мужчины на фронте, — говорит девушка. — А мы тут и сами справляемся. Что нам мужчины — мы и сами с усами, правда? — спрашивает она меня.

Никаких усов у нее нет, но я молчу. Мы выходим на улицу.

— Ах, как жалко! — говорит мама. — Трамвай! Все, уйдет, не успеем…

— Почему это не успеем? — не соглашается девушка. — На четырех не успеем, а на двух как раз! — Она подхватывает меня на руки и бежит со мной к остановке.

Мама бежит следом. Мы влазим в трамвай, мама и девушка садятся, я стою возле них.

— Держись, — говорит мама.

Я держусь, но трамвай вдруг бросает в сторону, я падаю, и все остальные пассажиры тоже падают, даже те, что сидят.

— Разбилась? — спрашивает девушка. — Ну ничего, ничего, не плачь… Где болит? Тут? И тут? Дай-ка я потру. Прошло? Сейчас пройдет.

— Вылезайте, вылезайте все! — кричат снаружи. — Все, приехали — с рельсов сошел.

— Как же теперь добираться? — спрашивает мама.

— Теперь, дочка, пешком надо идти. Пока пригонят кран да пока подымут…

— Ну вы подумайте! — говорит мама. — Ну что за невезение! И как это могло случиться? Я впервые в жизни попадаю в такую историю… И надо же, чтобы именно сегодня! Ах!.. Не одно, так другое, не одно, так другое!.. Верно, неопытный вагоновожатый… Вот вам и «с усами»!

Мы идем пешком. Мне больно ступать на ногу.

— Ничего, до свадьбы заживет! — утешает меня девушка. — Тебе сколько лет?

— Четыре года, — говорю я. — Раньше было три, а теперь четыре.

— Ну, так ты уже большая! А трамвай нам попался маленький — ходить не умеет. Его на рельсы пустили, а он раз — и свалился! Да?

За нашим трамваем, сошедшим с рельсов, останавливаются еще два.

— Два и еще один — это три, — сообщаю я девушке.

— Верно! — говорит она. — А четыре?

— Четыре — это после трех.

Трамваи один за другим подъезжают и останавливаются. Вдоль всей улицы тянется лента одинаковых красных вагончиков.

— Мы в Москву на поезде приехали, — рассказываю я.

— Правда? А где ты раньше жила?

— В том городе, который нельзя выговорить.

— Это почему же?

— Не выговаривается.

— В Красноуфимске, — объясняет мама. — Чтоб он провалился!.. Если б я знала, что меня там ждет, то уж, верно, никуда бы из Москвы не двинулась. Лучше было сразу умереть, чем все это перенести. Но кто мог предвидеть?.. Мы ведь шестнадцатого октября бежали. Некогда было раздумывать. Я как представила: дом «Правды», немцы придут, всех расстреляют. Соседка сказала: ребенка на штык подымут. Но лучше, я вам скажу, любая смерть, чем такая жизнь…

— А все остальные города выговариваются? — спрашивает меня девушка.

— Да.

— А ты много городов знаешь?

— Много. Все, о которых в сводках говорят. А в некоторых местах земля сама назад бежит.

— Это как же? — не понимает девушка.

— Так, — объясняю я. — Есть такие места — поезд стоит, а земля сама назад бежит.

— Это так кажется, — говорит мама.

— Нет, не кажется! Я видела. Ты спала и не видела, а я видела. Сначала поезд шел, а земля лежала, а потом поезд остановился, а земля стала убегать.

— Не выдумывай, — говорит мама.

— Я не выдумываю. Есть такое место, которое само бежит. Просто ты не видела.

— Интересно там жить, — смеется девушка. — Лег спать — рядом вокзал, а проснулся — речка. Замечательно, правда?

— Я потом найду, где это. Я помню это место.

— Найдешь, — соглашается девушка. — Если только оно до тех пор совсем не убежит!

Она верит мне. А мама никогда не верит!

Дома нас встречает тетя Наташа.

— Нина Владимировна, поздравляю! Буров вам оставил ключ! Знаете, пришел, черный весь, как туча. Ну, где, говорит, она? Вот, говорит, передайте ключ, решил не связываться.

— Ну вот, — говорит девушка, — все разрешилось наилучшим образом. Оказывается, я и не нужна. До свиданья, малышка! Расти большая и ищи свое замечательное место. А как найдешь, позови меня, я тоже хочу поглядеть!

Мама долго возится с незнакомым замком. Наконец дверь распахивается. Комната совсем голая, шкаф откинул одну дверцу и смотрит пустыми полками. Мама подходит к нему, открывает вторую дверцу.

— Боже… Где же вещи? Наташенька… Я ничего не понимаю…

На пол скатываются пояса, очевидно забытые впопыхах — голубой, салатовый, пестренький, белый, — и замирают вискозными змейками.

— Наташа! Наталья Григорьевна! — зовет мама. — Вы только взгляните… Он же все вывез… Боже, какой жулик!

— А я видела, как он выносил, — говорит тетя Наташа. — Но откуда ж я могла знать? Я думала, это его. Он с машиной приехал и давай вместе с шофером таскать.

— Его! Да у него тут вообще ничего не было! Пара грязного белья… Я еще, помню, в угол бросила, когда приехала. Боже мой, это он нарочно так устроил — я пойду за исполнителем, а он тем временем приедет и вынесет… Ах, какой негодяй!.. Все вещи, все, ничего не оставил!.. Как же жить? Боже мой… Не знаю, просто не знаю…

На полке в шкафу лежат черепки разбитой посуды и фанерный кружок. Я хочу достать этот кружок, задеваю черепки, они с глухим стуком падают на пол.

— Подавайте опять в суд, — говорит тетя Наташа.

— Вы смеетесь… Кто же станет такой ерундой заниматься… Да и не докажешь ничего…

— Поезжайте прямо сейчас к нему. Он, наверно, еще и распаковать не успел.

— Да он меня на порог не пустит.

— А лучше идите в редакцию. Не стесняйтесь. И тестю пригрозите. Скажите, если не вернут, вы его на всю Москву ославите. Как-никак, я думаю, ему свое доброе имя дороже, чем ваше барахло.

Я заглядываю за шкаф. Мой шкафчик и примус остались!

— Ах, какой жулик! Какой прохвост!.. Просто в голове не укладывается…


Мы сидим у тети Леры. Мама рассказывает, как нам вернули комнату, а Буров увез все наши вещи.

— Вот поверите — как увидела, что ничего нет, руки-ноги отнялись. Убила бы его, мерзавца.

— А вы утешайтесь мыслью, — говорит тетя Лера, — что он вашим барахлом на толкучке будет торговать, когда его из редакции выгонят.

— Кто его выгонит… Что вы, Лера Сергеевна, такой прохвост всегда сухим из воды выйдет.

— Бог, говорят, правду видит.

— Видеть-то он, может, и видит, да не скоро скажет… Ходила к адвокату, говорит, в суд обращаться бесполезно, ничего не выйдет.

— Ясное дело… Скажет, что въехал в пустую комнату. Пойди докажи, что это не так.

— Да… И ведь что самое обидное — своими глазами все видела, в руках держала — все было цело. Все: белье, обувь, платья, безделушки всякие, бусы, брошечки. Не золотые — золото, слава богу, в ломбарде осталось, — так, безделица всякая. Они, может, и немного стоят, но мне они были дороги. Да что там говорить, зима на носу, а у меня, кроме этой юбки, и надеть нечего. Кофта была серая полушерстяная, перед самой войной в Дорогомиловском универмаге купила… Все, все унес мерзавец!.. Посуда, правда, и тогда уже была перебита. Говорят, он, когда кутил, развлекался тем, что бил посуду.

— Не горюйте вы, Нина Владимировна, об этих вещах, лучше наживете.

— Вряд ли… Знаете, сколько живу на свете, лучше что-то ничего не становится. Только все хуже и хуже…

— Главное, что комнату вернули.

— Конечно, вы правы. Теперь хоть карточки получу.

— И карточки получите, и аттестат. И вообще, на родном-то пепелище все равно легче.


Мама раздобыла где-то гусиное крыло и заставляет меня подметать пол.

— Не махай, не махай! — говорит она. — Всю пыль подняла! Сметай в кучку. Потихоньку… Куда ты метешь? Ты смотришь, куда ты метешь? К порогу мети!

Куда это — к порогу? Я не понимаю…

— К порогу, я сказала! Ты что — оглохла? Не видишь, где порог?

Чего она от меня хочет?

— Что за урод такой! Пол подмести не может. Из углов выметай! Это только неряхи метут одну середину.

— Нина Владимировна! — Наина Ивановна стучится в нашу дверь. — Можно к вам? Помните, вы говорили, что у вас есть сургуч — посылки запечатывать?

— Да, конечно, — говорит мама. — По-моему, сохранился. А вы что же, хотите послать кому-то посылку?

— Нет, я хочу запечатать бутылки.

— Бутылки?..

Я пользуюсь тем, что мама забыла про меня, откладываю крыло и усаживаюсь на полу.

— Да, — говорит Наина Ивановна. — Я сегодня посмотрела — у меня полно пустых бутылок. Если вы дадите мне сургуч, я наполню их водой, запечатаю и продам как водку.

— Бог с вами! — пугается мама. — Это же мошенничество! А если поймают?

— Не поймают! Все так делают.

— Что значит — все? Бог с вами… Обязательно поймают. Распечатают попробовать и тут же поймают.

— А милиционер для чего?

— Какой милиционер?

— Который рядом стоит. Вы продаете бутылку. Допустим, он или она — тот, что покупает, — хочет, как вы говорите, распечатать. А вы сразу в панику: милиционер! И, естественно, срываетесь с места — милиционера боитесь. И все — ищи-свищи!

— Нет, это, конечно, ваше дело, — бормочет мама, — но по правде сказать…

Она все-таки лезет в сундучок, что стоит у двери, и вытаскивает оттуда сургуч.

— Я вам с каждой бутылки принесу десять рублей, — обещает Наина Ивановна.

— Нет, нет, ради бога, не надо! — отказывается мама. — Мне такие заработки ни к чему. Я не желаю иметь с этим ничего общего.

— Как хотите! — фыркает Наина Ивановна и уходит с сургучом.

— Подумать только, какая аферистка! — бормочет мама, продолжая рыться в сундуке. — Нет, просто настоящая авантюристка… Поверить трудно… Светлана! — зовет она меня. — Поди-ка сюда… Видишь эту коробочку?

— Вижу…

— Если меня не будет дома и вдруг начнется пожар, прежде всего открывай сундук и вытаскивай ее. Поняла?

— Пожар от бомбы? — спрашиваю я.

— Почему обязательно от бомбы! Пожар может случиться от чего угодно: от спички, от керосинки… Не беги никуда, а первым делом открывай сундук и бери эту коробочку.

— А что в ней?

— Не важно, какая тебе разница! Кой-какие мои вещи. Возьмешь, и все. И держи, пока я не приду. Никому не давай. Ну-ка, попробуй, как ты можешь поднять крышку… Прекрасно. Главное, не забудь! Запомнишь?

— Да.

— Ну и хорошо.


— Спустим с нее шкуру… Спустим шкуру-у… Шкуру-у-у… Шкуру-у-у!.. — воет страшный голос.

Я хочу спрятаться под одеяло и вдруг вижу, что наша кровать стоит прямо на лестнице, причем так, что я лежу головой вниз.

— Шкуру-у-у! — несется по всему подъезду и ударяет в стены.

— Что ты орешь? В чем дело?

Надо мной стоит мама.

— Нас опять выгнали, да?

— С чего ты взяла? Никто нас не выгонял.

— А почему наша кровать стояла на лестнице?

— Это тебе приснилось.

— Как это — приснилось?

— Во сне приснилось.

— Нет, мне не приснилось. Я сама видела.

— Не выдумывай, спи, ради бога.


Мама стучит к тете Наташе.

— Входите, — слышится сонный голос.

Мама открывает дверь, подталкивает меня.

— Наталья Григорьевна, ничего, если я вам Светку подкину?

— А… Давайте, давайте, — отвечает тетя Наташа, приподымаясь на постели.

— Не помешает она?

— Да нет, что вы. Пусть нянчится с Верушкой.

— Если надоест, гоните ее, не стесняйтесь.

Мама уходит. Тетя Наташа смотрит на часы.

— Я, пожалуй, еще посплю, — говорит она, позевывая. — Если Верочка проснется, дай ей ту бутылочку, ладно? Покачай, если будет плакать… — Она отворачивается к стенке и натягивает одеяло на голову.

Я сижу у Верочкиной кровати и жду, пока она откроет глазки. Я люблю играть с ней. Она уже умеет сидеть и даже встает в кроватке, цепляясь ручонками за сетку. Может, если немного потрясти над ней погремушкой, она побыстрей проснется…

— Покорми, только осторожненько, чтоб не захлебнулась, — бормочет тетя Наташа сквозь сон.

Выпив молоко, Верочка встает и тянется ручонкой к ножницам, которые лежат на столе. Наверно, ей нравится, что они такие блестящие. Я протягиваю ей ножницы, она тотчас засовывает их в рот и принимается грызть беззубыми деснами. Мы смотрим друг на друга и смеемся.

— Ой, времени-то, времени! — говорит тетя Наташа, подымаясь. — Что ж ты меня не будишь? Скоро наш папка придет, а я и не начинала готовить! Чего бы мне такого побыстрей сообразить? — Тут она замечает ножницы у Верочки в руках. — Ах ты, господи! Как она до них дотянулась? Вот проказница! Это я небось на этажерке оставила… — Она забирает у Верочки ножницы, кладет их на стол и выходит на кухню.

Верочка, лишившись ножниц, принимается плакать. Я трещу над ней погремушкой, качаю ее, но она от этого ревет только громче. Я опять протягиваю ей ножницы, она тут же запихивает их обратно в рот и успокаивается. Слезки сверкают в глазах, но плакать она больше не думает.

— Да что же это! — говорит тетя Наташа, снова появляясь в комнате. — Это уж ты ей дала!

— Нет, — говорю я, — она сама взяла.

— Не выдумывай, не могла она взять! — Она отбирает у Верочки ножницы и на этот раз прячет их в шкаф. — Эдак ты мне дитя без глаза оставишь, горе-нянька!

Мне стыдно — не оттого, что я соврала, а оттого, что она догадалась. Хорошо еще, что она не вспомнила, что и в первый раз ножницы лежали на столе.

Приходит Николай Афанасьевич и приносит с собой большой зеленый мяч. Тетя Наташа кладет мяч на тарелку.

Верочка опять спит. Маленькие дети только и знают, что спать. Я сижу на диване. Николай Афанасьевич выходит из комнаты.

— Тетя Наташа, что это?

— Ты не знаешь? Арбуз.

— Его едят?

— Конечно, едят.

Они обедают. Потом тетя Наташа разрезает арбуз. По красной сахаристой мякоти стекает сок. Я жду, может, и мне дадут попробовать. Наверно, очень вкусно. Я смотрю, как арбуз кусок за куском исчезает. Но ведь весь сразу они не смогут съесть. Хоть немножечко, наверно, оставят. Наверно, оставят…

Тетя Наташа и Николай Афанасьевич разговаривают, смеются и не замечают меня.

— А Верочке можно арбуз? — спрашиваю я.

Тетя Наташа не отвечает, берет последний кусок и съедает. В тарелке остаются зеленые корки. Тетя Наташа протягивает их мне.

— На, иди выбрось.

Я беру тарелку, выхожу в коридор и принимаюсь грызть корки. На некоторых осталось немного розовой мякоти. Я съедаю все — и розовое, и зеленое. Я так хрумкаю этими корками, что даже не слышу, как в квартиру входит мама.

— Что это ты тут ешь?

— Арбуз.

— Боже мой! Да это же корка! Кто тебе дал?

Я опускаю голову и молчу.

— Ну, ты что, онемела? Я кого спрашиваю?

— Я сама взяла…

— Что? Не слышу!

— Я сама взяла.

— Как взяла? Как взяла! Да кто тебе позволил! Это же гадость, это не едят! Хочешь заболеть? Хочешь, чтобы у тебя разболелся живот? Ну что за наказание! На минуту нельзя оставить! Ну, как вам это нравится — схватила какую-то дрянь и жрет!

— Я ей дала выкинуть, — объясняет тетя Наташа. — Вот уж не думала, что она станет есть. Кто же это ест?

— Это черт, а не ребенок! — говорит мама.


— Немцев привезли!

— Нина Владимировна, немцев привезли, идемте смотреть!

— Идемте смотреть, немцев привезли!

Со всех сторон спешит народ. Я никогда еще не видела на улице сразу столько людей. Мы пробираемся между двух деревянных домов и попадаем на большое ровное поле. Колючая проволока, за проволокой большая серая палатка. У проволоки толпа. Все хотят видеть немцев. Мы стараемся протиснуться поближе.

— Чего толкаетесь? — возмущается кто-то. — Идите, глядите! Все равно ничего не видать…

В палатке не заметно никакого движения, и вокруг нее тоже ничего интересного.

— Может, никого там и нет?

— Там они, там!

— Ипподром… — вздыхает мама. — Подумать только, в мирное время устраивались скачки… Не верится, что это вообще когда-то было. Я так любила смотреть конные соревнования. Мы с Павлом всегда ходили…

— Да, где-то теперь те кони?..

— На фронте, наверное. Все для фронта.

— Такие были прекрасные лошади!..

— Смотрите, смотрите! — прокатывается по толпе.

Я просовываю голову между мамой и какой-то тетенькой. Полы палатки слегка раздвигаются, показывается человеческая фигура.

— Немец! Немец! — гудит толпа. — Смотрите, какой!

— Вон он, глядите! Вон какой!

Я стараюсь увидеть немца, но не вижу. Мне обидно, все видят, а я — нет.

— Мама, где он?

— Да вот же!

Человек прячется.

— Где?

— Да вот же — высовывался из палатки!

— Это высовывался человек.

— А что же, немцы, по-твоему, не люди?

— Конечно, нет. Они чудовища. По радио говорят: «Фашистские чудовища».

— Это эпитет.

— Что?

— Ну что с дураком говорить! Ты не понимаешь.

Нет, это она сама не понимает. Не может быть, чтобы немцы были люди. Кто бы пошел на них смотреть, если бы они были люди? Людей и так все видели.

— А этот дядя с винтовкой?

— Это часовой.

— Это не часовой, это — солдат, — поправляет какой-то мальчишка.

Конечно, мама ничего не знает. Про солдата говорит «часовой».

— Ладно, пошли отсюда, — вздыхает мама. — Насмотрелись. Больше тут вряд ли что покажут.


— Карточки, слава богу, получила, — сообщает она тете Лере, — но теперь новая печаль — надо искать работу. Сказали, если в течение месяца не устроюсь, пошлют на военный завод.

— Так идите к нам в артель. И работа не тяжелая, и ходить близко — шестнадцатый дом, и ребенок при вас.

— Да, но… Лера Сергеевна, милая, я же ничего этого не умею — ни шить, ни вышивать. Понимаете, как-то так жизнь сложилась, что в общем-то никогда не было в этом необходимости…

— А вы идите в красильный цех. Там никаких умений не надо — наложил трафарет, щеткой промазал, вот и вся хитрость.


Мама приносит домой большие рулоны густой белой марли. Достает трафареты и разводит краски.

— Ты будешь резать, — решает она, — а я — красить.

Я должна резать марлю на квадраты. Ножницы нам дала Люба Удалова, она живет в нашей квартире в самой маленькой комнате. Запах краски мне нравится, плохо только, что ножницы никак не хотят резать марлю.

— Мама, они совсем тупые, ничего не режут.

— Не ножницы тупые, а руки у тебя дурные. Не фокусничай, режь. Ножницы скрипят и щелкают, марля застревает между лезвий и все равно остается целой.

— Ну посмотри, не получается!

— Я тебе дам — не получается! Режь!

— Я не могу…

— Хорошо, кромку можешь оставлять, я потом сама разрежу. Темнеет. Марля течет и течет. Рулон все такой же тяжелый, как был. Рука болит.

— Что ты сидишь, паршивка! Сидит, думы думает. Ждешь, пока дядя с улицы придет и за тебя все сделает? Наказание какое-то…

— Я голодная, я не ела…

— Не выдумывай! Голодная… А я, по-твоему, не голодная? Я еще сегодня крошки во рту не держала! Лишь бы найти какой-нибудь предлог…

— Ты ела хлеб, я видела.

— Ах, вот как! Я ела хлеб! Ну что ж… — Мама достает из шкафа кусок хлеба. — На, жри!

Я жую хлеб и потихоньку плачу.

— Побыстрей! До ночи готова просидеть! Ничего не сделано, ничего!.. Не смей реветь!

Я стараюсь сдерживать слезы, но они все равно стоят в глазах. Ножницы расплываются в пенистой марле.

— Ты как режешь?! Мерзавка! Хочешь испортить всю марлю? Дразнить меня вздумала, а?

Она бьет меня по голове и по плечам, я стараюсь сжаться, вздрагиваю от ударов и долго еще реву в голос.

— Замолчи, скотина! Бери ножницы и режь! Я тебе покажу, как издеваться над матерью!

Скрипят ножницы, шуршат щетки по картонному трафарету. Лечь бы, лечь в эту пушистую марлю и уснуть. Но нельзя, нельзя, надо резать, резать, резать…

Ах, как хорошо… Я еду на телеге… Одна, совсем одна… Кажется, даже лошади нет, а телега все равно едет… И вокруг лес, зеленый, солнечный…

— В чем дело? Ты что, спишь? Ты что, не понимаешь, что послезавтра я должна все это сдать? Хочешь, чтобы меня послали на военный завод? Отвечай, сволочь! Отвечай, дрянь, убить тебя мало!..


Воздушная тревога.

Тетя Лера опять набивает своих кукол, опять жужжит какая-то машина.

— Лера Сергеевна, милая, я не знаю, что делать. Я просто в отчаянье. Послезавтра сдавать, а у меня и десятой части не наберется.

— Ну, на первый раз они вам простят. А на следующий месяц… Попросите Осипову, чтобы дала побольше метров.

— Что значит, побольше метров? Я не понимаю…

— Что тут понимать? Половину сдаете, а другая половина у вас остается. И вы себе работаете потихонечку, когда есть время и настроение. Поговорите с ней по-хорошему, намекните… Ну что, я вас учить должна? Сами знаете, как такие дела решаются.

— Нет, Лера Сергеевна, дорогая, я на это не пойду. А если узнают?

— Да кто узнает? Кому это интересно? И потом, вам ведь только один раз лишнее взять, а там у вас каждый месяц будет запас. И будете спокойненько себе красить по десять — двадцать платков в день, без всякой горячки, одно удовольствие. А так, в два дня двести метров — конечно, не просто. Тем более без сноровки.

— А если явятся с обыском? И найдут эту проклятую марлю? Нет, нет, я на это просто не способна…

— Ну, смотрите, как знаете… С Полонской поговорите, она всегда норму перевыполняет.

— Что значит перевыполняет? Ведь марли дают всем одинаковое количество.

— Ой, Нина Владимировна, родненькая, что вы, ей-богу, как дитя малое? Не то ума, как правило соблюсти, а то, как его обойти.

Я опять еду на телеге, только теперь под колесами не дорога, а лестница. Длинная, длинная лестница, и я падаю вместе с телегой вниз — стук, стук, стук подпрыгивают колеса на каждой ступеньке. А-а-а!

— Ты что орешь?! Боже мой, как я испугалась!

— Я вам говорю: положите ее на стол. Что это за сон — сидя?


Полонская пришла выручать нас.

— Лера Сергеевна говорит, надо вас выручать. Ну, давайте начнем выручать. Прежде всего — подготовить рабочее место. Стол должен быть чистый. Между прочим, у вас прекрасный стол.

— Это мы перед войной выиграли по облигации, — рассказывает мама. — Никогда в жизни не выигрывали, а тут вдруг выиграли. Этот стол купили, полку на кухню.

— Прекрасно, — говорит Полонская. — Придвинем стол к окну. Во-первых, светлей, а во-вторых, краски и щетки можно класть на подоконник, не будут мешать. Марлю раскладываем так… Есть у вас что-нибудь тяжелое? Утюг, например? Придавить, чтобы не ерзала. Так. Теперь берем бритву и режем…

Она просовывает бритву в марлю и одним движением вспарывает целый слой.

— Что вы говорите! — удивляется мама. — А я ножницами резала.

— Теперь будем красить…

— Ах, подумайте! — восхищается мама. — Что значит — дело мастера боится! Но я ведь так не сумею…

— Сумеете! Как хлебнете горя с мое, так все сумеете.

— Анна Матвеевна, милая, вы просто не знаете, о чем говорите. Уверяю вас, я его уже столько хлебнула!..

— А я вас уверяю, что вы пока во счастливицах.

— Ах, боже мой… — говорит мама. — Я понимаю, что вы имеете в виду. Никаких вестей от него?

— Какие ж могут быть вести? — Анна Матвеевна вздыхает и проводит по лицу рукой, измазанной в зеленой краске. Вся щека становится зеленой. — Я и не жду вестей. Мне сразу сказали: без права переписки.

— Бывает, иногда через людей удается что-то передать. С оказией…

— Нет, никаких оказий…

— Может, там все-таки не так опасно, как на фронте… Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Один Бог ведает…

— Бог!.. Мы ведь с вами, Нина Владимировна, в Бога не веруем — ни вы, ни я.

— Конечно… — соглашается мама. — Но чего я все-таки не понимаю — почему бы не выдать эту марлю в начале месяца? Почему обязательно дотягивать до последнего дня? Просто издевательство какое-то…


— Представьте себе, кое-что отбила! — говорит мама. — Угадайте, как?

— Да ну вас, Нина Владимировна, какой я угадчик!

— Пришла, думаю, нет, не стану показываться, пока он не выйдет. Поднялась площадкой выше, стою, жду. И действительно, около десяти появляется. На прощание еще нежно так ее поцеловал — я уж и не помню, чтобы меня кто-нибудь так целовал. Ну, как только он скрылся, я к дверям, звоню. Так и так, говорю, ваш муж, Анатолий Владимирович, по ошибке увез часть моих вещей. Она поначалу стала спорить, не знаю, говорит, не имею представления, но я настояла. Разрешите, говорю, я взгляну, поверьте, мне вашего не надо. И что вы думаете? Не успела войти, вижу — полотенце, то самое, которое Лидочка, подруга моя, вышивала. Это такая нестандартная вещь, что ошибиться просто невозможно. И пепельница наша на столе стоит, с русалкой, помните? Я ей говорю: это мое и это. И все соседи, говорю, и все правдисты могут подтвердить. Отец ваш, говорю, у нас, правда, не бывал, но другие сотрудники бывали. Вижу, она растерялась, аж побледнела вся. Как же так, говорит, Анатолий Владимирович мне сказал, что это трофейное. Нет, вы подумайте, каков мерзавец — трофейное!

— Да, — говорит Лера Сергеевна, — трофейное! На каких это, интересно, фронтах он, собачий сын, сражался? Всю войну в Москве проторчал. Даже корреспондентом ни разу в действующую армию не выехал.

— Да, — вздыхает мама. — И после этого, поверите ли? Сама стала меня по квартире водить, все шкафы распахнула, смотрите, говорит, может, что-нибудь еще признаете. Я, конечно, не стала рыться в их барахле, но что сверху лежало, взяла. И главное, туфли мои замшевые. Она говорит: как! Это Анатолий Владимирович мне на годовщину свадьбы подарок сделал! А я говорю: можете проверить, там внутри штамп есть: Ростовская фабрика модельной обуви имени Клары Цеткин. Это я еще до Светкиного рождения к маме в Таганрог ездила и в Ростове по дороге купила. Она глянула — и правда, есть штамп. Берите, говорит, все берите!

— Ну, Нина Владимировна, я, признаться, такой прыти от вас не ожидала! — смеется Лера Сергеевна. — Настоящий сыщик, Шерлок Холмс!

— Нет, знаете, — говорит мама, — вещи вещами, но самое обидное, когда считают тебя идиотом…


— Спускайся и жди меня, — говорит мама. — И никуда от подъезда ни шагу!

Девочки катаются по «каточкам», разгоняются и едут, подпихиваются ногой и едут дальше. Мне тоже хочется прокатиться, но мама не разрешает: говорит, что я протру калоши. Я стою и смотрю. Ну, один-то разочек, наверно, можно прокатиться — мама не узнает. Я разбегаюсь, качусь, но скоро застреваю посреди дорожки. Хочу двинуться дальше — ноги разъезжаются в разные стороны, я падаю.

— Пусти, уходи, не мешай! — кричат девочки. — Косолапая!..

Они убегают дальше, к другим подъездам, а ко мне подходит мальчишка с палкой. Сначала он просто крутится и машет палкой в воздухе, а потом подступает ко мне.

— А ну давай уходи отсюда! — говорит он. — Ты не с нашего двора, нечего тут на наших «каточках» кататься!

— Не уйду, — говорю я.

— Врешь, уйдешь! — говорит он, взмахивая палкой. — Ты тут не живешь!

— Живу, — говорю я.

— Врешь, не живешь! Ну, в каком подъезде ты живешь?

— В первом.

— Врешь! Я сам в первом живу.

— Нет, живу! У нас есть решение суда.

— Чего? — говорит мальчишка. — А ну, пошла отсюда! — Он замахивается и бьет меня палкой по лицу.

Я падаю в сугроб возле тротуара, хватаюсь за глаз — глаз жжет, невозможно открыть его.

— Что такое, что такое?! — говорит мама и вытаскивает меня за шиворот из сугроба. — Опять полные чувяки снегу? Опять? Ну погоди, я тебе задам!

Я тащусь за ней следом, из глаза текут слезы, я чувствую, как и глаз и щека разбухают и надуваются у меня в ладони.

— Становись здесь, — говорит мама, когда мы приходим в магазин. Сама она уходит в другую очередь.

— Это кто ж тебя так? — спрашивает старушка.

Я молчу.

— Чего не отвечаешь-то, а? — продолжает старушка.

— Да она немая небось, — подхватывает женщина рядом.

— Ты говорить-то умеешь? — пристает старушка. — Ты с кем пришла-то?

Я молчу. Слезы все текут и текут из глаза.

Подходит мама.

— Это ваша? — спрашивает старушка. — Она говорить-то у вас умеет? А то мы думали, немая. Кто ж это так ее изуродовал?

— Что? — не понимает мама.

— Да глаз-то!

— Боже мой! Что это? Как это случилось?

Я молчу.

— Что за наказание! Что за несчастье! — стонет мама. — На секунду нельзя оставить! Как это случилось? Отвечай, как это случилось!

— Меня мальчишка палкой ударил.

— Какой мальчишка? Где? Где ты его нашла?

— Во дворе.

Только бы она не узнала, что я каталась на «каточках».

— И ноги мокрые! — вспоминает мама. — Полные чувяки снегу! Что за мука, что за проклятье! Неужели я не имею права ни на минуту покоя?

— Ноги-то ладно, — говорит старушка. — А вот как она у тебя кривой останется…

— И ведь тысячу раз говоришь: видишь хулигана — отойди! Отойди от греха подальше. Все без толку! Как об стену горох! Никаких сил не хватает…


— Боже мой, боже мой! — говорит мама. — Письмо! От мамы… Значит, жива. Не могу поверить… Руки дрожат… Два с лишним года ни слуху ни духу! Боже мой, не могу читать, ничего не вижу… Наталья Григорьевна, милая, прочтите — ничего не вижу, слезы глаза застилают…

Тетя Наташа разворачивает листок и читает:

«Ниноленьки, здравствуй! Пишет тебе твоя мать, которую ты, верно, уже не чаяла застать живой…»

— И как она догадалась, что я в Москве? — перебивает мама. — Хотя что я говорю? Она же не знает, что мы были в эвакуации… Продолжайте, Наталья Григорьевна, продолжайте, дорогая…

«Но, слава богу, живы — и я, и Жорж…»

— Это ее муж, — объясняет мама.

«Немцы оказались совсем не то, что мы думали. Хамы и сволочи. Я бы тебе, Ниноленьки, много могла рассказать, но сейчас не стану, поскольку нет уверенности, что ты получишь это письмо. Сообщаю главное: Жорж работает на почте, как и до войны. И при немцах тоже работал. Приносил с работы бумагу, и я клеила конверты и продавала солдатам, чтобы они писали к себе в Германию своим фрау. Этим продержались, потому что с их жалованья, которое эти сволочи платили Жоржу, было не прожить. И если кто думал, что немцы принесут облегчение, то дураки. Теперь тоже не мед, но как-нибудь, думаю, продержимся. Надя с Тамарой успели эвакуироваться, но где остановились, не знаю. Может, ты знаешь, так напиши. Талю видела во сне с его самолетом. Хоть бы был жив. Тревожимся за Павла Александровича, как ты, Ниноленьки, писала, что у него больное сердце. Скажи, чтобы пил отвар шиповника, наша соседка, Потычиха, ты ее, верно, помнишь, этим вылечилась. Внучичка моя, думаю, уже большая. Напиши, Нина, не откладывая в долгий ящик, как ты это обычно делала. Помни, что мы с Жоржем уже не молоды. Жду ответа. Твоя мать».

— Конечно, напишу… — бормочет мама. — Боже мой, конечно, напишу… Но я и сама ничего не знаю — ни про кого ничего не знаю…


Мы подымаемся по лестнице. Мама на каждом этаже останавливается, ставит сумки на ступеньку, отдыхает. Сверху навстречу нам спускается женщина, замотанная в большой серый платок, с ней четверо детей. Трое идут сами, а четвертую, девочку, женщина держит на руках, она совсем маленькая.

— Гражданочка, возьмите ребеночка! — говорит женщина и протягивает нам девочку.

— Что вы, бог с вами!.. — пугается мама.

— Возьмите! Христа ради, возьмите… Ведь помираю я с ними, совсем есть нечего. У вас тут и карточки, и рынок, а у нас ни хлеба, ни картошки, ничего!.. Возьмите, Бог вас наградит, пошлет вам всякого счастья!

— Откуда же вы? — спрашивает мама.

— Из деревни, откуда же… Пятьдесят километров от Москвы. Немцы у нас были, все побрали, пожгли…

— Как же вы до Москвы добрались? — спрашивает мама.

— Как добралась? Пешком… Как же еще? Детей спасти…

— Пятьдесят километров — пешком? С малыми детьми? — не верит мама. — Да ведь и не пускают в Москву.

— Не пускают, да я пробралась. Ночами шла. Возьмите, хоть одну возьмите, ведь помрем мы! Мне сказали: в тот дом иди, там богатые живут, а никто не берет…

— Нет, милая, я не могу, что вы! Вряд ли кто сейчас чужого ребенка возьмет. От своей-то не знаешь куда деваться… А где же ваш муж?

— Погиб муж на фронте…

— Не знаю, — говорит мама. — Нет, вы идите, идите, я ничем не могу помочь…

— Мама, — плачу я, — давай возьмем девочку! Она мало будет есть, она маленькая…

— Не говори глупостей! Иди, подымайся! Вы идите, идите, не стойте тут…

— Это вы, Нина Владимировна? — спрашивает тетя Наташа, когда мы заходим в квартиру. — А то сейчас какая-то приходила, уговаривала ребенка у нее взять. Мне даже боязно стало, я ведь одна тут с Верушкой. Зачем, думаю, я ей, дура, открыла!

— Я ее встретила, — говорит мама. — Знаете, по-моему, она врет. Говорит, муж на фронте погиб, а дети крохотные. Что-то не вяжется.

— Да ясное дело, — соглашается тетя Наташа. — Нагуляла, а теперь решила избавиться. Может, от немца и родила.


Мы идем из магазина. Мама держит кошелку за одну ручку, а я за другую. Плохо, что мы разного роста, я должна все время сгибать руку. В другой руке у меня бидон с молоком.

— Мама, что это?

— Где?

— Вот! На небе.

— Где? Ничего не вижу.

— Вот, вот! Круглое!

— Круглое? Ну, луна… Ты что, луны не видала?

— Не-е-ет…

— Что ты ерунду городишь! Луна каждый день на небе. Только иногда она полная, как теперь, а иногда как серп — месяц.

— Что это — серп?

— Серп — это чем жнут хлеб.

— Как это — жнут хлеб?

— Ну как? Срезают колоски.

— Какие колоски?

— Хлеб растет на поле колосками. Что ты думала — что он так и растет буханками?

— А колбаса чем растет?

— Колбаса растет свиньями. Колбаса не растет, ее делают. Сначала делают фарш, потом этот фарш набивают в кишки, получается колбаса.

— А почему мы ходим всем за продуктами? Ты же теперь работаешь. Тебе платят деньги, да?

— Какие это деньги! Разве я ради этих денег работаю? Работаю, потому что нельзя не работать. Кто не работает, того живо на завод упекут.

— А папин аттестат?

— Ну что ж, что аттестат… Кашу маслом не испортишь. Чем сидеть и в потолок плевать, лучше добыть лишний кусок. Если есть возможность, зачем же отказываться? К тому же и маме надо хоть чем-то помочь… Послать хоть какую-то копейку…

— Какой маме?

— Моей маме, какой же еще? Моей маме, твоей бабушке… Пойдем двором, так ближе.

Мы идем чужим двором, проходим мимо большого четырехугольного ящика без дна.

— Песочница… — говорит мама. — До войны дети играли. Ты тоже любила возиться в песке. У тебя было белое пальтишко, пикейное… Лидочка сшила…

— Мама, а что такое «Братья и сестры!»?

— Как — ты не знаешь, что такое братья и сестры? Ну, помнишь, в Красноуфимске рядом с нами жила семья, у них было девять детей. Между собой они были братья и сестры.

— Нет, — говорю я. — Не такие братья и сестры.

— А какие же?

— По радио говорят: «Братья и сестры!».

— Это фигуральное выражение. Риторический прием. Имеется в виду: близкие люди, родные. А вообще братья — это сыновья одного отца. Или одной матери. Например, у Иосифа было двенадцать братьев. То есть нет, одиннадцать, двенадцать — это вместе с ним.

— Кто это — Иосиф?

— Иосиф Прекрасный. Отец любил его больше всех остальных сыновей и купил ему красивое платье. А братья за это так на него разозлились, что продали его в рабство.

— Что такое «рабство»?

— Рабство? Это когда один человек принадлежит другому человеку, когда он раб этого человека.

— Я твой раб, да?

— Почему же? Ты не раб, ты просто ребенок. Ребенок не может жить самостоятельно, он обязан жить с родителями или с кем-то из взрослых.

— Смотри! — говорю я. — Еще луна!

— Что значит — еще? Это та же самая луна. Что ты, в самом деле, — будто сегодня родилась!

— Та же самая? Там была эта же самая луна? Мы столько прошли, и все та же самая луна?

Нет, этого не может быть, я ей не верю.

— Конечно, та же самая. Мы стоим на земле, а луна на небе. Ее видно с любого места.

— С любого? Даже с того, где Верховный суд?

— Ах, боже мой… Ну что с тобой говорить… Только время терять.


Мы разносим продукты по квартирам и заходим к Лере Сергеевне. Она, как всегда, строчит на машине, но сегодня она не одна — на диване сидит девочка. Ей, наверно, столько же лет, сколько мне.

— Кто это у вас? — спрашивает мама. — Родственница какая-нибудь?

— Это Инночка, моя дочка. Прошу любить и жаловать.

— Что вы, Лера Сергеевна, милая!.. — бормочет мама. — Бог с вами… Это не у той ли вы взяли, что тут ходила? Ходила тут одна с четырьмя детьми…

— Да уж где взяла, там нету.

— Лера Сергеевна, дорогая, но ведь это безумие! Чистейшей воды безумие! В такое время взять ребенка…

— А в какое же время брать? Только в такое и брать.

Девочка ничего не говорит, только смотрит на нас большими синими глазами. На коленях у нее лежит тряпичная кукла.

— А вдруг она какая-нибудь больная, заразная? И вообще, неизвестно, что за наследственность…

— Что делать, Нина Владимировна, каждый по-своему с ума сходит… Одной тоже не сладко.

— Нет, я просто отказываюсь поверить! — говорит мама. — Вы всегда были таким здравомыслящим, рассудительным человеком. Да меня бы озолотили!..

— Это оттого, Нина Владимировна, — Лера Сергеевна склоняется над шитьем, — что вам еще не приходилось детей терять… Если бы вы это пережили, вы бы иначе рассуждали.

— Не знаю, не знаю, — говорит мама. — Тут уж, ей-богу, не знаешь, что лучше. Иной раз просто молишь Бога, чтобы избавил.

— Типун вам на язык! — Тетя Лера качает головой. — Хотя Бог, похоже, наших молений не слышит… И проклятий тоже. А может, и вправду нет его. Если он все это допускает… Витюшка мой хоть родился с пороком сердца… — Она обрывает нитку о лапку машины, расправляет шов. — Тут уж, как говорится, судьба, некого винить. А Инночка такая была крепенькая, такая здоровенькая… Боровичок мой родненький… — Она вытирает рукой глаза. — В годик уже ходила, все понимала, говорила — просто удивительно, до чего умненькая была девочка. Веселенькая, ласковая. И не было у нее ничего серьезного — скарлатина в легкой форме. Если бы не больница эта, я бы ее выходила. Вначале у нее и температуры-то почти не было, потом уж застудили. Больные дети, и на голой клеенке — ни простынки, ни одеяльца… Чтобы нянькам возни поменьше, белье не менять. Вижу: погибает мой ребенок, девонька моя ненаглядная, день ото дня хуже. Отдайте мне ее, говорю, — нет, нельзя, не имеем права. Права, видите, вспомнили… Тогда позвольте хоть войти, побыть около нее. Тоже нельзя — инфекционное отделение. И жаловаться некому. Все как бы по закону. Никого не докричишься, никому нет дела ни до тебя, ни до твоего ребенка…

— Это мне знакомо, — соглашается мама.

— Полночи под окном простояла… — рассказывает тетя Лера, позабыв про свое шитье. — Она меня увидела, ручонки тянет… Мороз пятнадцать градусов был, а я не чувствовала. Ничего не чувствовала… Взяли и унесли нарочно, чтобы я не смотрела. А утром прихожу — умерла, говорят. Ну пусть даже так — пусть суждено ей было умереть, но почему не дали, чтобы она у меня на руках умерла?.. — Лера Сергеевна втягивает в себя воздух и вытирает лицо подолом юбки. — Вот, Нина Владимировна, многое можно простить, а этого никогда не прощу…

— Нет, Лера Сергеевна, дорогая, — говорит мама, — как бы там ни было — я ваши чувства вполне понимаю, — но взять чужого ребенка… Да вы отдаете себе отчет в том, какой это рискованный шаг? И погодите еще — вы ее вырастите, а потом явится эта мамаша и заберет! Что вы думаете — нет таких случаев? Сколько угодно!

— Все может быть… А я как увидела — вылитая моя Инночка… Только постарше немного. Неужели дать погибнуть?

— Что делать? — Мама опять вздыхает. — Я, знаете, на Кубани такого насмотрелась. Вспоминаю иной раз и сама не верю. В начале тридцатых, в коллективизацию. У нас-то тогда, не стану врать, всего хватало. И, кажется, можно было бы помочь, но кому помогать, когда вокруг толпы голодных? Толпы, Лера Сергеевна, милая… Так и валили в город в надежде что-нибудь раздобыть. Бывало, подойдут под окно, просят: хозяюшка, очисток не найдется? Ну, дашь что-нибудь одному-другому. И то боишься, чтобы остальные не увидели. Мы уже различали, кому стоит дать, а кому — бесполезно. Если губы синие, значит, ничего не поможет, конец. Так и умирали на улице. Тысячами… И взрослые, и дети.

— Да, море слез, — вздыхает Лера Сергеевна. — Океан-море…

— Не знаю… — говорит мама. — Вы хоть врачу ее покажите, пусть хотя бы проверит.

Девочка на диване молчит, только прижимает к себе куклу.


Холодно. Очень холодно стало на улице. Мама говорит, что мою шубку сшили, когда мне был год, а теперь я выросла, и она сделалась мала. Между рукавами и варежками торчат голые руки. Осенью они были белые, а теперь покраснели и потрескались. Я то и дело дергаю рукава, пытаюсь натянуть их на руки, но руки снова вылазят.

— Не тряси кошелку, — говорит мама, — все рассыпешь.

— Расскажи что-нибудь…

— Что?

— Что-нибудь…

— Что же я могу рассказать? Ну… Вначале был мрак и хаос…

«Хаос», — повторяю я про себя.

— А потом Бог решил создать мир. В первый день он отделил свет от тьмы. Свет назвал днем, а тьму — ночью. Во второй день он создал твердь… И назвал ее небом. В третий день отделил сушу от воды… Сушу назвал землей и велел расти траве и деревьям… А в четвертый день… Что же он создал в четвертый день? Не помню, ей-богу… Ах да, светила! Солнце, чтобы светило днем, и Луну, чтобы светила ночью. В пятый день создал гадов, пресмыкающихся, рыб и птиц. А потом, в шестой день, были созданы скоты и человек. Человека Бог назвал Адамом и поселил его в раю. Знаешь, что такое рай?

— Нет.

— Это когда всегда тепло и на деревьях висят плоды. Подходи, срывай и ешь. Не нужно заботиться ни о пище, ни об одежде, ни о топливе. Но Адама рай не радовал…

— Почему?

— Почему? Потому что человеку всегда чего-нибудь недостает. Сколько ни дай — всегда ему мало. Тогда только и начинает ценить, когда лишится… Вот и Адам не ценил ни тепла, ни райского изобилия, а все грустил и приставал к Богу, что ему скучно. Бог в конце концов расчувствовался и решил подарить ему подругу. Вынул у Адама ребро и сделал из этого ребра Еву.

— Из ребра? Значит, она была очень маленькая?

— Не знаю. Если хочешь слушать — слушай. В раю между других деревьев росло древо познания. Бог запретил трогать плоды с этого дерева. Но змий уговорил Еву сорвать яблоко с этого дерева. Она сама попробовала и угостила Адама. Бог ужасно разгневался…

— А откуда он узнал? Он подглядывал?

— Не знаю. На то он и Бог, чтобы все видеть. Разгневался и выгнал Адама и Еву из рая. Сказал: живите на земле вместе со скотами. Адам пусть добывает хлеб в поте лица своего, а Ева в муках рожает детей.

— Как это — в муках рожает детей?

— Вырастешь — узнаешь. Ну вот и вся история. С тех пор так и мучаемся. Ни конца, ни краю…


— Мама, смотри! Тетя дерево несет!

— А… Это елка. Скоро праздник. Новый год.

— Как это — праздник?

— Праздник… Когда ничего не делают, а празднуют. Праздно проводят время. Когда-то, — вздыхает мама, — действительно были праздники… А теперь так, одно название осталось… У тети Наташи тоже есть елка. Большая, до самого потолка. Я помогаю наряжать ее. Сколько стеклянных шаров, золотого дождя!

— Красота! — говорит тетя Наташа. — Правда?

— Правда, — соглашаюсь я. — Мама говорит, что до войны у нас тоже были шары. И гирлянды. И елка.

— Зачем тебе шары? — смеется тетя Наташа. — Вон какой фонарь под глазом! Небось в темноте светится.

Мама принесла домой две еловые веточки и поставила в банку с водой. Ветки пахнут так же, как тети Наташина елка.


Сегодня мы идем в магазин вечером. Правдистам дают подарки на Новый год. Маме в сумку накладывают живых цыплят. Они пищат, лезут друг на дружку.

— Как бы не выпрыгнули, — беспокоится мама. — Надо бы их придавить чем-нибудь…

— А этого тебе! — говорит тетя продавщица и отдает мне настоящего петуха. — Удержишь?

— Как следует держи! — предупреждает мама. — Покрепче! Двумя руками. И смотри, чтобы в лицо не клюнул.

Мы выходим на улицу.

— Холодно тебе, да? — спрашиваю я петуха. — Лезь ко мне под шубу. — Я расстегиваю среднюю пуговицу и засовываю его так, что одна голова торчит наружу. Петуху не нравится в тесноте, он пытается вырваться.

— Сиди! — говорю я. — А то замерзнешь и будешь болеть.

Может, нам отдадут петуха… Отдают же нам продукты… Пусть отдадут петуха. Пусть отдадут петуха, а потом долго-долго не дают ничего.

Вместе с нами из магазина идут другие женщины из нашего двора.

— Неужели и в этом году не кончится? — говорит одна. — Два с половиной года своего не видала…

— Кончится, кончится! — уверяют другие. — Теперь все — капут им! На всех фронтах отступают. Еще два-три месяца, самое большее — до лета.

— Война кончится, еще какая-нибудь пакость начнется, — вздыхает мама.

— Что вы, Нина Владимировна, бог с вами, как это вы можете так думать?!

— Поверьте мне — я знаю, что говорю. Вся моя жизнь — сплошной кошмар. Одних войн сколько… Сначала — пятого года, потом — Первая мировая, потом — с Финляндией, теперь эта. Вот и посчитайте: за сорок лет четвертая. И это не считая революций, Гражданской войны и всего прочего… Так жизнь и прошла: бесконечные переезды, эвакуации, вечный страх, неизвестность. Но теперь уж все — пусть хоть чума, хоть потоп, хоть на месте расстреляют, никуда не двинусь. Хватит. Она… (это про меня) пусть ездит, если пожелает. Пускай спасается, как хочет. А я — нет уж, все… Теперь уже, кроме смерти, ничего не хочу.

— Да что вы, Нина Владимировна, — говорят женщины, — совсем тоску навели. Нельзя так… Всем тяжело, что поделаешь? Но теперь уж получше стало. И на фронтах дела веселей пошли… Да и праздник сегодня.

— В молодости, — говорит мама, — у меня, конечно, были какие-то надежды. Какие-то иллюзии… Как у многих. А теперь ничего не осталось.

— Вы, Нина Владимировна, прямо, пессимистка какая-то…

— Ничего не попишешь — жизнь такой сделала.

Снег завалил тротуары и мостовую. Чтобы легче было вытаскивать ноги, мы идем цепочкой друг за дружкой. Цыплята пищат в кошелках. Мой петух согрелся и притих.

— Петя-Петя-Петушок, — говорю я ему потихоньку, — если только нам отдадут тебя, я буду очень-очень тебя любить. Буду кормить тебя крошками… Все буду тебе давать…

Петух хлопает глазами.


Мы заходим в подъезд, подымаемся на пятый этаж.

— Вот, Людмила Аркадьевна, — говорит мама, — это ваши.

— Какие чудные! — радуется Людмила Аркадьевна. Она вытаскивает цыплят из кошелки и сажает в большую корзину. — Пускай подрастут! А этого, — продолжает она, ощупывая моего петуха, — сейчас ощиплем и в суп. Спасибо, Нина Владимировна!

Что вы, не за что, — отвечает мама.

— Мама, как это — «ощиплем»? — спрашиваю я, когда мы выходим за дверь.

— Ну как? — говорит мама. — Нельзя же класть в суп с перьями.

— Зачем — в суп?

— Как зачем? Сварят из него суп.

— Сварят суп?.. Как?

— Что значит как? Свернут голову и сварят. Что ты, в самом деле, — спрашиваешь такие глупости! Подумать только, — прибавляет она со вздохом, — есть люди, которые и теперь едят куриный бульон… Я уж и вкус забыла…

— Но он же живой… Нельзя варить из него суп!

— Ладно, иди, не болтай чепухи!

— Нельзя из него варить суп — он живой! Он живой! Мама, скажи, чтобы они отдали петуха! Это мой петух!

— Не выдумывай, иди! Все-таки, — размышляет она, — могла бы и мне дать одного цыпленка…

— Скажи им, скажи!.. Отбери у них петуха!

— Замолчи сейчас же, чтобы я тебя не слышала! И без тебя тошно. Напрасно, конечно, я промолчала. «Спасибо»! Очень мило — «спасибо»! Она что ж, воображает, что я ради собственного удовольствия за ними таскалась?

— Нина Владимировна! — зовет тетя Наташа. — Идите выпейте с нами рюмочку!

Я сажусь на перекладину под столом и плачу. Бедный, бедный петух!.. Он был такой хороший… Так пригрелся у меня в шубе… А его… Бедный петух…


— Вот твой петух, — говорит мама. — Из него сварили суп, и теперь ты можешь забрать его. — Она вытаскивает петуха из огромной кастрюли и бросает в ящик.

Неужели это мой петух? Он весь мокрый и уже не хлопает глазами. Я присаживаюсь возле ящика на корточки. Петух не шевелится, все перышки прилипли к телу.

Дует ветер. Может, ветер высушит ему перья и тогда он снова станет таким, как был? Вот, кажется, поднял крыло. Нет, это ветер треплет перья…

Мне становится страшно. Я хочу встать и уйти.

— Куда? — говорит мама. — Сиди! Сиди теперь с ним. Ты же говорила, что это твой петух.

Я оглядываюсь по сторонам. Где она? Ее нигде не видно. Один только голос…

— Хотела, чтобы у тебя был петух, — вот, пожалуйста, получай!

Ящик стоит на пригорке. Вокруг нет никого. Ветер дует все сильней и несет крупный темный песок… Петух не шевелится. Почему он такой мокрый? Такой несчастный? Из него сварили суп…

Слезы текут у меня по вискам. В комнате темно. Мама спит рядом. Это был сон. Это все — и ящик, и песок, и мамин голос — был сон. Бедный петух… Лежал в самом уголочке и даже не шевелился. Но может, он все-таки знал, что я смотрю на него?

Наина Ивановна бегает по коридору и стучит каблуками. Кравченков уже не живет в нашей квартире, но у Наины Ивановны и без него бывает много гостей. Она часто смеется, особенно по ночам.

— Не хочу Новый год, — говорю я. — Никогда не буду есть суп…

— Что? Что? — бормочет мама, приподымаясь на подушке, но тут же опять засыпает.


— Вот уже и февраль, — вздыхает мама. — Второе февраля. Мой день рождения. Сорок два года… Мало радости… Да, жизнь пролетела… В мирное время хоть гости, бывало, собирались, поздравляли, подарки дарили, цветы… А теперь и этого нет…

Мне становится жалко ее. Я иду в свой уголок, беру шкаф и протягиваю ей:

— Вот тебе подарок!

— Не выдумывай, поставь на место. Зачем мне твой шкаф…

— Хочешь примус? — спрашиваю я.

— И примус не нужен. Хватает керосинки, чтоб она пропала… Кстати, хорошо, что ты напомнила, надо идти за керосином.

— Больше у меня ничего нет…


Мама читает письмо, переворачивает листочки, вздыхает, качает головой.

— Вот, — говорит она, — отец поздравляет тебя с днем рождения.

— У меня тоже есть день рождения?

— У каждого человека есть день рождения. — Она отдает мне рисунок, который прислал папа.

— Что это?

— Заяц, наверно.

— А это?

— Не знаю. Свинья какая-то.

— А сколько мне теперь будет годов?

— Не годов, а лет. Пять лет… Да, бежит время… Подумать только — я так ясно помню, как мне самой исполнилось пять лет. Был такой чудесный праздник…

— Тебе тоже было пять лет?..

— Ну конечно. Ты что, думала, что я так и родилась сорокалетней? И пять было, и семнадцать было. Все было, да все прошло… И у тебя пройдет — не успеешь оглянуться.

— Мне тоже будет сорок лет?

— Ну конечно!

— И я буду такая большая, как ты?

— Будешь, будешь…

Вот это да! Вот это — да! Я буду такая же, как она! Если только она не обманывает…

— Наташа как раз приехала из Италии, — погружается мама в воспоминания, — привезла такие дивные подарки… Куда все это кануло? Исчезло, растаяло, как фата-моргана…

— А ты что мне подаришь?

— Я? Что же я могу тебе подарить? А, я знаю, — говорит мама. — Я тебе подарю твой шкаф. Ты ведь его мне дарила? Ну вот, теперь я тебе его возвращаю.


Весна. Светит солнышко, во дворе лужи, по улицам бегут ручьи. Мы идем из магазина. Теперь нужно ходить очень осторожно, чтобы не промочить ноги. Если я промочу ноги, мама сделает из меня котлету.

— Надо бы попытаться найти Талю, — рассуждает мама. — Хоть узнать, что с ним… Каждый день просыпаюсь с мыслью, что надо этим заняться. И все никак не соберусь… Что за жизнь такая проклятая — не успеешь оглянуться — вечер…

Мы уже недалеко от нашего дома. Мимо нас проезжает трамвай и вдруг останавливается со страшным скрежетом и визгом.

— Что такое? Боже мой, что такое? — пугается мама.

«Наверно, опять сошел с рельсов», — думаю я. Только что на улице никого не было и вот — толпа народу.

— Что такое? Что случилось?

— Девушка! Девушка! Молоденькая совсем! — визжит какая-то женщина.

— Насмерть?

— Насмерть, насмерть, пополам!

— Это же Нона, Нона! Полонской дочь! — кричат женщины.

— Боже мой, боже мой! — говорит мама. — Нет, нет, я не могу этого видеть! Идем, идем отсюда! — Она бежит и тянет меня за руку. — Боже мой, какое несчастье, какой ужас! — говорит она уже в подъезде. — Буквально на глазах! Взрослая девушка, в восьмом классе…

— Как же это случилось? Вы видели? — спрашивают соседки.

— Я не знаю, не помню… Боже мой, я вся дрожу…

— А мать где?

Все, все собрались — и тетя Наташа, и Наина Ивановна, и Людмила Аркадьевна, и Лера Сергеевна. Все соседки тут, все толпятся у дверей Полонских.

— Спрыгнула, — объясняет кто-то, — спрыгнула и попала под прицеп.

— Да нет, какой прицеп! Головным ее задавило!

— Подумайте — такая умница, отличница, красавица!

— Боже, какое горе, какое горе!..

— А мать-то где? Сама-то где?

— Вышла куда-то. Не знает. Еще узнает.

— Вот так — растишь, растишь, а после раз — и нету… В минуту…

— Ужас, ужас!..

— А на фронте сколько поубивало…

— Спаси и помилуй… Подумать страшно…


На нашей улице зажгли фонари, они висят на проволоке над мостовой. Синие круги плавают в воздухе. Снежинки залетают в них и становятся голубыми. Мы идем домой вместе с Лерой Сергеевной и Инной.

— Ах, боже мой, — вздыхает мама. — Ведь было уже совсем тепло, и опять снег…

— Каждый год так, — говорит тетя Лера. — Вы что, не помните: «Взбесилась ведьма злая и, снегу захватя…» Зато теперь хоть освещение есть! Как-никак, а на душе веселей… Идешь от фонаря к фонарю, и дорога короче.

— Разве это освещение? — вздыхает мама. — Так, одно недоразумение… В мирное время, помните? — вся улица сияла…

— Ничего, скоро опять засияет… Не в этом счастье, Нина Владимировна…

— Какое счастье, бог с вами, Лера Сергеевна, о чем вы говорите?.. Кто сегодня думает о счастье… Лишь бы уж дотащиться как-нибудь до могилы…


— Мама, как это — война кончится?

— Ну как? Должна же она когда-нибудь кончиться…

— Почему?

— Что значит почему? Все, что имело начало, должно иметь и конец.

— Почему?

— Ну что — почему, почему! Потому что так устроено. Иначе не бывает.

— А что начнется, когда война кончится?

— Мирное время.

— А потом опять будет война?

— Нет, почему? Не обязательно.

— Но ведь все, что имело начало, должно иметь и конец. Значит, когда мирное время кончится, начнется война.

— Я уж, бог даст, до этого не доживу…


— Иди, причешу тебя, — зовет мама из кухни.

Она варит суп на керосинке и боится, чтобы не убежало. Тетя Наташа тоже что-то варит — на своей керосинке — и поет:

— Темная ночь, спят облака… Ты не спишь и, над детской кроваткой склонившись, вздыхаешь…

Беззубый гребешок раздирает свалявшиеся волосы. Я потихоньку ною:

— Больно…

— Ничего, потерпишь, — говорит мама.

— Больно! — Я начинаю реветь в голос.

— До тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага! — поет тетя Наташа.

— Замолчи сейчас же! — сердится мама. — Сейчас же замолчи, скотина, пока я за тебя не взялась как следует!

— Господи, чего вы ее мучаете и сами мучаетесь? — говорит тетя Наташа. — Давно бы остригли, и дело с концом. И вшей меньше…

— У нее нет вшей, — отвечает мама и продолжает терзать мою голову. — Что, что ты хочешь? Хочешь ходить нечесаная, как пугало огородное?

— Отрежь мне косы!

— Не говори глупостей! Никто такие волосы не режет.

— Почему?

— Потому что красивые.

— Разве я виновата, что красивые?

— А, что с балбесом разговаривать — только время терять.

— Суп ваш бежит, — говорит тетя Наташа.

— Ах, боже мой! Что же это такое?! — Мама кидается к кастрюле. — Ведь специально приоткрыла крышку… Ну что за несчастье! И суп убежал, и чисть теперь эту проклятую керосинку! Делаешь самый маленький огонек, и все равно бежит…

Тетя Наташа уходит к себе в комнату.

— Все из-за тебя, из-за твоих капризов дурацких! Всю душу вымотала, паршивка! Дрянь, скотина! Хочешь для нее же что-то сделать, так нет — фордыбачится! Стой как человек, не смей хвататься за гребень! Еще реветь мне будешь? Это я должна реветь!

— Больно!!!

— Больно? Так тебе и надо, что больно! Так тебе и надо! Дрянь такая! У всех дети как дети, а у меня урод проклятый!

Я изворачиваюсь, выхватываю у нее гребень и с силой швыряю об пол.

— Что?.. — Мама отпускает мои волосы и замирает над гребнем. — Боже мой… Какое варварство… Три зуба… Последние три зуба! Что же это такое? Что за сволочь такая… Отдаешь последние силы…

Я выскальзываю потихоньку в коридор и прячусь в уголке между двумя дверями.

— Нина Владимировна, наши войска вступили в Румынию! — сообщает тетя Наташа, выскакивая из своей комнаты. — Сейчас по радио сказали!

— Какое мне дело до этой чертовой Румынии! — отвечает мама. — Пусть она сквозь землю провалится! Когда я уже сдохну, наконец!.. Когда избавлюсь от этого всего!

— Да ладно вам, Нина Владимировна, — говорит тетя Наташа. — Нашли, ей-богу, из-за чего убиваться — расческа вшивая! Ей так и так пора на помойку!

— Как вы легко рассуждаете! Как будто мне кто-то даст новую! Волей-неволей приходится держаться за то немногое, что осталось… Но какая редкостная мерзавка!.. И главное, не знаешь, куда от нее деваться. Хоть беги из собственного дома! Я только спрашиваю себя, где был мой разум? Как я могла обречь себя на такую муку?

Хорошо бы убежать от нее, думаю я, вжимаясь в стенку. Но куда? На улице нельзя жить — очень холодно… Может, спрятаться в метро?..

— Нина Владимировна! На Пресне калоши дают! — объявляет Наина Ивановна, появляясь в квартире.

— Что вы говорите? — откликается мама. — Давно?

— Не знаю. Пока, говорят, есть.

— Так надо мчаться… А не слышали, только взрослые или детские тоже? Мы идем разыскивать дядю Талю. Мы никогда еще не ходили так далеко. Мама писала в разные места, и ей ответили, что дядя Таля живет теперь в Тушино. Мы идем в Тушино.

— Видишь столбик? Да вот, вот! Куда ты смотришь? Вот! Видишь — цифра, единица? Такими столбиками отмечают километры. Раньше отмечали версты, а теперь — километры.

— Что это — километры?

— Ну как что? Километр — это тысяча метров.

— А что это — тысяча?

— А, что с балбесом разговаривать.

Впереди перед нами гора, а в ней проход.

— Это метро? — спрашиваю я.

— Не метро, а тоннель под каналом, — объясняет мама.

— Что это — канал?

— Канал — это как река. Помнишь, в Красноуфимске была река?

Да, правда, в Красноуфимске была река. Мы с папой ходили через мост на ту сторону. Там был лес. И ягоды. Я находила много ягод, а папа их почему-то не видел. И всегда удивлялся: «Как ты их замечаешь? Это, наверно, потому, что ты маленькая и глазки у тебя ближе к земле». А потом его забрали на фронт…

— Мы сейчас проходим под каналом, — говорит мама. — У нас над головой вода.

Я смотрю наверх, но никакой воды не вижу.

Мы ходим от дома к дому. Мама у всех спрашивает, где живет дядя Таля, но никто не знает. Домов много, и все они похожи друг на друга.

— Все, — говорит мама. — Зайдем еще сюда, если нет, значит, бесполезно и искать.

Мы заходим в беленький одноэтажный дом и находим дядю Талю и его жену тетю Аню. Мама плачет, тетя Аня тоже плачет.

— Ниночка, как ты изменилась! — говорит тетя Аня. — Боже, я бы тебя на улице не узнала… Половины от тебя не осталось…

— Что делать! Голод — не тетка, — отвечает мама. — Беда никого не красит…

— Нет, нет! — говорит тетя Аня. — Исхудала, но все равно красавица!

— Ах, что уж там говорить!.. Но объясни — как это получилось? Как вы тут оказались? Вот уж не думала…

— Заболел я, Ниночка. Туберкулез, — говорит дядя Таля.

— Как? Какой туберкулез? О чем ты говоришь!

— Да то, что ты слышишь, — чахотка открылась.

— Чахотка?.. Ты же был такой здоровяк! Действительно, сам на себя не похож… Один нос торчит.

— Вот так… Краковяк — здоровяк… Скрутило. И на старушку бывает прорушка. Началось с воспаления легких, а потом… Да что об этом говорить…

— Надо было вылежать, — говорит тетя Аня, — а он летал. По два, по три вылета за сутки. Ну вот — и долетался.

— Но как же?.. Что же теперь? — ужасается мама.

— Теперь не летаю, — говорит дядя Таля. — Преподаю в академии. Теорию.

— Боже мой, боже мой, какое несчастье!.. Ты же совсем молодой… На семь лет младше меня! Как же так? Просто отказываюсь поверить! И если бы еще не война эта проклятая, можно было бы поехать куда-нибудь на курорт, подлечиться…

— Вот именно — если бы не война… Страшное дело, Ниночка, эта война. Кто мог подумать, что она будет такой?

— Да, — соглашается мама. — Ты помнишь? Говорили: шапками закидаем!..

— Закидали бы, да шапок не стало. Шить разучились, видно… А я иногда думаю — может, оно и лучше, что заболел? Может, это мне как подарок?

— Какой подарок? Что ты несешь, ей-богу, — несусветицу какую-то… — сердится мама.

— Почему — несусветицу? Ты бы видела, скольких ребят каждый день не досчитываемся… Из тех, с кем начинали войну, десятой части не осталось… Теперь, можно сказать, одни курсанты летают… А я хоть и кашляю, да живой…

— Боже мой, боже мой, что ты говоришь — страшно становится… Ты помнишь, как тетя Надя умоляла тебя оставить авиацию? Ты и слушать не хотел!.. И вот вам результат… Ах!.. Ужасно! К чему все эти награды и все это жалованье! В сравнении с потерянным здоровьем это все гроша ломаного не стоит. Ведь можно было найти какую-нибудь спокойную должность…

— Сейчас он уже ничего, — говорит тетя Аня, — ты бы поглядела на него полгода назад!

— Я ведь как чувствовала! Фрондерство, молодечество!.. Пилот! Кому это было нужно? И ради чего, спрашивается?

— Чего уж там! — говорит тетя Аня. — О пролитом молоке плакать…

— Что ни день, то новая беда!.. — стонет мама. — Не знаешь уже, чего ждать… Боишься утром глаза открыть. Все отнято, все погублено. Вся жизнь псу под хвост… А ты еще загнал себя в эту чертову авиацию! Для чего, я спрашиваю? Во имя каких идеалов, каких высоких материй? Глупость, глупость!..

— Что делать, Ниночка? Вчерашний день не воротишь. Расскажи лучше о себе.

— Что ж рассказывать? Ах… — Мама вздыхает и принимается вспоминать про шестнадцатое октября и про Красноуфимск.

Я все это знаю. Я сажусь к тете Ане на колени и прижимаюсь к ее груди. У нее замечательная мягкая грудь…

— Ты, никак, засыпаешь? — говорит тетя Аня. — Пригрелась и уснула… — Она укладывает меня на кровать.

— Не надо, Анечка, не надо! — возмущается мама. — Она тебе ногами все испачкает…

— Ничего, не испачкает… Пусть отдохнет, вам еще обратно идти.

— Все погибло, все! — звенит мамин голос. — Ни сил не осталось, ни здоровья!.. Столько мучений! Столько бессмысленных, никому не нужных мучений… Да, пока сам не убедишься на горьком опыте…

— Вот так… Бывает, и небо с овчинку покажется… — пробивается дяди Талин голос.

— Бедная тетя Надя! Сколько она пережила… Сколько ты заставил ее страдать… Как инженер ты мог получить бронь. Ах!.. Какая глупость! Какая беспардонная глупость!.. И главное — никто ничему не учится. Ты помнишь Мишу, моего брата? Хотя нет, что я говорю, ты же был ребенком… Тоже рвался — на Дон, спасать Россию! Какую Россию? Зачем, от кого? Когда все проиграно, все потеряно… Безумие!.. Теперь уж, верно, и косточки сгнили… Если б я тогда была постарше, может, сумела бы удержать, отговорить… Дурацкий героизм! Кому он нужен?

— К чему, Ниночка? — говорит дядя Таля. — К чему вспоминать и что пользы себя грызть? Надо жить дальше.

— Вот именно, — соглашается мама. — Надо жить — нести свой крест…

Я тебе участок устрою, — обещает дядя Таля, провожая нас до шоссе. — С картошкой полегче будет.

— И ведь подумать, — говорит мама, — я уже год в Москве… Могла бы раньше тебя разыскать. Но когда ничего не знала! Кто же мог предположить?.. По крайней мере, хоть теперь не безумствуй, береги себя.


Дядя Таля достал нам участок возле Тушино. Мы сажаем картошку. Тетя Аня уже посадила свою, поэтому она смогла отдать нам на время лопату и мотыгу. Мама режет каждую картофелину на части, я кладу эти части в лунки и засыпаю сверху землей.

— Ах, Ниночка, — говорит тетя Аня, — другие уже окучивают, а ты все сажаешь!

— Да, — соглашается мама. — Но пока протопаешь пятнадцать километров туда да пятнадцать обратно…

— Эдак ты до осени с одной посадкой провозишься!.. Почему ты не хочешь ездить на поезде?

— Что ты, Анечка, какой поезд! Ты бы видела, какая там давка! На крышах висят.

— Висят, а все-таки едут.

— Нет, это не для меня. Тут и платформы нет. Что же я — прыгать буду?

— И копаешь слишком мелко… Ничего у тебя не вырастет. Дай, я покажу, как надо.

— Что делать? Сил нету… — вздыхает мама.

— Если бы не моя работа да не Талина болезнь, я бы тебе помогла…

— Что ты, Анечка, разве я не вижу? Ты и так как белка в колесе крутишься…

— Да, — соглашается тетя Аня. — Вот именно, как белка. Меня ведь теперь главным сделали. Мужчины все на фронте… Оставайся у нас ночевать, — предлагает она. — Завтра с утра пораньше встанешь, со свежими силами…

— Нет, что ты, нет! Где же я останусь? Вы и так втроем на семи метрах! Нет, я не могу… Ни в коем случае.

