Book: Похороны кузнечика



Похороны кузнечика

Николай Кононов

Похороны кузнечика

Роман в 37 эпизодах с прологом и эпилогом

Пролог

...воспоминания детские мои

проплывают, словно облаков слои...

Словно караван груженных всякой чудесной легкой и хрупкой рухлядью лодочек вблизи уходящего под самое небо высоченного обрывистого волжского утеса... Словно в песне.

Если плыть по течению – он всегда находится слева.

Он называется страшным словом «отвращение». Он пронизан опасностью.

К его отвесным стенам течение все время норовит прибить мои жалкие лодочки.

Справа вдали пологие тугие берега в ровной бледно-серой дымке, как манная каша-размазня. Это – «брезгливость». Местность, чреватая неприятностями...

Мой караван плывет, прижимаясь то к одному, то к другому берегу...

***

Мой детский мир, все связанное с ним я могу теперь уложить в жесткий однозначный классовый принцип – «брезгую – не брезгую».

То, что соответствовало первой части этой дихотомии, я не могу позабыть, ибо опасаюсь и не люблю до сих пор, а то, что совпадало со второй, я не забываю по причине не проходящей по сей день любви.

Наш старый дом для меня, точнее, для моей памяти (когда я могу позволить себе погрузиться в детские воспоминания, овеществить таким образом мое прошлое) предстает как бы сложенным из объемно перетекающих друг в друга темных и сияющих, существующих только в моем воображении узилищ, лабиринтов и нарядных, предназначенных для торжеств залов.

Темные закоулки и тесные полости темниц населены гадкими ночными, повсюду колченого ползающими насекомыми, словно моими овеществленными страхами. Они также засыпаны (не дай бог наступить) сухими и колкими экскрементами и иными следами пиршеств никогда не виденного и не представимого Минотавра, дышащего в волосатой темноте нашего коридорчика мне в затылок..

Я никогда бы не смог нарисовать этот мой страх цветными карандашами. Только черно зачертить быстрыми жирными штрихами весь листок. У страха не было ни имени, ни образа, ни цвета. Он состоял только из границ, которые пролегали всюду.

Другие же анфилады залов и рекреации были прошиты блескучими стежками шипучих фейерверков, завалены сияющей чепухой новогодней ваты и пестрядью конфетти, затоплены по самые своды сладким фимиамом только что взорвавшихся хлопушек, чудным бредом легких викторин и лепетом пьянящих секретов, легкими рукопожатиями дорогих родственников, треском разрываемой обертки, сиянием подарков и морозными поцелуями.

Мой детский мир спаян, как витражное крыло бабочки, из полупрозрачных на просвет, топографически соприкасающихся темных, лиловых и коричневых зон кошмаров и ярких, алых и голубых, областей счастья. Первые, ощетинившиеся всякими ненарушимыми табу, мне всегда надо было миновать как можно скорее, не задевая и не касаясь в них ничего даже подушечкой указательного пальца, а в другие, свободные и чистые, хотелось вселиться навсегда и жить там, не покидая их даже по самой большой нужде.

И я не дышал, зажав рот и нос, миазмами испарений над первыми, пробегая, а еще лучше, пролетая их шеметом на полном форсаже, как самолет или ангел, что тогда мне мыслилось почти одним и тем же.

Иногда мне чудилось, что кто-то прекрасный и сильный, летит со мною, осторожно поддерживая меня на весу.

Я в летних рыже-красных окрыленных сандалиях, надрезанных в пальцах для моего неостановимого роста, – я барражирую, выставив по бокам оттопыренные ладони, я лечу над видимыми только мне отвратительными следами соседей, протопавших в мерзкий и вонючий холодный сортир, находящийся в моем воображении за границей возможного мира, гораздо ниже нашего этажа, глубже подпола и даже лимба.

За черную сортирную ручку, внутренний крюк, фарфоровую грушу бачка и выключатель я всегда брался только через клочок газетной бумажки.

Бактерии, микробы, вибрионы, палочки, спирохеты, бациллы и вирусы...

Мне известны эти имена глухих угроз и неожиданного возмездия. Мне известны страшные слова – чума, холера, оспа, сап, тиф, проказа, язва. Но я боюсь особенно туберкулеза и чумы. В нашем квартале в бывшем губернаторском дворце Столыпина – областная туберкулезная клиника. Больные калмыки – а их почему-то большинство – женихаются птичьими летними парочками на всех окрестных лавках. И расплевывают фонтаном зеленую заразную мокроту! Мимо дворца я пролетаю не дыша.

А чума – это вообще мгновенная смерть!

Я пролетаю где-то в чистейших горних высях высоко надо все этим ничтожным миром, над крысиными следами соседей, над раздавленными рыжими тушками тараканов, над застоявшейся слизью обмылков и луковичных ошурков в чугунной раковине общего на восемь семей поганого рукомойника с вечно сопливой медной пипкой крана – на его дно невозможно смотреть даже с высоты моего стерильного полета, но я знаю, что там мокнет и киснет – заразная отрава.

Я прокладываю, как штурман, свой искусный курс мимо вешек захватанных дверных ручек темного коридора, сквозь тараканьи стремнины темных утесов соседских шкафов, через баньян (я прочел про это растение в желтом томе Детской энциклопедии) свисающего с лампочек липкого серпантина мушиных кладбищ. Я открываю родные двери ногами или усилием воли, правда, очень сильно напрягать брюшной пресс не стоит, могут случиться внезапные позорные проколы в запредельно чистой акустике полета. Я пою:

У меня-меня в кармане есть-есть

спичечный-спичечный

коробок-коробок распрекрасный...

Я перескакиваю сразу через три ступеньки (надо именно так, иначе случится что-то ужасное и непоправимое), ведущие вверх на уровень пыльного незаасфальтированного двора, мы ведь живем на семьдесят сантиметров ниже уровня тротуара. В полуподвале!

У меня в глубоких карманах целый арсенал всякой драгоценной всячины. Однажды, чтобы я не собирал все на свете, бабушка зашила клапаны карманов, да и чтобы руки туда без нужды не прятал, но я аккуратно вытянул все ниточки ее штопки. Бессемейная тетя Шура, бабушкина старая «закадычница», бывшая прокурорша, загадочно и нехорошо говорила своим белым голосом, норовив стеклянно упереться взглядом мне в глаза: «Руки в брюки – значит нож! Или – детский биллиард...»

Вот я один в дальней комнате, бабушка ушла, переодевшись в «базарное» – свое самое расхожее платье (не жалко, если в мясном ряду гадина вытрет о спину или подол свои мерзкие жирные пальцы), в Крытый рынок за провиантом. У нее есть всегда с собой стеклянная фляжка с розовым компотом, чтобы только не пользоваться общим стаканом у квасной бочки или из автомата с газировкой. Я затворил двухстворчатые двери и радуюсь своему тихому одиночеству, негромко ною «Полюшко-поле...». Мне так хорошо. Едут по полю герои...

Я буду писателем-почвенником.

Моя почва – детство.

Я стану бытописателем.

Быт – чем не наследство.

Присев на бабушкину застеленную голубым нитяным покрывалом кровать, привалившись к уступчатой пирамиде подушек, я спускаю короткие бумазейные штаны, трусики, сгибаю в коленях раздвинутые ноги и рассматриваю свои чудесные непонятные придатки, свои бледные гениталии, я перебираю их, как чужие, они меня всегда удивляют.

Я сдвигаю со смуглой лампочки накаливания чахлый абажур крайней плоти, она – слива или вишенка, как бы моя сокровенная внутренность, припрятанная от подглядываний. Я ворочаю, словно камешки, свои скользкие яички в мошонке. Они прикреплены к моему телу изнутри на шнурочке. Их нельзя сжимать. Про эти штучки моего тела бабушка изредка говорит мне полупонятно, торжественно-тихо, подняв вверх строгий указательный палец. Они, эти сокровища, очень-очень-очень-очень важные для всей моей дальнейшей жизни. И понадобятся мне «по-настоящему» только в грядущем. Не дождавшись этого грядущего, мой стебелек привстает, совсем как бабушкин перст, и я с любопытством вглядываюсь в его немного припухлый, словно от долгого спанья или висения вниз головой, смеженный полифемов глаз. Глаз закрыт. Без какой бы то ни было укоризны. Не узнав меня, одиноко покачавшись на ровном месте важной игрушечной водокачкой, все это ложится скучным стручком на лысый лобок. В мои ноздри проникает какой-то чуточку соленый, будто морской, запах творожистой смегмы. Из пещерки около уздечки я выковырял зернышко и растер между пальцами его белую мягкую крупинку. До ее полного высыхания и исчезновения. Нет, я не должен так пахнуть. Я не согласен.

Я очень, очень себя люблю, как и своего ангела-хранителя, похожего на легчайший серебристый самолет. Все-все свои телесные части. И его, перистые и ангельские.

Мне хочется пахнуть кузнечиком – то есть совсем ничем, тихой летней погодой, полуденной прокаленной пустотой, дневным белым цветом, прозрачной безвкусной сукровицей, блескучей слюдой. Так, как благоухало вчера весь день на нашей дачке на берегу Гуселки, откуда меня привезли домой. В худшем случае – бензином. Мне ведь так нравится его нюхать.

У папы есть душистый «Урал». Это мотоцикл. Он похож на особь огромного кузнечика с сияющими, любовно промытыми суставами и натертым до лоска черным кожаным седлом на спине за бензобаком. Одноглазый мотоцикл приносит мне счастье и ликование, когда несешься или даже просто сидишь в глубокой люльке, прилаженной сбоку.

Я забирался в ее железное нутро, и во мне срабатывал детонатор, и движенье, дорога, впечатления одномоментно сами врывались в меня взрывной волной, горячились и упирались в мою грудь и шевелили волосы. Я несся в защитных очках вперед со страшной скоростью, сидя на месте и оглушительно тарахча.

На самом горизонте, на макушке высокого холма, за нашей дачной «Зоналкой» – триангуляционная вышка, как обещание чудного будущего, устремленного куда-то вверх ракетой, и поодаль огромные серебряные танки с газом внутри, конечно, живым и синим. Я никогда не мог до них добраться. Это было очень далеко.

Иногда жаркий ветер приносит неведомо откуда внезапную волну мотоциклетного рева. Звериный рык. Кто там живет? Какое существо? Как его зовут?

В чахоточных лесопосадках отделяющих от грунтовой дороги опытное, разбитое на пронумерованные узкие делянки небольшое кукурузное поле я нашел вчера, когда гулял там под вечер, крупного кузнечика цвета папиной гимнастерки. Вообще-то я отбил его в бою у осы стебельком кашки, как копьем, она хищно выедала из него, еще живого, замечательно золотоглазого, лежащего на боку, бело-зеленую тину брюшины, будто обжора – начинку из пирожка.

Изувеченный, он теперь тайно спрятан в мой спичечный коробок.

Как принцесса – в хрустальную гробницу или фараон – в золотой саркофаг. Я ношу его с собой.

Мне не хочется думать, что он мертв.

Я даже не знаю, что это такое, хотя много раз видел похороны на нашей улице и покойников самого различного сорта. Их несли обычно какое-то расстояние мимо нашего дома, мимо окон, перед тем как поставить в кузов грузовика, по родной улице Шевченко в открытых гробах лицом к небу, покачивая на перекинутых через мужские шеи полотенцах, словно в люльках. Всяких разных – вздувшихся утопленников, неподъемно тяжелых, надутых, как резиновые груши, легких сине-серебристых боговерующих старушек, ссохшихся, словно вобла, спящих на самом дне глубокого гроба с бумажной церковной ленточкой на лбу, я даже встретил однажды страшных темно-коричневых, словно котлеты, угоревших на пожаре, у них были черные обугленные головешки вместо носов...

Мои близкие никогда не умрут. Этого просто не может быть. Я никогда даже не мог об этом подумать.

Коробок оттопыривает карман застегнутых штанов.

Я просто так лежу на бабушкиной постели, глядя в чуть голубоватый филенчатый потолок – бабушка всегда добавляет в побелку порошок синьки. Потолок такого же цвета, как и ее волосы, тоже чуть подсиненные, – прозрачные легкие кудряшки. Она ходит в одну и туже парикмахерскую делать завивку.

Я сцарапываю островок засохшей отвердевший сукровицы со своей недавно разбитой коленки. Он вообще-то должен отвалиться сам, но любопытство или другое темное чувство торопит и томит меня. Я хочу увидеть новую бело-розовую кожу, под которой моя дорогая плоть; если на это место сильно надавить, побелеет, как снег. Но на этот раз я слишком поторопился. Рана еще не совсем зажила, и вот я гляжу на выступившую из-под края болячки, из глубины моего сладкого тела нестрашную темно-красную тяжелую каплю. Она быстро делается студенистой, темнеет на глазах, матово застывает и превращается в плотный струп (о, как мне не нравится это слово). Значит, я красный изнутри, тяжелый и сумеречный, а кузнечик бело-зеленый, прозрачный и легкий, прыгучий, как душа с белой церковной бумажкой на лбу.

Однажды на противоположной стороне, во дворе самого высокого на нашей убогой улице пятиэтажного дома «научников» (там жили сотрудники университета), так называемом «заднем», за гаражами я упал в скользкую грязную лужу и пропорол осколком бутылки всю свою ладошку наискосок (шрам белеет зимним руслом и до сих пор).

Домой меня привели как жертву автокатастрофы – всего перепачканного красным.

Темную кровь, текущую из руки было никак не унять.

Бабушка промывала мне рану в тазу с теплой водой. Она вообще-то страшно боялась не только вида, но даже упоминаний о ранениях крупнее царапины. Она тихонько причитала, хотя все «внутренние» болезни лечила с упоением.

Вода розовела и превращалась совсем в красную.

Я сам себе казался воздушным шариком, из которого через отверстие раны куда-то неудержимо выходит воздух, а следом за ним с бумажной ленточкой на лбу – и душа.

Я вот-вот должен стать вовсе легким и совсем кончиться.

Я шепчу об этом «конце» на ухо склонившейся надо мной бабушке.

Ей делается дурно, и она оседает, как-то сползает на пол, будто вся превратилась в тесто.

На кухню зашел мой решительный военный отец. Он приехал тогда в отпуск издалека, из Германии, а так я видел его нечасто. Он ловко перехватил мою руку веревочным жгутом повыше запястья, в том месте, где мне так хотелось носить часы (лучше «хронометр») и куда я украдкой прилаживал плоский серый голыш с выцарапанным циферблатом.

Он тащил меня почти бегом по вечереющим улицам, задирая мою руку, наскоро им перебинтованную, «по-фронтовому» вертикально вверх, в приемный покой ближайшей больницы.

Из-под бинта сыпался снежком толченый стрептоцид.

Мне казалось, что папа спешит со мной, как безупречный бегун-олимпиец с живым факелом.

Больница называлась «советская такая-то», но «такой-то» номер я теперь не припомню. Туда, пока строгая медсестра марала опросный листок и мы ожидали своей очереди, помню, привезли говорливую безумную девицу, она курлыкала как голубь, прижимая к груди черную вышитую сумочку и, заигрывая с папой, поправляла, как Офелия, венок из бумажных роз в всклокоченных волосах, а следом ввели полуголого пьяного парня, трагического, как Гамлет, избитого в кровь, он был весь в сизых татуировках, как в доспехах или в переводных картинках, рядом с ним все торчал тумбой толстый красномордый милиционер.

Хорошо, что бабушки не было с нами рядом. Она еще раз упала бы в обморок. Или просто превратилась в облако.

Там-то, в тихой выгородке, в чистом закутке приемного покоя, за белыми-белыми простынными ширмами, в слепяще ярком по-театральному свете операционной лампы я и узрел себя самого, в смысле – свое чуточку приоткрытое нутро, когда мне две врачихи обрабатывали и сшивали рваную рану маленькой кривой, как рыболовный крючок, иголочкой и завязывали в узелки белые ниточки штопки, стягивающие края разреза.

Обрезки забавно из меня торчали, как будто я стал плюшевым, но внутри меня вовсе не опилки, а вот это все... о чем и думать страшно...

Я заглянул тогда сам в себя.

Я проник зрением под алую, приподнятую пинцетом изнанку своего тела, словно за кулису, за границу поверхности, словно зверь в нору, и не мог отвести взгляда от этого своего пупырчатого, тускло блестящего суверенного нутра, от его бесконечного кошмарного лабиринта, удаляющегося куда-то вперед.

Сделай туда один шаг, я заблудился бы внутри себя как Тезей или мальчик-с-пальчик, и мне показалось, что взором я забрался в себя самого, в свою живую чувствующую утробу, как в темный лес, как в лабиринт, слишком вовнутрь, столь глубоко – как нож, осколок стекла или храбрый герой, – что задохнулся от неожиданного ужаса и нахлынувшего следом омерзения.

Как мне жить дальше с этим ошеломляющим открытием?

С тем, что я есть и внутри себя самого.

Прямо на идеально белую пустыню перевязочного стола и на страшный веер блестящих хирургических инструментов, разложенных тут же, я выблевал рыжее пахучее облако непереваренного обеденного месива.

Мне придется в дальнейшем брезговать и самого себя.

Разлюбить свое замечательное тело.

Возненавидеть свое дыхание.

Ужасаться тому, что брезговать меня неукоснительно учили с малолетства...

И больше ничего я не помню.

Это томящее чувство, сдавившее плотным обручем мой тогдашний детский ум, охватившее мрачным нимбом мою глупую голову и повлиявшее на все мое будущее, было совсем другого, особенного, запредельного происхождения, не имеющее к похоронам, к внутренностям насекомых и покойникам нашей улицы совершенно никакого отношения.



Ведь никто не умрет.

Ни мама, ни бабушка, никто.

Этого не может случиться.

...я сейчас пойду хоронить кузнечика...

Я присел на дворовую скамейку.

И кажется, мне удалось разглядеть и в себе самом такой же нарядный и чудный секрет, такой же, как и в моем спичечном коробке, оттопыривающем кармашек штанов.

Мне и теперь мнится, что нечто подобное тихо и лучисто происходит в закрытой на ключик дарохранительнице, где хранится чаша с облатками для причастия.

Там сияющий Христос размером с личинку!

И если приглядеться еще зорче, то в сердце одномоментно войдут, сияя, все благочестивые сцены Святого писания...

Я сейчас пойду хоронить кузнечика...

Я совком вырою ему нарядную могилку в сыром углу нашего небольшого двора, там, где маленькие островки мха зеленеют на кирпичах вылезшего из почвы, словно гриб, фундамента, где водятся жирные крупные мокрицы и блестящие дождевые черви – только переверни камень, возле самых-самых Королихиных окон, отстающих от почвы на высоту спичечного коробка...

Но сначала я замаскирую его под спящего.

У него выпуклые, незакрывающиеся, какие-то нездешние, печальные, отливающие бензиновой лужей очи, мощная челюсть с зеленым, выступающим вперед, выбритым до блеска, как у моего строгого военного папы, подбородком и узенькие, сжатые в ниточку губы.

Он мне очень нравится даже мертвый.

Длинные ноги твои – галифе.

Раздвижная спинка твоя – военный кафтан.

Под тесным однобортным запахом кафтана скомкана прозрачная перепончатая выходная зеленоватая рубашка с напуском или даже плащ-палатка, а может быть, спаситель-парашют. И над бровями расходятся двумя лучами божественные антенны! И сияющее радио замерло внутри. Ведь он негромко так дивно стрекочет вечерами, когда стемнеет, словно сминаемый листок пергаментной бумаги, в нее бабушка пеленает перед отправкой в холодильник сливочные колбаски (равные доли счастья – грецкие орехи, вареная заледеневшая сгущенка, крошево желтого «Привета»). И еще он похож на транзистор «Спидолу» с одним коленчатым выдвижным усиком и колесиком лупоглазой настройки. Такой нарядный рундучок привозят на соседскую дачу, чтобы всякое там радио болтало без сора городских глушилок. Мне бы такой...

Я опрятно вытираю желтую прозрачную жижу, натекшую за ночь из полусъеденного брюшка, набиваю в эту полость плотно скатанную ватку. Вытягиваю колючие лапки со шпорами вместо стоп вдоль узкого туловища. Обматываю белыми толстыми нитками, словно бинтами. Оборачиваю по самую грудь розовой конфетной фольгой. Кладу на постель из пластилина, утыкав это ложе разноцветным крошевом стекляшек из калейдоскопа. Несколько скорбных цветков желтого молочая во главе одра. Пара некрупных пуговиц в изножье. По бокам, как часовые, блестящие обломки часового механизма и заборчик из мелких деталей разоренной папиной готовальни. Все самое лучшее, что у меня есть. Мне даже хочется его подержать во рту, ну, по меньшей мере – лизнуть.

Так хоронили фараонов.

Его гробница будет моей самой большой тайной.

Секретом.

Я не скажу об этом никому, даже бабушке.

Я опускаю этот волшебный зеленый сон, эту сияющую бредовую красоту в утрамбованную ямку и прикрываю все сверху большим осколком стекла. Все засыпаю сырой землей, нарытой около самых Королихиного окна.

Сквозь открытую форточку до меня доносятся странные, сдерживаемые в какой-то лесной утробе клокочущие нечеловеческие звуки. Такой мешанины из хрипа и гортанных стонов я еще не слышал. Она мощно затягивают мой слух, как мальштрем, как зыбучие пески.

Я с липким страхом вслушиваюсь.

Я замираю.

Там, будто в тесной клетке, кричат и стонут небольшие отчаявшиеся зверьки. Кошки или хорьки. Их надо немедленно выпустить на волю. Это гадина Королиха засадила их в клетку. Они стонут. Какими-то нутряными голосами. Им больно!

«А, падла, все, все, все! Хватит!» – в полуметре, не видя меня, ноя, хрипит Королихин квартирант, почему-то голый.

Это он так стонет!

Я вижу его дергающееся, ходящее ходуном волосатое мощное восточное тело.

Королиха стоит перед ним, как богомолка перед алтарем, – коленопреклоненно. Он держит ее голову за пучок волос, прижимает к самому низу своего плоского живота.

Что такое они творят?

Что такое Королиха извлекает из своего косого рта?

Зачем она это брала в рот? Эту огромную гнутую штуку? Эту трубу с раструбом...

Я ничего не понимаю... Зачем все это... какое это имеет отношение к людям...

Наступив ногой в свой застекленный секрет, споткнувшись, я стремглав убегаю. «Бабуля!» – зову я издали... Я зарываюсь лицом в ее фартук. Кажется, меня вот-вот стошнит, но я сдерживаюсь.

А вечером, зажав меня на кухне у самой плиты, где я самозабвенно плавил свинец в плошке, квартирант-армянин с юридического повертит у самого моего носа выскочившее молнией блестящее длинное лезвие своего урловского ножа.

Он сам бандюга! Но я смелый и не боюсь ничего, даже смерти. Я отравлю толченым стеклом с дустом эту волосатую тварь! Вместе с Королихой! Завтра же! Я найду яд и изобрету наилучший способ! Насыплю им все это в кастрюлю с их вонючим варевом. Приятного аппетита! Чтоб вам сдохнуть...

Ночью мне снится страшный светящийся сон про них. Все то же самое, только они при этом жадно жрут ядовитые щи, и вокруг них прыгают пушистые фосфорические кошки и хорьки в полном безмолвии по огромным гениталиям армянина, их Королиха обильно украсила новогодней мишурой.

Меня пугает моя эрекция. Я просыпаюсь от этого.

Под утро я перебежал со своей раскладушки в бабушкину теплую чудесную постель.

Я засыпаю.

У нее под боком.

Эта фотографическая память о Королихиной случке, а может быть, любви, кто теперь знает, навсегда сохранена во мне как вычурный вид особенных отбросов, которые приковывают мой взгляд и ранят мое внутреннее зрение.

Это словно неудавшаяся, нет, несделанная фотография, навсегда сохраненная внутри.

Досада внутреннего соглядатая-фотографа на нематериализацию кадра, доставшегося так трудно.

Досада, колеблющая во мне этот бесплотный постыдный мираж.

Не имея отношения к серебру фотобумаги – он, как и положено миражу, не старится, сохраняя навсегда в себе, скабрезном и непонятном поначалу, а потом грубом и отталкивающем, мифическое время моего детства.

Пока я жив.

Что с ними со всеми стало?

Королиха умерла в доме для никому не нужных слабоумных хроников.

Бывший квартирант жирным мильтоном приходил однажды в наш двор. На нем не осталось и отблеска той конской восточной красоты и поджарой бравости.

Частицы серебра, которые тогда в них по-новогоднему сияли, их и состарили, словно свет и влажность.

1

...Я снимаю с плиты ковшик, полный только что зашевелившейся закипающей воды...

Это был один из тех вечеров, когда я точно знал, что не имею права ошибиться в строгом процессе кипячения и обязан поймать, засечь именно ту самую точку, именно тот крайний миг так называемого белого ключа, когда сразу вослед гудению начинают подниматься к поверхности, чуть задрожавшей концентрическими мускулами, словно от брошенного камушка, самые первые пузырьки.

Я стою над плитой и грею лицо в восходящем паре, слушаю, вернее, пытаюсь уловить водяной звук.

Иногда, а в тот вечер совершенно определенно, на меня нисходит прямо-таки ритуальная скрупулезность в идиотически элементарных бытовых вещах. Например, в заваривании чая лишь только абсолютно правильно закипевшим психиатрическим кипятком.

Обычно я задним умом сознаю, что эта тщательность – как бы синоним глубокого душевного хаоса, раздрызга и раздрая, которые таким манером столь просто мне хочется привести в разумное состояние целесообразности и стройности.

Правда, я тут же заметил, что, что насыпал все правильные неравные пропорции двух сортов чая и мяты в заварочный чайник, полный вчерашних спитых, словно бы подгнивших чаинок, ну и бог с ними; так вот, наконец, держа в руке чайничек, проливая на линолеум крупные желтые капли заварки, так как и правильного кипятка я все-таки налил несколько больше, чем надо, я увидел нечто, поразившее меня в самое сердце...

Впрочем, надо было бы сказать еще, что и день, предшествовавший всему тому, что далее произойдет, был днем совершенно обычным, не из ряда вон, без каких бы то ни было происшествий, с обычной итоговой, накапливающейся к вечернему темному времени усталостью где-то на самом дне зрения, и это тоже было совершенно обычным делом и поэтому не очень интересным...

Так вот, к вечеру совершенно обыкновенного дня, заполненного поездкой на тихую службу, самой водянистой, мерно устоявшейся службой, мерным бездумным возвращением со службы, то есть к концу дня, знаменательного лишь тем, что тенденция к его завершению была проявлена в нем с полной очевидностью угасающего вечернего времени, оставшегося на отдых и безделье, приведя всю описанную выше исковерканную церемонию с чайником, полным заварки, в руке над стальной кухонной раковиной, зычно отвечающей маленькому йодистому дождику, стряхиваемому с носика, в сумерках кухни я был привлечен чем-то еще, якобы происходящим за моей спиной, давшим о себе знать мягким шлепком кошки, спрыгнувшей откуда-то на пол, а может быть, шорохом жесткого полиэтиленового пакета, оседавшего, как матрос в каком-то памятном киноэпизоде, почему-то я поймал себя на этой мысли.

Услышав это шуршащее, какое-то темное тканое перемещение воздуха и, подумав, на что это может быть так похоже, я отчего-то обернулся на этот звук, не сходя со своего места, проливая из чайника узенькую пунктирную струйку заварки, то есть, попросту говоря, я посмотрел через плечо и могу поклясться, что где-то на самой периферии зрительного поля, у самых дальних садов, туманных лесопосадок, холмов – так далеко за границей внятности, что голову мне приходилось поворачивать, напрягая уже не только мышцы шеи, но и перекручивая сухожилия правого плеча, я это вполне отчетливо ощущал, и даже более того, начал поворачиваться всем корпусом, – я увидел мою бабушку в распахнутом мятом цветном халате, совсем неодетую под ним, полуголую бабушку, непричесанную, с гнутым гребнем в руке, – она пугающе смотрела прямо на меня, но совершенно и очевидно не видела, проницала, смотрела сквозь, – так глядятся в зеркало, собравшись расчесывать волосы, поправлять там брови и вообще приводить себя в порядок, – не видела она меня еще и оттого, что мутные глаза ее явно и вопиюще косили...

Сколько это длилось?

Трудно сказать.

Но когда я опять посмотрел перед собой, то чайник был совершенно пуст, заварку я из него вылил всю – желторжавая лужица стояла на стальном поблескивающем дне раковины, так как она была установлена, как и все в нашем новом доме, криво, и какая-то муть в ней постоянно застаивалась...

Где вы все? Где ты? Где же? Где, где, где, где...

Господи, но ведь моя дорогая бабушка умерла несколько лет назад, как говорится, на моих руках.

И можно сказать про этот промежуток времени: уже давно...

И я уже почти все про это позабыл.

И я понимаю всю сомнительную правдоподобность вышеприведенной сцены, но мне дает на нее право тот крайний край зрения, где все это происходило, разыгрывалось, та периферия роговицы, та окраина, та даль, где кончается зримая жизнь, где она иссякает, где в силу этого бог знает что происходит. Кострища в лесопосадках, горелые шины, трупы собак и кошек, битые бутылки, то есть все ужасы, отринутые за границу зримого, обжитого, переведенные в инфантильный план иллюзий, страхи, смещенные к дельте кровеносных сосудов, похожих на контурную карту Месопотамии.

Где вы все?

Где ты? Где? где, где, где, где, где все, начиная с маленького обломка горелой спички, хитро вставляемого в косую боковину нашего почтового ящика – плоского, голубого, фанерного, с набычившейся головастой цифрой «девять» на фасаде.

Не от кого запирать тощие, по-холостяцки благоухающие типографией газеты, письма с астенически плоской грудью, украшенные сизой татуировкой чернильного адреса, – их не от кого скрывать, так как внушительная часть наших корреспондентов уже не может воспользоваться этим способом сношений, ну а те, кто рылся в чужой почте, утратили и тень интереса, обломав в тысяча девятьсот таком-то и таком-то году свой старческий ноготь, разгадывая спичечную головоломку запора не рискуя попросту дернуть на себя дверку ящика, страшась прилюдного разоблачения на кухне при свете восьми газовых свистящих конфорок, и вообще-то уже тогда, если быть точным, ни у кого из них не было и тени мужества для подобного риска.

Где же?..

Испарина испуга, мгновенно выступившая отчего-то между лопатками, клейкая, неотделимая, так и осталась; оказалось, что ее невозможно промокнуть, она все время существовала как бы с изнанки тела и потому ощущалась постоянно.

Мне следовало бы сказать, что все мои дальнейшие, еще не случившиеся, но предугадываемые действия, как бы прокручиваемые мной в сознании, оказались чреваты оскорбляюще легковесной иллюзорностью.

Ведь подлинное состояние определялось совсем иным – уж точно не зрелищем подступающего небытия, ведь оно все же было cуммарно, предощутимо, интеллектуально, что ли, а совсем другими, никогда не подмечаемыми подробностями и знаками.

Например, невыводимой легко-сладкой атмосферной мочи.

Она какой-то дряхлой, но настойчивой нотой тихо заявляла о себе еще при самом входе в жилье, на кухне с кипящими выварками. И она разворачивалась дугой спирали, словно бы протянутой через темный коридорчик в наши комнаты. В первый миг мне показалось, что этот запах немного сдавливает грудь.

Еще какой-то неживой ландшафт нашего вытертого верблюжьего одеяла.

Оно слишком тяжко прогибалось от пальцев ног к животу, весомо напоминая о той тяжести, угнетающей человека всю жизнь, но проявляющейся так монументально лишь в определенных случаях.

И все это нельзя предугадать.

То есть нельзя предугадать некоторый совсем невеликий набор сигналов, непосредственно вызывающий в нас короткое замыкание прямого отчаянного страха, внятной душевной муки, давшей знать о себе подступающей тошнотой, вмиг помутившимся зрением.

А только что в кабине такси это же зрение было четким и примечающим бог знает какую глупейшую мелочь – армейскую татуировку «ГСВГ» на запястье веселого пузатого таксиста.

Оказалось, что все это работает помимо нас, самовольно пребывая где-то в отдельной силовой стихии до известного момента, так сказать, до встречи.

Это все разворачивалось и медленно проступало видимым кишением чего-то такого очень важного, еще неназываемого по имени. Тут, перед моим взором в комнате, где я когда-то жил, точнее, только ночевал, так как она была самой проходной из всех трех принадлежащих нам в полуподвальной коммуналке.

Важность случившегося или происходившего как бы подчеркивалась самим местом – напротив двери, немного по диагонали.

Так что ни одному входившему не удалось бы уклониться от этого зрелища: в комнате все было так же, как и всегда. Лишь на диване лежала бабушка, ее за четыре дня до моего приезда разбил паралич.

Теперь она лежит с закатившимися глазами, перекошенным, как-то съехавшим вбок, полуоткрытым, криво лыбящимся ртом, будто грузная лодка. Она лишь иногда резко вскидывает белую заголившуюся руку, как мачту, и несколько минут держит ее совершенно жестко, вертикально. Потом, слабея, рука медленно стекает по пестрой диванной обивке, так, видно, и не уловив ободряющего привета из жаркого летнего эфира, который должен был бы уместиться в ее ладони.

Через розовые слабые занавески.

Она покоится, а не лежит в странной позе, лицом вверх, словно тяжкая-тяжкая баржа на отмели. Дышит хрипло и глубоко с каким-то животным присвистом, будто еще один, прежде не существовавший орган иногда подключается к дыханию. Она иногда стонет, словно бы издалека видя себя, окончательно беспомощную, на этом диване, и голос доносится до нас с мамой и, может быть, даже до нее самой каким-то неправдоподобно сокрушающимся эхом – охххоо...

Может, действительно, она узнала, увидела себя со стороны и не нашла сил удивиться и ужаснуться, и губы сложились в первую необдуманную фигуру, неправдивую, дико-улыбчивую гримасу, не отражающую безнадежности всего этого дела.

Я по-идиотски криво улыбаюсь, стоя рядом с нею.[1]

Об этой неуместной улыбке я догадался, перехватив быстрый, скользнувший по моим щекам сухой кисточкой мамин взгляд. Я отвернулся.

Но перестань я улыбаться, точно уж разрыдался бы, так как сдерживающих сил при всем этом зрелище оставалось лишь на то, что бы проглатывать слюну, толкать ее мелкими глотками в желудок, запирая таким образом слезные железы, а лицевые мышцы были отпущены на все четыре.[2]

Эта замкнутость бабушки, ее безответность,[3]

Я помню, как мокрый стяг холстины оставляет на половицах зеркальные холодные следы, выравнивая цветовую палитру пестрого, многократно крашенного разной краской пола, приводя его к одному влажному, поблескивающему универсальному смыслу тупого объекта моих усилий, истребляя потускневшие, вытоптанные в древесине дорожки от двери к буфету, от буфета к дивану, от дивана к телевизору и телефону.



Он просто влажен и чист.

От него восходит прохлада.

Он лишен, пока не просох, свидетельств жизни – усердной и повторяемой – жилиц этой квартиры.

Его никто, кажется, не топтал по ежедневному маршруту, никто не оставлял старческого пунктира мочи на его свежей сияющей поверхности.

Мне хочется везде навести порядок, вернее, не навести, а наводить, чтобы простая функция уборки затмила своей возобновляемостью гнусный пугающий цвет воды в цинковом ведре, где я беспрестанно полощу и отжимаю тряпку, воды, хоть и прошедшей всякие водопроводные завитушки и фортели, все равно – речной, почвенной, имеющей самое прямое отношение к холоду, праху и уничтожающей все, в том числе и прах и холод, силе.

Но это чувство быстро уходит, когда, сделав шаг в сторону, я продолжаю возить по полу влажное серое полотнище.

Я словно перешел через какую-то незримую границу любви. Поцелуи согревали меня лишь в момент осязания других влажных взволнованных губ, трепещущего языка. Но и они исчезли без следа, растаяли, перевалив за тонкую границу осязанья.

Ничего не хочется повторять, мучаясь усладой, усладой, столь далекой от привязанности и компромисса.

Это словно наслаждение наоборот – мучительное и ранящее, оно затмевается повторяемостью совершаемых нами действий: мытьем, едой, стиркой и прочей повторяемой ерундой.

Потом, много позже, зимой я увижу огромную оснеженную, с загнутым пробитым носом лодку-гулянку во дворе дома, где живет мама, бесконечно мертвую на четырех утонувших в снегу колесиках, вытащенную, видно, из воды много лет назад и брошенную так неповторимо и мрачно, что смотреть на нее пристально, впрямую было как-то неловко, нельзя, – на это публичное мерное умирание.

Умирание бабушки происходило в замкнутой комнате, в этом розовом, чуть закисшем сыром аквариуме, где она лежала у стенки, на диване, – опрокинутая на спину черепаха под тяжелым панцирем одеяла, чьи складки поправлять было не надо, так как двигаться, поворачиваться, откликаться на что бы то ни было она не могла.

Да и складок, резких ложбин, обычно сопутствующих спящему человеку, не было; чувствовалось, что над этим диваном даже сила тяжести мощнее и необоримое, нежели в полуметре, где лежит на полу каким-то случайным живым эфемерным шалашиком газета.

Стоило кому-либо из нас отлучиться – мне или маме – или какое-то протяженное время просто не подходить к бабушке или не смотреть в ее сторону, как одеяло почему-то самопроизвольно, не меняя общей картины тяжелых складок, как-то само по себе совершенно незаметно сползало на пол, стекая с бабушки, словно глетчер с горы.

Я, когда приходилось поправлять его, видел, что это соскальзывание невозможно соотнести с совершенной пассивностью бабушкиного тела.

И, может быть, это единственное изменение всей общей окаменелой картины словно шептало на войлочном языке что-то о чудной уступчивой изменчивости жизни, еще теплившейся тут, намекало на невидимую тяжелую тектоническую борьбу, тут происходящую, еще не упраздненную.

В комнате, в этом погашенном аквариуме, все-таки полном пыльного, едва шевелящегося, словно животного, света, никто из посторонних не смотрел на то, как есть бабушка уже не могла, лишь две-три чайные ложечки киселя.

Как для этого надо было приподнять ее голову в сбившихся, липких, распрямившихся волосах, тяжелую и отчужденно жесткую, какую-то керамическую и хрупкую.

Как с трудом, медленно с задержками, будто в останавливающемся кино, она глотает. Как весь процесс обычного глотания распался на с трудом связуемые напряженные видимые фазы, как вообще все стало разрозненно, и мы с мамой переговариваемся замедленным шепотом – мы ощущаем плотность этого сгустившегося времени, не чреватого ничем посторонним кроме главного, теперь неотвратимого события.

2

Я говорю через металлическую проволочную сетку, защищающую комнату от мух и комаров, возвратившись так поздно, что входные двери уже закрыты изнутри на крючок:

– Это Ганя. Ганя.

Бабушка в накинутом халату, она придерживает его на груди, смутным бакеном качаясь на волнах старческой походки, всплывает в темном омуте окна – растрепанная, полусонная.

Я ее разбудил.

Она сейчас мне отворит.

Я словно слышу свой голос, отъятый какой-то мощной силой от моего тела, от меня.

Мне даже неприятно писать об этом от первого лица.

Может быть, следовало сказать: «Он словно слышит свой голос...»

Мое имя скатывается с моего языка, мне кажется – оно невозвратимо.

В этот же миг я вполне определенно вижу себя со стороны – мятого, выпившего, глупо улыбающегося, припозднившегося – таким, каким меня должна была увидеть и узнать бабушка.

Мне самого себя жаль.

Я не равен себе, своему телу, лишившемуся на какой-то миг имени.

Без него я оказался совершенно пуст и никчемен, и если бы это продолжилось чуть дольше, я бы заплакал.

И я действительно почти плачу, так как, склонившись над изголовьем ложа, пытаюсь звать бабушку, пытаюсь вымолить хоть отклик, хоть знак из ее молчаливой замкнутости.

Мне начинает казаться, что под ее веками чуть смещается купол глазного яблока, приподнимая тонкую кожистую ткань век, опушенную редкими седыми ресницами.

Может быть, это похоже на игру с котенком, когда двигают рукой под покрывалом и вовремя отводят ее в сторону, опасаясь молодых коготков?

– Это я. Ганя. Ганя, – говорю я вслух самому себе.

Я зову себя в живой мир жалоб и причитаний, где можно признаться в жалком желании съесть детский творожок, принесенный с молочной кухни для моего трехмесячного сына.

Но более я ловлю себя на том, что подслушал нелюбимый звук своего имени – совершенно отчужденный, убегающий в дальний угол комнаты.

Меня с мамой не оставляет ощущение, что это все уже было, что это мы уже много раз видели в каком-то дурном фильме про чужих людей. Ни имени режиссера, ни названия – лишь случайные неприятно правдоподобные назойливые обрывки.

Так случается, когда после сна пытаешься еще полуспящим умом понять – в яви ли происходило только что виденное, во сне ли?

Но все же за всей этой тяжелой непроясненностью, за помолодевшей бабушкиной рукой, непослушно смещавшейся, сваливавшейся с края постели, повисая весенней полуживой веткой, с которой сошли все мозоли, сухая кожа побелела и разгладилась, ближе и явственнее во всех неодолимых признаках суммарно проступало то, что, может быть, следовало именовать смертью.

Но это имя не совсем правильно фонетически отражает суть общего тянущегося тут дела своим носовым коротким залпом согласных, где «е», долгое мое любимое живое «е» западает, как почти не нужный клавиш; а самую суть, энтелехию всей долгой череды случившегося выражают «р» и «ть», короче и решительнее которых не сыскать во всех словарных запасниках.

Но все же некоторые иные объясняющие доминанты вносились в происходящее помимо нашего хотения.

Умная тетя Муся, мамина школьная подруга, учительница биологии в недавнем прошлом, а теперь молодая бойкая пенсионерка, сказала, когда бабушка перестала глотать эту ничтожную капельку жидкости, что дышит она (бабушка) пока (да-да, именно так было сказано) лишь потому, что природа все очень мудро, конечно, не сразу по божьей воле, а путем эволюции устроила (здесь тетя Муся победно улыбнулась): так вот, если в крови увеличивается процентное содержание (именно процентное, а не какое-нибудь еще содержание) углекислоты, то в легкие поступает сигнал сделать немедленный мерный вдох (тетя Муся бодро вдохнула три литра воздуха), легкие и сердце связаны почти напрямую или же что-то в этом роде, только совсем наоборот.

Это во-первых.

А во-вторых (тетя Муся тупенькой антенной выпростала палец), мозг – он давно уже мертв и никакого участия во всех хрипах и невозможности там глотать еду участия не принимает, и мамины нежные уговоры, обращенные к бабушке, не то что напрасны, а даже сверх того – попросту абсурдны.

Так что это, собственно, уже не бабушка, а дышащий труп.

И эти слова были ужасны.

Ужасны... и то, что эта неумолимая учителка сказала, и то, что мы об этом вообще-то думали и сами, но порознь, вернее, не думали, а теребили эту запретную все же тему, думать которую перепоручают другим.

Но она, тетя Муся, произнесла эту лекцию, стоя в двух шагах от бабушки, которая уже и не стонала и не выбрасывала, как мачту, свою белую руку вверх, а просто лежала, почти, можно сказать, покоилась.

А живая баба Магда, которой уже за девяносто, сухонькой сутулой белкой сидела на самом краешке стула в самом теплом месте комнаты, хотя было лето, у печки и обгрызала сочащуюся грушу до самого хвостика – черного и жесткого.

Потом она повторила вслед за слуховым аппаратом, который плоской коробочкой висел у нее на шее и мог работать как радио: «Вы слушаете «Маяк».

Впрочем, надо полагать, она давно думала, что наши речи, иногда к ней обращаемые, и перманентная болтовня радио – одно и то же и образуют один общий обессмысленный хаос. И реплики, иногда ею подаваемые, ее ответы на вопросы о том, хочет ли она есть и что: яблоко или грушу, – проистекали из многопрограммного, только ею сразу слышимого бедлама.

Она, как лыжница, мчится по звуковому, только ей принадлежащему склерозному ландшафту.

Она поднимается «елочкой» из утренней розовой низины вверх.

Узнает об обеденном времени по хрупким отчужденным росткам новостей.

А к вечеру, устав блуждать в молодежном ельнике поп-музыки, выключает свой аппаратик и отходит в прямом смысле ко сну.

Переходит к другому сумрачному затягивающему пейзажу сновидений.

И всегда такая, как бы внутрь повернутая, обращенная в себя, удовлетворенная, все понимающая полуулыбка.

Словно она мраморная статуя, улыбающаяся своему темному изоморфному внутреннему миру, претерпеваемому ею.

О его устройстве и законах мы, посторонние, никогда не сможем догадаться.

От этого эфирного привета, вырвавшегося из недр бабы Магды случайным звуковым фейерверком, мама вздрогнула, передернула плечами, проговорившись, прошептала: «Кошмар...» – и тут же строго и внятно обратилась ко мне:

– Ну давай простыню поменяем.

Хотя в этом тревожащем, все-таки беспокоящем бабушку действии (я настаиваю, что оно, действие, все же ее тревожило, причиняло ей хотя бы тень невидимых нам страданий) не было никакой нужды. Так как ни по большому, ни по малому она уже, как деликатно говорится, не ходила.

И когда мы откидывали одеяло, нас, меня и маму, уже не настигал тот плотный выброс запаха. Мы уже не попадали в аммиачное облако, которое не вызывало ничего при всей нашей нежности, питаемой к бабушке, при всем сострадании, ничего, кроме с трудом подавляемых упорных животных позывов к рвоте.

И это отсутствие аммиачного духа и какая-то новая, еще непонятная тишина теперь свидетельствовали – дело плохо и даже безнадежно, и вообще в процесс болезни вмешались более крутые, чем распад и тление, мерные силы.

Да и вообще вся этическая система самопринуждения к состраданию достаточно умозрительна, если первый же естественный и необоримый сигнал гнилостного сладкого запаха прелой плоти пролежней, всей этой войны, ведомой нами с помощью примитивных невежественных присыпок, примочек и брызгалок, явно проигрываемой, понуждает к резким желудочным спазмам.[4]

Но безразличная патина прибитой летним мгновенным ливнем пыли за открытыми окнами, простодушная услада свежевымытых, все еще сырых полов, душное восходящее томленье, идущее от взрезанной маленькой дыни, были в сумме лишь ширмами, воздвигаемыми нами, некими легкими декорациями, за чьими проницаемыми пределами бурчала и щетинилась совсем иная тема, говорящая всем, приходящим к нам, что у нас происходит и к чему клонится происходящее, обнажая всю эту семантику, в которой не мог разобраться только полный кретин.

И воздух, воздух в комнате, невзирая на все ухищрения, опасно наливался летней глицериновой тлетворной весомой тяжестью, и сонные заматеревшие мухи, уничтожаемые мамой на зеркалах, слишком откровенно все отражавших и множивших, вдруг случайно изменив ракурс, поменяв левое на правое, и истерично жарко звенящий телефон тут же, и так далее...

Я приподнимал, откинув одеяло, холодноватые, гладко обтянутые блестящей кожей совсем легкие, какие-то птичьи ноги бабушки. Насильно отводил свой взгляд от ее жалкого, детского паха, а мама перекладывала, перестилала, расправляла простыню, сметала с нее несуществующие крошки.

Потом я поддерживал за затылок, на весу такую жесткую, твердую на податливой тряпичной шее голову, теплую-теплую, а мама взбивала подушки.

Но в последние два дня мы и это перестали делать, так как эта процедура, раньше встречаемая полным равнодушием, стала заметно нарушать ритм дыхания, делая его хаотичным и рваным, вызывая зыбкую пульсацию крупной жилы на шее бабушки (она была особенно заметна – ведь голова лежала не прямо, а все время поворачивалась, согласно неодолимой резиновой силе, в пораженную параличом сторону).

И эта материальная протяженность последних бабушкиных дней, где мы были лишь понятыми, безучастными слушателями этого варварского молчания, эта протяженность, долгота, полная скрытого волнения, насыщенная мерой ощущаемой пустоты, нерасторжимой в своей элементарности, неподверженной анализу в своей окостенелой завершенности... Эта протяженность, стянутая к моему детскому ощущению времени: когда черненькая часовая стрелка будильника «Слава» загоняла вроде бы еще бесконечный летний день в мрачную жирную темень летней ночи, и я ничего не могу с этим движением за пластмассовой прозрачной линзой поделать.

И если попробовать найти аналогию тому испытанному чувству томления, нет, не томления, а диктуемой и навязываемой самому себе подчиненности и безмыслия, то, пожалуй, вот на что это так похоже: на ограниченную скованную жизнь в замкнутом объеме рядом с оголенными проводами высокого напряжения – к ним привыкли, но все время помнят о них, расползшихся тут, рядом, по жесткому, насыщенному скрытой опасностью наэлектризованному воздуху.

Немногие дни, проведенные в бытовой суете, но в полном итоговом бездействии, хаотично наполненные мысленным перебором вещей, могущих понадобиться в любой миг. Они были переполнены испуганными обрывками припоминаний: на месте ли бабушкин паспорт и бумажка с нужными номерами телефонов.

За всем этим при общем покое следит скрытое, но снайперски острое, спрятанное где-то в глубине, другое зрение.

Я осязаю его, замечаю у себя и у мамы по тому, как быстро кидаю взор на левый ящик буфета, где обычно лежат все документы.

Я чувствую, что сдерживаю себя, чтобы не сделать шаг в сторону этого глубоко задвинутого ящика и не перепроверить его содержимое. Но однажды я не сдержался – впрочем, мама не сдержалась тоже и, заметив, что я смотрю на нее, смущенно задвинула ящик и отошла в сторону.

Безумно жаркие дни, насыщенные фиксациями на неких реалиях, пока еще не имеющих отношения к живому, лежащему тут человеку.

Эти дни растворили волю, так как они – слишком суровое испытание для этики, все-таки, как оказалось, довольно хрупкой штуки.

Жалость, пронизавшая теперь все, сублимированная даже в бесполезной марлевой салфетке, прикрывавшей рюмочку невостребованной микстуры, и в двух листках рецептов, брошенных на подоконнике (я все время следил, как они меняются местами изза легчайшего, еле осязаемого сквозняка), все же она, эта жалость, дает право на отвлеченное барахтанье мысли в неживой пазухе тех дней, откуда мы попытались изгнать ожидание.

О, взгляд со стороны на это прошедшее время, чреватый литературной жалостью, личной членораздельной статистикой на фоне сегодняшних потерь, жалостью, радостно обнаруживаемой в своей душе, что так крепко цепляется за приметы и давние частности, разбухающие в памяти до непомерных размеров.

Мы едим дыньку в соседней комнате...

Баба Магда изредка басовито проборматывает какую-то чушь вслед за своим аппаратиком: «град на Брянщине, ливневые дожди...»

Она каким-то чудом отделена от всего звучащей стеной непонимания, отвлечена от этого близлежащего безмолвного, понурого страдания.

И я несколько часов к ряду твердил эти корпускулы стихотворного метра, собирая их в две строчки. Так:

Град на Брянщине,

Ливневые дожди...

Но все более склонялся к задактилическому окончанию:

Град на Брянщине, ливневые

Та-та-та-та дожди...

И это ударение на первом слоге в слове «ливневые» казалось мне самым щадящим, полным ласки, самым обнадеживающим, чреватым долгими-долгими, мирно угасающими под небом, сходящими на нет звуками.

Оно чудилось, мнилось намекающим на наше сугубое, неотъемлемое право на личную отдаленную катастрофу.

С неужасающими подробностями, отброшенной бестактностью, нежной витальностью, обволакивающей нас без тени резонерства, твердо, словно бы говоря нам, сдающимся: так надо, ну-ну, ничего...

А может быть, этот стихотворный болтливый мотив, вдруг возникший в моем уме, был неким замещением муки, косвенно свидетельствовал, что человек, оставленный сам на себя, один, молча, не в силах находиться тут, участвовать и наблюдать...

Ливневые, ливневые, ливневые, размывающие косогоры, занавешивающие потным полиэтиленом окна, наполняющие тазы и ведра чуть желтоватой мылкой субстанцией.

3

Будучи объектом болезни, став воплощением молчаливого страдания, бабушка мнилась мне средоточием мучений, на которые не могла нам пожаловаться, и поэтому ее муки казались мне непомерными, их удельный вес и выталкивающую силу я определить не мог. Ведь я не мог приложить к ее телу никаких утоляющих усилий – ни развеять боль, которую она, очевидно, переживала, ни умерить страх, который, как мне чудилось, она испытывала, ни остудить внутренний жар, который, вероятно, снедал ее плоть.

Договор молчания, что она властно, не оставляя времени на раздумья, дала нам подписать. В конце концов, если можно так выразиться, жестоко нам навязала, не оставлял нам ни одного пункта, в чьем исполнении мы могли бы быть свободны.

Мы с самого начала были обречены на не так, ибо ни одно наше действие не могло быть одобрено, воспринято, оценено или отвергнуто.

Сила этого договора простиралась на все пространство жизни – на все бытовые поступки, обреченные сразу на то, чтобы стать фикциями. На любые мысли, замыкаемые сразу в капсулы стыда, жалоб, сплетен, сетований.

Нам с мамой было необходимо искать некий баланс, и это равновесие требовало столько усилий, что совершенно определенно было опрокинутым. И любое неосторожное деяние, несвоевременное отвлечение от бремени договора чудилось низвержением в пропасть, куда следом должны были устремиться все обломки наших усилий, которые мы прикладывали неумело, не вовремя, нецелесообразно и хаотично.

И низвержение всего этого представало огромной холодной карой, что будет довлеть над нами всю оставшуюся жизнь.

Но все-таки мы, а мы тайно догадывались об этом, были господами положения, так как могли говорить, но не в силу нашего желания, а в силу невозможности все свести к языку жестов и прикосновений, на котором общались с бабушкой, пытаясь в стихающем мимическом хаосе ее лица угадать слабый намек на желание.

«Ну, сколько это может продлиться?» – пробивалась во мне все время эта фраза.

Ведь мы ни о чем на самом деле не договаривались.

Разве это любовь с ее компромиссом и обоюдной нежностью?

Что останется с нами?

Невыполненные пункты и параграфы.

Наказание за рассеянность, неточность и нелюбие?

В конце концов наша жизнь в эти немногие дни перестала быть движением, она стала блужданием, ощупываньем и принюхиваньем; из нее исчезали вчера, сегодня и завтра, все превратилось в дурную сумеречную пунктуальность.

Ведь любое возможное деяние было искажено возможностью нарушить какой-нибудь иной пункт или параграф этого всепроникающего, всеобъемлющего, всемерного договора.

Вот все стало невозможным.

В доме поселились постоянное осуждение, неостывающая укоризна, образовавшие в итоге нестерпимую муку, требовавшую новых и новых жертв для утоления ничем не обнаруживаемой боли в теле бабушки, достоверно пленившей и нас с мамой.

Внутри нас воет ветер, колеблющий сердечный пыл.

Ветер, порождающий тревогу и смятение.

Мы помрачены, и временами мама темнеет, как небеса перед дождем, и уже не может демонстрировать свою легкую доброту и только ей присущую невесомую безмятежность.

Это особенно заметно за обедом. Она начинает вдруг смотреть не на солонку, из которой только что брала щепотку соли, чтобы в третий раз рассеянно посолить один и тот же огурец, разрезанный вдоль и по разрезу исполосованный насечками, чтобы пошел сок. Она смотрит, зрит сквозь столешницу, за нее, куда-то в подпол или еще ниже.

А что там, лимб...

Взгляд ее делается стеклянным, твердым, непроницаемым, апатичным, тускло отражающим бессмысленно горящий, несмотря на день, абажур.

Ее лицо тут же мрачнеет, словно по нему начинают скользить тени, показывая, какую пору, в отличие от текущего времени суток, она переживает сейчас.

И я ничем не могу утешить ее или отвлечь.

Мне начинает казаться, что мама связана с бабушкой некой незримой, но определенно существующей крепкой пуповиной, по которой к ней бегут эти токи помраченности, так ею старательно скрываемые.

Мама напоминает мне женщину на раннем сроке беременности, когда о повороте в жизни, об этом ее внутреннем удвоении мы догадываемся, перехватив особенный взгляд женщины, обращенный вглубь себя, вовнутрь, в сторону плаценты.

Мне страшно, что в эти мгновения мама делается какой-то другой.

Не чужой, но другой, не обращенной к завтра, тревожному, но осененному изменением в жизни, а словно устремляется во вчера, во вспять, в наоборот.

Мне чудится, что она и в себе нашла некую точку – такое оплодотворенное зерно эрозии, тлена и замкнутости, и она тоже понуро принимает этот закон молчания, и она болезненно поражена этим процессом, ведущим к безусловной гибели...

Я задаю ей глупые вопросы – про то, как она познакомилась, например, с молодым и бравым танкистом-старлеем, моим будущим отцом, на «дешевых» танцах в Доме офицеров.

Она пошла туда, превозмогая высокомерное призрение к подобным люмпенским забавам, впервые в жизни, чтобы развлечь подружку Владилену, Владю, Владьку, оставленную женихом.

– Знаешь, – тихо говорит она словно сама с собою, – в таком замечательном бледно-зеленом платье с вышивкой ришелье по кармашкам, я его потом в некоторую нелучшую минуту искромсала, папа очень сердился, но где-то в шкафу есть лоскутки...

Когда она говорит так, хотя бы чуть-чуть не молчит, оживший взор ее возвращается в бессмысленный мир глупых солонок, разрезанных вдоль крепких огурцов, чайных чашек и невымытой посуды, в сутолоку атрибутов болезни, тогда и мне начинает казаться, что она счастливо возвращена здоровой и невредимой из неприятной и опасной области вечерней помраченности, меланхолии и безумия, из разрушающей ее дурной бесцельности суеты и хаоса.

Мне неприятно, что она все время съезжает в этот ночной кювет, глядит в этот колодец, холодающий, Боже мой, и в ней самой. Он словно остужает ее лицо, прокладывая влажные, как мне кажется, складки от крыльев ее носа к уголкам губ.

4

Я изредка выходил во двор, присаживался на скамеечку, и кто-то спрашивал меня: «Ну как?» – и любой мой ответ казался мне самому бестактным от того, что нейтральных слов нет, нет таких слов, которые показали бы, что мы с мамой ничего такого не ждем, а просто живем, и нам так и положено, и продлиться это может сколь угодно долго, хотя в слове «долго» мне чудилась какая-то провокация, неприятная жесткость, и следовало бы говорить просто «продлится», и это, в сущности, нормально – так болеют, и это вот длится, и большое спасибо за ваше любопытство, и женишка вам, Королиха, хорошего, и все такое...

Двухдневная иллюзия прочности этого положения.

Хаос равных друг другу впечатлений заполняет мой ум.

Они, не задевая, бестолково теснятся на заднем плане, образуют жидкое горячее летнее время, перемешиваются, испаряются, не оставляя никаких следов.

На переднем плане моей души, если она у меня тогда была, ничего не происходит.

Там пусто.

Нельзя вспомнить, холодны или горячи были щи в тарелке, или это вообще была окрошка, пахнущая стертой серебряной ложкой.

Когда же приходил бесполезный врач – до еще более бесполезной тети Муси или позже.

Но все они вместе, эти неважные качества, составляют иллюзию поправимости, межеумочной прочности этого хорошо обустроенного, загнанного вглубь хаоса.

Только вот если бы не подозрение, что его концентрация делается все более и более несносной, жгучей, что вот-вот все бытовое мнимое здравомыслие заместится емким единственным смыслом, смыслом смерти, и все вокруг потребует других поступков, действий – крупных, скорых, решительных и безошибочных.

В десятый раз мы с мамой обсуждаем – давать ли бабушке ложечку питья или нет, так как в последний раз эта попытка кормления окончилась еле слышным полукашлем и хрипом, глубоким и редким, как в замедленном туманном кино.

– И если мы нарушим дыхание, – размышляет вслух мама, – то точно уж, связь между еще работающими сердцем и легкими (как излагала нам основы физиологии у бабушкиного изголовья тетя Муся) прервется наверняка, подобно жалкому телеграфу, – ее тихую речь я продолжаю мысленно, – совершенно заваленному снежной склеротической шелухой, но еще сигналящему нам тщедушную морзянку жизни с помощью, допустим (совершенно забыл биологию), молекул углекислоты.

Ведь грудь ее еще, я вижу это, мерно подымается и опадает, чуть дрожа к концу выдоха...

Страх и трепет.

Страх обрывающегося поверхностного дыхания, вызывающего ответный трепет сердца, и все это уже в тени небытия, где в проекции нет ни того, ни другого, и даже того, во что я столь крепко уверую позже.

И мама, молча сидя рядом, уже не в силах погладить, как в первые дни болезни, побелевший лоб бабушки, взять ее руку в свою, так как уже никакого ответа получить невозможно – ниточка сил связывает лишь сердце и легкие, легкие и сердце...

Баба Магда гудит что-то немыслимое, пугающее нас своим детским простодушием, мы в испуге переглядываемся:

– Что, Лизочка-покойница за хлебом пошла? – сидя в той же комнате, где Лизочка со всей очевидностью тихо отходит, но не за хлебом, конечно.

Почему она упомянула хлеб, думал я позже.

Входит ли хлеб в святые дары?

Глупый вопрос.

Я прохожу через комнату, где лежит бабушка.

Почему-то нельзя мысленно перевести ее лежание в непредставимый пласт отсутствия, небытия...

5

В комнате светло.

Свет – это хаос разорванных и разрозненных мгновений.

Они теснят и попирают друг друга, так как наступает необратимое.

В этом его бесстыдстве читается: «уже поздно».

Комната наполнена светом. Это особенный свет, в нем нет талой домашней прирученной силы, обволакивающей все.