— Не знаю, что и придумать… — говорит тетя Аня. — Хоть Ольгу, что ли, тебе на помощь прислать?..

Ольга — это ее дочка, она учится в пятом классе.

— И что за земля поганая! — возмущается мама. — Долбишь ее, долбишь, и никакого толку. Одна глина сплошная! Ты бы видела, Анечка, какая земля на Кубани! А тут — одно название, что земля.


Мы ходим по базару.

Старик держит пару черных ботиночек. Мама подходит к нему, берет один ботинок, вертит в руках.

— Сколько вы хотите?

— Четыреста.

— Да что вы!..

— А ты сколько думала?

— Ну… Рублей пятьдесят — шестьдесят…

Старик отбирает ботинок.

— За такую цену и ехать сюда не стоило. Все равно что выкинуть!

Какая-то тетка продает парусиновые туфельки.

— Дешевле не найдете! — нахваливает она свой товар.

— Чем такую дрянь покупать, лучше ничего не надо, — говорит мама.

А я думаю, что лучше такие, чем никаких. У меня еще никогда не было туфель. Летом я хожу босиком или в чувяках из толстой синей материи. А зимой на чувяки надо надевать калоши и привязывать к ногам тесемками.

Мы уже почти уходим с рынка, когда у самых ворот я замечаю худого длинного дяденьку с желтыми туфельками.

— Мама!

— Продаете? — спрашивает мама.

— Продаю.

— Какой же это размер?

— Двадцать шестой.

— Не малы ли будут?..

Я пугаюсь, что мама не возьмет и эти туфли.

— А вы померяйте, — говорит дяденька.

— Дай-ка ногу… Ну как, не тесно? — Мама жмет туфель, пытаясь угадать, где там, внутри, мои пальцы.

— Нет, не тесно!

— Нигде не жмет?

— Не жмет! Нисколько!

— Ну ладно… — Мама снимает с меня туфель. — Сколько же вы хотите?

— А сколько дашь?

— Не знаю. Ваш товар — вы и скажите.

— Покупали за триста. Годок она их проносила. Так что уж не знаю… Сто пятьдесят, я думаю.

— Шестьдесят дам.

— Нет, шестьдесят — нет! Куда? Мало.

— Ну, хорошо — семьдесят.

— Ладно уж, пусть будет сто тридцать…

— Семьдесят пять.

— Сто двадцать. Это уж последняя цена…

— Хорошо — не по-вашему, не по-моему: восемьдесят.

— Нет… Постою маленько, так и за сто пятьдесят возьмут.

— Ну вот, как хотите — даю девяносто. А нет — так нет.

В конце концов мы покупаем туфли за сто рублей.


От бабушки опять пришло письмо.

— Что она пишет? Что она пишет? — бормочет мама. — Она с ума сошла… «Жоржа арестовали, будто бы он сотрудничал с немцами…» Что за бред? Что значит: «будто бы»? «Он, Ниноленьки, не мог сотрудничать, потому что, я тебе писала, немцы оказались хамы и сволочи. А что он работал на почте, так это было нужно, чтобы не протянуть ноги с голоду. Дали пять лет, но люди сказали, что умер еще до суда…» Если умер, то какой же суд? Она ненормальная! «Я теперь пробираюсь в Минск к Сашке, в Таганроге боялась остаться, чтобы тоже не взяли… Пишу тебе с дороги… Если бы ты видела свою мать в лохмотьях и без куска хлеба…»

Нет, это бред, форменный бред! — говорит мама. — Какие немцы, какое сотрудничество! С кем он мог сотрудничать? Он же такой идиот! И старик к тому же… У него уже до войны ноги тряслись. Ненормальная — отправилась куда-то бродяжничать… В такое время… Сдохнет в дороге, и все! Но чем я могу помочь? Я даже не знаю, где она… Тетя Наташа, Николай Афанасьевич и Верочка уезжают в Вильнюс. В их комнату приехали Луцкие — бабушка Прасковья Федоровна, две мамы — Елизавета Николаевна и Елена Николаевна — и трое ребят: Марина, Шурик и Танечка. Марина осенью пойдет в школу, Шурику столько же лет, сколько мне, а Танечка еще маленькая — как Верочка. Пока что они живут в комнате все вместе. Тетя Наташа упаковывает вещи, бегает из комнаты в кухню, из кухни в комнату и поет:

— Там, где пехота не пройдет, тяжелый танк где не промчится… Книг-то, книг-то одних сколько! — сокрушается она. — Господи, куда их? Оставить бы, да разве ж Николай Афанасьевич согласится! Иван на брюхе проползет, — поет она дальше, — и ничего с ним не случится!

— Вильно… — вздыхает мама. — Моя родина… Дивный город! Наш дом стоял у моста, на углу. Напротив Дворянского собрания. А на Георгиевском, против Лукишек, моя гимназия… Боже, как я вам завидую, что вы все это увидите…

— Да я бы из Москвы никуда не двинулась, — говорит тетя Наташа. — Если б только было, где жить. Там обещают сразу квартиру дать. И должность у Николая Афанасьевича, конечно, получше будет. Паек хороший…

Наина Ивановна тоже перетаскивает свои вещи — из большой комнаты в маленькую, ту, где жила Люба Удалова.

— Тебе даже лучше, — говорю я Любе. — Будешь жить в большой комнате.

— Пока не выгонят, поживу.

— А кто тебя выгонит?

— Приедут хозяева и выгонят.

— А Наину Ивановну не выгонят?

— Нет. Это Кравченкова комната, а он с ней связываться не станет.

— А когда ты свои ножницы заберешь?

— Буду уезжать, заберу.

Жалко Любу, что ее выгонят. Но когда она заберет свои ножницы, мама перестанет заставлять меня резать марлю.

— Газ! — кричит Наина Ивановна. — Нина Владимировна, идите поглядите, газ дали! Саратовский!

— Что вы говорите! Действительно… Просто не верится…

— Ну вот, — сердится тетя Наташа, — как мне уезжать, так и газ дали. А там небось опять с керосинкой возись.


Теперь мама оставляет меня у Луцких. Марина и Шурик дают мне играть в свои игрушки. Я тоже приношу примус и шкаф. Мы играем, а Танечка сидит в кроватке. Тетя Наташа продала Луцким кроватку Верочки. Сказала, что в Вильнюсе купит получше.

— Что, опять мокрая? — говорит Прасковья Федоровна, вытаскивает Танечку из кровати и пускает на пол.

Та быстренько подползает к нам.

— Гляди, гляди, что она делает! — толкает меня Шурик.

Мой примус! Она сжевала мой примус! На что он теперь похож?!

— Ты чего? Чего ревешь? — спрашивает Прасковья Федоровна.

— Она съела мой примус!

— И правда! Это зубы у нее чешутся.

— Я не хочу такой примус! Я хочу такой, как был!

— Да ничего ему не сделалось, твоему примусу. Подумаешь, велика беда — бочок помялся…

— Сделалось, сделалось!

— Ладно уж орать-то, — говорит Прасковья Федоровна. — Что она, нарочно, что ли? Она еще маленькая…

— Маленькая!.. Противная девчонка! Дрянь!

— Ишь ты, ишь ты!.. — говорит Прасковья Федоровна. — Не нравится тут, ступай домой.

Вечер. Луцкие ложатся спать. Мамы все нет. Почему она не возвращается? Я сижу у стола. Чуть горит свечка, вставленная в пухлую бутылку. Сидеть скучно. Я поджимаю под себя ноги, становлюсь на коленки. Стул подо мной скрипит.

— Что это, в самом деле, — ворчит Прасковья Федоровна. — Хоть ночью-то надо людям покой дать. Не молоденькая небось, до такого времени гулять…

— Ладно тебе, мама, — отзывается Елизавета Николаевна, — спи уж… Может, по делу какому задержалась…

— Хороши дела! Отдавай ребенка в сад и ходи, где хочешь. Я ей скажу. Нашла выход — на людей спихивать.

Капля за каплей стекает парафин со свечки и застывает на стекле. Я смотрю, смотрю на пламя свечи и не замечаю, как глаза сами собой закрываются.

— Батюшки!!! — кричит Елизавета Николаевна.

Я просыпаюсь. В комнате совсем светло. Отчего вдруг так светло? Елизавета Николаевна вскакивает и тушит руками огонь — это горят мои волосы. Я заснула и опустила голову в пламя свечи.

Елизавета Николаевна мажет мне голову маслом. Меня укладывают вместе с Мариной и Шуриком на диван. Я лежу на самом краю и боюсь упасть. Голову щиплет. Мама завтра убьет меня за то, что я уснула.

— Что это? Что с тобой?! — говорит мама утром. — На кого ты похожа? Что за несчастье, что за наказание такое! На минуту нельзя оставить! Не одно, так другое, не одно, так другое! Будь проклят тот день и час, когда я решилась на это безумие! Нет, Прасковья Федоровна права — надо отдать тебя в сад. Там-то уж будешь по струночке ходить! Чужая тетя по головке не погладит!..

А все-таки хорошо, что у меня сгорели волосы, — теперь она не будет меня причесывать. Мама повязала мне голову косынкой. Мы идем в детский сад. Громадная комната и в ней много-много игрушек. И две совсем настоящие машины.

— Что вы хотите? — спрашивает тетя в белом халате.

— Да вот, решила отдать вам свою паршивку. Хочу узнать кое-что…

Я смотрю на машины. Красные блестящие бока, руль, фонарики. Неужели я буду сюда ходить?

— Хочешь покататься? — спрашивает тетя. — Иди, садись.

Мне… Мне можно сесть в эту красную машину?..

— Ну что ж ты? Боишься? Не бойся!

Я делаю шаг и останавливаюсь.

— Да нет, зачем, что вы, не нужно, — говорит мама. — Мы сейчас пойдем.

— Она у вас слишком застенчивая, — говорит тетя. — Ну, ничего, привыкнет. Ребята у нас хорошие, все такие умненькие, развитые. Писательские дети!


— Вот, Прасковья Федоровна, дорогая, вы говорите — сад! Полюбуйтесь, какой список вещей они мне дали!

Прасковья Федоровна не торопится любоваться списком, она мешает что-то в кастрюльке на плите, потом отходит к раковине.

— Три платья! На неделю! Да у меня у самой не наберется трех платьев! Три пары чулок! Кофта. Шесть штанов, три рубахи. Откуда, интересно, я должна все это взять? Они думают, верно, что я внучка Рокфеллера! И все это нужно в воскресенье перестирать и в понедельник утром чтобы опять было чистое! Нет, уж лучше пусть сидит дома.

— Пусть сидит, — бурчит Прасковья Федоровна себе под нос, — только не у нас…


«Благодаря Бога я уже в Минске, — пишет бабушка. — Добрые люди не дали умереть в дороге. Сашка принял, ничего не сказал, но Маруська смотрит волком. Когда я прежде, бывало, приезжала с подарками, так она вьюном вилась, а теперь увидела, что у меня ни шила, ни мыла, и рычит, как вепрь».

— Ах, надо ей денег послать… — вздыхает мама. — Что за несчастье?.. Ниоткуда никакого просвета…


— Вставай, иди в булочную! — говорит мама. — Занимай очередь, я потом подойду. Хотя подожди… Вот, возьми карточки и деньги. Зачем мне таскаться лишний раз на шестой этаж?.. Не потеряй, смотри! И проследи, чтобы взвесила как следует.

Я стою в очереди, зажав в кулаке квадратики карточек. Очередь еле движется. У кассы то и дело вспыхивает скандал.

— Куда, куда! Не стояла! Не пускайте ее, не стояла она!

— Как не стояла? Как это — не стояла? На минуту отошла! Ее вот спросите! Все видели!

— А чего отходила?

— Чего-чего? Живой человек! Бывает, и отойти надо.

— Не напирай! Чего напираешь? Думаешь, будешь толкаться, так быстрей получишь?

Наконец я почти у кассы. Какая-то тетка оттесняет меня в сторону. Я пытаюсь втиснуться обратно на свое место.

— Куда лезешь? Ты-то куда лезешь? — рычит другая тетка. — Дети пошли! Нахальнее взрослых!

— Я тут стою!

— Вот еще — стою!

— Мы тебя не видали! — говорит третья.

— Да стояла она! — заступается за меня кто-то.

— А хоть и стояла! Нечего детей ставить!

— Скоро грудных в очередь посылать станут!

— Пускай сама приходит и стоит! Так все детей понаставят!

Они отпихивают меня все дальше и дальше от кассы.

— Да пустите вы ее… Чего накинулись — ребенок…

— Вот именно, что ребенок! У меня их четверо, так что — четверых в очереди понаставлю, а сама буду сидеть, ноги задравши?

— А какая разница?

— Вот именно, что есть разница! У меня тоже дома не стирано, не варено, а я стою!

— Иди, иди, скажи мамаше своей, чтоб сама приходила!

Я бегу домой в слезах.

— Что? Что такое? — сердится мама. — Что значит — не дали? Как это — не дали? Ты что, не могла сказать? Простейшей вещи нельзя поручить!

Она тащит меня за руку и пытается пробиться к кассе.

— Не пускайте! — гремит очередь.

— Она стояла! — доказывает мама. — С шести утра!

— Где, где стояла? Ничего не стояла!

— Сама стой! Барыня!.. Девчонку посылает! От полу не видать…

— Не давайте, не давайте ей! Пусть, как мы, постоит!

— Пропустите! — требует мама. — Я пойду к заведующей!

— Иди, иди к заведующей! Нет такого закона, чтоб детей в очередь ставить!

— Это издевательство… Форменное издевательство! — Лицо у мамы становится красным, а голос тоненьким-тоненьким.

— Да пустите вы ее…

— Вот еще! Пускай, как все, стоит! И так жизни от них нету…

— Хорошо! Хорошо же, — говорит мама, выволакивая меня из булочной к хвосту очереди. — Не могла удержать очередь, будешь стоять сначала! Стой и посмей мне только сказать, что тебя выгнали! Без хлеба домой не являйся!

Она уходит, а я остаюсь стоять.

— Мать, называется, — бурчит какая-то тетенька. — На ребенка спихивает…

— Стоишь, дрянь? — говорит мама, снова появляясь возле булочной. — Давай карточки и убирайся отсюда. Чтобы я тебя не видела! Убирайся сию же минуту! Смотреть противно…


— Хлеб! — говорит мама. — Одно название, что хлеб! Не хлеб, а мыло.

— А мыло можно есть? — спрашиваю я.

— Конечно, нет, что ты выдумываешь!

— Почему?

— Что значит почему? Потому что несъедобно.

— А что будет, если съешь несъедобно?

— Будет, что умрешь.

— Как?

— О господи — как! Умрешь, и все.

— И что тогда будет?

— Тогда уже ничего не будет.

— Ничего? Совсем-совсем ничего?

— Совсем ничего.

Если так просто умереть и если ничего не будет, то отчего же никто не умирает? Зачем же тогда все мучаются и живут? Она, наверно, обманывает меня. Но попробовать все-таки можно… Мыло лежит у нас в мыльнице над раковиной.

Я дожидаюсь, пока на кухне никого не будет, и откусываю серый скользкий край. Теперь понятно, почему его не едят, — оно очень противное. Но я все-таки съем. Съем и умру. И ничего не будет. Ничего… Совсем ничего. Это будет хорошо. Нет, целый кусок мне не съесть. Но я, наверно, и так уже умру. Я много съела…


— Елизавета Николаевна, дорогая! Нет, вы только взгляните — видите?

Елизавета Николаевна смотрит, но не понимает, зачем мама показывает ей мыло. А я понимаю — она показывает, что половины не хватает.

— Идиотка! Ах, какая же я идиотка! — говорит мама. — Черт угораздил положить новый кусок! Но кто же мог подумать…

Плохо, что я не умерла. Теперь мне влетит за это мыло. Но зачем она меня обманула?

— Как будто крыса отгрызла, — говорит Елизавета Николаевна.

— Не крыса, а наша милая соседушка! И тут не упустила попользоваться. Нет, вы подумайте — полкуска как не бывало!

— Скажите ей.

— Вы смеетесь? Чтобы она меня же еще облила помоями? Нет, говорить тут бесполезно — надо было прятать. Не спрятала, и вот результат. Вот так дураков и учат уму-разуму.


Девочки во дворе играют в куклы. У них есть большой картонный ящик — как будто комната, и внутри столик и стульчики. Я останавливаюсь около них и смотрю.

— Глядите, нищенка пришла! — сообщает Нинка.

— Чего пришла? Иди отсюда! — говорит Валька.

Я не ухожу.

— Нищенка, вшивая, оборванка! — кричат они.

— Она не нищенка, — заступается за меня Марина.

— Нищенка, нищенка! — говорит Валька. — Мать ее по квартирам таскается, куски выпрашивает! Я сама видела!

— А поглядите, какое на ней платье! — подхватывает Нинка. — Если бы у меня было такое платье, я бы лучше целыми днями дома сидела!

— У нас тряпка половая и то лучше!

— А шубу ее помните?

— Шуба! — смеется Нинка. — Ни одной волосинки! Мы бы такой шубой ноги вытирали!

— Ой, девочки! — говорит Валька. — У нас в деревне пугало на огороде стоит, так и то красивше!

— У нее руки, как у пугала палки! — тотчас добавляет Нинка.

Я отхожу. Ничего… Когда-нибудь потом, когда я стану большая и сильная, я посажу Вальку и Нинку в клетку. Все будут останавливаться, смотреть на них и смеяться. Пусть тогда как хотят просятся — я их все равно не выпущу.


— Что это? Что это такое? Ты почему чешешься? — спрашивает мама.

На теле у меня тут и там высыпали какие-то красные прыщики.

— Только этого не хватало! — говорит мама. — Подхватила какую-то заразу! Ну конечно — вечно грязные руки! Слезай с кровати. Недоставало только, чтобы я заразилась!

Она стелет на полу какую-то тряпку.

— Будешь здесь спать. В следующий раз будешь слушать, что тебе говорят.

Я не могу уснуть. Я лежу и смотрю на полоску, которая отделяет стенку от потолка. Белый потолок, оранжевая стена, коричневая полоска. Если долго смотреть, полоска начинает качаться — вверх-вниз, вверх-вниз… Взмахи шире, шире… Я зажмуриваюсь. Открываю глаза — полоска скачет через всю стену.

Голова болит… Опять эти шары катаются по телу. Вот отчего я чешусь — от их колючих боков… Липнут, трутся о кожу, давят…

— Ну конечно! Опять температура! — возмущается мама. — Говоришь-говоришь, талдычешь-талдычешь — и все без толку! Никакой пользы, ноль внимания, как об стенку горох! Вечно мокрые ноги, вечно грязные руки! Вечно таскается черт знает где!

Вечно… Какое шершавое, противное слово… Как у меня болит голова… Неужели она никогда не замолчит? Пусть она замолчит наконец…


Я снова лежу на кровати, рядом сидит женщина-врач.

— Я вам выпишу ихтиоловую мазь, — говорит она маме. — Будете мазать. И обязательно овощи и фрукты.

— Что вы, доктор! — пугается мама. — Какие овощи? Какие фрукты? Откуда?

— По крайней мере, питьевые дрожжи. У нее малокровие и авитаминоз.

— Малокровие? — ужасается мама. — И от этого прыщи? Первый раз слышу…

— Это не прыщи, это фурункулез.

— Боже мой, я думала, это от грязи!

— И от грязи тоже, — говорит врач.

— Но где же я возьму дрожжи?

— Постарайтесь, так достанете. Что вы, в самом деле, в таком доме живете и не можете достать дрожжей?

— При чем тут дом? — удивляется мама. — Конечно, у некоторых есть связи, я понимаю. Но я этого совершенно не умею… У меня мать погибает в Минске, а я не могу ее выписать.

— Оставьте мать, думайте сейчас о ребенке, — говорит врач. — Ей нужно быть на солнце. У кого-нибудь из соседей есть балкон?

— У нас на кухне есть балкон…

— Вот и хорошо. Будете выносить ее каждый день на полчаса. И еще я вам выпишу микстуру, будете протирать ей глаза.

— Что пользы протирать, — говорит мама, — когда она вечно трет их грязными руками!

— Не будут чесаться, не будет тереть. — Врач захлопывает свой чемоданчик и подымается. — Я завтра зайду проверить, как у вас идут дела.

— Спасибо, доктор, — говорит мама обиженным голосом.


— Павел у меня второй муж, — рассказывает мама тете Лере.

Они сидят за столом и, наверно, думают, что я сплю. Но я не сплю.

— Честно говоря, я не так уж и стремилась к этому браку, — объясняет мама. — Понимаете, все-таки разница в возрасте… Не то чтобы меня это пугало, но как-то обычно принято думать, что мужчина должен быть старше женщины, а не наоборот… Что там говорить, он был безумно влюблен, все время настаивал, чтобы мы поженились. Я долго колебалась, но в конце концов… В двух словах всего не расскажешь… То есть я, конечно, не жалею, он гораздо интересней, чем тот, первый, — и как человек, и как мужчина. И значительно моложе… Представьте себе, того тоже звали Павел. Только этот Павел Александрович, а тот Павел Николаевич. Павел Николаевич Пахомов. Ему уже сорок стукнуло, когда я за него вышла. У него дочь была почти моя ровесница. Умерла спустя два года. Довольно интересная была девушка, балерина. Сделали неудачную операцию…

— А муж? — спрашивает Лера Сергеевна.

— Муж? — повторяет мама.

— Тот муж. Он что, тоже умер?

— Пахомов? Нет, мы разошлись. В двадцать восьмом году. Я ведь за него без всякой любви вышла. В молодости он, очевидно, был интересный мужчина — судя по фотографиям. Но когда я его узнала, ничего уже не осталось — толстый, лысый…

— Зачем же вы за него пошли?

— А что было делать? Обстоятельства навалились, Лера Сергеевна, дорогая! Двадцатый год, Гражданская война, голод, деваться некуда, а он все же был директором фабрики, получал паек… Тетка его вела хозяйство, это тоже было удобно — я терпеть не могу кухонной возни. А потом что-то там случилось на этой фабрике, не знаю, не то злоупотребление какое-то, не то недостача, короче говоря, его посадили. А я уже в то время познакомилась с Павлом, но, знаете, когда его посадили, как-то неудобно было уходить. Когда человек и без того в беде… Он три года просидел, его досрочно освободили, но все равно стало ясно, что вместе мы жить не можем. Но я еще забеременеть успела. Когда он вышел. Угораздило, что называется. Черт попутал.

— Да, — говорит Лера Сергеевна, — кто хочет детей, у того ничего не получается, а кто не хочет… Я вот восемь лет с Ильей Витальевичем прожила, прежде чем Витюшку своего родила.

— Мне бы такое счастье! — говорит мама. — Нет, я только и знала, что беременела. Просто проклятие какое-то! Вначале такая дура была, совершенно не умела предохраняться. Каждые полгода как часы! Пахомов, конечно, хотел, чтобы я родила, но я понимала, что рано или поздно уйду от него, так что мне эта обуза была совершенно ни к чему. Он был очень тяжелый человек, жутко ревнивый.

— Ну, при такой-то жене — молоденькой да красавице — неудивительно, — говорит Лера Сергеевна.

— Это не только меня касалось. Он и первую жену буквально в гроб вогнал этой своей ревностью идиотской. Мне соседи рассказывали. Со мной он уже не позволял себе такого, знал, что я чуть что — подымусь и уйду, а ее форменным образом извел. Нет, в молодости я и думать ни о каких детях не думала. А на старости лет, видите, попалась на эту удочку. Простить себе не могу!.. Но разве можно было предвидеть весь этот ужас? Павел до войны занимал приличную должность — заведующий отделом. Можно сказать, почти не нуждались… Хотелось верить, что что-то еще может наладиться…

— А тот муж? — спрашивает Лера Сергеевна. — Вы с ним отношений не поддерживаете?

— Что вы! Зачем? Какие тут могут быть отношения? Наверно, теперь уже совсем старик. За шестьдесят… Если вообще жив. Перед войной он где-то на Урале жил, а теперь уж не знаю…


Стелла Полонская стоит на балконе пятого этажа. Странно, что я вижу ее, — из нашего окна никак нельзя видеть этого балкона. Но все-таки я его вижу. И еще непонятно, что она делает там, на чужом балконе, ведь они живут на втором этаже, а не на пятом. Это балкон Иноземцевых, что же там делает Стелла? Зачем она перелазит через балконную ограду? Мне страшно… Я не хочу, чтобы она перелазила через ограду!

— Не надо! — кричу я. — Стелла, не надо!

Не слышит меня… Отпускает руки и наклоняется вперед. Я очень хорошо все это вижу. Вижу, как она падает, падает вниз, на тротуар под балконом. Вокруг собираются люди, целая толпа людей, и я тоже стою теперь в этой толпе.

— Зачем, зачем ты это сделала?! — кричат все и плачут. Я тоже плачу.

— Чтобы вы выслушали меня, — отвечает Стелла. — Вы не хотели слушать…

Все ждут, что она еще скажет. Но она ничего больше не говорит. Совсем ничего. Ни слова…

— Проснулась — вставай, нечего валяться! — говорит мама.

Я не двигаюсь. По вискам у меня текут слезы.

«Чтобы вы выслушали меня…» Но ведь она ничего не сказала… Неужели для того, чтобы человека выслушали, он должен спрыгнуть с балкона?.. Неужели Стелла в самом деле спрыгнула с балкона? Нет, это была не Стелла, это была Нонна, ее сестра Нонна… Та, которую задавил трамвай…

— Что ты ревешь, как белуга? — говорит мама. — Что случилось?

— Она нарочно прыгнула под трамвай, да? — говорю я.

— Кто прыгнул? Какой трамвай?.. Что за бред? Что ты несешь?

— Нонна Полонская…

— Нонна Полонская?! С чего ты взяла? Что за глупости… Кто тебе сказал?

— Я знаю… Вы не хотели ее выслушать!.. Никто не хотел выслушать ее…

— Перестань! Прекрати сейчас же! — сердится мама. — Новости! Какая-то идиотская история. Кто тебе наплел эту чушь? Только этого не хватало!

Я не отвечаю. Как я могу объяснить ей? Она все равно не поймет. Она не хочет понять. Никто не хочет понять… Чтобы они захотели понять, нужно спрыгнуть с балкона… Или броситься под трамвай…

— Ты совсем ее не знала! Ты не можешь ее помнить. Успокойся немедленно!

Нет, я могу ее помнить… Я всегда буду ее помнить.


«Ниноленьки! — пишет бабушка. — Твоя мать опять на улице. Маруська выгнала, а Сашка, подлец, даже не заступился. Я ему говору: „Твоя сестра умирает“, а он руки в бруки, и пошел, и засвистел. Ночую на вокзале, и милиция гоняет. Вот, Нина, какой конец. И это после того, как мужчины ходили за мной толпой и ловили мой взгляд. И Петровчиков, ты его, верно, помнишь, тот, что служил в Управе, в одна тысяча восемьсот девяносто девятом году грозился застрелиться, если я за него не выйду. А теперь хуже собаки и не знаю, что делать, как настанут морозы. Чтобы написать тебе, и то выпросила клок бумаги у кассира. А недавно еще в Таганроге сама клеила конверты и продавала немецким солдатам. И Жорж был жив. А теперь лишилась всего и умираю под забором. Бросят в яму и креста не поставят. Поцелуй от меня внучечку и помни мать. Пойду, Бог даст, выпрошу на почте марку. Туфли развалились, подвязываю веревкой и в дождь стараюсь не выходить. А помнишь, как я выписывала ботинки из Парижа? Твой отец злился, что проматываю деньги».

— Ненормальная, идиотка! — сердится мама. — Вместо того чтобы писать всякие глупости про Петровчикова и про Париж, лучше бы сообщила какой-нибудь адрес! Не могу же я отвечать ей на вокзал!

— Напишите ее брату, — советует Елизавета Николаевна. — Пускай пойдет и разыщет. Что ж это, в самом деле? Выбросить старого человека на улицу…

— Да, вы правы, — соглашается мама. — Надо попытаться. Я как-то не подумала… Попробую усовестить его.


Мы ходим по Дорогомиловскому рынку.

— Что это? — спрашиваю я.

— Где? — Мама вздыхает, потом все-таки подходит к торговке. — Почем слива?

— Блюдце — десять, банка — двадцать.

— Я спрашиваю про штуку.

— Вот еще! Придумала — штуку ей продавай!

— Хорошо, продайте две, — говорит мама.

Торговка бурчит, но все же отдает нам за рубль две сливы. Большие и толстые. На кожице у них белый налет. Мне очень хочется попробовать эту толстую темную прохладную сливу.

— Терпение, — говорит мама. — Никуда они от тебя не убегут. Приедем домой, вымою, ошпарю кипятком, тогда будешь есть.

Мы долго-долго едем в трамвае. Я всю дорогу заглядываю в кошелку и смотрю на сливы.

Дома мама дает одну сливу мне, а вторую съедает сама. Слива очень вкусная, жалко только, что внутри у нее такая большая косточка. Мама вертит свою косточку в руках.

— Может, попытаться посадить? — говорит она. — Хотя вряд ли тут вырастет…


Утро. Пора вставать, но я поворачиваюсь на бок и притворяюсь, что сплю. Если я открою глаза, мама сразу подымет меня и заставит что-нибудь делать.

В комнате тихо. Я разжимаю потихонечку веки — осторожно, чтобы она не заметила. Пусто, никого нет. Наверное, она на кухне. Солнышко светит в окно. Я лежу, лежу, а мама все не появляется. Я слезаю на пол и подхожу к двери. Дверь заперта. Значит, она ушла и закрыла меня. Я взбираюсь на подоконник. Внизу ходят люди. Вот проехал трамвай. Вот один дяденька прошел под самым окном. Смешно смотреть на людей сверху. Сверху человек — голова да ноги. Голова круглая, а ноги торчат, как две палочки: одна — вперед, другая — назад. А потом наоборот: та — вперед, а эта — назад.

Мне надоедает лежать на животе, я сажусь, свешиваю ноги наружу и принимаюсь распевать песню, которую слышала от мамы:

И за матушку-Рассею,

И за батюшку-царя!

Дальше я не помню, поэтому пою еще раз:

И за матушку-Рассею,

И за батюшку-царя!

Люди на улице задирают головы и смотрят на меня. Я сижу высоко-высоко — выше их всех! Выше деревьев и выше других домов. Сижу себе так, ничего не делаю, пою и болтаю, сколько захочу, ногами. Светит солнышко, и в воздухе плавают белые пушинки. Девочки говорят, что каждая пушинка — душа. Душа — это когда человек еще не родился. Я им не верю. Пушинки — это просто так.

И за матушку-Рассею,

И за батюшку-царя!

Кто-то стучит в дверь. Я замолкаю. Еще раз стучат. Я слезаю с подоконника.

— Кто там?

— Это я! — говорит Шурик. — Ты чего поешь?

— Песню.

— Хочешь, я тебя открою? Я знаю, где ключ.

— Открой, — соглашаюсь я. — Только чтобы Прасковья Федоровна не видела.

Шурик находит ключ и выпускает меня. Мы играем. В коридоре стоит ящик Наины Ивановны, накрытый клеенкой. Я должна осторожно сесть на край ящика, Шурик садится мне колени, а Танечка забирается ему на колени. И тогда мы бухаемся в ящик. И хохочем так долго, что уже совсем не хочется смеяться. Потом мы вылезаем, снова накрываем ящик клеенкой, усаживаемся, снова бухаемся и снова хохочем.

Мама вытаскивает меня из ящика за ухо.

— Кто тебе разрешил выходить из комнаты, а? Если я тебя закрыла, значит, у меня есть на то свои соображения. Отправляйся в угол, дрянь! Нет, как вам это нравится? Уже научилась распоряжаться! Чтобы меня потом упрекали, что я подсовываю ее соседям. Не трогай стенку, паршивка! Подожди, я еще проучу тебя как следует. Вся дурь из головы выскочит. Будешь стоять до утра, понятно?


Мама гоняется за мной по комнате. Мы бегаем вокруг стола.

— Светлана, Светлана! — говорит она страшным голосом.

В руке у нее фанерный кружок — тот самый, что мы нашли в шкафу, когда Буров выехал из нашей комнаты. Теперь мы ставим на него чайник и кастрюли.

— Светлана, Светлана! — завывает мама и уже почти касается меня кружком. У меня больше нет сил бежать. Но если она дотронется до меня кружком — я знаю, случится что-то ужасное. Что-то ужасное! Я должна бежать… А-а-а!..

— Что ты орешь? Что ты орешь, мерзавка?!

Я сажусь на постели и отодвигаюсь от нее подальше. Кто она? Почему она моя мама? Почему она, а не Люба? Не Елизавета Николаевна?


Мы идем по шоссе. Дует ветер. На ногах у меня опять старые матерчатые чувяки с калошами. Я смотрю на столбики. Еще далеко. Еще надо пройти под каналом. Мы идем и идем…

— Не махай руками! — говорит мама. — Размахалась, как солдат.

— Я не махаю, — говорю я. — Они сами махаются.

— Так ухватись за платье, чтобы не «махались». Махались! И походка, как у клуши деревенской, и выражения… Ей-богу, трудно поверить, что это девочка из порядочной семьи. Как ты ходишь, как ты ходишь?! Ты что, не можешь ставить носки врозь?

— Как это — врозь?..

— Вот так — чтобы нога не цепляла за ногу. Пятки вместе, носки врозь. Да, а ты как думала? Если хочешь выглядеть как барышня, а не как дворовая девка, нужно следить за собой и учиться приличным манерам. Стой, дай отдохнуть немного. О, господи, когда уж наконец дотащимся…

Вот он, наш участок.

Мы копаем картошку. Раньше вокруг было много людей, все копали и таскали мешки, разговаривали и смеялись, а теперь идет дождь и, кроме нас с мамой, никого нет.

— Смотри не пропусти! — говорит мама. — Выбирай как следует!

Грязь липкая и холодная. Что это? Картофелина, камень, ком грязи? Руки стынут и болят.

— Приподымись, приподымись! — сердится мама. — Уселась! Ты что, не видишь? Весь подол мокрый!

Пальцы коченеют. Погреть бы хоть немного руки…

— Я чувствую, что ты половину оставляешь! Имей в виду: если я после тебя что-нибудь найду, я из тебя котлету сделаю!

— Откуда я знаю, где она, эта картошка?

— Ах вот как! Ты мне еще грубить вздумала, дрянь? Подожди, я до тебя доберусь! Пошевеливайся! Не вздумай зареветь, не вздумай! Нашла выход — реветь и ничего не делать.

— Я не могу, я замерзла!

— Замерзла! Можно подумать, что я не замерзла! Так что же? Целое лето работали, мешок на саженцы извели, а теперь все бросим, пусть гниет, да?

— Сама перчатки надела…

— Ах вот как! Давай, давай! Бери лопату и копай, а я буду выбирать. Если тебе кажется, что копать легче… Тебе ведь кажется, что мне легче, да? Давай, копай! Копай, я посмотрю, сколько ты накопаешь!

Я беру лопату, давлю ногой, но она не лезет в землю. Нисколечко не лезет. Я ударяю с размаху.

— Ну вот, извольте радоваться! Разрубила хорошую картофелину! — Мама отвешивает мне подзатыльник и отбирает лопату. — Выбирай, дрянь! Выдумывает, выдумывает! Я тебе повыдумываю! Подожди, придем домой, я еще всыплю тебе как следует…

Обратно мы идем уже в темноте. У мамы за плечами мешок с картошкой. Я несу картошку в сумке. В другой руке у меня лопата. Тяжело. Особенно той руке, в которой картошка. Ноги цепляются друг за дружку. Я ставлю сумку на асфальт и никак не могу распрямить окоченевшие пальцы.

— Что ты стоишь? — возмущается мама. — Что ты стоишь? Ждешь, чтобы напали бандиты, треснули по голове и все отобрали?

Я меняю руки — лопату в эту, кошелку в ту, и спешу за ней следом. Дождь льет в лицо. Наконец мы у канала. В тоннеле дождя нет. Здесь стоит милиционер.

— Что это вы, гражданка, по ночам бродите? — спрашивает он.

Мама вздыхает и подает ему паспорт. Когда мы идем в сторону Тушино, паспорт не надо показывать, а когда в сторону Москвы — обязательно. В Москву пускают только тех, у кого есть московская прописка. Поэтому бабушка не может приехать к нам, у нее нет прописки.

— Идите, — милиционер возвращает паспорт. — Да в другой раз не задерживайтесь, а то не пропущу.

— Слышала? — говорит мама.

Тоннель кончается, дождь опять бьет в лицо.

— Дай лопату! — говорит мама. — Дай лопату, ты что, оглохла?

Я протягиваю ей лопату, она останавливается.

— Нет, видно, все, — говорит она, опираясь на лопату. — Все, не переживу этой зимы… Останешься одна. Что же? Пойдешь в няньки… Мура шести лет пошла в няньки… Да, но она была толковая, послушная девочка, не такой урод, как ты… Что ж, чужие люди научат… Не позволят дурака валять… Вспомнишь еще мать. Не раз вспомнишь… Вспомнишь да как еще и заплачешь…

Я и так плачу. Даже всхлипываю в голос. Вокруг ночь, темень, ледяной колючий дождь.

— Надо идти, — говорит мама. — Ничего не поделаешь, пока не сдох, надо идти… Тащить свою ношу. Ну, где ты там? Подпихни мешок… Повыше, повыше! Ревешь? Реви, реви… Вспомнишь мать, да поздно будет… Хоть и завоешь, хоть и криком закричишь, а не дозовешься!..

Я дрожу от холода, сумка тянет к земле, обрывает руки. Хоть бы уж поскорей бандиты треснули меня по голове и отобрали картошку. И не надо было бы никуда идти…


Мама рассыпала картошку по всему полу, чтобы она сохла. Потом мы свезем ее на рынок.

— Все равно в тепле сгниет, — говорит мама. — Нет смысла держать. Так хоть какую-нибудь копейку выручим… Хоть пошлю этой идиотке старой…


«Очнулась, Ниноленьки, в больнице. Думала, все, отмучилась, но люди пожалели, не дали сдохнуть — нашли и свезли в больницу. А там сестра милосердия смилостивилась над несчастной старухой и взяла к себе. Так что живу теперь под крышей и благодаря Бога сыта и в тепле. Не верю своему счастью. Родной брат выкинул как собаку, а чужой человек принял и выходил. Видишь, Нина, плачу и слезы капают на бумагу…»


Рядом с парадной дверью нашего подъезда вход в булочную. Парадное всегда закрыто, и на крыльце обосновались нищие: согнутая пополам старуха и мальчишка без ноги. Этому мальчишке я иногда отдаю довесок — самый маленький, — когда мама посылает меня за хлебом. Сегодня я подхожу к крыльцу просто так. Подхожу и принимаюсь отколупывать тонкие льдинки, застывшие на ступеньках.

— Ох, мало набрал, — бормочет мальчишка, заглядывал в свою сумку. — Мать ругаться будет…

Мать его просит милостыню в булочной — с маленькой девочкой на руках.

— Подайте Христа ради, — канючит мальчишка, заметив какую-то тетку, — подайте калеке несчастному. Отец на фронте погиб, мать больная…

Тетка проходит мимо, не обратив на него внимания.

— Тебя как зовут? — спрашивает он нормальным голосом.

— Вера, — говорю я.

Я не хочу, чтобы он знал, как меня зовут на самом деле. Девочки и так дразнят меня нищенкой. Если они услышат, что он меня называет по имени, скажут, что я с ним дружу.

— А меня Юра. Холодно сегодня, да? А мать хитрая — сама в булочной стоит, а меня на мороз! — Он усаживается на обледеневшее крыльцо, ставит рядом свои костыли.

— А почему у тебя ноги нет? — спрашиваю я.

— Она оторвала!

— Кто?

— Да мать, кто же. Думает — безногого пожалеют, больше дадут.

— Как же она могла оторвать тебе ногу?

— Не веришь? Вера — а не веришь! Когда маленький был. Взяла да оторвала.

— А сейчас сколько тебе лет?

— Десять. Или восемь. Мать говорит — восемь, а я думаю — десять.

— Ты ходишь в школу?

— Ты что — в школу! Разве она меня пустит!

Мимо проходят Валька с Нинкой. Так я и знала, что они увидят меня с этим Юрой… Теперь всем расскажут.

— Гляди, гляди, с нищим водится! — говорит Валька.

— Она не водится, она сама просит! — кричит Нинка.

— Оборванка, вшивая, нищая! — дразнится Валька и кидает в меня ледышкой.

— Хочешь, я им дам? — спрашивает Юрка и, не дожидаясь моего ответа, кидается вдогонку за Валькой и Нинкой.

Он ловко скачет на одном костыле, а вторым крутит в воздухе. Валька с Нинкой удирают за угол. Не успевает Юра вернуться на место, как из булочной показывается его мать.

— Вот ты как стоишь, засранец! — кричит она, бросает девочку на крыльцо и, поймав моего заступника за шиворот, колотит его кулаком по шее. Юрина голова болтается из стороны в сторону, будто на веревочке. — Три куска за день набрал! Жрать только здоров!

Юрка принимается орать:

— Мамочка, миленькая, не буду! Христом-господом клянусь, не буду!

— Повой мне! Я тебе повою! Так отделаю, что не только выть — и пикнуть закаешься!

И все-таки она отпускает его — видно, не хочет, чтобы люди глядели, как она бьет несчастного калеку.

Юрка всхлипывает, растирает слезы кулаком и плетется к крыльцу. Мать подбирает девочку и уходит обратно в булочную.

— Думаешь, я ее боюсь? — говорит Юрка. — Нисколечки не боюсь. Это я нарочно орал, чтобы думала, что больно. Нисколечки мне не больно. Была бы нога, давно бы от нее удрал…

— Куда?

— Куда? Мало ли — куда. Велика земля. Все равно куда, лишь бы от нее подальше. Вырасту, убью ее, — прибавляет он потише.

— Как? — спрашиваю я.

— Да трахну костылем по голове, и сдохнет. Она и так вся от водки больная.


— Знаешь, что он говорит? Он говорит, будто это мать ему ногу оторвала, — рассказываю я маме, когда мы проходим мимо булочной. — Ты думаешь, это правда?

— Вполне вероятно. Во Франции нищенки специально калечат своих детей, чтобы получались уроды. Во время беременности определенным образом подкладывают на живот дощечки и затягиваются так, чтобы ребенок не мог развиваться нормально.

— Что это — беременность?

— Ну, когда ребенок в животе у матери.

— А зачем он в животе?

— Ах, боже мой! Как с тобой разговаривать, если ты ничего не понимаешь…

У нас новые соседи — Ананьевы. Герман, ему десять лет, он ходит в третий класс, Марта, ей столько же лет, сколько нам с Шуриком, и их мама — тетя Настя. Люба Удалова собрала вещи и ушла. И оставила мне свой топчан. Сказала: «Возьмите, Нина Владимировна. Куда мне его? Все равно в общежитии койка казенная».

— Мама, ты отдала Любе ножницы? — вспоминаю я.

— Какие ножницы?

— Ну, ножницы!

— Разве это ее ножницы?

— Конечно, ее! Неужели ты не помнишь? Она нам дала марлю резать.

— Не помню. Столько всяких забот, всяких несчастий, где тут помнить о какой-то ерунде.

Не помнит… Нарочно не отдала Любе ножницы. А еще говорила, что в жизни нитки чужой не взяла… Марина приходит из школы и приносит в портфеле бублик. В школе всем дают бублик. Марина свой не съедает, а несет домой. И делит его на четыре части — Шурику, Танечке, себе и мне. Хоть я вовсе и не сестра ей.

Если бы мы все ходили в школу, у нас было бы четыре бублика — каждому по бублику! Скорей бы уже в школу…


Мама ушла и заперла меня в комнате. Я сижу, сижу и придумываю обвести карандашом буквы на фанерном кружке. Раньше кружок был совсем белый, а теперь испачкался от кастрюль. Я не могу прочесть, что на нем нацарапано. Печатные буквы я уже знаю, а письменные еще нет. Но буквы на кружке мне очень нравятся. Они тоненькие и стройные. Я знаю, где мама держит карандаш — в шкафу на предпоследней полке.

— Чем это ты тут занимаешься? — говорит мама, открывая дверь. Я не успеваю спрятать карандаш. — Так! Опять хватаешь мои вещи! Ну что, оборвать тебе руки? Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не смела ни к чему притрагиваться! Ни к чему! Что тут непонятно? И еще подставку испортила! Намалевала какие-то каракули… Что это ты тут написала? Боже милосердный… Кто тебя научил? Нет, это невероятно… Как ты это сделала? Как ты это написала? Отвечай мне, когда я тебя спрашиваю! — Мама становится вся бледная и опускается без сил на табуретку.

— Так красивей, — бормочу я. — Он все равно уже был грязный…

— Я тебя не спрашиваю, грязный или чистый, я спрашиваю, как ты это написала! Ты откуда-нибудь перерисовала, да?

— Нет, здесь было.

— Что было?

— Эти буквы.

— Что ты лжешь! Что ты выдумываешь! Я утром держала его в руках, ничего этого не было!

— Было. Ты просто не видела. Тут всегда было нацарапано.

Мама подносит кружок к свету, вертит его и так и сяк, потом идет в кухню.

— Елизавета Николаевна, милая, взгляните! Видите?

— Это что же — по-немецки? — спрашивает Елизавета Николаевна.

— Вот именно! Полтора года пользовалась и не знала, что тут написано!

— А что ж тут написано?

— «Хайль Гитлер! Да здравствует великая Германская империя! Да здравствует победоносная немецкая армия!»

— Кто же это мог написать?

— Ну, кто? Верно, этот подлец Буров — что жил в нашей комнате. Готовился к встрече. А потом, видно, бросил и забыл. Сам-то он вряд ли умеет писать по-немецки. Трудно себе представить, чтобы он знал языки. Он и по-русски-то с трудом изъясняется. Списал где-то. Приготовил шпаргалку! Вы подумайте, какой негодяй!

— Сожгите вы его, Нина Владимировна, от греха подальше, — говорит Елизавета Николаевна. — И никому не рассказывайте… Беды не оберешься.

— Вы правы, — соглашается мама. — Но каков гусь!..

Елизавета Николаевна помогает маме сжечь кружок. Поджигает с одного краю и вертит в руках до тех пор, пока от него не остается маленький кусочек обгорелой фанеры. Тогда она бросает этот кусок в раковину и заливает водой. А потом выбрасывает в мусоропровод.


«Спасибо, Ниноленьки, что прислала деньги, — пишет бабушка. — Я, благодарение Богу, ни в чем теперь не нуждаюсь и живу как у Христа за пазухой. Катя, та медсестра, что меня приютила, служит в больнице, а я верчусь по хозяйству, достаю продукты и готовлю».

— Представляю себе, — говорит мама. — Никогда по-человечески картошки сварить не умела!

«Живем, как два голубя, и души друг в друге не чаем…»

— Ну что ж, прекрасно! Дай-то Бог…


Но вскоре приходит другое письмо — от Кати.

«Дорогая уважаемая Нина Владимировна, — пишет она. — Вы, наверно, понимаете, что Ваша мать не может оставаться у меня навечно. Мне ее, конечно, жалко, и человек она неплохой, хотя с большими странностями. Я бы ее подержала еще, но дело в том, что я познакомилась тут с одним человеком и думаю выйти за него замуж. Но я не могу устроить свою семейную жизнь, когда в одной комнате с нами чужая старуха, да еще такая вздорная. Так что вы не обижайтесь, но придумайте что-нибудь, куда ее забрать. С искренним к Вам уважением Старовольцева Екатерина Степановна».

— Следовало ожидать… — Мама поджимает губы. — Удивительно, что этого не случилось раньше. Но как я могу ее забрать? Я бы забрала, если бы позволяли…

— Напишите Павлу Александровичу, — советует Елизавета Николаевна. — Пусть добивается. Вы единственная дочь. Не можете же вы допустить, чтобы мать на старости лет оказалась на улице!

— Ах! — говорит мама. — Почему со всех сторон одни сплошные неприятности? Почему никогда ни минуты покоя!.. Ни единого светлого дня!


— Интересно! — говорит мама. — Очень интересно! Почему это, когда я хожу в булочную, всегда бывают довески. А у тебе никогда! Что ты молчишь? Отвечай!

— Откуда я знаю… Мне так дают…

Мама взвешивает хлеб на ладони.

— Нет, тут, конечно, нет никаких семисот пятидесяти грамм! Одно из двух — либо тебя обвешивают, либо ты сжираешь часть по дороге!

Она не знает. Я не сжираю. Я отдаю один довесок Юре, а другой — Мустафе. Юре — чтобы мать его не била, а Мустафе — чтобы он защищал меня. Он самый сильный у нас во дворе. Его даже взрослые боятся и говорят, что он бандит. Может, он и бандит, но меня он не трогает.

— Имей в виду — если я тебя поймаю, я с тебя всю шкуру спущу, — говорит мама.

— Если не веришь — ходи сама.

— Что? Что?! Нет, вы подумайте! Уже отвечать выучилась! Уже дерзит матери! Чтобы я этого не слышала, понятно? — Она хватает меня за волосы. — Понятно? Ест мой хлеб и еще дерзит!

— Я ем свой хлеб! — кричу я. — Это ты ешь мой хлеб!

— Что? Что ты сказала?.. — Мама от растерянности даже выпускает мои волосы. — Каким же это образом я ем твой хлеб?

— Ты думаешь, я не знаю? Я знаю! Мне дают четыреста грамм, а тебе — только триста пятьдесят! А ты всегда съедаешь больше!

— Ах вот как! Вот как… Значит, я тебя объедаю? Прекрасно… Уже попрекает мать куском. Прекрасное начало. Ничего удивительного — результат уличного общения. Остается только радоваться… И главное, вы подумайте! — до десяти считать не умеет, а уже разбирается, где четыреста грамм и где триста пятьдесят!

Я-то умею считать до десяти! Может, она сама не умеет…


Мама достала у приятельницы учебник французского языка — для пятого класса — и учит меня французским словам.

— Иди, будем заниматься.

— Я голодная.

— Я тебя не спрашиваю, голодная ты или нет. Иди садись.

— Я есть хочу…

— Есть ты всегда готова. Лишь бы ничего не делать. Садись сейчас же!

Я сажусь на табуретку.

— Читай!

Я читаю.

— Плохо. Еще раз.

Я читаю еще раз.

— Где бывает ударение?

— На последнем слоге…

— Так что же ты дурака валяешь? Читай сначала!

Я опять читаю.

— Это не чтение! — говорит мама. — За такое чтение надо кол поставить.

— Что это — кол?

— В прежние времена таких, как ты, сажали на кол, понятно?

Непонятно, но лучше не спрашивать.

— Проверим, как ты знаешь слова, — говорит мама. — Как будет шкаф?

— Lʼarmoire.

— Кровать?

Я пытаюсь вспомнить, но не могу.

— Что ты молчишь? Как будет кровать, я спрашиваю!

— Забыла…

— Забыла? — Она хватает меня за ухо. — А как вещи мои хватать, не забыла? Как из комнаты без разрешения выходить, не забыла? Дрянь! Вместо того чтобы сидеть и повторять слова, ищет развлечений! Лезет, куда ее не просят! Со всякими бандитами общается! Думаешь, я не знаю? Мне Людмила Аркадьевна все рассказала!

— Ай! Ай!

— Не ори! Как будет потолок? Ну, я жду!

— Le plafon.

— Стена?

— La mur.

— Пол? Ну, как будет пол? Ты что, назло мне молчишь? Нарочно не отвечаешь, да? — Она опять хватает меня за ухо.

— Мама, не надо!

— Не надо? Не надо? Не знать, как будет пол! Для этого даже не обязательно учиться. Каждый культурный человек это знает. Даже в театре есть партер! Подумать только — я в ее возрасте свободно говорила по-французски. А это балбес какой-то! Только и умеет, что матери грубить! Как будет пол? Последний раз спрашиваю, как будет пол! Молчишь? Осел поганый! Напишешь мне десять раз: «Я — осел». Понятно?

Я пишу. Слезы капают на тетрадку.

— Как ты пишешь? Как ты пишешь?!

Она бьет меня по голове. Я пытаюсь заслониться руками — бьет по рукам.

— Пока все слова не выучишь, пока не напишешь все, как следует, не сдвинешься с места, поняла? Можешь сидеть хоть до утра!

Из-за уха у меня струйкой стекает кровь. Я растираю ее ладонью по щеке и по шее.

Мама вдруг отбирает у меня тетрадь и ставит на стол мисочку с супом.

— Жри!

Мне совсем уже не хочется есть.

— Жри! Просила — так жри! Лишь бы выдумывать, лишь бы не заниматься!

Я кое-как проглатываю суп и ложусь на свой топчан. Что мне делать? Куда мне деваться? Некуда… Может, выкинуть куда-нибудь этот учебник? Куда? В мусоропровод? Найдут. У Наины Ивановны чайная ложечка нечаянно упала, и то нашли. Сжечь, как они сожгли тот кружок? Нет, соседи увидят… Спрячу куда-нибудь…

Я притворяюсь, что сплю, но, когда мама выходит из комнаты, вскакиваю и прячу французский под матрас. Матрас толстый, она не заметит.


— Иди заниматься! — говорит мама. — Куда же… Куда я его положила? — Это она не может найти учебник. — Ты не знаешь, где он?

— Кто?

— Не кто, а что! Учебник.

— Не-е-ет… — Я кручу головой.

— Подумать только — исчез, как сквозь землю провалился… Ничего удивительного! Когда эта дрянь до того всю душу вымотает, что уже не помнишь, что делаешь… Сама себя забываешь… Куда он мог запропаститься? Ведь я же клала его в шкаф… Ладно, черт с ним! Все равно надо зайти к Александре Степановне. Она мне отросточек обещала… Твое счастье — убирайся… Чтобы глаза мои тебя не видели!

Я моментально вдеваю ноги в валенки — у меня теперь есть валенки, нам выдали по карточкам, — натягиваю на голову ушанку — из-за этой ушанки все думают, что я мальчик, — снимаю с вешалки пальто. Вместо шубы у меня теперь пальто. Девочки во дворе говорят, что мама нашла его на помойке. Но я думаю, что не нашла, а кто-нибудь ей отдал. Пальто сшито из старого мешка и из дырок торчит вата. Девочки смеются, что у меня пальто все в дырках, и любят выщипывать вату. Зато рукава у него длинные, и руки не мерзнут, как раньше в шубе.

К нам во двор привезли качалку. Все девочки уже качались в ней, а я еще нет. Мне все время говорят, что для меня нет места. Но сейчас в качалке только трое — Нинка, Женя и Тамара из третьего подъезда. Сейчас они не могут сказать, что нет места.

— Остановите, я влезу, — говорю я.

— Подожди, — говорит Тамара. Она самая старшая, ей уже девять лет, и она ходит во второй класс. — Сперва десять раз качнемся.

Я стою и считаю.

— Уже десять!

— И нет! И нет! Считать не умеешь! Только девять!

— Было десять, — не соглашаюсь я. — А теперь уже одиннадцать! Уже двенадцать…

— Сначала начинай!

Я считаю вслух.

— Э-э, восемь пропустила!

— Нет, девочки, она сказала, — вступается за меня Женя.

— Ладно, залезай. — Тамара останавливает качалку.

— Только со мной не садись, ты вшивая! — говорит Нинка и отодвигается подальше.

— Я не вшивая!

— Вшивая, вшивая, тебя мать даже не причесывает никогда!

Правда, что сегодня меня не причесывали, но она не может этого знать — под шапкой не видно.

— Причесывает! — говорю я.

— Один раз за… — она думает, что бы сказать, — за сто лет!

Я сажусь на ту лавку, где Женя. Мы раскачиваемся.

— И вся драная! — говорит Тамара. — Не стыдно так ходить? Если тебе мать не зашивает, так взяла бы и сама зашила! Ты что, шить не умеешь?

Я молчу.

— Как ты в школу-то пойдешь? Тебя учительница в класс не пустит, — не унимается Тамара.

— Куда ей в школу! — говорит Нинка. — У нее и по́ртфеля нет!

— Надо говорить не по́ртфель, а портфе́ль!

— Ой, мамочки! — хохочет Нинка. — Портфель! Слыхали? Портфель!

— Да, портфель! — повторяю я.

— Умираю, держите! И что — есть у тебя порт… фель?

— Мне мама купит.

— Купит! Много она тебе купила!

— Она небось и фамилие свое не знает, — говорит Тамара.

— Знаю! Штейнберг. И «фамилия» не оно, а она.

— Как-как? — спрашивает Тамара и даже забывает качаться. — Как твое фамилие?

— Штейнберг.

Тамара хохочет, и Нинка с Женей тоже принимаются хохотать.

— Девочки! — говорит Тамара. — Она, значит, еврейка!

Я впервые слышу такое слово, но догадываюсь, что это что-то нехорошее.

— Ясное дело, еврейка! — подхватывает Нинка.

Женя молчит. Наверно, сама не знает, что это такое.

— Евреи маленьких детей воруют и пьют их кровь, — говорит Тамара.

— Как это? — спрашивает Женя.

— Очень просто. Оставит мать ребеночка, а они украдут и убивают.

— Из-за них и война никак не кончается, — заявляет Нинка.

А вдруг я и вправду еврейка?

— Смотрите, девочки, Алка кривоногая идет, — говорит Женя.

— Давайте не пустим ее, — предлагает Нинка.

— Эй ты, кривоногая! — кричит Тамара. — Уходи лучше, все равно кататься не будешь!

— Вы покатаетесь, а потом я.

— А мы до вечера будем!

Я хочу вылезти. Но они нарочно начинают раскачиваться изо всех сил, и я плюхаюсь обратно на лавку. Все смеются. Алла отходит.

— Давайте выкинем ее из качалки! — говорит Нинка.

Они хватают меня за руки, пихают в спину.

— Лучше Алку пустим…

Я пытаюсь вырваться, отбрыкиваюсь ногами, падаю на дно качалки. Меня подхватывают и бросают спиной на железную перекладину. Я не заплачу, ни за что не заплачу… Я хватаюсь за перекладину руками, кто-то отрывает мои руки, но ноги застревают в качалке.

Девочки принимаются стоя раскачиваться, я езжу из стороны в сторону, шапка слетает, голова колотится о мерзлую землю.

— Гляди, гляди, какие у нее штаны рваные! — хохочет Нинка.

Мне наконец удается высвободить ноги, я кое-как подымаюсь с земли и волокусь домой.


— Мама! Кто такие евреи?

— Евреи? Национальность такая.

— Они убивают детей?

— Не болтай ерунды!

— Я еврейка, да?

— С чего ты взяла? Ты — русская.

— А почему тогда у меня такая фамилия?

— Мало ли какие бывают фамилии.

— Поди, скажи им, что я не еврейка! Поди, скажи им!!!

— Кому — им? Что ты выдумываешь?

— Им! Всем! Поди скажи!

— Не мели ерунду. Только этого мне не хватало — связываться с пятилетними. Перестань орать! Раздевайся и спать. Слышишь?

Она выходит из комнаты. Я опускаюсь на пол и обхватываю руками ножку стола. Зачем я живу? Почему не могу умереть?.. Я хочу умереть. Микстура! У нас есть микстура! Мне выписала врач — протирать глаза. На ней нарисованы кости и череп. Мама сказала, это потому, что микстура — яд, если попробуешь ее, умрешь. Я знаю, где она стоит — на самой верхней полке. Мама думает, что я не могу дотуда достать, она не знает, что я умею лазить с полки на полку.

Я подымаюсь с пола и быстренько забираюсь в шкаф. Вот она — микстура! Почти полная бутылка. Кости и череп. И даже написано: «Яд!» Только я никак не могу вытащить пробку из горлышка. Пытаюсь вытянуть ее зубами, но она не поддается. Мама может зайти и увидеть. Что делать? Я хватаю со стола нож и проталкиваю пробку внутрь. Скорее, скорее… Какая горькая… Нет, все равно надо пить. Глоток, еще глоток… Горечь обжигает рот, но я пью, пью… Все, больше в бутылочке ничего нет. Я бросаю пустую бутылку в шкаф. Теперь я умру. Мама будет рада, что я умерла. В тот раз — от мыла — я не умерла, но теперь умру. Написано ведь — яд.

Оказывается, умирать ужасно больно.

— О-ой… О-о-ой!..

— Что, что с тобой? Что такое? Тебя рвет, да? Почему ты не говоришь! — Мама выхватывает из-под кровати таз и подставляет мне. — Дооралась, скотина!

Мне становится намного лучше. Совсем хорошо… Пускай она кричит, пускай ругается — мне все равно… Я ложусь на пол. Как хорошо…


У Нинки новая шуба. Беленькая, пушистая. Ни у кого нету такой. Взрослые говорят: «Какая прелесть! Какая чудная шубка!» Если бы я могла, я бы ощипала эту шубу по одному волосику! Оставила бы ей одну шкуру.

Даже по ночам мне снится Нинкина шуба. Мне снится, что я изо всех сил кромсаю ее Любиными ножницами. Или поджигаю, как мама с Елизаветой Николаевной поджигали тот кружок. Но днем я снова вижу Нинку во дворе. В беленькой шубке и нарядной шапочке она катается на санках. Две перекладины у санок зеленые, две красные и одна синяя. Нинка катается на санках, и шуба цела. Неужели ничего с ней не может случиться? Ну хоть бы упала в какую-нибудь лужу, хоть бы испачкалась!


— Светлана, Светлана! — зовет мама.

Я слышу ее голос, но не хочу просыпаться. Я где-то далеко-далеко… Далеко.

— Светлана, Светлана!

Не пойду к ней. Притворюсь, что не слышу, и не пойду.

— Светлана!.. Боже мой, не слышит! Никого… Светлана! Проснись, проснись наконец!..

Я сажусь на постели.

— Иди сюда… Пойди… — хрипит мама. — Иди, разбуди соседей… Луцких… Скажи — мне плохо…

Я смотрю на нее и боюсь двинуться.

— Ну что же ты… Иди! Иди, ради бога!

Я сползаю с топчана и бегу в коридор. Стучу к Луцким. Никто не отвечает. Я стучу посильней, колочу изо всех сил.

— Кто там? Кто там?! — говорит Елизавета Николаевна из-за двери задавленным голосом.

— Это я! Маме плохо!

— О, господи!.. А я-то напугалась… Батюшки, не могу дух перевести…

Вместе с Прасковьей Федоровной они идут, обе в ночных рубашках, к нам в комнату.

— Господи, что же делать-то?.. — говорит Елизавета Николаевна. — Мама, ты оставайся, а я оденусь, побегу в больницу…

Появляется Наина Ивановна. Она, наверно, еще не ложилась. На ней нарядное платье, туфли на высоких каблуках, в ушах — блестящие сережки.

— Растирайте ей ноги! — велит она Прасковье Федоровне. — Я поставлю чайник, нужно обложить ее грелками.

Приходит из своей комнаты тетя Настя — тоже в ночной рубахе.

— Надо врача!

— Надо, да где его взять!

— Подождите, я принесу подушки. — Наина Ивановна возвращается с двумя подушками и подпихивает их маме под спину.

Мама все хрипит, широко разевает рот.

— Ну что вода? Все не согрелась? Надо грелки.

— Где, согрелась! — говорит тетя Настя. — Небось не лето… Наконец вода нагревается, но выясняется, что грелка есть только одна.

— Нальем в бутылки, — говорит Наина Ивановна. — Держите ее, держите, не давайте биться! Трите, трите ей ноги!

Мама вырывается, раскидывает бутылки, рвет на себе рубаху.

— Держите, держите!

Возвращается Елизавета Николаевна.

— Сказали, пришлют санитаров с носилками!

Мама уже не бьется и становится вся синяя.

— Мужу… — хрипит она. — Мужу напишите…

— Знаете что? — говорит Наина Ивановна. — Пока эти санитары явятся, она уже скончается! Расстелите на полу одеяло. Так. Теперь кладите ее. Беритесь за углы и понесем!

— Погоди, — говорит тетя Настя. — Одеться надо, не в рубахе ж идти…

Елизавета Николаевна с Прасковьей Федоровной берутся за один край одеяла, Наина Ивановна с тетей Настей за другой.

— Не донесем… — вздыхает Прасковья Федоровна.

— Донесем! — говорит Наина Ивановна. — Подымайте, пошли! Они уходят. В комнате становится пусто. Я сажусь на табуретку, поджимаю под себя ноги. Тихо. Горит лампочка. По полу раскиданы всякие вещи, бутылки, грелка… Я сижу долго-долго. Наконец хлопает входная дверь. Они возвращаются.

— Что ж ты сидишь? — говорит Елизавета Николаевна. — Ложись! Хочешь пойти к нам?

— Нет…

— Тогда тут ложись. Давай я тебя накрою.

Она подтыкает под меня со всех сторон одеяло, идет к двери, выключает свет и задевает ногой грелку. Из грелки с бульканьем выливается вода. Мне становится страшно, я вскакиваю и бегу к Луцким.


Прасковья Федоровна велит нам садиться за стол и дает каждому по вареному яйцу. Я еще никогда не ела яиц. Мама говорит, что невыгодно отоваривать карточки яйцами, гораздо выгоднее яичным порошком. А Елизавета Николаевна говорит, что лучше меньше, да настоящее, чем суррогаты эти проклятые.

— А у меня еще одно яйцо есть! — говорит Шурик. — Глядите!

— Бабушка! — тут же принимается хныкать Марина. — Бабушка, почему ему два? Тогда я тоже хочу два!

Шурик смеется и разжимает ладонь. Это не второе яйцо, это просто скорлупа от первого. Только он не разломал ее, как мы, а съел аккуратненько через дырочку.

— Видала, какой фокус! — Шурик радуется, что так здорово обманул Марину.

Я вдруг чувствую, до чего же мне хочется еще одно яйцо. И вообще, хочется есть… Ужасно хочется есть.


У Луцких в комнате есть встроенный в стену шкаф, а в нем — большое, во весь рост, зеркало.

— Гляди, видишь, как глаза моргают? — говорит Шурик.

— Как это — моргают? — спрашиваю я.

— Как? Хлоп-хлоп… Видишь?

— Да… А раньше они не моргали.

— Раньше тоже моргали! Просто ты не видела.

— Нет, не моргали! У тебя, может, моргали, а у меня нет!

— Моргали, моргали…

Зачем он показал мне это! Я не хочу! Теперь я все время чувствую, как у меня моргают глаза.

— Ты дурак! — говорю я.

— Сама дура!


— Мама пришла! Мама пришла! — кричат Шурик и Танечка, выскакивают в коридор и повисают на Елизавете Николаевне.

Каждый хочет повисеть на ней подольше.

— Ну, ну, задушили… — говорит Елизавета Николаевна. — Дайте хоть пальто снять…

— А что ты нам принесла?

Она вытаскивает из кармана кулечек с конфетами.

— Кому подушечку, а кому матрасик?

— Мне матрасик! Мне матрасик! — прыгает Шурик.

— И мне! — кричит Марина.

— А мне подушечку, — говорит Танечка.

— Мне тоже подушечку, — прошу я.

Я не такая глупенькая, как Танечка, я понимаю, что матрас больше, но я боюсь, что, если скажу «матрасик», мне вообще не дадут. Уж лучше подушечку…


Мы идем в больницу навещать маму. Елизавете Николаевне выдают белый халат и мне тоже. Халат на меня велик и волочится по земле.

— На, возьми бинтик, — говорит нянечка, — подвяжи.

Елизавета Николаевна подвязывает на мне халат и закатывает рукава. Мы заходим в палату. Тут много-много кроватей, и на каждой лежит женщина. Я смотрю, где же мама, но не вижу ее. Мы подходим к одной кровати. На ней лежит стриженная наголо женщина.

— Что, не узнала? — спрашивает Елизавета Николаевна. — Нина Владимировна, она вас не узнала!

— Я уже и сама себя не узнаю, — вздыхает мама. — Как говорится, с того света вернулась… Поверите, когда меня в палату внесли, со всех сторон кричали: «Куда вы нам покойницу пихаете? Смотрите, она вся синяя!» Вот, Марья Васильевна подтвердить может.

— Да, да, правда, — говорит женщина на соседней кровати.

— Все слышу, а сказать ничего не могу.

— Ну ничего, — утешает Елизавета Николаевна, — главное, что все обошлось.

— Бог ведает, обошлось или нет… Ужасная слабость, встать нет сил…

— Зачем вам вставать? Лежите…

— Да, пока не гонят… Недаром говорится: болезнь входит пудами, а выходит золотниками. И вы знаете, что врач сказал? Вполне возможно, что повлияли эти краски проклятые. Второй год с ними вожусь, а они, оказывается, чрезвычайно вредные. Но когда как огня боялась этого завода! А вышло — из огня да в полымя. И картошка эта дурацкая… Стала бы я себя гробить, если б знала, что у меня сердце в таком состоянии! Польстилась, идиотка, что брат участок достал. Простить себе не могу! По собственной глупости загубила последнее здоровье. Но кто же мог предположить? Все хочешь, как лучше.

— Да, — соглашается Елизавета Николаевна. — Теперь уж, по крайней мере, берегите себя.

— Теперь инвалидность обещают, — вздыхает мама. — Что ж — хоть на работу не погонят. Ничего не попишешь… Как говорится — если б знала, где упала, я б соломку подостлала… И главное, что обидно — никто не сказал, не предупредил… Ни одна собака!


По вечерам Елизавета Николаевна прядет. Мне нравится стоять возле прялки и смотреть, как крутится колесо, как скачет веретено — вверх быстро, а вниз медленно… Из белой кудели получается толстая крученая нить.

— Не шей ты мне, матушка, — напевает Елизавета Николаевна, — красный сарафан… Не входи, родимая, попусту в изъян…

— Мама, хочешь, я тебе сказку прочитаю? — говорит Танечка.

Она не умеет читать, даже не знает ни одной буквы, но она открывает книжку и водит по странице пальчиком, будто правда читает:

— Жил-был Волк, зубами щелк, а у него была Лиса, всему городу краса. Пошли они раз на базар покупать Волку самовар. Вдруг откуда ни возьмись Медведь и давай реветь!

— Ой, страшно! — говорит Елизавета Николаевна. — Страшно, доченька…

— Не бойся, — уговаривает Танечка. — Это понарошке… Он хороший Медведь, он никого не ест, только ягодки.

Крутится, крутится колесо, скрипит педаль, тянется, тянется нить. Я присаживаюсь к столу, кладу голову на руку.

— Ой вы, кони, мои кони… — поет Елизавета Николаевна.

Кто-то звонит в дверь. Прасковья Федоровна идет открыть.

— Телеграмма, — говорит она, вернувшись.

— Что такое? — пугается Елизавета Николаевна.

— Не нам, им… — Прасковья Федоровна разворачивает телеграмму. — «Заберите вашу мать. Старовольцева Екатерина».

Я знаю: Старовольцева Екатерина — это та девушка, у которой живет в Минске бабушка. Она все время шлет маме письма и телеграммы, а мама отравляет их папе на фронт, чтобы он ходил к своему генералу и добивался для бабушки разрешения на въезд в Москву.

— Спрячь, не показывай ей, — говорит Прасковья Федоровна. — Только лишнее волнение.

— Ладно, положи на комод, — вздыхает Елизавета Николаевна. — Давайте-ка спать, — обращается она к нам. — Завтра пойдете в клуб, кукольный театр будет.


Театр — это много-много стульев и впереди возвышение. На возвышении стоит большой ящик — как домик. Из окошек высовываются разные куклы и тряпичные звери, сами разговаривают, поют и смеются. И ребята вокруг смеются тоже. Я не знаю, отчего они смеются, — я никак не могу расслышать слов. Потом представление заканчивается, Прасковья Федоровна застегивает на нас пальто — она зашила мое пальто, подставила из-под низу заплаты, так, что почти незаметно и вата не торчит. Она надевает нам шапки и туго затягивает шарфы. Мы идем домой.

— А видела, как он его за хвост таскал? — продолжает смеяться Шурик.

— Да! — говорит Марина. — А как Волк от Красной Шапочки удирал?

Мне делается ужасно обидно, я чуть не плачу — как они успели все это разглядеть? Почему я ничего не видела?

— А как Петрушка на пол свалился? Высовывался-высовывался и свалился! Смешно, да?

— Не на пол, а на партер! — говорю я. — В театре не пол, а партер!

— То, может, в настоящем театре, — спорит Шурик, — а это не настоящий театр, это — клуб. Бабушка, правда, в клубе пол, а не партер?

— Правда, — говорит Прасковья Федоровна. Я так привыкла жить у Луцких, как будто я всегда у них жила. У меня есть свое место — на два стула кладут гладильную доску, а чтобы я не упала, стулья ставят возле стола и задвигают швейной машиной. «Как в люльке», — говорит Елизавета Николаевна. Когда Елена Николаевна бывает дома, она спит с Мариной на диване, и тогда Шурик тоже спит на стульях, по другую сторону стола. Мы приподымаем клеенку — каждый со своей стороны — и переглядываемся. Но вообще Елена Николаевна приезжает редко. У нее такая работа, она все время в какой-то экспедиции.

Прасковья Федоровна рассказывает нам сказки — про Кощея Бессмертного и про Марью Моревну, про ясного Сокола и про Бабу Ягу.

— Кощей Бессмертный домой возвращается, под ним добрый конь спотыкается. «Что, несытая кляча, спотыкаешься? Али чуешь какую невзгоду?» — «Иван-царевич приходил, Марью Моревну увез…»

И еще она делает нам иногда «пирожные» — мажет хлеб маслом и посыпает сверху сахаром. И каждому дает по «пирожному».

И вдруг Елизавета Николаевна возвращается с работы и говорит:

— Завтра твоя мама выписывается из больницы.

— Придет домой?..

— Конечно. Мы ее пойдем встречать.

— А я у вас буду жить или у мамы?

— У мамы. — Елизавета Николаевна гладит меня по голове. — Но ты же будешь приходить к нам, правда? С Шуриком играть…

Я молчу.


Мама возвращается из больницы.

— Елизавета Николаевна, милая, что же вы карточки не взяли? Я же вам объяснила, где они.

— Вы еще сами успеете отоварить.

— Нет, но как же… Нет, я так не могу! Светка у вас целый месяц жила, и мне вы все время передачи носили… Возьмите, прошу вас!

— Не возьму, и не говорите об этом больше. Вам нужно поправляться, питаться как следует. Кстати, я забыла, вам тут телеграмма была…

— Ах! — говорит мама. — Но что я могу сделать? Я уже полгода хлопочу! Никаких сдвигов… Просто ума не приложу!

— Не расстраивайтесь, — успокаивает Елизавета Николаевна. — На улицу она ее все же не гонит…

— Пока не гонит… — соглашается мама.


Я лежу на своем топчане и смотрю на полоску между стенкой и потолком. Прасковья Федоровна, наверно, сейчас рассказывает сказку. Я хочу туда, к ним… Хочу туда! Хочу переглядываться с Шуриком и слушать про Марью Моревну…

— Что с тобой? Что это? — говорит мама. — Боже мой, всю раздуло, как свинью!.. Ну конечно, свинка! Что за несчастье! Ну что за несчастье такое!

— Нет, это не свинка, — говорит врач. — Это инфекционный мононуклеоз.

— Как вы сказали, доктор?.. Моно-нуклеоз? Это что еще за напасть? Я в жизни ни о чем таком не слыхивала… Нет, можно подумать, что все эти болезни изобретены специально для нее!

— Почему специально для нее? — возражает врач. — У меня в одном вашем подъезде теперь семь таких больных.

— Да, — говорит мама, — возможно, не знаю… Но я сама тяжело больной человек! Только что вышла из больницы после страшного сердечного приступа. Вам могут подтвердить. Думала хоть немного отдохнуть… Это какое-то наваждение, проклятие какое-то!.. Хочется просто сквозь землю провалиться!

— Но как же вы хотели — вырастить ребенка и чтобы ни разу не заболел?

— Не знаю! Я уже ничего не хочу… Просто сил никаких не хватает…


Я лежу в постели. Открывается дверь, и входит тетя Аня.

— Ты что, болеешь? — спрашивает она. — А где мама?

Я молчу. Тетя Аня щупает мой лоб.

— У тебя, наверно, сорок. Где же мама?

Я молчу. Мне очень больно говорить, и все равно я не знаю, где мама. Тетя Аня присаживается к столу, потом выходит из комнаты, потом опять возвращается.

Приходит мама.

— Ниночка, что случилось? Где ты была? У нее ужасная температура! Я не знала, что делать…

— Что ж тут можно поделать? — говорит мама. — Видишь, ни минуты покоя. Не успела сама встать на ноги, она тут же заболевает. Какой-то инфекционный мононуклеоз! Ну, что ты на это скажешь?

— Но как же ты ее оставляешь — в таком состоянии? — удивляется тетя Аня.

— Не могу же я сидеть здесь, как прикованная, — говорит мама. — Я должна оформлять инвалидность.

— Но она не может оставаться одна…

— Почему — одна? Полная квартира народу!

— Я сижу здесь два с половиной часа, и никто даже не заглянул…

— А чего заглядывать?

— Но как же так… Мало ли что…

— Что?

— Мало ли что может случиться…

— Что же тут может случиться?

— Да мало ли что… Нет, Ниночка, ты как хочешь, а я пришлю Ольгу. Пусть сидит с ней, если ты не можешь.

— Зачем же ты ее пришлешь? — не соглашается мама. — Чтобы она тоже заразилась?

— Она большая, она не заразится.

— Заразится в два счета!

— Но нельзя же, чтобы больной ребенок оставался один!

— Почему — нельзя? Кто сказал, что нельзя?

— Нельзя, нельзя! А лекарство дать? А попить?


Я лежу на своем топчане. Ольга сидит у стола и перебирает крупу. Мама сказала, что если уж она все равно тут сидит, то пусть перебирает крупу. Время от времени Ольга вздыхает и смотрит на меня.

— Свет, а Свет… — зовет она.

Я молчу.

— Может, ты чего-нибудь хочешь?

Я ничего не хочу.

— Свет!..

Я молчу.

— Света!

— Что? — отвечаю я через силу.

— Ты хоть живая?

Я начинаю плакать. Мне так больно говорить, а она пристает… Пристает по пустякам!..

— Ты чего — плачешь? — удивляется она. — У тебя чего-нибудь болит?

Я не отвечаю. Больше я ей ни за что не отвечу. Слезы текут из глаз, и от этого в горле становится еще больнее…


Мама ушла и заперла меня в комнате. Я открываю шкаф и принимаюсь разглядывать, что там есть. На самой верхней полке стоит беленькая толстенькая чашка. Раньше у нас не было такой. Интересно, откуда она взялась?.. В чашке белый порошок. Я облизываю палец и набираю на него чуточку порошку. Вкусно, очень вкусно! Похоже на сахар, только еще слаще и вкусней. Я сижу в шкафу, свесив ноги наружу, и лакомлюсь сладким порошком. Кажется, я съела слишком много, почти половину. Теперь мама заметит… Я запихиваю чашку в самый дальний угол и слезаю на пол.

Мамы все нет. Я хожу по комнате, смотрю в окно, потом забираюсь в постель и принимаюсь глядеть в потолок. Расскажу-ка я себе сказку… Только не такую, как у Прасковьи Федоровны, а другую. Не в тридесятом царстве, а здесь, в Москве, под землей, в метро — ну, не прямо в метро, а рядом. Под землей много места. И там есть дворец… Я знаю, я видела дверцу в тоннеле. Во дворце много-много красивых комнат… И всяких коридоров, лестниц… Там живет одна девочка со своим отцом. Это я буду эта девочка. У нас всего много!.. В одной комнате у нас есть семечки — целая гора семечек — до самого потолка… Только мой отец знает, где вход во дворец и где выход. Но мы никогда не выходим. Зачем нам выходить? Мы живем себе и никуда не выходим…

Я не успеваю придумать всего до конца, слова начинают путаться, я задремываю и вижу во сне какие-то переходы и лестницы.

Сквозь сон я слышу, как приходит мама. Она включает свет, ходит по комнате, двигает табуретку.

— Что это?.. — говорит она испуганным голосом. — Неужели добралась?.. Но как? Каким образом?..

Я открываю глаза и вижу, что мама стоит на табуретке перед шкафом. В руках у нее беленькая чашка. Я тотчас зажмуриваюсь.

— Ведь нарочно же поставила на самую верхнюю полку! Нет, это невыносимо!.. — Она слазит с табуретки, опускает чашку на стол. — Не знаешь, что делать, куда прятать… В сундук, что ли, запирать? Сожрала! Нет, вы подумайте — добралась и сожрала! Мне эту глюкозу дали вместо лекарства — для поддержания сердечной мышцы. Обокрасть тяжело больного человека!.. — Она садится на табуретку и замирает.

Я боюсь шевельнуться.

— Куда деваться, как уберечься? Ничего не помогает — как ни бьешь, как ни ругаешь, все равно доберется и схватит! Ну что прикажете делать?!

Мне становится жалко ее. Если бы я знала, что это вместо лекарства, я бы не стала есть ее глюкозу. Почему она не сказала, что это вместо лекарства?..


Папа прислал нам посылку — большую и толстую. Много всяких вещей для мамы и для меня — желтое платье и серую кофточку.

— Ну, кофта — это, допустим, куда ни шло… — говорит мама. — Но такое светлое платье? Оно же через два дня будет черное… Придется перекрасить. Интересно, что это за материя? — Она мнет платье в руках, подносит к свету. — Как будто бы хлопок…

Кроме всех остальных вещей в посылке лежит брошка с зелеными камушками. Камушки очень красиво сверкают — если поворачивать брошку из стороны в сторону.

— Опять схватила? — говорит мама. — Это что — твое? Ты кого-нибудь спросила? Тебе кто-нибудь позволил? Ну, погоди — я тебя отучу хватать вещи без разрешения! — Она бросает платье на стол и вытаскивает из шкафа ремень.

— Чтобы не смела брать мои вещи! Чтобы не прикасалась! Чтобы близко подойти боялась!

— Ай! Ай!..

— А, ты еще орать будешь! Скотина!..

Я пытаюсь вырваться, кидаюсь к двери, она ловит меня.

— Будешь хватать чужое? Будешь? Будешь?! Свои вещи хватай! Наживи, а тогда и хватай! Мерзавка! Ничего положить нельзя! На минуту нельзя оставить! Боишься отойти. Боишься выйти. Живешь, как в осаде!

Я захлебываюсь криком.

— Чтобы руку протянуть боялась! Чтобы забыла, как смотреть на мои вещи! Ничего, станешь у меня, как шелковая!

Горло стянуло, я не могу больше кричать. Кажется, что-то разорвалось у меня в груди. Она отшвыривает меня на пол.

— Подумать только — в собственном доме нельзя ничего положить. Нельзя поручиться, что вернешься и найдешь что-нибудь на месте. Только притронься мне еще раз, только притронься! Всю шкуру спущу! Поганка… Сил не хватает… Все схватит, все изгадит, все испортит! Раньше все-таки боялась. А за этот месяц, что меня не было, распустилась окончательно. Ничего, я тебя приведу в чувство! Боже, аж в висках стучит… Врач категорически запретил мне волноваться. Но как же не волноваться, когда эта скотина поминутно всю душу выматывает!.. Глюкозу и ту сожрала!

Я лежу на полу и не двигаюсь. Хорошо бы лежать так, лежать и замерзнуть насовсем. Стать, как ледышка…


— Нина Владимировна! — Тетя Настя, не постучав, входит к нам в комнату. — Глядите, что это? — Она отдает маме какое-то письмо.

Мама начинает читать.

— Настенька, милая, это же Миша пишет…

— Миша?..

— Ну да! Постойте… Был в плену… А потом в партизанском отряде. Демобилизовался по состоянию здоровья. Скоро приедет… Видите — скоро приедет!

— Выходит, жив?.. А как же похоронная?

— Значит, ошиблись.

— Зачем же?.. Я сколько плакала — зачем же похоронную слали?

— Ах! — говорит мама. — Ну, какая вам разница — отчего да зачем! Главное, что жив!

— А чего ж раньше не писал — если жив?

— Наверно, не мог. Что вы думаете — это так просто?

— Не мог!.. С девками небось гулял. А что жена тут с детьми…

— Ну зачем, Настя? Зачем вы так говорите?


Дядя Миша, тети Настин муж, вернулся домой.

Тетя Настя налепила пельменей и позвала всех соседей. Всех, кроме Наины Ивановны. Мы все сидим за столом — Прасковья Федоровна, Елизавета Николаевна, Марина, Шурик, Танечка — Танечка сидит на коленях у Елизаветы Николаевны, — мама, я, тетя Настя, Герман, Марта, — все сидим, едим пельмени и слушаем рассказ дяди Миши.

— Вишь, поехал на неделю, а пробыл четыре года, — говорит дядя Миша. — Только прибыли на передовую, в ту же ночь попали, значит, в окружение. И главное, мне бы, дураку, избавиться от своего удостоверения, а я, вишь, и не подумал. Забыл как-то про него. Все, значит, беспокоился, как мне аппарат сохранить. Пленку засветил, выбросил, а аппарат, вишь, держу. Еще сперва говорили: пробьемся. Пробьемся, значит, к своим. Мы так и верили. Ну, не пробились, однако, только людей потеряли. Согнали нас в лагерь. Один там знал, что я от «Правды», видать, донес.

— Ах! — сокрушается мама.

— Стали меня обыскивать, и удостоверение это, вишь, нашли. И фотоаппарат, конечно, при мне. Аппарат отобрали, и сразу меня к коммунистам. Я говорю: не коммунист я никакой и не корреспондент вовсе — фотокорреспондент! Понимаете — фотокорреспондент! Ну, где там… Никто и не слушает… И еды никакой не дают. Чувствую — помираю. А тут, вишь, односельчанин наш, Настя его знает, Гриша Ставожев, вдруг объявился. Он еще прежде меня заприметил. Вызволил, однако.

— Каким же образом? — спрашивает мама.

— Да уж таким… Наловчился, собака, как с немцами ладить. Погиб он после. Хороший был парень… Вытащил, значит, меня… Еще бы неделя, и все, конец мне. Он меня оттуда, из этого лагеря, на себе волок. Я такой слабый стал, идти не мог. Подкормил и устроил забойщиком на бойню. Немцы там неподалеку бойню, вишь, устроили, завод консервный. Из Германии банки привозили, консервы делать. А скот, значит, со всей Белоруссии сгоняли. Ну, к заводу-то нас близко не подпускали, но мы на бойне кровь пили…

— Что значит — кровь пили? — удивляется мама. — Разве можно просто так пить кровь?

— А что ж? Мяса кусок от туши не оторвешь… Тем более что смотрят. А кровью спаслись.

— Что вы говорите! Подумать только… И какая же она на вкус? — допытывается мама.

— Так, ничего, солоноватая, — говорит дядя Миша. — Когда привыкнешь, совсем обыкновенный вкус. Запах у нее тяжелый, а вкус — нормальный. Вполне можно пить. Даже сладостью отдает. А после, вишь, перегнали нас в другой лагерь. Там тоже много помирали, но во мне после бойни еще силы были. А тут, в этом лагере, немцы, вишь, кино снимали. Ну, я и решил: будь что будет, так и так помирать — рискну. Сказал, значит, что фотограф. Направили меня в лабораторию. Там уж полегче стало. Еды вдоволь. После в третий лагерь перевезли, опять в лабораторию. А там напарник у меня был. «Надо, — говорит, — отсюда драпать. Не оставят нас с тобой живыми — после того, чего мы тут насмотрелись». И точно, думаю, не оставят. Бежали мы с ним. Нам это просто было, потому что лаборатория, вишь, как бы отдельно от лагеря находилась. Поплутали, значит, поплутали и к партизанам вышли.

— Но что же такое они могли там снимать? — спрашивает мама. — Не представляю…

— А зачем, Нина Владимировна, представлять? — говорит дядя Миша. — Кто видел, не забудет, а кто не видел, так и не поверит…

— Слыхали? — сообщает Наина Ивановна, водружая на плиту кофейник. — Дочь Кагановича замуж вышла!

— Что ж тут такого особенного? — говорит мама.

— Особенного то, что на платье пятьдесят метров материи пошло!

— Откуда вы знаете?

— Знаю.

— Пятьдесят метров? — не верит Прасковья Федоровна. — Это десять раз обернуться можно!

— Да в нем и не шевельнешься, в таком платье! — хмыкает тетя Настя. — Как тулуп тяжелое будет.

— Почему? — возражает мама. — Если какой-нибудь воздушный материал — шифон или газ. Газовая юбка на шелковом чехле прекрасно смотрится… Могли взять и тюль…

— Вот именно, что могли, — бурчит тетя Настя. — Им руку протяни да бери — хошь крепдешин, хошь панбархат, хошь пятьдесят метров, хошь сто. А нам и дерюги-то не достать. Одну юбку шестой год ношу. И в будни, и в праздник.

— Какие уж теперь праздники, — вздыхает мама.

— Евреи всю власть захватили, — объясняет тетя Настя. — В этом все и дело.

— Что вы, Настенька, при чем тут евреи!

— При том и есть! Каганович-то он кто?

— Еврей! — говорит Наина Ивановна.

— Почему обязательно евреи? Такая же фамилия может быть у белоруса или поляка. Даже у серба.

— Серба! Еврей он.

— Конечно, еврей.

— А если и еврей, какое это имеет значение?

— То и значение, что им пироги да пышки, а нам синяки да шишки. Сели Ивану, дураку, на голову, он и везет! Им свадьбы да рестораны, а нам черный хлеб, и тот по карточкам!

— Черный хлеб — это еще хорошо, — говорит Елизавета Николаевна. — Вон в Ленинграде бабу-людоедку судили. Со стариком одним вместе детей заманивали и колбасу из них варили. А после продавали, будто из кошек.

— Вполне возможно, — соглашается мама. — Голод до всего доведет…

— Какая же она в таком случае людоедка? — замечает Наина Ивановна. — Не сама ж она эту колбасу ела — на продажу делала.

— Не знаю, так в газете написано, — бурчит Елизавета Николаевна.

— А как мыло из детей варят! — вспоминает тетя Настя.

— Да, и не в одном только Ленинграде, — поддерживает мама. — В Москве тоже сколько угодно таких случаев.

— Только не все пишут, — говорит Елизавета Николаевна полушепотом. — Чтобы панику не сеять. Вон у Полины Затворкиной, с четвертого этажа, чудом мальчишка спасся. Она с вечера на участок поехала, а ему утром велела ехать. Он вышел, стоит, трамвая дожидается. Вдруг мужчина какой-то подходит, говорит: «Ты что это так поздно? Мать-то тебя заждалась!» Вот, и представляете? Будто он знакомый их какой. «Пойдем-ка, — говорит, — лучше на автобус, быстрей доедешь». И повел на автобус. А парень-то видит: не туда едут. А тот его успокаивает: дескать, так ближе. Привел в хибару какую-то и сразу дверь на замок. Он, мальчишка-то Полинин, смекнул, что его заманили, и давай реветь. А мужик этот через дверь шипит: «А ну, цыц, молчи! Не то пришибу!» И так весь день до ночи и продержал. А ночью баба какая-то заявилась, поглядела, говорит: «Ну его к шутам, худой больно. Пусти его». И так ушли, а дверь открытой оставили. А он как кинулся бежать, после еле дорогу в Москву нашел.

— И правильно, — говорит тетя Настя. — Нечего ребенка одного пускать.

— Да, а она его еще, баба эта, спрашивает: «Тебе сколько лет?» Он говорит: «Двенадцать». А она говорит: «По виду и восьми не дашь». Этим только и спасся — худобой своей…


Бабушке дали разрешение на въезд в Москву. Папин генерал написал какому-то другому очень важному генералу, и маме прислали разрешение.

Бабушку должна привезти Елена Николаевна. Она поедет из Минска с колонной грузовиков и захватит бабушку с собой. Я жду не дождусь, когда они приедут. У меня будет бабушка! Бабушка — как Прасковья Федоровна…

Я стою на крыльце парадного. Возле булочной, как всегда, снует народ, соседки останавливаются поговорить, нищие выпрашивают довески, какой-то старик продает буханку черного, просит восемьдесят рублей. Женщины интересуются, но не покупают — дорого.

Ко мне подходит старушка — маленькая, худая и скрюченная. В одной руке у нее кошелка — драная-предраная, в другой — голубенькая эмалированная кружка. Старушка останавливается и смотрит на меня слезящимися глазами. Наверно, тоже просит милостыню. Но у меня ничего нет…

— Внученька! Светинька! — говорит старушка.

Откуда она знает, как меня зовут? Может?.. Неужели… Неужели это моя бабушка?.. Такая бабушка…

— Светинька, а где же мама? — спрашивает старушка.

— Дома…

— Пойдем, внученька, пойдем скорее!

А вдруг это не моя бабушка? Вдруг она только притворяется моей бабушкой, чтобы войти в квартиру? Мне тогда попадет от мамы…

— А зачем у тебя кружка? — спрашиваю я на всякий случай.

— Что значит зачем? Это моя кружка! Подлец Сашка обокрал, но кружку спасла!

Нет, это точно моя бабушка. Если она знает про подлеца Сашку, значит, это она.

— А почему ты несешь ее в руке, а не в сумке?

— Чтобы не вывалилась, внученька, чтобы в дыру не провалилась. И чтобы не украли! Нельзя, внученька, чуть положишь — тут же украдут, мерзавцы.

— Мама, дорогая! — говорит мама и обнимает старушку. — Ну, как доехали? А где же Елена Николаевна? Почему ты одна?

— У них сломалось, — объясняет бабушка. — Я пошла пешком. Неизвестно, когда починят. Что я буду сидеть? — Она раскрывает кошелку и вытаскивает горшок с цветком. — Миртик! Еле довезла. Мы ведь в яму брякнулись. Поставь, Ниноленьки. Надо полить.

— Ненавижу мирты, — говорит мама. — Какая-то мертвая зелень.

— Это Катя, та медсестра — я тебе писала, — подарила на память, — сообщает бабушка.

— На память! — фыркает мама. — Хороша память!.. Не чаяла, как от тебя избавиться. Каждую неделю слала телеграммы.

— Она меня как родную любила! — не соглашается бабушка. — Дай ей Бог здоровья!

Появляется Елена Николаевна.

— Доехали! — говорит она. — Прямо не верится! Ночью заснула, вдруг чувствую — останавливаемся. Что такое? Говорят: передняя машина в воронку упала. Я обмерла — боже мой, у меня же Елизавета Францевна там! Кинулась туда, подбегаю, вижу: машина на колесах стоит. Ну, слава богу, хоть не перевернулась. Сползла я туда в воронку, подбегаю к кабине — вижу, сидит, жива вроде. Живы, говорю? Елизавета Францевна, живы? Не разбились? А она: «Миртик мой! Упал! Миртик мой! Не найду никак…» Ладно, говорю, бог с ним, с миртиком, сами-то вы как, целы? А она все свое: «Елена Николаевна, родненькая, поищите миртик, я его внученьке везу!»

— Ненормальная… — вздыхает мама и уходит за бабушкиным багажом.

Мы остаемся вдвоем.

— Баба, ты хочешь есть? — спрашиваю я.

— Что ты, внученька! — возмущается бабушка. — Как ты можешь назвать меня бабой? Какая я баба! Я интеллигентная дама!

И Танечка, и Шурик, и Марина всегда называют Прасковью Федоровну «баба». Почему же моя бабушка не хочет, чтобы я ее так звала?

— Я еще сегодня чаю не пила! — вспоминает бабушка.

Я иду на кухню поставить чайник. Когда я возвращаюсь с кипятком, бабушка говорит:

— Это — чайник? Нет, я смотру, я тут чаю не напьюсь! Разве это чайник? На полчашки воды! Вот у меня был чайник… Подлец Сашка украл… Он меня, Светинька, на улицу выбросил, а вещи себе оставил. Думал, я на улице сдохну, так все ему достанется. А мне добрые люди не дали сдохнуть. Так я к нему не пошла, потому что все равно не отдал бы. Я после с людьми пошла, чтобы видели. Это, внученька, те вещи, что от старого времени остались. Когда дом в Минске забрали, так я вещи к Сашке снесла. Но Маруська после, чтоб она сдохла, все разокрала. А что осталось, так то теперь пропало…

Мама вместе с Еленой Николаевной втаскивают бабушкин багаж — два сундука. Елена Николаевна уходит, а мама открывает сундуки. В одном лежит картина.

— Это Жорж рисовал! — объясняет бабушка. — До войны. Называется «Оленьчики». Вот здесь написано. — Она переворачивает картину и показывает надпись: «Нарисовано в Минске в ночь на 19 апреля 1934 года за один час семнадцать минут зубной щеткой».

— И ты ничего лучшего не придумала, как привезти эту гадость сюда, — говорит мама.

— Почему гадость? — обижается бабушка. — Это не гадость! Я у себя над постелью повешу.

— И не думай — ни в коем случае! Чтобы у меня в комнате висела такая пакость!..

— Это не пакость! — не сдается бабушка. — Это память о покойном муже.

— Помни его так!

Мама открывает другой сундук. Здесь лежат железное блюдечко, зеленая стеклянная ваза для цветов, сломанный веер, веночек из пожелтелых бумажных роз и фиолетовая шелковая плиссированная юбка, от ветхости распавшаяся на ленты.

— Стоило везти в такую даль… — Мама поджимает губы.

Бабушка защищает юбку:

— Я за нее в пятом году тры рубля золотом отдала!

— Ну пойди возьми свои «тры» рубля обратно!

— Можно сделать абажур!

— Ну конечно!.. Подтереться, извините за выражение, и то нечем.

Бабушка плачет.

— У меня было много! Я Сашке снесла, когда большевики дом отняли…

— Какой дом? Какие большевики? Дом ты проиграла в карты еще до революции! Ты думаешь, я не помню, как отец на тебя орал?

— Да, орал, — соглашается бабушка. — Но вещи я снесла к Сашке. А Маруська после обокрала. А вазочку Сашка подменил. Разве моя была такая!..

— Убери всю эту дрянь, чтобы я ее не видела! — Мама пинает ногой бабушкину плиссированную юбку. — Выкини в мусоропровод, вынеси во двор, делай что хочешь, но чтобы у меня в комнате этой мерзости не было!

Бабушка подымает юбку, отряхивает, аккуратно складывает и прячет обратно в сундук.

— Ты что, не поняла, что я сказала?

— Я поняла, Нина, поняла! — плачет бабушка. — Я все поняла: ты из-за вещей меня выписала. Тебе мать не нужна! Ты думала, я тебе золото привезу…

— Не говори глупостей!

— Нет, это не глупости! Я все вижу. Ты думала, у меня еще что-то осталось, да! А у меня ничего не осталось. Вот ты и бесишься. Я из Таганрога в чем стояла ушла. Чуть не сдохла… Чужие люди приютили… — Бабушка усаживается на свой сундук и всхлипывает. — Был бы жив Жорж, не пришлось бы у тебя кусок просить. Если хочешь знать, твой отец два года добивался моей руки… Петровчиков…

— Не желаю этого слушать! — перебивает ее мама. — Не желаю знать никакого Петровчикова! Если бы этот идиот — твой Жорж — не пошел служить к немцам…

— Он не пошел служить к немцам! Он пошел служить на почту! И приносил домой бумагу. Я клеила конверты. И кто мог знать, что немцы такие хамы? Мы думали, они культурные люди. Все говорили, они распустят колхозы. И я думала, они вернут дом…

— Дом ты проиграла в карты! Ты что, идиотка? Я прекрасно помню, какой скандал был, когда ты вернулась из Петербурга! Как отец на тебя орал! А может, и поколотил, не знаю…

— Он меня не колотил! Он в жизни меня не бил! Он был интеллигентный человек. И я была на тридцать лет его моложе… И ты, Нина, не говоры — никто об этом не знает, — что я проиграла дом в карты. Его после приобрел Яковенков, а Яковенкова расстреляли в двадцать втором…

— Ты просто впала в детство! — Мама оглядывается на меня и начинает говорить по-французски.

Бабушка тоже отвечает по-французски, но все равно они продолжают кричать и ругаться. Потом мама хлопает дверью и уходит, а бабушка остается плакать на сундуке.


Победа!

— Окна открывайте! — кричит тетя Настя. — Велели все окна открыть — чтобы от салюта не полопались!

— Что значит — открыть? — возмущается мама. — Что сейчас, лето, что ли? Ночью пять градусов на улице! Какие-то дурацкие фокусы!

Ананьевы и Луцкие не ложатся спать — ждут, когда по радио объявят конец войны. Наина Ивановна тоже не ложится, но она не ложится и в другие дни.

— Сумасшедшие! — говорит мама. — Чтобы из-за этого ночь не спать! Объявят — не сегодня, так завтра, какая разница? И что оно, собственно, изменит — это объявление?..

Салют! Люди стоят на тротуарах и на мостовой, в небе пляшут лучи прожекторов, плывут разноцветные букеты…

Победа! На улицах гремит музыка, продают воздушные шары.

— Мама, купи мне шарик, — прошу я.

— Не болтай глупостей! Пустая трата денег — через минуту лопнет, и все.

Папа прислал в письме розу, сорванную в Берлине второго мая. Скоро он вернется к нам.


Бабушка одалживает у Наины Ивановны ведро, набирает в него воды, снимает с себя юбку и принимается мыть пол. Под юбкой у нее длинные белые штаны с большим разрезом сзади.

— Бабушка, у тебя все видно, — говорю я.

— А, Светинька, глупости! — отвечает бабушка. — Это Жоржа кальсоны. Я их задом наперед надеваю. Мне так удобнее.

Входит мама.

— Что такое? Что ты выдумала? Кто тебя просил? Прекрати сейчас же!

— Нельзя, Нина, — отвечает бабушка, продолжая возить тряпкой по полу. — Смотры, какая грязь!

— Какая грязь! При чем тут грязь! — сердится мама. — Это не твое дело! Паркетные полы не моют!

— Что значит — не моют? Свиньи не моют. А человек, где живет, должен мыть!

— Я тебе говорю — паркетные полы не моют! Их только натирают. Ты что, забыла, как к нам приходили полотеры?

— То было раньше. А теперь надо мыть, — не сдается бабушка.

— Я тебе запрещаю! Понимаешь? Запрещаю распоряжаться в моем доме! Грязь!.. Ты мне хуже грязь развезла! Старая дура… Вечные фокусы.

— Мать — не дура, — возражает бабушка, продолжая продвигаться с тряпкой к двери. — Мать есть мать!

— Ах, так! — говорит мама, выхватывая у нее из рук тряпку. — Не трогай! Не смей! Еще бороться со мной будет!.. Попробуй только прикоснись к ведру — я его тебе на голову надену!

— Хорошо, — говорит бабушка, обтирая руки о кальсоны Жоржа и отступая к своему сундуку. — Хорошо! Если ты хочешь, чтобы мы стали как свиньи, пусть!

— И немедленно иди верни ей ведро. Нет, вы подумайте — на минуту нельзя отлучиться! Уже принялась хозяйничать. Хозяйка… Теперь все потрескается и покоробится!

Та часть пола, которую бабушка вымыла, стала совсем желтенькой, а квадрат возле двери остался серым как был.


«Угадайка, Угадайка, интересная игра!..»

Угадайка — это такая страна, где живет мальчик Боря. Он живет в маленьком домике из толстых бревен. Все ребята шлют ему письма и рисунки. Самые красивые он вешает у себя в комнате на стены. Я бы тоже могла написать ему письмо, только у меня нет марки. Но может, мама даст мне марку? Раньше она писала письма папе и бабушке, а теперь только папе, значит, у нее должны оставаться марки.

Я беру листок, карандаш и пишу:

«Дорогой Боря!

Я всегда слушаю твои передачи и отгадываю загадки. Сегодня я тоже слушала. Первая загадка — это лес. Вторая — грибы. А третья — речка. Посылаю тебе мой рисунок. Только цветы должны быть малиновые и синие, но таких карандашей у меня нет, есть только красный. Я еще не учусь в школе, потому что мне шесть лет, но на следующий год мне исполнится семь, и я пойду в школу. Я очень хочу учиться в школе, потому что там дают бублики. Еще я хочу, чтобы ты повесил мой рисунок у себя в комнате — если он тебе нравится.

Света Штейнберг».

Я кладу письмо на рисунок, складываю оба листочка уголком и пишу адрес.

— Чем ты тут занимаешься? — спрашивает мама, появляясь в комнате. — А ну-ка давай перебирай фасоль, нечего дурака валять.

— Мама, дай мне, пожалуйста, марку.

— Это еще зачем?

— Я Боре письмо написала.

— Какому Боре?

— Мальчику, который по радио загадки загадывает.

— Ты что, ненормальная? Какой мальчик? Какой Боря? Старая баба! Нужно ей твое письмо, как собаке пятая нога!

— Он не старая баба. Он — мальчик. Его Боря зовут…

— Старая баба, артистка! Ты что, не знаешь, что мальчишек на сцене всегда играют артистки? Женский голос похож на мальчишеский.

Я припоминаю голос Бори. Неужели это правда артистка?

— Зачем же она обманывает?..

— Что значит — обманывает? Ей за это деньги платят. Жрать всем хочется. Неужели ты такая дура, чтобы думать, будто там на радио сидят дети? Оставь эти глупости и садись перебирай фасоль.

Старая баба, артистка!.. Притворяется, чтобы ей деньги платили…

Я хватаю свое письмо и рву на части.

А я думала, что есть страна Угадайка… Думала, что есть!..


Бабушка ставит на табуретку полные сумки.

— Вот, Ниноленьки, достала! Он мне говорыт: «Ты куда, бабка, лезешь, тебе на печи сидеть!» А я ему говору: «А кормить ты меня будешь? Хам!» А одна интеллигентная дама как заорот: «Ты что, мерзавец, старуху не пускаешь!»

Мама прерывает ее рассказ:

— Ладно, показывай, что принесла.

Один пакет бабушка пытается незаметно вытащить из сумки и спрятать в складках юбки.

— Что это? — спрашивает мама.

— Где?

— Где — у тебя в руках!

— Это мое, Ниноленьки.

— Что значит твое? У тебя что, имеются сбережения? Капиталы? Рента? На мои денежки покупаешь какие-то глупости. — Она отбирает у бабушки пакет. — Так! Прекрасно! Бананы! По коммерческим ценам! Хороши замашки! Я лишний кусок хлеба боюсь съесть…

— Я думала, Ниноленьки, ты будешь довольна.

— Не строй из себя идиотку!

— Мать — не идиотка, — говорит бабушка.

— Чтоб ты не смела порога Елисеевского переступать! Понятно? — Мама стучит по столу кулаком. — Я как-нибудь и сама знаю, чем мне кого кормить. Как вам это нравится — аристократка! Бананы! Может, тебя еще марципанами угостить? О, господи, у меня же там кастрюля!.. — спохватывается она и выскакивает из комнаты.

Пакет остается лежать на столе. Бабушка вытаскивает один банан, чистит и протягивает мне:

— Ешь, Светинька, — пока она не видит!

Второй банан она съедает сама.

— Вкусно! — говорю я.

— Ого, еще бы! Уберу, пока она не отобрала. — Бабушка прячет пакет в свой сундук.

Мама возвращается с кастрюлей.

— Светлана, дай подставку!

— Какую подставку?

— Не важно… — говорит она, вспомнив, что подставки у нас давно нет. — Когда до того всю голову задурят, что уж сама себя не помнишь! — Она ставит кастрюлю на подоконник. — Да, между прочим, где эти проклятые бананы?

Бабушка протирает краем юбки пенсне и молчит.

— Где бананы, я спрашиваю?

Бабушка надевает пенсне на нос, заправляет шнурок за ухо и принимается стягивать с себя кофту.

— Я что, к стенке обращаюсь? Где бананы?

— Ты меня, Ниноленьки?

— Тебя, а кого же — соседа? Ты что идиоткой прикидываешься!

— Мать не прикидывается, — отвечает бабушка. — Мать могла недослышать. Это не значит, что надо орать.

— Где бананы, я спрашиваю! Что ты меня изводишь? Что ты надо мной издеваешься?! Где бананы?

— Бананы? Ты унесла!

— Я — унесла? Не морочь мне голову! Я пока еще в своем уме.

— Ха, взяла и унесла! Отсюда взяла, вот так — и понесла.

— Куда же в таком случае я их дела?

— Откуда я знаю? Унесла, а с матеры требует!

— Я их не трогала!

— Взяла и понесла!

— Что ты мне лжешь! Что ты меня разыгрываешь!

— Мать не лжет! Туда унесла, там и ищи!

Мама идет на кухню, но тут же возвращается.

— Не дури мне голову, там ничего нет.

— Значит, Наина взяла, — говорит бабушка. — Ха! Ты оставила, а она тут как тут!

— Не может быть… — бормочет мама. — Ерунда… Я прекрасно помню, что они лежали тут.

— Кто же оставляет! — говорит бабушка. — Оставил — пиши пропало!

— Светлана, ты не видела? — спрашивает мама.

— Не-е-ет…

— Ну, ладно. — Мама поджимает губы. — Неси миски, будем есть. Имей в виду, — предупреждает она бабушку, — если я их найду, тебе несдобровать.

— Где! — говорит бабушка. — Найдешь! Давно съедено!


К нам во двор приехал трактор. Он берет на буксир один из танков и тащит его на улицу. Три танка почему-то простояли всю войну у нас во дворе. Теперь их увозят. Мальчишки жалеют, что танки увозят, — они любили забираться в них и играть, будто они танкисты. Я тоже один раз забралась в танк, но сразу вылезла. В танке было тесно и противно пахло. Я ни за что не буду танкистом.

Я хочу, чтобы у нас во дворе выросли деревья. Чтобы был лес — как в Красноуфимске. Чтобы было как будто лес…

Я ложусь животом на теплую землю, раскидываю руки и ноги в стороны. Мама говорит, что земля — шар. Правда… Большой-большой шар. Я чувствую, что она — шар. И внутри у нее что-то вертится и клокочет…


— Нарисуй куклу, — просит Инна.

Она любит играть во всякие куклы, и тряпочные, и бумажные, а рисовать не умеет. Куклы у нее получаются кривые и неуклюжие. Большая голова и тоненькое тельце. Я умею рисовать, но играть в куклы не люблю. Инна вырезает кукол, которых я рисую, и мы делаем им платья. Много-много платьев. Вот если бы у нас было столько! Или полстолько. Или хотя бы четверть столько…

— Видали? — плачет тетя Настя. — Нина Владимировна, видали, что делает? Опять к Мишке моему вяжется!

— Бросьте, Настя, что вы выдумываете! Это одно ваше воображение.

— Хорошо воображение! Вчера бутылкой подманивала. Будто я не вижу! Только я за порог, она тут как тут!

— Бог с вами, Настенька, он на нее теперь и не глядит.

— Не глядит!.. Вижу я, как он не глядит! Я ей, вороне черной, башку проломлю!

— И наживете себе неприятности. Он же первый вас возненавидит. Поверьте моему опыту: чем меньше вы будете переживать, чем спокойней отнесетесь, тем меньше он станет на нее обращать внимания…

— Ха! — вступает в разговор бабушка. — Уйдет к соседке, и ищи-свищи — пропало! Мужик есть мужик!

— Только тебя не хватало с твоим суждением дурацким! — сердится мама. — Лезет со своим пятаком, когда никто не просит.

— Убью ее, проститутку! — говорит тетя Настя. — Убью и к матери в деревню уеду.

— Ах, Настя… — вздыхает мама. — Ну к чему эти крайности? Как будто и без этого мало всякого горя…

— Это ты, Светинька? — кряхтит бабушка. — Ты моей шапки не видала?

Она всегда ходит в ватной шапке, даже когда жарко. И всегда теряет ее. Кофту с юбкой она не может потерять, потому что никогда их не снимает, даже ночью, а шапка падает у нее с головы и теряется. Бабушка вечно ее ищет.

— Ох-ох-ох… Надо в город слетать — шапки нигде не найду, пропади она пропадом!

— Она, бабушка, у тебя уже пропала.

— Старость — не радость! Доживешь, Светинька, внученька, до моих лет — узнаешь. Ох-хох-хох…

— А сколько тебе лет?

— Много, внученька, много… Не дай Бог… Старость хуже смерти. Все отнимет — и красоту, и память… Я, бывало, смотрела на старух и не верила, что такая буду. А стала еще хуже их…

— Ты не хуже, — утешаю я. — Ты — хорошая. — Я обнимаю ее за шею. Кожа у нее на шее мягкая-мягкая.

— Пусти, внученька. Вот она, проклятая! — Бабушка вытаскивает шапку из-за сундука, отряхивает, напяливает на голову, берет в обе руки кошелки и уходит.

Мы с мамой теперь не ходим по магазинам — все приносит бабушка. И подыматься пешком на шестой этаж теперь не нужно. Пустили лифт, и мы ездим на лифте. В кабинке есть зеркало. А внизу около лифта сидит лифтерша — иногда тетя Дуся, иногда тетя Глаша. Они сидят и смотрят, чтобы в подъезд не заходили чужие. На столике у них стоит телефон — чтобы звонить в милицию, если зайдет чужой. А по вечерам они запирают наружную дверь на ключ и вяжут кружевные скатерти из белых тонких ниток.


Я сижу на перекладине под столом. Входит бабушка. Я ее вижу, а она меня нет. Бабушка ставит на пол кошелки, топчется возле сундука, потом нагибается, засовывает руку в карман — рука прячется по локоть, но еще не достает дна. Бабушка собирает юбку гармошкой и тогда вытаскивает из кармана бутылку. Соскабливает сургуч с пробки, несколько раз ударяет ладонью по донышку — пробка выскакивает. Бабушка пьет из горлышка.

Входит мама. Бабушка моментально опускает бутылку в карман.

— Что у тебя там?

— Где, Ниноленьки?

— В кармане.

— Ничего нету. — Бабушка похлопывает себя по ноге. — Видишь, пусто.

Мама ощупывает ее юбку и вытаскивает бутылку.

— Так!.. Прекрасно! Четвертинка. Только пьянства мне тут не хватало.

— Что ты, Ниноленьки! Какое пьянство? Не приведи Бог!

— Что — не приведи бог? Что — не приведи бог! Жрешь водку, как последний извозчик!

— Где водка? Ты думала, это водка? Это не водка. Это святая вода. Я в церкви была.

Мама нюхает святую воду.

— Что ты из меня идиотку делаешь! Я же вижу, что это водка! На какие средства ты пьянствуешь?

Бабушка кряхтит.

— На какие деньги, я спрашиваю, ты покупаешь водку?

— У тебя, Нина, не беру! — отвечает бабушка.

— Откуда же ты берешь? Ну, откуда — позволь полюбопытствовать? Ты что, работаешь, что ли? Или пенсию получаешь? Или, может, Жорж тебе наследство оставил?

— Если бы он оставил наследство, ноги моей тут не было бы! Стала бы я у тебя просить.

— Думаешь, я не замечаю, как ты меня обсчитываешь на каждой покупке? Нет, как вам это нравится! — мучаешься, экономишь, во всем себе отказываешь, а эта мерзавка пьянствует и угощается деликатесами! Воровка старая!..

— Мать не воровка! Мать есть мать!

— Мать! — Мама хватает бабушку за кофту, кофта расстегивается. — Поганая пьяница! — Она собирает в кулак бабушкину рубаху и то тянет бабушку к себе, то отталкивает.

Бабушка вскрикивает, взмахивает руками, пенсне соскакивает у нее с носа и раскачивается на шнурке, зацепленном за ухо. Рубаха трескается, бабушка шлепается на пол.

— Ой! — вырывается у меня.

Мама наклоняется и заглядывает под стол. Лицо у нее потное и белое.

— Это ты? Что ты тут делаешь?!

— Ничего, — отвечаю я и потихоньку выползаю из-под стола с другой стороны.

Бабушка, кряхтя и плача, подымается с пола, запахивает разорванную рубаху, прячет в карман пенсне. Слезы текут у нее по морщинам, как по желобкам. Мама забирает бутылку и уходит. Бабушка ложится на свой сундук и отворачивается к стенке. Так она лежит до вечера.

Вечером мама ставит на стол ужин и зовет ее:

— Садись есть, старая пьяница.

Бабушка ворочается, но не встает.

— Будешь жрать или нет?

— Нет!

— Дело твое. Была бы честь предложена — от убытка бог избавил.

Мы с мамой сидим и едим, а бабушка ворочается на сундуке. Вот она приподымается, слазит с сундука, выходит из комнаты. Мама перестает есть, прислушивается, кладет ложку и тоже выходит.

Через минуту они возвращаются — мама тащит бабушку за шиворот, толкает к сундуку и запирает дверь на замок.

— Что ты мне не даешь в уборную сходить! — плачет бабушка.

— Я видела, в какую уборную ты ходишь! Кинулась жаловаться!

— Нельзя с человеком поговорить?

— Нельзя! Нашла себе собеседника! Вчера еще вообще не разговаривали — если мне память не изменяет.

— А сегодня помырылись! — Бабушка снова направляется к двери.

— Куда?! Я тебе пойду! — Мама снова отшвыривает бабушку к сундуку. — Не хочешь жрать — сиди так.

— Ничего, Ниноленьки, — всхлипывает бабушка. — У тебя у самой дочь растет. Отольются тебе мои слезы…

— Ты меня не пугай! — Мама стучит кулаком по столу. — Покуда я тебя кормлю и одеваю, будь добра, веди себя по-человечески!

— Одеваю!.. Ты маленькая была, я тебя в одни кружева одевала… На руках носила, пылинки сдувала… Думала, ангельчик у меня растет… Думала… на старости лет… — Бабушка захлебывается плачем, стискивает в руке шапку, растирает ею слезы по лицу. — Ничего, Нина, Бог все видит…

— Хорошо! Хорошо! Видит! — Мама встает, достает из шкафа сумку, вытаскивает оттуда деньги и протягивает бабушке. — Бери! Бери, не стесняйся! Иди, пропивай! Кути, развлекайся! Иди, что же ты?

Бабушка перестает плакать и опускает шапку. Мама бросает деньги на стол. Бабушка осторожно, вытянув шею, приближается к столу, быстро сгребает бумажки обеими руками и, задрав юбку, прячет в чулок.

— Бери, бери! — говорит мама. — Можешь пропить, можешь покупать себе все, что вздумается, — ко мне ни за чем не обращайся. Будешь подыхать — меня это не касается. Пожалуйста, живи, как хочешь. Вот! Вот тебе сковорода, вот стакан, ложка. Чайник сама себе купишь. И не вздумай ничего моего трогать. Если увижу, в два счета ребра переломаю.

Бабушка не отвечает и выбирается за дверь.

— Отправляйся, блаженствуй! — говорит мама ей вслед. — И попробуй мне еще пожалуйся!.. Вышвырну как собаку!


Мама ушла в магазин, а бабушка печет на кухне блины. Прасковья Федоровна помогла ей поставить тесто. Бабушка мажет сковородку маслом, наливает тесто и, немного подождав, пытается перевернуть блин. Он не переворачивается.

— Комом! — говорит бабушка. — А, чтоб тебе!.. — И отправляет его прямо со сковороды в мусоропровод.

Туда же летит и второй блин.

— Куда нитка, туда и иголка! — провожает его бабушка.

— Наоборот, — поправляю я. — Куда иголка, туда и нитка.

— А, Светинька!.. Один черт!

Выкидывая третий блин, бабушка говорит:

— Бог троицу любит! Чтоб он пропал!..

Потом она вспоминает: не наелся, не налижешься; пропала веревка — пропадай и коровка…

— Вы так все тесто переведете! — замечает Наина Ивановна.

— Перед смертью не надышишься! — отвечает бабушка.

— До седых волос дожили и блина испечь не умеете.

— Зачем мне было уметь? Стала бы я блины печь! У меня кучер был!

— Он что же, с лошадьми вас овсом кормил? Дайте я покажу…

С помощью Наины Ивановны бабушке удается испечь несколько блинов. Она складывает их на тарелку и идет в комнату. Но дверь, неловко открывшись, вышибает тарелку у нее из рук. Блины шлепаются на пол.

— Слава богу, порог накормила! — Бабушка кряхтя собирает блины с полу и бредет обратно в кухню — вышвырнуть в мусоропровод. — Чтоб вы все сгорели!..

— Ну и ну! Ну и ну! — говорит Наина Ивановна. — Вас, Елизавета Францевна, в цирке показывать — хорошие деньги заработать можно.

Бабушка ничего не отвечает, идет в комнату и ложится на свой сундук.

— Хамка!

— Кто? — спрашиваю я.

— Наина! Овсом кормил! Да если она, мужичка, хочет знать, я в Минске уборную рядом с самим губернатором снимала!

— Как это, бабушка?

— Очень просто, Светинька. У нас в Минске построили вокзал и в нем пять уборных. А в городе канализации не было. Так что это было большое чудо — эти пять уборных. Начальник вокзала приказал их закрыть, чтобы всякая сволочь не пачкала, и после сдал уважаемым людям. Городовой тоже одну снимал. Я раз иду — он мне навстречу бежит, как угорелый. Я говору: куда это вы бежите? А он ключ показывает.

— И ты тоже в уборную на вокзал бегала?

— Нет. У нас дома была. Только не такая. Простая. Ее чистить было нужно. Мужик приезжал и чистил. Там ящик стоял.

— А зачем же ты на вокзале снимала?

— Это так было прылычно. Сам губернатор снимал. А она, хамка, смеется!

Возвращается мама. Мы с ней садимся обедать. Бабушка бродит по комнате, останавливается возле стола, вздыхает:

— Ниноленьки, налей мне немного твоего супа… Хочу попробовать.

— Ага! — говорит мама. — Пусто в брюхе после деликатесов? Я чувствовала, что все эти фокусы ненадолго. Что ж… Отдавай деньги и, пожалуйста, садись ешь.

Бабушка кряхтя наклоняется, задирает юбку, вытаскивает из чулка деньги и протягивает маме.

— Двести пятьдесят, — говорит мама, пересчитав. — А я тебе триста давала.

— Муки купила, масла, молока… — перечисляет бабушка.

— Ну, теперь ты убедилась, что сдохнешь без меня?

— Ох-хох-хох… Кто старое, Ниноленьки, помянет, тому глаз вон… Хороший суп, жалко только, что сельдерея не положила…

— Сельдерея — конечно! — говорит мама. — Уж лучше тебе со мной не ссориться.


Мы с бабушкой едем в церковь.

Бабушка топчется на остановке, бурчит, ахает, прикладывает руку к глазам козырьком.

— Пропал! Что ты будешь делать!.. Как сквозь землю провалился! Чтоб он сгорел!..

Трамвай выползает из-за поворота. Растопырив локти и расталкивая народ, бабушка лезет к дверям. Я протискиваюсь сзади.

— Хамы! — говорит бабушка, занося ногу на ступеньку. — Задавили, войти не дадут!

— Да проходи, бабуся, проходи! — успокаивает какая-то женщина и помогает ей подняться в вагон.

Бабушка окидывает сидящих сердитым взглядом и придвигается к ближайшему мужчине.

— Ты что расселся, как барин! — накидывается она на него. — Не видишь, хам, что дама вошла? Не можешь место уступить?

Мужчина встает:

— Садись, бабка, садись!

— Дама!.. — смеются в вагоне. — Это кто — дама? Ты, что ли?

— У меня два сына генерала! — заявляет бабушка, усаживаясь. — А вы — босяки!

Я дергаю ее за рукав:

— Бабушка, у тебя вообще нету сыновей!

— Молчи, внученька! Ты не понимаешь.

— Сильно, видать, твои сыновья-генералы тебя уважают, что даже пальто тебе не справят, — говорит какая-то тетка. — В лохмотьях ходишь!

— Что ты знаешь, мужичка, о моих лохмотьях! Я из Парижа платья выписывала!

— Мужичка… — обижается тетка. — Я хоть и мужичка, а почище тебя!

— Я фрейлину императрицы у себя принимала! — не уступает бабушка.

Вагон покатывается со смеху.

— Да оставьте вы ее, — говорит женщина в шелковом платочке. — Не видите — ненормальная.

— Чего напали? — заступается другая. — Пусть себе едет. Мешает она кому, что ли?

У Ваганьковского кладбища мы слазим.

— Чтоб вы пропали! — говорит бабушка, покидая вагон.

— Сыновьям привет! — кричит нам вслед какой-то дядька.

Бабушка оборачивается:

— Мужичье, босяки, хамы! Чтоб вы сгорели! Чтоб вам до Пресни не доехать!

Народ на улице оглядывается.

— Пойдем, бабушка, — прошу я.

— Ничего, внученька, ничего! Я им докажу! Кто аристократ, тот знает, как это доказать! У меня фрейлины обедали! Генералы мне ручку целовали! А они — хамы!


В церкви сумрачно и душно. Колышется толпа старух. Кто-то напирает, протискиваясь вперед, кто-то продирается к выходу. Бабушка держит меня за руку, но свободным локтем успевает пихнуть какую-то тетку.

— Чего? Чего толкаешься, стерва? — возмущается та.

— Сама стерва! — накидывается на нее бабушка. — Чтоб ты пропала, чтоб тебе руки-ноги переломать!

— Кончайте ругаться, православные! — увещевают вокруг. — Уж и в церкви свару устроили…

— Я не православная! — заявляет бабушка. — Я — униятка!

— А коли не православная, так чего в церковь пришла?

— Тебя, мужичку, не спросила, куда мне ходить!

— Бога побойтесь! — взывают по сторонам. — Дома, что ли, не доругались?

Нас оттесняют в сторону. Мы попадаем в какую-то очередь. Старухи вокруг бормочут что-то невнятное — то порознь, то все вместе. Очередь продвигается к стеклянному ящику. Внутри что-то лежит.

— Что это? — спрашиваю я.

— Мощи, внученька, — говорит бабушка.

— Что это — мощи?

— Нетленные останки святого Пафнутия!

— А это что?

— Где?

— Вот там…

— Это чтобы жертвовали на церковь.

— А где Бог?

— Бог везде, внученька!

— Везде? И вот тут?

— Везде!

— А почему я его не вижу?

— Потому что он в нас! — говорит бабушка.

Я не понимаю:

— Как это — в нас?

— И в тебе, и во мне, и вокруг! Он нас видит, а мы его — нет.

Старухи наклоняются над ящиком, крестятся, целуют стекло. Бабушка подталкивает меня. Мне противно целовать ящик — после всех старушечьих ртов, но я все-таки слегка касаюсь его губами — чтобы не огорчать бабушку. Потом старик с бородой и в красивом платье дает мне какую-то таблетку и немного сладкой водички. Я вижу картину — голый человек не то стоит, не то висит, прислонившись спиной к какой-то деревяшке, склонив набок голову и раскинув руки.

— Бабушка, кто это?

— Иисус Христос, внученька, — говорит бабушка.

— Почему у него нет одежды? Он бедный?

— Он — не бедный, он — Боженька.

— Бог?

— Бог. Господь Бог наш — Иисус Христос.

— Ты сказала, его нельзя видеть…

— Нельзя. Но он — в трех лицах!

— Как это?

— Бог Сын, Бог Отец и Бог Дух Святой!

— Три бога?

— Бог — един! В трех лицах — един!

Нет, это невозможно понять.

Мы наконец выбираемся наружу.

— Бабушка, — спрашиваю я, — если Бог везде, зачем ты ходишь в церковь?

— Так надо, — говорит бабушка. — Чтобы причащаться. И молиться.

— Разве ты не можешь молиться дома?

— В церкви учтивее!


— Мама, как это — Бог Дух Святой?

— Не болтай ерунду, — говорит мама.

— А тот Бог, что выгнал Адама и Еву из рая, — он сын, отец или дух святой?

— И отец, и дух святой. Пока не сотворил человека, был дух святой, а как сотворил, стал отец.


— Нина, ребенок заболел, — говорит бабушка. — Посмотри, все лицо красное!

— Где — красное? Что — красное? Что ты выдумываешь!

Но к вечеру она сдается и вызывает врача.

— У нее скарлатина, — говорит врач. — Придется ее госпитализировать.

— Доктор! Только не на Соколиную Гору, — умоляет мама. — Я сама инвалид второй группы, еле на ногах держусь. Я туда даже съездить не смогу.

— Все твои идиотские походы в церковь! — накидывается она на бабушку, когда врач уходит. — Притащила заразу!

Меня кладут в Боткинскую. Длинный барак разделен перегородкой на две части. В одной лежат те, кто только заболел, в другой — выздоравливающие. Сестра провожает меня до кровати, смотрит, как я укладываюсь.

— Ну, хорошо?

Я киваю.

— Хочешь чего-нибудь?

Сказать или лучше не надо?..

— Я есть хочу…

— Отлично! Если хочешь есть, значит, скоро поправишься! Только сегодня больше кормить не будут. Спи. Проснешься — принесут завтрак.

Сестра уходит.

— Новенькая! — кричат вокруг ребята. — Как тебя зовут? Ты чего молчишь?

— Почему я новенькая?

— Потому что ты только что поступила! Как тебя зовут?

— Света.

На завтрак дают манную кашу. Нянечка протягивает мне полную тарелку каши, я беру ее обеими руками. Края горячие, пальцы сами собой разжимаются, тарелка падает на пол, разбивается, каша растекается по доскам. Что я наделала! Что теперь будет!.. От страха я начинаю плакать.

— Ну, а чего реветь-то? — говорит нянечка, берет другую тарелку, снова наливает кашу и ставит мне прямо на одеяло. — Не переверни!

Если бы я дома разбила тарелку, мама бы целый день ругала меня. И уж конечно, ничего не дала бы.

Нянечка приносит щетку, на которой болтается тряпка, и вытирает пол.

Комната, где мы лежим, называется палата. Посреди палаты, за стеклянной перегородкой, стоит стол медсестры, а вокруг лежат тридцать мальчиков и девочек. После завтрака все начинают разговаривать, играть, один мальчик слезает со своей постели и бежит в угол к товарищу.

— Куда? Куда, пострел? — ругается нянечка. — Сейчас кликну Валю, чтоб укол сделала!

Мальчишка возвращается на место и прячется под одеяло, но, как только нянечка отворачивается, опять бежит в угол.

Девочки загадывают загадки. Мне тоже хочется загадать какую-нибудь загадку, но я ничего не могу вспомнить. Я решаю придумать загадку.

— Стоит домик бел — не снег и не мел. Попадет в чай, скажи ему «прощай».

— Это не загадка, — фыркает Оля, что лежит у окна.

— Загадка! — не сдаюсь я.

— Таких загадок не бывает.

— Бывает!

— Я знаю, — говорит еще одна девочка. — Это — сахар! Правильно?

— Все равно это ненастоящая загадка, — говорит Оля.

После обеда в палату приносят новую девочку. Сестра укладывает ее в постель, накрывает одеялом и уходит к себе за перегородку.

— Новенькая! — кричит палата. — Как тебя зовут?

Девочка ничего не отвечает, даже не смотрит на нас.

— Новенькая! Эй, ты, новенькая! Ты чего молчишь?

Кто-то подбегает к постели новенькой, наклоняется над ней и говорит:

— Она спит!

Сестра заглядывает в палату.

— Не тревожьте ее. И не шумите.

— А почему она не говорит?

— Она очень тяжело больна, понятно? У нее голова болит, она не может разговаривать. Лежите тихо.

Ночью я несколько раз просыпаюсь и вижу свет в углу. У постели новенькой сидит врач, потом сестра. Утром девочку заворачивают в простыню и уносят. Нянечка перестилает постель, и на это место кладут мальчика.

— Новенький! — кричат ребята. — Новенький, тебя как зовут?


На шестнадцатый день меня переводят в отделение выздоравливающих. Но кладут не в общую палату, а в бокс. Бокс — это угол, отгороженный стеклянной перегородкой. Тут стоит всего одна койка. В другом боксе, напротив моего, лежит девочка Ира. Она так ослабела, что не может даже головы поднять. Ее кормят с ложечки жидкой кашей и поят из маленького чайника. Два раза в день ей делают укол — укол делает не сестра, а врач. Все ребята приподымаются на кроватях, чтобы видеть, как Ире делают укол. В шприце пенициллин — новое американское лекарство. Родители Иры заплатили за него шестьдесят тысяч. Так все говорят.

— Откуда они взяли столько денег? — спрашиваю я у одной из девочек.

— Они знаешь какие богатые! У нее отец полковник.

— Кино, кино привезли! — кричат в палате.

Мне разрешают выйти из бокса. Мы все усаживаемся на двух кроватях, только Ира остается лежать. Ей уже лучше, иногда она разговаривает с нами, но еще не встает. Дядя с усами устанавливает какой-то аппарат. Свет выключают, и на стене появляется картина. Только что ничего не было, и вдруг — целая картина! Люди на картине начинают двигаться, совсем как живые.

— Красная площадь! — кричат большие ребята. — Красная площадь! Немцы! Смотрите, немцы! Флаги свои складывают!

Потом снова включают свет, и стена снова становится обыкновенной белой стеной.

— А мы на Красной площади были! А мы парад видели!

Все прыгают и скачут. Коля — он самый старший в палате, ему тринадцать лет, — перепрыгивает через кровать соседа.

— Ну, разбойники! Ну, разбойники! Вот сейчас ноги свяжу и укол сделаю! — обещает нянечка.

Но никто ее не боится. Все знают, что она ничего не сделает.


В боксе очень скучно лежать. Особенно когда сестра закрывает дверь. Тогда я даже не слышу, о чем говорят в палате.

Я лежу и смотрю в окошко. Вдруг кто-то стучит в стекло. Я приподымаюсь на постели. Это бабушка. Она такая маленькая, что ее почти не видно.

— Внученька! Открой! Открой раму! — кричит она.

Я оглядываюсь — нет ли поблизости няни или сестры — и открываю.

— Вот! Это тебе! — Бабушка протягивает мне деревянного медведя.

Медведь очень хороший — если его дергать за ниточку, у него двигаются руки и ноги. Но я ни за что не возьму его. Я знаю, что из больницы игрушки не отдают обратно, потому что они становятся заразные. Я не хочу, чтобы мой медведь остался в больнице насовсем.

— Спрячь, — говорю я бабушке, — и никому не показывай. А то заберут!

— Что ты, внученька! Как это — заберут? Я его на Инвалидном рынке купила, двадцать пять рублей отдала! Она не знает.

Я понимаю: «она» — это мама.

— Спрячь, — прошу я и начинаю плакать.

— Что ты, внученька? Что ты плачешь?

Как я могу объяснить ей? Мне так хочется поиграть с этим медведем… Но нельзя, нельзя брать его…

— Нельзя, — говорит бабушка, — чтобы ребенок был без игрушек! Она не понимает!

— Я потом буду играть с ним, — обещаю я, — когда вернусь домой. Хорошо?

Кто-то стучит в стекло. Я приподымаюсь и вижу маму.

— Нянечка! — кричу я. — Ко мне пришли!

Все ребята кричат так, когда к ним приходят, а я никогда еще не кричала. Только сегодня решилась наконец крикнуть:

— Ко мне пришли!

Нянечка идет в приемную, возвращается и говорит:

— Никого там нет.

— Есть! — уверяю я. — Есть! Моя мама пришла.

Она пожимает плечами:

— Может, на улице стоит? Ладно, пойду еще погляжу… Нет, никого нету! — говорит она, вернувшись. — Верно, помстилось тебе. Может, кто другой стучал…

Как же — другой? Я же видела ее! Наверно, она отошла куда-нибудь и сейчас вернется.

Я сижу на кровати и не свожу глаз с окна. Мамы нет. Уже приносят обед, а ее все нет. Я не хочу есть. Я отставляю тарелку на тумбочку и начинаю плакать. И зачем только я закричала… Уж лучше бы не кричала…

— Ты чего не ешь? — спрашивает нянечка. — Не вкусно, что ли?

— Нет. У меня голова болит.

К вечеру у меня подымается температура. Приходит врач и говорит:

— Что это вдруг, а? Я уже думала тебя выписывать, а ты снова болеть решила… Придется задержать тебя.


— Завтра пойдешь домой, — объявляет сестра.

Вместе со мной выписываются еще четверо ребят. Они прыгают и кричат:

— Ура-а-а!..

Я тоже начинаю радоваться — выйду на улицу, буду бегать… Буду играть со своим медведем!

Всех остальных ребят забирают — одного за другим, а моя мама все не приходит.

— Что это за тобой никто не идет? — спрашивает сестра.

— Я не знаю…

— Телефон у вас дома есть?

— Есть. — Я называю номер.

— Пойду позвоню…

Она уходит, а я остаюсь ждать.

Наконец приходит мама.

— Что такое? — ругает ее сестра. — Почему не забираете ребенка? Зря койку задерживаете. Одна вы тут, что ли? Мне других класть надо. В приемном покое двое дожидаются, переводить некуда!

— Я звонила, мне сказали прийти после трех, — объясняет мама.

— Новости! — возмущается сестра. — Кто это вам мог сказать? Никто вам этого не мог сказать. Мы всегда до двенадцати выписываем.

— Ну что же, девушка, я же не сумасшедшая! — сердится мама. — Я точно помню: женский голос сказал — после трех. Я еще переспросила.

Она вытаскивает из сумки бабушкину кофту и пытается надеть на меня. Я отбрыкиваюсь и принимаюсь реветь.

— Что? Что такое?

— Я не хочу… Я так пойду…

— Не выдумывай! После болезни голой разгуливать! Чтобы снова слечь?

— Все будут смеяться…

— Ничего. Невелика беда. Посмеются и перестанут. — Она пытается поймать мою руку и всунуть в рукав.

Я вырываюсь.

— Хорошо, оставайся здесь. У меня сил нет сражаться. Сама еле на ногах стою.

Приходится надеть кофту.

— Ну и что? — говорит мама. — Что тут смешного? Прекрасно! Подвернем рукава, и как будто пальто. Тут и дойти-то два шага.

Мы выходим на улицу.

— А я-то старалась, — говорит мама, — сухарей насушила, думала, придешь, будешь грызть, как хорошая девочка. А ты опять за свои фокусы, опять нервы треплешь!

— А откуда ты взяла хлеб? — интересуюсь я.

— Ну, твой же оставался. Мы весь не съедали…

— Разве у тебя не отобрали мои карточки?

— Нет.

— А как же меня кормили?

— В больницах без карточек кормят.

Вот это да! Значит, болеть очень выгодно. Если, конечно, не покупать американских лекарств. Если бы я знала, могла бы и подольше полежать… Сказала бы, что у меня голова болит… Сколько бы сухарей набралось!

— А почему ты постучала в окно, а сама ушла? — вспоминаю я.

— Когда? А… Так это я, видно, мимо шла… А, ну да! Я тут познакомилась с садовником. Он мне как раз обещал рассаду дать. А в теплицу мимо твоего окна надо было идти.


Мы с Инной сидим на диване. Инна вышивает, а я смотрю. У нее есть шкатулка с нитками, она вышивает корзинку с цветами на куске черного сатина. Получается очень красиво. Лера Сергеевна сказала, что когда Инна кончит весь рисунок, они сделают из ее вышивки подушечку на диван. Пришьют к этому куску снизу другой такой же и набьют подушечку ватой.

Инна вышивает васильки, Лера Сергеевна строчит на машине. Она шьет маме платье. Из отреза, который папа прислал из Германии. Пошьет немножко и меряет на маму, опять пошьет и опять меряет.

— Представляете, — говорит мама, — прислал двести пар шелковых чулок! Сумасшествие какое-то…

— Не было ни гроша, да вдруг алтын!

— Вот именно! Даже если я, допустим, буду снашивать по две пары в год, и то хватит на сто лет.

— Так продайте, — советует Лера Сергеевна.

— Да, я уж сама об этом думала, — соглашается мама, — но как? Не пойду же я с ними на рынок… Я вам рассказывала, как меня забрали в милицию с этими проклятыми туфлями? Пошла сдать в комиссионку, уже, можно сказать, оформила — оценили триста рублей, — ну, ладно, думаю, триста так триста, черт с ним, а тут какая-то подскочила — не отдавайте, мол, не отдавайте, я вам шестьсот дам. Вцепилась, как клещ. А я, идиотка, согласилась. Вышли из магазина, она говорит: давайте в подъезд зайдем. Зашли в подъезд, я ей отдаю туфли, она мне деньги — не успела спрятать: милиционер. Я уж не говорю о том, что оштрафовали на шестьсот рублей, но страху натерпелась, не дай бог, вспомнить страшно! Честное слово, думала, скончаюсь там, в милиции этой. С моим-то сердцем…

— Так она, верно, специально людей ловит, — говорит Лера Сергеевна.

— А что вы думаете? Вполне возможно. И туфли у них остались, и еще штраф влепили.

— А на туфли вам небось и квитанции никакой не дали. О том, что забрали.

— Что вы! Какая квитанция! Я и заикнуться не посмела. У меня руки-ноги дрожали, я вообще не понимала, что делаю и что подписываю.

— Ну вот, а им прибыль. Поделятся.

— Черт с ними, — говорит мама. — Пусть подавятся этой прибылью. Я уж рада была, что ноги унесла оттуда. Но что теперь с этими чулками идиотскими делать — ума не приложу.

— Ну, попробуйте знакомым предлагать.

— Я уж пробовала. Но, знаете, не хочется на весь свет звонить — разговоры пойдут. И размер такой неудачный. У немок ведь ноги огромные. А тут, кто ни померяет, всем велики. И надо же такое выдумать — двести пар! Как будто я сороконожка.

— Давай лучше кукол рисовать, — говорит Инна, откладывая вышивку.

— А где возьмем бумагу?

— Из альбома вырву.

— Жалко.

— Ничего.

Мы вырезаем куклу и принимаемся мастерить ей платья.

— А что, — спрашивает тетя Лера, — демобилизовать его разве не собираются?

— Нет, где там… — вздыхает мама. — Я уж посылала копию своего свидетельства об инвалидности — чтобы хлопотал, дескать, нуждаюсь в уходе. Ничего не помогает. Ответили, выписывайте семью сюда.

— А что, Нина Владимировна, в самом деле, — поезжайте! Говорят, там офицерские жены как сыр в масле катаются.

— Что вы, Лера Сергеевна, дорогая! Даже если меня с головы до ног осыпят бриллиантами, я из Москвы не двинусь. Ни за какие коврижки! Как вспомню этот Красноуфимск…

— Что вы сравниваете! Красноуфимск!.. Да и чего теперь бояться? Война кончилась…

— Нет, знаете, эта кончилась, так на мое несчастье какая-нибудь другая начнется. С Америкой или еще с какой-нибудь холерой. Нет, с меня хватит.