Он, обычно могущий складывать и обобщать тени предметов в дневные вещи, когда сочился сквозь занавески, он, способный воссоединять вечером электрические тени вещей в быт, который мы, здесь родившись, не почитали нищенским и жалким, ведь он ласково и любя смягчал наши лица в зеркалах, он скучал в пыли, ленился на вытоптанных половицах, кис в стаканчиках посеревшей соли между оконными рамами.

Я никогда не думал, что он светит, чтобы было видно.

Чтобы просто были – и то, и это, и те. Чтобы, видимые, они дарили нам флогистон всего наличия, чтобы они царствовали в своих вещных субстанциях светящимися зримыми ипостасями.

Круг от моей рабочей лампы с раскрытой книжкой в нем.

Сноп легкого карманного фонарика-жука, растущий сквозь тьму.

Омертвляющая синька ртутного цилиндра, налитая по верхнюю риску в коридоре учреждения.

Они для других целей: длить рабочий день, внедряться в заповедники чужой жизни, наблюдать, блюсти, подсматривать и бдить.

Живой свет никогда еще не был для меня фикцией бесцеремонной подсветки – театральной, безвременной, извлеченной из обыденного распорядка дня с дорогими багряным восходом, полуднем, багровой закатной зарей и сумерками.

Даже в невнятном феврале я всегда мог догадаться о наступлении полудня, лишь только бегло взглянув на мраморную фигурку слоника на узкой диванной полочке.

Он поблескивал в рассеянных лучах каким-то бодрым пляжным божком, вбирая зимнюю белизну загара, не белея при этом мраморным тельцем ни на йоту; а к концу дня – такого краткого и ровного, что о его окончании я узнавал только по стрелкам часов, ибо сумрачное три пополудни не разнилось ничем от мраморного утра, – наш слоник, наш пляжник словно бы уменьшался, съеживался, замерзал, являл обычную мраморную холодность, которая, истолченная, так сладко исходила шипением в школьном кислотном душе на уроках природоведения.

Всем радостям – свое время суток.

Свет всегда нес в себе функцию радости и изнеможения, он отуплял и укачивал, урезонивал и смирял, но никогда, никогда не уязвлял, не порочил, не выставлял ничего напоказ, ни разу не колол глаза, не слепил, укрупняя все ничтожество нашей жизни.

Господи, но что он сделал с бабушкой?

Как все это, боже мой, получилось?

Он незаметно стал вязким жирным гримом, прилипнув к коже ее лица, к шее, он обтянул резиновыми перчатками кисти ее рук, и с них, восковых, подобно глетчеру, сползли все следы ее возраста.

Он падает так, что не оставляет теней.

Хотя он слаб, зыбок и уныл, в нем все белеет.

Глядя на его труды, хочется сказать: о, это слишком, умерь старания, все видно и так.

Он словно бы все время требует: смотри, смотри, я стараюсь, чтобы ты все видел, чтобы ты ничего не упустил.

Он словно говорит мне: теперь-то ты не подберешь облегчающую формулу сравнения, теперь-то тут нет ни пыла, ни жара, только холодная неотвязная конкретность этого зрелища, всего зримого и видимого – незабываемого и без твоих прикосновений, они ведь исчезают самыми первыми из твоего разграбляемого арсенала памяти.

Хмарь, не поддающаяся сквозняку, новый многоликий сумрак.

Так бывает перед грозой, когда помрачены нижние края небес и бестенный свет, словно в последний раз, накаляет притихшую зелень: выявляет скрытые характеры ольхи, тополя, сирени, их вес, податливость смолкающему ветру, почти телесную трепетность и отзывчивость. В образовавшейся тишине, в кратком безветрии явно проступают эти качества, напрямую связавшие плотность и влажность кроны со словами, с именами пород, которыми нарекли эти сгустки света и движения.

Все стало ясно и выпукло, зримо и полновесно.

Но этот новый свет являл мне не тень и синеву, не морщины и отечность, а другое, теперь главенствующее в облике бабушки качество итогового нарастающего изменения, не сводимого к каким бы то ни было одиночным признакам, совершенно иначе формуя образ существа, лежащего здесь, заставляя узнавать его в совершенно ином вязком свете, источником какового было совершенно очевидно, ясно, пугающе и дико – оно само. Это существо.

И в этом страшном свойстве была вся ее новая, чужая, бесконечно далекая от меня сущность.

На что была похожа эта светозарность?

На зеленеющее какое-то время после щелчка тумблера томление экрана.

На нудную красноту остывающего металла.

На опасное уныние безумца на лавочке городского сквера, усевшегося рядом со мной.

На восковой лик меланхолии...

Свет угрюмой замкнутости, высокомерного безразличия не был светом в смысле свечения, пылания, выявляющего нечто, по чему можно было бы узнать о том, что кроме меня в этой комнате есть еще другой, что он так тлеет тут.

Нет, свет был не истечением, а кишением. Он был попранием нормы, разрушением облика, проницанием и заполнением, вечным укором и порицанием. Он происходил из арсенала страстного подглядывания, болезненного любопытства. Он был тем, что не может быть подвержено жалости, так как скрадывал приметы. К нему не вязались какие бы то ни было усилия. Его нельзя было перевести в пласт поправимого. Направить в русло отзывчивых усилий и соболезнования.

Он язвил меня своей ровной силой, перебарывающей не только детали и частности, но и подминающей все условности текущего: полуденного жара, подступающего обеденного времени, в конце концов, сумерек, протискивающихся по-пластунски в эту нашу комнату.

Его выразительность непереносима.

Я должен все время отворачиваться, так как это близко к отвращению анатомического театра с плотской какофонией жил, разрезов, вывороченных пластов клетчатки и фартуков эпидермы. Выразительность совершенно бесплодная в своем грузном отвращающем высокомерии, которое... О... только отступи мы на шаг и отвернись, сменится печалью, в свою очередь такой же непрочной, как и радость.

Мы с мамой придвинулись чересчур близко.

Мы вдвинулись в кишение и хаос.

Мы потеряли из вида спасительные детали, а вместе с ними и жалость.

Это роение – абсолютно чуждое и безобразное – нас не касается.

Мы уже не тратим, ужаснувшись, на него своих сил и чувств.

– Ганя, сколько еще это может продлится? – мама читает мои мысли. – Еще неделю? Я не выдержу. Я ненавижу это тление, пролежни, вонь. Я и ее уже ненавижу... Я уже не могу дождаться. Это ужас, что я это говорю тебе. Господи, к чему все эти испытания?

6

...Этой семейной темы я никогда раньше от нее не слышал, видимо, бабушка поведала ее маме не так давно, в один из редко случавшихся просветов, когда со дна ее уже отдыхающей памяти всплывали, подобно болотным мутно-зеленым пузырькам, всякие стародавние случаи: полусны, полу-были, перемешанные между собой, взбитые в один неправдоподобный коллоид, где в суспензию ущерба и жалоб иногда подмешивалась какая-то хрусткая живая примета, крупинка смысла, заставляющая поверить во все повороты и лакуны сюжетной и временной путаницы.

Вот во время первой, или, как еще говорила бабушка, империлистической едут они всей семьей на телеге через какие-то осенние широкие поля, луговины и рощи по старой узкой польской дороге, я вижу этот пробор в лесной шевелюре с высоты птичьего полета, по краям небес полыхают зарницы дальних разрывов; девочки – Магда и Лизочка – рисуют при этом на привалах в блокнотиках остренькими колкими карандашиками всякие пейзажи, Магдочка, конечно, талантливее; глубже в Россию бегут они, и дальше следовала чересполосица снегов, жары, убитого или павшего мерина с кайзеровским клеймом на боку, луж спирта, разлитых по земле в центре Смоленска, мужиков, припавших к этим лужам, мешочка маленьких золотых и крупных серебряных монет – ими, полновесными, в пути, расплачивалась их мать. Тут бабушка (мама, похоже, копирует ее манеру речи) себя обрывает, делает большие глаза, прикладывает палец к устьицу чуть вытянутых губ и показывает в сторону дальней маленькой комнаты, где сидела в одиночестве баба Магда, действительно, ставшая скаредой и скопидомкой. Ну и там другие случаи...

Впрочем, ничего такого неправдивого в этих историях не было, как оказалось в дальнейшем.

А что касается мешанины из снов и яви, то в разгромленной монтажной своего сознания среди обрывков кинолент в полном развале и хаосе бабушка рассматривала на мерцавшем экранчике своего ума лишь те, до которых могла дотянуться, те, что попадались под руку. И как хорошо, что ей еще хоть что-то попадалось, как славно, что ей еще что-то этакое было по силам выудить – вроде бы вполне дельное и целесообразное, а не просто стоять, покачиваясь кошмарной полуодетой уткой средь бела дня у большого замутненного зеркала и с явным недоверием глядя в свое тусклое отражение, которое мнилось ей, наверное, какой-то старой незнакомой женщиной с раздражающим молочно-мутным бессмысленным блеском широко распахнутых очей.

О, как хорошо, что у нее, той отраженной, хватало гордости в конце концов, гордо вскинув брови, отойти куда-то за пространство стекла, то есть разминуться с бабушкой, словно с соседкой по нашей коммунальной кухне, не разговаривают с которой уже лет десять. Бог знает из-за чего.

Может быть, младенец, если б не поленились вовремя его расспросить, пребывавший в свои баснословные года в темной тесной утробе, мог бы поведать о том, как он был там плавал сперва щучкой, потом толкался зверьком, а до всего этого трепетал ворсистым шариком – дышал жабрами, повиливал хвостиком, перебирал щетинками, смотрел дюливиальные мультики во сне, трепыхая ластами и тем сгустком, бутоном лепестков, что еще нельзя поименовать телом?

Может быть, если б заговорил...

Ну а бабушке предстояло замолчать, погрузиться в такой же дородовой густой сумрак, и она загодя выбалтывала маме последнее, что помнила, освобождаясь от мишуры, каковая и составляла весь смысл ее утекающего нынешнего бытия, чтобы подготовиться к важной запредельной жизни икринки, например.

Недаром я застал ее как-то стоящей у зеркала и смотрящей за стекло с напряжением вуалехвоста, подплывшего к самому бортику аквариума.

По отражению ее взора с такой молочной мутной пленочкой, смазавшей давнее слово «карие», применяемое когда-то для наименования бабушкиных чудных очей, по тому отражению, по которому можно догадаться о том, что человек, попавший в лес, уже не смотрит выше густой листвы, откуда доносится пенье пеночки, а вслушивается, проницая прозрачным взором беспрепятственно не только эту сень с поющей птичкой, но и легкий лесной воздух над нею и еще выше, где уже стоят такие тяжелые густые июльские плотно прогретые облака; так вот, по тому, видимому мною, отражению я впервые поймал мысль о том, что, наверное, бабушке осталось не так долго вслушиваться в чуть хриплое дыхание того уже чужого, неузнаваемого ею человека, повторявшего ее облачную позу перед стеклянной преградой.

Так вот, история, пересказанная мамой, восстановила, суммировав, слова обеих сестер, обеих бабушек, такой печальный заснеженный голодный сюжет:

«1921, скажем, год, январь, умер отец Магды и Лизы, во двор нашего саратовского дома, заваленного сугробами по пояс, вошла цыганка, ее позвали в дом помянуть покойного. Она сказала молодой Магде:

– Ой, а у тебя, девушка, судьба какая плохая... всех переживешь, умрешь последней».

И еще что-то про ее дивную косу, но точный речевой оборот цыганки в маминой передаче я не помню.

Волосы у бабы Магды были действительно замечательные. Густые, немного вьющиеся, как говорят – шепчущие, с узкой неседеющей пегой прядью. И все это, в сущности, оказалось правдой. И вот вокруг нее, как сумрачные планеты, вращаются уже восемь семейных детских и взрослых смертей, и новая, уже сгущающаяся из розового света этой комнаты, отбрасывает на нее еще одну уже вполне внятную тень. Немудрено, что насупившаяся постаревшая душа перепутала их все, сплотила их в одно смутное и неизвестно с кем бывшее событие, похожее на облако. (Это по поводу фразы: «Что, покойница Лизочка за хлебом пошла?»)

Иногда, а именно в то время суток, что явно не предназначено чтению, баба Магда начинает что-то подчеркивать, упорно стоя под тусклой лампой, в газетном столбце стародавнего номера «Известий».

Свернутый вдесятеро, затертый номер она всегда аккуратно носит в кармане халата вместе с толстым красным карандашом, по-учительски выделяя им что-то, явно уже не прочитывая строк, перескакивая в каком-то хмуром задоре со слова на слово, минуя целые абзацы, фиксируя ход своего безумного взора линиями красного грифеля толстого карандаша, на чьем боку вдавлено золотом: Тактика.

И этот военный термин, это слово, так кстати возникшее, объясняет странную на первый взгляд моторику ее судорожного поведения, сонную прострацию, перемежаемую редким бодрствованием.

Ведь чтобы проявиться здесь, снова среди нас, легко подчинив пережитый в глубине бредового сна отрезок жизни идее гнездящейся повсюду порчи, ей достаточно повернуть крошечный шпенек на коробочке слухового аппарата. Он висит плоским медальоном на ее шее. Превратив таким механистическим образом эту обнаруженную сумму жизненных моментов в жалкую стратегию затянувшейся, длящейся в устойчивой синильной фазе жизни.

Ведь все видимое, ограниченное домашним комнатным горизонтом, сузилось для нее до размера туманного ореола сороковаттной лампочки. И кажется, вольфрамовая, сияющая желто-горячим светом слеза скоро совсем станет красным догорающим червячком, перед тем как издать сухой тихий древесный щелчок, стать взрывом, как в кино задом наперед, внезапно гаснущим светом сознания, чтобы заслонить все существовавшее этой последней вспышкой.

И молочному старчеству, читаемому в глазах бабы Магды, так с руки, так по-детски выпуклы и явны все моменты ущерба, как-то связанные с деньгами, облигациями, сбер-книжками, что везде ей слышится зловеще-шелестящее слово «завещание».

Отчего-то:

– Никогда нельзя делать завещание на двухлетнего ребенка. Все достанется государству, – басит она, угрюмо глядя в нашу сторону.

7

О нет! Государству ничего не достанется, все ужасы нашего разбомбленного быта достанутся нам.

Все-все ужасы и кошмары, кроме, пожалуй, последней крохотной пунктирной полустертой неуловимой и неуловленной нами депеши дыхания.

Ее мы с мамой никогда уже не получим.

Она никогда до нас не дойдет.

Так как в этот миг мы опрометчиво находились в другой комнате и тихонько обсуждали бред бабы Магды.

А все в этот миг-то и произошло.

Бабушка лежала дикая – лицо ее набрякло нехорошей, отвратительной синевой, рот, полный черной вязкой крови, был широко раскрыт, и скользкий ручеек тек по ее щеке на подушку, на голое плечо, к которому безвольно склонилась, сместилась голова, и он тек, очевидно, гадким, омерзительным, не из здешних одомашненных сюжетов узеньким руслом, черно-бордовый, липкий, канализационный, как казалось на первый взгляд, несмываемый и тяжелый.

И открытый рот, из которого выливалась, вываливалась эта густеющая жижа, словно из кем-то поваленной набок глиняной широкой крынки, свидетельствовал о том, что и дыхательное горло, и легкие, и вся она была полна этой омерзительной массы.

Я мгновенно подумал об этом, ужаснувшись тому, что ведь розовое дыхательное горло не выносит даже мельчайшей посторонней капельки.

И сравнение с крынкой не несет в себе ровным счетом никакого смысла.

Так как все переместилось мгновенно и мощно за горизонт видимого и сопоставимого.

И там действуют совсем иные пугающие невычисляемые ракурсы гибели, проекции уничтожения, тени температур, легко оплавляющих все-все вещества, там дрожат мощные смычки, извлекающие не звуки, а урчание, слышимое сейчас самим моим спинным хребтом, и что все это вызывает не морозец, а настоящий хрустящий новокаиновый, насильно кем-то, помимо моей воли, привнесенный холод во все мышцы моего тела.

И я даже не знаю, похоже ли это на ужас. Надо ли этому ужасаться. Или я уже давно перешел эту грань, как живую садовую изгородь подстриженного боярышника, и весь уже им, этим хладом, обуян и охвачен.

Вот так.

И слова мои определенно точны.

«Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое...»

Что тут произошло, что тут творится, чьими руками...

Я не успеваю дочитать до конца...

Я понимаю, что значит – «испустить» Дух.

Мне страшно, но я не могу отвести взора.

8

Мама кинулась, метнулась, как буран, рванулась, как пурга, в другую комнату за полотенцем, кто-то, может быть, рекомендовал ей им воспользоваться или ей почему-то в эту минуту почудилось, что надо им воспользоваться, хотя речь, конечно, идет не о минуте, а о совсем кратком промежутке времени, но огромном по своему удельному сгущению, по актуальности для моей съезжающей с этого сюжета сейчас забалтывающейся памяти; так вот, она кинулась за полотенцем, она бросилась за полотенцем, белым и вафельным, специально приготовленным для этого случая, для этого подступившего мига, за полотенцем, каковым, оказалось, совершенно необходимо подвязать отваливающийся подбородок мгновеньем раньше скончавшейся бабушки.

Сущий на небесах, Ты есть там...

Отчего это действие занимает такое большое место в моей памяти?

Отчего я в какой-то дикой раскадровке, в каком-то развале набегающих друг на друга стоп-кадров, но не создающих иллюзию движения, прокручиваю эти несколько секунд снова и снова?

Да святится имя...

Мама, опрометью рванувшаяся к этой белой ленте, как бегун, приготовившийся к совсем иным дистанциям, к близкому, так ясно различимому финишу.

Может быть, другие бегуньи, нагоняя ее, уже дышали ей в затылок, ведь они так долго топтались, бездельничали, лишь разминая свои мышцы перед этим метафизическим стартом в нашей небольшой комнате, которая теперь, по истечении времени, в обратной перспективе, кажется мне вместительной, потной, перегретой предстартовой раздевалкой, пропитанной нашими напрасными усилиями.

Ведь я до сих пор, даже взрослым человеком, вдруг ловлю себя на том, что непроизвольно убыстряю темп ходьбы, точнее, не темп, а замещающие его мнимые сокращения мышц, не повинующиеся инстинктивным приказам подсознания скорее миновать абсолютно темный, до бархатной пыльной глухоты, традиционно неосвещаемый из экономии коридорчик, и сдерживаю себя, чтобы опрометью не кинуться к дверной ручке. Ее я нащупаю во тьме всегда и рвану эту тяжкую преграду двери, захлопывая ею, как крышкой, эту наваливающуюся на плечи по-детски невыносимую темень.

И понятно теперь – если уж темнота коридора побуждает так торопиться, то какой синоним тьмы мягко, по-кошачьи ложился тогда на плечи мамы.

– Господи, Боже мой, – говорю я, – она, она же отошла...

Никто не отвечает.

Словно какой-то сквозняк проводит мне пятерней у самых корней волос. Они, словно от страха, поднимаются дыбом.

И зачем было маме так бежать?

Ведь не для того же, чтобы унять кровь, эту струю сукровицы и тлена, так как раны, в сущности, не было, а была одна сплошная, всеобъемлющая, долгожданная (да-да, именно так) необходимость этого, в конце-то концов, ранящего и нас события.

И никто не виноват, что оно обрушилось на нас по логике предсказанного землетрясения. И метаться не стоило, но нельзя ничего поделать с тем образом смерти, подспудно укоренившемся в сознании, образом неожиданно обратившегося средь белого безоблачного дня события, ведь оно по сути своей для людей, не практикующих по доброй воле в больнице или морге, всегда неожиданно, по самой своей сути случайно – как рана, укус, порез или там ушиб, а с ним-то мы определенно знаем, как обращаться, как их молниеносно обкладывать примочками, леденить мокрыми серебряными ложками, купировать быстрыми подручными жгутами, желтить до ожога йодной настойкой, знаем, как зализывать укус пчелы, высасывая из плотной опухоли черное жало.

То есть мы в этих уплотненных смертных, так сказать, рамках, когда спешить не для кого, когда уже торопиться незачем, все же спешим привести все и вся в благопристойный вид, грубо торопимся придать этому необоримому положению вещей вид случайности, по чьему-то злому умыслу искаженной благости, подобной, например, тяжелой, но мерно текущей болезни.

Если попытаться хоть некоторым образом прояснить этот факт уплотнения, нет, не обстоятельств и рамок, сопутствующих этому событию, а, скорее всего, степени понимания этого события, данного нам в трех разных, но одинаково важных, что и является, в сущности, фактором уплотнения, планах:

факт смерти, сгущенный до объема тела, когда-то – несколько часов назад – принадлежащего бабушке;

факт смерти, не ограниченный этим телом, а переподчинивший себе не только наше поведение, но и функции всех близких и далеких предметов;

и, наконец, факт смерти как цель скрытого от нас чего-то, какого-то великого непреодолимого и безвозвратного изъятия, что и является самым, может быть, по степени принуждения главным во всем, что вот тут и сейчас происходит с такими подробностями, скоростями, афазиями и коллапсами.

И тут мама скрипнула дверкой шкафа, выхватила оттуда заранее приготовленное нужной длины полотенце, длины примерно такой же, как заснеженная дорожка старого парка, преодолев длину которой обязательно должно в силу этого вовсе не случайного, а тщательно исчисленного расстояния, якобы скрадываемого случайным изгибом, возникнуть чувство просветленной грусти, благости и, наконец, покоя, вызванные всего лишь хитрым парковым оскорбляюще искусственным наглым расчетом.

Именно нужной длины, так как короткое не годилось, и все длины были давно, если честно признаться, промерены и предопределены. И мама совсем не виновата в беглой скорости своих движений. Ведь, действуя размеренно, она должна была бы как бы удостоверить самое себя в поправимости этого события. Но оно-то было явно непоправимым, попирающим наши привычные уже заведенные ритмы и предопределенные фикцией затянувшейся вроде бы поправимой хвори темпы.

Так вот, она рванулась к шкафу, и по-птичьи быстро, безъязыко скрипнула дверцей, словно ласточка где-то пискнула, метнулась с развевающимся белым полотнищем обратно к дивану, на котором лежала под верблюжьим барханом одеяла мертвая бабушка, затянула ее голову этой белой, тут же оказавшейся перепачканной кровавыми липкими чернилами повязкой...

Ах! почему так крепко, плотно и грубо, словно мстя и наказывая, делала она это?

Податливые черты лица, образуемые мягкими тканями, сложились в какой-то резиновый зловещий плод, в какую-то захлебнувшуюся карикатуру...

И, может быть, слово «кровавые» звучит как-то не так.

Но для всех неуместных описаний оно вполне, ну почти что в той же мере неуместности, уместно.

Ведь только на экране сами собой растворяются горы трупов в каком-то чудесном романтически-дымном светящемся проявителе. И это волшебное изъятие кино-останков так понятно – ведь пережить или сопережить чью-то смерть невозможно, это дело сугубо личного опыта.

И мама обвязывала, обматывала, бинтовала голову мертвой бабушки, как мне казалось, жутко и грубо, и я не мешал ей это делать, и это вполне естественно, ведь она не была профессионалкой этого дела, о последовательности которого все вроде бы все знают, во всяком случае могут дать совет, но, как оказывается, не могут толком ничего в нем вразумительного и внятного предпринять сами.

И мама набросилась на бабушку, которая мучила ее, как я понял в тот миг, уже несколько лет, мучила и пытала.

На бабушку, ставшую инертным неудобным предметом, вызывающим открытое ожесточение. Объектом, не могущим причинить ей больше душевных незалечиваемых мучений в виде сострадания последнего месяца, а создающим лишь жестокие, скрупулезно жесткие неудобства, которые могут угнетать волю, отнимать физические силы.

И мама так поступила, может быть, ощутив наконец-то долгожданную необратимость этого процесса, этого вообще-то ужаса, кошмара и страха, так как все приходится, боже мой, делать вот этими своими собственными руками. Руками, осязающими ускользающее все-таки дорогое-дорогое-дорогое и все же, с другой стороны, тлетворное тепло.

Мне приходится чуять своими ноздрями помрачневший воздух комнаты, заставлять себя не разуметь этот появившийся невесть откуда древесный липкий запах, но, все время вдыхая его, брезгливо догадываться о его происхождении.

Я теперь понял, на что были похожи действия мамы, чему они были сродни.

Они напоминали попытки человека, пережившего любовь, оставляемого этой любовью, покидаемого ее внятными признаками – всеми незабываемыми вообще-то приметами с этим итоговым напрасным тупым детским давлением за грудиной, цыганским шальным колотьем сердца; они были сродни жалким попыткам удержать хотя бы право на попытку этим правом обладать, право на право, право на самое иллюзорное из всего арсенала исчезающей любви. На то, чтобы оставить себе хотя бы право на муку, чтобы потом быстро с нею, с мукой, да и с правом заодно разделаться, не раня само породившее муку чувство.

Ведь его уже и след простыл.

О, туманны речи мои...

И все-таки все это – не способ постижения смерти в качестве соучастника этого разворачивающего действия в роли, положим, огородника, пропалывающего эту тленную делянку родной, отходящей или уже отошедшей в дальнюю даль небытия плоти.

Да и во всех приведенных качествах ее, смерть, определенно нельзя постичь, может быть, почти настичь, почти разглядеть ее темную спину, как бы раздвигая прибрежные заросли, брезгливо наступая босой ногой в чавкающую мягкую, пополам с тиной почву, запрещая самому себе сделать еще одно движение в ее сторону.

И это почти, видимо, все и решает.

Мама действовала, явно уловив это все поменявшее наречие почти, отбросив многомесячную конспирацию понурого сожительства с придвигающейся болезнью, она теперь поступала с телом бабушки как с предметом, с вещью, как с обессмысленной вещной функцией чего-то очевидно мнимого и ложного.

Да и как иначе с ним, потерявшим за какой-то миг всю ласковую упругость и податливость живого, надо было поступать, чтобы придать ему, неживому, абсолютно вещному, опредмеченному безответностью, тихую привычную благостность и уютную жизнеподобную патину?

Отчего я не помню каких-то частностей и никаких примет?

Все покрыто легким беловатым муаром.

Может быть, они, частности, – из области свободного аналитического созерцания, лишенного ужаса, трепета и страха перед всем этим делом?

Если и помнятся, так совсем другие – нагрублые, припухающие, уже спящие детали, их и посейчас мне страшно ворошить, тревожить и неволить.

Детали, почти равные снам.

Или равные самим себе.

Отчего-то выступивший из-под одеяла большой палец ноги с роговым ногтем клавишем явно неживого желто-костяного цвета, явно мертво-жесткий, готовый к шелушению, лущению, слоению и к прочим глубинам деструкции, ее неуемного смысла и сути.

Не палец с ногтем, изуродованный старостью, а его, пальца, части тела, всей бабушки, в конце концов, емкая вещная формула, предательски имитирующая материальное дышащее теплое тело с его пружинящей легкой упругостью, уменьшающейся самой по себе отечностью, с его душою.

Некоторое страшное условие.

Явно пассивным, неблагостным, доступным разрушению объектом, – и все-таки угрожающей вещью, тупо мешающей нам жить, вещью, закрытой для нас, для всего мира, мира, где еще находимся мы, стала бабушка, точнее, стало то, что стало с нею, что от нее нам осталось, и это действительно так, то есть так действительно осуществляется то, что заключено в приведенной выше языковой конструкции, в которой все элементы вроде бы взаимозаменяемы на первый взгляд, где все может быть прочитано задом наперед...

но на самом-то деле...

9

Но на самом-то деле, чтобы изобразить двусмысленность и лживость всей устраиваемой нами благости, стоит привести запись, сделанную мной после всех этих событий и оказавшуюся, как мне кажется теперь, вообще-то трусливым замещением ужаса и сердечной дрожи, испытываемых мною от всего этого явно здесь протекающего грубого неумолимого дела, вернее, от того, что эта последовательность, неумолимость иерархии этих пунктов омертвения на глазах складывалась, смыкалась в неделимую цепь, куда звеньями затянуты были все: мама, я, все вещи, как и уже упомянутая узкая ликерная рюмочка для микстуры, стоящая на широком подоконнике на липком теплом сквозняке.

И я вместе с этой записью, которую я сейчас приведу, с тем согнутым, разглаженным позже листком могу вспомнить, какими тоскливыми просвечивающими обручами, ободами испарялось прикрытое салфеткой почти невоспользованное питье, его ведь придется не просто вылить, а выкинуть вместе с этой рюмкой, и потом мама скажет, что все-таки рюмок должно быть шесть, а теперь пять, и это как-то неправильно, так как не расставить на полочке красиво, и все такое прочее, какая-то чушь и околесица...

«Милая дорогая бабушка, ты все-таки пережила, перевалила и пятницу, и субботу, и воскресенье. Ты милосердно к нам умерла в будний вторник в три часа дня, и мы все-все успели сделать за один невыносимый жаркий (за тридцать в тени) вечер. Нашли какую-то Элеонору, которая надомницей выводила золотые и серебряные траурные слова на черных сатиновых лентах у себя на коммунальной кухне; она, чуть поломавшись, свела нас с матерыми могилями, и уже назавтра мы тебя похоронили в дедовой могиле, против всех санитарных кладбищенских правил и все такое...»

Жара стояла ужасная.

И я привожу этот текст, эти слова, их сочетание, написанное о том мнимом фокусе нагрянувшего к нам необоримого события, о фокусе, куда мне хотелось бы попасть таким цыплячьим пушистым шариком света, где мне хотелось бы быть согретым, чтобы я от этого затосковал, загоревал, почувствовал ну хоть какую-то горячую влагу, а не эту явную точную сухость зрения, фиксирующего все-все до мелочей, но не откладывающего в памяти ничего, кроме этой сухости, пребывающей во всем. Уж не эту мамину пробежку к шкафу и ее действия с полотенцем. А что-то другое – певучее заунывно фольклорное, скажем. Хотя совершенно ясно, что я прибег к этой письменной фиксации своих этических обобщений только оттого, что не мог, видимо, тогда отчужденно ввести все наши с мамой действия в сферу русского бытового языка, в пространство осознания, которое и есть язык. То есть я не мог усвоить их, эти действия, как языковую норму, в конце концов, понять их и попытаться высказать.

Эта запись – свидетельство ужаса, испытанного мной перед хрупкостью всей растущей внутри меня этики, перед нетвердостью безалаберной логики, перед неприложимостью к этому кишению всей моей, сжатой до размера детского кулака напрасной безбожной воли.

Ведь то, что пришлось делать, не имеет никакого отношения вообще к торжественно-символическому взгляду на чужую, нет, пожалуй, на отчужденную смерть; и формула благодарности телу за то, что оно, тело, стало трупом в будни, а не в выходной, говорит лишь о деянии, ненаполняемом словами, ненасыщаемом живым смыслом, говорит лишь об огромной величине и необоримой силе небольших, на первый взгляд, отличий, так сказать, штрихов – между спящим, больным и покоящимся, то есть покойным, а попросту говоря – мертвым. И я уже не могу в этом, как было сказано выше, процессе, в обычных обстоятельных терминах подробно и неторопливо разобраться.

Еще одно тоже удивившее меня качество проступило в моих отношениях с этой вещью, ставшей именно отвлеченной, емкой, единственно возможной вещью, хотя вообще-то она должна была складываться из всех отдельных данностей, приходящих ко мне, через ощущения, как бесцветно учит нас идиотическая философия.