— Ты что не рисуешь? Рисуй! — теребит меня Инна. — Сделай ей — знаешь что? Юбку коричневую в складку и желтую кофту. Мама, правда, желтый к коричневому идет?

— Идет, Инночка, идет. Большой войны теперь быть не может, — продолжает тетя Лера разговор с мамой. — Лет двадцать — по крайней мере.

— Откуда у вас такая уверенность? — удивляется мама.

— Да мужики все выбиты! Кому воевать-то? Нужно, чтобы новое поколение выросло.

— Это вы правы, — соглашается мама. — Одни калеки остались…

— Так что можете ехать и не бояться.

— Нет, что я, не знаю? Не война, так еще какая-нибудь гадость случится.

— Напрасно, ей-богу, — говорит Лера Сергеевна.

Напрасно… Я тоже думаю, что напрасно. Это было бы замечательно — поехать к папе в Германию… Но если мама не хочет, ее никто не переспорит. Упряма, как осел.

— Ну, давайте померяем! — Тетя Лера встряхивает платье и помогает маме влезть в него. — Вроде ничего. Сидит неплохо. Только вы уж не обижайтесь, Нина Владимировна, но я вам еще раз скажу: фасон этот не для вас.

— Почему? Лера Сергеевна, дорогая, я вас не понимаю.

— Потому что слишком открыто. И главное, эта выдумка насчет нижней юбки — чтобы она с одного боку выглядывала. Это, может, и хорошо для какой-нибудь фифы парижской, но не для нас с вами… Попомните мое слово, все будут думать, что это у вас комбинация торчит.

— Пусть думают, — говорит мама. — Какое мне дело, что они думают! И что это за пуританство — чтобы женщина была упрятана в платье по самую шею? Глупости! Плечи — это, Лера Сергеевна, милая, если хотите знать, самая красивая часть тела. Зачем же их прятать?

— Ну, дело ваше, — вздыхает Лера Сергеевна. — Главное, чтобы вам нравилось.

— Мне нравится. — Мама оглядывает себя в квадратное зеркальце — то ставит его на пол, то берет в руку. — Нет, по-моему, прекрасно. Увидите — у меня все спрашивать будут, кто мне сшил такое чудесное платье. Да. Если бы еще удалось как-нибудь избавиться от этих чулок дурацких…

— Чего ты тут калоши свои вонючие расставила! — визжит под самой нашей дверью Наина Ивановна. — Весь угол своим барахлом завалила, ступить некуда! На вешалке ветошь какая-то болтается!

— Вешалка наша тебя не касается, — отвечает Прасковья Федоровна.

— В избе своей лохмотья развешивай, а тут тебе не изба, тут коммунальная квартира!

— Не смей орать на мою мать! — говорит Елизавета Николаевна. — Ты еще носом не вышла на нее орать!

— Ко мне люди ходят! — кипятится Наина Ивановна. — А они тут хлев развели! Я вашу вонь терпеть не намерена!

— Люди! Не люди к тебе ходят, а мужики! Проститутка ты, вот ты кто!

— Проститутка? Ах вот как! Проститутка! Погоди, ты у меня еще за это ответишь!

— Проститутка, проститутка! — не сдается Елизавета Николаевна. — Проститутка и хулиганка! Мама все руки пообжигала из-за твоих кофейников! Вечно все на плиту бежит, а она, бедная, стоит, подтирает. Ты, мама, за ней больше не подтирай!

— Она за мной подтирает! Это я за вами ваше дерьмо вожу!

Бабушка ерзает на своем сундуке, привстает, бормочет что-то, хлопает себя руками по ляжкам, придвигается к двери, прислушивается, хочет как будто выйти, но, потоптавшись, возвращается обратно к сундуку.

— Орот! Слыхали? Хамка! Чтоб тебе пусто было!

— Бабушка, что это — проститутка? — спрашиваю я.

— Что — проститутка? Наина — проститутка!

— А почему она проститутка?

— Чтобы деньги из мужчин вытягивать! У нас в Минске тоже была одна. Ее весь город знал. Масленков из-за нее казенные средства растратил. Это еще до войны. Потом с Бронфманом спуталась, так он семью бросил и в Китай бежал.

— Принимай их у себя в комнате! — мечется за дверью Елизавета Николаевна. — Ванная общая не для гостей твоих! Чего ты их в ванную водишь? Чего? Потаскуха! Я детей искупать боюсь. Того гляди, все заболеем.

— Правильно! — говорит бабушка. — У нас в Таганроге тоже был случай. Провизор Доваткин с одной спутался и французскую болезнь подхватил! Не дай бог! А Соколиков? Ого! Пять лет болел! Серой лечился, а жена к другому ушла. Ищи-свищи! Прибегает, а она вещи собрала, и все, пропало!


Мы просыпаемся от долгого, нетерпеливого звонка в дверь.

— Что это? Боже мой, что это? — говорит в темноте мама. Голос у нее дрожит.

— Что ты, Ниноленьки, волнуешься! — отвечает бабушка. — Это Наина милицию вызвала.

— Какую милицию? Зачем? Откуда ты знаешь?

— Ха! Откуда! Что я, не вижу? Каждую ночь милиционеров водит!

— Не болтай ерунды…

— Какая ерунда, Ниноленьки! Поругалась с Луцкой и вызвала. Шафаренко тоже когда с городовым путалась…

— Какая Шафаренко? При чем тут Шафаренко!

Звонки продолжаются. В дверь уже колотят ногами, но никто не идет открывать. Наконец в коридоре стучат каблучки Наины Ивановны.

— Последняя дверь, — говорит она.

Слышно, как тяжелые шаги направляются к комнате Луцких.

— Шафаренко, — бормочет бабушка. — Ха, не помнит Шафаренко! Возле станции жила. Там еще братья Федоткины трактир держали.

— Отстань, ради бога, замолчи, не мели белиберду! — сердится мама.

Голос в коридоре говорит:

— Все в порядке. Не тревожьтесь, гражданка. Велели проверить, мы проверяем.

— Проверяем! — возмущается Елизавета Николаевна. — Подымаете людей по ночам. Сплетни слушаете. Лучше бы делом занимались, грабителей ловили. Мне утром на работу вставать.

— У нас тоже работа, — отвечает мужской голос.

— Работа — детей пугать!

— Ладно, гражданка, ты давай потише, — говорит еще один голос.

— Иди, Лиза, иди уж, — зовет Прасковья Федоровна.

Слышно, как хлопает входная дверь, все стихает.

— Елизавета Николаевна, милая, что это было? Что за проверки? — спрашивает мама утром.

— Да эта змея подколодная, Наина, ворона проклятая, хахалей своих прислала. Будто бы у меня люди без прописки живут. А маме, между прочим, — прибавляет она полушепотом, — на той неделе как раз временную прописку дали — на полгода. Я им так и сказала: вы бы сперва в домовую книгу глядели, а после ходили, людей из постелей подымали.

— Ладно, — говорит Прасковья Федоровна, — не шуми. Обошлось, и слава богу.

— Счастье, — шепчет Елизавета Николаевна, — что Ляли дома не было. Ничего, я тоже сообщу, чем она тут занимается и кого по ночам привечает. Настя подпишет.

— Ах!.. — говорит мама. — Не связывайтесь. Елизавета Николаевна, милая, не связывайтесь! Это такая публика… Поверьте моему опыту, худой мир лучше доброй ссоры.

— Нет, Нина Владимировна! Я молчала, все терпела. Но если она так, я тоже так. Найду на нее управу!

— Что там говорить, — вздыхает мама, — конечно, не самое приятное соседство. Но что делать? Обух плетью не перешибешь…

— Вы, Нина Владимировна, боитесь ее, стерву. Потаскуху эту боитесь! Вот и получается — честные люди боятся, а сволочи пользуются!

— Дело не только в этом, — говорит мама. — Просто я не хочу связываться. Не желаю участвовать ни в каких дрязгах. И главное, Елизавета Николаевна, дорогая! Вы вспомните — как бы там ни было, но ведь это она спасла мне жизнь. Вы все растерялись — не в обиду вам будь сказано, — топтались, не знали, что делать. А она мигом нашлась: и грелки к ногам, и в больницу стащила. Как это можно забыть? Да если бы не она, я бы сейчас на Ваганьковском лежала.

— Ха! — говорит бабушка. — Надо ей мышь в кастрюлю сунуть! Сунуть — и шито-крыто!


Наступает мой день рождения. Мне исполняется семь лет. Всем когда-нибудь исполняется семь лет. Даже мама не может помешать этому. Осенью я пойду в школу. В сад она могла меня не пустить, а в школу ходят все.

Мама говорит, что этот мой день рождения мы будем праздновать. Позовем всех детей из нашего подъезда и будем праздновать. Дядя Миша сфотографирует нас — на память. Когда мы станем большие, мы будем смотреть на эту фотографию и вспоминать, как мы были маленькие.

— Все, — говорит мама, — кончилось твое детство. Пролетело… Теперь замелькают годы. Не успеешь оглянуться, и жизнь прошла… Да, ничего не поделаешь… — Она тяжко вздыхает и качает головой.

Инна приходит в гости в белой марлевой пачке. Она дарит мне печенье «Москва» и показывает, как она научилась танцевать. Она ходит в хореографический кружок в Дом пионеров. Марина дарит ручку-вставочку.

Мама угощает нас чаем с сахаром и тем печеньем, которое принесла Инна. Мне это не очень нравится — печенье подарили мне, а не всем.

Приходит бабушка и приносит санки.

— Что это? Что ты выдумала? — говорит мама.

— Ты сказала! — отвечает бабушка.

— Что я сказала?

— Сказала: купи подарок.

— Я сказала: в пределах тридцати рублей!

— Так это, Ниноленьки, тридцать пять.

— Не говори ерунды! Что я, не знаю? Санки стоят пятьдесят!

— Так то — новые. А это — подержанные.

— Подержанные? Не знаю… Выглядят как новые. И потом, к чему сейчас санки? Лето на носу.

— Ниноленьки, ты сказала! — не сдается бабушка.

— Не делай из меня идиотку!

— Ребенок должен бегать!

— Бегать прекрасно можно и без санок. Ладно, поставь… — Мама поджимает губы. — Простейшей вещи нельзя поручить.

— Бабушка, — спрашиваю я, когда гости расходятся, — зачем ты купила санки?

— Как зачем, внученька? Тебе!

— Мне?!

— Конечно! Как это — ребенок без санок? Когда я была маленькая, у меня были чугунные. Вот такие огромные. Бывало, пока втащишь на гору — ого!

Неужели это будут мои санки? Такие замечательные, такие красивые санки… Я ставлю их на пол и ложусь на них животом. Мои санки! Совсем новенькие! На следующую зиму я тоже буду кататься с горки — как все!

— Давай привяжем веровку, — говорит бабушка. — Веровка должна быть длинная — чтобы по ногам не било. Что она понимает… Чтобы у ребенка не было санок! Глупости… Деньги нужны, чтобы тратить. Я в Париже растратила две тысячи золотом. Твой дед чуть с ума не сошел!

— Попробуй только сунься к моей вешалке! — рычит в коридоре Елизавета Николаевна. — Попробуй сунься! Я тебе все патлы пообрываю, ворона драная! Можешь потом бегать жаловаться.


Лето. Луцкие уехали в деревню, а Ананьевы — на юг, в Одессу. Дядя Миша будет фотографировать там отдыхающих, а Герман и Марта — купаться в море. Я видела море на картинках: оно синее, и по нему всегда плывет кораблик под парусом.

В квартире пусто. Наина Ивановна днем спит или куда-нибудь уходит. Во дворе тоже пусто — почти все ребята уехали с садом на дачу или в пионерские лагеря.

— Ах, боже мой, что они делают?! — говорит мама, выглядывая в окошко. — Пилят липу! Что они, с ума сошли? Чем им помешала липа! Нет, я пойду скажу…

— Машинам подъезжать мешает, — объясняет тетя Дуся, лифтерша.

— Каким машинам? Сколько здесь машин! Что за глупости!

— Правдистским, каким же, — говорит тетя Дуся. — Если начальству мешает, значит, пилят.

— Какое варварство! Какая дикость! — возмущается мама. — Дерево пятьдесят лет росло, так нет, какому-то идиоту потребовалось спилить!

— Мы что? — вздыхает тетя Дуся. — Нас не спрашивают. Как начальство распорядилось, так и делают.

Мне тоже очень жалко липу. Она была такая зеленая и душистая.


У меня болит голова.

— Боже мой, опять! — стонет мама. — Ну что за наказание! В такую погоду простудиться! Нет, это надо уметь. Ложись и лежи и не смей высовываться из-под одеяла!

Я лежу, но лучше мне не становится. Ртутный столбик в термометре ползет все выше.

— Внученька, поешь чего-нибудь, — просит бабушка. — Хочешь, я тебе лапшу сварю?

Нет, я не хочу лапшу. Хочу колбасу, только не простую, а соленую и твердую.

— Колбасу? — говорит мама. — Так это тиф! Ты помнишь? — когда Таля болел, он тоже все просил копченую колбасу!

— Как я могу, Ниноленьки, помнить? Я в это время была в Минске!

— Ладно, не дури голову…

— Если тиф, нужно отрезать волосы, — говорит бабушка. — А то вылезут, и все!

Мама остригает мои волосы Любиными ножницами, кладет в коробочку и пересыпает нафталином.

— Пока трудно что-нибудь сказать, — говорит врач. — Но если это тиф, придется ее госпитализировать. Я зайду завтра.

— Нина, ты не дашь госпитализировать! — плачет бабушка.

— Не болтай ерунду…

— Нельзя ребенка в тифозный барак! Скажи, что ты не дашь! Скажи — мы не согласны! Мы сами будем ухаживать!

— Как мы будем ухаживать? Как? Ты знаешь, какая это возня — все кипятить и дезинфицировать? Кто этим будет заниматься? Я сама еле на ногах держусь.

— Я все сделаю!

— Ты? Представляю! Чтобы у меня вместо одного больного было два. К тому же и соседи не согласятся.

— Какие соседи? Никого нет! Одна Наина.

— Вот она и не согласится.

— Согласится! Я поговору — согласится.

— Да. Тоже мне дипломат нашелся…

— Дай ей тры пары чулок, и все!

— Каких чулок? У нее нога тридцать четвертый размер! А эти чулки годятся только на толстопятых бюргерш!

— Дай — и не твое дело!

Я проваливаюсь в сон, но и во сне мне плохо.

— С уверенностью это можно будет сказать только на тринадцатый день, — говорит врач.

Я опять задремываю.

— Внученька, съешь что-нибудь! — плачет бабушка.

Я не отвечаю. Я падаю куда-то глубоко-глубоко.

Бабушка сидит рядом и плачет.

— Не плачь, — говорю я.

Говорить очень трудно.

— Как не плакать, Светинька! Ты же моя кровь! Поешь бульончика! Ты ничего не ешь…

Я засыпаю.

— Я говорыла, Нина! Надо крестить ребенка! А ты не хотела… Ты смеялась! — Бабушка плачет навзрыд.

— Не мели ерунды!

— Какая ерунда? Ребенок вот-вот умрот, а ей — ерунда!

— При чем тут крещение…

— Теперь она умрот некрещеная! Нина, давай, я приведу попа! Он окрестит.

— Не вздумай! Только этого не хватало! Как будто мне будет легче, если она умрет крещеная.

— Тогда совсем другое дело!

Иногда я открываю глаза и вижу за окном солнце, иногда в комнате горит свет. Но бабушка все время сидит рядом.

— Внученька, поешь бульончика! — Одной рукой она приподымает мою голову, а другой вливает мне в рот ложку бульона.

Я чувствую, что бульон противный, что меня сейчас стошнит… Зачем она трогает меня? Я не хочу никакой еды, ничего не хочу… Хочу просто лежать. Мне хорошо лежать.

— Не спи, внученька! — трясет меня бабушка. — Я боюсь, когда ты спишь. Все спишь и спишь! Надо встать.

Я не отвечаю.

— Уснет — и все! — Слезы катятся у нее по щекам.

Она стаскивает меня с постели, пытается поставить на ноги. Ноги меня не держат.

— Ничего, — говорит бабушка. — Ничего, я тебя подержу. Ты только не спи! Пойдем. — Она тащит меня от кровати к своему сундуку. — Я тебе перестелю. Ты не спи! — Она перестилает мою постель и волочет меня обратно на топчан. — Вот! Теперь будет лучше.

Мне и так было хорошо. Только бы она не трогала меня…


Я открываю глаза. Бабушки нет в комнате. За столом сидит какой-то незнакомый дяденька. Он сидит неподвижно, широко расставив длинные ноги и положив на стол огромные ручищи.

— Здравствуй, Светка! — говорит он басом нараспев. — Ты что это — болеешь? Ну — история… А я знаешь — кто? Я — Петр Храпаль. Твоего батьки друг. Мы с ним от самого Сталинграда вместе топаем. Поняла? Теперь в Лейпциге живем. Город такой у немцев, Лейпциг — слыхала? Гете там жил и стихи писал. Да, а теперь мы с твоим батькой газету делаем. Раньше в Дрездене располагались, а теперь в Лейпциге. А батька твой не сказал, что ты болеешь… Он вот гостинец тебе прислал — держи. Шоколад. Я скоро уже обратно поеду — к немчуре этой. Видишь, мало что мы их победили, так теперь еще сторожить их надо, нельзя домой воротиться. А у меня тут тоже две такие сороки, как ты, растут. Ну, чего молчишь? Ладно, вообще-то и помолчать можно… Иной раз и не мешает даже помолчать.

Помолчав, он свешивает голову на грудь и засыпает. Во сне он храпит. Недаром он Храпаль.

Я тоже засыпаю. Просыпаюсь я от маминого голоса.

— Петр Васильевич, ах, — говорит мама, — что же вы не предупредили, что придете!

— Да как предупреждать? — отвечает Храпаль и шумно вздыхает. — Это нечаянно вышло. А вдруг бы я не приехал? А вы бы ждали.

— Хоть бы по телефону позвонили.

— Да не доверяю я им, телефонам этим. Возьмут да и переврут.

— Что значит — переврут? Как это телефон может переврать?

— Да набрешет. Обыкновенное дело. Я, может, скажу: завтра, а вам послышится: третьего дня.

— Вы шутите, — говорит мама. — Но при нашей жизни, ей-богу, не до шуток. Расскажите лучше, как там Павел.

— Павел?.. А нормально. Газету делаем. «За Родину», называется, «за Сталина». Вы, верно, видели.

— Откуда же я могла видеть?

— Не видели? Ну и шут с ней, чего там особо смотреть… А нас с вашим супругом знаете, как зовут? Петропавловская крепость. Потому как я Петр, а он — Павел. Апостолы, значит. В один день именины празднуем. Но поскольку я вот в отпуск уехал, так Павел теперь один в дозоре, один пока управляется. И с Родиной, и со Сталиным.

— Ах, Петр Васильевич, перестаньте! — сердится мама. — Что за выражения, ей-богу! Расскажите лучше, как вы там живете. Мне это интересно. Кстати, может, хотите чаю? Объясните мне, пожалуйста, вот что: зачем он прислал двести пар чулок, и все сорокового размера?

— Насчет чаю, что ж, можно и чаю. — Храпаль слегка всхрапывает и зевает. — А насчет чулок, так тут, Нина Владимировна, в вашем вопросе содержатся два аспекта: первый — количество, второй — размер. Про размер я вам так скажу: не то бери, что хочется, а что судьба дарит. А про количество… Видите — количество в данном конкретном случае сопряжено с дальностью расстояния. Мы ведь за этими чулками в американскую зону ездим. Вернее, ездили. Первый раз выехали, а я, признаться, выпивши был. То есть не то чтобы выпивши, а не протрезвел еще со вчерашнего. Павел меня поднял чуть свет, башка не проветрилась как следует. Спасибо, Нина Владимировна, хороший чаек… Ну вот, отъехали, значит, мы километров сто пятьдесят, и тут мне с похмелья-то дурь в голову и вступила. «Не желаю, — говорю, — никаких чулок, никакой американской зоны! Кто мы, — говорю, — такие, чтобы за бабскими чулками в американскую зону гонять? Скажи, — говорю, — Павел, прямо: кто мы — спекулянты, мешочники окаянные или советские офицеры?» Ему бы промолчать лучше, а он, ну не подумавши, видно, возьми да брякни: «Советские офицеры!» А на меня это сильно подействовало. «Если так, — говорю, — поворачивай сию минуту обратно!» И что вы думаете? Взял и повернул! Назло мне сделал. Вместо того чтобы ехать себе дальше… В крайнем случае мог мне по морде дать — чтобы очухался, — нет, взял и повернул. Так что пришлось потом сызнова ехать. И уж меньше двухсот пар смысла не было брать…

— Вы меня извините, Петр Васильевич, — говорит мама, — но мне эти рассказы абсолютно не нравятся. Я не понимаю, почему обязательно нужно напиваться до такого состояния. Я думала, что в армии, по крайней мере, существует порядок.

— Порядок существует, — соглашается Храпаль. — А как же? Но видите, Нина Владимировна… В советской зоне чулок не достать. Так что волей-неволей выходит такая вот путаница. Хотя теперь и с американцами сложно стало. А насчет выпивки я вам честно скажу. Я лично, пока не выпью, ни единой строки не выдумаю. А газета, понимаете, она должна выходить. Тут уж хочешь не хочешь приходится пить.

— Что за глупости! Что значит — приходится? Можно подумать, что все газетные работники — пьяницы. Ничего подобного, есть вполне приличные люди.

— Есть, — соглашается Храпаль, — но в общем-то мало. Да вы, Нина Владимировна, не расстраивайтесь. Не стоит, ей-богу! Это я так — сдуру болтаю…

— Хорошенькое дело — не расстраивайтесь! Вы меня просто убили этими вашими рассуждениями. Никогда не поверю, чтобы на пьяную голову легче работалось. Это, вы меня извините, распущенность и больше ничего!

— Распущенность?.. — огорчается Храпаль. — Может, и так… Может, это вы правильно заметили. Иной раз, бывает, такое натворишь… Черт знает что натворишь! Самому после не верится. Но с тем случаем все обошлось…

— Каким случаем? Что обошлось?

— Да когда мы с Павлом на кладбище стрелялись…

— Что?! — Мама приподымается, потом опять садится и откидывается на стуле. — Вы хотите сказать… Как это — стрелялись?

— А на спор. Кто метче выстрелит.

— Не понимаю.

— Ну… Шли через кладбище и поспорили. У них, у немцев, памятники все такие основательные, тяжелые. Спрячешься, и не видать. Договорились, что каждый по три выстрела сделает. А тут патруль как раз проходил — услышали. Так что, выходит, забрали нас…

— Вы хотите сказать, что стреляли друг в друга?

— Исключительно друг в друга, — отвечает Храпаль. — Но не попали. Очень пьяные были.

— Петр Васильевич, знаете, — говорит мама, — если вы меня разыгрываете, то, должна вам сказать, это совершенно не смешно. Вы взрослый интеллигентный человек. Доцент университета. А это какие-то гусарские выходки. Стыдно слушать!

— Да, — соглашается Храпаль. — Вы правы, конечно. Оглупели мы там, в Германии этой. Это верно… Там все как-то иначе смотрится. Вот и вышла дурацкая история… Три месяца после мурыжили. Хорошо, генерал-лейтенант заступился. А то могло бы черт знает чем кончиться.

— Я вообще не понимаю, для чего вы мне это рассказываете, — говорит мама.

— Так вы ж, Нина Владимировна, сами спросили.

— По-моему, вы там просто посходили с ума. Я теперь ни одного дня не буду спокойна. Я себе такого даже вообразить не могла. Нет, мне от всех этих признаний плохо сделалось. — Мама берет в руки газету и принимается обмахиваться ею. — Одно дело, если убьют на фронте. Это еще как-то можно понять. Но стреляться на кладбище!.. После окончания войны! Это в голове не укладывается. Это… Я не знаю… Нет слов… Безумие! Безобразие! Я бы на месте вашего генерала не то что заступаться, я бы вас обоих в тюрьму засадила! Да. Чтобы в другой раз неповадно было.

— Да что вы, Нина Владимировна! Вы уж прямо из мухи слона делаете.

— Ничего себе муха! Не муха, а непростительное идиотское легкомыслие! И от вас я, Петр Васильевич, этого никак не ожидала. Уважаемый человек, ученый, отец семейства! Превращаете себя в посмешище!..

— Да, Нина Владимировна, отвыкли мы от нормальной жизни, — говорит Храпаль. — Кстати, чуть не забыл: Павел велел просить, чтобы вы для него кофе в зернах купили.

— Зачем ему кофе? Опохмеляться, что ли?

— Не… Опохмеляться там есть чем! — Храпаль смеется и машет своей огромной ручищей. — Кофе — это там валюта. Немцы за кофе папу с мамой продадут. Деньги наши там ни черта не стоят, а за кофе любые вещи можно достать.

— Хорошо, — говорит мама, — я куплю в Елисеевском. Скажите ему, чтобы присмотрел мне шубу. Некоторые присылают совсем неплохие шубы. Хотя нет, лучше я сама напишу, а то вы, я чувствую, все перепутаете. И не говорите, пожалуйста, что у Светланы тиф. Я ему не сообщала.

— А у нее тиф? — удивляется Храпаль. — Надо же…

— Да, — говорит мама. — Но теперь уже намного лучше.


Мне уже намного лучше, но я так ослабела, что не могу ходить и даже руками не могу шевелить. Я лежу и слушаю радио. Бабушка отправилась в магазин, а мама возится на кухне. Радио рассказывает про Данко:

«Тогда он повел…

Повел их Данко. Дружно все пошли за ним — верили в него. Трудный путь это был!.. Долго шли они… Все гуще становился лес, все меньше было сил! И вот стали роптать на Данко, говоря, что напрасно он, молодой и неопытный, повел их куда-то. А он шел впереди их и был бодр и ясен…

Это был трудный путь, и люди, утомленные им, пали духом… Они в злобе и гневе обрушились на Данко, человека, который шел впереди их…

— Ты, — сказали они, — ничтожный и вредный человек для нас! Ты повел нас и утомил, и за это ты погибнешь!

— Что сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить силы на путь более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!

Данко посмотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они — как звери. А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь…

— Что сделаю я для людей?! — сильнее грома крикнул Данко.

И вдруг он разорвал руками себе грудь, и вырвал из нее свое сердце, и высоко поднял его над головой.

Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца…

— Идем! — крикнул Данко.

И вот лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем.

Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, — кинул он радостный взор на свободную землю…»

Мама входит в комнату.

«… и засмеялся гордо. А потом упал и — умер.

Люди же не заметили смерти его и не видели, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце».

— Что с тобой? — говорит мама. — Чего ты ревешь?

«Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце ногой…»

— Что с тобой, я спрашиваю! Объясни, что случилось?

— Тише! — шепчу я.

Зачем она мешает мне слушать?

— Вот оно что! Слушает дурацкие выдумки и ревет! — Она выключает радио. — А я никак не могу понять, чего она льет слезы. Нашла из-за чего печалиться.

— Включи! — прошу я. — Мама, включи!

— Действительно! Только этого не хватало… Успокойся. Успокойся, я тебе говорю, прекрати сейчас же! Будешь из-за всякой ерунды расстраиваться — никогда не поправишься. На, выпей воды.

Я не хочу воды, я хочу слушать про Данко!

— Я хочу слушать что дальше!

— Дальше такая же чепуха, как и вначале. Фантазии экзальтированного идиота. И безграмотного к тому же. Вместо того чтобы чушь выдумывать, лучше бы делом занялся.

На гордое сердце ногой!.. Почему, почему они такие злые?!


— Ниноленьки, Тамара едет! — сообщает бабушка.

— Какая Тамара? Не болтай ерунду!

— Какая ерунда? Вот, Надя пишет! Выехала двадцатого.

— Покажи! Действительно… Что же они раньше не написали? Да еще с Риткой… К чему это — не понимаю! Таскать за собой пятилетнего ребенка. Могла бы оставить с тетей Надей. Какой это отдых — с ребенком на руках! Так что же получается? Через день-два они будут в Москве. Не знаю, пусть останавливаются у Тали. У нас нельзя — у нас тиф.

— А у Тали чахотка!

— Да, — соглашается мама, — куда ни кинь — везде клин. И так плохо, и так нехорошо.

— У нас комната больше! — решает бабушка.

— Что ты говоришь? А то я без тебя не знала!


Тетя Тамара не боится тифа.

— Тетечка Лизочка! — Они целуются с бабушкой. — Боже мой, боже мой!.. Тетечка Лизочка, мамочка, родненькая! Как исхудала, какая маленькая сделалась!.. Ниночка, мамочка, а ты совсем не изменилась! Такая же красавица! И такой же дивный цвет волос!

— Какой цвет, каких волос, бог с тобой! — отвечает мама. — Седины уже, Тамарочка, больше, чем волос.

— Где? Что ты! Совершенно не заметно. А Светлана? Подумать только — какая прелестная девочка! Боже, какая дивная кожа!

— Кожа? Что ты выдумываешь!

— Дивная, дивная кожа! — не сдается тетя Тамара. — Неужели ты не обратила внимания? Нежная, матовая, бархатная — очарование. У моей Ритки совсем не то.

Я смотрю на Риту. Она молча и серьезно усаживается на табуретку напротив меня, складывает руки на коленях. Потом она складывает руки на груди. Потом подымает их и кладет на голову. Потом вытягивает к потолку ладонями вверх.

— У меня никогда не было хорошей кожи, — сообщает тетя Тамара, опускаясь на стул. — А какая у вас светлая комната! Ниночка, сколько солнца! Ах, как мне надоела моя изба… Ниночка, можно я тебе что-то расскажу? Ты не рассердишься?

— Почему я должна сердиться? Только подожди минутку, я поставлю суп. — Мама выходит.

— Что Надя? — спрашивает бабушка. — Все храпит?

— Почему, тетечка?.. Почему — храпит?

— Она всегда храпела, как мужик. Я с ней в одной комнате не могла спать.

— Тетечка, что вы выдумываете! Ах, как вы изменились… Я вас помню в той шляпе с цветами… Как вы были хороши!

— Старость — не радость, — бормочет бабушка. — Будь она проклята! Шляпу Маруська украла, а годы украли все.

— Да, так что ты хотела сказать? — спрашивает мама, возвращаясь.

— Ты знаешь, я сегодня всю ночь плакала. Ах… Ниночка, почему все так ужасно? Я в сорок третьем году чуть не вышла замуж. Очень приличный человек. Но мама не дала.

— Почему?

— Мы уже договорились идти регистрироваться. Я ей ничего не говорила — я же ее знаю. Но в последний день все-таки не выдержала, решила сказать. Она, конечно, сразу вскинулась. «Как ты, — говорит, — можешь думать о каком-то замужестве, а вдруг Гриша жив?» Но ведь он погиб! У меня извещение. Ниночка, ты не представляешь, что там творилось. Немцы с танками, с пушками, а у наших одни винтовки. Все там погибли, на этой границе, все — никто живым не ушел. Но она говорит: «А вдруг он в плену? А вдруг вернется? Придет, а ты тут с другим». Ах, Ниночка… Ну что я должна была делать? Я не пошла. Я имею в виду, регистрироваться… Соврала, что Ритка больна. Месяца два водила его за нос. Но потом он сказал: смотри — или так, или так.

— Ты знаешь, я тетю Надю очень люблю, — говорит мама, — но тем не менее она сумасшедшая. Ты помнишь, как она расстроила твой роман с Днестровским? А с Гришей? Тоже делала все, чтобы ваш брак не состоялся. Спасла только его настойчивость.

— Ниночка, я по дороге сюда заехала к нему — я имею в виду этого человека, который делал мне предложение.

— Да. И что же?

— Женат и годовалый ребенок. Ниночка! — Тетя Тамара заливается слезами. — Я так несчастна! У меня красные глаза, да?

Глаза у нее серые.

— Если нашелся приличный человек, то как можно было упускать? Сегодня женихи на дороге не валяются.

— Особенно у нас в Кривошеино, — кивает тетя Тамара и белым кружевным платочком промокает слезы. — Начальник милиции и фельдшер — вот и вся интеллигенция.

— Ах!.. — говорит мама.

— Да и те женатые и куча детей!

— Но ты не должна отчаиваться, — вздыхает мама, — ты такая молодая.

— Не такая уж и молодая — в декабре двадцать восемь.

— Двадцать восемь — это еще не сорок четыре.

— Ниночка! Неужели тебе сорок четыре? Невозможно поверить! Но у тебя другое положение — тебе не нужно никого искать. У тебя чудный муж. Удивительный человек! Умница.

— Ах, Тамарочка, со стороны всегда все кажется лучше, чем на самом деле, — говорит мама.

— Он замечательный, замечательный! Ниночка, это твое! — Она раскрывает чемодан и вытаскивает что-то, завернутое в белую тряпку.

— Что это? Бог с тобой! — пугается мама. — Это ты таскала за собой пять лет? Ведь это пуд весу!

— Ах, Ниночка, мамочка! Я скажу тебе правду: я хотела оставить в Таганроге. Мы бежали в такой спешке, а оно, если ты помнишь, было замуровано в печке.

— Ну конечно, помню!

— Но мама сказала: нет, нельзя оставлять. А что, если дом разбомбят?

— Ну и черт с ним! — говорит мама.

— Что, если мы не вернемся? Если кто-нибудь, не дай бог, обнаружит?

— Да и черт с ним!

— Нет. Она сказала: это Ниночкино, мы обязаны сберечь.

— Да пропади оно пропадом! Но если уж взяли, так надо было продать, обменять на продукты, на сахар, на масло — не знаю, на что угодно!

— Ниночка, мамочка, как мы могли? Это же твое! Вот! — Тетя Тамара распутывает одну и потом другую тряпку и раскладывает на столе ложки, вилки, ножи, какие-то маленькие блестящие мисочки, блюдечки, стаканчики. — Все тут, Ниночка. Пересчитай.

— Не буду я пересчитывать! За кого ты меня принимаешь! Вы обе сумасшедшие — и ты, и твоя мать.

— Да, ты знаешь, мы из Таганрога выехали ночью. Мама говорит: дай мне Ниночкин узел, а то ты уснешь и обронишь. Я говорю: а если я Ритку оброню? Она говорит: Ритка — твое имущество, а это — Ниночкино. — Тетя Тамара смеется. — У нее всю дорогу только и мыслей было что о твоем серебре. Вокруг такая стрельба, бомбежка, а она все об узле!

— Ах, боже мой, кому это нужно?! — говорит мама. — Ненормальные!

Бабушка подступает к столу.

— Эти щипчики, Ниноленьки, мои. Это мне Жорж привез из Варшавы.

— Какой Жорж? Из какой Варшавы? Ты что — совсем ополоумела? Это из моего сервиза. К ним была сахарница — стеклянная, в серебряной оправе.

— У тебя были похожие, а это мои, — спорит бабушка.

— Не выдумывай и не зли меня. — Мама хочет завернуть серебро, бабушка не дает.

— Твое я не прошу! Я хочу взять свое! Тамара, скажи ей!

— Ничего тут твоего нет. Убери руки! Свое ты проиграла в карты!

— Я — проиграла?! Я проиграла дом! А вещи я снесла к Сашке.

— Вот с него и требуй.

— А золото я после отдала Наде.

— Не выдумывай!

— Три пары часов на цепочке и одни на руку!

— Часы твои в ломбарде. Ты что, забыла? Сама перед войной просила меня положить в ломбард!

— А серьги?

— Какие серьга?

— С бриллиантами.

— Это у меня были серьги с бриллиантами, а у тебя были с бирюзой и с гранатами.

— И с бриллиантами!

— Не с бриллиантами, а с копеечными пуговицами, которые ты неизвестно зачем оправила в золото. Всю жизнь отличалась сумасшедшими выдумками.

— Жорж купил в Варшаве! — плачет бабушка. — А она не дает…

— Тетечка, миленькая, не плачьте! — просит тетя Тамара, целует ее и начинает плакать сама. — Что вы? Я приехала, а вы плачете! Ниночка, уступи ей — пусть возьмет.

— Ну да! — говорит мама. — Чтобы она продала и пропила!

— Еще была ваза с эмалью, — рассказывает бабушка, всхлипывая. — Я после взяла обратно, а щипчики остались!

— А я тебе говорю, что это щипчики из моего сервиза! — возмущается мама. — И все, не желаю больше на эту тему разговаривать! — Она прячет сверток в шкаф.

— Вазы я никакой не помню, — признается тетя Тамара. — А щипчики… Ну так ли это важно? Ниночка, тетечка, зачем ссориться? Светлана больна, а вы кричите. Соседи услышат.

— Я ни на кого не кричу, — говорит мама. — Все, инцидент исчерпан. Садитесь, будем есть.

Они усаживаются за стол, а я остаюсь лежать.

— Скажи ей! — требует бабушка.

— Тетечка, миленькая, я не знаю, я не помню… Меня тогда еще не было на свете.

— Ты была младенцем, — уточняет мама. — Тебе было два года. Мы бежали из Киева, а вы уже жили в Мариуполе.

Я закрываю глаза.

— Три цепочки с крестиками, — перечисляет бабушка, — часы мои и Жоржа, кольца обручальные, один перстень с изумрудом и другой с хризолитом, щипчики с эмалью… Эти вот самые!

Я слышу сквозь сон, как они то кричат, то шепчутся, то снова кричат…

— Значит, она врот! — жалуется бабушка. — Я снесла, чтобы она спратала, а она украла!

— Тетенька, зачем вы это говорите? Как вы можете так говорить? Вы же знаете, что это неправда!

— Украла и думает: шито-крыто!

— Как же так? Ниночка, почему? — Тетя Тамара плачет.

— Не слушай ты эту идиотку! — говорит мама.

— Я уйду, Ниночка, я тут не останусь! Я поеду к Тале. Я не хочу этого слышать.

Они уже не сидят за столом, а ругаются посреди комнаты.

— Ха, думает — никто не видит!

— Замолчи сейчас же! Убирайся отсюда вон! — Мама хватает бабушку за шиворот и волочет к двери. — Не понимаешь человеческих слов, пошла вон!

— Ниночка, мамочка, оставь ее! — просит тетя Тамара. — Как же так? Неужели мы стали такие жадные, такие скверные?..

— Не обращай внимания. Она просто выжила из ума.

— Воровка! — кричит бабушка, всовываясь в дверь.

— Кто воровка? Я — воровка? Ниночка, ты слышишь?! После всех мучений я еще и воровка!

— Воровка, воровка! И воровкина дочь!

Тетя Тамара бросается к двери, бабушка прячется. Тетя Тамара хватает стул и запускает им в дверь.

— Хамка! — взвизгивает за дверью бабушка.

— Вы сами бессовестная старуха! — Тетя Тамара опускается на табуретку. — Боже, какой позор! — рыдает она. — Зачем только я приехала!.. Светлана больна, а мы скандалим, как извозчики… Соседи все слышат. Ниночка, прости!

Рита молча сидит в уголке и смотрит на всех большими серыми глазами.

— Теперь ты видишь, в какой обстановке я живу, — вздыхает мама. — И это при второй группе инвалидности.

— Ужас, ужас, — всхлипывает тетя Тамара. — Она раньше не была такая.

— Большим умом она никогда не отличалась, — замечает мама, — а теперь совсем сдурела.

— Ниночка, неужели мы тоже будем такие? — спрашивает тетя Тамара, промокая глаза платочком.

— Кто знает — может, еще и хуже, — фыркает мама.


Мама стелет тете Тамаре и Рите на полу между моим топчаном и столом.

— Ниночка, мамочка, позволь, я сама.

— Что значит — сама? Ты же не знаешь.

— Ты только скажи, а я сделаю. Ах, Ниночка, я тебе доставляю столько хлопот!

— О чем ты говоришь!

Рита ложится, а мама с тетей Тамарой все сидят за столом и разговаривают.

— А это ты, верно, и не помнишь. — Мама раскатывает на столе свернутую рулоном картину.

Я думаю, что это бабушкины «Оленьчики», но нет, это не «Оленьчики». На картине нарисована женщина в красивом платье. Я вытягиваю шею, чтобы видеть получше.

— Неужели? Ниночка, мамочка, неужели она? Ты сохранила?.. — Тетя Тамара смеется, обнимает маму за плечи.

— Да. Представь себе, завалялась на антресолях. То ли не заметили, то ли не заинтересовались.

— Ах, какое лицо! Что за чудо! Ниночка, ты посмотри, какое спокойствие. Настоящая пани! Ниночка, надо ее повесить.

— Ты смеешься? Где — в этой комнате?

— Ах, как жалко! Ниночка, неужели мы ее внучки?

— Вы — правнучки, — поправляет с сундука бабушка. — Внучка — это я.

— Уже коробится… Боже, как потрескалась! И тут тоже, — огорчается тетя Тамара.

— Что ж тут удивительного — ей скоро сто лет.

— А рука! Ниночка, ты посмотри на эту руку — как живая…

— Да, и поза, осанка. Теперь уже не встретишь такой фигуры.

— Какое достоинство! И как это удалось нарисовать!..

— Что ж, были прекрасные художники. А умение держаться воспитывалось с детства. Это нынешние все кривобокие и косолапые, не знают ни встать, ни сесть. Чумички. В прежние времена порядочную женщину можно было отличить по одному жесту, по одному взгляду. Она вообще была исключительно интересным человеком. Так тонко все описывает: и свою молодость, и отношения с любимым человеком. Никакого тебе ханжества, никакого кривляния. Удивительно правдиво и в то же время деликатно.

— Хороша деликатность! — кряхтит бабушка. — У мужа под носом шашни развела!

— Чья бы корова мычала, а твоя бы помолчала! Сама привела к нам в дом этого идиота Жоржа.

— Я не привела! Я через Святейший Синод разводилась. А после в церкви венчалась!

— Какая разница!

— Ого!

— Ты через Святейший Синод разводилась и, между прочим, на всю жизнь с отцом рассорилась, а она — в отличие от тебя — и с мужем сумела сохранить прекрасные отношения.

— Мужу рога наставила и с нехристем путалась! — не уступает бабушка.

— Почему с нехристем? — удивляется тетя Тамара.

— Он был сын управляющего, еврея. Но какое это имеет значение? Он получил прекрасное образование. Где-то за границей, в Германии кажется.

— Ниночка, как я тебе завидую, что ты можешь все это прочесть!

— Что ты имеешь в виду?

— Ну вот — дневники ее, записи.

— А, да…

— А мы уже ничего не понимаем.

— Ну почему? Тетя Надя говорит по-польски.

— Говорит немного, но не читает. А ведь они были чистокровные польки — и наша бабушка, и ее мать.

— Еще бы! Кстати, там большая часть написана по-французски, — вспоминает мама.

— Грех! — изрекает бабушка. — Будет гореть в геенне огненной!

— Что грех? Что — грех?

— При живом муже путаться с любовником!

— Помолчи, пожалуйста. Только твоих дурацких сентенций не хватало.

— Нехристь и младше ее! Зарился на богатство, а остался с носом!

— Какое богатство? Что ты выдумываешь! Он же не собирался на ней жениться.

— Вот Бог и наказал!

— Тебя он тоже наказал — несмотря на твой Святейший Синод.

— Меня — другое дело.

— Не другое, а то же самое. И вообще, надоело все это слушать! Не желаю с тобой разговаривать. Между прочим, Тамарочка, ты бы там в Сибири могла, верно, отыскать каких-нибудь наших родственников. Поскольку фамилия известна…

— Что ты, Ниночка! Кого там искать! Каким образом? От нашего Кривошеина до Томска двести верст.

— Наверняка кто-нибудь остался. Они тогда, в шестьдесят третьем году, когда их выслали, увезли с собой — точно не помню — не то троих, не то четверых детей. Только старшей дочери разрешено было остаться — поскольку ей уже исполнилось шестнадцать. При условии, что выйдет замуж. Лучше ей было, конечно, ехать со всей семьей в Сибирь, чем связать свою жизнь с этим идиотом и самодуром.

— Ах, Ниночка, зачем ты так говоришь! — пугается тетя Тамара. — Он же наш дед!

— Что с того, что дед? Тупое безграмотное животное. Загнал жену в гроб. Такая милая была женщина — нежная, красивая. Сколько мы ни приезжали, всегда встречала нас в одной и той же шали с цветами. Я как-то даже представить себе не могу ее без этой шали.

— Я ее совсем не помню, — вздыхает тетя Тамара.

— Как ты можешь помнить? Я, думаю, в возрасте Светки была, когда она умерла. Хорошо хоть дневники сохранились.

— Как, Ниночка? Разве она тоже вела дневники?

— Конечно. Все, бедная, обращалась мысленно к матери. Та ведь ничего, можно сказать, ей не оставила — кроме этой картины да пары серег. Имение было конфисковано…

— А что же этот ее возлюбленный — я имею в виду прабабушку, — он же в Польше остался? Мог бы как-то позаботиться о ее дочери…

— Ах, Тамарочка!.. Что значит — мог? Он же, по сути дела, был совершенно чужой человек. Ты ведь знаешь, как это у мужчины — расстались, и кончено. С глаз долой, из сердца вон. К тому же дед увез ее в Минск. Так что и следы затерялись. Да, горькая была жизнь, хуже некуда — тупица муж и пятеро детей… Ни единого светлого дня, одни слезы… И скончалась в сорок семь лет. А он через месяц уже привел другую.

— Не в сорок семь, а в шестьдесят! — говорит бабушка.

— Не выдумывай! Какие шестьдесят? Если бы ей было шестьдесят, она бы выглядела старухой, а я помню ее интересной, моложавой женщиной.

— Ха, она была моя мать, а не твоя, значит, я лучше знаю!

— Ну конечно! Ты всегда все лучше знаешь, а сама даже собственного возраста не помнишь.

— Зачем я буду помнить? Ей не могло быть сорок семь. Когда Макс погиб, ей уже было пятьдесят! Она родилась до Турецкой войны.

— Глупости, при чем тут Турецкая война? — не уступает мама. — Мне и дед говорил, что ей было сорок семь.

— Дедушку я помню, — смеется тетя Тамара. — Щупленький такой старичок. Все дразнился: «Иди, внученька, за меня замуж! Чем я не кавалер?»

— Еще бы не кавалер, на двадцать лет жену пережил.

— Он был дурак! — говорит бабушка. — Схватил палку, и ребенка палкой!

— Да? А зачем ты высовывалась в коридор голая?

— Не голая, а в рубашке.

— Какая разница!

— Если ребенку интересно, кто пришел! А он схватил палку и ребенка палкой, палкой!

— Какой же ты была ребенок? Пятнадцать лет, вполне взрослая девушка.

— Ты не знаешь, Ниноленьки.

— Почему же я не знаю? Я эту историю двадцать раз слышала. Когда он жил у нас в Таганроге, ты без конца его попрекала этой палкой.

— Только дурак может бить ребенка палкой!

— Перестаньте, тетенька, — страдает тетя Тамара, — он же ваш отец.

— Что ж, что отец? Тем более должен жалеть родное дитя!

— Что он был идиот, так это верно, — говорит мама. — Как почитаешь записи его жены, так волосы дыбом встают. Но знаешь, Тамарочка, я все-таки продолжаю об этом думать — пока еще не поздно, надо их поискать…

— Кого, Ниночка? Что ты, мамочка! Сколько лет прошло…

— Должны быть внуки, правнуки…

— Ниночка, да ты, видно, не представляешь себе, что такое Сибирь! Это же тысячи верст! Дичь, глушь… Живем в лесу, как медведи. Хуже, чем медведи! Почты месяцами не получаем. Где уж тут помнить, кто ты и откуда… Выехать зимой на санях можно, летом по реке есть два рейса — за весь сезон, — а весной и осенью вообще отрезаны от мира. За год-то в дикарей превращаемся, а они там почти сто лет… Что ты! Да и что у нас с ними общего?

— Может, ты и права, — вздыхает мама. — Не знаю, как в Сибири, но в Красноуфимске этом проклятом действительно люди хуже собак — такая черствость, такое бездушие…

— У нас и за околицу-то страшно выехать. Кругом лагеря, лагеря…

— Это что же, что-то вроде острога? — спрашивает мама.

— Бараки, вышки, колючая проволока вокруг…

— Но как же можно в такой мороз держать людей в бараках?

— Что ты, Ниночка, они там вообще уже не люди! Представляешь, когда делили лагеря на мужские и женские, так женщины взбунтовались, навалились на ограду и буквально смели ее. Кинулись к мужчинам.

— Ужас!.. Но откуда же все-таки такой разгул преступности? Конечно, революция, Гражданская война, беспризорность, но тем не менее… Прежде ведь никогда ничего подобного не было.

— Не все, Ниночка, уголовные, большинство политические.

— Ах, — вздыхает мама, — трудно поверить… Неужели действительно столько вредительства?

— Ну, конечно, есть и вредительство. Есть, Ниночка, есть!

— Но зачем, с какой целью? Это же безумие! Лезть на стенку…

— С какой целью? А с какой целью увезли замки от орудий? В пятницу велели снять замки со всех орудий и увезли куда-то. Якобы на проверку. Как будто на месте нельзя проверять. А в субботу отозвали весь командный состав на совещание в областной центр. Нарочно взяли и открыли немцам границу! Мой Гриша оказался самым старшим по чину — на всем участке. Даже стрелять было не из чего. Только и успел, что посадил женщин с детьми на грузовик и отправил в тыл. И все, мамочка, больше я его не видела. Скажи, разве это не вредительство? Кто-то же эти приказы отдавал! Немцы за нами по пятам двигались. Никто даже не пытался их остановить.

— Не знаю, — говорит мама. — Не знаю, что и думать… Слушаю тебя и не верю собственным ушам.

— А в лагерях этих, Ниночка, ужас что творится, ужас!

— Ах! — качает мама головой. — Действительно, ужас… Но неужели ты никоим образом не можешь выбраться оттуда? Ты должна вырваться оттуда!

— Как, Ниночка? Мамочка, как? Кому я нужна — вдова с ребенком? К тому же, не забывай, у меня не институтский диплом, а только курсы. Если уеду самовольно, нигде не примут. У мамы даже пенсии нет. А там я все-таки получаю приличные деньги. И потом, знаешь, много ссыльных литовцев, им родственники из Америки посылки шлют, так что можно купить неплохие вещи…

— В такой дыре — вещи? — говорит мама. — Кому они нужны? Перед кем щеголять?

Рита спит, закинув руки за голову. Бабушка похрапывает на своем сундуке. Я закрываю глаза и тоже незаметно задремываю.


Когда я просыпаюсь, Рита уже не спит, а сидит на матрасе и смотрит на меня. Вот она складывает руки на коленях, потом на груди, потом на голове, потом вытягивает ладонями вверх. Посидев так немного, она подымается и осторожно, чтобы не разбудить тетю Тамару, перебирается ко мне на топчан.

— Ты заразишься, — шепчу я.

— Нет, — говорит она, — я крепкая. А почему ты заболела?

— Я не знаю.

— Ты сколько хочешь иметь детей? — спрашивает Рита и, не дождавшись моего ответа, говорит: — Я — троих. И чтобы каждый был на пять лет младше другого. Чтобы если мать умрет, так хоть жили по-человечески, поняла?


Инне купили портфель, книги и круглый пенал с картинками. Ее уже записали в школу.

— Там сидит Владимир Александрович, седой такой, с бородой. У него все записываются, — рассказывает Инна.

Почему меня так долго не записывают? А вдруг мама не разрешит мне ходить в школу? В детский сад не разрешила и в школу не разрешит…

— Мама, когда ты меня запишешь в школу?

— В какую школу? Ты в этом году не идешь в школу.

— Мне семь лет!

— Ничего страшного — пойдешь с восьми.

— Все девочки идут с семи…

— Мне совершенно не интересно, что делают все, — говорит мама. — Я поступаю так, как считаю нужным.

— Я хочу учиться…

— Пожалуйста. Буду с тобой заниматься. Наверно, я не глупее школьной учительницы.


Я никому не говорю, что не пойду в школу. А девочки все время спрашивают:

— Ну, записали тебя?

— Нет, — отвечаю я, — мама сейчас очень занята, мы потом пойдем.

— А портфель тебе купили?

Если скажу, что не купили, они догадаются, что я не иду в школу.

— Да…

— Какой?

— Такой… Черный.

— А у меня коричневый! А у меня с кармашком! — хвастаются они. — А форму тебе купили?

— Форму еще не купили, — признаюсь я.

— Что же вы! Скоро первое сентября!

К нам приходит какая-то женщина и говорит, что она из школы.

— Я не собираюсь ее в этом году отдавать, — объясняет мама.

— Но по закону все дети, достигшие семи лет, должны учиться.

— Да? — удивляется мама. — Мне казалось, что большинство начинает посещать школу с восьми.

— Это раньше так было, а теперь с семи, — говорит женщина.

— Понимаете… Да вы присядьте, — предлагает мама. — Она у меня такая слабенькая, только что переболела тифом. Если нужно, я принесу справку. И скарлатина у нее недавно была. А кроме того, я получила от мужа вызов в Германию, так что, уж видно, с учением все равно пока ничего не выйдет.

— Там тоже есть школы, — возражает женщина. — А ты хочешь в школу? — обращается она ко мне.

Я очень хочу, очень! Но я не могу сказать ей, мне влетит от мамы. Хоть бы она сама сказала, что я обязательно должна идти в школу!

— Может, попьете чаю? — предлагает мама.

— Нет, благодарю вас, я спешу — мне еще два дома надо обойти. Конечно, если у вас уважительная причина… — Она пишет что-то в своих бумагах.

— Да, — говорит мама, — поймите — она очень слаба после болезни. И вообще, я не думала отдавать ее так рано.

— Если вы нуждаетесь, мы выделим помощь от родительского комитета — на форму. Какая у вас зарплата?

— Я не работаю, — объясняет мама. — Я ведь инвалид второй группы. Меня в прошлом году, — голос у нее становится тоненький и слабый, — соседи без чувств снесли в Боткинскую. Врач сказал, еще полчаса — и было бы поздно. Я была в таком состоянии…

— Хорошо, — говорит женщина, — запишу вам отсрочку на год по болезни.

Может, все-таки сказать ей, что я хочу в школу? Чтобы она не записывала отсрочку… Но мама убьет меня.

— До свиданья, — говорит женщина. — Ждем вас на следующий год.

— Целый год! Еще целый год…


Мы подымаемся по широкой лестнице с красивыми перилами.

— Вот видишь, — говорит мама, — как строили в приличные времена. И парадные были как парадные, и лестницы как лестницы… А теперь кругом одно безобразие.

Она звонит в дверь.

— Нина Владимировна, дорогая! — говорит тетя в лиловом длинном халате. — Вот неожиданность! Какими судьбами?

— Решила зайти, — вздыхает мама. — Павел все пишет, чтобы я узнала, что с его романом.

— Ах, вот оно что. Нет, проходите, конечно, ради бога. Но учтите, Евгений Васильевич чрезвычайно сердится, когда его дома беспокоят по производственным вопросам.

— Я не задержу его, — обещает мама. — Я только на минуту.

— Да, разумеется. Но почему же вы не позвонили?

По коридору одна за другой проносятся три рычащие кошки. Я прижимаюсь к стене.

— Не бойся, — говорит тетя, — это они играют. Проходите в кабинет.

В кабинете стоит большой длинный стол, а перед ним две огромные корзины, до краев полные котят. Котята пищат и пытаются выбраться наружу. За столом сидит толстый лохматый дяденька.

— Роман его я читал и помню, — говорит он. — Мы же собирались его публиковать — война помешала. Но понимаете, в чем беда, — он теперь в значительной степени устарел. Мы в данный момент отражаем военную тематику. Но ведь… Простите, забыл имя-отчество вашего мужа…

— Павел Александрович, — говорит мама.

— Но ведь Павел Александрович фронтовик! Он еще не демобилизовался? Пусть напишет для нас фронтовую повесть. Пусть напишет хорошую повесть, и мы тут же ее опубликуем.

В дверь протискивается огромный кот, впрыгивает на стол, потом на плечо к дяденьке.

— Пошел вон, гадость! Обнаглел… Да, так вот — это все, что я могу сказать на сегодняшний день.

— Значит, я ему так и передам, — говорит мама.

— Да, да, так и передайте, — отвечает дяденька.

— Нина Владимировна, идите ко мне! — зовет тетя в лиловом халате. — Мы с вами сто лет не виделись. Расскажите, как вы живете!

— Да что ж рассказывать? — говорит мама. — Ничего хорошего. Можно сказать, одни сплошные несчастья…

Тетенька заводит нас в большую темную комнату. Все окна в ней завешены тяжелыми шторами. В углу в большом кресле сидит девушка в черном платье, на тахте и на стульях валяются кошки.

— Агнесса! — говорит мама. — Боже, тут так темно, я вас поначалу и не заметила.

— Мама не любит дневного света, — отвечает Агнесса.

— Да, — подтверждает тетенька в халате, — я — ночной сыч. Я живу по ночам, а днем я прозябаю. Садитесь, Нина Владимировна. Садитесь, не бойтесь, сгоните ее на пол. Агнесса моя ходит в трауре, я погибаю от мигреней, так что мы обе, можно сказать, почти не в курсе того, что творится на свете.

— В трауре?.. — переспрашивает мама.

— Любимый человек погиб на фронте, — объясняет тетенька. — Два года назад. Но она, представьте себе, собирается хранить ему верность до гроба.

— Это глупо, — говорит мама. — Это просто взять и потратить жизнь впустую. Его ведь все равно не вернешь.

— Разумеется! Я ей то же самое говорю. Но попробуйте убедите ее!

— Не надо меня убеждать, — произносит Агнесса, глядя в пол.

— Нет, это безумие! — говорит мама. — Вы молодая, интересная, нужно встряхнуться, выйти.

— Куда? — спрашивает Агнесса. — И зачем?

— Не знаю… Но это никуда не годится — чтобы молодая и такая прелестная девушка хоронила себя в четырех стенах. Пойдите, в конце концов, учиться.

— Учиться? Зачем?

— Ну как — зачем? Боже мой, для того, чтобы встречаться с людьми. Перестаньте, Агнесса, перестаньте! Что вы, ей-богу, мучаете и себя, и маму!

— Мама не мучается. Мама любит своих кошек.

— Да, Эмилия Станиславовна, дорогая, действительно, это кошмар, к чему вам столько кошек? — удивляется мама. — Вы должны избавиться от них.

— Что значит — избавиться? Вы хотите, чтобы я выкинула их на улицу?

— Я не знаю… Но они плодятся как сумасшедшие!

— Может, это единственное утешение в моей жизни, — обижается Эмилия Станиславовна. — Пойди, деточка, поиграй с котеночком, — обращается она ко мне. — На тебе бумажку, кидай ему, он будет ловить. Нет, нет, не так, привяжи за ниточку и дергай. Видишь, видишь, как прыгает?

— Мама не может выкинуть кошек, — говорит Агнесса. — Она скорее согласится выкинуть нас с отцом.

— И я себе представляю, сколько уходит на жратву этим тварям! — возмущается мама. — Можно было бы, верно, целую деревню прокормить. Вам из-за них скоро и жить будет негде! Такая прекрасная квартира, и всю заполонили коты. Эмилия Станиславовна, дорогая, знаете что? Отправьте их в Ленинград! Там в блокаду своих кошек поели, так что ваших расхватают за милую душу.

— Знаете что, Нина Владимировна? — злится Эмилия Станиславовна. — Отправьте-ка в Ленинград свою дочь! Нет, в самом деле, как вы можете делать мне подобные предложения!

— Я бы с удовольствием отправила, — вздыхает мама, — да кто ж такое добро возьмет? А кошек, говорят, проводницы сейчас мешками возят. И неплохо, между прочим, зарабатывают.

— Только этого не хватает — чтобы я стала торговать своими питомцами!

— Что тут такого? И потом, не обязательно торговать, можно так отдать. Главное, как-нибудь отделаться от них. Ну, пусть не полностью, но хоть отчасти. Ведь это безумие! Посвятить себя котам… Такая цветущая женщина.

— Еще немного, и вы предложите мне завести любовника.

— А что вы думаете? Ради чего, по-вашему, женщина вообще живет?

— Эмилия Станиславовна, дорогая, — говорит мама, уже выходя из квартиры, — вы не должны этого так оставлять. Ни в коем случае! Вы меня извините, но вы обязаны как-то расшевелить ее, заинтересовать чем-то.

— Что я могу поделать? — Эмилия Станиславовна пожимает плечами и запахивает поглубже халат.

— Как что? Устройте вечеринку, пригласите молодых литераторов. Евгений Васильевич со всеми знаком. Что вы — вам и карты в руки. Кто-кто, а вы с вашими связями вполне можете подыскать для нее подходящую партию. И попомните мое слово — как только появится стоящий жених, вся эта лень и хандра моментально с нее слетят. Начиталась дурацких романов.

— Ах!.. — говорит мама, спускаясь по лестнице. — Вот уж, кажется, ничем Бог не обидел, всего послал в избытке, так нет, надо изобрести себе такое мучение! Сотня мерзких, вонючих котов! Как человек умеет испакостить собственную жизнь…


Мама занимается со мной русским языком и заставляет учить наизусть стихотворения. «Я теленочка кормила у завалинки, навсегда ему велела: будь ты маленьким…»

Русский оказался еще хуже французского, столько слов с буквой «д», и каждому «д» нужно заводить хвост наверх. Мама так хочет. Вместо буквы у меня получается какая-то кривая восьмерка, и мама дерет меня за уши.

— В школе учат писать «д» как «у», — реву я. — Все девочки пишут хвостик вниз…

— Меня не интересует, что делают все! — говорит мама. — Все бросятся в колодец, и ты тоже? Они пусть делают, как хотят, а ты будешь писать так, как писал мой отец и как пишу я!


Прасковья Федоровна будит меня:

— Вставай, вставай скорей! Отец твой вернулся!

Я вскакиваю. Мамы нет в комнате. Я бегу в кухню на балкон. Внизу сгружают вещи с машины, мама обнимает военного. Это мой папа!

— Папа! — кричу я, но он меня не слышит.

Я бегу в коридор, открываю дверь квартиры. Лифт едет наверх. Как долго он подымается! А вдруг в нем вовсе не папа? Вдруг папа все еще стоит там, возле машины?

Военный выходит из лифта, подхватывает меня на руки и подымает высоко над головой. Потом прижимает к себе и несет в комнату.

— Сиди здесь, — говорит он, — сейчас я тебе что-то покажу.

Он уходит. Я жду.

— Оденься хотя бы, — ворчит мама. — Сидишь в одной рубахе.

Папа возвращается с большим чемоданом.

— Ого! — говорит бабушка.

Пока он отпирает замки, она заглядывает ему через плечо. Папа подымает крышку — в чемодане много-много кукол.

— Ты сдурел! — говорит мама. — С ума сошел, ей-богу!

У всех кукол настоящие волосы и закрывающиеся глаза. Два голыша совсем одинаковые, только один беленький, а другой — негритенок. У беленького голубые глаза и длинные мягкие локоны, а у негритенка глаза карие и волосы жесткие и курчавые.

— Павел Александрович, разве это пупэ? — восхищается бабушка. — Они же совершенно как живые!

— Я за ними специально ездил в Швейцарию! — хвастается папа. — В Швейцарии делают самых лучших кукол.

— Внученька, дай мне подержать! — просит бабушка.

Я протягиваю ей малышей, оба начинают плакать.

— Вы подумайте! — пугается бабушка. — Совершенно живые! Нет, даже у губернатора не было таких!

— Сумасшествие… — вздыхает мама.

Одна кукла одета в черное мягкое платье с серебряной вышивкой. Платье закрывает ей ноги, а руки и плечи открыты. На ножках у куклы серебряные туфельки на высоких каблучках, но она хорошо стоит на полу и совсем не падает. Золотые волосы завиты в локоны, лучистые глаза открываются и закрываются, длинные черные ресницы касаются бровей. В маленьком носике видны розовые ноздри, и щечки тоже розовые. Красные губки слегка приоткрыты, на тоненьких пальчиках блестящие ноготки.

— Сумасшествие! — повторяет мама. — Представляю, каких бешеных денег это стоило!

Папа довольно улыбается и поворачивает колечко на спине у куклы, под платьем.

— Она певица, она умеет петь, — говорит он.

В животе у куклы раздается музыка.

— А как ее зовут? — спрашиваю я.

— Ингрид.

— Ингрид?

— Она же немка.

— Почему именно Ингрид? — спрашивает мама.

— Так…

Я прижимаю куклу к себе.

— Осторожно! — говорит мама. — Ты же изомнешь ее! Ну разве это игрушка для ребенка? Я понимаю, если какая-нибудь дамочка поставит у себя в гостиной на рояле.

Она открывает другой чемодан. В нем большая серая шуба с шапкой и муфтой. Мама меряет шубу, вздыхает.

— Неужели не было ничего лучше кролика?

— Нинусенька, кролика тоже удалось достать с превеликим трудом.

— Да, но он же моментально вылезет.

— Ничего подобного. Это отличная выделка.

— Ну что, я не знаю? А это что?

— Это для Светланы.

Беленькая шубка для меня! Не такая пушистая, как у Нинки, но все равно очень красивая. Папа помогает мне надеть шубу. Она немного велика, но это ничего, я еще вырасту.

— Лама! — говорит папа. — Самый теплый мех. Знаешь такого зверя — ламу?

— Нет…

— Живет в Южной Америке.

— Снимай! — говорит мама. — Купить белую шубу! Не знаю, о чем ты думал.

— Чем она тебе не нравится? — спрашивает папа.

— Через три дня превратится в грязную тряпку. Дай-ка сюда… — Мама ощупывает шубу. — Не знаю, если только перевернуть мехом вниз… Но где доставать верх?..

— Есть еще одна. — Папа вытаскивает из чемодана коричневую шубку с коротким блестящим мехом. — Эта должна быть впору.

Я меряю вторую шубу.

— Она ей мала, — говорит мама.

— По-моему, отлично, — не соглашается папа.

— Я отошлю ее Тамаре.

— С какой стати, Нинусенька? Я покупал ее для Светланы.

— Она ей мала. И вообще, должна же я что-то им послать.

— Можно послать что-нибудь подешевле, какое-нибудь платье. А это натуральный обезьяний мех.

— Действительно. Значит, для Светланы нашлась и лама, и обезьяна, а для меня только кролик.

— Детские вещи легче достать, — оправдывается папа. — Зато смотри, какой тут есть зверь! — Он вытаскивает из чемодана черно-бурую лису.

— Ого, какая огромная! — говорит бабушка. — Верно, из двух сшили.

— Ну, это еще куда ни шло. — Мама накидывает лису на плечи и смотрит на себя в зеркальце. — Очень, очень недурна! А что же ты шерсти не привез? Я же тебе писала.

— Наивный ты человек! Ты думаешь, там все лежит на выбор. Что попадется, то и берешь. Почти за всем приходилось ездить в американскую зону.

— Да, — мама поджимает губы, — Храпаль мне рассказывал об этих ваших поездках. Ничего не скажешь — молодцы… Бравые служаки.

— Достал дюжину шерстяных рубах, — вспоминает папа, — и три отреза. Прекрасная тонкая шерсть.

— Два из них цвета хаки! — возмущается мама. — Что же я, должна разгуливать, как сержант? Не знаю, может, удастся распустить две или три? — размышляет она, рассматривая рубахи. — Связать платье… Всю жизнь мечтаю о вязаном платье. Ладно, отошлю Тамаре шубу и две таких рубахи — для нее и для тети Нади.

— Делай как хочешь, Нинусенька, — огорчается папа, — но, по-моему, это совершенно излишнее попечительство.

— А это что такое? Боже, к чему эта ведерная кастрюля?

— Ты просила большую кастрюлю.

— Да, но кастрюлю, а не полковой котел! Нет, это надо придумать — везти такую тяжесть! И куда я ее дену? Простоит всю жизнь на антресолях.

— Нинусенька, то, что ты просила, то я и привез.

— Да? А это я тоже просила? Что это вообще такое?

— Это секундомер.

— Я вижу, что секундомер, но на кой черт он нужен?

— Пригодится.

— Разумеется! Набрал всякой дряни, и еще пытается уверить меня, что я об этом просила! Можно подумать, что все это делается назло.

— Не будь, мой милый Кисик, неблагодарным.

— Между прочим, другие везут и хрусталь, и фарфор, и мебель, и рояли…

— Да, один генерал вез вагон барахла. На границе его задержали. Он написал Сталину. Через три дня пришел ответ: «Полковника такого-то с вещами пропустить».

— Но ты еще, слава богу, не генерал, так что тебе нечего было опасаться.

— Фраже надо было везти! — говорит бабушка. — Когда я жила в Варшаве…

— Помолчи ты! — обрывает ее мама. — Только тебя не хватает с твоей болтовней идиотской…

— Слова матеры не дает сказать, — жалуется бабушка. — Как будто мать дура!

— Вот именно! — подтверждает мама.

— Говоры, Ниноленьки, что хочешь, а я своим умом очень довольна! — Бабушка отходит от чемоданов и садится на сундук.

— Кстати, насчет фарфора… Здесь где-то… — папа делает хитрое лицо, — прячется столовый сервиз.

— Ты шутишь! — не верит мама.

— Нисколько. На двенадцать персон.

Они вместе разворачивают большие и маленькие тарелки, блюда, салатницу.

— Ах, какая прекрасная работа! — говорит мама. — Да, но куда нам такой сервиз?.. Боже, какая супница! Кто теперь ими пользуется…

— Ничего, пусть стоит.

— Удивительно, что ничего не разбилось.

— Ну, чтобы немцы паковали да разбилось!.. А это, Елизавета Францевна, вам. — Папа протягивает бабушке голубую шелковую блузку.

— Мне? Павел Александрович! Где вы достали?

— Выписал из Парижа, — говорит папа. — Специально для вас старался.

— Павел Александрович! Это же прелесть! У меня в одна тысяча девятьсот третьем году была почти такая же самая.

— Очень рад, что вам нравится.

— Как это может не понравиться? Настоящий шелк! Пойду покажу Наине. Ха, пусть видит, что значит зять! Жаль только, что не песочного цвета!

— Ну, а теперь я лягу поспать, — говорит папа.

— Не надо!.. — прошу я.

— Нет, маленький, я не могу, я всю ночь не спал.

— Хоть поешь что-нибудь, — спохватывается мама. — Ты же ничего не ел.

— Сейчас не хочу. Хочу только спать. Мы ведь еще вчера вечером были в Москве. Остановили состав на Беговой и продержали до утра. Представляешь, как обидно — просидеть всю ночь возле самого дома и не иметь возможности даже сообщить.

— Так почему же ты не сошел? — удивляется мама.

— А вещи? Ни грузчиков, ни машины…

Папа укладывается на кровать и накрывается с головой, одеялом.

Я сижу, сижу, смотрю, как он спит, спит, спит, наконец не выдерживаю и принимаюсь тормошить его:

— Папа, хватит спать, потом поспишь!

— Поиграй, маленький, с куклами, — бормочет он сквозь сон.

Не нужны мне куклы, мне нужен мой папа!

Он встает уже в сумерках, сажает меня на плечи и принимается катать по комнате.

— Мы едем-едем-едем в далекие края…

Как интересно! Комната сверху кажется совсем другой…

— Хорошие соседи, веселые друзья! Нам весело живется, мы весело живем!.. — Папа наклоняется и проходит со мной в дверь.

Танечка и Шурик стоят в коридоре и смотрят на нас.

Я придвигаюсь к папиному уху и шепчу:

— Папа, покатай Танечку и Шурика тоже!

— Нет, маленький, я устал. — Он поворачивается и несет меня обратно в комнату.

— Наш папа тоже скоро вернется, — говорит Танечка снизу.

Их папа никогда не вернется. Он погиб на фронте. Почему папа не хочет их покатать? Он не устал, он просто не хочет…


— Павел! — говорит мама ночью. — Вы ведь проходили через Киев?

— Да, — отвечает папа не сразу.

— Ты видел дом?

— Какой дом, Нинусенька? — Слышно, как он вздыхает в темноте.

— Что значит какой? Не прикидывайся, пожалуйста, ты прекрасно знаешь, о чем я говорю!

— Не то что дома, даже места этого невозможно найти… Одни развалины. Весь Крещатик — сплошное нагромождение развалин.

— Да что ты?.. Неужели?.. Неужели ничего не осталось? Господи боже мой… Да как это может быть, чтобы ничего не осталось?..

— Да, представь себе — ничего не осталось…

— Боже мой!.. Боже мой… Нет, не могу поверить!.. И это отнято… Все отнято, все погублено! Что за время такое проклятое?! Последняя надежда и та утрачена… Да, все ждешь, все цепляешься за какие-то химеры… А оказывается, ничего уже нет… Не существует… Ах, прошу тебя, не кури хотя бы в постели!


Я выхожу во двор. На лавочке возле нашего подъезда сидят лифтерши тетя Дуся и тетя Ксюша.

— Ну что, — спрашивает тетя Дуся, — много гостинцев папка привез?

— Много, — говорю я.

— Много! — подтверждает тетя Дуся. — Два сундучища здоровеннейших да чемоданов, почитай, двадцать или тридцать. Полдня сгружали. Вот как с победой-то возвращаются! А наши победители в сырой земле полегли… И не шлют подарочков своим деточкам.

— Сто шестьдесят рубликов — вот наш подарочек, — вздыхает тетя Ксюша. — На сироточек. Что поделаешь?.. Уж видно, кому что на роду написано…

— Сто шестьдесят рубликов, — повторяет за ней тетя Дуся. — Хочешь живи, а хочешь — помирай. Мне учительница-то прошлый год говорит: он у вас неспособный, не сображает, мол. А ей говорю: милая, да где ж ему с одной картошки-то сображать? Небось как ты на картошке с капустой посидишь, так тоже сображать-то забудешь…


— Так куда ты все-таки собираешься устраиваться? — спрашивает мама.

— Никуда. — Папа почесывает за ухом. — Буду писать роман.

— Роман — это, конечно, прекрасно, но на что же мы будем жить?

— Буду пописывать в газеты. Николай Петрович одну статью в месяц всегда пропустит. «Вечерка» тоже от моих работ никогда не отказывалась.

— Это все ерунда. Гроши. Пока зовут, надо идти обратно в «Комсомолку».

— Да, — говорит папа. — Везти на себе весь отдел, каждый день сидеть до трех ночи в редакции и поставить крест на всех замыслах.

— Извини меня, Павел, но все эти замыслы хороши для поместного дворянина или, в крайнем случае, отставного генерала с хорошей пенсией. Лев Толстой, тот действительно мог позволить себе такую роскошь — сидеть и строчить романы. А в нашем положении — так мне, во всяком случае, представляется — следует позаботиться о каком-то реальном заработке.

— Нинусенька, роман — это вполне реальный заработок. И совсем не такой уж плохой…

— Роман — это бред! Младенческие фантазии!

— Генералом я вряд ли стану, — папа вздыхает, — и поместным дворянином тоже. Но советским писателем могу стать… Если не угроблю себя окончательно на штатной работе в газете.

— Никаким советским писателем ты не станешь! Не выдумывай, пожалуйста, и не забивай себе голову пустыми мечтаниями. Ты сам прекрасно знаешь: из всех твоих великолепных произведений ни одно еще не удостоилось печати.

— Почему же — ни одно? Мой рассказ о Магнитке был опубликован в журнале «Красная новь».

— Это просто смешно — рассказ! Я уверена, что ничего из этого не выйдет — пустая трата времени. Перевод бумаги! Один роман, слава богу, уже валяется седьмой год по разным издательствам и редакциям. Без малейшего движения.

— Этот роман не будет валяться.

— Откуда ты знаешь? Откуда у тебя такая уверенность?

— Это роман на актуальную военную тему.

— Тот тоже был на актуальную производственную тему. Нет, я вообще не понимаю! Ты, слава богу, хороший журналист, так и будь себе журналистом. Не рвись в какие-то небесные выси.

— Ты просто Фома-неверующий, мой милый Кисик…

— Не Фома-неверующий, а нормальный здравомыслящий человек. И я пытаюсь вернуть тебя на твердую почву. С тех облаков, на которых ты витаешь. Можно подумать, что тебе неизвестна судьба всех этих горе-писак! Пробиться удается одному из тысячи. А девятьсот девяносто девять так и остаются всю жизнь нищими мечтателями.

— Нинусенька, я не собираюсь быть нищим мечтателем, я собираюсь быть одним из тысячи.

— Да, разумеется! Девятнадцатилетнему мальчишке было бы еще простительно произносить все эти глупости. Но тебе уже, если не ошибаюсь, тридцать девять. Почти сорок. И у тебя семья — жена и дочь, о которых ты обязан позаботиться.

— На жизнь, Нинусенька, я сумею заработать, это я тебе обещаю.

— Все твои обещания не стоят выеденного яйца! Вбил себе в голову какую-то чушь. И вообще, когда он еще будет, этот роман! А есть и пить приходится, к сожалению, каждый день.

— Роман будет готов через год.

— Да, как же!.. Боже мой, пять лет нищенствовала, светлого дня не видела, надеялась, что с твоим приездом заживу наконец как человек… — Мама всхлипывает — тоненько-тоненько. Никто так не плачет, только она.

— Не знаю, Нинусенька, почему ты нищенствовала. Ты получала аттестат, посылки.

— Аттестат? Я три месяца вообще ничего не получала — ни аттестата, ни карточек! Как собака бездомная…

— Зато потом получила все деньги сразу.

— Деньги! Какие это деньги! Когда этот мерзавец вынес все, до последней тряпки! Ничего не оставил! Боже, если бы тебе пришлось пережить подобное!.. — Мама уже рыдает.

Бабушка подходит поближе и топчется возле нее:

— Что ты, Ниноленьки, расстраиваешься? Картошка, слава богу, есть. Пусть пишет роман!

— Уйди! Уйди со своей картошкой! — Мама колотит кулаком по столу. — Уйди, не изводи меня!

Папа вздыхает.

— Нинусенька, пойми, — он поглаживает рукой подбородок, — я не могу упустить этот шанс — может быть, последний в моей жизни.

— Шанс! Тебе наплевать, что я бьюсь как рыба об лед. Наконец-то, после стольких лет, открылась возможность зажить более-менее спокойно. Так нет — нужно, видите ли, писать роман! Поразить человечество своими талантами! Если ты собирался быть великим писателем, не следовало жениться и заводить ребенка! Да, да, порядочный человек прежде, чем обзавестись семьей, взвешивает свои возможности.

— Нинусенька, роман даст нам больше, чем любая зарплата. Почему бы один-единственный раз тебе не поверить в мою удачу?

— В твою удачу!.. Я скорее поверю, что ты выиграешь по лотерее! Или найдешь лампу Аладдина.

— Перестань, мой Кисик, перестань, милый, — уговаривает папа. — Возможно, если бы я занялся поисками лампы Аладдина, я бы ее и нашел. Но я не собираюсь искать лампу Аладдина, я собираюсь писать роман.

— Что ж, желаю удачи! Если тебе совершенно на меня наплевать, можешь писать роман.


Папа сидит целый день, согнув вбок ноги, и печатает свой роман. Он привез из Германии пишущую машинку. На один из сундуков поставили чемодан, а на чемодан — пишущую машинку. Иногда он встает, растирает колени, курит. Если бы только я могла помочь ему — чтобы он не так уставал! По радио передавали рассказ — про одного мальчика, как он вставал по ночам и переписывал бумаги вместо своего больного отца. Но тот мальчик знал, что нужно писать, а я не знаю…

— Вытащи мне этот чемодан, — говорит мама.

— Мой?

— Да, твой.

Я вытаскиваю из-под кровати чемодан с куклами, мама открывает его и принимается перекладывать кукол в другой чемодан, поменьше. Потом она кладет туда же несколько пар чулок, папину военную форму.

— Нинусенька, что ты делаешь? — спрашивает папа.

— Что же — работать ты не желаешь, а в доме жрать нечего. Пойду, по крайней мере, продам.

Папа хмурится:

— Что значит — продашь? Я привез куклы Светлане, и продаваться они не будут. А форма мне самому нужна.

— Да, необходима! Зачем она тебе нужна? Гнить в чемодане?

— Не гнить в чемодане, а если меня завтра снова призовут…

— Не говори глупостей! И вообще — я не могу думать о том, что будет завтра, мне сегодня нужно варить обед. В доме ни копейки денег!

— Нинусенька, я в пятницу принес тебе четыреста рублей.

— Что ты выдумываешь!

— Четыреста рублей, мой милый Кисик. Отдал тебе в руки.

— Может, и отдал, но четырехсот рублей там не было.

— А сколько же?

— Не знаю, я не считала, но гораздо меньше.

— Ровно четыреста рублей.

— Что же я, по-твоему, утаиваю или пропиваю?

— Я этого не говорю.

— Может, ты хочешь, чтобы я с себя платье сняла и продала?

— К чему, Нинусенька, эти преувеличения?

— А что мне делать? Форму не смей трогать! Двадцать кукол пусть валяются в чемодане! Мне врач сказал, что питание для меня исключительно важно, а я вынуждена отказывать себе в куске хлеба.

— Эту, во всяком случае, оставь. — Папа вытаскивает из чемодана куклу в клетчатом вышитом сарафане.

— Чем она так замечательна, что ее нужно оставить?

— Это подарок фрау Эльзы. Она сама сшила для нее платье.

— Какая еще фрау Эльза?

— Моя квартирная хозяйка, — объясняет папа. — Старушка. Она всегда удивлялась тому, что я умею говорить не только по-немецки, но и по-русски. Это было выше ее понимания. Она говорила: «Такой трудный язык!»

— Да, надо еще посмотреть на эту фрау Эльзу… — бурчит мама.


Папа ушел куда-то. Мы уже ложимся спать, а его все нет.

Мама храпит во сне.

— Храпит, — говорит бабушка. — Как Надя. Господи, дай, чтобы у Наины руки-ноги переломались! Чтоб ее холера забрала! На кухню не дает выйти, мерзавка! А Герка из пятого подъезда попал мне утром мячом в голову… И вши заели…

Она еще что-то бормочет, долго ворочается на своем сундуке, потом слазит с него и пробирается к окну. За батареей парового отопления мама держит бутылку с керосином. Бабушка вытаскивает бутылку и поливает керосином голову.

— Совсем заели…

Она ставит бутылку на место, направляется обратно к сундуку, натыкается в темноте на стул, стул с грохотом падает. Просыпается мама.

— Ой! Боже мой? Куда тебя черт носит? Что за наказание! С таким трудом засыпаешь!..

Бабушка не отвечает, только кряхтит.

— Опять керосином воняет! Я тебе запретила дотрагиваться до бутылки с керосином!

— Что делать, Ниноленьки, когда вши заели…

— Что ты выдумываешь! Тебе врач сказал: никаких вшей у тебя нет. Это нервное.

— Какое же, Ниноленьки, нервное, когда чешется!

— Что с идиоткой говорить! Тысячу раз просишь: дайте хоть поспать спокойно, так нет — каждый день какие-нибудь выдумки! Теперь до утра не засну… Боже, что за мука!..

— Живой человек не может от вшей спастись… — плачет бабушка.

Скоро опять раздается мамин храп.

Я засыпаю. Меня будит мамин голос:

— Светлана! Зажги свет!

Я вскакиваю, поворачиваю выключатель. Папа стоит, вцепившись руками в дверь, и качается вместе с ней. Лицо у него совсем белое, а язык все время высовывается, как будто он хочет облизать губы и не может. Что с ним? Ему плохо? Он заболел? Я пытаюсь помочь ему добраться до кровати. Мне страшно, я вся дрожу.

— Убери, убери его отсюда! — говорит мама. — Нализался, как свинья! Начинается!..

Отец цепляется за стену и наконец падает на мой топчан.

— Что же ты стоишь? — спрашивает мама. — Помоги раздеться дорогому папочке.

Я стаскиваю у него с одной руки пиджак, но больше не могу ничего сделать. Тогда я снимаю с него ботинки и носки. Я хочу уложить его ноги на постель, но они, как налитые, соскальзывают вниз. Наконец мне удается немного подвинуть его и уложить так, чтобы ноги не падали. Я ложусь с краю на мамину кровать и притворяюсь, что сплю.

Мама говорит:

— А свет кто будет тушить, дух святой?

Но я не отвечаю, и свет остается гореть до утра.

Папа просыпается такой, как обычно. Только черные вьющиеся волосы стоят дыбом. Он выпивает сразу несколько чашек воды, выкуривает папиросу и садится за машинку.

Мама ставит на стол завтрак и говорит:

— Садись, ешь. Или ты со вчерашнего сыт? В доме нищета, ни ложки, ни плошки, простыни лишней нет, а на пьянство — пожалуйста, находится.

— Ну что ты, Нинусенька, нужно же было отметить с друзьями мое возвращение…

— Хороши друзья! Накачать человека до такого состояния, что он на ногах не стоит! Прекрасное развлечение — превратить самого себя в скотину.

— Не сердись, мой Кисик, не надо… — Папа обнимает ее за плечи. — Больше не буду, честное слово. Ты же у меня добрый, хороший Кисик…

— Завел черную кассу, — бормочет мама уже другим голосом. — Не отдаешь всех денег, утаиваешь.

— Ну, чуть-чуть утаивал…

Мама вдруг вспоминает про меня:

— А ты что сидишь, как засватанная? Особого приглашения ждешь? Ешь давай.

Она садится к папе на колени.

— Если бы ты видел, как ты вчера выглядел! Как мне больно сознавать, что ты совершенно обо мне не помнишь и не думаешь.

— Я всегда о вас помню, мои маленькие, — уверяет папа.

— Всю войну мечтала пойти в театр. Думала, вот Павел вернется… А ты вместо этого…


Папа с мамой идут в Большой театр.

— Светлана, застегни мне бюстгальтер, — говорит мама.

Я застегиваю пуговички, смотрю, как она одевается, красится, причесывается. Поверх платья она накидывает шаль, концы которой свисают до самого пола. Наконец они уходят, и мы с бабушкой остаемся вдвоем.

Бабушка шепчет свои молитвы, поливает голову керосином.

Возвращаются папа с мамой, включают свет.

— Опять эта вонь! Хоть кол на голове теши… — Мама лезет за батарею и забирает оттуда бутылку. Потом она долго раздевается. — Да, посмотрели, по крайней мере, как выглядят приличные люди. Ты видел, какие изумительные платья? Такое платье надень на любую женщину, сразу станет красавицей. Есть ведь счастливицы… Как будто и не было никакой войны — роскошь, духи, меха… А другие всю жизнь только ждут чего-то, ждут…

— У одних вся жизнь как праздник, — продолжает мама, уже лежа в постели, — а другие, кроме забот и неприятностей, ничего не видят… Причем не такие уж они сами по себе интересные, эти дамы, ничем особенным не блещут — ни красотой, ни статью, — но вот поди ж ты — повезло в жизни… Да, недаром сказано: не родись красивым, а родись счастливым…


— Бабушка, что ты сделала?!

Вся голова у нее залита фиолетовыми чернилами.

— Что, внученька?

Мама тоже смотрит на бабушку.

— Так. Значит, опять поливала голову керосином.

— Что ты, Ниноленьки! Как можно… Раз ты не разрешаешь…

— Еще лжешь! Нет, как вам это нравится? В зеркало на себя посмотри. Я керосин забрала, так ты стала шарить дальше и добралась до чернил. Наверно, всю рубаху залила. Ну конечно! И наволочка испорчена, и простыня. Мерзавка старая! Говоришь, говоришь — ничего не действует. Химические чернила, которые теперь ничем не отдерешь! Просто сил никаких не хватает!..

— Да, Елизавета Францевна, — смеется папа, — дожили до фиолетовых волос! Теперь вам придется постричься наголо. Или стать феей Мерилиндой и играть на театре!..

— Поделом вору мука, — говорит мама.

— Над старостью смеяться грех! — плачет бабушка, натягивает свою шапку поглубже на лоб и ходит так по квартире.


Мы с мамой спускаемся по лестнице и встречаем соседку с четвертого этажа.

— Марья Антоновна, милая, давно вас не видела, — говорит мама. — Как вы поживаете?

— Да вот, приболела что-то, — жалуется Марья Антоновна. — Врач говорит: сердце, а мне кажется, это не сердце, это давление. Если б сердце, так были бы боли.

— Нет, вы знаете, не обязательно, — говорит мама. — Я ведь, прежде чем попала в больницу, буквально до последнего дня ничего не чувствовала. Ну, слабость какая-то была, утомление, но болей — нет, никаких. А потом сразу — как схватило, еле выходили. Врач сказал: еще полчаса, и все, было бы поздно. Вообще чудо, что осталась в живых. Спасибо Наине Ивановне — догадалась не ждать санитаров из Боткинской, а нести самим. Внесли меня в палату, а женщины говорят: «Зачем вы нам покойницу кладете, она вся синяя». Думают, что я не слышу. А я все слышу, только сказать ничего не могу. Хотела хоть адрес мужа дать — и не могу…

Марья Антоновна сочувственно качает головой.

Наконец они с мамой прощаются, и мы идем дальше.

Возле лифта мы встречаем другую соседку.

— Марья Андреевна, дорогая, вы откуда? — спрашивает мама. — Из ломбарда? Ну, как оценили?

— Триста пятьдесят.

— Триста пятьдесят! Вы подумайте! Ведь в прошлый раз пятьсот дали…

— Что поделаешь… Жаловаться-то некому.

— Действительно, вы правы, что хотят, то и делают. Но у меня был подобный случай, тоже оценили намного ниже, чем в прошлый раз, так я ей показала старую квитанцию и кое-как убедила прибавить…


На углу возле булочной мы встречаем Марью Семеновну из второго подъезда — ту Марью Семеновну, которая шестнадцатого октября перебила всю посуду, чтобы немцам ничего не досталось.

— Ну что? — спрашивает мама.

— Так… Ничего нового.

— Но вы ходили в редакцию?

— Не ходила. Зачем я пойду? Что мне это даст?

— Да нет, что вы! Марья Семеновна, дорогая! Вы обязательно должны пойти! Как же так? У него семья, дети. Что это — шутки, что ли?

— Что делать? Насильно мил не будешь.

— Нет, вы не правы! Вы абсолютно не правы! Марья Семеновна, поверьте моему опыту: мужчина, даже самый талантливый, нуждается в узде. Вы ему дали слишком много воли. Почуял свободу и помчался за молоденькой бабенкой. Задрал хвост и помчался!

— Какая же она молоденькая! Ничуть не моложе меня, может, еще и старше.

— Тем более! Тем более у вас есть все основания заставить его образумиться.

— Не желаю! — говорит Марья Семеновна. — Не желаю ни видеть его, ни слышать! Пускай катится на все четыре стороны.

— Это в вас самолюбие говорит, но вы совершенно не правы! Тут уже, извините, не до гордости. Вы просто не можете себе позволить подобной роскоши — остаться одной с тремя детьми. Нужно бороться всеми средствами.

— Пускай катится ко всем чертям! — настаивает Марья Семеновна. — Скажите лучше, как вы себя чувствуете?

— Ах!.. Ну как? Вот, скоро ложусь в больницу.

— Что, опять что-нибудь с сердцем?

— Нет, в гинекологическое отделение.

— Что вы?!

Мама вздыхает, подымает брови, качает головой.

— А может, вам родить?

— Бог с вами, Марья Семеновна! — пугается мама.

— А что? Некоторым это очень помогает — и чувствуют себя лучше, и выглядят моложе.

— Да, я тоже слышала. Бывает, что роды благотворно влияют на организм. Но у меня и беременность была тяжелая, а роды так вообще страшно вспомнить. Хотели уже тащить ребенка щипцами. Врач говорит: если не будете тужиться, придется тащить щипцами. А как я могу тужиться, когда сил никаких не осталось? И потом, родить — это ведь еще не конец делу. Это раньше можно было спихнуть на кормилицу и больше не думать. А теперь это на всю жизнь обуза…

— Ну, уж где один, там и два. Няньку возьмете.

— Да что вы!.. Какую няньку… Няньки эти все идиотки косорукие. Толкает коляску под самую машину. Я ей говорю: «Наташа! Что вы делаете?» А она: «Он отвечать будет!» Нет, Марья Семеновна, дорогая, я уже достаточно намучилась и с няньками, и без нянек. Лучше сразу сунуть голову в петлю… И вообще, как вы себе это представляете? В одну комнату еще и младенца?


Лето. Девочки разъехались в пионерские лагеря и на дачи. Те, что остались, целый день гуляют во дворе. А я занимаюсь. Меня примут сразу во второй класс, если я сдам экзамен. Мама заставляет меня переписывать тексты из книги.

— Вот, прекрасно, — говорит она. — Тут, кстати, и французские слова попадаются. Одним махом двух убивахом.

«Как вам сказать? — сказал князь холодным, скучающим тоном. — Quà-t-on décidé? On a décidé que Buonaparte a brûle…»

Я поворачиваюсь к окну, хотя увидеть за ним ничего не могу. Мама весь подоконник заставила своими цветами, так что даже свет к нам в комнату почти не проникает. Но за окном слышны трамвайные звонки, шум, там ходят люди, дети бегают. Мне так хочется туда…

Дверь открывается, я хватаюсь за ручку.

— Вот ты как занимаешься! — Мама подскакивает и принимается таскать меня за волосы.

— Оставь ее, Нинусенька, — говорит папа.

— Что значит оставь? Что значит оставь! Стоит мне выйти на минуту, как она тут же принимается считать ворон!

— Можно сказать — вместо того чтобы драться.

— Сказать? Как будто она обращает внимание на мои слова! В этом отношении вы абсолютно одинаковы — что ты, что она. Два сапога пара. Тысячу раз говоришь, говоришь, и все без толку, все как об стенку горох!

— Нинусенька, если ты поругалась на кухне с соседками, это не значит, что нужно срывать зло на ребенке.

— При чем тут соседки? Что ты ерунду городишь! С какой стати я буду с кем-то ругаться? Что я, базарная баба, что ли? Я только требую, чтобы она занималась делом, а не валяла дурака!

— Ты, Нинусенька, интеллигентный человек, а ведешь себя, как чеховская чиновница.

— Что значит чиновница? Должна же я как-то воздействовать на нее.

— Воздействовать можно по-разному, не обязательно битьем.

— Ничего, — говорит мама. — За одного битого двух небитых дают, и то не берут!

— С тобой, Нинусенька, так не обращались.

— Со мной? Как ты можешь сравнивать меня и ее? Я всегда была чудным ребенком, послушным, покладистым. Я вообще не помню такого случая, чтобы меня за что-то наказали. Хотя нет, вру. Действительно, было однажды. Мы пошли на базар — не помню за чем, — а там продавали ягнят. И мне ужасно понравился один барашек. Такой весь был беленький, чистенький, кудрявый. Я пристала к отцу, чтобы он мне его купил. Как он ни отнекивался, я ни за что не уступала. Он был очень добрый человек, никогда ни в чем мне не отказывал, ну, и в конце концов, конечно, согласился. И вот притащили этого ягненка домой, устроили ему загончик в сарае, дворнику заплатили, чтобы ухаживал за ним, кормил, чистил. А я в первые дни еще попыталась с ним играть, но какие игры с бараном? Это же не кошка. То есть кошек я тоже терпеть не могу, мерзкие твари, но хоть погладить можно. А барана гладь не гладь, все равно так бараном и останется. В общем, я стала требовать, чтобы его выкинули со двора. Не хочу, и все! Отец говорит: не надо было просить, если купили, теперь пусть живет. Я разревелась, раскричалась — не знаю, что на меня нашло, вообще, сколько я себя помню, я была очень спокойная девочка. Если, говорю, вы его не уберете отсюда, я его зарежу. Слышала, наверно, что скотину режут. И вот тут-то отец возмутился и отшлепал меня. Но это был единственный такой случай за все мое детство. Боже, как он меня обожал!.. Буквально пылинки с меня сдувал, дохнуть боялся… Да…

— У тебя был настоящий живой ягненок? — не верю я.

— Был. Что ж тут такого? Люди и лошадей держали… Выпросила неизвестно зачем. А ты пиши, пиши, нечего слушать! Обрадовалась, развесила уши. Подумаешь — велика трудность: переписать полстраницы текста! Сделала — и гуляй себе. Так нет — сидит, тянет, тянет… А ты во всем готов потакать ей.


Первого августа мы с мамой идем в школу. Женщина, которая приходила к нам в прошлом году, ведет меня и еще одну девочку к себе в кабинет. Оказывается, это завуч, Матрена Георгиевна. Мама остается сидеть в коридоре. У другой девочки есть тетрадка и карандаш, а у меня ничего нет. Матрена Георгиевна дает мне листок бумаги и свой красный карандаш. Мы решаем задачку. Потом Матрена Георгиевна диктует:

— Вова пошел гулять и взял с собой собачку Бобика. Мальчик катался на санках, а пес бегал за ним следом.

Я дохожу до буквы «д» и останавливаюсь.

— Ну, что ты задумалась? — спрашивает Матрена Георгиевна.

Я опускаю хвостик «д» вниз. Не буду я писать так, как мама и ее отец!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЗИМА 1947–1948-го

Полный двор девочек. Мы с мамой ищем мой класс — второй «з». Второй «а», второй «б», второй «е», второй «и», где же второй «з»?

— Все — стоят — парами! — призывает с крыльца Матрена Георгиевна. — И держатся за руки!

Я боюсь, она заметит, что я не стою парами и не держусь за руки. Где же мой класс? Вот — вот он наконец — 2 «з»!

Мама оставляет меня и уходит. Девочки разговаривают, смеются, вертятся. Они все знают друг друга, а я не училась в первом классе и никого не знаю. Только бы не потеряться…

— Ты из какого класса? — спрашивает девочка в розовом байковом платье.

— Из этого…

— Из какого — из этого?

— Из второго «з».

— Я тоже, — говорит она. — Давай дружить, ладно?

Как я могу дружить с ней? Я ее первый раз вижу… И вообще, она не очень мне нравится. Наверно, она потому хочет дружить со мной, что никто с ней не дружит. Она, наверно, самая плохая ученица в классе. У нее даже нет портфеля, только матерчатая сумка.

— Давай сядем вместе! — продолжает она.

Я молчу. Нет, не стану я с ней садиться.

— Первым заходит второй «а», — объявляет Матрена Георгиевна. — Приготовиться второму «б»! Второй «в»! Второй «г»! Дружнее!

Наконец и мы взбираемся на крыльцо. Главное, не отстать. Я стараюсь держаться возле розового платья. Класс проходит через раздевалку и подымается на третий этаж. Девочки шепчутся, потихоньку толкаются, дергают друг дружку за косы. Неужели они не знают, что в школе нужно вести себя смирно?

— Садитесь, как в прошлом году, — говорит учительница.

Все разбегаются по местам, только мы вдвоем остаемся стоять у доски.

— Вам что, особое приглашение требуется? — оборачивается к нам учительница.

— А я в прошлом году здесь не училась! — говорит девочка в розовом платье.

— Где же ты училась?

— Во втором «г». Я на второй год осталась.

— Второгодница, значит? — хмыкает учительница.

— Ага! — отвечает девочка бойко.

— Ты тоже второгодница? — спрашивает учительница у меня.

— Нет, — лепечу я, — у меня была отсрочка по болезни…

Учительница кривит рот.

— Ладно, отличницы, — говорит она, — садитесь, где есть место.

Место есть только на самой последней парте. Мы проходим через весь класс в угол, все девочки оборачиваются и смотрят, как мы садимся. У нашей парты нет крышки.

— А как тут писать-то будешь? — спрашивает девочка в розовом платье.

— А вот никак не будешь! — передразнивает учительница. — В прошлом году надо было писать! И так сорок восемь человек, так еще второгодниц пихают! Кто пришел в пальто, — продолжает она, обращаясь к классу, — снимите и повесьте на спинку парты. Начинаем урок. Достаньте «Родную речь» и тетрадь.

— А ты чем болела? — спрашивает меня соседка.

— Когда?

— Ну, когда отсрочку дали.

— Тифом, — отвечаю я потихоньку.

— Здорово! — говорит она. — Тифом я еще не болела. Но я, наверно, заболею. Я, знаешь, чего где есть какая болезнь — обязательно заболею. А тебя как звать?

— Света, — шепчу я.

— А меня Тоней. А ты в первом классе где училась?

— Нигде.

— Это как это — нигде?

— Нигде, и все.

— Нигде — нельзя учиться, — говорит она. — Приехала, что ли, откуда?

— Я сразу во второй пошла.

— Сразу во второй? Врешь!

— Ничего я не вру.

— Врешь, врешь! А может, и впрямь такая умная…

— Новенькие, перестаньте болтать! — говорит учительница. — Где ваши чернильницы? Пузырек нельзя! Скажи своей матери, чтобы купила непроливашку. Пишите число и «Классная работа».

— Как писать-то? — спрашивает Тоня. — Тетрадь приладить не на что!

— Приладь на колени!

— Да, скажешь, на колени!.. — бурчит Тоня, пригибается к парте и принимается дуть в чернильницу. — Знаешь, я в прошлом году целую бутылку чернил выпила, — сообщает она мне.

— Зачем?

— Низачем. Просто так… Умереть чтобы. Есть, знаешь, змея такая — укусит, и сейчас умрешь. Гадюка называется. А ты, случалось, хотела умереть?

— Нет, — шепчу я.

Я ей не верю. Она все выдумывает. Если бы она правда хотела умереть, так не стала бы об этом рассказывать.

— Пиши лучше, — советую я, — учительница разозлится.

— Да ей все равно! — говорит Тоня. — Очень, думаешь, мы ей нужны! А на третий год так и так не оставят.

Ее-то, может, на третий и не оставят, а меня на второй вполне могут оставить. Не буду ей больше отвечать.

— У тебя отец есть? — допытывается Тоня.

Я молчу.

— Отец, говорю, есть? Чего молчишь? Язык проглотила? — Она подпихивает меня локтем, ручка у меня в пальцах подпрыгивает, на листе проводится косая длинная черта.

— Смотри, что ты сделала! — Я чуть не плачу.

— Не реви, рева! В отличницы, что ли, захотела? У меня отца нету — отчим. Вообще-то он с матерью нерасписанный живет. У него жена в деревне. Сам рассказывал. Как с фронта пришел, так и засел в Москве. Не дурак — в деревню-то на трудодни ехать. Второй год уже с моей мамкой живет.

— Кто помнит, что называется предложением? — спрашивает учительница.

Все девочки вдруг разом вскидывают вверх руки. Некоторые даже вылазят из-за парты, чтобы вытянуть руку повыше. Мне становится страшно. Зачем они это делают? Учительница стоит у доски, смотрит на них и молчит — не сердится, не кричит. Наверно, они все сумасшедшие. И учительница тоже.

— Мы в бараке живем, — трещит сбоку Тоня. — Раньше общежитие было, а после на комнаты переделили. Наша половина с окном, а у Верки Карповой темная. Так она нам говорит: давайте меняться. Нашла, слышь, дураков! У меня, говорит, четверо детей, а у тебя только трое. А мамка ей на это так ответила, что они теперь и вовсе с нами не знаются. А перегородка-то фанерная, так мы все слышим, как они там сговариваются. Заявим, говорят, что она тут чужого мужика голубит, так ее и вовсе из Москвы выпихнут. А моя мамка…

Я отодвигаюсь от нее на самый краешек парты и пытаюсь не слушать, что она там бормочет.

— Теперь разберем, какие бывают члены предложения, — говорит учительница. — Возьмем предложение: «Маленький мальчик играет в саду». Степанченко, иди напиши на доске: «Маленький мальчик играет в саду».

Тоня вытаскивает из кармана несколько медяков и принимается пересчитывать.

— Слышь, у тебя пять копеек есть?

— Есть.

Мама дала мне шестьдесят копеек на завтрак. С тех пор как кончилась война, бубликов в школе уже не дают, нужно покупать что-нибудь самим.

— Дай мне, а? — просит Тоня. — Не бойся, я тебе завтра принесу. Я нахожу пять копеек и даю ей. Она зажимает деньги в ладонях и принимается позвякивать ими. Учительница спрашивает, какой член предложения будет «мальчик», девочки опять тянут кверху руки.

— Зачем это они? — спрашиваю я у Тони.

— Дурачье! — говорит она. — Хотят, чтобы вызвала.

Наконец звенит звонок.

— Побегу в буфет, — сообщает Тоня. — Возьму чаю с хлебом. Ужас как есть хочется.

В буфет?.. У Луцких в комнате есть буфет, но как можно бежать в буфет?


— Ну, что было в школе? — спрашивает мама.

— Ничего…

— Что значит ничего? Уроки задали?

— Нет.

— Как это может быть, чтобы ничего не задали?

— Не знаю.

— Тут что-то не так, — говорит мама. — Ну-ка покажи тетради. О, господи, очки надо заказывать — ничего уже не вижу… Что это за грязь? Что за пакость?

— Это меня девочка толкнула…

— Какая девочка?

— Тоня. Которая со мной сидит.

— С какой стати она должна на уроке толкаться?

— Потому что у нас крышки на парте нету.

Мама вздыхает:

— Бублик купила?

— Нет, там не продавали.

— Тогда верни деньги.

Я отдаю ей мелочь.

— Только у меня одна девочка пять копеек попросила.

— Что значит попросила? Какая девочка?

— Не знаю. Просто девочка…

— Но как ее, по крайней мере, зовут?

— Не знаю.

— Ну что за идиот! Взяла и отдала неизвестно кому свои деньги.

— Она завтра вернет.

— Вернет, как же! Держи карман шире! Я тебе дала на завтрак, а ты тут же принялась раздавать всяким попрошайкам. Больше ни копейки не получишь.

— Учительница велела, чтобы ты мне непроливашку купила.

— Какую еще «непроливашку»? Что за выражения такие! Мерзость какая-то, тарабарщина. Чтобы я этого не слышала! И что значит — велела? Пускай велит своей дочери. Слушаешь, ей-богу, и собственным ушам не веришь. Чтобы педагог выражался подобным образом…

— Она сказала, без непроливашки не пустит в класс.

— Не смей повторять это дурацкое слово!


— Нет, вы подумайте, — возмущается мама на кухне, — посадили на последней парте рядом с второгодницей, в тетради одни каракули, требуют какую-то чертову непроливашку, и к тому же эта дура умудрилась отдать кому-то пять копеек! Завтра же пойду к директрисе. Дело, конечно, не в пяти копейках, но надо же быть такой идиоткой! Не знаю… Долбишь, долбишь, и все без толку.


— Найдешь ее и потребуешь свои деньги обратно, — говорит она мне утром. — Не забудь!

— Учительница сказала, что не пустит меня в класс, — напоминаю я.

— Что значит — не пустит?

— Потому что у меня нет непроливашки.

— Ничего! Пустит как миленькая. Это мы еще посмотрим, кто кого не пустит.


Какая-то женщина посреди урока входит к нам в класс и говорит, заглядывая в бумажку;

— Есть тут… Штеп… Штейн… Штейнберг!

Все девочки почему-то догадываются, что это я, и оборачиваются в мою сторону.

— Сложи свои вещи, пойдешь со мной, — говорит женщина.

Мне становится немного страшновато — куда это я с ней пойду? Я медленно-медленно подымаюсь из-за парты и очень-очень не торопясь запихиваю в портфель тетрадку, учебник, ручку.

— А пальто тоже брать?

— Конечно, — говорит женщина.

Девочки молча смотрят, как я выхожу из класса.

Она ведет меня по коридору. Куда, зачем? Почему одну меня? Мы сворачиваем за угол и попадаем на лестницу — не ту, по которой подымаются в школу, а другую. На первом этаже женщина распахивает одну из дверей и вводит меня в класс — огромный, совсем не похожий на тот, где я уже училась. Доска здесь не висит на стене, а стоит на ножках посреди класса. С обеих сторон от доски учительские столы и лицом к доске и друг к другу — парты. В одной половине сидят такие девочки, как я, а в другой большие, в пионерских галстуках. И все они смотрят на нас. И две учительницы тоже оборачиваются и смотрят, как я вхожу в класс.

— Марья Трофимовна! — обращается женщина к учительнице в очках. — Это та девочка… Вам Матрена Георгиевна говорила. — Она оставляет меня и уходит.

— Омельченко! — говорит Марья Трофимовна. — Возьми свои вещи и пересядь к Филоновой.

В среднем ряду подымается высокая светлая девочка и неохотно бредет в конец класса. Учительница сажает меня на ее место. Я вдруг вижу рядом с собой Инну. Значит, мы будем учиться в одном классе! Будем сидеть за одной партой!

— Хорошо, что тебя перевели в наш класс, — шепчет Инна. — Это твоя мама попросила, я слышала.

— Так, а теперь тихо, — говорит Марья Трофимовна. — Продолжаем урок. Мы уже вспомнили, что «мальчик» — это подлежащее. Найдем сказуемое.

На доске написано знакомое предложение: «Маленький мальчик играет в саду». Вчера он играл во втором «з», а сегодня перебрался поиграть сюда.

— В прошлом году мы с вами решали уравнения первой степени, — доносится звонкий голос с той стороны доски. — В этом году мы познакомимся с системами уравнений…

— Ярощук, как ты думаешь, что такое «маленький»? — спрашивает Марья Трофимовна, поправляя очки на носу. — Какой это член предложения?

— Решим следующую задачу, — звенит голос из-за доски. — С десяти гектаров колхозного поля убрали сто сорок шесть центнеров моркови и свеклы. Известно, что урожай свеклы составил двадцать центнеров с гектара, а урожай моркови — одиннадцать центнеров. Узнать: сколько гектаров было занято под каждую из культур в отдельности?

Морковь и свекла — это понятно. А центнеры и гектары — нет. Жалко, что нельзя видеть, что там написано — с той стороны доски.

— Что ты сидишь! — шепчет Инна. — Пиши!

Я спохватываюсь, вытаскиваю учебник и тетрадку, но никак не могу найти ручку. Все девочки пишут, а я все роюсь и роюсь в портфеле.

— В чем дело? — спрашивает Марья Трофимовна. — Штейнберг, почему ты не пишешь?

— Я, наверно, забыла там ручку — в том классе… — бормочу я.

— Когда разговариваешь с учительницей, нужно вставать, — говорит Марья Трофимовна строго.

Я поскорее встаю, портфель падает на пол.

— Садись, — вздыхает Марья Трофимовна. — У кого есть лишняя ручка? И скажи маме, что чернила должны быть в непроливашке. Пузырек в класс нельзя носить.

Мне дают ручку, но я не знаю — писать или не писать? «Маленький мальчик» у меня уже написан вчера. Правда, не очень красиво. Ладно, напишу еще раз.

— Что мы принимаем за икс? — спрашивает учительница с той стороны.

— Макай в мою, — шепчет Инна, тыкая ручкой в свою непроливашку.

«Маленький мальчик играет в саду» — вывожу я.

— Что ты написала! — фыркает Инна. — Ты написала: «В сады»!


После уроков я иду во второй «з» искать свою ручку. Девочек никого нет, только учительница сидит за столом.

— Можно войти? — спрашиваю я.

— Войди, — откликается она. — А ты почему не здороваешься?

Я ведь уже здоровалась с ней сегодня, разве нужно здороваться второй раз? Но если ей так хочется…

— Здравствуйте, — бормочу я.

— Здравствуй. Ты что хочешь?

— Ручку…

— Забыла, что ли? Надо отвечать полным предложением: «Я забыла ручку». Поняла? Ну, ищи свою ручку. А что это родители не учат тебя здороваться?

Я молчу.

— Отец у тебя есть?

— Есть.

— Где он работает?

— Нигде…

— Как — нигде? А мать?

— Тоже нигде.

— Не может этого быть, чтобы и отец и мать нигде не работали! На что же вы в таком случае живете?

— Папа дома работает…

— А, надомник, — говорит она. — Так бы и сказала. Инвалид, что ли?

— Нет, не инвалид.

— Инвалиды только работают на дому, — не уступает она.

Я решаю не спорить.

— Ну, нашла? — Она листает журнал и как-то подозрительно поглядывает на меня.

— Нет еще.

— Бестолковая какая-то…

Сама она бестолковая. Хорошо, что меня перевели из ее класса. Я смотрю везде — и в парте, и под партой, ручки нигде не видно. На всякий случай я снова заглядываю в портфель. Вот же она! Спряталась за учебниками.

— До свиданья, — говорю я, выходя из класса.

— До свиданья, — отвечает она кисло. — Другой раз не теряй. И дети-то чудные пошли…


— Ну что, перевели? — спрашивает мама, размешивая в миске что-то белое.

Марья Семеновна дала ей рецепт лосьона: двести грамм сливок, два желтка, пол-лимона, сто грамм спирта — все это растереть, смешать, процедить, охладить, перелить в бутылку и держать в темном месте. Протирать лицо и шею два раза в день — утром и вечером. Мама заглядывает в бумажку и проверяет, не забыла ли она чего-нибудь.

— Да, — говорю я.

— Куда перевели? — интересуется папа.

— В другой класс. Сперва я была в «з», а потом меня перевели в «д».

— Не сперва, а сначала, — поправляет мама. — Боже мой, два дня походила в эту проклятую школу и уже выражается как деревенская девка!

— Нинусенька, зачем ты говоришь такие вещи? — хмурится папа.

— Какие вещи? А что я, по-твоему, должна говорить?

— Зачем настраивать ребенка против школы, в которой ему предстоит учиться?

— Нет, я должна взирать равнодушно, как она превращается в тупую косноязычную скотину! Вот, чем болтать чепуху, разотри лучше желтки.

— У тебя, Нинусенька, странная любовь к преувеличениям, — замечает папа, принимая от мамы кружку с желтками. — Чем нападать на ребенка, ты бы лучше прислушалась, как разговаривает твоя собственная мать.

— С какой стати я должна прислушиваться! И вообще — оставь в покое мою мать! Она жила в западных губерниях.

— Я говору на четырех языках, — сообщает бабушка.

— Совершенно верно — одновременно, — соглашается папа, вздыхает и выпячивает губы.

— Когда императрица-мать была в Вильно, я объяснялась с ней по-французски, — хвастается бабушка.

— Не мели ерунду! — сердится мама. — Можно подумать, что у императрицы не было других забот, как объясняться с тобой по-французски!

— Ты не помнишь, Ниноленьки.

— Я прекрасно помню! С извозчиками ты объяснялась, а не с императрицей! Не было такого извозчика, на котором бы ты проехала и не изругалась вдрызг. С молодости отличалась исключительно склочным характером. Я еще помню, как ты бежала с Лукишек. — Мама усмехается и начинает быстрее болтать свой лосьон в миске.

— Я не бежала. Я обронила одну вещь.

— О да! И еще какую! Всегда была тощая, как селедка, и, чтобы сделать себе фигуру, подкладывала на зад ватную подушку.

— Это такая мода была!

— Еще бы!.. Пошла на рынок и потеряла эту самую подушку.

— Стала бы я ходить на рынок! У меня кухарка была, — спорит бабушка.

— Не знаю. Я помню, что это случилось возле Лукишек.

— Я шла в магазин мадам Дювалье.

— Не берусь утверждать, к какой мадам ты шла, но нашлепку свою ты потеряла возле рынка. А кто-то из извозчиков приметил и стал орать на всю улицу: «Барыня-Иголка, жопу потеряла!»

— Н-да… — вздыхает папа. — Чрезвычайно изысканное выражение.

— Я рассказываю, как было, — объясняет мама. — Извозчики между собой так ее называли — Барыня-Иголка. Она бежит как угорелая, тянет меня за руку, а все виленские извозчики едут за нами и улюлюкают: «Барыня-Иголка! Жопу потеряла!»

Папа снова вздыхает, откидывает голову назад и принимается глядеть в окно.

— Мне, верно, лет пять тогда было, но я эту сцену на всю жизнь запомнила. Ты три, три, что ты сидишь! — говорит она папе.

— Сколько будет три, три и еще раз три? — спрашивает папа.

— Девять, — отвечаю я.

— Будет дырка! — говорит он, довольный.

— Ха, так то с извозчиками было в тысяча девятьсот седьмом году, — вспоминает бабушка, — а я тебе, Ниноленьки, говору про тысяча девятьсот двенадцатый. Императрица-мать накануне Пасхи посетила женскую гимназию. А я ее приветствовала от имени родительниц.

— Государыня императрица действительно посетила нашу гимназию, — подтверждает мама, — она же была попечительницей. Но такого, чтобы ты ее приветствовала… Не помню. Это твои выдумки. Помню, что день был изумительно ясный… — Она опускает ложку в миску и забывает про лосьон. Глаза у нее делаются большие-большие, зеленые-зеленые, брови подняты высоко-высоко. — Воспитанницы выстроились, мать-императрица со свитой идет по залу, а мы все приседаем в глубоком книксене… Боже, так и стоит перед глазами… Как сейчас вижу: паркет натерт до зеркального блеска, солнечные квадраты на полу… А главное, ощущение какого-то дивного восторга… Утренний свет… Будто сон… Невероятно, непостижимо, зачем понадобилось расточать все эти несбыточные обещания? Безумные надежды? Неужели только для того, чтобы единым духом всего лишить?.. Что за странная жестокость?

— Нинусенька, — хмурится папа, — у тебя наивные и устаревшие представления. Ты изображаешь судьбу в виде древнегреческой богини с человеческими страстями. А на самом деле судьба лишена каких бы то ни было побуждений. Не говоря о том, что ее вообще нет.

— Ты прав, — соглашается мама. — Не судьба, а рок. Бесчувственный Молох, который давит все самое лучшее, самое прекрасное. Катит, не различая дороги… Никакое страдание его не остановит. Что там говорить… Все эти рассуждения не приносят ни малейшего утешения. Верно, уже достаточно. — Она принюхивается к лосьону, окунает палец в белесую жидкость и растирает ее по тыльной стороне ладони. — Хорошо, пускай теперь остужается. Светлана, поставь на окно.

— Возраст женщины можно весьма точно определить по ее рукам, — замечает папа. — И как бы престарелые красотки ни красились и ни мазались, а руки все равно их выдают.

— К чему ты это говоришь? — удивляется мама. — Я не понимаю.

— К тому, что в женщине главное не лицо, а шея и руки.

— Весьма оригинальное замечание.

— Спирт с лимонным соком помогает от головной боли, — сообщает бабушка.

— Жаль, что он не помогает от дурости, — бурчит мама.

— Я, Ниноленьки, своим умом довольна.

— Да, это мы уже слышали. Курица тоже своим умом довольна. И главное, почему ты решила, что я непременно имею в виду тебя? — хмыкает мама.

Бабушка ничего не отвечает, кряхтит, цепляет пенсне на нос и разворачивает вчерашнюю газету. Газеты сложены у нас в стопки возле сундучка, что стоит под окном, папа считает, что старые газеты нужно выкидывать, но мама говорит, что она их еще не прочла. Она их никогда не читает.

— Да, маленький, — вздыхает папа, — это очень печально…

— Что?

— Что тебя перевели из «з» в «д».

— Почему?

— Потому что «з» — это заиньки, а «д» — дурики.

— Ну вот, — говорит мама, — и ты еще упрекаешь меня! Что я настраиваю ее против школы. Ты сам хуже всякого ребенка. Да, а что же с пятью копейками? — вспоминает она. — Отдала эта паршивка наконец?

— Нет, я ее не видела. Наш класс теперь на другом этаже.

— Можно было не сомневаться! Не такая она, извините, дура, чтобы показываться тебе на глаза. Можешь распроститься со всякой надеждой их увидеть. И как это только приходит в голову — одалживать деньги совершенно незнакомому человеку? Ладно, все!.. Теперь это разговоры в пользу бедных. Уроки задали?

— Задали. По русскому упражнение, а по арифметике задачку и пример.

— Слава богу! Наконец что-то задали.

— Я, чтобы уроки не повторять, к крестной убегала и там пряталась, — сообщает бабушка, откладывая газету.

— Оно и видно, — говорит мама. — Потому и вышла такая умная.

— Ты, Нина, считаешь мать дурой, а мне, если хочешь знать, сделал предложение один интеллигентный господин.

— Какой господин? Какое предложение? Что ты ерунду болтаешь?

— Почему — ерунду? Очень приличный мужчина. Предложил руку и сердце.

— Руку? Сердце?! Ты что, совсем сдурела? Окончательно выжила из ума? Забыла, что тебе шестьдесят семь лет? Да он, верно, издевается над тобой. Увидел, что ты такая идиотка, и решил подшутить. А ты поверила, развесила уши.

— Я ответила ему положительно.

— Не мели чепухи! Не желаю слушать этих глупостей!

— Это не чепуха, Нина. — Бабушка всхлипывает. — Ты думаешь, я не вижу? Я все вижу. Я вам здесь кость поперек горла. Ничего, Бог милостив — выйду замуж и буду жить у мужа. Он меня уважает. Он мне обед станет готовить. — Она трет лицо шапкой и плачет.

Папа смотрит в окно и потирает подбородок ладонью.

— Боже, уже не знаешь, что думать и что говорить! — стонет мама. — Каждый день какие-нибудь новые фокусы. Иди, иди! Убирайся, куда хочешь, — хоть к мужу, хоть к черту с рогами! Никаких сил уже не хватает! Только не вздумай после сюда возвращаться. Интеллигентный господин! Верно, сумасшедший какой-нибудь. Или жулик. Пьянчуга какой-нибудь. Нормальный человек не станет жениться на старой кочерге. Сушеной вобле без гроша в кармане.

— Он не сумасшедший и не пьянчуга, он повар! Будет мне продукты носить и обед готовить.

— Прекрасно, — говорит мама. — Любовь да совет. Скатертью дорога. Нет, вы подумайте!.. Дойти до такого безумия! Стыдно кому-нибудь сказать!


— Весь мир… насилья мы разру-у-ушим!.. — поют в другой половине класса. — До ос… нованья, а затем!..

— Пестрая птица села на ветку, — диктует Марья Трофимовна.

— Чего? Не слышно! — кричат девочки.

— Пестрая — птица — села — на ветку!

— Чего села?

— Мы свой!.. мы новый мир постро-о-оим!.. Кто был!.. ничем, тот станет всем!

— Послушайте, — говорит Марья Трофимовна, переходя на ту половину, — нельзя ли чуть-чуть потише? У нас диктант!

— А у нас подготовка к сбору! — отвечает та учительница.

— Но я вас прошу петь немного потише.

— Вы считаете, что «Интернационал» следует петь потише?

— Я считаю, что следует считаться с другими! — Марья Трофимовна возвращается очень сердитая. — Весной облака редко закрывают солнце, — продолжает она диктовать.

— Чего? Чего закрывают?

— Не надо переспрашивать! Сидите тихо, и тогда все будет слышно!

— Это есть наш последний!.. и реши-и-ительный бой! — стараются на той стороне.

— Ты что написала? — шепчет Инна. — Ты написала «закрувают»!


Мы идем домой.

— А Марья Трофимовна нас будет учить только до четвертого класса, — сообщает Инна. — А потом будут разные учителя по всем предметам. Жалко, правда? Всего три года осталось. Даже меньше трех, потому что неделю уже проучились…

Мне тоже становится жалко. Ужасно жалко: так скоро придется расстаться с Марьей Трофимовной! Как же мы останемся одни, без нашей учительницы? Я чуть не плачу.

— Но все же еще почти три года, — утешает Инна себя и меня.

Мы проходим мимо магазина «Ткани», возле которого всегда, утром, днем и даже вечером, в темноте, толкутся и дерутся в очереди тетки и инвалиды. Мы стараемся держаться подальше от этой очереди и заранее сворачиваем к трамвайным рельсам. Потом мы проходим мимо булочной с нищими на крыльце и вдруг видим дядю Мишу Ананьева. Он выходит из ворот и, конечно, не смотрит на нас. Серая мятая шляпа надвинута на самые глаза. Дядя Миша еле переставляет ноги, опирается на палочку и трясет головой.

— Что это с ним? — спрашивает Инна.

— Не знаю… Наверно, это у него от плена. Немцы, наверно, что-то ему сделали…


— Настенька, дорогая, что у вас случилось, что с Мишей? — спрашивает мама. — Я сегодня его увидела и глазам своим не поверила.

— Голова у него чего-то болит, — отвечает тетя Настя.

— Что значит — голова? Так вдруг, ни с того ни с сего, голова не станет болеть. Надо выяснить: может, ударился, упал?

— Наверно, что ударился, — бурчит тетя Настя.

— А может, заболел? Как же так? Вчера еще был здоров — и на тебе! Как гром среди ясного неба… Нет, я всегда говорю: ничему не завидую, кроме здоровья. Может, у него грипп? Вы температуру мерили? Нет, подумать только, какое несчастье…

— Чего ее мерить, температуру… Контузия у него была. Теперь вот отразилось.

— Контузия? Когда же это? Я что-то не помню, чтобы он упоминал. Он говорил, что в первый же день попал в плен…

— Чего это — в плен? — вскидывается тетя Настя. — Ни в какой он не попадал в плен! Вот еще — вы скажете — в плен! Да он всю войну в партизанском отряде пробыл.

— Как?.. Он же сам рассказывал!

— Рассказывал! Спьяну, может, чего наболтал. Не был он в плену! Одного часу не был! Это и командир его подтвердить может.


— Совершенно непонятная история, — рассказывает мама Лере Сергеевне. — Сам говорил, причем неоднократно, что был в немецком плену, приводил такие подробности! Невозможно поверить, чтобы человек все это выдумал. И главное, зачем? А теперь полностью отрицает.

— Что же тут непонятного? Очень даже понятно, — хмыкает Лера Сергеевна.

Она уже не делает ватных кукол, она шьет теперь шелковые блузки из трофейных парашютов. Сначала распарывает огромный парашют на отдельные клинья, потом складывает их все на столе друг на дружку и выкраивает сразу помногу одинаковых рукавов, воротничков, спинок, передков, а после уже строчит блузку за блузкой на машинке. Лоскутки, которые остаются от кроя, она отдает нам с Инной, мы шьем из них платья куклам. А пока парашют целый, нам можно играть с ним и забираться в него, как в палатку. Мама возмущается:

— Лера Сергеевна! Зачем вы позволяете? Они же его завозят, он будет весь грязный!

— Ничего, не завозят, — отвечает Лера Сергеевна, а сама строчит и строчит на машинке. — Очень даже понятно, Нина Владимировна… Сейчас тех, кто в плену побывал, по головке не гладят. В два счета загребут и отправят, куда Макар телят не гонял.

— Вот уж от вас, Лера Сергеевна, дорогая, я не ожидала услышать подобного выражения! — ужасается мама. — Что значит — загребут? Вульгарное хамское слово!

— Почему? — не соглашается тетя Лера. — Нисколько не хамское. Обыкновенное русское слово. «Загребать жар чужими руками». «Грести деньги лопатой».

— Да, но это совершенно иной смысл!

— Отчего же — иной? Тот же самый…

— Вы хотели сказать: арестуют, задержат.

— Нет, я хотела сказать: загребут. Задержат — это так, не всерьез. Задержат, подержат, а потом, глядишь, и отпустят. А уж загребут, так загребут! Поминай как звали…

— Но как же можно арестовывать больного человека?

— Какого больного? Он, Нина Владимировна, такой же больной, как мы с вами.

— Что касается меня, — обижается мама, — вы, Лера Сергеевна, дорогая, мое состояние знаете. Только что с палочкой не хожу. Но еще неизвестно, что хуже. И вообще, это глупо. Можно подумать, что он сдался по своей воле. Вся эта часть попала в окружение.

— Может, и вся, да пойди теперь докажи.

— В его случае это просто смешно. Он даже не был мобилизован. Оказался там чисто случайно, в качестве фотокорреспондента.

— Когда арестуют, нисколько не смешно будет.

— Не знаю… Значит, вы думаете, он это нарочно — разыгрывает последствия контузии?

— Что ж тут думать…

— В конце концов, это вопрос везения, фортуны, — говорит мама. — Ни один самый мудрый полководец не может поручиться за исход боя. Возьмите, к примеру, японскую войну. Разве кто-нибудь предполагал падение Порт-Артура?

— Следовало предположить, — говорит тетя Лера.

— И даже, допустим, имело место какое-то разгильдяйство или недомыслие, но при чем тут он? Может, от командования что-то и зависит, но никак не от фотографа!

— Там, Нина Владимировна, много разбираться не любят. Был в плену? Был! Значит, виновен.

— Помилуйте, но где же тут вина? Не вижу никакой вины. Невезенье, несчастный случай. Один попадает под трамвай, другой — в плен. Где же тут злой умысел?

— Злого умысла, может, и нет, а лес кто-то валить должен. Золотишко намывать для России-матушки, уголь долбить, дороги прокладывать…

— Вы считаете? Но это дикость! Только потому, что кто-то должен этим заниматься? Не знаю… Во все времена и уголь добывали, и дороги прокладывали!

— Да. Но таких времен, чтобы все мужское население было выбито под корень, еще не видывали.

— Не знаю, я как-то об этом не думала… Но должен же соблюдаться закон… Чтобы так вот, ни за что ни про что, хватать невинных и ссылать в каторжные работы?

— С закона, Нина Владимировна, сыт не будешь. По доброй воле ни в шахту, ни в тундру никто не полезет. Вы вон сами от военного завода как от чумы бегали.

— При чем тут я? Я тяжело больной человек.

— А сегодня все такие. Больные, дурные, увечные, старые… А то еще шибко умные. За спокойную должность прячутся. Усядется, груздь, в роскошном кабинете за стол, и не выковырнешь. Каждый норовит любым способом уберечься. На печку забраться, за трубу забиться и там отсидеться. Лишь бы не заметили. А прочие уж как хотят. Как сумеют… Каждый свою шкуру спасает…

— Вы меня извините, Лера Сергеевна, но мне кажется, вы это не всерьез говорите. Как же можно игнорировать здравый смысл? Если не станет закона и правосудия, будет уже не государство, а содом и анархия.

— Вы знаете лучший выход? — Лера Сергеевна обрывает нитку и глядит на маму поверх очков.

— Я знаю одно: Россия всегда считалась богатой, процветающей страной. Я, правда, была еще девочкой, но все равно помню, как мы учили: Россия — экспортер хлеба и угля, пеньки и льна. Куда же все это девалось?

— Да было ли?

— Что значит было ли? Как можно сомневаться?

— В учебниках вам и сегодня много чего понапишут.

— Перестаньте! Даже после революции — мы ведь с мужем на Кубани жили, буквально ломилось все от изобилия! По два урожая в год снимали. Один раз сеяли, два раза убирали. Окна в домах заколачивали, крышу подымали и ссыпали зерно. Некуда было его девать! А потом вдруг такой страшный голод… Как это могло случиться? Почему? Будто смерч пронесся… Хотя, честно сказать, народ там малоприятный. Мы, знаете, однажды хату в станице снимали — вместе с тетей Надей, — так хозяйка, представьте себе, печь топить не позволяла. Люди, говорит, синеньких и красненьких поедят и сыты, а этим обед варить надо, потолки коптить! Да, дикость и тогда была страшная. Но чего я все-таки не понимаю, неужели это так просто — симулировать подобное заболевание? Неужели врачи действительно ни в чем не разбираются?

— Это вы про Ананьева? Погодите, никто еще его инвалидом не признал.

— Да, вы правы, — соглашается мама. — Но что же он — всю жизнь собирается прикидываться контуженым? Эдак и жить не захочется.


Бабушка всхлипывает, закатывает подушку в матрац, потом долго перевязывает матрац бечевкой и опять всхлипывает, ставит в кошелку вазочку для цветов, запихивает туда свою кружку, мятую пожелтевшую салфеточку, веночек из искусственных цветов, садится на сундук и долго-долго сморкается. Мама не смотрит на нее. Бабушка подымается, натягивает пальто, повязывает голову поверх шапки платком.

— Все, Нина. Кто знает, может, еще вспомнишь мать…

— Как не вспомнить! — откликается мама.

Бабушка пытается взвалить матрац себе на спину, но, покачнувшись, плюхается вместе с ним обратно на сундук. Веревка лопается, матрац разворачивается, подушка падает на пол. Бабушка плачет.

— Чтоб тебе пропасть!..

— Павел, помоги ей! — говорит мама.

— Я не носильщик, Нинусенька, — отвечает папа, глядя в стенку.

— Так что же? Ты хочешь, чтобы я тащила эту тяжесть?

— Зачем же? Попроси своего Макара Федоровича, — советует папа.

Макар Федорович — это столяр из домоуправления, он сколотил маме ящики для цветов. Чтобы она могла выставлять свои «вазоны» на лето за окошко.

Мама поджимает губы, одевается и выходит. Бабушка проклинает подушку, снова закатывает ее в матрац. Мама возвращается с Макаром Федоровичем.

— Тут близко, — объясняет она. — Во дворе девятого, вы знаете. Пять минут ходу. Она вам покажет.

— Прощай, внученька, — говорит бабушка и хочет поцеловать меня.

Я отворачиваю лицо и обеими руками цепляюсь за ее кошелку.

— Что ты, внученька? — всхлипывает бабушка. — Пусти, идти надо.

Я не пускаю. Я не хочу, чтобы она ушла к повару. Не хочу!

— Пусти, детонька. — Бабушка тянет кошелку у меня из рук.

Я отпускаю кошелку и вцепляюсь в ее юбку. Бабушка крутится на месте, но не может вырваться. Пенсне падает у нее с носа и болтается в воздухе на шнурке. Бабушка пытается поймать его, роняет кошелку, машет в воздухе руками.

— Не валяй дурака, пусти немедленно! — говорит мама.

— Ты что же бабушку-то обижаешь? — возмущается Макар Федорович. — Старость уважать надо.

Я держу изо всех сил бабушкину юбку.

— Что такое? Что такое?! — кричит мама и бьет меня по голове и по рукам. — Только тебя тут не хватало!

— Нинусенька! — говорит папа.

— Каждый со своими идиотскими фокусами! — Мама хватает меня за волосы и отбрасывает к столу. — Иди, не стой! — кричит она бабушке. — Что ты стоишь, как пень? К земле приросла? Собралась идти, так иди, убирайся!

Я сползаю по ножке стола на пол и плачу громко-громко.

— Замолчи! Замолчи, скотина! — кричит мама.

Нет, я ни за что не замолчу! Ни за что!.. Пускай хоть убьет меня!

— Что за издевательство? Что за мука такая?! Живешь как в сумасшедшем доме! — стонет мама.

— Хватит, Нинусенька, — говорит папа.

— Что — хватит? Что — хватит?!

— Хватит вымещать зло на ребенке.

— Какое зло? Кто на нем вымещает зло? При чем тут ребенок? Кроме ребенка, тебя никто и ничто не интересует! На мои переживания тебе наплевать!

Папа подымает меня с пола и сажает себе на колени.

— Успокойся, маленький, — говорит он и гладит меня по голове. — Успокойся, не надо.

— Прекрасно! Прекрасно! — задыхается мама. — Ничего, ты еще пожнешь плоды своего воспитания! Она еще сядет тебе на голову!

— Не плачь, — уговаривает папа.

Я хочу не плакать, но не могу. Рыдания сами рвутся из груди. Мне ужасно больно от этого, но я не могу остановиться.

— А!.. А-а-а…

Папа старается напоить меня водой. Я не могу пить. Даже дышать не могу. Я чувствую, что грудь у меня вот-вот разорвется. Еще немного — и разорвется…

Мама выходит из комнаты, но потом возвращается.

— Павел, мы должны поговорить серьезно.

— Не сейчас, Нинусенька.

Он гладит, гладит меня по волосам, по плечам, по спине… Боль вдруг отпускает. Как-то сразу отпускает. Я прижимаюсь к папиному плечу.


«Поздняя осень, грачи улетели…» Я выглядываю на улицу.

Скоро зима. Зимой мамины цветы опять займут весь подоконник, и в комнате опять будет вечная темень. День как ночь. Не люблю, ненавижу мамины цветы! Другое дело душистый горошек — растет себе в ящике и никому не мешает. И приятно пахнет. Горошек теперь уже засох… Зато между стебельками вытянулся побег кукурузы, наверно, нечаянно попало зернышко. Настоящий кукурузный побег, даже с початком. Початок завернут в длинные зеленые листья.

Я должна учить стихотворение: «Лес обнажился, поля опустели…» На той стороне Боткинского проезда, за забором, стоит барак. Вокруг барака голая желто-серая земля. Мама говорит, что все это место когда-то, когда никаких домов здесь вовсе не было, называлось Ходынское поле. На этом поле однажды устроили гуляние в честь коронации какого-то царя и задавили очень много народу. Мамин брат тоже пошел смотреть коронацию, и его тоже задавили. Но это случилось еще до маминого рождения, она своего брата не видела, ей только рассказывали про него. Если бы его не задавили тогда, если бы он все еще жил, ему теперь исполнилось бы шестьдесят лет. Я люблю мечтать, что на самом деле его не задавили, что он вдруг возьмет и придет к нам. Вот, может, сойдет сейчас с этого трамвая, что звенит под окном. Тетя Дуся спросит: «Вы к кому?» А он скажет: «К моей сестре, к Нине Владимировне», поднимется на лифте и позвонит в дверь. Мама откроет и скажет: «Боже, Николай… Но как же так? Мы считали, что тебя задавили на Ходынке…» А он улыбнется, снимет шляпу: «Да нет, Ниночка, как видишь, не задавили». И все станут радоваться…

Или пусть придет папина сестра, которая умерла от тифа в двадцать втором году. Папа очень любил ее, она была на два года старше его и всегда его обманывала. Говорила: «Смотри, смотри, лошадка привезла мороженое!» А когда он выглядывал в окошко, и не видел никакой лошадки, и спрашивал, где же она, где эта лошадка с мороженым, сестра смеялась и говорила: «Уже уехала!» Когда она умерла, ей было семнадцать лет, но теперь, когда она придет к нам, она будет уже пожилая женщина. С седыми висками. Обнимет меня и скажет: «Светочка, как я рада, что никто из нас не умер от тифа!» А папа скажет: «Ира, ты останешься жить с нами». А если она захочет обмануть меня — про лошадку с мороженым, — я скажу, что не люблю мороженое.

Мама не знает точно, где задавили ее брата, потому что Ходынское поле было очень большое, но я думаю, что вот здесь, возле этого барака. Дальше стоят низенькие домики, и вокруг них растут большие кусты сирени, не может быть, чтобы там давили людей.

За маленькими домиками и за сиренью видно Ваганьковское кладбище, а еще дальше — серенькая полоска Серебряного Бора. Мимо Ваганьковского кладбища мы с мамой часто ходим, а в Серебряном Бору я еще никогда не была. То есть была, но не помню про это. До войны папа с мамой сняли там дачу, но мама все никак не могла собраться, и мы переехали только двадцатого июня. А двадцать второго началась война, и нам пришлось переезжать обратно. Я, наверно, поеду когда-нибудь в Серебряный Бор, посмотреть на серебристые ели и на ту дачу, где мы должны были жить. Вырасту и поеду…


Небо совсем синее и на нем беленькие, тоненькие облака. Нет, уже не беленькие, а розовато-малиновые.

— Папа, почему они такие розовые?

— Кто? — спрашивает папа. Он печатает на машинке.

— Облака.

— В лучах заходящего солнца облака всегда кажутся розовыми.

Заходящего солнца…

Солнце садится где-то сбоку, за Боткинской больницей. По небу растягивается тонкая малиновая сеть. У каждой дырочки в этой сети одна сторона совсем гладкая, а другая кружевная и пушистая — как у пельменей, которые лепит тетя Настя.

— Папа, посмотри!

— Да, маленький… — бормочет он, не отрывая глаз от стены. Он всегда так: попечатает немного и смотрит в стенку. Попечатает и опять смотрит в стенку.

— Посмотри, какое небо!

— Угу… — кивает он. Глаза у него совсем синие — как небо за окном.

— Посмотри! — прошу я. — Папа, ты не смотришь!

Он оборачивается, приподымается на стуле.

— Да, очень красиво.

— Когда-нибудь раньше было такое небо? — допытываюсь я.

— Такого никогда не было, — отвечает папа. — Замечательное небо — настоящая золотая рыбка.

Правда, облака похожи на чешую…

Небо понемногу темнеет. Облака бледнеют, расползаются. Ячейки в сети уже не такие ровные и одинаковые… Одни растягиваются, другие сжимаются, третьи вообще рвутся… Я должна нарисовать это небо! Чтобы оно не совсем пропало. Чтобы потом можно было кому-нибудь показать.

Я спрыгиваю на пол, беру лист бумаги, карандаши и принимаюсь рисовать. Но у меня плохо получается. Совсем ничего не получается… Кажется, так просто нарисовать эту солнечную сеть, а на бумаге выходят какие-то загогулины — некрасивые и непохожие. И малинового карандаша у меня нет, только красный. Облака не такие, совсем не такие… И скоро от них вообще ничего не останется!

Я плачу.

— Что ты, маленький? — спрашивает папа.

— Они не такие, совсем не такие! — Я комкаю свой листок и бросаю на пол.

— Ничего, они будут еще, — утешает папа.

— Таких не будет! Таких никогда не будет…

Небо за окном уже совсем фиолетовое, облака сливаются с темнотой.

Я не смогла их нарисовать…

— Не плачь, малыш, — уговаривает папа.

— Ты не видишь? Я не смогла их нарисовать!..

— Но это очень трудно. Я бы тоже не смог.

Он не понимает!

Мама входит в комнату и зажигает свет.

— Что вы тут сидите в полной тьме?

Я вытираю лицо ладонями. Она не должна знать, что я плакала.


Марья Трофимовна входит в класс очень серьезная, оглядывает нас сквозь очки и говорит строго:

— Садитесь. Баранова, Куприянова, Омельченко, Цветкова, Янская! Сложите свои вещи.

Девочки, которых она назвала, смотрят на нее и ничего не складывают.

— Вы будете учиться в другом классе, — объясняет Марья Трофимовна.

— Почему — в другом? — спрашивает Наташа Омельченко. — Я не хочу…

— У нас переполнены классы, — говорит Марья Трофимовна. — Районо пошло нам навстречу и разрешило создать еще один класс, дополнительный, — второй «и». Из каждого класса туда перейдут по пять человек.

— Я не хочу!.. — плачет Наташа.

Баранова, Куприянова, Цветкова и Янская тоже начинают плакать.

— Почему — мы? Пускай кто-нибудь другой идет…

— Вы не хотите, и другие тоже не захотят. А кто-то должен пойти.