Вот они, эти данности, – крепости и сыпучести, цветного и бесцветного, теплого и холодного, ароматного и зловонного, тихого и шумного, сложенного, в свою очередь, из оттенков стрекота, рева, шороха, гудения, стука, скрипа, скрежета, гула, воя, визга, царапанья, щебета, мольбы...

Но эти качества, эти виды присутствий были мне тогда недоступны, хотя слова, которыми я пользовался в то время, те слова были всего лишь синонимами способов восприятия данностей, которые я перечислил.

Но слово «труп» находилось где-то за словарной границей моего мира, где действовали разграниченные объекты чувств: осязания, зрения, слуха, обоняния и так далее.

Оно, это слово, помещалось там, где внятные чувства перевоплощались в свои страшные, не имеющие живых границ безмерные и безымянные, настигающие меня и посегодня фикции.

В толковом словаре моего ума на одной строчке толкутся, дышат друг другу в мертвые затылки, наступают на остывшие мозолистые, со следами незатянувшихся пролежней пятки дикие словеса:

«труп», «мертвечина», «вапь», «дохлятина», «туша»...

И, в сущности, они вполне взаимозаменяемы.

То, что мы творили с этим объектом смерти, и моя записка самому себе, слова в записи, приведенные в кавычках выше, плещущие мелкими речными волнами в уме, обращенные к этому объекту, показывают лишь безусловность существования этого новообразованного предмета в пространстве, имманентном не-пространству жизни, то есть не-континууму с его безэтической не-иерархией.

И, ей-богу, точнее я не могу объясниться далее даже сам с собой, разобраться со всеми побуждениями, мотивами и поводами, заполнившими этот жаркий южнорусский денек с шумом редких автомобилей за окнами, с акающей болтовней прохожих в полуметре через стену от покоящегося на диване трупа, еще не обмытого, еще полуспящего в развороченной постели, с повязкой на лице, словно спасающей от зубной нестерпимой боли, той боли, что уже переливается и за припухлую щеку, и за повязку, от той боли, которая своим зудением заполняет все.

10

Я смылся от всего этого, позорно, малодушно оставил, покинул маму на какой-то час, благо пришли ее подруга и верхняя соседка, и я сломя голову понесся за справками в поликлинику и загс, то есть я отвернулся от этого дела, увернулся от того, что тоже, как и они, должен был, как теперь понимаю, проделать, так как это было вовсе не карой, а обязанностью, долгом; но долг-то – именно та штука, которой повсеместно пренебрегают, и совершенно ясно почему, – им помыкают, так как долг образует слишком сложную, а точнее, слишком непреложную реальность, которая в силу непреложности невыносима.

Ведь эгоист, а я, конечно, таковым являюсь, не может смириться с осознанием того, что этот жаркий ветерок всеобщей нравственности, сквозняк требований сулит и ему конкретно-личные, единичные персонифицированные слезы.

Вообще-то, строго говоря, обязанности – единственное в жизни, доподлинно мне принадлежащее.

А чем же тогда поступаться, что же, кроме этого, бросать к чертовой матери, к едрене фене, на три буквы, в конце концов?!

Да и на личный замысел, как и экзистенцию тоже, в конце концов, наплевать, – и не в этом дело!

Дело в том, что терпеть и нюхать, вертеть обручальное кольцо на пальце было нестерпимо, как и нестерпимо было выстраивать глаголы в школьную считалку, в качалку склонений, и это грозило истерикой, помешательством, слезами, воплями и иными санкциями попираемых обязанностей...

Смотреть, обидеть, видеть, дышать...

Да и кто, в конце концов, правомочен? правомочен, я спрашиваю, еб вашу мать, вас, кто? в конце-то концов, вас, да-да, и вас тоже, блядь, – определять содержание моего долга?!!

Идите вы все на хуй...

Во всяком случае я уполномочиваю себя сказать вам то, что когда я вышел за ворота дома, когда я вошел в липкий жар улицы, то чем дальше я отходил от этого тела, от этого трупа, тем более явно и точно проступало в моем сознании слово «смерть».

И это было похоже на движение по ночному удивительно прямому проспекту к сияющей строке, которую в звездном блеске неона можно было прочесть, предугадать, соотнеся со словом «гастроном», только в моем случаев все было наоборот – не приближаясь, а отходя все дальше и дальше.

И эти слова воплотились в корявые чернильные записи в какой-то грубо прошитой врачебной книге, а потом, через три троллейбусных остановки, – в серо-синем гербовом листке свидетельства.

А свидетельство свидетельствовало, что именно это слово и воплотилось в зримые конкретные формы.

11

...Но господи, Боже мой, когда со всеми похоронно-погребальными справками через каких-то два часа я вернулся, бабушка лежала уже обмытая, одетая в неношеное платье, в плотных чулках, новых тапочках с серебристым клеймом малодушной цены на подметке, лежала неестественно строгая на одре, быстро сооруженном из дверцы платяного шкафа, затянутом опрятной тканью, с удивительно светлым лицом без тени всех происшествий недавнего минувшего времени.

Только вот если бы не пятнышко темной пены, запекшейся в левом уголке губ.

И тут я понимаю, что ее левая сторона была относительно моего живого бьющегося сердца. С ним, его колотьем, я всегда соотносил левое.

А к этому объекту было как-то нелепо применить это живое, координирующее понятие...

Я потом осознал, что подумал тогда, каким-то задним планом ума, какими-то колосниками сознания, что эта смерть предстала передо мной как бы обратными родами. Где акушеркой гибели была мама, принявшая совершенно укаченную, убаюканную, упокоенную бабушку. Подготовив ее со всей заботливой нежностью, со всей родительской непоследовательной и ненужной суетой для нового строгого и важного существования.

И, в сущности, это действительно было похоже на появление на свет, только не на этот, а на тот, на обратные роды, на такой процесс, когда стоило проявить небольшие, но вполне уместные жесткость и строгость, стимулирующие, если можно так сказать, опрятную успешность всего этого, такого, как мне иногда думается теперь, нестабильного исхода.

Да-да, именно очевидная нестабильность этого, именно его равновероятность подталкивала и зримо ускоряла осуществление всей суммы наших предшествовавших ему действий.

Ведь все-таки был такой момент, был миг, когда все, что составляло мою дорогую бабушку: ее дыхание, толчки ее сердца, еще успевшего подтолкнуть теплую кровь, подавшаяся чуть вверх грудная клетка, обтянутая желтоватой восковой плотью, – замерло. Замерло в равновесии, но в каком-то почти неуловимом, перевернутом, нестабильном, и одного толчка и дуновения было бы, как мне чудилось, достаточно, чтобы придать всему совсем иной исход.

Так ли это, боже мой?!

Так ли?

Ведь не случайно мы всегда силимся обследовать, обозреть некую местность прошлого с высоты настоящего времени, в которой, на наш малодушный теперешний взгляд, есть некая неиспользованная нами опора, такая опора, к которой могла бы быть приложена наша очевидная сегодняшняя крутая и трезвая воля.

И все-все пошло бы по-иному.

Наладился бы ритм дыхания умирающей, появился бы серьезный, сосредоточенный пульс, сверяемый с бегом секундной стрелки, взлетела бы к нужной черте ртутным стебельком мера артериального давления.

И врач сказал бы нам, что кризис миновал, что вот мы победили таким-то или совсем другим образом болезнь, ибо вовремя, ни минуты не медля, воспользовавшись тем-то и тем-то. И мы победили даже смерть всей нашей любовью, суммой ее сердечных усилий, возведенных в высокую энную, доступную нашей теперешней чистой и созерцающей воле, очищенной от маяты и усталости, степень.

И болезнь теперь лишь инертный объект наших желаний. И мы ничего не упустили. И нам не за что себя упрекать. Совсем не в чем винить.

Можно обо всем об этом рассуждать, попрекая себя, терзая и мучая, вызывая наплывы угрызений, но только потом, гораздо позже, в другом доме и совсем в другом времени, наедине с самим собой за чашкой горячего чая.

Но ничего нельзя поделать с наплывами угрызений, с той незабываемой рюмочкой микстуры, с бесполезной микстуркой, которая, испаряясь, оставляла последовательно съезжающие от круглого устья ко дну кольца сухой несмываемой пыльцы на желтоватой внутренней поверхности стекла, хранящего также и овальные смутные следы нижней губы бабушки, и смотреть на это было нестерпимо... Так же, как и вспоминать.

И вот я вернулся со всеми немногими справками, внесшими уже полную определенность во все произошедшее, и вот я застал все то, что должен был застать, так и не подсчитав ни безразличной меры потемок хладеющего сознания бабушки, ни степени укора реально глохнущего бабушкиного сердца в уже очевидной полной зримой бесцельности всего того, что я увидел.

Ее плотному телу с руками и ногами, связанными бинтами (мы так сымитировали образ ее покоя, образ ее мнимого сна), предстояло еще пролежать под капроновым тюлем меньше суток в этой комнате, где зеркала в трюмо и платяном шкафу, куда так любила смотреться бабушка, чей труп лежал теперь тут, были завешены ветхими простынями.

12

Оказалось, что в нашем доме все белье как-то моментально стало ветхим, истончившимся, посуда, особенно чашки, обнаружила в своих телах мелкие сколы и тарелки открыли порезы от слишком усердных ножей, то есть вдруг вещи повернулись к нам какой-то незаметной доселе раненой поверхностью, приоткрыли нам свои стигматы. С нами заодно они якобы так долго принюхивались, приглядывались ко всему происходящему, что вот и в них произошли такие явные тленные изменения. И они, мол, теперь тоже определенно смертны и, может быть, ощутив этот факт своим умом (чем-то вроде фабричного клейма на донце), повернулись к нам своей ущербной беззастенчивой истерической стороной.

Я поймал себя на новом странном чувстве: дело в том, что лицо бабушки, с которого сошла синюшная, какая-то мягкая резиновая отечность, вымытое, обрамленное зеленоватым крепдешиновым китайским платком, подвязанное марлевой ленточкой, чтобы нижняя челюсть плотнее прилегала к верхней, все больше и больше приобретало сходство с чертами лица мамы, мамы, снующей вокруг тела бабушки, как утка возле гнездовья.

Меня неприятно поразил, даже ужаснул этот камуфляж, эта имитация живых маминых черт покойной.

Этот ужас похожести состоял в том, что как-то стерлась вся семейная иерархия: мы все стали каким-то образом равны друг другу через мертвую бабушку.

Мама = бабушка = я = жена.

Я ведь, по правде говоря, и женился, моментально опознав, увидев на одной вечеринке каким-то особенным детским зрением в случайной знакомой среди кучи народа чудный отсвет облика моей молодой мамы откуда-то из раннего-раннего детства, если можно так сказать, совсем снизу, когда еще держатся за ручку, задирая голову. А может быть, и отсвет бабушки, чьи молодые фотографии я так любил разглядывать. Но это новое равенство меня ужасает. Ведь я сплю со своей женой, почти женой=матерью, и, оговариваясь, зову ее иногда «мама», а она, моя мамочка, которая сейчас услышала этот зов, так дико походит своим утомленным лицом на личину трупа, лежащего в этой комнате...

Из этой путаницы растет дикий и пронизывающий все мое существо внятный смысл.

Я вдруг все понимаю.

Эта смерть – диверсия.

Дело в том, что какое-то странное чувство тупого отторжения вызывала эта новая, свежая, будто незаметно проделанная без постороннего участия работа. Новый грим, явно намекающий именно на то, что почти ничего не случилось в этой комнате каких-то три-четыре часа назад, что про мертвеца можно сказать, что он «как живой», – и мамино лицо было тому живым подтверждением.

Мне хотелось совершить какое-то резкое действие, нанести какой-то ущерб благообразности трупа, подстроенному суммарному обману этих останков, разрушить эту невыносимую схожесть. Переменить обозначивающуюся стратегию обескураживающей, оскорбляющей меня, все заполонившей в нашем доме смерти.

О, если бы бабушку пудрили, красили, гримировали – нет! – ее просто обмыли, опрятно одели во все заранее приготовленное, чистое и наглаженное, и она приобрела столь невыносимые родственные мне черты, что, отвесив уголок ветхой ткани, чтоб взглянуть в зеркало, я узнавал и рисунок бровей, и абрис верхней губы, и небольшой темный вулкан родинки на своей щеке, словно перенесенные с маски трупа. На мое лицо. И эта имитация была невыносима.

И еще ноздри – черные отверстые ходы, словно вводящие мой взгляд совсем вовнутрь, через туманный, простирающийся внизу лимб, а потом еще глубже, уже в полный холод и отчуждение. Но они, конечно, мою бабушку, то есть ее отошедшую легкую душу, никогда не затронут.

Но все-таки вход в ад есть. И я знаю теперь – он ведет туда через ноздри, а не через привычные обычные пути – любви, похоти и плотских искушений.

Ведь разве мы смотрим живому человеку в ноздри?

Меня мутит.

Глядя на труп, я вдруг понял, что разглядываю свой внутренний мир – сухой и опустошенный, не соболезнуя и не жалея, только глядя неотрывно и пристально.

– Не надо смотреть, – вдруг сказала мне мама.

И мы без лишних слов накрыли это тело тканью, мелкой ячеистой капроновой сетью, под которой бабушка предстала какой-то огромной уснувшей рыбиной, пойманной, наверное, лишь для того, чтобы исполнить наше желание полного отчуждения и не-идентификации.

13

Я вспоминаю: как я тупо разглядываю испещренное царапинами дно старой фаянсовой тарелки; как я почему-то грежу о белоснежной зимней Фландрии, где нарезают молодой ледок пруда или канала звонкими задорными коньками-снегурками; я вроде бы чую запах дымка, ложащегося на снежный откос замерзшего водоема и застревающего в прутиках ивовой поросли, подобно очесам меж зубьями частого гребня; я слышу чадный дух свежего красного обжига; мне щекочет ноздри облако, восходящее от влажного распила крепкого осинового бруска; я принюхиваюсь к горячему, смолотому в пыль крепкому, мне хочется сказать – «молодому», кофею...

Да, мы с мамой все время принюхиваемся, запрещая себе каждый раз это делать, но инстинктивно прислушиваемся к духоте и прекратить этого не можем... Чем пахнет? Не свежим же деревом, так как гроб еще не привезли, не едой, которую еще не готовят, нет-нет, и не тлением, так как для тления все-таки еще слишком рано, – скорее, я улавливаю или мне мерещится что-то скользкое и хвойное в комнатном воздухе. Вообще для этого запаха мне очень трудно, а вернее, невозможно наверняка подобрать имя.

Томясь, я перебираю про себя слова, прикидываю их, как обнову, на эфемерное, вдруг обнаружившееся качество, но я, оказывается, делаю это слишком ревностно, слишком точно и поэтому мнимо, упуская самую важную щекочущую и словно бы свистящую мне в ноздрю, ускользающую тканую основу запаха – этого виртуоза исчезновений, блуждающего фантомом среди развала вещей, не дающего именно на самом себе сосредоточиться. Ведь достаточно какого-то крохотного сдвига концентрации, чтобы фейерверком в нос ударил неуловимый доселе жуткий дух, накоротко замкнув сердечную быструю цепь. И вот уже тревожно, неуемно колотится в груди сердце, подталкивая меня к панике, к неосторожным, выдающим скрытое волнение, не соответствующим этому жизненному моменту жестам.

У мамы все время чуть заметно подрагивают узкие, прекрасно вырезанные ноздри. У меня, наверное, тоже, ведь я к тому же так похож на нее.

Воздух этой комнаты я пропустил через себя, как насос, наверное, десять раз.

Ведь так немного надо, чтобы нежный, летучий, с трудом припоминаемый аромат цветка, например лилии, стал вдруг гнилостным, тлетворным, вязким и в силу этого не-отвязным, переполняющим все духом.

Так мало надо, чтобы в сознании проснулись хрестоматийные картины уже когда-то испытанного и осознанного ужаса – точнее, его рвотного признака – перед гниением, открытым детским порезом, грубо зарубцевавшимся шрамом...

Мама говорит мне:

– Такая пустота вот тут стоит, – она провела тыльной стороной ладони по груди, словно показывала уровень воды в месте, отведенном для купания, – это оттого, что, наверное, все жертвы напрасны...

– Неужели все, мама?

– Да, и эта тоже. Ведь знаешь, что я испытала, когда она умерла? – Мама сказала «она» безлично, безотносительно, как будто имела в виду нечто иное – насекомое, птицу, растение. – Я испытала облегчение...

– Я тоже... И самое ужасное, что я уже не знаю, ужасно ли это чувство. Мне всегда казалось, что так нельзя, а вот тут...

– Ну, не будем об этом.

Это обозначенное мамой чувство показало новое качество мира. И с ним теперь, хотя бы в какой-то, наверное, все-таки изживаемый в дальнейшем отрезок времени надо будет считаться.

Его можно, наверное, назвать чувством чувства отсутствия, ведь для меня тогда исчезло все из самого необходимого: прочность, тяжесть, колкость, зыбкость, ворсистость, упругость. Это отсутствие оказалось главенствующим и тиранило меня усердно, беспрерывно и бестрепетно.

И это чувство пустоты может быть прояснено еще и тем, что вот теперь человеку нечем обладать, нечем владеть, он всего лишился, кроме этого своего мнимого все-таки чувства, и оно безмерно ценно для него тем, что и его можно навсегда потерять.

14

И эта беседа с мамой за столом, в стороне от круга света, так как стол придвинут к дивану, и этот сквозняк, едва колеблющий занавески, и те нарочито грубые голоса прогуливающихся стайкой девочек-подростков, сладко произносящих непристойности, и еще много чего, что может быть поименовано указательными местоимениями: то, это, та, те...

В этих чуть презрительных местоимениях, намекающих на отчужденность тех персон, к которым они могут быть обращены, так звучно, так явственно гудит ненаполняемая всей дневной суетой уличная жаркая пустота.

Она бывала озарена раньше совсем иными чувствами, совсем иными отсветами чувств, когда я приходил только к полудню в бабушкин дом со свидания, когда я не мог ни о чем думать, не мог ничего другого твердить про себя, кроме дорогого мне имени, когда я был счастлив так внятно и отчетливо, что мог почти подержать в руках, словно шар, это имя. Как и чувство, сопряженное с теплым отсветом от противоположного озаренного солнцем фасада, заполонившим мягким блеском не только эту комнатку, но и меня до самой, как говорится, верхней риски.

Вот все передо мной: и этот разговор с мамой, и эти дикие, непомерно грубые слова, вырывающиеся из молодых свежих припухлых уст девочек, как и все то, что только что было поименовано теми местоимениями, все эти доведенные до предела совпадения, все эти наложенные друг на друга сегменты чего-то, что, в сущности, именуется моей жизнью, где шевелится живой материей подробностей смерть бабушки, смерть, о протяженной природе которой я уж говорил.

И думая о том, что бабушка исчезла – сначала в гробу, халтурно заколоченном лишь четырьмя гвоздями, что настырно, тезисно продемонстрировало еще раз условность всех наших забот, которыми мы якобы должны были окружить ее тело. Потом в могиле, засыпанной сухой и желтой, словно высохшая отшелушившаяся сукровица, землей.

Думая об этом, я понял, что ее исчезновение, иссякание, медленное просачивание куда-то туда, за предел, ее убывание оказалось напрямую связано именно с тем, что уже больше никогда нельзя будет ни осязать ее больную, а потом мертвую, ни даже испытывать своим касанием те немногие вещи, которые были осязаемы ею в рамках времени ее ухода.

Еще можно было представить себе и вид бабушки, и вызвать к жизни, услышать внутренне те немногие звуки, которые она порождала, но ни за что нельзя было ощутить ее еще раз хотя бы как тень прикосновенья.

И это порождало чувство пустоты, уже упоминаемое мамой, так как именно прикосновение, осязание, ощущение прикосновенья порождается тем, что есть внутри нас, то есть нашим телом, способным осязать чью-то такую ранимую восприимчивую прочность, которая, проявившись, упруго оттолкнув нас в последний раз, сделалась вездесущей...

Теперь эта вездесущая и поэтому, думал я, не существующая моя родная бабушка сможет трогать дневные струны памяти, порождая еще раз пережитое как увиденное и услышанное, но только лишь ночью, во сне, оскорбит кончики пальцев и тыльную сторону ладони, а вслед за ними и все мое существо не-бывшим (но кто же поручится за это?), иллюзорным, каким-то волосяным еле заметным касанием.

Память стала похожа на работу маниакального сосредоточенного систематизатора, разбирающего все по признаку тления, гниения и увяданья, заносящая все-все это на одинаковые, лежащие в одном ящике каталожные карточки сомнительной любви, перегоревшей вины, сублимированной жалости, изжитого сострадания.

Память, настаивающая на неотменяемости этих душевных переживаний, но могущая привести массу примеров из личной практики их попрания, так как... так как все наши частные жалкие действия вовсе не предназначены для проецирования в серьезную недетскую бесконечность.

Они конечны сами по себе, а маниакальные воспоминания о них – как раз и есть свидетельство их случайности.

Истерическая память переключила в силу какой-то всеобщей нестабильности, в силу качнувшегося не в ту сторону домашнего маятника, скажем так, легкого безумья, перевела все действия в судорожные, видимые лишь внутренним оком метанья, нужные лишь для поиска точных слов, вернее, точных смыслов пережитого при помощи определенно неточных своевольных и случайных сравнений.

Последовательность мгновений, могущих еще что-то мочь сами по себе.

Последовательность полузабытых призывов сердца, могущих еще сегодня найти отклик, вызвать череду воспоминаний, свертывающих прошлое и текущее в одну цепь, хотя бы этих закавыченных слов:

«Дикое молодежное кладбище, пугающее число новых могил, в которых покоятся совершенно молодые, изъятые незаметно для всех люди, юные, незрелые, и как знак исчерпанности их жизней – полный развал вокруг, зияющее ущербное отсутствие растительности, хотя бы намека на элегичность, на обольстительные прохладные тени, развал, даже не намекающий на приверженность их праха новой общей, хотя бы и молекулярной, жизни, чудовищная заизвесткованность бетонных надолбов-могильников, годная лишь для сугубо индивидуального разложения, со всеми представимыми фазами тления, жирного праха, желтых вод, гробовой обрушившейся доски, в сумме не оставляющие хоть какой-то привлекательности образу подступившего вплотную небытия.

Этот знак смерти – прямой и грубый, как и сам человек, не повзрослевший и к тридцати, с подростковой сентиментальной жестокой душой, уместившийся в стишке, выцарапанном аккуратным чертежным курсивом на мраморной крошке надгробия. (Я, честно говоря, постеснялся скопировать резвые фальшивые рифмы.)

Город мертвых, хулиганская заводская новостройка, о которой нельзя думать; город, куда ехать надо полтора часа тряским пригородным автобусом; откуда уехать невозможно, и так далее. Ячеистое общежитие, подземные загнивающие, вырытые наспех гнезда, окруженные смердящей птицефабрикой и озерцом-отстойником, оно страшно в своей унылой обыденности настолько, что все это невозможно впрямую осмыслить без утешающих сравнений и метафор.

Если посмертное таково, то инобытия нет!

Вот он – факт смерти, который недоступен опыту, факт чистой элементарной редукции отдельной, распадающейся на реакции жизни, лишенной характера и вообще социального, прости, господи, лица. Уголовно-романсное пиршество. Татуировка сознания табачным сизым созвездием «не забуду мать родную». Не более. Так как все брошено, все разъехались, все давно и далеко, и не известно, живут ли, сидят ли, отбывают ли что-то вроде побывки...

Где человек воли, смерть для которого помеха, как нежелательный поворот дел, мешающий осуществлению?

Где он, чувствительный, пассивный, смирившийся с наваждением и ничтожеством, но не со смертным физиологическим ужасом? Их нет, их вымели, их выскребли еще в зародыше... Кто остался? Мистический, экзистенциальный, не присматривающийся к себе, без умственной меры своих дел и поползновений.

Все сместилось и разрушилось. И все способы опознания для этого дела неприменимы. Осталась одна солдатская философия звериного землячества и братства, но не братьев, а братанов.

Лелеемая столько лет подоплека выдернута из ума, как ниточка из угольного ушка, не оставив и слабого ушлого волоконца, но, господи, дырочка эта заполнится такой же ветошью ефрейторского детерминизма, таким же обещаемым хлыстовским будущим с таким же осуществлением где-то там, но не здесь и не сейчас, а тут и сейчас будет дежурить смерть – падчерица распада, будет, будет улыбаться нам гнилостной улыбкой, чтобы жить было так же страшно, как и умирать, может быть, еще страшней, ведь акт смерти не лишен неопределенности.

Образ перемежающегося сознания – коммунальная квартира с расписанием выноса помойного ведра. Это уже воспето...

Фермент смертного ужаса – кухонный запашок, навсегда забившийся во все щели поведения, во все имманентные акты сознания.

Исчерпанность, которую не дано ощутить, изначальная, унылая, как и идея смерти, воплощенная в этом кладбище, неощущаемая, вынесенная за скобки и потерявшаяся где-то там, в диком или прекрасном далеке, подмененная сегодняшним преходящим разложением, каким-то всеобщим, внеличностным, фундаментальным, не подпадающим под волевое усилие. Это, в сущности, конструкция этики в своем диком русском пределе. И не надо рефлексий. Ведь нам достанется феноменологический сумбур вместо, как вы уже догадались, – правильно, вместо музыки».

15

Наступал вечер, уже была вымыта после поминок вся наша разновозрастная разнокалиберная посуда, и вообще вся посуда, что только нашлась в доме.

И почти просохли опять – в который раз – вымытые полы.

И уже произошел краткий разговор с мамой.

И вот уже озарены пылкие стекла окон противоположного трехэтажного дома багряным надтреснутым чуть пыльным изумительным светом, всегда напоминавшим мне своей внутренней силой мою юношескую любовь.

И уже зажглась и запылала желто-розовая стена дома через улицу напротив, и это горение напомнило мне то нежное, сияющее по сей день внутри меня имя.

И все уже мне сигнализировало о том, что день закрывает свои темные створки, прячет торопливый пыл похорон, суету, жирные щи и непьянящую скользкую водку.

Он уходит вместе с отупением в эти сжимающиеся, подобно ладоням, несветозарные створки, пропадает в темноте за ними, укладывается там ленивым влажным языком, утихомиривается за сжатыми губами мучительным еле слышным звуком-дифтонгом, вобравшим в себя все не совершенные мною действия, которые уже никогда больше нельзя будет совершить, только, может быть, тихонечко мычать по этому поводу.

Вернее, по поводу того, что не нашлось за этой чередой событий серьезного повода, такого, с чьей помощью можно было бы переломить все мои действия, то есть и не действия вовсе, а их намерения и их вакансии, эту не наполненную теперь ничем череду пустот.

И тогда все – жесты и слова, обращенные к умершей, стали бы выразителями обыденной человеческой, как говорит мама – «людской», скорби, обычного родственного сожаления. И это предстало бы теперь передо мной в виде синонимов сердечного тепла или нежного упования, а не тем экстрактом и предельной выжимкой скоростного дикого, измышленного нами и наперегонки с жарой исполненного ритуала.

О, если бы...

И я мог бы поцеловать покойницу хотя бы на кладбище в припухлый желтовосковой, кажущийся на вид мягким лоб...

Теперь я знаю, что меня тогда остановило, что послужило препоной, непреодолимой преградой для осуществления этого действия, хотя бог его знает – ведь не говорил я над бабушкиным телом легких и славно связанных ритуальных словес, как сосед со второго этажа, так как еще слишком горяча была мера осязания, вмещенная в мое тело, наполняющая меня, твердившая мне, что, несмотря на все ухищрения, на скорость похорон, на мытье этого отчужденного тела, на одевание его, деревенеющего, в опрятную одежду, – это тело совершенно иначе отзывается на прикосновения, точнее, не отзывается вовсе, став неотзывчивым, и следовательно, непроницаемым, таковым, что я, находящийся здесь, тут и теперь, понятия не имел об этих категориях, применимых к этому объекту, похожему на мою дорогую бабушку, как и о грамматике, управляющей им где-то там.

Ведь простой поцелуй – прикосновение самым чувствительным участком, преддверием вкуса, почти душой к этой вещи должен был бы означать, что вот и ее, тела бабушки, трупа там станет при поцелуе моим тут, и это было для меня совершенно непредставимо, непонятно и оттого невозможно.

Во всяком случае никаких честных, искренних, достоверных сигналов о способе существования, о бытии этой вещи, этого объекта стольких наших усилий получить было нельзя, так же как и очевидно невозможным оказалось допустить соприкосновение моего личного бытия к этому таинственному небытию.

Ну вот, когда все это кончилось, когда ближе к вечеру проступила явная безосновательность нашей поспешности, когда, наконец, исчезла эта угрожающе меняющаяся овеществленная причина нашей муки и нелюбви и мы уже не держали себя в торопливых и напряженных рамках, и когда непозволительно легко заработала на самом дне, внизу груди, теплая машинка жалости, то нам, мне и маме (про себя знаю не совсем, а про нее точно), стало казаться, что ничего-то такого и не было вовсе, а просто произошло исчезновение тела бабушки без каких бы то ни было с нашей стороны серьезных усилий, – вот тогда-то мы не обнаружили и тени хваленого литературного холодка на том месте, где был одр, а потом стоял гроб, так же как и не ощутили на своем лице воспетого той же литературой влажного и прохладного следа слез.

16

Мы с мамой стали разбирать груду старых вещей, сидя на бабушкиной кровати в дальней третьей комнате.

Нам надо было хоть чем-то заполнить время, которое прямо на наших глазах как-то пересохло и обмелело.

Она, эта старая кровать, не стала холодной и чужой, а пребывала такой же, каковой и была всегда, – с продавленным матрацем, так удивительно воздушно отразившим щадяще-удобное, давно облюбованное положение уже несуществующего тут, убывшего, как бы отрицательного человека, оставившего нам лишь эти обнаруживаемые кругом свои вещные функции.

Завещавшего нам свои невзрачные следы: голые, в пятнистых наперниках залежанные подушки, легкие, слегка гнутые по дуге седые волоски, стоптанные, загаженные, пожелтевшие внутри тапочки, замусоленные и испачканные чем-то жирным книги, кокетливые фотографии давно умерших подруг и, наконец, нежные письма с перечнем цен городского рынка, которые теперь читаются как стихи и с неистребимой осязаемой любовью, пышущей меж их строк.

Человека, убывшего в далекие края, оставившего нам то ли шнурок, то ли ленточку, завязанную им бог весть зачем на ближней к изголовью никелированной дужке так крепко, что и не развязать, а резать-то, резать...

Мне даже чудится теперь, что этот случай, то есть то, что со мной тогда происходило, то есть то, что мне тогда мнилось, тот ракурс, в котором представало все, окружающее меня, а если быть еще более точным – то, что мне помнится теперь о тех давних изжитых чувствах, об их смытых временем качествах, – походило в некотором роде на легкую форму дальтонизма, которым я тогда якобы страдал и от которого я к сегодняшнему дню благополучно излечился и в силу нынешнего здоровья могу поведать[5].

И мы не обнаружили ни слез на своих лицах и ни каких-либо других следов только что кишевшей в нашем доме смерти. А слезы ведь на то и слезы, что их льют, останавливая, оставляя, так сказать, на это проливное время все другие деяния, льют, проживая именно таким дождевально-ливневым способом свою жизнь, убрав и отодвинув все иное, имеющее к ней отношение, на задний план, за мягкий дрожащий полиэтилен размытого зрительного поля, собирающего все видимое и, как казалось, изжитое в трагический, вызывающий уже неудержимые рыдания фокус.

Нет, все-таки не убрав, а, что почти то же самое, укрупнив и выпятив до слишком близкого зияющего неузнаванья все яростные детали, все непроизносимые сызнова слова, но звучащие торопливым гулом в ушах до сих пор, стоящие этим живым шумом по сей день, пробормотав про себя невысказанные, непроизнесенные, но обнаруживаемые сами собой остававшиеся втуне стыдные признанья, ну и так далее...

Без этих слез, то есть вне остановленной длительности, не сфокусированной дрожащей соленой линзой, мы с мамой перебираем вещи, теребим шнурки и бечевочки, еще не втянутые убывшим человеком туда, в присущее лишь ему одному несуществование.[6]

Может быть, мы и любим мелочи, предметы, низведенные до размера штучки, только потому, что она, мелкая и незначительная, приближенная к глазам, застилающая зрение так же, как слеза или любая крупная вещь, на которой мы сосредоточиваем внимание, лишена одного качества: эта штучка может быть осмотрена вся со всех сторон без каких бы то ни было усилий, она может быть перевернута, опрокинута, согрета в ладони, она может быть лишена даже своей тыльной, теневой стороны, она может быть полностью одомашнена: в нее можно играть, то есть можно относиться к ней как к ровне, с тем только оттенком, что она, вмиг забытая вещица, штучка, простит эту обиду, останется навсегда верной и обрадует и обрадуется так же, как и в те баснословные детские годы, в момент своего счастливого обнаружения.

17

К скомканной, в желтоватых географических затеках простыне, на которой лежала покойная, к синему тазу, из которого в мое отсутствие обмывали покойную (еще теплую, как говорила мама) детской зеленой губкой и земляничным мылом, посадив на пол (а мама потом сказала мне, что тепло просто стремительно уходило из-под ее рук), было отношение совсем иное.

То есть не то чтобы брезгливость довлела в этой краткой связи между мной и этими выносимыми с глаз долой вещами, точнее, не вещами, а их сумеречными сторонами, пока я комкал их и нес к бачкам, стараясь не думать, как буду через какое-то время замедленно мыть руки розовым телесно-скользким мылом, таким же, каким мыли бабушку.

Нет, другая, более существенная, связь, возникшая тогда между мной и ними, управляла всем.

Мне хотелось, как ни дико сейчас признаваться в этом и осознавать это, лениво, едва-едва припасть к ним щекой, прикоснуться к ним расслабленными губами, медленно лизнуть, не удерживая слюну, прижаться своей кожей к этим последним, воистину последним следам не тела, а еще неостывшей плоти, моей разверстой родины. Она виделась мне в сколе ржавой Австралии в эмалевом океане таза, – мне так хотелось коснуться этой родины, единственно настоящей и подлинной, искренней в своем смертном мерзящем виде, состоящей из грязно-желтых оттисков и запекшихся красно-коричневых стигматов на белом перепачканном хлопчатобумажном полотне постельного белья.

Я больше никогда в своей жизни не чувствовал такой плотности времени, чем тогда, когда нес уничтожать эти последние следы жизни, оставшиеся мне от моей бабушки.

...только лишь то, что меня кто-то может увидеть за этим...

Только это...

Какой-то остров Сирен.

Эти раны не из амбулаторной практики, не заработанные в подворотне, а другие, другие, с которыми я не могу совладать в порыве искренней нежности, жалости и надежды на ответную жалость, жалящую мое сердце, на беззащитную соболезнующую ласку, на унижающий, причащающий к плоти, то есть к глубокой и темной родине, поцелуй, который не только в губы...

Меня до сих пор удивляет испытанное мною тогда, но подавленное чувство, которое все же заставило мои губы совершать мягкое волнообразное движение, обычно предшествующее поцелую, увлажняя их.

Может быть, эти вещи, переставшие быть вещами, а принявшие на себя, воплотившие своим нынешним, пораженным видом ту теневую сторону жизни, вблизи которой мы с мамой, да и они тоже, так долго находились, притягивали именно тем, что стали в некотором роде субстратом прощания, объектом некоего неслышимого «прости», почтовой карточкой, посланной издалека, с достоверными следами почерка любимой руки; и вот оказалось, что конструкции букв, все эти чернильные давние волосяные и нажимы с жестким овалом и расслабленным хвостиком доносят до меня напряжение утраченных родных мышц и дорогих сухожилий; их я когда-то, любя, тихо целовал, отыскивая, жестковатые и подвижные, под теплой эластичной эпидермой.

Эти уносимые к мусорке следы, подрывавшие чинное благолепие трупа, его неотличимо-неизмеримое отличие от живого, эти раны, воплощенные в желтых и коричневых пятнах на белье, в эмалевой ссадине, а также и в испытанной мной брезгливости и в преодоленном отвращении, безответные следы требовали, чтобы их убрали как можно скорее из нашей жизни, уже занимающейся спокойной завтрашней нормой.

Следы, означающие отрицательный исход жизни в этом частном, родственном нам бабушкином случае, эти знаки деструкции, не позволяющие больше вещам быть просто вещами, знаки, известные лишь нам, сосредоточенно поменявшие их, вещей, практически-утилитарные функции, переведшие их в сумеречный пласт, где прикасающееся к устам тканое прощанье настигает тяжелое холодно-мраморное оплакивание, грозящее пустить побеги сожаления, как Дафна, наконец пойманная Аполлоном...

И оставим все это, как и уже упоминаемое однажды верблюжье одеяло, легшее в мусорный бак на прочий хлам («шудор-будор», как сказала бы бабушка) вялым песочно-сумеречным барханом откуда-то с обратной стороны Луны, о которой даже троечнику известно, что она темна и невидима.

С этими вещами, как с людьми – свидетелями моих личных унижений, пережитой втихомолку боли, соучастниками какого-то развратного кошмара или оргии, делать больше нечего, ведь не целовать же их прилюдно, при свете дня, не прижимать же к сердцу, в конце-то концов...

Ведь эти похороны в конце концов оказались в некоторой степени, если так возможно сказать, оптимистической развязкой, положившей предел невыносимым стандартам казенного, не нами измышленного ритуала, искривленного к тому же дикой жарой, а в силу этого – и пошлой сумбурной поспешностью. В итоге они просто заместили все чувства на тупую убийственную усталость; и – как я думал – именно усталость, да-да, именно она и исказила логику осознанья всего, да и все вытекающие действия исказили эту призму воли, и вот вам в итоге – попранная личная этика, растоптанная на виду.

18

Мой перманентный разговор с мамой, ведь мы все время о чем-то, даже внятно не говоря, разговаривали, обмениваясь краткими репликами, словно жонглеры блестящими кольцами (скорее, факелами), и если бы мы действительно замолчали, то больше не смогли бы произнести ни полслова, и этот обмен звуками сводился, в сущности, не к беседе, а к редкому взбаламучиванию воздуха, взбадриванию стоячего перегретого комнатного эфира короткими невидимыми бурунчиками звучаний, могущими сложиться хотя бы в такую звуковую фигурку, каковую, в свою очередь, можно было бы увидеть в виде летящих навстречу друг другу колец, если бы звуки свивались из волокон табачного дыма, но курить в этой комнате никто не смел:

– Ну ведь, кажется, надо было бы все-таки три дня...

– А ты не думаешь, во что это за три дня при такой жарище превратилось бы?

– Господи ты, боже мой...

И все равно, несмотря на всю поспешность, нам пришлось, словно в быстром головокружительном кино, просмотреть все необходимые ответвления сюжета похорон уже под треск вытягиваемой из проекционного аппарата киноленты с грубо рвущейся перфорацией. Но зато лишь одни сутки мы зябко, хотя и была духота, потирали руки возле этой ледяной овеществленной смертью глыбы, натянув на обернутую проформалиненной марлей голову окоченевшего, твердого трупа еще и пакет из сразу замутившегося полиэтилена.

И я уже не смог захотеть...

Не смог захотеть поцеловать на другой день ее лоб с такой силой отталкивания, с какой меня позже тянуло приложиться губами к этому стянутому с ее головы хрупкому непрозрачному пакету, как к плащанице, хранящей след Иисуса.

И обращение с бабушкиной головой, лицом, несмываемым следом тлена в самом уголке ее губ было сродни, пожалуй, оберегающим совсем не брезгливым попыткам сохранить как можно дольше теплым, румяным и свежим большой пирог, чтобы только дождаться завтра, чтобы... дождаться завтра, обернув пирог газетой, полотенцем, оставив его томиться, дожидаться своего часа в первозданной свежести, которая для него и есть красота...

Но теперь к помойному баку, к этой дарохранительнице, этому реликварию мне уже не подступиться...

– Пойди выкини скорей все это, – говорила тогда мама, обращаясь куда-то в пространство, а не ко мне, о каких-то предметах глухим голосом, произнося слова как бы внутрь самой себя, сдерживая дыхание, словно перед приступом тошноты, будто она только что глотнула невидимого печного жара.

Я чувствовал себя соучастником преступленья.

Ведь я не испытывал положенного в таких случаях отвращения.

И позже, задумываясь над темой сердечной метафорической раны, телесного шрама, эротического влажного разреза, я понимал также и природу испытанного мною тогда непреодолимого вожделения к тем уничтожаемым, моментально «кремируемым» вещам как тягу к эквивалентам изжитой, то есть убитой, то есть умерщвленной, любви, которую я так сильно и страстно питал в детстве к бабушке в тот миг, когда она держала меня за ручку перед мерцающим синей слезой объективом фотографа в городском садике «Липки».

И именно прикосновение к бабушкиной руке, а потом и ладоням тех, кого мне удавалось полюбить, к их запястьям, предплечьям, но особенно к сухим или влажным бугоркам ладоней аккумулировало для меня позже весь неизживаемый опыт сердечной нежности.

Ведь он наплывал на меня вдруг с какой-то дикой необоримой силой, полное подчинение которой приходилось столько раз откладывать, как и исполнение вожделенного, влажного лижущего действия, без которого любой акт любви был для меня сухим, куцым, неполным, несмотря на все положенные в этом деле прочие мнимые победы.

И мне порой казалось, что эта тяга, с которой я ничего не мог тогда поделать, родилась многим раньше меня, живет во мне, как шум теплого моря, как гул взволнованной речи, – где-то на самом донышке внутреннего особенного слуха.

И достаточно лишь только надвинуться глубокой тишине, чтобы она, эта тяга, стала шуршать своими терками, скребками или прочими нехитрыми инструментами.

С этой чертой, с этой личной потенцией, склонностью к такому преломлению, ничего ведь нельзя сделать, она главенствует в моем душном душевном месиве так же, как и та, другая, скрытая черта, что управляет всеми моими желаниями, вожделениями и возможностями.

Мне кажется иногда, что я зажевал краешек этой перепачканной простыни, хотя я точно этого не делал, но когда думаю об этом, то не могу избавиться от предательски странного сухого и горького привкуса хлопка.

Да-да, догадался я позже, это все произрастает на одном темном огороде из одной, так сказать, темной, не поддающейся сосредоточенному воздействию тяжелой почвы, из единого скаредного слоя, не насыщаемого ничем гумуса, ничем не утоляемого до конца, требующего орошения слезой или слюной, что почти одно и то же.

Точнее выразиться мне уже почти больно.

Да...

Может быть, мне и хотелось именно этого смещенного и странного, позорного, на взгляд чужого человека, касания, причастия оттого, что отрезок жизни, обнаживший эти пребывавшие во мне подозрительные и осуждаемые желания, был помещен в какие-то особенные напряженные выгнутые связи, в какую-то сумятицу и неразбериху, и когда все-все, как я уже говорил, повернулось ко мне своей ущербной смертной стороной, то все стало выступать в роли метафор, освободясь от своих прямых обыденных, бытовых функций.

Еще бы!

Оказалось возможным из дверцы платяного шкафа, стоящего в темном коридоре, соорудить наскоро смертный одр, а из миски, в которой столько лет, не замечая ее, полоскали посуду после утреннего и вечернего чаепитий, сделать, наполнив ее песком, пресс для живота, чтобы он на душном ночном сквозняке не вздулся.

Да мало ли что из чего можно было сделать, а сделав, предъявить к опознанию по совершенно иному, несвойственному этим безобидным вещам качеству.

Почти что все из всего, что было в доме.

Почти что все из всего...

Да и из меня, и из мамы...

Но самое неприятное, отталкивающее, мерзящее во всем этом было то, что мы не рассчитали-таки при этих обстоятельствах своих сил, ведь мы так долго сосуществовали со смертью в предельном состоянии нашей все же не готовой к этому психики.

И предугадываемые действия, которые, вроде бы стройные и ладно подогнанные, должны были в сумме сложиться в арочный высокий мост, что изогнувшимся жестом минует это гибельное место, – так вот, они не сплотились в легкую и прочную архитектурную форму поступка, а рухнули шумной истерической грудой и погребли нас в своем жестокосердном сумбуре и почти преступном хаосе.

И уже ничего нельзя было, как я понимал позже, сделать с неопознаваемым, неатрибутированным, невесть откуда взявшимся чувством липкой клеенки.

Оно не покидало кожу моих ладоней и холодило подушечки пальцев. И нельзя было ничего сделать с психиатрическим наличием этой несуществующей клеенки, на которой лежала бабушка, клеенки, которую, клянусь, я ни разу не трогал за тот отрезок времени, к которой, ей-богу, так ни разу даже случайно не прикоснулся.

Это происходило, как я понял потом, из-за той так долго здесь описываемой бесконечно малой величины e, отделяющей проницаемым рубежом живое от мертвого, воссоздающей при этом иллюзию недавнего ощущения холодной мылкой химической поверхности, никогда мной не осязаемой, но так как рубеж этот перейден, то сказать с уверенностью о качестве своих чувств нельзя, так как они уже задушены, они обтянуты тонкими резиновыми перчатками брезгливости, обмотаны до глаз, словно от микробов, марлевыми повязками чистоплюйства.

Холодную липкую замкнутую внутреннюю поверхность, испод своей кожи, отграничивающей меня, мое тело, очевидно принадлежащее мне, но и явно неотъемлемое от всей дичающей, впавшей в полный хаос действительности, – вот что я ощущал в то время, когда пытался поправить каким-то невероятным образом, согласно странным силам, сползающее с совершенно неподвижного бабушкиного тела одеяло, но, словно внешним оком, я как бы со стороны замечал тогда себя, держащего край этого покрова и ничего не делающего с ним в явном тупом ступоре, и только чувство колкой шерсти, доставшееся таким вышеописанным образом, преобладало в этой якобы соболезнующей сцене, увиденной мной со стороны или, точнее говоря, воровски подсмотренной, засеченной в узеньком зеркальце, вправленном над диванной полочкой.

С полной уверенностью я не могу сказать – чувствовал ли я это или же видел в мутной пятнистой и ущербной амальгаме с черными, как бы тленными, редкими нестираемыми проталинами, поразившими изнанку стекла.

19

Долгое предстояние вместе со смертельно больным человеком той диффузной пленке, тому проницаемому, как оказалось, пределу, вызывающее такой степени фиксацию на этом удаляющемся от нас человеке, порождает совсем иной мир – с другими свойствами, качествами и, самое главное, проекциями, где, может статься, самое главное свойство – именно сила сосредоточения всех мыслей на этом вот объекте, удаляющемся в близкий, почти осязаемый туман.

И качество, порождаемое этим свойством, – те резиновые перчатки отчуждения, брезгливо обобщавшие все тактильные свойства всех доступных вещей всего доступного мне мира.

Например, убравшие из ясеневой легкой древесины подлокотников наших старых, так любимых мною кресел, веселую сухость.

Особенно из того, что было придвинуто к самому изножью ложа.

Изъявшие из стекла рюмочки обольстительную прохладную гладкость.

Отторгнувшие (как жаль, что мне не образовать благозвучного причастия совершенного вида от глагола «вычесть») из тканой обивки дивана давнюю обжитую теплоту и инфантильную телесность.

И мне оставившие лишь зримое злое эмпирическое качество преграды, границы, водораздела.

Начиная с него царит явное кишение мертвого, омерзительного и непереносимого.

Именно последнее и стало преобладающим во всех чувствах, испытанных к миру маленькой комнаты, где лежала сначала умирающая, потом мертвая бабушка, а потом и вовсе отсутствовала.

И итог фиксаций всех помыслов на этом качестве был похож на фотографическую фокусировку без глубины, когда то, что не попадает в некую оптическую плоскость четкого душевного внимания, предстает неявным и размытым, и более того, ущербным.

И, по правде говоря, становится распадающимся и страшным и порождает в итоге невыносимое напряжение, вымывающее из сознания знание об этой описанной простой и ясной механике.

Порождает напряжение, в просторечии – напряг, делающий существование пустым и изматывающим, направленным лишь на излечение, если хотите, избавление от этого томящего злого недуга, представшего в форме измучившей нас с мамой болящей бабушки, а позже лишь ее бездушного тела.

Может быть, есть и другое качество переживаемой мною тогда жизни, породившее эти вышеописанные страхи.

Качество, если можно так выразиться, безответности, когда при помощи самого главного инструмента, которым мы владеем, будучи зрячими, ничего не можем узреть, измерить и в силу этого понять в сокровенном мире другого, в двух шагах находящегося человека.

Ведь это тело, представшее передо мной во всех мыслимых и немыслимых ракурсах наготы и качествах ущерба: с запрокинутой, свернутой вбок головой, слипшимися, как будто резиновыми волосами, в кровоподтеках, ранах, пролежнях и прочих незакрывающихся стигматах – лишь отвлеченно, номинально свидетельствовало о переносимых им страданиях.

И эта кажущаяся номинальность была порождена, наверное, так думается мне теперь, безответностью взгляда, укрытого прочными заслонками век, захлопнутого этими едва ли проницаемыми ставнями, блуждающего взгляда, завешенного тяжелыми рабочими фартуками, защищающими его как некоего измышленного литейщика от горячего фейерверка металла, плещущего вблизи, там.

Под этой преградой, безусловно, – как все-таки думал я тогда, – определенно блуждают лучи ее зрения, полные тоски и муки, их глубину и силу нельзя ни представить, ни, в силу этой непредставимости, измерить.

Но это было, увы, лишь кажущимся впечатлением некоей изобретенной мною тогда объясняющей мою муку схемой. Потому что все-таки однажды, откликнувшись на настойчивое, многократно обращенное к ней: «Бабуля, это я, я, это Ганя, Ганя», – бабушка открыла глаза, и ничего, кроме замутненных бегающих зрачков, лишенных какой бы то ни было глубины и ясности, явно уже не способных, как пересохший колодец, отразить небо и ответить на мой взгляд, там не было.

Не было ровно в той степени, чтобы я решил, что страдания, переносимые бабушкой сейчас, уже отвлечены от нее, да и от всего, чему можно соболезновать, выплескивая это ранящее, жалящее сознание чувство через край собственного взора.

И, наверное, правильнее всего сравнить эту безответную замкнутость бабушки с сокровенностью моллюска, сомкнувшего свои непроницаемые известковые створки. Ведь об утробной жизни, ведомой им, можно только гадать. Или же с замкнутой на невротический шпенек меланхолией полууснувшей готовальни, легко переживающей родные, не-язвящие уколы в пыльный темный бархат внутренних стенок.

Эти открытые на какой-то краткий промежуток времени, словно покрытые морской пленкой глаза бабушки, не порождающие не только взгляда, но и со всей очевидностью свидетельствовавшие, что уже и акта простого видения эти замутненные очи совершить не в силах, хоть и блуждают по-разному, как на добротных старинных портретах, где художник писал глаза так, что нельзя свободно перевести свой зрительский взор с одного на другой, не наталкиваясь все время на очевидную разность ответных чувств, возникающих в нас, на явную несовместимость глубин, когда правое око выказывает глубокое и таинственное дно души, а левое лишь скользит, не пересекаясь с нашим изучающим взором, обнаруживая в итоге всю мнимость и переменчивость, они-то и порождают все последующие неосуществимые до конца попытки проникновения на то таинственное дно души, о чьем наличии так красноречиво намекало правое.

20

Мама, сидящая за нашим большим обеденным столом, не видит, кажется, и чашки, из которой пытается пить что-то – холодный ли чай, тусклую ли, совсем теплую кипяченую воду. Да и я сейчас не могу вспомнить, отпила ли она хотя бы глоток из этой чашки, которую совершенно определенно, чуть покачивая, держала в руках.

До полных сумерек еще далеко, и мы с мамой перетряхиваем содержимое оклеенной красным посекшимся шелком коробки, перебираем, тасуем колоды фотографий, собранных, как игральные карты, по размерам: для пасьянса, покера, гаданья, преферанса – ведь всем этим столь прилежно занимались когда-то в этом доме!

Мне совсем не хочется попробовать на вкус эти не попавшие в тесные створки документов маленькие фотографии.

Они лежат грудой, словно беженцы, словно перемещенные лица, лишенные имени и не доехавшие до новой родины.

Уголок у правого плеча изображения гостеприимно отогнут, но никто не оставит след штемпельной вампирической помадой на белом безответном теле.

Вот они – без числа и года, не подписанные с испода, никем теперь не опознаваемые, – их можно только перебирать без всякого смысла и толка, тасовать по едва уловимым признакам сродства или противоположности, а можно проще – мужчин с мужчинами, военных с военными, дам с дамами, девиц с девицами...

На двух девических с тыльной стороны надписи почти одинаковым ученическим слишком натужным почерком троечниц с ошибками: люби миня как я тибя, или еще: пусь эти мертвыи чирты напомнют что-нибудь живо (е стерто); а вот и беглая мужская скоропись, подозрительно аккуратная, выдающая мало-пишущего человека в обладателе роскошного росчерка с вытянутыми петлями и крышками прописных.

Росчерк моего военного папы, напоминающий мне ход скорого поезда, предводительствуемый бодрым паровиком заглавной, выбрасывающим султаны и плавные перья пара.

Росчерк умершего папы, тесный, как садовый штакетник, повитый кудряшками нервного хмеля, почерк, опять строго говорящий со мной о содеянном проступке.

О, наказание будет непомерным.

Мы сидим с мамой на продавленной бабушкиной кровати в дальней комнате, самой светлой и единственной непроходной, светлой даже для этого вечернего часа, полного отраженьями всех дневных событий, в комнатке, наполненной мягким тяжелеющим светом, укрывающим и скрадывающим.

Мне начинает казаться, что в высокое окно проник суспензо-подобный, выворачивающий на свои жертвы, растворяющий все, желудочный испод морской звезды.

Поглощая, он переиначивает нас вместе с еще не пережитыми мыслями, нас вместе с достоверной способностью брать, трогать вот эти, например, так забавно волнообразно обрезанные карточки, колоться об эти бумажные смешные кружевные кромки.

Мы размешаны вместе с ними в один теплый коллоид...

И мы присматриваемся к этой детской карточной колоде: там темный молодой валет в неясных погонах кроет зрелую даму светлой завитой масти; мы приглядываемся к пухлым конвертам, где фотографии лежат, словно тонкие плавники, высохшие от времени, с загнутыми краями, памятуя о той морской соленой ванне, откуда они появились на свет красного фонаря в родовой осклизлой пелене эмульсии на счет один-два-три и не дольше пятнадцати...

Вот бабушка, зрелая молодящаяся дама, как бы поднимает гнутыми бровями свой взор, выпускает его на волю, как голубиную стаю, делает его объемным, насыщает интригующим удивлением.

Я представляю, как она садится к фотографу вполоборота, изображает роковую куклу из немого фильма, увлеченно строит из себя какую-то там диву.

На карточке она еще жива, но ей предстоит умереть.

Что это? Отпечатки безмерного, опустошающего отсутствия, ломкие оттиски сияющего следа жизни, той ее стороны, что была видна фотографу, и теперь через его невзыскательное затемненное посредничество – нам с мамой, чтобы мы различили лишь успешный ракурс семейной холодности, не заметили бодрую холодящую тень ежедневного страха, а расслабленную полуулыбку мужества приняли бы за легкую беззаботность.

Если бы фотография могла передать не взор бабушки оттуда – из исчерпанного времени ли, пустоты ли, – которым взирала на нас она, а ее взгляд, отличный от взора длительностью и концентрацией чувства такой степени, что поддерживать его своим зрением осознанно более нескольких мгновений для нее слишком горячо и больно. Настолько, что, гипотетически поймав его лучи, мы с мамой должны были бы залиться горячей волной смущения, затенив таким образом наше страдающее естество.

Но мы не краснели, так как, судя по всему, уже и не страдали.

Если бы я остался наедине с этим невеликим, вполне обозримым развалом всяческих бесполезных следов, то, может быть, и ощутил бы себя страдающим, напрямую связанным с потерей дорогого человека, когда-то бывшим для меня всем, но мама, обволакивающая меня своим взглядом (я чуял его, даже не поднимая в ответ своих глаз), скрадывала и отнимала это мгновенное чувство наготы, испытываемое мною, когда я вспоминал глаза бабушки, ее обожающий меня, летучий, как эфир, лучезарный взгляд, струящийся потоком обожания исподтишка, настигавший меня и, к стыду, сегодняшнему стыду, так тогда раздражавший.

И страдать стоило только из-за этого.

Теперь я могу всмотреться, никуда не спеша, в ту фотографию, где мы с бабушкой запечатлены в городском саду «Липки».

За нашей спиной черно-белые, но в действительности, я это хорошо помню, чайные розы на клумбе, почва искусно прикрыта ковром мха, долго сохраняющим темные пятна следов дурно воспитанных детей, так как зелень в местах давления грузно чернеет, делается, как говорит бабушка, волглой.

Мы сидим на легкой лавочке с деревянными боковинами.

В этот полуденный миг нас заснял пожилой фотограф.

И важен не этот факт запечатленной, удалившейся и растаявшей вдалеке жизни, а тот необыкновенный взгляд, исполненный насыщающей нежности, уловленный пенсионером с «Зорким» на груди, ведь бабушка в этот миг перевела лучи своих глаз на объектив его аппаратика, и он, этот дорогой взгляд, пролетев сквозь систему розово-синих линз, обжигая чудесно восприимчивую эмульсию пленки и, испытав три или четыре превращения, оставшись на прямоугольнике фотографии, по сей день каким-то чудесным нерукотворным образом лучится оттуда для меня и мне щедрой нежностью.

И я могу теперь, не отводя глаз, смотреть, если так можно сказать о взгляде, вглядываться прямо в него.

Этим и объясняется всеобщая страсть к фотографиям, болезненное желание стяжать не милые и дорогие черты, а взгляды, вдруг остановленные при помощи химических фокусов. Взгляды, с которыми можно хотя бы в таком законсервированном варианте встречаться своими глазами, не отводя своего взора, как это бывает в действительной жизни, переживая невыносимый прилив крови к щекам или колотье в левой стороне груди.

Вот эти странные вещи, лишенные вещественности, ставшие не просто иллюзией вещей, иллюзией взгляда, а доподлинно воплотившиеся в иллюзию иллюзий, – их уже нельзя испытать реальностью, так как мы уже удалены от нее, от той, каковой она была вчера или минуту назад.

Реально лишь отсутствие, говорящее с нами на языке следов, потерянных волосков, холмиков пыли, обгорелых спичек, завязанных ленточек, а этому языку вовсе не нужна обоюдность.

Реально лишь то, что последний ливень оставил на оконном стекле различимые прозрачные в пыльном поле линии, и они нервной штриховкой чуть занавесили косный теплый вечерний свет, проливающийся на наше ирреальное занятие.

Мне кажется, этот свет как продолжение какого-то необычайного взгляда, взирает на нас, продолжая его и для.

Но это уже на периферии.

21

Мама изредка бросает на меня взгляды, и они, должно быть, бегут по мне, как белки по древесному стволу, быстрые, как эти зверьки. Я их чувствую, но не корой, не кожей, не одеждой, по которой они, наверное, стремглав пробегают, а, пожалуй, лишь по тому, что у меня чуть теплеют мочки ушей в тот миг, когда она тайно на меня поглядывает.

И по этим волнам смущения и неудобства я догадываюсь, что она на меня взглянула, подавляя все свои чувства, переживаемые ею сейчас, не обнаруживая их ни мимикой, ни жестами.

Мне теперь понятно, почему я не мог посмотреть ей в глаза, боясь наткнуться на точное внятное страдание, покоящееся в горячей сокровенной глубине ее влажного взгляда, боясь обнаружить чуть пожелтевшие от этого страдания белки, тяжелые завесы век, которые, я знал, так подозрительно спокойны, так разительно тяжело полуопущены по сравнению с хаосом редких беспокойных движений ее рук над сумбуром мелких фотографий, перебираемых нами уже, кажется, в третий раз.

Фотографий много, очень много, их десятки и сотни, и кажется, что к просмотренной, отодвинутой вбок груде можно прибавить еще одну карточку или не прибавлять еще вот эти две, можно остановиться, не идти дальше мимо этого собранного за долгие годы строя изображений.

Теплое чувство жалости приводит все сиюминутные впечатления, обезволенные, потянувшиеся чередой за караваном фотографий в умиленное состояние; и я сам удивляюсь своему умилению, но не нахожу в себе сил сосредоточиться на этом удивлении и вспоминаю лишь ряд подробностей, к которым можно прибавить еще одну или две изжитые неопасные случайности, и они так надежно заслоняют меня и от моего умиления, и от всего того ужаса, что я так тщательно и тщетно описывал выше.

22

А вот и шкатулка, большая, милая, своей мещанской формой похожая на разбитое сердце, потемневшая в сумерках коробка, набитая связками пуговиц, напоминающих мне то летний развал овощей, то нитки сушеных пыльных грибов, то что-то еще, а что – неважно.

О, будем вспоминать только хорошее.

То и это, вдруг ловя себя на том, что уже через полминуты вспоминаем совсем другое, третье, пятое, и пошло-поехало, и наконец я ловлю себя, что не проговариваю про себя целиком даже названия предметов, которые припоминаю, а, словно быстро мужающее растение в учебном фильме по ботанике, чуть шевелю руками, и это шевеление означает, в сущности, не меньше, чем означают озвученные нашими голосами вещи, так легко наползающие одна на другую, так газообразно друг друга сменяющие.

Будем вспоминать платья и пальто, будем восстанавливать их всегда приталенный чудный рюмочный крой, зимнее темное полярное нутро, пещеры рукавов, куда можно было селить плюшевых, полысевших от моей неуемной любви медведей с вышитыми носами и стеклянными очами диабетиков, пропустивших инъекцию. Вспомним фонетически аккуратные имена портних, ясные и опрятные, как петельки, обметываемые ими, кокетливые, как потайные застежки на боку. Я не припомню, чтобы хоть одну из них звали Лукерья или Дарья, а лишь Эллочка, Таточка, на худой конец, Фирочка.