— Но почему — я? — рыдает Наташа. — Я хорошо учусь! Вон пускай Красненькова идет…

Валя Красненькова оборачивается и с открытым ртом смотрит на Наташу.

— Что же это будет за класс, — говорит Марья Трофимовна, — если все учителя отправят туда одних плохих учениц? Должны быть и хорошие.

— Я не пойду, не пойду! — твердит Наташа. — Почему обязательно я?..

— Перестань лить слезы и складывай вещи! — Марья Трофимовна сердится и поправляет очки.

— Я второй год тут учусь, — плачет Наташа, — а меня переводят… А другие только пришли и остаются!

Это она про меня… Я опускаю голову и ни на кого не смотрю.

— Омельченко, не устраивай базара! И не указывай мне, кого переводить, а кого оставлять! — Марья Трофимовна подходит к Наташе и принимается сама запихивать ее тетрадки и учебники в портфель.

Мы смотрим, как Марья Трофимовна уводит их: высокую Наташу, маленькую Галю Янскую, толстую Валю Баранову, сутулую худую Иру Куприянову и Веру Цветкову с мягкими пепельными кудряшками на лбу и на висках… Вот они выйдут сейчас, и все, больше мы их не увидим… Бабушка ушла к своему мужу-повару и с тех пор пропала… Мама даже никогда не вспоминает про нее.

— А мне плевать! — говорит вдруг Мила Рошкован. (Учительница «с той стороны» выглядывает из-за доски.) — Пускай бы меня перевела. А чего тут хорошего? Может, им там еще лучше будет.

Наверно, она так говорит, потому что плохо учится. Во всех тетрадках у нее каракули и кляксы.

— Хорошо, что нас не перевели, правда? — шепчет Инна.

Я ничего ей не отвечаю. Я думаю про бабушку. Теперь у меня совсем нет бабушки… У Инны тоже нет бабушки… Если бы я не дружила с Инной, то, наверное, постаралась бы подружиться с Милой. Она смелая…


Мы с папой идем в магазин. Холодно. На тротуаре, под стенами домов, сбивается змейками ледяная пыль. Небо низкое, серое, деревья голые, людей на улице совсем мало.

— Расскажи что-нибудь, — прошу я.

— Хорошо, — говорит папа и вздыхает. Он всегда так вздыхает, пока думает, что бы такое рассказать. — Однажды была очень холодная зима, — начинает он, — такая холодная, что по ночам деревья в лесу лопались от мороза.

— Как это? — спрашиваю я.

— Ну, как лопается бутылка с водой, если замерзнет, — объясняет папа. — Вода ведь, когда замерзает, ты знаешь, увеличивается в объеме.

Я не знаю, но пускай увеличивается.

— А в деревьях тоже есть вода, — говорит папа, — древесный сок. Правда, осенью ее становится гораздо меньше, чем было весной и летом. Дерево подготавливается к морозу и старается оставить в стволе поменьше воды. От этого листья осенью засыхают и падают. Но все равно некоторое количество влаги остается. В сильный мороз дерево промерзает насквозь, и лед раздирает древесину. Иногда в лесу стоит такой треск, будто из ружья палят. Будто всю ночь охотники бродят в чаще.

Да, — папа втягивает в себя воздух, — так вот, в эту зиму в одной деревне стали пропадать овцы, козы, вообще разный скот. Встанут люди утром, смотрят: то крыша на курятнике разворошена, то пол в сарае подрыт, то стена в хлеву прогрызена. А на снегу — волчьи следы. Крестьяне, конечно, стали выслеживать волка. Принялись караулить по ночам, только напрасно — все равно серый разбойник уносит овечек. Пока сторожат с одной стороны, он пролезает с другой. Бывает, два-три дня пройдут тихо, а на четвертый, видят, снова побывал волчина в деревне. То с одного конца зайдет, то с другого и из всякой усадьбы обязательно унесет самую лучшую овцу, самую крупную курицу.

А в этой деревне, — папа опять вздыхает, — жили два приятеля. Одного звали Кузьмой, а другого Степаном. Оба были бедняки, и почти никакой скотины у них не водилось. У Кузьмы была одна коза, а у Степана несколько кур в курятнике. А еще у Степана был пес Барбос, верный друг и славный сторож. Если кто-нибудь приближался к Степановой избушке, Барбос сразу подымал такой лай, что на всю округу было слышно…

Ах, хорошо бы мы шли подольше — чтобы папа успел рассказать все до конца.

— И вот однажды приходит Кузьма к Степану и показывает другу свежую волчью шкуру. Убил, говорит, я этого волка. Выследил, когда он под утро к соседу в хлев лез. Теперь станет у нас в деревне спокойно. И правда, целую неделю никто никакой скотины не трогал. Крестьяне хвалили Кузьму за то, что убил волка, избавил от напасти. Только вдруг все началось сначала. Заходит как-то утром Степан в курятник, видит — не хватает одной курицы. Как же так? — думает. Ведь Барбос за всю ночь ни разу не тявкнул. Не может быть, чтобы он не слышал, как вор лезет. Не иначе, думает Степан, курица сама через какую-нибудь щель наружу выбралась. Принялся он искать курицу, вдруг видит: волчьи следы на снегу. Эге, думает, значит, волк не один был, у него еще товарищ остался. Одного Кузьма подстрелил, теперь другой явился. Только почему же Барбос не лаял? «Что же ты, спрашивает, верный мой пес Барбос, хозяйского добра не сторожил, на грабителя не кидался? Почему вора не гнал, меня не звал?» Барбос ничего не отвечает, только хвостом виляет. Удивительное дело, думает Степан, что-то тут не чисто… И стал он выслеживать разбойника. Перебрался спать в курятник, целую ночь ждет, в окошечко поглядывает — не покажется ли волчья морда, не мелькнет ли серая тень…

Мы уже заходим в магазин. Я совсем не заметила, как мы пришли.

Нас двое, поэтому мы можем занять сразу две очереди. Папа стоит в кассу, а я — к продавцу. Хоть бы мы уже поскорее пошли обратно и папа поскорее рассказал, почему не лаял Барбос. Может, это был такой страшный волк, что Барбос его испугался? А может, это был волшебный волк и он велел Барбосу молчать.

В очереди, как всегда, разговаривают и ругаются, но я не слушаю. Я думаю про Кузьму и Степана, про волка и про курицу.

— Куда, куда лезешь? — кричат впереди. — Не пускайте, не пускайте ее! Вона, какая умная — мы целый час тут стоим, а она сию минуту явилась!

— Да пустите, пустите! — уговаривает какая-то женщина. — Что вы — она же сумасшедшая! Сейчас скандалить начнет.

— Ну да! — возмущается очередь. — Нынче все сумасшедшие! Пускай стоит!

— Если сумасшедшая, пускай к Кащенке едет!

— Хам! — слышу я вдруг бабушкин голос. — У меня два сына генерала! Я в карете ездила, а твое место, хам, на запятках стоять! — Бабушка рвется к прилавку и не замечает меня.

Мне кажется, она стала еще меньше с тех пор, как ушла от нас. Совсем скрючилась…

— Этот инвалид, тот сумасшедший, а нормальным куда деваться? — кипятится очередь. — До вечера тут стоять?

— Хам, мужик! — кричит бабушка. — Чтоб ты сдох! Чтоб тебе ребра бревном переломало!

— Грозная бабка! — замечает какой-то мужчина.

— А ты-то, леший, чего толкаешься? — рычит рядом тетка на старичка в ушанке.

— Это я толкаюсь? — возмущается старичок. — Сама, яга, толкаешься, да еще и ругаешься!

— Развелось паразитов всяких, — рокочет очередь. — Работать ни один не хочет, только и смотрят, чего стащить да куда пролезть.

— Стара она работать-то… — вступается кто-то за бабушку.

— А мы не стары?

— Чтоб вам до дому не дойти! — не унимается бабушка. — Чтоб вам первым куском подавиться!

— Пустите, не связывайтесь, — уговаривает женщина в шляпке. — Она в седьмом доме живет, ее вся улица знает.

Папа подходит к очереди с чеком в руках и останавливается позади бабушки.

— Чтоб вам, хамам, на мосту провалиться! Чтоб вам крыша на голову свалилась! Чтоб вам живыми из дому не выйти!

— Дает прикурить! — хвалит мужчина. — Первый сорт бабка! На ворота ее надо ставить.

Папа как будто соглашается с ним — кивает головой.

— Да пусть берет! — решает вдруг очередь. — Пусть берет, ко всем шутам, и катится! Чего разорались-то? Пусть берет!

— Бери, бери! Кончай шуметь, бери! — уговаривают бабушку.

— Иди, бери, проклятая! — пинает ее какая-то старуха. — Чтоб тебе самой подавиться!

Бабушка тотчас оборачивается и, забыв про покупки, набрасывается на старуху:

— Ты, хамка, в избе у себя сиди! Я у губернатора на балу танцевала!

— Ишь ты, ваше благородие! — говорит старичок в ушанке. — Не натанцевалась еще, кочерыжка трухлявая!

Старуха колотит бабушку кошелкой по голове. Бабушка визжит.

— Милиционера зовите! — вопит очередь.

— Господи боже, из-за какого пустяка шум подняли! — сокрушается женщина в шляпке.

Появляется милиционер.

— Убила! Сынок, она ж меня убила! — стонет чужая старуха.

Бабушка плачет, взмахивает руками, жалуется, но что она говорит, мне не слышно.

— Не стыдно вам, гражданочки? — говорит милиционер. — Старости своей постеснялись бы! В магазине, в общественном месте драку устроили. Где живешь?

— Да тута, тута я живу! — уверяет чужая старуха и бьет себя в грудь кулаком. — В этом доме и живу! Вот, людей спроси, люди знают!

— А ты где живешь? — обращается милиционер к бабушке.

Бабушка только всхлипывает. Мне жалко ее, я не знаю, что делать.

Может, сказать, что она моя бабушка? Но тогда все станут надо мной смеяться… Я смотрю на папу, он прикладывает палец к губам: молчи. Я молчу.

Милиционер гонит бабушку из магазина. Она пытается вырваться, но он держит крепко и волочит ее к дверям:

— Иди, гражданочка, по-хорошему, а то сведу по-плохому!

Мы с папой остаемся стоять.

— Вишь, барыня, моду взяла — без очереди лезть! — вспоминают одни.

— Да и надо было пропустить, — вздыхают другие. — Чего уж там…

— Да, и вот, — говорит папа, когда мы снова выходим на улицу, — как-то под утро…

Я начинаю плакать.

— Что ты, маленький?

— Куда он ее повел? Он заберет ее в милицию?

— Вряд ли. Встряхнет малость, чтобы больше не дралась, и отпустит. Даст пинка и погонит ко всем чертям.

— Мне ее жалко…

— Почему? — спрашивает папа.

— Потому что она моя бабушка…

— Бабушка — это не родственник, — говорит папа.

— Как не родственник?

— Не родственник, и все.

— А кто родственник?

— Ну, родители… Братья, сестры.

— А бабушка?

— Бабушка — не родственник. Я — твой папа, правда?

— Правда, — говорю я.

— Но она мне не родственник, правда?

— Правда…

— Значит, и тебе она не родственник. Если кто-нибудь спросит, так и говори: она мне не родственник.

Мне становится смешно. Как это может быть, чтобы бабушка была не родственник? Он, наверно, шутит.

— Слушай, что было дальше. Надоело Степану сидеть в курятнике, вышел он наружу. Вдруг видит — волк. Огромный такой волчина, трусит себе не спеша в сторону леса и овечку на загривке тащит — украл где-то. Вскинул Степан ружье, прицелился, выстрелил. Серый на минуту присел на снегу, а потом вскочил и быстрей припустил. Но припадает на переднюю лапу. Значит, я его ранил, думает Степан. Пустился вдогонку. Пробежал немного, видит — кровь на снегу. Хотел идти по следу, но едва добежал до опушки, началась пурга. Только что было тихо, ясно, вдруг, откуда ни возьмись, — ветер завыл, тучи понеслись по небу, снег повалил — в двух шагах ничего не видно стало. И все следы замело. Пришлось Степану оставить погоню. Волк удрал, а Степан еле нашел дорогу обратно в деревню. Пришел домой и с горя спать завалился. До самого вечера проспал. Вечером проснулся, хотел пойти к Кузьме, рассказать про волка, да поленился. На улице мороз, ветер воет, а в избе тепло, хорошо. Нет, думает Степан, уж лучше завтра пойду. Повернулся на другой бок и снова захрапел.

Я вдруг замечаю, что на улице стемнело. Горят фонари, ветер закручивает под ногами мерзлую пыль.

— А назавтра еще хуже пурга разыгралась, — рассказывает папа. — Только на третий день выполз наконец Степан из своей избы, пришел к Кузьме. Смотрит, у Кузьмы рука тряпицей замотана. Что это, говорит, у тебя? Борону, вот, чинил, зубом поранился. Рассказал Степан про волка, как он его пулей задел. Знаешь, говорит Кузьма, брось ты это дело! Не связывайся ты с ним! Да как же — брось? — удивляется Степан. Он скотину режет! Вся деревня от него плачет. А нам-то что? — говорит Кузьма. Пусть себе плачет! У нас с тобой ему взять нечего. Я вот свою козу в дом завел и сплю спокойно. И ты так же поступи. Да ведь ты сам одного волка подстрелил! — напомнил Степан. А мне говоришь не связываться. Хочешь верь, хочешь не верь, говорит Кузьма, с тех пор, как я его подстрелил, ни в чем мне нет удачи. За что ни возьмусь, все поломаю, все испорчу. Видишь, и руку вот поранил. Я тебе как другу советую — отступись ты от этого дела, тебе же лучше будет. Удивился Степан, но не стал дальше спорить.

Много ли, мало ли времени прошло, видит однажды Степан: опять у него курица пропала! Разозлился он. Добро бы, думает, у меня этих кур сотня была, а то всего-то и есть пять штук, так еще этот волк проклятый их таскает! И решил он во что бы то ни стало подстеречь вора. А дело уже к весне шло, ночи хоть и морозные стояли, но ясные, лунные. Видит Степан однажды, крадется серый разбойник. Вскинул ружье, выстрелил — и убил волка! Пришел домой, содрал шкуру и распялил на стене, чтобы сушилась. А потом отправился к Кузьме — рассказать. Пришел: дверь распахнута, в избе никого нет. Удивился, ладно, думает, после зайду. Зашел под вечер, опять никого. Что такое? Куда Кузьма подевался? Бредет себе Степан обратно, вдруг видит: человек лежит на снегу. Подошел ближе — это ж Кузьма! И весь заледенел уже. А во лбу дырочка, как от пули. Кровь запеклась. Начал Степан кричать, людей звать, никто его не слышит. Надо, думает, сани с лошадью привести, забрать тело. Пошел к соседу, у которого была лошадь, рассказал, в чем дело, а сосед руками замахал, нет, говорит, никуда не поеду, а то после еще скажут, что это мы с тобой его убили. Если хочешь, зови старосту, а я к этому делу непричастен. Экий ты трус, говорит Степан. Пошел звать старосту. Идет, а сам и думает: в самом деле, больше всех мне, что ли, надо? Приедет урядник, начнет разбирать, кто убил да отчего, а я, выходит, первый его увидел, меня и начнут таскать. Кузьме уже все равно ничем не поможешь, а меня, чего доброго, в тюрьму засадят. Махнул рукой и пошел домой. Пришел в избу, залез на печь, зипуном накрылся, а уснуть не может — все у него мертвый Кузьма перед глазами стоит. Хоть и тепло в избе, а Степана дрожь пробирает.

Лежит он так, лежит и с волчьей шкуры, что на стене распялена, глаз не сводит. Вдруг видит: шкура со стены слезает и к нему потихоньку подкрадывается…

— Это ему снится? — спрашиваю я.

— Возможно, не знаю, — говорит папа. — Слушай дальше. Завопил Степан от страха, а шкура пасть разинула и говорит: «Что ж ты, Степан, в чистом поле друга бросил? И совета его не послушался. Говорил тебе Кузьма: оставь волка в покое. Теперь и сам ты станешь волком. Будешь рыскать по полям да по лесам, пока и тебя кто-нибудь не пристрелит». Сказала так и набросилась на Степана…

— И он стал волком?

— Наверно, — говорит папа. — С тех пор каждую ночь хоть и не хотел, а влезал Степан в волчью шкуру. Всю ночь до самого рассвета бродил по лесу волком, а утром, с первым лучом солнца, снова превращался в человека. Но говорят, не было ему счастья ни в человеческом облике, ни в волчьем…

— Почему? — спрашиваю я.

— Наверно, потому, что не стало у него друга…

Мы уже почти подходим к дому. Я вдруг чувствую какое-то движение в соседней подворотне. Как будто человек крадется… Или тень качается… Может, это волк? Или бабушка? Стоит там в подворотне, роется в своей кошелке… Ветер треплет серую юбку… Или все-таки не бабушка, а пустая волчья шкура? Что, если она возьмет и набросится на меня? Я прижимаюсь к папе, но слышу за спиной отчетливо:

— Чек украл, мерзавец!.. Было выбито… Сто пятьдесят грамм…

Папа идет спокойным неторопливым шагом и смотрит прямо перед собой — не под ноги, а куда-то вверх, на деревья. Он не видит тени в подворотне.


Мы едем в цирк на машине. Машина Николая Петровича, папиного друга. Он депутат Моссовета, а всем депутатам полагается персональная машина и какая-нибудь ложа. Николай Петрович выбрал себе ложу в цирке. Яшка, его сын, может хоть каждый день ходить в цирк.

— Ну, Яшка, чет или нечет? — спрашивает Николай Петрович, оборачиваясь к нам. Он сидит впереди, рядом с шофером дядей Женей, а мы втроем сзади — Яшка, папа и я.

Чет или нечет — это Николай Петрович придумал такую игру. Если перед нами едет машина, мы загадываем — сумма цифр на номере четное число или нечетное.

— Нечет!

Дядя Женя прибавляет скорость, мы догоняем машину.

— Нечет! — радуется Яшка.

— Теперь Светка пускай загадывает, — говорит Николай Петрович.

— Чет, — говорю я.

Мы догоняем машину.

— Нечет, нечет! — кричит Яшка. — Не угадала!

Как это он так быстро считает? Я еще только складываю, а он уже знает — чет или нечет.

— Зачем? Не надо считать, — смеется Николай Петрович. — Гляди, если все цифры четные, так и сумма будет четная, верно?

— Да.

— А если все нечетные? Все равно получается четная. Нечетная да нечетная — выходит четная. Две четные — опять четная. Верно?

— Верно.

— А когда будет нечетная? Только когда одна нечетная или три. Поняла?

— Поняла. Но тогда чет должен получаться чаще, чем нечет.

— Это отчего же?

— Если все четные — чет и все нечетные — чет.

— Нет, брат, врешь! — смеется Николай Петрович. — Это ты врешь! Удачу не вычисляй. На удачу нет правила. Потому она и зовется удача… — Он кладет свою огромную ладонь мне на голову и треплет мои волосы.

— Это точно, — соглашается шофер дядя Женя. — Уж как повезет, так повезет, а уж как не повезет… Как не повезет, так, извиняюсь, хоть узлом завяжись, а судьбу все равно не перегнешь. А слышь, Николай Петрович, Подшивалин-то, говорят, в пятницу вагон денег выиграл…

— Было дело, — соглашается Николай Петрович. — Вагон выиграл, да два проиграл. Такой человек — пока все до копеечки не спустит, от стола не встанет.

Мы подъезжаем к цирку. Яшка первый выскакивает из машины и бежит к подъезду. Я стараюсь не отставать от него. Старичок в сером костюме с блестящими пуговицами и желтыми нашивками встречает нас и пропускает в двери. Николай Петрович жмет своей широкой лапищей его худую желтую руку:

— Ну как, Антоныч, жизнь-то?

— Живем, Николай Петрович, — отвечает старичок, кланяясь. — Помаленьку. Грех жаловаться, живем.

— Ну и хорошо, — говорит Николай Петрович. — Мы вот тебе, Антоныч, молодежь привезли. Ты уж проводи их в ложу. А после, как кончится, пускай обратно к машине выходят. Договорились?

— Не беспокойтесь, Николай Петрович, — обещает старичок и снова кланяется. — И провожу, и выведу, и ни о чем не беспокойтесь.

— Ну и порядок, — кивает Николай Петрович. — А мы тут пока кой-куда подскочим. — Он подмигивает нам всем, машет на прощание рукой и плюхается обратно в машину. — Оркестр им покажи! — кричит он Антонычу из окошечка. — Трубача!

— Не беспокойтесь, — повторяет старичок, — все покажем. Сюда пожалуйте. — Он ведет нас с Яшкой по лестнице и впускает в ложу. — Можно раздеться, вот вешалка, — предлагает он. — А оркестр — вот он оркестр.

— Я знаю! — радуется Яшка. — Видишь? — объясняет он мне. — Трубач! Видишь, труба у него какая огромная? А этот, который на барабане стучит, это барабанщик.

— Устраивайтесь, скоро начнется, — говорит Антоныч и оставляет нас одних в пустой ложе.

Мы перевешиваемся через обитый красным бархатом барьер. Внизу много стульев, люди протискиваются между рядов, усаживаются на свои места. Посредине круглая сцена — манеж. В цирке особенный запах и шум тоже особенный. Музыканты пробуют инструменты, осветитель то включает, то выключает прожектор. Манеж становится то синий, то зеленый, то красный.

Наконец начинается представление. Первый номер: воздушные гимнасты. Трое мужчин в блестящих костюмах и одна женщина в коротенькой юбочке летают по воздуху и подымаются по узенькой лесенке к самому куполу цирка. Потом на манеж выезжают всадники на лошадях. Интересно, из чего у них сделаны костюмы? Из резины, что ли? Как будто приклеены к телу…

— Смотри, клоун! — толкает меня Яшка.

У клоуна широкие штаны — одна штанина желтая, другая красная — и огромный красный нос. Клоун выводит на манеж лошадь.

— Куда? Куда! — кричит на него дяденька в таком же сером костюме, как у Антоныча. — Куда ты ее ведешь?

— Купил! — отвечает клоун. — Сынишке на день рождения.

— Ты бы ему лучше игрушечную купил, — советует дяденька.

— На игрушечную денег не хватило! — объявляет клоун.

В зале смеются.

Вот как… Значит, у них тоже не хватает денег… Так красиво, а денег все равно нет…

Клоун уводит лошадь, на манеж выходит дядя в черном костюме с двумя хвостиками сзади.

— Фокусник! — говорит Яшка.

Фокусник вытаскивает из рукава тоненький прозрачный платочек, завязывает его узелком, сжимает в ладони… Платочек исчезает. Фокусник лезет в карман и вытягивает оттуда целую гирлянду разноцветных платков, связанных за уголки. Потом он вытаскивает из кармана синюю ленту — такую же, как у меня в косах, и разрезает ее на две части. Прикладывает части друг к другу, поджигает — лента снова становится целая.

Клоун выскакивает на манеж, цепляется штаниной за грабли, которыми разравнивают песок (после каждого номера разравнивают песок), падает, встает, потирает ушибленную ногу и показывает всем огромную прореху в штанине. Штаны разорвал! Он и так и сяк крутится с этой прорехой, засовывает в нее то руку, то ногу, снова чуть не падает и наконец решает чинить штаны: складывает вместе края дыры и поджигает их так же, как фокусник поджигал свою ленту. Но штанина у него почему-то не делается целой. Клоун кое-как выскакивает из горящих штанов и убегает с манежа в одних трусах.

— Сгорел! Как швед под Полтавой, — объявляет дяденька в сером костюме, и все смеются.

Потом выступает женщина с собачками, потом медведи, потом велосипедисты, которые умеют ездить задом наперед на одном колесе, а потом все кончается, свет гаснет, публика расходится, в цирке становится тихо.

Никто не приходит за нами. Мы выглядываем из своей ложи — никого нет. Мы смотрим на пустой манеж, потом принимаемся прыгать по стульям, обитым бархатом, потом решаем играть в прятки. Я прячусь за вешалкой, и Яшка сразу меня находит. Теперь он должен прятаться, а я искать. Я закрываю глаза, считаю до двадцати, открываю глаза — Яшки нет в ложе. Ни за вешалкой, ни под стульями. Может, он стоит за дверью? Я выглядываю в коридор, нет, за дверью тоже никого нет. Никого нет… Куда он ушел? Может, вышел на улицу? Может, я осталась одна во всем этом полутемном цирке?.. Где же папа, Николай Петрович? Где Антоныч? Он ведь обещал прийти за нами…

Я сажусь на стул и жду.

— Ты чего тут? — спрашивает Яшка, вбегая в ложу. — Пошли!

— Куда? Почему никто за нами не приходит?

— Да ладно, придут!.. — Он опять прыгает по стульям. — Хочешь, пойдем к медведям?

— Не хочу.

— Я знаю, как пройти, — уговаривает Яшка.

— Тогда мы совсем потеряемся.

— Не потеряемся! Пошли!.. А то я один пойду.

Я боюсь оставаться в пустой ложе и иду с ним. В нижнем коридоре мы натыкаемся на какую-то женщину.

— Вы что тут делаете? — спрашивает она. — Вы чьи такие?

— Мы Антоныча ждем, — бормочет Яшка.

— Антоныча? Какого Антоныча? Сергей Антоныча? Сергей Антоныч! — кричит она. — Это что за дети тут бродят? Их сейчас львы съедят!

— О господи! — откликается откуда-то из-за стенки Антоныч. — Вот пострелы! А я-то их ищу! А я-то ищу!.. Уж весь цирк сверху донизу обегал! А они, вон они где! Зачем же вы ко львам-то полезли? Они ведь нынче голодные!

Почему он обманывает? Он нас вовсе не искал. Я все время сидела в ложе. Он просто забыл про нас.

Антоныч выводит нас на улицу. Машина стоит у подъезда, но в ней один только дядя Женя. Папы и Николая Петровича нет.

— А где мой папа? — спрашиваю я.

— Дела у них! — отвечает дядя Женя весело. — Неотложные! Я вас сейчас домой свезу. Ну, что в цирке-то было?

Я стараюсь вспомнить и не могу.

— Было, что настоящая лошадь дешевле игрушечной, — говорит Яшка.

— Это точно! — радуется дядя Женя.

Яшка теперь сидит рядом с ним спереди, а я сзади одна. Я потихоньку нажимаю на ручку дверцы. Дверца приоткрывается. Ветер врывается в щель, давит на дверцу, хочет распахнуть ее. Я хватаюсь за ручку обеими руками, тяну дверцу к себе, ветер тащит меня наружу. Машина сворачивает за угол, и мне удается захлопнуть дверцу. Я уже не притрагиваюсь больше к ручке. Хорошо, что дядя Женя ничего не заметил.

Мы подъезжаем к нашему дому. Я прощаюсь и вылезаю из машины.

— Счастливо, милая! — кричит дядя Женя. — Будь здорова!

Жалко, что во дворе никого нет. Никто не видит, как я приехала на машине.

— А, это ты… Ну, как цирк? — спрашивает мама. — А где же отец?

— Он остался с Николаем Петровичем.

— Что значит остался? Как остался? Зачем?

— Я не знаю. Нас дядя Женя привез.

— Ну конечно! — говорит мама. — Следовало ожидать. Называется, повез ребенка в цирк. Любой предлог хорош. Лишь бы только вырваться из дому и назюзюкаться! Скотина! А эта сволочь, этот Николай Петрович, — видеть его, мерзавца, не могу!


Папа сидит за машинкой. Мама с ним не разговаривает. Я делаю уроки, но, когда она выходит, вылажу потихонечку из-за стола, подхожу к папе, сажусь к нему на колени и обнимаю его за шею. Мне его жалко. Я его все равно люблю — хоть он и назюзюкался, как свинья.

— Что ты, маленький? — спрашивает папа.

Я ничего не отвечаю, только покрепче прижимаюсь к нему.

— Что такое? Что такое? — Мама заходит в комнату с кастрюлей супа. — Почему ты не сидишь на месте? На минуту нельзя отлучиться. Написала две строчки и крутится, развлечений ищет!

Я слажу с папиных колен и возвращаюсь к тетради.

— Нет, теперь уже не время для уроков. Убирай это все. Неси миски, будем обедать. Так что, — обращается она к папе, — наливать тебе или ты со вчерашнего сыт?

Папа вздыхает, хмурится, но молчит.

— Говори по-человечески, — требует мама. — Я этих вздохов не понимаю.

Папа молчит.

— Как угодно. Была бы честь предложена, от убытка бог избавил.

Мы с ней едим суп, а папа сидит за машинкой и смотрит в окно.

— Еще бы, какой уж тут обед! — хмыкает мама. — После таких возлияний. Небось от одного запаха с души воротит. Представляю себе… Со стороны смотреть, и то муторно. Хорош, нечего сказать: под глазами синяки, скулы обтянуты, волосы дыбом, как у дикобраза…

Папа вздыхает, пробует пригладить волосы рукой, они не слушаются.

— Люди в выходной в театр идут, на концерт, за город едут, — перечисляет мама, — стараются провести время с пользой, с интересом, что-то увидеть, узнать, а эта гоп-компания никаких иных радостей, кроме беспробудной попойки, представить себе не в состоянии. Нечего сказать, чудесное общество для порядочного человека. И главное, ничто не важно — ни жена, ни работа. Лишь бы довести себя до скотского состояния, приползти домой на четвереньках и потом три дня приходить в себя. Я не говорю — можно встретиться, посидеть, поговорить, но у этих так называемых друзей на уме одно безобразие, и ничего более. Прежде ты все-таки чем-то интересовался: книгами, спортом…

— Нинусенька, во-первых, никакого безобразия у моих друзей на уме нет, — говорит папа, — а во-вторых, я и теперь интересуюсь и книгами, и спортом.

— Да! Я вижу, как ты интересуешься. Чуть только где запахнет выпивкой, тут же стрелой летишь. Несешься, как из пращи выпущенный.

— Ты ошибаешься, Нинусенька, я три месяца вообще ни с кем не встречался и не виделся, — возражает папа.

— Ну конечно! Ошибаюсь! Будто я не вижу! Сидишь и каждую минуту ждешь призыва. На телефонный звонок бежишь, словно там архангел Гавриил явился.

— Нинусенька, чего ты хочешь? Чтобы я вообще никуда не выходил? Сидел на стуле, как приклеенный?

— Почему же? Выходи себе на здоровье. Кстати, мог бы прогуляться до магазина. Настя говорит, сегодня на Хорошевке пшенку давали.

— У меня, в конце концов, тоже существуют какие-то свои интересы.

— Хороши интересы! Напиться до беспамятства! До положения риз! Назюзюкаются, как свиньи, и валяются в собственной блевотине! В прежние времена уважающий себя дворник не опускался до подобных развлечений. Я уж не говорю о том, что я для тебя с некоторых пор вообще перестала существовать. Пустое место. Считаешь вполне естественным водить меня за нос, как какую-то девку! У него, видите ли, интересы — вожжаться с этими мерзавцами, с любезными друзьями-приятелями, а я должна сидеть дома и дожидаться, пока он наконец соизволит явиться. И потом наблюдать, как его полночи крутит и выворачивает.

— Ты прекрасно знаешь, Нинусенька, что это не так, — говорит папа.

— Что не так? Нет, объясни, пожалуйста, что не так?

— Если я и встречаюсь с друзьями-приятелями, то не чаще чем раз в два-три месяца.

— Да, — говорит мама, — конечно. Ты ему про Фому, а он тебе про Ерему. Клялся, божился, что ноги его больше не будет в этом притоне, и все как об стенку горох. Как с гуся вода. Разговоры в пользу бедных… — Она шлепает мне на тарелку котлету с картошкой и принимается выскребывать сковородку ножом.

Папа морщится от скрежета, прикладывает пальцы к виску, встает, наливает воды из кувшина.

— Да, представляю себе, — говорит мама, — прекрасное самочувствие: голова трещит, изжога. Что ж… Когда ни себя не жаль, ни других. Какое-то непонятное, непостижимое безволие. Безволие и бессердечие.

Папа молчит, пьет воду, возвращается на свое место, тяжко зевает.


Мама вытаскивает из стопки несколько старых газет, разрывает их пополам и еще раз пополам и сворачивает из четвертинок фунтики.

— Светлана, достань мне пакет из шкафа, — говорит она.

— Какой пакет?

— На нижней полке, коричневый. Ну что, не видишь? Пакет с семенами. Боже, даже этого сделать не в состоянии! Не бойся, нагнись, нагнись, загляни поглубже.

— Нету тут никакого пакета.

— Что значит нету? Что значит нету? Не желаешь поискать как следует! Что за наказание… — Она встает, принимается искать сама, но не находит. — Куда же он запропастился? Черти его, что ли, сожрали? Я же прекрасно помню, как я его сюда ставила. Подожди… Да, я его потом вынула… Куда же я его дела? Посмотри возле сундучка. Есть! Слава богу. Неси сюда.

— Ты всегда так, Нинусенька, — замечает папа из своего угла. — Сама куда-нибудь переставишь, а на других набрасываешься.

— Я ни на кого не набрасываюсь, — обижается мама. — И вообще, можешь оставить свои замечания при себе. Что это там? — Она оборачивается к двери.

За дверью кто-то топчется, чем-то шуршит.

— Крыса, что ли, скребется? Наверно, Герман опять какие-то свои фокусы выстраивает! — Мама подымается и распахивает дверь.

На пороге стоит бабушка.

— О! Нежданный гость! Чем обязаны? — Мама поджимает губы и возвращается к своим семенам. — Что случилось? Никак, дорогой муженек выставил под зад коленом?

— Он не выставил, он хочет, чтобы я ему обед варыла! — объявляет бабушка. — Хам!

— Да, обед! — хмыкает мама. — Нашел себе подходящего человека. Попал в самое яблочко. В жизни еще ничего не сварила — во всяком случае, без того, чтоб не сжечь или не вывернуть на пол. Болван.

— Я за него пошла, чтобы он меня кормил, — плачет бабушка. — А он крычит, что ему в ресторане плита надоела. Я, крычит, женился, чтобы мне теперь жена готовила, а я буду отдыхать на пенсии.

— Подумать только, какой негодяй, — соглашается мама.

— Мужик! — всхлипывает бабушка. — Думает, нашел себе прислугу!

— Да, но почему он тебя выставил именно сегодня?

— Он не выставил, он на меня орот.

— Ах, орот! — передразнивает мама. — Орот, это еще ничего. Дорогой Жорж временами и поколачивал. Когда бывал не в духе. Да-да, не притворяйся, что ты ничего не помнишь. Визжала, как кошка драная. Я однажды по глупости вздумала заступиться, так он, ничтоже сумняшеся, вышвырнул меня за дверь. Ночь, холод, темень, кругом жулики, бандиты — белые, красные, зеленые, — и будь здорова, иди куда знаешь. Главное, стыдно было даже признаться кому-нибудь.

— Я думала, ты пойдешь к Наде, — говорит бабушка.

— Какой Наде? Какой Наде? Что ты выдумываешь? Что ты чушь городишь? Тетя Надя в это время жила в Азове. Ты что, не помнишь? Окончательно ум за разум заехал? Конечно, я пошла к Покровским. Может, не самое удачное решение, но что же оставалось делать? Сидеть до утра на крыльце? И вообще, я твердо решила, что ноги моей больше не будет в этом чертовом доме. Жить под одной крышей с этим уродом! Нечего сказать, прекрасного нашла себе сожителя — бездельник, недоучка, вообразил себя великим художником, идиотские картины малевал! Продавал наши вещи и приобретал себе краски. Когда в доме жрать было нечего! Что ж, как говорится, по барину и говядина. Такого человека, как мой отец, умудрилась променять на этого дегенерата. Да… Это, конечно, твое частное дело. Вольному воля. Я тебе не советчик. Непонятно только, зачем ты теперь приползла.

Бабушка шмыгает носом и всхлипывает все громче. Папа что-то насвистывает, глядя в окно.

— Старая комедиантка! Замужество на седьмом десятке лет! Двух мужей ей было недостаточно! Нужно было еще отличиться — выставить себя на потеху всему свету. Впрочем, чему ж тут удивляться? Естественный финал дурацких поступков. Вообще всей идиотской жизни.

— Я хотела как лучше! — говорит бабушка. — Я думала, ты будешь рада.

— О да, разумеется! Как не радоваться… Ты всегда хочешь, как лучше. Благими намереньями ад вымощен.

Тетя Настя проходит по коридору и заглядывает в нашу комнату.

— Не стой на пороге, закрой дверь! — говорит мама. — Еще долго терпел, надо заметить. Другой бы на следующий день выгнал. Я, между прочим, с самого начала ни одной минуты не сомневалась, что тем все и кончится.

— Тут, Ниноленьки, мои вещи… — Бабушка переволакивает через порог свою кошелку.

— Не знаю, — говорит мама. — Если тебя еще не выписали от нас… Что это — матрас? Верно, уже превратился в ком грязи.

Бабушка затаскивает матрас на сундук и принимается стелить себе.

— Подожди, я прежде посмотрю, нет ли клопов. Не хватает только, чтобы ты нанесла мне всякой гадости. Невеста! Уж лучше бы сидела тихо и не смешила народ.

— А счастье было так возможно, так близко… — вздыхает папа, вставляя в машинку чистый лист бумаги.

— Разумеется, вернулась, — сообщает мама Елизавете Николаевне на кухне. — Я ничего другого и не ожидала. Медовый месяц оказался недолог. Супруг потребовал, чтобы женушка варила суп, и любовь растаяла как дым. Как майский снег!


У всех девочек есть ластик. Только у меня нету. Мама говорит, что я прекрасно обойдусь и так. Непроливашку она мне в конце концов купила — Марья Трофимовна специально вызывала ее в школу, и она купила, а ластик точно не купит. Света Васильева потеряла свой ластик, и ей сразу купили новый. Если бы у меня был ластик, я бы ни за что его не потеряла. Интересно, кто нашел тот ластик, который Света потеряла? А вдруг я найду какой-нибудь ластик? Кто-нибудь потеряет, а я найду. Иногда у нас в классе случается, что у кого-нибудь ластик падает на пол. Но это не считается, нельзя поднять его и забрать себе, нужно спросить, чей он. А на улице можно взять себе. Я однажды нашла на улице тридцать рублей. Мы с мамой шли по Башиловке, и я вдруг увидела, что возле дерева валяются деньги. А мама ничего не заметила. Если бы я не показала ей, она бы так и прошла мимо.

А еще один раз мы с ней нашли кусочек вареного мяса. Возле нашего подъезда. Завернули за угол и увидели на снегу кусочек мяса. Наверно, кто-нибудь положил за окошко на мороз, чтобы не испортилось, а оно свалилось. Вареное мясо очень вкусное.

Надя Найденова всегда кладет свой ластик на самый краешек парты. Она плохо слышит и поэтому сидит на первой парте — перед столом Марьи Трофимовны. Я всегда смотрю на Надин ластик, когда выхожу из класса. Такой хорошенький новенький ластик… Если чуть-чуть, самую капельку, протянуть руку, можно дотронуться до него. Как будто нечаянно. Марья Трофимовна редко выходит из класса, но, когда она смотрит в журнал, она ничего не замечает. Она вообще не очень хорошо видит. Нужно только дождаться, чтобы все девочки вышли. Я и так почти всегда выхожу из класса последняя. Нужно пройти поближе к Надиной парте. Как будто чуть-чуть стукнуться об парту и взмахнуть рукой. Вот так…

Я взмахиваю рукой, дотрагиваюсь до ластика и смотрю на Марью Трофимовну. Нет, она не подымает глаз от журнала. Ластик у меня в ладони. Я опускаю руку в карман фартука. Потом перепрячу его куда-нибудь в другое место, а пока пускай полежит тут.

Надя возвращается в класс. Я боюсь, что она начнет искать ластик, но она даже не вспоминает про него. Только когда кончаются уроки, она спохватывается и принимается заглядывать под парту.

— Ты чего потеряла? — спрашивает Валя Красненькова.

— Ластик, — говорит Надя.

— А может, ты его дома забыла?

— Может… — соглашается Надя.

У меня есть ластик! И никто ни о чем не догадывается…


Я дожидаюсь, пока мама выйдет из комнаты, беру папину бритву и обрезаю ластик по углам. Папа куда-то уехал, а бабушке все равно, что я делаю. Теперь никто не узнает, что это Надин ластик. Даже сама Надя нипочем не признает его. Теперь это мой ластик. Мой! Положу его пока в карман пальто. Если мама спросит, скажу, что нашла на улице. Нашла, и все. Завтра не стану доставать его в классе. И послезавтра тоже. А то могут удивиться: у Нади пропал ластик, а у меня вдруг объявился. Нет, обожду несколько дней, а потом уже вытащу его.

— Что это такое? Откуда это? — спрашивает мама, ощупывая мой карман.

— Это? — говорю я. — Ластик…

— Что?! Я тебя, кажется, предупреждала: чтоб я не слышала этих мерзких слов! Нужно говорить: старательная резинка. И попробуй мне еще раз произнести этот свой «ластик», я с тебя всю шкуру спущу, так и знай! Мерзавка! Сколько ни говоришь, все как об стенку горох.


Марья Трофимовна не разрешает стирать в тетрадках, только в альбоме, но девочки все равно стирают. Если тереть аккуратненько, она не замечает. Главное, чтобы бумага не сделалась слишком тонкой, иначе на свет будет видно. Нельзя торопиться, нужно тереть чуть-чуть, легонечко, едва касаясь листа.

Марьи Трофимовны нет в классе. Я стираю ошибку — лишний крючочек, нужно было написать «о», а я написала «а». Девочки стоят вокруг и смотрят, как у меня получается. Чтобы бумага осталась такой, как прежде, нужно загладить шершавое место ногтем.

— Ты промокашку подложи, — советует Надя. Белые кудряшки почти касаются моего лица. — Промокашку подложи, будет лучше.

— Может, это у тебя руки грязные, — говорю я громко (она ведь плохо слышит, чтобы она услышала, нужно говорить громко), — а у меня чистые!

Надя смотрит на меня с удивлением — как будто не верит, что правильно расслышала, — ничего не говорит и отходит.

Любая другая девочка на ее месте ответила бы, хотя бы сказала: «У меня тоже чистые», а она ничего.

— Она правильно сказала, — говорит Инна, — нужно тереть через промокашку, а то будет блестеть.

Я знаю, что правильно. Я знаю! Надя самая тихая, самая незаметная девочка в классе. Ни к кому не пристает, ни с кем не ссорится. Зачем мне потребовалось обидеть ее? Может, из-за ластика? Я ведь никогда никому так не отвечала… А вдруг Надя знает, что это ее ластик? Знает, но не говорит…

Я встаю — как будто хочу выйти из класса, — беру ластик и незаметно бросаю Наде под парту. Пускай думает, что он все время лежал там.


На следующий день я прихожу в школу и вижу свой ластик. Наш с Надей ластик. Он лежит у меня на парте. Кто-то подобрал его и положил на край моей парты. Но я все равно больше не возьму его. Ни за что не возьму. Пойду домой и по дороге выброшу. Пускай кто-нибудь найдет его. Кто хочет, пусть найдет.

Кто-то стучит в дверь.

— Пришли! — сообщает бабушка.

— Можно подумать, что я без тебя не слышу, — бурчит мама. — Да-да!

Никто не входит.

— Да-да, заходите! — повторяет мама погромче.

Дверь потихоньку открывается, на пороге стоит девушка в белом вязаном берете.

— Я вас слушаю, — говорит мама.

— Мне сказали, вы ищете… — Девушка потихоньку оглядывает комнату и нас с бабушкой. — Чтобы по хозяйству помогать…

— А, да, — кивает мама. — Это вас Дуся прислала?

— Уж не знаю, как ее звать. Которая возле дверей сидит. Я спросила, говорю, может, тут кому требуется? А она говорит: в семнадцатую квартиру иди, там спрашивали. Вот я, значит, и пришла.

— Да, очень хорошо, — говорит мама. — Да вы присаживайтесь.

— Я постою, — смущается девушка.

— Зачем же стоять, когда можно сесть? Присаживайтесь, присаживайтесь. Как говорится, без церемоний. Я терпеть не могу, когда церемонятся.

Девушка присаживается на кончик стула.

— Вы сама откуда? — спрашивает мама.

— Я в Боткинской работаю, санитаркой, — рассказывает девушка. — И живу там же — в общежитии.

— Да вы расстегнитесь, а то запаритесь.

Наверно, чтобы не огорчать маму и не церемониться, девушка расстегивает пуговицы на пальто. Она очень хорошенькая: личико белое, а носик тоненький, как запятая у меня в прописях — только хвостиком вверх.

— Так я через день работаю, — говорит девушка, — а через день тогда к вам буду…

— Сколько же вы хотите? — спрашивает мама.

— Ой, я не знаю… — Она опускает глаза — опять стесняется.

— Что значит не знаете? Ваша работа, значит, вам и говорить.

— А что делать-то?

— Ну, прежде всего, конечно, стирка, — перечисляет мама. — Постирать, погладить… Ну, что еще? Посуду вымыть, убрать, пыль протереть. Иногда окна помыть. Готовлю я сама, но если нужно — картошку почистить, мясо прокрутить… В общем, все, что потребуется. Так сколько же?

Девушка молчит.

— Кстати, скажите, как вас зовут, — говорит мама.

— Надей.

— Так вот, Наденька, не надо мяться и не надо жеманиться, назовите, сколько вы предполагаете, и покончим с этим делом.

— Я не знаю, — повторяет девушка. — Вы уж сами положите…

— Нет, нет, — отказывается мама. — Я не хочу, чтобы потом были какие-то обиды. Вы назовите цену, а я скажу, подходит мне это или нет.

— Я правда не знаю…

— Ну, тогда посоветуйтесь с кем-нибудь. Наверно, есть кто-нибудь, кто может вам подсказать.

— Прямо не знаю… Сто пятьдесят, что ли…

— Хорошо, пусть будет сто пятьдесят. Обедать, разумеется, будете вместе с нами. Что мы едим, то и вы. Я еды никогда никому не жалею. Значит, договорились. Так когда вас ждать?

— Завтра я работаю, а послезавтра приду. Часов в восемь, да?

— Нет, нет, — говорит мама. — В восемь — это рано. Приходите в девять.

Девушка застегивает пальто, прощается и уходит.

— Чужому человеку деньги платить! — кряхтит бабушка. — Я бы, Ниноленьки, сама все сделала.

— Ты мне уже сделала! — хмыкает мама. — После твоего деланья двоих нужно звать переделывать.


Мы с папой идем в «Правду».

— Расскажи что-нибудь, — прошу я.

— Что же я, маленький, могу рассказать? — вздыхает папа. — Я уже рассказал тебе все, что знал.

— Что-нибудь… — упрашиваю я.

Он снова вздыхает:

— Ну, слушай… Однажды в одном городе развелось столько крыс, что жители просто не знали, как от них спастись. Все припасы сожрали проклятые ворюги: и колбасу, и сыр, и муку, и крупу, и хлеб… Даже картошку сожрали. И чего только не придумывали горожане, и какие только ловушки не ставили, и какие капканы не мастерили — ничего не помогало. Отчаялись жители и решили вырыть глубокую-преглубокую канаву на берегу реки. Чтобы сбросить всех крыс в эту канаву. Дело в том, что крысы ходили на водопой к реке. Весь день сидели в городе в своих норах, а по ночам вылазили и шли на водопой. Так вот, когда канава была готова, каждый горожанин встал на валу с лопатой в руках. Решили, что, как только крысы попадают в канаву, их забросают сверху землей, и они задохнутся в канаве. Но не тут-то было… Крыс оказалось так много, что они заполнили собой всю канаву, и задние побежали как ни в чем не бывало по спинам передних. Тогда какой-то умник сказал, что нужно изловить сотню крыс и сжечь на площади перед ратушей. Дескать, когда крысы увидят, что случилось с их приятельницами, они испугаются и сами убегут из города. Только вышло все наоборот: крысы учуяли запах жареного мяса и сбежались со всех концов города на площадь. А жители, увидев тысячи и тысячи стекающихся отовсюду крыс, пришли в ужас, побросали дома и работу и с воплями понеслись в сторону леса. Один бургомистр остался в здании ратуши, потому что побоялся выйти на улицу, полную крыс.

И тут в городе появился юноша с флейтой. На нем были красные штаны, зеленая куртка, на голове малиновая шляпа с пером, а на ногах серые чулки в клеточку и башмаки из грубой желтой кожи. Незнакомец шел как ни в чем не бывало по улице, играл на флейте, и крысы расступались перед ним, словно преисполнившись почтения. Бургомистр высунулся в окошко и не мог поверить своим глазам. Юноша подошел к ратуше, поклонился бургомистру и сказал: «Здравствуйте, господин бургомистр! Не желаете ли вы, чтобы я избавил ваш город от крыс?» — «Конечно, желаю!» — воскликнул бургомистр. «Что дадите за труд?» — спросил флейтист. «Все, что пожелаешь!» — ответил бургомистр. Он еще не очень-то верил, что флейтист сумеет одолеть крыс. «Желаю получить тысячу гульденов», — сказал юноша. «Хоть две тысячи!» — закричал бургомистр. «Нет, достаточно тысячи», — отвечал флейтист. И вот ночью, когда крысы как обычно отправились на водопой…

Мы входим в здание «Правды» и подымаемся на лифте наверх.

— А дальше? — спрашиваю я.

— Дальше — потом расскажу, — говорит папа. — Когда пойдем обратно. Подожди меня, маленький, здесь.

Он оставляет меня в полутемном коридоре, а сам скрывается за серой перегородкой.

Я сажусь на стул и думаю про крыс. У нас в квартире тоже один раз были крысы. Я их, правда, не видела, но мама с Елизаветой Николаевной нашли их нору в коридоре и заткнули ее замазкой. А в замазку напихали иголок, чтобы крысы укололись и убежали в другое место. Наверно, они убежали в булочную.

Папы уже долго нету. Почему он сидит там столько времени? Я встаю и иду в конец коридора. За перегородкой большое окно, около окна стоят два стола, за столами сидят дяденьки. Но папы тут нет. Куда же он подевался? Не может быть, чтобы он забыл про меня. Он придет. Обязательно придет. Я только должна сидеть и ждать.

Я возвращаюсь на свое место, сажусь и жду. Иногда по коридору проходят люди, но они почти не глядят на меня.

— Величко спустили? — спрашивает женский голос за перегородкой.

— Давно уже, — отвечает мужской голос.

Я сижу и сижу.

— Ты что, девочка, — спрашивает вдруг какая-то тетенька, — ждешь кого-нибудь?

— Папу, — говорю я.

— Он тут работает?

— Нет, мы просто так пришли.

— К кому?

— Я не знаю…

— Странно, — говорит она. — Чья это девочка тут? — Она заглядывает за перегородку. — Кто-нибудь знает? Она тут уже часа два сидит…

— Девочка, ты чья? — спрашивает дяденька.

— Я с папой пришла…

— А как фамилия твоего папы?

— Штейнберг.

— Василий Семенович, вы знаете такого — Штейнберг?

— Откуда мне знать, — отвечает голос за перегородкой.

Они уходят, а я опять сижу и жду. Наконец появляется папа.

— Почему ты так долго? — спрашиваю я.

— Нужно было, маленький, вычитать гранки, — объясняет он. — А они еще не были готовы. Пришлось ждать.

Мы спускаемся по лестнице и встречаем какого-то дяденьку с сыном. Папа приподымает шляпу, раскланивается с дяденькой, жмет ему руку и принимается разговаривать. Сын дяденьки размахивает большой красной деревянной саблей. Хорошо бы мне купили такую саблю… Нет, мне не купят — у нас нет денег… Мне ужасно, ужасно хочется такую же красную саблю! Но даже если бы у нас были деньги, мама все равно сказала бы, что я уже вышла из детского возраста. Я знаю, она все время так говорит.

Я потихоньку дергаю папу за руку: папа, пойдем!..

— Подожди, маленький, — отвечает он и продолжает разговаривать.

Разговаривает и смеется. Как будто этот дяденька рассказывает что-то очень смешное. По-моему, ничего смешного он не рассказывает.

Я не хочу смотреть, как этот мальчишка машет своей саблей. Он нарочно дразнит меня. Я отпускаю папину руку и иду на нижнюю площадку. Папа все разговаривает и смеется наверху. Даже и не думает прощаться…

— Зачем ты так долго разговаривал? — спрашиваю я, когда мы наконец выходим из здания.

— Тише, маленький, — говорит папа. — Понимаешь, это очень-очень нужный человек…

— Зачем он нужный?

— Это критик Яцовский. Когда твой старый мудрый отец закончит наконец свой роман и когда этот роман напечатают, Яцовский напишет на него положительную рецензию…

— А если ты не будешь с ним разговаривать, он не напишет?

— Если не буду, то, скорее всего, не напишет.


— Ниноленьки, Сашка хочет ехать в гости! — сообщает бабушка.

— Какой Сашка? Какие гости? Что ты ерунду болтаешь! — Мама ставит на подоконник горячий чайник.

— Мой брат Сашка. К нам в гости. Вот — письмо прислал.

— Только его мне тут не хватало! Нет, как вам это нравится — сначала выставил дорогую сестрицу на мороз, а теперь готов ехать к ней в гости! А может, ты его сама пригласила? С тебя станется! — Мама отбирает у бабушки письмо и принимается читать.

— Я не приглашала, я только писала, что Павел Александрович вернулся из Германии и привез много вещей.

— Ну, что ты ненормальная, это давно известно. — Мама бросает листки на стол. — Но чтобы приглашать эту свинью, этого мерзавца — нет, просто уму непостижимо! Он ее вышвырнул из дому как собаку, а она, оказывается, ведет с ним переписку!

Бабушка кряхтит, топчется возле стола, поправляет на носу пенсне.

— В гости приглашает! Жаль, очень жаль, что ты там не сдохла, на этом вокзале.

— Это не он вышвырнул, это Маруська, — заступается бабушка за брата Сашку.

— Маруська? А кто «руки в бруки»? Кто не соизволил даже ответить на мое письмо, когда я просила, чтобы он разыскал тебя? Брат! Сукин сын, мерзавец, каких свет не видывал! Нет, я не могу, мне от этого всего просто плохо сделалось. — Мама опускается на стул. — В гости он, видите ли, желает! Напиши, что мы чрезвычайно тронуты. Бесконечно счастливы!

— Он, Ниноленьки, станет спать на полу.

— У себя дома! Хоть на полу, хоть под полом. У себя дома!

— Может, Ниноленьки, — бабушка начинает всхлипывать, — это последний раз… Может, умру и больше его не увижу…

— Невелика потеря. На том свете свидитесь.

— Ты не знаешь, — плачет бабушка, — он маленький настоящий ангелочек был… Бывало, спит, а я сижу и смотру… Такое важное дитя… Лобик беленький, щечки пухленькие…

Папа сопит в своем углу, потирает ладонью подбородок, собирается как будто что-то сказать, но ничего не говорит.

— Ну, что с ненормальной разговаривать! — Мама поджимает губы. — Что ни день, то новые фокусы.

— Он был на четыре года младше меня… — всхлипывает бабушка. — Нельзя, Ниноленьки, родная кровь… Он нам сала привезет…

— Да, прежде был на четыре года младше, а теперь сделался на восемь старше! Все, не желаю этого слушать! Сейчас же садись и пиши, чтобы не смел и думать! Близко к дому не подпущу! Понятно? И покажешь, что ты там насочиняла.

— Как можно? — убивается бабушка. — Он билет купил. И Маруська станет смеяться. Он, Ниноленьки, водки привезет…

— Водки! А, вот в чем дело!.. Чтобы вы тут напивались с дорогим братцем! Вот этого мне действительно не хватало! Все! — Мама колотит кулаком по столу. — Надоело слушать этот бред! И имей в виду: кончится тем, что в один прекрасный день я отправлю тебя в желтый дом. Да, да, я не шучу! У меня уже нет сил терпеть твои выдумки. Ты меня вынуждаешь принять меры!

— Хорошо, — сдается бабушка. — Раз ты не хочешь, напишу, чтобы не приезжал. Напишу, что мы все лежим в холере.

— Хоть в холере, хоть в чуме, но чтобы духу его тут не было!


— Наденька, ничего если я несколько задержу вам деньги? — спрашивает мама.

Наденька гладит белье на одной половине стола, а я на другой делаю уроки. Марья Трофимовна задала нам написать сочинение: «Первый снег». Нужно придумать про это целую страницу.

— Перезаложила вчера вещи в ломбарде, — объясняет мама, — но дали значительно меньше, чем я рассчитывала.

— Да пожалуйста, Нина Владимировна! — Наденька расправляет простыню и брызгает на нее водой. — Мне не к спеху, я все равно ваши деньги не трачу. На козу откладываю. Как поеду летом в деревню, козу им куплю. Чтобы молоко Олежке было. Пока еще мамка грудью кормит, а на тот год козу надо. — Она склоняет голову набок и тихонько вздыхает.

Я больше люблю, когда она улыбается, а не вздыхает. Когда она улыбается, на щеках у нее появляются две замечательные веселые ямочки. «Первый снег»… Мне надо думать про снег… Вообще-то, наверно, снег одинаковый, что первый, что не первый. Просто тут, в Москве, его сразу затаптывают. А в Красноуфимске он долго лежал..! Чистый-чистый… И толстый… А на реке были черные проруби… Мама сказала: проруби — это чтобы брать воду. Прорубают лед на реке и берут воду. А один раз была пурга… Когда сильный ветер и много снегу, это называется пурга.

— Он у нас прибыльной, Олежка-то, — сообщает Наденька, закручивая простыню валиком.

— Что значит прибыльной? — спрашивает мама.

— Без отца, значит… От председателя. Мамка у нас красивая, вот председатель к ней и ходит.

— А ваш отец где же? — интересуется мама.

— Погиб. В сорок четвертом… — Наденька раскладывает другую простыню и снова брызгает водой. — У нас все так — кто на фронте погиб, кто помер в войну, а которых в Германию немцы угнали. На всю деревню из мужчин один дед Валера остался, да ему уж сто лет скоро. Теперь вот председателя прислали. Мне счастье, что Олежка наш председателев, паспорт получила, а то бы небось так и сидела в колхозе.

Я не должна их слушать, я должна писать. Снег… Первый снег… Первый снег это еще не настоящий. Тоненький… Настоящий снег толстый. Соседский Колька в Красноуфимске провалился в снег. В яму возле ворот… Он, наверно, позабыл, что там яма. Не заметил в темноте. Упал и выл оттуда. Так ужасно, ужасно выл оттуда. Я ни за что не хотела заходить в ворота. А мама сказала: «Не твое дело, иди!»

— Пиши, пиши! — говорит мама. — Нечего сидеть. Вечно сидит, мечтает. Мечтатель! Чем скорее напишешь, тем скорее освободишься. А вы сами откуда? — спрашивает она у Наденьки.

— Из-под Курска. Семь километров от Шумаково.

— То-то я вижу — у вас в лице есть что-то южное: волосы темные, глаза. А в Москве давно?

— Пятый месяц. Я сперва в Курске в госпитале работала. Там еще раненые были. Я даже теперь с одним переписываюсь…

— Подождите, Наденька, подождите, что вы делаете! — возмущается мама. — Зачем вы выворачиваете? Наволочки и пододеяльники гладят с правой стороны.

— Да? — удивляется Наденька. — А мы всегда с изнанки.

— Зачем же? Это некрасиво.

— А чтобы вшей не было.

— Какие вши? О чем вы говорите? Давно уже нет никаких вшей. К тому же это все кипятится. Так, теперь, когда начинаете гладить, попробуйте прежде на какой-нибудь тряпочке — чтобы не сжечь. Подождите, у меня специально была где-то тряпка… Да, конечно, в Москве молодой девушке веселее, — прибавляет она, разыскав свою тряпочку.

— Веселее, — соглашается Наденька и наклоняет голову набок. — А дома у нас и есть-то нечего…

Нет, я не буду их слушать… Буду думать про снег… Наверно, если бы я знала, что это Колька воет, я бы не так испугалась. Он сломал себе ногу, когда падал. А в доме его не слышали. Он после скакал на костылях без ноги, ногу ему отрезали, она отмерзла в яме. А он всем говорил, что это его ранило на фронте.

— Рубашку начинают гладить с рукавов, — объясняет мама. — Сначала рукава, потом манжеты, потом спину, грудь, а воротничок в последнюю очередь. Ничего, ничего, не смущайтесь, постепенно всему научитесь. Не святые горшки лепят! Вы девушка толковая. И между прочим, вполне грамотно говорите — не то что другие деревенские.

— Я книжки читать люблю, — признается Наденька. — Я и в школе хорошо училась. Учительница хвалила.

— Вам бы, наверно, надо дальше учиться, — размышляет мама.

— Ничего, я работать тоже люблю, — утешается Наденька. — Пшена вчера купила, — говорит она, откладывая выглаженную рубаху в сторону. — Два кило.

— Погодите, погодите! — останавливает мама. — Что ж вы ее так бросаете? Умеете складывать рубахи? Если нет, не стесняйтесь, спросите. Застегиваем верхнюю пуговицу и кладем лицом вниз. Теперь загибаем вот так… Рукав сюда… Точно так же с другой стороны, и складываем пополам.

— Послать только не знаю как, — вздыхает Наденька. — По почте не разрешают слать, а едет редко кто… Хоть бы до весны уж продержались… А говорят, если на Димитрия мороз ударил, так весна поздняя будет…

— А в больнице вас ничего, прилично кормят? — интересуется мама.

— Очень даже прилично. Первое сколько хочешь можно брать. На второе котлетка с картошкой или рыба вареная. И компот еще. Очень даже прилично. Если б в деревне так…

— Ну, вы теперь с деревней распрощались.

— Я-то распрощалась. Братишку мне жалко, — вздыхает Наденька. — Распухнет с картошки…

— Если картошка есть, это уже хорошо, — говорит мама.

— Картошки у нас до Рождества хватает, — соглашается Наденька, — а то и до Масленицы… Хлеба только нет. Совсем плохой хлеб стал. Уж чего придется подсыпаем. Я один раз сухарей достала, послала им…

— Что ж, — утешает мама, — не то беда, когда в хлебе лебеда, а то беды, когда ни хлеба, ни лебеды.

— В войну жмых ели, — вспоминает Наденька.

— Если был жмых, так это прекрасно, — говорит мама.

— А все равно многие померли… В прошлый месяц сахару кило послала…

— Нет, нет, только, ради бога, не торопитесь, — волнуется мама. — Я терпеть не могу никакой спешки. Никто за вами не гонится. Лучше сделать меньше как следует, чем больше, да тяп-ляп. Слава богу, не на скачках.

— Что достану, все им отсылаю, — рассказывает Наденька. — Зачем мне? Я на всем готовом — день в больнице, день у вас, а в выходной хлебушка с солью или с огурчиком поем, много мне, что ли, надо? Один-то Олежка у нас помер…

— Как — еще один был? — удивляется мама.

— Большой уже, — говорит Наденька, — девятый годок шел. Животом заболел — от жмыха, наверно, — и в три дня умер. В честь того и этого Олежкой окрестили. Жалко, если опять помрет. А вообще-то, если б не он, мамка могла бы ко мне в Москву перебраться. Она еще молодая, мамка наша, устроилась бы. Хоть нянечкой, хоть истопником. Все лучше, чем в деревне. Только с ребенком куда? С ребенком нигде не берут.

— Безумие, — говорит мама. — Настоящее безумие! В таких обстоятельствах плодить детей!

Нет, наверно, я сегодня ничего не напишу ни про какой снег. Может быть, завтра. Завтра весь день буду смотреть на снег. Буду смотреть, смотреть и, что увижу, сразу запишу.

Я закрываю тетрадку и прячу в портфель.

— А он мне снится, — вздыхает Наденька. — Пять месяцев только не видала его, байбака, а уж как соскучилась… Все больше снится, будто он на ножки встал и зовет меня. Ручонками так и тянется, так и манит… А девочки наши говорят: плохая примета. Будто если зовет дитя, значит, помрет.

— Глупости! — говорит мама. — Не верьте ни в какие приметы. Это от дикости и суеверия.

— И я говорю, — соглашается Наденька. — Если б я ему мать была, так другое дело. А ведь я не мать — сестра только, так чего ему из-за моих снов помирать?..


— Пал Лексаныч! — кричит тетя Настя. — К телефону вас!

Папа шумно вздыхает, выбирается из-за машинки и идет в коридор.

— Так точно, — говорит он в трубку. — Да. Благодарю. Весьма признателен. Весьма рад. Разумеется. Ни в коем случае не возражаю. Чрезвычайно признателен, Федор Иванович. Ни в коем случае. Никому. Нет. Да. Всего наилучшего, Федор Иванович. Непременно. Всего доброго. Обязательно занесу.

— Кто это был? — спрашивает мама, когда он возвращается.

Папа делает хитрое лицо и молчит.

— Ну что ты молчишь? Мне же интересно знать.

— Панферов прочитал отрывок, — сообщает папа каким-то особенным голосом.

— Какой отрывок?

— Отрывок из моего романа.

— В «Красной звезде»? Что же ты молчишь?

— Я не молчу, я говорю.

Я вижу, что он очень, очень рад.

— Да, и что же? — спрашивает мама.

— Говорит, что ему понравилось и что он хочет публиковать весь роман у себя в «Октябре».

— Прекрасно… Если только не очередная болтовня.

— Почему же, Нинусенька, обязательно болтовня?

— Ты что, забыл, как он до войны два года морочил тебе голову? И тоже, между прочим, не скупился на похвалы.

— Что у тебя за манера, мой милый Кисик, обязательно во всем усомниться?

— Лучше усомниться, — говорит мама, — чем питать пустые надежды и остаться у разбитого корыта. К тому же роман, насколько мне известно, еще не готов.

— Удивительно! Я сообщаю тебе приятную новость, а ты непременно должна сказать какую-нибудь гадость.

— При чем тут гадость? Какая гадость? Я по опыту знаю, что на его обещания нельзя полагаться.

— Будь он проклят, пошлый опыт, ум глупцов!..

— Ну конечно! Сразу глубокомысленные сентенции.

— Ты, мой милый Кисик, неисправимый скептик и нытик.

— Прекрасно! Пускай я буду скептик и нытик, но я, по крайней мере, стараюсь смотреть на вещи трезво.

— Ты стараешься убить всякое желание что-нибудь делать.

— Что ж, если я такой невыносимый человек, найди себе других собеседников. — Мама поджимает губы. — Ну вот, забыта, зачем пришла…

— В любое варево тебе непременно нужно добавить ложку дегтя, — говорит папа.

— Не ложку дегтя, а каплю здравомыслия, — отвечает мама. — И вообще, оставь меня, пожалуйста, в покое! Я не сказала ничего дурного. Просто ты с недавних пор сделался болезненно раздражителен. Совершенно нетерпим к любому моему замечанию. Рта уже невозможно раскрыть без того, чтобы не встретить града упреков. Все, буквально все принимается в штыки. Боже мой, действительно, боишься уже произнести слово!

Она выходит из комнаты, а папа снова усаживается за машинку и смотрит в окно. Я подхожу к нему, останавливаюсь за его стулом и читаю на вставленном в машинку листе:

«За Волгой загоралась узкая багровая полоска зари. Гурин полубегом спускался с кургана. Он уже различал в полутьме трупы немецких солдат и наших бойцов, лежавших на скате, вспоминал, что здесь продвигался он ночью…»

Полу-бегом в полу-тьме… Как это — полубегом? Наверно, вприпрыжку…

— А когда твой роман напечатают, — спрашиваю я, обнимая его за шею, — тебе заплатят много денег?

— Много, маленький, — отвечает папа. — Много-много денег. И мы купим нашему милому Кисику много-много дорогих вещей. Он у нас очень красивый и очень милый Кисик, но он Фома-неверующий… Купим ему много прекрасных вещей, чтобы он не был такой Фома…


— Сейчас я раздам вам сочинения, — говорит Марья Трофимовна, — но сначала прочитаю некоторые из них. Вот что написала Ира Грошева: «Первый снег. Сегодня выпал первый снег. Все ребята сразу взяли санки и побежали кататься на горку. А Петя взял свои лыжи и пошел с ними в лес. Валя, Катя и Зина стали лепить снежную бабу. Валя слепила большой снежный шар, Катя слепила шар поменьше, а маленькая Зина слепила самый маленький шарик. Потом девочки поставили эти шары друг на друга и приделали снежной бабе нос из морковки». Очень хорошо, Ира, — говорит Марья Трофимовна, подымая глаза от тетрадки. — Написано чисто, аккуратно, без единой ошибки. Пятерка. А вот сочинение Зои Линкиной. Послушайте

«Первый снег.

Первый день зимы веселой.

Солнце светит, снег блестит.

На дорожке перед школой

Крепость снежная стоит.

Позовем играть и бегать

Всех друзей и всех подруг.

Сколько света, сколько снега!

Сколько радости вокруг!»

— Ух ты, здорово! — говорит кто-то из девочек.

Да, это замечательно… Как она смогла такое сочинить? Мне бы в жизни не написать так складно…

— Молодец, Зоя, — хвалит Марья Трофимовна. — На, возьми свою тетрадку.

Зоя подымается и идет к столу. Обыкновенная девочка с длинными черными косами и синими бантами, немножко толстая и неуклюжая. Неуклюжая, зато вот как умеет сочинять… «Сколько снега, сколько света!..» Если бы только я не дружила с Инной, я бы обязательно постаралась подружиться с Зоей…

— А теперь я вам прочитаю сочинение Светы Штейнберг, — говорит Марья Трофимовна.

Мое? Не может быть…

— «Первый снег. — Марья Трофимовна поправляет очки на носу. — Черная туча ползла низко-низко над городом…»

Правда, это мое…

— «Туча была толстая и очень тяжелая, потому что несла много-много снега. Одна снежинка не удержалась, оторвалась от края и стала падать вниз. Она падала, падала, пролетела сквозь голые ветви дерева, вспыхнула яркой блесткой в свете фонаря и опустилась на землю. А следом за ней стали падать другие снежинки. Скоро вся земля сделалась белая и пушистая. Но люди не видели этого, они спали».

Зачем она это читает? Зачем я это написала! Такое глупое, некрасивое сочинение… Девочки будут смеяться. Нужно было придумать про санки и снежную бабу… Почему я даже не вспомнила про санки и про бабу?

— Жалко, что есть ошибка, — говорит Марья Трофимовна и отдает мне тетрадку.

Еще и ошибка! Да, вот: вместо «вспыхнула» написано «вспухнула». Я сажусь на свое место, закрываю тетрадку. Я сейчас заплачу. Нет, нельзя плакать в классе, скажут, что я плакса-вакса. Не буду думать про эту несчастную ошибку…


— Это не ошибка! — доказываю я маме. — Я пишу правильно. Просто эти буквы одинаковые!

— Конечно, — поддерживает меня папа, — я их тоже никогда не различал. И теперь не различаю.

— Действительно, — соглашается мама. — Я всегда замечала, что ты пишешь «руба» вместо «рыба». Но неужели такая ерунда может передаться по наследству? Просто не верится…


Тетя Луша сгребает снег широкой лопатой.

— Давай поможем ей? — предлагает Инна.

Мы находим возле помойки два куска фанеры и принимаемся трудиться рядом с тетей Лушей. Как это замечательно — сгребать снег. Нам сразу становится жарко и весело. Мне особенно жарко в моем кожухе. То есть это, конечно, не мой кожух, а папин, но я пока ношу его. Пока тетя Лера не перешьет мою шубу. Кожух, правда, велик мне, зато он очень теплый — теперь руки у меня никогда не мерзнут, еще приходится и загибать рукава. И падать в нем не больно.

— Что вы тут делаете? — спрашивает Женя из третьего подъезда. — Я тоже хочу!

— Вот помощники! — радуется тетя Луша.

— Машина! — кричит кто-то.

— Машина, девочки, машина!

Мы останавливаемся и смотрим, как большой черный автомобиль медленно въезжает во двор, огибает угол сквера и плавно подкатывает к седьмому подъезду. Эти подъезды — пятый, шестой, седьмой и восьмой — заселили только недавно. Раньше половина нашего дома стояла пустая, без окон и с забитыми дверями. До войны не успели достроить, а потом у издательства «Правда» не было денег. ЦК забрал недостроенную часть себе, достроил и недавно заселил.

От горки тоже бегут девочки — с санками в руках — смотреть на машину. Шофер вылазит и уходит в подъезд.

— Мужу звонить пошел, — сообщает кто-то.

В машине сидит женщина в голубом платье. Она, конечно, не смотрит на нас. Интересно, как же она выйдет? Ведь холодно в одном платье… Может, шофер вынесет ей пальто?

Дверь подъезда распахивается, мужчина в черном костюме и белой рубашке подскакивает к машине, женщина неторопливо ступает серебряной туфелькой на снег — хорошо, что мы уже расчистили эту часть, а то бы она точно провалилась… Белая грудь, плечи, локоны… В точности, как моя Ингрид, которую папа привез из Германии. Нет, ей нисколько не холодно. Может, она и не живая вовсе?.. Мужчина подхватывает ее на руки и уносит в дом. Длинное платье волочится по земле.

Одна из девочек бросает санки и ныряет в подъезд.

— На лифте поехали, — сообщает она, вернувшись. — А в тот раз до самого верха на руках тащил!

Нам уже не хочется сгребать снег, мы разбредаемся по двору.

— Знаешь, почему у нее такое платье? — говорит Инна. — Потому что она актриса! Наверно, когда я стану настоящей балериной, у меня тоже будет такое. Панбархат — самый дорогой материал. И самый красивый. А еще бывает крепдешин…


Мы с папой сидим дома вдвоем. Мама ушла куда-то.

— Нарисуй мне лошадку, — пристаю я.

— Угу, маленький… — говорит он и продолжает читать свою газету.

— Сперва нарисуй, а потом будешь дальше читать.

Папа вздыхает, берет чистый лист, карандаш и рисует мне замечательную лошадь: с развевающейся гривой, крепкими ногами и длинным пышным хвостом. Мне ни за что так не нарисовать…

— Еще нарисуй ей травку.

Папа рисует траву у лошади под ногами.

— И еще речку, чтобы она ходила купаться.

В углу листа появляется речка с плакучей ивой на берегу.

Кто-то звонит в дверь, но это не к нам — к нам два звонка. К нам — два, к Луцким — три, к Ананьевым — четыре, к Наине Ивановне — пять, а один звонок — общий, это если приходят из домоуправления, или проверять счетчики, или чинить что-нибудь.

— Нин-ладимировна! — кричит за дверью тетя Настя. — К вам!

Папа откладывает карандаш и идет к двери. На пороге стоит военный — в длинной шинели и с рыжими усами.

— Вы ко мне? — удивляется папа.

— Да вот… Я из Германии, — объясняет военный, снимая фуражку. — Я к вам от Храпаля, от Петра Васильевича.

Папа заводит его в комнату.

— Присаживайтесь, пожалуйста.

— Спасибо, тороплюсь, — говорит военный. — Письмо вот он просил передать…

— Благодарю, — говорит папа. — Может, все-таки присядете?

— Не могу, поезд у меня, — отказывается военный. — Я тут проездом, в Москве. Полтора часа всего. Он уж очень просил письмо это вам передать. Петр Васильевич. Чтобы, значит, в самые руки…

— Да, благодарю, — повторяет папа.

— Неприятности у него случились… — Военный перекладывает фуражку из одной руки в другую, приглаживает волосы. — По этому поводу, значит… Так вы уж извините, я пойду. А то боюсь, опоздаю.

Он уходит, папа разрывает конверт и читает письмо.

Появляется мама, и вместе с ней в комнате появляется особенный запах мороза. Мороза и повлажневшего от снега кроличьего меха. Мама ставит на стул кошелку, принимается снимать боты.

— Светлана, помоги мне.

— У Храпаля арестовали жену, — говорит папа.

— Как — арестовали? Что значит — арестовали? Я не понимаю…

— Чего ты, Нинусенька, не понимаешь?

— Нет, ну как?.. Так вот, ни с того ни с сего взяли и арестовали? За что?

— Откуда мне знать за что. Очевидно, проворовалась.

— Как — проворовалась? Она же не на складе работает и не в магазине. Если я не ошибаюсь, она преподает в институте. Педагогическом, кажется. Он говорил, но я, конечно, не запомнила.

— Не важно, Нинусенька, какое это имеет значение… Провороваться можно в любом месте.

— То есть как — не важно? Человека арестовали, а ты говоришь: не важно.

— Не важно, за что. Нинусенька, ты меня извини, но с тобой стало совершенно невозможно разговаривать!

— Никто не заставляет, — обижается мама. — Если тебе так уж невыносимо со мной общаться — ради бога! — найди себе других собеседников — более толковых и более приятных.

Папа шумно вздыхает.

— Он прислал письмо. С оказией.

— Да, и что с того? Нет, ты видишь? Ты сам затеваешь разговор и тут же начинаешь возмущаться.

— Я не начинаю возмущаться, я пытаюсь тебе что-то рассказать, мой милый понятливый Кисик. А ты на каждом слове перебиваешь меня мудрыми замечаниями.

— Боже мой! Да что же это такое? Можно подумать, что я тебе навязываюсь со своими мнениями или замечаниями! — Мама отбрасывает боты в угол и берется за кошелку. — Если хочешь что-то сказать, то так прямо и скажи, без дурацких экивоков и, главное, без оскорблений. Да, так что же? — Она вытаскивает из кошелки бутылку молока, пакет с крупой.

— Ничего, — говорит папа.

— Ничего так ничего. — Мама щурится, разглядывая какую-то баночку.

— Нужно съездить к ним посмотреть. Дети остались одни.

— Ну, так съезди и посмотри.

— Я думаю, будет гораздо удобнее, если это сделаешь ты, — говорит папа.

— Чем же это удобнее?

— Женщине это удобнее. Ты можешь сказать, что ты их тетя. Откуда-нибудь из провинции.

— Новое дело! Тетя из провинции! С какой это стати я вдруг стану врать и прикидываться? Я в жизни этим не занималась. И главное, какой в этом смысл? Почему я должна выдавать себя за какую-то мифическую тетю? Тем более что ты даже не желаешь ничего объяснить по-человечески.

— Нинусенька, что я могу тебе объяснить, если я сам ничего не знаю. А для тети вполне естественно интересоваться племянницами.

— Племянницами! Я их в жизни не видела!

— Две девочки — десяти лет и тринадцати.

— Если я могу быть их тетей, то ты с тем же успехом можешь назваться дядей. В конце концов, это ты его друг, а не я. Я с ним на кладбище не стрелялась.

— Хорошо, Нинусенька, не нужно.

— Нет, я просто отказываюсь тебя понимать. У детей есть отец. Почему бы ему не приехать и не разобраться во всем самому?

— Ты прекрасно знаешь, Нинусенька, что он находится в Германии и не может отлучиться самовольно без санкции командования.

— Так пусть добивается, чтобы отпустили!

— Он и добивается. Но в один день этот вопрос решиться не может.

— Да, но при чем тут я? Я с его семьей вообще никогда не была знакома. Наверно, есть какие-нибудь родственники…

— Если бы были родственники, то он, очевидно, не писал бы и не просил меня.

— И что вообще я могу сделать? Войти и сказать: здрасте, я ваша тетя? Надеюсь, ты не воображаешь, что я заберу этих детей сюда? У меня, слава богу, своих несчастий хватает. Еле на ногах держусь.

— Хорошо, Нинусенька, оставим этот разговор.

— Конечно, оставим. Тринадцать лет… Тринадцать лет — это уже достаточно взрослая девушка. Может позаботиться и о себе, и о сестре. Прасковью Федоровну в тринадцать лет замуж выдали.

— Твоя Прасковья Федоровна, Нинусенька, ты меня извини, и сейчас нисколько не отличается умом от тринадцатилетней. — Папа зажигает спичку, подносит к ней письмо Храпаля и, когда листок вспыхивает, бросает его в пепельницу.

— Тем более! В конце концов, есть соседи, которые, наверно, как-то присмотрят. Что такое? Что за вонь? — Она оборачивается. — Что ты жжешь?

— Нинусенька, я уже, кажется, просил тебя не задавать лишних вопросов. — Он аккуратно растирает карандашом пепел в пепельнице и сбрасывает его в бабушкин миртик.


— Павел, нужно что-то делать, — говорит мама.

— В чем дело, Нинусенька? — спрашивает папа.

— Ах, можно подумать, что ты не знаешь! В доме ни копейки денег. Нечем даже заплатить за электричество. Домработнице задолжали за два месяца.

— Но как же так? Нинусенька, я недавно принес тебе тысячу девятьсот рублей!

— Что ты выдумываешь? Какие тысячу девятьсот рублей? Когда это было?

— Четвертого числа. Выплатной день в «Известиях».

— А сегодня, слава богу, шестнадцатое.

— Извини меня, мой милый Кисик, но на эти деньги можно жить целый месяц. Даже больше.

— Что же я, по-твоему, выбрасываю? Или пропиваю?

— Не пропиваешь, а отдаешь теще. А она тратит черт знает на что!

— Глупости! На что она может тратить? Я даю ей на покупки. И она всегда отчитывается. Не могу же я сама таскаться по этим очередям, я тяжело больной человек!

— Я не говорю, чтобы ты таскалась по очередям. Но нельзя транжирить без оглядки.

— Транжирить?! Без оглядки? Что значит — транжирить? Без какой оглядки? Боже, что за нелепые обвинения! Я буквально во всем себе отказываю!

— Не знаю, Нинусенька. — Папа громко вздыхает. — Ты сама видишь, что я работаю день и ночь.

— Ты работаешь день и ночь, но от этого никакого проку!

— Я каждый месяц приношу тебе полторы-две тысячи.

— Что такое полторы тысячи?

— Это большие деньги.

— Это вообще не деньги! Половина тотчас уходит на раздачу долгов. Павел, ты обязан пойти на штатную работу. Если не в «Комсомолку», то куда-то в другое место.

— Нинусенька, я уже сказал тебе, что ни на какую штатную работу не пойду. — Он вытаскивает из пачки папиросу и закуривает.

Мне очень-очень его жалко.

— Так что же? Сдохнуть с голоду? — спрашивает мама.

— Не понимаю, к чему эти гротески.

— Гротески! — Мама хмыкает, садится на стул, но тут же снова встает. — Гротески!.. Хорошо, что же делать — пойду продам что-нибудь из вещей. Если нету другого выхода… Что же остается?

Папа вздыхает:

— Не знаю, Нинусенька… Попробую предложить еще кому-нибудь отрывок из романа. Поговорю с Николаем Петровичем, может, он согласится заказать дополнительную передовую.

— Да, с этим пропойцей!

— Он не пропойца. Он редактор газеты и депутат Моссовета.

— Это не мешает ему быть пьяницей.

— Прекрасно, не буду с ним говорить.

— Надо искать какое-то разумное решение.

— Нужно разумнее тратить деньги.

— Нет, вы подумайте! Опять двадцать пять! — От возмущения мама становится вся красная. — На что же я трачу?

— Тебе лучше знать.

— Что значит — тебе лучше знать! Если ты выдвигаешь такие обвинения, так объяснись! Приведи обоснования! Нельзя обвинять человека голословно!

— Нинусенька, я ни в чем тебя не обвиняю. Ты сама затеяла этот разговор.

— Как же я могу не затевать, когда в доме шаром покати! Хлеба не на что купить!

— Не надо вручать все деньги теще.

— Какой теще? Она моя мать!

— Твоя мать, мой милый Кисик, является моей тещей.

— Да, я вижу — ты нарочно дразнишь меня. Я только не понимаю, чего ты этим добиваешься.

— Я не дразню тебя, Нинусенька. Я разговариваю с тобой абсолютно спокойно и вежливо.

— При чем тут вежливость! Можно подумать, что мы на светском приеме. Павел, неужели ты не замечаешь? Ты неузнаваемо изменился. Ты стал совершенно другим человеком! Какая-то непостижимая метаморфоза… Холодность, равнодушие!

— Что ж тут странного, если за четыре года человек несколько изменился? — Папа смотрит в окно и глубоко затягивается папиросным дымом.

— Ледяной издевательский тон! Вечная неприязнь, раздражительность…

— Никакой неприязни и никакой раздражительности.

— Нет, ну что же? Если я стала тебе неинтересна и безразлична, то так и скажи.

— Не понимаю, Нинусенька, — он снова затягивается и пускает колечки дыма к потолку, — зачем всякий разговор обязательно сводить к мелочным обидам?

— Я тоже не понимаю. — Голос у мамы дрожит. — По-моему, ты просто хочешь от меня отделаться.

— Ты знаешь, мой милый Кисик, что я не собирался и не собираюсь от тебя отделываться. Единственно, о чем я прошу, это чтобы ты прекратила отдавать деньги теще.

— Какие деньги?! При чем тут деньги! Никто ей не дает никаких денег!

— Вот и прекрасно.

— Да, прекрасно! — говорит мама. — Лучше некуда!


Мы едем к Соломону. Соломон — папин фронтовой друг, он работает в издательстве «Дер Эмес». Дома у Соломона есть толстая жена и две дочери — Фира и Роза. Фира уже совсем взрослая, а Роза еще не такая взрослая, она иногда играет со мной, когда мы приходим, и читает мне книжки: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря». На синем море нарисована огромная синяя волна. «Раз закинул он в море невод…»

Сейчас мы с папой едем к Соломону в издательство. Папа делает какую-то работу для «Дер Эмеса».

— Хочешь посмотреть, как складывают страницу? — спрашивает меня старик наборщик. — Видишь тут букву? — Он показывает мне кусочек железа, на железе непонятный значок. — Во-первых, дитя, это не железо, а свинец, — объясняет наборщик. — А во-вторых, это не те буквы, что вы учите в школе, это еврейские буквы. И здесь они в зеркальной отображении.

— Матвей! — говорит Соломон. — «Отображение» — оно, а не она. Я уже тебе говорил: мнение, отображение и странное явление. Вообще, не дури ребенку голову.

— Если мы берем букву и еще букву… — продолжает старик, не обращая внимания на Соломона, и быстро-быстро забрасывает несколько свинцовых букв в строчку, — то получаем слово. И нужно еще вставить пробел. Знаешь, что такое «пробел»? Это между одним словом и следующим. Есть такая древняя книга, Библия называется, так там, между прочим, еще не знали делать пробел…

— Мотя, не забивай ребенку голову шелухой! — кричит от своего стола Соломон.

— Там они себе в древности писали слово за другим без пробела, — рассказывает наборщик и закидывает свинцовые буковки в новую строчку. — Это получалась экономия материала. — Он подымает кверху толстый черный палец. — Они в древности еще не знали бумаги и писали себе на коже. А кожа — вещь, скажем, не дешевая. Но это создает огромные неудобства, когда пишут без пробела. Какой тебе сказать пример? Допустим, мы набираем: коза к дому. Пришла коза к дому. Если набрать ее без пробела, можем читать: козак — дому. Козак! Тарас Бульба. Гоголь написал его, этого бандита. Ты еще будешь учить в школе. Дикий человек, хотя, конечно, отчаянный.

— Мотя, вернись к работе! — кричит Соломон. — Думай теперь не про коза, а про газета. Про козу! Оставь эту дурацкую козу!

— Между прочим, работа со свинцом вредная, — вздыхает наборщик. — И я с ним уже более чем сорок лет. За сорок лет евреи пришли в Страну обетованную. Пускай мне скажут, куда я пришел за сорок лет.

— Мотя, ты у меня пойдешь на пенсию, — сердится Соломон и добавляет что-то непонятное по-еврейски.

Папа смеется.

— Если хотите знать, он бы у меня давно пошел на пенсию, если бы я имел, кого поставить на его место, — объясняет Соломон.

— Это правда. Молодые сегодня сюда не рвутся, и я против них ничего не говорю, — объясняет наборщик. — Если бы у меня был сын, я бы ему сам сказал не рваться сюда. Вы знаете почему.

Соломон отвечает ему по-еврейски, папа смеется.

— К счастью, у меня нет сына, у меня есть три дочери, — вздыхает наборщик. — Как в сказке, три девицы под окном. Три дочери и ни одного зятя. Можете себе представить. Раньше если у еврея были дочери, так он думал, где взять приданое. А теперь он думает, где взять зятя. Что я могу сказать? Наши парни уже не рвутся жениться на наших девушках. Я ничего не имею против русских невест, но мне, знаете, тоже интересно в конце концов увидеть внуков.

— Матвей, ты слишком много говоришь, — замечает Соломон.

— Это все, что отцу остается, — соглашается наборщик и снова прибавляет что-то по-еврейски.

Папа смеется.

— Ты разве понимаешь, — спрашиваю я, когда мы выходим из издательства, — что они говорят по-своему?

— Нет, маленький, почти ничего.

— Зачем же ты тогда смеялся?

— Ну… — Он вытягивает губы. — Так, из вежливости. В идише много слов, похожих на немецкие. А твой старый мудрый отец как-никак прожил два года в Германии. И когда-то очень-очень давно он учился в немецкой гимназии.


Мы идем встречать Новый год к Эмилии Станиславовне — той тете, у которой много кошек.

Бабушка достала у Елисеевского гуся. Папа заворачивает этого гуся — огромного и жирного — в газету и запихивает в кошелку. Потом он ставит туда же бутылку водки и бутылку вина.

— Ах, надо же было яблок на рынке взять! — вспоминает мама. — И ведь думала об этом… Что за несчастье! Самое важное почему-то всегда вылетает из головы. Какой же гусь без яблок!

— Может, у них найдутся, — успокаивает ее папа.

— Надо дать на лапу! — Бабушка слезает с сундука и заглядывает в кошелку. — Что у него там, водки нету? У такого генерала всегда полно водки. А вы из дому несете.

— Отстань, не болтай ерунды! — сердится мама.

— Какая ерунда! Если от него зависит, печатать или не печатать, надо дать на лапу. Ты думаешь, он зря вас пригласил? Он ждет, что дадите на лапу. Гусем такого гуся не подмажешь. У него там каждое утро под дверью дюжина бутылок, а вы одну несете курам на смех! Дать на лапу, и все — шито-крыто!

— Замолчи и не дури голову. Павел, застегни мне крючок.

— Нинусенька, надеюсь, ты не собираешься идти в этом платье? — вздыхает папа.

— Почему же не собираюсь? Именно, что собираюсь. Это мое лучшее платье. Почему бы мне не пойти в нем?

— Потому что оно выглядит абсолютно неприлично.

— Что же в нем неприличного? — обижается мама.

— Прежде всего, задранный подол.

— Не говори глупостей. Это не задранный подол, это такой фасон.

— Нинусенька, невозможно каждому объяснять, что это такой фасон. Люди думают, что у тебя задрался подол.

— Пусть думают!

— Они не просто думают, они подходят и шепчут мне на ухо: «Скажите вашей даме, чтобы поправила платье». Мне надоело это слушать.

— Под шубой никто ничего не увидит, — решает мама.

— Надень что-нибудь другое, — настаивает папа.

— Что значит — другое? Можно подумать, что у меня полный шкаф туалетов!

— Надень серое.

— Какое серое?

— То, что я привез из Германии.

— С этим остреньким воротничком под шею? Я в нем выгляжу как телеграфистка.

— Гораздо приличнее, Нинусенька, выглядеть телеграфисткой, чем кафешантанной певичкой.

— Да что такое? Ты вообще готов превратить меня в монашку! Что с тобой случилось? Ты прежде никогда не был таким ханжой.

— Прежде, Нинусенька, ты была несколько моложе.

— При чем тут это? — Мама подымает брови и широко раскрывает глаза.

— При том, что экстравагантные фасоны, которые простительны двадцатилетней женщине, не годятся для сорокапятилетней.

— Ты просто заразился партийным фарисейством.

— Может быть. — Папа кивает.

— Еще немного, и ты потребуешь, чтобы я повязала голову красной косынкой.

— Нинусенька, ты прекрасно знаешь, что от этих людей зависит моя работа и мой заработок.

— Так что же?

— Я не хочу, чтобы за моей спиной хихикали.

— Подумаешь, какая чувствительность!

— Не будем, пожалуйста, спорить.

— Хорошо, — хмыкает мама, — если ты так настаиваешь, пусть будет по-твоему. Если твое преуспеяние отныне зависит от моего гардероба… Что ж! Но это дикость и глупость. Всегда во все времена на Новый год надевали вечерние платья. Причем гораздо более роскошные и откровенные, чем это.

— Возможно, — соглашается папа.

— Что ты расстраиваешься, Ниноленьки! — успокаивает бабушка. — Эти хамы не понимают! Когда я в тысяча восемьсот девяносто девятом году жила в Варшаве…

— Как, еще и ты тут со своими дурацкими воспоминаниями? — набрасывается на нее мама. — Сядь и сиди, чтобы я тебя не слышала!

— Где им знать, что такое интеллигентная дама!

— Нет, вы подумайте! — стонет мама. — Надеешься хоть в праздник как-то отвлечься, развеяться, так нет! Один со своими нравоучениями, другой с дурацкими рассуждениями! Что за проклятье такое!

— Бутылка ему не главное! — продолжает бабушка. — Ему главное — деньги! Если не хотите дать, то нечего и идти. Ха! Будет смотреть, когда дадите, а после проклянет и не напечатает!

— Замолчишь ты, в конце концов, или нет?

— Что ты, Ниноленьки, затыкаешь матери рот? Я говорю, как лучше! Ты думаешь, отчего Ананьев получил инвалидный билет? Сунул, кому надо! Ха! На улице еле ноги передвигает, а дома швырнет палку и скачет, как козел! Нашел, где подмазать, и шито-крыто!

— Не лезь не в свои дела! — шипит мама. — Никакой Ананьев тебя не касается. И не вздумай ни с кем делиться своими идиотскими наблюдениями. Держи язык за зубами, покуда цел.

— Не хочешь, Ниноленьки, слушать мать…

— Да, не хочу! Не желаю! Все, замолчи!

— Так после будешь плакать.

— Я от тебя и так каждый день плачу. И не забудь, пожалуйста, чайник на плите.

— Почему я должна забыть?

— Потому что я тебя знаю. Как только мы за порог, ты тут же вздумаешь чаи гонять. А потом уснешь и оставишь чайник на огне.

— Я еще никогда не оставляла, — спорит бабушка. — Это ты — голову на подушку и храпишь.

— Я? Что за бред? Я — храплю? Я вообще почти не сплю. Ладно, что с дураком объясняться!.. Пошли.

— Подожди, Нинусенька, — говорит папа. — Ты что, хочешь, чтобы Светлана шла в этом кожухе?

— Новое дело! Не одно, так другое! То ему мое платье не нравится, то кожух не подходит! Ты что, издеваешься надо мной?

— Нинусенька, ты сказала, что Светлана будет носить кожух временно, пока перешивается шуба.

— Да. Я уже договорилась с Лерой Сергеевной, она согласна, но нужно достать верх. И вообще, мне было не до этого.

— В таком случае пускай наденет шубу.

— Ну конечно! Чтобы превратить ее в грязную тряпку.

— Как хочешь, Нинусенька, я никуда не иду. — Папа снимает шапку и расстегивает пальто.

— Что значит не идешь? Что за дурацкие демонстрации!

— Я тебе уже сказал: я не намерен позориться перед Пеликановым.

— Подумаешь, какой великий позор! Что в нем плохого, в этом кожухе? Ты сам его носил в Красноуфимске.

— Носил, потому что не было ничего другого. Для дворника или для водовоза он вполне хорош. Но не для восьмилетней девочки из приличной семьи.

— Можно подумать! Принцесса Наваррская! Да на нее вообще никто не обращает ни малейшего внимания!

— Как угодно, Нинусенька. — Папа снимает пальто и садится на стул.

— Я не понимаю… — говорит мама.

— Я тоже не понимаю, — папа покачивает ногой в новеньком черном блестящем полуботинке, — твоего безумного упрямства. Две шубы лежат в сундуке, а ребенок ходит, как беспризорник.

— При чем тут беспризорник? Никому нет никакого дела до того, как она ходит. Это все твои выдумки. Можно подумать, что мне жалко шубы! Мне не жалко, но я стараюсь сберечь. Если ее перешить и надточать, то она будет носиться долгие годы. Но тебя это, конечно, не волнует. У тебя денег куры не клюют! Не знаю, просто сил уже никаких не хватает… Хорошо, пусть надевает шубу. Но учти — только сегодня. Один раз в порядке исключения. Иначе уже и перешивать будет нечего. Пусти, вечно топчешься под ногами!.. — Мама отодвигает бабушку от сундука и скатывает ее постель. — Пропадает уже всякое желание куда-либо идти…

Папа вытаскивает из сундука мою белую шубку, встряхивает и помогает мне одеться. Шуба пахнет нафталином. Она красивая и мягкая, но кожух я тоже люблю — во-первых, потому, что он папин, а во-вторых, потому, что он такой теплый.

— Ну, наконец-то! Ну, наконец-то!.. — Эмилия Станиславовна распахивает дверь, и несколько кошек тотчас вырываются на лестницу. — Куда, куда! — кричит Эмилия Станиславовна им вслед. — А ну-ка домой! — Кошки не обращают на нее внимания. — Вот озорницы… Нина Владимировна! Павел Александрович! Мы уже думали, с вами что-то случилось.

Папа целует ей руку.

— Да нет, ничего не случилось, просто туман ужасный, — объясняет мама. — Трамвай еле полз.

— Евгений Васильевич сейчас выйдет, — говорит Эмилия Станиславовна. — Он разговаривает по телефону. Проходите пока в гостиную.

— Подождите, Эмилия Станиславовна, милая, дайте снять боты, — отдувается мама. — Боже, и тут коты! Я чуть не наступила на одного.

Папа вешает мою шубку поверх своего пальто.

— Мы уже не знали, что и предположить. Евгений Васильевич принялся вам звонить, — сообщает Эмилия Станиславовна. — Подошла ваша мама…

— Надеюсь, никаких особенных глупостей не успела наговорить, — бормочет мама. — Эмилия Станиславовна, дорогая, мы тут кое-что принесли…

— Что это? Гусь? Какая прелесть! Тогда давайте пройдем в кухню.

Мы идем в кухню. Здесь стоит огромный длинный стол и почти такая же огромная плита.

— Вы все еще ею пользуетесь? — удивляется мама.

— Не каждый день, конечно, — говорит Эмилия Станиславовна, — но иногда пользуемся. В основном духовкой. Никакого сравнения с газовой.

— Да, без сомнения, — соглашается мама. — Такая духовка дает настоящий ровный жар, а в газовой вечно один край горит, а другой сырой. Впрочем, сейчас в духовках уже и готовить-то нечего.

— Нет, почему же, — возражает Эмилия Станиславовна. — Евгений Васильевич обожает пироги. Знаете, настоящие подовые пироги.

— Я уже и вкус забыла, — вздыхает мама. — Да мне, честно признаться, и нельзя. Я в последнее время ужасно растолстела. Просто не знаю, что делать… Даже хлеба стараюсь не употреблять.

Папа держит кошелку на весу над головой и отбивается от котов.

— Эмилия Станиславовна, милая, так что с гусем? — напоминает мама.

— Да, конечно, — говорит Эмилия Станиславовна, — на Новый год должен быть гусь. Это вы чудесно придумали. Но придется как-то выманить моих безобразников, вы не поверите, они буквально оккупировали кухню, невозможно ничего готовить. — Она вытаскивает из шкафчика под окошком круг колбасы и, помахав им в воздухе, направляется в коридор. Коты дружной сворой устремляются за колбасой. — Да, да, это вам, — обещает Эмилия Станиславовна. — Если будете умниками. Нет, не драться, нет!

Папа осторожно прикрывает дверь, снимает пиджак и принимается разделывать гуся. Эмилия Станиславовна возвращается в кухню.

— Что, Евгений Васильевич так и не появился? Его замучили с этими поздравлениями. Звонят беспрерывно с самого утра. Павел Александрович, давайте я вам помогу. Скажите, что вам нужно. Наверно, какие-нибудь приправы. Ах, я никогда не знаю, где у меня что хранится. Что это? Корица? Корица, я полагаю, нам ни к чему… Такой беспорядок, просто ужас.

— Может, у вас есть яблоки? — вспоминает мама. — Гусь любит тушиться в яблоках. Я собиралась купить, но, конечно, забыла.

— Агнесса! Агнесса! — зовет Эмилия Станиславовна. — У нас есть яблоки? Будь добра, иди, разберись, ты лучше знаешь, где тут что.

На Агнессе сегодня розовое платье с сереньким кружевным воротничком и такими же манжетами. Она уже не такая грустная, как в прошлый раз.

— Я опять без работницы, — жалуется Эмилия Станиславовна. — Кошмар, никого невозможно найти.

— Найти можно, — поправляет Агнесса. — Невозможно удержать. Из-за маминых драгоценных кошек.

— Это правда, — соглашается Эмилия Станиславовна, — так мало людей, способных сострадать этим чудным невинным созданиям. А простонародье, я вам скажу, вообще не любит и не понимает животных.

Мама вздыхает, но молчит.

Папа запихивает гуся в духовку. Появляется наконец Евгений Васильевич и предлагает перейти в гостиную, но папа боится оставить гуся. Мы усаживаемся вокруг пустого кухонного стола.

— Так что же, Павел Александрович, где же ваш роман? — спрашивает Евгений Васильевич. — Можно сказать, заждались.

— Через месяц — полтора будет готов, — обещает папа и довольно улыбается.

— Давайте, давайте! — советует Евгений Васильевич. — Не тяните. Как говорится, куйте железо, пока горячо. Сегодня спрос на фронтовую тематику. Мила! — оборачивается он к Эмилии Станиславовне. — Что это мы тут, как бедные родственники, за пустым столом горюем? Не пора ли нам старый год проводить, а? Сообрази, дорогуша, какую-нибудь закусочку.

Эмилия Станиславовна и Агнесса ставят на стол тарелки с закусками, Евгений Васильевич откупоривает бутылку и разливает водку по рюмкам.

— А малышке? — вспоминает он про меня. — Малышке настоечки.

— Что вы! — пугается мама. — Ей какого-нибудь лимонада…

— Ничего! — успокаивает Евгений Васильевич. — Настоечка у нас домашняя, некрепкая. Один раз в году можно. Ну, — говорит он, подымая рюмку, — первую — за товарища Сталина!

— За товарища Сталина! — подхватывает папа.

— До дна, Нина Владимировна, до дна! — требует Евгений Васильевич. — Такой тост нельзя пропускать! А теперь за уходящий… — Он снова разливает водку по рюмкам, но тут откуда-то сбоку, будто из стены доносится жуткий вопль.

— Боже, — говорит Эмилия Станиславовна, — боже! Он остался там! — Она подскакивает к плите и распахивает духовку.

Из духовки вываливается обгоревший кот.

— А-а-а!.. — Эмилия Станиславовна начинает оседать на пол. Мама пытается поддержать ее.

— Павел, Павел, помоги же!

Евгений Васильевич вместе с папой подхватывают Эмилию Станиславовну и усаживают на стул.

— Ах, оставьте, оставьте меня, ради бога! — говорит она. — Его нужно перевязать! Агнесса, принеси бинты… Подсолнечное масло! Где у нас подсолнечное масло?

Обгоревший кот оживает и принимается орать от боли. Мне становится страшно, я начинаю плакать.

— Замолчи, только тебя не хватало! — говорит мама.

Я вся дрожу. Я не хочу никакого Нового года. Я хочу, чтобы мы ушли отсюда.

— Папа, пойдем домой! — прошу я.

— Тихо! Чтобы я тебя не слышала! — шипит мама.

Эмилия Станиславовна опускается на колени перед котом и обкручивает его бинтами, смоченными в подсолнечном масле.

— Бедняжечка!.. — плачет она. — Маленький мой… Ну, потерпи, потерпи: мамочка сейчас поможет тебе… Павел Александрович, там на буфете должна быть коробка, достаньте, пожалуйста. Настелем в нее ваты. Не плачь, моя ляленька, сейчас мы тебя уложим…

Папа достает коробку, но кот не желает лежать на вате. Продолжая истошно мяукать, он рвется обратно в духовку — доедать гуся.

— Мне кажется, ему уже лучше, — говорит Эмилия Станиславовна, подымаясь с колен. — Боже, я так испугалась.

— Скоро они нас съедят, — вздыхает Агнесса, глядя в потолок.

Папа вытаскивает противень с гусем.

— Ничего страшного, — говорит мама. — Много он не успел сожрать. Можно обрезать по краям и поставить дожариваться.

— Да черт с ним, с гусем, — решает Евгений Васильевич. — Хоть и говорят, что гуси Рим спасли, а мы и без них обойдемся. Поросеночком утешимся. И давай-ка, Мила, перейдем в гостиную. Хватит тут у плиты сидеть.

— Да, будем ужинать, — соглашается Эмилия Станиславовна.

Мы переходим в гостиную.

Мы с мамой однажды уже были в этой комнате, но сейчас, при свете люстры, все можно разглядеть как следует — большой круглый стол, рояль (почти такой же, как стоит у нас в классе), диван, кресла, горку с посудой.

— Какое чудное бюро! — восхищается мама. — Это ведь розовое дерево?

— Представьте: у соседей купила, по случаю, — рассказывает Эмилия Станиславовна.

— Прелесть, — говорит мама.

На столе появляется белая скатерть, тарелки, рюмки, приборы, блюдо с целым поросенком. Поросенок лежит, как живой, только во рту у него торчит белая бумажная роза.

— Ах, какая роскошь! — говорит мама.

— В этом году первый раз давали, — объясняет Эмилия Станиславовна.

— Агнесса! Гони этих тварей! — рычит Евгений Васильевич.

— Без домработницы ужасно трудно, — жалуется Эмилия Станиславовна, — но, знаете, по крайней мере, не боишься отравиться. А что вы думаете? У нас тут недавно целая семья отправилась в больницу — и муж, и жена, и двое детей. Такая дикость, трудно поверить. Врач спрашивает у домработницы: что они ели? Не знаю, говорит, я борщ мясной варила. А вы мясо хотя бы мыли? А как же, говорит, мыла: мочалкой и с мылом. Ну, как вам это нравится?

— Не говорите! — подхватывает мама. — Нет, я им никогда не доверяю. Что касается еды, я всегда все сама готовлю. По крайней мере, хоть будешь уверена, что не сожрешь какой-нибудь гадости.

Я вдруг чувствую, что мне ужасно хочется спать. Глаза сами собой закрываются, голоса становятся далекими и неясными. Я переползаю потихоньку со своего стула к папе на колени и кладу голову ему на плечо.

— В чем дело? — сердится мама. — Почему ты не сидишь как человек?

— Я хочу спать.

— Не выдумывай! Сядь и сиди как полагается.

— Тихо, Нинусенька, — просит папа.

— Внимание! — Евгений Васильевич подымается из-за стола.

Все остальные тоже подымаются. Из репродуктора доносится бой курантов.

— Какой прекрасный звук… — бормочет мама.

— С Новым годом! — Евгений Васильевич чокается с папой.

— С Новым годом! С Новым годом!..

— С Новым годом, с новым счастьем!

— С новым счастьем!

— Выпьем за дам! — предлагает Евгений Васильевич.

— За дам! — подхватывает папа. — И за прелестных девушек. Агнесса, вы сегодня очаровательны.

Агнесса улыбается.

— Ты бы лучше взял себе что-нибудь, — говорит мама. — Ты только пьешь и ничего не ешь.

— Я ем, — возражает папа. — Я ем и пью, пью и ем, и снова ем, и снова пью! — Он громко смеется. — Нальем полней бокалы! Кто врет, что мы, брат, пьяны?

— Вот именно! — возмущается мама.

— Я не пьян ничуточки, ни капельки! Я все прекрасно помню и понимаю, — доказывает папа. — Я понимаю, например, что у Агнессы чудные глаза цвета морской волны.

— Павел, веди себя прилично! — требует мама.

— Что же тут неприличного? Морская гладь и дальный берег… — произносит он нараспев. В глазах у него прыгают веселые искры.

Я перебираюсь со стула в кресло, сворачиваюсь калачиком, упираюсь ногами в один подлокотник, головой в другой и засыпаю.

— Вставай, — говорит мама. — Вставай, мы уходим!

Я подымаюсь на ноги и плетусь в прихожую.

— Ах, боже мой! — говорит мама. — Я как чувствовала! Ну что за несчастье!

Моя шубка лежит на полу, на ней спят несколько кошек.

— Ну что? Ну? Не говорила я? — набрасывается мама на папу. — Вечное твое упрямство! Фанфаронство! Вот результат!

— Перестань, Нинусенька, не устраивай скандала в чужом доме, — говорит папа. — Все отлично, и ничего страшного не произошло. Пошли вон, мерзавцы! — Он сгоняет котов, встряхивает шубку и помогает мне одеться.

Я опускаю нос в воротник и тут же засыпаю, прислонившись к стене.

— Иди, иди уже, ради бога, — толкает меня мама.

Мы спускаемся по лестнице, ноги у меня заплетаются. Папа берет меня на руки.

— Что ты делаешь? — говорит мама. — Зачем ты ее берешь? Она прекрасно дойдет сама.

— Ничего, — говорит папа. — Ничего… Маленький хочет спать…

— Спать! Ты вот сейчас споткнешься и грохнешься. И этим все кончится! Не мог хотя бы здесь удержаться и не напиться. Ни малейшего такта, ни малейшего самообладания!

— Я не споткнусь и не грохнусь, — спорит папа. — И ты прекрасно знаешь, Нинусенька, что у меня железное самообладание. Железная воля и выдержка. Я могу не пить хоть целый год. И могу пить, совершенно не пьянея. И если потребуется…

— Поставь ее на ноги! Кому я говорю? Немедленно поставь ее на ноги! Здоровенная деваха! Наверно, уже два пуда весит.

— Неправда, — не сдается папа. — Наш маленький легок, как пушок… Я не чувствую ни малейшей тяжести. Если хочешь, Нинусенька, я подыму тебя на одной руке… — Он слегка покачивается.

— Да, только этого не хватало! — говорит мама. — Пьяное бахвальство! Держись хотя бы за решетку.

— Шаганэ, ты моя, Шаганэ! — запевает папа во весь голос.

— Счастье еще, что никто не слышит, — говорит мама.

Я открываю на секунду глаза и вижу булыжную мостовую внизу. Каждый папин шаг отдается у меня в голове, но все равно мне хорошо спать у него на плече.


— Михоэлс погиб в автомобильной катастрофе, — сообщает папа, переворачивая газетный лист.

— Что ты говоришь! — ужасается мама. — Подумать только, сколько несчастий на свете… Ну, конечно, когда носятся, как бешеные! Буквально уже боишься улицу перейти. Я позавчера тоже — здесь, у нас, возле самого дома! — на минуту, можно сказать, задумалась, вдруг он прямо под самым носом тормозит, черт ненормальный! Аж боком его повело, сволочь такую. Еще немного, и была бы под колесами. Да, вот так — выходит человек из дому и не знает, вернется ли. А его, между прочим, в свое время весьма превозносили — этого Михоэлса. Собиралась все как-нибудь сходить, посмотреть, да так вот и не собралась. А с другой стороны, может, и жалеть не о чем — все равно, когда не понимаешь языка… Да, жизнь человеческая — сегодня есть, а завтра нет. Но лучше уж так, сразу, чем остаться без рук, без ног и еще двадцать лет в инвалидах ползать.


Холодно. Мы сидим на уроках одетые — в шубах и в платках. Марья Трофимовна тоже стоит у доски в пальто.

— В зимний холод всякий молод! — говорит она и молодецки передергивает плечами. — Посмотрите на улицу!

Некоторые девочки приподымаются и вытягивают шеи к окнам, но большинство остаются сидеть — не очень-то удобно вылазить из парты, когда ты закутан в толстое пальто.

— Посмотрите! — призывает Марья Трофимовна. — Люди шагают бодро, щеки у всех румяные, даже старушки скачут вприпрыжку!

— Скакать-то ладно, — бурчит за моей спиной Аня Воробьева, — ты вот в очереди поди постой. Вчерась мыло на Хорошевке давали, думала, совсем околею к шутам.

— Давайте вспомним, — предлагает Марья Трофимовна, — какие мы знаем пословицы и поговорки про мороз и зиму.

Девочки молчат.

— Власть церкви была очень сильна, — раздается с той стороны доски. — В одиннадцатом веке германский король Генрих Четвертый попытался противопоставить себя папе Григорию Седьмому. Папа был религиозный фанатик, жестокий и хитрый. Даже ближайший его соратник монах Петр Дамиани называл его святым сатаной. Генрих Четвертый тоже не брезговал никакими средствами, лишь бы в свою очередь достичь господства в Германии и Италии.

Я придвигаю к себе непроливашку и заглядываю внутрь. На чернилах намерзла корочка льда. Я осторожно прокалываю ее пером.

— Ну, так кто знает поговорку про зиму? — напоминает Марья Трофимовна. — Никонова, скажи.

— Мороз — красный нос! — говорит Ика — Ика-Ника.

— Это не поговорка, это метафора, — не соглашается Марья Трофимовна.

— Зато складно, — спорит Ика.

— Ах ты, зимушка-зима! Ты морозная была!.. — вздыхает впереди Лина Ефимова и кладет голову на парту, будто собирается спать.

— Он написал папе письмо, — продолжает учительница «с той стороны», — которое закончил словами: «Мы, Генрих, король Божьей милостью, со всеми нашими епископами говорим тебе — ступай вон!»

— Ступай вон! — фыркает передо мной Света Васильева.

— Пошел на фиг! — подсказывает Лина.

Света и Лина — самые высокие девочки в классе и сидят за одной партой. Они даже похожи немножко, только у Лины в косах голубые банты, а у Светы — салатовые. Мне хорошо сидеть за Светой — меня за ней почти не видно.

— Вспоминайте, вспоминайте, — поторапливает Марья Трофимовна. — Ну, Грошева, скажи!

— Солнце на лето, зима на мороз.

— Совершенно верно, — кивает Марья Трофимовна. — В народных поговорках заключена мудрость многих поколений. Люди уже давно заметили, что именно тогда, когда дни становятся длиннее — солнце поворачивает на лето, — мороз крепчает. Кто еще знает поговорку?

— Пришли Кресты, навели мосты, — говорит Тася Потачкина.

— Какие Кресты? — морщится Марья Трофимовна.

— Крещенье. Морозы крещенские.

— Эта поговорка сегодня устарела. Садись, Потачкина.

— А еще есть: «Трещит Варуха, береги нос и ухо!» — сообщает Варя Батищева со своего места на задней парте. — Варуха — Варвара, значит, — объясняет она.

— Батищева, я тебя, кажется, не вызывала! — сердится Марья Трофимовна. — Если хочешь ответить, подыми руку.

— Больно надо… — бурчит Варя.

— Ну, Зайцева, скажи ты.

— Пар костей не ломит!

— Это не про зиму, это про баню, — решает Марья Трофимовна. — Садись.

— В конце концов победа осталась за папой, — доносится из-за доски. — В январе 1077 года Генриху пришлось унизиться и поехать в Каноссу. Три дня босой и с непокрытой головой вымаливал он у папы прощение во внутреннем дворе замка.

— Каносса объелся проса, — вздыхает сзади Аня. — Видать, зима-то не шибко холодная была, а то бы за три дня все себе пообморозил.

— Да, — соглашается Тася Потачкина, — мороз невелик, да стоять не велит!

— Король!.. — подхватывает ее соседка Аля Митрошкина. — Лаптей не припас…


— Ты слышал? Как тебе это нравится! Удостоен Сталинской премии! — возмущается мама.

— Кто, Нинусенька?

— Ну, кто же? Сволочь эта, мерзавец — Буров! За пьесу «Калиновый цвет». Представляю себе эту пьесу!

— Ничего, зато ему Новак недавно всю скулу своротил.

— Что ты говоришь! Я ничего не слышала.

— Как же! Буров с дружками закатился в «Метрополь» и, напившись, принялся поносить жидов. А за соседним столиком сидел Новак.

— Это чемпион этот?

— Да.

— Прекрасно!

— Новак слушал-слушал, а потом встал и говорит: «Товарищи, прошу обратить внимание: я бью его одной левой». И так врезал, что тот через весь зал летел, посшибал по дороге все столики и еще с лестницы скатился.

— Поделом! Жалко, что одной левой. Надо было еще и правой добавить. Такую сволочь убить мало. Негодяй! Как вспомню его рожу мерзкую!.. «Разрешите, — говорю, — хотя бы пока ребенок болен, в комнате пожить. Вы же все равно тут не бываете», а он мне отвечает: «Я специально пришел сменить замок. Потом вас никакой силой не выгонишь». Как сейчас слышу, аж трясет всю. Боров проклятый! А этот Новак, он что же, еврей?

— Конечно.

— Никогда бы не подумала. Такой здоровенный мужик.

— Евреи, Нинусенька, тоже бывают здоровенные.

— И как только земля его носит, эту гадину! Сталинскую премию ему. Хорошенькие нравы, нечего сказать. Вместо того чтобы в солдаты забрить мерзавца, наградами осыпают.

— Нинусенька, у тебя временные аберрации, — вздыхает папа. — Сегодня за дурные наклонности в солдаты не забривают.

— Да, сегодня всякую дрянь генералом делают.

— Ну, генералом его, положим, не сделают… Разве что редактором журнала.

— Да уж, конечно, — каков поп, таков и приход.


— Хочешь что-то посмотреть? — спрашивает папа.

— Что? — Я только что зашла в комнату и скидываю валенки.

— Кое-что… — Лицо у него немножко хитрое и ужасно радостное.

— Ты кончил свой роман!

— Как ты, маленький, угадал?

Как? Как я могла не угадать!

Я висну у него на шее, он несет меня к своему «столу». В пишущей машинке до половины заполненная страница. Я читаю вслух последнюю фразу: «А огонь войны будет катиться все дальше и дальше на запад, к границам Германии, и докатится до Берлина».

До Берлина! Кончил, кончил, он кончил свой роман! Все, папа кончил свой роман! Ура! Мы победили!

Я прокручиваю валик назад. «Покончив с выдачей наград, Братюк вернулся в больницу, где его ждали за столом. Тост следовал за тостом».

— Как ты думаешь, может, пойдем погуляем и купим что-нибудь вкусное? — предлагает папа.

— У тебя есть деньги? — удивляюсь я.

— Немножко есть, — говорит он и хитро щурится.

— А мама?

— Мы ей пока ничего не скажем!

Мы выходим на улицу. Я знаю, сейчас нельзя приставать, чтобы он рассказывал. Не потому, что очень холодно и трудно говорить, а потому, что он думает о своем романе — как его напечатают, и как ему заплатят много-много денег, и как тот дядя критик, у которого сын с красной саблей, напишет положительную рецензию. Самую-самую положительную!


— Пал-лесаныч! — кричит тетя Настя. — К телефону!

Папа выходит в коридор, мама чуть наклоняет голову и прислушивается. Я тоже прислушиваюсь.

— Так точно, — говорит папа. — Рад приветствовать, Константин Михайлович. Чрезвычайно рад слышать. Весьма польщен. Да, разумеется… Видите ли, тут имеется одно препятствие. Я передал его в «Октябрь» — так у нас ранее было договорено с Панферовым. Не знаю, успел ли он прочесть… Ах вот как! Нет, разумеется, не возражаю. Разумеется, Константин Михайлович. Всецело на вас полагаюсь. Буду чрезвычайно рад. Поддерживаю полностью. В любое время, когда вам удобно. Да, безусловно. От души вас приветствую.

— Что случилось? Кто это? — спрашивает мама, когда он возвращается в комнату.

Папа молчит, только сопит носом.

— Что еще за Константин Михайлович?

— Симонов.

— Симонов? Тот самый — поэт?

Папа кивает.

— Что же он хочет?

— Хочет печатать мой роман в «Новом мире».

— Что ты говоришь! А как же Панферов? Он теперь тоже ухватится. Может испортить все дело. Как собака на сене: и сам не напечатает, и другому не даст.

— Симонов обещал, что с Панферовым уладит все сам.

— Дай-то бог. Лишь бы не передумал.

— Мой милый Кисик! — Папа глубоко-глубоко вздыхает. — Тебя ничто не в силах сдвинуть с раз и навсегда занятых позиций. Ты ни за что не согласишься поверить во что-нибудь хорошее. Но, боюсь, на этот раз тебе все-таки придется признать свое поражение.

— Какое поражение? О чем ты говоришь? Что за глупости?

— Полное и безусловное поражение. Твои мрачные предсказания не сбудутся, роман выйдет в текущем месяце.

— В текущем месяце? Как это может быть?

Папа не то вздыхает, не то смеется:

— Так! У меня есть предчувствие!

— Что ж… Как говорится — вашими устами да мед пить.

— Ты, мой милый Кисик, самый что ни на есть пессимист и ипохондрик. Рукопись уже сдана в набор!

— Не может быть! Откуда же он взял рукопись?

— Не все ли равно — откуда. Наверное, получил в «Октябре». Главное, что роман ставится в готовый номер.

— Действительно, невероятно… Ну что ж — своя рука владыка. И все-таки, что ни говори, странно… «Дни и ночи», если я не ошибаюсь, тоже посвящены Сталинграду. Зачем ему потребовалось печатать чужую вещь на ту же тему?.. Да еще в таком спешном темпе? Я, конечно, не читала ни того, ни другого…

— Ты, мой любезный Кисик, не просто ипохондрик, ты гений сомнения. Ты взял себе за правило сомневаться во всем и всегда. Никогда ни при каких обстоятельствах не верить в удачу — даже если удача у тебя в кармане.

— Ну, знаешь!.. Удача… Не кажи «гоп», не перепрыгнув. Все еще сто раз может перемениться. Вот когда он будет лежать здесь, у меня на столе, этот журнал, тогда я поверю. А пока это все вилами по воде писано. Журавль в небе… Что ж, может, действительно опубликует, кто его знает… — Мама вздыхает, поджимает губы, снова вздыхает.


Папин роман напечатали в «Новом мире». Ровно через семнадцать дней после того разговора с Симоновым. Папа приносит домой новенький пахучий номер.

— Ну, мой милый скептик, кто ворчал, кто скулил, кто говорил, что мой роман никогда не напечатают, что нужно возвращаться в «Комсомолку», что я ищу лампу Аладдина и делю шкуру неубитого медведя?

— Ладно-ладно, покажи! — ворчит мама. — Действительно… Трудно поверить. Подожди, что это? — Она щурится, и так и эдак вертит журнал, вглядывается в страницу. — Павел Шатилов… Что это значит?

— Это значит, что Симонов решил дать мне псевдоним.

— Ты ни словом не обмолвился!

— Я и сам узнал в последнюю минуту.

— Как — он даже не счел нужным поставить тебя в известность? Чрезвычайно любезно с его стороны! И почему именно Шатилов?

— Какая, собственно, разница?

— Может, и никакой, но Штейнберг звучит гораздо приятнее. И вообще благороднее.

Папа шумно вздыхает:

— Штейнберг звучит вразрез с эпохой…

— Ладно, бог с ним — Шатилов так Шатилов. Все равно теперь уже не переделаешь… Главное, что напечатали. Как говорится, хоть горшком назови, только в печь не ставь. — Она откладывает журнал, садится и подпирает голову рукой. — Только бы судьба не подстроила какого-нибудь нового свинства…

Я раскрываю журнал и читаю: «В блиндаже было полутемно».

Полутемно… Полубегом в полутьме… Нет, не буду читать дальше… Прочту когда-нибудь потом.

— Осторожно, не изомни! — Мама отбирает у меня журнал. — Вечно хватает, что ее не просят!


Мы с папой едем в «Новый мир» — получать гонорар. Троллейбус останавливается на Пушкинской площади. Я знаю это место, мы с мамой ходили тут в Литфонд и еще один раз в детский сад, где была красная, совсем как настоящая машина. Жалко все-таки, что я побоялась тогда сесть в нее…

Теперь мы сворачиваем не к Литфонду, а в другую сторону. Заходим в переулок, папа открывает дверь, за дверью широкая лестница. Папа идет к окошечку получать деньги, а я сижу на деревянном диване и жду его.

— Знаешь что, маленький, — говорит он, когда мы снова выходим на улицу, — я думаю, мы пойдем пешком. В троллейбусе слишком много народу. А твой старый мудрый отец ненавидит давку.

Конечно, гораздо лучше идти пешком! Во-первых, мы будем идти долго-долго (а я очень люблю ходить с папой), а во-вторых, может, он что-нибудь расскажет по дороге.

— Расскажи что-нибудь, — прошу я.

Он мотает головой:

— Нет, маленький, сегодня нельзя.

— Почему?

— Потому что нужно в оба смотреть по сторонам.

Я смотрю по сторонам, но ничего особенного не вижу. Вдоль мостовой стоят сугробы грязного, серого снега, на тротуаре блестят лужи. С крыш каплет, сосульки сверкают на солнышке. Скоро весна, скоро мой день рождения…

— Расскажи лучше ты мне что-нибудь, — говорит папа.

— Я? Я ничего не знаю…

— Ну, не может быть…

— Правда.

— Тогда подумай, что бы тебе хотелось купить.

— Купить? Ты можешь мне что-нибудь купить?

— Все, что ты захочешь!

— У тебя теперь так много денег?

— Тш-ш!.. Об этом нельзя говорить.

— Почему?

— Потому что кто-нибудь может услышать. Так что же ты хочешь?

— А ты правда купишь мне все-все, что я захочу?

— Правда!

— Тогда велосипед.

— Хм… Велосипед, — говорит папа. — Это, конечно, замечательная вещь. Только куда мы его поставим?

— Можно повесить на стенку. В коридоре.

— Ну что ж… Но нужно посоветоваться с мамой.

Он согласен! Если он уговорит маму, у меня будет велосипед! Настоящий двухколесный велосипед! Как я хочу велосипед… Колеса крутятся, крутятся, спицы блестят и переливаются на солнышке…

Мне становится жарко, я расстегиваю кожух и снимаю шапку.

— Ты не простудишься? — спрашивает папа.

Как я могу простудиться, если у меня будет велосипед! Новенький велосипед! Я поеду далеко-далеко!.. Просто полечу по воздуху… Немножечко буду вертеть педали и лететь, лететь!.. Скорей бы уже, скорей бы он у меня был, мой велосипед!

Я кручу в руках шапку и подпрыгиваю на ходу. Жалко, что нельзя снять кожух. Если бы не такой тяжелый кожух, я бы уже сейчас полетела…


— А где шапка? — спрашивает мама.

Я трогаю голову руками — шапки нету. Я сняла ее… А потом… Потом потеряла нечаянно…

— Потеряла? Потеряла?! Как это можно потерять шапку? Ты что, развязывала тесемки? Говори, мерзавка, развязывала тесемки?! — Она хватает меня за волосы и принимается таскать из стороны в сторону. — Скотина! Сволочь! Кто тебе позволил?! Кто тебе позволил, я спрашиваю! Молчишь, дрянь?

Я не молчу, я визжу от боли.

— Ну погоди, я тебе покажу! Распустилась!.. Ничего, я тебе такую трепку задам, что долго будешь помнить. Будешь знать, как своевольничать!

— Прекрати, Нинусенька! — говорит папа.

— Что — прекрати? Что — прекрати?

— Прекрати эту безобразную истерику и оставь ребенка в покое.

— Ну конечно — оставь! Что значит оставь? Нет, как вам это нравится — оставь ребенка в покое! Значит, пускай вытворяет, что хочет, пускай выбрасывает вещи? Сегодня шапка, завтра пальто, послезавтра вообще полная распущенность! Уму непостижимо! Я стараюсь хоть как-то обуздать, привить хоть какие-то правила, а он тут же сводит все мои усилия насмарку! Вместо того чтобы сказать спасибо, меня же еще и одергивает!

— Никакие правила, Нинусенька, тут ни при чем. Если восьмилетний ребенок прошел пятнадцать километров в пудовом кожухе, ничего удивительного, что ему стало жарко. Тем более что сегодня шесть градусов тепла.

— А кто ее заставлял? Никто ее не гнал и не неволил! Сидела бы дома, было бы больше пользы.

— Не вижу никакого преступления в том, что ребенок хочет пойти куда-то с отцом.

— С отцом! Вот именно — с отцом! Одно название, что отец. Сам хуже любого ребенка. Как это можно было — не заметить, что она снимает шапку? Куда ты смотрел?

— Смотрел, чтобы не выхватили из рук чемодан.

— Да уж, чемодан! Герой, нечего сказать…

Герой или не герой, а когда несешь полный чемодан денег, приходится быть начеку.

— Нет, вы подумайте! — Мама всплескивает руками. — Это у него называется «быть начеку»! Потерял вместе с этой бестолочью, со своей обожаемой дочерью, шапку и даже не заметил где и когда! И вообще, не притворяйся, пожалуйста, что ты не понимаешь, о чем я говорю. Вместо того чтобы проявить хоть какую-то строгость, запретить, приструнить, все позволяешь, на все смотришь сквозь пальцы, потакаешь всем выдумкам. Строишь из себя доброго дядюшку. Ничего, ничего, подожди, все это еще против тебя и обернется. Увидишь! Специально были пришиты тесемки именно для того, чтобы этого не случилось!

— Нинусенька, когда держишь в руках такую сумму, приходится думать не о шапках и не о тесемках, а о том, как донести деньги в целости и сохранности.

— Целости и сохранности! Вот уж верно говорят: у страха глаза велики! Заячье сердце! И вообще, непонятно, с какой стати ты тащился пешком, когда ходят троллейбусы. Все дурацкие выдумки!

— Троллейбусы, Нинусенька, ходят переполненные. В это время в них невозможно втиснуться. Я не хотел висеть всю дорогу в дверях и каждую минуту опасаться, что какой-нибудь бандит вырвет у меня из рук чемодан.

— Так уж обязательно и вырвет!

— Да, один толкнет, а другой тем временем выхватит чемодан. Ты сама прекрасно знаешь, как это делается.

— Я знаю одно — при мне она не посмела бы развязывать тесемки. И шапка была бы цела. Кстати, ограбить с тем же успехом могут и посреди улицы.

— Посреди улицы днем, как правило, не грабят. Грабят там, где давка и толчея, — в транспорте и в магазинах. Я потому и шел пешком, что старался выбрать наиболее безопасный вариант.

— С чем и поздравляю! Проявил такую великую бдительность, что посеял шапку. Молодец!

— Представь себе, — папа шумно дышит и трет подбородок пальцами, — представь себе, Нинусенька, что мне плевать на все эти твои мерзкие тесемки и проклятую копеечную шапку, из-за которой устраивается такой скандал!

— Так бы и сказал с самого начала. — Мама поджимает губы. — Я это давно заметила. Тебе плевать не только на шапку, тебе и на меня плевать. Мерзкая копеечная шапка! Миллионщик. Фон-барон! Если хочешь знать, ее только нынешней осенью сшили — эту шапку.

— Не сшили, а в очередной раз перешили. Нинусенька, извини меня, но это невыносимо! Именно в тот день, когда я принес тебе полный чемодан денег…

— Чемодан денег! Заладил, как попугай! Не хватает только, чтобы соседи услышали.

— Именно в тот день, когда я принес тебе полный чемодан денег, — продолжает папа, — ты считаешь необходимым сживать меня со свету из-за пакостной, подбитой ватой шапки, которую в любом случае давно пора выкинуть!

— Ах вот как!

— Да, выкинуть и забыть — вместо того чтобы трижды перешивать!

— Не знаю, о чем ты говоришь. Я что-то не помню, чтобы ее трижды перешивали. И вообще, дело не в шапке, дело в отношении к вещам.

— Действительно, ты права — первый раз ее не перешивали, а шили, из моего старого пальто. А потом уж дважды перешивали: первый раз подставляли вату…

— Не вату, а ватин!

— Первый раз подставляли вату, а второй — лицевали.

— Подставлять ватин — это еще не называется перешивать.

— В любом случае она выглядела абсолютно неприлично.

— Не выдумывай, пожалуйста! Только не выдумывай! Ничего неприличного в ней не было. Эта паршивка могла бы еще добрых лет десять ее носить. Нет, как вам это нравится! Хорошенькие замашки — выбросить! Гуляй душа — ничего не жаль! Нет слов: с одной стороны, возмутительная распущенность, а с другой — не менее возмутительное попустительство. Действительно, чего можно требовать от ребенка, когда папаша сам подает великолепный пример разгильдяйства? И не пытайся подводить под это базу. Не желаю больше ничего слушать!

— Нинусенька, ты меня извини, но у тебя удивительная — да, просто удивительная! — способность все превратить в какой-то дикий кошмар. Отбить всякую охоту что-либо делать. Я полжизни мечтал об этом дне. Два года работал как каторжный. А ты, даже не потрудившись взглянуть на деньги, которые я тебе принес, битый час пилишь меня из-за ободранной нищенской шапки! Можно подумать, что тебе каждый день сваливается на голову сто тысяч!

— Оставь, пожалуйста, и не передергивай мои слова, — говорит мама. — Я ничего не имею против этих денег. Но шапки мне безумно жаль. Не вижу никакой причины это скрывать. Где, в каком месте ты ее потеряла? — набрасывается она опять на меня. — Что значит не помнишь? Как это можно не помнить? Шла, шла, и вдруг нате-здрасте взбрело в голову снять. Где это было? Когда? Ведь до какого-то момента она была на тебе! На твоей поганой голове! Не знаю, может, попробовать съездить, поискать?.. Хотя, конечно, надежды мало. Давно уж кто-нибудь поднял. Еще и спасибо сказал… Нет, это нужно уметь — посреди дороги развязывать тесемки! Еще и башкой, верно, болтала. Взять бы хороший лом да проломить эту башку проклятую — чтобы в другой раз неповадно было! И папаша ничуть не лучше. Шагал, как остолоп, и, представьте себе, не видел. Не видел, как она снимала шапку! Олух царя небесного!


У нас будут гости. Папа пригласил всех сотрудников «Нового мира» и своих боевых друзей.

— Не знаю, дело, конечно, твое, — вздыхает мама, — но я, честно говоря, не представляю, как сюда втиснется столько народу. Не то что сесть, и встать-то будет негде.

— Можно сдвинуть два сундука вместе, получится нечто-то вроде широкой скамьи, — размышляет папа. — Только желательно чем-то прикрыть их. Я сегодня заглянул в наши «Ткани», там есть вполне приличный тисненый плюш.

— Да, я видела, — соглашается мама.

— Нужно купить метров десять и сшить покрывала.

— В таком случае заодно и на дверь сделать штору. Ты не представляешь, до чего мне осточертело каждую ночь просыпаться от Наининых каблуков.

— Разумеется, сделаем и штору.

— Ниноленьки, если теперь есть деньги…

— Какие деньги? Может, и есть, да не твои!

— То надо послать Сашке! — говорит бабушка.

— Да, больше уж некому посылать, как этому прохвосту!

— Он просит десять тысяч на кабанчика!

— Что ты говоришь?.. Просит. Имеет еще наглость просить, мерзавец! Как он просит — в долг или насовсем? А как он тебя на улицу вышвырнул, он уже забыл? И главное, что мне нравится — хороши аппетиты: десять тысяч! Да за десять тысяч не только что кабанчика, а весь свинарник уступят. С пастухом в придачу.

— Он после сала пришлет!

— Разумеется. Сала пришлет и сам явится, собственной персоной — лично выразить благодарность. Чтоб я имени его в моем доме не слышала, ясно тебе? Еще раз заикнешься об этом прохвосте, поедешь обратно к нему в Минск. Если он вдруг воспылал к милой сестрице столь нежными чувствами, пусть у себя и держит. Десять тысяч! Ни больше ни меньше! Скотина немазаная! И она еще адвокатом у него выступает!


Папа заталкивает чемоданы на антресоли, Наденька ему помогает.

— Подождите, подождите! — командует снизу мама. — Не пихайте как попало. Кладите все-таки так, чтобы можно было вытащить.

Пишущая машинка больше не будет стоять на чемоданах — папа купил себе настоящий письменный стол, с ящиками и дверцей. И еще он купил книжный шкаф.

— Прекрасно, среднюю полку я займу под свои вещи, — объявляет мама.

Папа пытается отстаивать шкаф.

— Да, но как это, Нинусенька, будет выглядеть?

— Ничего страшного, можно прикрепить изнутри занавесочку.

— Дверцы для того и делаются стеклянными, чтобы видеть корешки книг.

— Ах, боже мой! Мы не в Юсуповском дворце, а в одной комнате. Приходится как-то приспосабливаться. Вобью два гвоздика. Кстати, а куда же они повесят пальто? Не шутка — сорок человек гостей. Пойду разыщу Макара Федоровича. Пусть хотя бы прибьет в прихожей доску с крючками. Все-таки какое-то решение проблемы.


— Говоры, Ниноленьки, что купить! — волнуется бабушка. — Слетаю к Елисееву, мадам Щеглова сказала, там сегодня колбасу дают.

— Да, действительно, — вздыхает мама, — не красна изба углами, а красна пирогами. Нужно решить, чем мы будем кормить всю эту ораву.

— Не извольте, Елизавета Францевна, беспокоиться, — говорит папа, — все будет сделано и куплено без вас.

— Почему ты не хочешь, чтобы она съездила? — удивляется мама.

— Потому что она вместо колбасы приволочет собачью требуху.

— Зачем ты говоришь глупости? Человек хочет помочь…

— Не человек, а теща, — бурчит папа. — Теща — не человек. И вообще, я тебе уже, по-моему, сказал, Нинусенька, что никакой помощи мне не требуется. Я приглашаю достойных людей и не хочу, чтобы они в моем доме отравились какой-нибудь гадостью.

— Что за мерзкая манера вечно все утрировать! Никто еще никогда в этом доме ничем не отравился. Обязательно все охаять и извратить. Не знаю, может, позвать Леру Сергеевну, пусть сделает закуски?

— Прошу тебя, Нинусенька, никакой Леры Сергеевны и вообще никаких соседок и приятельниц! Я все сделаю сам.

— Что ж, делай… Ты не успеешь. Ты еще должен сварить пунш. И времени осталось всего-навсего три дня.

— Прекрасно успею. Пока мясо будет тушиться, я собью майонез и приготовлю закуски. А пунш варится в последний момент — он должен быть горячим. Только убери, пожалуйста, отсюда тещу.

— Что значит — убери тещу? Как это — убери тещу?

— Отправь ее куда-нибудь. С глаз долой, из сердца вон.

— Куда же я могу ее отправить?

— Пускай съездит навестит племянника в Тушино.

— Ты смеешься! Чтобы она там рассказала, что мы принимаем гостей, а их не пригласили.

— Не знаю. Ушли куда угодно, но чтобы духу ее тут не было.

— Да в своем ли ты уме? Куда же я могу ее услать?

— К чертям собачьим.

— По-моему, Павел, ты просто издеваешься надо мной. Как это ты себе представляешь — чтобы я выгнала собственную мать из дому?

— Не выгнала, а удалила — на один вечер.

— Прекрасно! Может быть, мне тоже куда-нибудь удалиться? Чтобы ты чувствовал себя легко и привольно?

— Нинусенька, если ты хочешь устраивать сцену, то, должен сказать, ты выбрала совершенно неподходящее время.

— Я вовсе не собираюсь устраивать никаких сцен, но существуют, в конце концов, нормы и правила порядочного поведения. Да, не перебивай меня! Не говоря обо всем прочем, это просто неприлично — выставить мать за дверь.

— Значит, ты хочешь, чтобы это чучело восседало за столом и высказывало свои суждения?

— Не смей называть мою мать чучелом! Не смей! Держись в рамках пристойности! Ты воображаешь, что если раз в жизни тебе удалось заработать какую-то копейку, то это уже дает тебе право на всех плевать и всячески меня оскорблять!

— Нинусенька, по-моему, я не оскорбил тебя ни единым словом. И ты сама прекрасно понимаешь, что присутствие сумасшедшей старухи в таком обществе абсолютно неуместно.

— Да, я понимаю, я прекрасно вижу и понимаю, что ты пользуешься любым предлогом подчеркнуть, какая я для тебя невыносимая обуза. Но куда же мне деваться? В конце концов, нравится тебе это или нет, это и мой дом. Да, мой дом и моя мать! И какова бы она ни была, я обязана ее терпеть.

— Терпеть — это еще не означает непременно сажать с гостями за стол.

— Ты великолепно устроился — тебе на всех плевать. Живешь, как на необитаемом острове. А мне со всех сторон колют глаза твоим отвратительным отношением к моей матери. Надоело выслушивать! Все эти дурацкие выходки и шуточки — тебе это представляется страшно забавным, а расплачиваться приходится мне. Люди не знают, сколько я терплю и как я страдаю, они судят поверхностно. И вообще, не желаю, чтобы про меня говорили, что я та дочь, которая держит мать в хлеву со свиньями!

— Как угодно, Нинусенька. Если тебе непременно нужно, чтобы вышел конфуз и скандал, пожалуйста, поступай как знаешь.

— Конфуз выйдет, если ее не будет. Что я, не понимаю — тут же станут спрашивать: где ваша мама, что с ней, как она себя чувствует? Изволь вертись, как угорь на сковородке!

— Нинусенька, я уже сказал — если тебе хочется скандала, пожалуйста: сажай ее на почетное место, делай, что хочешь.

— И посажу! Ничего твоим драгоценным гостям не сделается. Не отъест она кусок стола. Посидит какой-нибудь час и уйдет. Кстати, чуть не забыла, а Симонова ты пригласил?

— Разумеется, нет.

— Но как же?.. Это неприлично! Он обидится.

— Нинусенька, я не могу приглашать такого человека, как Симонов, в эту комнату да еще сажать за стол рядом с драгоценной тещей.

— Что значит — не можешь приглашать Симонова в эту комнату? Как будто у тебя есть другая!

— Вот именно, Нинусенька, — когда у меня будет отдельная квартира и приличная обстановка, а не этот сарай, заваленный мерзкими сундуками, тогда я смогу приглашать к себе редактора журнала.

— По-моему, ты не прав. Он воспримет это как оскорбление. Вся редакция приглашена, а он — нет.

— Он в любом случае откажется. Зачем же я буду ставить его в неловкое положение?

— Пусть откажется — это его право. Но совсем не пригласить — это как будто умышленно продемонстрировать пренебрежение.

— Никакого пренебрежения. Напротив, я не приглашаю его из чувства уважения. Можно даже сказать, почтения.

— Чрезвычайно странная логика. Но в конце концов, это твое дело. Вольному воля, спасенному рай. Поступай, как знаешь. Кстати, зачем ты приволок такую гору ветчины?

— Не гору, а всего пять кило.

— Пять кило ветчины! Безумие! Сумасшествие!

— Никакого безумия, Нинусенька. Все явятся голодные как звери. Пусть лучше что-то останется на столе, чем кому-то вообще не достанется ни кусочка.

— Ладно, что с тобой разговаривать!.. Горбатого могила исправит. Вечное фанфаронство, вечное желание пустить кому-то пыль в глаза.


Папа варит пунш прямо в комнате, на подоконнике. Поставил плитку, взгромоздил на нее самый большой наш таз и что-то наливает в него, подливает, подсыпает. Бабушка топчется рядом и пытается заглянуть.

— Елизавета Францевна, отойдите, пожалуйста, и не толкайте меня под локоть, пока я не вывернул все на пол.

— Я не мешаю, я только смотру!

— Смотрэть можно, но следует соблюдать дистанцию.

— Ах, как я люблю запах гвоздики! — вздыхает мама. — Боюсь только, они так перепьются, что потом никаким чертом не вытолкаешь. Ром — это же страшно крепкая штука. А ты наварил, как на Маланьину свадьбу.

— Это не чистый ром, Нинусенька, а сильно разбавленный.

— Кстати, а Соломона ты пригласил?

— Нет, не пригласил.

— Почему?

— Я не в состоянии, Нинусенька, пригласить всю дивизию.

— При чем тут вся дивизия? Вы с ним были достаточно близки. И мы столько раз у них бывали. Просто неловко не пригласить.

— Близки мы с ним никогда не были. Общались по долгу службы.

— Да, но кофе в Германию он тебе возил по дружбе, а не по долгу службы.

— Если люди вместе служат, то время от времени они оказывают друг другу какие-то мелкие услуги. И вообще, Нинусенька, прошу тебя, оставим эту тему.

— Оставим так оставим… Соломон — это, конечно, полбеды, а вот то, что ты не пригласил Симонова — после всего, что он для тебя сделал, — невероятная глупость! Человек так исключительно отнесся… Проявил такую доброжелательность. И заплатил по высшей ставке.

— Я уже, кажется, объяснил, почему я его не пригласил.

— Извини меня, но твои объяснения абсолютно неубедительны. Если бы ты хоть раз в жизни меня послушался…

— Я всегда тебя слушаюсь, мой милый Кисик, но я не стану выставлять себя на посмешище.

— Никакого посмешища. Подумаешь — смирение паче гордости. Сегодня все живут в коммунальных квартирах, еще и в худших условиях.

— Все, но не он.

— В конце концов, бедность не позор.

— Но большое свинство.

— Павел Александрович! — Бабушка тянет свою кружку. — Разрешите капельку попробовать. Может, что-нибудь не хватает, так я скажу.

— Да, только твоих дегустаций не хватало! — сердится мама. — Отойди и не дури голову. Лучше поправь блузку — вся рубаха наружу вылезла. Кстати, Павел, я давно хотела спросить, да все как-то забываю: что с Храпалем? Где он?

— Храпаль в Марах.

— В Марах?

— Так точно, Нинусенька, в Марах.

— Но это же где-то у черта на рогах… В какой-то Туркмении, если не ошибаюсь.

— Мары — самая южная область Советского Союза, и там дует ветер афганец, — сообщает папа.

— Да, но какая нелегкая его туда занесла?

— Его перевели туда из Германии.

— Так, значит, он по-прежнему служит?

— Да, по-прежнему служит.

— А жена что же?..

— Нинусенька, не задавай, пожалуйста, наивных вопросов.

— Это не наивные вопросы. Как-то просто не верится, что интеллигентная женщина вздумала вдруг заняться какой-то преступной деятельностью. К тому же мать двоих детей. В голове не укладывается. А дети что же, с ним? Тоже в этих Марах?

— Нет, дети в Кушке.

— Почему в Кушке?

— Потому что Кушка еще южнее.

— Не понимаю, зачем ты городишь какую-то чушь. Я серьезно спрашиваю.

— Нинусенька, я давно ничего не знаю ни о Храпале, ни о его детях. Слышал, что его перевели в Мары. Это все, что мне известно. И вообще, мне кажется, сейчас не время для подобных бесед. Нужно поставить на стол стаканы и нарезать хлеб.

— Стаканы может расставить Светлана, а хлеб тебе придется нарезать самому, я этого не умею.

— Кто-то уже подымается, — говорит папа, прислушиваясь к урчанию лифта.

— Да… Просто не знаю, как быть, — вздыхает мама.

— Что такое, Нинусенька?

— Надо, очевидно, дать салфетки…

— Разумеется, надо. А в чем дело?

— Да ведь на всех не хватит.

— Нужно было купить.

— Купить! Купить недолго, а потом всю жизнь храни их — неизвестно где. Когда тут и для самых необходимых вещей места не хватает. Не будем же мы постоянно принимать по полсотни гостей!

— Не знаю, Нинусенька. С одной стороны, ты хочешь, чтобы салфетки были, а с другой — не желаешь их покупать.

— Положим, я думаю, бумагу.

— Какую бумагу?

— Обыкновенную писчую бумагу. Под каждую тарелку по листку. По крайней мере, не так захрюкают скатерть.

— Да, но как это будет выглядеть?

— Ничего, не велики баре. Как-нибудь перетерпят.

В дверь звонят — долго и весело.

— Пришли! — говорит папа.

— Ах, боже мой, уже явились! — ужасается мама.

— Я пойду встрэчу! — устремляется бабушка к двери.

— Нет, Елизавета Францевна, — останавливает ее папа. — Позвольте, я уж как-нибудь сам встречу, а вы останетесь здесь.

Папа снимает фартук и идет в прихожую. Бабушка стоит, склонив голову к плечу, косит глазом на маму, потом бочком-бочком придвигается к тазу и тянется зачерпнуть своей кружкой пунша.

— Куда ты лезешь! Куда тебя черт несет! — кричит мама. — На минуту нельзя отвернуться. Сядь и сиди! Проклятие какое-то. И так не знаешь, за что хвататься, так она еще на нервы действует.

— Я думала, Ниноленьки, тебе надо помочь.

— Да, помочь!.. Помочь — воду в ступе толочь. Не выдумывай, никто в твоей помощи не нуждается.

Бабушка кряхтит, садится за стол, водружает на нос пенсне и принимается читать вслух этикетки на бутылках:

— Рислинг… Не знаю… Черт с ним! Кабарне. Верно, сладкое… Грузинское вино номер двадцать — красное. Грузины, внученька, все разбойники. На конях скачут, и в зубах кинжал. У нас в Таганроге был один грузин, работал монтером по электричеству. Бывало, залезет на столб и орет оттуда, как бешеный, чтобы мальчишки провода не трогали. Ох-хо-хо… — Она высовывает язык и облизывает нижнюю губу. — Донское игристое. Глупости! На Дону мужики пьют водку. Или горилку. Когда мы жили в Ростове — ты помнишь, Ниноленьки? — Жора раз привез четверть самогона.

— Да, больше мне нечего помнить, как твой самогон проклятый! Представляю себе, какой праздник — выжрать четверть самогона. Не каждый день такое привалит.

В прихожей слышатся звонкие голоса, папа громко смеется, с кем-то здоровается, разговаривает.

— Проходите, пожалуйста. Вперед, вперед, по коридору! Ирочка, дорогая! Вы все молодеете и хорошеете!

— Что ты сидишь, как засватанная? — накидывается вдруг мама на меня. — Гости в дом, а ничего не готово. Иди таскай стулья от соседей! Тысячу раз все нужно сказать.


Гости идут и идут, комната уже полна народу, все друг друга приветствуют, хлопают по плечу, обнимаются, какая-то тетя даже плачет от радости и вытирает глаза платочком. Папа знакомит сталинградцев с новомировцами.

— Ирочка, красавица наша! — кричит какой-то военный. — Соловей ты наш неумолчный!

— Прошу! — призывает мама. — Прошу, дорогие гости, усаживайтесь, где кто может! Садитесь, пожалуйста, садитесь, не церемоньтесь!

Кто-то усаживается на мой топчан, кто-то на сундуки, кто-то на мамину кровать, некоторые на подоконник, но многие так и остаются стоять посреди комнаты.

— Павел, уговори их сесть! Я не в состоянии.

— Друзья, внимание! Поднимем первый тост! Первый тост — за товарища Сталина!

— За товарища Сталина! — отвечают все дружно, встают и чокаются. — За Родину, за Сталина!

В комнате становится тихо.

— Хм!.. — говорит бабушка. — Налей мне, что ли, Ниноленьки, этого рислинга. Черт с ним, попробую, что за вкус. Или лучше кабарне. Кабарне даме больше подходит.

— Наливай себе сама что хочешь, — фыркает мама. — Мне некогда за тобой ухаживать.

— За твой роман, Павел Александрович! — говорит дядя военный.

— Нет, за встречу! — спорит папа. — За нашу сегодняшнюю встречу и за тех хороших людей, сотрудников редакции «Нового мира», которые ей способствовали!

— За всех друзей!

— За всех друзей… И особо за тех, кто не дошел до победы. Вечная им память.

— Вечная память… — Дядя военный подымает стакан и опускает голову. — Батюка-то ты, Пал Лексаныч, верно описал. Так и стоит перед глазами — как живой. Командир был… Настоящий командир. Болел за людей. Всей душой болел.

— Именно, что болел, — подхватывает другой военный. — Жалко только, что фамилие ты ему, Пал Лексаныч, сменил.

— Это так полагается, — объясняет папа, — давать героям вымышленные имена.

— Это правда — это им, писателям, так полагается, чтобы менять фамилие, — соглашается военный. — Зато похоже: Батюк — Братюк. Кто знал, враз догадается.

— А этот, Дувенко, это кто же будет? Добженко, что ли?

— Да нет, какой Добженко? — удивляется папа. — Я такого и не помню. Это у меня собирательный герой.

— Как понимать?

— Это как бы общий портрет нескольких человек — от каждого понемножку.

— А! Ну, тогда понятно… А то я думаю, чего это он Добженко-то изобразил? Не такой уж он правильный человек был, Добженко, чтобы в печать его вставлять.

— Нет, это не Добженко.

— Это хорошо, что собирательный. Правильно! Всех, кто участвовал, в роман не всунешь. Нужно по двое, по трое изображать. Чтобы никому не обидно.

— Это и прежде так делали. Даже Толстой так писал.

— Ты меня, Пал Лексаныч, извини, конечно, а вот Секишин твой — это уж никакой не собирательный, это я и есть! — говорит высокий худой дяденька.

— Ты и есть, Василий Прокофьевич! — соглашается папа.

— Я ведь сразу признал: четырнадцать танков немецких под Перекоповкой накрыли! Это ж наш расчет! Жене сказал, а она не верит. «Ну уж, — говорит, — прямо так и станут про тебя в книжках писать!» А я говорю: что ж такого? Поскольку писатель тут случился, он и описал. И в газете армейской про это было.

— Совершенно верно, было! — соглашается папа.

— Закусывайте, товарищи! — уговаривает мама. — Закусывайте! Ветчину берите, паштет.

— Спасибо, Нина Владимировна, спасибо на вашем угощении.

— Ах, хорош паштетик! Объедение!

— Это Павел сам делал.

— Да что вы? Так ты, Павел Александрович, выходит, не только романы писать мастер!

Гости чокаются, выпивают, вспоминают все громче и громче:

— Дом Павлова помнишь? Как мы на него издали глядели-то, помнишь?

— Как не помнить!

— А как в тот день по немцам бабахнули?

— А как Волга горела? Все река будто огненная! Немцы нарочно нефть пустили.

— Ты Алешу-то, Алешу Захрустова помнишь? Помнишь, как мы с ним сбоку фрицев отрезали?

— А как Батюк тогда сказал, помнишь?

— Сталинград, сказал, врагу не сдадим.

— Я не про это! Я про другое.

— А как Мусрарову кашу в котелок собирали, помнишь? Он, бывало, как в разведку идти, наказывал: кашу мою, братцы, не съедайте. Бывало, три дня у немцев пропадает, а как вернется, сразу: каша моя где?

— А чего ей, каше, сделается? Заледенеет, и все дела.

Гости смеются.

— А я помню, — говорит бабушка, — когда мы в тысяча девятьсот первом году жили с мужем в Париже, так там был один офицер. Артиллерист. Очень видный мужчина. В оперу при шпаге ходил.

— Не мели чушь! — сердится мама. — И хватит тебе подливать из всех бутылок! Уже назюзюкалась. Возьми лучше поешь салата.

Кто-то тянется за закуской, переворачивает стакан, полный вина, но, кажется, даже не замечает этого. По скатерти растекается широкое красное пятно.

— Ой, батюшки, что мы наделали! — говорит какая-то тетенька.

— Ничего, ничего, — успокаивает мама. — Ничего страшного, не обращайте внимания. Смотрите только, чтобы платье не испачкать. Светлана, принеси тряпку и вытри.

— Ты, Пал Лексаныч, не серчай, конечно, — твердит длинный дяденька, — я, может, чего не так скажу — но я как прочел, сразу вижу: наш расчет! Угадал твою мысль. И жене говорю: четырнадцать танков под Перекоповкой! Наш расчет!

— Так точно, — соглашается папа.

— Я кому сказала: остановись, успокойся немедленно! — шипит мама на бабушку через стол. — Вовсе не обязательно напиваться до положения риз!

— Я, Ниноленьки, попробовать.

— Попробовать! — хохочет дядя военный. — Попробовала девка да бабой стала.

— Вот именно, — говорит мама.

— Ирочка! Давайте споем, а? — просит папа. — Как в Сталинграде, помните?

— Ой, да что вы, Павел Александрович, какая уж из меня певица! — отнекивается тетя Ира.

— Спойте, спойте! — уговаривают со всех сторон. — Просим!

— У меня и голос-то пропал…

— Не верим, не верим! Чтобы у такого соловья да голос пропал? Быть того не может!

— Уж спойте, Ирина Константиновна, уважьте, не заставляйте долго упрашивать! А мы подтянем.

— Да я и не знаю, с чего начать…

— А нашу, сталинградскую!

— «Жди меня»! «Жди меня» спойте!

— Журналистскую!

— Нет, сперва сталинградскую!

— Ну, ладно, — соглашается тетя Ира. — Только уж не судите строго. Как получится… — Она обводит взглядом комнату и запевает: — Бьется в тесной печурке огонь…

Все слушают.

— Голос-то, голос какой!.. — едва не плачет дядя военный. — Истинный соловей!

— Да, прямо за душу берет…

— И что интересно, между прочим, — говорит бабушка, — ты заметила, Ниноленьки? — похож на Натальин.

— Да, удивительно похож, — соглашается мама. — Это у меня старшая сестра была — по отцу, — объясняет она гостям, — певица. С прекрасным голосом.

— Ого! Семь лет в Италии училась, — сообщает бабушка.

— Нинусенька, по-моему, сейчас не время для семейных воспоминаний, — хмурится папа. — Ирочка, дорогая, спойте нам еще.

— После пела в Мариинском театре, — продолжает бабушка. — Что это, Ниноленьки, рыба? В Париже в ресторации рыбу подают с мадерой!

— Нинусенька, прошу тебя, убери ее отсюда, — произносит папа тихо и очень сердито.

— Еще кружечку… — тянется бабушка к пуншу.

— Хватит с тебя. И так уже язык заплетается. Пойди отдохни к Елизавете Николаевне. Иди, иди, подымайся. Вставай, я тебе говорю!

— Что ты меня гонишь! — сопротивляется бабушка. — Дай поговорить с людьми!

— Хватит, наговорилась! Вставай сейчас же!

— Ты, Ниноленьки, не помнишь, но когда мы жили в Варшаве, так муж, бывало, по пятницам ходил к Крапницким. Там на обед подавали куляпку с дюрсо. После еще у нас был сосед, полковник Пухляховский. Особенно любил шампанское, а когда, бывало, напьется, так бежит на станцию и садится в поезд. Кондуктор его не пускает, а он крычит: у меня аудиенция в Санкт-Петербурге!

— Замечательно! — говорит мама. — В огороде бузина, а в Киеве дядька. У тебя тоже аудиенция. Вылезай без лишних разговоров. Вылезай, кому я сказала! Да что ж это такое? Силой, что ли, прикажешь тебя тащить?

— Пускай, Нина Владимировна, пускай посидит, — заступаются гости за бабушку. — Ну и что ж, что малость выпила? Иной раз и выпить не грех. Тем более по такому поводу.

Папа выходит на кухню и возвращается с горой жареного мяса на противне.

— Батюшки! Да куда ж это? — удивляются гости. — И так уж все сыты… Лишнее это, ей-богу, лишнее! Ой, до чего ж вкусно! Да вы, Павел Александрович, оказывается, настоящий кулинар!

— Шеф-повар! Как же мы раньше-то, Паша, этих талантов за тобой не знали?

Папа смеется, довольный.

— За хозяина дома! — выкрикивает кто-то. — Предлагаю, товарищи, выпить за хозяина! Чтобы почаще печатал свои произведения и старых друзей не забывал при этом!

— Ты, Павел Александрович, конечно, большой человек, писатель, — бормочет дядя военный. — Но ты мне вот что скажи: неужто это правда, что твоя теща жила в Париже?

— Конечно, нет! — отвечает папа бодро. — Разве ты, Николай Степаныч, не видишь, что она ненормальная? Всю жизнь сидела у себя в Минске и никакого Парижа в глаза не видывала. Выдумывает спьяну.

— Он врот! — возмущается бабушка. — Скажи ему, Ниноленьки: мы с мужем в тысяча девятьсот первом году три месяца проживали в Париже в Курбевуальском квартале. На улице Берталота! Баранчиковы могут подтвердить!

— Прекрасно, — соглашается мама. — А теперь вставай и отправляйся спать. Налакалась, как последняя сволочь! Сколько ни просишь, сколько ни убеждаешь, все как об стенку горох! Чужих людей посовестилась бы.

Кое-как ей удается вытащить бабушку из-за стола и вытолкать из комнаты.

— Давайте споем, товарищи! — предлагает папа и сам первый запевает: — Там где пехота не пройдет, тяжелый танк где не промчится…

— Там пролетит стальная птица! — подхватывают гости.

Всем становится жарко, папа подымается и принимается очищать подоконник от вещей.

— Что ты делаешь? — удивляется мама.

— Открываю окно.

— Да ты что, Павел? Это же не май месяц!

— Май не май, а дышать нечем. — Он распахивает раму, в комнату врывается морозный воздух.

— Все простудятся!

«Славное море — священный Байкал… Славный корабль — омулевая бочка! — поют гости и сами раскачиваются, будто плывут по морю. — Эй, баргузин! Пошевеливай вал. Молодцу плыть недалечко…»

Голос тети Иры звенит, звенит громче всех. Наверно, до самой Хорошевки слышно такой голос.

«Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?.. Головой склоняясь до самого тына…»

«То пойдет на поля за ворота, то вернется обратно опять, словно ищет в потемках кого-то, да не может никак отыскать…»

— Все, не могу больше! — отдувается тетя Ира. — Не могу, не могу, уж не ругайтесь на меня, честное слово — не могу, ни одной.

— Соловей ты наш серебряный! — бормочет дядя военный. — Голубка бесценная!..

— Между прочим, товарищи, — говорит какая-то тетя из «Нового мира», — к вашему сведенью, уже четыре часа утра.

— Да, пора, что называется, и честь знать… Хозяевам отдыхать надо.

— Подождите, подождите! — говорит мама. — А как же торт? Сейчас попьем чаю с тортом, тогда уж и пойдете. Как раз и метро откроется.

«Мы ж на „эмке“ драной!.. и с одним наганом!.. первыми врывались в города!..»

Мама разливает чай по чашкам, папа режет торт. Я почему-то совсем не хочу спать.

«Ямщик, не гони лошадей, нам некуда больше спешить!..»

Мне хочется, чтобы гости остались у нас насовсем и никогда не уходили. Чтобы сидели и сидели вот так, пели, смеялись… Чтобы было распахнуто окно…

«Выткался на озере алый свет зари… На бору со звонами плачут глухари…»

«Ты признайся, кого тебе надо, ты скажи, гармонист молодой… Может, радость твоя недалеко, да не знает, ее ли ты ждешь… Что ж ты бродишь всю ночь одиноко… Что ж ты девушкам спать не даешь…»

— Завтра вовсе без голоса буду! — Тетя Ира трясет кудряшками и смеется.

«И пускай со звонами плачут глухари… Есть тоска веселая в алостях зари…»

Наконец гости один за другим подымаются и идут в прихожую одеваться. Папа выходит за ними следом, но тут же возвращается — весь бледный.

— Что с тобой? Что случилось? — спрашивает мама.

— Со мной ничего, Нинусенька. Вынесли всю одежду.

— Как — вынесли? Как это может быть?

— Не знаю. Входная дверь открыта. На вешалке пусто: ни пальто, ни шуб, ни шинелей!

— Ерунда! Не может этого быть! Спустись, спроси лифтершу. Существует же, в конце концов, лифтерша…

Папа бежит вниз по лестнице, гости стоят молча, какая-то тетенька начинает потихоньку плакать.

— Эту шубу мне муж привез из Германии, — сообщает другая.

— Только, ради бога, не волнуйтесь, — уговаривает мама. — Я уверена, все обойдется. Не может быть, чтобы украли. Это какое-то недоразумение. Дверь от подъезда у нас всегда заперта, и лифтерша сидит всю ночь, никуда не отходит.

— Через чердак могли вынести, — замечает какой-то дяденька. — Это ведь, если не ошибаюсь, последний этаж.

— Кошмар, кошмар!.. — бормочут и всхлипывают женщины. — Если украли, так это же ужас… Все, все — и пальто, и шарф, и шапка… Самые ценные вещи. Все самое хорошее…

— Ничего, — вздыхает седая тетенька из «Нового мира». — Больше в жизни потеряно, и то пережили…

— Может, кто из соседей… это самое, взял?

— Да нет, с какой стати они станут брать! — не верит мама.

Папа возвращается.

— Лифтерша говорит, что никуда не отлучалась и никто мимо не проходил. А где, между прочим, теща?

— При чем тут теща? — сердится мама. — Что ты ерунду городишь? Давно спит у Луцких.

— Разбуди ее и спроси.

— Что спроси? Не говори глупости!

— Нинусенька, я прошу тебя, разбуди тещу и спроси, где одежда.

— Хорошо, если ты так настаиваешь… — Мама идет к Луцким.

Я тоже иду за ней следом. Из ванной комнаты доносится храп. Я заглядываю внутрь. Бабушка спит в ванной, подложила под себя вместо матраца пальто и шубы, накрылась сверху чьей-то шинелью и храпит с открытым ртом. На ноги ей тоненькой струйкой стекает вода из крана.

— Бабушка, вставай! — тормошу я ее. — Вставай, что ты наделала! Ты всех напугала!

Она на минуту перестает храпеть, приподымает голову и говорит:

— Ничего, Ниноленьки, сойдем в Мариуполе.

— Бабушка! — трясу я ее и плачу. — Вставай! Ты знаешь, что тебе за это будет? Тебя упрячут в желтый дом! Вставай!

— Да, внученька, да, детонька, — бормочет она и продолжает спать.

— Ах вот ты где! — Мама зажигает свет в ванной. — Прекрасно!

— Этого, Нинусенька, следовало ожидать, — говорит папа. — Я ведь предупреждал! Что за проклятая старуха! Кикимора болотная…

Бабушку выволакивают из ванной, но она никак не стоит на ногах. Папа с мамой оттаскивают ее в комнату.

— Хамы… — бормочет бабушка. — Чтоб вы провалились… Если б не революция, Пухляховский был бы генералом. Ниноленьки, где моя шапка?

— Какой позор, какое несчастье!.. — стонет мама. — За что, за что мне такое наказание?..

— Ничего, ничего, — успокаивают гости. — Ничего такого не случилось. Слава богу, все нашлось.

— Как вы теперь пойдете? Все насквозь мокрое…

— Мы, фронтовики, привычные, — говорит дядя военный, встряхивая шинель. — На войне и не такое случалось.

Все наконец расходятся, в квартире становится тихо.

— Я говорил тебе, Нинусенька, просил, предупреждал! — не может успокоиться папа.

— Да, и что с того, что ты предупреждал? Можно подумать, что от этого кому-то легче.

— Ты еще предлагала пригласить Симонова! Чтобы он тоже послушал про ее проклятые вояжи и ушел в испорченной шубе.

— Да, кстати, насчет шубы, — говорит мама. — Ты заметил, какой у нее воротник?

— У кого — у нее? Какой воротник, Нинусенька?

— У этой редакторши.

— Нет, не заметил. Мне было как-то не до того, чтобы рассматривать чужие воротники.

— Настоящий прекрасный соболь.

— Возможно.

— Ладно, — вздыхает мама, — надо ложиться. В конце концов, кто же это мог знать — что ей взбредет в голову такая блажь? Я сказала ясно: иди к Луцким!

— Это было очевидно с самого начала.

— Ах, что там говорить… Слезами горю не поможешь. Хоть немного поспать… Шесть часов утра. Сутки на ногах без отдыха. Оставь это: Надя завтра придет и уберет… Между прочим, Павел, — говорит она уже в темноте, — я заметила: ты сам не прикоснулся к рюмке.

— Да, не хватало только, чтоб и я налакался как последняя свинья и пустился в мерзкие мещанские воспоминания. Ты видела, как он ухватил меня за пуговицу и принялся допрашивать: правда, что твоя теща жила в Париже?

— Значит, когда захочешь, все-таки можешь воздержаться, — вздыхает мама.

— Я всегда могу воздержаться, Нинусенька. Весь вопрос в том, стоит ли.

— Да уж, действительно… Прекрасная логика.


Мой день рождения. Я потихонечку-потихонечку открываю глаза. Хорошо — день рождения, каникулы, солнце за окошком! На стуле рядом с моим топчаном — длинная коробка. А на ней шелковый кружевной воротничок. Красивый. Подарки!

— Это мне?

— Наверно, не знаю, — говорит папа хитрым голосом.

Я откладываю воротничок на подушку и открываю коробку. Заводной крокодил! Передвигает по очереди своими железными лапами — правой, левой, правой, левой, — ползет, совсем как живой, лязгает зубами и вертит из стороны в сторону зеленым хвостом. Замечательный крокодил! Я ползу с ним рядом и смотрю, как у него в брюхе раскручивается пружина.

— Ключик не потеряй, — предупреждает мама. — И одевайся, пожалуйста, не сиди в одной рубахе!

Приходит тетя Лера и дарит мне книгу.

— Лесков? — удивляется мама. — Да что вы, Лера Сергеевна, дорогая! Это же ей совершенно не по возрасту! Что она может в нем понять?

— Лескова можно понять в любом возрасте, — не соглашается Лера Сергеевна.

— По-моему, вы ошибаетесь, — вздыхает мама. — Подумайте, неужели ваша Инна станет читать Лескова?

— Моя Инночка, может, и не станет, а ваша Светлана станет.

— Ах, бросьте! Он вообще весьма непростой писатель. Я сама, честно признаться, так и не осилила. И стиль довольно тяжелый, и полно всякой религиозной дребедени.

— Ты, Нинусенька, несколько неудачный пример любителя классической литературы. Насколько мне известно, последний раз ты раскрывала книгу в седьмом классе гимназии, — замечает папа.

— Да, разумеется. Очень смешно!

— Не захочет, не надо, — говорит тетя Лера. — Не сейчас, так позже когда-нибудь прочтет. Не сердитесь, Нина Владимировна, и до свиданья, я пойду. На минутку заскочила — поздравить. Еду сегодня заявление подавать…

— Какое заявление?

— Насчет Инночки, в балетную школу. Хоть и не верю, что из этого что-нибудь выйдет…

— Ах, боже мой, конечно, нужно подать — попытка не пытка!

Мама выходит следом за тетей Лерой в прихожую, я сажусь на топчан и открываю книгу. «Очарованный странник». «Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли».

По корабельной надобности… Интересно, что за надобность такая? И что за корабль у них был? Наверно, парусный… У нас в классе учится Марина Кораблева, кругленькая такая девочка. Наверно, этот корабль тоже был такой же кругленький, как Марина…

— Ну конечно, уже ухватилась! — возмущается мама. — Лишь бы назло и напротив. На минуту нельзя отлучиться. Если я сказала, что это чтение не для нее, так она тут же, как баран, в него уперлась!

— Нинусенька, от чтения книг не может быть вреда, — вздыхает папа.

— Да, вот именно, только Лескова не хватало для завершения образования! И вообще, дело не в чтении, дело в принципе. Ты что, не видишь? Непременно нужно сделать мне наперекор! Если я говорю: не читай, значит, все на свете бросила и читает, а если бы я сказала: прочти, можешь не сомневаться, даже не прикоснулась бы.

— Не понимаю, Нинусенька, к чему эти премудрствованья, — говорит папа. — Ребенку подарили книгу, он ее читает. Ничего преступного тут нет.

— Преступного нет, но все это делается с единственной целью вывести меня из терпения! И вообще, вместо того чтобы одеться и сесть завтракать, читает спозаранку дурацкие книги. Убери немедленно крокодила этого проклятого, я об него уже споткнулась!

— Извини, мой милый Кисик, — не уступает папа, — но у тебя в последнее время развилась настоящая мания преследования. В любом самом невинном поступке ты ухитряешься усмотреть нечто себе враждебное и преднамеренное.

— Боже мой, что тут усматривать! Не нужно ни усматривать, ни просматривать — что ты, что твоя дочь только и делаете, что треплете мне нервы!

— Наш милый Кисик, — вздыхает папа, подняв глаза к потолку, — постник и доброго, строгого жития блюститель…

— Разумеется! Что бы я ни сказала, все тут же подвергается остракизму и осмеянию. Между прочим, к обеду будут гости. И ты собирался испечь пирожки к бульону. Уж если пригласили людей, нужно чем-то накормить их.

— Пирожки я могу приготовить, — соглашается папа, — но про гостей впервые слышу.

— Ну как? Таля с Аней наверняка приедут, они никогда не пропускают ни одного события, та же Лера Сергеевна зайдет — неудобно было не пригласить, коль скоро принесла подарок. Еще кто-нибудь приплетется…

— По-моему, Нинусенька, — говорит папа, — гораздо лучше было бы пригласить Светланиных подруг, а не целую свору старых баб.

— Какую свору? Каких баб? О чем ты говоришь? Ничего, еще успеет, наприглашается — и подруг, и друзей! Станет взрослой, будет принимать, кого ей вздумается. Кстати, забыла тебе сказать: Мура объявилась. Столько лет ни слуху ни духу, и вдруг позвонила. Оказывается, она опять в Москве, видимо, так и не сладилось у них с Сергеем. — Мама вздыхает. — Придет, можно будет расспросить поподробнее.

Папа смотрит в окошко, стучит пальцами по столу.

— Девять лет… Уже девять лет… — Он становится немножечко грустным. — Еще столько же, и наш маленький будет совершеннолетним.

Еще столько же?.. Еще целая такая же жизнь? Такая же долгая-долгая жизнь? Неужели я смогу прожить еще столько же?..


— Гостей принимаете? — В дверях стоит грузная курносая женщина.

— Мурочка! Это ты! Боже, я слышу: знакомый голос. — Мама заводит тетю Муру в комнату, обнимает, целует. — Действительно, что называется — сто лет, сто зим!

— Да, вот, видишь, жива еще. Прочитала в газете статью Павла Александровича и решила позвонить. — Тетя Мура разматывает платок, опускает его на плечи. Вокруг головы у нее уложены две толстые каштановые косы.

— Давно надо было позвонить, не дожидаясь никаких статей. Но все равно, молодец, что приехала. Извини, я только объясню девушке, что делать.

— Какой девушке?

— А, приходит тут одна, помогает по хозяйству. Раздевайся пока что. Павел, помоги Муре раздеться.

— Ясно! По-нынешнему, домработница, а по-старому — прислуга. — Тетя Мура усмехается басом. — Служанка. Третья древнейшая профессия. Я ведь тоже, между прочим, начинала свой жизненный путь в прислугах. Мне шесть лет было, когда меня привезли из деревни в Киев. А тебе сколько лет? Ты Светка, не так ли? — Она приподымает меня и прижимает к себе. — Боже, какая ж ты легонькая да худенькая! Когда ты была маленькая, ты была толстая и круглая, как бочонок! Что, уже не ешь масло ложками? До войны ты ела масло ложками! Павел Александрович! Ну, давайте уж поздороваемся!

— Здравствуйте, Мурочка, дорогая! — говорит папа и целует тете Муре руку. — Рад вас видеть.

Мама снова появляется в комнате.

— Мурочка, родная, ну, расскажи, как ты живешь! Работаешь? Где?

— Работаю, разумеется. А жизнь? Что ж… Что называется, без перемен.

— Что ты имеешь в виду? Что значит без перемен? Ты ведь во время войны оставалась в Киеве.

— Нина, война три года как кончилась!

— И ты сразу вернулась в Москву? Не позвонила, не объявилась…

— Настроения не было. — Тетя Мура усаживается на стул. — И хвастаться к тому же нечем. По всем швам швах! Карьера не состоялась, муж бросил.

— Это еще не причина записываться в отшельницы! Конечно, много пережито, что там говорить… Но все-таки замыкаться в себе тоже не выход.

— Ы-гм!.. Ты права. — Тетя Мура кашляет, вытаскивает из кармана пачку папирос. — У вас курить можно?

— Боже мой! Ты куришь? — пугается мама. — Давно? Это же страшно вредно! Павел тоже смолит с утра до ночи. Сколько ни говорю, сколько ни убеждаю, все впустую!..

— Что делать, Нина… — Тетя Мура закуривает и выпускает изо рта струю дыма. — Жить вообще вредно. И как ни хитри, все равно помрешь.

— Ах!.. — говорит мама. — Да, но что же я сижу? Там у меня бульон на плите… Вы меня извините.

— Что слышно, Павел Александрович? — спрашивает тетя Мура. — Какие новости?

— Да никаких, — отвечает папа и, усмехнувшись, повторяет: — Никаких…

— Пишете?

— Пишу…

— О войне?

— Нет, теперь о мире.

— Вы, значит, были под Сталинградом?

— Так точно, был. Сначала в дивизионной газете, потом в армейской.

— Страшно было?

— Страшно? Не знаю, Мурочка, это, пожалуй, не то слово. Не отражает того состояния. Три дивизии там уложили, под Сталинградом.

— Зато переломный момент. Конец отступлению.

— Переломный момент наступил потом. А вначале был приказ Ставки: атаковать в лоб. У немцев укрепления — скала. Первый состав выбили, стали подвозить подкрепление: мальчишек шестнадцатилетних, они не то что стрелять, на ногах-то стоять не могли. Путались в полах шинелей. Шинели пошиты на взрослых солдат, а эти недокормыши военные, ростом с двенадцатилетних. Их сразу — с эшелона, под ружье и в атаку. Никто не возвращался… Бессмысленная бойня, не продвинулись ни на шаг. Трижды Москву запрашивали — один ответ. Ослушаться, вы знаете, нельзя.

— Ы-гм, я знаю. — Тетя Мура кивает. — Знаю… Но бывает, что и не ослушаться нельзя. Вот в чем сложность…

— Батюк, командир дивизии, после третьей такой атаки застрелился. Доложили ему, что дивизии больше нет, отдал приказ комендантскому взводу, последнему, что у него оставалось, — в атаку! — поднялся из блиндажа — там строение какое-то рядом было, — зашел за угол и выстрелил себе в голову. Отрапортовали, что умер от разрыва сердца. Непонятно, почему не убит? Естественнее было бы на войне.

— А чтобы не делать из него героя. Убит — герой. А разрыв сердца — просто слабак, к самоубийству ближе.

— Возможно…

— Но в конечном счете немцев все-таки погнали.

— Погнали… После этого пришел новый приказ: изменить план наступления в соответствии со сложившейся обстановкой. Пошли в обход и прорвали немецкую оборону.

— Павел Александрович, надо об этом писать. Вы должны писать об этом.

— Я уже написал.

— Так все и написали?

— Ну, разумеется, не все… Честно говоря, вы, Мурочка, пожалуй, первый человек, которому я про это рассказываю.

— Благодарю за доверие.

— А когда пишешь, ради общей идеи приходится поступаться деталями, — объясняет папа. — Особенно в художественном произведении.

— Мальчики шестнадцатилетние — детали? — спрашивает тетя Мура.

— Мурочка… — Папа трет ладонь пальцами, будто старается соскрести с нее что-то. — Мы же с вами здравомыслящие люди…

— Ну да, я понимаю, — тетя Мура пускает к потолку струю дыма, — мертвых не воскресишь. Погибших не вернешь, живым надо жить дальше… Скажите, Павел Александрович, вы порой задумываетесь над этим: что есть жизнь?

— Жизнь вообще или наша жизнь? Честно говоря, стараюсь не задумываться.

— Я тоже стараюсь, да как-то не получается… В последнее время особенно.

— Во многой мудрости много печали, — говорит папа.

— Да… И все произошло из праха, и все возвратится в прах… Я знаю. Я вас не осуждаю, боже упаси. Пишите, как знаете, — вам виднее.

— Мурочка, Сталинград, во всяком случае, научил меня одной вещи: невозможно атаковать скалу в лоб. Переть напролом нельзя. Это бессмыслица, самоубийство. Нужно искать обходный путь.

— Сложные рассуждения, Павел Александрович. Вы со мной давно знакомы: я человек простой, и я сейчас думаю: ищет он обходный путь или оправдывает и поддерживает скалу? Вы уж на меня не обижайтесь.

— Нет, зачем же? — говорит папа. — Безусловно, в главном оправдываю и поддерживаю. Не будем забывать, что эта скала — бастион против фашизма.

— А невинно убиенные? Как же с ними?

— Мурочка, — папа тяжко вздыхает, скребет ногтями нос, — все в этом мире относительно. Мне пришлось видеть не только Сталинград, существуют, к сожалению, и другие места, пострашнее Сталинграда.

— Я знаю. — Тетя Мура тушит папиросу. — Ладно, давайте поговорим о чем-нибудь более веселом. Например, о холере в Одессе.

— Ну, расскажи, Мурочка, расскажи наконец, — требует мама, снова забегая в комнату, — где ты, что с тобой?

— Со мной ничего, — отвечает тетя Мура. — Если ты имеешь в виду работу, то работаю в некоем управлении машинисткой.

— Машинисткой? По-прежнему?.. — сокрушается мама. — Я полагала, что это все уже забылось… Обидно — с твоим опытом, с твоими способностями — прозябать в машинистках…

— Ничего, иногда лучше прозябать, чем процветать. И вообще, грех жаловаться — стучу себе на машинке, голова ничем не занята, свободного времени много. Вот, взялась учить английский.

— Что ты говоришь? Какой ты молодец! Всю жизнь стремишься узнать что-то новое. А мой балбес, — мама кивает на меня, — сколько ни бьюсь, сколько ни заставляю — все как об стенку горох! Другие учителей нанимают, деньги платят, а тут пожалуйста — рядом человек, который готов поделиться знаниями, так нет, где там! Ничего не ценит, руками и ногами отбивается.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает тетя Мура.

— Французский язык! Ну, скажи, как это можно не знать французского? Такая беспросветная глупость!..

— Нина, когда ей понадобится, выучит и китайский, не то что французский.

— Да, когда понадобится!.. — вздыхает мама. — Когда понадобится, поздно будет. Как говорится, спохватишься, да не вернешь… Но я все-таки не могу успокоиться: оставаться в машинистках! Просто смешно. Это тебе-то! Ты, видимо, никуда не обращаешься. Под лежачий камень вода не течет. Нужно писать, добиваться, десять лет прошло, не может быть, чтобы этот хвост тянулся за тобой бесконечно! У тебя столько заслуг перед советской властью.

— Пустяки! — говорит тетя Мура. — Не стану я никуда обращаться, и не подумаю даже. Да я бы сейчас и не смогла там работать.

— Почему? Что такое? Плохо себя чувствуешь?

— Нет, здорова, слава богу. Просто трудно, Нина, поворотиться вспять. Невозможно. После всего… Нет, что было, то сплыло… Что было, то сплыло, — запевает она густым прокуренным голосом, — былого не вернешь…

— Грез юных не воротишь! — подхватывает папа. — Чувств прежних не найдешь…

— Боже, как можно так фальшивить! — ужасается мама. — Полное отсутствие музыкального слуха. Иди открой лучше, стучится кто-то. Видно, Герман опять звонок испортил, чертов мальчишка!

Заходят тетя Лера с Инной, а вслед за ними появляются и дядя Таля с тетей Аней.

— Садитесь, гости дорогие! — приглашает мама. — Садитесь сразу к столу. Мурочка, двигайся ближе. Наденька, вы можете идти, я уж как-нибудь сама. Светлана, ставь миски. Хотя нет, для бульона нужны чашки…

— Мурочка, что вам налить? — спрашивает папа.

— Водки, Павел Александрович! Водку теперь употребляю.

— И мне капельку, — говорит дядя Таля.

— Таля, ты с ума сошел? Тебе нельзя! — возмущается мама.

— Знаю, Ниночка, что нельзя, но капельку можно: за здоровье нашей славной разбойницы! Девять лет — как-никак дата. А где ж тетя Лиза? Где бабушка виновницы торжества?

— Кто ее знает! — отвечает мама. — С утра уплелась и как сквозь землю провалилась. Дала ей пятьдесят рублей, просила купить кое-что к столу: колбасы, лимонада, а вышло ни угощения, ни денег, ни самой барыни! Чистое наказание. Но ты мне, Таленька, зубы не заговаривай: пить я тебе все равно не позволю! Анечка, что у тебя вид такой расстроенный? Стряслось что-нибудь?

— Еще и как стряслось! — Тетя Аня подпирает голову рукой и отворачивается к окну.

— Что такое?

— Отец мой объявился.

— Что ты говоришь? Как? Каким образом?

— Очень простым. Подал на меня на алименты.

— Как — на алименты?..

— Да, можешь себе представить! Всю жизнь гулял, кутил, безобразничал, а как кондрашка хватила, вспомнил, что у него дочь имеется.

— И что же?

— И присудили мне платить! Хороша справедливость, а? Он меня одного дня не растил и не воспитывал, мать мою несчастную вышвырнул на улицу на восьмом месяце беременности, а до этого три года издевался как только хотел! Я судье говорю: и после этого всего вы еще требуете, чтобы я о нем заботилась? А она мне знаешь, что отвечает? «Его отношения с вашей матерью к делу не касаются! Вы его дочь!» Да я лучше пса бродячего стану кормить и привечать, чем этого мерзавца!

— Ах!.. — сокрушается мама. — Ну, ты подумай — кругом одни неприятности…

— Разумеется, государству проще всего спихнуть такого на дочь, — хмыкает Лера Сергеевна. — И тратиться не надо, и забота о человеке проявлена.

— Да я его удавлю! — обещает тетя Аня.

— Подайте кассационную жалобу, — советует тетя Мура. — Если он действительно не участвовал в вашем содержании, у него нет права на алименты.

— Ты слушай, Анечка, слушай! — убеждает мама. — Мура как-никак в этом деле собаку съела. Все сутяжные хитрости знает. Это как раз по ее части — гражданский суд.

— Статья семьдесят восемь Кодекса о браке и семье, — подтверждает тетя Мура. — Освобождение детей от обязанности по содержанию родителей. Дети могут быть освобождены от обязанности по содержанию своих родителей, если судом будет установлено, что родители уклонялись от выполнения родительских обязанностей.

— Уклоняться-то он уклонялся, но как теперь доказать?

— Если ваши родители расстались до вашего рождения…

— Расстались… Конечно, расстались, да ведь он потом опять объявился! Клялся-божился, что все пойдет по-другому, золотые горы сулил… Пока всю душу не вымотал…

— Хм-м, это несколько усложняет дело, — говорит тетя Мура.

— Я его не помню, мне года полтора было, когда он окончательно исчез.

— Мурочка, давайте выпьем! — Папа подымает рюмку.

— За здоровье Светланы! — говорит тетя Мура.

— Да, — прибавляет мама, — пусть растет большая и умная, а главное, пусть не ленится и не дерзит матери!

— Я платить не стану! — Тетя Аня плачет и трясет головой. — Лучше вообще уйду с работы! Уйду, и пусть взыскивают, как хотят!..

— Не кипятись, Анечка, и не нервничай, — успокаивает мама. — Может, найдется выход. Мурочка, я тебе котлетку положу, да? Или хочешь еще бульона? Подожди, а может, борща тебе налить? Я вчера сварила прекрасный борщ.

— Только не борща! — отказывается тетя Мура. — У меня с борщом связано тяжкое переживание. Трагическое, можно сказать.

— Что за переживание? — интересуется тетя Лера. — Расскажите!

— Мне тогда, наверно, лет двенадцать было, — рассказывает тетя Мура, — я в одном доме работала, кухарке помогала — судомойкой, что ли. Богатый дом, но хозяева были люди прогрессивные, демократического направления, по большим праздникам сажали прислугу вместе с собой за стол. А обслуживал в эти дни официант, специально приглашенный из ресторана.

— Подумать только! — удивляется Лера Сергеевна.

— Я за этот хозяйский стол впервые попала, — продолжает тетя Мура. — Сперва были закуски, это не важно, а после начали подавать борщ. Мне бы сидеть и дожидаться, пока передо мной поставят тарелку, а я, по своей невоспитанности, протянула руки принять. Официант такого не предвидел, и весь этот борщ — боже, красный, жирный!.. — опрокинулся. На горничную, которая рядом сидела, на кухарку, на скатерть!.. Белоснежная скатерть, нарядные платья… Ужас! Я такого стыда никогда не переживала — ни до, ни после. Убежала к себе на кухню и три дня там рыдала. Аж вся кожа на лице пупырышками пошла…

— А потом что было? — спрашиваю я.

— Потом? — Тетя Мура смеется басом. — Потом была революция, и стала я, как говорит Бабель, большой человек у советской власти. Нет, греха на душу не возьму: они на самом деле были хорошие люди, эти мои хозяева. Заметили, что девчонка к книжкам тянется, предоставили возможность учиться, два года в гимназию за меня платили. В чем, в чем, а в этом мне повезло. Впрочем, я и на советскую власть не обижаюсь: она мне все дала, она все и взяла!..

— Ну, это еще большой вопрос: кто кому больше дал! — говорит мама. — Советская власть использовала тебя ровно столько, сколько ей показалось выгодным. Способности твои необыкновенные, а главное, порядочность твою, добросовестность. Такие люди, как ты, на дороге не валяются.

— Все равно, — говорит тетя Мура, — никаких личных обид и претензий у меня к ней нет. Нет, не было и не будет! Давайте выпьем. За тебя, Ниночка.

— Я, собственно, тоже ничего против этой власти не имею, — соглашается мама. — Что делать? Уж лучше, ей-богу, такая власть, чем никакой. Самое страшное, я вам скажу, — это полная анархия и неразбериха: белые, красные, зеленые! Одна банда, другая, не знаешь уже, что сказать и как поворотиться. Бывало, выглядываем, прежде чем на улицу выйти: какой флаг соседи вывесили? Если белые в городе или красные, это еще полбеды, а если зеленые, лучше вообще носа не высовывать. Того гляди, попадешь в лапы какому-нибудь бешеному атаману. Да, кто не пережил, тот не поймет… Ладно, что там, пойду чайник поставлю… Хотя, я вам скажу, — мама берется за ручку двери, но на пороге останавливается, — чего я им в жизни не прощу, большевикам этим, так это, что они изуродовали русскую орфографию! Невиданное безобразие!.. Глупость и невежество, вместе взятые, иначе никак не назовешь. Противно сделалось книгу в руки взять. О газетах я уж не говорю. Так все изгадить, испакостить, и ради чего? Лишь бы угодить сброду мерзавцев и бездельников. Так называемому деклассированному элементу, пропойцам безграмотным, неучам этим от сохи!

— Нинусенька, — папа потирает ладонь левой руки большим пальцем правой, — по-моему, у тебя весьма странное представление о классовой структуре общества.

— Да, конечно.

— Ты, мой милый Кисик, сбит с толку своим грамотейством. Я понимаю, тебе обидно: столько лет зазубривать все эти правила и изъятия, и внезапно лишиться возможности демонстрировать свои, с таким трудом добытые преимущества…

— Ничего, мои преимущества остаются при мне! — не сдается мама.

— Бог с вами, Нина Владимировна, — смеется тетя Лера, — я даже не сразу поняла, о чем это вы сокрушаетесь. Нашли уж о чем сожалеть — о фите и яте!

— Да, — говорит мама. — Представьте себе, эти фита и ять придавали языку стройность и величие. Упростить можно все: обдерите у дерева листья, обрубите ветви и получится голый стоеросовый кол. Куда уж проще! И вообще, можно подумать, что только фита и ять удерживали этих балбесов от высоких наук! А теперь они, видите ли, набросились на премудрость. Все как один кинулись читать Данте и Флобера!

— Данте и Флобер, Нинусенька, — папа почесывает ногтями щеку, — русской орфографией вообще не пользовались, поскольку, как известно, писали на других языках…

— Очень умно! — фыркает мама. — Ну вот, из-за этого дурацкого спора уже забыла, за чем шла.

— Ты шла, Нинусенька, поставить на плиту чайник, — подсказывает папа. — Напиши «хлеб» с ятем или без ятя, нечто не все равно?..

— Вот именно, что весьма не все равно! О чем тут говорить — достаточно взглянуть, как это выглядит! Не зря, как видно, сказано: ничего не утаишь в писаниях своих. С каждого листа так и прет дикостью и тупостью!

— Никак не могу, Нина Владимировна, с вами в этом согласиться. — Лера Сергеевна собирает со стола грязную посуду. — Ничего эти буквы никому не добавляли. Ни уму ни сердцу. Одна только путаница была и морока головы…

— Что ж, не стану доказывать. — Мама поджимает губы и выходит наконец из комнаты.

Дядя Таля обнимает тетю Аню и целует в голову. Я забираюсь на перекладину тети Муриного стула и осторожно дотрагиваюсь до ее кос. Вот бы у меня были такие косы!..

— Что это за жук тут ползает? — Тетя Мура сгребает меня в охапку и усаживает к себе на колени.

— А теперь ты какой человек? — спрашиваю я, продолжая гладить ее косы.

— Теперь? Теперь я обыкновенный человек. Маленький.

— Почему?

— Так уж ведется: сперва растем вверх, потом вниз… Ты вот растешь вверх, к солнцу, а бабушка твоя — вниз, к земле.

— Ах, бог с ними, со всеми этими рассуждениями! — Мама ставит на стол чайник. — Мурочка, почитай нам лучше стихи. Ты так прекрасно когда-то читала… Почитай Блока.

— Блока не буду, — говорит тетя Мура. — Блок остался в прошлом…

— Помнишь, как ты читала «Двенадцать»? Про эту метель? Боже, аж мороз по коже!..

— Уткина, если хотите, почитаю. «Много дорог, много, столько же, сколько глаз. И от нас до бога, как от бога до нас…»

— Ах, из тебя бы и актриса недурная получилась!.. — вздыхает мама. — Такая необыкновенная память, и столько чувства…

— И в актрисы тоже опоздала, — усмехается тетя Мура. — И вообще, пора мне домой. Жаль, что не дождалась Елизавету Францевну. Ну, хоть выпью за ее здоровье. — Тетя Мура тянется за бутылкой, наливает себе водки.

— Мурочка, дорогая, мне, разумеется, не жалко, — говорит мама, — но, по-моему… Напрасно ты этим злоупотребляешь. Съешь вот лучше пирожок. Куда полезнее.

— Выпью и съем пирожок! — усмехается тетя Мура. — А еще одну на дорожку выпью. Посошок! Будьте здоровы!

Мама вздыхает:

— Надеюсь, ты у нас не в последний раз.

— Не знаю, — отвечает тетя Мура. — На все божья воля.

Папа подает ей пальто, помогает одеться.

— Чрезвычайно рад был, Мурочка, вас повидать.

— Я тоже. Не сердитесь, Павел Александрович, если что не так сказала.

— Что вы, Мурочка, с какой стати мне на вас сердиться? Нет никаких оснований.


«Отпусти его! — он один за нас молится».

Все в комнате спят — и мама, и папа, и бабушка, — одна только я не сплю. Я читаю. Под одеялом. Очарованный странник… «Всю жизнь погибал и никак не мог погибнуть… За самоубийц никто не молится…» Никто за них не молится, они на том свете тоскуют, плачут, колышутся в пустоте, а за ними гонится страшный зеленый всадник стратопедарх… Бывает стратосфера, это высоко-высоко над землей, а этот всадник — стратопедарх. «И куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут…» Наверно, туда они и скачут: в стратосферу. Живые люди туда не могут скакать, там нет воздуха, а покойникам все равно…

Папа привез с фронта карманный фонарик, его можно делать обыкновенным, белым, а можно красным и зеленым.

«„Терзайте их: теперь нет их молитвенника“ — и проскакал мимо; а за сим стратопедархом — его воины…»

«Чего тебе от меня надо? пошел прочь!» А он отвечает: «Ты, — говорит, — меня без покаяния жизни решил»… «Да и чем, — говорю, — тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено».

Зеленый свет… Я слегка отворачиваю край одеяла — луч ползет по стене. Стратопедарх, за ним его зеленые воины…

«Проси у меня, Голован, что хочешь, — я все тебе сделаю». — «Не знаю, чего просить!» — «Ну чего тебе хочется?» А я думал-думал да говорю: «Гармонию».

Нет, я бы не стала просить гармонию. Папа привез из Германии аккордеон, я пробовала немножко играть на нем, но потом его положили на шкаф и накрыли сверху старой простыней. Я бы — на месте этого Голована — попросила велосипед… Но может, тогда еще не было велосипедов? Бабушка говорит, что, когда она родилась, никаких этих дьявольских выдумок не было — ни аэропланов, ни кинематографов. Наверно, и велосипедов не было.

«А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит: „Держи их, Иван! Держи!“»

Нет, если пистолеты были, то велосипеды, наверно, тоже были. У папы был пистолет — когда он вернулся из Германии. С надписью на рукоятке: «Павлу от Петра в знак нерушимой дружбы». Они с мамой говорили даже про целых два пистолета — что надо их сдать. Потом папа однажды вернулся, мама спросила: «Ну, сдал?» Папа сказал: «Сдал», мама сказала: «Слава богу!»

«…и сам этого Савакирея запорол. „Как запороли, неужто совершенно до смерти?“ — „Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало“».

«Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?» — «Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел».

«Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи». — «Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?» — «Магнетизм-с». — «Как! магнетизм?!» — «Да-с, магнетическое влияние от одной особы». — «Как же вы чувствовали над собой ее влияние?» — «Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял».

«Они, — говорит, — необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное; но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу». — «Зачем же, — рассуждаю, — этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось». — «Бросить? — отвечает. — Ага, нет, братец, мне этого бросить невозможно». — «Почему же, — говорю, — нельзя?» — «А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?»

Может, папа тоже подпал под магнетизм? Поэтому он пьет водку с Николаем Петровичем?.. Рад он этому или нет? Наверно, не рад…

«Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку!» — вижу перед своим лицом как раз лицо Груши… «Родная моя! — говорю, — голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилась?» — «Я жива. Только я, — говорит, — сюда умереть вырвалась… Я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!.. Глупый он, глупый! Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила… Моих, — говорит, больше нет сил так жить да мучиться… Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат, ударь меня раз ножом против сердца».

И колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул…

«И вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки».

«Точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит…»

«Жизнь свою перед ним как лампаду истеплила…»

«Ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые…»

Как у папы…

«И стало мне таково грустно, таково тягостно…»

Таково тягостно… Я выключаю фонарик и утыкаюсь носом в подушку.

В комнате тихо, и на улице тихо.

«Что в воздушных сферах теперь происходит…»


— А, попалась сволочь! — говорит мама.

Сволочь — это мышка. Мама все время ловит мышей в мышеловку. Когда они попадаются, она вытряхивает их из мышеловки в ведро с водой. Мышка плавает, плавает в ведре, старается выбраться, но не может. Целый час плавает, иногда даже больше. Но потом тонет… Тонет и становится неживая. Мокрая неживая мышь…

— Попалась, мерзавка! Прекрасно!

Мама вытряхивает мышку в ведро, прячет мышеловку за сундук и уходит на кухню. Мышка плавает, плавает в ведре, скребет коготками по краям, пытается зацепиться за что-нибудь, спастись… И смотрит, смотрит на меня, как будто просит, чтобы я ей помогла. Наверно, очень страшно так вот плавать, плавать и потом выбиться из сил и утонуть.

Я встаю потихоньку, беру из угла веник и засовываю его в ведро. Мышка сразу цепляется за веник, выпрыгивает из ведра и удирает.

— Беги, — шепчу я, — беги и больше не попадайся!..

— Что такое? — говорит мама. — Где же она? Выскочила? Ну ты подумай! Значит, дотянулась до края. Придется в другой раз наливать поменьше воды.

ЛЕТО 1948-го

Мы едем снимать дачу. В Переделкино есть писательский дом творчества, если снять там поблизости дачу, то питание можно получать в доме творчества по курсовкам.

— Не знаю, — вздыхает мама, — честно говоря, меня все это как-то пугает…

— Что тебя, Нинусенька, пугает? — спрашивает папа.

— Все. Деревня, грязь эта непролазная, керосинки… Тут уже, слава богу, от них избавилась, а там опять начинай сначала…

— Вовсе не обязательно, — папа почесывает щеку ногтями, — снимать в деревне, можно найти что-нибудь в дачном поселке. Что касается грязи, то летом ее не бывает. А керосинок вообще не потребуется, в доме творчества дают все готовое.

— Да, но хотя бы чай вскипятить нужно, разогреть еду нужно!

— Чай прекрасно кипятится на электроплитке. Ты, мой милый Кисик, склонен забывать о достижениях современной науки и техники.

— Я ни о чем не склонна забывать. Надеюсь, ты помнишь, как мы в сорок первом году сняли дачу и что в результате из этого вышло? И вообще, неизвестно еще, есть ли там электричество.

— Разумеется, есть. Неужели ты думаешь, что советские писатели пишут свои произведения при лучине?

— Не знаю. В доме творчества, может, и поставили какой-нибудь движок, а в поселке может ничего не быть.

— Хорошо, Нинусенька, ты вправе поступать, как тебе угодно. Я только считаю, что это неправильно — никогда не выезжать за пределы Москвы.

— Если бы ты хоть согласился поехать вместе, у меня просто сил нет ходить по домам и спрашивать.

— Извини меня, мой милый Кисик, но я должен работать. Если я брошу работать, нам не на что будет жить.

— Что ж, работай… Как только тебя просят чем-то помочь, ты тут же указываешь на неотложные дела. Весь воз я всегда вынуждена тащить на себе.

— Именно это я тебе и предлагаю: отдохнуть от воза, который ты тащишь. От бессмысленной толчеи на кухне и от разговоров с полоумными соседками.

— При чем тут соседки? Что за страсть — вечно кого-то уязвить!


Мы едем на метро, потом пересаживаемся на поезд.

— Не смотри, не смотри на паровоз! — беспокоится мама. — Видишь поезд, отворачивайся. Искра из трубы вылетит и попадет в глаз.

В вагоне она принимается расспрашивать про дачи в Переделкино, но никто ничего не знает — все едут до других станций.

— В Мичуринце поищите, — советует какая-то женщина.

— Да им в Мичуринце не спрыгнуть, — хмыкает другая, меряя маму взглядом. — Платформы-то нету.

Мы слазим в Переделкино и идем вдоль железнодорожной насыпи.

— В том доме спросите, там всегда сдают.

Мы подходим к высокому двухэтажному дому. За забором виден сад. Мама стучит в калитку кулаком, во дворе раздается злобный собачий лай. К нам выходит хозяйка, приглашает зайти внутрь.

— Ав-в-в, вав-вав! — рвется на цепи собака.

Я не иду — боюсь.

— Да не бойся, не бойся, иди! — уговаривает хозяйка. — Я ее держу. Тихо, Альма, свои!

Собака продолжает глухо рычать — очень большая и страшная собака.

— Ну, иди же ты наконец! — сердится мама. — Господи, что за трус такой несусветный! Не тронет она тебя.

— Я ее в сарай запру, — решает хозяйка. — Все, Альма, тихо! Сиди и помалкивай! Вот эту половину мы сдаем, — объясняет она маме. — Отдельный вход, кухня отдельная. Комната и веранда.

Да!.. Вот бы у нас в Москве была такая квартира!

— А это что же у вас, курятник? — спрашивает мама.

— И курятник, и коровник. Все свое — и молоко, и яички, и фрукты, и овощи, и картошка. Ни о чем не придется беспокоиться.

— Питание меня не интересует, — говорит мама. — Мы берем курсовки. Я из-за этого, собственно, и ищу что-нибудь рядом с домом творчества.

— Я знаю, — соглашается хозяйка. — У нас уже жили писатели. Драматург один жил.

— Уж не эта ли сволочь Буров?

— Нет, не Буров, Корольков. Корольков Виталий Вадимович. А жену Мирой Петровной звали.

— А, ну слава богу! А я уж подумала — и тут, мерзавец, успел, побывал. Кстати, вы меня извините, я не спросила, как ваше имя-отчество?

— Ольга Николаевна. Аврова Ольга Николаевна.

— Какая интересная фамилия. А я — Нина Владимировна. Что ж, будем, что называется, знакомы.

— Будем знакомы, и не только что знакомы, а еще, увидите, и подружимся! А молоко, как себе хотите, девочке все равно нужно — хоть и курсовки. Парное, прямо из-под коровы! Это вам не из магазина — сто раз разбавлено и неизвестно чем отравлено.

— Да, не говорите. Теперь уже и покупать что-нибудь боишься…

Пока они разговаривают, я выхожу на крыльцо. Сад… Я еще никогда не видела такого сада: деревья, грядки, цветы… И теленочек выглядывает из-за загородки. Хорошенький — весь черный, а на лбу белое пятнышко. Если бы только не эта злая собака…

— Дай вот ей кусочек хлебушка, она тебя признает, — уговаривает Ольга Николаевна.

Нет уж, не стану я давать хлебушка такой страшной собаке!..


У папы скоро день рождения — седьмого июня. Я готовлю ему подарок — носовые платки. Мама купила полтора метра белой материи, я разрезала ее на шесть квадратов и теперь подрубаю. Чтобы платки вышли красивые и ровные, нужно сначала выдернуть по краям нитки, а потом аккуратненько подвернуть и подрубить. Я хочу, чтобы у папы были самые-самые красивые на свете платки. Как только он куда-нибудь уходит, я сразу же сажусь и принимаюсь за работу. Нельзя, чтобы он раньше времени догадался про мой подарок. Все девочки бегают на улице, радуются весне, бесятся, играют, а я сижу и подшиваю платки. Сначала подрублю их, все шесть, а потом на каждом вышью папины инициалы: П. Ш. Мулине, гладью. Это должно замечательно получиться — особенно если каждый платок вышить каким-нибудь другим цветом. Ольга Николаевна сказала, что я могу ехать с ними. У них на первое июня заказан грузовик. Мама согласилась. Они с папой переедут после — с нашими вещами. Бабушка остается в Москве одна.

Михаил Николаевич, муж Ольги Николаевны, раскатывает на дне кузова ковер, наваливает поверх него всякие одеяла, подушки, узлы, вдоль борта ставит корзины, чемоданы, потом накрывает все это еще одним ковром.

— Ну вот, а теперь ложитесь, барышни, и почивайте.

Барышни — это я и Маша, дочка Авровых. Она, оказывается, тоже родилась двадцать пятого марта, в один день со мной, только на пять лет раньше. Ей уже четырнадцать лет, и она перешла в седьмой класс.

Мы забираемся под ковер, устраиваемся на одеялах.

— Ну что — как самочувствие? — спрашивает Михаил Николаевич. — Как птенчики в гнездышке, а? Ты, Ольга Николавна, тоже давай полезай сюда. А я с шофером сяду, дорогу буду показывать.

— Уж не дождичек ли собирается? — волнуется Ольга Николаевна, поглядывая на небо.

— Ничего, доедем. А хоть и дождичек, под ковром спрячетесь и ничего не почувствуете. Брезентом еще сверху накрою.

— В самую тучу едем.

— Давай трогай! — говорит Михаил Николаевич шоферу, усаживаясь в кабину. — Поехали — с богом, ура, что называется…

Грузовик отъезжает от подъезда, катит по Москве, потом выезжает за город. Начинается дождь. Первые крупные капли стучат по брезенту. Под ковром хорошо — тепло и мягко. Сверкают молнии, грохочет гром, ливень лупит по брезенту, мы лежим на дне кузова и не высовываемся. Грузовик несется по шоссе, потом сворачивает в лес.

— Ой, мы застрянем!.. — говорит Ольга Николаевна. — Ой, застрянем! — И принимается стучать в стенку кабины.

Грузовик останавливается.

— Ну, чего? Чего там? — спрашивает Михаил Николаевич.

— Михал Николаич! Да ведь застрянем мы! Куда ж по такой грозе ехать? Погляди, что творится!

— А что ж делать-то?

— Возвращаться надо, вот что делать!

— С ума ты сошла?

— Да почему сошла? На всю ночь застрянем!..

— Не застрянем! — решает Михаил Николаевич. — По корням проедем.

Грузовик трогается и медленно-медленно, переваливаясь на корнях, ползет дальше.

— Мужик! — вздыхает Ольга Николаевна. — Одно слово: мужик! Ну что ж! Будь что будет… Мужик — что бык: втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не вышибешь.

Вода плещется в брезенте над нами и потихоньку заливает в кузов. Правый бок у меня уже подмок.

— Мама, я вся мокрая! — сообщает Маша.

— Ничего, не растаешь — не сахарная.

Вдруг весь лес озаряется синим прозрачным светом. Сверху, сбоку, со всех сторон грохочет, лупит гром.

— Мамочки! — кричит Маша. — Горим, мы горим!

— Да нет, да нет! — успокаивает Ольга Николаевна. — Это не мы, это сосна. Ничего, молния ударила.

Грузовик останавливается.

— Ничего страшного, — кричит Михаил Николаевич, заглядывая к нам в кузов. — Молния ударила! Ничего, дождем затушит.

Не успевает он договорить, как над нами снова сверкает молния и снова бьет гром.

— Я боюсь, боюсь! — Я изо всех сил прижимаюсь к Ольге Николаевне.

— Я тоже боюсь, но, между прочим, помалкиваю, — фыркает Маша.

— Ну вот еще, чего выдумали — бояться! — сердится Михаил Николаевич. — Вояки-бояки! Теперь-то уж точно ничего не случится: два раза в одно место никогда не ударит. Теперь она дальше пойдет.

Грузовик буксует на мокрых корнях. Брезент и ковер вдруг как-то сразу промокают — будто в них проделали дырку. Вода хлещет на нас. Все-все насквозь мокрое — и подушки, и одеяла, и узлы. Мы сидим в огромной луже и уже не прячемся ни от дождя, ни от молнии.

— Ничего, проедем! — кричит Михаил Николаевич. — Проедем!

Они с шофером принимаются ломать ветки и бросать их под колеса.

— Помочь? — спрашивает Ольга Николаевна.

— Лежи, не надо! Сами управимся.

— Лежи!.. — вздыхает Ольга Николаевна. — Говорила, надо повернуть… Ну, да разве он когда послушается? Ни за что никогда не послушается.

Грузовик проползает несколько метров и опять застревает. Михаил Николаевич с шофером все ломают и ломают ветки, бросают их под колеса.

— А может, нам вылезти? — спрашивает Ольга Николаевна. — Легче будет.

— Да чего уж там — легче… Лежите…

Гроза понемногу утихает, отодвигается куда-то в сторону. Грузовик урчит, урчит, буксует. В лесу темнеет. Наконец мы кое-как доползаем до опушки. И тут застреваем насовсем.

— Да кабы я знал, что такая дорога, в жисть бы не поехал! — жалуется шофер.

— Ладно уж! — возражает Михаил Николаевич. — А то ты не знал, какие у нас дороги! Первый день, что ли, за рулем?

— Да ведь кругом песок, а тут глина! — не уступает шофер. — На неделю в ней увязнешь. А мне, между прочим, завтра на линию выходить. Тут, я извиняюсь, не то что грузовик, тут и трактор цельный утонет!

— Да, земля у нас тяжелая, — соглашается Михаил Николаевич. — Без удобрения ни черта на ней не вырастишь.

— Я не про это, — злится шофер, — я про машину. По самые оси сидим!

— Ничего, я сейчас схожу, досок спрошу, — успокаивает Михаил Николаевич. — Досок раздобуду, по доскам мигом проскочим.

Вокруг темно, я вся дрожу от холода.

— А ну, давайте дуйте отсюда — бегом! — велит Ольга Николаевна. — Заболеете тут от сырости. Недалеко осталось, чем ждать, быстрее добежать.

— Да, я уж чую — до утра не продвинемся… — кряхтит шофер.

Мы с Машей слазим с грузовика и бредем вдоль забора. Ноги скользят и вязнут в глине. Мелкий дождик моросит сверху. Ольга Николаевна догоняет нас и накидывает мне на плечи свой платок.

— Ага! — говорит Маша. — Укутали крошку.

— Заревновала! Мне, может, за нее перед матерью ее отвечать. Мать ее мне голову снимет, если она заболеет.

— Понятно, — говорит Маша, — за меня тебе никто голову не снимет.

Вот наконец и калитка. Собака, насквозь промокшая, увидев хозяев, принимается радостно прыгать. Потом она замечает меня, хочет залаять, но Ольга Николаевна прогоняет ее:

— Пошла ты, Альма, к свиньям! Только тебя недоставало! Поля! Полина Иванна! Где ты запряталась?

Маленькая женщина в ватных штанах и вязаной кофте выскакивает на крыльцо.

— Приехали? Батюшки! А я уж и не ждала! Думала, завтра будете. Погодите: воды принесу — ноги обмыть.

— Ноги — ладно! — говорит Ольга Николаевна. — Ты лучше чаю нам поставь. Промерзли насквозь. Варенье у нас какое-нибудь осталось?

— А как же! Конечно, осталось. Кого ж мне тут было вареньем потчевать? И клубничное имеется, и вишневое, и малиновое — любое, на вкус!.. Сейчас чаю накипячу… Кабы знала, что приедете, давно бы поставила. Теперь только горяченького хлебнуть да в постелю залечь!

— Кому в постелю, а кому барахло таскать, — вздыхает Ольга Николаевна. — Одеяла небось до осени не просушим…

— А зато поливать не надо! — радуется тетя Поля. — Вона как полило — загляденье! На три дни хватит!


Я просыпаюсь, открываю глаза. Где это я? На даче… Одна… Сад за окном, солнышко блестит на мокрых листьях… Папа и мама приедут завтра. Сегодня я могу делать, что хочу. Кто-то там возится на грядках с клубникой… Тетя Поля…

Я выхожу на крыльцо. Собака подымает голову, смотрит на меня, но не лает. Пойду проведаю теленочка. Корову зовут Дочкой, а теленка — Субботкой, потому что он родился в субботу. Так Ольга Николаевна сказала.

Сама она стоит посреди двора — в серых полотняных штанах до колена и клетчатой рубашке, — варит что-то на железной печке. Волос