– Это от костюма из креп-жоржета, его Фирочка шила, – говорит мама, теребя что-то, какой-то изумрудно-зеленый клок.

Или же она этого не говорит, а говорилось это ею когда-то, а Фирочка, как известно, обшивала всех франтих Саратова.

Действительно же куда важней не это упомянутое мамой нежное имя портнихи, этой швеи, что всегда-всегда опаздывала к названному ею же сроку, заставляя маму задумчиво листать нутро платяного шкафа, словно книгу с тряпичными страницами, но, опаздывая, она, наша швейка, все же поспевала к самому нервному краю этого срока – к чьему-то юбилею, к какой-то премьере, пришивая что-то уже на нарядившейся маме перед зеркалом у нас дома; так вот, куда важнее междометие, произнесенное мамой в конце фразы, оно украсило ее, словно фонтан – прямую парковую аллею, тем мгновенным всплеском несочетаемых звуков, не существующих в русском языке, в виде того странного азиатского, докультурного созвучия, которое она из себя так внятно выплеснула.

То есть, понял я, ее душевное состояние не могло было быть адекватно выражено обычной нормальной фразой – наверное, сказать об этом было бы ей больно, тяжело, просто немыслимо, как, вероятно, и помыслить о своем состоянии было бы ей тяжко; и вот появлялась эта фонетическая закавыка, извлеченная из какого-то глубокого черновика языка, отражающая это черновое, перемазанное, непроясненное, но подлинное качество переживаний, такое же истинное и наличное, как шелковистая нежность замши с тыльной стороны лоскута меха каракуля, вдруг попавшего в мою руку.

Так вспомним мокрый под перхотью снега воротник, пахнущий только что сквашенной капустой.

Вспомним кудри неснашиваемого бессмертного каракуля, он кучерявится до сих пор серыми сердитыми, но такими нежными на ощупь бурунчиками Баренцева моря.

Прижмем его к лицу, как и нелепо уцелевшие кружева отделки исчезнувшего «шикарного» платья со случайным зловредным йодистым пятном, словно незакрывающейся раной, отверстым сквозным ранением.

Будем все это мусолить, теребить, гладить, жать, тискать, проверяя на отзывчивую прочность, являющую нам тень целокупности той вещи, как и того времени, чья прочность на наших глазах сутки назад была так удручающе попрана и изжита.

Все это мы восстановим по останкам, остаткам, маленьким сколам, доставшимся нам от тех давних вещей, – перламутровых, черепаховых, костяных, матерчатых, меховых, пластмассовых, стеклянных.

Мама ловко прихлопнула шлепанцем метнувшуюся вбок рыжую блестящую байдарочку таракана быстрым сильным шлепком. Как будто ничего не произошло. Она откинула, отшвырнула этот расплющенный гадкий жирный плевок в тень, в угол подальше.

О, какая напрашивается метафора.

Разложим эмпирический хаос в строгие эстетические соразмерные ряды...

Мы почти не разговариваем...

Мы лишь меняемся редкими легкими депешами междометий, открытками всяких вводных народных слов, стоящих в интонационной отдельности, не утяжеленных фразой, которую мы не произносим, но сообща подразумеваем.

Оседлые жилища всех наших с мамой «ох», «хм», «вот-вот», «да-да» в бурой кочевой умолкшей степи успокоенной внутренней речи, где в полном покое молчания можно различить телеграфные нитки, все-таки ползущие и связывающие нас.

И, увидев, уясним умиротворенную метафизическую степь, может быть, с прозрачной кисеей дальнего ливня, символизирующего слезы.

Еще это полу-молчание напоминает мне вышивку, тихое вышивание, где восклицания – словно крестики на лицевой стороне шитья, а все связки, махры, длинные не-опрятные нити спрятаны, повернуты к изнанке нашего сознания.

23

Синеватое, смешанное с желтым отраженным светом растворяющее меня текучее вещество вечера, льющееся в комнату, отчего-то веселит меня, наполняет своим тихим сиянием душу или то, что от нее осталось.

По меньшей мере то, что может быть подвергнуто этой вечерней световой ласке, насыщает меня теплотой беспричинного стыдного счастья, внятного до физического тепла, что плещет где-то под ребрами, доводит до нудной и сладкой легкой ломоты в суставах, до спелого слепого ощущения разогретой преграды средостения, отделяющего, как известно, сердце от легких.

Она переполняет памятным счастьем, испытанным мною когда-то в детстве, когда я ощутил впервые факт течения своей жизни через физиологическое осязание одинокой игры, незабвенного мелкого уюта, перенесенного с полки книжного шкафа этой комнаты, где я городил дивную пластилиновую квартирку, внутрь моего тела в темноту и тесноту грудины, где тоже стал греться и жить своей легкой жизнью какой-то костерок совершенно недоступного теперь мне далекого зыбкого горения.

Красная глазурь случайно уцелевшей в этом хаосе моей любимой старой обливной фаянсовой (о, сколько прилагательных...) чашки делается при долгом взгляде на ее глиняное тело живой и светозарной, преодолевает свою сугубую химическую цветную жизнь, оборачивается ко мне захватывающим сияньем, мощным блеском и сладким тусклым томлением.

Словно прошлое время детства.

За окном комнаты разлито зарево сумерек.

Перед моим взором все предстает казнящим самое себя за переизбыток, за то, что мир, невзирая ни на что, совершает перемену.

Как тогда, внутри детского «секрета» с кузнечиком, который я так тщательно хоронил сто лет тому назад в полутора миллионов километров отсюда.

24

Мне до сих пор не позабыть того плотного тепла, чреватого опасной стыдной раздвоенностью.

Ведь я тогда чувствовал себя словно бы переживающим две реальности.

Первую, темную, сотканную из муки моего я со всеми неизживаемыми невосполнимыми потерями, с понурым тупым взором, переползающим с вещи на вещицу или в полном ступоре и скуке плутающим в строгих завитках клочка меха.

И реальность вторую, яркую, где тот же я переживал эгоистически сфокусированный в линзе своей души счастливый щебет и чуял движение теплой дыхательной ткани в груди вопреки всему происходящему.

И самым значительным в этом двоении, было, пожалуй, то, что оба этих я были связаны тем, что вполне подозревали друг о друге, но не смели, как прижившиеся, повязанные общей жизнью соседи, отравить уютного счастья первого или скрытой торжественной скучной понурости второго.

Это состояние следовало бы отринуть, отогнать от себя, на него следовало бы гневливо шикнуть, как на зеленоглазую кошку, вдруг вздумавшую совершенно не вовремя и не к месту ласкаться, тереться о штанины, выразительно строить глазки, проситься на руки, жмуриться, выписывая на полу свои шерстяные дымчатые восьмерки.

На полу, разлинованном длинными, чуть приподнявшимися неверными половицами, так безнадежно раняще вытоптанными там, куда очень старый человек со сна спускает ноги, сомнамбулически шарит ступней, находит или не находит туфли со смятыми задниками и тогда идет, покачиваясь, босиком, мягко шаркая, в туалет и, может быть, не доносит до раковины желтого содержимого своего перезревшего за ночь мочевого пузыря...

Шагает, слишком широко расставляя ноги, балансируя с трудом, влача за собой узенькую дождевую ниточку, хрустальную струйку, и, может статься, думает, кряхтя, подтирая потом эти злосчастные следы, эти мелкие капли, потекшие и на ноги, что вот до чего он дошел, и он – почти растение, и он не может думать даже о самоубийстве, так как ему очень-очень себя жалко, как жалко и этих вытекших из него почти бесцветных, почти ничем не пахнущих (он подносит влажный палец к ноздрям и принюхивается как-то слишком подозрительно, спросонья ничего не чуя) капель.

И убить себя он не может, не может.

И у него, в сущности, нет уже больше вариантов.

И он сам не может выбрать единственный, так как из всего арсенала, предоставляемого миром, ему больше ничего не принадлежит.

И он не может выбрать то, о чем думал в юности, фотографируясь, выгибая брови, не сутулясь, легко держа ровную спину.

А не думал этот человек о том, что было обращено на него, подарено ему в абсолютном смысле, в смысле его жизнеспособности, которой он никогда так и не смог распорядиться.

И я, думал обо всем этом, поудобнее устроившись с ногами на кровати, думал, что и я не смогу распорядиться этой, наверное, такой же развязкой, вдруг представшей столь отчетливо и внятно – до иллюзии запаха.

Развязкой такой же, без какого-то бы ни было миметического оттенка.

Я не мог все же отогнать от себя теплого уютного детского чувства, вдруг проколовшего мне кошачьим коготком средостение.

И холодный меланхолический воздух в груди стал тихо нагреваться от близкого физиологического сердечного тепла, которое не гаснет, а легкие и сердце, как уже известно, хотя бы на тройку из школьной биологии, связаны воедино.

И, может быть, это был миг совмещения уже упомянутых двух моих я – одного насупленно глядящего вниз, а другого чуть-чуть застенчиво улыбающегося.

Такой же чудный и дивный, как, например, момент возвращения дриады-Мелии в дупло ясеня, которое она малодушно покинула ненадолго и в ужасе, теряя жизненные силы, бежала назад, задыхаясь, не находя среди других древесных пород свою единственно родную, с аккуратно вырезанными зубчатыми листьями.

И вдруг – чудесно, случайно, непредвиденно обнаружив свое скрипучее, с влажной трухою дупла отечество в тот миг совмещения, узнавания, когда и оно, еще неопознанное, угрюмое, вдруг зашелестело ей навстречу что-то вроде: едииинственная, дорогааая, моя неотъееемлемая...

Сладкий хор...

Вот эта точка, как я понял тогда, – перемены ракурса, когда все-все делается уже безвозвратно (и слава богу!) наконец-то произошедшим и случившимся и видится отныне в обратной перспективе, в невероятно слезящей глаза оптической недосягаемой ясности, только все более и более уменьшающимся, удаляющимся и уже определенно склонным к полному исчезновению со всеми своими единичными приметами и частными, никому не нужными признаками.[7]

И хорошо-то мне как...

Вот ведь и на кладбище я поймал себя на том, что сосредоточенно и мучительно отвлекаюсь, наблюдая гряду облаков, удивительно белых, далеких, недвижных, видимых в профиль с этого высокого кладбищенского (как говорят в народе – жареного) бугра, отвлекаюсь, мучительно соображая, на что они так похожи, какой литературный штамп к ним должно применить: уподобить сугробам, лебедям, странникам, кораблям...

Я не помню, сколько времени заняло это бесцельное разглядывание, но до сих пор во мне живо чувство тайной радости, когда вдруг, ни с того ни с сего, в этот миг я обнаружил, что их плотные какие-то, кулинарного происхождения тушки, из-за того, что испод их был серовато-затенен, напомнили мне использованные скрученные ватные тампоны, ими протирают детские руки в классе при массовой прививке Манту или Перке, царапая предплечье или вшивая всем подкожную «пуговку», а ее, как вам известно, ни в коем случае нельзя целых три дня мочить.

Они напомнили мне несколько таких плотных тампончиков на тарелке и голос фельдшерицы: вот ведь какие грязнульки, – голос такой уютно самодостаточный, что и я внутренне обратился к этим небесным скоплениям пара примерно с такой же сюсюкающей, преисполненной теплого юродивого участия фразой: «Отче наш, сущий на небесах...»

25

Все фразы, произносимые мамой, воспринимаются мною как некие символы, как звуковые значения температур: просто тепло, тепло и уютно, жарко и жарко до изнеможения.

И это физическое тепло, – думал я, не слушая, что бормочет, перебирая мелкую, сыпучую, склонную разлететься рухлядь, мама, наваливая целые горы на мятую постель – ее не для кого теперь застилать, это физическое тепло, – думал я, – вытесняющее скорбь, траур, меланхолию, пришедшее так незванно и негаданно, как поется в какой-то идиотской песне.

Это тепло само по себе, как музыкальная навязчивая тема, свидетельствует о том, что вот – мир даже с исчезновением бабушки, с отсутствующей бабушкой, замещенной в данный миг этой бессмысленной горой вещиц, все равно предстает в чудной, теплокровной, полновесной, пышной, наконец, обретаемой полноте. И об этом-то точно уж никому нельзя сказать, так как нельзя выбрать для этого слова, ибо их уже попросту нет, им негде обитать, так как исчезла их обитель, их неоткуда выуживать, так как потеряно удилище, точнее, ими нельзя теперь безнаказанно манипулировать, их уже нельзя даже касаться, ведь они в самом деле не оставляют видимых следов...

И помолчим, помолчим.

Так лучше.

Ведь завтра капли темной крови, выступившие из легкого пореза на скуле во время утреннего торопливого бритья, поразят мое воображение сильнее всех смертей, случившихся где-то на газетной полосе, экране телевизора, в соседней ближней комнате и так далее.

О, мое сокровенное соленое устройство...

От осознания этого мутит и щемит где-то глубоко, где все такое же, красное, неукротимо сочащееся, ранимое, липкое, мое...

Не остается места для речей, так как уже высказано почти все.

И если бы мама спросила меня, почему я еще не уехал, точнее, если бы она спросила, правильно ли она подумала, верно ли ей в этот миг показалось по выражению моего лица в маленькой темнеющей комнате, почему я еще не уехал, то есть, спрашивает она, верно ли ей почудилось, что я почти сказал ей об этом вслух, – то мне, видимо, следовало бы только кивнуть в ответ. Ведь я действительно подумал об этом, но, наверное, не теперь, а часа полтора назад, хотя я об этом вообще-то и не думал, и уезжать так поспешно не помышлял, а дело, наверное, в том, что полудремлющее, не говорящее сознание можно настроить на какой угодно лад, из него можно извлечь что угодно, так как в этом мыслительном душном предгрозье время уж точно не течет.

А поняла мама, наверное, это по моему отсутствующему взгляду, по соскользнувшему куда-то в темную даль его оптическому фокусу.

Я знаю, так бывает, когда человек, застигнутый на подобной внешней рассредоточенности, не отвечает на взор, явно обращенный к нему, и не отводит невидящих, как-то замутившихся очей.

И взор его становится каким-то невещественным, сухим, явно обращенным внутрь него самого, а ведь мы это всегда улавливаем, и все-все окружающее для человека, смотрящего так, сквозь предметы, проницая собеседника, делается неважным, так как он сосредоточен лишь на самом себе, ловит какие-то одному ему представимые бессловесные тени событий, тоскует по еще не наступившему освобождению от этих вот осточертевших ему обязанностей. И когда мы видим такой взор, такой ватный взор у близкого нам человека, то думаем, что он внутренне готовится к чему угодно, даже к поступку, которого мы так опасаемся, а мама опасалась остаться одна после смерти бабушки, и мой отъезд был бы для нее очень тяжек.

26

Передо мной, словно во сне, клубится и дрожит легким дымком дачного костра и, покачиваясь, плывет, как слезная пленка на куполе глазного яблока, застит мне все душевное зрение картина, ранящая мне сердце своей выразительностью.

С годами, повторяясь в снах, она лишается подробностей и делается все более и более скупой и однозначной, но не менее чудесной...

Мама перед зеркальным шкафом в сумеречной, так мне почему-то кажется, комнате, приодевшись перед выходом на летнюю улицу, поправляет прическу, высоко закинув полную загорелую руку.

Видя ее облачную позу, розовое цветастое невесомое платье, незасвеченный белый испод предплечья, увенчанный темным гнездом подмышки, я словно погружаюсь во что-то плотное, как жидкость, и прозрачное, как мечта.

В некое вещество, усердно сохраняющее образ чувственной женственности, улавливаемой мной в маме с тех пор, как я стал помнить и осознавать себя.

Две-три особенности, черты помнятся мне, не более: легкая, качнувшаяся, какая-то мимолетная лесная тень подмышки, мягкая, ползучая, как звук дальней валторны, линия плеча и шеи, выплывающие из выреза ее чудного платья, и большой гребень, как красный маленький пожар, вспыхнувший в ее пальцах.

Они, эти черты, одновременно скупы в своей однозначности и выразительны, как точная оптическая фокусировка, достигнутая лишь на миг.

Они увидены мною как бы издалека, но не в физическом смысле дистанции и не в философской временной перспективе, а в смысле моей незаметности, дисперсном растворении в воздухе комнаты, где я, словно ангел-хранитель этой дивной картины (летучий, как спирт), одновременно вижу ее, зрю, но и проницаю подглядывающим взглядом насквозь.

И она от этого делается туманной и зыбкой грезой, полной слез, укорененной где-то на дальнем конце взора, и в тоже самое время (если можно о времени говорить не как об обстоятельстве) абстрактной, как категория геометрии, и ошеломляюще ясной, словно чудесно найденное решение задачи.

О, это ощущение плоти, которой я не касаюсь.

Я словно делаюсь сам всем тем, на что гляжу: платьем, линией руки, ее незавершенным движением, гребнем, поправляемой, опадающей прической.

Я все время, когда вижу ее таким образом, как бы двойную многозначную маму: одну, существующую в затемненной комнате, собирающуюся причесываться, – со спины, и, другую, иллюзорную – отраженную в тусклой ряске зеркального стекла, – думаю, что вот-вот забуду и упущу это зрелище, потеряю из вида эту вдруг осознанную, а значит, и обретенную, точнее, обретаемую в каждый миг снова и снова роскошь моей любви к ней, к этому незабываемому зрелищу.

Мне порой мнится, что если я забуду эту иллюзию, эту чудесную видимость и необидную мнимость, то буду обречен на переживание одного из самых горчайших чувств, что мне доводилось испытывать в моей жизни. На переживание неразделенной любви и последующей преступной скуки, когда все – боязнь последнего разочарования, боязнь вызвать окончательное полное опустошение, преисполненное напрасного тления, безотзывности и замкнутости.

Эта даль, в которой я растворен, эта дивная детская вечность, откуда я взираю на маму сразу со всех сторон, из каждой пылинки вечернего воздуха комнаты, напряженно видя ее и одновременно сочувствуя так же интенсивно ее чуткой женской сути, превращает ее, такую легкую, пронизанную невидимым трепетом во всех измерениях, в шедевр пропорции.

И меня всю жизнь будут преследовать и волновать те «множители», которые я мог тогда вынести за скобки видимого и чувствуемого.

Я вижу мою мамочку с гребнем в руке, красным, как костер, когда еще достаточно поленьев и никто не помешает в сладком бездумье следить за движением языков пламени, растущих и выпрастывающих вверх исчезающие щупальца, чтобы, обмякнув, прижавшись к угольям, вспыхнуть с новой силой.

Она становится для меня символом отдаленности от разочарования и горечи.

И, может быть, поэтому является ко мне в этой грезе все более и более помолодевшей, и вот-вот станет совсем молочной и юной, как на студенческих фотографиях, до знакомства с отцом, в совершенной отдельности приняв облик моей мечты.

Станет совсем похожа на молодые фотографии бабушки, тонущей в тумане ателье.

Ведь она так любила сниматься.

Мне понятно, почему я запомнил маму такой, занятой своей внешностью.

Она была словно заслонена этим занятием от окружающей нас жестокой жизни.

В этом тайном, незримом ее созерцании для меня сосредоточилась вся моя тяга и желание к изменению течения дел, к невозможной перемене настоящего, к дальнему томящему легкому горизонту, плавно скругленному холмами, зыбкому горизонту, насыщенному незавершенностью, как и округлые линии ее плеча и шеи, за которые мой легкий взор стекает муравьиным потоком мурашек, тихим гулом валторны или балетным топотом уменьшительных суффиксов, от которых мне делается прохладно в такой жаркий вечер, что я твержу про себя, а может быть, вслух, но очень тихо, полушепотом: ма... мама... мамочка... мамочка...

27

Она вскрикнула, громко чертыхнулась, крепко уколовшись об иголку, упрятанную в грязной, истертой бархатной игольнице-подушечке, выбрав почему-то ее среди всего вороха предметов и предметиков, перебираемых ею.

Она выжала из пальца каплю крови, слизнула ее, щелкнула выключателем и под тусклой, все-таки тусклой пеленой света стала выталкивать из игольницы других колких жилиц, наверное, с таким же замечательно крупным ушком, как и у первой, что подобным случайным образом выбралась на свет божий.

Памятуя об опасности, мама стала сжимать подушечку уже осторожно, но ничего, кроме какого-то подозрительного опухолеподобного утолщения, внутри не обнаружила (она сказала мне об этом).

Она стала стискивать эту плоть еще более крепко, настойчиво, внимательно, но и азартно, как ученый – подопытную мышь с привитой и так славно проявившейся болезнью, так азартно, что подушечка была готова в ответ на это немилосердное пальпирование пискнуть.

Эта штука была явно чем-то очень давно отягощена, она была чем-то полна, и это было странно.

Мама, удивленно хмыкнув, принесла из другой комнаты маникюрные хищные ножнички, вонзила их в подушечку, брызнувшую в ответ пыльной легкой трухой, но в этом пыльном прахе таился какой-то явный, уже извлекаемый на свет комочек, аккуратный пергаментный сверточек размером с перепелиное яичко, и в нервной поспешности он был еще более немилосердно вскрыт, откупорен, и взору предстали вынутые из ватной постели маленький крестильный золотой крестик и еще два каких-то невнятных, но тоже явно золотых предмета.

На гладкой спинке крестика было выгравировано полууставом «Спаси и Сохрани», что соответствовало действительности – его точно спасли и сохранили, но оберег ли он того, кто его кутал в душную сонную вату, пеленал в тонкий пергамент и зашивал в игольницу? – вряд ли. И когда были разогнуты две другие свившиеся между собой вещицы, когда они были мягко, но настойчиво распутаны, то они оказались золотыми шпильками, увенчанными шариками размером с очень крупную ягодку смородины, право, не больше.

Мама растормошила бабу Магду, и она, выплывшая из хаоса, как лодка из тумана, ясная и мудрая, к нашему удивлению, внятно сказала, что их прятала ее мать еще в тринадцатом году, когда они бежали от германской войны. И она об этом все время помнила, но никому-никому никогда-никогда не говорила, ведь все-все вокруг только этого-то и ждали-надеялись, она-то их всех насквозь видит (и меня с мамой тоже), а трудные времена брали всех в оборот не однажды...

– Сколько раз по ним Торгсин плакал, – сказала без укоризны мама, так как укорять старую Магду после минутного прояснения было бесполезно.

Да и как она вообще выдержала, просидела весь день в углу, в ночной рубашке, тихая и белая, как моль, отказывалась одеваться, есть, говорила, что видит «прыгунов» на той стороне улицы, что не поедет на кладбище, хотя ее никто и не собирался туда вообще-то брать, так как ее непременно живую засыплют землею болотной в могиле вместе с Лизочкой, и у тети Муси хватило, Боже мой, ума сказать: «Что вы, ну зачем вы наговариваете, – там сухая глинистая почва», – чем повергла уже меня в полное умоисступление, и хватит об этом.

Ну...

Так вот, оказывается, эта золотая, высокой, как я рассмотрел на их брюшинах, пробы чепуха жила с тринадцатого по восемьдесят ... год умозрительной, невещественной монадой в дрянной, пакостной большой игольнице, по которой ночью скакали молодые тараканы, покоилась упоительной тенью денег, не спасших никого, не потраченных ни на еду, ни на взятку, хотя были, сколько раз случались поводы, и не только проесть, и сунуть, и послать, ах, да что там говорить...

– М-мда, – сказала на миг помрачневшая мама.

И все-таки эта маленькая золотая находка привела все в доме в судорожное движение, засверкала в конце концов ласковым зыбким приветом откуда-то очень издалека.[8]

Моя мамочка белкой метнулась к платяному шкафу, к зеркальной створке, чья холодная поверхность была еще занавешена простыней, она резко отогнула ее анемичный, не сопротивляющийся край, сдернула, стянула и театрально сорвала в конце концов всю тряпичную завесу, сбросив на пол при этом резком движении пудовый желтый том Детской энциклопедии, удерживавший ткань, и этот хлопок уже никого не мог хоть как-то уязвить и задеть, ведь хватит, в конце-то концов, некому, кроме нас, в этих зеркалах отражаться, и почему, скажите, не показаться, отразившись в гладком прекрасном глубоком зеленоватом стекле зеркала, лишь немного исчирканном – ну так, самую малость, – когда-то, на высоте моего детского роста, всякими металлическими царапками; отчего же ей не вонзить, высоко закинув руку, – еще свежей, в сущности, свежей вполне женщине – в валик, в трудно скатываемый валик своих коричнево-рыжих химических кудряшек, которых не берет из-за обилия седины хна, не вонзить туда чуть пока-чи-ива-аясь в ритме-тьме-тма-тмо-та-та таан-гоо утомленааэээ солнце, простите, золотые шпильки?

Так ведь, я вас спрашиваю?

Кто упрекнуть посмеет-т-т...

Н-н-н-у?

– Мать, послушай, если эта мутата с тринадцатого года, то, наверное, считается кладом, может быть, в Госбанк сдадим?

– Хрен этому Госбанку...

И вот она соорудила, устроила, завернула этот трудный рулетик волос, вырвав их из общего начеса, над правым виском, вонзила эти шпильки засиявшими шариками.

– Мадам Баттерфляй...

– И-та-та-тати... Утамле-е-е-онное соонцеэ...

– Через несколько минут продолжение передачи, – это басит старая Магда, дублируя свой любимый слуховой аппаратик, висящий ладанкой, таким мелким портсигарчиком на ее шее и могущий работать, как я уже говорил, в режиме приемника, только стоит повернуть маленький рычажок, совсем маленький, ну не больше заусеницы.

Почему-то вспомнил, с каким прозрачным, голубоватым, с каким-то нарочито-небесным перманентом приходила бабушка из парикмахерской, как старый ангел.

Вспомнил отчего-то ее рассказ о том, как в начале тридцатых на остановке трамвая с ней заговорила, ни с того ни с сего, крепкая (да-да, именно так бабушка и сказала – крепкая) женщина: давайте, мол, познакомимся, вы такая молодая и красивая.

Бабушка потом добавила, что знакомство состоялось – карты там, липкое сладкое вино, и что у женщин иногда так бывает.

28

***

– Да, вот представьте себе! Мне достаточно только снять трубку, чтобы нам с Магдочкой дали отдельную двухкомнатную со всеми удобствами... Так-то!

***

– Я тебе никогда не прощу, Лизочка, как мой Петрик жил с твоей соседкой, пока я в двадцать третьем в Польше была...

– Да Лизочка умерла.

– Все равно не прощу...

***

– Ой, боюсь, ах, мы опять опоздаем, опоздаем, опоздаем...

– А куда вы, тетя Магда, едете?

– Да в Саратов, там моя племянница живет. Хоро-ошая. Руки у нее золотые. Ой, боюсь, опоздаем на часовой, ну не проспать бы на трехчасовой.

– Ну, спите-спите, не бойтесь, я вас разбужу, – говорит ей, уже впадающей в глубокую дрему, моя мамочка.

***

– Да не выписывайте вы меня из дома престарелых... – бубнит старая Магда маме.

– Нет, не будем выписывать.

– Тут чисто, хорошо, кормят, все мне подают. Газеты есть.

***

– А чего-то чай такой черный, чего туда намешали-то?

***

– Я у нее пенсию последний год всю забирала. Оставлю пятерку рублями, а она порвет их мелко-мелко и дает мне иногда по клочку: «Купи себе, доченька, конфет...» – говорит мама.

***

– А что же это мы сегодня кушаем? Я забыла, как это называется, – бабушка указует средним перстом на тарелку с жаренной картошкой. – Это так вкусно...

*** – Откуда ж эта книжка? – принюхиваясь, спрашивает маму в сберкассе знакомая кассирша.

– Да, Галя, оттуда, откуда ты думаешь.

29

Уже совсем глубоким вечером, когда я забрел, впервые без дела выйдя из дома, в позднюю пельменную, где чуть пожуживала и дымила в углу кофеварка, то увидел сцену, напомнившую мне в который уже раз мои скучные мысли об иссякании и исчезновении.

Эта сцена вообще-то типична для крупного южнорусского города тех лет, тех, лучше скажем так, пограничных годов, когда война, где гибли мои сверстники, была еще как бы не войной, а «ограниченным присутствием», ну и все такое... Что теребить эту тему? – кто жил в этом дерьме, знает и так, кто не жил – тем все равно не объяснить, как это можно жить в дерьме.

Но вот эти мальчики и девочки, столпившиеся там тихой очумевшей стайкой, обнищавшие к своим семнадцати годам, постаревшие и обтрепанные обо все выдуманные ими же самими жизненные углы, которые, выдуманные, измышленные, оказались действительно острыми, скользкими и опасными.

Так вот – эти мальчики и девочки, потягивающие свой кофеек, эти Моппи, Бэны, Чаки, Вольдемары, презирающие весь мир, но жаждущие призренья на ближайшую ночь, где и у кого угодно, поразили тогда меня неким явно осязаемым, довлеющим над всеми их жестами эмоциональным замедленным сумбуром, туманным мимическим помрачением.

Пожалуй, более их внешнего, так сказать, вида или системы ленивых, замедленных, намеренно куртуазных, каких-то парящих жестов, выдававших в них когда-то способных школяров с тусклой иронией всепонимания в очах, свидетельствовали в пользу моего утверждения об эмоциональном хаосе те немногие все время повторяемые ими в тихом потоке диалекта слова, рисующие их битломанами, вообще англизированными бродягами, кличущими эту тоскливую забегаловку «Эби роад», друг друга – «алдами» (я только через минут пять догадался, что это значит «старики» – от английского old), постоянно восклицающими «пипл».

И я ловил себя на том, что мне любопытно смотреть на них, и я засекал в себе вуайериста; мне легко и сладко было фиксировать их озябшее поведение, невзирая на духоту этой тошниловки, где вся их дальнейшая стоячая жизнь среди кошмарного грохота упавшего на бетонный пол и не разбившегося, дробно катящегося через архипелаги растоптанной вермишели стакана была начертана, нет, скорее, нанесена прыщаво-загорелым муаровым гримом на их лица.

Вот, мол, как – ничего-то нам такого, как тебе, дядя (то есть мне), не нужно.

Все они, мол, в отличие от меня – сочинители прокислых песен, так любимых друзьями, и философских, иногда повторяемых другими друзьями, тезисов, и никто в этом не виноват, так как их главное сочинение, труд жизни, поименован ими же – «Жэ не удалась».

Да-да, оно, это «жэ», не удалось, гордо настаивают они на этом, хотя жизнь просто не задалась, как душная погода, и они сами в этом виноваты, ведь они имеют конституционное право на неудачу, хотя бы в области личной метеорологии.

На неудачу, как на это вечернее удушающе жаркое сочинение, которое я строчу в записную книжку, подглядывая за ними.

У них такая эйфорическая чудная легкость. Они почти парят над полом заведения, словно ангелы. Высокая чистая эстетика. Вермишель и макароны не имеют к их этике никакого отношения. Вот они, в отличие от меня, волевые, не участвуют ни в чем таком, почти не едят, и их неудача – их единственное достоинство, и они горды этим и, может быть, даже счастливы.[9]

Я пишу про скуку и отвращение в свой маленький блокнот, записываю обрывки их гомона, который почти совсем лишен для меня и тени семантического смысла.

Он делается совершенно птичьим.

Я незаметно, как кажется мне, взираю на эту чуть шевелящуюся кодлу.

Я почти умиротворен...

Интересно, чем они пахнут, вот этот мутноглазый господин...

– Ты, бля, козел, слышь, канай отсюда, – внятно сказал на ясном русском человеческом языке стоящий за ближним ко мне столиком мрачный то ли Бэн, то ли Чак.

Он внятно выговорил каждую букву.

Как в опере.

Каким-то образом до меня дошло, что это обращено ко мне

– Пойдем, пойдем, звереныш, выйдем... – отвечаю я, неловко пряча карандаш и блокнот в тесный задний карман, словно они, мои вещички, – следы позорного преступления. Говорю эту вызывающую дурацкую фразу каким-то не моим, вмиг изменившимся театральным фальцетом, показавшемся мне самому женским.

Ганимед гораздо выше этого нехорошего Ченбака, но он валит тучей на меня, неотрывно и как-то масляно глядя в глаза...

Или насквозь...

Все то, что потом одномоментно происходило за углом этого глупого грязного заведения, не имело ни длительности, ни протяженности.

Случилось не в вечернем времени, не в конкретном часовом поясе, а в жирных клубах сизо-розового тумана, густо намалеванных в воздухе, словно по какому-то пыльному театральному заднику.

Все это висело высоко над землей на небесных колосниках и, как мне позже казалось, приключилось явно не со мной, делалось не моими руками, так как я никого никогда в жизни не собирался душить, этого ублюдка в особенности, сбрасывать его с заоблачной выси на асфальт, топтать и идиотски добивать, как в голубом пошлом балете.

Я не собирался также быть оглушенным колотьем своего сердца, плакать при этом навзрыд, поднимать с асфальта этого Чамбена, обнимать его, прижимать к груди, хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего – и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта, потерявшего конкретные черты, так, какое-то липкое варенье, да и очки с меня куда-то слетели.

Я подумал потом, что мог бы очень искусно отразить все это происшествие в милицейском протоколе. Если бы меня об этом спросили. В строгом стиле.

Да какая милиция, господи, помилуй...

Да и было ли это вообще в самом-то деле?

Может, это садистическое избиение, где я получал такое дикое животное и чудное удовольствие, переломившее всю скуку во мне, восставшее из моих самых темных дебрей, откуда-то из низа живота, из самого паха впервые в жизни, что вот и я могу наконец-то убить, распорядиться смертью сам, что вот я могу поднять это, низвергнуть это вниз, ниже лимба уже не отбивающееся нечто, фрагмент Бечмана, или прижать это к груди, липко поцеловать взасос и опять отбросить какой-то жесткой бесполой куклой на асфальт, не почувствовав брезгливости.

И вспышка эта была такой же эфемерной, мнимой и иллюзорной, как и вся жизнь этой компании смутных одноклеточных, отразившаяся и на мне, когда я пристально смотрел на их копошение под щипки глупой гитары, стараясь, чтоб они не заметили мое тихое подсматривание, поэтому я подгонял свой взор к самому краю оправы очков, чтобы глаза были как бы ими затенены.

Мне казалось тогда, что я наблюдал сокровенную жизнь вещества по косвенным признакам: какому-то липкому излучению их пригородно-помоечного диалектного говора под нешумный «блатной квадрат» гитары, неслышному циничному шелесту их легкой плоти или, например, по видимому сальному спектру немытых волос, порожденно вообще-то оптическим краем линз моих очков.

Их робкие отношения, взгляды, глупые речи, насыщенные дурманом, свидетельствовали все-таки о непреодолимой косной тяжести элементов, из которых они были сбиты, и о строгой иерархии, посредством которой они были собраны в эту неразлучную, якобы дружескую анашовую компанию.

Это была некая, как я понял позже, уже ночью, иерархия изгнанных ангелов, основанная на устройстве и качестве их прокуренного оперения:

пух,

перышки,

перья.

Мне даже почудилось, что я разглядел выступающие чуть вперед, едва прикрытые выгоревшими теннисками птичьи килевые кости.

Я вспомнил, как они говорили на каком-то чудном, птичьем, с громкими «че» диалекте:

«Ты слушай сюда че говорю: мой этот чурдак раз поехали с ним за дурью как дураки типа смеюсь полтора часа простояли ну чурки я стою и говорю че так может там бензина-то и нет так блядь и вышло ну иди сюда ты подойди че твой где?»

Они меня застукали на записи этого бреда.

И последние че твой где из этого заклинания были обращены явно ко мне.[10]

30

Я потом поплелся, так и не нащупав в окрестностях лежащего тела очков, немного отдышавшись и наскоро обмывшись газировкой из автомата (мне в след что-то кричали, но не преследовали), к своему дружку Вале, шел в изорванной тенниске, теребя разбитую губу, все время слизывая с нее соленую суспензию, наступая по пути в выбоины на щербатом темном тротуаре, шлепая в редкие прокислые лужи, два раза ошибся подъездом, насилу вспомнил этаж.

Я как-то неловко отстранился его объятий, стал сразу говорить в дверях прихожей что-то такое летящее, пьяное, наверное, жалобное, сопряженное со слезами, такое, от чего не остается потом – через час или день – никакого следа и осадка.

Он поволок меня в ванную, расстегнул пояс на моих джинсах, насильно стянул с меня рваную тенниску, стоял в проеме незакрытой двери, глядя как я моюсь и вытираюсь. Сказал, что губу сейчас ничем мазать не надо. Поздно. Заживет на мне и так.

На мне, он знает, все быстро заживает.

– Пойдем, лучше, Ганик, на кухню, выпьем что ли.

Помню, как он сказал, когда мы сидели за тесным столом с какой-то аккуратно порезанной летней закуской напротив друг друга за поллитровкой, которую так до конца и не прикончили:

– Да-да, что ты хочешь, ведь жизнь, в конце концов делается случайной и холодной, как вода в мочалке. Это мне известно. Это, знаешь, – добавил он, – когда сходили в баню, а мочалку забыли выжать, и она три дня в газете кисла. Как память.

Я не отодвинул ногу, когда почувствовал его легкую босую ступню на своей.

Я прочел Вале, своему румяному однокласснику, сокурснику, нежному моему старому сотоварищу, которого вижу теперь не чаще раза в год, две записи из своего блокнотика, в котором я и сегодня, перед самой дракой в пельменной, выцарапывал:

«Бабушка выпадала из быта медленно, не по своей воле, и связи, державшие карточный домик ее жизни, рушились постепенно. Мама мне пересказала ее реплику, когда она уже почти все время лежала: «Милочка, подложи салфетку, столик испортишь», – это когда мама ставила чашку с горячим чаем на облезлый, в белесых пятнах от горячего, кислого, холодного, горького низкий прикроватный столик. О, как мне дорога эта элементарная ниточка памяти, связывающая меня с жизнью уже умершего человека».

– Вот, послушай, еще:

«Человек, лишенный естественных ценностных механизмов осуществления, помещен в управляющие им рамки быта. Он может погибнуть от скуки при вдруг обрушившемся на него изобилии, так как уже ни для чего-либо не требуется сил, даже для удержания себя в рамках жизни. И он, этот человек, перестанет жить, когда раскрутится сам по себе его сердечный завод, – в его грудной тесной нише не крупнее топорных плексигласовых часов, куда в пуленепробиваемый корпус вставлен механизм, дающий стрелкам ход на целых пятнадцать крупнокалиберных суток».

– А все-таки ты не Ганимед, а действительно полный козел, если денно и нощно мараешь свою бумажку, и нормально тебя, бугая, собирались товарить, – буркнул Валя, глядя в плинтус. Он знал, что я не выношу своего полного имени, этой библиотечно-античной бабушкиной придури.

– Да...

– Это я тебе говорю, – почему-то добавил он, не сделав ни одного ударения.

Я прибавил еще пару нецензурных комментариев к его душевности и сердобольности. Мы почти поссорились. Он совсем отвернулся.

А что, собственно, я хотел от него?

Потока соболезнований? Ливня новостей? О ком? Ведь уже умерли при самых глупых обстоятельствах молодыми и прекрасными наши прежние университетские дружки-подельники-собутыльники – Котя, Коза и даже Беня, которого недавно грохнули за наркотики в собственной еще не пропитой или не проколотой квартире.

О чем говорить? Как мы ничего не заметили – ни тянущейся войны, ни самих себя поодаль от нее? На комфортной обочине жизни. Все так переменилось. И у меня совершенно белая записная книжка теперь...

Новая кухонная мебель.

Я мщу ему за Ганимеда.

– Зевс Валя, а тебе не казалось, что любой новый предмет всегда – пустой и жесткий...

– Почему?.. – он отвык от меня и недоумевает.

– Он не наделен еще как бы твоим языком, а значит, он молчаливый и жестокий. Пустой и жесткий. Жесткий и пустой. И сильнее тебя, небожитель.

– ...

– Насилие и жестокость молчаливы и вообще безмолвны, а молчание и безмолвие не одно и то же, – зачем-то говорю я ему этот бред, замечая, как он сквозь свой чудный загар темнеет.

У него везде идеальная аптечная чистота. Все расставлено в каком-то отчаянном порядке. На навесном шкафчике эстафета склянок, наверное пряностей, по росту.

Он хорошо сложен, подтянут немного по-кошачьи, как юноша, по-прежнему такой же красивый, как и тогда, а может, это кажется мне, ведь я без очков. Волжский йодистый загар. Выгоревший «летний» шатен. Я его вижу в мутном близоруком ореоле, почти в нимбе. Поэтому все время к нему придвигаюсь. На безымянном пальце у него белеет дурацкое широкое стильное кольцо. «Похоже на гайку», – говорю я себе. В отличие от меня он так и не обзавелся семьей.

– Зачем тебе кольцо? Ты по-прежнему все лишние вещи уносишь в гараж, – говорю я ему зачем-то.

Он обижается, так как не понимает, к чему это я.

– Да, тебе всегда было с нами скучно. – В его голосе вдруг что-то меняется. Он произносит: не «со мной», а «с нами».

– О, рефераты по философии скуки... – я кривляюсь, выразительно зеваю. – Валя, милый мой старый дружок и загорелый красавец, философическая скука порождает некрасивое бытовое зло и усиливается, когда зло свершилось. Следом возникает незамысловатое отвращение, и потом мерзости творят ради мерзостей. Понимаешь? Нет? Так что вообще-то скуку ничем не превозмочь, только если попрать какую-нибудь моральную норму, например предательством. Это так возбуждает. А как ты полагаешь, друг мой загорелый, забвение и предательство – одно и то же?

Меня несет.

– Да иди ты со своим забвением в самом деле. Я тебя же...

Больше он ничего мне не сказал.

А когда он меня длинно и совсем по другим улицам, против обычного пути, провожал, сказав, что без очков мне не добраться, так как все перерыто, и вообще надо пройтись по «холодку», хотя это было явным преувеличением моей близорукости, «перерытости» да и «холодка».

Он молчал потом почти всю дорогу, но это было совсем иное, особое, молчание, в нем не было того тяжкого неотзывчивого смысла, который витал над нашим разговором на его чистенькой кукольной кухне.

И когда на действительно совершенно темном, без огней, заросшем сиренью и ясенями бульваре Лахова он взял по-детски меня за руку, словно сломал преграду, насильно сжав мои пальцы, – он проделывал иногда это и при дневном свете, эпатируя всех прохожих после наших юношеских крепких выпивок...

А потом и вовсе положил мне свою тяжелую ласковую лапу на плечо, что было ему не совсем удобно, так как он был все-таки немного ниже меня, и до меня донесся сладкий воздух из его подмышки, словно распахнули шкатулку или разрыли какой-то детский чудесный секрет, крепко накренив, если можно так сказать об идущих крупных трезвых молодых мужчинах, меня к себе, приобнял меня за шею, коснулся подушечками пальцев мочки моего уха, – и я хрипло разрыдался, словно услышал помимо гула несчастья, рокочущего во мне еще и весь невыразимый сумбур его взволнованной внутренней речи, обращенной ко мне, которую он весь вечер держал в самом себе, словно шлюз створами высокую воду.

И он уселся со мной на лавочку, сильно обняв, придвинув и прижав к себе, торопливо гладя меня по голове, ероша мои короткие вихры, укачивая, шепча надо мной какое-то детское заклинание: тссс, тссс, шшш...

И я не помню, сколько времени сопливился и всхлипывал в распахнутый ворот его рубашки, близко слыша еще какой-то далекий-далекий, трудно припоминаемый молочный дух, идущий на меня стеной от его кожи, и, наверное, эти объятья выглядели для двух-трех прохожих (я запомнил резкое и тревожное ускоренье цоканья подковок) дикими, но что тут попишешь (я ведь всегда трусил, прости, милый Валя, твоего чувства ко мне). Я словно лишился чувства времени, заглянув в слюдяной геологический шурф. Или впал в ступор, как кататоник.

И он поцеловал меня в лоб и, мгновеньем позже, подняв ладонями мое лицо, мягко и отчаянно нежно тронул, лизнул широким и скользким языком запекшуюся ссадину на моей нижней губе и пригубил, если так можно сказать о долгом поцелуе, мой плачущий рот, который я не посмел разжать ему навстречу.

Словно я совершил дерзость, не ответил на щедрое благословение.

Я сожалею теперь об этом.

И мне не стыдно моего сожаления.

Он словно разделил мои слезы.

Так вот все это дело обернулось...

И я ему благодарен.[11]

Я после неумелой тяжелой пьянки ранним утром очухался совершенно голым в его комнате на одной тахте с ним, таким же голым. Одеяло съехало на пол. Мы обнимали друг друга, как гипсовые статуи, и он жестко дышал мне прямо в лицо, в губы.

И в этом был явный переизбыток смысла. Именно поэтому то утро незабываемо. Меня мгновенно обдало каким-то глухим тихим и низким жаром. Как будто меня должны были вот-вот расплавить в горне. Мне трудно было высвободить руку и бедро из-под его жилистого, необмякшего смуглого веса. Он еще спал. Тесно припав ко мне, как крепкая створка раковины к моллюску. Прильнув. Словно отдыхал от недавнего конвульсивного труда, только едва-едва приоткрыв створку своего тела. Будто у него было какое-то тайное, пугающее меня, непонятно откуда взявшееся право на это отдохновение по закону неизвестной мне физиологии.

Только однажды.

Я чувствовал напряжение его взгляда, каким он смотрел на меня, упирался в мою эпидерму, когда я искал разбросанные по разным углам комнаты среди останков пиршества, как в руинах, трусы, джинсы, майку, одевался, путая свои и его носки, быстро уматывал, словно боялся столкнуться со свидетелями чего-то, чего и не было, и не могло, как я теперь понимаю, быть, а он как-то тихо и ясно, скользя, смотрел на меня – на лицо, на неодетое тело, не опуская взора.

Ранящая неизреченность всего его вида, глубокая замкнутость, где было уже все: скорбь утраты, меланхолия одиночества, напрасное желание, растрава и слезы, – стоит у меня перед глазами.

Я чувствовал безмолвную, нет, лучше – молчащую просьбу этого взгляда.

Он сказал только, как-то глупо улыбнувшись и словно немного удивившись: «Ты что, не позавтракаешь, Ганимед? Похмелимся?» О, зачем он произнес мое дурацкое полное имя. Он ведь и так чуть меня у меня не похитил.

И мы никогда потом не вспоминали этот несостоявшийся похмельный завтрак.

Так же как и много еще чего из нашей прошлой жизни.

А там много чего не состоялось, правда, Валя?

И зачем я об всем этом почти небывшем вспоминаю?

Наверно, оттого, что гул этой истории, – а она для меня стала именно гулом и гомоном, – я слышу и чую до сих пор.

Я боюсь избыточного смысла, порождаемого этим гулом.

31

Этот желтый, теплый, пылкий свет, заливший, нежно заполонивший своим утренним пьянящим живым телом весь воздушный объем девятиметровой комнаты, он совершил ласковое насилие надо всем, проник в осмос воздуха, сделал все его пылинки видимыми, превратил неуклюжий лепет радио в воздушную щекотку – нежный, почти осязаемый свет, пахнущий уличной пылью, прибитой ранним поливом, он обещает счастье невовлеченности в дела целого дня, он сулит мне чистоган отдыха в безвременье дремотного безделья, в медленном ритме хождения: по сырым, прохладным, вымытым вчера половицам в незашнурованных ботинках, чтобы можно было в любой миг повалиться после завтрака на уже застеленную мамой кровать и заняться перелистыванием какой-нибудь полновесной старой книги, тома БСЭ на литеру «Э» например, лежать на прогибающейся, отзывчиво поющей панцирной кровати, напоминая порой самому себе надгробие с пирующими этрусками, приведенное в виде рисунка размером со спичечную этикетку в коротенькой статье этого тома: этимология, этикет, Этна, эфтаназия, этруски...

Это странное полноправное чувство, о котором, может быть, могли бы догадаться другие люди – мама, например, если б она захотела засвидетельствовать теплоту моего взгляда, ведь невозможно же было удерживать вдруг наметившийся во мне теплый, живой, неиссякаемый Гольфстрим этого чувства, вдруг накрывший все своим бархатистым незамерзающим течением – и подоконник с бутылками, в которых росли луковицы, и книжный шкаф, и немецкий ковер с медведями, нарисованными, по слухам, не Шишкиным, а Репиным, – это чувство несло в себе некрупные, уже подтаявшие, ноздреватые, холодные льдины вчерашнего – шугу кровоподтеков, льдинки потерянных дорогих очков, высохшие пятна слез, поцелуй...

Что со всем этим поделать, когда страху, ужасу и трепету мы предпочитаем восхищение, хотя бы тем, что и страх, и ужас, и трепет имеют внятные, как оказалось, попросту календарные пределы.

И это было явным смешением чувств, когда страх и трепет топчутся так близко к ужасу, и к благоговению, к ужасу и благоговению перед тем, что и они все в конце концов иссякают.

– Вот я тоже все думаю: и что это среди лета зеленый лук выращивать, когда он на каждом углу всего по пятнадцать копеек, – читает мои мысли мама. – Пойдешь потом к бачкам, не забудь, захвати эту хреновину.

– Угу...

32

В другой комнате старая Магда начинает что-то тихо бухтеть, потом говорит что-то связное ясно и громко.

– А я про Элика такое, тако-ое зна-аю... – бася, она по-детски обиженно ябедничает ни с того ни с сего. – Все это вам Элик да Элик. Носитесь с этим Эликом.

Я не понимаю, кто же этот Элик. Откуда от взялся. Элик-Элвис. Пресли.

Она уползает в другую комнату, где у нее, как у сумасшедшей сороки, распиханы по дуплам и щелям всякие узелки и свертки с совершенно немыслимыми вещицами. Так же обиженно пыхтя, она возвращается с почтовым конвертом.

– Вот она какая, ваш Элик, а вы ее еще и любите, – цедит она, полная язвительной укоризны, протягивая конверт маме.

– Тетя Магда, так она же умерла, и мы ее похоронили, – говорит мама, – а вас очень любим и будем за вами ухаживать. Не тревожьтесь. Не надо.

Сидя на стуле, она уже спит, ни сколько не тревожась, и из ее недр тихо доносится ровное урчание, она, всхрапывая тихо выдыхает за слуховым аппаратом: «Вы слушаете «Маяк».

– Ты только посмотри.

Мама дает мне старый, затертый до желтизны незаклеенный конверт. Там три фотографии. Одна в коричневых тонах – сепия, две другие – обычные черно-белые. Все размером вдвое меньше почтовой карточки. На них повторен один и тот же немного туманный кадр.

Чудная молодая женщина в ясный солнечный день.

Волга.

Она сидит в лодке на скрещенных веслах.

Не очень далеко от берега.

Она выразительно позирует фотографу-любителю.

Совершенно обнаженная.

Теперь я все понимаю.

Элик – это Лиза, Лизанька, Лизок, Елизавета, детское домашнее имя моей умершей бабушки.

И сестра ее Магдалина.

Я разглядываю три фотографии. Больше всего меня влечет «сепия» в чуть пряной призрачной горчичной дымке. Я буду вглядываться в нее и возвращаться к ней долгие годы, пытаясь понять особенное жизненное свойство, когда-то полнившее эту не предназначенную смерти женщину и пленившее меня, какое-то всегда волновавшее меня и необъяснимое до конца суммарное качество ликующего, трудно сдерживаемого жизнелюбия, таящееся в этой прекрасной молодой особе.

Я страстно полюблю это изображение.

Это зрелище.

Это будет (для психоаналитика) какой-то вычурный пигмалионизм с темным оттенком инцестуозности.

Не связь, а слияние.

Лучезарное.

Кровосмесительное.

Девиантное.

Эта фотография, эта женщина, что на ней изображена, никак для меня не соотносится со смертью моей бабушки: ведь она, отображенная на прямоугольнике тонкого картона, существует одномоментно в трех разных временных слоях, которые, иногда смешиваясь, затягивают и меня в свой небесный оборот -

это я сам, сейчас смотрящий на фото и раздумывающий о нем,

это моя бабушка, та, чья жизнь со мной уже имеет четкие календарные рубежи,

и наконец, ее, женщины с фотографии, невероятный взгляд, втягивающий и всю ее, и меня в какой-то немыслимый вихревой столб.

Элик из Канзаса (там ведь тоже, как и в Саратове, сплошные степи), взлетающая по спиральной дуге смерча.

Ее скрещенные голени, тесно сжатые, как у мраморной статуи, бедра скрывают пах, будто его в этом плотном молодом теле и нет вовсе. Словно она русалка. Да я и не очень любопытствую. Что-то внутри меня не позволяет представить себе ее тогдашнее сокровенное устройство, хотя я столько раз ворочал раздетую болящую мою умирающую бабушку и многажды видел то, что положено скрывать, особенно от внуков, – жалкий двойной, в седой растительности холмик и белую-белую, как снег (это сравнение совсем не неуместно), кожу ее бедер. Кожа столь чистая и белая, что стоило бы сказать – не бедра, а лядвеи. Мама говорила мне, что, пока я еще не приехал, наш сердобольный сосед дядя Юра помогал ей перекладывать бабушку, если, конечно, «был в состоянии», и в первый раз, глянув туда, причмокнул: «А куночка-то! Еще даже того себе» (в этом он понимал, я с детства помню, как он у своей тумбочки на кухне, принюхиваясь, щупает воблу, бормоча вечное свое пивное заклинание: «Люблю водоплавающую – куночкой пахнет»). Мне очень неприятно, что он вообще что-то, любые слова, говорил о бабушке.

Может быть, я ревную.

И не знаю к чему – к прошлому, к бабушке, к фотографии.

Буднее безлюдье летнего утра (на обороте одного фото есть дата).

Они наняли перевозчика, перебрались через коренник на остров напротив города, мне кажется, на Сазанку, там взяли на время большую двухвесельную гулянку. Мужик, сдающий лодки напрокат, понимающе хмыкнул, отвязывая цепь.

Она сидела на корме, пока ее спутник, забавляя ее всякими историями, неторопливо греб.

Они отплыли от берега на достаточное расстояние.

Людей на берегу не видно.

Жарко, зеркало воды неподвижно, ни ветерка, ни тучи.

Лодку тихо сносит и разворачивает слабое течение.

Я тоже смотрю на нее.

На Элика.

На Лизаньку.

Меня волнуют ее соски, точнее, моя чудесная возможность их видеть.

Они словно закономерная деталь ее костюма.

А ее нагота мне кажется нарядом белой чистой телесности ее вида и облика, ведь кожа загорела только в вырезе сарафана, и он, скомканный, светлеет рядом по ее правую руку.

Словно мираж.

Когда я не смотрю на фотографию, я не могу представить себе ее позы, точнее, положения рук.

Держится ли она за борта лодки или понуро опустила их вдоль тела.

Я не помню.

Этот прямоугольный кусочек картона никаким образом не выражает для меня истории и времени – прозрачные заросли на волжском острове, лодка-гулянка, взятая напрокат, первый муж много старше Элика с любительским «Кодаком» на шее (аппарат сохранился, и им можно даже пользоваться). Но что принудило ее позировать голой перед этим деревянным ящичком с затвором на выдвижной гармошке?

Я пока не знаю этой причины.

Что меня ранит в этой фотографии?

Ракурс головы? Он какой-то театральный, кокетливый, не простодушный, – чужой, словно где-то подсмотренный и прямодушно скопированный, но он является той частностью, что задает куртуазное настроение всей фотографии. Он противоположен стеснению ее позы и вызывает недоумение, оставляя меня перед вопросом о эротизме, о случайности, о непонятных мне условностях какой-то игры.

Искренность ли это, развязность ли...

Этого мне не понять никогда, и это непонимание терзает меня.

Также не задевает зрения и высокий частокол черепахового гребня, словно нарочно воткнутый в свиток волос над макушкой. Мы с мамой нашли его в красной коробке. Он-то уж совсем ненужная декорация. Как и вся кокетливая, гладкая, с завитками у висков, кукольная прическа в испанском стиле.

Но маленькие девичьи груди с навершиями припухлых сосков...

Они волнуют меня так же сильно, как и белый след от выреза и бретелек сарафана.

Именно за этими горячими летними голыми деталями для меня стоит целокупность ее жизни: старый дом на Вольской улице, его уже нет и в помине, под окнами – палисад с расплеткой, мальвами, розовыми и белыми табаками, замкнутыми днем, и золотыми шарами, Элик на низкой скамеечке в траве под окнами перебирает мелкие вишни для пирога, косточки извлекает шпилькой. Наклюнутые воробьями – самые сладкие, чуть винные, – пойдут на компот. Тогда она (я не хочу употреблять слово «бабушка») еще не держала прислуги, а все делала сама – бодро и весело. В доме ее первого мужа постоянно околачивалась целая орава всяческих элегантных гостей, а он сам был то ли адвокат, то ли нотариус. «О, они, эти, – к случаю вспоминала она, не испытывая перед «элегантным» классом и тени пиетета, – весьма любят закусить расстегаями и попить белой, особенно за чужой счет. Все только: «Лизочка, сделай, Лизочка подай, да ты, Лизок, наша прелесть!»«

Все эти галдящие частности сулят сгущение атмосферы, они проносятся во мне, словно в предвидении грозового фронта, так как отводят мое внимание от главного, к чему боковое зрение против воли все время смещается, – к воплощенной тупой голой случайности этого фото, измышленного двумя людьми, нет, тремя, ведь еще есть я, такой же, как и они, соучастник.

Фотография банально лишена бесполезных аксессуаров (ведь ее первый муж был художником-любителем и знал примитивные законы построения картины).

В ней настырно нет ничего лишнего.

Только изображенная женщина как-то взрывает эту банальность.

Но только не наготой, которая – просто ее одежда, особенное чудное платье для жаркого волжского дня.

Будто я вижу какую-то невыносимо стыдную интимную деталь, попавшую в кадр.

Но ее там явно нет.

Она, эта женщина, своим присутствием, связью со мной нарушает единство и равновесие этой любительщины.

На фоне совершенно невыразительного клочка обычного волжского пейзажа, в большой раздолбанной лодке, усевшись птицей на перекрещенные жердины весел, она проникновенно смотрит на меня так, как никогда не взирала – ни в жизни, ни со всех своих фотографий вместе взятых.

Этот ее взгляд – как шрам, которого я прежде никогда не видел, хотя, разглядывая, знал, как мне казалось, абсолютно всю оболочку ее «душевного тела».

Эпидерма Психеи.

Или Сирены.

Я не знаю.

Манящий зов ее взора.

Как Сирена!

Но это не она!

Так как это слишком сильно.

А ее ведь уже нет.

Мне ведь казалось, что я знал всю ее жизнь и все-все про нее – целиком. Но вот оказалось, что есть еще что-то другое, то, в чем состоит совсем другая, далекая от меня истина этой женщины, которую я пытаюсь выведать у этого смутного фото.

Я хочу узнать про нее и остальное.

Так вот, когда в слабом оттенке коричневого цвета сепии, из которого состояли и ее глаза тоже, мне вдруг что-то сверкнуло, я и узнал этот нестерпимый тяжелый лоск.

Тусклый свет желания грел ее глаза, и я кожей уловил этот жар.

Он будто меня опалил.

Мне кажется, что я даже знаю в этот миг разгоряченную изнанку ее тогдашнего существа, что простирается под поверхностью этой фотографии, в глубине старого картона, под следами эмульсии.

Ведь фото реально отобразило лучи света, испускаемые ею, и вот они достигли меня, пробежав по пуповине зрения, связующей меня и ее.

Эффект взрыва, несчастного случая, происшествия, мгновенно зарокотавшего в моем сердце, эффект падения на самое дно изображения потряс меня, когда я много позже рассматривал на дисплее моего компьютера препарированный снимок, изменяя его: то увеличивая резкость, то, наоборот, затуманивая все рассеянием.

Вот тогда в некий момент через меня пробежала искра, а точнее – пролетел самолет, оставляя за собой белую, растворяющуюся в голубизне души вязь, состоящую из белых облачных слов любви к ней.

Я подвергаю это фото миллиону изменений, пока оно не становится сияющим цветным миражем, мгновенной ужимкой павлиньего хвоста.

Пока оно не разбухает и застит собой все.

Я слит с этой фотографией, и мое я неотделимо от увиденной мной женской сущности молодой Элик.

И она, та, умрет только тогда, когда не станет меня.

33

Я слышу, слышу настороживший меня выдох, живое шуршание, его я не мог тогда идентифицировать, соотнести, соразмерить с каким-либо живым существом, так как в этот миг в комнате никого не было – мама пошла с бабой Магдой во двор посадить ее, пока еще утро и не очень жарко, на лавочку; и этот горестный выдох, полный укоряющего «не забудь»... выдох большого объема, звук горестного, выпускаемого на волю воздуха, воздуха, больше не нужного, как депеша, настигшая адресата не ко времени, когда уже все обдумано и решено бесповоротно, а письмо возвращает нас в стадию, предшествовавшую тяжким решениям, в стадию метаний, в инстанцию тягостного выбора; и все эти мысли пронеслись за какой-то миг, и даже не пронеслись, а как-то обозначились сразу, одномоментно представ панорамному зрению, каковым, как кажется мне, на мир смотрят птицы, ожидая увидеть своих товарок – ласточку ли, филомелу ли, синицу, то есть тех птиц, кому поручено провожать души в другие пределы, проносить их в клюве в виде легчайшего волоса, оставляя на моей щеке несмываемый след этого мнимого касанья, словно от лесной паутины, нестираемой временем, впитавшейся в эпидерму, в поры, а потом – в розовые горячие капилляры, чтобы разнестись кровотоком по всему притихшему телу, заселяя собой все его безымянные островки, молчаливые отмели, наполняя его физиологическим волнующим ожиданием.

Не вздох ли это бабушки, не ее ли это душа, боже мой, не последний ли уже изгладившийся след ее смертного тела, с которым мы расправились столь торопливо и сурово?

И это мгновенное открытие, проясняющее все, это соображение было не мыслью, а каким-то мелким знаменателем, который лишь чуть-чуть обобщает совокупность услышанных всем моим существом звуков, вернее, одного звука, имеющего явно как бы два участка. Собственно самого стабильного шелестящего выдоха и короткого, горестного – его угасанья, сводящего все предыдущее быстро и твердо на нет.

Явное присутствие бабушки заставило мои зрачки мгновенно расшириться, переполнило мой ум, подумавший все это, не разобравшийся в истинности или иллюзорности этого дела, таким крепким ярким светом, вдруг хлынувшим через них в сознание, которое заставило вспыхнуть сердце, нарушить ритм дыханья, вздрогнуть каким-то вдруг покачнувшимся гнездом, и все это заставило меня испытать испуг, ужас, заставило тут же отмахнуться от этого чувства, явно порожденного какой-то ошибкой, непоследовательной оплошностью, неаргументированным доводом в подтверждение причины слез на плече Вали на темной улице, на скамейке с переломленным хребтом и прочее.

И это действительно так, ведь этот звук издала большая хозяйственная сумка, стоящая у стены на полу, вдруг ни с того ни с сего ставшая так звучно, так по-людски терять свои хозяйственные формы, складываясь, оседать на пол, ведь она была сшита из какой-то не очень крепкой холстины и была хороша именно этим качеством, позволявшим сворачивать ее, комкать, уминать, в конце концов, почти прятать в карман.

Но этот живой, совершенно живой человеческий вздох, укоряющий, узкий, вышедший из эс-образного теплого духового инструмента дыхательного горла...

И что я мог со всем этим поделать?

Может быть, только еще больше и больше щуриться не от такого уж сильного солнца, заполонившего эту комнату; щурясь, смотреть на легкий, уже, вероятно, полуденный свет, соскользнувший с изголовья постели, и слушать приданный ему в сотоварищи шелест сухого жестколистного вяза, обманувшие на этот раз, обманувшие и мой неслышный, утихомирившийся пульс, полный вчерашним ненужным, болезненным и таким жалким временем. Ссадина на моей нижней губе почти зажила, будто ее слизнули, на мне тесная выглаженная тенниска без следов крови и грязи. Мне дал ее вчера Валя...

34

Легкий дневной сон на высокой сухой подушке, отчего-то пахнущей летней ленивой пылью, детским нутром жаркого чопорного платяного шкафа с такой скользкой невесомой льдинкой нафталина; полудетский, с приоткрытым ртом дневной сон, он помещается где-то в груди, не занавешивая своим отупляющим пологом голову, сон в эмбриональной позе, когда кисть руки сама мягким безвольным кулаком сжимается у лба (мама говорила, что родила меня держащим руку именно таким образом); сон, перемежающийся с бодрствованием, сон, осененный легкими переходами через дивную, как оказалось, так легко проницаемую пленку иллюзии, по ту сторону которой – сплющенные фазой сна ощущения, приходящие ко мне без тени угрюмости и ожесточения, без различения повода и последствий, слитые в единый сияющий дневной фейерверк, в хаос воробьиного дивного чириканья или в сухое рукоплескание пропеченного этим жарким летним временем высокого, проницаемого светом, мелколиственного вяза.

35

Звук моих шагов остается позади, немного отстает от меня, словно дым; во всем виновата вязкая акустика воздуха, совсем закисшего к ночи, – она полна пышным, каким-то барочным избыточным ночным жаром, уплотнена и укрощена им, он везде – в тополях и вязах, сросшихся в меховой рукав над дорогой, в одуревшей яростной луне, иногда пробивающейся смутным снегом сквозь их космы, и поэтому я ступаю по побитому неровному асфальту как по хрупкому насту, стараясь бесшумно попасть в свои же звуковые следы в этой ночной тиши, изъязвленной моими же шагами какое-то краткое время назад. Я ни о чем не думаю, словно я совершил преступление, кражу и несу украденного себя самого. Мне известно, что расстояние, которое я пройду, – совсем невелико, точнее, оно стало невеликим ныне, когда я, уже взрослым, прохожу свой детский путь в тысячный раз от нашего жилья на Шевченко, поворот, квартал по Горького, потом по Мичурина и наконец спускаюсь по Провиантскому взвозу к самой Волге.

Ночь не страшна.

Вся темная, выхваченная полной луной из какой-то мрачной пазухи жизнь – прикуривающие парни, передающие из рук в руки синюю бабочку огонька, словно надежду, припозднившаяся женщина, прижавшая театральную поблескивающую сумочку двумя руками к груди, как реликвию, старик в майке и пижамных шароварах со старой полысевшей собачкой на поводке (воплощенное одиночество), плотно завешаны глухотой перегретой за ночь листвы, этими недвижными южнорусскими вязами, тополями, липами и ясенями.

Высокие тополя.

По ним в детстве можно было забраться до неба и увидеть все ночные дворы с высоты. Стяги белья, их синеющую ночную капитуляцию. Деревья не способны шелестеть, они издают изредка какие-то сухие низкие шумы, но эти звуки не трогают сердца. Там тихо. Слух, как и взгляд, опускается куда-то вниз, ложась побитой пылью на едва шевелящийся мир, и возвращается в меня, не зацепив на своем пути ничего, кроме нищей наготы моих родных улиц, живущих по законам апатии, тупой ночной нескромности, когда стыдиться и бояться уже нечего.

Яркая полная луна усугубляет тишину.

Я прохожу этим маршрутом, я помню его наизусть, помню себя, бредущего транзитом от угла до угла квартала в густом лунном свете, как в сукровице, как в некой выжимке света дневного, когда он, дневной, осветив дорогие черты, вдруг исчез, оставив меня один на один с темными воспоминаниями о самых горьких и безрадостных часах, что я разделил когда-то с этими дворами, покосившимися воротами, щербатыми лавочками, выбоинами на дорогах, с вечным султаном пара над не закопанной бог знает сколько столетий оголенной теплотрассой; в темноте мне хочется говорить, держась за чью-то руку, ведь если это невозможно, придется погрузиться в одиночество, мрачность, в ровную, как этот лунный свет, скуку и меланхолию.

Я захожу в телефонную будку, разбередив лужу мочи на полу, подношу к уху трубку, у которой отломана половина, мне кажется, что я звоню тебе...

Но что я могу сказать тебе кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет, глядя на увечный диск с темными неразличимыми цифрами...

Я проходил мимо низких темных сот жилья, их доверчиво распахнутых створок первого, почти земляного этажа трезвым, пьяным, влюбленным, опустошенным, обманутым, бодрым, усталым, мальчиком, подростком, юнцом.

Я помню все так цепко, что не помню, кажется, ничего.

И видимое не могу уже отличить от видимости и иллюзии.

Когда и куда исчез страх перед темным временем суток?

Он просочился, пылевидный, словно счастье, через устье песочных часов, когда мне не захотелось заступаться за пьяную чужую жену, побиваемую мужем и все-таки бегущую за ним, как собачка на невидимом поводке ругани.

Детская связь между страхом и долготой пути исчезла.

Я могу слоняться по ночному городу из конца в конец, замечая, что забрался в какую-то спящую пьяным сном уголовную глухомань лишь по стройному и мускулистому воздуху с вытатуированным смрадом горелого подсолнечника у маслобойного завода и потом, через еще какое-то время, по какофонии овощной гнили, вызывающей во мне рвотные позывы, вдруг застигая самого себя у Крытого рынка, в пяти минутах от моего старого дома.

На кучах арбузов спят бесформенные голоногие торговки.

Два чучмека рядом при лунном свете играют в нарды.

Пьяная тетка, охая, катит скрипучую детскую коляску с безобразным скарбом.

Город уныло и грузно, как-то одним боком, словно обмаравшийся паралитик со скользкой клеенчатой постели, сползает к реке, тупо повторяя дугу ее русла, парализованный почти до самых прибрежных пролежней ленивым усыпляющим течением, он редко прерывается членораздельными крутыми взвозами, что и посейчас хранят следы тягловой неблагодарной работы на измор, то есть до самой смерти...

Взвозы нечистой слизью текут к самой Волге: Соляной, Мучной, Провиантский...

Угол двухэтажного дома.

Это место впитало мой позор и вошедший в меня тихий липкий ужас потери, что я пережил здесь.

Это как в детском сне о падении в пропасть вслед за своей предстательной железой, несущейся на дно сновидения свинцовым грузилом, увлекая всю телесную массу спящего мальчика, переживающего иллюзорность неостановимого падения темным ужасом низины своего живота.

Сейчас-сейчас все оборвется...

Около этого угла осыпающегося дома – перед моими глазами до сих пор стоит рисунок набитых внакид на деревянную основу дранок – я испытал в юности первый крах любви, когда, не слушая резонных объяснений, не вникая в смысл изрекаемых в мой адрес слов, я вдруг услышал другим внутренним слухом гудение толщи всего необъяснимого языка, состоящего из смеси неприязни, презрения, жалости и тоски.

Эти драночки, словно рыбьи ребрышки проступившие теперь уже по всей плоскости облезлой стенки сквозь обвалившуюся чешую штукатурки, вопиют мне об этом.

На стене можно играть в крестики-нолики.

И проиграть в четыре хода.

И когда я прохожу мимо, они задевают во мне, проникая через зренье внутрь моей утробы, такую железу унижений и проигрыша, вбрасывающую в кровь горький гормон, – и вот кожа делается влажной, сердце начинает колотиться, мышцы сокращаются быстрее.

Мимо, мимо, скорей отсюда.

Прибавим шаг.

Здесь, в вытоптанном пыточном дворике, мы сидели с тобой, помнишь, обнявшись на лавочке, и я услышал, как в груди сорвавшимися курантами тренькнула пружина где-то под самым моим сердцем так громко, что с веток снялись воробьи, уже устроившиеся на ночлег.

А может быть, нас сфотографировали твои жуткие родители, и это щелкнул затвор «Зоркого»? (Бред.)

Я не слышал слов, что струями лились на меня из твоих уст тогда, под низкой шапкой вяза, словно конфетти, словно душ пыли, они летели как брызги, как прошлогодние семена; эти слова, сказанные тогда тобой, разлучившие и связавшие нас навсегда.

Ведь они были так тихи и точны.

Так ранящи.

Я так крепко и тайно заранее их все знал, что никогда самому себе не говорил, они были как не сфокусированные фотообъективом близкие предметы, расплывчатые и зыбкие, – пена, пузыри, мусор, следы, пятна, мутно загораживающие все.

36

Я помню свои давние мысли, которые настигали меня потом, когда мы разошлись, не поцеловав друг друга, их я упорно думал, уходя от тебя, по бесконечно дурной, какой-то бессмысленно долгой и каторжной Чернышевской, – мысли о моем ничтожестве, о ничтожестве вообще, о том, что полна и полнокровна только моя-без-тебя внутренняя жизнь в памятном, обращенном в себя взоре, где-нет-тебя, полна и крепка до конечной утраты всего, что было у меня с тобой, до брезгливости к самому себе, до вспотевшей липкой эпидермы груди, спины и загривка.

Я помню, как догадался, что теперь внутри меня нет бессмертия и что я буду существовать, пока я живой, даже без тебя, мое существо, и эта мысль вызвала во мне взрыв тошноты, меня замутило, но по-другому, иначе, вовнутрь, в свои глубокие темно-розовые недра, в сумрачную каверну сознания или в свое розовое нутро, что я когда-то увидел в детстве.

Я почти бегом скатился, словно переполненный извилинами грецкий орех, по не помню какому из взвозов к самой Волге...

Там, отдышавшись, уже у воды я испытал муку, когда темнеет в глазах – когда вся моя жизнь, все потери, все то, что я потерял или только собирался потерять, огромной массой, словно из ниоткуда взявшаяся красная стена трамвая, само собой пришло в пылкое движение в сантиметре от меня.

И вот я все еще вижу перья пыли, следы кошмара, что не могут улечься в темной колее, так же как и в пазухе моей души, занятой зрелищем своего сдвинувшегося, обрушившегося внезапно страдания, чья причина безнадежно устарела и исчезла, может быть, десять лет назад.

Где вы все и ты...

Жесткие, жестокие инфантильные потери.

Спичечный коробок с живой мухой – он у самого уха...

Слышишь звук?

Ночь не создана для размышлений, она хороша для внезапных умозаключений, случайных, как решение задачи, для итогов, для осязания в себе несчастья как долгой серой муки, соразмерной с ходьбой по трем улицам к Волге.

Что это – «несчастье»?

Когда мы не счастливы.

Знаешь, я бы сжег твою фотографию.

Но ее у меня нет.

Луна высвечивает город, подчеркивая его уродство, черня и разделяя объекты и отбрасываемые ими тени, как свинцовые неподъемные мертвые шлейфы, на серебристый асфальт.

Все обобщено лишь идеей слепоты и темени.

Может быть, это из той поры, когда я мальчиком укладывал мертвого кузнечика или непонятный предметик в тесный, непроницаемый светом коробок и мог поклясться, что внутри в полной шоковой темноте свершалась невероятная сияющая пертурбация.

О, этого безусловного изменения, этого перехода, в который я так жарко верил, мгновение назад не было и в помине.

Но мне никогда, даже краем глаза, не хотелось проверить это, заглянуть туда, чтобы различить личину перемены.

Я ведь еще не знал ее имени.

37

То, что я видел, то, что происходило, было некой тотальной изменчивостью, когда одно перетекает в другое, не обретая границы и меняясь далее. Во всяком случае я в этом участвовал, и это самое достоверное в череде ночи. Это был какой-то пластилиновый бред, мультфильм, где все беспрерывно лепилось из одного сумрачного жирного материала: забетонированный скат берега, зиккурат комбикормового завода, его куриная кислая вонь, хлюпанье замусоренной воды, большая татарская луна, смешанная с бестелесным светом фонарей, чьи-то тихий говор, возня и вскрики.

Так случается на последней стадии опьянения, когда я вот-вот свалюсь и весь окружающий сумбур входит в меня как еще один глоток алкоголя.

Невероятная жалость, которую я испытывал ко всему такому неживому, обреченному на еще большую погибель, говорила об ущербе этой реальности.

И как это все не пожалеть, ведь это единственное, что я могу достоверно питать к этому съезжающему в глухую воду ночному миру.

Я хочу всем и всему дать полезный совет, который неимоверно облегчит их такую темную участь.

Здесь, через подъездные пути, у военных складов, чуть выше, через улицу, – большая больница, в ее приемный покой папа отводил меня бог знает когда с разрезанной ладошкой, – и вот эта одетая в казенное платье (он в пижаме, она в халате) тихая парочка немолодых «ходячих» сластолюбцев, наверное, из кардиологического отделения.

Эти ночные тихони обнимаются, мирно чавкают помидорами и выпивают из небольшой баночки, наверное, портвейн.

Она кормит с рук, кажется, помидориной своего спутника, как зверюшку, едва смеясь.

Они мне очень хорошо видны, ведь я размазан, как ночной воздух, по всему в округе.

Снедь разложена на бумажке, словно на скатерке, на вбитом в берег металлическом лодочном бардачке.

Весь берег запаршивлен лодками.

И все освещено.

Луной и фонарями.

Они не спеша едят, перемежая еду и выпивку поцелуями. Потом она стелет на землю газеты, встает на четвереньки, а он также тихо и аккуратно задирает ей подол и наползает на нее сзади. Они как будто играют в паровозик, едва-едва шатаются, тихо пыхтя, – небольшие норные зверьки или полусонные ночные букашки.

Тетка жалуется: «Только вы не сильно, пожалуйста, ладно...»

Я хочу накапать им по пятнадцать капель корвалола, если бы у меня был с собой пузырек... Или украсть для них душную походную палатку с военного склада. Или отпереть каптерку. «В минуту страстного лобзанья». Мне очень хочется, чтобы эти сердечные доходяги кончили, изошли со стоном, повалились, крутясь, на скат берега, как в кино, я был бы тоже так счастлив.

Это был бы настоящий венец этой ночи – кардиологический апофеоз.

Он очень старается.

Вот-вот их сведет тусклая судорога.

Я припоминаю все свои разочарования и поражения.

И, кажется, заражаю их.

Как чумой.

На расстоянии.

Они антиподы этой ночи, города, зловония и моего краха.

Они утомленно и бессмысленно расползаются.

Дядька трет себе под фуфайкой грудь, там, где сердце. Никак не может отдышаться.

Вот они сидят в полуметре друг от друга, утратив всякий общий интерес.

Именно здесь была раньше переправа на Сазанку. У берега стоял полуутопленный в воде зеленый курятник дебаркадера. К нему вели низкие шатучие сходни, хлюпая, они зачерпывали фартуки зеленой воды. Бабушка ни под каким предлогом не признавала никаких других мест отдохновения в саратовских окрестностях, кроме Сазанки. Пока этот пляж не прикрыли – песок стал наполовину состоять из битых бутылок и рыбьих костей.

Правее – мощный бетонный клык опоры. Он стоматологическим кошмаром выпирает из черной липкой воды в трех десятках метров от кромки берега. Словно из черной десны. На него ничего, кроме твердого времени ночи, не опирается. Наверху корона – будто после взрыва какие-то металлические фрагменты, не соединенные ни с чем.

Что может обещать эта жизнь?

Тахикардию хлюпающей воды?

Сердечную растраву душного куриного воздуха?

Травму головного мозга, как вот этому голому безрассудному ныряльщику.

И этого обещанья много...

Я тоже раздеваюсь догола.

Меня охватывает, словно обруч, нехороший тихий азарт. Ком одежды прячу под брезентовый тент лодки и ловлю себя на том, что могу и не вспомнить позже это мусорное место. Остаюсь только в очках. Замечательная ночная одежда. Смоляная липкая вода оказывается теплой и легко проницаемой, и я плыву ровным бассейновым брассом в сторону плеска ныряльщика, заливая зренье смутной пленкой, словно слезами.

Под изувеченным небом в бинтах

туманностей.

В мире простых человеческих странностей.

Я очень хорошо плыву, на выдохе ныряя в косую антисанитарную воду.

(Я ведь переплывал когда-то Волгу, трясь о твой бочок, мой верткий пернатый нырок.)

Под этим же звездным небом. Мы чуть не попали под бесшумную нефтеналивную баржу. Но ты ничего не помнишь... Да и я, пожалуй.

Все мое прошлое схоронено под этой твердью.

Все мое умопомрачительное достояние.

Все нетленные мощи моих утраченных чувств и драгоценный хитин моих захороненных иллюзий, словно насекомых.

Весь мой колумбарий.

Вы все – кузнечики.

Я вас уже закопал. Опустил в нарядную мишуру забвенья.

И тебя?

И тебя.

Так тепло, что, когда поднимаешь руку, нельзя понять в воде, она еще или уже в воздухе. Все едино.

Почему я не могу дышать водой, как ихтиандр?

Я отчаянно кашляю, хлебнув ради пробы.

Я подплываю к железной лестнице, приваренной к быку. С приветствием: «Что, друг, духота, на хуй!» – меня опережает веселый подвыпивший купальщик, он плывет по-народному, крутя башкой из стороны в сторону, как штопором в бутылке, волжскими энергичными саженками, к скобкам металлической лестницы, выступающим из бетонной стены, как швы из раны. Они такие ржавые, что и мысленно к ним нельзя прикоснуться. Крякая, он схватывает ближние к воде и начинает подтягиваться вверх, как гимнаст. Я вижу его неширокие плечи, жилы напрягшейся узкой крестьянской спины, вижу его белый в свете береговых фонарей, будто фаянсовый, зад. Он по-звериному хватается за перекладины лестницы. Я ползу за ним, задирая голову, так как боюсь высоты. На меня капает вода с его тела. Я вижу его мокрые пятки, голени, тощие икры, свежий косой шрам на бедре, густые завитушки черных волос в прогалине белых ягодиц, отвислую мошонку с перекатывающимися ядрами. Почему-то мне кажется, что он очень, чересчур для этой ночи и этого черно-ржавого места живой. Он, с этим месивом между ног, с жалкой растительной порослью, – как напрасная нежная рассада на щебне этой ночной поры.

В нем есть какая-то изначальная высокопарность.

От этого образа нежности и незащищенности (в соматическом смысле) мне не отвести взора.

Я гляжу на пульсирующую и перекатывающуюся проницаемую вселенную его пола, возносящуюся прямо над моей головой, моим лицом, мерцающую, как и та, другая, что теряется в полной черноте настоящей выси, к которой я ползу вместе с ним.

Как Иаков по лестнице, собирающийся сразиться с ангелом.

Его крепкое, но все же жалкое тело в этом долгом подъеме на многометровую высоту (восемь, десять метров, пятнадцать?) выражало душевное борение – словно он отстаивал право на священное безрассудство.

На ничтожную оценку собственной жизни. И в этом жилистом вползании на стену я слышал внутренним слухом трепет его нервов. Он волновался. Будто вот-вот провалит этот экзамен. И это мне нравилось. Я даже заметил, как поджалась и уплотнилась его мошонка. Словно он стал мальчиком, испытывая себя этим экзаменом. То есть все произошло наоборот.

Словно пол его вовсе исчезнет, и он станет ангелом.

Значит, ему все-таки страшно.

Эпилог

Внизу сжималась и расходилась вода в рябой слизи берегового света. Гримасничая слепой поверхностью, не обращенной ни к кому. Что-то вроде угрозы. Беззубого оскала. Одинокого тусклого безумия.

Я представил, как падаю.

Эта пролетевшая во мне прекрасная картина моего падения, торжественная и романтическая, мгновенно насытила все телесное, гибельное и смертное во мне, всю мою тварную плоть, связанную с физическим страхом и болью, чувством тупой власти, мерой исполненной воли и привкусом отвращения.

И словно самолет в штопор, я вошел в унылое безразличие.

Будто я не должен больше жить. Так, лишь еще несколько секунд. Не более.

Будто больше и дальше этой тотальной ночи ничего не простирается и никогда не последует.

Она застигла меня, словно отец за мастурбацией.

Я с надеждой и безропотно жду беспощадного непомерного наказания.

И экзекутор не устанет возобновлять и длить его.

О!

И ничего не происходит.

Ночь застит все.

Словно это – кино, где я сопереживаю действию, сидя в уютной мякоти своего тела, как косточка в вишне, как паралитик в кресле перед телеком.

Словно я все это уже наблюдал однажды.

Сам себя из себя самого.

Истекая на границе бреда и сна.

Я увидел, как я это все когда-то уже видел в детстве: как нынче я, сильный и прекрасный, за всем этим с наслаждением вуайяра, упиваясь зримой отроческой далекой беспомощностью, подглядываю.

О, может ли быть это...

Где же я, Господи?

Кто я, Господи?

Я не хочу ни с кем бороться на этой лестнице, и вообще больше я ни с кем не хочу бороться.

Пусть все исполнится.

Возьмите меня на поруки.

Но мне не страшно.

Так как мне все равно.

– Ты ангел? – зову я исчезающего во тьме.


1993, 1999

Примечания

1

Так, впрочем, случается со мной и при вполне обыденных обстоятельствах.

Я не раз ловил себя на том, что, говоря с безразличным или неприятным мне человеком, я легко владею мимикой, складывающей лицевые мышцы в нейтральные выражения. Но так много трачу на это сил, столь много думаю о бровях и так сосредоточиваю взгляд на переносице собеседника или мочке его уха, усердно минуя его ответный взор, что голосовые модуляции вырываются из-под неполного контроля. И вот, как зверьки, своевольно расползаясь, выдают меня с головой. Всего лишь на полтона выше звучат мои уверенья, как обнаруживается вся их мнимая, якобы соболезнующая участливость, и еще жестче проступает скрываемые холодность и безразличие. Куда лучше не вызывать такие ноты, от которых должно, по всем законам, запершить в горле – ведь плакать теперь придется настоящими, неинтеллектуальными слезами. Поэтому я перестал со всем этим бороться и в минуты настойчивого волнения всегда двусмысленно, недопустимо, почти цинично, на взгляд посторонних, улыбаюсь.

И я не могу согнать эту подлую гримасу со своего лица.

2

Одинокий старый человек, чье одиночество будет явлено нам в долгом многодневном лежании на этом диване, шаг за шагом, вздох за вздохом доберется до явного отрицания всего, что не является им самим, – она не будет замечать нашего присутствия, не будет реагировать на смену дня и ночи, она не захочет есть, так как почти не сможет это делать, она в конце концов замолчит, замкнувшись в себе, в створках своего безмолвия; дни и календарные числа для нее – уже не мера текущего времени, так как своим бездействием, одиноким существованием она снимает саму идею времени с повестки дня, да и ночи тоже, проникая в пространство снов с их одномоментностью и обреченностью на полное забвение.

3

Именно поэтому мы все время будем хотеть чем-то занять себя, ввести самих себя в круг привычных мотиваций – бесконечным мытьем очень чистых полов, бессмысленным приготовлением незамысловатой еды, к которой не испытываем аппетита, или еще чем-то, но непременно строго регламентированным и простым, уж не чтением, конечно.

Ее непонимание складываются в ранящее нас – меня и маму – безразличие, жестокое своей невозмутимостью, унижающее, неприемлемое.

4

Что касается запахов, то они стали сразу главенствующими во всем нашем предопределяемом именно ими быте. Они были теми граничными условиями, в чьем поле осуществлялось наше здравомыслие, проницательность, предусмотрительность и практичность. Волей неволей в рамках этих бытовых обстоятельств, изогнувшихся на протяжении этого времени грубыми, жесткими, предопределенными, все время осязаемыми неблагостными формами, мы должны были быть здравомыслящими и практичными, хотя точный фокус, где из сумбура намерений проявлялись, складывались и осуществлялись наши поступки, может быть, требовал совсем иной природы действий, иного рода универсальности, скажем так.

5

Наблюдая все эту мелочь, – а мне до сих пор, спустя много лет, помнятся в основном какие-то смещенные, мелкие, не основные качества тогдашнего времени, – я был неким растерянным дальтоником: ведь чтоб себя не выдать, не показать свой ущерб, для него столь естественно увлечение сравнительной ботаникой, штудирование побочных признаков, например древесных пород, так как (он знает это) идея дерева неотделима от видимых всеми (кроме него) оттенков нежной зелени, по которым и определяется вообще-то здоровыми людьми порода: дубок с осанистой или приспущенной призрачной кроной, сложенной из цветовых точек касаний сухой зеленцы, мерцающая ли кипа вспененной влажно-зеленой и свежей, невзирая на жару, березы, инертные ли, плохо гнущиеся на летнем ветру клены, тускло-изумрудные издали и такие темные, с влажной сенью вблизи, – то для дальтоника, вероятно, в качестве инструмента опознания породы выступили бы совсем другие попутные признаки дерева, другие особенности и оттенки, уж во всяком случае главенствовала бы не идея породы как целокупного качества дерева; так, очевидно, он, дальтоник, отличал бы обычный клен от березы или клена американского по какой-то нервической остроте кромки листика, зазубренного, словно пилка, – ведь у американского были такие крупные редкие зубчики, словно для распилки рыхлых зимних дров, чтобы колкие опилки летели сырой трухой, в отличие от той мелкой сухой пыльцы, производимой частыми зазубринками клена простого... И поэтому достоверно я уже не знаю ничего. Ну это просто так, к слову...

6

К этим вещам, вещичкам, предметикам, штучкам, лежащим в кромешной путанице в большой алой шелковой коробке (я почему-то извлек ее из раскрывшегося самого по себе платяного шкафа), где когда-то в отдельных белых взволнованных атласных нишах оперными дивами возлежали мыло, пудра, одеколон, духи «Красная Москва» – в нарядных диагональных одеяньях с кисточками в этой огромной плоской шелковисто-ласковой на ощупь коробочке, чем-то похожей на сердце, – к предметам, собранным в ней, было совсем иное отношение, нежели к тем обессмысленным вещам, торопливо выносимым мною на улицу к переполненным мусорным бачкам.

7

И это, господи ты боже мой, так по-детски – вместо скорбной дымчатой фокусировки предпочесть уставиться в его (бинокля) выпуклые крепкие синеватые дружеские очи и увидеть какую-то вещицу, например этот тонкостенный стакан. Из него недавно я пил безвкусный теплый кефир, и белый след затек и высох на тонком стекле стенки оснеженной одинокой Фудзиямой – знаменитой японской горой, а не отпечатком некой использованной белой липкой жидкости – этакой невещественной тягомотиной, эфемерной ерундовиной, которая в силу своей явной несущественности по сравнению... по сравнению с тем-то и тем-то не значит уже совсем ничего!.. и в силу последнего (совсем забалтываюсь я) незначительна, склонна пребывать где-то на заднем плане ума, в полной афазии без точного наречения словом, лишь что-то мыча и гундося.

8

Она толкнула своим предательским блеском гигантскую кристаллическую решетку связей всей нашей умершей, убитой, умученной, выброшенной за край жизни родни, и, ожившая, ставшая подвижной, эта решетка совершила одно легкое и вздрогнувшее сияющее колебательное движение, и мы с мамой оказались соучастниками, втянутыми в жизненную череду, повисли легкими гнездами на ветвях кряжистого родового шумного дерева, где нет ничего, кроме фактов смерти, и между ними чьи-то родственные биографии стали голыми, обескровленными, остистыми, различающимися лишь смертными жуткими часами, совершенно не могущими, к моему ужасу, рифмоваться, без тени какого бы то ни было подобия, которое смогло бы, если б было, свести их в один, через запятую, не оскорбляющий своей утилитарной общностью список. Так-то.

9

И еще я подумал, что они, как плотогоны из документального фильма про Карпаты, я его почему-то до сих пор помню: стоят на пожитках, сваленных у ног до кучи, – какие-то легкие рюкзаки и сумки, никого не задев из близких и дальних, и тонут так тупо, пошло и так легко.

10

Поэтому, когда внезапно завязалась поначалу нелепая, непонятно отчего возникшая драка, оно, это, выплывшее шлейфом за мной на темнеющую улицу, материализовавшись из согласных их странного словаря, из воздуха их шепота, налетело на меня, как голубь, откуда-то сверху, а может быть, вырвалось из-под ног, словно куропатка.

Большое и совершенно определенно крылатое тело, принадлежащее тому, кого я именую это, оказалось не только бесполым, никаким, но и удивительно легким.

Как будто я хлебнул некоторое время назад не стакан кофейной жижи, а набрал полные легкие дурманящего наркоза.

Вообще-то это была крылатая голова с фасада Троицкого собора кисти московских богомазов. Я лобызал и лупил это в самую сладкую и уязвимую точку середины – точку перегиба крыльев, где 0 губ переходит в , а оно, это, летало вокруг меня все ниже и ниже, задевая ущербную траву, оставляя за собой, как реактивный самолет, клубы оплавленного, ставшего видимым, сильно покрасневшего мешковатого воздуха.

Духота упиралась в горячую почву, как ликование.

11

Ведь у нас была с ним какая-то смутная пыльная история, похожая на галлюцинацию. О ней мне не хочется вспоминать. Но для полноты картины... Тоже на исходе лета. Я ее вижу нечетко, словно сквозь слезы.


home | my bookshelf | | Похороны кузнечика |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу