Book: Анкета. Общедоступный песенник



Анкета. Общедоступный песенник

А. И. Слаповский

Десять букв по вертикали

Вступительная статья

Если роман называется «Анкета», то и говорить о нем должно по-анкетному. Опустим Ф.И.О. (есть выходные данные) и доложим прочую официальность. Год рождения —1957. Место рождения (постоянного проживания) — Саратов. Семейное положение — женат, имеет взрослую дочь. Образование — высшее филологическое. Профессия — писатель. Все ясно? Не слишком. Попробую расшифровать.

Алексею Слаповскому сорок лет. Это значит, что формировался как личность он в ласковом мороке семидесятых, когда казалось, что все в этом мире (а особенно — в этой стране) уже произошло, и ты можешь тихонько жить сам по себе (накапливая на автомобиль, почитывая самиздат, потягивая портвейн или сочетая эти и прочие приятные занятия). Время анкет (на службе) и кроссвордов (для досуга) хотело сформировать поколение циников, в чем преуспело лишь частично. В расчет не бралась малость: внутренняя свобода, обретенная теми, кто понял, что кроме анкет и кроссвордов есть еще любовь, творчество, жизнь. Твоя — единственная и непредсказуемая. Забегая вперед (пункт «профессия») замечу, что Слаповский работал учителем, грузчиком, тележурналистом, добывал хлеб насущный и веселился, но в литературу не рвался ни в ранние восьмидесятые, ни в годы перестройки, когда анкета потребовала политического вольномыслия и/или эстетической смелости. Его главные вещи написаны в 90-х.

Обстоятельства места были веселей обстоятельств времени. Саратов — сценическая площадка большинства сочинений Слаповского. Город крупный, шумный, усвоивший типовые черты «нового времени» (иномарки, разборки, доллары и т. п.) — и домашний, с уютными улочками, застроенными домами в два этажа, где соседи здороваются даже в состоянии похмелья. Город чудаков-мечтателей — и щедринских персонажей. Удивительный город на Волге, воздухом которого полнится проза Слаповского. Почти все его герои — саратовцы, а если действие переносится в соседний райцентр Полынск, то и там все та же смесь осмотрительности и простодушия, загула и домовитости, легкомыслия и способности глубока задумываться, которой не устает изумляться писатель.

И есть чему удивляться. К примеру, скромный кроссвордист Антон Каялов решает сменить судьбу, дабы послужить человечеству. Дон Кихот отправился сражаться с великанами, Антон решил стать милиционером. Честным! Зная о коррумпированности органов! Потому и решил. Для определения на службу должно «пройти анкету», ответить («да» — «нет») на триста с лишним вопросов («Временами вы чувствуете, что вами управляет злая сила», «Вы очень боитесь змей», «Иногда вам хочется затеять драку» и т. п.). На каждый вопрос Каялов ищет два ответа: «как нужно» и «как есть». Варианты ответов путаются — и стимулируют поступки. Анкета втягивает героя в жизнь и одновременно приспосабливает его к «норме». Кроссвордист знает, что хорошую крестословицу разгадать до конца невозможно — и разгадывает самого себя. С анкетой связаны и поиски невесты по брачным объявлениям, и рискованные эксперименты, и переосмысление прежнего существования и неожиданные вмешательства в чужие «дела». Анкета обтесывает героя, но она же дает ему возможность выйти из тумана «обычной жизни, которую не изменишь». Анкета отнимает любовь к Прекрасной и Холодной Даме и она же преподносит эту самую даму и остальных невест впридачу. Ибо герой после невероятных приключений победил вопросник — научился быть таким, каким в данный момент быть надо, то есть — никаким. Пока — «новым русским», в будущем — Президентом, что введет повсеместно обязательное тестирование и спасет Россию. Съела Анкета Антона Петровича — ни любовь не уберегла, ни вера, ни сестра Надежда, ни милый Саратов, ни ясность мысли, ни трепетное сердце. А может, не съела? Может, не в анкете дело? Может, не зря пробудились в тихом мастере крестословиц (на них распятом) вулканические силы?

Вопросы «Анкеты» отзываются вопросами прежде написанных романов и повестей («Я — не я», «Здравствуй, здравствуй Новый год», «Жар-птица», «Висельник», «Первое второе пришествие»). Где кончаются поиски своего «я» и начинается бегство от себя? Почему, когда ты познаешь тщету любых желаний, они вдруг возвращаются? Почему так страшно и бессмысленно исполнение этих самых желаний? Почему тошно от собственной победительности? И почему, наконец, даже «положительно прекрасному человеку» (мечта о таком герое не оставляет Слаповского), понявшему свое назначение, не хватает сил его исполнить? Ответы не даются. Либо горчат. Особенно в «Анкете» с ее печальной развязкой. Может почудиться — беспросветной. Но приглядимся.

Герой, вроде бы ставший «способным на все», почему-то не может решить, за кого голосовать на президентских выборах. И это странное колебание Грядущего Властелина возвращает к нему прежнему — мучающемуся, любящему, ищущему. Вибрация финала — знак авторского доверия к свободе, неотделимого от любви нашей (что и говорить — дурацкой, но нашей) жизни. Потому так много у Слаповского как бы не идущего к делу материала: побочных линий, эпизодических колоритных персонажей, баек, пересмешничества, игры с маскультом, ветерка и летней листвы. Потому все любимые герои Слаповского единоборствуют с Анкетой (Судьбой, Планом, Проектом). Поэтому пора нам расшифровать три последних анкетных пункта.

Семья и дом — смысловой центр мира Слаповского. Есть среди его героев разочарованные беглецы, есть отвергнутые однолюбы, есть горько-веселые донжуаны, но все они рано или поздно, наяву или мысленно, удачно или неудачно возвращаются домой или принимаются за домостроительство, уразумев нераздельность свободы и ответственности, любви и быта, требовательности и сострадания.

Филология («любовь к слову») — это укорененность в родном языке и культуре, хранящая от безвкусицы и неряшливости. От филологии установка на прозрачность и точность слога, что позволяет нам одновременно лететь «без оглядки» по фантастической трассе авантюрного сюжета и примечать десятки неповторимых прелестных мелочей, достоверных характеров, «случайно» оброненных острот и т. п.

Писательство — это не только постоянный азартный труд, блестящий профессионализм, споры критиков, выдвижение на престижные премии. Это, прежде всего, любовь к читателю, для которого и придумываются детективы, анекдоты, притчи, случаи из жизни, ужастики, пародии — что угодно для души. Даже рассказы «для тех, кто не любит читать» (есть у Слаповского и такая книга). Лишь бы читали, грустили, смеялись и жили дальше. Лишь бы не рабствовали перед очередными анкетами. Лишь бы помнили, что «если постараться, то любой беды можно избежать».

Слова эти в повести «Вещий сон» произносит симпатичная Баба-Яга, нагадавшая героине смерть в день свадьбы. Не может уразуметь их бедолага-герой, мечтающий спасти любимую, но живущий словно во сне (повесть строится как череда снов и мнимых пробуждений). Но обращены-то они не только к нему — к каждому из нас.

Начав анкетой, кончим строкой кроссворда, что просто обязана появиться в самом ближайшем будущем. Русский писатель конца двадцатого — начала двадцать первого века? Десять букв? — Легче легкого! А почему «по вертикали»? Сами догадайтесь.

Андрей Немзер

АНКЕТА

Тайнопись открытым текстом

Но да будет слово ваше: «да, да», «нет, нет»…

Матф. 5,37

Да и нет не говорите, черное и белое не берите…

Детская игра

Я вышел оттуда, куда не входил…

С. и группа «Невидимка»

ЛОЖЬ ЕСТЬ ОСНОВНАЯ ФОРМА СУЩЕСТВОВАНИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

Мне самому не нравится этот постулат, но выражать недовольство им так же бессмысленно, как осуждать закон земного притяжения.

Утешает только то, что содержание жизни — не всегда ложь.

Но тут же охлаждает мысль о единстве формы и содержания. Жизнь, ложная по форме, поневоле ложна и в содержании, жизнь, ложная в содержании, поневоле ложна по форме.

Кроме единства, к счастью, есть борьба противоположностей, именно поэтому жизнь, ложная по форме, часто спасительно истинна в содержании и, наоборот, жизнь, ложная в содержании, часто лицемерно истинна по форме.

В результате, если мысленно охватить сразу все стороны жизни, мы увидим диалектическую слитность правды и лжи, то есть, ища правду, обязательно встретишься с мурлом лжи, а отыскивая ложь, непреднамеренно уткнешься в лицо правды.

Но по порядку.

Сестра моя Надежда — это не поэтический образ, а просто имя, — сестра моя по имени Надежда сказала мне:

— Тебе уж скоро сорок стукнет, а что ты? Не женат, профессии настоящей нет и не было, дома своего не имеешь, хотя, конечно, живи с нами сто лет, хотя, конечно, сам понимаешь, дочка моя выросла, тесновато уже в двух-то комнатах, но, разумеется, ты при полном праве, квартира ведь наших родителей, Царство им небесное. Пора бы тебе устроить личную жизнь, Антоша. Брось мечтать о своей этой самой, найди женщину нормальную, которая замуж хочет, ты посмотри, какие объявления печатают — и молодые, и с квартирами, и красивые, и худенькие, и полненькие, и без вредных привычек, лишь бы приличный мужчина отозвался, а кто приличный, если не ты? Но, конечно, тебе при этом надо на твердую работу устроиться, потому что занятия твои — баловство, хоть и деньги платят, с такими занятиями тебя ни одна нормальная женщина за серьезного мужчину не примет!

Надежда сказала это строго и четко — видно, долго обдумывала, — но сказала как бы стесняясь. А стесняется она своей любви ко мне, потому что старше на девять лет и всегда относилась ко мне с большой заботой и нежностью.

Руководствовалась она не примитивной целью вытурить меня из квартиры, как мог бы предположить ушибленный кухонной мудростью человек, а искренним желанием поучить меня, искренним желанием счастья мне и благополучия, искренним переживанием за меня.

Так уж сложилось, что я с детства играю при ней роль простака и растяпы, которого надо время от времени наставлять на путь истинный.

Меж тем я нашел для себя не самую плохую экологическую нишу. Вот уже давно я живу тем, что публикую во множестве газет и журналов кроссворды. Раньше ради официального существования, чтобы избежать обвинения в тунеядстве, приходилось устраиваться на различные государственные службы, о которых скучно даже и упоминать, а теперь, слава Богу, государству дела нет, где и как находит себе пропитание отдельный гражданин, я социально числюсь по разряду индивидуальной трудовой деятельности, то есть живу на свой страх и риск. Кроссворды всегда печатали охотно (и, кстати, всегда была конкуренция, не один я профессионально занимаюсь этим делом), а в последнее время развелось столько новых журналов и газет, что я даже смог, несмотря на инфляцию, скопить денег и приобрести подержанный компьютер. Это единственная моя по-настоящему ценная вещь. И сестра меня словом не попрекнула. Я намеревался заполнить его энциклопедическо-словарными программами и тем самым подвести под составление кроссвордов научно-прогрессивную основу. Вместо того, чтобы ломать голову, ища слово, или рыскать по книжным полкам, — нажал на кнопочку, дал задание: требуется слово из семи букв, вторая «о», пятая «ю». И — пожалуйста! Но выяснилось, что таких программ почти нет, а имеющиеся очень дороги, чуть ли не дороже самой) компьютера. Нет худа без добра, я вдруг понял, что едва не лишил себя смысла работы. Ведь не в том удовольствие, чтобы составлять по двадцать кроссвордов в день, а именно в поиске ума и фантазии, когда часами добываешь единственное недостающее слово, пролистаешь все словари и энциклопедии, измучаешься, возьмешься, чтоб отвлечься, за другой кроссворд, какой-то частью мозга продолжая терзаться: «слово из пяти букв, первая „б“, вторая „о“, пятая „н“». И вдруг молнией вспыхнет и слово, и его определение: «Состояние, которым в просторечии называют похмелье». «Бодун»! — вот что это за слово, — и его не отыщешь ни в одном словаре, даже в приобретенном мной недавно сборничке уголовного жаргона «Блатная музыка». А в народной речи — то и дело можно услышать. Даже поговорка есть: привет с большого бодуна! Просторечие, надо сказать, вообще манна небесная для кроссвордиста.

Компьютер стоял без дела, потом я научил племянницу Настю играм, и она на радость матери целые вечера просиживала, не просясь гулять, — а гуляние в нашем привокзальном районе для подростковой девушки опасное занятие, и часто бывают ссоры с матерью, слезы, такой уж у Насти возраст.

А теперь вот он пригодился всерьез — чтобы записать и заложить в бездонную его память происходящие со мной довольно значительные, на мой взгляд, события, начало которым было положено как раз доброжелательным разговором со мной Надежды.

Она — человек зафиксированных понятий. Для нее работа — это труд. Сама она работает диспетчером в трамвайном парке, что по соседству с нашим домом, — пойдя по стопам нашей мамы, которая была водителем трамвая. Надежда тоже хотела бы, но у нее с детства слишком слабое зрение, она с детства носит очки, что придает ей дополнительно строгий вид — хотя добрейший ведь человек! Работа, считает она, приходя усталая и слегка охрипшая от производственных неизбежных переговоров на высоких тонах, должна быть необходимостью и человека, и общества, удовольствием же она быть не может. Она должна быть обязанностью. Если она удовольствие, то она — баловство, пусть хоть миллиарды платят. Добра от этого не жди. Возьми разных там певцов и певиц, модельерш там всяких и манекенщиц, возьми писателей и поэтов, возьми веселых этих спекулянтов, ну, всех, кто для удовольствия работает, возьми их и посмотри. Тот в аварию попал, ту зарезали, того застрелили, Есенин (любимый ее поэт) — и то вены взрезал себе. То есть — разврат, аморалка, уголовщина!

Я возражал ей, что, занимаясь кроссвордами для удовольствия, не впал ни в разврат, ни в аморалку, ни в уголовщину.

— Во-первых, твои отношения с твоей этой самой — это что? — парировала сестра. — Что же касается чего другого, то, не дай Бог, конечно, но не зарекайся, Антоша, ох, не зарекайся! Сто раз тебе скажу: у нормального человека нормальная работа должна быть. А ты сидишь сиднем целыми днями. Отвыкнешь от жизни, попадешь в историю! Типун мне на язык, дуре старой!

— Разве ты старая, глажу я ее по плечу.

— А то нет! — печально говорит она, вспоминая о первом и последнем своем мужчине, которым увлекалась шестнадцать лет назад — командированный из Москвы внедренец передовых методов использования подвижного состава. Он пленил Надежду знанием тонкостей эксплуатационного механизма работы трампарка и ясностью сереньких глаз, — а сам скромный, желтенькие волосики остаточно вьются на беззащитной веснушчатой голове. Ну, и полюбила, приласкала, ничего не требуя взамен, два месяца он жил у нас.

Разговор их при прощанье я случайно слышал.

— Нет, — сказал он. — Нет, я понял. Ты мне нужна на всю жизнь. Я тебя нашел. Плевал я на Москву. Сейчас пойду дам телеграмму жене, что остаюсь.

— Не надо. Она тебя любит.

— Я ее зато не люблю. Я тебя люблю.

— Это ничего. Перетерпится. Главное — ты ей изменил. Я бы не простила.

— Вот те на! — сказал он. — Я ведь ей с тобой изменил, а не тебе с ней.

— Какая разница, — тихо сказала Надежда. — Главное, ты неверный муж оказался. Если прямо сказать, прости, — предатель. Не могу я с предателем жить. Любить могу, а жить — совесть не позволяет.

— Ну, и живи сама с собой! — вскрикнул оскорбленный внедренец, знаток эксплуатационных тонкостей, — и хлопнул навсегда дверью.

Я до сих пор теряюсь в догадках — то ли сестра правду говорила о своем понимании предательства, то ли придумала это нарочно, чтобы обидеть мужчину и облегчить ему уход. По ее характеру и то, и другое — вероятно и возможно.

Слова же о моей этой самой, которые Надежда произнесла очень мягко, означают женщину, которую я люблю с тринадцати мальчишеских школьных лет и по сей день, то есть, легко сосчитать: тридцать девять минус тринадцать — двадцать шесть лет.

У нее необыкновенное имя — Алексина.

И больше пока ничего не скажу о ней.

Вернусь к исходному разговору с сестрой.

Надежда в финале своей речи, страдая, попросила меня:

— Антоша, будь лапушкой, пообещай, что поищешь работу, чтобы нормальная и для тебя не противная, и что вот по этим объявлениям напишешь и сходишь, посмотришь!

И она выложила пять вырезок брачных объявлений из газеты «Кому что».

Страдала Надежда от осознания, как бы это сказать, не полной деликатности своей просьбы. Она ведь знает, что мне трудно ей отказать в чем-либо (поэтому и обращается с просьбами редко), и что если уж я пообещаю, то слово сдержу.

Я тянул время, я перебирал вырезки. Я увидел, что сестра очень старалась и кандидатуры мне подыскала наилучшие и наиподходящие.



— Ладно, — сказал я. — Ладно.

И буквально сама судьба шагнула мне навстречу — в лице соседа, капитана милиции Курихарова.

Я жалею этого человека, хотя сам он не знает жалости к себе. Это не парадокс — известно, например, явление, когда человеку при виде чужой крови делается плохо, а тот, кто истекает кровью — порезав, скажем, руку, — стоит если не спокойно, то вполне мужественно. Пример не очень подходящий к данному случаю, но наглядный. Или: от скрипа железом по стеклу морщится не тот, кто скрипит, а тот, кто слышит скрип.

Курихаров сам стал милиционером не так уж давно. Довольно долго он служил в пожарной части и имел офицерское звание. Был, то есть, командиром подразделения. Сложилось мнение и, к сожалению, небезосновательное, что в пожарники идут сплошь алиментщики, чтобы платить четверть зарплаты бывшим постылым женам и опостылевшим через жен детям, в свободное же от дежурств время, которого много, злорадно зарабатывают на стороне — часто втрое больше против пожарного жалованья, не платя с этих приработков ни копейки. «Уж лучше я их пропью!» — сердито говорил, вспоминая об этом времени, Курихаров, который, увы, как раз был алиментщиком. Но потом он женился вторично, бывшая его жена тоже вышла замуж и отказалась от алиментов, — и Курихаров подался в милицейские ряды. Кем он служит, в какой сфере охраны порядка, я не знаю, он держит это в секрете. Жалею же я его потому, что он груб, неотесан, раз в неделю его обязательно привозят в машине пьяного и на руках вносят в квартиру, жалею потому, что он насыщен и горд низменным знанием жизни, не желая никакого другого знания, мозг его существует в пределах исключительно эмпирических. С женою своей он обращается небрежно, с десятилетним сыном — хозяйски-повелительно, на обоих часто и громко кричит матом…

Тем не менее, что-то странное — я потом понял — что — побудило меня утром следующего дня после разговора с Надеждой обратиться к Курихарову с вопросом, приостановив его на лестничной площадке:

— А скажите, нельзя ли, например, мне поступить в органы внутренних дел, если я имею такое желание?

— Желание имеют все, — уверенно ответил Курихаров. — Иди в вохру!

— То есть?

— Вневедомственная охрана.

— Сторожем? Нет, я интересуюсь более серьезной работой. Не обязательно оперативной или следовательской, но — мало ли…

— Вообще-то у нас сейчас опять набор из гражданских. Расширяем кадры, — ответил Курихаров почти по-доброму, довольный, что он причастен к важным делам и может дать о них сведения любому недоумку, а недоумок — это всякий, кто не причастен к известным Курихарову важным делам.

— Тебе сколько лет? — спросил он.

— Тридцать девять.

— Сейчас сойдет. А раньше только до тридцати пяти. Образование?

— Среднее специальное. Закончил культпросветучилище.

— О! Нам как раз в клуб человек нужен! И в детприемник тоже. Им тоже культура нужна — на баяне там сыграть. Умеешь на баяне? А потом, если проявишь себя, могут и на ответственную работу взять. Здоровье нормальное?

— Никаких проблем.

— Это все говорят! Анкету ты когда-нибудь проходил?

— Нет.

— Тогда засыпешься. Анкета такая, что… Я сам еле-еле. То есть, сволочи, запутали, вопросов понаписали, если бы не кореш, я бы провалился бы. И все вопросы с подвывертом, понял, нет? Эту анкету из десяти один проходит! — сказал в запальчивости неправду Курихаров и, глянув на меня, понял, что я понял, что он сказал неправду, и рассердился. — А ты думал — шуточки? Сволочи, триста с лишним вопросов, на права автомобильные сдать и то легче, хотя ты по нынешним правилам хрен сдашь вообще! Они так и составлены, чтоб никто не сдал. Если б не кореш! Он мне заранее анкетку принес, заранее сказал, где как отвечать. Они же запутывают, сволочи! Это не анкета, а гестапо, понял? ЦРУ, понял? КГБ, понял?

Он очень раскипятился, гнев на анкету, которая напугала его и доставила столько трудностей, до сих пор, видимо, жег его сердце, не успокаивало даже то, что он успешно преодолел все препоны.

— Говорят: менты тупые! А ты ответь на эту анкету, я посмотрю, тупой ты, сволочь, или острый! Ты ответь! Триста с лишним вопросов — и все с подкладкой, сволочи! Со мной кандидат наук поступал, сволочь, от нищих харчей бросил преподаваловку, в милицию захотел, гордый был, говорил научно — и что ты думаешь? Зарезали! По анкете зарезали, понял, нет? Концентрированной личностью назвали его, сам жаловался! Ну, то есть, как в очко, — перебор. Лишние извилины в голове, ему не в милиции, а на Алтынке место, — назвал Курихаров адрес психиатрической лечебницы, находящейся на Алтынной горе, на окраине Саратова.

— Но, между прочим, — сказал он, — я бы эту анкету везде применял. Кто прошел — пусть живет и работает, а кто нет — сразу в зону. Нет, серьезно. Зачем дожидаться от него уголовщины, ясно же — не сегодня, завтра все равно сядет. Так лучше его сразу посадить. Вот вам и профилактика преступности! — обратился Курихаров к молчаливым квартирным дверям, доказывая им, что он не просто исполнитель милицейского долга, а милиционер новой формации — мыслящий и предлагающий.

И пошел по лестнице вниз. На службу.

— Так как же?! — окликнул я его.

— Что?

— Ну, насчет работы. Куда обратиться?

— Считай, что обратился. Мы соседи или нет? — напомнил мне Курихаров общечеловеческие ценности. — Но анкету ты сам не пройдешь. Вот я тебе ее приволоку, изучишь — и вперед!

— Спасибо.

Заинтригованный донельзя, ждал я эту анкету. Чтобы занять себя, написал пять писем женщинам из объявлений, поскольку заканчивались эти объявления однотипно: «Отвечу на письмо с фотографией». Фотографии у меня были — снимался лет пять назад на какой-то документ. Маленькие фотографии, пять на шесть, с них глядит скучно и прямо заурядный мужчина с тихими глазами. Письма я мог бы составить такие, чтобы ни одной женщине не захотелось иметь со мной дело, но это значило бы обмануть сестру. Разукрашивать свои достоинства я тоже не собирался. Поэтому написал всем одно и то же, сухо и информативно: «Меня зовут Антон Петрович Каялов, мне тридцать девять лет, рост 1 м 76 см, образование — культпросветучилище, работал в учреждениях культуры, в данный момент перехожу на службу в органы внутренних дел. Не пью, не курю, увлекаюсь составлением кроссвордов. Желал бы познакомиться лично». И все.

Сходил на почту, купил конверты и отправил письма, и вернулся домой. На досуге думал, что велик все-таки запас доброты в людях. Тот же Курихаров вполне мог бы вместо уважения к моей просьбе послать меня туда, куца ему свойственно посылать жену и сына — и всех, кто подвернется под пьяный язык. Ведь причины обижаться на меня у него были.

Он въехал в наш дом полтора года назад, поселился в соседней квартире, за тонкой стенкой типового звукопрозрачного нашего жилья. И я в первый же вечер услышал его стиль общения с женой и сыном. Слышала и сестра. Через неделю, увидев, что сестра, побледневшая от застенных выражений, решительно направляется к двери, я опередил ее.

— Ты только осторожно, — сказала Надежда.

— Конечно.

Я позвонил.

Вышел Курихаров. По летнему времени — в трусах и майке. Он прислонился к косяку и аритмично покачивал головой.

— Послушайте, — сказал я. — С одной стороны, я не имею ни морального, ни юридического права вмешиваться в вашу личную жизнь. С другой стороны, ваша личная жизнь как бы вышла за рамки вашей личной жизни и тем самым сделалась подлежимой обсуждению. Ваше право считать, что ваша жена будет больше любить вас, если называть ее, извините, сукой и даже, судя по звукам, ударять ее по спине или плечам, а может даже и по лицу. Ваше право считать, что сын будет больше уважать вас, когда вы называете его ленивым ублюдком и заставляете в наказание семьдесят три раза пролезать под обеденным столом туда и обратно. Это, повторяю, ваше личное дело. Но есть вещи, которые уже не могут считаться вашим личным делом. Например, моя племянница, скромно воспитанная девочка, вовсе не обязана слушать слова, от которых она краснеет в душе, а лицом она не краснеет, стесняясь нас и не показывая вида, что слышит эти слова, хотя не слышать их невозможно. Далее. Моя сестра после трудовой смены, а смена у нее бывает и в воскресные дни, имеет право на отдых, на покой и тишину, покоя же и тишины нет по причинам, о которых излишне вам напоминать, так как вы и сами должны о них догадываться. И это только лишь аспекты, так сказать, частного порядка. Есть нечто и общее. Вы — милиционер. То есть, ваша должностная обязанность бороться как раз с такими явлениями, какие, однако, вы сами и демонстрируете. Вы тогда уж решите вопрос — сопрягается ли ваше личное поведение с нахождением в рядах милиции и не следует ли вам покинуть эти ряды, или признайтесь тогда в лицемерии, в двоедушии! Помните при этом, что народ у нас мгновенно обобщает единичный факт и, видя вас в таком виде, он моментально переносит свои выводы на всю милицию, понимаете? То есть, вы не только себе наносите моральный ущерб, но и тем самым рядам, в которых находитесь, и людям, которые начинают плохо думать об этих рядах, а ведь им для душевного спокойствия необходимо на что-то надеяться, во что-то верить! Понимаете?

Курихаров все поматывал головой — и, кажется, ничего не понимал, а потом вдруг начал как-то особенно, с лукавым многообещающим видом оглядываться, словно оставил там, в квартире, какой-то важный аргумент против всех моих слов. Дослушав до конца и ничего не ответив, он оттолкнулся от косяка — и вернулся через минут десять во всеоружии этого самого аргумента — то есть в полной форме и даже в фуражке с кокардой.

— Так, — сказал он официально и требовательно. — По какому вопросу? Я спрашиваю. По какому вопросу? Я спрашиваю! Будем говорить или будем молчать? Я спрашиваю! Будем говорить здесь или в отделении? Я спрашиваю!

— А я отвечаю! — раздался за моей спиной уверенный голос сестры. — Если вы не прекратите орать на весь дом в пьяном состоянии, я вызову милицию — не из райотдела, а железнодорожную, вокзальную — и она тебя, голубчика…

Сестра знала (зная иногда в жизни удивительные, непостижимые для меня вещи!), что у железнодорожной и городской милиции — тайная, если не вражда, то неприязнь. Но — просчиталась в своем знании.

— Меня? — изумился Курихаров. — Зови! Хоть вокзальную, хоть шмокзальную! Зови, дура!

Курихаров, конечно, не подозревал, что сестру мою нельзя оскорблять — даже таким относительно нейтральным словом. Ее нельзя оскорблять. Она призналась как-то мне, что, когда ее обзывают, у нее тут же появляется ощущение закипания крови во всем теле, она почти теряет сознание, — и, бывало, в девичестве натурально падала в обморок, но потом стала справляться, ибо если не справляться, то всю жизнь проживешь в обморочном состоянии — учитывая лексическую атмосферу, в которой мы живем с детства и продолжаем жить. Все продавщицы окрестных магазинов знают эту особенность Надежды — и стерегутся, все уличные наши пьяницы знают, знают, конечно, и на работе — и хорошо помнят, как восемнадцать лет назад начальник трампарка назвал ее по селекторной связи — то есть слышимой другими людьми — шалашовкой. То есть как бы не ее лично, просто вышла какая-то — не по ее вине — путаница с выходом дополнительных трамваев на один маршрут вместо другого, вот начальник и заорал: «Это какая там шалашовка пустила пятнадцатый номер на первый?» Надежда кликнула сотрудницу, доверила ей свое рабочее место и пошла из диспетчерской в здание управления к начальнику, а тот уж сам поспешал по двору, спотыкаясь о рельсы. Надежда встала на его пути с кипящей кровью и спросила:

— Значит; вы женщину — публично оскорбить можете? Считаете, что вам можно?

— Какого…, — чуть было не усугубил вину начальник, но не успел, сестра моя отвесила ему пощечину.

И начальник, солидный человек, в возрасте уже, в костюме с галстуком, выпучил глаза, как забиякистый и нервный мальчишка, и, не подумав, по инерции образа жизни ответил ударом на удар. Кулаком в ухо. Надежда упала.

Ее здоровью не было вреда, но начальник, опомнившись, просил у нее прощения. И она простила его как человека, но как должностное лицо простить не могла и сказала, что добьется снятия его с работы. Не помогли увещевания на самых разных уровнях, добилась — сняли начальника.

И с тех пор не только ее, но и других женщин руководство трампарка опасается назвать как-нибудь неосторожно — кроме, разве, тех женщин, кто сам очень уж к этому располагает и на любую брань лишь широко и даже с некоторым намеком улыбается. Позволяет в своем присутствии Надежда только безадресную, в виде междометий, ругань рабочим-ремонтникам (и ремонтницам), зная, как тяжел их труд и что иногда без помощи крепкого слова не подымешь шпалу, не подковырнешь ломом рельс — специальных механизмов ведь то нет, то сломаны…

Не знал ничего этого Курихаров, поэтому и назвал неосторожно дурой мою сестру. Я глазом моргнуть не успел, она сорвала с него фуражку и стала охаживать этой фуражкой его по лицу, верней, по рукам, которыми Курихаров тут же прикрыл лицо. Устав, Надежда бросила фуражку и ушла, а Курихаров все стоял с поднятыми руками…

С того дня он при встрече стал называть сестру по имени-отчеству, а шумел уже потише, хотя окончательно усмирить свой темперамент не мог. Со мной же почему-то здоровался бурчанием, неласково. Заговорил только один раз — будучи хмельным и расслабленным.

— Вот, иду домой, — сообщил он с улыбкой. — Бывшая моя сразу — в рожу ногтями, а то схватит что попало и по голове. До сотрясения мозга доходило. А эта: «Коля, опять?!» — передразнил он тонкий голос своей молодой жены. — Ни характера, ни гордости! С кого сыну пример брать? Тут и смирный озвереет: имей гордость, не унижайся, сволочь ты такая!.. А твоя сестра — молодец! Человек человека от поступков должен оберегать. Бывшая меня берегла. А эта? Чувствую, она рада, сволочь, что я пью, ждет, что замерзну пьяный или с работы выгонят. Ну, падла!..

И он быстро пошел домой, пока душа горела спросить жену, не ждет ли она, что он замерзнет пьяный или его с работы выгонят.

…Вечером того же дня принес мне Курихаров анкету.

С нетерпением раскрыл я брошюрку, называющуюся «Психологический тест N 1» под грифом МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР, а пониже мельче — Центральная психонаркологическая лаборатория, 1986 г.

Сначала я просто пролистал ее и убедился, что вопросов действительно много — и есть удивительные. Подчеркнув их мысленно, я вернулся к инструкции, напечатанной на первой странице.

Сначала даются рекомендации сугубо практического характера: что, мол, отвечать нужно в соответствии с тем, верно ли утверждение по отношению к анкетируемому или неверно — и никак иначе — и т. п.

Далее.

4. ВНИМАТЕЛЬНО ПРОЧТИТЕ И ОТМЕТЬТЕ НА БЛАНКЕ ОТВЕТОВ ВСЕ УТВЕРЖДЕНИЯ, НИ ОДНОГО УТВЕРЖДЕНИЯ НЕ ПРОПУСКАЙТЕ. ВОЗМОЖНО, НЕКОТОРЫЕ УТВЕРЖДЕНИЯ ВАМ БУДЕТ ТРУДНО ОТНЕСТИ К СЕБЕ, ТОГДА ПОСТАРАЙТЕСЬ СДЕЛАТЬ НАИЛУЧШИЙ ПРЕДПОЛОЖИТЕЛЬНЫЙ ВЫБОР.

Я задумался. Что значит — предположительный выбор? Существует ли вопрос человеческого плана, который любой человек не может отнести к себе? Что-то тут не совсем ясно…

5. ЕСЛИ УТВЕРЖДЕНИЕ ПО ОТНОШЕНИЮ К ВАМ БЫВАЕТ ВЕРНО И НЕВЕРНО, ВЫБИРАЙТЕ РЕШЕНИЕ В СООТВЕТСТВИИ С ТЕМ, ЧТО БЫВАЕТ ЧАЩЕ.

Это уже понятней. Допустим, утверждается, что я люблю поспать днем, и я в самом деле люблю поспать днем, но жалею на это время и не сплю, значит — неверно.

Да, но ведь вопрос не в том, сплю или не сплю, а — люблю ли? Могу ведь и не любя спать (по нездоровью, например), а могу и любя не спать. Не так просто, оказывается! Впрочем, этого вопроса, может, и не будет, я сам его придумал. Но — принцип?

6. ЕСЛИ УТВЕРЖДЕНИЕ ПО ОТНОШЕНИЮ К ВАМ БЫВАЕТ ВЕРНО И НЕВЕРНО В РАЗНЫЕ ПЕРИОДЫ ВАШЕЙ ЖИЗНИ, ВЫБИРАЙТЕ РЕШЕНИЕ ТАК, КАК ЭТО ПРАВИЛЬНО В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ.

Опять закавыка! Что считать настоящим временем? Ведь человек, оставаясь незыблемым в каких-то коренных вещах, во многих других меняется не то что каждый день, но каждую минуту, а то и каждую секунду. Я приведу пример. Сосед из второго подъезда, Сергей Константинович Ярилов, вполне нормальный здоровый человек, но при этом он человек постоянной муки, поскольку философская поговорка относительно того, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, в нем воплощена с разительной силой. Допустим, он возвращается с работы мимо пивного ларька. Если около ларька нет никого, то Ярилов спокойно проходит мимо, если же стоят мужчины, пусть даже вовсе незнакомые, и пьют пиво, ему тотчас же очень хочется пива, и он берет пиво и пьет. И чем больше людей у ларька, тем сильнее ему хочется пива, чем больше пьют окружающие, тем больше выпивает и он, приползая домой иногда ползком — хотя никакого болезненного влечения к алкоголю не испытывает и, не видя пива и людей вокруг пива, он никогда о нем и не вспомнит. Или: проходил он в лютый мороз по набережной Волги и увидел «моржей», которые купались в проруби. И Ярилову страстно, смертельно, как он объяснял потом, захотелось тоже окунуться, и он разделся, и окунулся. Результат — сильнейшая простуда и менингит, последствий которого, впрочем, совсем незаметно. Или: провожал он родственника, уезжавшего в город Караганду. Объявили отправление, он расцеловал родственника, поезд тронулся, Ярилов пошел рядом, помахивая родственнику рукой, тут мимо него промчался и вскочил в вагон кто-то опоздавший — и Ярилов бросился вслед за ним, запрыгнул в тамбур с риском для жизни и здоровья (а родственник уже в купе свое ушел), запрыгнул — и поехал с улыбкой, и тогда лишь осознал свой поступок, когда поезд набрал скорость и сойти уже нельзя было, так он и ехал до ближайшей станции, а поезд был экспресс, и ближайшая станция оказалась через полтора часа езды. Эти случаи можно множить, я к тому веду, что, довелись Ярилову отвечать на анкету, он, не видя перед собой примера других людей, ничего не смог бы сказать. Вы любите пиво? — допустим, написано. А откуда знает Ярилов, любит ли он его в настоящий момент или нет. Если рядом кто-то пьет пиво, он захочет и напишет — верно. Если никто рядом не пьет пива, напишет — неверно. Но можно ли считать надежными такие ответы? Человек напишет, что не любит пива и тут же, сдав анкету, выйдет и наткнется на пивной ларек с кучей мужчин, пьющих пиво, и так нарежется, что упадет, не сходя с места.



7. ПРИ СОМНЕНИЯХ ПОМНИТЕ, ЧТО ВСЯКОЕ УТВЕРЖДЕНИЕ, КОТОРОЕ ВЫ НЕ МОЖЕТЕ РАСЦЕНИТЬ ПО ОТНОШЕНИЮ К СЕБЕ КАК ВЕРНОЕ, СЛЕДУЕТ СЧИТАТЬ НЕВЕРНЫМ.

Мне кажется, в этом пункте — неуважение к анкетируемому. Его дебилом считают, что ли? Ведь вариантов всего два. Это похоже на то, как ребенку предлагают рассортировать черные и белые кубики и поучают: помни, кроха, который не черный — это белый! Однако — ладно.

Это все мелочи. Поразил, буквально ударил меня по глазам пункт последний инструкции, — отчего у меня и возникли размышления о лжи и правде, об их диалектическом единстве и противоборстве.

10. ПРИ РАСШИФРОВКЕ РЕЗУЛЬТАТОВ ИССЛЕДОВАНИЯ СОДЕРЖАНИЕ УТВЕРЖДЕНИЙ НЕ УЧИТЫВАЕТСЯ. ВСЯ ДАЛЬНЕЙШАЯ ОБРАБОТКА ПРОВОДИТСЯ ПО НОМЕРУ, КОТОРЫЙ ИМЕЕТ КАЖДОЕ УТВЕРЖДЕНИЕ, ПОЭТОМУ ВЫ МОЖЕТЕ БЫТЬ СОВЕРШЕННО ОТКРОВЕННЫ.

Вот она, ложь, вот он, неприкрытый обман!

Ведь первым пунктом инструкции предписывается: «Напишите свою фамилию и другие сведения о себе на верхней строке бланка ответов». Так кто же поверит, написав свою фамилию, что содержание не учитывается?! А если его спрашивают, например, не случалось ли ему убить кого неосторожно темной ночью? Он лишь усмехнется и ответит: ни за что и никогда! Неверно. Совершенно откровенным человек может быть только в том случае, если анкета — анонимна! Обработка проводится по номеру!!!!!! А номер разве не соответствует в каждой анкете одному и тому же утверждению — то есть содержанию?

Я был ошеломлен.

Я увидел, что этот десятый пункт прямо толкает человека ко лжи, используя, во-первых, его прирожденную склонность выставлять себя в лучшем свете, а, во-вторых, его хитрость, позволяющую любому мало-мальски шустроумному индивиду смикитить, как надо отвечать — и никогда не получит комиссия правдивой картины души анкетируемого — если он, конечно, не болен психически и вследствие этого лишен способности себя контролировать. Но, может, на это и расчет? — на то, что отвечающий, если он нормален, сообразит правила игры, — а комиссия именно желает получить нечто среднее, УДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНОЕ — и в данном случае умение лгать есть не только подтверждение нормальности, но и свидетельство профессиональной пригодности.

Неужели это так?

Но в таком случае совершенно непонятен трепет Курихарова перед анкетой. Ведь он человек простого и здравого ума, подобным людям как раз легко соответствовать ожидаемому от них. Или — у страха глаза велики, и он предположил, что не может быть все так просто, что ради убедительности в некоторых своих недостатках и грехах нужно признаться — только точно знать, в каких, — для разъяснения этого ему и понадобилась помощь кореша? Впрочем, пролистав анкету, я обнаружил те самые вопросы, о которых капитан ругательски говорил, что они с подковыркой и исподтишка могут высветить все твое нутро.

Вот — наугад — вопрос 358:

В ПОЛОВОМ ОТНОШЕНИИ ЖЕНЩИНЫ ДОЛЖНЫ БЫТЬ ТАК ЖЕ СВОБОДНЫ, КАК И МУЖЧИНЫ.

Как тут не взопреть Курихарову! Поди угадай, какой ответ желателен? Вроде бы, уважая предполагаемое конституционное равенство женщин, ты (не ты лично, сам по себе, а тот, тобою тщательно выстраиваемый, который отвечает вместо тебя!), ты должен написать: верно. Но не сделают ли вывод, что ты одобряешь половую женскую распущенность? Да еще попутно соглашаешься с коварным утверждением, что мужчины у нас якобы свободны, то есть, опять-таки распущены! А напишешь неверно — посчитают, что ты презираешь женщин, оставляя за мужчинами право распутствовать! Ты бы и рад дать комментарий, что, дескать, да, женщины должны быть так же свободны в половом отношении, как мужчины, но только если мужчины при этом имеют совесть и свободой своей обладают в рамках морали, — но инструкцией это не предусмотрено, нужно лишь — да или нет, черное или белое. И здравой логикой этот клубок не распутаешь, тут надо просто знать, какой ответ предпочтительней для комиссии, вот почему Курихарову потребовалась выручка кореша. (О собственном же мнении, повторяю, и речи быть не может!)

Или — на этой же странице, утверждение, вроде, теоретическое:

347. ВЫ ВЕРИТЕ, ЧТО В БУДУЩЕМ ЛЮДИ БУДУТ ЖИТЬ НАМНОГО ЛУЧШЕ, ЧЕМ ТЕПЕРЬ.

На всякой службе приветствуются оптимисты, и рука сама потянется ответить — Верно. Но вчитаешься — и смутит слово намного. Не просто лучше, а намного лучше. Не в этом ли подвох? Не на этом ли ловят бесплодного мечтателя, — чуждого милицейскому практицизму? С другой стороны, само будущее — это сто лет? Двести? Тысяча? Ведь через тысячу лет люди или в самом деле будут жить намного лучше — или их вообще не будет. Третьего — не дано, так я думаю. Впрочем, а что значит — лучше жить? Что вкладывается в это понятие? Живем ли мы сейчас лучше, чем, например, какие-нибудь кроманьонцы? У них не было самолетов и компьютеров, но зато была естественность существования средь чистой воды и зеленой травы.

Что прикажете отвечать?

А рядом:

355. ВЫ ВЕРИТЕ, ЧТО НЕКОТОРЫЕ ЛЮДИ ОДНИМ ПРИКОСНОВЕНИЕМ МОГУТ ИСЦЕЛИТЬ БОЛЕЗНЬ.

Не гоже верить в знахарство служителю правопорядка! Ведь, кажется, за самодеятельное домашнее лечение совсем недавно могли и в тюрьму посадить (а анкета, напомню — 86 года издания). Но зато теперь очень поощряется религиозность — как свидетельство нравственности, — в тюрьмах, я читал, уже вовсю церковные службы идут, и конвоиры-охранники вместе с преступниками поклоны бьют и крестятся. А религиозность — в наших краях — православная, а православие — христианство, а Христос разве не лечил одним прикосновением? А апостолы? А святые отшельники? Так верно или неверно?

А вот утверждение простецкое:

72. ВЫ ЗЛОУПОТРЕБЛЯЛИ СПИРТНЫМИ НАПИТКАМИ.

Тут уж ясно, что ответил Курихаров — без всякой подсказки кореша. А ведь — злоупотреблял и злоупотребляет! Кстати, что считать злоупотреблением? Бытовое ли скромное пьянство, алкоголизм — или, может, человек в жизни всего три раза выпил, но зато очень крепко, до безобразия, до беспамятства — то есть, как ни крути, злоупотребил… Как отвечать мне? Ведь был и в моей жизни печальный период. Он в прошлом, а инструкция велит отвечать по состоянию на настоящее время, но ведь сам вопрос — о прошлом! Не — злоупотребляете, а — злоупотребляли! Правда велит ответить: верно, но уже по одному этому пункту меня на порог милиции не пустят. И не за сам факт злоупотребления, комиссия не дура, чтобы не понимать, что нет ни одного русского человека на земле, который хоть раз не злоупотребил бы, а за то, что ответивший положительно явно не в себе, не реалист, не знает, с каким хреном редьку едят, — пусть обретается в областях гражданских, где его идиотская откровенность, может, и сойдет с рук.

Но, следовательно, сам по себе напрашивается вывод, что каждый, «прошедший» эту анкету, — солгал! А поскольку каждый, поступающий в органы внутренних дел, отвечал на нее, значит; каждый там — лжец? Нет, это я махнул, это максимализм, надо успокоиться… Я даже пытался развеселить себя. Я представлял, как Курихаров, добравшись, например, до вопроса 150. ИНОГДА ВЫ ГОВОРИТЕ НЕПРАВДУ, — с облегчением передышки уверенно восклицает: неверно! — а кореш, угощаясь за помощь вином, с опытной усмешкой урезонивает:

— Тю, чудило! Перестарался, брат, перехватил! Там не олухи сидят, кому ты тюльку на уши вешаешь? Иногда, секи момент, иногда! Иногда, хоть кого возьми, у всех случается. По мелочи-то! А если кто скажет, что совсем не врет, вот он-то и врет, и комиссия сразу это раскусит!

— А если объяснить потребуют? — затравленно спрашивает Курихаров..

— Ну, скажешь, что… Ну, вот, мол, вчера на даче копал-полол, а жена спрашивает, не устал ли, а ты говоришь — нет, хотя устал, чтобы она не беспокоилась, то есть, неправду сказал.

— Ты не придуривайся! — обижается Курихаров. — Жена, дача! Выдумал!

— Ну, скажешь, что иногда той же жене говоришь, что идешь на дежурство, а сам — на рыбалку. Что, мол, поделать, если жена мне рыбалку не разрешает — тихую, скромную, без баб, без выпивки. Вот и соврал немножко. И тебе все заулыбаются и по плечам хлопать будут, попомни мое слово!

Курихаров пытливо смотрит на кореша, но лицо того серьезно, лишь уголки губ подрагивают, и Курихаров туго говорит: «Ну, ладно… Значит; иногда вру? Надо запомнить…», и они переходят к следующему вопросу…

Есть, конечно, вопросы совсем прозрачные, на которые, если ты не потенциальный клиент упомянутой уже Алтынки, ответишь смаху, не раздумывая:

23. ЧАСТО ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ, КАК БУДТО ВОКРУГ ВСЕ НЕРЕАЛЬНО.

28. ВРЕМЕНАМИ ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ, ЧТО ВАМИ УПРАВЛЯЕТ КАКАЯ-ТО ЗЛАЯ СИЛА.

52. БОЛЬШУЮ ЧАСТЬ ВРЕМЕНИ ВАМ ХОЧЕТСЯ УМЕРЕТЬ.

53. ВЫ БОИТЕСЬ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ НОЖОМ ИЛИ ДРУГИМИ ОСТРЫМИ ПРЕДМЕТАМИ.

56. ВЫ ОБЫЧНО СЛЫШИТЕ ГОЛОСА И НЕ ЗНАЕТЕ, ОТКУДА ОНИ ИДУТ.

85. ИНОГДА ВАС ТАК ПРИВЛЕКАЮТ ЧУЖИЕ ВЕЩИ, ЧТО ХОЧЕТСЯ ИХ УКРАСТЬ, ХОТЯ ОНИ ВАМ НЕ НУЖНЫ (обладая, как всякий кроссвордист, обширным словарным запасом, я знаю, что эта болезнь называется клептоманией).

86. КОГДА ВЫ НАХОДИТЕСЬ СРЕДИ ЛЮДЕЙ, ВАМ СЛЫШАТСЯ СТРАННЫЕ ВЕЩИ.

109. ВЫ БОИТЕСЬ СОЙТИ С УМА.

146. ВЫ ВИДИТЕ ПРЕДМЕТЫ, ЖИВОТНЫХ ИЛИ ЛЮДЕЙ, КОТОРЫХ НЕ ВИДЯТ ДРУГИЕ.

178. НАХОДЯСЬ В ЗАКРЫТОМ ПОМЕЩЕНИИ, ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ НЕКОТОРОЕ БЕСПОКОЙСТВО. (Клаустрофобия.)

327. ВАШИМ МЫШЛЕНИЕМ КТО-ТО УПРАВЛЯЕТ.

Ну, и т. д.

Нет проблем и с вопросами, касающимися здоровья. Кто ж сам на себя покажет, что болен?

46. ЧАСТО У ВАС ХОЛОДЕЮТ РУКИ И НОГИ.

47. ВАМ ЛЕГКО РЕГУЛИРОВАТЬ СВОЙ СТУЛ.

107. ЧАСТО У ВАС БЫВАЮТ ЮЛИ В ШЕЕ.

137. У ВАС БЫЛО КРОВОХАРКАНЬЕ ИЛИ РВОТА С КРОВЬЮ.

167. У ВАС ОЧЕНЬ РЕДКО БЫВАЕТ ЗАПОР.

286. ВАС ПОЧТИ ВСЕ ВРЕМЯ БЕСПОКОИТ ОЩУЩЕНИЕ ЧЕГО-ТО ПОСТОРОННЕГО В НОСУ ИЛИ ГОЛОВЕ.

344. ЧАСТО ВАС БЕСПОКОЯТ БОЛИ В СЕРДЦЕ ИЛИ В ГРУДИ.

И т. д, и т. п.

Не затруднительны и утверждения о моральном, так сказать, облике:

34. БОЛЬШИНСТВО ЛЮДЕЙ ЧЕСТНЫ ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ ПОТОМУ, ЧТО БОЯТСЯ ПОПАСТЬСЯ. (Хотя, может, и этот вопрос у запутавшегося Курихарова потребовал консультации с корешем, поскольку он, вероятно, именно так и считает).

78. ИНОГДА ВАМ ХОЧЕТСЯ ЗАТЕЯТЬ ДРАКУ.

192. У ВАС БЫЛИ НЕПРИЯТНОСТИ ИЗ-ЗА НАРУШЕНИЯ ЗАКОНА.

270. ЕСЛИ У ВАС ЕСТЬ ВОЗМОЖНОСТЬ ПОЛУЧИТЬ ЧТО-НИБУДЬ ДЕФИЦИТНОЕ И ОЧЕНЬ ВАМ НУЖНОЕ БЕЗ ОЧЕРЕДИ, ПО ЗНАКОМСТВУ, ТО ВЫ ЭТИМ ВОСПОЛЬЗУЕТЕСЬ.

275. БЫВАЛИ СЛУЧАИ, ЧТО ВЫ ДЕЛАЛИ ВИД, ЧТО БОЛЬНЫ, ЧТОБЫ ИЗБЕЖАТЬ ЧЕГО-НИБУДЬ.

291. ВЫ ОБИДЧИВЕЕ, ЧЕМ БОЛЬШИНСТВО ДРУГИХ ЛЮДЕЙ.

343. ЕСЛИ ВАМ ДЕЛАЮТ ПРИЯТНО, ТО ВАС ОБЫЧНО ИНТЕРЕСУЕТ, ЧТО ЗА ЭТИМ КРОЕТСЯ.

И т. д., и т. п.

Но и тут не все однозначно. Вот, вроде бы, явный вопрос для психов, страдающих манией преследования:

357. ВАС ПЫТАЛИСЬ ОТРАВИТЬ.

А если — жизненная ситуация, когда в самом деле пытались отравить? За примером далеко ходить не надо, Надежда рассказала: одна из водительниц трамвая, обычная женщина за сорок лет, двое детей, хорошая работница и вполне нормальный человек, взяла да и отравила своего мужа, тоже вполне нормального и неплохого человека. Не до смерти отравила, но доказано было, что — нарочно, что хотела — до смерти. А она и не отпиралась. Экспертиза признала ее вменяемой. Но и на вопросы мужа, который любил ее и простил ее, и на вопросы врачей, и на вопросы следователя, зачем она это сделала, она ничего не отвечала. И лишь на слезные уговоры старенькой матери откликнулась, сказав сумрачно: «А чего он свистит? Свистит и свистит. Я ему говорю, говорю — не свисти, денег не будет! А он говорит — привычка! Ну, я и…»

И вот глядел я на этот десятый пункт, листал анкету, читал вопросы, какие попадались на глаза, — и решал, как мне быть.

И врать не хочется, но и в милицию вдруг захотелось попасть, так сильно захотелось, что сила этого желания меня озадачила.

И тут-то меня и осенило: ничто в судьбе человека не бывает случайно! Не случайно капитан милиции поселился по соседству, не случайно Надежда завела разговор о серьезной работе, не случайно наутро после этого разговора попался мне не кто-нибудь, а именно он, капитан милиции Курихаров.

Воззвала ко мне, если сказать высокопарно, кровь моих предков.

Я объясню.

Мой дед по отцу Антон Петрович Каялов в призрачные для нас двадцато-тридцатые годы жил в столице нашей Родины, как было принято говорить раньше, Москве, и родился в семье прадеда, о котором я, как все мы, ничего не помню, кроме того, что он был честнейший рабочий человек. Антон Петрович тоже был честнейший человек и вполне спокойно мог стать тоже рабочим и иметь твердую зарплату и возникшие в то время государственные моральные почести в виде грамот и именных часов, но его посетила необычная идея. Он ведь не почета искал в жизни, он, чувствуя в себе природную направленность на преодоление трудностей, высматривал сферу применения этой направленности. А советская торговля в то время, едва стряхнув с себя пережитки нэпа, стала сильно приворовывать, об этом даже в газетах писали критические фельетоны. Стало уже формироваться народное мнение, загустевшее очень быстро до твердости алмаза, что все продавцы — воры. Это очень задевало Антона Петровича и однажды он сказал сам себе: вот где труднейшее место! — в торговле. Она же подрывает авторитет первого в мире социалистического государства! — с печалью думал он, читая фельетоны. Как же она не понимает этого!

И — пойти в торговлю, чтобы не воровать и не давать другим, вот какую задачу он поставил перед собой. Он выучился в торговом училище, стал квалифицированным продавцом в большом продовольственном магазине. Никто не расскажет теперь, насколько успешно он выполнял свою программу быть продавцом и при этом не воровать и не давать другим, потому что ровно через четыре дня после занятия им должности за ним приехали ночью ретроспективные коллеги капитана Курихарова и взяли, предъявив обвинение в… Впрочем, не буду врать, не знаю; не знал и мой отец, Петр Антонович, потерявший навсегда своего отца, так как он не вернулся уже из мест, куда его дели.

Мой отец, Петр Антонович, бросился в стихию еще более трудную. Видимо, честность и склонность к преодолению препятствий у нас в крови. Служа в армии в послевоенный период шестой уж год (тогда служили и дольше — некому было), он дослужился до старшины — и ему предложили остаться в армии сверхсрочно с тем, чтобы стать заведующим складом. О! — если продавец традиционно был притчей во языцех, то уж завскладом к тому времени играл роль постоянной и разрешенной фигуры осмеяния и критики в газетах, с эстрадно-сатирических подмостков, по радио и телевидению, которого, пардон, тогда не было в массовом виде, но оно появилось позже, в пору, когда завскладами цвели махровым цветом по всем пространствам страны, являясь одиозной метафорой, синекдохой и метонимией жульничества, расточительства, кумовства, взяточничества и т. п., независимо от того, были эти склады общественные, гражданские, колхозные, военные и проч. Суть везде одна — они хранили имущество общее, отчужденное, всем и никому принадлежащее (или не принадлежащее, что в данном случае одно и то же). Так вот, мой отец Петр Антонович, зная искушения будущей должности, согласился на нее не из-за выгод, а именно для того, чтобы эти искушения побороть. Мытарства его были неисчислимы, переводили его из части в часть, пытались обвинить в пьянстве, из-за чего он не мог даже в праздник выпить рюмочки пивка (врывались в квартиру — якобы в гости — командиры, обнюхивали — и понятые были наготове! — тоже в виде гостей), в разврате, из-за чего он долгое время не женился и чурался женщин напрочь, в психических аномалиях, из-за чего он не мог позволить себе даже улыбнуться, когда ему рассказывали анекдот, ибо по некоторым каналам имел информацию, что ему приготовили диагноз «вазомоторное возбуждение с истероидными проявлениями» (в армии при условии нервозной вспыльчивости ее в целом организованного быта этот диагноз любому можно прилепить). Но из огня в полымя — за неулыбчивость его вознамерились исследовать на предмет маниакально-депрессивного психоза, — и тут нагрянула проверка, во многих складах обнаружились чудовищные беспорядки, комиссию отпаивали водкой от такого потрясения неделю подряд, а потом повели ее в склад моего отца, где все было чисто, четко, каждая вещь в своей кучке, в своем штабеле и на своей полке, и, главное, в документах записано ровнехонько то, что в наличности и есть. Комиссия тут была ошарашена еще, пожалуй, сильнее, и опять пришлось ее отпаивать, это лишний раз доказывает, насколько разительно крайности воздействуют на неустойчивую натуру современного человека. Впрочем, для отца его крайность была нормой. Ни одной драной, пришедшей в негодность портянки не выбросил он без соответствующего акта и подписей должностных лиц, в то время как коллеги его тысячами погонных метров списывали под видом сгнившей портяночной ткани вельвет, тюль и даже фабричной работы лже-бухарские ковры, но особенную злобу вызывало у многих его отношение к продуктовым запасам, называемым НЗ, то есть: Неприкосновенный Запас. Неприкосновенный Запас — выражение аллегорическое. Его действительно нельзя трогать до экстренных моментов. Грубо говоря — на случай войны. Туда входят шоколад, мясные консервы, галеты, сгущенное молоко и т. п., и все это, несмотря на неприкосновенность, имеет, однако, строго ограниченные сроки хранения, по истечении которых положено продукты заменять на новые. А старые куда девать? Ясно — как Божий день слепому! — что любой завскладом данные продукты документально списывал, а фактически продавал по умеренной цене гражданскому и военному населению или преподносил в презент начальству. Отец же мой, Петр Антонович, согласно инструкции, — уничтожал. Он собственноручно выкапывал яму, вскрывал консервы мясные и молочные, вырывал из оберток шоколад, из бумажных пачек галеты, бросал все это в яму, обливал бензином и в присутствии контролирующих, специально приглашенных командиров, сжигал, — вороша палкой, пока все не дотлеет дотла, а потом закапывал яму. Он даже собакам не давал эти консервы — и это можно счесть максимализмом. Да, максимализм! Но не в консервах ведь суть, в идее — пусть не такой большой, как идея всеобщего равенства и благоденствия, всего лишь идея личной честности и примера, но — тем не менее. Характер отца моего был настолько очевидно прочен, что командиры и сослуживцы даже перестали крутить пальцами у виска, присутствуя на этих аутодафе, на огненных этих процедурах (очищение огнем, языческие, то есть близкие к природе традиции — вот где корни честности отца моего!). Слава его разошлась так далеко, что в часть, где он служил, прибыл заместитель командующего военного округа по интендантской части в чине чуть ли не генерала. Прибыл он инкогнито, переодевшись в скромную полковничью форму и якобы по линии проверки совершенствования наглядности наглядной агитации. Прибыл вечером. Никто ничего не знал. Было воскресенье, личному составу в клубе показывали фильм. И отец был там и, поскольку была комедия, смеялся от души, будучи в ней, в душе, очень веселым человеком, смеялся, пользуясь тем, что в общем ржанье его никто не услышит, не различит — и не сочтет его смех истерическим или маниакально — депрессивным. Генерал, бывший фронтовой разведчик, попавший в интендантство вследствие ранений, вошел в клуб не скрипнув, не дыша, сгустком темноты проник он в темноту зала. Но вдруг чей-то зычный голос послышался: «Товарищи офицеры!» — и тут же вспыхнул свет, повскакал офицерский состав, а за ним и солдаты, а герои фильма брошенно остались жить белесыми тенями на полотне экрана. «Сучьи дети…» — проворчал генерал, вызвал всех старших командиров и отца моего, бывшего тогда уже в чине лейтенанта, — и пошли на его склад.

Трое суток, питаясь на ходу, без сна и отдыха, проверял генерал наличность склада — до катушки ниток, до последней портяночки, до малейшей баночки сапожного крема, пересчитал — по одному! — все спичечные коробки и — по одному же! — все куски хозяйственного дегтярного мыла, в продовольственной части взвесил каждый мешок с крупой и сахаром, общупал каждый ящик с тушенкой, количество же хранящейся в специальных буртах свеклы безошибочно определил на глаз. Все переворошил, сверил с записями в тетрадях — все оказалось точь-в-точь.

— А просроченные продукты, говорят, сжигаешь? — охрипло от бессонницы спросил генерал отца моего.

— Так точно! — ответил отец.

— Покажь! — приказал генерал.

— В настоящее время продуктов, предназначенных к списанию, в наличии не имеется! Ближайшая акция — уничтожение тушенки — состоится семнадцатого октября сего года, нынче же только четырнадцатое.

— Приказываю списать четырнадцатым числом! — приказал генерал.

— Слушаюсь! — как положено по Уставу, ответил отец мой, но побледнел, помялся и тихо добавил: — Прошу ваш приказ изложить письменно.

— Что? — прохрипел генерал.

— Письменно… изложить… приказ… — мягко, но твердо повторил отец.

Генерал пристально взглянул в такие же бессонные, как у него, красные глаза отца и сказал:

— Ладно. Подождем семнадцатого.

Три дня его не было видно. На четвертый день он был у склада, где отец мой уже начинал работу. Он вынес двенадцать ящиков тушенки по тридцать банок в каждом, с помощью солдат перетащил их в специально отведенное место рядом с мусорным контейнером, где уже вырыта была яма. Генерал сопутствовал и молчал. Солдаты робели и не просили, как обычно, за работу хоть однусенькую баночку тушеночки на всех (всегда, впрочем, безуспешно). Отец мой сноровисто вскрывал банки, вываливал в яму, потом щедро полил бензином. Генерал смотрел, колупая землю сапогом и, подобно солдатам, тоже будто чего-то стесняясь. Когда вспыхнул огонь, всем показалось, что генерал сделал движение рукой, словно желая выхватить из кострища добро, но тут же, как это умеют государственно-опытные люди, способные жест одного назначения на ходу перекроить в жест назначения противоположного, помахал над костром рукой, будто помогая огню шибче разгореться.

Он стоял над костром до конца. Солдаты закопали яму. Генерал сказал отцу моему: «За мной!» — и повел его. Он вел его через расположение части, он вел его через городок, где была эта часть, он вел его по берегу речки, он привел его в глушь и тишь — на дальний пригорок, где даже ветер если что услышит, то не донесет до людского любопытного слуха, уронит по пути, ослабев.

— Скажи, — попросил генерал, мучаясь жестокой изжогой души, имя которой недоумение, — скажи, только мне скажи, клянусь отцом и мамой и товарищами своими погибшими, Родиной клянусь и, хрен с ней, даже Партией, чем хочешь клянусь, любовью первой своею Нюшей, незабвенной святыней моей, клянусь Землей и Небом, подметками сапог своих, которым скоро уж в гробу лежать вместе со мной от хворостей моих сердечных и от ран, и генеральским лаковым козырьком фуражки моей, которым не раз я прятал глаза от стыда перед лицом вечного человечества, клянусь четой и нечетой, клянусь первым днем творенья и последним его днем, клянусь, падлой буду, никому не скажу, не выдам, не намекну, тебе ничего не будет, клянусь, только скажи — хоть немного, хоть чуть-чуть, хоть раз в жизни — взял себе что-нибудь со склада? — хоть спичку на закурку, хоть тряпицу на утирку, хоть сахара кусок милахе, хоть вина глоток для свахи — молю тебя, — было?

Сглотнул отец мой сухую слюну и сказал:

— Нет.

— Не верю, — прошептал генерал.

— Почему? — по-граждански, по-человечески, с жалостью спросил отец мой.

— Потому что не может этого быть. Не бывает этого.

Отец промолчал, только улыбнулся и глянул на небо. Генерал посмотрел ему в ясные его глаза, посмотрел тоже на небо, но ничего там кроме одинокого в синеве барашкового облачка не увидел.

Тогда сел он на сырую землю генеральской своей жопой и заплакал в три ручья, всхлипывая и утираясь, как деревенский пацан, у которого в городе на вокзале последний рубль лихие люди сперли, и слезами, и соплями заплакал, шмурыгал носом, тер глаза, взмок весь, и только повторял:

— Господи! Господи! Господи да Боже ж ты мой!

Проплакавшись же, сказал:

— Вот что. Не может этого быть и не будет. Или спалят твой склад ночью и тебя под трибунал подведут — или самого тебя темной ночью…

— Пробовали уже, — сказал отец мой, трогая шрам на щеке.

— Ну вот. Послужил, — спасибо. Переведу тебя в большой город, при военкомате кем-нибудь устрою или еще где, годится?

— Да я…

— Это приказ, сынок, — сказал генерал.

И вернулся к себе, где быстро обхлопотал перевод отца в город Саратов, а потом сел писать служебную записку с предложениями по контролю и реорганизации армейской складской службы, писал долго — и писать бы ему до конца и не перечитывать (что я всякому бы пишущему вообще посоветовал), но нет, на середине остановился, чтобы проверить, ясно ли начал. И, по мере чтения, ужас все глубже закрадывался в его сердце — ужас невыполнимого, — и сердце не выдержало этой боли, оно ведь, сердце, таково, что одна боль приманивает другую, вот и подоспели на помощь этой гадине-боли боль от памяти войны, а там и боль от тягот не такой беспорочной, как хотелось бы, службы, а там, добивая, додавливая, явилась боль, названия которой нет, а есть только синоним в виде страшных вопросов:

Зачем я?…

Зачем мы?..

Зачем все!.. — а эта боль и здорового человека доконать может, генерал же, повторяю, был не раз ранен…

Ранен был в грудную область навылет и отец мой, прошедший войну. Оказавшись в Саратове на полуинвалидной какой-то должности, женился на моей матери Софье Дмитриевне, водительнице трамвая, имевшей ребенка-девочку восьми лет, честно предупредив, что в материальном смысле на него долго рассчитывать не приходится: время его отмерено.

Софья Дмитриевна родила меня, Антона Петровича, но не встретил ее у ворот роддома Петр Антонович: воспаление легких свалило его, воспаление простреленных легких — и не поднялся он.

Мама же до последних своих дней воспитывала меня рассказами о честности отца и собственным примером трудолюбивой, простой, но умной и интуитивно образованной женщины, именно она привила мне вкус к чтению, хотя сама читала мало — засыпала с книгой от усталости. Когда же мне исполнилось тринадцать лет, не стало мамы, и сестра Надежда, которую я совсем не ощущал сводной, заменила мне ее — и заменяет по сей день…

Такова логическая цепочка родовых характеров, основное отличие которых — честность и противостояние. Когда я на заре молодости осознал в себе эту наследственность, то просто-напросто растерялся. Я вдруг понял, что, если хочу идти по стопам рода и противостоять, то противостоять придется чуть ли не всему, в том числе и самому себе! — поскольку к тому моменту я был вполне сложившейся типической разношерстной личностью, героем нашего времени в худшем смысле этого слова. Может, благодаря генам, хорошего во мне было больше, но…

Я сравню ситуацию на примере вот хотя бы этого компьютера. Я ведь пользуюсь им примитивно, как пишущей машинкой, ну, или играю для отдыха — или играет Настя, — а когда любопытствую забраться в какую-нибудь неизвестную программу (они изображены заманчивыми рисунками — пиктограммами) и пытаюсь произвести наугад какие-нибудь операции, то часто выскакивает табличка:


ЗАПУСК ПРОГРАММЫ НЕВОЗМОЖЕН БЕЗ СООТВЕТСТВУЮЩЕГО ПРИЛОЖЕНИЯ!


Понимаете? То есть имеется нечто, оно существует! — но, чтобы оно показало себя и заработало, нужно некое приложение, с которым следует эту программу, выражаясь компьютерным языком, связать. Не знаю, с каким приложением в окружающем мире или в себе связали свои программы мой дед и отец, я же, к сожалению, ничего такого ни в окружающем мире, ни в себе не отыскал (или не хотел отыскать!) — и в результате оказался в этой самой экологической нише, которой даже долгие годы гордился.

Но — хватит!

Хватит подавлять в себе заложенную предками программу.

Нужно восстановить логическую цепочку — и сама жизнь мне подсказала, как это сделать.

Во-первых, в самом деле, нужно жениться. Без всякого хвастовства, объективно — я не такой уж плохой человек. И могу родить и воспитать неплохих детей. Если же я этого не сделаю, легко сообразить, что в окружающей жизни отрицательных детей, а потом и людей — будет больше, и в этом — часть моей вины!

Конечно — любовь…

Но она бесплодна. Я люблю душой, умом понимая, что в любимой моей женщине почти нечего уже любить — как ни грустно…

Во-вторых, устроиться на работу. Если дед и отец бросались в самое пекло, то и мне стыдно уклоняться от трудностей.

Основная проблема нашей отечественной современности — в коррупции, жульничестве, мафиозности, короче говоря, в преступности разного сорта. Вслед за отцом и дедом — что я должен сделать, осознав и увидев трудность, которую хочу преодолеть? Решение напрашивается само собой — или проникнуть в мафию и разлагать ее изнутри, что почти невозможно, не став при этом самому преступником, или проникнуть в милицию, которая, не в обиду никому будь сказано, тоже изрядно обмафиозилась. Проникнуть в милицию — и, наперекор всему, быть милиционером честным, справедливым, настоящим.

Правда, придется для этого слегка покривить душой — то есть ответить на вопросы анкеты, исходя из требуемого. Но, между прочим, никто мне не мешает, чтобы не быть окончательным лжецом, привести свой внутренний и внешний облик в соответствие с требованиями анкеты. Пусть это займет некоторое время, но результат того стоит!

Итак, начну отвечать на вопросы анкеты по порядку.

1. ВАМ ПОНРАВИЛАСЬ БЫ РАБОТА МЕДСЕСТРЫ.

Видно несомненное намерение составителей анкеты первым же вопросом сбить с толку. Очень уж неожиданно. Почему — медсестры? В большинстве своем на анкету отвечают мужчины. Исходя из требуемого, то есть зная, что работа медсестры уважаема, что следует испытывать сострадание к болящим, нужно ставить крестик в квадратике под словом верно. Но не ловушка ли это? Ведь нет в скобках слова «медбрат». Не скрыто ли в утверждении намерение выявить транссексуальные наклонности анкетируемого?

Но, возможно, я заподозрил в составителях анкеты слишком уж заковыристую, так сказать, сложносочиненность ума, — и они простодушно имели в виду только одно: хотелось бы анкетируемому ухаживать за больными? Однако, кто мешал именно так поставить вопрос?

Я, пожалуй, смог бы ухаживать за больными. Но тут вопрос не удовольствия, а долга, слово «нравиться» здесь вряд ли уместно.

Хотя, когда Алексина сломала ногу и два месяца не выходила из дому и я ухаживал за нею, мне именно нравилось, но это особый случай.

Работа же медсестры… Нет, пожалуй я не хотел бы работать медсестрой. Но насколько повлияет этот ответ на общий результат? Ведь даже при беглом просмотре ясно, что есть вопросы важнейшие и есть второстепенные, проходные. Вряд ли важный вопрос поставят в начале. Поэтому — отвечу-ка я верно, как, полагаю, отвечает большинство, не забивающее себе голову выдумками о какой-то там транссексуальности. ВЕРНО.

2. ВЫ НИКОГДА НЕ ВЫХОДИЛИ ИЗ СЕБЯ НАСТОЛЬКО, ЧТОБЫ ЭТО ВАС БЕСПОКОИЛО.

Переведу на русский язык: вы умеете контролировать свои эмоции.

Да, умею. При этом довольно часто чувствую себя воспаленным, возбужденным, вышедшим из себя, если хотите (как правило, посторонние этого не замечают), — но меня это ничуть не беспокоит. С какой стати? Почему меня должно беспокоить то, что я считаю естественным? Есть изречение: мир треснул, и трещина прошла через сердце поэта! Пусть я не поэт стихами и рифмами, но я поэт жизнью. Я считаю, что нормальному человеку в своей оболочке постоянно тесно — ибо движение души центробежно и она желает объять собою весь мир. Это разве не благородный выход из себя?

Я понимаю, выражение «человек не в себе» означает его необычное состояние, нежелательное и для него, и для общества. Но — какой человек? Может быть, подлецу и негодяю не помешало бы как раз буквально выйти из себя?

Впрочем, к чему эти рассуждения, если мой ответ в данном случае совпадает с идеальным? верно, я никогда не выхожу из себя настолько, чтобы меня это беспокоило.

3. В ДЕТСТВЕ ВЫ ИГРАЛИ В «КЛАССЫ».

Во многой мудрости много печали! Поневоле посетуешь на свою разностороннюю — благодаря составлению кроссвордов — образованность. Мне и в этом утверждении чудится намек на транссексуальность. Успокойся, простой вопрос, малозначащий вопрос. Да, играл в «классы», ну и что? Верно.

4. ВАС НЕ БЕСПОКОИТ ЖЕЛАНИЕ СТАТЬ КРАСИВЕЕ.

Вопрос сформулирован стилистически тупо. Беспокоить может прыщ на носу. И — как можно желать невозможного? Мечтать — другое дело. Мечтать — зная, что — не будет этого, и все же мечтать. Правильнее было бы сформулировать: вы не отказались бы стать красивее, если б это было возможно. И ответить легко, поскольку от этого никто бы не отказался.

Хотя, я бы отказался. То есть, можно сказать, меня беспокоит отсутствие желания стать красивее, — правда, оно меня тоже не беспокоит. Когда я влюбился в тринадцать лет, я, конечно, фантазировал: вот она обратит внимание на меня, вот заговорит, ют оценит. Но почему-то ни разу я не вообразил себя другим — выше и красивее, хотя она как раз дружила с высокими и красивыми.

Со смущенным стыдом я вспоминаю, как подошел к ней — через три года после начала любви — и сказал:

— Алина! (Так называла она себя и все ее называли, не зная ее полного настоящего имени, которое она не любила). Алина, я знаю, что не нравлюсь тебе, потому что тебе нравятся красивые юноши. Но я умен, а истинные женщины любят только умных мужчин. Ты еще молода, ты еще не понимаешь этого, ты истинная девушка, но, извини за прямоту, еще не истинная женщина. Я прошу тебя, не спеши, стань истинной женщиной, и ты оценишь меня. Если ж найдешь кого-то умнее — я не обижусь, это будет справедливо. …

Алина, Алексина смеялась. Она долго смеялась, а потом сказала: откуда тебе знать, может, я уже настоящая женщина? — и отошла, оставив меня в полном недоумении…

Итак, отвечаем чистую правду: не беспокоит, верно.

5. ВЫ ВСЕ ЧУВСТВУЕТЕ ОСТРЕЕ, ЧЕМ БОЛЬШИНСТВО ДРУГИХ ЛЮДЕЙ.

Хм…

Конечно, человеку моего склада ума и образа жизни лестно было бы согласиться с этим утверждением. Но я отношусь к себе объективно. Я обычный нормальный человек, мои чувства достаточно остры, но не настолько, чтобы считать их чрезвычайными. Я завидую гениям, художникам, людям воспаленным и горящим, я завидую их вдохновению, остроте зрения, слуха, мысли… Но — увы. Неверно.

6. НА ВЕЧЕРАХ ВЫ ЧАЩЕ СИДИТЕ В ОДИНОЧКУ ИЛИ РАЗГОВАРИВАЕТЕ С ОДНИМ ИЗ ГОСТЕЙ, А НЕ ПРИСОЕДИНЯЕТЕСЬ К ГРУППЕ.

Смотря какие вечера, смотря какое настроение… А впрочем, к группе не присоединяюсь, имея отвращение и к этому слову, и к этому понятию. Верно.

Однако я увлекся, я забыл, что не для себя отвечаю, а для какой-то там комиссии, что собрался поступать на службу, где приветствуется чувство локтя, коллективизм — и в труде, и отдыхе. Неверно. Я общителен. Люблю, стоя в кружке, посмеяться от души, а в одиночку сидеть совсем не люблю. Неверно, неверно.

7. ВЫ СТАРАЕТЕСЬ ИЗБЕГАТЬ КОНФЛИКТОВ И ЗАТРУДНИТЕЛЬНЫХ ПОЛОЖЕНИЙ.

Как сказать…

Вроде, по направленности характера — избегаю, а по жизни получается — нет. Это противоречие началось еще с детства.

* * *

Вот сижу я на уроке в школе. Я сижу на уроке, забывшись, щурясь на желтое осеннее солнце сквозь желтые березовые листья и мечтаю сладко, изобильно, как это бывает в детстве у натур, наделенных воображением, и вдруг пробуждаюсь от строгого голоса учительницы. Ее звали, допустим, Галина Юрьевна (настоящее имя ни к чему), у нее были очки, которые делали ее глаза очень большими, и закрученные в тугой кулак (толстые круглые пряди напоминали пальцы) волосы на голове.

— Каялов, повтори, что я сказала!

Вокруг тишина — и это есть иллюстрация к тезису разделяй и властвуй, когда я воистину отделен от всех и надо мной властвуют; и каждый из прочих, сочувствуя мне или злорадствуя, вольно или невольно рад, что он это не я, понимая, что, однако, и он мог бы быть мною, понимает это и учительница, и я поэтому не только провинившийся, но и дидактический пример, и со мной следует поступить по всем правилам решения педагогической мимолетной задачи, чтоб получилась польза и для меня, и для учебного процесса в целом.

— Повтори, что я сказала! — говорит учительница.

Я молчу.

— Ты слышишь меня? — бесплодствует учительница. — Повтори, что я сказала.

Я недоумеваю. Зачем она требует повторить, ведь она понимает, что я не слушал. Ну, пусть поставит двойку и продолжает урок, зачем она стоит надо мной? Мне жаль ее, я не понимаю, почему так гневны ее глаза.

— Повтори, что я сказала! — в который уже раз произносит учительница.

— Я не слушал, — говорю я.

— А почему ты не слушал? — спрашивает учительница.

Я молчу. Я размышляю. Сказать, что мне неинтересно было ее слушать? Это ведь правда. Но каков расклад? 1. Она учительница — я ученик. Поэтому я обязан ее слушать. 2. Она — взрослый человек, а я ребенок. И поэтому я тоже обязан ее слушать, поскольку общество — всякое — построено во многом на подчинении младших старшим, и тут не только возраст имеется в виду. 3. Тема урока была патриотической, значит, я уже не только как ученик и не только как ребенок, но уже и как гражданин — обязан был слушать, причем, по условиям общепринятых правил трагикомической Большой Игры того времени, слушать с особенным вниманием и особенной ответственностью, а почему — вам этого объяснять не надо, так ведь? Поэтому, ответив, что мне было неинтересно, я не смогу оправдаться, а наоборот, окажусь трояко виноват — 1) как ученик, 2) как ребенок и 3) как гражданин. И это рассуждения лишь с одной стороны! Другая сторона: мне совершенно искренне не хочется обидеть учительницу. Она ведь старается, она не виновата в том, что природа не наделила ее способностью интересно рассказывать о неинтересных вещах (я встречал таких одаренных людей!), она, в конце концов, Женщина, как и мать моя. Что же получается? Получается, что я и ее обижу, и себе причиню вред, если сознаюсь в своем неинтересе к уроку?

Таковы целых две стороны одной правды, но есть и вторая правда! — и тоже правда. Я ведь частенько задумывался и на интересных уроках. И я могу сказать: я задумался. Конечно, на интересных уроках я задумывался реже, чем на скучных, поэтому в конкретном случае моя правда о том, что я задумался, есть производная от правды неинтересности урока. То есть, выложить одну лишь вторую правду, не касаясь породившей ее первой, — уже оказаться не совсем честным. Я же хотел быть честным.

— Мне было неинтересно! — отвечаю я.

— Что тебе было неинтересно? — без заминки, словно ждала такого ответа, подхватывает учительница. Взглянув на нее, я вдруг понимаю, что ошибался, боясь ее обидеть. Отнюдь, сердитое ее лицо как бы даже несколько веселеет, но тайно, где-то внутри глаз, а явно делается еще строже, я понимаю вдруг, что разговор со мной ее занимает больше, чем урок, — урок она повторяет который уже раз, а тут — диалог импровизационный, гимнастика ума, она ловила меня — и поймала, задав вопрос, на который ответить невозможно! В самом деле, попробуйте-ка: что тебе было неинтересно в том, чего ты не слышал?

И вот, не из-за геройства какого-то, а исключительно чтобы доставить ей удовольствие — честное слово! — я сказал:

— А все неинтересно, — даже чуть-чуть наглости прибавив своему голосу и взгляду, обычно наглым не будучи — потому что этого хотелось ей, потому что это приятно продолжало начатую ею игру.

Класс сгорбился, глядя в парты. О, мы были малы, но уже тогда понимали, что такое — равнодушие к патриотическим темам, пусть прошли уже жестокие времена ссылок и репрессий за одно неосторожное слово, а то время, в котором мы оказались детьми, как мы прочтем потом (тогда не осознавали), называлось оттепелью, последними, правда, ее годами, мы уже были социально-психологически прекрасно адаптированы, мы были кровь и плоть своего времени и своего народа, таковым уже не являющегося, а ставшего новой исторической общностью.

Класс ждал.

Добрейшая учительница (она ведь, в общем-то, добрая была!) испытывала что-то вроде садомазохистского идеологического оргазма, извиняюсь за выражение, которого я тогда не знал, но теперь вот почему-то именно такое выражение приплелось, поскольку много, много случаев мне припоминается, когда при виде поругания святынь в глазах хранителей этих святынь загорался странный огонь, значения и смысла которого я долго не мог понять. В книге А. Квестрони «Подвалы инквизиции» есть сцена, когда воинствующий во Христе Паоло Корнфьезо заставляет, пытая каленым железом, юродивого Иоастра по десять раз повторять богохульственные заклинания, распаляясь якобы гневом, а на самом деле чувством более сложным и темным…

Итак, я сказал, что мне — все неинтересно! А она ведь говорила о многом и, значит, теперь вольна выбрать из сказанного ею что угодно — и она даже, я помню, раскраснелась от созерцания богатства, возникшего в ее уме. И выбрала самое лучшее, самое лакомое и аппетитное.

— Значит, тебе и о Родине слушать неинтересно?

Нет, поправлю себя. Все-таки не самый лакомый кусок она выбрала, конечно, раз речь на этом уроке шла о Родине (читались, помню, стихи какие-то), то, само собой, и о Партии, и о Ленине, и о Революции. (Понимаю, что я затрагиваю понятия уже неактуальные, вдоль и поперек осмеянные и задвинутые в пассивный словарный запас, — и, кажется, это подло — присоединяться к хору осмеятелей, я этого никогда не любил, но, однако, в том-то и дело, что хор давно уж умолк, все очень быстро меняется, и дела прошлого года кажутся нам делами давно минувших веков, что уж говорить о прошлом более отдаленном! — и вот тут вступаю я с одиноким скромным своим голосом, я вступаю тогда, когда обо всем можно и нужно говорить без политической воспаленности, исторически — сурово, просто, объективно. Правда, не успел я это сказать, как вспомнил: появились ведь вновь апологеты коммунистической идеи — и будь это лет на двадцать раньше, я бы присоединился к ним, так как в юности и некоторое время потом был убежденным коммунистом — но подпольным коммунистом при официальном коммунизме, критикуя мысленно официальный коммунизм слева, считая претворителей идей предателями идей…) Итак, лакомей были куски о Партии, о Ленине, о Революции, но она не осмелилась: не по чину была бы игра! Ее, я полагаю, страшила даже мысль усомниться, что кто-то может усомниться, что о Партии, Ленине и Революции слушать неинтересно, это для других получается уже не пример, а соблазн, и, пусть провинившийся ученик признался, что ему все было неинтересно, тем не менее, молча подразумевалось, что из этого всего Партия, Ленин и Революция безоговорочно исключены, и ученик хоть и говорит, что ему все неинтересно, но, конечно же, он имеет в виду все — помимо этого! Родина тоже понятие высокое, но не настолько табуированное (табу: запрет на что либо, древнее религиозно-языческое понятие), чтоб нельзя о нем поговорить. То есть тут преступление — возможное, допустимое — как вероятность, позволяющее вести игру дальше без пугающего ощущения прикосновения к действительно святому и неприкосновенному.

При этом, конечно, она ждала слов: «Нет, о Родине мне слушать было интересно.»

«Как же интересно, если ты не слушал?» с улыбкой спросила бы она, и класс засмеялся бы ее остроумию. Ведь учителя — даже самые нелюбимые учениками, самые непригодные, за редким, увы, исключением, все умеют пользоваться приемом вербовки на свою сторону — пусть хоть на минуту — детского большинства за счет осмеяния кого-то одного, дети простодушно и охотно поддаются на такие провокации, не осознавая невинной свой подлости, учителю же эти минуты дают впечатление счастливой и милой дружественности с классом — и ощущение, конечно, своего могущества; есть понимание в сердце моем всего этого, но нет оправдания, ибо нет ничего гаже, чем высмеять ребенка… И она бы, вполне довольная, отдохнувшая, поигравшая умом, поставила бы мне двойку за невнимание и продолжила бы урок с теплым чувством выполненного педагогического и воспитательского долга.

Но тут во мне все перевернулось. Только что я хотел подыграть этой женщине, чтобы ей приятно было, подыграть не из подхалимства, не из желания избежать двойки — она все равно была неотвратима, а просто — ну, по характеру своему!.. Вдруг что-то необъяснимое, физически осязаемое жжением под ложечкой, накатило на меня, и я сказал:

— Да, мне о Родине было неинтересно слушать.

Я, конечно, сам испугался.

Я ведь любил и, не побоюсь этого слова, люблю Родину (хотя, признаюсь, из последних иногда уже сил). Я любил ее. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, какого рода ассоциации возникали в моей младенческой голове при слове Родина, да и не надо, я любил ее безоговорочно и безассоциативно, как маму, любил ее потому, что не мог бы даже и представить — как же ее можно не любить-то?

Испугалась и учительница. Она хотела мне добра и воспитания, она не собиралась уличать меня в чем-то действительном и настоящем — а тут лезет человек на рожон, да и все тут — и что делать? По логике игры, если я сказал, что мне неинтересно было слушать о Родине, надо бы спросить: что же, мол, ты, значит, Родину не любишь? — но страшно. Вдруг ответит — не люблю! — и это уже слишком серьезно, это нельзя будет оставить в рамках класса, это не эпизод преходящий, это… И она сформулировала вопрос так:

— Почему же тебе было неинтересно о Родине слушать? — ожидая, что я пробормочу невразумительные слова беспомощных оправданий, — и она поставит точку в диалоге.

На самом же деле я загнан был в угол, она же сама отвергла и, взяв все, сделала невозможным мое желание пощадить ее. И я ответил правдиво и прямо:

— Потому что вы рассказываете неинтересно.

Класс заржал.

О, толпа (унижу свой бывший детский класс этим словом, хотя класс был славный, хороший, но каким бы славным ни было любое человеческое объединение, оно всегда несет в себе родовые задатки толпы, — проявляются они или нет, это другой вопрос) — толпа переменчива. Только что класс был на стороне учительницы — и вот уже смеется над ней, любуясь, как она краснеет и бледнеет перед нахальным учеником, публично ее позорящим, — хотя были в этом ржанье и нотки страха, поскольку всем было ясно, что даром мне мое нахальство не обойдется.

И не могло обойтись: ведь я не просто обвинил учительницу в неумении рассказывать, я обвинил ее в неумении рассказывать о Родине! Тут уж не о воспитательном моменте приходится думать, а о собственном спасении — любыми средствами. А так как взрослость над детскостью чувствует свое безусловное превосходство, то, защищаясь, не прибегает к лишнему остроумию, а действует обычно примитивно и грубо. Учительница не стала доказывать мне, что она рассказывает о Родине интересно, зачем, это и так понятно! — она просто сказала зловеще:

— Так!.. Завтра придешь в школу с родителями. А пока — марш из класса!

И добавила мне в спину — чтобы было страшнее мне и всем остальным:

— Посмотрим, кто такое чудо воспитал!

* * *

Я вышел из класса, горюя так беспросветно, как могут только дети горевать, впервые столкнувшиеся с большим горем, которого они ни умом, ни душой не могут осилить. Взрослые люди, привыкшие к чересполосице жизни, пошло шутят, что она, дескать, как зебра — полоса черная, полоса белая — и т. д. (Попирая этим самым очевидный для меня закон непрерывности и нераздельности Прошлого, Настоящего и Будущего — лично я одновременно существую во всех трех временах.) Но детский разум не в силах постичь — почему!? Еще недавно, совсем недавно было так хорошо, я щурился на солнышко сквозь желтые березовые листья — и вдруг все безвозвратно рухнуло и стало все плохо. Почему?

* * *

Ведь я не стал другим —

и солнце не стало другим,

и листья не стали другими,

мир не стал другим.

Почему ж неуютно и хо-ло-дно

стало в нем — мне одному?

Вон старуха идет с авоськой

из магазина,

не виновата ни в чем,

не грозит ей лихая расплата

за творога двести граммов,

за хлеба буханку и банку килек.

Вон мальчик на велосипеде круглом —

кругло его лицо, круглы велосипеда колеса,

кругла его невиновность,

кругло его легкое счастье —

кругло нажимать на педали,

гладко катить по асфальту,

душа его гладка и округла,

как велосипедное колесо.

Вот пробежала собака.

Хвост в репьях и бездомна.

Но все же счастливей меня —

не виновата!

Один я, один я виноват — и даже не перед учительницей, эта вина уже забылась, там уже все кончено, страшнее то, что ожидает впереди — разговор с мамой, с Софьей Дмитриевной. Да и сестра Надежда очень огорчится.

Я еле дождался, когда мама вернется с работы. Я сказал, что ее просят прийти в школу. У меня не хватило мужества объявить причину. Сказал: зачем-то.

— Может, какое пособие в связи с тем, что ты сирота от умершего отца-фронтовика? — задумчиво спросила мама.

— Не знаю, — сказал я.

— Напроказил что-нибудь, — сказала сестра. — Давай, мам, я схожу.

— Нет, уж я сама.

* * *

…Мы с мамой пришли в школу за полчаса до первого урока.

Учительница — чуть позже.

Она пригласила маму сесть и спросила ее участливо:

— Ну, что будем делать? Только начал учиться, а уже такие фокусы.

— Какие фокусы? — спросила мама, и глаза у нее стали растерянными.

— На уроках невнимателен, отвлекается, вялый, безынициативный. Я понимаю, вам одной трудно с ним. Да еще работа сменная, тяжелая, устаете, — сказала учительница, откуда-то все зная о нашей семье.

— Работа, да… — сказала мама.

— Но все-таки контролировать нужно. Особенно концентрацию внимания. Это нужно контролировать. Умение выполнять задания, не отвлекаясь. Понимаете? Нужен контроль.

Помню, как до щипания в глазах осенило меня чувство благодарности к учительнице. Она, умная и благородная, не стала вдаваться в подробности, она обошлась мягкими общими словами, спасибо ей!

Но, однако, вскоре щипание прошло, и я увидел, что она говорит с мамой, как… Это трудно объяснить. Ну, словно тоже с ребенком, ребенком постарше меня, однако тоже многого не понимающим. Ему надо растолковать, разжевать и в рот положить. Или еще так с больными говорят, — добавляю я к своему воспоминанию позднейший свой опыт. И мне вдруг кажется, что мама моя этим взрослым и разъясняющим тоном учительницы унижена, и мне становится обидно и больно за нее.

— Главное, — продолжала меж тем учительница, — с него все как с гуся вода. Делаешь ему замечания, а у него даже не хватает соображения сообразить, что он другим мешает.

В тоне ее было что-то подсказывающее. И мама моя поняла.

— Извинись перед учительницей, — сказала она мне.

— Дождешься от них! — сказала учительница и стала что-то перекладывать на столе, не глядя на меня, но видно было, что ждет извинения, что хочет эту мелкую историю закончить и с миром отпустить родительницу, а ребенка продолжать учить и воспитывать в течение последующих лет.

Меня же как застопорило. Я виноват — и извиниться, может быть, должен. Но ведь и она, говорило мне мое чувство справедливости, тоже виновата. Зачем она так неинтересно рассказывает? И почему бы ей тоже не извиниться за это? Само собой, я этого не сказал, поскольку, пожалуй, не сумел бы тогда четко и просто сформулировать. Я лишь сопел и молчал.

— Ну? — сказала мама и легонько тронула мою руку.

Я молчал.

— Бесчувственный какой-то, — раздраженно сказала учительница. — Он и мать-то, наверно, не любит. Не любишь ты мать, Каялов!

Все во мне содрогнулось. Что же это за напасть такая! То меня в нелюбви к Родине обвиняют, то в нелюбви к маме! — и все это совершенно не соответствует действительности!

— Любишь ты мать, Каялов, или нет? — спрашивала учительница. И, выждав короткую паузу, удовлетворилась:

— Видите? Не любит он вас!

— Да что вы, — тихо сказала моя мама. — Он это самое…

— Никого он не любит. В классе всегда один, как сыч, на меня волком смотрит.

Я изумился. Вовсе не был я в классе один, как сыч, вовсе не смотрел я на нее волком!

— Чего набычился? — прикрикнула на меня мама незнакомым голосом. — А ну, проси прощения, кому говорят!

— Да не надо мне! — махнула рукой учительница.

— Попросит, никуда не денется! — сказала мать и шлепнула меня — никогда до этого не шлепавшая, исключая вполне дружелюбные подзатыльники, шлепнула, как маленького ребенка, которому только в заднюшку и можно вколотить какое-либо понятие. Она была заодно с учительницей — против меня. Заодно с чужой женщиной — против меня, которого знала уже столько лет. Предательство, вот какое слово появилось в моем детском уме. Легко, конечно, с высоты взрослых лет, посмеяться над запальчивостью суждений крохи, но возьмем в расчет то, что кроха этот испытал самое сильнейшее в своей маленькой жизни потрясение.

И я зарыдал, и я убежал из школы, от учительницы, от мамы, предавшей меня, я убежал, чтобы никогда больше не появиться дома и в школе, чтобы — уехать навсегда.

И я пошел на вокзал.

С одной стороны — железная дорога, а через улицу трампарк, вот где стоял — и стоит — наш старый четырехэтажный дом, принадлежащий железнодорожному ведомству. Вокзал — рядом.

Железная дорога, вокзал и привокзальная площадь были для нас, детей, местом игр и развлечений. Игры эти и развлечения были довольно убоги, это было часто просто шатание и шныряние средь массы отъезжающих, приехавших и ожидающих, а также среди жуликов, тунеядцев, алкоголиков, нищих и милиционеров и прочего обычного вокзального люда, который я уже тогда рассматривал пристально, с прирожденной внимательностью и любознательностью.

Главным в нашей компании был человек по кличке Гафа, которого я ненавидел и боялся. Это был единственный человек в моем детстве, которого я ненавидел и боялся. С нынешней позиции зрелости и мудрости я понимаю, что ничего в нем особенного не было: классический дворовый уличный хулиган. Но он в пору, когда мне было лет двенадцать, а ему, наверное, около пятнадцати, занимал мои мысли больше, чем я того хотел, меня это томило, меня это унижало. С чего все началось? Может, с увиденной сцены, когда Гафа, мирно говоривший со своим приятелем, сидя в детской песочнице, вдруг разозлился на приятеля, вскочил и, плюясь и ругаясь, стал бить лицо приятеля, который остался сидеть, и бил до тех пор, пока не брызнула кровь… Гафа почти никогда не улыбался. У него были раскосые глаза и низкий лоб. Он казался человеком другой породы. Он был реальность и миф. С нами он только проводил дневное скучное и ленивое время, а вечером начиналась у него жизнь другая, таинственная, со взрослыми парнями привокзальной округи — и часто, очень часто, слишком часто представлялось мне по вечерам, перед сном, искаженное злобой лицо Гафы — и синяя темень, и чьи-то вскрики, топот, удары, что-то жестокое, жуткое, непостижимое для меня. Днем я всматривался в лицо Гафы, пытаясь увидеть в нем следы ночных преступлений, но ничего не мог разглядеть — и не мог из-за этого напряжения вникнуть в его речи, когда он о чем-то из своей мифической жизни рассказывал — довольно нескладно, угрюмо и как бы брезгуя необходимостью словами обозначить то, что недоступно словам, а — в крови, в быстроте ног, в крепости мослатых кулаков, в пьяном ночном воздухе…

Я все наблюдал за ним, наблюдал, это стало манией, это стало моим единственным занятием в его присутствии — исподтишка смотреть на него, содрогаться, мучиться загадкой этого человека. Зачем он такой, думал я. В чем его радости и печали? Откуда берет он в себе удовольствие враждовать с людьми — настигая, ошеломляя, бья, муча или убегая, юля, хитруя?..

Однажды я увидел, как он идет с коротенькой толстой женщиной. Я знал, что это его мать, но до этого видел ее всегда отдельно, а тут впервые увидел их вместе и впервые понял, что это его мать, что у него есть мать — и изумился. Мне как-то дико показалось, что у Гафы, как у всех людей, есть мать. Это было лишнее, это было совершенно не нужно ему, это ему как-то не шло.

Однажды вечером Гафа сидел средь нас на лавке и скучно рассказывал о том, как они вчера какого-то мужика… а мужик… а я… а он… в натуре… примочил… а он… а я… в натуре…

— …………………………………! — крикнул он вдруг, что-то изображая — и засмеялся. И мне понравился этот смех. Этот смех был простым и добрым, и я обрадовался за Гафу, что он умеет так хорошо смеяться, и я тоже невольно радостно засмеялся, радуясь человечности Гафы. Другие тоже засмеялись, но, полагаю, из подхалимства. Гафа посмотрел на меня, и мой смех ему не понравился. Он был искренним и дружеским, в отличие от подобострастного смеха других, но я не имел права на искренний и дружеский смех — я ведь не ровня ему. Я не имел и потому права на этот смех, что Гафа рассказывал о вещах взрослых и серьезных, в которых слушающие сопляки ничего не понимают и не могут понимать, а должны лишь замирать в бессмысленном восторге. Своим смехом я фамильярно принижал значимость его рассказа, делая и слова Гафы доступными, и самого Гафу — доступным. И Гафа, посмотрев на меня своим взглядом, вывернул рот и сказал, передразнивая меня со злобой:

— Гы-гы-гы! Ка-а-зел!

И тут же опять стал он мне противен и ненавистен, и опять я, только что на несколько секунд поверивший в его человекоподобие, покрылся, скажем так, свинцовыми путами страха, — и мне стало тошно, и я передразнил его передразнивание, вывернув рот еще сильней и уродливей:

— Гы-гы-гы! Сам козел!

И тут же, как только я это сказал, страх исчез. И осталось лишь отчаянное веселье, когда все равно уж пропадать.

— Гы-гы-гы! — повторил я. — Сидит тут, как этот…

— Как кто? — спросил Гафа.

Вопрос был задан. Пока я не отвечу, бить меня не будут. И я подумал вдруг, что у меня есть хороший момент поговорить с Гафой так, как никто, может быть, с ним не говорил. И я сказал:

— Как ты можешь так жить, Гафа? Ты не читаешь книг, ты не развиваешь свой ум и свою фантазию. Ты ведешь бессмысленное существование, не подозревая, что все мы тут, каждый из нас — умней тебя, и мы смеемся над тобой, потому что ты туп и неразвит. Мир искусства, мир сложных эмоций закрыт для тебя, и мне тебя жаль. Опомнись, ужаснись, посмотри на себя в зеркало!

Может показаться, что я сейчас придумываю эти слова и вручаю их в уста ребенка. Ничуть. Я слишком хорошо помню этот момент и сказал я именно то, что воспроизвел своей памятью — пусть не с буквальной точностью, но весьма, однако, близко к оригиналу.

Нет, Гафа не растерялся. То, чего он не понимал, не выбивало его из колеи, потому что он ведь не понимал этого. Он понимал лишь, что пацаненок, которого он до этого не замечал, возникший, можно сказать, из небытия, вдруг надерзил ему — и его следует проучить.

— Иди сюда, — сказал он.

— Сено за лошадью не ходит, — сказал я. Повернулся и медленно пошел прочь.

Гафа оказался в положении затруднительном. Догонять пацаненка — несолидно. Оставить его безнаказанным тем более нельзя. И он приказал одному из наших:

— Ты! Дай ему по шее!

Я поднял с земли кирпич и стал ждать. Тот, кому велено было, остановился.

С кирпичом в руке, я боком пошел к своему подъезду и скрылся в нем.

Мне этого мало было. С этого дня, завидев Гафу, я кричал ему, дразня:

— Гы-гы-гы! — и убегал, но не совсем, а чтобы только быть в недосягаемости, и это было не бегство страха, а бегство игры и превосходства над Гафой, и я от души смеялся.

— Придурок, — говорил Гафа, оправдывая этим то, что я, оскорбляющий его, еще жив: что взять с придурка?

Но все уже поняли, что я не придурок, а тут нечто иное, и он это понял, и тут бы мне утихомириться, но я не мог, я отыгрывался за все свои былые страхи, я даже не Гафе мстил, а сам себе.

Как-то я сидел на лавке с приятелями своими и сзади, из-за кустов, кто-то вылез и сел рядом.

Гафа.

Он обнял меня за плечи и сказал:

— Вот он, мой друг. Ну, такой друг! Он друг мне!

С плеч руки его перешли на шею, теперь он обнимал меня за шею, он душил меня и спрашивал:

— Друг ты мне или нет? Я с тобой дружить хочу. Друг или нет?

— Нет, Гафа, ты мне не друг. Насильственно друзьями не становятся, — отвечал я.

— А если не друг, то враг. А врагов убивают; — говорил Гафа, все сильнее сжимая мне шею страшными своими железными руками.

Я не успел ничего не сказать, я потерял сознание. Когда я очнулся, приятели сидели надо мной нахохлившись, а Гафа курил и сплевывал.

— Вот какой друг! Крепкий друг! — плюнул он на меня.

— Урод, — сказал я, поднимаясь. — Ты даже не понимаешь, что я сильней тебя. — И уточнил: — я не в физическом смысле имею в виду.

— А в каком? В химическом? — спросил Гафа, который все-таки ходил в школу и знал, что существует наука химия.

— В моральном, — гордо сказал я и ушел.

А тут кончилось лето, началась школа.

У Гафы появилась забава встречать меня регулярно раз или два в неделю и бить, бить, как маленьких мальчиков бьют — дергать за уши или, ухватив за волосы, стучать пальцем по носу, пока кровь не пойдет, выворачивать руки, ожидая, что закричу. Я кричал, но не то, что ожидал Гафа, я не прощения просил. Я кричал:

— Гафа! Ты унижаешь себя, издеваясь над более слабым и младшим тебя по возрасту! Ты доказываешь свое бессилие! Тебе нечем заполнить время и ты тратишь его на то, чтобы тешить свои низменные инстинкты! Я презираю тебя, Гафа, а ты ведь тоже человек, неужели тебе не страшно, что другой человек тебя презирает, не считая почти человеком, ты ведь фашист, Гафа, ты не умеешь справиться со мной психологически, поэтому прибегаешь к грубому физическому воздействию! И не только во мне дело, Гафа, ты считаешь, что тебя уважают за силу, а это не уважение, а позорный страх, тебя все ненавидят, у тебя нет друзей, неужели тебе приятно, что тебя никто не любит — и даже девушки говорят о тебе с брезгливостью, я это знаю, Гафа!

Повторяю, именно такой была моя речь. Удивляться тут нечему, хотя это и удивительно. Ведь бывают, например, вундеркинды-шахматисты, чуть ли не с пяти лет обыгрывающие гроссмейстеров, имеющие феноменальную память и сообразительность. Так и я с детства имел дар правильно организованной речи и при этом хранил в своей незаурядной памяти огромный активный словарный запас, — который впоследствии и привел меня к составлению кроссвордов (в разгадывании же их я, пожалуй, может быть, действительно, извините, гений).

Гафа отпускал меня, а потом ловил опять.

А однажды он был пьян, поэтому терзал меня особенно больно.

— Хотел бы я посмотреть, — вопил я, — как, например, ты нападешь на мастера спорта по борьбе или боксу! Нет, ты подл и труслив, ты трус, Гафа! Ты не умеешь представить себя на месте другого! Представь, что тебя мучают, тебе обидно, ты пытаешься прибегнуть к доводам разума, но твой мучитель глух к этим доводам, он туп и глуп, и ты…

— Когда это кто меня мучил? — вопросительно зарычал Гафа.

— Я говорю теоретически!

— А я тебя практически убью за такие слова!

Видимо то, что он был пьян, и добавленное к этому мое оскорбительное предположение, что его кто-то мог мучить (и, возможно, напомнившее время или обстоятельства, когда его в самом деле мучили), привело Гафу в состояние ярости — и он стал меня бить уже как взрослого, изо всей силы, кулаками по голове и в живот, а потом ногами лежащего.

… Я попал в больницу.

Мама моя плакала. Надежда говорила, что так дела не оставит, все разузнала и заявила в милицию, приходил милиционер, расспрашивал, я сказал ему, что не надо сажать Гафу в тюрьму, потому что там, в среде себе подобных, он станет окончательным преступником, милиционер спросил у врача, который был тут же, осматривал ли меня психиатр. Врач сказал: нет. И вскоре пришел психиатр, задавал вопросы, я отвечал разумно и обстоятельно, он очень смеялся, хлопал меня по плечу, радуясь моему остроумию, радуясь моим не по-детски развитым воззрениям.

Приходил Гафа с матерью. Мать положила на больничную тумбочку апельсин и яблоко.

— Это самое, — сказал Гафа. — Ты меня прости. Я больше не буду.

— Конечно, Гафа, я тебя прощаю, — сказал я. — Но вопрос в другом. На моем месте мог бы оказаться любой. Вопрос в том, хочешь ли ты измениться к лучшему. Я простил тебя, но сам ты себя прощать не должен. Если ты будешь считать, что этот случай всего лишь именно случай, стечение обстоятельств, а не логическое завершение цепи твоих поступков, добра не жди, Гафа!

Я собирался развить мысль, но тут мать Гафы взяла мою руку и тихо сказала:

— Если ты моего сына посадишь, я тебя с дерьмом съем.

— А я вообще убью, — добавил Гафа.

И они ушли.

Очень скоро Гафу действительно посадили. В колонию для несовершеннолетних преступников. Но не из-за меня, а из-за того, что он с друзьями обворовал продуктовый ларек, найдя там четыре бутылки вина, мешок соли, сорок бутылок подсолнечного масла, семнадцать пачек папирос «Беломор» и два рубля тридцать шесть копеек денег. Они разозлились на скромную добычу, рассыпали соль и разлили все масло, а вино выпили и захотели еще, тогда они у вокзала поймали прилично одетого человека, повели в темноту, чтобы там попросить у него закурить, стали обыскивать и нашли рубль бумажкой и двадцать три копейки мелочью, разозлились еще больше, Гафа ткнул в человека ножом…

Я ожидал, что и мое дело будет приплюсовано, но меня никто не вызывал и не допрашивал. Я почему-то надеялся, что на суде, как свидетелю, мне дадут слово — и очень долго репетировал. Я хотел сказать: если общество не желает иметь в лице Гафы сформировавшегося преступника, его ни в коем случае нельзя сажать в тюрьму или колонию, его нужно посадить в одиночную камеру, дать ему книги и даже телевизор, ему от нечего делать придется читать книги, смотреть по телевизору умные фильмы и передачи, и он поневоле начнет преображаться… Нет, никто меня не вызвал. Надежду возмутило это и, хотя мама отговаривала ее, стала выяснять и выяснила, что мои показания учтены быть не могут, так как адвокат Гафы имел беседу с психиатром и тот предъявил заключение, из которого следовало, что на мои свидетельства полагаться нельзя, ибо я ребенок впечатлительный, фантазийный и, просто говоря, со сдвигом. Вот вам и результат моей откровенности! Мелкой монетой пренебрежения к глубинам детской психологии отплатил мне за нее веселый психиатр. Может, будь я откровенен, отвечая на анкету, я и по ее результатам оказался бы человеком со сдвигом? Концентрированной личностью. Кстати, порывшись в своих книгах, я выяснил, что Курихаров напутал. Не концентрированная, а концептуированная личность, вот как это звучит. И подразумевает человека пограничных состояний, не психа еще, но имеющего опасную предрасположенность к сумасшествию. Думаю — это не обо мне.

Но вот вам наглядный пример, как можно, чураясь — по складу характера — конфликтов, по жизни, причем именно действиями по избежанию конфликтов! — нарваться на конфликт. В самом деле, ведь я хотел приятное сделать учительнице, подыграть ей — и оказался виноват. Я хорошей улыбкой отозвался на человеческую хорошую улыбку Гафы — и попал, как говорится, в переплет.

Итак, что же мы ответим на вопрос, стараюсь ли я избегать конфликтов и затруднительных положений? Исходя из требуемого, в милиции нужны люди принципиальные, не боящиеся конфликтов. Значит, не боюсь и я. Неверно.

Но одно дело — ответить, другое дело — подтвердить, доказать, причем, в первую очередь, себе самому. Ведь одной анкетой все не ограничится, надо будет — Служить!

И тут я прервался, тут я отложил анкету, над шторой безвылазно размышлял несколько дней.

Я вспомнил жизнь свою и увидел, что мне даже и не приходилось стараться избегать конфликтов и затруднительных положений, — несмотря на мое высокомерное и хвастливое утверждение, что по жизни я попадал в них, тут, как большинство людей, я исходил из идеального представления о себе. На самом же деле, за исключением нескольких случаев, подобных тем детским, о которых я рассказал, неприятности сами меня избегали. Ангел ли мой хранитель меня бережет, простое ли житейское тут везение — или слишком я углублен был в свое основное затруднительное положение длиною в двадцать шесть лет, блуждая в беспросветной тьме безответной любви, — и судьба рада бы ошеломить меня чем-нибудь крепким из-за угла — но просто не могла меня увидеть и отыскать?..

Впрочем, это все — метафоры и неправда. Почему — тьма? Это как раз мой свет для меня, несмотря на всю беспросветность этого света. Солнце за облаками — но все-таки день, а не ночь — и все-таки солнце за облаками, а не черное небо со звездами бесполезных самообманных надежд…

В общем, как ни метафоризируй, суть проста: ни разу я не попадал в жизни в переделку, которую можно назвать серьезной. Не клевал меня жареный петух, как любит с укоризной и тревогой говорить Надежда — поэтому и решила она меня подтолкнуть, пока не поздно, пока еще судьба, быть может, не настолько раздражена моей скрытностью и неуловимостью, чтобы при первом же моем активном появлении в активном людском водовороте тут же засосать в свое воронкообразное хайло и выплюнуть, не прожевывая, искалеченные останки.

В смутном нетерпении, с внутренней усмешкой, что отправляюсь на поиски приключений, вышел я в тот день из дома.

Я пошел туда, где бываю довольно часто: на вокзал. Я нахожусь там незаметно и тайно. Это как бы и прогулки в детство, и в месте с тем интеллектуальное ротозейство: наблюдение за людьми на вокзале доставляет много пищи для моего ума. Может, в этом подсматривании есть что-то нехорошее, но я ведь это делаю не с какой-то целью, а просто так. Человек в вокзальной толпе выглядит всегда особенно, тут ведь нет никого в состоянии свободном, кроме бомжей и нищих, все озабочены — ожиданием, уездом, приездом, провожанием, встречанием. Или стремлениями более низменными — как у воров и проституток, которых я в результате частого посещения вокзала знаю наизусть.

Мне нравятся лица на вокзале. Вот женщина стоит возле чемоданов и сумок, озирается, поджидает, наверное, мужа, — и в ее глазах пусть бытовая и простая, но — мысль! Вот мужчина смотрит то на расписание, то на часы, и опять на расписание, и опять на часы, и опять на расписание… — как известно, вокзальная суматоха мешает сконцентрироваться и подчас не можешь сообразить простейших вещей, в глазах мужчины опять-таки напряжение — и мысль! Вот девушка и парень стоят в обнимку, неизвестно, кто из них уезжает, а кто остается, а может, оба уезжают, они кажутся беззаботными, они смеются и шалят, касаясь друг друга, но постоянно глаза их — то в одну сторону, то в другую, мимо любимого лица, и это не значит, что они кого-то высматривают или ждут, просто чувство дорожной тревоги вселилось в них, что-то странное происходит в них — и мысль в их глазах! Поэтому вокзальное, постоянно меняющееся общество, я всегда ощущаю плотным сгустком, полем мысли, и эта мысль будоражит, заражает, зовет, и хочется ехать куда-то — и странно, почти невероятно для современного цивилизованного человека то, что я за всю свою жизнь ни разу не выезжал из Саратова. За исключением лишь поездки в далекие степи Монголии, где я прослужил два армейских года, но по дороге мы не останавливались и ничего я толком не увидел. Отчасти мое домоседство можно объяснить тем, что у меня есть свое маленькое сумасшествие — почему-то мне кажется, что если я уеду, с Алексиной случится что-то…

Нет, не замуж выйдет, это уж три раза было — и пусть будет еще, я не в претензии, но что-то… В общем, боюсь уехать — и все тут. Уезжать на день-два — нет смысла, только раздразнишь себя попусту. На больший срок — не могу. Ведь уже в течение многих лет так повелось, что каждую субботу я вечером прихожу к ней. Каждую субботу в шесть часов. И ни разу я не пропустил. Это не значит, что я в обязательном порядке оказывался принят. Иногда ее не было дома. Иногда она не открывала, не делая при этом вида, что ее нет. Подходила к двери и спрашивала:

— Ты?

— Да.

— Сегодня не увидимся.

— Ладно. До следующей субботы…

Еще, кроме бомжей и нищих, нет напряжения мысли у кочующих цыган, которые располагаются на полу со своим цветным тряпьем и детьми. Но это понятно, дорога — их дом, им незачем напрягаться мыслью, они просто тут живут.

А самое, к сожалению, энергичное и мощное выражение мысли — у вокзальных воров. Уже потому, что выражение это то и дело меняется. Ведь вор, передвигаясь в пространстве вокзала, постоянно трансформирует свой облик. Ему ни в коем случае нельзя бездельно прохаживаться и щучить всех пронзающим взглядом, нельзя обнаруживать свою охоту. Поэтому он то подойдет к газетному киоску и внимательно осматривает газеты, будто выбирая, что купить в дорогу, то — с той же целью — перед ларьком с напитками изучает витрину, то сядет на скамью и смежит глаза, как усталый пассажир, крепко сжимая ногами драгоценный свой командировочный портфелишко — ибо настоящий вор не ходит с пустыми руками. Я не говорю о ворах по случаю, ворах-пьяницах, для тех никаких правил нет, и мысль в глазах их подернута пеленой похмелья.

Против настоящего опытного вора бессильны патрули милиции, курсирующие в форме. Наиболее действенный метод поимки — это одеться в гражданское и наблюдать день, неделю, месяц. И тогда все — как на ладони. Но, думаю, переодетого милиционера вор вычислил бы очень быстро. А я сколько уж торчу здесь часами — и ни разу ни у кого не вызвал подозрений.

Стыдно признаться, но я бывал свидетелем удачных хищений.

Почему же не трубил тревогу, не звал милицию?

Да потому что — фаталист. Один случай я могу пресечь, но не пресеку явления. К тому же, после этого путь на вокзал мне будет заказан. Стыдно, стыдно. Кстати, что, если направиться не в городскую, а в железнодорожную милицию? Я внедрил бы свой метод наблюдения, используя внештатных, например, сотрудников. Я бы сделал наш вокзал заповедной безворовской зоной…

Но буду честен перед собой. Главная моя цель не эта, а борьба с коррупцией милицейских органов, борьба изнутри за чистоту рядов, необходимость которой я почувствовал после знакомства с Курихаровым и особенно, конечно, после проникновения в анкету.

Однако для проверки, умею ли я безбоязненно бросаться навстречу конфликту, сегодня мне придется пойти наперекор своему фатализму.

Тут я увидел знакомого вора. Он появился недели полторы назад — и ненадолго, ведь настоящие вокзальные воры нигде не задерживаются.

Методы его разнообразны, вот один из них, простой, изящный — и подлый, поскольку основан на эксплуатации такого замечательного человеческого качества, как взаимовыручка.

В светлом костюме, в темных очках, элегантный вор входит в вокзал с большим и тяжелым чемоданом, он катит его на колесиках, мгновенно находит жертву — потного ошалелого дядю, окруженного баулами, чемоданами и сумками, истомленно прислонившегося к стене. Элегантный вор подкатывает чемодан и останавливается рядом — не обращая, впрочем, внимания на владельца баулов. Через некоторое время он просит соседа и товарища по дорожным мытарствам присмотреть за чемоданом, уходит, возвращается с газетой, разворачивает ее, читает, потный дядя, которому давно уж нестерпимо хочется пива, да боязно отойти, решается доверить вещи тому, кто ему доверчиво доверил свои — и поспешает к прохладительному ларьку на другом конце вокзала. Элегантный вор не спеша, спокойно и безошибочно (я уверен в этом) выбирает из клади то, в чем хранится наиболее ценное — и удаляется. Вернувшийся дядя ошарашенно глядит на свое ополовиненное богатство, потом зачем-то хватает чемодан приятного незнакомца, он поднимает его рывком, рассчитывая на тяжесть, но рука с чемоданом резко взлетает вверх в напрасном усилии: чемодан пуст.

Обманутый дядя кличет милицию, но — поздно.

Вор же появится через неделю, совсем в другом обличье. Излишняя предосторожность! — удивительно слабы наши способности запоминать человека, когда мы в дороге, когда в нас напряжение пути.

Нет, подло, конечно, подло это. Я имею в виду — такое вот воровство. Да и — любое.

Мой вор на этот раз был одет молодежно и неброско — джинсы, футболка, сумочка на ремне. Прошелся мимо касс, якобы решая, к какой очереди пристроиться.

И — увидел добычу. Женщина с мальчиком лет пяти и объемистой сумкой осматривалась, ребенок капризничал, хотел чего-то. Женщина выбрала. Она подошла к сидящей на лавке старухе — старухи народ надежный! — поставила рядом сумку, попросила присмотреть и потащила, ругаясь, сына в туалет. Тут же возник перед старухой вор. Я легко представил их разговор. Куда это жена моя делась? — и вещи, дура, бросила! — сердился вор, как строгий муж. Да ничего страшного, я ж смотрю! — по-доброму, защищая женщину и ребенка, ответила старуха. Все смотрят, а вещи пропадают! — обидел старуху вор. Она поджала губы и отвернулась, а вор, хозяйски взяв сумку, понес ее. Чуть помешкал, покружился в толпе, чтобы старуха потеряла его из вида (а она уже забыла о нем!) — и к выходу из вокзала.

Я бросился следом. Я увидел его уже в проходе между зданием прижелезнодорожного почтамта и жилым домом. Побежал. Вор не оглядывался. Скрылся за домом. Там — остановка трамвая, если вору повезет, трамвай подойдет быстро — и ищи-свищи, если нет — ждать нельзя, надо исчезать пешим способом.

Ему повезло: трамвай был уже на остановке. Я еле успел вскочить во второй вагон, вор же был в первом. На следующей остановке и я перешел в первый вагон. Было позднее утро, трамвай почти пуст, вор с удобством уселся, бесцеремонно расстегнул молнию сумки и стал ворошить содержимое. Я сел рядом и, чувствуя, по правде говоря, непривычное волнение, спросил спокойно:

— С уловом?

Резко взметнулись глаза вора.

В долю секунды осмотрел он меня и оценил. И тут же почему-то успокоился. И спросил грубо, вовсе не элегантно:

— Чего надо?

— Ничего. Вы угадали, я не из милиции. Я просто… Просто человек. Увидел, как вы… Знаете, о чем я думаю? Предполагаю. И даже уверен. Я уверен, что вы выработали в себе умение тут же забывать о своих жертвах, — сказал я негромко и рассудительно. — Ведь помнить о них слишком обременительно для души. Вы украли все вещи у женщины с ребенком. Возможно, это мать-одиночка. То есть… Вы понимаете?

— Не думаю, что это все ее вещи. — Вор обрел свою прежнюю элегантность. — Всех вещей я ни у кого никогда не беру. Я не грабитель. Это часть — и незначительная.

— Вы украли не часть вещей, вы украли часть души ее! — воскликнул я.

— Ах, бросьте! Когда она будет рассказывать об этом приключении — и, между прочим, чем больше времени пройдет, с тем большим удовольствием она будет это делать, таков закон человеческой психики, осознание отдаляемости неприятности во времени вызывает у нас удовольствие, странным образом вызывает удовольствие даже сам факт, что неприятность была, — имея в биографии этот случай, человек себя чувствует богаче, ему есть о чем поговорить в служебный обеденный перерыв, с соседом, с другом или подругой, в праздничном застолье, причем от этого случая он перейдет к рассуждениям о жизни вообще, то есть будет тренировать свой ум и речь, ведь язык и мышление неотделимы, значит, таким образом, обворованный человек становится бедней вещами, но как раз богаче душой, но это все промежуточные силлогизмы, главное — когда человек будет рассказывать об этом случае, знаете, какое слово он употребит? Он скажет: у меня украли сумку, чемодан, портфель, бумажник. Именно так — украли. Не кто-то украл, а — украли. Будто все воры сразу, в глаголе — неконкретность, неопределенность, обезличенность — и неизбежность. Но это еще не все, — вежливо приподнял он ладонь, видя, что я собираюсь возразить и прося дать ему закончить речь. — Это еще не все. Да, я не Робин Гуд, я обворовываю не только богатых, хотя, само собой, чем богаче, тем лучше, но богатые люди не сидят в залах ожидания на вокзалах, они летают самолетами, а если уж соберутся поездом, то машина прямо привезет их к перрону за пять минут до отхода поезда. Мой клиент — обычный средний человек. Наш советский человек — хотя и нет уже советской власти. Советский — то есть лишенный чувства собственности. А это чувство, быть может, самое важное при построении нового капиталистического общества, каковое мы намереваемся построить. И я напоминаю человеку об этом чувстве, я оживляю это чувство, я делаю его активным и отчасти даже агрессивным, не в социальном смысле, скорее в медицинском: кровь начинает вырабатывать адреналин, человек, только что вялый и покорный, готов занять активную жизненную позицию, чего он тоже, будучи подневольно-советским, долго был лишен!

Элегантный вор сделал паузу, послушал тишину, наполненную мирным стуком трамвайных колес — и легким наклоном головы в мою сторону показал, что считает сказанное исчерпывающим — и готов выслушать меня.

— Все это софистика! — сказал я. — Вы рассуждаете примитивно, вы в своих выкладках делаете хитрый ход, вы подменяете конкретного обворованного человека — женщину с ребенком — неким абстрактным обворованным человеком, а себя, конкретного вора, подменили абстрактным общим вором.

Но представьте: женщина получила известие, что мать ее тяжело заболела. Она купила лекарства, она взяла все свои денежные сбережения, чтобы ухаживать за матерью, кормить ее и тому подобное, она вынуждена была взять отпуск за свой счет, она везет с собой маленького сына, которого не с кем оставить. Итак, она едет. Чтобы побыстрее успокоить мать, она позвонила ей или дала телеграмму, что прибывает с таким-то поездом, в таком-то вагоне. И вот у нее — ни денег, ни билета, ни лекарств. Ничего. А завтра сосед, которого мать попросит встретить дочку и внука, смущенно скажет, что, видимо, произошла какая-то ошибка, мать встревожится, у нее случится сердечный приступ. И дочь, занявшая денег и приехавшая через два дня, попадет как раз на похороны. Вы не думали об этом? Не думали о той цепочке несчастий, которая начинается с вашего воровства? Смерть — финал вполне вероятный, поэтому вы не просто вор, чем наверняка гордитесь, но и убийца. Да мало ли вариантов! Среди украденных вещей всегда может оказаться то, от чего зависит судьба человека — или даже нескольких людей. Опоздания, случающиеся из-за вашего воровства, ломают биографии, прерывают людские связи, они калечат жизнь! Вы думали об этом?

— Нет, — тихо сказал элегантный вор.

— Тогда — подумайте, — с соболезнованием сказал я. — И, может, бросите это подлое занятие. А пока — отдайте мне сумку, я верну ее женщине.

— Пожалуй, пожалуй, — пробормотал вор. Он не глядел на меня.

А говорят, думал я, что не бывает неожиданных прозрений души и чистосердечных раскаяний. Почему мы так легко верим в черное и с такими трудом — в светлые чудеса?

— А ты сам не вор, случаем? — вдруг поднял глаза мой собеседник. — А? Может, у тебя способ такой? На перехвате работаешь, сучара?

— Разве я похож на вора?

— Что значит — похож? На лице не написано! А если не вор — то какое ты имеешь право рассуждать о психологическом механизме этого процесса, какое право имеешь осуждать меня? Ты сначала попробуй укради, а уж потом берись рассусоливать, вонючка!

— Сейчас речь не об этом, — твердо сказал я. — Давайте закончим теоретическую часть и перейдем к практике. Согласны вы со мной или нет — сумку придется вернуть. Не заставляйте меня прибегать к действиям.

Под действиями я имел в виду всего лишь обращение к милиции в удобный для этого момент. Но элегантный вор меня не понял. Он приподнял сумку и под нею сделал движение рукой мне под ложечку, отчего я на время потерял дыхание и частично зрение и слух.

Ватно ощущал я, как он бесцеремонно идет по моим ногам, выбираясь, ватно видел, как он стоит у двери. Вот дверь открылась, он легко и весело спрыгнул, я из последних сил встал — и почти упал к выходу, уцепился за поручни, сполз на ступеньки, а со ступенек на землю.

Отдышался.

Он не успел уйти далеко.

Оглянулся.

Удивился.

— Тебе мало? Напился, дурак, и лезет! — пожаловался он подошедшим к остановке двум женщинам. — Отстань, добром прошу!

Я шагнул к нему. Он — ко мне. Он занес руку, я поднырнул — и вцепился в сумку.

Я вцепился намертво. Он пинал меня ногами, рвал сумку, женщины кричали, я сросся с сумкой, закрыл глаза, я волокся по земле — и вдруг упал.

Поднял голову — элегантный вор вовсе не элегантно улепетывал.

Женщины и другие собравшиеся на остановке люди обсуждали происшествие, а я увидел встречный трамвай, перешел линию и сел в него.

Там кое-как почистился, отряхнул и вывалянную в пыли сумку.

Я появился на вокзале, грешный и слабый человек, — предвкушая благодарность женщины. Представляя, как она будет рассказывать своей больной маме о благородном гражданине, который догнал вора и, несмотря на то, что вор его бил и грозил ножом, отнял у него сумку и вернул, не взяв за это ни копейки. Вот какие люди бывают. И мать ее от хороших мыслей почувствует себя бодрее, ведь люди вообще выздоравливают от хороших мыслей.

Я шел не таясь.

— Вот он! — услышал я крик сбоку.

Не успел я повернуться на крик, как меня схватили крепкие руки. Обворованная плачущая женщина подбежала ко мне, вырвала сумку, бросила ее на пол, схватила меня за грудки и стала трясти, крича:

— Гад! Гад! Гад!

«Гад. Слово из трех букв, общее название змей и др. Пресмыкающихся, распространенное в прошлом веке и ранее, ставшее бранным», некстати вспомнил я.

Опомнившись, закричал:

— Постойте! Я не вор, я наоборот, я вам сумку принес!

— Попался и оправдывается, гад! — женщина потянулась скрюченными пальцами к моим глазам.

— Ну, ну, ну… — два милиционера мягко отстранили ее.

— Разберемся!

— Разберитесь, конечно! — обратился я к ним. — Тут старушка есть, я видел, как он, вор то есть, к ней подходил и сумку брал. Да вот она!

Я радостно указал на старуху, которая сидела на том же месте. Один из милиционеров остался со мной, заворачивая руку за спину — довольно больно — а второй, сержант, привел старушку.

— Этот сумку взял, бабушка?

— Этот! — уверенно сказала старуха. — А ты, женщина, зря на меня кричала, нечего вещи бросать! Откуда я знаю, муж он тебе или сват? Он самый, он! — подтвердила она милиционерам. — Развелось ворья!

— Бабушка, да вы вспомните! — взмолился я. — Он и одет был не так, и моложе, и выше!

— Врать вы умеете! — сказала старуха. — Покрутись теперь, покрутись! Умел воровать, умей отвечать!

А вокруг толпа любопытных, кто смеется, кто молча смотрит, скромно, но жадно, кто советует убивать всех воров на месте…

Нас повели в милицейскую комнатку.

Старуха этим оказалась недовольна, женщина тоже: поезд ее отходил через десять минут.

— Порядок есть порядок, — сказал сержант, усаживаясь за канцелярский стол, а второй милиционер продолжал заламывать мне руку.

Сержант разложил листы, взял ручку.

— Фамилия, имя, отчество? — нацелил он ручку на женщину.

Она торопливо сказала, потом по просьбе сержанта достала паспорт, он списал паспортные данные, она взялась за сумку:

— Ну, спасибо, я пойду. У меня ребенок там плачет, лоточницу попросила присмотреть — и на поезд посадку объявили, поймали ведь вора, чего еще надо?

— Благодаря вам, — сказал сержант, — нарушается принцип неотвратимости наказания. Может, вообще отпустим его? Пусть дальше ворует?

— Вы меня отпустите! А его в тюрьму, как положено.

— Без вашего заявления не можем. И ваших свидетельских показаний, — добавил сержант, обращаясь к старухе.

— Каких показаний?

— Подробно опишите: как подошел, что сказал. Все это будет иметь значение при определении меры наказания, — грамотно растолковал сержант старухе — симпатичный, кстати, и смышленый, судя по глазам, молодой человек.

— Подошел и подошел. Может, и не он.

— То есть как?

— А так. Не знаю.

— Чего не знаете?

— Ничего.

Старуха вдруг стала замкнутой и суровой, похожей почему-то на сектантку, которую бездельный человек пытает о таинствах ее веры. Вера же ее — я знаю таких людей — в то преимущественно, что в жизни лучше всего не вмешиваться, куда не просят — и, главное, не оставлять следов. Не получит от нее сержант показаний!

— То есть как ничего? — улыбнулся сержант. — Сумку вам на сохранение оставили?

— Мне? Никакого сохранения! — отреклась старуха. — Я вам гардероб, что ль? Кто-то рядом поставил, а я при чем?

Даже женщина, хоть и спешила, удивилась:

— Как же, бабушка? Я ведь вам сказала: присмотрите минутку, мне сына в туалет надо отвести.

— Чай не маленький, сам сходил бы, — невпопад ответила старуха.

— Айм сорри! — сказал сержант. — Конкретно ставлю вопрос: рядом с вами была оставлена сумка?

— Какая?

— Вот эта.

— А кто ее знает. Вокзал ведь, а не баня, все с сумками. Я их разве все упомню?

— Еще конкретнее ставлю вопрос, — сказал смышленый сержант. — Вы отказываетесь от свидетельских показаний?

— Ни от чего я не отказываюсь.

— То есть — согласны их дать?

— Ничего я давать не буду.

— Бабушка, вы скажите, что это не я был, вот и все! — сказал я.

— А я помню, кто был? — отмахнулась бабушка. — Тыща народу кругом, я смотреть не приставлена. Отпускай меня, парень, мне на астраханский пора!

— Астраханский через час.

— А мой уходит уже! Ребятки, ехать надо, отпустите, ведь следующего сутки ждать, вы что? — взмолилась женщина.

Сержант не был человеком буквы.

— Ладно, — сказал он. — Вот тут подпись поставьте — и идите.

Женщина расписалась и выбежала.

— Теперь вы распишитесь, — предложил сержант старухе.

— Чего это?

— Подпись поставьте.

— Зачем?

— Ну, для порядка.

— Тебе надо, ты и ставь. Мне там еще купить кой-что надо. К внукам еду, подарков купить надо, некогда мне. Пошла я.

— Бабушка! — с тихой и ласковой просьбой сказал я. — Человека ведь погубите. Скажите, что не я это был.

— Сам себя не погубишь — никто тебя не погубит, — степенно ответила старуха и не спеша вышла, сознавая полное свое гражданское право на свободу.

— Вот так! — после паузы сказал сержант. — Я считаю, незачем вола вертеть, говори сам.

— Я скажу. Но пусть ваш сотрудник руку отпустит, он мне ее отломил совсем.

— Полегче, — отдал приказ сержант, и второй милиционер чуть ослабил хватку.

Я, употребляя выражения, которые ясно свидетельствовали бы о моем культурном уровне, несовместимом с воровством, рассказал, как увидел вора, как погнался за ним и т. д. Закончил же следующим образом:

— Посудите сами, какой резон мне через двадцать минут после совершения кражи возвращаться на вокзал с украденной сумкой?

Сержант не ответил. Меня вообще смущало и сбивало с толку то, что он записывал мои показания как-то слишком коротко, не переспрашивая и не останавливая, — и все они уместились на одной странице. Закончив, он спросил мою фамилию, имя отчество, адрес, я с неожиданной для самого себя легкостью и ловкостью, без запинки сообщил ложную информацию. Сержант вписал сверху и начал читать:

— Я, Степанов Алексей Сергеевич, проживающий там-то, такого-то года рождения, — учти, все проверим! — заявляю, что такого-то числа такого-то месяца и года в десять часов сорок пять минут утра, будучи в нетрезвом состоянии, не мог найти денег на спиртные напитки и решил украсть вещи. Я схватил сумку дорожную, синего цвета с надписью «Пума» по-нерусски, принадлежащую Свиридовой Галине Ивановне, проживающей там-то, возраст, паспортные данные, показания потерпевшей прилагаются, и побежал, но был схвачен сотрудниками милиции. До этого никогда краж не совершал и причина только в моем алкогольном опьянении. Искренне раскаиваюсь в случившемся.

— Что это? — спросил я.

— Год условно, вот что это. А не хочешь по-хорошему, накрутим хоть до пяти лет строгого режима. Выбирай.

— Во-первых, — сказал я, — извольте не тыкать мне, пока я не признан виновным по суду. Во-вторых, теперь я начинаю верить слухам, что подчас милиция для улучшения статистики раскрываемости преступлений фабрикует дела. Вы и за потерпевшую собираетесь фальшивую бумажку написать? И за старуху? Я поражен! Вы еще молоды, как вам не совестно, не понимаю!

— Значит, по-хорошему не хочешь?

Второй милиционер дернул мою руку вверх, я вскрикнул.

— В конце концов, вы забываете, что сейчас не прежние времена! Я отказываюсь говорить с вами без адвоката!

— Будет тебе адвокат, — беззлобно сказал сержант. — И следователь будет. Мы — звено начальное, передадим дело, а там закрутится. И лучше тебе с самого начала вести себя по-умному.

Не годы меняют человека, а минуты, иногда — секунды.

За секунды я принял решение, как вести себя по-умному.

— Ладно, — сказал я. — Мы еще посмотрим. Я не с вами, я со следователем буду говорить. Что вы применили физическое воздействие. Где расписаться? Да отпусти ты руку, наконец!

Сержант, обрадованный моей пусть ворчливой, но покладистостью, сделал знак второму милиционеру.

Разминая руку, шевеля пальцами — как бы приготовившись писать, я подошел к столу.

Взял ручку.

Она не держалась в моих пальцах.

— Блин, всю руку вывернул! — сказал я второму милиционеру. — Сила есть — ума не надо, да? Дай закурить!

Второй милиционер, чувствуя свою некоторую легкую вину, но также и облегчение, что пойманный стал управляем — следовательно, можно его чуть-чуть и прижалеть, полез в карман за сигаретами — оказавшись, к счастью, курящим. Я сильно оттолкнул его руками — в сторону, с дороги, — и побежал из комнаты. Как я бежал!..

Как я мчался! — зная вокзал и привокзальные закоулки, конечно же, лучше молоденьких милиционеров. Я не оглядывался, чтобы не терять времени, я не слышал топота и криков, только звон был в ушах, я бежал, петлял, плутал.

Для верности еще часа два я кружил в отдаленных районах, потом стал сужать круги, приближаясь к дому.

И вот я дома.

Несколько дней после этого я никуда не выходил, потом понял, что веду себя крайне глупо. Имя я назвал вымышленное, адрес тоже. Даже если они увидят и узнают меня — я отрекусь, они ничего не смогут доказать. Скорее же всего в тот же день, после бесплодной погони, они с досадой порвали все бумаги, упрекая друг друга, что надо было нацепить на подлеца наручники, а старуху и потерпевшую женщину ни под каким предлогом не отпускать.

Однако, не добром кому-то аукнется этот случай, выместят милиционеры на другом человеке досаду — и моя в этом будет частичная вина. Нехорошо…

При этом я вспоминал подробности своего побега не без некоторого даже самодовольства…

* * *

Поневоле побег этот сопрягся со словами элегантного вора о том, что я сужу его, не зная изнутри, что такое процесс воровства.

И с вопросительными утверждениями анкеты:

34. БОЛЬШИНСТВО ЛЮДЕЙ ЧЕСТНЫ ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ ПОТОМУ, ЧТО БОЯТСЯ ПОПАСТЬСЯ.

341. В ДЕТСТВЕ ВЫ ОДНО ВРЕМЯ СОВЕРШАЛИ МЕЛКИЕ КРАЖИ.

Совсем недавно я ответил бы в первом случае неверно — и не исходя из требуемого, а искренне. Я действительно верю в нравственный закон внутри человека. Достоевский и его герои ужасались: если Бога нет, то все позволено?! Меж тем, Бога, увы, давно уже нет, а люди парадоксальным образом еще живы. За счет чего, если не за счет внутреннего нравственного закона? Вы скажете — за счет регулирования жизни государством как органом подавления инстинктов и порывов. Если бы! Наше государство давно уж неспособно подавлять инстинкты и порывы — и не будь нравственного закона, то при нынешней государственной беспомощности груды трупов безнаказанно валялись бы по улицам городов. Есть внутренний закон, есть!

Так думал я недавно — но стал вдруг сомневаться. Нет, не в общем нравственном законе, — а в своем собственном.

Действительно, так ли уж однозначно решен в моей душе вопрос о недопустимости того же воровства? Я был уверен, — не пробуя — и даже об этом не думая, — что кража ляжет на мою совесть слишком тяжелым бременем. А если не ляжет? Ведь, обратимся ко второму утверждению — о детстве, не мучают же меня воспоминания об украденных абрикосах.

Это простая история.

Ребенок городской и выросший в семье, не имевшей дачи, я однажды впервые попал в дачные места, приглашенный своим одноклассником Валерой Скобьевым. У его родителей был маленький скромный деревянный домик, зато ухоженный участок и в хорошем месте, в Пристанном, что над Волгой, я попал туда и удивился, узнав и увидев, что, оказывается, в нашем климате вызревают виноград и абрикосы. В саду у Валеры не было винограда и абрикосов, его родители не занимались экзотическим баловством, предпочитая овощи и фрукты, верные, хозяйственные, созданные для крепкого питания семьи зимой: капусту, морковь, яблоки, вишни. Валера повел меня смотреть, где растут абрикосы.

Там был высокий забор, но с поперечными жердями.

— Можно залезть, — вдруг сказал я.

— Высоко, — засомневался Валера. Но не это было ему препятствием — и не трусость. Он просто — не хотел. А я хотел. Я очень хотел попробовать эти абрикосы, усыпавшие дерево за забором. Даже и в сад не надо спрыгивать, стоит только, сидя на заборе, протянуть руку…

Я посмотрел направо и налево и, не раздумывая, полез.

Я залез, торопливо, с бьющимся сердцем, сорвал пять или шесть абрикосов, кидая их Валере, потом спрыгнул — и мы помчались прочь.

Мы долго бежали, потом пошли, тяжело дыша, надкусывая абрикосы и бросая их, потому что они оказались недозрелыми, мы шли в обнимку и смеялись — и я с улыбкой вспоминаю это.

Но то — детство. И недаром умные составители — ведь и у них иногда проявляется ум! — написали: мелкие кражи. Наверное, для детства стибрить то, что очень хочется, — почти норма. Уж набеги-то на сады — традиционное пацанье дело!

Но был и другой случай воровства, о котором я, как ни странно, начисто забыл. Это в самом деле странно — ведь случай гадкий, подловатый, именно подловатый, а не полновесно подлый, что всегда для гордых людей предпочтительней — а я, признаюсь, гордый человек. Но, может, потому и забыл, что гадкий, может, таково спасительное свойство моей памяти? Нет, действительно, — годами не вспоминал, будто не было — и нате вам!

Это, впрочем, не было воровство в чистом виде.

Было нам двенадцать лет. Тогда в этом возрасте (на дворе стоял, скажу точно, шестьдесят девятый год), часы имели лишь некоторые. Не потому, что чрезмерно дорого, а в соответствии с понятиями тех лет — лишнее баловство, так полагали родители, да и учителя наставляли их, что не следует в обществе всеобщего официального равенства выделять свое чадо, — речь шла, правда, больше о девчоночьих сережках и каких-то там кофточках, надеваемых якобы для утепления в зимнюю пору, а на самом деле для убогого форса — чтобы хоть чуть-чуть прикрыть коричнево-черное однообразие форменного школьного платья.

И вот у Кайретова, моего одноклассника, появились часы. И никто даже не удивился. Кайретову можно, он — сын своего отца. И я сначала не удивился — как все. А потом, склонный к анализу, спросил себя: почему же я не удивился? Ведь удивился бы, если б часы появились у того же Валеры Скобьева, который сидел со мной за одной партой? Да. Валера тоже сын своего отца, но отец его человек простой, а отец Кайретова человек власти. Значит, рассудил я, холуйским и мерзким образом я уже настроен на людскую иерархию, я готов безропотно подчиниться несправедливости? Это меня внутренне возмутило. Нюансировка моих размышлений усугублялась тем, что ведь и у меня были часы — старенькие, оставшиеся от отца, «Победа», 17 камней, — но часы, настоящие часы. У мамы были свои, сестра тоже купила себе часики, и отцовские считались моими. Я мог бы давно уже носить их, но стеснялся, не хотел выделяться, считал себя недостойным — а Кайретов спокойно и нагло уверен в полном своем праве! И я внутренне разрешил ему это право — поскольку не удивился, что у него часы, не удивился, то есть, первым порывом, душой, а удивился лишь потом — логикой рассуждений.

Я решил тоже быть при часах.

Неделю я носил их в кармане, привыкая к чувству, что у меня есть часы.

Потом надел на руку, но приспускал рукав пиджака, чтобы их не было видно. Но Кайретов — увидел! Он увидел, подошел и крикнул:

— Антоша-то у нас при часах! Антоша-то у нас миллионер!

И это было опять-таки подтверждением, что наличие часов у самого Кайретова — в порядке вещей, а у меня — нечто нарушающее иерархию. С усмешкой разбранив мои часы, Кайретов, то и дело, обращаясь ко мне, несколько дней звал меня миллионером, и я понимал, что по школьным законам кличка эта ко мне вот-вот прилипнет надолго, навсегда, а я этого не хотел. Но не носить часы уже не мог — вряд ли надо объяснять, почему.

Я мучился. Кайретов глумился и звал меня миллионером. Одноклассники посмеивались, по двадцать раз на дню спрашивая, сколько на моих миллионерских.

И вот — мы переодевались на физкультуру. В темной узкой раздевалке, поторапливаемые физруком, который, выпроводив нас, запирал раздевалку. И все уже вышли, но почему-то не видно было физрука, куда-то он отлучился. Я не нарочно остался последним, просто замешкался. Но как только оценил положение, тут же подумал, что у меня есть — возможность. Я будто готовился к этому. Быстро залез я в карман пиджака Кайретова и достал его часы, потом взял свои, зажал в кулак и выбежал из раздевалки. Физрука не видно, дверь спортзала распахнута, одноклассники уже носятся, гоняют баскетбольный мяч, девочки сели на лавки по стене… Я — в туалет, часы — в сливной бачок. И — в спортзал, и уже бегаю вовсю не хуже других, будто давно уже здесь. Тут появился физрук, свистнул в свой спортивный свисток, построил нас, и начались занятия с обязательной скучной разминкой и гимнастикой.

Весь урок я думал, как лучше поступить: первым ли обнаружить пропажу — или предоставить это сделать Кайретову. Решил — пусть он. Задержался, вошел в раздевалку, Кайретов уже стоял с растерянным лицом и пустыми руками.

— Тошич, твои часы на месте? — спросил он меня. («Тошич» была моя законная кличка. Тошич — а не миллионер).

— А что? — спросил я и полез искать свои часы. Все молчали и смотрели.

— Нет, — сказал я. — Нету.

— Свистнули, — сказал Кайретов.

А я, удивительным образом словно забыв, кто именно взял часы, вдруг почувствовал родственное, теплое человеческое единение с Кайретовым. Да, я не любил его. Он был хамоват, он был красив, он обращался покровительственно с одноклассниками и вежливо-хамски с учителями, учась, впрочем, вполне сносно. И вот я впервые понял, что могу любить его.

— Сперли, — сказал я Кайретову — как равный равному.

— Тикали-такали, ушли и накакали, — послышался чей-то довольно злорадный голос, но молчание остальных на этот раз не было знаком согласия, каждый представлял свою печаль — если бы у него пропали часы. А может, и искренне все сочувствовали нам.

— Часы поперли, Анатолий Иваныч! — весело сказал Кайретов возникшему в двери физруку.

— Чьи?

— Мои и вон Тошича.

— Ну, и что ты лыбишься? — закричал физрук. — Смешно ему, дураку!

Он сердился недаром — ведь ответственность на нем, это он не проследил, не закрыл вовремя раздевалку. Дойдет до дирекции, скандал будет, родители жаловаться придут, а то и требовать оплатить стоимость часов …

— Так, — сказал он. — Раздеваемся до трусов — и в сторону! Буду всех обыскивать! А вы как думаете? И не стыдно кому-то? Может, сам признается?

Этого поворота я не ожидал. Но признаться не мог, не мог! Даже сказать, что пошутил, — не мог. Потому что — казалось мне — все поймут, зачем я это сделал.

Ребята начали раздеваться.

— Не надо, Анатолий Иваныч, — сказал Кайретов. — Ну, свистнули и свистнули. Это не наши, это из другого класса кто-нибудь.

Или — с улицы парни вертелись с девчонками, я видел, наверно, они.

— А я вам сколько раз говорил — о всех посторонних в школе сообщать! Сколько раз я говорил? — заорал Анатолий Иваныч. — Я один за всем следить должен? Вот и радуйтесь теперь! Найдите их теперь!

— Ладно, Анатолий Иваныч. Замнем, — сказал Кайретов с милой улыбкой, хотя девочек в раздевалке не было.

Я с тоской, ненавистью и любовью любовался им. Ведь не существовало никаких парней с улицы, просто Кайретов спас ребят от позорного обыска.

Анатолий Иваныч подумал, посмотрел на Кайретова (обо мне словно и речи не было) и сказал:

— Замнем?! А потом начнете трепаться, что из раздевалки вещи пропадают?

— Никто трепаться не будет, — твердо пообещал Кайретов.

— Не будет! Ладно… Но теперь каждый урок — дежурного мне по раздевалке! И покуда все не переоденутся, он пусть сидит и смотрит! А потом зовет меня, раздевается — и я запираю. Ясно?

Все с облегчением закивали, загомонили.

Кайретов был в центре внимания, он был победитель, а я так, сбоку припека…

В тот день я задержался, потом проник в туалет, достал часы, сунул их в портфель и пошел к железной дороге.

Я дождался товарного поезда — длинные платформы с низкими бортами, со щебенкой. И бросил на кучу щебенки часы свои и Кайретова.

Через день Кайретов ходил с точно такими ж часами, а через года два у всех почти в классе были часы, купили часы и мне, припомнив без ругани, но с укоризной, потерянные отцовские часы — «Победа», 17 камней, на циферблате кремлевское здание со звездой нарисовано, производства 1937 года.

Никаких политических аналогий, просто — совпадение.

Тридцать два года прожили часы…

* * *

Итак, я понял, что должен испытать себя, не живет ли, в самом деле, во мне прирожденный тайный вор. Я должен что-нибудь украсть — и посмотреть, будет ли меня мучить совесть, а если будет, то насколько нестерпимо.

Я украду что-нибудь несущественное.

Стоп! — почему же несущественное? Значит; я уже разделил воровство на градации? Но ведь это для юрисдикции имеет смысл, мелкое ли воровство или в особо крупных размерах, для души нормального порядочного человека любое воровство — есть воровство! Можно даже добавить, перефразируя Евангелие: «Всякий, посмотревший на вещь с вожделением, украл ее в сердце своем.»

С другой стороны, кража чего-то мелкого будет для меня как бы игрой, то есть — понарошку, следовательно, и чувства раскаянья ждать не приходится — игра есть игра! Значит, придется украсть что-то ценное. Значит; и вернуть украденное нельзя — иначе эксперимент не будет чист, это будет опять-таки игра, понарошку. Нет, хочешь не хочешь, вещи я буду вынужден оставить у себя или выкинуть — и тогда-то душа моя скажет, что она думает по этому поводу, тогда-то и узнаю я себя.

Но, конечно, приводить свой план в исполнение сейчас же я не хотел — и занялся пока продолжением работы над анкетой.

8. КОГДА ВЫ НАХОДИТЕСЬ В ОБЩЕСТВЕ, ВАМ ТРУДНО НАЙТИ ПОДХОДЯЩУЮ ТЕМУ ДЛЯ РАЗГОВОРА.

Смотря какое общество… Неверно.

9. ВАС ЧАСТО ОДОЛЕВАЮТ МРАЧНЫЕ МЫСЛИ.

Тем, кто составлял эту анкету, не хватило стилистического чутья. Одолевают — не самое удачное слово. Если понимать его буквально: подавляют, побеждают мой ум. Лучше было бы простое слово — приходят. Ко мне часто приходят мрачные мысли, но они не одолевают меня, — я одолеваю их. Впрочем, нет, мрачные мысли не приходят, они живут во мне — как и светлые, иногда даже чувствуемые необходимыми — чтобы оттенить эти светлые. Пожалуй, раз они в человеке, то одолевают — не самое плохое определение. Прошу прощения у авторов анкеты.

Мой же ответ, совпадающий с требуемым. — Неверно.

10. ПОЧТИ ВСЕ ВАШИ РОДСТВЕННИКИ ХОРОШО К ВАМ ОТНОСЯТСЯ.

Верно.

11. ВЫ ВЕДЕТЕ СЕБЯ ТАК, КАК ПРИНЯТО В КРУГУ ЛЮДЕЙ, СРЕДИ КОТОРЫХ ВЫ НАХОДИТЕСЬ.

Видимо, я уже привык к стилю анкеты, и с легкостью расшифровываю ответы, не впадая в бесплодное (а может, высокомерное?) недоумение. Понятно, что под кругом людей, среди которых… имеется в виду социальный слой в широком и одновременно узком смысле. Авторы анкеты предполагают, что у отвечающего и друзья, и сослуживцы, и члены семьи ведут себя примерно одинаково. А отвечающий, не будучи идиотом, естественно, напишет: верно ибо знает, что уживчивость и умение принимать существующие правила игры считаются достоинствами в той Организации, куда он стремится попасть. И пусть даже авторы анкеты предполагают неудобный для себя вариант: у анкетируемого сослуживцы не такие, как друзья, а друзья не такие, как члены семьи, нормального отвечающего это ничуть не смутит. Главное тут, конечно, не разнообразие кругов, в которых приходится вращаться человеку, а умение его в этих вращениях крутиться в том же направлении, в котором другие, окружающие его в данный момент, крутятся — желательно с той же скоростью. И касается это, скорее всего, так сказать, поведенческой характеристики личности. Бытовой. То есть: не ходите ль, например, вы в драных джинсах и с крашеными в розовый цвет волосами? Нет? Вот и славно.

Но представим себе: некто Сергей Сергеич Сергеев. Он служит в некоем коллективе, где — то ли традиция, то ли сложившаяся атмосфера, то ли грустные условия производства — все его товарищи пьют водку, курят, ругаются матом, к женщинам относятся тоже нецензурно. Сергей же Сергеич Сергеев, допустим, от природы, от разума или вследствие болезни не может пить водку, курить, ругаться матом и хамить женщинам. Выходит, он ведет себя так, как не принято в его кругу? Но плохо ли это в данном случае? Далее. Друзья его, допустим, Петр и Николай, друзья еще со школы, часто собираются для лыжных прогулок в зимний лес, а летом плавают на байдарках и каноэ, то есть ведут здоровый образ жизни, Сергей же Сергеич Сергеев, оставаясь их другом, терпеть не может ни лыж, ни байдарок, ни каноэ, образ жизни ведет нездоровый, в нерабочее время лежит на диване и читает книги. Далее. Семья Сергея Сергеича Сергеева такова, что тесть у него вор в законе, теща бандерша, жена, как, извините, в уличной песне поется, гулящая, а дочь, как поется в той же песне, пропащая, и вечно в семье свары, грохот слов и звон посуды, Сергей же Сергеич Сергеев в этом никоим образом не участвует. То есть получается, что со всех сторон он ведет себя как не принято. При этом, однако, оставаясь человеком замечательным, и даже нездоровый образ его жизни искупается тем, что читает он не что-нибудь, лежа на диване, а Толстого, Чехова и Голсуорси. И это пример простой. Может быть следующее: с сослуживцами Сергеев пьет водку и ругается матом, но с друзьями ходит на лыжах, плавает на байдарках и каноэ, в семье же, где все тихи и нежны, является крикливым тираном. То есть в одном месте он ведет себя, как принято, в другом месте как не принято — что отвечать ему: верно или неверно?

Оставим гипотетического Сергея Сергеича. Будучи реалистом, я знаю, что все-таки большинство людей, конечно же, ведет себя так, как принято в том скоплении людей, в котором они находятся в данный момент. Они редко ходят в чужой монастырь со своим уставом. Выламываться из общих правил дано поэтам, гениям и попадающим с ними, увы, в один ряд, например, грабителям и убийцам — поскольку хоть вокруг в наше время убивают и грабят день ото дня все проще и веселее, но все-таки это как-то еще не принято.

… Я не поэт, не гений и не убийца.

… Везде свои монастыри, свои уставы.

Меня другое интересует: как при этих монастырях и при этих уставах появляются люди, живущие вне уставов и вне монастырей, и при этом они, как и я, не гении и не убийцы? Ведь именно такова, например, была еще в советское время Алексина, таково было и осталось большинство ее знакомых.

Я хорошо знаю ее родителей Геннадия Николаевича и Ольгу Васильевну, они живы-здоровы, хотя обоим под семьдесят, ибо поженились поздно. Я знаю их еще со школьных времен — с той поры, когда Алексина разрешила мне приходить к ней. И я тогда уже удивлялся: почему у этих тихих людей выросла такая дерзкая и свободная девушка. Они были полностью в ее власти, вечерами, когда у Алексины собирались гости, она выпроваживала их погулять, и Геннадий Николаевич с Ольгой Васильевной гуляли и час, и два, и три — пока все не разойдутся. С одной стороны, это объяснимо условиями однокомнатной квартиры, с другой же…

Мне казалось, она мстит им за что-то.

Может, за имя свое, которое до сих пор терпеть не может, и все ее называют Алиной, и я тоже — вслух, но мысленно все-таки данным ей родителями именем.

Геннадий Николаевич и Ольга Васильевна до того, как пожениться, проработали в одном учреждении — в соседних помещениях — около десяти лет.

Понравились же друг другу сразу же.

Через год Геннадий Николаевич сказал Ольге Васильевне о своих чувствах — на какой-то учрежденческой вечеринке, выпив немного водки (и первый тост, конечно, за Победу, ведь война была совсем рядом, за плечами, а Геннадий Николаевич успел последний год повоевать и даже был легко ранен). Он выпил немного водки и говорил с Ольгой Васильевной в конце длинного учрежденческого коридора, у кадки с фикусом. Она выслушала и промолчала.

Но через несколько месяцев — опять-таки на вечеринке и, возможно, у той же кадки с фикусом, созналась во взаимности. Но тут Геннадий Николаевич повел себя странно. Он сказал, что отношений вне брака не хочет, но вот к браку еще не готов. Мешают некоторые психологические моменты.

Ольга Васильевна не стала выяснять, какие.

Еще через год Геннадий Николаевич (вечеринка, кадка с фикусом) сказал, что в принципе решил и готов — но чтобы уж навсегда, на всю жизнь. Правда, есть некоторые психологические моменты…

Ольга Васильевна и на этот раз не стала их выяснять, в свой черед сказала с печалью, что теперь она не уверена в своей готовности к браку — и у нее тоже есть некоторые психологические моменты…

Прошло время. Вечеринка, кадка, фикус — и вот Геннадий Николаевич решается открыть свою психологическую тайну.

Он признался, что не любит детей.

Ольга Васильевна, зная его мягкий добрый характер, была поражена.

Геннадий Николаевич объяснил, что нелюбовь к детям объясняется нелюбовью, почти ненавистью к детству вообще, а к своему — в частности.

По условиям того времени, он не мог тогда объяснить подробно. Подробности же таковы.

В детстве он был молчалив, не угрюмо, но настойчиво замкнут, любил читать приключенческие книги — и очень не любил, когда на него обращали лишнее внимание. Дома это было обеспечено: он жил у тетки, потому что мать его умерла при родах второго ребенка, который тоже родился мертвым, а про отца тетка ничего не говорила, да он и не хотел почему-то знать. У тетки была большая семья, ей недосуг было очень уж хлопотать над племянником, и его это устраивало; он забирался в свой чуланчик, который стал комнатой — оборудованный лампочкой и раскладушкой, делал уроки на старом сундуке или лежал и читал — и был доволен жизнью. Если б не школа! От природы он был умен и трудолюбив, он хорошо учился — а хорошая учеба и тогда, и до недавнего времени была первым основанием для выдвижения ученика на различные детские руководящие должности — октябрятские, пионерские и комсомольские. И Геннадия Николаевича неизменно выдвигали, причем на должности высокие. Чувство долга вынуждало Геннадия Николаевича поначалу исправно соответствовать должностям, что-то проводить и организовывать и т. п., — то есть быть на виду, чего он терпеть не мог. Но он быстро уставал душой и начинал — наперекор чувству долга — с усилием — бездельничать и волынить, неявно, но последовательно.

И вот уже совсем запущена работа, того и гляди спохватятся, заметят и накажут — но тут, смотришь, и учебный год кончился, а в новом году новые должности, и опять выбирают Геннадия Николаевича — за хорошую учебу, и опять он мучается. Чтобы избежать этой участи, он даже попытался не учить уроков — и месяца полтора не касался учебников. Учителя взволновались, вызвали его на педсовет вместе с теткой, стали задавать вопросы, — никогда еще Геннадий Николаевич не был таким центром внимания! Нет уж, лучше нести свой крест, чем такие испытания! — и он быстро исправил учебу — и естественным порядком стал получать очередные детские общественные ответственные посты и задания, которые все аккуратно и тихо проваливал.

Вот за что не любил он свое подневольное детство, после школы же был послан на курсы младшего комсостава — и очень скоро на фронт — в начале 45-го. Там его смекалку и ум тоже раскусили, как ни старался он быть в тени (не в трусливой окопной или тыловой, а — общественной), начали выдвигать по политической линии, но тут, слава Богу, кончилось война. Геннадий Николаевич свое среднее образование посчитал достаточным, нашел себе службу в статистическом управлении (раньше оно было всего лишь отделом разветвленного учреждения), где и служил до самой пенсии в одном и том же качестве, на досуге собирая и увлеченно читая книги из знаменитой серии ЖЗЛ, то есть — «Жизнь замечательных людей».

Но призраки детства и до сих пор навещают его, до сих пор снятся ему сны, в которых к нему подходит завуч по воспитательной части и говорит:

— Геннадий Николаевич, будь любезен завтра, как председатель совета школьной пионерской дружины, провести общий сбор, посвященный тыры-дыры тыры-дыры! — и он с ужасом вспоминает, что документация не готова, сам совет не собирался уже месяца два по причине болезни школьной пионервожатой, барабанщики не тренировались, горнист не горнит звонко, а хрипит и плюется в трубу, знаменосцы тоже не готовы, — как проводить сбор?! — ужас, ужас! — ему кажется даже, что он забыл, как стоять, принимая рапорты председателей советов отрядов, сиречь классов, он даже забыл, как руку поднимать ко лбу, сон перескакивает и показывает; что сбор уже будто бы собран, и взмокший в кошмаре Геннадий Николаевич видит себя, юного пионера, но почему-то с усами, встречая знамя дружины, он поднимает руку не в пионерском салюте, а в фашистском гитлеровском приветствии, которое он знает из кинохроники…

Поэтому всякие дети, даже самые милые и даже еще не школьники, пробуждают в нем нехорошие чувства, они неприятны ему, он морщится, когда слышит их звонкий гомон, он боится, что, заведя своего ребенка, будет невольно вымещать на нем свои детские обиды. Или, наоборот, будет напряженно стараться полюбить своего ребенка — то есть — по обязанности и должности отца, меж тем чувствами обязанности и должности он с детства по горло пресыщен. И даже если случится, что он полюбит своего ребенка от чистой души, то все равно будет думать, что — по обязанности и должности, изведет себя, изведет жену, изведет в конечном счете ребенка чрезмерными доказательствами любви, дети же чутко чувствуют фальшь — и сын возненавидит отца за лицемерие…

Вот об этом своем противоречии рассказал Геннадий Николаевич Ольге Васильевне.

А она, поразмышляв около года, рассказала в ответ о своем. Она, наоборот, очень любит детей и хочет ребенка, однако, признаться, не хочет мужа — при том, что Геннадий Николаевич ей очень нравится. Обладая острой наблюдательностью, Ольга Васильевна знает, что большинство семей несчастливы (причем весьма однообразно — замечу наперекор словам Льва Николаевича Толстого), а если вдруг и счастливы, то зыбко: того и гляди муж встретит другую женщину или жена встретит другого мужчину, а если и не встретят, то будут мечтать о встрече, это чуткому человеку видно — и будешь мучиться, что заедаешь чужой век. И даже если муж и жена любят друг друга — это, может, еще хуже, с ума сойдешь от беспокойства за близкого дорогого человека. То есть, она не хотела мужа по той же причине, по которой некоторые слишком трепетные люди не заводят собаку: заведешь ее, привыкнешь к ней, полюбишь, а она возьмет и умрет от собачьей какой-нибудь чумы, а не умрет от чумы, так от старости, они ведь недолго живут — и от переживаний впадешь в эмоциональный депрессивный транс. Тут, на первый взгляд, парадокс: боясь завести мужа, почему же Ольга Васильевна не боялась завести ребенка?! Ведь и с ним может что-нибудь, упаси Бог, случиться! Тут я не в силах объяснить. Впрочем, вот версия — которая, правда, мне не нравится, ибо она человеческую природу характеризует не с лучшей стороны, я же старался всегда о людях думать именно лучше, хотя и с некоторым усилием воли ума. Версия внешне проста: человек больше боится неприятности, чем беды. Это легко заметить даже внешне: от неприятностей бытового уровня человек сильно пасмурнеет, становится раздражителен и некрасиво зол, когда же приходит беда, он выглядит достойно, подчас даже прекрасно в своем горе… Впрочем, Ольга Васильевна заранее решила, что если с ее сыном случится что-то ужасное, то она покончит с собой.

Почему именно — с сыном?

Потому что она видела будущего ребенка только сыном.

Оказалось, что и Геннадий Николаевич, хоть и не любит детей, но если бы — гипотетически — женился на Ольге Васильевне, то хотел бы, чтобы она родила сына…

Долго ли, коротко — порешили они так.

Они, оба сироты, не стесняемые, то есть, мнением родителей, сойдутся и даже зарегистрируют брак, но оба будут вольны в любой момент освободить другого от своего присутствия, как только почувствуют напряженность или вообще несовместимость.

Они всесторонне обсуждали будущую свою жизнь еще три или четыре года — и наконец поженились, поменяли свои коммунальные комнаты на однокомнатную квартиру в центре.

В этот период, как и в предыдущие подготовительные годы, все разговоры их сводились к выбору имени сына. Впрочем, обоим, как выяснилось, безоговорочно нравилось одно только мужское имя — Алексей. Но, тем не менее, они варьировали и подробно обсуждали и другие имена, чтобы к концу обсуждения каждое из этих имен отбросить.

В положенный срок Ольга Васильевна почувствовала, что беременна.

Они были счастливы. Они часами гуляли, называя будущего сына Алешей, Алешечкой, Лешечкой, Лешунчиком, Шунчиком, Чунчиком, Лексиком, Альсиком, Ляльсиком, Алексюшечкой, Аленьким Цветочком, Лешечкой-Лепешечкой, Лешечкой-Крошечкой, Лукошечкой, Хорошечкой, Люсюсюнчиком, Ле-Ле, Сей Геннадьичем, Лешмандиком, Алле-Селе, Леш-Клеш, а также — Лесик-Куролесик, Лестик, Люстик, Листик, Чистик, Стик-Прыг, Стишок, Лешокус-Фокус, Шок-Фок, Люлек-Бегунок, Люлюшка…

Родилась девочка.

Они не огорчились. Они приняли это, как разумные люди. Но слишком долго они возились с именем и не в силах были отказаться от него, поэтому и назвали девочку необычным именем — Алексина. Есть же Александра, почему не быть Алексине?

Они стали жить с великой осторожностью, не веря своему счастью и ожидая, что вот-вот оно рухнет. Ребенка лелеяли так, что страшно было смотреть — летом закутывали в теплую одежду да еще одеяльцем накрывали, когда выгуливали в колясочке.

Но, Бог миловал, Алексина, болея, конечно, как все дети, потихоньку росла, росла — и выросла.

Геннадий Николаевич давно уж перестал терзаться проблемой обязательности отцовской любви, он любил Алексину беззаветно… Звали ее Алюшей, Алечкой, Алькой. Сама Алексина, пошедши в школу и своим именем недовольная, назвалась Алиной — хотя и это имя не очень жаловала, но другого, близкого по звучанию, не отыскалось. К этому ее имени привыкли и одноклассники, и педагоги, под этим именем она даже в классных журналах была записана.

Вот она-то, Алексина, самый яркий пример того, как вести себя не так, как принято в кругу людей, среди которых вы находитесь.

Когда классная наша руководительница, Ирина, допустим, Ильинична, проводила беседу на тему морального облика советского молодого человека, постоянно повторяя, что надо уметь найти, с кого взять пример, Алексина подняла руку и скромно сказала:

— Можно я буду брать пример с вас?

Ирина Ильинична встревожилась.

— В каком смысле?

— Во всех. Буду курить, как вы, замуж второй раз выйду. За женатого тоже человека.

Я, помню, даже голову опустил.

Конечно, я знал, как и другие, что Ирина Ильинична курила и что у нее вторая семья, но… как бы объяснить… Пожалуй, вот как: в моей детской (или, пусть, подростковой) психологии существовало как бы две Ирины Ильиничны. Одна где-то там действительно курит и на ком-то там второй раз женится. Но та же, что входит в класс — это совсем другая Ирина Ильинична, это — Учительница, очень взрослая, почти пожилая, почти старая. Было же ей двадцать шесть лет, как я потом узнал.

Тут вещи известные: особенности детского восприятия. Подобно тому как я удивился, увидев рядом с Гафой мать, потому что это неожиданно объяснило мне, что он такой же человек, как и я. Или, помню, в первом или втором классе, войдя в школьную столовую, я впервые увидел, как моя учительница сидит за столом и ест. Я был поражен. Она ест — как все люди едят, как я ем! Обладая, если так можно выразиться, неудержимой инерционностью мысли, я тут же подумал, что учительница, пожалуй, делает и другое, свойственное всем обычным людям. Ну… Ну, спит, например, — то есть, где-то там у себя дома раздевается, ложится в постель…

Потом эта оторопь прошла, детское сознание умеет защищать себя, и я, открыв, что моя учительница тоже человек, все-таки сумел это призабывать, и она оставалась недоступной и недосягаемой — Учительницей. Это сохранялось во мне долго. Алексина же довольно рано поняла, что учителя тоже люди — и почему-то вследствие этого открытия стала относится к ним снисходительно, с иронией, словно узнала их уязвимое место.

И вот она задала свой вопрос. Покрасневшая Ирина Ильинична сказала:

— Как не стыдно, Алина, повторять какие-то глупые сплетни?

— Сплетни — это когда о чем-то плохом. А мне нравится, что вы курите. Я и сама курю. Мне нравится, что вы у другой женщины мужчину отбили. Я видела его, красивый мужчина, вы молодец. Я хочу тоже добиваться своего.

Ирина Ильинична так растерялась, что мне стало жаль ее.

— Ты говоришь пошлые вещи, — наконец вымолвила она.

— А что такое — пошлые вещи?

— Ну, хватит! — вспомнила Ирина Ильинична о своем праве учительницы прекращать любой разговор в том месте, где она сочтет нужным. И добавила: — Рано вам о таких вещах думать!

И опять покраснела. Она ведь — я видел это — была женщина умная и тонкая, но ют почему-то почувствовала себя глуповатой и усредненной представительницей учительской службы. Ведь на самом деле она знает, что вовсе не рано нам о таких вещах думать. На самом деле она бы не прочь о таких вещах поговорить — и это, может быть, самая интересная для нее тема, а вовсе не та, которую она обязана осветить, будучи в жанре классной руководительницы.

И Алексина тоже все это в ней видела, но ей не хватило милосердия — что я не смею осуждать, зная теперь, что она и себя не жалеет.

— Почему же рано? — спросила она голосом превосходства. — Может быть, мы кое в чем даже лучше вас разбираемся. Как вы считаете?

— Я считаю… — повысила голос Ирина Ильинична, как и следовало это сделать учительнице в такой ситуации, но сформулировать, что она считает, не смогла, она стояла вконец растерянная и боялась взглянуть на эту странную девочку, которая, кажется, и впрямь разбирается кое в чем получше ее.

А я, сознавая жестокость Алексины, я смотрел на нее с любовью — как и многие другие.

И Ирина Ильинична вдруг заплакала.

Она заплакала и вышла из класса, а тут и звонок…

Ирина Ильинична была не из тех, кто бежит сразу жаловаться к директору или завучу, но другие учителя жаловались на Алину частенько.

Естественно, первым звуком административной души было: звать родителей. Но Алексина спокойно и твердо говорила, что не видит причины нервировать родителей по пустякам. Учится она хорошо, что же касается ее личных слов и ее личного поведения, она вполне в состоянии сама нести за все ответственность. И даже директор, бывший раньше, поговаривали, тоже директором, но в какой-то чуть ли не тюремной школе, директор, одного взгляда которого хватало, чтобы в шумном коридоре перемены воцарялась тишина, директор, собственноручно скрутивший ворвавшихся в школу с веселым, но жестоким боем троих пьяных балбесов призывного возраста, директор, не терпящий ни единого слова возражения, директор Игнат Петрович Чекуреков перед Алексиной — пасовал. Нет, он говорил с ней не краснея, говорил твердо и сильно, как привык, но с недоумением чувствовал, что все это не действует и — главное — он чуть ли не впервые не знает, как поступить, потому что, стоит ему две минуты поговорить с Алексиной, как ему кажется, что она действительно права — ведь учится хорошо, а слова и поступки… — да ничего, в общем-то, особенного…

О, Алексина это умела и умеет, это дар ее природный: каждый, кому она прямо и насмешливо заглядывает в глаза, тут же побежден и уверен в правильности всего, что она говорит и делает. В любой монастырь, куда приходилось ей попадать, она именно спокойно входила со своим уставом, и очень скоро обитателям этого монастыря казалось, что их устав не годится, а единственно правилен — ее устав.

Это, правда, не касается ее друзей, среди которых каждый сам себе свой монастырь. Они с удовольствием друг другу противоречат, и получается, что, ведя себя в остальной жизни так, как не принято, собираясь у Алексины, ведут себя как принято — поскольку у нее принято все.

Я, повторяю, хожу к ней каждую субботу, она живет в маленькой квартирке возле драмтеатра, эту квартирку подарил ей последний муж, он же, ставши большим дельцом, снабжает ее регулярно деньгами и примерно раз в три месяца приезжает пьяный на большой черной машине, без охраны, ничего не боясь, проходит, не раздеваясь, плачет, ругается и просит ее выйти за него замуж второй раз, потому что не хочет он длинноногих девочек, которых у него миллион, не хочет он тридцатилетних зрелых красавиц, которых у него два миллиона, а хочет он только Алексину, которой под сорок лет, но которая моложе и лучше всех женщин на свете.

Алексина молча выслушивает, укладывает его спать, а утром молча выпроваживает. Она знает, что стоит ей согласиться, он, став мужем, тут же откроет счет второму миллиону длинноногих девочек и третьему миллиону зрелых красавиц. Деньги же берет у него спокойно, вот уже восемь лет нигде серьезно не работая. Плетет — больше для души, чем для заработка, стульчики и креслица из лозы, которую привозит ей научивший ее этому второй муж — Засонов, художник-предметник, как он себя называет, то есть, человек, творящий штучные и неповторимые предметы быта. Вся квартира Алексины обставлена этими предметами, да еще книгами, в том числе антикварными, — это осталось от мужа первого, Сергея Качаева, который был страстный книжник, букинист известный, авторитетный, его серьезные знатоки Москвы и Питера в лицо знали, но потом с ним что-то случилось, он отдал Алексине все свое богатство, а сам перестал не только собирать книги, но и читать их. Не читает он и газет, не смотрит телевизор, когда при нем заходит разговор о текущем моменте, он торопливо просит не продолжать или дождаться его ухода. В силу этого он умудряется не знать ничего о том, что на устах у всех.

Правда, мне кажется, тут больше игры, чем истины, ведь наши улицы таковы, что, пройдя по любой, обвешанной листовками и плакатами, годами треплющимися на столбах и заборах, ибо их приклеивают каким-то особенным клеем, претендующим на качество вечности, невозможно не насытиться знаниями о происходящем в городе, стране и даже в мире. Впрочем, Качаев ходит, глядя перед собой и чуть вверх, так что, возможно, и не видит ничего постороннего, он ходит прямо и высоко в длинном кашемировом пальто, черной широкополой шляпе и черных туфлях — брезгливо переступая через лужи.

Итак, ходят к Алексине в гости бывшие мужья, ходят друзья из старых и новых, если Алексине хочется с ними общаться, она общается с ними, если не хочется, она уходит в спальню читать или плести свои креслица, или смотреть телевизор, или просто дремать, предоставляя гостю — или гостям — делать все, что угодно. Условие одно — не приводить женщин. Подруг же у нее нет — за исключением бывшей сокурсницы Анастасии Жувельской.

Анастасия тоже ведет домашний образ жизни, она тоже была не один раз замужем, у нее такой же, как у Алексины, дом открытых дверей — но не в Саратове, а в противоположном, то есть через Волгу, городе Энгельсе, которому почему-то все никак не вернут историческое название Покровск.

У нее тоже сохранены отношения с бывшими мужьями, она тоже в их присутствии делает то, что велит ей душа, а не эфемерные законы гостеприимства, у нее тоже нет подруг — кроме одной странной женщины, воспитательницы интерната, которая познакомилась с Анастасией в пору ее кратковременного учительствования в школе, познакомилась на каких-то курсах — и полюбила ее беззаветно, как свойственно таким натурам, пишет письма ей через день, сообщая о событиях души и жизни, приезжает регулярно из глухой глуши — из какого-то поселка на границе Саратовской области и Казахстана…

Но все это не значит, что Анастасия как бы копирует судьбу и жизнь Алексины, — Анастасия не такова, она сама достаточно оригинальна. В студенческие годы кто-то мог подумать, что Анастасия завидует свободе Алексины, ее раскованности и уму, и тщится достичь того же, — но так мог полагать лишь человек, не знающий, что она начала воспитывать в себе свободу сама, без всякого примера — еще в школьные годы, когда она жила любимой и послушливой единственной дочерью в офицерской семье, в военном летном городке, что раскинулся на окраине Энгельса-Покровска.

Быт городка достаточно замкнут, дети военных и служащих не всегда могут найти себе сверстников для общения помимо школы, поэтому Анастасия была домашней тихой девочкой. Она или учила уроки, или читала книги, или, по примеру матери, занималась плетением из особых веревочек так называемых макраме — это такое декоративное кружевное узорочье, которое можно, например, под вазу подложить, можно им столик покрыть, а можно и для красоты на стенку повесить. (Это рукодельничанье — еще одно случайное совпадение с Алексиной!). Мать Анастасии организовала в городке для офицерских жен курсы макраме, а также кройки и шитья, и была в этом большая искусница, но Анастасия к возрасту пятнадцати лет превзошла ее и мастерством, и фантазией. Родители наумиляться на нее не могли, глядя, как она ежевечерне, сделав уроки, поглядывая уютно в зимнее окно, плетет кружева, — и тревожно думали о том, кому достанется в жены их сокровище. Отец, кадровый офицер, хорошо знал, каковы мужчины-то бывают.

Меж тем, пока тонкие белые пальцы Анастасии плели и сплетали тонкие белые веревочки, мысли ее сплетались не менее причудливо. Она думала о том, что ей хорошо, что она всю жизнь готова прожить с папой и мамой, но так нельзя и так не бывает. Для самостоятельной жизни она совершенно не готова. Конечно, я красива, умна, но я инфантильна, с печалью думала она. Я даже умею это скрыть, но менее инфантильной от этого не становлюсь. Я уже заканчиваю школу, мне почти семнадцать лет, я должна мечтать о будущей жизни, а я совсем о ней не мечтаю. Я должна думать о юношах и мужчинах, а я совсем о них не думаю, что для моего возраста противоестественно. Может быть, мне не хватает эмпирического опыта, за которым последует уже и внутренний интерес?

И вот однажды вечером, когда мама ее вела кружок кройки, шитья и макраме, а потом собиралась зайти к приболевшей подруге, а папа был на боевом дежурстве, будучи военным летчиком и неся вахту на бомбардировщике, облетая всю страну, а может, кто знает, и весь мир, Анастасия позвала к себе соседа Валерия, который говорил о себе «мы студенты», хотя давно уже был выгнан из студентов за нерадивость и пьянство. Он увлекался музыкой, в гарнизонном клубе с такими же оболтусами, как сам, играл на электромузыкальных инструментах, он был длинноволос, высок и зеленоглаз, он был — ничего ведь не утаишь в столь тесном и ограниченном пространстве — любитель женщин, а проще, по-народному сказать — бабник, причем удивляло Анастасию то, что ровесницами Валерий почти не интересовался (да и мало, повторяю, их было), а вот некоторыми офицерскими женами… Один скандал был особенно громким, о нем целый год говорили, подробно обрисовывая детали: вернувшийся нежданно домой из-за неисправности самолета капитан, взломанная дверь, прыжок Валерия с третьего этажа — в объятия, однако, капитана, который неестественным образом успел сбежать эти три этажа и подставить свое крепкое выносливое тело под рискующего жизнью «студента», оба свалились на землю, капитан спросил: «Ты цел?» Валерий застонал, еле поднялся, словно был весь разбит, но тут же резво побежал. Капитан без труда поймал его, привел домой, чтобы Валерий оделся — ибо прыгнул он полуголый. После этого капитан поступил странно: он попросил жену уйти, чтобы она не возбуждала в нем ненужных эмоций, а с Валерием сел пить водку. Они выпили водки, и капитан начал читать Валерию свои стихи. Капитан писал стихи, но обычно стеснялся их показывать. Товарищи и сослуживцы, считал он, в стихах ничего не понимают, он давно хотел узнать мнение человека сведущего, а Валерий хоть и бездельник и пьяница, но, между прочим, сам сочинял тексты к песням и три его стихотворения были опубликованы в областной газете. И вот капитан стал читать Валерию свои стихи. Валерий слушал и после каждого стихотворения взрывался восторгом, жадно — от восхищения, может быть, — пил водку и готов был слушать хоть всю ночь. Под утро он назвал капитана самородком. Капитан до того растрогался, что посвятил Валерия в свои планы. Понимаешь, сказал он Валерию, для большой поэзии нужны большие чувства. Вот у меня был друг Евгений, который погиб. Мы трое катапультировались в экстремальной летной нештатной ситуации, двое остались живы, а Евгений погиб. Я очень переживал. И какие стихи получились! — целый цикл о погибшем друге! Ну, ты слышал. Сильно ведь? И капитан еще раз прочел самое заветное из этого цикла:

Ты сквозь облака пролетал слегка.

Нет, ты не хотел умереть.

Я знаю, Евгений, ты хотел без сомнений землю насквозь пролететь!

(Валерий запомнил эти строки и передал Анастасии, а Анастасия потом Алексине, а Алексина мне, вот откуда я знаю их.)

— Ты понимаешь, — продолжал капитан, — настоящие стихи — на крови, на любви и смерти. (На крови не обязательно, на всякий случай заметил не хмелеющий от особенности ситуации Валерий). — Нужны сильные эмоции, — говорил капитан, — а жизнь наша при всей романтике летчицкой профессии, довольно однообразна. Это странно, но это так. А теперь у меня внутри струна дрожит, у меня вдохновение к горлу подступает, стихи стихами, а я ют к поэме давно уже подбираюсь. Возьми любого большого поэта, у него то стихи, стихи, а потом обязательно поэма. Как этап! Я хотел написать поэму о любви и ревности. Но я выдумывать не умею! Теперь же — напишу! И любовь есть, и ревность зажглась такая, что убить вас обоих готов. Горит все во мне, понимаешь? — Понимаю, — сказал Валерий — и сделал вид, что у него к горлу тоже подступило, но не вдохновение, а нечто более прозаическое, он попросился в туалет, а сам — шасть в дверь — и был таков. Капитан, впрочем, этого не заметил, он грезил уже будущей поэмой, потом спел в память друга Евгения песню «Обнимая небо крепкими руками» — и заснут, счастливый…

В общем, пригласила Анастасия Валерия и сказала ему:

— Валерий, ты мне не нравишься, как человек, но как в мужчине я нахожу в тебе объективные достоинства. Мне хочется завести любовника и я остановила свой выбор на тебе. Надеюсь, ты сумеешь не обмануть мои ожидания.

Ошарашенный Валерий постарался. Но ожидания обманул, Анастасия никаких перемен в себе после этого не обнаружила и впредь решила с Валерием больше не встречаться. А он вдруг влюбился в нее. Она была холодна, с досады он повел себя не по-джентльменски и стал говорить про Анастасию лишнее. Поползли слухи. Родители не выдержали и напрямик спросили Анастасию. Она, будучи спокойно честной, могла запросто солгать, зная, что ее честности это не убавит — ведь в сущности ничего не произошло! Ибо то, что было, равнялось для нее физическому контакту на уровне рукопожатия. Однако, лгать она не стала, потому что ей интересно было посмотреть на реакцию родителей, обнаруживших, что дочь их не такая, какой они себе ее представляют. Реакция была ужасной — истерика матери, скрежещущие скулы отца и глаза в сторону, не в силах смотреть на дочь. Анастасии это доставило толику волнений, и она подумала, что именно такие серьезные переживания лишают личность инфантильности и пробуждают в ней настоящие взрослые чувства. Поэтому после Валерия у нее был друг его Петр, тоже студент, но без кавычек, настоящий, потом одноклассник Вовочка, с которым она почувствовала приятную опытность, глядя на дрожь его и бледность, потом был опять по какой-то прихоти Валерий, а потом даже тот самый капитан, который читал Валерию стихи. На этот раз, видимо, он собирался писать новую поэму о любви, но дело обернулось серьезно. Вместо поэмы он стал предлагать Анастасии бросить все и уехать, куда глаза глядят. Анастасия испугалась его накала и категорично запретила ему показываться ей на глаза. Капитан стрелялся. Выжил. Его комиссовали. Стихи он писать бросил.

Мужчины так и не оправдали надежд Анастасии, отчаянье родителей перестало провоцировать адреналин в ее крови, она поняла, что, тяготея к домашнему очагу и уюту, ни за что на очаг и уют не согласится, она сказала себе, что многого добьется в жизни, поскольку не имеет никаких жгучих желаний — и была интуитивно права. Это ведь именно так — и двояко так. Не в защиту прежних времен, но будучи объективным, выскажу убеждение, что человек тогда, обложенный со всех сторон различными государственными институтами и вытекающими из них обстоятельствами, чувствуя себя не в силах изменить их, обратил свое внимание на себя, и, чтобы не ощущать, как государство производит над ним опыты (что, впрочем, продолжается и сейчас), он стал сам над собой производить опыты и экспериментировать, вот почему у нас такое огромное количество людей необыкновенных. Это одна сторона. Другая сторона правоты Анастасии в том, что отсутствие жгучего желания добиться какой-либо цели часто как раз этой цели добиться и позволяет. Когда человек слишком заинтересован, когда он слишком волнуется, он склонен иногда зарваться, потерять голову, тот же, которому все равно, спокойно расчетлив: выгорит дело — хорошо, не выгорит — и ладно. Поэтому у них дела, как правило, и выгорают. На этом основании я делаю вывод, что большинство удачливых людей — люди прохладные и к удаче равнодушные. Можно возразить: а как тогда отнестись к взлетам, например, политиков, которые честолюбивы внутренне до дрожи душевной, а внешне подчас возбуждены до сумасшествия (не будем упоминать имен!), как понимать их удачу? А очень просто понимать: их удача всегда временна, назовите мне политиков, за взлетами которых не последовало бы падение? Пальцев одной руки хватит, уверяю вас.

Имея после окончания школы золотую медаль, Анастасия равнодушно и прекрасно сдала вступительные экзамены в Саратовский университет, где проучилась два курса (вместе с Алексиной, которая стала ее лучшей подругой), после второго курса летом поехала в Москву — просто так, проветриться, и вот шла себе по улице — и оказалась у здания очень серьезной международной организации. И как раз в эту минуту оттуда вышел элегантный мужчина. Она даже и не смотрела в его сторону, а он с первого взгляда был ошеломлен, шел за ней квартала три, предлагая подвезти ее, говоря разные слова, что в таких случаях говорятся, а служебная машина его пешим ходом двигалась вслед. Анастасия уступила, пожелав, чтобы он отвез ее к родственникам, где она остановилась. За полчаса поездки элегантный мужчина, оказавшийся дипломатическим работником, влюбился смертельно. Что ж, жених подходящий, рассудила Анастасия. Правда, он был занят уже женой, но жена очень скоро была морально уничтожена, а вскоре и юридически стала бывшей. Имея дипломатического мужа, Анастасия без проблем перевелась в Московский университет, закончила его блестяще, вскоре поехала с супругом за рубеж — и покинула его там, феноменально быстро найдя работу в солидной транснациональной компании, в совершенстве владея английским, французским, итальянским языками и проявив незауряднейшие деловые качества.

У нее был потом еще один муж, очень богатый человек, попросивший ее бросить работу. Она бросила — сперва работу, а потом и этого мужа, потому что на нее напала страшная тоска по родине, по городу Энгельсу. И она вернулась в Энгельс, купила квартиру, в которой просто жила себе, ничего не делая, время от времени выезжая за границу развеяться. Вышла на год или полтора еще раз замуж — за местного забулдыгу-газетчика, ужаснувшись его неухоженности и привычке повязывать широкий старомодный белый галстук в винных пятнах на цветные рубашки, под темно-красный мятый пиджак. Она привела его в полный порядок, откормила, одела, вылечила, он стал куда как приличен и быстро продвинулся по служебной лестнице, встретив на этой лестнице голенастую какую-то девчонку-внештатницу — и ушел к этой девчонке, и через полгода ходил опять в белом своем галстуке и темно-красном пиджаке, вечерами они с девчонкой пили вино и пели песни под гитару из толстого песенника «Русский городской романс». Анастасия отнеслась к уходу мужа спокойно — и больше уж замуж не выходила. Она теперь говорит о себе без тоски и печали, с усмешкой даже: «Содержание моей жизни есть бессодержательность. Ну, как у природы. Я как природа, понимаете?»

И много находилось мужчин, понимающих ее, но никто не удерживался у нее долго.

Регулярно она навещает Алексину, приезжая на своем сером изящных форм «Ауди». Посидят, побеседуют о чем-нибудь или даже просто помолчат — и чувствуют, как говорят обе, энергетическую подпитку.

Помню, она приехала в субботу, я был у Алексины — и был счастлив.

Это счастье выпадает мне раз в два-три месяца. Понимаю, что оно в некотором роде унизительно, но ничего не могу с собой поделать. Алексина однажды читала какую-то книгу и вдруг подняла на меня задумчивые глаза (я сидел рядом и молча смотрел на нее) и сказала:

— И чего я тебя мучаю? С одной стороны, у меня принцип — ничего против души. Но ты ведь мне не настолько уж неприятен как мужчина. Почему не осчастливить человека, если это не составляет труда?

— Ты меня спрашиваешь?

— В душ и в постель, — сказала Алексина.

— Ты шутишь?

— Нет.

Я недоумевал. Я растерялся. Я машинально исполнил ее приказание.

Ах, что говорить! В тот вечер — и в ту ночь! — мне даже казалось, что она меня любит.

Но я, конечно, ошибался.

Тем не менее, с тех пор иногда она спрашивала:

— Пожалеть тебя сегодня?

Я, краснея от стыда, от унижения, кивал головой…

Но иногда она говорит со мной. Хотя считает, что ум мой слишком ординарен, непатологичен. Иногда позволяет и мне поговорить о чем-то, что кажется важно и интересно для меня. Но вид у нее при этом такой, будто она заранее знает все, что я скажу — и это ей заранее неинтересно.

Так вот, однажды мы — я и Анастасия — оказались у Алексины вместе.

Это не в первый раз случилось, но вдруг Анастасия споткнулась об меня взглядом и умом и спросила Алексину:

— Слушай, а зачем тебе этот придурок?

— Ну, во-первых, одноклассник. Во-вторых, единственный, кто не желает показать, какой он зверский самец, являясь при этом, между прочим, весьма неплохим мужчиной. (Я обомлел!). В-третьих, всегда нужен друг, готовый за тебя в огонь и в воду. Всякое может случиться. Остальные предадут, а он нет. Ни за что. Он меня любит.

— Занятно, — сказала Анастасия. — Что ли, попробовать его?

— Валяй, — сказала Алексина, кивая на другую комнату.

— Пошли, — сказала мне Анастасия с неприличными глазами.

— Я не могу, — сказал я.

— А если я прикажу? Под страхом отлучения навсегда от постели своей и от дома вообще? — спросила Алексина.

Я подумал. Ответ дался мне нелегко, но он был однозначен и тверд:

— Для меня это будет страшно. Но все равно — нет. Не могу.

— Не будем мучить человека, — вступилась за меня сама Анастасия. — Поразимся его стойкости и геройству, хоть и зададим мысленно себе вопрос — зачем оно?

И они надолго равнодушно замолчали — возможно, лениво обдумывая этот самый вопрос, а я был весь в холодном поту — и это был единственный раз, когда мне хотелось как можно скорее уйти из дома Алексины…

Но — это дела прошлые.

А в эту субботу я торопился рассказать ей об анкете, о приключении с вором и попадании в милицию, в общем, о том, что даже и ей не может не показаться оригинальным и интересным.

Но дверь оказалась заперта. Алексина не подошла, не ответила. Ее просто не было.

И я вдруг впервые в жизни обиделся на нее. Я обиделся на нее — и странным образом энергия обиды перешла в другую энергию. Я решил, что именно сегодня готов совершить воровство — не ради воровства, а ради психологического эксперимента, о цели которого я уже рассказал.

Я зашел домой, взял небольшой чемоданчик и отправился на вокзал.

Но откуда у меня, человека, никуда не ездившего, чемоданчик?

Это очень просто. Однажды, лет десять назад, я зашел в привокзальный магазин «Звездочка», он же — «Детский мир» (теперь это теле-радио-шоп с дорогой техникой и непонятным названием «Микродин»). Это был большой магазин и кроме детских вещей, на которых он специализировался, оставалось место и для взрослых товаров. Вот я и увидел партию небольших аккуратных чемоданчиков из искусственной кожи. Удобная вещь в дорогу — и недорого, подумал я. Взял, да и купил чемоданчик. И, хотя уже тогда смутно подозревал, что мне не придется никуда ездить, но логика элементарного человеческого абсурда противоречила: а вдруг все-таки придется? — а чемоданчик уже есть!

И — пригодился. Но не для поездки, а для целей воровского камуфляжа.

Велики превратности судьбы и предметов! Я ходил со своим чемоданчиком по вокзалу — и мне казалось, что и милиционер наблюдает за мной, и пассажиры посматривают подозрительно, а каждая вещь крепко лепится к своему хозяину — и украсть что-либо невозможно. Тут же закричат, налетят, схватят, поведут, будут в ребра кулаками тыкать и в лицо плевать. Мне стало нехорошо, просто физически нехорошо: подташнивало, слегка кружилась голова, ноги почему-то ослабели и подрагивали, словно я пробежал длинную дистанцию — как это в школе бывало (в школе я был любитель длинных дистанций, не обладая большой скоростью, но имея выносливость).

Вяло слонялся я по вокзалу, понимая, что трачу зря время, сегодня я ни на что не способен.

Но пока слонялся — успокоился. И даже что-то вроде гордости взыграло: неужели я настолько слаб, неужели настолько робок?

И неправда это, что украсть ничего нельзя. Наоборот, очень даже можно — и легко, стоит только приглядеться, стоит только обнаглеть душой и поверить в удачу. Вон тетка, поставив сумки на пол, спорит о чем-то с продавщицей торгового ларька, пересчитывает деньги и что-то доказывает. Она уж минут пять этим занята, за эти пять минут ее сумки бог весть куда унести можно. Или вон парнище в яркой футболке и в шортах, пестрых, как сны шизофреника, взгромоздился в будку телефона автомата и орет, перекрывая вокзальный гомон:

— Нина! Я тебя не слышу! Говори громче! Ага! Ага! Опять не слышно! Говори громче! Ага! Ага!

А сумка его, большая и такая же пестрая, как он сам, сиротливо стоит у будки. Сделай только два шага — к ней и в сторону, за ограждение игральных автоматов — и ты скрылся из поля зрения владельца. Или еще лучше — пихни ее ногой сильно под лестницу и встань спокойно, будто ни при чем. Увидит — изобрази пьяного. Ну, даст по шее… Главное, время идет, кто знает, сколько он торчит в этой будке, оря в трубку, углупившись целиком в это занятие. (Ибо излишняя энергия при пустячных делах сильно оглупляет человека).

Ну!

Я сделал этот шаг. И будто сил прибавилось: одним толчком я отправил сумку под лестницу, где она начиналась, где было темно (в этом закутке вообще было темновато), — и принял вид человека, скромно ожидающего очереди поговорить по телефону. Парнище наконец наорался, вышел, распаренный. Со странным удовлетворением увидел я, что перекормленное лицо его не преисполнено интеллекта. И оно лишилось его вовсе, когда он упялился на то место, где была его вещь.

— Мужик! — сказал он мне. — Ты не видел тут?

Я хотел было напомнить ему, что к посторонним людям и, тем более, старшим по возрасту, обращаются на вы, но счел это неуместным.

— Что именно? — спросил я.

— Да сумка тут стояла. Большая такая, — озирался парень. Место, где была его сумка, я заслонял своим телом.

— Сумка? Человек какой-то взял. Я думал — его сумка. Спокойно взял и пошел.

— Человек?! — взревел парнище. — Какой человек? Куца пошел? Давно?

— Да только что, туда вон, — я показал вверх по лестнице, по направлению к выходу из вокзала на перрон. — Высокий такой, худой такой…

— Стой тут! Поймаю — свидетелем будешь! — закричал парнище — и аршинными прыжками запрыгал по лестнице. Никто этой сцены в толчее и шуме не заметил. Я выждал несколько секунд, вытащил сумку из-под лестницы — и направился в подземный переход.

Через минуту я вышел у автовокзала.

Скрываемый его зданием от обзора со стороны железнодорожного вокзала, пошел к девятиэтажным домам. Прошел их (не бежал, нет!), потом прошел дома частные, стоящие вдоль путей, потом пересек рельсы возле автомобильного моста — и поднялся на мост, затем вдоль ограды завода, затем окольными улицами…

Через двадцать минут я был дома.

Закрылся в своей комнате, хотя Насти не было, где-то гуляла, а Надежда придет только к ночи, такая у нее сегодня смена.

Я разделся, потому что весь взмок, вечер был очень душный, поставил сумку на пол, сел на диван и стал подводить итоги.

1. Была несомненная робость и трусость вначале.

2. Я сумел преодолеть это.

3. Я украл не просто легкомысленно оставленную без присмотра вещь, нет, я украл вещь, можно сказать, из-под носа владельца.

4. Я проявил при этом недюжинную смекалку, как при похищении, так и при разговоре с парнем.

5. При этом именно с момента совершившегося похищения я стал спокоен вообще феноменально, то есть почти абсолютно — и с парнем говорил даже с каким-то внутренним юмором, с иронией — так опытнейший ворюга посмеивается над облапошенным лохом.

6. Уходя от возможного преследования, я уже совсем не чувствовал страха, я чувствовал азарт, я действовал четко и холодно.

7. Мне понравилось все это.

8. Может быть, сыграла роль и антипатия, вдруг возникшая по отношению к парню. Надо полагать — отвлечемся в теорию — что воры вообще мизантропы от природы — или воспитывают и культивируют в себе это качество. Им необходимо думать о людях плохо, чтобы не жалеть их, мизантропия есть профессиональная необходимость их душевного склада.

Любопытно теперь, каково будет мое отношение к вещам.

Не без некоторого странного трепета, сходного, может быть, с трепетом человека, нашедшего клад, но еще не знающего содержимого клада, я расстегнул молнию сумки.

Один за другим я вынимал полиэтиленовые пакеты, в которых были одинаковые, различающиеся только цветом, спортивные костюмы.

Все ясно. Парень — из так называемых челночников, разнюхивающих, где что дешевле, а где это же самое дороже и на своем горбу перевозящих различные товары, чтобы получить прибыль за счет разницы. Мелкий и тупой бизнес, я никогда не уважал его. Я все вытаскивал костюмы — и никакой приобретательской радости не ощутил. Для меня это было ненужное тряпье. Не продавать же это, в самом деле! Что ж, воровство получилось неудачным? Ведь удачно лишь то хищение, которое обогащает похитителя. Я ж украл, можно сказать, ничто, пустоту, воздух.

Последний сверток был тоже с костюмом, но показался мне намного тяжелее остальных. Я вытащил костюм, развернул — и с увесистым стуком на пол посыпались пачки денег.

Их было восемнадцать, по сто десятитысячных купюр в каждой.

Восемнадцать миллионов рублей денег, вот сколько это было.

Следовательно, я теперь вор настоящий — и вор в особо крупных размерах, как выражаются юристы.

Почему же ты, подумал я о парне, почему же ты, увалень такой, не втиснул сумку с собой в будку, не поставил ее между ног? Или не влезла? Или ты думал, что только на секундочку звякнешь своей Нине — да заговорился? А Нина, быть может, — жена. У нее, быть может, маленький грудной ребенок, и вот она сидит дома, а муж, не найдя работы по специальности (не редкость в наше время), занялся отхожим промыслом. Повез товар, допустим, в другой город, а деньги — на приобретение товара обратного — и деньги-то, возможно, заемные, не свои, взятые под проценты, под расписку, под честное слово… И хорошо, если у друзей — а ну как у серьезных деловых людей? Напрасно парень будет объяснять им, что ни в чем не виноват, что его обокрали. Они брезгливо скажут, что это его личные проблемы — и поставят его, как я в газетах об этом читал, «на счетчик», то есть долг его каждый день будет увеличиваться на определенную сумму, пока он не выплатит его. А где взять? Продавать мебель и всяческую бытовую технику? Остаться ни с чем и начинать с нуля? А вечерами уныло утешать, обняв за плечи, осунувшуюся худенькую жену. Он сам, кстати, может, вовсе не раскормлен, а полноват от природы, он бы и рад похудеть, да не получается, друзьям отвечает на их шуточки: от голода пухну! — и удивляется: ведь не жру ничего, кусками в дороге питаюсь — а все разносит и разносит! Ему бы на стадион, на Волгу бы ему, поплавать, в волейбол поиграть, но некогда — семью кормить надо!

Я засунул все обратно.

Теперь надо обдумать, как вернуть сумку.

Подбросить на прежнее место? — но ее тут же кто-нибудь уведет, увидев, что она стоит долгое время беспризорно.

Найти парня? — ведь в таких случаях долго бродят на месте пропажи, на что-то надеясь, — но не потащит ли он меня в милицию? Морду набьет — это ладно…

Отнести непосредственно в милицию? — но не вспомнят ли меня там? А если и не вспомнят, все равно подозрительно: невесть откуда притащил гражданин сумку. Говорит, под лестницей стояла. Охотно верим, конечно…

Я придумал.

Я достал из кладовки мешок, в котором Надежда заботливо хранила старую обувь. Впихнув сумку в мешок, я отправился к вокзалу. Надел при этом темные очки и резиновые сапоги, вид у меня стал то ли люмпен-крестьянский, то ли дачный.

К вокзалу я подошел, обогнув площадь, поднялся на второй этаж по внешней лестнице, вошел в зал ожидания. Встал с мешком у перил, в углу, у мусорной урны, отсюда был виден нижний этаж.

Стал ждать и молиться, чтобы парень не отчаялся, чтобы был тут.

И через полчаса увидел его. Весь поникший, с опущенными плечами, он брел рядом с милиционером. Физиономия милиционера была раздраженной и он, наверное, говорил парню, что искать тут некого, вор давным-давно очень далеко отсюда, парень же канючил, что надо найти того мужика, который видел вора. Пусть опишет. Фоторобот составите. Даром, что ль, я о ваших подвигах по розыску преступников читал? Поменьше читай — умней будешь, традиционно отвечает милиционер.

Я, оглядевшись, подманил к себе пацана лет двенадцати, который сидел один на лавке, болтая ногами. Тот с неохотой подошел.

— Вот что, юноша, — сказал я ответственным голосом. — Важное дело хочешь сделать? — и показал ему пятитысячную бумажку.

— Ну, допустим, — сказал он, глядя на бумажку довольно равнодушно.

— Вон, видишь — милиционер, а с ним парень в трусах?

Мальчишка усмехнулся, оценив мой юмор.

— Подойди, пожалуйста, к ним и скажи, что вот здесь стоит какой-то подозрительный мешок. А про меня не говори, ладно?

— Ладно, — пожал плечами понятливый мальчик, взял мою денежку и не спеша, во что-то уже на ходу играя, вразвалочку, шпионски посматривая по сторонам, пошел в нижний зал.

А я спустился на площадь и оттуда, из густых потоков, проходящих к вокзалу и поездам мимо коммерческих ларьков, стал наблюдать, поскольку стена, к которой я прислонил мешок, была стеклянной.

Я увидел подбежавшего парня, он тут же вытряхнул из мешка сумку, а из сумки барахло, а из барахла пакет с деньгами, а из пакета, не чуя ничего окружающего, — деньги, стал считать пачки, что-то говорить, хохотать, суетиться. Милиционер стоял над ним скучно и кособоко, мальчишки — жаль — я не видел.

Я отправился домой.

Итак, вор я или не вор?

Процесс воровства мне понравился, значит — я вор.

Но украденным не воспользовался, вернул его, значит — не вор.

Но, может, сыграло роль то, что уж слишком большие деньги оказались украдены и — главное — я тут же представил муки обворованного человека.

Следовательно, отчуждение собственности от конкретной личности — не для меня.

Но эксперимент будет неполным, если я не попытаюсь завладеть собственностью государственной — или, к примеру, какой-нибудь кооперативной, не личной, когда конкретный человек страдать не будет. Вот тогда-то и посмотрим, умею ли я радоваться не только процессу воровства, но и его материальному результату.

Я решил не откладывать — пока не остыл, пока есть еще азарт, пока есть чувство удачи, необходимое каждому вору. (Кстати, само наличие у меня этого чувства не говорит ли о моих определенных склонностях?)

Вечер меж тем был, как это говорят в литературе, в самом разгаре, а проще — в своей середине, было чуть больше девяти, совсем светло — и душно, очень душно.

Несмотря на это, я оделся в серый свой любимый костюм, не новый, но зато вольготный для тела, нацепил галстук. Костюм мне необходим был ради пиджака — я уже знал, что именно украду. Дело ведь, действительно, не в количестве, может быть и одна вещь — но достаточно ценная. И пусть даже не настолько ценная, но… В том же вокзале, на обширных книжных лотках, торгующих допоздна, я видел издание под названием «Астрологический катехизис» стоимостью восемьдесят тысяч рублей. Довольно толстая книга, она лежит уже неделю — и я не раз уже подумывал купить ее, чтобы подарить Алексине. Но … Положим, денег я наскребу хоть сейчас, однако, семья моя окажется в затруднительном положении, ибо Надежде второй месяц не выплачивают зарплату, а мне гонорары высылают все неаккуратнее, некоторые газеты вообще забывают заплатить, звонить в редакции — себе дороже, там вечно никто ничего не знает и отсылают друг к другу, как-то я написал несколько строгих писем, письма ушли по почте… Конец истории.

Но не только из-за денег медлил я покупать книгу. Да, я знаю, что Алексина этими вещами интересуется, она вообще в последнее время только такую литературу и читает. Знаю, что ей известна и примерная цена книги. Но знаю и то, что она примет мой подарок со словами:

— Занятно. Спасибо. — И, даже не пролистнув, бросит на стол или на книжную полку. И это не нарочно, не для того, чтобы обидеть меня, просто внутренний кодекс, для меня мучительно непонятный: не обнаруживать ни к чему сильного внешнего интереса. Почему, для чего? Не знаю… Знает ли она сама?…

Короче, вот эту-то книгу я и украду.

За лотками, представляющими из себя ряд столов с ножками крест-накрест и натянутой меж ними материей, стояли два парня. Это уже хорошо — не на одного ответственность падет. И не такая уж для них это страшная сумма — даже если им и придется возмещать убыток. Я оценил ситуацию сначала издали. Приближаться нельзя, я этих парней уже видел, я их знаю, они вежливы и привязчивы, стоит подойти, тут же спрашивают: что желаем почитать? детективы? фантастика? эротика? интеллектуальная литературка? вот в дорогу отличная книжечка, не оторветесь, пути не заметите! — и далее в том же духе. Для стеснительного человека — большое испытание. Я хоть и не очень-то стеснителен, но, помнится, не желая обидеть их, купил какого-то Кьеркегора — они ж психологи, они не просто уговаривали, а, угадав мой умственный потенциал, тут же мне этого Кьеркегора подсунули со словами: новые переводы, неизданные работы, наверняка то, что вы ищете! У меня не хватило сообразительности сказать, что, дескать, такая книга у меня уже есть, только что купил в другом месте. Вот и пылится она теперь где-то в углу, поскольку больше двух страниц я не смог осилить. Ну, туп, неразвит! — не мое это чтение! С другой стороны, словарь Даля читаю подряд — а уж что, кажется, может быть скучнее! И не в том дело, что я кроссвордист, меня восхищают бездны, открывающиеся в толковании слов, меня поражает обилие и разнообразие пословиц и поговорок.

Вот и сейчас, пишучи эти строки, не удержался и открыл Даля. Что бы нам под случай посмотреть? Ну, конечно же! — «Воровать, воровывать, что стар. мошенничать, плутовать, обманывать; // ныне: красть, похищать чужое, взять что-то тайком и присвоить себе. Вворовавшись, не вдруг отстанешь, от привычки. (Какое слово! — вворовавшись!)… Подворовался под него, подольстился… Люди воруют, да нам не велят… На воре шапка горит, закричал знахарь, а вор и ухватился за голову. (Вот где исток поговорки! — а я и не знал). Доброму вору все в пору…. Что ворам с рук сходит, зато воришек бьют…»

Какая красота и глубина во всем, не правда ли? …

План мой был прост. Я довольно худ, а пиджак мой просторен. К тому же, я очень хорошо умею втягивать живот. Это качество выручало меня в ту печальную пору, когда Алексина вышла первый раз замуж и я был отлучен от нее. Я был совсем молод и зелен, но старчески немощен в ту пору душой. Неужели у тебя нет другой в жизни цели, кроме Алексины, кроме постылой твоей любви? — спросил я себя и честно ответил: нет. Я не вижу в себе особых талантов и склонностей, я обыватель, отличающийся от прочих обывателей всего лишь желанием не быть обывателем — но на чем это желание основано? Жизнь страны не волнует меня, чувство общественного долга атрофировано. Друзей нет у меня, поскольку я слишком замкнут. Женщины нет у меня, поскольку никто, кроме Алексины, меня не волнует. К работе своей в Дворце Культуры Завода Технического Стекла я отношусь формально.

И вот однажды в таком настроении я купил вдруг две бутылки вина, заперся в своей комнате, стал пить и смотреть на тополь за окном. И мне было хорошо. Тополь шуршал ночными листьями и что-то говорил моим мыслям непонятное, но внятное, неясное, но понимаемое…

Неужели в этом — примитивном — выход?

А почему бы и нет? Кто я такой, чтобы этого чураться и стыдиться? Единственное: не хочется огорчать сестру.

Но Надежда вскоре заметила мое увлечение. Она, конечно, поговорила со мной и привела несколько примеров, что бывает с людьми, пьющими, а особенно пьющими в одиночку. Для нее в этом было самое страшное и опасное. Я сказал ей, что это временно, пройдет, что…

— Раз ты уверен, что пройдет, то пусть пройдет завтра. Какая разница? — философски спросила сестра.

— Всему свой срок! — не менее философски ответил я.

— А что мама сказала бы? — спросила Надежда, страдая от вынужденной жестокости своего вопроса.

— Надюша, ей-богу, я…

— Что?

Я промолчал.

После этого, если мне приспичивало выпить, а она была дома, я выходил из дома без портфеля или сумки, чтобы не возбуждать ее подозрений — будто бы просто погулять. Когда возвращался, она обязательно оказывалась в прихожей. Но я был трезв и руки мои были пусты. Я проходил в свою комнату и там распахивал пиджак и вынимал заткнутые за брючный ремень бутылки. Три большие бутылки портвейна совершенно незаметно умещались у меня за ремнем, а обычных — четыре. Большие, поясню, это 0,7 литра. Обычные — 0,5. Были еще так называемые «огнетушители», то есть шампанские бутылки, в которых продавалось вино самого скверного качества и самой убойной силы. «Кавказ», например.

Ба! Вспоминал о детском своем воровстве, а случай из этого пьяного периода — забыл! Не совсем, правда, воровство…

Это было в начале антиалкогольной кампании. Вино и водка в магазинах еще были, но уже только с двух часов дня до семи вечера, уже сгущались и матерели, матерясь, очереди. После же семи вечера жаждущий народ шастал по так называемым шинкам или по иным тайным торговым точкам. Одна из них мною была хорошо освоена и находилась поблизости — складское подворье возле вокзала. Подворье наглухо закрывалось металлическими воротами, там была проходная и в ней сидел сторож, но как сумерки — начинали маячить у ворот серые тени, и грузчики в черных халатах сновали сквозь проходную, брали деньги и выносили бутылки. Цены при этом менялись в зависимости от спроса, но, насколько помнится, в тот конкретный период бутылка портвейна стоила в среднем пять рублей, бутылка водки двенадцать (при государственных ценах соответственно два двадцать и шесть двадцать — или благословляемая народом «андроповская» — четыре семьдесят). Так вот, однажды, при горячем желании выпить, я подошел к заветным воротам, имея десять рублей и рассчитывая на две бутылки портвейна. Увидел понурые лица мужиков и встревожился. Оказывается, портвейна нет сегодня. Только водка — причем, ввиду отсутствия портвейновой конкуренции, за тринадцать рублей. Были все же счастливцы, набирали денег на водку, остальные горемыки скидывались по-братски, у кого сколько, а я, хоть и знал уже некоторых в лицо, ни с кем не сошелся и стоял одиноко, безнадежно, тоскуя.

Вдруг вылетел грузчик и стал торопливо раздавать бутылки — и вдруг вручил одну мне. Я машинально взял. Я взял и стоял с бутылкой, ожидая, что у меня ее сейчас с руганью отнимут. Но мужики что-то там галдели промеж собой, на меня не обращая внимания.

И я тихо, медленно, очень медленно пошел прочь, на ходу незаметным движением всовывая бутылку за пояс. Я шел так до угла, а свернув, припустил молодым яростным бегом, не веря своей удаче — и бежал до самого дома. Там на лавке отдышался, в квартиру вошел с лицом постным и приличным, пытливый взор сестры встретил достойно.

И весь этот вечер, помню, я был безбожно радостен, выпивая эту водку. Я совсем не думал о том, что кому-то не досталось. Их там много, вывернутся. Я думал о том, что судьба, видимо, не так уж плохо относится ко мне, коль скоро способна преподносить такие милосердные сюрпризы…

Что было, то было. Прошло. Наступил момент, когда тяжесть похмелья насторожила меня. Я стал понимать, что настоящее пьянство похоже на тяжкий и подневольный труд. Это меня оскорбило. Я бросил. …

Я дождался удобного момента: один парень начал понемногу собирать книги с лотков в большие картонные короба, а второй хоть еще и торговал, но поминутно отвлекался, помогая компаньону. Как всегда, по неизбывной нашей психологии, многие, увидев сворачивание торговли, тут же решили, что надо успеть что-нибудь купить, и у лотков встали несколько человек. Встал и я.

Книгу увидел сразу, она лежала на дальнем краю — как неходовая. Кому надо — дотянется. Я и дотянулся. Стал листать. Парень мельком глянул на мои руки, а потом был отвлечен покупателем, а потом — своим товарищем. Он даже склонился к нему, отвечая на какой-то вопрос. Удобней момента не будет. Одним движением я сунул книгу за пояс и прикрыл полами пиджака. Скосил глаза вниз — ничего не заметно! И мне бы тут же отойти, бежать, но кураж меня одолел — и я лишь продвинулся вдоль лотка. Парень рассеянно и устало посмотрел на меня.

— Вот эту, пожалуйста, — сказал я, указав на тонкую брошюрку из детективной дешевой серии.

Парень дал мне брошюрку, взял деньги, я повернулся и неторопливо пошел, поражаясь в душе своему хладнокровию.

— Эй, дядя! — услышал я.

Я обернулся. Надо бы бежать, рвать когти, выражаясь жаргонно, вдвоем они не погонятся, а от одного я, прекрасно зная окрестности, уж как-нибудь оторвался бы.

Но голос окликнувшего не имел в себе угрозы, он был странно спокоен, и это-то меня и остановило. В голосе была уверенность.

Окликал меня уставший парень, продавший мне детектив. Второй, еще не знающий в чем дело, — судя по выражению его лица — стоял, выпрямившись, и был он похож на меня самого в юности: такие же серые глаза, длинные светлые волосы, жидкие усишки… Удивительно, что я умудряюсь вспоминать и сравнивать, мельком подумал я.

Я понял, что теперь мне не убежать. Толчея вокзальная густа и, пока я буду поворачиваться, пока буду искать путь в многолюдье, уставший парень меня догонит и поймает.

Я подошел к прилавку, стараясь сохранить достойное выражение лица.

— Ох уж эти фанатики! — сказал уставший парень. — Ну, давай книгу-то! Где она у тебя?

Я достал «Астрологический катехизис» и положил на лоток. — Я ему сейчас все рыло разобью, — сказал похожий на меня. Но с места не сдвинулся.

— Не надо, — сказал уставший парень, с интересом листая книгу. — Я ж говорю: фанатик. Что, увлекаешься астрологией?

— Да, — сказал я.

— Сильно увлекаешься?

— Да.

— Сейчас много таких, — сказал уставший похожему на меня.

— А у книг тираж маленький и стоят дорого. Потому что — для любителей.

— Без тебя знаю, — грубо ответил похожий на меня, но, несмотря на фамильярную грубость, было ясно, что он второй в этой паре.

— Значит, увлекаешься, а купить не на что?

— Не на что! — с вызовом ответил я, как бы выражая обиду, что социальные условия не позволяют мне заняться любимым предметом в полной мере, вот и приходится идти на преступление, на воровство.

— Мне одна подружка гадала, — обратился уставший опять к похожему на меня, — и ты знаешь, многое сошлось. В прошлом сошлось, а в будущем я должен быть богат и знаменит. Я по гороскопу Лев, — сказал он мне. — Я силен и добр. И у меня завтра день рождения. А на свой день рождения я очень люблю делать другим подарки. Мне это приятно. Ты будешь первый. Возьми. Это подарок в честь моего дня рождения.

И он протянул мне книгу.

— С ума сошел, — проворчал похожий на меня, но проворчал с невольным уважением и даже, пожалуй, с завистью к красивому поступку друга. Он бы до этого не додумался — это-то и делает его вторым.

— Я не могу, — сказал я.

— Вот те на. Украсть смог, а подарок принять не можешь? Бери.

Я взял книгу и прижал ее к груди — как прижал бы сумасшедший преданник астрологии, просиживающий дни и ночи за магическими таблицами и хитроумными вычислениями. Уставший парень улыбнулся.

— Ну, будь здоров. Нам работать надо.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что. Будь здоров. С моим днем рождения тебя!

Я пошел — и вдруг заплакал. Я заплакал впервые за последние десять-двенадцать лет. Слезы струились, как говорится, ручьями, легко и свободно. И мелок я показался сам себе со своими дешевыми экспериментами, и обыденно, но мощно велик показался мне этот уставший парень, совершивший свой поступок естественно — как пьют воду, как смотрят в небо, как слушают музыку наедине с нею…

Вор я или не вор! — тоже мне вопрос!

Впрочем, не надо спешить. Не надо обвинять себя в мелочности. Вопрос-то серьезный. Но — оказался не решенным. Украсть — могу. Украсть — готов. Но настоящее ли это — если я больше думаю о процессе, чем о цели? Настоящее ли это, если воровство вызвано не естественной тягой и не нуждой, а лишь баловством ума?

Вор я или не вор? — спрашиваю себя, как в анкете.

Ответ: не знаю!..

366. ЕСЛИ ДЕЛО НЕ КЛЕИТСЯ, ВАМ ТУТ ЖЕ ХОЧЕТСЯ БРОСИТЬ ЕГО.

Неделю назад я ответил бы неверно, потому что всегда все довожу до конца. Но касается это преимущественно моих занятий кроссвордами. А анкету вот захотелось бросить.

Дня два я не прикасался к ней, составлял кроссворды. У меня было чувство необычного утомления ума и души.

На третий день я получил письмо от одной из пяти женщин, которым писал по брачным объявлениям.

На четвертый — сразу три письма.

На пятый еще одно.

Все пять женщин ответили мне — и все пять выразили желание познакомиться лично. Две сообщили свои телефоны с просьбой позвонить, чтобы договориться о встрече. Одна назначила свидание на ближайшее воскресенье, на двенадцать часов дня — на перекрестье улиц Вавилова и Рахова у памятника безымянному академику Цицину. Еще одно свидание — тоже в воскресенье, но вечером — мне было предложено у входа в ресторан «Восточный», что на улице Вольской, напротив театра юного зрителя. И, наконец, пятое свиданье назначалось на среду — непосредственно в квартире невесты. Квартира была далековато — в новостроечном микрорайоне «Солнечный», я даже не припомню, когда я там был, и не знаю, каким транспортом туда добираться…

12. ВЫ ДОСТИГЛИ БЫ В ЖИЗНИ ГОРАЗДО БОЛЬШЕГО, ЕСЛИ БЫ ЛЮДИ НЕ БЫЛИ НАСТРОЕНЫ ПРОТИВ ВАС.

Неверно.

13. ВРЕМЕНАМИ ВАША ГОЛОВА РАБОТАЕТ КАК БЫ МЕДЛЕННЕЕ, ЧЕМ ОБЫЧНО.

Бывает. Верно.

14. ВАМ СЛУЧАЛОСЬ ПАДАТЬ В ОБМОРОК.

Неверно.

15. У ВАС БЫВАЕТ СЕРДЦЕБИЕНИЕ, И ВЫ ЧАСТО ЗАДЫХАЕТЕСЬ.

Сердцебиение бывает — как у всех нормальных людей, когда они волнуются. Но не задыхаюсь. Впрочем, имеются в виду явно болезненные симптомы. Неверно.

16. У ВАС РЕДКО БЫВАЮТ КАКИЕ-НИБУДЬ БОЛИ (ИЛИ ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ ЮЛИТ).

Душа у меня болит. Шутка. Отвечаем же — Верно.

17. РАЗ В НЕДЕЛЮ (ИЛИ ЧАЩЕ) ВАС БЕСПОКОИТ НЕПРИЯТНОЕ ОЩУЩЕНИЕ В ВЕРХНЕЙ ЧАСТИ ЖИВОТА (ПОД ЛОЖЕЧКОЙ).

Неверно.

18. ВАШ РАССУДОК РАБОТАЕТ СЕЙЧАС НЕ ХУЖЕ, ЧЕМ ВСЕГДА. Верно.

19. ОБЫЧНО ПЕРЕД СНОМ ВАМ В ГОЛОВУ ЛЕЗУТ МЫСЛИ, КОТОРЫЕ МЕШАЮТ ВАМ СПАТЬ.

Лезут, лезут. Отвечаем же — Неверно.

20. ВЫ НЕ ОСУЖДАЕТЕ ЧЕЛОВЕКА, КОТОРЫЙ НЕПРОЧЬ ВОСПОЛЬЗОВАТЬСЯ В СВОИХ ИНТЕРЕСАХ ОШИБКАМИ ДРУГОГО.

Неверно.

21. ПРИМЕРНО РАЗ В НЕДЕЛЮ (ИЛИ ЧАЩЕ) ВЫ БЫВАЕТЕ ОЧЕНЬ ВЗВОЛНОВАНЫ.

Я спокоен, я абсолютно спокоен. Неверно.

22. НЕКОТОРЫЕ ИЗ ВАШИХ БЛИЗКИХ СОВЕРШАЛИ ПОСТУПКИ, КОТОРЫЕ ВАС ПУГАЛИ.

Неверно.

23. ЧАСТО ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ, КАК БУДТО ВОКРУГ ВСЕ НЕРЕАЛЬНО.

Неверно.

24. ВЫ ЛЮБИТЕ ДЕТЕЙ.

Верно.

25. ЕСЛИ ВЫ ВИДИТЕ МУЧЕНИЯ ЖИВОТНЫХ, ТО ЭТО ВАС НЕ ОСОБЕННО ТРОГАЕТ.

Наивные люди эти составители! Ясно ведь, что всякий, трогает его это или не трогает, ответит — Неверно. Трогает до слез! Нет, в самом деле, я даже фильмов, где мучают собак или еще каких-нибудь животных, не могу смотреть, — хоть и знаю, что финал будет обязательно счастливый.

26. ЛУЧШЕ ВСЕГО ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ СЕБЯ В ОДИНОЧЕСТВЕ.

Да. Или — с Алексиной. Ответ: Неверно. Терпеть не могу одиночества. Так и тянет все время пообщаться с кем-нибудь, обсудить проблемы личности, семьи, общества и государства. Ну, и о футболе, конечно, обязательно, о футболе, «Спартак» — чемпион!

21. ВАМ ГОВОРЯТ, ЧТО ВЫ ХОДИТЕ ВО СНЕ.

Неверно.

28. ВРЕМЕНАМИ ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ, ЧТО ВАМИ УПРАВЛЯЕТ КАКАЯ-ТО ЗЛАЯ СИЛА.

По большому счету, рассуждая философски и отчасти мистически, я действительно знаю (именно, скорее, знаю, а не чувствую), что мы не так уж самостоятельны в своих поступках, как нам кажется, и на нас влияют какие-то глобальные явления — космические ли, божественные, дьявольские ли, — и вдобавок дух времени, дух народа, дух (или поле) жены, друга, соседа, минутного попутчика в троллейбусе… Это отдельный разговор. Ответ же — Неверно.

29. ВЫ НЕ ОСУЖДАЕТЕ ТОГО, КТО СТРЕМИТСЯ ВЗЯТЬ ОТ ЖИЗНИ ВСЕ, ЧТО МОЖЕТ.

По правде сказать, мне глубоко безразличны такие люди. Да я и не соприкасаюсь с ними. Исключение — третий муж Алексины… С ним я соприкоснулся однажды весьма тесно.

Зовут его Максим Полугаев, и я знаю, что у него есть кличка в его кругах — но не Макс, как ожидалось бы, а Игрок. Может, потому, что, представляясь, он любит аттестовать себя: «Не пью, не курю, в карты не играю!» На самом деле он и пьет, и курит. В карты вот только не играет. Он играет в рулетку в казино-кафе «Ротонда». Обычно он играет для удовольствия и дразня свой азарт — и поэтому не берет с собой, посещая «Ротонду», больше двухсот долларов (за исключением особых случаев, о которых позже). Первым делом он направляется к рулетке — и играет жадно, бурно, с восклицаниями — и обязательно проигрывает эти свои двести долларов за десять-пятнадцать минут, после чего с облегчением выпивает шампанского и начинает общаться с друзьями, ибо «Ротонда» это не только казино и концертная площадка, куда заманивают за большие деньги знаменитостей всероссийского масштаба, это, в первую очередь клуб, и Максим Полугаев даже награжден за неизвестные заслуги вполне серьезным званием «Почетный член „Ротонды“», что дает ему право бесплатного входа и выхода. Они поженились, когда Алексине было тридцать лет, а Максиму двадцать восемь. Он делал деньги разными способами жульничества — сперва подпольно, потом полуподпольно, а теперь, в наши дни, уже вполне легально. Плакат на здании вокзала: «Банк САРДИС принимает деньги от населения» — это про него. Я не знаю и знать не хочу, где и чем он занимается, но, когда я вижу этот плакат с его, возможно, случайно откровенной формулировкой (ведь понятно, что имеется в виду: принимает вклады под проценты), я именно представляю, как Полугаев сидит в большом кабинете за большим столом, а к нему выстроилась очередь, состоящая из населения, и каждый робко протягивает ему деньги, не требуя ни расписки, ни иного документа, а Полугаев, не вынимая сигарету изо рта, прищурив один глаз от дыма, подобно столяру, увлекшемуся мастерством, принимает деньги и ловко сортирует их, бросая в выдвинутые ящики. Я почему-то представляю даже, как в шесть часов звенит звонок об окончании рабочего дня, и Полугаев решительно и громко объявляет: «Все! На сегодня прием денег окончен!» — и его начинают упрашивать взять еще — и суют, и просто бросают деньги ему на стол, но он уже запер ящики и поэтому смахивает деньги со стола, беспрекословно повторяя: «Приема нет! Кому сказано, приема нет!» — и входят охранники — и недовольное население вынуждено удалиться…

История его проста.

Сын ответственного работника и домохозяйки, он неплохо учился и в школе, и в юридическом институте, увлекался игрой на гитаре и пением в какой-то рок-команде, в каком-то подвале, увлекался девушками, увлекался немного спортом, в частности, плаванием, — ну, в общем, как обычно. После окончания института работать по специальности не стал, его не влекло приобретение денег в результате ведения каких-то дел, его интересовало получение денег непосредственно. Нетерпение его было слишком велико. Он явился к одному из крупных спекулянтов по имени, скажем, А., и, подрагивая щекой (тик с детства), сказал:

— Хочу денег. Дай.

— А кто ты такой? — спросил спекулянт, недоуменно и с опаской глядя на подрагивание щеки.

— Максим Полугаев.

— Не слышал.

— Это твои проблемы. Дай денег. Нужны.

Дико, невероятно, невозможно! — но спекулянт, не сводя глаз с подергивающейся щеки Максима, выдал ему довольно крупную сумму, даже не спросив, взаймы ли просит Максим, в долг ли под проценты — или просто так.

После этого Максим явился к дельцу Б. и сказал:

— Мне А. дал денег. Ты тоже дай.

Б. позвонил А. и тот подтвердил. Б. дал денег Максиму.

Дали и В., и Г., и Д. — и так далее.

Максим же этими деньгами ссудил нуждающихся мелких коммерсантов — под проценты, естественно, и скоро начал получать постоянную прибыль. При этом ни А., ни Б., ни В., ни прочим кредиторам денег он не вернул, но они и не смели требовать, потому что Максим уже имел кличку Игрок и был уже в городе одним из первых авторитетов. Они уж и тому рады были, что он по второму разу не обложил их данью. Они не знали, что, платя другим, теперь платят фактически тому же Игроку.

И все бы хорошо, если б не три недостатка Игрока. Первый — запойное пьянство. Второй — сопряженная с запоями игровая лихорадка, когда он проигрывал — раньше в подпольных притонах, а потом в «Ротонде» — огромные деньги, когда не мог остановиться, пил неделю, другую, безобразничал, скандалил, обижал друзей и подруг… А третий недостаток — любовь к классической музыке. Городской театр оперы и балета он не уважал, считая его уровень низким, но не пропускал ни одного мало-мальски стоящего гастролера-музыканта, дома же имел первоклассную аппаратуру и первоклассные записи. Он слушал их не больше получаса в день, но иногда забывался, заслушивался — и начиналось какое-то безумие. Он слушал музыку без перерыва сутки, двое, трое, обрастая щетиной, жуя что-то из холодильника, не моясь и наскоро посещая туалет, не отвечая на телефонные звонки и на звонки в дверь; слушая музыку, он стонал, рычал, плевался, вздыхал, плакал… Где-то на пятые сутки друзья его — по его же просьбе, которую он заранее высказывал — вскрывали с помощью сварочного аппарата металлическую дверь его большой трехкомнатной квартиры, налетали на него, связывали, выключали музыку, заставляли глотать транквилизаторы. Он отбивался, кричал, но вскоре затихал, засыпал, и спал дня полтора, а проснувшись, хмуро благодарил своих друзей.

Лишь полгода отдыхал он от всего этого — когда был женат на Алексине, которую встретил в филармонии на каком-то концерте и покорил ее, как однажды призналась Алексина, «своей безбрежной и органической бессовестностью».

А после развода с нею пустился опять во все тяжкие и однажды, устав от своих страстей, отправился лечиться кодированием по так называемому «методу Довженко» — сразу и от алкоголизма, и от табакокурения, и от игрового азарта и — заодно — от пристрастия к классической музыке. И вообще, категорично сказал он специалисту, снимая от жары пиджак и обнаруживая пистолет в кобуре под мышкой, почисти ты мне память. Мешает.

Специалист, потерявший в миг свою обычную важность, от испуга накодировал как попало, в результате Полугаев не бросил ни пить, ни курить, ни играть — запоями, как и раньше, но с памятью стало лучше — он накрепко забыл многие книги, какие читал в детстве и юности, он сделался равнодушен к классической музыке — и даже «Девятую симфонию» Бетховена не узнавал, предпочитая музыку группы «Лесоповал» и певца Шуфутинского, которого однажды пригласил выступить в «Ротонде», оплатил дорогу и концерт и стал его личным другом. У него и с речью что-то стало: говорит «ихи» вместо «их», «хочем» вместо «хотим» — и не замечает этого. Правда иногда, в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте, он вдруг открывает рот и произносит: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит»… — после чего обводит присутствующих недоумевающим и почти дебильным от прострации ума взглядом.

Или вдруг после какой-то спотыкающейся нескладицы, разразится фразой:

«Я представляю собой, как говорил великий Ленин, все три стадии капитализма. Я есть эпоха первоначального накопления, но уже и развивающийся, но уже и загнивающий! В сущности, я кончил свой исторический этап и мне надо куда-то деться. Но куда?» — и опять в недоумении открывал рот, силясь понять, что это он такое сказал…

Брак с Алексиной был скоротечным не потому, что ей надоела его «безбрежная и органическая бессовестность». Это качество он проявлял умеренно, хотя и не мог отказать себе в привычке каждую субботу посещать сауну с компанией мужчин и женщин — совместно. Алексина не смогла вытерпеть ущемления своей свободы. Дело в том, что и первые мужья, и другие люди, да и я, конечно, продолжали приходить к ней. Полугаева это злило. Он тогда еще был при полной памяти, но, тем не менее, чувствовал себя каким-то юным пионером, затесавшимся в общество взрослых людей. Его бесило, когда Качаев, например, развивал какую-либо тему бытия, приводя к месту цитаты из Канта, Толстого, В. Соловьева, из Флоренского, Бердяева, Розанова, из Лосева, Юнга, Фромма, из Тейяра де Шардена, Гуссерля, Хайдеггера, из Ясперса, Сартра, Шопенгауэра, из Ницше, Ортега-и-Гассета, К. Поппера, из Маркса, Энгельса, Ленина, из Фрейда, Камю, Печчеи, из Э. Пестеля, Тинбергена, Форрестора…

Его раздражало, когда умные талантливые пальцы Засонова показывали Алексине какой-нибудь вид прикладной работы.

И даже мое молчание выводило его из себя, по его взглядам видно было, что он подозревает, что я в его присутствии иронически молчу в его адрес, а когда его нет, конечно же начинаю говорить о нем наиехиднейшие вещи.

Он элементарно ревновал. Он пытался говорить с Алексиной, она морщилась. Тогда он однажды, напившись, ударил ее. На этом их брак кончился.

И вот, почти восемь лет прошло, а он, как я уже рассказывал, приезжает к ней с мольбами и уговорами, но — тщетно.

Что же касается соприкосновения, то оно произошло в период их первого совместного месяца (я терпеть не могу словосочетания медовый месяц).

Он вернулся домой — а я сидел у Алексины в гостях. Я бы не пришел сам, но она встретила меня накануне на улице и настоятельно пригласила. Я сидел, пил чай, мы говорили о чем-то незначительном, но с той теплой дружественностью, интонация которой упраздняет всякое содержание слов или делает его десятистепенным. Алексина познакомила нас, Полугаев, крепясь, пожал мне руку и даже произнес свое коронное: «Не пью, не курю, в карты не играю.»

— Покушать бы чего-нибудь? — смиренно попросил он Алексину.

Она вздохнула, не сразу поднялась и пошла на кухню.

Полугаев, дергая щекой, прошептал мне со свистом:

— Если я тебя еще раз здесь увижу — убью. По-настоящему. До смерти.

— Вы неправы, — тихо сказал я. — Я школьный товарищ Алексины. Если вы ревнуете, то у вас для этого нет никаких оснований.

— Я не ревную. Я просто твою рожу видеть не могу.

— Вряд ли, — засомневался я. — Вы видите мою, как вы выразились, рожу всего пять минут, и за этот короткий срок она не могла вам опротиветь. Значит, вы или ревнуете, или из тех людей, которые не терпят в своем доме посторонних. Я таких людей знаю и даже вполне понимаю их. Но если вы не хотите видеть меня, то это не значит, что и Алексина не хочет меня видеть. Было бы разумно, если бы вы сначала посоветовались с ней, как муж и жена, и избрали бы единую тактику поведения и относительно конкретного случая, то есть меня, и относительно общей ситуации, то есть гостей Алексины в принципе. Почему вы берете на себя смелость единолично распоряжаться? И даже грозите мне гибелью, что, извините, просто глупо.

И Полугаев вдруг заплакал.

— Господи! — сказал он. — Ты ведь мне даже нравишься! Но не могу я справиться с собой, пойми! Убью я тебя!

— Еще чего! — услышала, входя, Алексина. — Опять ты за свои штуки?

— Убью! Убью! — капризно твердил Полугаев, утирая кулаками слезы.

— А ведь убьет, — с досадой покривилась Алексина, представив, наверное, сколько неприятных и ненужных для ее жизни хлопот будет при следствии, на суде — да еще меня хоронить!..

— Иди уж, ладно, — сказала она мне.

Но потом вопрос был, видимо, решен меж ними принципиально — в пользу Алексины, и — феноменальный прецедент! — как-то раз она специально попросила Сергея Качаева, когда он соберется к ней, зайти и захватить меня, и он зашел и захватил.

А потом я встречал Полугаева редко и мельком.

Недавно видел по телевизору: он баллотируется в депутаты областной или городской — прослушал — Думы.

* * *

Настала очередная суббота.

Мой день.

Алексина оказалась дома — и одна.

Мне не терпелось рассказать ей о том, что со мной произошло, но я знал, что к ней нельзя входить с лицом, одушевленным жизнью, слишком бодрым, радостным — в ней тут же возгорается холодный огонь сопротивления, она делается суха и молчалива. Поэтому я спокойно поздоровался, пошел на кухню, поставил чайник, пока он закипал, вытряхнул из заварочного чайничка заплесневевшую разбухшую массу в переполненное мусорное ведро, вынес заодно ведро в мусоропровод, заварил чай, налил себе и Алексине. Она поблагодарила.

Алексина плела что-то из тонкой лозы, этой лозой был завален весь угол. Работал телевизор — без звука, что-то пело радио — еле слышно, занавеска перед открытой дверью лоджии время от времени поднималась от сквозняка, мне стало уютно и хорошо. Привычно.

Помолчали полчаса.

Потом я не спеша, с усмешкой рассказал о своих событиях. О решении поступить на службу в милицию, о Курихарове, об анкете, о своих заочных невестах, о воровстве денег. О хищении книги и о том, как мне подарили ее, рассказал особо — достав при этом книгу из пакета (открыто что-либо приносить ей и дарить сразу же нельзя — у нее тут же портится настроение, потому что она чувствует обязанность быть благодарной и эта обязанность ее раздражает). Я достал книгу и небрежно бросил ее на диван. Алексина глянула на обложку — и опять углубилась в работу, то и дело отдаляя от глаз на вытянутых руках свое изделие и проверяя, правильно ли и хорошо ли получается.

Я не вытерпел.

— Послушай. То, что я тебе рассказал, не так уж и ординарно. Я допускаю, что само по себе тебе это неинтересно, хотя иногда мне кажется, что ты для чего-то делаешь вид равнодушия, исходя из каких-то своих внутренних установок, непостижимых для меня. Но, как бы ни малозначительно тебе это казалось само по себе, это касается меня — достаточно близкого для тебя человека. Неужели тебя это не волнует? Ведь происходит очень важное. Я на самом деле хочу жениться — не по любви, потому что никого, кроме тебя, не смогу полюбить, а по расчету, именно по расчету, исходя из чувства долга, исходя из того, что хочу детей, чтобы хорошо их воспитать, я это сумею сделать — и в мире станет двумя или тремя — как получится — приличными людьми больше.

— Я рада за тебя, — мягко сказала Алексина, как бы извиняясь, что слишком равнодушно отнеслась ко всему.

— При этом учти, мне будет больно, но, женившись, я уже не смогу приходить к тебе.

— Жаль.

— И все?

— А что еще? Действительно, жаль.

— Ты понимаешь, что я пришел прощаться? — Понимаю, — сказала Алексина, осматривая свое рукоделие со всех сторон.

— И это все, что ты можешь сказать?

— Не мучь меня, пожалуйста! — с неожиданной мольбой сказала Алексина.

Но я, вместо того, чтобы почувствовать жалость и печаль, вдруг ощутил странный прилив обличительного гнева и желание хоть как-то расшевелить ее — даже обидев, даже, быть может, оскорбив.

— Я хочу напоследок понять, — сказал я, — за что и почему ты так не уважаешь меня? Почему ты всегда относилась ко мне с таким пренебрежением? Почему в твоем присутствии, независимо от твоего поведения, я чувствовал собственную неполноценность? Послушай! — сказал я, пораженный неожиданной мыслью, — а может, и не было никакой любви? Может, меня к тебе притягивало совсем другое чувство, а именно: постоянное и жгучее желание доказать, что я умен, что я необычен, что я более чем достоин тебя, что я… Тщеславие, а не любовь! — воскликнул я.

Алексина прервала работу, посмотрела на меня — чуть ли не впервые — с искренним интересом и произнесла:

— Очень может быть!

— И ты понимала это! И это льстит твоему самолюбию больше, чем любовь! И это же самое привлекает к тебе других людей, потому что ты каждого умеешь поставить на свое место, которое заведомо ниже твоего!

— И это может быть, — подумав, согласилась Алексина. — Но это такие глупости… — и вновь взялась за работу.

— А что не глупости? Что не глупости для тебя?

— Ты, кажется, кричишь?

— Я готов вопить во все горло от разочарования и боли. Столько лет желаемое я принимал за действительное, мираж за реальность! Нет, ты не виновата, я сам обманывал себя! Ты всего лишь помогала мне тебя обманывать.

— Нет, — ответила она с неожиданной экспрессией. — Я не настолько… Я думала, ты меня действительно любишь.

— Не верю. Ты дразнила меня — в том числе и сама знаешь чем. Ты считала меня слишком нормальным.

— Что в этом плохого? И ты не то чтобы слишком нормальный. Ты просто другой.

— Не надо оправдываться! Почему ж Качаева или Засонова и даже бандита своего Полугаева ты уважаешь больше, чем меня? Я же вижу!

— Тебе кажется.

— Но они-то, слава Богу, ненормальные, да, да, да?

— Они тоже другие. Но по-другому другие.

— Я устал от твоей демагогии! Я… У тебя ледяная пустая душа! — заявил я, сам пугаясь своих слов и своего тона.

— Скорее всего, — не стала перечить Алексина, и я увидел в этом ее смирении снисходительность и привычное осознание собственного превосходства.

— Одного не пойму. Ведь душе твоей даже терзать кого-то — скучно, лень, — зачем же ты меня терзала столько? Чего ты хотела от меня?

— Ты мой друг, — улыбнулась Алексина той улыбкой, после которой каждому хотелось почему-то просить у нее прощения.

Но я стал другим человеком. Ничто не проходит бесследно! — не стесняясь, произнесу эту банальную фразу, ибо боль не бывает банальной, а именно боль изменила меня, боль, которая копилась годами — и вот выплеснулась, и помутила разум, вернее, сделала его, наоборот, нестерпимо ясным, боль, которую не снимешь лекарствами и даже наркозом, Боль…

… С жуткой ясностью понял я вдруг, что слова, сказанные мной в горячке, обнажили сущую правду: я никогда не любил Алексину. И не в тщеславии даже тут дело, не в том, что меня подманивало к ней растравляемое чувство неполноценности и желание что-то доказать. Как просто любят, ни за что, так я ее — просто не любил, и совершенно неясно, как назвать то, что я все эти годы считал любовью.

Я сидел, молчал и постепенно наползало на меня — равнодушие. Я смотрел на склоненную голову Алексины, на ее обнаженные легкой невесомой округлости руки, на колени ее под тонкой материей платья, колени, всегда сводившие меня с ума, — и чувствовал, что ничего не чувствую. Чем лучше она, вдруг подумалось мне, Анастасии Жувельской, к которой я всегда относился с несвойственной мне неприязнью отторжения? Да ничем! Пустая женщина, не тратящая сил ни на что, кроме создания собственного образа, но теперь и на это не тратящая сил, поскольку образ давно создан и она срослась с ним — навсегда.

— Ну, пока, — поднялся я.

— Пока. Заходи…

41. В ВАШЕЙ ПОВСЕДНЕВНОЙ ЖИЗНИ МАССА ИНТЕРЕСНОГО.

В воскресенье, в двенадцатом часу дня, я отправился на первое свидание — из пяти предстоящих.

Не было волнения, не было никаких предчувствий, я не пытался представить, какой окажется эта женщина. Я почему-то был твердо уверен, что и я не понравлюсь ей, и она не понравится мне — то есть, значит, встреча будет сугубо формальной, после чего она будет продолжать поиски жениха, а я познакомлюсь с остальными четырьмя женщинами — и в каждом случае дальше первого знакомства дело не пойдет, — и я успокоюсь, а когда-нибудь после, возможно, очень скоро, ибо я свободен, я встречу без всяких объявлений женщину, которая мне нужна, — и сразу пойму это.

Ларису (имя я знал из письма) я увидел и угадал сразу. Она сидела за памятником академику Цицину (бюст на мраморном столбе), на лавке, под деревом. Она была довольно миловидна, довольно стройна и на тридцать девять лет, о которых честно сообщила в письме, не выглядела.

— Здравствуйте, Лариса, — сказал я.

— Здравствуйте, Антон, — сказала она и протянула мне руку.

Я пожал руку, сел рядом и несколько боком, чтобы видеть ее и чтобы ей не составило труда поворачиваться ко мне.

— Мне понравилось ваше письмо, — сразу же приступила к сути Лариса. — Простое и ясное. Наверное, и вы такой человек — простой и ясный?

— Может быть.

— Я уже вижу — это так. Были женаты?

— Нет.

— Почему?

— Долго был влюблен в одну женщину, — с неожиданной откровенностью ответил я.

— Да?

— А что? — удивился я ее удивлению.

— Ничего. Похожие истории. Я тоже… Но это неважно. Я устала. Да и прошло все. Хотя замужем я была. Но все прошло, прошло. Я не могу быть одна, мне надо общаться с кем-то, говорить. Вы умный человек? — заглянула она мне в глаза. Ее конкретность, ее прямота и даже резкость происходили — я это видел — из той решимости, которая иногда вдруг появляется в застенчивом и робком человеке, и во много раз превосходит привычную решимость человека от природы решительного.

— Да, я умен, — ответил я. — Хоть и нет высшего образования.

— Это не обязательно. Много зарабатываете?

— Хватает. Не очень много, но — хватает.

— Зачем же собрались в милицию?

— Вследствие некоторых принципиальных соображений.

— У вас есть какие-то принципы?

— Да.

— Вы не бабник?

— Нет.

— Не пьяница?

— Совсем не пью. Я же написал.

— Да, извините. Вы не мелочный человек?

— Нет.

— Храпите во сне?

— Нет.

— Хронические болезни есть? Я спрашиваю как врач. Я в поликлинике работаю.

— Хронических болезней нет.

— Любите готовить?

— Нет.

— Любите вкусно поесть?

— Не гурман.

— Ваше поведение в сексуальной жизни?

— Вопрос не очень конкретный…

— Агрессивны и требовательны, пассивны, удовлетворяетесь тем, что есть?

— Я достаточно умелый и умеренно темпераментный мужчина.

— Хорошо. Что еще… Пожалуй, достаточно. Я верю вам. Я по вашему письму поняла, что вам можно верить. Теперь спрашивайте вы меня.

Я растерялся. Мне почему-то не хотелось ее ни о чем спрашивать. Я составил представление о Ларисе по ее же вопросам. Одинокая женщина с какой-то драматической историей в прошлом — и, может, даже не одной. Любила мужчин ярких, сильных, под стать себе, потому что и в ней есть яркость и сила, несмотря на обычнейшую работу в поликлинике. Наверняка, кроме работы у нее еще что-то имеется. Поет песни под гитару. Играет в народном театре. Пишет стихи. В общем, что-то творческое. Пожалуй, об этом и спрошу.

— Вы стихов не пишете?

— Писала. Еще.

— Все. Вопросов больше не имею, — сказал я.

— Как это — не имеете? Учтите, я из сорока с лишним писем выбрала ваше. Если вы думаете, что я собираюсь встретиться еще с десятком претендентов, то ошибаетесь. Я выбрала вас — чтобы заодно проверить свое чутье. Мне кажется, оно меня не подвело. Поэтому я готова ответить на все ваши вопросы.

— У меня действительно больше нет вопросов.

— Не понимаю. Вы что, полагаетесь на авось? Или умеете сразу разглядеть человека до дна? Или, может, я вам сразу не понравилась, поэтому и вопросы задавать нет смысла? В самом деле, зачем о чем-то спрашивать человека, который тебе неинтересен! — воскликнула женщина с таким видом, будто сделала маленькое открытие. — Ну, тогда извините. Если я выбрала только вас, это не значит, что вы выбрали только меня. У меня было ваше было письмо, у вас — только объявление. Наверняка вы — в поиске, наверняка у вас таких объявлений еще дюжина. Что ж…

Она встала. Она была оскорблена. Она была сердита сама на себя. Гордость ее уязвлена была.

— Присядьте, — сказал я. — Вы очень торопитесь. Вы понравились мне.

Лариса заглянула мне в глаза.

— Не врете, вижу, понравилась. У вас хорошо развито косвенное зрение, но я тоже наблюдательна. Вы успели меня всю разглядеть — и вас увиденное удовлетворило. Это справедливо, для своего возраста — да и вне возраста — я стройна, даже очень. Гимнастика с пятнадцати лет — каждый день. Живота нет, грудь крепка. Тело двадцатилетней девушки. Вам будет приятно. Как женщина я вам нравлюсь, верю. Как человек — не знаю, еще не поняла. Да вы и не знаете меня. Хотите, сама расскажу о себе?

— Не обязательно. Я, конечно, хочу о вас знать больше. С одной стороны. С другой — не хочу знать лишнего. Зачем? Ваша прошлая жизнь принадлежит только вам. Если вам очень захочется о чем-то рассказать, это можно сделать после.

— Значит, вы думаете, оно будет, это после?

— Почему бы и нет?

— Хорошо. Тогда так. Разговоры, общение — хоть год, хоть два, но на расстоянии или даже вблизи, но не при совместной жизни — это ерунда, человека так не узнаешь. Я живу в однокомнатной квартире. Недалеко, в доме за цирком. Вы?

— С сестрой и ее дочерью — в двухкомнатной. У вокзала.

— Прекрасно. Вы переселяетесь ко мне. Мы без всяких регистраций живем как муж и жена. Через месяц, от силы через два все станет ясно. Или мы понимаем, что нам друг с другом комфортно, уютно, терпимо — или чувствуем раздражение и ощущение ошибки. Во втором случае мы тихо-мирно расстаемся и считаем, что у нас просто был роман. Роман свободного мужчины и свободной женщины. Вот и все. Вас это устраивает?

— Да… Но…

— Что?

— Когда вы намечаете?

— Хоть сегодня. У вас много вещей?

— Да нет…

— Мебель вам не нужна, у меня своя. Значит, только личные вещи. Значит, нанимаете большую легковую машину вроде джипа — у вас самого ведь нет машины? — и все в нее умещаете.

— Да.

— Я называю вам адрес, вы идете домой, собираетесь — и часам к шести я вас жду. И сразу — за праздничный ужин. Согласны?

Она смотрела на меня с необыкновенной простотой, веселостью, приветливостью — и, главное, уверенностью, что предлагаемый ею вариант ничего необычного из себя не представляет. Встретились. Понравились друг другу. Решили жить вместе. Он пошел, собрался да переехал.

И я, пожалуй, не был против этого плана. Но что-то меня смущало. Мне понравилась Лариса, даже очень понравилась. По сравнению с вялотекущей, обижу заочно ее таким словом, Алексиной, в Ларисе было нечто противоположное. В сущности, меня — издали — всегда привлекали подобные женщины (и тем более странно, что мне казалось, что я люблю Алексину). В сущности, если честно признаться себе в своих тайных желаниях и вожделениях, которые были у меня, когда я писал письма, именно такой образ и возникал: женщина моего возраста, но выглядящая моложе, умная, энергичная, с приметами лидерства, которые скрывают стремление от лидерства избавиться и быть — нет, не подчиняемой, но — равной с равным.

Однако — так сразу?!

И, честно сказать, это первое мое сватовство, прямо скажем, меня раззадорило. Если первая женщина оказалась такой, какими же могут быть остальные четыре? Какие там меня сюрпризы ждут?

Конечно, Ларисе я в этом не мог признаться.

Я сказал:

— Поймите меня правильно. У людей бывают разные характеры. Я и сам не люблю проволочек, особенно когда у них нет оснований. Но есть привычный уклад жизни. Мне нужно хотя бы несколько дней, чтобы осознать, что я от этого уклада отказываюсь и перехожу в иное качество. Мне нужен период духовной адаптации, понимаете? Для этого не обязательно сразу… Достаточно свыкнуться с мыслью — и именно для этого мне нужно несколько дней. Иначе может получиться, что я, моментально переменив обстановку, потеряюсь, буду неадекватен — и это вас разочарует.

— Хорошо. Очевидно, ваш обход невест еще не закончен, и вы хотите удостовериться, что я — лучший вариант. Или найти тот, который покажется предпочтительней. Воля ваша, я вас понимаю. Недели вам хватит?

— Вы меня неправильно поняли…

— Через неделю, если вам не подвернется лучший вариант и вы не передумаете, я жду вас. В воскресенье, в шесть часов.

Она достала листок с адресом и дала его мне.

— Это чтобы не забыли. У вас красивые губы, вы это знаете?

— Нет.

— Это уже похоже на кокетство. Вам не идет.

— Правда, не знаю.

— Вам никто не говорил?

— Никто.

— А та, которую вы любили?

— Но она-то меня не любила. Да и я, как выяснилось…

— Это всегда выясняется. Бывает — слишком поздно. Все. Или через неделю или — приятно было познакомиться. И ради Бога, не терзайте себя, я не обижусь. Всего хорошего.

Она ушла. Я вернулся домой, пообедал. Надежда была дома, она знала, куда и зачем я ходил, но ни о чем не спрашивала, только тревожно посматривала на меня.

Я не мог ей ничего рассказать, я не знал, какими словами это сделать. Мне было странно. Я лег вздремнуть — чтобы не думать об этом. Ворочался около часа — и все-таки заснул и проспал необычно долго, больше двух часов. Наверно, нервная реакция.

В шесть часов вечера я стоял у ресторана «Восточный» с тремя алыми розами в руках. Так было предложено в письме женщины по имени Тамара: по этим розам она узнает меня. Конечно, была у меня и некоторая сумма денег: если мне назначили свидание у ресторана, то, следовательно, мы пойдем в ресторан. Мне это даже любопытно было: ресторанов я сроду не посещал.

На всякий случай я пролистал неизвестно как затесавшуюся в мою библиотеку брошюрку «Советский этикет» 75-го года издания. Но на то он и советский — о правилах поведения в ресторане там ничего не говорилось. Половина брошюры была посвящена теоретическому рассмотрению морального облика советского человека, а половина таким мелочам, как, например, кто первым должен здороваться, мужчина или женщина, кто впереди по лестнице идет, поднимаясь или спускаясь, кто входит первым в квартиру, в учреждение, в лифт. Единственное, что я знал из ресторанного быта, вычитав это в какой-то газете — рядом с моим кроссвордом: что напитки и блюда для себя выбирает женщина, а заказывает — для обоих — мужчина.

Тамара явилась в половине седьмого.

В ярком желтом коротком платье с черным каким-то воротничком, полноватая и невысокая, но с быстрой походкой, — помахивая по-девчоночьи сумочкой. Крашеная блондинка. Подрисованы выщипанные по устаревшей моде брови, ярко обозначены ресницы, губы. Пока такое лицо не умоешь, не поймешь, привлекательно оно или нет. Сейчас кажется довольно привлекательным.

Она весело подошла, почти подбежала ко мне, выхватила розы, прижала их к лицу и, мощно вдохнув запах, произнесла голосом баловницы:

— Ну, здравствуйте, здравствуйте, Антон!

— Здравствуйте, Тамара.

— Извините, что опоздала.

— Ничего страшного.

— Какой вы вежливый! Ну? Вперед?

— Вперед.

В ресторане, в подвале, было прохладно и безлюдно. Поэтому официантка подошла к нам сразу же. Я подал меню Тамаре, но она, не взглянув, положила его на стол и по-свойски обратилась к официантке:

— Людочка, значит, шампанского и водочки — холодной водочки, ладно? — салатик из огурчиков, соляночка есть? — соляночку обязательно, эскалопчик есть? — эскалопчика два, оливьешечка есть? — оливьешечки две порции, само собой, хлеба не надо, лучше хачапури ваши фирменные, ну, и попить, и травки не забудь — киндзушечки, базиличку обязательно, укропчику немножко для соляночки, и перчик на стол поставь, Людочка.

— Да с соседнего стола возьмите, — сказала Людочка и пошла исполнять заказ.

Я взял с соседнего стола перчик.

Мне очень хотелось заглянуть в меню и прикинуть, во что обойдется ужин. Хватить-то хватит, я, не зная ресторанных цен, взял денег с лихвой. Но, тем не менее…

— Я вас сразу узнала, — оживленно сказала Тамара. — Я вас и без цветов узнала бы, хотя фотографию вы прислали маленькую и там вы не такой. В жизни вы лучше. Моложе. Вам ведь нет сорока?

— Нет.

— И мне нет! — обрадовалась Тамара этому совпадению, хотя я подозревал, что сорок ей все-таки есть. И даже побольше сорока.

— О вас я знаю из письма, вы служите в милиции.

— Я еще…

— А я — модельер. Ну, как Карден или Слава Зайцев. Только в провинции мои модели никого не интересуют. Они слишком смелые, слишком оригинальные. В Москве у меня давно было бы имя, я бы давно уже работала на заграницу.

Судя по бесшабашной творческой уникальности покроя и расцветки ее платья, она имела право на эту аттестацию самой себе.

— Поэтому я трачу время в обычном ателье. Шью стандартные вещи, потому что у клиентов стандартные вкусы. Они ничего не понимают. Они приносят журнал, тыкают пальцем: мне вот так. Совершенно не понимая при этом, что для нее такой крой и фасон нельзя, на ней это будет, как на корове седло. Я пытаюсь объяснить, я предлагаю свои варианты, но разве тупость провинциальных наших женщин прошибешь? Ее ничем не прошибешь!

Так она говорила, а я поддакивал и кивал головой.

Официантка стала подносить заказанное. Первым делом — шампанское, водку, какой-то напиток в большом стеклянном кувшине и тот салатик, который Тамара назвала «оливьешечкой». Я люблю этот салат, Надежда хорошо готовит его, при этом всегда приговаривая: это вам не общепитовский с тухлой колбасой и прокисшим майонезом, настоящий оливье с мясом должен быть. Поданный нам, хоть и не общепитовский, а ресторанный, был, тем не менее, с колбасой.

Тамара, однако, не дала мне много времени на разглядывание яств, она вручила мне бутылки, чтоб я открыл, шампанское — и тут же водку.

Я разлил шампанское в большие фужеры, заранее морщась.

— За встречу! — подняла фужер Тамара, мы чокнулись, она выпила жадно — как холодную воду в жаркий день, а я отхлебнул, тут же почувствовав неприятное шибание в нос и изжогу — обычная моя реакция на шампанское.

— Это как понимать? — спросила Тамара. — За встречу — до дна! Я знаю, вы не пьющий, вы писали, но это ж не значит, что совсем не пьете!

— Почти совсем.

— Почти по-русски не считается. По-русски — за встречу пьют до дна!

Я прикрыл глаза и выпил — и стал есть салат, который отнюдь не загладил органолептическое огорчение от шампанского, а только усугубил. Колбаса была если не тухлой, то очень близкой к этому состоянию. Тамара, меж тем, ела с аппетитом, увлеклась, и даже залезла в рот пальчиком, когда там что-то застряло в промежутке ее зубов.

— Что-то вы плохо кушаете, — заметила она. — Настоящий мужчина должен иметь всегда зверский аппетит. На все! — и она засмеялась неведомо чему, слегка обрызгав меня изо рта пережеванной пищей.

Я решил выпить напитка из кувшина, но он оказался хуже и шампанского, и оливьешечки, обладая каким-то явно химическим вкусом. Вот она, привычка к домашней кухне!

К счастью, официантка принесла тут солянку, и эскалоп, и салат из огурцов, и зелень, разом угромоздив все это на стол. Я попробовал солянки, отрезал кусок эскалопа, зацепил жареной картошки, которая была гарниром к эскалопу, пожевал киндзы, — все это оказалось вполне съедобно. Хачапури же были вообще замечательными, а я понимаю в этом, отец Насти, первая и последняя любовь Надежды, специалист по подвижному составу, был когда-то в длительной командировке в Грузии и там, имея кулинарный талант, перенял много рецептов национальной кухни — и научил Надежду готовить и хачапури, и лобио, и сациви, и Надежда время от времени балует нас с Настей…

А Тамара уже сама налила по второму фужеру и сказала:

— Пора на брудершафт!

Пора так пора.

Я чокнулся и обреченно стал пить, надеясь, что с такой обильной едой — не захмелею.

— Стой! — прервала меня Тамара, перейдя уже на ты. — Кто так пьет на брудершафт? Иди ко мне, садись рядом. Ручки переплелись. Из фужерчиков пьем! До донышка! Губки друг к другу протянули! Чмокнулись! Вот так! Ты кушай, кушай, нацелуешься еще! Вот темперамент! — похвалилась Тамара проходящей мимо официантке Людочке, указывая на меня вилкой.

— Ты только без фокусов, темперамент! — отозвалась Лидочка.

— Ты меня знаешь! — обиделась Тамара.

— То-то и оно, что знаю.

Я исполнил все желания Тамары и стал усиленно есть.

Шампанское мы допили за прекрасных дам — этот тост произнес я по предложению Тамары.

Водку же пили за все хорошее, за жизнь, за любовь, за счастье.

Водка кончилась, а у разгоряченной, разрумянившейся Тамары были еще тосты, поэтому она заказала коньяк.

Коньяк пили за случайные, но неизбежные встречи, за взаимопонимание, за родство душ, за наших детей, которые были и которые будут…

Я порядочно-таки опьянел и коньяк пил понемножку, Тамара уже не подстегивала меня, не замечая моего отлынивания, сама же опрокидывала полные рюмки и на ней это никак не отражалось.

Мне понадобилась в туалет. Возвращаясь мимо кухонной двери, я встретил Людочку.

— Пора бы рассчитаться и попрощаться, — сказала она. — Ваша дама лыка не вяжет. Зачем вам неприятности?

— Да она, вроде… А рассчитаться — хоть сейчас. — И тут же, в коридоре, я заплатил по счету, который составил — не хочу лишней конкретности — половину моего среднемесячного дохода. Я, впрочем, не удивился.

Выйдя в зал, я увидел, что Тамара, только что здраво рассуждавшая и прямо сидевшая, оказалась совершенно пьяна.

Она осознавала это, сказав мне откровенно:

— Я пьяная в задницу. Уведи меня отсюда на… Они вместо водки ацетон дают. Я никогда не напивалась.

Я взял ее под руку и повел, с трудом удерживая удивительно тяжелое тело.

— Стой! — сказала она. — В сортир. Проблеваться надо на дорожку. На посошок! А то…

Я довел ее до двери женского туалета.

Ее долго не было.

Вышла она, охая и потирая бок, сообщив, что упала — употребив при этом слово более грубое и экспрессивное.

— Я тут рядом живу, — сказала она мне. — Не грусти.

Жилье Тамары было действительно неподалеку, в одном из домов на проспекте Кирова. Мы поднялись на второй этаж, она долго рылась в сумочке, ища ключи, а я разглядывал высокую дверь и гроздь звонков с подписями: таким-то — 1 звонок, таким-то — 2 звонка. И так — до шести звонков. Коммуналка, значит, — и густонаселенная при этом.

Наконец Тамара нашла ключ, открыла, я хотел распрощаться, но она втолкнула меня темный коридор.

— Вторая дверь направо, — дала она мне ориентир.

В конце коридора появилась старуха. На просвет седые ее легкие и редкие волосы светились нимбом вокруг головы.

— Опять нажралась, Томка? Опять мужика ведешь? Опять музыку включишь? Вызову милицию, ты дождешься, вызову!

— Баба Катя! — приветливо раскинула руки Тамара и пошла к старухе. — Мы все — люди! Ты человек — и я человек! Я имею право жить? Ответь мне честно, имею я право жить?

— Имеешь, имеешь, — торопливо ответила старуха — и удалилась.

— А раз имею, то до одиннадцати часов могу и музыку и все что хочу, дура ты старая! Имею право! По закону! До одиннадцати часов! Они не дают мне дышать! — пожаловалась мне Тамара, открывая дверь в комнату. — Я диссидент в этой квартире. У меня внутренняя эмиграция. Мать вашу, зачем я так напоролась? Ничего! Через пять минут — как огурчик. Хорошие люди меня отрезвляют. Ты хороший человек? Ты хороший человек? Я тебя спрашиваю или нет? — взяла она меня обеими руками за ворот рубашки, вводя одновременно в комнату. — Или ты не хочешь со мной разговаривать? Ты презираешь меня! А какое ты имеешь право? Кто ты такой?

Она с треском захлопнула дверь, заперла на ключ, сунула его в кармашек платья, подошла, шатаясь к постели, упала и проговорила еле внятно:

— Ты подожди… Пять минут… Как огурчик… Пять минут — и все. Ты не уходи. Сейчас… Пять минут…

После этого она нажала на клавишу магнитофона с разбитой крышкой, валявшегося тут же, на постели, магнитофон оглушительно заорал кошачьими женскими голосами: «А я люблю военных, красивых, здоровенных, еще люблю крутых и всяких деловых!..», — а Тамара тут же заснула, подмяв подушку под щеку и повернувшись на тот самый бок, где у нее был карман, в котором был ключ от двери.

Положение, что и говорить, дурацкое.

Я осмотрелся.

Комната большая, потолок высокий с бурым пятном в углу, у окна. У двери, обращенный к ней тыльной своей стороной, стоит платяной шкаф. Сторона эта декорирована прикнопленными календарями с видами природы, с полуголой японкой, с рекламой сигарет «Мальборо», есть даже и христианский календарь, и — два плаката-календаря «Летайте самолетами „Аэрофлота“!» — за 83-й и 87-й годы. Все это потрепанное, чем-то исчерканное и испачканное. Шкаф зато образует меж собой и стеной пространство, которое можно считать будуаром, поскольку там стоит большое старое, темно-красной полировки зеркало с ящичками, а перед ним — некрашенная табуретка с укороченными ножками и торшер.

Не знаю, может быть, раньше я, будучи человеком безмерно терпеливым и деликатным — я говорю это объективно, — я сидел бы и ждал пробуждения Тамары, чтобы распрощаться с нею. Но теперь — с некоторых пор — я стал чувствовать в себе некое нетерпение, ощущение важного дела, которое манит меня своей незавершенностью, — и я, лишенный доступа к этому делу, становлюсь раздражителен.

Анкета — вот это дело.

Я вспоминал об анкете — и мне неотвязно казалось, что на какой-то вопрос я ответил поспешно, не думая, меж тем он очень важен — и даже принципиально важен. Мне не терпелось прийти домой и найти этот вопрос. Что-то в нем есть даже жутковатое — но что? Этого не понять, не зная самого вопроса! Помню только — кольнуло где-то в душе, но я не обратил внимания, отвечал себе дальше, а потом носил в себе что-то неясное, смутное и мутное — и вот сейчас всплыло оно, а анкеты нет под руками, а эта бабища, пьяница, промышляющая, видимо, объявлениями, с помощью которых ловит идиотов, и они поят и кормят ее в ресторанах, эта алкоголичка дрыхнет без задних ног — и неизвестно, когда проснется. Десятый час вечера; она ведь и в ночь так наладится спать — до утра, что ж мне, тоже до утра сидеть, любуючись на ее утлое жилье и на бездыханное ее тело?

— Тамара! — громко позвал я.

Безуспешно.

Потрогал ее за плечо. Стал толкать — почти грубо. Она что-то промычала в полном беспамятстве. Тогда я стал переворачивать ее на спину. Она отмахнулась локтем, угодив мне при этом в живот. Рассердившись, придерживая одной рукой ее шальной локоть, второй рукой я стал раскачивать ее, как раскачивают лодку, — и перевернул. Она и не думала просыпаться. Бестрепетно залез я в карман ее платья — и ничего там не обнаружил. Обескураженный, застыл на некоторое время в нелепой позе, потом догадался, что ключ выпал — и стал его искать. Я увидел его между кроватью и стеной. Осторожно, перегибаясь через Тамару, я начал подбираться к ключу. Протянул пальцы, чтобы аккуратно захватить его, но тут Тамара резко повернулась, я потерял опору, рука сорвалась, ключ стукнулся об пол под кроватью, а я упал на Тамару.

Она взвизгнула (а вернее сказать: как-то взрычала спросонья низким голосом), открыла глаза. Долго смотрела на меня — глазами уже не столь пьяными — и вдруг заулыбалась и сладко пропела:

— Славочка! Родной мой!

И тут же выражение умильности сменилось у нее выражением томления.

— Наконец-то! — сказала она и, извиваясь, стащила с себя платье. Я хотел встать — и не успел. Она поймала меня за руки и притянула к себе, прижала мою голову к своей груди, обнажая при этом грудь, успевая теребить мою одежду с необычайной силой, тянуть, терзать — того и гляди порвет.

Что я подумал?

Я подумал, что давно пора мне изменить Алексине, чтобы окончательно освободиться от наваждения. Изменить — все равно как, все равно с кем. И это, сознаю я теперь, была мысль не в тот момент рожденная, она давно во мне жила. Я просто не искал возможности — в силу непривычки к таким поискам и потому еще… Да мало ли причин!

Тамара сноровисто обнажила себя, не открывая глаз. Я не разглядывал ее (и радовался сумеркам), боясь обнаружить что-то, что меня охладит, отпугнет — я слишком, нужно сказать, взыскателен в отношении человеческого тела, слишком исхожу из идеала, поэтому-то и в себе не уверен: собственное телостроение меня, увы, не радует, хотя оно и не уродливо. Обычно. Заурядно. Итак, закрыв, как и Тамара, глаза, я начал раздеваться.

— Скорей, скорей, — шептала она, и ее голос, совсем не пьяный, а даже чистый, ясный, преисполненный желания и радостной тоски, стал казаться мне голосом непреодолимого греха, я удивился и обрадовался, ощутив в себе (и сугубо физически в том числе) эту самую непреодолимость, нетерпение.

Я был готов. Я стал шевелить ее тело, приводя необходимые части его в соответствующее положение готовности, — но слишком податливо оно показалось, каким-то неживым показалось. И какие-то звуки послышались. Я открыл глаза. Тамара, приоткрыв рот, тихонько похрапывала. Спала.

Я встал, оделся.

Заглянул под кровать. Она — низкая, не подлезешь. Стал искать какую-нибудь швабру, палку, длинный предмет, — ничего не нашел. Оставалось одно — отодвинуть кровать от стены вместе со спящей женщиной. Я попытался это сделать — тщетно. Неровные доски пола не давали ножкам хода, а приподнять кровать я не смог.

Раздосадованный и даже почти злой, я подошел к двери. Дверь крепкая, массивная, не то что в современных квартирах — не вышибешь, не выломаешь. Я подошел к окну, открыл его. Окно выходило во двор, под ним была труба — видимо, газовая, она загибалась к первому этажу вдоль стены, меж окон. Другого выхода нет. Я перелез через подоконник, осторожно прошел по трубе до загиба, потом, цепляясь за карниз, за выступающие кирпичи рельефной старинной кладки, спустился, сполз по трубе на землю. Осмотрел с грустью испачканный свой костюм и отправился домой, на ходу придумывая, как объяснить Надежде мой замызганный вид и алкогольный запах, от которого она давно уже отвыкла…

В первом часу ночи, мокрый после ванны, я сел за анкету и стал вчитываться в те вопросы, на которые уже ответил — и ничего не обнаружил. А чувство сосущей тревоги какой-то, схожее с ощущением человека, который мучительно вспоминает что-то очень важное, осталось. Может, этот вопрос — дальше, среди тех, которые я просматривал, еще не отвечая?

Нет, и там нет.

Но не на пустом же месте, не ветром же в голову занесло мне эту тревогу!

Ничего. Не надо волноваться. Никуда не денется этот вопрос (если он вообще есть, а не мираж моего воспаленного воображения!). Будем отвечать по порядку.

52. БОЛЬШУЮ ЧАСТЬ ВРЕМЕНИ ВАМ ХОЧЕТСЯ УМЕРЕТЬ. Неверно.

53. ВЫ БОИТЕСЬ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ НОЖОМ ИЛИ ДРУГИМИ ОСТРЫМИ ПРЕДМЕТАМИ.

Неверно. (Я даже и не думал никогда об этом. На всякий случай, чтобы проверить себя, пошел на кухню, взял большой острый нож — Надежда любит, чтобы ножи всегда были остро заточены и я привык следить за этим, — повертел его в руках, порезал — уж заодно — капусту, чтобы потушить к завтрашнему дню, вслушиваясь в свои ощущения. Нет, нельзя сказать, что совсем не боюсь ножа. Пожалуй, хищная острота его и та легкость, с которой он врезается в плоть кочана — и, значит, еще легче в плоть живую, — все это как-то смутно приманчиво, притягательно — но откуда? Ни тяги к членовредительству, ни, тем более, суицидных позывов у меня никогда не было! Или я плохо себя знаю? В результате, задумавшись, я чуть не порезал себе палец и бросил нож, не кончив разделку капусты, и ушел из кухни, мысленно сказав себе, что все это ерунда, просто я навнушал себе черт знает что…)

54. ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ, ЧТО У ВАС ЧТО-ТО НЕ В ПОРЯДКЕ С ГОЛОВОЙ.

Имеется в виду не голова, конечно, а общая психика. Я нормален. По мнению Алексины — даже слишком. Я всегда был нормален. Почему же не ответил автоматически — Неверно? Или по состоянию на текущий момент засомневался — в порядке ли, действительно, голова? Ведь не было у меня раньше этого, постоянно ощущаемого, беспокойства. И даже не беспокойства… Если применить образность, это похоже на то, как если бы человек в темноте или с завязанными глазами брел наугад в неизвестной местности с гнетущим ожиданием, что сейчас на что-то наткнется — на дерево, стену, столб — или вообще что-то неведомое, жуткое — или даже упадет в пропасть.

Зачем я запутываю и запугиваю себя? Все у меня порядке с головой. Дважды два — четыре, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, Земля — круглая, я — вполне нормален. Неверно.

55… 56… 57… 58…

Несущественные утверждения, мелочи, слишком много мелочей.

61. ВАМ ПОНРАВИЛАСЬ БЫ РАБОТА ИНЖЕНЕРА-СТРОИТЕЛЯ.

64. ВЫ РАЗОЧАРОВАЛИСЬ В ЛЮБВИ.

75. У ВАС ХОРОШИЙ АППЕТИТ.

… Я редко засиживаюсь по ночам, я — человек упорядоченного быта. С удивлением увидел я, что уже светает. Распахнул окно, вдохнул утренний воздух — хотелось бы сказать, что свежий, но, увы, именно по утрам я, вообще чуткий к запахам, отчетливо ощущаю, как на город опустился отстоявшийся за ночь дым заводов и бензиновый перегар.

Зато тишина — чистая и полная.

А вот первые птицы запели, загомонили, зачирикали, защелкали — в пять минут ожила их многоголосица, но и это — тишина. Поезд прошел — и, казалось бы, должен громыхать громче, чем днем, но нет, в тишине перестук колес тоже словно тише, мягче. Первый трамвай тяжело завизжал вдалеке на повороте, первый троллейбус просвистел где-то особенным одиноким звуком, — и это тишина.

Но вот из-за стены послышался кашель и глухой голос больного старика соседа — и тишина кончилась. Потому что я уже — не один. А тишина, это когда человек один — какие бы звуки материального мира ни возникали окрест. Тишины для всех — нет.

Еще в воскресенье, отправляясь на свидание с Тамарой, я позвонил из автомата тем двум женщинам, что дали свои телефоны. Одна (каким-то совсем юным голосом) предложила встретиться ровно через неделю, но я попросил раньше — думая о вполне вероятном переезде к Ларисе. Она тут же перенесла срок встречи сразу на понедельник, что меня весьма удивило. Вторая сказала, что в выходные она занята, а в рабочие дни работает, а вечерами не имеет возможности, поэтому готова встретиться в любой день во время обеденного перерыва. Я наугад назвал вторник.

Та, у которой был юный голос, по имени Татьяна, «36 лет, симпатичная, хозяйственная, добрая, заботливая», как было сказано в объявлении, жила в большом девятиэтажном доме, в самом центре — на короткой и почти непроезжей, тихой улице Богдана Хмельницкого. Выспавшись днем и поработав над кроссвордами, ровно в семь часов вечера я стоял перед дверью неведомой Татьяны и нажимал на кнопку звонка. Открыла девушка лет шестнадцати. Услышав ее голос, я понял, что именно она говорила со мной по телефону.

— Антон Петрович? — спросила она приветливо, но деловито.

— Да.

— Проходите.

Я прошел. Попадая в иные квартиры, тут же почему-то хочется посмотреться в зеркало: хорошо ли ты причесан и побрит, не торчат ли лохмотья волос на голове или пучки щетины на подбородке, хочется проверить чистоту рубашки, ну, и вообще, так сказать, внешний вид. Все, что могло блестеть в этой двухкомнатной квартирке, блестело, что могло сверкать, сверкало, ни соринки, ни пылинки не смог бы уловить самый придирчивый глаз, каждая вещь точно стояла на своем месте: ваза с цветами в центре стола на салфетке, книги — в книжном шкафу, а отнюдь не на диване, не на стульях и уж, конечно же, не на подоконнике, как это случается у меня. Телевизор — на столике-подставке в абсолютно равном удалении своими боками от краев столика, перед телевизором лежит вырезанная из газеты программа передач, и этот газетный прямоугольник тоже равноудален от краев — при этом строго параллельно по отношению к плоскости экрана.

— Садитесь, — пригласила меня девушка.

Я сел на краешек стула и положил руки на колени.

— Мне понравилось ваше письмо, — сказала она. — Нет хвастовства, нет жалоб на одиночество. Удивительно, как мужчины любят хвастаться и жаловаться. Простое честное письмо. Простое честное лицо на фотографии. Вы действительно такой — или ловко маскируетесь?

— Не мне судить, — сказал я. — Однако, прежде, чем продолжать разговор, позвольте задать вам один вопрос…

— В объявлении все верно. 36 лет, симпатичная и так далее. Это моя мама. Она очень трепетная у меня, зачем ей лишние волнения? Поэтому первое собеседование, ознакомительное, веду я. Уже около десяти кандидатов отсеялось после такого разговора, мама их и в глаза не видела. Еще десять отсеялось после разговора с мамой. Но пусть даже двадцать, тридцать, я найду то, что ей нужно.

— А что ей нужно? — спросил я, не воспринимая почему-то ситуацию всерьез и поневоле любуясь решительностью и взрослостью этой девочки, которая очень странной казалась при ее еще детских глазах, неустоявшемся подростковом голосе (но вот губы и очертания скул были уже совсем взрослыми, были — навсегда; глаза изменятся, а это — нет).

— Ей нужен спокойный человек, — сказала она. — Без вредных привычек. Домосед. Скромный. Истосковавшийся по женской ласке и заботе. В общем, то, что в школьной литературе называют почему-то «маленьким человеком». Но я поняла уже давно, что только с такими людьми возможно счастье. Первый муж мамы, мой отец, был актер с жестоким самолюбием. Ему не давали главных ролей — и он ушел из театра. Устроился на телевидении диктором и организовал какой-то подвальный театр под названием «Альтернатива». Это было давно. Набрал талантливых молодых ребят, стал что-то репетировать. Он был, может быть, очень умный человек, но любил поговорить. Почти год они репетировали за столом, то есть он весь этот год излагал свое понимание пьесы и ролей. Актерам это надоело и они помаленьку съели его, руководителем театра стал их товарищ из тех, кто понаглее. Кстати, театр жив до сих пор, он на хозрасчете и они кормятся каким-то шоу фокусов и чудес. Выступают по школам и рабочим коллективам, по селам ездят. Ладно. Это лирическое отступление.

— А где он сейчас, ваш отец?

— В психушке. Допился до белой горячки и что-то с тех пор сдвинулось. Причем буйный. Если не уследить, разбивает телевизоры, потому что сам работает за телевизор. С утра до вечера передает новости и комментирует футбольные матчи. Он очень любил комментировать футбольные матчи. А вы — не честолюбивый человек? Вы написали, что поступаете на работу в милицию. Зачем?

— Это еще вопрос не решенный.

— Хорошо бы решить его в отрицательном смысле. Ваши занятия кроссвордами нам с мамой очень понравились. Замечательное хобби.

— Честно говоря, для меня это источник существования.

— И что, хорошо платят?

— Достаточно.

— Слушайте, ведь это идеальный вариант: человек сидит дома занимается тихой умственной работой — и даже деньги за это получает! А мама тоже надомница, пишущей машинкой кормится, она лучшая машинистка в Саратове, между прочим. Правда, сейчас все перешли на компьютеры.

— Это не проблема. У меня есть компьютер.

— Правда? Таня, Таня! — закричала девушка. — У него компьютер есть! Да иди сюда, мы уже побеседовали, он в принципе годится!

Вошла женщина — действительно симпатичная, худощавая, с большими карими глазами, в легком платье, перехваченном по тонкой талии широким поясом. И смуглость кожи, и разрез глаз — что-то в этом даже иноземное было, испанское, что ли, такой в моем представлении должна была быть Кармен, и удивительно, что вместо затаенной страсти и хищной гибкости в ней была российская северная плавность, бесшумность движений, и даже глаза она опускала, смущаясь.

— Вы не удивляйтесь, что я ее Таней зову, — сказала девушка.

— Это у нас с детства повелось. Она мне в шутку: твоя Таня пришла, иди к Тане на ручки, шутка да шутка, шутка да шутка — и я так накрепко привыкла, что по-другому уже не могу. Скажу: мама, и чувствую, меня как-то переворачивает всю.

— Привычка — вторая натура, — сделал я оригинальное замечание, вполне подходящее тому маленькому человеку, роль которого мне с ходу всучила дочь Тани. А как ее-то зовут?

— А меня зовут Нинка, — сказала девушка, будто услышав мой мысленный вопрос. — Так мама меня зовет — Нинка. С шутливой грубостью, чтобы скрыть свои нежные материнские чувства. Она меня очень любит. Даже слишком, — укорила Нина Таню, а та еще ниже опустила голову.

— Короче, — сказала Нина матери. — Я с ним поговорила и впервые почувствовала: то, что нам надо. Слово за тобой: нравится он тебе?

Таня взглянула на меня, горя пунцовым румянцем смуглых щек.

— Ну? Ну? — торопила ее Нина.

— Не знаю, — прошептала Таня.

— Хоть бы раз сказала — нравится или не нравится. Всегда одно и то же: не знаю! Ну, дело твое. Единственный, может, приличный и подходящий человек во всем городе. Что, отпускать его? Или он все-таки немного тебе нравится?

Не поднимая головы, Таня шевельнула губами.

— Я умру! — закричала Нинка. — Первый раз слышу! Вы ей нравитесь, слышите?

Таня опять шевельнула губами.

— Она спрашивает, нравится ли она вам, — перевела Нинка.

— Да, — коротко и честно ответил я.

— Ну, тогда познакомьтесь с тактикой и стратегией нашего ближайшего будущего, — объявила Нинка. — Примерно недели две ходите в кино, гуляете по вечерам, разговариваете, иногда вы, Антон Петрович, заходите к нам в гости. После этого, если все будет хорошо, вступаете в интимную связь. Ну, чтобы проверить сексуальную совместимость. Тут я почти спокойна: наша Таня умеет подлаживаться. Нужна вам страстная женщина — она будет страстной, нужна умеренная — будет умеренной.

— Нинка! — воскликнула Таня.

— Мы свои люди, — парировала Нина. — Стесняться нечего. Главное, Антон Петрович, я скоро уезжаю в Москву, буду учиться там в одном театральном институте.

— Институт ни при чем. Ты едешь к нему, — тихо сказала Таня.

— Ну, и к нему тоже. У меня бой-френд есть, знаете, что это? — спросила Нинка.

— Знаю.

— Значит — современный и культурный человек. Люди вашего поколения обычно не знают такого понятия. Этот бой-френд — … Она назвала фамилию известнейшего актера и режиссера. — Он, правда, женат, но находится в стадии развода.

— Ты уверена? — спросила Таня.

— Абсолютно. Так вот, Антон Петрович, мама моя одна жить не сможет. Дома она аккуратнейший и организованнейший человек. Но на улице с ней что-то происходит. Будто из джунглей приехала — машин пугается, через дорогу переходить боится. Зеленый свет зажжется, а она боится — вдруг машина из-за угла, вдруг сейчас опять красный. Пока решится — как раз красный и загорается, а она уже посреди дороги в обморочном состоянии. Один раз попала-таки под машину, слава Богу, легко обошлось, только ушибы. В магазине сроду сдачу забывает взять, деньги сосчитать не умеет. Ходит вообще вдоль стеночки, около домов, не дай Бог на площадь попасть — истерика может случиться.

— Ну, ты уж слишком, — сказала Таня.

— Ничего страшного. Это агорофобия, — успокоил я ее. — Это у многих людей.

— В самом деле?

— Уверяю вас.

— Короче, самое лучшее для нее — дома сидеть, — продолжала Нина. — Она, кстати, последний раз выходила из дому три недели назад. Работу ей приносят, за продуктами я хожу. Но мне надо уезжать. И что будет? Ужас сплошной. Поэтому, Антон Петрович, вы долго не тяните, вы, пожалуйста, решайте. Что она за человек — вы сами видите. Врать абсолютно не умеет. Ни словами, ни лицом. Учтите, мы поиски прекращаем, если вы согласны, а вы ведь согласны, да? Да? Да?

— А вдруг найдете кого лучше?

— Нам лучше не надо. Нам надо вас.

— Это приятно слышать.

— Может, вы боитесь ответственности? Уверяю вас, если Таня почувствует отчуждение с вашей стороны, она скажет об этом прямо и сразу же.

— Что ж. Я зайду дня через два. В четверг — вот так же, вечером. Или в пятницу.

— Решено и подписано! — сказала Нина. — Ну, хватит мучить нашу Таню, а то у нее личико загорится и обуглится, примет нетоварный вид.

— Нинка! — жалобно сказала Таня и, окончательно смутившись, ушла на кухню.

— Я провожу вас, — сказала Нина. — Мне в магазин нужно.

На улице она подробно рассказывала мне о достоинствах своей мамы, идучи со мной почти в ногу. Я хожу всегда очень быстро и, если приходится с кем-то куда-то идти (что бывает, правда, очень редко), то досадую на медлительность большинства людей, особенно женщин. У женщин и девушек мне нравится походка энергичная, легкая, быстрая. Вот такая и была у Нины.

— А почему обязательно в Москву? — спросил я. — В Саратове отличный театральный факультет. Выпускники многие стали знаменитостями. Я знаю, там мой приятель преподает.

— Я же сказала, у меня бой-френд в Москве. В будущем, возможно, муж.

— Но ведь он намного старше вас. Он и меня-то намного старше.

— Это не играет роли. Как мужчина он прекрасно сохранился. Во всех смыслах.

— Еще десять лет — и он старик!

— Вы что, отговариваете меня? — Нина даже остановилась. — По какому праву, интересно?

— По праву твоего отчима — в перспективе.

— Извините, права решать за меня нет ни у кого, даже у моей мамы. Странно, правда? Ее я только Таней, а за глаза — только мама — и дико представить, что за глаза могу тоже Таней.

— А сколько тебе лет?

— Семнадцать скоро.

— Прекрасный возраст.

— Не жалуюсь. Так что вы имеете против, я не поняла?

Я промолчал.

Я промолчал потому, что не мог сказать, что я имею против.

Против было то, что не Таня мне понравилась, мне Нина понравилась — и так, как никто не нравился в последние годы.

Я зашел с нею в один магазин, в другой, глупо стоял у прилавка, пока она делала покупки, потом спохватился, придумал тоже что-то купить.

— Слушайте, — вдруг сказала она. — Может, кроме кроссвордов у вас еще одно увлечение?

— Какое?

— Ну, берете объявления одиноких женщин, знакомитесь, очаровываете, заводите предсвадебный роман, получаете порцию эротическо-сексульных впечатлений — и тихо-мирно, на вполне законном основании сматываетесь. Такой вот вид дон-жуанства, а?

— С чего это вы решили, Ниночка, Господь с вами!

— Бросьте, я неверующая. С того решила, что вы на меня посматриваете как-то странно. Однозначно посматриваете.

— Потому что вы похожи на свою маму.

— Неправда. Я похоже скорее на отца. Разве только глаза.

— Вот в глаза я и смотрю. Очень красивые глаза. Как у вашей мамы.

— Тогда ладно. До свидания — до четверга. Потом сводите ее в кино, в театр, но для начала — семейный ужин. Под моим контролем, извините. Я должна видеть и слышать ваш разговор. Тогда я пойму вас окончательно.

— Вы считаете себя очень умной, — заметил я без укора.

— Не я одна так считаю.

— Пожалуй. Вот и я тоже.

— О чем тогда разговор?

* * *

76. БОЛЬШУЮ ЧАСТЬ ВРЕМЕНИ ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ КАК БЫ КОМОК В ГОРЛЕ.

Верно. Неверно.

77. ВЫ ЧАСТО ЧУВСТВУЕТЕ В РАЗНЫХ МЕСТАХ ТЕЛА ЖЖЕНИЕ, ПОКАЛЫВАНИЕ «ПОЛЗАНЬЕ МУРАШЕК».

Неверно.

78. ИНОГДА ВАМ ХОЧЕТСЯ ЗАТЕЯТЬ ДРАКУ.

Набоков не относится к числу моих любимых писателей. Даже в самой близкой для моей души вещи, в «Машеньке», видна некоторая механистичность исполнения замысла, который заранее продуман. Пушкинского «даль свободного романа сквозь магический кристалл я неясно различал» у Набокова нет, он всегда все различает от начала до самого конца, это вдохновение ума, но не вольный полет фантазии, а если и есть фантазия, то это опять-таки фантазия ума, если есть неожиданные повороты, то эти неожиданности — умственного, запланированного характера.

Наверное, я не прав. Я не специалист.

Просто я вспомнил книгу, к которой у меня отношение особое. Первую половину я не мог читать без отвращения, вторую — без восторга. Это, конечно, «Лолита». Отвращение мое вызвано естественным неприятием нормального здорового мужчины патологической любви эгоистичного самовлюбленного интеллектуального самца к девочке — именно к девочке, а не девушке, к девочке, которую природа еще не подготовила к тому, чего возжелал от нее Гумберт Гумберт (и не имеет значения, что она уже оказалось женщиной — в смысле сугубо анатомическом), к девочке, а не к нимфетке, как поименовал ее изощренный сладострастник, пряча этим красивым словечком суть: ребенок перед ним, дитя. Вторая же половина, если убрать из нее необходимые автору для сюжета скабрезности, есть замечательная панорама подробностей американской жизни. Многие, подозреваю, эти-то страницы как раз и пролистывают, для них история кончилась эпизодом в гостинице, они пролистывают от одной постельной сцены до другой. А для меня образ страны, начертанный талантливым, тут не поспоришь, пером Набокова, гораздо интереснее. И вообще, психологические переливы, полагаю я — как неофит, естественно, — не такое уж трудное дело. В двадцатом веке психологию описывать, вникать в нее и выворачивать то так, то эдак довольно просто: предшественники хорошо взрыхлили, удобрили и засеяли почву, осталось собирать урожай. Куда реже встречается мне способность показать — ну, что бы? — да вот то, как вдруг у тополя за окном при полном безветрии, когда весь он застыл тускло и молча, вдруг, будто невидимая птица присела, прогнется и закачается одна ветка — или даже один лист вдруг встрепенется, словно и не от ветерка, а сам по себе, по собственной юле…

Но и не в этом суть (я о «Лолите»). Суть в том, что, на мой взгляд, сам автор и близко не чувствовал ничего такого, что он присочинил своему герою. По одной хотя бы простой причине: если бы он сам это действительно чувствовал, то не сумел бы описать все настолько подробно, искусно, психологично и — вот парадокс! — достоверно! Не способен художественно описать это тот, кто действительно это испытал.

Будь он даже литератор по профессии — не способен! Не знаю, в чем тут дело. Уверен — восходя из этого частного факта к общему, что о себе вообще никто не сумеет ничего художественно рассказать и написать, — только о других, только о других — и лучше всего о выдуманных. И часто мы складные рассказы, устные и письменные, принимаем за чистую монету, правде же не верим, потому что не находит человек для изречения ее нужных слов, поскольку знает, каков зазор между событием, предметом и рассказом о событии, предмете. Тот же, кто не испытал — не знает, не чувствует этого зазора, поэтому и не боится ничего и смело берется за любое изображение.

Я вот о том, что со мной произошло и происходит, пишу очень приблизительно и понимаю это. Слишком это мое и рядом со мной, слишком…

Как описать мне бурю мыслей этого вечера?

Как описать то состояние, когда я нашел не один, а сразу два вопроса, которые меня терзали — так глубоко и тайно, что я даже не мог вспомнить их?

Вот эти вопросы, один из отвеченных и один — почти в конце:

22. НЕКОТОРЫЕ ИЗ ВАШИХ БЛИЗКИХ СОВЕРШАЛИ ПОСТУПКИ, КОТОРЫЕ ВАС ПУГАЛИ.

99. ВАМ НРАВЯТСЯ ЛИЦА ПРОТИВОПОЛОЖНОГО ПОЛА НАМНОГО СТАРШЕ ИЛИ НАМНОГО МОЛОЖЕ ВАС.

Встреча с Ниной — Господи, ну что тут сказать, как сказать? — допустим: молнией озарила мою душу, — и пусть пошло, пусть банально, истина тут мне важней, чем прицельная точность и выверенность слова.

Я понял вдруг, почему именно Алексину душа моя выбрала для любви. Она была старше — и именно намного старше. Это никакое не открытие, девочки в определенном возрасте обгоняют сверстников в развитии. Но утверждается, что потом все якобы выравнивается — и вот с этим я не согласен. Алексина так и осталась старше меня — навсегда. Дело не в ее раннем опыте и раннем созревании ума, дело в том, что это старшинство заложено в большинстве женщин как данность, многие же мужчины остаются там, в детстве или юности — и чувствуют свою младшесть даже с женщинами, которые возрастом моложе на десять и даже двадцать лет. Почему я мысленно кажусь себе чуть ли не подростком перед молоденькой продавщицей, перед юной секретаршей в каком-нибудь учреждении, перед разукрашенной и полуобнаженной красавицей, выходящей из какого-нибудь лимузина — и уж, конечно, совершенно не видящей меня? Почему? Почему до сих пор Алексина, замечательно сохранившаяся, больше тридцати лет не дашь, кажется мне все равно старше — хоть специально в зеркало глядись, чтобы убедиться в своих морщинах, в загрубелости кожи, в седине, которая довольно рано проявилась у меня…

И это — с одной стороны.

С другой, вопрос этот (99-й) помог мне осознать, что последние годы я безотчетно заглядываюсь на девушек 16–17 лет — ну, и, может, чуть старше. Упаси Бог, не на нимфеток, не на таких, кто, по сути, наполовину ребенок еще, а на тех, кто…

После допишу — если допишу, для себя ведь, не для кого-то.

Наверное, это тоска по той юности, где и Алексина была юной. И тайная мечта о невозможном: она была бы юной, а я был бы — как сейчас. И все, может быть, сложилось бы иначе. Недаром же в десятом классе у нее было увлечение сорокалетним преподавателем на подготовительных курсах при университете, куда она ходила для гарантии поступления — не имея блата и полагаясь лишь на собственные знания. Не знаю, как далеко зашло это увлечение, но она была месяца два счастливой, хохочущей, нервной, задумывающейся, а потом вялой, плачущей вдруг — почти без слез, никто и не замечал, кроме меня…

И это — с другой стороны.

С третьей — что же это за поступки близких, «которые вас пугали»?

Тут речь о моей племяннице, о Насте.

У меня с ней всегда были хорошие отношения. До прошлого года. В прошлом году она словно сорвалась, стала дерзить Надежде, капризничать по малейшему поводу, перечить, кричать, доходя иногда чуть ли не до истерики. Надежда совсем растерялась, я объяснил ей, что нужно перетерпеть, это элементарные возрастные явления.

— Уж явления! — вздохнула Надежда. — Я прошу ее прийти домой в десять вечера, она говорит — в половине одиннадцатого. Я говорю: что тебе эти полчаса дадут? А она кричит, что это для нас полчаса ничего не значат, мы обыватели и серая масса, а ей каждая минута дорога, потому что неизвестно, сколько осталось — и чуть ли не об стенку головой бьется! Какие же это явления? Я уж думаю, врачу ее, может, показать? Невропатологу.

— Невропатолог занимается другими вещами. Тут психоаналитик нужен, но у нас эта специальность не развита — да и не пойдет она, а силой ведь ты ее не затащишь?

— Не затащу. Что ж делать?

— Терпеть.

— Терпеть не привыкать, да скорей бы уж перебесилась, — грустно сказала Надежда.

Это не значит, что конфликты возникали каждый день. Иногда Настя была такой, как раньше — спокойной, уютной, с ней даже можно было о чем-то поговорить.

К пятнадцати годам, то есть к этой весне, она немного поуспокоилась. Но именно тогда — вспоминаю я теперь недавнее, но почему-то накрепко (и защитительно?) забытое — произошло несколько эпизодов, которые именно должны были меня напугать, хоть и не напугали — поскольку я не анализировал и, главное, пугаться вовсе не был готов, списывая все на эксцентричность возраста Насти.

Однажды она вошла в мою комнату в халатике после ванной, села на диван, долго глядела, как я занимаюсь своими кроссвордами, а потом спросила:

— Дядя Антон Петрович (так она любит называть меня), ты ведь мужчина? Мужчина ты или нет?

— Естественно, — ответил я, радуясь ее хорошему настроению, которое видно было в свежести таз и в легкости улыбки.

— Значит, ты разбираешься в женской внешности?

— В общем-то да.

— Разбираешься. Я видела твою подругу. Красивая женщина. У тебя есть вкус.

— Как ты могла ее видеть? Она же почти не выходит из дома.

— Почти да не совсем. Я сначала выследила, где она живет, то есть следила за тобой.

— Зачем?

— Я очень любопытная.

Оторвавшись от своих занятий, я посмотрел на нее с недоумением:

— Ну, и что ж дальше?

— Дальше я стала ее караулить. Неделю отдежурила. И она вышла. Ее кто-то куда-то на машине повез.

— Не понимаю. Зачем тебе это надо?

— Говорю же: из любопытства. Но это уже давно было. Я не про это.

— А про что?

— Раз ты мужчина и имеешь вкус, то скажи мне откровенно — я красивая или нет?

— Ты очень красивая.

— Всерьез так не разговаривают, дядя Антон Петрович, — обиделась Настя. — Всерьез так не отвечают. Ты ко мне привык, мы вместе давно живем, ну, и вообще, о родственниках не понимаешь, красивые они или нет. Вот мать. Я не знаю, красивая она или так себе.

— Красивая.

— Или ты, дядя Антон Петрович. Смотрю и не понимаю. Вроде, вполне заурядный мужчина, а вроде, что-то и есть. Но тебе все равно легче судить, ты умный.

— Ты тоже не дура.

— Не отбалтывайся, пожалуйста. Посмотри на меня как следует и скажи, красивая я или нет?

Она смотрела на меня в упор, будто мы в детскую игру играли, в мигалки, то есть, кто первый не выдержит и моргнет.

— У тебя оригинальное и очень привлекательное лицо, — нашел я слова.

— Значит, уродина.

— С тобой, Настенька, невозможно говорить. Я сказал то, что сказал: у тебя оригинальное и привлекательное лицо. Такие лица именно привлекают к себе внимание. Есть красота абсолютных пропорций — как у фотомоделей. У тебя же красота — ну, скажем так, — актрисы, где требуется не среднеарифметическая пропорциональность, а именно оригинальность — чтобы запоминалось с первого раза. Ну, Лайза Минелли, например. На прошлой неделе фильм был по телевизору, ты смотрела.

— У меня что, такой же шнобель, как у нее?

— Постарайся избегать жаргонизмов, ты же знаешь, насколько я это не люблю.

— Я не всерьез, дядя Антон Петрович, я по приколу.

— Дразнишь меня?

— Ты ловкий. Ты вывернулся. А ты посмотри, посмотри! Нос какой-то кривой и с шишечкой на конце, губы — будто перца объелась, на роже не помещаются, глаза лупоглазые какие-то. Это папаше моему спасибо, наверно.

— Не прибедняйся, — сказал я. — И губам твоим, и глазам, и носу очень многие позавидовать могут.

— Да нет, я не комплексую, — успокоила меня Настя. — Мы тут перехватили у наших дураков, у одноклассников, анкету. Ну, знаешь, сейчас везде мода: лучшая песня недели, лучший фильм года, мисс Европа, мисс Мира, ну, и так далее. Мисс института даже выбирают, я слышала. Оттягиваются. Ну, наши пустили листок, чтобы мисс класса выяснить. Там, правда, не одно только первое место, а три. Я на втором оказалась, а Лера Новикова на первом.

— И тебе обидно?

— Ничуть. То есть за себя — совсем не обидно. Мне за них обидно. Ведь красота не только рожа, а еще и фигура, осанка, шарм, правильно?

— Правильно.

— Не знаю, как насчет шарма, а фигура-то у Лерки ни в обоз, ни в Красную армию. Они просто еще маленькие и ничего в этом не понимают. У нее ноги толстые. И задница тоже. К двадцати годам она на двух стульях будет сидеть. Ты в фигурах разбираешься?

— Наверно.

— Тогда скажи правду. Только объективно.

Она скинула халатик, встала с дивана, оказавшись в купальном костюме, отставила чуть в сторону ногу каким-то необыкновенным образом, сделала руками какой-то жест. Я бросил взгляд и сказал:

— Идеальная фигура.

— Да ты и не смотрел!

— Ну, смотрю.

Я стал смотреть — каким-то общим расплывчатым взглядом, потому что по отдельности, последовательно, рассматривать Настю, конечно, не мог — слишком пристально следит она за моим взглядом и сразу поймет, куда я смотрю в тот или иной момент.

— Еще раз говорю: идеальная фигура.

— Для идеальной мне надо еще подрасти, — сказала Настя, надевая халат. — Но задатки есть, я это сама знаю. А они на Леру запали. Смешно.

Она вышла, а я подумал, что бедная Настя, вероятно, влюбилась, а ей не отвечают взаимностью, вот она и переживает, вот и заводит со мной эти разговоры — потому что не с кем больше.

И — углубился в работу.

Прошла неделя или больше.

Однажды я вернулся домой — и в комнате Насти услышал громчайшую музыку. Обычно она слушает в наушниках. Наверно, у нее гости, подумал я. Надежда сегодня на дежурном трамвае — до поздней ночи, вот она и пригласила подруг или друзей.

Стал читать, но не смог, громкость музыки была невыносимой. Сам бы я вытерпел, но перед соседями неудобно. Я подошел к двери, постучал. И еще раз. И еще, сильно, кулаком. Безрезультатно. Я толкнул дверь — просто так, для очистки совести: Настя в отсутствие матери, а иногда и в присутствии — когда та занята на кухне — закрывает дверь на задвижку. Надежду это раздражает, Настя же кричит, что она устала, что у нее нет своего угла, скорее бы закончить школу и уехать от вас к чертовой матери или замуж выйти! Мне в таких случаях всегда совестно становится, я понимаю, что это мне надо бы уехать или жениться…

Дверь открылась.

Настя была в том же купальном костюме, но — только в нижней его части.

Она танцевала перед зеркалом. Увидев меня, улыбнулась — и продолжила танец. Я хотел выключить музыку, сделал шаг — и остановился. Я почему-то побоялся заходить в комнату.

— Выключи! — закричал я. — С ума можно сойти!

Она еще минуту потанцевала, потом свободно, без стеснения, подошла к магнитофону, выключила и упала в кресло — лицом ко мне.

— Танцы в стиле ню, — сказал я. — Стриптиз на дому. Очень интересно. — Интонацией и словами я хотел перевести все в шутку.

Но Настя была настроена серьезно и требовательно.

— Тебе понравилось?

— Я не разбираюсь в этом.

— Только матери не говори. Одна моя одноклассница работает в одном ресторане, неважно где, танцует. Хорошие деньги платят. А у нее и фигура хуже моей, пластика вообще нулевая. Только грудь уже пятого размера. Но дело ведь не в размере, а в красоте. Разве это не красиво? — указала она и слегка огладила.

Я промолчал.

— Надоело быть бедной. Учусь я хорошо, уроки буду успевать делать. Но зарабатывать пора начинать. Матери только не говори. Ты не бойся, кроме танцев там ничего. Они же не дураки, в тюрьму не хотят сесть, мы же несовершеннолетние.

— Если тебе нужны деньги…

— Твои деньги мне не нужны. Мне свои нужны. И вообще.

Она накинула рубашку — и села опять, нахохлившись, замкнувшись, не желая дальше разговаривать.

— Послушай, Настя, — сказал я. — Все не так просто, как ты себе представляешь. Не думаю, что тут дело в деньгах. Полагаю, что тебе хочется в чем-то утвердить себя, почувствовать себя взрослой и самостоятельной — и при этом так, чтобы как можно больше людей видели твою взрослость и самостоятельность. Не перебивай, дай мне закончить, а потом я готов выслушать все твои возражения. Я допускаю, то есть даже уверен, что ты действительно будешь только танцевать. Но, думая над жизнью, я пришел к выводу, что если какой-то поступок не совершен фактически и физически, реально и материально, это еще не значит, что он не совершен вообще. Поясню. Тот, кто будет глядеть на тебя жадно и сально, представим такого человека, не имеющий в душе ничего святого и вечно жаждущий, пусть он никогда не прикоснется к тебе, не посмеет или побоится подойти и заговорить — что, кстати, весьма сомнительно, но пусть так, он удержится, помня, как ты говоришь, о твоем несовершеннолетии и не желая вступать в отношения с законом, но даже и без прикосновения, без слов, одним взглядом своим он уже будет действовать на тебя, влиять на тебя, и эта музыка будет влиять на тебя, и многоголосие это пьяное, ресторанное, будет влиять на тебя, и даже запахи этой, извини, жратвы, которой закусывают они свои зрительные впечатления, и этот ресторанный заполошный мигающий свет, который называют цветомузыкой, это тоже будет влиять на тебя, сам воздух ресторана, и даже не воздух, а поле, образуемое пронзающими пространство волнистыми излучениями хмельных голов, это тоже будет действовать на тебя; через два-три вечера ты уже очень сильно изменишься, а после месяца работы ты станешь совсем другой, соблюдая даже при этом неприступность и тому подобное. Понимаешь меня?

— А что ты мне предложишь? Тоже кроссворды составлять?

— Не обязательно. Взрослость и самостоятельность можно обнаруживать и показывать, вовсе к этому специально не стремясь. Мыслями. Суждениями. Обычными, вроде бы, поступками, в обычной, вроде бы, жизни, но за этими поступками будет видна сила, уверенность, разум…

— Короче: хорошо учись, допоздна не гуляй — и в этом твоя взрослость и самостоятельность?

— Как это ни парадоксально, но в значительной мере так, — согласился я.

— Нет уж, мы эту песню слышали!.. С другой стороны, я ресторанов терпеть не могу. Там в самом деле всегда едой воняет, даже если кухня далеко от зала. У меня обоняние слишком чуткое.

— Это ты в меня.

— Ладно, — сказала Настя. — Мне пора уроки доделать, чтобы меня отпустили гулять до десяти часов.

И этот эпизод, этот ее бунт, это ее решение танцевать в ресторанном стриптизе (а как еще это назвать?), мгновенно вспыхнувшее и мгновенно угасшее, я воспринял невсерьез. Скорее всего, подругу она выдумала, а если не выдумала, то подруге никак не меньше восемнадцати или, по крайней мере, семнадцати: не такие дураки владельцы ресторанов, чтобы вербовать несовершеннолетних танцовщиц, когда в городе нашем, славящемся красавицами, можно найти и обучить для нехитрого танца сколько угодно восемнадцати-двадцатилетних на все готовых юниц, обладающих приятными для посетителей формами; подростковая же прелесть с выпирающими еще ребрами, костлявыми еще руками — на любителей вроде набоковского Гумберта Гумберта, но таких наберется ли столько, чтобы ради них стоило открывать особый ресторан? Это, может, в западном каком-нибудь мегаполисе вроде Нью-Йорка возможно заведение с названием, допустим, «Лолита» или даже «Гумберт Гумберт», или даже «У Набокова», но и там не разрешат танцевать малолетним девушкам: из множества источников информации я, не побывав в Америке, составил, мне кажется, достаточно верное и полное представление об американском лицемерии, присущем любому буржуазному обществу, — впрочем, не только буржуазному, главное, — устоявшемуся, которое бережет само себя и без лицемерия в этом бережении не может обойтись. Кстати, открытость, правдивость — исповедальная и почти расхристанная — нашей страны, качества, которые так нравятся иностранцам, — не от хорошей жизни, а именно от неустоявшести, когда в бережении смысла нет: беречь нечего, когда лицемерить, то есть прикрывать благопристойностью нечто непотребное или, так скажем, непринятое, никто не желает, ибо принято все! (См. вопрос 11-й).

С чего, однако, я так расфантазировался? И ресторан «Лолита» выдумал, и пляшущие нимфетки тут же услужливо прошлись кордебалетом в воображении ума…

Эпизод последний — вот он меня мог бы напугать, но…

Это месяца три назад было. Для меня — давно, ибо я вообще всегда жил насыщенно и с другой скоростью, чем многие люди, несмотря на внешнюю размеренность, а уж последние недели, дни, — они вообще кажутся годами и месяцами, так много в них всего.

Опять-таки: Надежда на смене, я возвращаюсь с прогулки замерзший и с желанием принять горячую ванну. Но в ванной — Настя. Я постучал и спросил, скоро ли она выйдет. Настя не ответила. Что ж, не впервой.

Я негромко включил телевизор и одновременно начал что-то читать — по своей привычке лежа на постели. И задремал.

Дремал я сладко и довольно долго, как это иногда случается в предвечерье. Часа два.

Очнулся, взглянул на часы, подосадовал на себя: теперь не ляжешь вовремя, значит, и завтра проснешься позже — и несколько дней потребуется, чтобы вернуться в прежнюю колею.

Побрел в ванную комнату.

Дверь закрыта.

— Ты уснула там, что ли? — постучал я в дверь.

Ответа не было.

Неизвестно откуда (то есть как это неизвестно: фильмы, книги, газеты, устные рассказы с круглыми глазами рассказывающих и их странным удовольствием рассказывать об этом) — тут же возникла в уме картина: плавающее в кровавой воде тело с перерезанными венами. Но я не успел испугаться. В стотысячную долю секунды, пока картинка эта транслировалась из одного участка мозга в другой, тот, который заведует страхом, я физическим действием прервал связь — рванул дверь на себя. Задвижка — обычный оконный шпингалет — оторвалась, дверь распахнулась.

Настя лежала под взбитой мыльной пеной, видна была только голова.

Глаза ее были распухшими и красными. Но, похоже, она уже отплакалась, медленно водила руками по белым комьям пены; на меня даже и не взглянула, словно я и не выламывал дверь.

— Ну? — сказал я голосом не дяди, но сварливого соседа по коммунальной квартире — будто не замечая ее состояния. — И долго будем прохлаждаться здеся? Людям мыться тоже надо. Будьте столь неизбежны, мадам Анастасия Владимировна, освободить ванное помещение.

— Странно, — тихо сказала Настя. — Отца у меня нет, а отчество есть. Странно. Мне нравится, как у англичан, французов, американцев, у многих вообще. Никаких отчеств. Имя и фамилия. Зачем мне отчество? Зачем отчество тем людям, которые ненавидят своих отцов? Нет, хорошо, что у меня нет отца. Я бы его ненавидела. А был бы ты отцом, я бы тебя ненавидела.

— За что? — искренне удивился я.

— Слишком ты бодрый всегда, слишком веселый. Все у тебя просто: составляешь свои кроссворды — и ни с какого бока тебя не печет.

— Ты не права, — обиделся и даже оскорбился я. — Ты не можешь проникнуть мне в душу и понять, печет меня что-то или нет.

Не я один таков. Ты можешь увидеть человека, который скромно сидит за столом и что-то там тихо царапает. А это, возможно, какой-нибудь Шекспир и пишет он: «Быть иль не быть, вот в чем вопрос!» Понимаешь меня?

— Ты всегда прав. За это я тебя и ненавидела бы. Нет, хорошо, что ты не мой отец. Быть иль не быть — это ты в самое то попал. Тебе быть уже не обязательно — ты есть и всем доволен.

— Далеко не всем, просто…

— Кто учил меня, что перебивать других неприлично?

— Извини…

— А я вот поняла, кем я буду. Взяла вот так сразу — и поняла. Я буду самкой, сукой, я сопьюсь и заболею СПИДом. Это в лучшем случае. А в худшем — влюблюсь и выйду замуж по любви, а через год мы с мужем начнем тихо убивать друг друга словами и мелкими делами. Я буду стирать его вонючие рубашки и трусы — и захочу его отравить. Я уйду от него, найду другого. Он будет богатый, и у меня будет домработница. Он привезет меня на какой-нибудь деловой ужин, там со мной будет танцевать высокий брюнет, обнимая за талию и потихоньку подбираясь к груди, а после этого мой муж дома напьется и изрежет мне лицо, чтобы обезобразить. Я захочу посадить его в тюрьму и меня убьют нанятые мужем люди.

— Ты закончила?

— Нет еще. Но ты говори, говори. Я успею.

— А если так? — сказал я. — Ты поступаешь в педагогический институт и становишься учительницей. Ты хочешь отбыть в школе два-три года, а потом найти более подходящую работу. Но совершенно неожиданно ты вдруг начинаешь замечать, что тебе нравится работать в школе, особенно в старших классах. Ты начинаешь вести факультатив, устраивать школьные литературные вечера, ты ловишь себя на том, что всякое замечание тому классу, который ты ведешь в качестве классного руководителя, задевает тебя, а всякая похвала делает тебя счастливой. Это только пример наугад, один из вариантов. Суть же в том, что мы не так хорошо знаем себя, чтобы прогнозировать будущее.

— Я себя — знаю, — отрезала Настя. — Я уже сука и стерва. Я отбила у Лерки парня. Он мне абсолютно не нужен. Мне просто захотелось убедиться, стерва я или нет. Мысленно в этом не убедишься, так или нет? И я отбила. Главное, чем взяла, это же смех? Бутылка портвейна и постель, вот и все. Я сделала его мужчиной — и он теперь от меня без ума, на коленках готов ползать. Я ему сказала, что если проболтается, я ему рожу кислотой оболью. А он свой рожей дорожит, он меня боится. Он скоро меня ненавидеть начнет. Пускай, он мне не нужен. Так что, дядя Антон Петрович, я себя знаю. До самого далекого будущего, до смерти, потому что горбатого могила исправит.

— Это кто же у нас горбатый?

— Это я у нас горбатый. Мне много чего хочется. А характер такой: чего хочется — сделаю. Я не в вас пошла. Вам тоже много чего хочется, но вы себе никогда не позволите.

— То, чего мне хочется, я позволяю себе. Просто приходит возраст, Настя, когда понимаешь, что дело не в количестве желаний. Дело в гармонии души. «На свете счастья нет, но есть покой и воля», лучше Пушкина не скажешь. У меня есть покой — и воля.

— Чья воля?

— Собственная.

— Врете. Вот перед вами красивая стройная девушка. То, что она племянница, дело десятое. Почитайте газетку «СПИД-инфо», куда вы тоже кроссворды даете, или газету «Двое», или «Еще», не приходилось читать? — там то и дело такие истории. Итак, перед вами красивая стройная девушка, юная женщина — и обнаженная к тому же, — она стала разгонять пеку, чтобы показать свою обнаженность. — И что, у вас не возникает никаких мыслей?

— Каких?

— Сами понимаете, каких.

— Нет. Не возникает, — совершенно искренне ответил я.

— Вы что, импотент?

— Дурочка ты. Я нормальный человек. Есть грань, за которую я не перехожу даже мысленно. И не потому, что запретил себе, а просто не перехожу. Естественно не перехожу, — подчеркнул я.

— А я вот естественно перехожу, — сказала Настя. — Сейчас все больше мысленно, а потом… Слушай, дядя Антон Петрович! — вдруг совершенно другим голосом закричала она, — ты мне дашь домыться или нет? Иначе сам только ночью в ванную попадешь!

Я притворил дверь.

Через неделю она сменила печаль на веселость, гнев на милость, и вот уж сколько времени прошло, — она никаких поводов для беспокойства не дает.

А я теперь — почему-то — повторяю в памяти своей эти случаи и воспринимаю их ярче, живее, чем тогда, когда они были. Я тревожу себя — и тут же успокаиваю. То, что она несколько раз настойчиво являлась передо мной в полуобнаженном или обнаженном виде, вовсе не свидетельство ее неестественного ко мне интереса. В капитальном труде академика Ф. Д. Кренкеля «Сексопатология», имеющемся в моей библиотеке, я прочел, что детский и подростковый — часто бессознательный — эксгибиционизм, когда почему-то хочется показать свою наготу не только посторонним, а и членам семьи — и даже в первую очередь членам семьи — отцу (если девочка), матери (если мальчик) — есть явление вполне обычное, оно весьма редко становится манией на всю жизнь. Эксгибиционизм же взрослых людей есть уже психопатия, мужчины, сочетающие обнажение себя перед незнакомыми женщинами, девочками, а иногда и старухами с определенными действиями, просто-напросто больны и, кстати, они — потенциальные преступники.

Я сам себе заговариваю зубы.

Дело не в Насте. Ее мучает, ее судорожно корежит, то приступами, то понемногу, но ежедневно, ее возраст, — ломка характера и организма.

А я на вопрос ее — тот самый вопрос, в ванной, действительно ответил совершенно искренне. Я не видел и не мог видеть в ней женщину. Она, во-первых, племянница моя, а во-вторых (см. выше) — ребенок почти еще. Впрочем, уже не ребенок, уже все-таки девушка.

И вот — увидел. И вот — испугался поздним испугом. Испугался и судьбу поблагодарил за то, что не теперь, а тогда было это, в ванной. Потому что теперь…

Увидев в Нине, дочери Тани, женщину, увидев ясно и почти мучительно — как открытие, — я в Насте увидел женщину, — и что мне теперь с этим делать? Она, конечно, не заметит никаких изменений, я спрячу от нее это новое зрение, но — как от себя спрятать, как себя убедить, что это ерунда, это временно, это пройдет? В силу той хотя бы логики, что: раньше ведь не было. Так больной рассуждает: если я был здоров в том же теле, которое осталось при мне, значит, болея сейчас, но оставаясь в своем теле, я опять буду здоров, ведь тело помнит здоровье, а память тела крепче памяти ума…

Кстати, о памяти. С каждым днем я все больше убеждаюсь, что она щадит меня — как, быть может, и большинство людей. Не помню, кто из поэтов или писателей сказал, что он ничего, ничего! — не забывает. Несчастный человек! — но как раз поэтому и Поэт.

А я, оказывается, забываю легко, и энергия моей мысли, которой я всегда гордился, не есть ли трусливое движение вперед и только вперед, чтобы не было времени оглянуться? И есть там, в прошлом, что-то, десятилетиями не вспоминаемое и забытое, кажется, накрепко. Так накрепко, что, даже отвечая на вопрос, связанный с воспоминанием напрямую — не видишь этой прямой связи, поскольку воспоминание это молчит, подхихикивая — но так тихо, чтоб ты этого хихиканья не услышал.

Я возвращаюсь, например, к 25-му вопросу:

ЕСЛИ ВЫ ВИДИТЕ МУЧЕНИЯ ЖИВОТНЫХ, ТО ВАС ЭТО НЕ ОСОБЕННО ТРОГАЕТ.

Я ответил неверно — но мне не приходилось видеть мучений животных. Мне повезло. Но составители анкеты (а составляли ее, напоминаю сам себе, еще в советское время) не могли — им просто в голову это не пришло! — задать вопрос: ЕСЛИ ВЫ ВИДИТЕ МУЧЕНИЯ ЛЮДЕЙ…

Где ж это советский человек мог увидеть мучения советского же человека? Да за такой вопрос составителей самих бы заставили отвечать на анкеты — совсем другие и совсем в другом учреждении — если бы, повторяю, им в голову пришло такой вопрос задать, — что абсолютно исключено даже гипотетически.

О чем я, к чему я?

В том же самом детстве, где была моя вражда с Гафой, но еще до открытой вражды, хотя я уже не любил его и боялся его, мы отправились с ним в гору, в лес, на так называемую Кумысную Поляну, которая не поляна, а холмы и леса на этих холмах и в ущельях меж ними, но была и впрямь когда-то где-то обширная поляна, где паслись лошади и где была, действительно, кумысная лечебница — до революции еще. Алексина рассказывала об этом народу, когда работала (естественно, временно и недолго) на телевидении и вела среди всего прочего порученную ей природоохранную экологическую передачу. Алексина настойчиво, с гражданской болью и твердостью, но и с женской мягкостью и мудрой безнадежностью говорила в этих передачах о том, что лесам, полянам, родникам, птицам и зверям, которые проживают в этих местах, нужно придать статус национального парка. Легкие города, так называла она эти места в лирическо-публицистическом порыве.

Странно вообще мне было смотреть, как она ведет передачи — совсем чужой, совсем посторонний человек — и, да простит она мне! — ненастоящий даже какой-то человек! Журналистика сама по себе дело ненастоящее, более игровое, чем многие другие виды деятельности, но требующее при этом создания вида, имиджа, как теперь говорят, это игра с видом серьезности. За словом газетным игру спрятать легче, на телевидении же в этом смысле требуется искусство вообще особое. Алексина перед камерой была искренне граждански озабочена, но я знал ее — и видел глубже, и понимал, что в жизни ее волнуют куда более другие вещи. И она тут ни при чем, это общее.

Поэтому я не верю в радение за народное благо, не верю в экологию и политику, я верю лишь в инстинкты собственности и самосохранения, которые одни лишь позволяют развиваться и двигаться обществу к промежуточному процветанию с последующим концом всего.

Но пока мы живы — мы живы.

Мы ходили на Кумысную поляну просто так. Детские такие походы тем и хороши, что не имеют цели. По пути Гафа рассказал, как однажды, в день какого-то праздника, он и его друзья набрели там на троих выпивающих мужиков.

Мужиков они, само собой, примочили, а вино и закуску выпили и съели сами. Примочить — это не то же самое, что замочить. Второе означает убийство, первое — всего лишь жестокое избиение. И еще Гафа рассказал, как он с друзьями наткнулся в кустах на парочку. Он подробно рассказал, как парочку обнаружили, но не спугнули, долго смотрели, что они там делают, — все это Гафа подробно описал, называя вещи своими именами, — а потом все тихонько разошлись кругом — и со всех сторон набросились, закричали, заулюлюкали, кидали палками и грязью, мужик с бабой с ума сошли, голые, как эти, мечутся, баба визжит, рассказывал со смехом Гафа. Мужчина, по словам Гафы, стал просить у парней прошения, чтобы они не били и не убивали его, и сам предложил им женщину, а сам убежал. И они, восемь человек, воспользовались женщиной, Гафа специально не пошел первым, потому что знает свои особенности и таланты. Женщина вошла во вкус, рассказывал Гафа, очень ей понравилось, а уж когда Гафа приступил к делу, она кричала и просила его, чтобы он был с ней, а больше чтобы никто не был, она его два часа не отпускала, все уже ушли, а она не отпускала, целую ночь потом не отпускала, потом нашла, где живет, ходила, дура, приставала, в морду дать пришлось, рассказывал Гафа.

Я верил и не верил. Тому, что он с друзьями примочил пьющих мужиков, этому я верил безоговорочно — потому что был равнодушен к этому приключению. А вот второму случаю не знал, верить или нет, потому что не только не был равнодушен, но, идя в сторонке, думал о том, что я, пожалуй, позволяю себе представить себя на месте одного из этих восьми — и мне хотелось, чтобы мы опять нашли какую-нибудь парочку. Но я боялся этого. Я знал, что когда дойдет до сути, я не смогу быть таким, какими были эти восемь, я, скорее всего, убегу.

Но мы не нашли ни пьющих мужиков, ни влюбленной парочки — и развалились на солнышке, на полянке, отдохнуть, покурить, кто курил — я тоже, но не затягиваясь, а изображая.

И тут из леса вышли два парня.

Два парня возраста Гафы. А нас было с Гафой шесть человек.

Эти парни были слегка пьяные и первым делом спросили выпить.

Гафа, знавший многих деловых ребят округи и всего города, этих не знал. Иначе бы они поздоровались. А тут он глянул на них — и отвернулся.

Выпить у нас не было, тогда парни стали приставать к нам.

— Какие у тебя ботиночки, — сказал один из них, с пузырем ветрянки на губе, сказал моему ровеснику Костику. — Разве можно в таких ботиночках по лесу ходить? Надо вот в каких ходить, — и он указал на свою обувку, представлявшую собой обрубки солдатских кирзовых сапог.

— Эх, жалко! — сказал он, — но я добрый! Сымай, меняться будем!

Костик стал снимать свои ботинки.

Гафа смотрел в землю, сидя согнувшись, и ковырял землю прутиком.

Парень с ветрянкой начал примерять ботинки Костика. Ботинки не лезли.

— Ты чего мне подсунул?! — рассердился он, швыряя ботинки в лицо Костику и напяливая опять свои обрубки. — Ты что, не видел, какой у меня размер, сволочь, ты чего мне подсунул? А? А?

Костик не мог ответить на его вопросы.

— Сань, они издеваются над нами! — обратил внимание друга парень с ветрянкой.

Саня смотрел на нас хмуро и тупо.

— Пришли на наше место и еще над нами издеваются! — закричал парень. — Вам кто разрешил? Кто вам разрешил? Кто вам разрешил, я спрашиваю? Кто вам разрешил?

Мы съежились. Мы боялись.

Мы посматривали на Гафу. А он все так же, опустив голову, колупал прутом землю.

— Чего молчим? — распалялся парень с ветрянкой. — Сейчас лично каждого спрашивать буду!

И он начал лично спрашивать каждого. Он подходил и задавал вопрос:

— Кто тебе разрешил? А?

Ответить на этот вопрос было невозможно, спрашиваемый молчал — и получал хлесткий удар по лицу.

Следующий.

— Кто разрешил? А?

По лицу.

Следующий.

— Кто разрешил? А?

По лицу…

Так он обошел всех, включая, конечно, меня. Гафу оставил напоследок.

— Ты! — отнесся он к нему особо. — Ты у них старший, что ли? Может, ты им разрешил?

Гафа встал.

— Ну, я, — сказал он.

Он сказал без вызова. Он был бледен. Было видно, что он боится. Но и еще что-то было в его взгляде. Он прямо смотрел на парня, но и молчаливый мрачный Саня был в поле его зрения.

— Ты? — изумился парень. — А кто ты такой?

— Гафа.

— Не слышал. А про Мосла ты слышал? Это я. Сережа Мосол. Слышал?

— Нет. Ты откуда?

— С Поливановки. Приходи, гостем будешь.

Он отвернулся от Гафы — как бы посчитав его ровней и показывая нам, соплякам, что у взрослых меж собой совсем другие отношения. Он отвернулся и сказал добрым голосом:

— Ладно, ребят, отдыхайте. В самом деле, приходите к нам. Мы вас не тронем. Это я так, я же шутя. Ведь не больно никому? А?

Мы молчали, пряча глаза.

Тут раздался звук.

Парень по кличке Мосол лежал на земле.

Гафа стоял над ним с толстой суковатой палкой.

Молчаливый Саня, увидев, какие случились неожиданности в этом, только что простом и ясном мире, моментально пустился бежать. Гафа бросился за ним, но не догнал. Вернулся.

Мосол лежал на земле, схватившись за голову, и ныл:

— Зачем дубиной-то? Зачем дубиной, ты мне череп проломил!

Гафа грубо ощупал голову парня, убедился, что пролома нет — и пинками заставил его подняться.

— Ребят, хорош, а? — ныл парень. — Ну, квиты, а?

— Еще нет, — сказал Гафа.

И он велел нам каждому подойти и дать Мослу по морде.

Я был третьим.

И я не отказался его бить. Я никого не ударял до этого — и никого не ударил потом. Но его стукнул кулаком, сильно — и с удовольствием. И именно после моего удара из носа парня пошла кровь.

— До первой крови! Закон! — тут же завыл он.

— До десятой! — ответил ему Гафа. — Пока все тебе не примочат, стой смирно. А то опять от меня словишь.

От него парень не хотел словить — и стоял смирно. После меня бить осталось двоим, и они били изо всех сил, раздразненные моим ударом.

Лицо парня все залилось кровью, это возбудило и Гафу, отбросив палку, он начал бить парня тяжело и мрачно, тот падал, Гафа его ногами, он полз, кувыркался, вскакивал, пытался бежать, Гафа догонял и валил, — но вот парень сквозь кусты рванулся — и покатился под откос, вниз.

И меня зрелище это не только не особенно трогало, как деликатно формулирует анкета, я чувствовал радость мщения, смешанную с облегчением от миновавшего унижения и страха.

Прошло некоторое время (покашливание, смешки, тяжелое дыхание Гафы) и вдруг откуда-то снизу:

— Убью, падлы!

Мы весело рассмеялись. Мы смеялись весело и гордо, чувствуя свое геройство и свое братство, мы с любовью и преданностью смотрели на Гафу, который спокойно вытирал о траву испачканные кровью руки.

— Тут ручей вон там, — сказал я, хорошо зная эти места. — Пойдем, покажу.

И Гафа пошел со мной.

Я помню, я вспомнил теперь — как я эти слова произнес. Угодничество, заискивание, рабское обожание, желание услужить — Господи, каких только оттенков подлости не было в моем голосе!

И мои последующие действия, вражда с Гафой — ведь это все правда — ничего или почти ничего не меняют. Одно не отменяет другое. Искупления — не бывает. Это не новой краской замазать старую. Как-то, будучи у Алексины с Качаевым и Засоновым и смотря невнимательно по телевизору выступление какого-то политика, демократичного теперь и коммунистичного в недавнем прошлом, выступление, в котором много места уделено было анализу былых ошибок, я, не удержавшись, сказал, что не верю в раскаяния. Сделанное — сделано. Сказанное — сказано.

Это не значит, конечно, что уж раз сделано одно нечто этакое, то можно и впредь безумствовать, коль скоро прощенья все равно нет, но…

Впору заново отвечать на анкету.

Но — для себя — и потом. Пока мне нужно ответить, исходя из цели, о которой я начал подзабывать — и напрасно. Долг, взывающая кровь отца и деда велит мне не сворачивать с пути.

* * *

79. БЫВАЛО, ЧТО ПО НЕСКОЛЬКУ ДНЕЙ ИЛИ ЦЕЛЫХ МЕСЯЦЕВ ВЫ НЕ МОГЛИ НИЧЕМ ЗАНЯТЬСЯ, ПОТОМУ ЧТО ТРУДНО БЫЛО ЗАСТАВИТЬ СЕБЯ ВКЛЮЧИТЬСЯ В РАБОТУ.

Неверно.

80. ВЫ ПОЧТИ ВСЕГДА О ЧЕМ-НИБУДЬ ТРЕВОЖИТЕСЬ.

Благородное беспокойство милиционера о благополучии Отчизны. Верно.

81. ВАМ ТРУДНЕЕ СОСРЕДОТОЧИТЬСЯ, ЧЕМ БОЛЬШИНСТВУ ДРУГИХ ЛЮДЕЙ.

Неверно.

82. ВЫ НИКОГДА НИ В КОГО НЕ БЫЛИ ВЛЮБЛЕНЫ.

Неверно. Либидо — качество гносеологически агрессивное, влюбленность есть посягательство надушу и тело другого человека для блага этого человека — как полагает влюбившийся. А весомая доля агрессивности по отношению к человеку для его же пользы или пользы общества всякому милиционеру должна быть свойственна.

83… 84… 85… 86… 87… 88… 89… 90… 91… 92… 93…

93. ВАС ОЧЕНЬ ПРИВЛЕКАЮТ ЛЮДИ ОДНОГО С ВАМИ ПОЛА.

Неверно.

Стоп, стоп!

Какое стоп, не сходи с ума, — сейчас и это отыщешь в себе?

Или опять что-то вспомнилось?

Ну да, ты любил Кайретова, того самого, у которого первого появились часы. Но влюбленность эта была обычной, подростковой, он был для тебя ненавистный кумир. И никакого сексуального заряда эта влюбленность не имела — да и прошла она к старшим классам, — и была ведь одновременно настоящая, нормальная любовь к Алексине (которой не было, правда, как выяснилось).

Была тяга к Сергею Качаеву в ту пору, когда он еще не был мужем Алексины, а был разведенным холостяком, баловства ради вел в университете какой-то там спецкурс, был почасовиком (сам он закончил в свое время одновременно и русское и романо-германское отделение филфака — и считался студентом блестящим, но не стал учиться в аспирантуре и защищать кандидатскую, весь ушел в свои букинистические увлечения, иногда репетиторствовал, беря учеников немного, но за очень высокую плату — и почти все его ученики поступали в институты, в университет).

Я помню:

Это была заурядная встреча — на улице, поздней осенью. Он шел по улице прямо, с высокой головой, в длинном черном пальто, только не в кашемировом, как сейчас, а в драповом, с огромными пуговицами — и, конечно, в широкополой шляпе. Я двигался навстречу — и поймал себя на том, что не хочу, чтоб он меня заметил, хочу пройти стороной, и восстал в душе против этого — и пошел прямо на него. Я ведь давно хотел встретиться с ним не дома у Алексины, где мы совпадали два-три раза и где он вещал, а она слушала, а я помалкивал, разгадывая загадку, за что она так без памяти увлеклась им.

Мы поздоровались. Я знал, что он живет неподалеку, что он, скорее всего, идет домой. Мне захотелось туда. Мне захотелось знать, как он живет.

— Очень досадно, — сказал я. — Наши с вами разговоры всегда кончаются как-то на полуслове (хотя разговоров-то почти и не было!). У нас возникало немало интересных тем, хотелось бы одну-две довести до логического завершения. Если вы располагаете свободным временем, мы могли бы, не откладывая, заняться этим под стаканчик-другой винца.

— Винца я не прочь, — сказал Качаев.

Не стесняясь, он купил три бутылки дешевого портвейна. Вот если бы он был в какой-нибудь задрипанной курточке и кроличьей шапчонке, он, может, потребовал бы с независимым видом коньяку. А тут — с независимым же видом, но с тем оттенком независимого вида, который может появиться только у человека, который хорош собою и при этом в такой шляпе и таком пальто, — портвейна. Да, представьте, хочется иногда чего-нибудь простенького, незамысловатого. Для человека в курточке и шапчонке портвейн — нужда, для человека в таких одеяниях — прихоть!

На этом, я полагаю, основывалась его удивительная легкость, непринужденность, небрежность, с которой он купил этот самый портвейн с наполовину отклеившимися этикетками и понес его в руках, ничуть не собираясь скрывать или стесняться — а мог бы моим портфелем, например, воспользоваться.

Я этому не верил. И еще больше одолевало нетерпение попасть в его дом, оказаться с ним в общении и разговоре.

Дом оказался, конечно, не дом и даже не квартира, а комната в коммуналке — после развода с первой женой, которой он оставил все, кроме книг. (Комната, кстати, в том же доме, где живет вторая моя «невеста» — Тамара. Бедная женщина).

Нет, я не своими глазами на все смотрел, я смотрел глазами Алексины, будучи убежденным, что она не раз бывала там.

Я смотрел(а! — ? —!), как он, высокий, широкоплечий, элегантный в длинном своем пальто, открывает дверь — словно дверь своего особняка в глубине осеннего желтолиственного прозрачного парка.

Но — длинный коммунальный коридор. Все ожидаемо: какой-то сундук, детский велосипед, стиральное корыто, конечно же, на стене, телефон на подставочке, высокие двери, сумрак. Ты (это я о нем — за Алексину) — странен, неуместен в этом коридоре, если помнить, что ты хозяин здесь, что живешь здесь. Но — очарователен, уместен, изящен — если видеть в тебе пришельца, человека, случайно попавшего сюда. А поскольку в тебе как-то всегда уживаются случайность и принадлежность, ты — и хозяин, и гость, образ начинает двоиться — ты и странен, и уместен. Что же будет дальше?

Ты открываешь высокую дверь — и опять сумрак: единственное окно выходит в глухую стену. Ты зажигаешь свет — конечно же не верхний, а торшер, низкий торшер, абажур у него, как у настольной лампы, свет направлен вбок и вниз, комната мгновенно наполняется тенями вещей и самими вещами, на которые не обращаешь внимания — ну, шкаф, стол, кресло, разложенный раз и навсегда диван-кровать… Мне интересно, куда ты денешь свое пальто, не хочется, чтобы заурядно повесил в шкаф. Этого и не происходит, пальто мягко и небрежно совершает полет куда-то в угол за шкафом, туда же и шляпа, а вот моему пальто, гостевому, ты хочешь оказать честь, открыв-таки дверцу шкафа, но я торопливо снимаю — и тоже в угол, — мы смеемся тихо, как и должно смеяться в сумерках.

Садимся у стола — в углу, у окна. Освещения недостаточно, чтобы — вдруг — читать или писать, или что-то рассматривать, при таком свете можно только другим человеком заниматься. Умный свет. Таким, наверное, в прошлом веке был вечерний свет у людей бедных и среднего достатка, поэтому они, наверное, больше занимались друг другом. Правда, не всегда это хорошо. Можно ведь друг другом заниматься и с любовью — и с ненавистью, и, самое худшее, с тоскливым раздражением душевной немощи или пустоты, или неудовлетворенности…

Ты поднимаешь стакан с вином. Поднимаешь к глазам. Вино красное, красивое. И ты красив, черт бы тебя побрал, что поделать, красив. Я тоже беру стакан. Запах вина кажется таким, каким он должен быть. Все — такое, как должно быть. И — выражение лица твоего и твои слова, хотя в них — ничего особенного. Важно ведь не это, важно, что это только мне говорится, что это никому раньше не говорилось и никому после меня не скажется. Может, это не так, может, ты обманываешь — значит, умеешь обманывать искренне, с душой — Бог тебе судья, Бог тебя простит, не я, кто бы меня простил! И мне хочется в ответ сказать что-то такое же и так же — только тебе, только сейчас — и никому другому ни раньше, ни после.

Ведь самое, может, ценное, что в жизни и есть — единственность. Человека, минуты. Сейчас — единственность. Другое слово слишком затаскано — неповторимость.

И странная легкость: не думать, что будет дальше — потому что ты и себе позволил эту легкость, а вот если бы ты думал о дальнейшем и о способах это дальнейшее устроить, забота обязательно видна была бы в твоих глазах, и я тоже утратила бы легкость, тоже стала бы думать о дальнейшем.

Ты встаешь из-за стола к окну — удивительно! — так, словно ты один, а вовсе не потому, что встать нужно, чтобы не засидеться за столом весь вечер (и чем дольше сидишь, тем трудней встать). Ты встаешь легко и смотришь в стену — или в стекло окна, продолжая говорить — и само собой получается встать рядом с тобой со стаканом и смотреть на то же, на что смотришь ты, продолжая говорить. Глухая стена, выше — край крыши, темные облака в темном небе, где это все? — в любом городе, в любой стране, где угодно — и это лишь подчеркивает единственность происходящего, потому что лучше всего единственность проявляется в общих, обычных и простых условиях, пространствах — как в изобразительном искусстве разные фигуры наиболее разнятся на одинаковом фоне, а одна фигура может быть сама на себя не похожа, если менять фон для нее…

(Алексина, Аля, тебе никогда не казалось, глядя на белый лист, что там уже написано что-то и тебе лишь надо угадать — и написать по написанному?)

Допив стакан, ты ставишь его на подоконник, отталкиваешься от подоконника и навзничь падаешь на диван — как очень уставший человек, ты ведь просто очень устал, а не что-нибудь такое. Тебе нужно вытянуться — с легким стоном — а разговор все продолжается. И очень естественно — подсесть, чтобы лучше слышать, очень естественно тоже спокойно лечь рядом, на бок, подперев щеку рукой.

Но тут ты замолкаешь — с недоумением. Ты будто бы только сейчас замечаешь меня — и мою близость. Ты смотришь, хмуря брови, вопросительно. Ничего мне не остается, кроме легкой усмешки. Да нет, ничего смешного, отрицаешь ты движением головы и протягиваешь руку с длинными пальцами — чтобы убрать прядь волос с моих глаз, увидеть глаза и понять, что в них. Только для этого. А я опускаю глаза — и нельзя, невозможно, безбожно не поцеловать пальцы.

С трудом отделился я, помню, от образа Алексины, которым оболокся не с чувством умственного перевоплощения, а чуть ли не настоящего превращения в нее. Не без помощи вина, само собой. Мы выпивали, говорили, но он, заведомо — и неизвестно почему — решив, что половины вещей, внятных ему, я не понимаю, отделывался односложными фразами и, кажется, настроен был больше слушать, чем говорить, что для таких людей, казалось мне до этого, не совсем обычно. Впрочем, возможно, то была его игра этого вечера: быть молчаливым. Ведь не просто приятель, не просто знакомый в гостях у него, а — соперник, хоть и незначительный, друг женщины, которая…

Хватит, хватит!

94. ВРЕМЕНАМИ ВАШИ МЫСЛИ ТЕКЛИ ТАК БЫСТРО, ЧТО ВЫ НЕ УСПЕВАЛИ ИХ ВЫСКАЗЫВАТЬ.

На другой день с утра я ничем не мог заниматься. Думал о Ларисе, представляя, как через несколько дней могу оказаться в небывалой для меня роли мужа (фактически), жить — с кем-то, спать — с кем-то (в прямом смысле спать, то есть, когда рядом другой человек — ворочается во сне, посапывает и даже, быть может, храпит…). Мне это настолько нелепо показалось, что я даже рассмеялся. Надежда заглянула в комнату:

— Ты чего?

— Так… Анекдот вспомнил…

Думал я также и о Тане. Тоже ведь милая женщина — и какая странная болезнь у нее. Дочь почти в отчаянии, не может уехать, не выдав мать замуж. Они надеются на меня. И я бы, возможно, эти надежды оправдал: Тане я нужней, чем Ларисе, Лариса не пропадет. Но я не смогу — по очень простой и по очень сложной причине: у Тани дочь — Нина. Она уедет не навсегда, она будет приезжать. Может даже такое случиться, что ее артистическая карьера не сложится, ее престарелый бой-френд останется в лоне семьи — и Нина вернется насовсем. И как жить тогда в их квартире — постоянно ощущая ее присутствие?

И тут я набрел на идею, которая показалась мне великолепной. Сам я не смогу жениться на Тане, но есть ведь замечательный человек Валера Скобьев, мой одноклассник, друг детства и юности, золотой, добрейший человек, с которым, правда, мы давно уже не виделись. На исходе зимы этого года я встретил его, но в троллейбусе, в толчее, не успели даже толком поговорить. Я вообще не люблю говорить со знакомыми при посторонних и всегда удивляюсь тем, кто нестеснительно обсуждает свои проблемы в полный голос, не обращая внимания на окружающих. Валера выглядел не очень хорошо, но был лучезарен — и пригласил меня на новоселье. Там, дескать, и поговорим. Квартирка маленькая, но много ли одному надо! — сказал Валера, и из этих слов я понял, что он развелся с женой. Наверняка она виновата, потому что кто еще муж, кто семьянин, если не Валера? Вот для Ларисы подходящая пара!

На новоселье я так и не собрался, но адрес, номер дома и квартиры запомнил, имея хорошую память на числа.

Не откладывая, с утра пораньше я отправился на трамвай номер десять, что проходит в нескольких кварталах от моего дома, и через несколько остановок оказался в районе, называемом Агафоновкой, это большой поселок, поднимающийся в гору, — деревянные частные дома. Но вырос здесь и микрорайон из нескольких девятиэтажных домов, среди которых я без труда нашел дом Валеры и поднялся на восьмой этаж. Увидел металлическую дверь, глухую, с единственным отверстием для хитроумного ключа и глазком. Что ли, забогател Валера? — подумалось мне.

Позвонил.

Сквозь глазок видно было, как в прихожей зажегся свет. Потом глазок затемнился: меня рассматривали.

— Кого надо? — послышался нарочито мужественный голос.

— Мне бы Валерия Скобьева, — приветливо ответил я.

— Он тут не живет.

— Он переехал? А не будете ли столь любезны сказать его новый адрес?

Дверь открылась. Довольно тощий и невеликий ростом мужчина лет тридцати с совершенно непонятной злостью сказал:

— Я сейчас буду столь любезен тебя с лестницы спустить.

— Не вижу причины, — удивился я. — Валера мой одноклассник. Почему бы вам не сказать мне его адрес? Мне нужно увидеться с ним.

— Тебе нужно, ты и ищи, — сказал злой мужчина и вознамерился прекратить общение.

— Послушайте! — сказал я. — Я не первый раз слышу эту фразу. «Вам нужно, вы и действуйте!» Это, смею вам заметить, глубоко грубая и даже бесчеловечная фраза. Бесчеловечно в ней то, что она, во-первых, оскорбляет и того, кто ее произносит, и того, кому она адресована. Во-вторых, получив такое напутствие, человек приходит в состояние раздражения — не я лично в данный момент, а кто-то, допустим, теоретический. Ему захочется выместить — и, часто не имея возможности выместить на том, кто проигнорировал его нужды, он вымещает на другом. Но круговорот отношений таков, что когда-то и вы окажетесь в ситуации, когда человек, обиженный не вами, а кем-то другим, подобным вам, на вашу просьбу скажет: это ваши проблемы, вам нужно, вы и действуйте!

Злой тощий мужчина, держась рукой за дверь в готовности захлопнуть ее, медлил — видимо, поневоле заинтересовавшись. Он выслушал меня и сказал:

— А со мной только так и поступают. Я свои проблемы сам решаю. В том числе с Валерой твоим. Он тебе может рассказать. Только учти, все на законных основаниях.

— Что именно?

— Он расскажет, если еще не загнулся.

И мужчина назвал мне новый адрес Валеры.

Адрес звучал странно: улица Бахметьевская, дом такой-то, во дворе.

Как понимать — во дворе?

Объяснений спрашивать не у кого: дверь захлопнулась.

Что ж, время имелось, — и я поехал на Бахметьевскую, благо, на том же десятом трамвае до Крытого рынка, а там пешком — рукой подать.

Войдя в указанный двор, я стал озираться.

— Кого ищем? — неласково спросила старуха, выбивавшая половик на деревянной веранде второго этажа, блестевшей в свете утреннего солнца остатками стекол в решетчатых рамах.

— Мне Валерия Скобьева.

— Таких нет.

— Мне сказали, он тут во дворе живет. Я не понял, как — во дворе?

— Валерка, что ли, безногий? Вон он, в сарае, если не по улицам шкандыбает. А если дома, то пьяный спит.

Она указала на деревянный сарай, такой же, как и прочие соседние сараи — покосившиеся, ветхие, щелястые.

Дверь была приоткрыта. Я вошел. Глаза попривыкли к сумраку — и я увидел в углу кучу тряпья. Подошел, приподнял нечто вроде рогожи — и увидел спящего, свернувшегося в калачик, человека, ужасающе какого-то короткого — и я сразу не мог понять причины этого впечатления, хоть и помнил слова старухи. Что слова! — мне самому надо было убедиться, что человек этот — Валера Скобьев и что он — без ног.

Но, вглядевшись, я увидел, что у него только одна нога лишена своей половины, а вторая просто зарыта в тряпье, но, кажется, цела.

Валера во сне начал бессознательно шарить рукой, отыскивая рогожу. Проснулся. Резко сел, уставился на меня.

— Чего? Кто? Зачем?

— Здравствуй, Валера…

— Антон? Каялов? Антоша?

И заплакал.

И вот его история, которую он рассказал сбивчиво, нервно и перескакивая с одного на другое, а я изложу коротко и сухо — и по порядку.

Закончив школу отлично, хоть и без блеска — как-то скромно-отлично, он удивил всех, он пошел работать сразу же на завод слесарем-сборщиком, на тот завод, где работал его отец. Потом армия, а после армии он серьезно и основательно завел семью. Жизнь испытывала его на прочность. Ни начальство, ни товарищи не любили его — за трезвость, трудолюбие, за то, что он, находясь в условиях социалистического производства, понимал эти условия слишком буквально и очень досаждал словами правды на всяческих собраниях, а потом и заходя в кабинеты, став цеховым профоргом — и при этом относясь к своей традиционно юмористической должности с таким вниканием в нее, что все только руками разводили. Профсоюзными делами ведь, то есть распределением льготных путевок и новогодних подарков детям, занимался на всяком предприятии освобожденный от других трудов профком, от профоргов же требовалось только собирать взносы и оформлять агитационные стенды «Позор прогульщикам!» и «Мы равняемся на них!» Но Валера профсоюз понимал как средство защиты интересов рабочих на вверенном ему участке — и сильно этим раздражал руководство. В качестве самой доходчивой урезонивающей меры ему задерживали очередь на квартиру, хотя он и в Коммунистическую Партию Советского Союза вступил по рабочей сетке, как тогда выражались, позволяющей содержать в партии необходимое пролетарское большинство; его заявление рассмотрели охотно: надо ведь было кого-то принимать, — и зазывали пролетариев, и уговаривали, но все отказывались, ибо на излете социализма перестали уже стесняться чего бы то ни было и откровенно, по-рабочему, с матерной прямотой высказывали свое отношение к партийным и государственным органам и мероприятиям — да еще взносы партийные плати, которые чуть ли не больше подоходного налога! Нет уж, пошли вы все туда-то и туда-то!.. А тут человек сам в руки лезет!.. Но они к членству в партии отнесся слишком серьезно и сознательно и слова «я — коммунист» произносил так, что другим неловко становилось. То есть он вступил в партию не ради квартиры или повышения в должности, а принципиально, и это позволяло администрации не церемониться с ним, зная, что он не будет куда-то писать, жаловаться, кляузничать: считал эти действия несовместимыми с именем коммуниста.

И вот он жил с матерью, с женой и двумя детьми в двухкомнатной квартирешке, честно трудился, был активный общественник — и с горечью видел, как те же, например, квартиры, получают люди, года на заводе не проработавшие, а некоторые и не работавшие там совсем.

Десять лет так было. Хлопоча за других, Валера ни разу не коснулся личного квартирного вопроса. Начальство даже уважать его втайне стало, парторг однажды даже заикнулся: а не дать ли наконец новое жилье передовику производства, профсоюзному деятелю и коммунисту? Но директор тонко заметил, что, дав квартиру, этим они создадут прецедент: уступи одному суетному правдолюбцу, так и другие в суетное правдолюбие ударятся, неправильно истолковав поступок дирекции, будет тогда от слов критики не продохнуть, люди и без того охамели вконец в своем рвачестве.

Жена Валеры была женщина обычная. Она устала. От усталости ли, от каких других ли причин — или просто без причины, а по ветреной самостийной прихоти души — она влюбилась в главного инженера.

И тот полюбил ее. Но уйти из семьи не мог.

Встречаться им было трудно, поэтому он попросил ее развестись — и как только она развелась, тут же получила квартиру и уехала от Валеры, а он остался с матерью.

Через год роман бывшей жены с главным инженером кончился и она стала говорить Валере, чтобы он пришел в семью, стал бы жить с ней и все простил. Но он не мог. Он отдавал бывшей жене и детям три четверги зарплаты, он навещал детей, но простить и жить с бывшей женой — не мог.

А время шло — и всем известно, что сталось с производительными силами и производственными отношениями. Валера, несмотря на свою квалификацию, оказался фактически без работы, находясь при этом на рабочем месте. Завод, бывший ранее оборонным, в результате конверсии вместо электронных приборов для космических стратегических вооружений стал производить охранную сигнализацию для автомобилей, гаражей, офисов и квартир. Валере это претило. Он ушел на другой завод, грубый, кирпичный, где занялся работой простой и ясной — грузил кирпичи. Но и там произошел спад производства. Он подумывал о другой работе, и тут по небрежности такелажников ему покалечило ногу, пришлось отрезать выше колена. Валера не хотел быть инвалидом и надеялся на протез. Однако, ему сказали, что отечественных протезов нет и они плохие, а хорошие — например, западногерманского производства — стоят десять тысяч немецких марок. Впервые в жизни Валера заплакал от бессилия.

Он получил инвалидную пенсию — и стали они с мамой на свои две пенсии кое-как жить. Семье Валера помогать уже не мог, да и не было нужды, бывшая жена давно уж вышла замуж — за приличного, надо сказать, человека, дети привыкли уже к нему, там все было хорошо — хоть одна боль из валериного сердца вон.

Но появились другие боли: Валера начисто разуверился в коммунизме, считая, что, как он выразился, «вещь он хорошая, коммунизм, но не для нас, падлов, выдумана, — не для людей то есть. Может, на Марсе где-нибудь…»

Он сделался циник и скептик и ждал, что энергия обиды и злости заставит его жить так же старательно и активно, как раньше. Но вместо этого все чаще испытывал скуку и грусть. И стал выпивать.

И тут является — фантастично — не кто-нибудь, а наш с ним общий одноклассник Кайретов, который когда-то много значил для меня и ничего не значил для Валеры, потому что он уже в школе жил глубокой внутренней жизнью, ни с кем, кроме меня, не водясь и не общаясь.

Валера, похоронив маму и оставшись один в двухкомнатной квартире, вдруг зажегся идеей обменять ее на однокомнатную, получив доплату — и купить себе, наконец, протез — и останется, возможно, на скромное, но постоянное жизнеобеспечение. Квартира ведь его была хорошей, возле сада Липки, с раздельными комнатами и высокими потолками, жилой площадью тридцать пять с половиной метров, кухня — восемь.

И тут-то он и встречает Кайретова, который, оказывается, подвизается как раз в фирме по обмену, продаже и купле квартир. Кайретов с радостью берется за дело, уверяя, что Валера в результате операции должен будет получить никак не меньше десяти тысяч долларов, если не будет дурак и согласится на так называемую малосемейную квартирку — пусть всего двенадцать метров, но отдельная ведь и со всеми удобствами, и даже с балконом! Обойдутся же услуги фирмы — себе Кайретов ничего не возьмет, но фирма-то даром не работает! — всего-то миллиона в три-четыре.

И Валера, всхлипнув — он слаб стал на глаза — даже обнял Кайретова — и, подписав доверенность, отдал ему все свои права и документы.

Все свершилось быстро. Через неделю (в феврале 1995 года) Валера получил квартирку в Агафоновке — и аванс: десять миллионов рублей. Он пить в это время бросил, приладил протез отечественного производства, негнущийся и тяжелый. В этот-то момент я и встретил его в троллейбусе, радостного новосела, а протеза не заметил, потому что Валера сидел, костыль же, стоящий между ним и каким-то стариком, я почему-то ничтоже сумняшеся приадресовал старику, — мне в голову не могло прийти, что он — валерин… Через месяц после вселения, вернувшись из магазина с бутылкой кефира и буханкой хлеба (он сохранял свои аскетические привычки, сберегая деньги на хороший протез), Валера увидел в своей двери совершенно другой замок. С бесплодным недоумением, не веря происшедшему, он долго пытался открыть замок своим ключом. Потом позвонил. Вышел тощий, коротенький и заносчивый молодой мужчина и сказал, что у Валеры два выбора — или ему немедленно оторвут последнюю ногу, или он попадет в милицию. Есть и третий выбор, зловеще-играючи сказал он, но выбирать будешь уж не ты. Валера, хоть и надломлен был душой, но не напуган еще до конца, он закричал и ударил гада костылем. А милиция тут как тут — вышла в виде человека в сержантской форме. Вдвоем они сперва побили Валеру, а потом предъявили ему бумагу, из которой следовало, что квартирой этой владеет — и уже на правах приватизированной личной собственности! — этот самый тощий и коротенький. Валера чуть не потерял сознание, но вместо этого собрал последние силы и, лежа, ударил костылем милиционера. Тот гнусно обрадовался и доставил его не куда-нибудь, а в следственный изолятор.

В тот же день вечером Валера узнал, что на него завели уголовное дело: нападение на милиционера с холодным оружием. Холодное оружие ему предъявили тут же — нет, не инвалидский его костыль, а настоящий разбойный финский нож хищного невероятного вида. Не узнаешь? — спросил следователь. Ты приглядись, приглядись! Совсем потерявший ориентировку, Валера взял нож в руки, повертел — и тут же бросил. Но поздно было. — Вот, и отпечатки пальцев твоих тут есть! — с укоризной воскликнул следователь.

Валера заплакал.

— До десяти лет тюрьмы, — сокрушенно сообщил ему следователь. И тут же утешил: — Но ты можешь найти смягчающие аргументы! Ведь у тебя есть смягчающие аргументы?

Аргументы Валеры лежали на сберегательной книжке — аванс за квартиру.

Он все понял. Под конвоем он отведен был в сберкассу, где снял со счета все деньги, отдал их тут же следователю, подписал какие-то бумаги — и тут же был выпущен на свободу с какой-то крохотной суммой, которую следователь сердобольно отстегнул ему.

Первым делом, молча крича страшным криком в душе, он отправился в фирму, где служил Кайретов.

Кайретов, увидев его, заплескал руками, заохал и стал говорить, что криминальные структуры подорвали их фирму до основания фальшивыми документами и прямыми угрозами, двое человек погибли, а он сам, Кайретов, ждет не сегодня-завтра нападения. Ужас, что творится, сказал он, мы старались для людей, а они теряют квартиры, приходят, обвиняют нас — а мы при чем, если кругом неприкрытый бандитизм?

Валера только плакал, только плакал.

Кайретов сжалился. Он отвел его в этот самый сарай, который был куплен им как место под гараж, расхвалил его, сказав, что тут вон и лампочка есть электрическая, и доски жестью обиты — зимой не будет дуть, — отдаю даром, всего за полтора миллиона. Можно — в рассрочку, на год.

И Валера стал откладывать пенсию, собирать деньги нищенством, но тут окончательно лопнула донельзя натянутая струна его души. Он опять стал пить. Вот уже два месяца он не выплачивает долга и ждет, что его сгонят с последнего пристанища, а не сгонят — погибнет здесь зимой в лютые холода. Протеза — даже этого, плохонького, он лишился: заснул как-то в скверике, а глупые мальчишки взяли и отстегнули протез — чтобы посмотреть, как, проснувшись, одноногий будет просить вернуть его, ругаться и бегать за ними. Валера, проснувшись, в самом деле, и просил, и плакал, и ругался, и безнадежно пытался бегать за ними, прыгая на одной ноге и упираясь костылем.

Вдосталь натешившись, мальчики убежали, швырнув ему протез, но он оказался раскурочен и выпотрошен: любознательные относительно всякой машинерии современные дети хотели посмотреть, как он устроен…

Я слушал — и ужасался, как не ужасался давно уже.

Все-таки Кайретов был моим ненавистным кумиром, и, пожалуй, любви к нему было все-таки больше, чем ненависти. Он вообще был любимцем класса — решительный, веселый — и при этом довольно мягкий, добрый человек. Я знал, что отец его, большой начальник, был выходец из села — и тем более поражало меня в манерах в внешности Кайретова что-то аристократическое, старинное, чуть ли не дворянское что-то, в общем, порода. Я это хорошо вижу и чувствую в людях, но почему-то не ощущаю в себе. Я таких людей уважаю. И вот Кайретов оказался — беспородный жулик, один из множества, кто наживается на несчастьях человеческих.

Контора Кайретова была в двух шагах — на улице Белоглинской. Я стал уговаривать Валеру немедля пойти туда, но он отказался: не в виде, не в форме, небрит, грязен. Он взял у меня взаймы толику денег и сказал, что будет здесь ждать меня.

До обеденного перерыва оставалось почти два часа, но я торопился.

Фирма Кайретова, офис, а проще сказать — контора, называемая «Комфорт Ltd», помещалась в старом домишке. Вошел и — точь-в-точь какое-нибудь до приятной тошноты знакомое домоуправление, райсобес какой-нибудь, райздрав, минжилкомхоз и т. п. Стены зеленые, стулья разномастные вдоль стен, двери с темными пятнами возле ручек, расхлябанный дощатый пол: видимо, фирма пыль в глаза пускать не любила — или просто не так давно поселились здесь, не успели произвести то, что в газетных объявлениях называется — я случайно наткнулся — евроремонт. Однако, скромность скромностью, а при входе сидел парень в камуфляжной одежке — и с пистолетом в кобуре. Он спросил, к кому я, кто я — и занес эти сведения в амбарную книгу, отметив время моего прихода.

Кайретов оказался в учреждении — и сидел в своей комнатке один.

Комнатка была уже не то что коридор: светлые стены, блестящие жалюзи на окне, стол — огромный, темно-серый, из какого-то искусственного гладкой шершавости материала, и кресла для посетителей — в тон, темно-серые, на колесиках, и кресло Кайретова темно-серое, а на столе — компьютер, факс, и впрочем, шут с ним со всем, не в этом дело!

Кайретов взглянул на меня приветливо и вопросительно — как на клиента, — но тут же узнал. Впрочем, от этого выражение лица его не изменилось. Он встал и протянул мне доброжелательную руку — как и клиенту протянул бы ее, чтобы, едва освободив, тут же указать ею гостеприимно на кресло. Но я нарушил церемонию: руки не подал и сел сам.

— Скажите, господин Кайретов, — сказал я, — есть ли у вас совесть?

Кайретов в минутной задумчивости склонил голову к плечу, после этого посмотрел ясно и чистосердечно мне в глаза и молвил:

— Пожалуй, нет, господин Антоша. Не по поводу ли Валеры Скобьева пожаловать изволили? Оставьте хлопоты, давайте лучше повспоминаем лирично о школьных невозвратных годах!

— Ты сукин сын. Ты ограбил не просто бывшего одноклассника, не просто инвалида, ты ограбил человека души единственной, какая редко у кого встречается, ты, возможно, лишил его последней веры в людей, ты наплевал ему в душу, ты…

— Все так и есть. И ограбил, и в душу наплевал, — улыбнулся Кайретов.

И тут глупейший вопрос вырвался у меня — уж очень ошеломило меня его спокойствие.

— За что? — спросил я Кайретова.

Он даже удивился.

— То есть как — за что? Да ни за что. Он дурак. Он сам мне все отдал. Пусть спасибо скажет, что жив остался, а то ведь, знаешь, бывают случаи…

— То есть мог бы и убить его?

— Конечно. Понадобится — и тебя убью.

— Но это же страшно, Кайретов. Я понимаю — хотя и этого не понимаю — убить врага, человека, который чем-то навредил тебе, но убить из-за голой корысти, из-за того, чтобы приобрести побольше денег, а на деньги приобрести — я не знаю — ну, машину, мебель и прочий комфорт (вспомнил я название фирмы) — убить ради этого убожества, ради того, чтобы … Ведь это аукнется в душе твоей, Кайретов, попомни, это аукнется, ты не будешь спать ночами, тебя замучают воспоминания…

— Да нет! — объяснил Кайретов. — Какие воспоминания? Я своими руками не делаю ничего и сроду не видел ничего такого, я слишком впечатлительный. Экстрасенса личного пришлось завести, — пожаловался он. — Нервы мне гипнозом укрепляет. Отличная вещь, очень рекомендую.

Я сидел перед ним, понимая, что на него подействовать нельзя ничем — и менее всего словами. Но продолжал говорить, не желая смириться с безнадежностью положения:

— Кайретов! В виде исключения хотя бы — пожалей человека! Хотя бы долг ему скости, хотя бы комнатку дай ему в коммунальной квартире.

— Я и так пожалел! — сказал Кайретов с досадой по отношению к своей уступке. — Я ж говорю, его убить надо было. И никаких хлопот, кто его, дурака, искать будет? Наверно, убью. Убью, в самом деле, — вздохнул он и даже потянулся к телефонной трубке, чтобы, наверно, дать соответствующие указания.

Все это было словно во сне кошмарном, нереальном. (Будто бывают реальные сны!).

Я вежливо придержал его руку и сказал:

— Я не дам его убить. Я его сейчас же предупрежу. Спрячу.

Кайретов подумал над новой информацией — как над сугубо производственной, деловой, не имеющей отношения к людям, в которых — кровь, ум, сердце. И быстро нашел решение.

— Тогда я тебя убью. А? — сказал он, словно как бы даже советуясь. И тут же, поправив галстук:

— Вроде, и не толстый, а — потею. С гормональным обменом что-то. Ненавижу потеть. Люблю, когда тело сухое и чистое. Я люблю свое тело, Антоша. Волосы свои люблю, лоб высокий, глаза, нос прямой, классический, губы приятной припухлости, я свои губы как женщина люблю, которая меня любит, потом я плечи свои люблю мощные, я их тренирую, руки люблю, покрытые черными волосами начиная с локтей, люблю грудь, живот, спину очень люблю, жаль — только в зеркале ее вижу, и все остальное люблю, я мою это в превосходных шампунях, я умащиваю это все благородными мазями, у меня ступни ног мягче, чем руки восемнадцатилетней девушки! — Кайретов положил ногу на стол, скинул ботинок, стянул носок и похвастал своей ступней, вертя ею и пошевеливая пальцами. — И это — тело снаружи, но я и о внутреннем теле забочусь! — продолжил он, обуваясь. — В желудок свой я впускаю только первосортную пищу, взгляду моему необходимо ежедневное зрелище мягкого и роскошного домашнего уюта, жена моя прекрасна, юна, сын и дочь мои обворожительны, — как же мне не убивать все, что мешает этому, рассуди сам?

Нет, на сумасшедшего он не был похож. Он был нормален, но, похоже, издевался надо мной.

— А если я тебя убью, Кайретов? — спросил я.

— Вряд ли, — засомневался Кайретов. — Оружия у тебя с собой нет, голыми руками меня не возьмешь, я сильней тебя, да и… — он выдвинул ящик стола и многозначительно скосил туда глаза. — К тому же, не тот ты человек, чтобы кого-то убить, я хорошо тебя помню.

— Ты чудовище, Кайретов. Я впервые в жизни — впервые в жизни, Кайретов, подумал сейчас, что, если бы тебя кто убил, я не пожалел бы. Понимаешь меня? Я впервые в жизни мысленно оправдал убийство!

— Рано или поздно все к этой мысли приходят. Я — давно уже.

— Хорошо, — сказал я. — Что сделать мне, чтобы ты не тронул Валеру? Оставь его жить, он ведь ничего против тебя не может уже.

— Как не может? Тебе вот пожаловался, а ты пришел мне нервы трепать. А они у меня и так слабые.

— Больше он никому не расскажет. А я — забуду обо всем. И ты забудь. Я к тебе не приходил. Не трогай его. Он — человек. Нельзя все-таки убивать людей, не убивай его.

— Да, не убивай! — капризно сказал Кайретов. — А он разозлится и сам меня убьет. Правда, я с охраной всегда. Ладно. Уговорил. Пусть живет. Я даже долг ему прощу. Этот сарай все равно снесут через месяц, там дом будут строить.

— Вот и прекрасно, — поднялся я, желая одного — уйти от Кайретова, не видеть его.

— Всего доброго, — учтиво, как клиенту, сказал Кайретов, привставая.

— Значит, договорились?

— О чем? — не понял он.

— Ты не тронешь Валеру.

— С какой стати ты взял, что я его не трону?

— Но ты же только что сказал, что — пусть живет! — закричал я.

— Вот чудак! — Кайретов был искренне поражен. — Да разве можно так легко верить?! Я тебе что угодно скажу! Ну, люди! Совсем дела не умеют вести!

— То есть, ты меня обманул? То есть, на самом деле…

— Да откуда я знаю, что будет на самом деле? По обстоятельствам посмотрим. А слова мои — это слова.

— Господи! — схватился я за голову — образно говоря, потому что не собирался хвататься за голову перед Кайретовым. — Господи, что же, что же, что же мне сделать, Кайретов, чтобы знать точно и окончательно, что ты его не тронешь, не убьешь?!

Кайретов подумал.

— Меня все любили в классе, — сказал он. — А вы с Валерой меня не любили. А у меня такой характер, я люблю, когда меня все любят. Вы меня обижали.

— Ты неправ, — сказал я. — Я к тебе относился очень хорошо. Просто не показывал этого. Я признаюсь тебе, потому что не боюсь откровенности — и не подумай, что говорю это ради момента. Я признаюсь: я втайне обожал тебя. Я хотел быть таким, как ты, но понимал, что это невозможно.

— Правда? — с интересом оживился Кайретов. — Смотри ты! Погоди минутку, я сейчас.

Он вышел — и вернулся с двумя банками пива.

— Из холодильника. Хочешь?

— Нет.

— Ну, рассказывай, рассказывай.

— Я все сказал.

— А ты в подробностях.

— У меня нет времени. И давай решим с Валерой.

— Давай решим. Ты знаешь, у меня в доме прислуга — ну, сторож, шофер, кухонные женщины, горничные и так далее — они по праздникам приходят меня поздравлять, я им денежки даю, а они мне целуют мою холеную руку. И дети мои по утрам приходят здороваться — и тоже целуют руку. Это старый русский обычай — целовать руку папе. Надо возрождать старые русские обычаи. Жена тоже мне целует руки — она, само собой, не по праздникам, а когда ее чувства переполняют. Почти каждый день. Очень чувствительная.

Глаза Кайретова вдруг блеснули слезой — и меня почему-то потрясло то, что Кайретов может заплакать такими же слезами, той же влагой, какой плачет и Валера Скобьев.

— Так вот, дружочек. Если уж ты обожал меня, то поцелуй мне руку. И я прощу Валеру. И все будет хорошо — и здесь, и в окрестностях, и во всем мире.

Кайретов, не вставая, протянул мне руку.

— Обманешь, — сказал я.

— Клянусь здоровьем детей и матери! Она жива еще, моя старушка. А твоя?

— Ладно. Если уж детьми и матерью…

Мне было нехорошо, противно — но не было ненависти к Кайретову, было неизвестно откуда взявшееся глубокое, хоть и брезгливое, сочувствие к нему, жалость и даже — скорбь. Без малейшего сомнения, потому что лично для меня это ничего уже не значило, я коснулся губами его руки — и выпрямился.

И пошел к двери.

Обернулся.

— Помни: детьми и матерью клялся. На этот раз не отречешься.

— Запросто отрекусь!

Я онемел. Я смотрел на Кайретова во все глаза, я глотал воздух…

— Чудак! — объяснил Кайретов. — Если бы я клялся перед человеком, которого ценю или уважаю! Ведь клятва сама по себе ничего не значит; важно — кому ты клятву даешь, разве не так? А ты для меня — пустое место. Значит, и слова мои — пустота. Уйди, не мешай работать, я устал от тебя.

Тут я закричал. Я закричал что-то дикое и нечленораздельное и бросился на Кайретова, но он, ловко вскочив, выставил кулак, на который я налетел — и упал. Тут вошел молодой человек. И хоть мне было не до наблюдений, но само по себе на ум пришло сравнение, само по себе пришло имя, которое я тут же почему-то дал этому человеку: Дориан Грей. Нечто изящное, одухотворенное, порочное, обворожительное и гадкое. Я не люблю Оскара Уайльда, он не мой по духу — но вот вспомнилось.

— Об чем проблемы? — спросил Дориан Грей с позволительной для денди шаловливостью коверкая язык.

— Уничтожить надо товарища. Чтоб исчез.

— Вооружен и очень опасен?

— Да нет, — сказал Кайретов. — Знает лишнее.

— И куда он понесет свои знания? В милицию?

— Может.

Дориан Грей осмотрел меня.

— Извиняюсь за сомнение, но вряд ли. Постесняется. Сам будет правду искать.

— Еще хуже, — сказал Кайретов. — Надоедать будет, а у меня нервы…

— Семья у него есть?

— Узнать несложно.

Я все тут же понял, сел на пол и сказал:

— Узнавать нечего, Кайретов. Я один живу.

— Врет и обманывает, — сказал Дориан Грей. — Семья есть. Любит семью. Но через семью действовать — пошло. И надоело уже женский визг и детские слезы слушать. Дай мне его, я сам им займусь.

— Это как? — спросил Кайретов.

— А вот как, — сказал Дориан Грей ему и мне. — Я его отпускаю и обещаю в течение сорока восьми часов не преследовать. Обещаю также, что на живца, то есть на семью, ловить не буду. За это время, — объяснил он мне, — вы успеете забежать домой — ведь там вы не захотите остаться, чтобы не подвергать семью опасности, забежите, возьмете вещички — и начнете скрываться. Но только в пределах Саратова, иначе придется изменить правила игры. Только в пределах Саратова. Вы скрываетесь, а я вас ищу. Вот и все.

— Баловство! — проворчал Кайретов.

— А не твое дело, — улыбнулся ему Дориан Грей. И мне: — Вас устраивает такой вариант?

Я не ответил ему. Пьян или наркотиками насыщен, — подумал я и спросил Кайретова:

— Значит, ты не оставишь его в покое?

— Кого?

— Валеру.

— Валеру? В покое? Это хорошее слово — покой. Я уже оставил его в покое. Он спокоен уже.

Я вспомнил, что, выходя за банками с пивом, он затратил время гораздо большее, чем требуется, чтобы дойти до холодильника и обратно в этом маленьком доме.

Давал инструкции и указания?

Я выбежал из комнаты.

Я помчался на Бахметьевскую.

Я увидел дым.

У двора и во дворе стояли пожарные и милицейские машины. Старушки охотно объяснили мне, что это бомж, Валерка безногий, алкоголик, в сарае живший, напился и чуть не сжег всех, зараза такая, хорошо, пожарники быстро приехали, только сарай и сгорел — ну, и бомж, конечно, со всей своей одеждой и телом, сгорел дотла…

…Конечно же, никакого желания встречаться с женщиной (по имени Марина Синицына) у меня не было, и я позвонил из автомата с намерением извиниться и перенести встречу. А там видно будет.

Трубку взяла другая женщина — и слышалось множество голосов, и я почему-то сразу представил себе большую комнату на десяток-полтора канцелярских столов, а за столами сплошь женщины — что-то пишут в бумагах, что-то высчитывают на калькуляторах, переговариваются, пьют чай, посматривают то на большие круглые часы казенного образца, висящие над дверью, то на свои наручные, сверяя их, и, хотя время и те и другие часы показывают одинаковое, все им кажется, что казенные идут медленнее.

Женщина позвала Марину Синицыну. Та подошла не сразу.

— Да, — сказала она совершенно без выражения.

— Здравствуйте, это Антон Каялов.

— Здравствуйте.

— Мы должны сегодня были встретиться, то есть в обед, у вас ведь обед с часа до двух?

— Да.

— Так вот, понимаете, тут обстоятельства… То есть… Бывает всякое в жизни, вы извините, пожалуйста.

— Ничего страшного, — спокойно сказала Марина Синицына. — До свидания. — И положила трубку.

Я стоял у автомата.

Нет, не равнодушие и не спокойствие в ее голосе, подумал я. Привычная безнадежность, привычное разочарование. Она восприняла мои жалкие оправдания как нечто само собой разумеющееся — будто ничего другого и не ожидала. Она, наверное, давно привыкла к неудачам в своей жизни. Бывают люди: автобус перед ними захлопывает двери, когда осталось только два шага до него, купленные вещи все оказываются или с браком, или не того размера, человек, что-то горячо и верно пообещавший (и, вдобавок, славящийся своей обязательностью!), впервые в жизни по каким-то причинам своего обещания выполнить не смог, отпуска все приходятся на ноябрь или февраль, а когда, наконец, достается путевка на море в бархатном сентябре, именно в этот период налетает на побережье ветровой промозглый холод, которого старожилы, по их уверениям, даже и не припомнят…

Я позвонил еще раз. Та же женщина сняла трубку, а потом подошла Марина Синицына.

— Это опять я, Антон Каялов.

— Да, — без удивления откликнулась она.

— Знаете, я скорректировал свои планы, мы вполне можем встретиться. Вы, насколько я понял, где-то в центре работаете?

— Да.

— Может, пообедаем где-нибудь на проспекте Кирова? Тут вот напротив заведение, знаете, ну, тут равиоли и прочее. Любите равиоли?

— Не знаю. Я там не была.

— И я не был. Вот вместе и побываем.

— Можно… Только у меня обед сорок минут.

— Ничего страшного. Я жду?

— Не знаю… Понимаете, сегодня отчет…

Тут вдруг в трубке наступила тишина.

Я представил, как трубку закрыла рукой ее сослуживица-подруга и шепчет Марине Синицыной, что с мужчинами так не разговаривают. Само собой, поманежить их сам бог велел — но не сразу же и не в таких мелочах! В мелочах мужчина любит определенность — да так да, нет так нет. По крупному их можно дурачить сколько угодно — но ты сперва доберись до этого крупного! Сколько ты еще будешь резину тянуть, ведь по всему видно: приличный человек! А вдруг именно — Он? Какой отчет, что ты несешь, дура?..

Да неохота мне, вяло отвечает Синицына. Опять говорить с незнакомым человеком, неловко как-то, дурацки как-то…

А неохота — так и скажи ему. Не хочу — и все тут! Чтоб больше не звонил!

— Алло! Алло! — время от времени произносил я.

— Извините, тут производственные дела, — возникла Синицына. — Через десять минут я буду.

Она подошла ровно через десять минут. Женщина лет тридцати, а может, и тридцати нет, внешности не поразительной, но и без ярко выраженных недостатков. И в школе, и в институте (в газетном объявлении указано было высшее образование) ее, скорее всего, звали не по имени, а — Синицына. И на работе так зовут.

— Синицына, ваш отчет жду через неделю, — бросает ей мимоходом начальник, а сидящей за соседним столом женщине пятидесяти с чем-то лет, с кровавыми губами, густо подведенными глазами, с волосами красновато-желтого оттенка, в белом костюме, в вырезе которого пенятся, наподобие жабо, кружевные пышные вихри красной блузки, он говорит:

— Наташенька, и вас касается, лапуся.

— Вы эксплуататор трудового народа, Виктор Палыч! — разражается смехом пятидесятилетняя Наташенька…

Мы молча вошли в заведение, я взял два подноса и спросил, чего бы ей хотелось.

— Да все равно, — сказала Синицына, глядя сквозь стекло на улицу.

Я взял несколько салатов и собственно равиоли, фирменное здешнее блюдо; это оказались, по сути, те же пельмени, только поменьше и поизящней формой.

— Может, что-нибудь выпьете?

— Нет, спасибо. Вы берите себе, а я нет.

— Я не пью.

Я отнес подносы на круглый высокий столик, сгрузил тарелки, взял ножи, вилки, ложечки для кофе.

— Спасибо, — сказала Синицына — и стала есть. Она ела буквально, она обедала в свой обеденный перерыв — так, как обедала бы одна. Ничем она не дала понять, что ждет от меня какого-то разговора.

Похоже, самое для нее предпочтительное — вот так вот молча пообедать — и распрощаться — и больше никогда не видеться.

— Ну что ж, — сказал я. — Мне о себе добавить нечего, в письме я все сообщил.

И сделал паузу.

Синицына, отодвинув пустую тарелку из-под салата, взялась за равиоли.

— Кто вы по специальности, если не секрет? — спросил я.

— Да так…

— Не нравится работа?

— Работа как работа. Бывает хуже.

Чего ради я мучаю ее и себя, подумалось мне. Ясно ведь, что мы друг другу взаимно не понравились. Надо спокойно закончить обед и спокойно разойтись.

И стал есть с не меньшей сосредоточенностью, чем Синицына. Увлекся — и не сразу обратил внимание, что она застыла над тарелкой.

— Вам не нравится?

— Вы извините, — сказала она. — Я не собираюсь замуж. Это подруга все. Она в газете работает, в этой самой, «Кому что», вот и дает объявления. Сколько раз я ей говорила, а она не унимается.

— Если не собираетесь замуж, зачем же на мое письмо ответили, телефон сообщили, со мной встретились? И с другими, наверно, претендентами — тоже встречались?

— Да так как-то… Чтоб людей не обидеть. Они пишут, ждут ответа… Ну и…

— Что? Не собираетесь замуж, не собираетесь — и вдруг соберетесь?

— Да нет. Куда мне мужа, я с мамой в однокомнатной квартире живу. А в чужой дом никогда не пойду. И не смогу я там, да и мама болеет все время.

— Можно найти варианты, обменяться на двухкомнатную с доплатой.

— Ну да… А где деньги взять?

— А если найдем?

— Мама не захочет. Дом ведь на набережной, она привыкла Волгу видеть. Говорит: только здесь хочу умереть. Говорит: хочу умирать и на Волгу смотреть. У нее даже кровать специальная, высокая, чтобы можно к окну — и Волгу видеть.

— Можно найти квартиру на набережной с видом на Волгу.

— Ей третий этаж нужен. Она говорит, третий этаж — идеальный этаж. И земля близко, и небо недалеко.

— Можно найти и третий этаж.

— Это искать… Кто этим захочет заниматься?

— А представьте, например, что я захочу?

— Да нет. Поздно уже. Жизнь устоялась.

— То есть, вы категорически не хотите замуж?

— Почему? В принципе, допускаю возможность.

— И детей хотите?

— Как сказать… В принципе, можно…

— Тогда в чем проблема?

— Да нет, как-то…

— Что?

— Это сложно…

— Какие-то еще обстоятельства?

— Да нет…

— А что тогда?

— Это сложно…

— Что?

— Жизнь вообще. Сегодня одно, а завтра другое.

— Вот и хорошо. Сегодня у вас одно, а завтра будет другое: выйдете замуж.

— А потом?

— Что потом?

— Ну, как-то это вообще… Непросто это все.

— Согласен. А что именно непросто?

— Да все.

— То есть, все-таки, замуж вы не собираетесь?

— Почему? Только это вопрос неоднозначный.

— Какой?

— Ну, насчет замуж. И вообще. Не это главное.

— Согласен. А что главное?

Синицына подумала, поковыряла вилкой остывшие равиоли. Ответила:

— Жизнь.

— Не спорю, — сказал я, участливо глядя на закрывавшие лицо Синицыной волосы короткой прямой стрижки. — А в жизни — что главное?

— Этого никто не знает.

— Ну, пусть не главное, пусть — важное. Что?

— У кого как.

— А у вас?

— Это сложно.

Она посмотрела на часы:

— Извините, мне пора, перерыв заканчивается. У нас начальство строгое в этом отношении. Спасибо. До свидания.

И быстро пошла, но тут же, словно вспомнив что-то, вернулась.

— Вы извините. Я просто плохо себя чувствую сегодня. Мне интересно с вами было говорить. Вы еще позвоните?

— Конечно.

— Спасибо. До свидания.

Нет. Хватит. К пятой невесте в поселок Солнечный я не поеду. Найдутся ей женихи и помимо меня.

За всю жизнь, может быть, не было у меня такого дня.

Погиб друг юности Валера Скобьев — почти на моих глазах. Другой человек из детства и юности оказался карикатурным подлецом — нестерпимо пошлым, и даже то, что он убийца, делает его еще пошлее и мельче. Убийца несомненный — ведь это по его указанию подожгли сарай с пьяным Валерой, я уверен.

И что мне делать теперь? Уличать Кайретова, преследовать его?

Но надо быть реалистом, — как частное лицо я мало что смогу.

Значит — что же?

Значит, хватит мне возиться с анкетой, надо быстренько просмотреть оставшиеся вопросы — и идти устраиваться на работу. Может быть, попросить капитана Курихарова о протекции, хоть мне это и претит: не то, что именно Курихаров будет помогать мне, а сам тип подобных отношений.

Уставший, я ехал домой в троллейбусе, думая о своих мыслях, было жарко, душно от зноя и от людей. Я держался за поручень и вот, после очередной остановки, когда в троллейбус набилось народа еще больше, меня стиснули со всех сторон, чья-то потная рука прижалась вплотную к моей на поручне, я отодвинул руку, поскольку не люблю посторонних прикосновений, но чужая рука тоже передвинулась. Я отодвинул еще, сколько мог, — но и чужая рука тут же скользнула, занимая освободившееся место. (Как не люблю я в людях это суетливый, хоть и древний, инстинкт захватничества, особенно проявляющийся в мелочах! Не всякая древность уважения достойна.)

А может, тут другое? Очень уж плотно прижимается рука, будто нежит себя возможностью прикосновения к обнаженной коже. Или это я так воспринимаю, заморочив себе голову (см. утверждение 93: вас очень привлекают люди одного с вами пола)? Но ведь не привлекают же, не привлекают же! — почему же я об этом думаю? — или мне думать больше не о чем в этот страшный день? — и если не о себе думаю, то о других думаю, вот — человек от тесноты прижался ко мне рукой, а я вообразил невесть что о нем. Я искоса глянул. Мужчина возрастом чуть старше меня, волосы с проседью, пострижены красиво и коротко, пахнет одеколоном, весь какой-то выглаженный и вымытый, легкая полнота, губы румяные сложены как-то аккуратно и мягко, благодушно — совсем не по погоде и не по обстоятельствам. Он повернул голову, мы встретились глазами и, хотя в лице его ничего не изменилась, глаза, мне почудилось, смотрели многозначительно. Я поспешно — чересчур поспешно, подозрительно поспешно! — отвернулся. Рука его пухлая, влажная, горячая, просто жгла. Убрать свою — но что он подумает? Он подумает, что я все понял. А с человеком, который понял, уже легче наладить контакт! Нет, нужно сделать вид, что ты ничего не замечаешь и ни о чем таком не думаешь. Увидя мое равнодушие, он оставит свои бесплодные мечты.

Меж тем мужчина зашевелился своим ловким наперекор полноте телом, задвигал вращательно плечами и бедрами — и оказался вплотную прижатым ко мне.

Господи, ну, тесно было человеку, неудобно, вот он и нашел себе положение получше, попросторней, только и всего!

Но ведь никто, кажется, не давит на него с другого бока, почему он сам так давит на меня, так прижимается ко мне? — к тому же я, напряженно не поворачивая головы, явственно чувствую его пристальный прямой взгляд…

Надо выйти.

Но не последует ли и он за мной?

Может выйти дурацкая безобразная сцена. Ободренный моим молчаливым согласием — а как еще воспринимать мое поведение? — он пойдет за мной с глупым каким-нибудь разговором и надо будет посреди улицы как-то отвязываться от него, чтобы не привлечь — к нему в первую очередь! — внимание людей.

Я решился. Склонив голову набок, я тихо сказал, так тихо, чтобы слышал только он:

— Послушайте, с вашей стороны это слишком… Вы ошиблись адресом. И вообще, уличные и троллейбусные — и прочие публичные знакомства мне претят, даже если иметь в виду женщин, мужчины же тем более… Я современный человек, я многое понимаю, хотя не знаю, оправдываю ли, но мне известно, что существуют разные люди и разные отношения. Я просто опасаюсь, что с вашими методами вы можете когда-нибудь попасть в неприятное положение, если перед вами окажется человек не такой мягкий, как я…

Исчерпав слова, я посмотрел на мужчину.

Он смотрел на меня изумленно, разиня рот — и, похоже, слов моих то ли не расслышал, то ли не понял, то ли понял по-своему. Последнее и подтвердилось.

— Ах ты, пидор! — громко сказал мужчина. — Я думаю, чего он на дороге встал, как умывальник, не спихнешь его, вцепился, падла, а мне выходить скоро! А он, оказывается, голубой! Ты чего мне предлагал, зараза?

— Вы ошибаетесь, я ничего вам не предлагал. Наоборот…

— Что наоборот? Ты чего это бормочешь? — заорал мужчина на весь троллейбус — и покрыл меня прорабским шестиэтажным матом, которым никто не был в троллейбусе шокирован. Отнюдь, послышался со всех сторон одобрительный смех, просили бисировать. Говорили что-то и в мой адрес, предлагали действовать: взять, например, за шкирку и выкинуть в окно на полном ходу.

Я понял, что доказывать — бессмысленно. Троллейбус остановился, я — под смех, улюлюканье и брань — выскочил; это оказалось нетрудно сделать, потому что, несмотря на тесноту, все близстоящие посторонились, брезгуя мной…

* * *

… Господи, что же это? Есть люди, мысленный дух которых материален и явственно проступает на лице. Неужели я из таких людей, неужели я похож на того, за кого меня приняли? Или это действительно есть во мне — то есть, было и таилось, а теперь торчит как то самое шило, которое в мешке не утаишь?

Выдумки все, выдумки!

Мне нравятся женщины, я люблю их. Мне нравится Нина, дочь Тани. Да и Таня нравится. И Лариса. И Тамара понравилась — и если б не напилась, то неизвестно, чем бы кончилось наше свидание.

Но — кстати — почему с первого взгляда заинтересовался мной в кабинете подлеца Кайретова женоподобный и томный молодой человек, которого я мысленно назвал Дорианом Греем?

Что происходит со мной?

Просто почти ужас.

Но не позорен ли, однако, мой ужас? Не свидетельствует ли он о моем дискриминационном отношении к этим людям, если я заведомо считаю их особыми и даже несчастными?

Ведь я тоже, пожалуй, особый человек и несчастный человек — только в другом и по-другому. А они-то как раз, может, счастливы?

Но какое я имею право так говорить: они?

И почему это я несчастен и почему я — особый?

Если уж и особый, то именно своим умением чувствовать полноту бытия, — это разве несчастье? Прелесть ясного дня, синего неба, яркой мысли — Бог дал мне чувственное чувствование всего этого, надо быть благодарным…

В легких раздумьях, успокоившийся, пришел я домой, но тут же наваждение мое возобновилось, то есть наваждение другого рода, но того же порядка. Надежда не вернулась с работы, Настя была в моей комнате. Она читала, устроившись в моем кресле. Это большое кресло, это кресло-кровать. Я купил его, выкинув старый громоздкий раздвижной диван, когда книги заняли почти все пространство комнаты.

Настя часто устраивалась в этом кресле, ей там нравилось.

Я не стеснялся переодеваться при ней — полузакрываясь дверцей платяного шкафа.

Но сейчас — застеснялся и остался в чем был, хотя рубашка вся промокла и выходные брюки были слишком плотными, слишком жаркими.

Сел за стол, взялся за работу — в последнее время я постоянно недовыполняю свою дневную норму: составлять по два кроссворда в день. В дело идет, как правило, каждый второй, и мои кроссворды появляются чуть ли не каждый день в одном из десятков изданий, с которыми я сотрудничаю.

Работа не ладилась.

Машинально я поправил зеркало, старое мамино настольное зеркало на подставке, которое стоит и памятью о ней, и практически: я бреюсь перед ним своей электробритвой. Я поправил его действительно машинально, не глядя. Так перебирает, переставляет вещи всякий человек, у которого застопорилась работа. Но через некоторое время я, посмотрев в зеркало, обнаружил, что в нем отражается Настя. Халат ее сполз, обнажив ноги до самых бедер. Внимательное лицо над книгой — серьезное, взрослое, женское.

И необычайное произошло со мной.

Я даже вынужден был, незаметно поерзав на стуле, сесть несколько спиной к Насте, скособочившись — словно корежит меня в сильном раздумье, словно места от напряжения мысли не нахожу. Напряжение же было совсем иного рода. Пот холодный и мелкий выступил на моем лице, — и тут же я облился весь потом обильным, горячим — как после бани, когда чай пьешь. (Я никогда не был в бане, но хорошо представляю. После ванной тоже бывает — когда вода очень горяча).

— Чего-то ты молчаливый сегодня, дядя Антон Петрович? — спросила Настя.

Я вздрогнул.

Только у женщин бывает так. Я уж если читаю, то читаю. У женщин же: только что была углублена, поглощена целиком, но — глазом моргнуть не успеешь, — книга летит в угол — и, возможно, уже никогда не будет дочитана, — и она тут же переключилась, отдалась стихии внезапной мысли.

Больше всего я боялся, что она — привычно — подойдет сзади, взъерошит волосы и скажет:

— Лысинка-то все растет, дядя Антон Петрович. — Замуж пора, пока совсем не облысел. И бери жену маленькую, чтобы твоей плеши не видела. Или тебе высокие женщины нравятся? Как эти, ну, топ-модели. Не ниже метр девяносто, ноги — метр двадцать, с ума сойти. Девяносто-шестьдесят-девяносто.

Раньше мне нравилось чувствовать ее пальцы на своей голове и слушать ее фамильярную болтовню — и самому болтать в ответ что-нибудь пустяковое: такой у нас тон установился.

Но сегодня, сейчас — я не смогу ей ответить, горло перехватит, — и она обязательно поймет. И как мне тогда здесь жить?

Я боялся повернуться. Она сошла с дивана. Приближается.

Нет, не сзади встала, а рядом.

— Трудишься? Возьми меня в помощники.

Опасна речь человеческая!

Из фразы этой ярче всего я услышал слово «возьми».

Я взял ее за талию, бросив себе на колени газетный лист с моим кроссвордом, и сказал:

— А что? Я буду делать графическую заготовку, то есть форму, а ты будешь подбирать какие-нибудь простые слова. А потом я — что-нибудь уже посложнее. Понимаешь, в любом кроссворде должны быть простые слова, которые всякий человек угадывает сходу, сразу. Например: «Поездка или прогулка с познавательной целью.»

— Экскурсия!

— Или: проверка знаний у школьников и студентов.

— Экзамен!

— Вот именно. И так далее. Простые слова для того, чтобы человек увлекся. Он отгадывает пять, шесть, десять слов — и его уже охватывает азарт. Он, бедный, не подозревает, что в каждом кроссворде есть несколько слов, которые невозможно найти в своей памяти, тут нужно в справочники лезть, в словари. Или кто-то из специалистов вдруг подскажет — если, например, в поезде едут и отгадывают кроссворд всем купе. Кроссворды ведь часто решают в дороге или в семейном кругу, они очень объединяют людей. Так что я служу делу людского братанья, — шутливо сказал я и шутливо качнул Настю к себе.

Она засмеялась.

— Вообще я делю кроссворды на несколько категорий. Есть дорожные, они проще, они могут быть заполнены без специальной литературы, общими дружными усилиями: кто что вспомнит. Честно сказать, больше всего люблю такие кроссворды. Они развивают у людей уважение к себе: ведь помню, знаю! — причем часто вспоминают такие слова, о существовании которых, вроде, и не подозревали. На самом деле они были в пассивной памяти. Есть кроссворды семейно-домашние, эти посложнее, тут расчет на папу, которому все на свете ведомо, на маму, — которая обычнейших слов не может вспомнить, но иногда все битый час голову ломают над каким-нибудь заковыристым термином, а она, по пути из ванной на кухню, спрашивает, что, дескать, там зашифровано? — и сходу угадывает, это чисто женская особенность. А есть кроссворды для любителей-одиночек, у них и Большая Советская Энциклопедия есть, и Брем, и Даль, и куча еще других энциклопедий, словарей и справочников. Какой-нибудь единичный Сидоров. Или Розенблюм. Для них высшее наслаждение — увидеть в газете или журнале драгоценное сообщение, что первыми правильные ответы прислали Сидоров и Розенблюм. Но это кроссворды общего характера. А есть тематические: научные, на тему космоса, о природе, музыкальные, да мало ли! Вот тут я уже не выдерживаю конкуренции, Настенька, тут я начинаю отставать, и ты мне можешь помочь. Во-первых, куча кроссвордов появилась — как бы их назвать…

— Прикольные?

— Терпеть не могу жаргона! — сердито стиснул я ее талию — наказав за жаргон. — Юмористические, так скажем. И юмор какой-то, не знаю… Я таких слов и не слышал никогда.

— Отстал от жизни.

— Может быть. Недавно листал журнал, очень дорогой, за один просмотр тысячу берут, то ли «Спас», то ли «Влас»…

— «Стас». Музыкант такой есть: Стас Намин.

— Возможно. И вот кроссворды. На этот предмет и смотрел: мне же надо постоянно расширять поле деятельности. И понял, что с этим журналом я сотрудничать не могу. Например, музыкальный кроссворд. Предлагается — я запомнил — назвать имя подруги какого-то певца, которая была женой какого-то композитора, а до этого пела в ансамбле нынешнего мужа какой-то певицы…

— А фамилии, фамилии?

— Я не запомнил. Я не знаю никого. Там и названия каких-то рок-групп, и еще много чего. Мне не по зубам.

— Зря не купил. Может, у меня получилось бы. Что-что, а музыку я знаю. В смысле: современную.

— Никогда не говори: «в смысле». Это плебейское выражение.

— А я плебейка и есть. Мамка трамвайщица, дядька безработный. И безотцовщина я, к тому же.

— Ах ты, сиротинушка, — пожалел я — и качнул ее сильнее, чтобы посадить на колени. Но вместо этого встал, неловко столкнувшись с ее уже падающим телом, убрал руку с талии на ее плечо, потрепал и сказал:

— Душно, племянница Настасья Владимировна. Выйду я на улицу.

— Там еще душнее.

Боясь услышать в ее голосе что-то сам не знаю что, — но откуда? — я отодвинул по полу стул, чтобы он загромыхал ножками, я скомкал — чтоб шуршала — газету и бросил на стол, я вышел из дома.

Я сел у подъезда на лавке. Растерянный, потерянный, жалкий. Презирающий себя. За мысли свои, за желания свои, за то, что дал волю этим желаниям и за то, что не дал им воли.

Напротив сидели, говоря в час по восемь с половиной слов, две старухи и глухой старик. Впрочем, вторая старуха была тоже глуховата. Первая же, ровесница их, кажется, гордилась своим преимуществом хорошо слышать как доказательством своего здоровья, и вела беседу нарочно негромко.

— ………………………….. — рассудительно говорила она.

— А? — переспрашивала вторая старуха.

Первая старуха повторяла — с некоторой иронией и превосходством, которые скрыты были чистосердечной досадой, что ее не слышат; и — одновременно — сердобольностью по отношению к немощной соседке.

— А? — спрашивал в свою очередь старик. И теперь уже вторая старуха громко говорила ему в самое ухо, и он кивал.

Я читал и слышал, что есть люди, которые в иные моменты завидуют старости и хотят быть стариками. Но со мной это случилось впервые. Я именно позавидовал им: они не мучаются уже душой, а только организмом — от хворей старости. У них нет других желаний, кроме самых простых, связанных опять-таки с потребностями организма.

Я долго сидел, проверяя себя и спрашивая: истинно ли мое неожиданное хотение старости? И понял: истинно. И как только понял это, то почувствовал себя — на минуту или на мгновенье, на долю мгновенья (так нападает вдруг на сердце боль или странная слабость или трепыханье — бывало несколько раз) — почувствовал себя стариком — и тут же воспротивился, испугался, и тут же обрадовался (боль ушла, слабость ушла, трепыханья нет больше!), встал на молодые упругие ноги, взлетел по лестнице, бодрой рукой открыл дверь, бодро и спокойно прошел мимо Насти, сказав:

— Будь добра, поставь чайник!

Бодро сел за стол, плотно и надежно — надолго, пододвигая под себя стул. И — застыл.

На краю стола, ничем не прикрытая и не окруженная бумагами или газетами, на чистом пространстве, нагло претендуя на роль заветного, — брошюра канцелярского, казенного желтовато-серого цвета. Психологический тест, анкета моя ненаглядная, будь ты проклята.

Я не суеверный человек, но вспомнил вдруг статейку какого-то адепта и деятеля белой магии о том, что в дом могут попасть наколдованные вещи. Зараженные (не заряженные, а именно зараженные) отрицательной энергией. Он назвал это энергетической инфекцией — предлагая, естественно, свои услуги и рекомендации по выявлению очагов инфекции с последующей санитарно-энергетической стерилизацией инфицированного помещения и людей, в нем проживающих. Первые советы бесплатно, за последующие и мероприятия по очистке — умеренная плата…

Мне захотелось порвать эту брошюрку. Я боялся ее. Каждый вопрос из тех, на которые я еще не отвечал, казался мне миной, на которой может подорваться моя отяжелевшая душа…

101. ВЫ СЧИТАЕТЕ, ЧТО ВАША СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ НЕ ХУЖЕ, ЧЕМ У БОЛЬШИНСТВА ВАШИХ ЗНАКОМЫХ.

Неверно.

102. ВАШЕЙ СЕМЬЕ НЕ НРАВИТСЯ СПЕЦИАЛЬНОСТЬ, КОТОРУЮ ВЫ СЕБЕ ИЗБРАЛИ (ИЛИ НАМЕРЕНЫ ИЗБРАТЬ).

Неверно.

103. ЧАСТО ВЫ НЕ МОЖЕТЕ ПОНЯТЬ, ПОЧЕМУ НАКАНУНЕ ВЫ БЫЛИ В ПЛОХОМ НАСТРОЕНИИ И РАЗДРАЖЕНЫ.

Вместо «и» следовало поставить «или». Это разные состояния.

Неверно.

104…

114…

124…

133. ОЧЕНЬ МНОГИЕ ПРЕУВЕЛИЧИВАЮТ СВОИ НЕСЧАСТЬЯ, ЧТОБЫ ДОБИТЬСЯ СОЧУВСТВИЯ И ПОМОЩИ.

* * *

Утром я проснулся хмурым, разбитым — и гораздо позже против обыкновения. Обычно я встаю рано и легко, радуясь новому дню, не чувствуя своего возраста, с желанием работать, мыслить, — следовательно: существовать!

Вчерашнее вспомнилось. Валера Скобьев вспомнился. Кайретов.

Глупо все, пошло и страшно…

Нет, попустительствовать себе я не собирался. Прохладный душ, гимнастика — и все будет в порядке.

Надежда уже ушла на работу. Вообще, в последнее время она словно бы стала работать больше — может, стесняясь встречаться со мной, чувствуя вину, что из-за нее я не сижу, как раньше, дома, а где-то блуждаю, знакомясь с предложенными ею невестами…

Ванна оказалась занята: Настя принимала душ.

— Мадам, вы не одни! — постучал я. — Вылазь, Настасья Владимировна, я тороплюсь!

Родственно-игривый голос мой был ненатурален.

Неужели — опять наваждение?

Или случилась полнейшая чушь, которая никак не могла со мной случиться? — я влюбился в собственную племянницу? Причем не так, как любил Алексину (которую не любил), а любовью какой-то грубой, сугубо мужской… Или неожиданную вспышку интереса к юной Нине, дочери Тани, перенес на нее?

Получалось, как в глупой присказке: «Любите ли вы играть на пианино? — Не знаю, не пробовал».

Люблю ли я Настю в самом деле так, как мне вот теперь представилось? Не знаю, не пробовал.

Так надо попробовать, чтобы узнать, в конце-то концов!

У двери ванной комнаты давно уже отвалилась задвижка (которую я же и сломал, вообразив всякие ужасы о Насте). Я все собирался приладить, но все как-то… Да и необходимости нет: ясно же, что никто не войдет, когда там кто-то есть.

Я открыл дверь.

Сквозь прозрачную полиэтиленовую шторку…

Настя стояла спиной, поливая себя из душа. Воровским поспешным взглядом я оглядел ее, — пока не обернулась — и с облегчением дал себе отчет в том, что чувствую только неловкость — да еще странный какой-то страх, будто вижу себя со стороны, и будто это не я, а другой взрослый мужчина подглядывает за купающейся девушкой, и мне страшно, что он сейчас что-то сделает, и я готов броситься на него, защитить Настю, ударить его, отшвырнуть его.

— Эй, — обернулась Настя, — чего это ты? Дует, между прочим.

— Я спешу, мне уходить пора, а ты тут полощешься.

— А входить-то кто велел? — спросила Настя, совсем при этом не смущаясь, продолжая поливать себя из душа, запрокидывая голову, набирая воду в рот и прыская (я тоже люблю так делать). — Что, интересуешься?

— Подрасти сначала! — ответил я — и ответил без всяких обертонов! Ответил как дядя, а не как вожделеющий мужчина! — и словно груз тяжелый упал с души. Девчонка под душем, стройная, красивая — но невозможная, далекая, и никогда я не переступлю грань — не потому что не могу, а потому что не хочу. Я попробовал, — я не умею играть на пианино. Мне показалось. Приснилось. Почудилось.

* * *

Посвежевший после душа, я принял решение все-таки съездить в микрорайон Солнечный. Настя, которая город знает лучше меня и, подозреваю, бывала в таких местах, где отроду моя нога не ступала, на мой вопрос, верно ли, что на сорок первый автобус до Солнечного можно сесть у здания, где кассы «Аэрофлота», сказала: верно, но сорок первый сейчас ходит плохо, надежней на десятом троллейбусе доехать до Сенного рынка, а там — на одиннадцатый трамвай — и пятнадцать-двадцать минут до Солнечного.

Не выразить, как приятно было мне деловито обсуждать с ней это, не пряча глаз. Ведь — подумал я — если б я действительно был плотски и кровосмесительно влюблен в племянницу, я бы таился, я бы подсматривал и подстерегал (в чем и заключается дьявольская прелесть подобных страстей), а не вламывался открыто в ванную, — между прочим, там есть окошко и из кухни отлично можно подглядывать!

И тут же настроение мое испортилось.

С какой стати я вдруг вспомнил про это кухонное окошко?

Если нет у меня дурных мыслей и побуждений, я бы о нем не вспомнил. Нет, вспомнил. Это во-первых. И поведение Насти как-то неадекватно. Другая застеснялась, засмущалась бы, даже закричала бы, а она спросила: «Интересуешься?» — и только задним умом я понял, что ведь фраза-то… Страшная ведь фраза! И предыдущие все случаи… Может, не я в нее, а она влюблена в меня? Если существуют влечения, подобные тому, о котором так придуманно, но высокохудожественно и убедительно написал Набоков (между прочим, тоже любитель кроссвордов или, как он называл, крестословиц), то почему не предположить о влечениях наоборотных. А? Лолита, которая пишет девический роман под названием «Гумберт»! А?

Надо переезжать к Ларисе. Нечего тянуть. Позвонить Тане и Синицыной, твердо сказать, что приятно было познакомиться. О Тамаре и речи нет, она наверняка уже с очередным женихом готовится встретиться, отсыпаясь сейчас после вчерашней выпивки.

Трамвай, полупустой и мирный в это время, поднялся в гору, свернул и покатился меж опытными полями сельскохозяйственного научно-исследовательского института и деревянными домишками окраинного поселка с названием непонятной этимологии: «Молочка». Уютно покачивался. Постукивал на стыках. Я глядел за окно и, вопреки населенности окрестностей, возникло слово: пустырь. Мне жалко стало людей, живущих на отшибе в своих убогих домишках, но тут же я укорил себя за эту высокомерную жалость. Чем лучше я? Тем только, что живу в не менее убогой квартиренке, но в большом доме и почти в центре? Или тем, что я работник интеллекта, обитатель пространства скорее духовного, а не материального — не дома и не подворья? Откуда во мне это?

Не знаю.

В трамвай ворвалась группа девушек-девчонок, ровесниц моей Насти, — накрашенные по-взрослому, с дикими прическами, гомонящие, возбужденные сами собой и друг другом.

Одна из них, в очень коротких шортах с махрами, сделанных из джинсов, с голыми ногами, в короткой белой майке, с голым животом, подсела ко мне и громко сказала — чтоб подруги слышали, и остальные — и весь мир:

— Дяденька, давай закурим!

— Я не курю.

— И не пьешь?

— И не пью.

Отвечая, я смотрел на веселые ее глаза, на загорелое лицо (подло помня о том, что ноги и живот ее так же загорелы) и думал: это уже чересчур. Так и не бывает даже. Это материализация мыслей, что ли: то сомнительный мужчина в троллейбусе — после того, как я стал размышлять об этом, то вот девчонка, невыносимо, терпко и вседозволенно пахнущая не духами, которыми улила себя с головы до ног, а крепким — я-то различаю! — молодым животным потом ловкого, гибкого, гладкого тела. Наваждение — говорил уже и еще скажу, наваждение какое-то!

— Девки, он не пьет и не курит, — обратилась моя соседка к подругам, которые приблизились, обступили нас. — Значит, экономит, денежки бережет. Значит, есть у него денежки. Поделись, дядя!

Я не знал, что ответить.

— Жадина-говядина, — сказала толстая девочка в кожаной тугой юбке и с щеками, натертыми чем-то белым.

— Ну? — сказала соседка. — Давай деньги, козел.

Она сказала это, понизив голос, но по-прежнему весело — и вдруг сузила глаза очаровательным напряжением злости и жестокости и резким движением, коротко и умело ударила меня по щеке жесткой ладонью.

— Глянь! — тут же подняла мне к лицу толстая девочка свою ногу, показывая высокий острый каблук-шпильку (как она ходит в таких туфлях по поселковым колдобинам?) — пикнешь, падла, насквозь проткну!

Хотя по-прежнему стучал трамвай колесами, дергался, скрипел, но, казалось, наступила полная тишина. Немногочисленные пассажиры, народ большей частью пожилой, старательно смотрели в окна.

— Денег мне не жалко, — сказал я девушкам-подросткам. — Но мне жалко вас.

— Себя пожалей! — ответила моя соседка.

— Мне жалко вас, — продолжил я. — Мне жаль, что вы кроите свои души, одежды и даже, возможно, тела под какой-то образец. Мне жаль, что вы свою свежую энергию направляете на саморазрушение. Вы все молоды и красивы, но зачем вы кощунствуете по отношению к своей молодости и красоте? Я объясню: потому что вы не знаете и не представляете ничего другого. Вот вы, — обратился я к девочке, — пригрозили мне гибелью от вашего каблука. Да, вы несколько напугали меня, поскольку я допускаю, что вы способны на это. Но разве это настоящая цель настоящей женщины: напугать? Есть стихи: «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук!» Хорошие стихи, хоть отчасти и манерные. Так вот, вам такие стихи не посвятят. А разве не хотелось бы, чтобы посвятили? Главное: то, что вы делаете, не идет вам. У вас это получается ненатурально. Вы играете в глупую и страшную игру, пусть и серьезно играете. И знаете, я ведь уверен, что большинство из вас эту игру и вообще все эти игры бросит, но как стыдно, как больно будет вам вспоминать об этом, — зачем же вам этот стыд и эта боль? Но еще хуже будет тем, кто не остановится и действительно убьет кого-то или искалечит с помощью каблука или другого предмета. Они попадут в колонию или тюрьму. Там оскорбят их девичество, они выйдут оттуда с презрением к людям и себе, ведь человек, презирающий других, обязательно презирает и себя, хотя иногда сам этого не осознает. Вы сейчас не меня грабите, вы себя грабите, понимаете это, девочки?

— Или псих, или учитель какой-нибудь из школы, только там такие придурки, — сказала басом густобровая красавица-дивчина баскетбольного роста, возвышавшаяся над всеми головою. — Дайте мне его, а то вы только сопли размазываете.

— Мы размазываем? — обиделась моя загорелая прелестная соседка (прелесть — что обольщает в высшей мере, обольщенье, обаянье; // манна, морока, обман, соблазн, совращенье от злаго духа;//стар.: ковы, хитрость, коварство, лукавство, обман;// красота, краса, баса, пригожество и миловидность, изящество; что пленяет и льстит чувствам или покоряет себе ум и волю. — Бесподобный, многозначнейший В. И. Даль!) — и вторично ударила меня по щеке. — Кончай базар, гони деньги, пока живой!

А толстушка опять начала задирать ногу.

— Да берите, Бог с вами!

Я вынул старенький свой бумажник и отдал им.

Денег там было не очень много.

Девочки стали меня обыскивать: трое держали, а густобровая красавица обшарила карманы брюк и даже зачем-то обхлопала ребра сквозь рубашку — так в гангстерских фильмах проверяют, есть ли оружие. Оттуда, наверное, и взято.

Не найдя ничего, они обругали меня и пошли к двери, чтоб выйти на первой же остановке.

Задержалась лишь моя соседка. Она вновь подняла руку. Я смотрел на нее печально и с невольной усмешкой грусти.

Она не ударила меня, а потрепала по щеке и сказала:

— Ты не обижайся. Думаешь, нам в самом деле деньги нужны? Это мы так, по приколу.

— Я не понимаю жаргона.

— Какой жаргон? Я говорю, в смысле: ну, мы в шутку. А стихи чьи? Ну, про каблук?

— Кажется, Блок.

— Этого мы не проходили еще. Блок?

— Блок.

— Еврей?

— Не знаю.

— Евреи хорошо пишут про любовь. У нас в классе был такой… Смотри-ка, даже фамилию забыла! Я там полгода училась всего, перевелась в другую, потому что учительницу из цветочной вазы облила — за дело, между прочим, она меня оскорбила лично. Сапаловский, что ли? Или Солоповский… Причем, на морду, вроде, русский, а фамилия еврейская. У них бывает. Он в меня сразу влюбился, урод, в меня уроды с первого взгляда влюбляются, — и стихи записками присылал. Твой взгляд всегда направлен мимо, его поймать никак нельзя. Но мне всего лишь необходимо знать, что есть твои глаза. Тоже красиво, правда?

— Да.

— Ну, пока. Не сердись.

Она присоединилась к подругам, трамвай остановился. Они, о чем-то наскоро поговоря, взорвались смехом — и гурьбой выпрыгнули из трамвая — а в меня, кем-то брошенный, полетел мой бумажник.

Я не сумел поймать его, он упал на пол. Я поднял, отер рукой, открыл. Деньги были целы. Не пересчитывая, я знал, что девочки ничего не взяли.

Трамвай тронулся. Тут же заговорили старики и старухи — с ненавистью.

Я отвернулся, мне скучны были эти разговоры.

В Солнечном я быстро отыскал улицу Днепропетровскую, а на ней дом номер три — длинный, панельный, девятиэтажный.

Дверь открыла та, кого я про себя называл: «пятая невеста». Из ее объявления: Молодая мама и ее шестилетний сын ждут того, кто станет заботливым мужем и отцом. Адрес. Ирина.

— Антон Петрович? — нетерпеливо спросила она.

— Да.

— Проходите, проходите. Я дура какая, написала вам, а время не сказала, сижу как на иголках, думаю: наверно, вечером, а вы вот какой молодец, прямо с утра, спасибо, спасибо, проходите на кухню, у меня там… Убраться все хотела, да как-то… И сын спит.

— Как его зовут?

— Сына? Виталий. Ему шесть лет.

— Я знаю.

— А меня Ирина зовут.

— Я знаю.

— Конечно. Это я растерялась. Чаю?

— Не откажусь.

— А вина?

— Я не пью.

— Что, совсем?

— Совсем.

— Болезнь какая-нибудь?

— Нет, просто — отвращение.

— Бывает. Я знаю, бывает — не может человек пить, организм не переносит, блюет сразу, — сказала Ирина, соболезнуя.

Пока она ставила чайник, пока доставала из шкафчиков и холодильника какие-то банки и баночки, коробки и коробочки, тарелки и тарелочки, я оглядел кухню. Потолок желтоват, побелка шелушится, но зато окна чисто вымыты и рамы свежепокрашены, но зато газовая плита покрыта толстым слоем пищевой грязи, но зато стены оклеены новой — еще слышен резкий особенный запах — клеенкой, ужасающие красные цветы на ужасном синем фоне, но зато… В общем, в кухне ощущался тот стиль жизни, когда все делается по вдохновению, порывом, налетом, в результате одно приведено в порядок, а другое упущено и запущено. Но не это главное, не это. Главное, пожалуй, было то, что Ирина оказалась из всех моих невест самой молодой и самой, пожалуй, красивой, хотя красота ее на чей-то вкус могла показаться простоватой: голубые глаза, светло-русые волосы, нос не совсем древнегреческий, пожалуй даже картошинкой, но — милый, губы припухлые, яркие не от краски, а от природы — и чудесный шрамик на щеке, не след пореза, а другого происхождения, в форме капли, будто оспинка… Тем более непонятен мне был ее тон излишнего и суетливого гостеприимства, будто лишь одного меня она ждала в этой жизни, непонятен был взгляд, вопросительный и чуть ли не заискивающий, в нем видна была даже боязнь не угодить.

Чего-то я не понимал в этой ситуации.

Стал пить чай. Ирина предлагала то какую-то колбасу, то крабовые палочки, то печенье трех сортов, то персиковый джем. Джем мне понравился.

— Значит, вы любите детей? — спросила Ирина.

Об этом я не писал ей, но ответил:

— В общем-то да.

— А у вас были дети? Вы были женаты?

— Нет.

— Значит; вы с детьми обращаться не умеете?

— Почему? Я и в школе работал, и даже одно время в детском саду. Я же культпросветучилище закончил. Организовывал утренники всякие, елки, Дедом Морозом даже был.

— Правда? Ой, я умираю, как здорово! — воскликнула Ирина. — Я тоже в детском саду работала поваром, а потом в столовке, потом в ресторане, потом официанткой стала, потом… То есть, и до сих пор официантка. Так что насчет пожрать в доме всегда полный холодильник. Вот смотрите, смотрите! — она открыла две дверцы огромного холодильника, который был забит банками, свертками, пакетами и т. п. — На месяц хватит! А в детском саду я тоже работала, и воспитательницу подменяла, знаю, какие там сволочата бывают, а мой тихий, спокойный, я не потому что он мой ребенок, он в самом деле хороший мальчик, вам с ним нетрудно будет.

— Я надеюсь.

— При чем тут надеюсь, я серьезно говорю! Вот фотография его, смотрите, какой хорошенький! Жалко, спит, а будить не хочу, путь спит, правда?

— Пусть спит.

— А график работы у вас какой?

— Пока я работаю дома.

— Это как?

Я объяснил.

— И деньги платят за эти ваши кроссворды?

— Платят.

— И сколько в среднем за месяц выходит?

Я сказал.

— Ни фига себе! У меня зарплата меньше! Нет, конечно, я натурой получаю и сроду в магазин за продуктами не хожу. Давайте все-таки выпьем? У меня шампанское в холодильнике открыто уже.

— Нет, спасибо.

— А я чуть-чуть выпью. Можно?

— Конечно.

Она торопливо вынула бутылку, налила себе в чайную чашку, выпила, поставила бутылку обратно, закурила.

И видно было, что она хочет сказать что-то очень важное, но не решается.

Вместо этого вздохнула философски:

— Жизнь идет и проходит, Антон Петрович! А она одна! Вы понимаете это, Антон Петрович?

— Вполне.

— У вас было счастье?

— Сложный вопрос… Понимаете, у кого-то бывает счастье как кратковременное состояние. Он помнит, что никогда ему так хорошо не было и говорит: это счастье. Другой же никогда ничего особенного не испытывал и, кажется, жизнь его идет ровно и гладко, но на самом деле в каждом дне у него есть понемногу того, что скапливается на протяжении жизни — и это в суммарности своей тоже можно назвать счастьем. Наверно, я отношусь ко второму типу. Впрочем, человек часто ошибается, когда говорит о себе. С другой стороны…

— Ты не темни! — перебила меня Ирина. — Я тебя прямо спрашиваю, а ты прямо ответь: было счастье у тебя или не было?

Меня смутил ее напор и явственный надрыв в голосе. Не вторая ли Тамара мне попалась, подумал я, — со склонностью к алкогольной болезни?

— Было или нет? — настаивала Ирина.

— Пожалуй, было.

— А у меня нет! Имею я право от него отказываться, если оно ко мне пришло?

— Смотря что называть счастьем, хотя…

— Не имею! Потому что его может потом не быть никогда! Вам легко рассуждать! А вы влезьте в мою шкуру и поживите так, как я жила! И, между прочим, сына выкормила, вырастила, обут, одет, скромный, тихий, умный! Ты любишь детей дошкольного возраста?

— Я всяких люблю.

— Не врешь? Врут же люди, все врут!

— У меня нет причины обманывать вас.

— Если кто моему сыну плохо сделает, своими руками задушу, — сказала Ирина, с силой вкручивая окурок в блюдце, служащее пепельницей. — Задушу и заставлю мочу свою пить и кровью блевать! Ты хороший человек?

Вопросы в стиле Ларисы, подумал я. Велика, однако, степень повторяемости в этой жизни!

— Скорее хороший.

— Смотри! — погрозила пальцем Ирина. — Если ты выделываешься, тебе же хуже. Я тебе поверила, а я никому не верю! Я твою фотографию бабке одной носила, бабка все насквозь видит, она и порчу с меня снимала, и тоже фотографию я ей носила одного гада, она про все его планы мне рассказала, только не успел он, я так сделала, что он долго помнить будет, и жена его будет помнить — бывшая жена, которая из дома его выгнала в одних тапочках! Так вот, бабка мне по твоей фотографии все сказала. Человек положительный, с совестью, о подлости подумать любит, но подлость не сделает, труслив слишком. Никого в жизни не обижал, крови на нем нет. Богат не будет и беден не будет. Все сказала! Что, неправда? Неправда?

— Правда, в общем-то… Только трусость…

— Бабка умная, памятник ей поставить! У тебя паспорт с собой?

— Нет. А зачем?

— Записать. На всякий случай.

Странная просьба.

— Если нужны серия, номер и так далее, я помню наизусть.

— Это уже лучше. Напиши.

Она оторвала листок от календаря, висевшего на гвоздике на стенке, дала огрызок карандаша. На листке была дата: 15 мая 1994 года. Год с лишним провисел он нетронутым — или эта дата что-то значила для нее? Я написал, она взяла листок и ушла в комнату. Вскоре вернулась, взглянула на часы.

— Ну, ладно. Мне выйти позвонить надо. Телефона-то нет, а автомат за два дома. А надо позвонить срочно по делу. Скоро вернусь, ты не тоскуй. Чай пей или кофе — или шампанское. А сын проснется, ты с ним поговори. Он все знает. Ну, я пошла?

— Конечно.

— Ты запри, у нас дверь сама не защелкивается. Ключи вот тут вторые висят. Это я на всякий случай, вот тут, посмотри, это от нижнего замка, это от верхнего. Ну, поймешь.

Она вдруг всхлипнула.

Я деликатно молчал.

Она открыла дверь и встала в двери, опустив руки, глядя на меня.

— Что-то я хотела… Да! Мы ведь не поцеловались даже. За знакомство!

Не медля, она приникла ко мне и горячо поцеловала. Отстранилась — глядя куда-то поверх моего плеча. Отодвинув меня рукой, сняла с вешалки кожаную куртку.

— Что-то там похолодало вроде?

— Господь с вами, двадцать пять градусов с утра!

— А тучи? Там туч полно. Вроде, далеко, а смотришь — и дождь пошел. Приду вся мокрая, некрасивая, с размытой мордой, ты меня разлюбишь. Ну, всего хорошего. Я мигом.

Она ушла, я вернулся на кухню — допивать остывший чай.

Коротая время, думал о загадочной старухе, что по моей крошечной фотографии сумела меня описать — и довольно верно, хотя и примитивно. Я вполне допускаю, что у людей могут быть такие таланты, но не вижу, как некоторые, ничего в этом сверхъестественного, ничего мистического. Просто человек обладает даром физиономиста, вот и все.

Прошло больше десяти минут. Прошло полчаса. Час прошел. Два часа прошло.

Три.

Я встал и направился в комнату. Тихонько открыл дверь.

Угрюмый мальчик с короткими черными волосами сидел за столом и что-то рисовал фломастерами в толстой тетради. Он глянул на меня — и опять в тетрадь.

— Ты не спишь? — спросил я.

— Я и не спал.

— Разве?

— Читай вот; тебе сказали дать, — он придвинул мне лист.

На листе крупными буквами — в плакатный или афишный почти кегль (вспомнилось слово, хорошее слою для кроссворда: «Размер букв типографского шрифта». Кегль. А перекрестное слово: «То, на что садятся корабли». Для затравки, простейшее. Мель. Другие — сложнее. Но интересно было б, чтобы все кончались на «ль». Боль, моль, соль. Антресоль. Консоль. Канифоль. «То, что необходимо лудильщику и скрипачу». Ведь канифолью, кажется, натирают смычки. Уточнить. Кроссвордист не имеет права ошибаться в таких вещах) — крупно было написано:

«Дорогой товарищь хотя товарищей давно нет есть тварищи а не товарищи! Но ты добрый и хороший человек и не даш пропасть ребенку. Я еду далеко не ищите в далекие края с человеком которого смертельно полюбила но он не хочет чтоб я была с ребенком. Завещаю квартиру и в холодильнике полно еды на первое время а там я может приеду через месяц или через год или навсегда погибну в далеких краях. Навечно лягу в вечной мерзлоте как мамонт. Дорогой товарищь пока не женись а если меня не будет год тогда женись и возьми культурную хорошую жену потомучто мой ребенок не в меня пошел он культурный и умный ему такая мать не нужна шалашовка и сволочь но это моя сволочь-любовь виновата и мой сволочь которого я обожаю но он жесток но это любовь жестока зато счастье а у меня не было а ребенку будет лучьше ни со мной Виталик сыночик слушайся дядю он твой теперь папа люби его а меня ни забывай или забудь если ни вернусь подлая гадина и тварь твоя любющая мама я плачу и рыдаю прощайте».

Я перечитал это послание несколько раз.

— На вот еще, — подал мне мальчик Виталий другой лист.

На нем другим почерком и вполне грамотно было написано:

Я, Ирина Сергеевна Прахомова, проживающая (адрес), имеющая паспорт (паспортные данные), доверяю опекунство над моим сыном Виталием и передаю в пользование свою квартиру — далее был большой пропуск, в котором другим цветом было вписано — Каялову Антону Петровичу, проживающему… паспорт — и опять другим цветом мои паспортные данные. Подпись, дата сегодняшняя.

Не знаю, имел ли этот документ юридическую силу, но имелись штамп и печать нотариальной конторы. Контора эта, полагаю, может заверить любой документ, но…

Я был растерян.

У меня возникла дикая мысль: бежать, догнать, вернуть!

Но — где искать ее? Брошусь на вокзал, а она, может, — самолетом.

Брошусь в аэропорт, а она, может, поездом.

Или на машине увез ее тот подлец, которого она «смертельно полюбила».

Но вдруг странное успокоение пришло ко мне.

Я сел, стал думать — и чем больше думал, тем больше находил в нелепой этой ситуации положительных сторон. Во-первых, отпадают хлопоты с невестами и не нужно переезжать ни к какой Ларисе. Не хочу я, не хочу ничего этого — только сейчас понял, насколько не хочу.

Заводить семью — без любви, ради придуманной идеи родить, видите ли, детей и воспитать их замечательными людьми, ради того, чтоб стать самому нормальным членом общества, — что за чепуха?!

Вот — живой мальчик. И не существует теперь ничего, кроме задачи уберечь его и спасти — и вырастить, если Ирина не вернется, а если вернется, разочаровавшаяся в своей смертельной любви, то я женюсь на ней — ведь она, положа руку на сердце, больше всех других понравилась мне. В ней, в отличие от других, есть безоглядная страсть и безоглядная любовь к жизни, — то, что есть и у меня, только не проявляется так явно и ярко.

И никакой милиции не надо мне. Зачем? Мне нужны средства, чтобы воспитывать этого вот мальчика, и я заработаю, я буду составлять по десять кроссвордов в день, я пошлю письмо на передачу «Поле чудес», меня пригласят и мне повезет, обязательно повезет — учитывая мой феноменальный словарный запас, я угадаю все слова, дойду до финала и выиграю импортную машину, которая мне не нужна, я продам ее — и мы с Виталием заживем безбедно, мы купим другую машину, дешевенькую, и поедем с ним путешествовать, будем останавливать у рек, озер и в лесах, будем ловить рыбу с надувной лодки и собирать грибы, будем ночевать в палатке, будем сами себе готовить еду — и не потребуется никакого специального воспитания, мальчик сам по себе будет воспитываться — в действии, в помощи мне, будет воспитываться ответственностью активной жизни…

— Сказала, что ей уехать надо, а ты будешь со мной. Сказала, что дети быстро забывают, и я ее забуду, — подал голос Виталий.

— Она так тебе сказала?

— Владу. А я слышал.

— Кто это, Влад?

— Мужик.

— Ясно, что мужик. Хотя надо говорить — мужчина.

— А мужчина что, не мужик?

— Хорошо, разберемся. И что ты думаешь по этому поводу?

— Никуда она не денется. Она уезжала уже — и сразу вернулась. И сейчас тоже. Она сейчас вообще тут. Она любила в прятки со мной играть, когда я в детстве был. Сейчас найду! — закричал он, предупреждая маму, чтобы она боялась, что ее найдут — и пошел, крадучись, на кухню, потом заглянул в ванную, потом заставил меня влезть на табурет и заглянуть в антресоль в прихожей, над дверью, — хотя мама его при всей своей хрупкости не могла там поместиться.

— Значит, во дворе спряталась, — успокаивая себя, сказал мальчик. — Или все-таки уехала. Вернется! — махнул он рукой. — Характер у нее необузданный.

— Ты так считаешь?

— Влад так говорит, она сама так про себя говорит.

— Но ты не против, если мы подождем ее вместе?

— За волосы будешь хватать?

— То есть?

— Влад все за волосы хватал.

— Он гладил, наверно.

— Какая разница? Отпустили мне волосы, как девчонке. Я у нее деньги из кошелька взял, сам в парикмахерскую пошел и постригся.

— За волосы я не буду тебя хватать. Ты не голодный?

— Нет. Все утро меня кормила.

— Тогда давай съездим в город, в центр.

— На трамвае не поеду. Западло.

— А на чем же?

— На моторе. Мать только на моторе ездит. И одна, и со мной если.

— Это что — такси?

— Такси дороже, лучше частник.

— Понятно. Тот, кто подрабатывает на личной машине?

— Ты, что ли, не ездил никогда? И машины у тебя нет? У Влада есть. Он на ней сюда семь тысяч километров проехал. С ума сойти. Целый день, наверно, ехал. Или два. Нет, день. Он быстро ездиет.

— Надо говорить: ездит.

— Кому надо?

— Тебе.

— Зачем?

— Потому что «ездит» — правильно, а «ездиет» — неправильно.

— Она так говорит, и Влад так говорит.

— Мало ли. Это неправильно.

— Ладно. Мы едем или базарим?

— Едем.

Выйдя к дороге, я стал поднимать руку, останавливая машины.

— Ты что, опупел? — дернул меня за штанину Виталий.

— А что?

— Зачем ты иномарки останавливаешь, они не остановятся, они гордые, чтоб людей возить. «Девятки» тоже не надо. Он подвезет, зато возьмет больше.

— А кого же останавливать?

— Ну, «шестерки», не новые, «ноль-первые», а лучше всего — старый «Москвич». На них пенсионеры калымят, меньше всего берут.

— Знаешь, я совсем не разбираюсь в автомобилях, — признался я. — Ты мне подскажи, кого остановить.

— А вон идет, давай, тормози его, как раз «Москвич».

Машина тут же остановилась, дверцу распахнул добродушный пожилой мужчина:

— Куда, ребята?

Я сказал адрес, а он сказал цену.

— Пусть тыщу сбавит, — негромко произнес Виталий.

— Сбавьте хоть тысячу, — попросил я.

— Себе в убыток, — весело сказал пенсионер. — Бог с вами, поехали.

Надежда тихонько охала и ахала по мере того, как я рассказывал о происшедшем, показывал письмо и «документ». Мы разговаривали на кухне, усадив Виталия смотреть телевизор. Настя, как человек взрослый, присутствовала при разговоре и, вопреки моменту, очень веселилась.

— Чего ты смеешься, дурочка? — спросила Надежда.

— Да смешно очень. Влопался дядька Антон Петрович. Ты ему невест сватала, а он вместо невесты живого ребенка в дом приволок. Отец-одиночка!

— Кто ж знал, — виновато сказала Надежда. — Нет, но какие люди бывают, какие люди! Бросить такого маленького на незнакомого совсем человека! А если б ты был какой-нибудь… Ну, бандит или… В газете вот читала: детьми торгуют. Продают за границу одиноким семьям.

— Хорошо платят, между прочим! — заметила Настя.

— Помолчи. А бывает и хуже — продают детей, а у них органы вырезают и больным пересаживают.

— Это называется: продам ребенка на запчасти! — опять не удержалась смешливая племянница.

— Вот что! — вдруг просветлела глазами Надежда. — Тебе с ним возиться не с руки, тебе надо личную жизнь устраивать. Ведь были же приличные женщины среди этих, с которыми ты встречался? Были же?

— Были, — не слукавил я.

— Вот и выбирай — и живи. А я его усыновлю. Усыновлю — и если эта…, — очень хотелось Надежде сказать бранное слою, но — не смогла. — Если эта женщина заявится, я ей его не отдам! Это зверь, а не женщина. Эгоистка! Бессердечная!

— Мать, не смеши, — сказала Настя. — Никто тебе его усыновлять не даст. Где документы на него? Где решение суда о лишении материнских прав? Почему ты его усыновляешь, у него, может, родственники есть?

— Откуда ты все знаешь? — изумилась Надежда.

— Я очень старательно готовлюсь к жизни и много про нее знаю, — ответила Настя с глубокой серьезностью — и вдруг ушла в свои какие-то мысли и перестала слушать нас.

— Нет, Надюша, — сказал я. — У меня предчувствие, что мать его скоро вернется. Поэтому пусть он просто живет у нас.

— В детдом его отдадут, — вынырнула из своих мыслей Настя.

— Никаких детдомов! — тихо закричала Надежда. — В самом деле, пусть живет у нас. Нелегально. Если спросят; скажу: родственница тяжело заболела, одинокая женщина, просила присмотреть за сыном. Да и не спросит никто, никому дела нет. Как до той старухи из восемнадцатой квартиры.

Я помнил про старуху из восемнадцатой квартиры. Она была очень стара, как и муж ее, старик. Но каждый вечер, держась друг за друга, они выходили во двор. Они не присаживались посидеть, они ни с кем не общались, не отвечали ни на какие вопросы, они не говорили и друг с другом, они молча, ритуально ходили вдоль дома. (Настя уверяла, что ровно десять раз туда и десять раз обратно). Они были будто слитны друг с другом — и им никто уже не нужен был. Раз в три дня, утром, они ходили в магазин за продуктами — все так же держась друг за друга.

И вот умер старик.

Старуха сообщила соседям, что ночью ему стало плохо, его увезли в больницу на скорой помощи и там он, не приходя в сознание, скончался. И вынос тела состоится не из дома, а из морга после гражданской панихиды, на которой будет весь цвет университета, где он преподавал сорок лет, а другим прочим на похоронах быть необязательно. Бабушки нашего дома, лишенные возможности обмыть покойничка по христианскому обычаю, посидеть у гроба в скорбном и приличном молчании, всплакнуть, провожая усопшего, и полакомиться кутьей на поминках, очень обиделись. Вдова их обиду игнорировала.

Через три дня она, как и раньше со стариком, но теперь одна, вышла во двор, опираясь на палочку, и гуляла вдоль дома туда и обратно.

А через полторы недели соседи почувствовали очень неприятный запах в подъезде. Думали сперва, что в подвале кошка сдохла или еще что-нибудь — запах шел откуда-то снизу.

Но оказалось, что не из подвала, а с первого этажа — от квартиры старухи.

У соседей возникла догадка, и с этой догадкой они пошли в домоуправление и милицию. Явилась милиция, пришли из домоуправления. Старуха открыла не сразу. На вежливую просьбу войти, тут же хотела захлопнуть дверь, но проворный какой-то слесарь успел вставить молоток меж дверью и косяком, а потом легким усилием подавил сопротивление слабых рук — и вошел, а за ним и остальные.

Покойный муж старухи лежал на постели в черном костюме и белой рубашке, но лицо его было закрыто марлей. Когда милиционер открыл лицо, кто-то вскрикнул, половина присутствующих бросилась вон. Старуху держали: она рвалась к мужу и кричала.

Соседка же ее, румяная бойкая бабенка, торговая работница, задумчиво пошла в свою квартиру, задумчиво осмотрела комнату, что-то прикидывая, — и сказала мужу:

— Коля, а ведь я две недели рядом с покойником спала. Стенка-то в ладонь толщиной, а кровать его как раз вот тут, где наша, только за стенкой. Я с покойником спала, Коля.

— Тю, дура! — привел Коля единственный аргумент, которым пользовался в любых затруднительных случаях при общении с норовистой, надо сказать, супругой.

— Нет, Коля, я не дура. Я с катушек съезжаю. Плохо мне.

И по необычно-покорному ее тону Коля понял, что дело действительно серьезное, и, не откладывая, повез жену на консультацию в психоневрологический диспансер на улицу Тулупную, где и оставил ее лечиться аж на полтора месяца, а сам на радостях все эти полтора месяца беспробудно пил.

Но не тут конец истории.

Старуха ведь не только гуляла, но вынуждена была и питаться, то есть ходить в те же магазины. Но без старика она почему-то стала блуждать, забывать, где ее дом, поэтому носила с собой бумажку с адресом, то и дело приводили ее сердобольные люди, но бывало, что не в тот же день, а на следующий; где уж она проводила ночь — неизвестно.

А однажды не было ее два дня, три, — и неделя прошла, а ее что-то не видно.

Совсем пропала старуха, заблудилась вконец — или в дом престарелых ее определили.

Квартира, следовательно, освобождается. К домоуправу стали ежедневно приходить с заявлениями, просьбами и интимными разговорами под бутылку коньяка. Но тот говорил, что такие дела делаются в надлежащем порядке и по закону.

Так прошло месяца три или четыре.

Сведений о старухе не было.

Если б умерла в своей квартире — запах был бы.

Но факт остается фактом: старухи нет, а квартира пустует. И домоуправ, имевший на нее свои особенные виды, решился: не привлекая милиции и общественности, с одним только доверенным техником они аккуратно — вечерком — вскрыли дверь. Квартира была пуста. Домоуправ заглянул на кухню, в комнату, в шкафы, оставался санузел. Но тот оказался закрыт изнутри, пришлось тоже взламывать.

Они распахнули дверь — и тут же оба упали в обморок от страшного запаха.

Старуха, помня опыт со смертью мужа и желая почему-то умереть тайно и в одиночестве, закрылась в ванной, постелила там себе перину, поставила кружку для воды — и больше ничего не было. Дверные же щели, вентиляционное отверстие и окошко в кухню она проклеила многократными слоями скотча, предварительно замазав чем-то вроде алебастра, создав тем самым воздухонепроницаемое помещение — и умерла, наверно, не от голода, а от удушья…

* * *

И я, и Надежда, и Настя старались расшевелить Виталия, но он молчал, остаток дня и весь вечер смотрел телевизор.

Я постелил ему в своей комнате на раскладушке.

— Сам на ней спи, — сказал он. — Хватит, я дома наспался. Я на раскладушке, а они на постели.

— Разве у тебя своей кровати не было?

— С мамой спал. А Влад приедет, меня на раскладушку, а они хулиганят всю ночь, спать не дают.

— То есть как хулиганят? Впрочем, это неважно…

— Сам знаешь, как хулиганят. Ты не мужик, что ли, не взрослый, что ли? У тебя баба есть?

— Надо говорить: женщина.

— А какая разница?

— Потом объясню. Давай спать.

Я постелил ему на своем раскладном кресле, сам лег на раскладушке, не надеясь уснуть: от усталости, от душевного перенапряжения, которое было у меня и в этот день, и во все предыдущие дни.

Но, как ни странно, сразу провалился в сон и — сразу же проснулся. Взглянул на часы, поднеся их к глазам: начало третьего.

Виталий не спал. Одетый, он сидел на постели, поджав под себя ноги и таращил глаза в темноту.

— Что, на новом месте не можешь уснуть? Бывает, — сказал я.

— Домой хочу. Мать, наверно, приехала уже.

— Она только уехала. Она сейчас в поезде скорее всего. Значит, пока приедет, пока там… Несколько дней пройдет, это уж обязательно.

— Будто с поезда сойти нельзя? Станцию проехал — и сошел, и обратно. Дома она. Хочу домой.

— Давай подождем до утра.

— Не буду. Тебе истерику надо? Я устрою.

— Ты не по годам развит, — заметил я. — Полагаю, твоя мама не стеснялась при тебе говорить разные слова… Ну, и вообще, не стеснялась.

— А чего стесняться, все свои. Поехали, я кому говорю! А то пешком пойду. Я дорогу знаю.

— Пешком тебе нельзя идти. А ехать можно и утром. Сейчас половина третьего почти. Дай мне поспать всего три часика, рано утром встанем — и вперед. На моторе.

— Мотор и ночью можно поймать. Поехали. Заорать? А-а! — коротко крикнул он, пробуя голос и показывая мне, что не шутит.

— Ладно. Обойдемся без истерик.

Я разбудил Надежду, объяснил ей положение.

— У ребенка травма психическая, — сказала она. — Придется первое время ему потакать, а то срыв будет. Сколько хлопот я тебе доставила!

— Не говори ерунды. Я думаю, мне придется там некоторое время пожить. Ничего страшного.

— А если она не вернется?

— Ну, и не вернется. Даже лучше.

— Как сказать…

Мы ехали на «моторе», Виталий угрюмо смотрел в окно, а я думал, что истерики, пожалуй, все-таки не миновать — когда он войдет в пустой дом.

Но, пока я открывал дверь, путаясь в ключах, он стоял спокойно, без нетерпения и ожидания — и не бросился в квартиру, как можно было бы ожидать. Он прошел сразу в комнату, аккуратно разделся, повесив брючишки свои и футболку на спинку стула, снял и свернул — тоже аккуратно — покрывало, лег, поерзал и сказал вежливо:

— Спокойной ночи.

И тут же заснул.

А мне не спалось.

Я сидел на кухне, пил чай и занимался делом глупым и бессмысленным: продолжал отвечать на вопросы анкеты, которую прихватил с собой. Впрочем, почему я упорно называю этот тест анкетой, а утверждения его — вопросами? Вопрос — мягче. Он по сути своей предполагает и допускает — и да, и нет. Утверждение же — и это составители, конечно, учитывали, как-никак профессиональные ведь психологи! — утверждение пугающе категорично, оно призвано ошеломить, припереть к стенке, оно — подозревает! Оно — провоцирует! Оно — обвиняет!

Почему я раньше не думал об этом?..

134. КОГДА ВЫ ЧТО-НИБУДЬ ДЕЛАЕТЕ, ТО ЧАСТО ЗАМЕЧАЕТЕ, ЧТО У ВАС ДРОЖАТ РУКИ.

Неверно.

Но я же теперь отвечаю только для себя! И даже не отвечаю — вопросов ведь нет — а соглашаюсь с утверждениями или опровергаю их! Я защищаюсь! Я ищу истину! Тем не менее, руки у меня не дрожат. Вот, вытягиваю руки, растопыриваю пальцы.

Дрожат. То есть слегка подрагивают. От переутомления. Но чтобы «часто» — нет. Неверно.

135. НЕРЕДКО У ВАС БЫВАЮТ ГОЛОВОКРУЖЕНИЯ.

Бывают, но редко.

Неверно.

137. У ВАС БЫВАЛО КРОВОХАРКАНЬЕ ИЛИ РВОТА КРОВЬЮ.

Неверно.

138. ОБЫЧНО ВЫ СЧИТАЕТЕ, ЧТО ЖИВЕТЕ НЕ НАПРАСНО.

Обычно я никак не считаю, а просто живу. Всякий, кто не кончает с собой, считает, что живет не напрасно. Пусть он при этом осмысленно никак не считает — подобно мне.

Верно.

139… 140… 141…

142. КОГДА ВОКРУГ НИКОГО НЕТ, ВЫ СЛЫШИТЕ СТРАННЫЕ ВЕЩИ.

Неверно.

143. ВЫ СЧИТАЕТЕ СЕБЯ ОБРЕЧЕННЫМ ЧЕЛОВЕКОМ.

Мы все обречены.

144. ВРЕМЕНАМИ ВЫ ТАК ХОРОШО СЛЫШИТЕ, ЧТО ЭТО ВАМ МЕШАЕТ.

И гад морских подводный ход. И горной — чего-то, не помню — розы? — прозябанье.

145. ВАША СУДЬБА НИКОГО ОСОБЕННО НЕ ИНТЕРЕСУЕТ.

Особенно никого не интересует ничья судьба. Обо мне всплакнет Надежда. Все остальное население Земли не заметит.

146. ВЫ ВИДИТЕ ПРЕДМЕТЫ, ЖИВОТНЫХ ИЛИ ЛЮДЕЙ, КОТОРЫХ НИКТО НЕ ВИДИТ.

Мы все видим одно и то же, но видим — разное. Меня давно осенила мысль, что красным, зеленым, синим называют цвета люди, видящие каждый свое. Просто с детства он знает — этот цвет: красный. Но, если бы была возможность проникнуть в его мозговое зрение, может быть, мы бы увидели, что красное для него то же, что для другого синее — и наоборот!

147 — Верно.

148 — Неверно.

149 — Верно.

150 — Неверно.

153..

155..

Я бросил отвечать — потому что поймал себя на том, что, отвечая, вроде бы, для себя, на самом деле продолжаю отвечать для кого-то другого.

Я стал просто читать и перечитывать этот тест, эту анкету, с начала и до конца — и в обратном порядке, несколько раз — мне даже стало казаться, что я выучил ее уже наизусть и мог бы отвечать на экзамене, если б кому-то вздумалось устроить такой экзамен. «Каялов, будьте любезны, утверждение номер семнадцать!» Вытянувшись и браво щелкнув каблуками:

«Раз в неделю! Или чаще! Вас беспокоит! Неприятное ощущение! В верхней части живота! Под ложечкой!»

«Вопрос номер триста пятьдесят один!»

«Временами! Вам бывало приятно! Если вам причинял! Страдание! Дорогой вам человек!»

«Триста восемь!»

«Часто у вас звенит или шумит в ушах!»

«Триста тридцать два!»

«Если бы вы…»

«Достаточно! Сто девяносто два!»

«У вас были…»

«Достаточно! Двести восемнадцать!»

«Большинство людей…»

«Достаточно! Отлично! Годен!»

… Давно ж рассвело, и пели уже птицы — давно, но без меня, я не слышал их.

Очнулся, услышал, подошел к окну.

И отчего-то больно стало, грустно, тяжело до слез. Вот, наверно, тот случай из анкеты, когда перестаешь понимать, что творится вокруг, но понимаешь одно: тяжко, милые, ах, как тяжко, — почему?! За что?! Я не о себе только, я обо всех… Впрочем, что мне все! Со всеми все в порядке, они остались такими же. Я же, скромный кроссвордист…

Но есть другое слово, только сейчас оно пришло мне в голову, хотя я уже упоминал Набокова, называвшего кроссворды крестословицами. Крестослов — вот это слово, мое слово! Мне б знать его раньше, тогда, возможно, совсем иначе смотрел бы я на себя и свои занятия. Крестослов! — распятый на перекрестьях слов — а теперь и событий. Слово — Крест. Но и Крест — Слово?

И совсем по-другому смотрю я на то, что рассказано мной о самом себе, и, несмотря на простоту, чудится мне какая-то тайнопись. Будто даже и не я писал. Чудится мне зашифровка какая-то невольная, щемит ощущение близкой разгадки — но не могу разгадать, хоть и изложено все открытым текстом (выражение, пришедшее в быт из шпионско-разведывательной деятельности). Легко астрологам улавливать и фиксировать закономерности в расположении звезд и планет, но каково тому, кто эти звезды и планеты — представим — сам расположил?

Метеориты звуков и букв, планеты и звезды слов.

ВЫ БОИТЕСЬ СОЙТИ С УМА.

Я вспомнил про шампанское в холодильнике. Открыл, выпил прямо из горлышка. И захмелел тут же, и потянуло в сон, и я заснул — на кухне, за столом, уронив голову на руки.

Я спал долго, но Виталий еще дольше — до одиннадцати.

— Ну, что делать будем? — спросил я.

— Не знаю.

— Есть хочешь?

— Нет. Пить хочу.

— Чай только что вскипел.

— Я чай не пью.

— Ладно, найдем что-нибудь другое.

В холодильнике был картонный ящик с баночным пивом, было несколько бутылок вина, из безалкогольных напитков — только молоко. Но и от молока Виталий отказался.

— Ну, брат, тогда не знаю. Если человек очень хочет пить, он открывает обычный кран и пьет обычную воду.

— Ну и пей. А я тогда пива выпью, если сока нет.

— Нет уж, пива ты не выпьешь. А за соком давай сходим в магазин. Где тут у вас магазин?

— В нашем доме с обратной стороны. Только я не пойду, я не проснулся еще.

— Ты, брат, капризен и ты лентяй, — сказал я, чувствуя воспитательскую ответственность за ребенка. — Ну-ка, под душ — и вперед!

— Кто вперед, того кошка обдерет, — ответил Виталий, зевнул и брякнулся на постель, стал потягиваться и выкрикивать какие-то бессмысленные детские слова, у меня у самого так бывало, я помню: по утрам распирала радость жить, и я любил напевать, надоедая всем, что-нибудь невразумительное. На разные лады я мог, например, в маршевом ритме скандировать:

В лесу родилась елочка!

В лесу родилась елка!

Она в лесу родилася!

Вся деревянная!

Она еще с иголками!

А мимо волки шли!

И съели эту елочку!

Под самый корешок!

Я отправился за соком. Купил — чтоб у прихотливого Виталия был выбор — виноградный, апельсиновый и персиковый.

На выходе столкнулся с замызганным пьяницей. Он был грязен, взлохмачен, небрит — и странно было видеть, что он при этом мой ровесник. А может, и моложе. Впрочем, все пьяницы мне кажутся пожилыми людьми.

— Слушай! — обратился он ко мне. — Дело срочной важности! Отойдем-ка!

Мы отошли.

— Выручи! Понимаешь, дома не ночевал, жена убьет! С жилья прогонит, пропаду! Давай так: я был на шабашке, на калыме, я тебе дачу строил, ты богатый будто бы. Ночью работали при искусственном освещении электричества, и вот теперь ты меня привез. Пойдем к жене, подтвердишь, а?

— Мне нетрудно. Но посудите сами: если вы были на калыме, как вы выражаетесь, то где деньги, — хотя бы аванс?

— В нутро смотришь, — с горечью сказал пьяница. — Но деньги она мне простит, она мне ночь не простит. Она ревнивая, как собака. Хотя аванс — это ты говоришь очень правильно. Мне б тысяч десять.

Почему не выручить человека, если для меня это не составит особенного труда? Десять тысяч — не последние и не чрезмерные деньги для меня. И я дал ему десятку.

— Ну! Ну!.. — только и мог вымолвить пьяница. — Как тебя зовут?

— Антон.

— А меня Сергей. Антон, ты человек! Ты звучишь гордо. И плохо пахнешь.

— В самом деле?

— Нет. Это логическое завершение. Сказал первое слово, говори последнее, — вдруг начал философствовать пьяница. — Эх, похмелье — штука тонкая! Ладно, пойдем к жене. Засвидетельствуешь. Тут рядом.

Мы дошли до соседнего дома, вошли подъезд, — и он начал спускаться в подвал.

— Там что, квартиры есть? — удивился я.

Сергей засмеялся.

— Квартир нет, но люди живут. Надо же им где-то жить?

— Конечно…

Он достал из кармана куртки, похожей на строительную робу, фонарь с длинной ручкой, стал светить перед собой.

Мы шли довольно долго, плутая меж подвальными перегородками, огибая трубы и горы мусора, неизвестно как сюда попавшего.

— Прибыли! — сказал Сергей.

И, как гостеприимный хозяин, пропустил меня вперед. Я увидел закуток, не похожий на жилье, скорее это было место выпивок таких же, как Сергей, пьяниц: стояло несколько ящиков, один был застелен рваной газетой и на нем валялся стакан. В углу — куча тряпья.

— Нравится? — спросил сзади голос, вдруг утративший похмельную натужность и охриплость.

Я оглянулся и зажмурился от света, ударившего в лицо. Сергей убрал свет, направил фонарь сбоку на себя. Молодое улыбающееся лицо. Гладко выбрит, аккуратно причесан. Тот, кого я назвал Дорианом Греем.

И так крепко назвал, что и сейчас не удержался, воскликнул:

— Грей?!

— Не понял. Кто Грей, где? Какой Грей?

— Это я вас так мысленно назвал. Ну, знаете, бывает: видишь человека, и он сразу кого-то напоминает. Кого-то из людей или даже из литературных, например, персонажей. Вы мне напомнили Дориана Грея. Есть такой писатель — Оскар Уайльд, а у него…

— Милый, не надо, у меня университетское образование. Не брата ли интеллигента имею честь лицезреть в вашем, простите за тавтологию, лице?

— Интеллигент ли я, не мне судить. Образование не высшее: культпросветучилище. Но багаж знаний, я полагаю, не меньше университетского.

— Это приятно. Значит, я напомнил вам Дориана Грея? Потому что красив и утончен, так надо полагать?

— Не знаю. Возможно.

— Что ж. Странно, почему никто не додумался меня раньше так назвать. Мне будет приятно, если вы и вслух будете звать меня Дорианом Греем.

— А ваше настоящее имя?

— Я сказал же: Сергей. Это мое настоящее имя, которое я, кстати сказать, с детства не люблю. Уверен, что нелюбовь к своему имени решающим образом повлияла на мою жизнь. Уже пятилетним ребенком я плакал и просил родителей изменить мне имя. Я не любил, когда другие мальчики называли меня «Серый», не любил родительское ласковое «Сереженька». Но мои родители слишком были повязаны своими комплексами. Как это — поменять имя? — а что подумают соседи и знакомые, и сослуживцы? Ведь это надо как-то объяснять! Они не умели — и не умеют жить так, чтобы поступать в каждом случае по своему усмотрению, не затрудняясь тем, чтобы что-то кому-то объяснять или, упаси Бог, оправдываться. Но — к делу, Антон… —?

— Петрович.

— Я вас по имени отчеству, поскольку я лет на десять моложе. Терпеть не могу панибратства. Итак, Антон Петрович, вы не можете не согласиться, что я поступаю благородно. Позавчера, в двенадцать часов пятьдесят две минуты местного времени, оно же московское, я назначил вам сорок восемь часов для того, чтобы успеть скрыться. Вы использовали это время бездарно. Вы не придумали ничего лучше, чем из центра переместиться на окраину. Я вас нашел моментально. Но даже если я вас нашел, вы ведь можете спасти себя — на время, конечно. Вы должны быть осторожны и внимательны. Я нарочно сделал несколько ошибок, надеясь, что вы их обнаружите. Увы! Считайте (он стал загибать пальцы): к вам подходит пьяница, алкоголик, алкаш. Вы смотрите на его одежду, на его небритость (кстати, это искусно сделанная наклейка с трехдневной щетиной, сейчас модно в артистических кругах), смотрите на строительную грязную куртку и штаны с махрами по низу, но как будто совсем не видите модельных туфель из кожи бизона ценой в двести пятьдесят долларов!

— Вы могли их украсть.

— Это вы сейчас так говорите, а там, у магазина, вы просто проморгали. Да и не мог я их украсть! Где? В магазине? С чьих-то ног на ходу снять? Разуть пьяного богатея, заснувшего на лавке? — но пьяные богатеи на лавках не спят, они сплошь и рядом засыпают в машинах, когда их осторожно везут домой личные преданные шофера. Дальше. Ошибка совсем грубая. Вы дали мне деньги — не могу не оценить этот поступок! Я взял их и — и ничего! Да где же это видано, чтобы алкаш, мучающийся с похмелья — я вам даже словесно об этом намекнул! — где это видано, чтобы он не помчался тут же и не купил себе похмельной выпивки? А? Дальше. У этого же алкаша вдруг оказывается фонарь — и не простой, а специальный туристский, с широким отражателем, вы посмотрите, с четырьмя мощными батарейками, комплект которых стоит больше самого фонаря! Да любой алкаш давно бы такой фонарь продал! Что он, спичками себе дорогу осветить не может? — они, спички, всего сотню стоят за коробок. А нет спичек — найдет и в потемках! Продал бы он фонарь — равно как и туфли, кстати, если бы они вдруг даже попали к нему невероятным образом. Всякое ведь бывает. Купил богатый человек себе туфли, сел в машину и вдруг чувствует, что при нажимании на педаль газа, они ему трут. Рассердился богатый человек, вспылил на свою ошибку и, недолго думая, снял туфли и выкинул на ходу из окна в мусорный бак — а тут и пьяница рядом случился…

Слишком много ошибок, Антон Петрович, слишком много! Вы делаете наше мероприятие пресным. И в подвал ни в коем случае лезть нельзя было. Ваше счастье, что еще не миновало сорок восемь часов. Впрочем, не ваше счастье, а мое, извините, благородство. Если бы вы не пошли в магазин, я бы сам нанес вам визит под видом слесаря-водопроводчика или газовика — чтобы предупредить. Остался час с небольшим, Антон Петрович. Возьмите себя в руки и начинайте действовать с умом, иначе…

Я понимал, что этот Грей — сумасшедший. Что говорить с ним надо как-то особенно. Но — вечная моя привычка сперва обращаться к логике и разуму человека!

— Однако, странно, — сказал я. — Вы обещали начать преследование через сорок восемь часов. А получается, следите за мной уже давно!

— В самом деле… — огорчился Грей. — В самом деле, что-то тут не так. Что-то я напутал. Постойте. Значит, сорок восемь часов я должен был ждать? И только после этого начать вас искать? Так?

— Так. Очень легко запомнить.

— Ничего не понимаю! Как же я напутал-то?

— Не знаю.

— Но это исправимо, Антон Петрович! Я возобновляю условия. Я даю вам заново сорок восемь часов, а сам за это время не сделаю ни шагу. Вы прячетесь, повторяю, в пределах Саратова. Через сорок восемь часов, не раньше! — правильно? — я начинаю искать вас. Через сорок восемь часов, не раньше!

Не доверяя своей памяти, он достал крохотную электронную записную книжку, нащелкал клавишами и даже показал мне, чтобы я удостоверился: Антон Петрович через сорок восемь часов! Не раньше!

— Все. Идите — и через сорок восемь часов начнем.

— А что начнем?

— То есть, как? — даже обиделся Грей. — Вы скрываетесь, а я вас ищу.

— И что сделаете, когда найдете?

— Дурацкие вопросы какие-то! Какая вам разница? Терпеть не могу, ей-Богу! Человеку предлагают интересное занятие, а он начинает кобениться, выспрашивать, как да что!

— Но должен же я знать, какова цель того, что вы называете интересным занятием? От цели будет зависеть интенсивность моих действий.

— Вы умный человек! — с удивлением сказал Грей. — Действительно. А что я говорил в прошлый раз?

— В прошлый раз вы говорили совершенную чепуху. Вы собирались найти меня и убить.

— Точно! Но почему же — чепуха? Никакая не чепуха. Найду и… И сами будете виноваты! — надо лучше прятаться.

— Но вы не указали причины, из-за которой вы меня убьете. Вы помните причину?

— Какой вы нудный, ей-Богу! Ну, не помню! У меня с детства плохая память на бытовые пустяки. Что-то высокое, по-настоящему сложное, запоминаю сходу, а это… Всего Бетховена могу вам напеть, вернее, насвистеть, я отлично свищу. — Он продемонстрировал, просвистев несколько тактов — чисто, красиво, подвальное эхо отзывалось на звучность этого свиста. — Знаю множество стихов Рильке на немецком языке. — И он прочел короткое стихотворение на немецком языке, с выражением и чувством. — То есть — прекрасная память, не правда ли? — а ют всякие, повторяю, бытовые мелочи — не удерживаются в голове! Да, я забыл причину, по которой должен вас… но какая разница, что это за причина, главное, она есть! Главное — я принял решение, а если я принял решение, то никогда от него не откажусь.

— Хорошо. Но всякая игра, а вы мне предлагаете игру, ведь так? — всякая игра имеет начало и конец. Сорок восемь часов вы мне даете на подготовку. А потом? Не будете же вы вечно за мной гоняться?

— Мне хватит одного дня, — мальчишески похвастался Грей.

— А вдруг не хватит? Я — теоретически, не желая вас обидеть.

— Теоретически? Ну, допустим, неделю. Если за неделю я вас не найду, тогда… а что тогда?

— Тогда — все. Я — свободен.

— Нет, так не годится! Вы прятались, испытывали лишения и страх — и никакой моральной компенсации за это? Нет уж. Давайте так! — обрадованно воскликнул Грей. — Если я вас за неделю не найду — что, впрочем, абсолютно невероятно, — но — допустим, — если я вас не найду, то вы начинаете искать меня. Тоже неделю. Я буду без оружия и без прикрытия, один. Но оставляю за собой право на самозащиту подручными средствами — у вас, кстати, тоже есть это право.

— А если и я вас не найду?

— Тогда опять я буду вас искать!

— И до каких пор это будет длиться?

— До тех пор, пока один из нас не устранит другого.

— Ага. Значит, все-таки ваша цель — убийство?

— Опять он за свое! И охота говорить об этом! Убийство! Других слов, что ли, нет? А еще кроссвордами занимается! — показал он знание моей жизни. — Гибель. Гораздо красивее. Или — отправленье в мир иной. А то — убийство! Мы ведь живем с вами по-настоящему, а не пошлый детективный сюжет разыгрываем!

— Мне кажется, как раз детективный сюжет. Какой-то довольно глупый. И именно пошлый.

— Так — сказал Грей. — Сами того не понимая, вы поступили верно. Вы оскорбили меня. У меня появилась к вам личная неприязнь. Теперь я по-настоящему хочу найти вас и…

— Убить?

— Лишить это данное время и данное общество вашего присутствия в нем.

— Вы сумасшедший.

— Еще одно оскорбление.

Я понимал, что говорить с этим маньяком бесполезно, но…

— Послушайте, Грей.

— Да, я Грей. Слушаю.

— Нельзя ли отложить на некоторое время? Сейчас мне не до этого. Мне нужно решить судьбу одного мальчика. Ребенка, которого бросила мать.

— О ребенке я позабочусь.

— Нет уж, не надо!

— Вы мне не доверяете? Это вы сумасшедший, а не я. Вы неадекватно оцениваете обстановку. Представьте: к вам пришла смерть в виде неизлечимой болезни, а вы говорите ей: нельзя ли подождать, сударыня, у меня, понимаете ли, дитя на руках! Чувствуете, как смешно звучит? Все, хватит разговоров! Признаюсь, хоть вы меня и оскорбили, я испытываю к вам симпатию, я ощущаю вас близким по духу, мы могли бы стать друзьями. Но это тоже хорошо и годится для наших занятий. Когда оскорбляет посторонний человек, это воспринимается не с такой болью. А вот когда оскорбляет человек близкий, друг — тут боль нестерпима. Я погублю вас с болью за вас. Это ведь лучше, чем умереть в подворотне от холодной и жестокой руки грабителя?

Я ничего не мог ему ответить. Назвать его опять сумасшедшим? Но я чувствовал, что сам с ума схожу.

— Все, время пошло! — объявил Грей. — Давайте, я провожу вас, расстанемся — и через два дня, через сорок восемь часов, приступим к нашим занятиям!

28 июля 1995 года.

* * *

Завтра в полдень истекает срок, за который Дориан Грей должен найти меня.

Осталось меньше суток.

Я сижу в коллекторе городской канализации, в темноте. Внизу журчит, там — перекрестье канализационных труб. Диаметр их — примерно половина моего роста, в крайнем случае, если меня обнаружат, можно спуститься и по одной из труб, выигрывая время.

Оттягивая?

Неделю назад я оставил Виталия сестре и сказал, что мне нужно срочно уехать.

Надежда не задавала вопросов. Она видела, что со мной что то происходит — такое, о чем я ей не скажу.

Полдня я ходил и ездил по городу беспорядочно и бесцельно. Заметал следы.

Потом на городской железнодорожной платформе «Трофимовский мост» сел на электричку и доехал до станции Жасминная (бывшая Разбойщина). Там — дачные поселки. Я пошел к дальним. Сначала мне грезилось найти временно пустующую дачу с запасом продуктов. Но сообразил: сезон, разгар лета. Если на даче нет хозяев, то — справа, слева, спереди и сзади — соседи. Заметят. Не могу же я совсем не выходить — уже потому, что туалеты на большинстве дачных участков стоят на отшибе: типовые деревянные строения с дырой. А в самой даче — извините.

ВЫ ОЧЕНЬ ЧИСТОПЛОТНЫ.

За дачами — поле. За полем поднимается на пологие холмы лес.

Найти там укромное место?

Пересекая поле, понял, что это воинский полигон: окопы, блиндажи. Смутно вспомнил, что в нескольких километрах отсюда дислоцируется какое-то военное училище.

Переночевал в окопном тупике, крытом бревнами (командный пункт?). Там была деревянная дверка, открывающаяся внутрь. Подпер ее обломками досок, навалил камней. Если будут ломиться, услышу и проснусь.

Впрочем, не спал. Только под утро.

Утром — беспокойство, тревога, ощущение опасности. Осторожно выбрался, пригибаясь, пошел окопом, вырытым не в полный профиль. Солдаты-лентяи, командиры распустили их и распустились сами.

ВАМ ПОНРАВИЛАСЬ БЫ ВОЕННАЯ СЛУЖБА.

Выглянул. Вокруг — тишина и пустота. Но вот на грунтовой дороге вдоль леса появилась черная большая машина, почти лимузин. Что ей делать тут? Приостановилась. Я упал на дно: наверняка у него (Грея) или у них (если у него есть подручные) — мощные бинокли.

Через минут десять-пятнадцать прополз в свой тупик, где были кустики, выглянул из-за них. Машины не было, но это ничего не значит. Они свернули в лес — и наблюдают оттуда, невидимые сами.

Не появляясь на обозримой поверхности, переходами, окопами, траншеями — все ближе к дачному поселку.

Полигон кончился. Но, слава Богу, трава высока. Пополз в траве. Очень медленно, чтобы колыханием ее не выдать свой след.

Вот и сады. Но некоторое время еще полз у забора вдоль садовой улицы — там, где возможен был просмотр от леса.

Поминутно озираясь, пошел к станции. На полпути свернул в лесополосу, которая вдоль железнодорожного полотна.

Вокзалы и аэропорты перекрыты. Станции тоже.

Глядел на поезда из зарослей. Вдруг — товарный поезд затормозил. Половина вагонов — открытые металлические платформы со щебенкой. Остальные — и цистерны, и дощатые, длинные и высокие. Напротив как раз такой. Засов наброшен без замка и пломбы. Щель внутрь. Подбежал, отбросил засов, отодвинул дверь, заглянул. Навалены без порядка какие-то полиэтиленовые бочки. Залез, задвинул дверь. Бочки оказались пустыми. Нагромоздил их к углу, оставив лаз, полез в угол, последовательно задвигая за собой проход.

Облегченно вздохнул. Съел хлеба, выпил воды — все это в небольшом рюкзаке (Насте был куплен ради всего лишь трехдневного похода их класса по местам окрестной природы. Биология. Ботаника. Она могла бы учиться гораздо лучше).

ВЫ ИНТЕРЕСУЕТЕСЬ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИМИ ЛИЦАМИ ПРОТИВОПОЛОЖНОГО ПОЛА.

Поезд остановился, как я понял, на станции Саратов-2, это товарная станция. Я вылез. Одежда моя ни у кого не могла вызвать сомнений: мешковатые штаны, пестрая застиранная рубашка. Рабочий, грузчик. А рюкзак в руке несет — мало ли зачем человеку рюкзак?

Но я, тем не менее, постарался никому не попасться на глаза.

Оказался у проходной: домик со шлагбаумом.

Как раз выезжали один за другим три грузовика. За ними, не видимый охранником-вахтером, выскользнул.

Я не бывал в этих местах, но, выйдя, оказался на улице Астраханской, которую узнал.

Однако, это почти центр. Опасно.

Бегом пересек утицу. Девятиэтажные дома.

А вот — прямо с улицы — вход в подвал. Правда, оттуда парит.

Подвал полузатоплен.

Кое-как добрался до дальнего конца подвала, где нашел сухой угол.

Просидел там весь день и всю ночь — до раннего утра.

Утром, едва начало светать (и птицы только-только пробовали голоса), пошел по направлению к городскому парку.

Мне помнилось, что там довольно много укромных мест: какие-то полуразрушенные домики — а значит, и чердаки, и подвалы…

Но — давненько я тут не бывал! — никаких развалин нет, есть вполне целые строения служебного назначения — и все закрыты.

Совсем уже рассвело. Вдалеке показался какой то человек и, хотя прошел своей дорогой, я заметался в панике.

Детская карусель с лошадками. Под нею — пространство. В отчаянье залез под карусель, в пыль и мусор. Никому в голову не придет сюда заглядывать.

Лежал…

Все гуще — голоса. Карусель начала работать. Старался не глядеть на вращающуюся над головой плоскость. Тошнило.

От изнеможения заснул.

Проснулся — карусель не работала.

Но все еще голоса — и детские, и взрослые.

Вдруг звук, я панически стал отползать (куда!?).

Мяч закатился под карусель. Ребенок-мальчик на четвереньках лезет за ним и кричит: «Сейчас!»

Увидел меня. Дети иногда бесстрашны. Они умеют не бояться неизвестного, непонятного, непостижимого. Я был для него непонятен и непостижим. Он молча посмотрел на меня, взял мячик и полез обратно.

Я весь взмок. Вылезать нельзя — увидят. Оставаться нельзя — сейчас найдут, хамски схватят за ноги, вытащат, как нашкодившую кошку из-под дивана.

Но — обошлось.

Дождался тишины и темноты.

Из парка — по улочке между частными домами и старым бесхозным стадионом. Трибуны сломаны, исковерканы, проросли насквозь деревцами, лозняком. Вот где для Алексины материала! — она как раз такую лозу и применяет для своих работ.

Я люблю ее, вот в чем дело. Я не любил ее, а теперь люблю. Двадцать шесть лет думал, что люблю, но это было совсем иное. Люблю — только теперь.

— Мужик! — раздался голос, и я шарахнулся к забору.

Голос — из зарослей.

— Не бойся, иди к нам!

И я каким-то сверхъестественным чутьем понял, что это не засада, не Грей и не помощники его, это — свои.

Под трибуной, на уютном вытоптанном пятачке, на мягкой траве и гибких ветвях восседали и возлежали трое мужчин — и выпивали.

Была у них всего одна неполная бутылка красного дешевого вина и стакан. Однако, они тут же предложили мне выпить. Я, не чинясь, согласился, выпил полстакана. Достал из рюкзака огурец, кусок хлеба, кусок копченой колбасы, но они отказались.

— Закуска дело десятое, а вот выпить бы еще!

Благодарный, я достал деньги, двое побежали к коммерческому круглосуточному ларьку, один остался.

— Ты понимаешь, какая ерунда получается, — сказал он так, будто разговаривал со мной издавна — и развивал тему. — Вот я. Так?

— Так.

— Теперь посмотри. Личность и общество. Так?

— Так.

— Ну, и что делать? Нет, ты скажи!

— В каком плане?

— Ты тупой? — сочувственно спросил собеседник. — Я же объяснил тебе. Или ты не знаешь?

— Не знаю.

— И я не знаю. И они не знают, — кивнул он туда, куда побежали его друзья. — А кто знает в таком случае? Ведь это невозможно! Невероятно! Это невыносимо уже! Или тебе все равно?

— Мне далеко не все равно.

— Он мне говорит! Я-то знаю! Я знаю, ты — неравнодушный человек. Ты молодец! Ты гений! Но кому это надо? Кому это надо, а?

— Никому! — ответил я с острой и прекрасной жалостью к себе, с любовью к этому человеку. Я не понимал, о чем он говорит, но видел зато, что речь его бескорыстна и бесхитростна. Она не имеет двойного дна. Это человек весь распахнулся передо мной. Слова — не главное, но бесподобен тон его — задушевный, любящий, братский. Мне хотелось обнять его и прижать к груди его кудлатую голову, чтобы его утешить, потому что он был грустен.

Ах, какая это ночь была! Какие разговоры вели мы, какие песни пели — вполголоса, чтоб не обижать окрестных жителей и не дразнить собак! Как славно было смотреть, задирая голову, сквозь заросли, в ясное ночное небо, усыпанное звездами! Как хорошо было чувство безопасности, — ведь эти люди не выдадут, потому что… Потому что не выдадут!..

… Проснулся я тяжело. Сколько лет прошло — а я тут же узнал и вспомнил состояние гнетущего запойного похмелья, когда одна только мысль в организме: поправиться. Опасно? Можешь потерять бдительность, напиться — и вообще закуролесить, как встарь, надолго?

А пускай. Мне надоело. Пусть найдет меня Грей. В пьяном виде умереть не страшно. Ничего не страшно. Все: второе. Первое: опохмелиться, потому что нет сил, погибаю, дохну…

Я сунул руку в карман, чтобы достать и сосчитать наличность.

В кармане пусто. Должно быть, засунул в рюкзак и запамятовал. Но и самого-то рюкзака — нет.

Я упал — и долго лежал в оцепенении.

Это знают по себе лишь алкоголики: велика и непреодолима жажда выпить с похмелья, кажется, если тут же не выпьешь — умрешь. Но знают они и то, что велика и сила терпения, когда вдруг по каким-то причинам оказывается закрыт доступ к алкоголю. Сам удивляешься себе: час прошел, и другой, а ты жив еще — хотя лучше пока не становится.

И — жажда. Жажда мучительная.

Полежав еще около часа, я понял, что жажды не вынесу. А ведь совсем рядом — парковские пруды.

Я медленно поднялся, побрел к парку.

Спустился (на спине) по травянистому крутому склону, припал к воде, долго пил.

Рядом — две плакучие ивы ветвями до воды и до земли, под ними — дырявая перевернутая лодка. Опасно, конечно. Милиция обнаружить может.

Заполз под лодку и стал лежать. Терпеть.

В полузабытьи, в полудреме, в коротких приступах сна с кошмарами (кусающие собаки, сырое мясо, ползучие насекомые, страшные огни, несущиеся с грохотом в лицо…) пролежал до вечера следующего дня.

Никто меня не потревожил, но я изнемог. Мне показалось, что я умру от неподвижности. Поэтому выполз, попил еще прудовой воды, умылся, кое-как почистился.

Стал тихо ходить над прудом, с радостью чувствуя, что уже почти здоров.

Пронесло. Выжил.

Мысль о милиции, промелькнувшая вчера, вдруг выросла в спасительную идею. Прикинуться пьяным — и отдаться в руки этой самой милиции. Вряд ли Грей будет меня искать по вытрезвителям. Да и не пустят туда его. Да и не захочет он с милицией связываться, будучи криминальным человеком.

Я поднялся по склону и, не выходя на люди, стал с этой позиции осматриваться. Через некоторое время заметил двух милиционеров. Тут же встал — пошел навстречу, шатаясь, с глупым пьяным лицом, пуская дебильную слюну.

— Куда? — остановили они меня. — Гуляем, дядя?

— Д-мой! — тупо сказал я, не в силах поднять голову.

— А где твой дом? — весело спросили милиционеры.

— Тут.

— Где тут?

— Ряд-м, — сказал я и, накренившись, прислонился к дереву, с повисшими ниже колен — обезьяноподобно — руками.

Я ждал, что вот сейчас меня под эти руки возьмут и препроводят — но ничего не было.

Я исподлобья глянул. Милиционеры удалялись. Я выпрямился в недоумении. И все понял: по аллее зигзагами брел человек в неожиданном черном костюме, белой рубашке и при галстуке. Периодически он останавливался. Фиксировал себя в этом положении — и после этого шел некоторое время ровно, но, ослабленный собственным усилием воли, через несколько шагов начинал заплетаться ногами еще больше. Конечно, для милиционеров этот объект лакомей. С меня, оборванца, что взять? Я — на их взгляд — алкаш конченный и неискоренимый, а вот с этим господином можно будет плодотворно поработать.

Но досада моя сменилась благодарностью судьбе, когда я задним умом понял, что чуть не совершил роковую ошибку.

Наивный!

С чего я взял, что Грей не сможет найти меня в вытрезвителе? Очень даже найдет — и даже проще ему там найти. У таких людей — везде знакомства.

Кстати, кстати, кстати! А не от капитана ли Курихарова идет все это?

Почему невозможно? Очень даже возможно!

Рассудим.

Курихаров, ограниченный в свободе быта мной и моей сестрой, пришел в раздражение. Он затаил злобу, он вынашивал мысль о мщении. И случай представился — я сам попал к нему в руки. Анкетой он психологически подготовил меня, приведя в состояние крайней неустойчивости, он следил за каждым моим шагом. Он, узнав, что я иду к Кайретову, подослал дружка своего Грея, попросив найти повод придраться ко мне — и уничтожить. Что в этом невероятного? Я лишний, ненужный и мешающий — и капитану Курихарову, и многим другим. Я не должен жить среди них и мешать.

* * *

…Вода под ногами журчит монотонно. Я голоден, хочу пить, спать…

Я устал.

Есть такое понятие: решимость отчаяния.

Я больше не буду отсиживаться. Хватит.

Спиной и головой я приподнял люк, отодвинул его в сторону, вылез.

Мимо проходила женщина с девочкой.

— Неделю уже ремонтируете, а воды все нет, — сказала женщина.

— Вот именно! — сказала девочка.

— Извините, — сказал я им.

Не скрываясь, пошел к улице Чернышевского, дождался пятнадцатого трамвая.

Ехал на заднем сиденье, закрыв глаза. Если Грей появится здесь, я не хочу его видеть.

Дома были Настя и Виталий.

— Он нас с ума свел! — пожаловалась Настя. — Не хочет тут ночевать, истерики устраивает, орет на весь дом. Каждый вечер его в Солнечный возим. Причем требует, паразит, чтобы на машине, видите ли. На моторе! Мать его быстро укоротила: или на трамвае, как все люди, или никак. Поорал — согласился. А ты чего такой? Ужас, какой ты! Где ты был?

— Потом, Настенька, потом.

Я наскоро поел, принял душ, переоделся — и отправился в контору «Комфорт Ltd».

— Опять пришел, — с неудовольствием встретил меня Кайретов. — Зачем? Я утром сеанс общеоздоровительного и успокаивающего гипноза принял, а ты меня хочешь разбалансировать?

— Где Дориан Грей?

— Кто?

— Ну, Сергей он вообще-то.

— Охранник, что ли?

— Какой охранник?

— У нас один Сергей, — охранник.

— Тогда он не Сергей. Ну, тот, который заходил тогда, когда мы с тобой говорили.

— Не помню.

— Господи, ну, тонкий такой, жеманный такой…

— Эдик, что ли?

— Может быть. Он собирался со мной в прятки играть.

— А-а-а… Эдик это. Эдуард Пупыркин.

— Как?

— Эдуард Пупыркин, — с наслаждением повторил Кайретов.

— Красивая фамилия, не правда ли?

— Где он?

— В Германии.

— В какой Германии?

— В обычной, в немецкой Германии.

— Не морочь мне голову, Кайретов, что он там делает?

— Это вопрос! Эдик, понимаешь ли, человек шизоидный, берется сразу за десять дел, везде опаздывает, все забывает. Но если к нему в лапы попадет вдруг большое серьезное дело, если надо подействовать на человека — тут он король! Занесло к нам одного немца, Пупыркин с ним полдня общался — и нате вам! — вместе с немцем поехал реализовывать какой-то совместный проект, причем немец его гениальностью просто очарован. За одну идею тут же отстегнул Пупыркину тридцать тысяч марок. Но Эдик рассчитывает на миллион.

— Не заговаривай мне зубы! Когда он вернется?

— Кто его знает. Может, вообще не вернется. Он уже звонил. Нашел уже себе подружку, какую-то манекенщицу-красавицу, присмотрел уже домик, но не в Германии, а в Швейцарии, хочет пожить там с подружкой. То есть, судя по всему, миллион он-таки получил. Псих. Сам понимаешь, с такой фамилией и таким гонором Пупыркину нужна только красавица, только миллион, только домик на берегу Женевского озера!

— То есть… — Я сел.

— А в чем дело? — спросил Кайретов почти с участием. Видимо, гипноз и в самом деле подействовал на него благотворно. Я молчал. Потом спросил — о другом. Вернее, вопрос мой был утверждением:

— Ты все-таки убил Валеру.

— Кто тебе сказал?

— Убил, сволочь!

— Не выдумывай! Никого я не убивал!

— Скажешь, поджог не по твоему приказу устроили?

— Ты с ума сошел! — в благородном волнении закричал Кайретов. — Дверь была закрыта изнутри — мне следователь лично рассказал, приятель мой, изнутри дверь была закрыта на замок висячий, и канистра с керосином валялась внутри. Самосожжение это!

Я не стал спорить. Самосожжение или убийство — но характерно то, что Кайретов — оправдывается. Совсем недавно он открыто говорил о намерении убить Валеру и меня. А убил бы — не постеснялся бы похвастаться. Но вот — оправдывается, отнекивается. Быстро меняются времена! — если убийца не хвастается уже убийством, значит, в нашем обществе наметился какой-то прогресс! Дай-то Бог. Дай-то Бог! И я простился с Кайретовым почти дружески и пошел домой, размышляя по дороге о перспективах общественного развития.

30 июля 1995 г.

А ведь, пожалуй, мы с Алексиной давным-давно поняли, что созданы друг для друга. Но не поверили этому — особенно она. Потому что так не бывает. Я не стал ждать субботы и пошел к ней. Она не удивилась. Она ничему не удивляется. Я спокойно предложил ей выйти за меня замуж. Очень спокойно, потому что уверен был в ответе. ВЫ ВПОЛНЕ УВЕРЕНЫ В СЕБЕ. Она согласилась. Она очень хотела, чтобы я остался, но — к чему спешка? В тот же день я съездил к Анастасии Жувельской и сказал все, что думаю о ней. Потому что мне давно хотелось ей это сказать. Она молча выслушала, тут кто-то позвонил и она стала болтать по телефону, болтать, жеманиться, хохотать — и словно совсем забыла обо мне. Ложь и лицемерие. Я равнодушно ушел.

2 августа 1995 г.

Я заболел. Этой болезни нет ни в одном медицинском учебнике или справочнике и вообще в истории медицины. Я заболел анкетой. Попался, Крестослов! Началось с того, что, проснувшись, я почувствовал какую-то дурноту. Болела голова — чего со мной никогда по утрам не бывало. Я сел — и вдобавок к этой боли почувствовал головокружение. И тут же услужливо, накрепко вбитые в память, выскочили в уме злорадные диагнозы анкеты:

У ВАС ПОЧТИ ВСЕГДА БОЛИТ ГОЛОВА! НЕРЕДКО У ВАС БЫВАЮТ ГОЛОВОКРУЖЕНИЯ!

Усилием, мысленными уговорами, обращенными к своему организму, я попытался избавиться от навязчивых синдромов. Но стало еще хуже. Добавились странные ощущения, что кто-то невидимый пощипывает меня то там, то тут. (ЧАСТО У ВАС БЫВАЕТ ОЩУЩЕНИЕ ПОЩИПЫВАНИЯ В МЫШЦАХ!)

Я отправился в туалет (ВАС ЧАСТО БЕСПОКОИТ ЖЕЛУДОК! РАЗ В МЕСЯЦ (ИЛИ ЧАЩЕ) У ВАС БЫВАЕТ ПОНОС!), долго был там, мучаясь, потом из последних сил встал под прохладный душ (БОЛЬШУЮ ЧАСТЬ ВРЕМЕНИ ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ ОБЩУЮ СЛАБОСТЬ!), но вдруг темя заломило, будто не легкие струи душа, а ледяной град молотил по голове (КОГДА ВЫ ПРИТРАГИВАЕТЕСЬ К ТЕМЕНИ, ТО ЧУВСТВУЕТЕ БОЛЕЗНЕННОСТЬ!). Протирая глаза (ЗА ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ У ВАС УХУДШИЛОСЬ ЗРЕНИЕ!), я поплелся на кухню, жадно пил воду из-под крана (ВЫ ТЕПЕРЬ ЕЖЕДНЕВНО ПЬЕТЕ НАМНОГО БОЛЬШЕ ВОДЫ, ЧЕМ ПРЕЖДЕ!).

Сестра, выходная в этот день, оказалась за моей спиной — что за привычка?! — и тревожно спросила:

— Что это ты, Антоша? Ты вчера не выпил, случайно? — Ее, видите ли, призраки прошлого беспокоят!

— А если бы даже и выпил? Какое твое дело? — закричал я. — Мне почти сорок лет! Ты меня постоянно унижаешь! Мое человеческое достоинство! (ВЫ ОБИДЧИВЕЕ, ЧЕМ БОЛЬШИНСТВО ДРУГИХ ЛЮДЕЙ).

— В конце концов, — закричал я, — мне надоело считаться младшим! Я не младший, я цветущий молодой мужчина, посторонний тебе, а твоя жизнь кончена и ты старуха! Ты……, — разразился я похабными словами — и еще, и еще, и еще, все более входя во вкус. (ИНОГДА НИ С ТОГО, НИ С СЕГО, ВАМ В ГОЛОВУ ПРИХОДЯТ КАКИЕ-НИБУДЬ НЕХОРОШИЕ СЛОВА, ЧАСТО РУГАТЕЛЬСТВА, ОТ КОТОРЫХ ВЫ НЕ МОЖЕТЕ ИЗБАВИТЬСЯ). Вошла недоумевающая Настя, посмотрела на мать, прислонившуюся к стене в оцепенении, и сказала:

— Ты чего это, дядька Антон Петрович? Ты чокнулся, что ли? Тут дети, между прочим! Из-за спины ее высовывался обжившийся и притерпевшийся к нам Виталий.

— Дети? Вы — дети? — надвинулся я на нее и Виталия. — Вы выродки и ублюдки, вы извращенные до мозга костей порождения эпохи, продукт отравленных сперматозоидов, марш отсюда и не сметь заговаривать со мной без моего разрешения! ВЫ ЛЕГКО МОЖЕТЕ ЗАСТАВИТЬ ЧЕЛОВЕКА БОЯТЬСЯ ВАС И ИНОГДА ДЕЛАЕТЕ ЭТО РАДИ СОБСТВЕННОГО УДОВОЛЬСТВИЯ! — радостно одобрила меня Анкета — и я жестоко и победительно улыбнулся. Но Настя почему-то не испугалась Анкеты (вот дура-то!) и закричала так, как я не от нее слышал еще:

— Цыц, придурок! Сейчас милицию или психушку вызову! Мам, у него давно крыша едет, я говорила тебе!

— Он просто устал, просто устал! — тихо сказал Надежда.

— Я устал от вас, — ответил я. — Вы смертельно надоели мне! Я не могу вас видеть! Мне завещали квартиру, в конце концов, — и я буду там жить. А вас никогда больше не увижу, не хочу, плюю на вас! (ВРЕМЯ ОТ ВРЕМЕНИ ВЫ ИСПЫТЫВАЕТЕ НЕНАВИСТЬ К ЧЛЕНАМ СВОЕЙ СЕМЬИ, КОТОРЫХ ОБЫЧНО ЛЮБИТЕ). Я еще что-то хотел крикнуть, но задохнулся (У ВАС ЧАСТО БЫВАЮТ ПРИСТУПЫ УДУШЬЯ), что-то подступило к горлу, я бросился в туалет, склонился — и с испугом увидел, как изо рта льется алая жидкость (У ВАС БЫВАЛО КРОВОХАРКАНЬЕ ИЛИ РВОТА КРОВЬЮ). И будто что-то тяжелое и мягкое ударило по голове, я свалился на пол. (У ВАС ЧАСТО БЫВАЮТ ОБМОРОКИ).

3 августа 1995 г.

Осторожно, держась подальше от стен и предметов, я вышел из квартиры. (ВЫ ОЧЕНЬ БОИТЕСЬ ЗМЕЙ!)

Я шел по середине улицы, внимательно глядя под ноги. (ВЫ ОЧЕНЬ БОИТЕСЬ ЗМЕЙ!)

Я так и продолжал идти — обозреваемыми местами — и дошел пешком до Солнечного. Войдя в квартиру, долго стоял на пороге, прислушивался и присматривался. Спал на столе посреди комнаты. (ВЫ ОЧЕНЬ БОИТЕСЬ ЗМЕЙ!).

5 августа 1995 г.

ВЫ БОИТЕСЬ СОЙТИ С УМА.

17 августа 1995 г.

Задыхаясь, чувствуя головокружение, боли в сердце, мучаясь тошнотой, рвотой и поносом и всеми мыслимыми и немыслимыми муками тела и души, я заклеивал черными полосками бумаги те утверждения анкеты, которых не хотел. Слова проступали сквозь бумагу, но я верил — это ненадолго. Это пройдет. Заклеил. Стал читать оставшееся. Сто раз подряд, тысячу раз подряд. ОБЫЧНО ВЫ СЧИТАЕТЕ, ЧТО ЖИВЕТЕ НЕ НАПРАСНО. Уже лучше. Уже легче. Уже я могу… — но тут — сквозь бумагу, сквозь баррикады и плотины защищающегося ума:

ВЫ СЧИТАЕТЕ СЕБЯ ОБРЕЧЕННЫМ ЧЕЛОВЕКОМ!

Ничуть, ничуть! Наоборот:

ИНОГДА БЕЗ ПРИЧИНЫ (ИЛИ ДАЖЕ ПРИ НЕПРИЯТНОСТЯХ) У ВАС БЫВАЕТ ПРИПОДНЯТОЕ НАСТРОЕНИЕ, ЧУВСТВО РАДОСТИ!

26 августа 1995 г.

Я понял, что затворничество мне и в самом деле грозит сумасшествием. Зачем я вцепился в эту анкету и пытаюсь ею — ее же — побить!? Она победит в любом случае. Я поступлю иначе, я побью и уничтожу ее жизнью! Поехал к своим. Был приветлив, ласков, разумен, они радовались мне. Пошел к Алексине. Она встретила меня — необычайно! Со слезами на глазах спрашивала, что со мной произошло, когда же мы будем жить вместе? Я плакал вместе с ней. (ВЫ СКЛОННЫ ПРИНИМАТЬ ВСЕ СЛИШКОМ БЛИЗКО К СЕРДЦУ). Мы очень хорошо провели время. Когда я уходил, Алексина, правда, начала вдруг сердиться и говорить странное: что это не она меня мучила, а я ее мучил всю жизнь, она бы давно вышла за меня замуж, если была бы уверена в моей любви к ней. Я усмехнулся. Она стала оскорблять меня, кричать, как базарная торговка. Я ушел. Я ушел — и тут же забыл все ее слова. (КОГДА ВАМ ЧТО-НИБУДЬ ГОВОРЯТ, ВЫ ЧАСТО ТУТ ЖЕ ЭТО ЗАБЫВАЕТЕ). Мне это понравилось.

27 августа 1995 г.

Был у Ларисы. Она живет с человеком. Удалился без огорчения.

27 августа 1995 г.

Был у Тамары. Не застал. Сел у двери на лестнице. Старуха вышла, что-то проворчала. Другая старуха поднималась. Эта не ворчала, а громко назвала меня пьяницей и посторонним, ругалась, стыдила. Я спокойно молчал. ВАМ БЕЗРАЗЛИЧНО, ЧТО О ВАС ДУМАЮТ ДРУГИЕ. И — дождался. Предложил Тамаре выпить, она гордо отказалась и согласилась.

15 сентября 1995 г.

Ушел от Тамары. Но один жить не могу. И со своими — не могу. Позвонил Татьяне, легко соврал, что попал в аварию и поэтому не давал о себе знать. Как поживает дочка Нина, пишет ли, звонит ли? Татьяна совсем другим голосом — по сравнению с тем, который был у нее при первом нашем свидании в присутствии Нины, сказала, что слышать и видеть меня не желает, равно как и всех прочих. Ладно. Позвонил Синицыной. Она даже обрадовалась.

— Не хотите ли равиолей?

— С удовольствием!

Кушали равиоли.

— Как мама?

— Умерла.

— Туда ей и дорога. Я хочу сказать: все там будем. Мир праху ее.

— Да.

— Значит; можем попробовать жить вместе?

— Можем….

Конец 95 года.

Мы живем с Тамарой парой. С Синицыной, то есть. Я по-прежнему занимаюсь кроссвордами. Крестословицами. Я лучший Крестослов. Что есть, то есть. Что правда, то правда. А что ложь, то ложь.

Иногда работа не ладится. (ВАМ ТРУДНО НА ЧЕМ-НИБУДЬ СОСРЕДОТОЧИТЬСЯ).

Иногда работаю запоем — сутками, неделями. (ВЫ БЫВАЕТЕ ОДЕРЖИМЫ РАБОТОЙ). К перепадам своих состояний и настроений я уже привык. Привыкла и Синицына, — да она и сама такова — без всякой анкеты.

Вот наш вечер.

Она приходит со службы, я — хмур. (У ВАС ЧАСТО БЫВАЮТ ПРИСТУПЫ БЕСПРИЧИННОЙ РАЗДРАЖИТЕЛЬНОСТИ).

— Добрый вечер, — говорит она, — ты еще не ужинал?

— Я бы с удовольствием, да жрать нечего.

— Извини, у нас сейчас много работы. Я не успеваю, — мягко говорит Синицына. Переодевается и вдруг кричит сердито:

— Уж картошки-то мог бы себе пожарить, да и мне заодно! Я с утра до вечера на работе, а ты сидишь дома!

— Не волнуйся, что ты, — успокаиваю ее, — я просто увлекся. Я ведь тоже работаю. Я хотел что-нибудь приготовить, но заработался.

— Ничего страшного, — улыбается Синицына и уходит на кухню жарить картошку, через некоторое время что-то говорит оттуда.

— Я не слышу! — отвечаю я ей. — Что ты пищишь, как кукла! Ты это нарочно, чтобы позлить меня?

— Дорогой мой, — появляется Синицына с нежным голосом и сковородкой в руках, — если тебе мой голос кажется тихим, я не виновата. Мог бы оторвать свою задницу и прийти ко мне — и все услышал бы. Ты хочешь кушать?

— Давно хочу.

— Ну так ешь, — и она бросает в меня горячую сковородку. Я уворачиваюсь, сковородка, разбив по пути любимое мое настольное зеркало, ударяется в стекло балконной двери, разбив и его. Мы хохочем и собираем осколки.

24 апреля 1996 г.

* * *

Я победил Анкету. Это была долгая и трудная борьба, но я ее победил. Теперь не она управляет мной, а я управляю ей. Я наслаждаюсь. Я купаюсь в необыкновенном ощущении свободы. Я прекрасно себя чувствую — поскольку молчат все утверждения анкеты, кроме одного, которому я разрешаю, которое поздравляет меня ежедневно с добрым утром:

В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ВАШЕ САМОЧУВСТВИЕ В ОСНОВНОМ БЫЛО ХОРОШИМ.

Я живу в микрорайоне Солнечный, в квартире Ирины, которую она мне «завещала». Три раза в неделю по вечерам, не более, чем на два часа, ко мне приходит девчонка из парфюмерно-галантерейного магазина. Она и пахнет; и говорит парфюмерно-галантерейно. Она пестра умишком, как пестр и дешев товар ее магазинчика. Ей едва исполнилось восемнадцать. Когда я впервые заговорил с ней (ВЫ САМОУВЕРЕНЫ), она отвечала со снисходительной усмешечкой — как и всем прочим, кто пытался с ней заигрывать.

— Послушайте, барышня, — сказал я ей. — Вам нужен человек для души и тела, у вас такого нет. Для тела — возможно. Для души — может быть. Но так, чтобы, повторяю, и для души, и для тела, — такого нет. У меня тоже нет такой женщины, а в вас я вижу все необходимое. (Я прямо перечислил ее достоинства, ничего не упустив). Ты будешь думать день и ночь, и все завтрашнее утро — и поймешь, что я нужен тебе. До встречи.

ВЫ ОБЛАДАЕТЕ СПОСОБНОСТЬЮ ПОДЧИНЯТЬ ЛЮДЕЙ СВОЕЙ ВОЛЕ! Парфюмерная девушка по имени Вероника влюбилась в меня без памяти. Я добр, но строг по отношению к ней. Фамильярностей не допускаю. За исключением сугубо личных моментов, она зовет меня по имени-отчеству. Не так давно я вспомнил Кайретова и навестил его. Он, ничуть не изменившийся, встретил меня, как обычно, без восхищения.

— Мне скучно, бес, — сказал я ему. — Я не могу забыть несчастного Валеру. Я созрел для мести.

— Что же ты хочешь сделать? — поинтересовался Кайретов, нажимая на тайную кнопочку под крышкой стола и думая, что я не вижу этого крохотного движения.

— Огонь рождает огонь, — сказал я. — Я отомщу тебе за Валеру — и за многих других, кого ты обездолил, — огнем. Говоря это, я сделал два шага назад, к двери, и как только охранник распахнул ее и появился на пороге, я из всей силы ударил его дверью, а потом и ногой, вывернул ему шею, отнял пистолет. (ВЫ ОБЛАДАЕТЕ НЕЗАУРЯДНОЙ ФИЗИЧЕСКОЙ СИЛОЙ, КОТОРУЮ ИСПОЛЬЗУЕТЕ ПРИ ПЕРВОЙ ВОЗМОЖНОСТИ).

Охранник, скуля и потирая шею, не рискнул подняться, отполз.

— Завтра я подожгу твой дом, Кайретов, — сказал я. — Или даже сегодня. Впрочем, я уже сделал необходимые распоряжения. — Любой бы увидел в словах моих блеф и выдумку, но Кайретов поверил всему — поскольку дело касалось самой сути его жизни.

— Нет! — сказал он.

— Я еще могу отменить приказ.

— Ради Бога! Пожалуйста! Клянусь мамой, я не виноват, Валера сам сгорел!

— А мама твоя — жива?

— Жива! — воскликнул Кайретов. — Чего ей сделается!

Я понял, что он врет. Но не стал уличать его, поступил более тонко.

— Этого мало. Поклянись еще здоровьем детей.

— Зачем тебе это? Я же мамой поклялся.

— Ты и в прошлый раз клялся — и обманул.

— Не обманул! Не трогал я его!

— Ну, допустим. Сейчас я позвоню — и отменю приказ. Но ты поцелуешь мне руки — сначала левую, потом правую. Кайретов бросился ко мне с такой поспешностью, что пришлось утихомирить его пыл наставленным ему в сердце пистолетом. Ласково он поцеловал мою левую руку, а потом опасливо, обливаясь потом, правую, в которой я уверенно сжимал оружие смерти. Я набрал номер рабочего телефона Синицыной. Подошла ее сослуживица-подруга Нелли, которая была у нас на вечеринке по случаю нашего с Синицыной начала совместной жизни и которую я провожал потом через стройплощадку, мимо дома, у которого был возведен первый этаж, там, в пустой сквозной комнате, но на каких-то опилках, я действовал, руководствуясь утверждением — ВАШИ ПОСТУПКИ ЧАСТО ПРОДИКТОВАНЫ ИМПУЛЬСОМ, С КОТОРЫМ ВЫ НЕ В СИЛАХ БОРОТЬСЯ.

— Алло! — сказал я.

— Антон? — узнала Нелли.

— Да, я. Передай, чтобы огонь отменили.

— Что ты имеешь в виду? Ты хочешь со мной встретиться? Где, когда? Говори быстро, пока никого нет. Все на обед ушли, одна я осталась. Я как чувствовала! Ты представляешь? Это судьба!

— Слишком много слов. Все понятно?

— Все, все! Ты не можешь говорить? Ты перезвонишь, да?

— Конечно. — Я положил трубку и пошел себе, сунув пистолет за брючной ремень и застегнув куртку.

— Спасибо, Антон, — с чувством сказал Кайретов.

— За что? — удивился я.

— Ну, как же…

— Не спеши радоваться. Я могу сейчас позвонить из машины и сказать, что все остается в силе. Или отдать приказ завтра. Или послезавтра. Или…

— Но ты же обещал! — закричал Кайретов.

— Мало ли! Будь здоров!

— Ты садист! — заплакал мне вслед Кайретов. Я остался равнодушен. Но вечером, чтобы сбросить балласт с души, которая чувствовала себя все-таки не совсем уютно, я разрешил себе пожалеть Кайретова, слушал органную прелюдию Баха en ut mineur и жалел его — не Баха, а Кайретова, со слезами. Впрочем, и Баха тоже. Кстати, пью я теперь не так как когда-то. Захочется — и я хочу. А хочу не хотеть — не хочу. Жизнь моя стала упорядоченной. Когда мне надоедает работа (а достиг я производительности такой, что сам удивляюсь, с несколькими изданиями подписал договоры на исключительное сотрудничество, поставляя им кроссворды под псевдонимами, а они их печатают по пять-шесть штук в одном номере, таких развлекательных газеток и журнальчиков много стало), я не жду отдохновенного настроения; услужливо, как дрессированная собака, подползает ко мне, виляя хвостом, анкетная фраза — ВЫ ЛЮБИТЕ РАЗНЫЕ ИГРЫ И РАЗВЛЕЧЕНИЯ — и я еду играть в теннис на кортах спорткомплекса «Юность» — с лучшими любителями города, и стал уже средь них фаворитом, проиграть мне не «всухую» считается уже достижением. К вечеру отправляюсь — изредка с Вероникой — чтоб побаловать ее, но чаще один — в «Ротонду». Там меня считают темной лошадкой. Наводили справки, выясняя, кто я такой. Ничего особенного не выяснили, остались в недоумении. Не любя оставаться в недоумении, подослали поговорить со мной человека, которого назову Некто. Он вел речь, а другие, сгруппировавшись поблизости, слушали, находясь в состоянии готовности.

— Кто ты? — просил Некто. Я назвал имя, отчество, фамилию.

— Я не об этом, — сказал Некто. — Я спросил, кто ты?

Я, усмехнувшись, повторил имя, отчество, фамилию. Некто успокоил присутствующих поднятием руки и задал вопрос иначе.

— Хорошо. Тогда — с кем ты?

— Я один. Я сам по себе.

— Так не бывает.

— Бывает. В виде исключения.

— Я не люблю исключений, — сказал Некто.

— Я тоже не люблю, — солидаризовался я с ним. — С детства — когда еще изучал правила русского языка. Исключения только сбивают с толку. Но они есть, понимаете? Они объективно есть — и ничего с ними не поделаешь! После «ц» в корнях слов что пишется — «и» или «ы»?

Некто задумался. Кто-то ему шепнул. — «Ы»! — сказал Некто. — Цырк!

— А вот и нет! Цирк как раз через «и». А также цистерна, циркуль, цитата, порция, пацифист, цимбалы, сациви даже, хоть и грузинское слово. Не путать с окончаниями! Там — огурцы, отцы, мальцы — на конце — «ы». А исключения — всего несколько слов: цыц, на цыпочках, цыпленок, цыган, цыкнуть. Есть мнемоническая пословица, позволяющая это запомнить:

«Цыган на цыпочках подошел к цыпленку и цыкнул: цыц!»

— Постой, не так быстро! Запиши! — велел Некто своему подручному.

— Это надо, а! — восхитился он.

— Вот я Кеше расскажу, Кеша просто упадет, он любит такие штуки! Это лучше, чем про чукчей анекдоты или про Чапаева, откуда ты это знаешь? Ты ученый, что ль?

— Я изобретатель. Имею за изобретения немного денег и хожу сюда, вот и все.

— Так бы сразу и сказал. Изобретателей мы не трогаем, — раздобрился Некто. Как там? Цыган на цырлах?…

— А что такое цырлы?

— Ученый, а не знаешь! Ладно, иди и живи.

Но иногда эта беспроигрышная игра в супермена, бесконечная череда удач и даже постоянное безупречное здоровье — все прискучивает мне. Заказав себе состояние унылой расслабленности, я бреду на рынок «Северный» за покупками. Продавцы и продавщицы нагло, на глазах обсчитывают и обвешивают меня (ВЫ СЛИШКОМ ДОВЕРЧИВЫ), меня пихают боками, локтями, тележками, наступают на ноги, поливают бранью, смеются над моей растерянностью (ВЫ ЧУВСТВУЕТЕ СЕБЯ БЕСПОМОЩНЫМ В БОЛЬШОМ СКОПЛЕНИИ ЛЮДЕЙ), я ухожу обиженный, униженный и оскорбленный, сладко растравляя в себе эти ощущения и чувствуя братство со всеми, кто обижен, унижен и оскорблен. То есть — с большинством человечества. А через день у той же тети, обсчитавшей и обвесившей меня, я беру с прилавка десяток апельсинов и опускаю преспокойно в сумку, она открывает рот, я говорю негромко, глядя ей в глаза со смертельно-опасной вкрадчивостью: «Лучше молчи, голубушка», — и она так и остается с открытым ртом. Подчас мне хочется настоящей любви. Я еду к Алексине. Она, словно уже забывшая меня, вдруг вспоминает — и страшно радуется тому обстоятельству, что я есть. До поздней ночи и даже до утра, будто вернулась неистощимая ненасытная юность, мы любим друг друга и говорим о нашей любви. Утром я уезжаю, не будя ее. Еду по пустому городу на «моторе» (мог бы иметь свою машину, но слишком много хлопот), гляжу на дома, в которых спят люди, и поражаюсь, насколько эти люди беспомощны, насколько неспособны сами устроить свою судьбу!..

* * *

15 июня 1996 г.

Вокруг кипят политические страсти, к которым я был равнодушен, поскольку пожелал не интересоваться этим. Но сегодня вдруг мысль пришла: я — бездействующий вулкан. Атомный ледокол на приколе. Во мне огромный запас энергии, феноменальные способности маневра, талант влияния на людей, — а что еще нужно президенту? Мне сорок лет, другие и позже начинали политические карьеры — и в три-четыре года стали известны всей стране. К славе я, допустим, равнодушен (а когда захочу насладиться ею — стоит только пожелать себе! — и упьюсь!), но возможность сделать доброе дело для своей страны — это заманчиво. Путь к процветанию один — каждому дать максимальную возможность распоряжаться собой. Население делить не на классы или слои, а исключительно по уровню самоконтроля и способности к самоуправлению в буквальном смысле. Ввести поголовное тестирование. Возможности каждого станут ясны. Несбыточный лозунг социализма «от каждого по способностям» станет реальностью. Станет воплотимой и вторая часть лозунга: «каждому по труду»! И это будет некий капиталистический социализм, — впрочем, наплевать на то, как это будет называться.

Но завтра я пока буду рядовым и обычным, не выбираемым, а выбирающим.

Кого?

Полдня думал — и не сделал выбора. Не помогло утверждение анкеты:

ВЫ БЕЗОШИБОЧНЫ В СВОИХ РЕШЕНИЯХ. Собственно, какая разница, если я наметил сам стать Им. И стану.

ВЫ ВСЕГДА ДОБИВАЕТЕСЬ НАМЕЧЕННОЙ ЦЕЛИ. Поэтому напишу на бумажках фамилии кандидатов, суну в шкатулочку из карельской березы, где лежит драгоценная моя, переплетенная в сафьян Анкета, и кого достану — тот и будет. Итак…

16 июня 1996 г., Саратов.

Из цикла

ОБЩЕДОСТУПНЫЙ ПЕСЕННИК

КРЮК

Блатной романс

Я смотрю в небеса, мне на волю нескоро.

Облака от меня уплывут не спеша.

Нет совсем ничего у бродяги и вора,

Кроме вещи одной под названьем душа…

Ктольщиков Олег Сергеевич, 1966 года рождения, кличка Пхай-Пхай, вышел из тюрьмы сильно похудевший.


Лидия вытянула ногу, покрытую пеной, и подумала, что нет ничего доброго и злого, совести и стыда, греха и порока, а есть только красивое и желаемое — с сожалением понимая, что мысли ее непрочны и в жизни она им не последует.


Муж ее Сергей спал, храпя.


Подруга ее Екатерина, стоя за уличным торговым лотком, иззябшая, красными руками считала бумажки денег.


Филафонтов Борис Ильич на левой щеке имеет родинку, которой почему-то очень гордится.


Лидия сказала Сергею: ты пьешь и грубишь, ты надоел мне, давай разойдемся.

Он сказал нет и ударил ее.

Он поднял ее и сказал, что любит ее.


Пхай-Пхай пошел к друзьям, и ему помогли. Смотри у меня, сказал Филафонтов, поглаживая родинку.


Екатерина пила вино, а Лидия чай, Екатерина молчала, а Лидия жаловалась на мужа. Да отрави ты его, сказала Екатерина. Что ты, испугалась Лидия.


Сергею было хорошо с Лидией, он к ней привык. Если иногда ударял — то чтобы почувствовать нежность к ней и свое сиротство, что его никто не любит. Но она подала на развод через суд. Он ломал мебель, рвал вещи.


Развелись.

Но квартиру он отказывался разменивать. Сказал: сгниешь рядом со мной, никуда не денешься от меня, люблю тебя, сволочь. Лидочка, милая. Убью, тварь.


Екатерина сказала Лидии: так всю жизнь будешь мучиться, давай скажу своим, пусть его попугают.


Она попросила Филафонтова, тот послал пугать Пхай-Пхая и еще двух. Они попугали, но Сергей от неожиданности не испугался. Даже спросил: а вам какое дело? Пхай-Пхай, ударяя в ухо его, сказал, что хочет на Лидии жениться. Отстань от нее, меняй квартиру, не то хуже будет.


Сергей не испугался, но потом испугался. Неделю он пил, но не искал размена, а только упрекал Лидию. Я Капитану скажу, кричал он про своего покровителя по кличке Капитан.


Значит, сильней надо его напугать, сказала Екатерина. Не надо, сказала Лидия. Надо, сказала Екатерина.


К Сергею приехали на работу, взяли его, привезли, вволокли в подвал какой-то, темный, сырой, связали руки и ноги и подвесили на железный крюк. Как Буратино в сказке, вспомнил Сергей детство и заплакал.


И Лидия стала жить одна, Сергей ушел от нее к маме жить.


Пхай-Пхай сказал Лидии: давай и правда поженимся. Она сказала, что не хочет. Он приезжал на машине с цветами и шампанским. Нет, не хочу, извини, говорила Лидия. А вот я тебя на крюк, пошутил Пхай-Пхай.


Пошел ты, ответила Екатерина за Лидию. Она у нее каждый вечер теперь. Подруга. Надоела.


Пхай-Пхай повесил Лидию на крюк. Через сутки пришел, спросил: ну как? Сволочь, сказала Лидия. А Екатерина в это время — к Филафонтову. Филафонтов в этот подвал и Пхай-Пхаю: тебе велели? Снял Лидию, хотел Пхай-Пхая на крюк повесить, но передумал и убил.


Филафонтов погладил родинку, а потом стиснул пальцами живот Лидии. Он любил это. Лидия хотела отравиться, но подумала, что смерть еще хуже жизни. Она встретила Сергея и рассказала ему: так и так. Сергей пошел к Капитану.


Капитан и Филафонтов встретились для разборки. У Капитана давно было зло на Филафонтова. Он придрался через причину Лидии. Убил Филафонтова. Лидию взял себе. Он любил быть нежным и сосал у Лидии ухо.


Сергей попросил, и Капитан отдал ему Лидию. Они опять стали жить вместе. Он купил ей кожаное пальто. Она купила мебель для кухни. Родила дочь. Ей сейчас уже полтора года.


Екатерина вытягивает ногу, покрытую мыльной пеной, и думает, что ведь много красивых женщин. Почему не она?

И я слишком устал от предательств и боли.

Но меня лишь поймет тот, кто горе узнал.

Так налейте ж за наше здоровье на воле,

А назавтра за вас я налью свой бокал.

(И т. д. — четырнадцать куплетов, с чувством, со слезой, но с достоинством, с мужской гордостью.)

Ноябрь 1995

КУМИР

Рок-баллада

1

Этого маршрута в расписании нет.

Я в толпе не стоял, я не брал билет.

Но, тем не менее, воды набравши в рот,

Я еду в этом поезде — и даже вперед.

Андрей Антуфьев живет в городе Москве, а Сергей Иванов живет в городе Саратове.

Но это неважно.

В Саратове миллион жителей, а в Москве раз в десять больше.

Но это тоже неважно.

Москва — столица нашей Родины, а Саратов — столица Саратовской области.

Но это уж тем более неважно.

Андрей Антуфьев — рок-музыкант, рок-поэт, рок-певец, рок-человек, а Сергей Иванов никогда ни на чем не играл, не пел, стихов не сочинял, но он тоже рок-человек.

Это, пожалуй, важно.

Андрею Антуфьеву сорок лет; а Сергею Иванову двадцать два года. Вот уж что совершенно неважно! — ибо во всяком мире несколько миров, есть мир, в котором нет отцов и детей, нет старших и младших, есть только музыка и слова — и все остальное соотносится лишь с музыкой и словами и ни с чем другим. Да, еще голос. Это даже первое. Голос. Цвет голоса. Потом музыка и слова. На десятом месте внешность. На двадцатом — биография. Остальное — с большим отрывом — на сто сорок четвертом месте. Нелепо даже подумать, что Антуфьев юноше Сергею Иванову «годится в отцы», хотя Антуфьев начал заниматься рок-музыкой еще тогда, когда Иванова и на свете не было. В этом мире все равны. Сергей Иванов не может быть без Андрея Антуфьева, но и Андрея Антуфьева нет без Сергея Иванова.

Это тоже важно.

Андрей Антуфьев живет с третьей женою в шестнадцатиэтажном доме на проспекте Мира, а Сергей Иванов в доме на улице Перспективной в доме пятиэтажном, панельном, в двухкомнатной квартире — с мамой и папой, с кошкой Фенечкой.

Абсолютно неважно.

Комната Сергея Иванова увешана портретами, плакатами, афишами Антуфьева, а в комнате Андрея Антуфьева голо и пусто, лишь мягкий ковер на полу и иконка в углу. Полгода назад в приступе артистического бешенства он выбросил из комнаты всю мебель, а заодно и картины, и книги — «всю эту дрянь, которую мы вешаем на себя, как папуасы пуговицы от кальсон!» Слова эти опубликованы были в двенадцати газетах и семи массовых журналах. Откуда узнали, сволочи?

Ладно, неважно.

Самая ценная вещь в доме Антуфьева — гитара, которую подарил ему пятнадцать лет назад Джон Маклафлин. Самая ценная вещь в комнате Сергея Иванова — ковбойский сапог со шпорой, в котором Антуфьев выступал в Подольске, в 87-м году, когда не распалась еще его группа «ОСД» («Одиночно стоящее дерево»).

Но Сергей Иванов — не фанат Андрея Антуфьева. Он вообще не любит этого жаргона: «фанат», «фан» (или «фэн»), «крутой саунд», «джем-сейшн», «тусовка», «тусня» и т. п. Он даже слова «кайф» не употребляет, он, истинный профессионал любви к рок-музыке, перешагнул этот хвастливый полудилетантский порог, он уже совершенно спокойно может говорить обо всем нормальными русскими словами. Сборная солянка, скажет он о концерте, где собрались поиграть музыканты разных групп — а не «джем-сейшн». Оригинальная одежда, а не «стремный прикид», скажет он, усмехаясь потугам сверстников казаться знатоками и пересыпать речь словесными побрякушками, «фенечками» (в честь чего он иронически и кошку свою назвал).

И это, и это неважно.

Сергей Иванов одинок, Андрей Антуфьев, по мнению Иванова, тоже одинок. Вот что самое важное.

Некоторое время назад Антуфьева, обнаружившегося после долгого молчания с группой «Другое дерево», вдруг «раскрутили» радио, телевидение и студии звукозаписи; кроме старых песен (любимых песен Сергея Иванова), появилась куча новых, Антуфьев как-то быстро «запопсовел», начал заниматься «чесом», то есть объезжать страну вдоль и поперек с концертами на предмет хлеба насущного. Сергей Иванов рассорился с теми, кто упрекал Антуфьева в продажности, он говорил, что такой человек, как Антуфьев, многое себе может позволить — в том числе и любовь к себе со стороны простолюдинов.

Но понимал, что все же истина ему не менее дорога, чем Платон, и Антуфьев, пожалуй, слишком уж как-то неразборчив стал. Ему даже приснился однажды длинный сон с подробным разговором: они выпивают с Антуфьевым, и Сергей говорит, говорит ему, объясняет, объясняет, Антуфьев слушает печально и мудро, соглашается, кладет руку ему на плечо… Это прикосновение на своем плече Сергей чувствовал потом несколько дней.

И настал момент, когда Сергею Иванову нестерпимо захотелось увидеть Антуфьева живьем. Может, поговорить с ним, если удастся. Если это выйдет ненавязчиво. Как-нибудь само собой. Он полгода продумывал, какой может быть эта встреча, как ее можно устроить, собрался уж было ехать в Москву (точный адрес Антуфьева ему, конечно, известен, — но письмо, подобно влюбленной школьнице, он не собирался писать), и вдруг, в начале лета 96-го года, известие: Антуфьев гастролирует по Волге, в Саратове один день, в помещении цирка. За неделю до концерта Сергей Иванов купил билет. Он купил билет и сказал себе, что надо успокоиться и забыть. Но, конечно, не сумел забыть — и к дню выступления дошел до такого состояния, что утром вынужден был выпить немного вина. Он пил вино, включив на полную громкость песни Антуфьева. Родители уехали на дачу — по его просьбе. Он был для них мальчик в общем-то тихий и спокойный, просто еще не определился, не нашел себя в жизни, но иногда становился нетерпеливо настойчив, нервно-упрям, и они пугались этого — и спешили пойти ему навстречу. Сергей Иванов пил вино и оглядывал комнату, фантазируя, что Антуфьев может оказаться у него в гостях. Почему нет? Наверняка его будут зазывать «крутые» люди — на волжский берег, на дачку с банькой, на шашлык и тому подобное, а он, Сергей Иванов, улучит момент, подойдет и скажет с достоинством: «Здравствуйте, Андрей Викторович. У меня нет ни дачи, ни машины, у меня есть только пять бутылок портвейна и несколько слов для вас, которые могут быть вам небезынтересны, пойдемте ко мне в гости?» И если Антуфьев остался в корне своем Антуфьевым, он должен отвергнуть все заманчивые «крутые» предложения и уважить просто простого парня — это, в конце концов, ему плюс, прибавление к его легенде, Сергей Иванов хоть и с некоторой брезгливостью относится к самотворным легендам, но понимает их игровую прелесть, их важность для «фанатов», склонных придавать судьбоносное и почти мистическое значение мельчайшим поступкам кумира — и мельчайшим, кстати, его привычкам, включая то, какой бритвой он бреется и какие сигареты курит. Антуфьев курит «Беломор».

Чтобы не смутить гостя, Сергей Иванов содрал все его изображения со стен. Остались светлые прямоугольники, окаймленные выгоревшими дешевыми обоями бледно-зеленого цвета. Сергей Иванов сел на пол, стал смотреть на них — и пустоты эти вызывали в нем мучительные и прекрасные позывы на какие-то очень важные, очень умные, жизненно-необходимые мысли, мысли-открытия — он никак не мог оформить их в своем уме, но сладость доставляло уже само ощущение их близости, сама уверенность, что никуда они не денутся, рано или поздно — придут. И все станет ясно. До конца.

Глянув на часы, Сергей ахнул: через полчаса концерт. Три бутылки вина уж выпито, но это ничего, по пути они с Андреем возьмут в любом ларьке. Он поспешил к цирку.

Народ проходил сквозь контроль густо и довольно буднично.

Это вывело Сергея из себя.

— Куда вы прете? — закричал он. — Вы ошиблись, сегодня клоунов нет! И дрессированных обезьян нет! А то, что будет — не для ваших обезьяньих мозгов! Вы же ничего не понимаете, зачем вам это нужно? Бедные вы, бедные!

Кто-то засмеялся. Возле Антуфьева оказался молодой человек в милицейской форме. Он аккуратно отвел Сергея в сторонку и сказал ему:

— Отдыхай, паренек!

Сергей стоял, покачиваясь, недоумевая.

Наконец возмутился:

— Как ты смеешь, поганый мент, хватать меня руками и не пускать меня?! У меня билет! — помахал он бумажкой.

Милиционер взял билет, порвал его и сказал:

— Нет у тебя билета.

Обезумев, что не попадет на Антуфьева, Сергей Иванов бросился на милиционера, но тот быстро скрутил его и с помощью товарища своего впихнул в милицейскую машину — «воронок». Там Сергей продолжил кричать и буянить, к нему присоединились и те, кто раньше попал в «воронок». Сергей переключился на них, обвиняя в невежестве и в том, что для них даже концерт Такого Человека всего лишь повод накуриться травы и нажраться портвейна, для них нет святого! Дискуссия обострилась, и Сергея стали уже поколачивать, он принял сражение, но тут распахнулась дверца — и досталось всем сражающимся. Били чем-то тугим и жестким, Сергей потерял сознание.

Родители, сердцем своим издали учуявшие неладное, вернулись с дачи не завтрашним утром, как он просил, а поздним вечером этого дня, до полуночи ждали, бродя от окна к окну, потом стали звонить в разные места — и дозвонились до того вытрезвителя, где находился Сергей, приехали, выручили его.

Прошло два месяца. К радости родителей Сергей Иванов жил тихо, смирно — и даже устроился на работу, ночным сторожем.

Но в этой тишине Сергей не знал покоя. Ему было стыдно перед Антуфьевым. Ему хотелось извиниться перед ним за свое поведение, за то, что не попал на концерт и другим людям испортил настроение. И — одновременно — он рад был своему стыду, поскольку появлялся реальный ПОВОД для встречи с Антуфьевым и, естественно, последующего разговора, в котором Сергей выскажет все наболевшее и накипевшее. Поэтому, узнав, что в Москве, в «Горбушке», то есть в Доме культуры имени Горбунова, состоятся три подряд концерта по поводу выхода нового альбома Антуфьева «Геометрия Лобачевского», Сергей взял билет на поезд. Первый концерт 16 августа вечером, он приедет утром.

Ночью с 12-го на 13-е августа, во время последнего своего перед поездкой дежурства, Сергей Иванов услышал по радио, что сегодня, в 11 часов 45 минут утра, на Хорошевском шоссе попал в автомобильную аварию популярный рок-певец Андрей Антуфьев. Скончался, не приходя в сознание. Многого не успел. Жить бы и жить. Но мертвые умирают, а живые живут, поэтому послушайте заводную песенку «Макарена». И так далее.

Через день Сергей Иванов поехал в Москву.

2

Я попал случайно — или это закон? —

На тринадцатое место в тринадцатый вагон.

И все вокруг знают, Что, Где, Когда?

Им, беднягам, невдомек, что мы едем не туда

Он ехал на поезде номер девять, который отходит днем, но зато в Москву прибывает рано утром. Он ехал в плацкарте. Он видел людей вокруг себя и понимал, что никто из них не знает о смерти Антуфьева, а если и знает кто-то, то — равнодушно, спокойно. И он не сердился на них, они не виноваты, — и Антуфьев спел об этом:

Сперва бывает странно узнать,

Что кроме тебя на земле есть кто-то другой,

Но потом привыкаешь, а потом узнаешь,

Что кто-то другой — это ты

Он вышел в тамбур покурить. Там стояла девушка в черных джинсах, в черной кожаной куртке с разными металлическими штучками, на голове — «хайратник» (от искаженного английского hair, волосы) — на черном фоне белые черепушечки; впрочем, у девушки была еще более верная примета принадлежности к рок-человечеству: колечко в носу.

В другое время такое совпадение было бы исключительным, маловероятным, но после смерти Антуфьева это виделось нормальным и естественным, и Сергей Иванов, не спрашивая, знал, что девушка тоже собиралась на концерт Антуфьева, тоже получила весть о его смерти и тоже не сдала билет, а едет в Москву непонятно зачем — как и сам Сергей Иванов.

Однако спросил:

— На похороны едете?

Девушка сунула окурок в жестяную банку-пепельницу, поплевала туда и ответила:

— Его уже похоронили.

— Тогда на поминки?

Сам он не потерпел бы такого ерничества, он ответил бы зло и ехидно, но, может, ему того и хотелось: чтобы девушка ответила зло и ехидно. Она же глянула со скукой, будто поняв этот подвох и в душе поморщившись его дешевизне, и ответила вопросом:

— А ты?

— Я просто так.

— Ну, и я просто так.

Сергей Иванов давно знает, что нет ни общих радостей, ни общих горестей для одиноких людей. Значит, эта девушка тоже одинока. Встретив человека близкого по духу, она, наверное, только досадует и опасается, что он нарушит ее наполненное одиночество. И Сергей бы опасался, но опять поступил наперекор приличиям.

— Что, — спросил он, — любите Антуфьева?

— Все любят.

— Не все.

— Я не про всех всех, а про своих всех, — сказала девушка, и Сергей Иванов чуть было не восхитился, но вспомнил, что эти слова — из песни Антуфьева. Не самой, впрочем, Сергеем любимой.

— Что ж, поедем вместе, просто так, — сказал Сергей Иванов.

— Ладно, — согласилась девушка.

Чутьем Сергей Иванов видел и понимал, что не в характере этой девушки вот так вот кротко говорить, вот так вот кротко соглашаться. Но, видимо, она, чтя память Антуфьева, взяла на себя обязательство хотя б несколько дней быть сдержанной и хотя бы первые минуты настырным собеседникам в глаза ногтями не лезть — из уважения к ушедшему человеку. На похоронах и поминках не ссорятся.

— У меня плеер и кассеты. Хочешь послушать? — спросил Сергей Иванов.

— Обойдусь.

Девушка отвернулась к окну. Но вспомнила, наверное, о своем обязательстве, смилостивилась, сказала:

— Лена меня зовут. А песни эти у меня и так вот тут (постучала себя кулачком по лбу) с утра до вечера крутятся. Надоело уже.

Они ехали в разных концах битком набитого вагона. Вместе выходили покурить. Почти молча. Говорить об Антуфьеве было невозможно, о чем-то другом — нелепо.

Часов около семи вечера Сергей Иванов подошел к ней, чтобы пригласить на очередной перекур, но увидел, что она спит. Он это понимал. Он сам не любил ждать, и если уж ждал чего-то, что должно было случиться на другой день, ложился рано и вставал поздно, чтобы как можно больше времени провести во сне.

Но теперь вот не спалось — и он до полуночи курсировал из жаркой духоты и портяночной вони вагона в холодную духоту и табачную вонь тамбура.

Ранним утром они вышли на перрон.

— Куда? — спросил Сергей Иванов.

Лена пожала плечами — и пошла. Он за ней.

Метро Павелецкая — Проспект Мира, по кольцу. Потом на троллейбусе. Потом с проспекта Мира под арку: два высоких дома друг против друга. У одного — кучка народа. Молодежь. Они подошли к ним. Молодежь посмотрела на Сергея Иванова и на Лену, как на знакомых, на своих. Кто-то даже сказал: «Привет.»

— Привет, — сказал Сергей.

— Выпьешь? — Сергею протянули бутылку. Водка. Самая простая, самая дешёвая водка. Эти ребята понимают стиль Антуфьева. Надо уважить их. Сергей взял водку и другую бутылку, с какой-то шипучкой — запивать. Отхлебнул поочередно из обеих бутылок, передал Лене. Она тоже сделала по глотку, вернула бутылки.

— Откуда? — спросил длинный парень с длинными волосами и длинным носом.

— Из Саратова.

— А мы из Тамбова. А этот вот из Пензы. А эта вообще с Чукотки, — он указал на девушку монголоидного типа, которая сидела на лавке, покачивалась и что-то бормотала сквозь зубы.

— Сам ты с Чукотки! — сказала она. — Из Калмыкии я.

— В Калмыкии тоже чукчи есть? — удивился длинный.

— Ты смеешься? — Поднялась башкирская девушка. — Ты смеешься? Сейчас ты заплачешь!

Она стукнула длинного кулаком в грудь и упала на скамейку, оказавшись довольно-таки крепко выпившей.

— Ладно, — сказал человек лет восемнадцати, смотревший на все так задумчиво и так строго, что возникало невольно уважение к его взгляду. — Ладно, поехали.

Все ободрились, не спрашивая, куда надо ехать — и пустили по кругу бутылки с водкой и газировкой: прощаясь навсегда с домом Андрея Антуфьева, глядя на который никто бы никогда не сказал, что этот дом может быть домом Антуфьева. Так подумал Сергей Иванов — и именно в этот момент из подъезда вышла старуха в ватнике и цветастом платке, совсем деревенская, — и так вышла, как выходят хозяйки за порог своей избы отогнать гусей.

— Чего стоите? — закричала она. — С утра покоя нет. Наплюют, наблюют, окурков нашвыряют, подъезд обмочут весь, паразиты!

— Найдите хоть один окурок, — сказали ей негромко. — Хоть один плевок. А если кто в подъезде… Мы его сами убьем.

— Ну, тогда и нечего тут стоять! Сто раз вам сказано, увезли его, схоронили его, нету тут его!

— Давно пора, — вышел из подъезда юный мужчина лет двадцати пяти — почти ровесник собравшихся, но совсем из другого поколения и из другого мира — и ощущал он себя старше и годами, и всем прочим. Он вышел — как плохой актер в плохом спектакле, плохо играя самого себя, хотя все, что он делал, ему принадлежало неотъемлемо и другим быть не могло. Есть просто люди, которые и в естественности своей неестественны. «А у жлобов примет на самом деле нет. Бог метит шельму, оставляя без примет,» — сказал Антуфьев.

— В каком смысле — давно пора? — спросила его калмыцкая девушка, встав с лавки, сосредоточенно прищуриваясь и стараясь не покачиваться. — Кому пора? Куда пора?

— И этому вашему (не снизошел он назвать имя) пора было загнуться, и вам пора.

— А тебе не пора? — спросила калмыцкая девушка, склонив голову, надвигаясь на юного мужчину, теребя пальцами горло, будто оно вдруг заболело у нее. — Тебе не пора?

Юный мужчина испугался и быстро пошел к своей машине, быстро сел в нее.

— Кирпич дайте! Камень! — кричала калмычка, но не успела, уехал юный мужчина, фыркнув всем под нос бензиновым перегаром.

Что ж, поехали и мы.

3

А встречный торопится, скорый вполне,

И я завидую ему, а он завидует мне.

И, говорят, кто-то знает правильный маршрут.

Но он всегда где-то там, а я всегда где-то тут.

Они поехали к «Горбушке».

Там, в парке, бродили, стояли кучками, валялись на траве люди и словно чего-то ждали. Девочка в рваных джинсах, растрепанная, стояла, прислонившись спиной к дереву, царапая его ногтями, и плакала, возле нее молча, понурившись, стоял одинокий друг ее.

Активный длинноносый парень отлучился ненадолго — и вскоре разъяснил: концерты, естественно, отменяются, потому что «Другое дерево» без Антуфьева — это совсем другое дерево (он сделал паузу, ожидая реакции на шутку, которую наверняка только что у кого-то слямзил — но не дождался), но билеты — пока никто не сдает — и не сдадут, само собой, оставят на память, однако, ходят слухи, что они не только в качестве сувенира могут пригодиться: музыканты, друзья Антуфьева (он назвал имена известнейшие), собираются все три вечера заполнить собою — и так гибель Антуфьева отметят. Отметят, сказал длинноносый, потому что в его куцей жизни все события именно — отмечались. Праздновались. Положим, и Сергея Иванова жизнь не многолетнее, зато протяженней опытом души, и уж он-то поискал бы слою вернее.

Но — не в словах суть, хотя, в чем же, если не в них?

Сергей Иванов все посматривал на Лену. Она без особого интереса выслушала информацию длинноносого, с усталой скукой какой-то озиралась. Она выглядела посторонней здесь, случайной — несмотря на «хайратник» свой и кольцо в ноздре. К ним подошел кто-то, начал рассказывать о подробностях гибели Антуфьева, выдвигая, как водится в таких случаях, предположения и версии, в том числе и версию убийства. Сергей Иванов начал слушать почти с жадностью, но в это время Лена не спеша побрела прочь, и он пошел за ней.

— Идиоты, — сказала Лена, а потом нехорошо выругалась.

— Да, — сказал Сергей. — Как-то противно здесь. Вокруг смерти массовку устраивают.

Ему понравились свои слова, он заглянул в лицо Лены.

— Молодец, молодец, — сказала она. — Умный. Куда ты, собственно, прешься, умный?

— Собственно, за тобой.

— Домой, в родной Саратов?

— А ты в Саратов?

— Первым попавшимся поездом. Погано здесь. Ненавижу Москву.

— Ну, домой так домой.

— А ты его жену видел?

— Чью?

— Антуфьева.

— Нет. Фотографий нигде не было. И интервью она не дает.

— Опять метро. Но не к Павелецкой, а совсем в другую сторону.

— Киевская. Вокзал.

— Тетка у меня в Переделкине живет. Мать просила привет передать, — сказала Лена. — Тургеневская улица, дом семнадцать.

— Если не против, я провожу. Делать все равно нечего.

— Как хочешь.

— В Переделкине, я слышал, писатели живут.

— Тетка не писательница, нормальный человек.

— Уже легче.

Поехали на электричке в Переделкино искать тетку Лены — не писательницу.

Приехали: безлюдье, пустые совсем улицы.

Топтались, озираясь, наконец женщина появилась с тележкой-сумкой, спросили у нее, где улица Тургенева, та призадумалась, потом сказала, что это вроде надо пойти по этой вот улице прямо, а потом свернуть, а там спросите, там скажут.

Пошли по указанной улице, свернули, но спросить не у кого было — та же пустота. Решили двигаться наугад — до первого живого человека.

В конце одной из улиц увидели дым, пошли на дым.

Под деревьями, напротив строящегося большого дома, сидели мужчины, кругом возле костра, сказка про двенадцать месяцев. Они пили вино, а на водопроводной трубе, как на вертеле, над костром жарилась целая свиная туша.

— Не знаете, где тут улица Тургенева? — спросил Сергей.

Ответил человек с умными глазами, черными, иноземными — как и у всех остальных. Но ответил не прямо. Он ответил так. Он повернулся к одному своему товарищу и спросил его:

— Рохад, ты не знаешь, где улица Тургенева?

— Нет, — сказал Рохад.

Тогда человек повернулся к другому и спросил его не спеша:

— Геран, — ты не знаешь, где улица Тургенева?

— Нет, сказал Геран.

— Вот видишь! — удивленно воскликнул человек. — Даже они не знают!

Все сдержанно рассмеялись — чему-то своему, что они знали про Рохада и Герана. Рассмеялись и Рохад с Гераном, потому что мужчины должны уметь смеяться доброй шутке над собой, понимая ее отличие от обиды и оскорбления.

— Зачем вам улица Тургенева? — спросил умный человек. — Садитесь с нами. Вино пьем, мясо будет. Угощайтесь!

— Спасибо, — сказал Сергей.

Это слово было понято как согласие. Повинуясь знаку своего главного, Рохад и Геран поднесли Сергею и Лене по стакану вина. Они налили его из больших бутылей. Наверное, это было самодельное вино, вино их родины. На просвет — розовое, чистое.

Запах и вкус — замечательные.

— Тост! — сказал черноокий умный человек.

Все взяли стаканы.

Человек задумчиво, глядя сквозь вино на костер, сказал:

— Трудами изнурен, хочу уснуть,

Блаженный отдых обрести в постели.

Но только лягу, вновь пускаюсь в путь —

В своих мечтах — к одной и той же цели.

Мои мечты и чувства в сотый раз

Идут к тебе дорогой пилигрима,

И, не смыкая утомленных глаз,

Я вижу тьму, что и слепому зрима.

Усердным взором сердца и ума

Во тьме тебя ищу, лишенный зренья.

И кажется великолепной тьма,

Когда в нее ты входишь светлой тенью.

Мне от любви покоя не найти.

И днем и ночью — я всегда в пути.

Шекспир, — шепнул на ухо Сергей Иванов Лене. Она с непонятной досадой пихнула его локтем.

После паузы любитель Шекспира произнес:

— Будьте же всегда в пути, друзья мои, как автор этих прелестных слов, кроме к любви — нет дороги. Ваше здоровье!

Друзья его глядели на него с беспредельным уважением, выпили не спеша — и до дна каждый.

После этого они стали кушать мясо.

Лена подсела к любителю Шекспира и стала о чем-то с ним тихо говорить. Тот перестал кушать, рассуждал внимательно и осторожно — будто отец с дочкой говорит или учитель с ученицей. Лена-ханум, попытался насмешливо настроить себя Сергей. Гюльчатай. И выпил, не дожидаясь тоста, полный стакан, благо ему подливали сразу же по мере опустошения. Лена-ханум, сероглазая, рот обветренный, нос облупленный, прямые волосы торчат из-под платка, волосы, глядя на которые вспоминаешь строчку Янки Дягилевой, Царство ей небесное: «Не сохнет сено в моей рыжей башке.» Царство им всем небесное. Помянем. Он выпил еще и почувствовал вдруг ответственность за судьбу этой девчушки, оказавшейся в компании темпераментных южных мужчин. А Шекспир темпераменту — не помеха! Он встал и сказал:

— Ну, спасибо, нам пора.

Никакой реакции.

— Лена, лапушка, нам пора!

— Тебе пора, ты и иди, — сказала Лена. — Лапушка!

Сергей Иванов сел. Главное не напиться, сказал он себе. И выпил еще стакан.

Это оказалось коварное вино. Легко и весело шумело оно в голове, но когда Сергей Иванов решил проявить настойчивость и увести Лену, невзирая на ее возражения, оказалось, что встать он не может. Это его рассмешило, и он рассмеялся. Он смеялся так долго, что заболел живот и потекли слезы из глаз. Южные люди смотрели на это приветливо, радуясь веселью гостя. Потом чьи-то руки сильно и осторожно приподняли Сергея и понесли. Руки старшего брата, подумал Сергей Иванов, у которого не было старшего брата. Младшему брату обязательно нужен старший брат, а старшему — младший. Какой-то сарай. Кровать.

Но, едва его уложили, Сергей все понял. Его сейчас запрут здесь, а Лену изнасилуют всей компанией. Любитель Шекспира будет первым. И Сергей Иванов вскочил, выбежал из сарая, схватил какой-то дрын, побежал к костру с криком:

— Ленка, беги! Беги, я их всех сейчас! Беги!

Но споткнулся, упал. И уснул.

Проснулся он вполне ясным и свежим, благодаря своей юности и здоровью организма. Вышел из сарая и удивился, что еще день. Все работали, наполняя пустой окрестный воздух стуком молотков и визжаньем ножовок, а любитель Шекспира стоял с Леной — так стоят при прощании.

— Выспался? Пошли, — сказала Лена.

— Я прошу прощения, я вел себя глупо, — обратился Сергей Иванов к любителю Шекспира. Тот некоторое время задумчиво смотрел на него, словно решая, простить или не простить, потом сказал Лене:

— Все-таки останьтесь. Вы нравитесь мне.

— Вы мне тоже нравитесь. Но вы со мной не сможете. Серьгу из носа потребуете снять, например.

Любитель Шекспира, тяжело подумав, не согласился:

— Зачем требовать? Попрошу.

— Для вас это одно и то же.

— Вы плохо думаете о моей национальности.

— Плохо. Только я национальность мужчин имею в виду.

— Ты умная и красивая, и изящная. Я обожествляю все изящное.

— Я вульгарная. Матом ругаюсь.

— В изяществе может быть доля вульгарности. Останьтесь.

— Что я буду делать? Варить для вас обед?

— Ни в коем случае! Просто будете тут жить. А от них вы не услышите ни одного слова, ни одного взгляда не увидите, клянусь!

— Да мне все равно. Просто я другого люблю.

— Мне это очень жаль. Но я буду надеяться. Не потеряйте мой телефон, Елена!

И любитель Шекспира, оставаясь мужчиной, которому не пристало ждать ухода женщины и махать вслед ей ручкой, круто повернулся и пошел к своим, издали увидев какой-то непорядок в работе и распоряжаясь на своем гортанном языке — и совсем другим голосом.

— Чем это ты его успела? — спросил Иванов.

Лена промолчала.

— И откуда он такой образованный? Шекспира наизусть знает!

Лена промолчала.

Наконец отыскали они эту улицу Тургенева и дом номер семнадцать. Во дворе хмурый мужик, чего-то прибивая и не оставляя своего занятия, ответил сердито, что никаких теток и вообще женщин с такой фамилией он знать не знает, сроду их тут не бывало, в поселковом совете или как он теперь называется, могут сказать адрес, а где поселковый совет, объяснять долго, а ему некогда и он не справочное бюро вообще-то.

— Ты не справочное бюро. Ты говнюк, — сказала Лена.

Мужик опустил руки и изумленно спросил:

— Это почему же?

— По-человечески разговаривать надо с людьми, — объяснила Лена.

— Ты думаешь, если ты женского пола, я не могу тебя охреначить молотком вот по черепу тебя? — задал вопрос мужик.

— Можешь, — обнадежила его Лена.

— Еще как могу, — подтвердил мужик. — Катитесь отсюдова.

Они медленно пошли.

Вот тебе и писательский поселок. Этот, с молотком, вполне может быть, сочиняет, например, детские стишки на основе своего садово-огородного быта. Я скворечню прибиваю, птиц на лето поджидаю, прилетайте, птицы, к нам, я вам вдоволь корму дам.

— Мать напутала, наверно, — сказала Лена. — Объясняет сроду долго и подробно — и так, что не разберешься. Сказала: там поселочек, там писатели живут, и все улицы литературные: Некрасова, Лермонтова, Тургенева, но не перепутай, по этой же ветке есть Внуково, там тоже писатели, и тоже улицы литературные, так вот во Внуково тебе не надо, а тебе в Переделкино надо. Сто раз повторила — и я, скорее всего, напутала. Во Внуково нам надо, а не в Переделкино.

— Ну, поехали во Внуково.

— Неохота.

— А куда же тогда?

— Черт его знает. Пожрать где-нибудь, а потом туда.

Они приехали на Киевский вокзал, поели в вокзальном буфете — и отправились опять к «Горбушке».

4

А у нас тепло и сыро, особенно с ранья.

Тут березка и рябина — это родина моя.

Куст ракиты над рекою, кто-то виснет на суку.

И кукушечка кукует ему вечное ку-ку.

Народу в парке прибавилось. Слухи были самые разноречивые. И вот не слух, а факт, все ставящий на свои места: открылась касса, билеты принимают обратно. Значит, никакого концерта соболезнующих знаменитостей не будет.

Сергей Иванов почти с радостью увидел знакомого длинноносого и калмычку, которая пришла в себя, вместе с ними особой небольшой толпой грудились люди все больше провинциальные, приезжие. Обсуждался вариант, где переночевать — причем желательно так, чтобы всем вместе. Сегодня концерта не будет, но завтра — из достоверных источников! — обязательно состоится, и пусть только попробуют кого с сегодняшними билетами не пустить!

Кто-то сказал, что знает почти в центре, в районе Тимирязевского парка, огромную пустую конюшню, надо только тихо через забор перелезть, а там не шуметь, большого огня не жечь — и все будет в порядке. Там сена полно, на этом сене, было дело, сто двадцать человек разместилось из одной только Пензы (сам рассказчик был пензяк).

Поехали. Шли лесопарковой местностью, наткнулись на забор, перелезли. Искали. Пензяк недоумевал и показывал обеими руками: вот тут была конюшня, точно помню! Но ничего не было, кроме полей Тимирязевской академии и густого старого леса.

Народ стал дробиться, расходиться, на чем свет стоит ругая бедного пензяка.

— Придется к тетке все-таки поехать, — сказал Иванов Лене.

— Ждет она меня. Она двоюродная. И не любят они друг друга с матерью. Это я так, на всякий случай. А ты-то, чего ты ко мне пристал? Ты так и будешь за мной шляться?

— Мне ночевать негде.

— Тогда езжай домой.

— Не хочу.

— А деньги есть у тебя?

— Есть немного.

— Тогда ночуем в лесу.

— А деньги при чем?

— Купим водки, напьемся, чтобы холодно не было — и заснем.

Сергею этот план понравился. Он сбегал и купил водки, хлеба, консервов, потом они углубились в парк, нашли самое укромное, по их мнению, место, Сергей натаскал сухой травы, веток, принялся строить шалаш. Лена стала помогать — и они увлеклись этим, и соорудили вполне сносное для ночлега укрытие.

— Еще бы дождь пошел, — мечтательно сказал Сергей.

И дождь пошел. Мелкий, крапчатый.

Лена достала из своего рюкзачка платок — тоже с черепушечками, как и на ней, разложили припасы и стали угощаться.

Сергей с водкой был осторожен, помня дневной свой конфуз.

Они молчали. Движения — хлеб порезать и подать, консервы открыть, подложить сена сухого под бок, поправить ветку, чтоб в глаза не лезла — заменили разговор, и были лучше разговора. Так просто и легко живут рядом только очень близкие люди. Или очень одинокие.

Вот дела, подумал Сергей Иванов, глядя из сумрака шалаша на дождь и мокрую траву, и дальнее поле сквозь деревья, вот дела, у меня любимейший человек умер, а я счастлив. И вовсе не потому, что рядом милая девушка, с которой мне приятно, вовсе не поэтому, просто — прекрасно это все. Он умер, его хоронили, песни его остались, а сейчас вот дождь, они водку пьют в шалаше, их двое, вокруг лес, а там поле, а там — огромный город. Прекрасно это все. Счастливо это все.

— Я люблю тебя, — сказала Лена.

Сергей вздрогнул и повернулся к ней.

Она держала в руках журнальный портрет Антуфьева. Черно-белая фотография. Только лицо.

— Я люблю тебя, — сказала Лена. — Я из-за тебя только жила. Я к тебе ехала сказать, что тебя люблю. Ты бы посмеялся — ты ведь нормальный человек. И я бы со спокойной совестью — под поезд. А ты взял и умер, идиот. Сволочь ты. Теперь куча девчонок себе вены повзрезают. Или тоже под поезд. Ты хочешь, чтобы и я в этой куче? Понял, что ты сделал? Жизнь у меня отнял, гад, а теперь и смерть отнял, гад. Я хочу быть с тобой, гад.

— Говорим как пишем, — с нарочитой усмешкой сказал Сергей Иванов.

— Ты, сопляк, не слушай. А если слушаешь — чтобы тут же забыл. Понял меня? Если ты мне хоть раз напомнишь… В одном городе живем, я тебя найду и… Изуродую дурака…

— Мне много не надо. И так урод.

— Не прибедняйся, мальчик. Ты красивый.

— Это в темноте.

Сергей знал особенность своего лица: в темноте, в сумерках оно действительно казалось привлекательным, ему не раз об этом говорили (удивляясь, наверно, контрасту), но при свете обычном почему-то правильные черты губ, носа и всего прочего складывались в физиономию вполне заурядную и обнаруживались, к тому же, недостатки кожи, и редкие ресницы, и неяркость серых глаз… Конечно, Лена видела все это и раньше, но, конечно, не замечала.

— Все равно холодно, — сказала Лена.

— В обнимку спать будем.

— Придется.

Они выпили еще и улеглись на охапку сена.

— Ты трясешься весь, — удивилась Лена. — Совсем замерз или нервы?

— Черт его знает.

— Выпей еще.

— Не возьмет. У меня уже бывало так.

— А ты попробуй.

Сергей Иванов сделал несколько больших глотков из горлышка, почти не чувствуя вкуса.

Лена прижалась к нему, гладила по плечу, будто успокаивала.

Тряска, наверное, была все-таки нервной — и вовсе не от близости девушки. Если Сергею Иванову случалось в течение дня выпить, протрезветь, а потом опять выпить, то вторая выпивка шла как вода, сколько ни старайся. Только дрожь почему-то.

Он унимал ее, сжимался, удерживая покой тела силой мышц — и мышцы через некоторое время даже болеть стали, вот-вот судорогой сведет.

— Молодец, — сказала Лена и прижалась губами к его губам. Губы ее были мокрые, соленые.

5

И ничего, что мои вены оскоминой свело.

Когда хочу, мне холодно, когда хочу — тепло.

Но где мне отыскать бы такого же, как я,

Чтоб понял я, какого мне надобно житья.

Когда Сергей Иванов проснулся, Лены не было в шалаше.

Он проснулся легко, ясно. Со странным ощущением определенности ближайшего будущего, хотя понятия не имел, что он будет в этом ближайшем будущем делать, но, может, чувство определенности из туманности перспективы и исходило? «Обманывают полудрема, полусумрак и влюбленность, а сон не врет, не врут любовь и мрак.»

Лены нет в шалаше. Что ж. Пошла умыться у ручья, умылась, засмотрелась в журчайшую воду сквозь собственный взгляд, сидит на бережку, думает.

Но в окрестностях не нашел он ни ручья, ни Лены.

Рюкзачка ее не было в шалаше, не было и вещей кроме футболки ее, которая ночью была подстелена под их головы.

Иванов побежал. Перелез через забор. Вдоль него проходила трамвайная линия. Побежал по линии. На остановке, представляющей собой два ржавых столба, накрытых железобетонной плитой, стояла Лена. А трамвай уж подходил. Она увидела Иванова. Он бежал с трамваем наперегонки, потому что знал, что она ждать его не будет. Трамвай обогнал его. Никто не вышел, только Лена вошла. Он не успевает. Но трамвай стоял и ждал.

Сергей Иванов вскочил в заднюю дверь.

Долго переводил дыхание.

Прошел, сел рядом с Леной, которая спокойно сидела, глядя в окно.

— Привет, — сказал он.

— Привет.

— Можно по-человечески?

— А что не по-человечески?

— Сказала бы, что у тебя дела, что я тебе мешаю.

— Никаких дел у меня нет. И ты мне не мешаешь.

— Чего ж сбегать тогда?

Лена искренне удивилась.

— А кто сбегал? Я проснулась — и пошла себе дальше. Вот и все. Сергею Иванову хотелось еще кое-что спросить, но он промолчал.

И опять знакомые места: Проспект Мира, потом троллейбусом, дом Антуфьева.

В подъезд так просто не попадешь: кодовый замок, домофон.

Лена набрала комбинацию цифр. Женский голос:

— Слушаю.

— Это Галина?

— Слушаю!

— Галина, это вы?

— Кто говорит?

— Лена. Знакомая Андрея. У меня есть его вещь и я хочу…

— Оставьте себе. И оставьте меня в покое. Вам нечего делать? Я вот сейчас милиционера вызову, чтобы дубинкой вас разгонял всех.

И домофон отключился.

— А что за вещь? — спросил Иванов.

Лена посмотрела на него и не ответила.

— Ненавижу, — сказал Сергей Иванов. — Каждый из себя корчит черт знает что! Как будто знает черт знает что! Под кого работаете? Под этих кумиров ваших, которые из себя тоже изображают черт знает что? Каждый пророк! Начхать на этих пророков! И на Антуфьева вашего! Жаль, помер, не успел я ему сказать! Я бы все сказал ему, что я про него думаю! Он хитрец! Он как маленьких вас всех! Заманивает, заманивает, а потом — щелчок по лбу! Идиоты!

Лена слушала его так, как на уроке слушают уныло долдонящую учительницу, осенью, в сентябре, когда тепло еще за окном, лето еще, в сущности, и странно после летней жизни слышать школьные, чуждые теплой летней душе слова…

— Вы живых людей не замечаете, — тише, достойней, философоничней продолжал Сергей Иванов. — Вы думаете себе кого-то, а живых людей для вас не существует. Вы не умеете их видеть. Ты видишь меня — и не видишь. А я вот тебя вижу.

— И что ты видишь?

— Ничего особенного.

— Ну и ладно. Ты проорался? Поехали домой.

6

Ходят гуси к водопою обязательно гуськом.

Я к красавице Марусе страстью странною влеком.

Обойдуся без Маруси, мало ль по миру Марусь?

Дайте мне покой и волю — с остальным я разберусь.

Они ехали в Саратов опять девяткой. Вернее, возвращаясь из Москвы, поезд почему-то становится десятым. Цифра десять Сергею Иванову нравится гораздо меньше. Это вообще удивительно, думал он. У поездов в Москву — красивые номера, все нечетные (он нечетные числа любит больше) девятый, тринадцатый, семнадцатый, шестьдесят первый, сто первый. Обратно же идут усталые, скучные, пресные — четные…

Утром разговора не будет: поезд придет рано — проснуться, умыться, распрощаться. Значит — говорить надо сейчас.

Он пробовал слова. Начал с самых:

— Вот фиговина какая. Влюбился я, что ли? Я без тебя не смогу теперь.

— Сможешь, — сказала Лена.

— Конечно, смогу. Это я так, придуриваюсь. Может, созвонимся когда-нибудь?

— У меня нет телефона.

— А живешь где?

— В доме. Пять этажей, панельный, шесть подъездов.

— Я найду. Не веришь? Не так уж трудно. Не так уж много в Саратове панельных пятиэтажных домов. Ну сто. Ну двести. Найти проще простого: где тут девушка с кольцом в носу живет? За неделю найду.

— Зачем?

Сергей помолчал. А потом сказал фразу почти детскую:

— Тебе жалко, что ли?

Лена даже рассмеялась.

— Не хочешь играть со мной, будто я плохой какой-то, а я хороший! — Обрадованный, продолжил Сергей Иванов.

— Вот что, хороший…

— Что?

— Ничего.

Лена легла на свою полку.

И больше Сергей не говорил с ней и не видел ее лица, потому что она лежала лицом вниз, потом он заснул, а когда проснулся, люди уже выходили из вагона и проводница покрикивала на запоздавших…

Лены не было уже.

Сергей Иванов ехал домой на троллейбусе, стоял, прижатый толпой к стеклу, и думал: нет, хорошо. Антуфьев умер. Он был возле его дома. Встретил девушку, которую, кажется, полюбил. Найдет или нет, это дело сто сорок четвертое. Главное — другое. Даже и не любовь. А что-то такое, чему пока нет слов, но не хочется торопить их и искать в себе, пусть сами придут, пусть не сразу, пусть лет через десять — или даже никогда, главное знать, что они есть…

19 ноября 1996 г.

БРАТЬЯ

Уличный романс

Просящему у тебя дай…

Матф. 5, 42

Куплет первый

Он был беспечальный красавец

И нищих всегда презирал.

Но как-то он в нищем похабном

Родного он брата признал.

— И всё? — спросила девушка в телеграфном окошке, увидев на бланке одно только слово.

— «Всё» — и все, — ответил ей Крахоборов, потому что телеграмма состояла именно из этого слова. «Всё». И всё. Подпись «Иванов. Проездом.» — ничего не добавляла.

Девушка смотрела на Крахоборова, а он смотрел на нее. Крахоборов был красив. Лицо его было изящно и преступно. И девушка смотрела на него, а он смотрел на нее, глядя, как она смотрит на него.

— Странно, — сказала девушка.

— Я тоже так думаю, — согласился Крахоборов и отошел от окошка.

Все. За неделю он сделал все, что мог, в городе по имени Саратов, наружности которого не успел рассмотреть — и не испытывал этого желания. Ему здесь больше нечего делать. Завтра он будет в Москве. Дома.

Спускаясь по широкой лестнице большого здания главпочтамта, Крахоборов остановился у выхода — закурить.

В углу у двери сидел нищий. Рвань, грязь, вонь. В картузе — скомканная денежная бумажка и медяки.

— Плохо подают; отец?

— Такие как ты, плохо. Больно богатые.

— Я не больно богат, я богат небольно, — поиграл словами Крахоборов. И ему захотелось кинуть в картуз пятьдесят тысяч рублей денег. И он кинул бы, но нищий вдруг сказал:

— A у меня день рожденья седьня.

— И сколько тебе?

— Сорок три! — заулыбался нищий черными обломками зубов. Всякое сведение о своей личности для него всегда было смешно и удивительно как-то. Сорок три, в самом деле. Смех! Удивленье! В чем тут смех, в чем удивленье, он не знал, но смеялся и удивлялся — как смеялся, когда его спрашивали, моется ли он когда-нибудь, почему не работает, какие напитки предпочитает, где обитает в ночное время — и тому подобное. Он отвечал со смехом и удивлением. Давно уже.

— Не врешь?

— Сорок три! Ровно четвертого мая! — сердито сказал нищий. Он не любил, когда ему не верили, если он говорил правду. Если он он врал, а ему не верили, он тоже не любил, но сердился в таких случаях грозно, артистично. Сейчас же осерчал от души, поэтому даже как-то ненатурально. Но Крахоборов был знаток людей. Он поверил.

— Мне тоже сорок три!

— Ну и хорошо, — покладисто и равнодушно сказал нищий. К тому, что происходило с другими людьми, он относился без интереса — и даже как к чему-то лишнему, что мешало ему думать о себе. У него, например, болит гнойная пятка, две недели назад пронзенная ржавым гвоздем, вот он и думает о ней спокойно и обстоятельно, как и вчера, и позавчера, ожидая, когда собранных денег хватит на дешевое вино, — он выпьет, и гнойная пятка не будет так болеть, она будет болеть даже приятно, и можно уже подумать о том, что, вот, у него увечье, несчастье, а он сидит тут в холоде, в сырости, вместо в больнице на белых простынках лежать. Так-то к людям у нас относятся!.. После второй бутылки нищий начинал жалеть себя до слез, разувался, показывая болячку, но зато люди подавали меньше, не любя пьяных нищих и брезгуя смотреть на нарыв, стараясь пройти от него дальше, боком, а когда идут боком и дальше — какое уж тут подаванье?..

— Мне тоже сорок три, — сказал Крахоборов. — Правда, только летом исполнится. Почти ровесники мы.

Он посмотрел на часы. До вечера далеко. До завтра еще дальше.

— Вставай-ка, — сказал он нищему.

Нищий встал.

— Подошел бы в форме, — проворчал он. — А то оденется в штатскую — пойми его. Чего тебе с меня взять? Меня все знают, никто не трогает. Ты новый, что ль?

— Молчи, отец. Поедем отмечать твой день рождения. Взгляни вокруг. Весна, зелень, солнце, женщины, тебе всего сорок три, Вася.

— Юрий, — поправил нищий. — Как Гагарин. — Он жил понятиями детства.

— И фамилия — Гагарин?

— Фамилия в паспорте, — нищий полез за пазуху.

— Уволь, брат, — отгородился руками Крахоборов.

— Самощенко моя фамилия, — представился нищий, все держа руку в кармане и готовый подтвердить устное свое сообщение письменным документом.

— Ладно, Самощенко, ладно, Юрий. Стой тут.

Крахоборов поймал такси, посадил на переднее сиденье нищего Юрия (Юрий вяло упирался, будучи с утра, не похмелившись, слаб, таксист недовольно морщился и воротил нос), сам с усмешкой сел сзади, сказав таксисту:

— В гостиницу «Словакия».

— Зачем? — спросил Юрий.

— Я там живу. И там, в ресторане, отметим твой день рождения.

— Стой, — сказал Юрий таксисту. Тот, впрочем, пока и не трогался с места.

— Если богатый, дай сто тыщ или десять, или тыщу хоть, — сказал Юрий. — На хрена мне в ресторан? А?

— Поехали, — сказал Крахоборов.

Куплет второй

И тут же заплакали оба,

Родимую вспомнили мать.

Не буду тебя я, братишка,

Теперь никуда отпускать.

Официант в ресторане давно работал официантом и был спокоен.

— Слушаю, — сказал он, одинаково глядя и на гармоничного здесь Крахоборова и на дикого здесь нищего. А верней — меж ними, в пространство.

— Шампанское, коньяк армянский — хороший армянский, старый армянский, советский, у вас есть, я знаю, фрукты, зелень, сыр, тонкий черный хлеб, мягкое, но свежее масло, свежее масло, слышите меня?

— Слышу.

— Ну, ему мяса с картошкой — побольше. Мне… плоховато у вас готовят, однако…

— Как умеют.

— Мне осетрины, что ль, заливной, только не позавчерашнюю чтобы и… а давай тоже мяса, но хорошего давай, и картошку давай горочкой, желтенькую, пюре…

— И селедки, — произнес вдруг Юрий.

— И селедки, — согласился Крахоборов.

Оба с нетерпением ждали заказа. Крахоборову уже стало скучно, Юрий же вдруг почуял свою вонь и увидел свою рвань. Ему хотелось побыстрей пожрать и выпить на деньги этого психа — и смыться.

«А не фокус ли тут? — вдруг осенило Юрия. — Ага! Ага! Много он слышал, а такого нет — но догадался, не подвел жизненный опыт, не подвел природный ум! Все очень просто. Человек одевается в единственный свой приличный костюм. Подбирает нищего и ведет в ресторан. Пьют, жрут. Официант уверен, что платить будет красавчик в костюме. А тот удалится в сортир — и нет его. Официант же, естественно, со злобой и с товарищами бьет нищего и сдает в милицию».

— Е-два, е-четыре! — ехидно сказал Юрий. — Сицилианская защита! Эта комбинация нам известна. Двое кушают, потом один уходит, а второй грустит. Счастливо оставаться. Я грустить не люблю.

И приподнялся.

— Дурак, — сказал Крахоборов, мигом проникнувший в мысли Юрия. И вынул бумажник, и показал деньги.

Юрий успокоился.

Ели молча. От шампанского Юрий отказался, коньяку выпил четыре маленьких рюмочки, закусил слегка — чтоб не подавить хмель. Закурил было вонючую свою «Приму», но Крахоборов вынул у него ее изо рта, растоптал пальцами брезгливо в пепельнице, дал Юрию пачку сигарет приличных.

— Не курю такие, — сказал Юрий. — Пойду тогда на свежий воздух, если тебе не нравится.

План его был прост: выйти — и быстренько обратно, на главпочтамт, в насиженное место. Он любил распорядок. Вот он выпил, поправился, теперь хочет до обеда сидеть, собирая на еще выпивку, потом пойдет в свою комнатку, что рядом, на улице Чапаева, в старом доме, поспит там, потом — опять на свое место, соберет опять на выпивку, выпьет еще и еще, к вечеру, размягченный и расслабленный, отработав, побредет домой, потому что ложится он рано, часов в восемь, и спит беспробудно до позднего утра, он любит спать и считает сон главным условием здоровья: ведь если бы не ежедневные пятнадцать-четырнадцать часов сна при ежедневном питье, то давно бы он загнулся.

— Кури, не хуже твоих. Что, отвык от цивилизации? К себе в угол хочется? — спросил Крахоборов.

Юрий, ладно, закурил — и свободно ответил:

— Может, и хочется. Тебе-то что?

— Мне-то?

Крахоборов задумался. Засмотрелся на Юрия, а тот, прекрасно понимая, что для внимательного взгляда его фигура ничего привлекательного представлять не может, тем не менее, откровенно показывал себя: развалился, откинулся, ногу даже на ногу задрал, отчего встопорщилась лишенная пуговиц ширинка.

— Ох и страшен ты, брат! — сказал, налюбовавшись, Крахоборов.

— Уж какой есть, — улыбнулся Юрий.

— Ты мой брат, — сказал вдруг Крахоборов. — Мы потерялись, а теперь нашлись.

Юрий поперхнулся дымом.

— Ты мне не надо! У меня братьев не было! И сестер тоже! И отца!

— И матери! — добавил Крахоборов.

— Мать была, не надо мне! — Юрий от волнения позволил себе еще рюмку коньяка. — Была, но померла от…

— Это неважно, — перебил его Крахоборов. — Была ли, не была ли, главное — я твой брат, и мы нашли друг друга. Ты мой старший брат. Я обязан тебя уважать. Я обязан отплатить тебе за то, что ты защищал меня, маленького, от хулиганов.

Юрий озирался, ему почему-то стало холодно и страшно.

— Ты выпей, — сказал ему Крахоборов. — За встречу, брат!

Юрий выпил, исподлобья глянул в лицо Крахоборова и не увидел никаких чувств, а только голую мысль, которая сама с собой играла. Его пугало это.

— Ну, я пойду, братан, — попросился он. — Ты у нас вон какой стал, а я… У тебя своя дорога, у меня своя…

— Я тебя теперь не брошу! Ты что? Нашлись — и теперь потеряемся опять? Ни в коем случае! Пошли!

Он повел Юрия в номер. По пути заглянул к горничной, что-то сказал ей, кивая на Юрия (та внимательно его осмотрела), дал ей денег. Она заторопилась: «конечно, конечно!» — и поспешила куда-то.

В номере Крахоборов приказал Юрию раздеваться и лезть под душ.

— Я щас милицию вызову, — сказал Юрий с тоскою.

— Сам вызову, — ответил Крахоборов. — Зачем ты в мой номер залез?

— Никто не залезал… Люкс, что ли? — тянул время Юрий. — Две комнаты. А ты — один. Зачем две комнаты?

— В одной я, видишь ли, сплю, — терпеливо, как брату, объяснил Крахоборов, — а в этой посетителей принимаю, гостей. Она так и называется — гостиная. Давай — в душ, в душ! Смывай вековую грязь, братец!

Нет, Юрий вообще-то мылся — но как люди, по субботам, в бане, что на улице Астраханской, — где райвытрезвитель находится. Он к этому готовился неделю, в субботу с утра пил совсем мало, щеткой чистил верхнюю одежду, а в самой бане куском хозяйственного мыла в укромном уголке в тазике стирал единственные свои носки и трусы, которые насухо отжимал, чтобы не совсем уж мокрыми на теле были. Зимой из-за этого приходилось высиживать после бани, ждать, пока все подсохнет, а то и простудиться ведь недолго. Но — главное — мылся он один, сам по себе, никем в бане не знаемый, потому что друзей и знакомых он давно добровольно лишился, новых не заводил, с сожителями коммунальной своей квартиры тоже не общался, он мылся, не нарушая уединенности своего существования, а тут, хоть и за дверью ванной — но словно под наблюдением, да к тому же еще не по своей воле…

Он закрылся, вместо душа — опять-таки чтобы потянуть время — стал напускать воду. Льется, наливается, колышется, зеленоватая…

На стеклянной полке шампуни всякие, мыло разных сортов.

Он чувствовал, что влопался в какую-то историю. Ему было нехорошо. Может, разыграть сердечный приступ? — как разыгрывал в лихие времена, когда менты хватали его на всех углах за тунеядство и нищенство. Сейчас тунеядствуй и нищенствуй сколько хочешь, слава Богу… Но нет — как менты не верили его крикам боли и страданья, так не поверит и этот твердый парень…

Юрий вздохнул, разделся — и полез в ванну.

Куплет третий

И долго они говорили

Про эту проклятую жизнь.

И что надо вместе держаться

Во имя их братской любви.

Через несколько часов Юрий сидел в новехоньком тренировочном костюме, который ему был великоват, — в костюме неприлично ярком, по его мнению, с желтыми и красными полосами. На мягком диване возвышалась стопка рубашек, носков и прочего белья, на кресле лежали друг на друге два костюма — светлый и черный (все это ему пришлось примерить, потея так, что хоть заново мойся), на ногах у Юрия были кроссовки, а возле ног еще и туфли — кожаные, красивые, собаки, жаль только — не лакированные.

Мало того, недавно являлась девица в голубом фартучке и подстригла его — и опять Юрий потел, поскольку по случаю теплого дня под кофточкой у этой блондинки не было того, что у женщин на этом месте быть должно. Этого самого… Бюстгальтера, в общем. (Юрий это слово с детства считал неприличным, еще с тех пор, когда кричали друзья его: «А Машка бусгалтер носит, бусгалтер носит!» — кричали, дразня и задразнивая девочку из их двора, а он жалел ее, но вступиться не смел…)

— Понравилась она тебе? — спросил Крахоборов, когда парикмахерша вышла в ванную комнату помыть-почистить инструменты.

— Ничего, — сказал Юрий.

Тогда Крахоборов — в ванную. Вышел минут через пять, с выражением на лице подтверждения своих мыслей относительно жизни вообще.

Оказывается, он договорился, что парикмахерша придет в гости в десять вечера.

— Зачем? — спросил Юрий.

— Ты ей понравился.

— Иди ты.

— Не ругайся. Ты старший, я с тебя должен пример брать.

И вот Юрий напряженно смотрит телевизор, не понимая, что там показывают, а думая о блондинке.

Женщины у него не было лет семь. Он и не нуждался. Он рассуждал так: что есть беда и неприятность для человека? Это когда нет, чего хочется или утрачено, что было.

Ни с той, ни с другой стороны беды и неприятности для Юрия нет: утраченные женщины утрачены без сожаления, поскольку их, в общем-то, толком и не бывало, а хотеться их — не хочется. Чем меньше хочется, тем вообще лучше. Без желаний — нельзя, без желаний человек — не человек. Но ты не распыляйся, ты выбери из многих желаний одно-два, и тебе будет хорошо. Юрий выбрал желанья выпить вина, поспать и не в труд посидеть, собирая деньги с добрых людей. Эти желанья выполнялись — чего ж еще?

Теперь же вот — думай, тревожься… Надо было сразу этому придурку, братцу названному, но незваному, сказать, что он это самое… Он и не может уже, наверно. Семь лет, а то и больше — не шутка. Но не сказал. Постеснялся, что ли? Дурак… Пришедши, блондинка стеснялась не меньше Юрия. Крахоборов помог Юрию раздвинуть диван, пожелал счастья и ушел в другую комнату. Блондинка выключила свет.

— Быстрей, что ль! — сказала она Юрию.

Юрий разделся, залез на диван.

Она легла рядом. Руки и ноги ее были холодны, грудь мягка — и притиснулась к плечу Юрия.

— Ну?

— Чего? — спросил Юрий.

— Ххосподи! — прошипела блондинка. — Разлегся…

Проверила рукой интерес Юрия к себе — и совсем рассердилась.

— Почему у тебя изо рта воняет так? — спросила.

— Зубы, — извинился Юрий. И тихо добавил: — Ты полежи, а потом уходи. Не надо ничего.

— Ага! — отозвалась она. — За такие деньги! Придется отрабатывать, уродище ты мое.

Она стала отрабатывать деньги, которые — наверное, немалые — дал ей Крахоборов, — но зачем? кто его просил? что ему с этого? если б себе, а то… Блондинка-то — ничего… Симпатичная… Юрий случайно коснулся рукой ее груди — и отдернул руку. И вдруг заставил себя осмелеть — и уцепил грудь, взял ее, аккуратную, в горсть.

— Ну-ну, — одернула блондинка. — Еще синяки мне оставь. Что я мужу скажу? Вот мы уже и разогрелись, вот уже…

Что уже, Юрий и сам чувствовал. И, боясь, что это тут же исчезнет с непривыку, взгромоздился на блондинку, а та помогала, сочувствовала телом, хотя лицо воротила, сторонясь дыханья Юрия.

После ее ухода Юрию было так хорошо, что он даже хотел пойти поблагодарить своего благодетеля, названного братца. Но побоялся его обеспокоить — и так и заснул с чувством благодарности, заснул легко и мягко.

Но средь ночи проснулся.

Сел, испуганно огляделся.

Долго ничего не мог понять и вспомнить.

Вспомнил.

Тихо собрался.

Надел темный костюм — немаркий, носки — какие поплоше, стал напяливать туфли — и тут появился Крахоборов, голый и мощный.

— Куда?

— Да надо мне тут…

— Ничего не надо. Спи. Вставать рано: в Москву летим.

— Это как?

— Самолетом. Билет для тебя заказан уже.

— Какая Москва? Какой самолет? Какой билет? Отдай мне все мое — и проваливай! Я в Саратове всю жизнь прожил и…

— Не ори, — спокойно пресек Крахоборов Юрия. — Я ж не насовсем тебя. В гости. В гости к брату не хочешь съездить?

— Нету у меня братьев!

— Открещиваешься?

— Слушай, кто ты? Скажи честно? Что тебе надо? Я ведь ни на что не гожусь, я не умею ничего по вашему делу.

— По какому это — нашему?

— Ну, я не знаю… У меня и руки дрожат; и алкоголик я, и печень, и почки, недержание мочи у меня…

— Вылечим.

— Зачем?!

— Брат ты мне или не брат? Что за вопрос — зачем?

И с этим Крахоборов повернулся, удалился, и вскоре послышалось посапывание.

Мог, мог Юрий бежать, но, как камень стопудовый, придавила к дивану его волю воля этого спящего человека.

Ладно, подумал он, умащивая голову на подушку. В конце-то концов, в вытрезвителях хуже бывало.

Эта мысль его не только успокоила, но и рассмешила, и он заснул хорошо, толково, будто у себя дома — без снов, лежал ровно, сомкнув губы, лежал под холодным светом луны — и даже красивый, словно умерший честно и славно человек.

Куплет четвертый

И младший тут старшему брату

Отдал наилучший пиджак.

Он в дом его весело вводит,

Чтоб даром он жил просто так.

Крахоборов жил не в самом центре, где слишком тесно от автомобилей, зданий и людей, он жил неподалеку от Тимирязевского парка, в районе зеленом и тихом, на улице с простодушным именем Ивановская, в высоком кирпичном доме, где квартиры были просторны и удобны. На двенадцатом этаже он жил.

Он жил один.

Правда, приходила по утрам пожилая женщина с сумкой, загружала продуктами холодильник, молча убирала в комнатах, молча готовила пищу и уходила. Юрий вежливо здоровался с ней, она не отвечала.

— Не старайся, она глухонемая, — сказал ему Крахоборов.

— А-а-а… — сказал Юрий с очень понимающим видом. Он как-то сразу догадался, что в его положении самое лучшее — почаще делать понимающий вид и не углубляться в вопросы.

Впрочем, вопросы и некому было задавать: Крахоборов вставал рано, довольно долго занимался личной гигиеной, завтракал и уходил, а возвращался вечером усталый, принимал душ, выпивал на ночь стакан-другой пива, глядя в телевизор и вороша газеты, — и ложился спать. На Юрия почти не обращал внимания. Похоже было, что он, привезя к себе домой выдуманного братца, потерял к нему интерес и не знал, что с ним дальше делать. Но отпускать не собирался. Пока, по крайней мере. Вручая ему связку ключей от двойной металлической двери, сказал:

— Можешь гулять, где хочешь, когда хочешь. На улице не напивайся, дома все есть. Впрочем, и дома не напивайся. В контакты с местными алкашами не вступай.

— Нужны они мне! — искренне сказал Юрий.

— В общем, отдыхай, домой ехать тебе пока не надо. А то стукнет тебе в голову, удерешь от своего счастья — морока: посылай за тобой в Саратов, возвращай тебя в лоно семьи… Через месяц, если захочешь, пожалуйста.

— Никуда я не собирался удирать, — сказал Юрий.

— Собирался. Так ют: не надо.

Юрий понял.

Он спал в свое удовольствие на чистой широкой постели, утром долго потягивался, прислушиваясь к одинокой тишине квартиры, шел принимать водные процедуры — не подражая Крахоборову, а научившись получать от этого собственное удовольствие, потом выпивал винца, потом гулял по зеленым окрестностям, с любопытством глядя на деревья, кусты и водоемы, потом шел обратно домой, опять выпивал, обедал, спал, потом смотрел телевизор с огромным экраном — смотрел или сам телевизор, или вставлял в видеомагнитофон какой-нибудь фильм. Надоедало. Выключал. Выходил на балкон, обращал свои глаза то вниз, то вдаль, курил, поплевывая.

Ну, кажется, чем не жизнь? Но нет-нет — что-то сосущее подкрадывается к сердцу. Будучи нищим, он о своем завтрашнем дне знал все. Да и знать нечего: будет завтрашний день таким же, как сегодняшний. Тут дни тоже похожи, но он чует — до поры, до времени.

И это время пришло.

Однажды Крахоборов вернулся раньше, чем обычно — и скучный.

Подсел к Юрию, вместе смотрели какой-то боевик — оба без увлечения.

— Все одно и то же, — сказал Крахоборов.

И ушел спозаранку спать.

Два дня он не выходил из дома, слонялся по комнатам или просто лежал — читал, спал. Что-то говорил сам себе сквозь зубы. Юрий, будто обязан был, тоже похерил обычные свои прогулки.

Вечером второго дня слоняющийся Крахоборов остановился, внимательно оглядел Юрия — и как-то встряхнулся, подтянулся, стал похож сам на себя. Он выключил фильм, который смотрел Юрий, налил по рюмочке коньяка, сел напротив в мягкое кресло.

Начинается! — с тоской подумал Юрий.

И не ошибся.

— Пора! — сказал Крахоборов. — Пора мне отдавать тебе свой братский долг. Но ты ведь ничего не рассказал о себе. Какая у тебя была профессия, какое образование, как ты вообще жил?

— Профессий у меня было много, — солидно сказал Юрий. — А учеба… Какая там учеба — с малолетства сиротой остался.

— Но читать-писать умеешь?

— Естественно, — с некоторой даже обидой сказал Юрий.

— Хорошо. А профессии какие?

— Мало ли… На макаронной фабрике работал. Оператором. Потом это… — Он умолк.

— Оператором, значит? И чем оперировал?

— Мало ли…

— Ясно, — сказал Крахоборов, широко и глубоко знающий жизнь. — Официально это называется: оператор погрузочно-разгрузочных работ. Грузчик. Мешки с мукой, ящики с макаронами.

— Это неважно, — парировал Юрий. — Конечно, пятикомнатную квартиру в Москве честным трудом грузчика не заработаешь. Надорвешься только. Вот я и надорвался. Получил инвалидность. Пришлось нищим стать.

— Положим, инвалидности никакой у тебя нет.

Юрий не стал спорить.

Крахоборов словно недоволен был, что биография Юрия оказалась так скудна. Он, недавно озарившийся, опять поскучнел, стучал пальцами по фужерчику с коньяком, рассматривал коньяк на свет.

Но вдруг опять оживился.

— Что ж, сказал он, — начнем, значит, на пустом месте. Оно интересней.

Куплет пятый

Впервые на чистой постели

Спал нищий младенческим сном,

Как будто ребенок в купели,

И плакал сквозь сон о былом.

Начались для Юрия довольно тяжелые дни.

Во-первых, Крахоборов отвез его к дантисту. Дантист, сволочь, расковырял все зубы, приговаривая:

— Тяжелый случай…

— Это неважно, — сказал Крахоборов. — Сделай ему голливудскую улыбку.

— Я, конечно, не самый плохой мастер, — сказал дантист. — Но я не бог.

— Не набивай цену, — сказал Крахоборов.

После этого под общим наркозом Юрию выдрали чуть ли не все зубы.

Несколько дней он валялся, глотая таблетки, которые ему заботливо давал Крахоборов: болеутоляющие и, наверное, снотворные, потому что Юрий или спал, или дремал, или был в сонном отупении — ни на минуту не забывая о нудной боли. Терпимой, в общем-то, — но он ведь не просил!

Потом опять Крахоборов повез его к фашисту-зубодрателю, опять Юрия отправили в наркотическое забытье.

Очнулся он все с той же нудящей болью в деснах, но еще и с добавочным ощущением, будто рот чем-то набили. Ему дали зеркало, он с трудом открыл рот и увидел белые ровные зубы.

— Щелюсти щто-ли? — спросил он, едва шевеля языком и вдруг ошепелявев.

— Вживление, брат мой, — сказал Крахоборов. — Уникальное мастерство! Главное теперь — не открывать пивные бутылки зубами. Впрочем, насчет пива и прочего у нас свои планы.

Планы эти оказались ошеломительны.

Во время зуболечебных мучений Юрий даже как-то забыл о питье, меж тем каждый день приходила какая-то женщина, делала уколы в вену, в другие части тела. Юрий думал — это тоже от зубов.

Но это было другое.

— Тебе очистили кровь, брат мой, — сказал Крахоборов. — А послезавтра…

— Ни за что! — догадался Юрий.

— Всего на год. Неужели тебе не хочется попробовать? Год трезвой жизни!

— Обойдусь, — сказал Юрий.

— Это не разговор, — весело и энергично говорил Крахоборов — и вышел зачем-то на кухню, а Юрий на цыпочках метнулся к бару, схватил первую попавшуюся бутылку, сорвал пробку, поднес ко рту…

Бутылка была вышиблена молниеносным ударом.

— Эх, брат… — сказал Крахоборов.

— Не хочу! — заплакал и запричитал Юрий. — Оставьте меня в покое! И зубы свои обратно возьмите! Не имеете права! Я вам не кролик подопытный!

— Я желаю тебе только добра, чудак. Задумайся, вспомни: как ты жил — и как можешь жить теперь!

Юрий задумался и вспомнил — и вспомнил ту женщину, что стригла его, а потом пришла к нему. Он и раньше вспоминал о ней: она, пожалуй, первая была, кто понравился из женщин ему за последние десять-пятнадцать лет. С беззубым и пьющим она не захочет иметь дело — только за деньги (он прощал ей это ввиду тяжести современной жизни, толкающей людей на подвиги против себя и морали), с зубастым же, непьющим, помолодевшим — совсем другой разговор. Правда, муж у нее имеется, но это еще надо выяснить, кто муж. Может, он алкаш. Может, он тунеядец. Может, он даже бьет ее. Может, именно он-то и заставляет ее заниматься развратом…

В общем, Юрий согласился на лечение.

И лечение произвели — подробности которого известны, но для данного повествования несущественны. Главное: он не пил, а еще главнее: не хотел пить!

Он ждал: что ж дальше?

Он видел, что Крахоборов вошел в азарт и на этом не остановится.

И тот не остановился.

Юрия обследовали на предмет общего здоровья, и выяснилось, что он не успел погубить печень, почки и сердце. Отклонения, конечно, были, но в пределах нормы для его возраста. Крахоборова это удивило — и вдохновило. Отныне ежедневно Юрий ходил в тренажерный зал — не накачивать огромные мускулы, а просто, как выразился Крахоборов, придать телу скульптурную рельефность (он и сам этим занимался). Народ в зале был молчаливый. Только звякало и грохало железо да пахло потом. Все серьезные — словно важным делом занимаются. Изредка только вдруг приоткроется дверь, покажется встревоженное лицо, один из тренирующихся подойдет, выслушает информацию или возьмет трубку радиотелефона, отдаст распоряжения — и опять за железки. После тренажерного зала — пробежка по стадиону, потом массаж и сауна. Обильный обед, отдых — и снова массаж, на дому, но массаж особый — лица. Неразговорчивый старик — специалист делал его аж два часа — накладывая маски, что-то потом втирая, растирая. После этого — бассейн, воздушные ванны. Июнь выдался жарким, и Юрий довольно быстро загорел, даже Крахоборов завидовал его загару. Впрочем, Юрий от природы был несколько смугловат кожей.

И вот прошел не месяц, а уже почти три, уже и август на дворе. Крахоборов давно вернулся к своим делам, предоставив Юрию самому развиваться и улучшаться. И тот развился и улучшился настолько, что сам себя не узнавал. Он вертелся и так, и сяк перед большим зеркалом в ванной и не мог налюбоваться: стройный, моложавый — никак не больше тридцати пяти — мускулистый мужчина с четким лицом.

— Не познакомить ли тебя с приличной женщиной? — спросил Крахоборов. — Только просьба — сюда не водить. Я, как видишь, не вожу никого. Не люблю, когда женщины остаются здесь на ночь. И вообще не люблю их в своем доме — если не по делу.

— Сам познакомлюсь, — сказал Юрий.

— Ну-ну, — сказал Крахоборов.

У Крахоборова было две машины: одна импортная, изумрудного цвета, ужасно красивая и дорогая, на которой он ездил по городу, другая — «Жигули», называемая еще за свой серийный номер «девяткой»; на ней Крахоборов, если возникала необходимость, выезжал в Подмосковье и мотался в другие не очень отдаленные города: на импортной по диким междугородным трассам трассам ездить было небезопасно.

Пройдя водительские курсы, Юрий получил «девятку» в свое распоряжение.

Распоряжался он ею бесцельно: просто катался по городу. Допоздна Крахоборов велел не задерживаться.

Но однажды он-таки припозднился. Ехал — и увидел на тротуаре неспешно идущую тонкую девушку в белом платье.

Он подрулил к тротуару, открыл дверцу, спросил (совершенно не надеясь на отзывчивость и не веря, что с первого раза может повезти):

— Девушка, вас подбросить?

Она обернулась и оказалась возрастом лет не более шестнадцати. Юрий смутился, испугался и хотел уже закрыть дверцу: он в жизни не обижал детей, а шестнадцать лет ему казались еще детскими годами.

Но девушка улыбнулась, хотя и сказала:

— Раньше надо было приглашать, я пришла уже.

И показала на дом-башню неподалеку.

— У-y, еще идти да идти! — воскликнул Юрий. — Вы все силы потеряете, упадете, это опасно!

— Ну, ладно, — сказала девушка — и села в машину.

Юрий ехал очень медленно, мучился — и никак не мог затеять разговора.

Девушка затеяла сама.

— Ну и скорость у вас. Просто бешеная. У меня голова кружится.

— Да… — сказал Юрий.

— Между прочим, к моему дому и с другой стороны подъехать можно. Если по проспекту, а потом круг дать.

Юрий молча надавил ногой на педаль газа, включил магнитофон почти на полную громкость.

Он дал себе слово обогнать все машины — а себя не дать обогнать никому. Он мчался. Но вот длинный черного цвета лимузин не вытерпел хамства, погнался. Юрий добавил газа. Лимузин довольно легко достал его, Юрий сжал зубы, впереди светофор, замигал зеленый, появился желтый, — и уже красный, не успеть, поперечные машины тронулись — и он с ревом промчался перед самым их носом, оглянулся: черный лимузин стал торчком перед светофором.

— Лихо, — сказала девушка. — Ты каскадер, что ль? Меня Света зовут. А тебя?

Он угощал ее вином в прохладном баре, он любопытствовал о ее жизни, врал про свою. Она жила с родителями и братом, домой же к себе Юрий не мог ее привезти, поэтому предложил прокатиться за город.

Она ответила не сразу. Отпив деликатный глоточек вина, подняв свои юные чистые синие глаза, задумчиво спросила, облизнув алые губы, свежие, не нуждающиеся в помаде:

— Ты веришь в любовь с первого взгляда? Ну, или в сильную симпатию? Но — с первого взгляда.

Юрий даже задохнулся.

— Верю, — сказал он. — Еще как верю.

— Я тоже, — сказала девушка.

Они поехали не за город, а к ее подруге.

Света знала уже, что он не коренной москвич, поэтому указывала дорогу. Это было совсем в незнакомом районе, но Юрий не заботился о том, как будет выбираться отсюда: ведь он должен потом Свету доставить домой, значит; она и обратный путь ему укажет. Правда, следовало бы Крахоборову позвонить… Обойдется!

… Пятиэтажный панельный дом.

Довольно захламленная квартира. Подруга Светы — с приятелем, выпивают. Гостей встретили радушно. Света распорядилась: Юрию принять душ, потом идти в комнату, где дверь запиралась на английский замок, — и ждать ее.

Он все сделал быстро, — и ждал ее.

Она появилась в простынке, во влажной простынке, которая всю ее насквозь обрисовывала. Она появилась с двумя стаканами сока (он сказал ей, что не пьет спиртного, не может пить).

— На всю ночь, — сказала она. — А может, на всю жизнь. Всякое ведь бывает. А это — вместо шампанского!

Юрий испытал такую необыкновенную нежность, будто она была одновременно и мать, и жена, и любовница, и дочь его. Он выпил сок так, будто и впрямь пил шампанское, — и даже почудился хмель — и с крайней осторожностью коснулся своими губами обнаженного плеча Светы.

Куплет шестой

Так жили они всем на зависть.

И каждый их вместе встречал.

Любил младший старшего брата,

Всегда из беды выручал.

Он очнулся в кромешной темноте.

Он подумал, что умер — и это ад.

Потому что была боль и неизвестность.

Боль — страшная — в голове. Неизвестность — в окружающей темноте и в его душе.

Он лежал на чем-то жестком.

Он стал передвигаться на четвереньках, нащупывая руками какие-то железки, кирпичи. Пол был неровным, кое-где — влажным. Уперся в стену.

Пополз в обратном направлении.

Опять стена.

Поступил умнее — пополз вдоль стены.

Нащупал какой-то проем, пополз туда — и опять по стене. Опять проем — и вдалеке забрезжило.

Стало легче дышать.

Выбравшись, он осмотрелся.

Его окружали пятиэтажные мертвые дома. Выбитые стекла, груды обломков, а вон высятся кучи останков уже сломанных домов.

Значит, милая синеглазая Света подпоила его чем-то, отшибающим сознание и память, а потом с друзьями отволокла сюда, затащила в подвал дома. Спасибо, что не убили, не раздели. Даже деньги не взяли. Скорее всего, интересовала их только машина. Легкая добыча: она исчезнет бесследно в огромном городе, а он, не москвич, ни за что не вспомнит и не найдет, где был. Полная безопасность.

Но могли и убить.

Не убили.

Есть у людей, значит, совесть.

Дома Крахоборов устроил скандал. Впервые он так кричал на Юрия.

— Идиот! — кричал он. — Кретин! Дебил! Алкаш вонючий! Дрянь подзаборная!

— Ладно, хватит, — тихо сказал Юрий. — За машину — отработаю, не бойся.

— Да плевал я на машину! — искренне заорал Крахоборов. — Я ночь не спал, дубина, это ты можешь понять?! — искренне, искренне кричал он, упиваясь своими настоящими переживаниями. — Ты мне все-таки не чужой, дерьмо ты такое! Позвонить ты мог или нет? Позволил какой-то сопливой девчонке себя обвести! Я думал, таких дураков и в свете давно уже нет! Ты помнишь, где это было?

— Нет. Я плохо Москву знаю.

— Приметы какие-нибудь? Вспоминай!

— Не помню!

— Вспомнишь!

Крахоборов до того рассердился на негодяев, что бросил все дела, отменил по телефону какие-то встречи — и весь день возил Юрия, заставляя его вспомнить. Наконец, попали на то место, где Юрий подобрал девушку. Колесили после этого еще несколько часов.

— Нет, — сказал Юрий. — Не вспомню.

И вдруг увидел слово.

Совершенно случайно вчера попалось оно ему на глаза. Большой и запыленный рекламный щит: краска по жести, а поперек — по пыли — большое краткое слово, Юрий еще удивился, кто так высоко сумел забраться, хотел обратить внимание Светы, но постеснялся, да и отвлекся тут же мыслями и взглядом на другое.

И вот — вспомнил.

— Теперь вон к тем домам, — уверенно сказал он.

И дальше все вспоминалось само — и дом, и подъезд, и этаж — и дверь квартиры.

— Стой сзади, — приказал Крахоборов. — Пацанам дал себя обмануть, цуцик.

Из-за двери спросили:

— Кто?

— Он спрашивает еще! — скандально-бытовым, трусливо-наглым голосом закричал Крахоборов. — Соседей снизу залили, паразиты, хулиганье! Щас милицию вызовем!

Дверь открылась, вчерашний полупьяный парень смело вышел.

— Не надо орать! — с улыбкой сказал он.

— Дай ему в рыло, — посоветовал другой парень, без интереса выглянув и опять скрывшись.

Но в рыло дал Крахоборов — и вчерашнему парню, и его советчику — ворвавшись в квартиру. Там и третий оказался, он угостил и третьего, они валились, вяло поднимались, получали опять, девушки (три штуки, среди них и Света, все хмельные) визжали и что-то кричали Крахоборову, он их не трогал руками, давая только пинки ногой, отпихивая от себя — ногою же.

— Суки! — истерично закричал Крахоборов. — Вы моего брата!.. Я вас убью всех за это! Брата моего единственного! — и слезы неподдельной обиды были в его голосе, к которому Юрий прислушивался с изумлением. Он тоже вошел в квартиру и говорил Крахоборову:

— Хватит. Не надо. Перестань.

— Мужик?! — увидела его Света. — Гад, как ты нас нашел? Говорила я, долбануть его надо было кирпичом по башке!

— Брата моего — по башке кирпичом? — Крахоборов отвесил ей оплеуху, он взвизгнула, отскочила и стала крыть Крахоборова бесстрашным и бесстыдным бабьим матом.

— Ничего с вашей машиной не сделалось, — хрипел меж тем, лежа на полу, один из парней. — У меня в гараже стоит, тут близко.

— Брата! Брата моего чуть не убили! — не мог успокоиться Крахоборов и пинал лежащих парней ногами — впрочем, не так уж и сильно.

… Через час, подъезжая к дому на возвращенной девятке, Крахоборов вдруг резко затормозил. Остановился. Взял Юрия странно — руками за уши, повернул к себе его голову, покрутил ее и сказал:

— Понимаешь или нет, что тебя убить могли, брат? Понимаешь или нет?

— Понимаю, брат, — сказал Юрий.

И вдруг действительно понял — но не то, что его убить могли, а то, что этот странный человек, неизвестно зачем подобравший его и подаривший ему новую жизнь, — его, Юрия, любит почему-то — и, может, действительно, как брата.

И Юрий приник головой к груди Крахоборова — и заплакал, а потом и зарыдал, сотрясаясь плечами, а Крахоборов гладил его по голове, говоря:

— Ну… Ну… Все прошло. Что ты? Как маленький, ей-Богу!

Куплет седьмой

Но встретил тут старший красотку

И голову он потерял.

А был он красив сам собою

И запросто всех покорял.

Через пару дней Крахоборов сказал Юрию:

— Ты собирался отработать, если б мы машину не нашли. Интересно, каким образом?

— Специальность у меня есть, — с юмором ответил Юрий. — Нищий я. Я смотрю, в Москве нищим очень даже неплохо подают.

— Нет, это не годится. Работу я тебе нашел.

— Отлично, — уныло сказал Юрий.

— Работа такая. Учить английский язык и читать книжки. Мне нужен образованный референт со знанием английского языка.

— Плохие шутки, — сказал Юрий. — Я русский-то толком не знаю.

— Значит, заодно и русский выучишь.

И Крахоборов принес книги, принес кассеты с уроками английского языка, давал ежедневные задания.

Юрию очень хотелось сделать ему приятное, и он старался.

Но дело никак не шло. Оказывается, чудом сохранив себе сердце, печень, почки и прочие органы, он все-таки разрушил алкоголизмом одну очень ценную вещь: память.

Слушает запись с английскими словами, старательно повторяет, выключает магнитофон, пытается вспомнить — но на втором слове спотыкается, дальше — хоть убей. По десять, по двадцать раз прослушивает или вычитывает в книге, кое-как осилив сумасшедшее английское правописание, слова и выражения, пытается повторить наизусть: пустота, ничего в памяти не осталось!

Юрий чуть не плакал.

Но однажды, раздраженно листая учебник, наткнулся на стишок, он показался знакомым — потому что и на кассете был.

If I can stop one heart from breaking,

I shall not live in vain;

If I can ease one life the aching;

Or cool one pain,

Or help one fainting robin

Onto his nest again,

I shall not live in vain.

Стишок запомнился неожиданно легко, он прочел его Крахоборову — и даже с выражением. Крахоборов смеялся, бил его по плечу — и напутствовал дальше.

Юрий выучил еще один, гораздо длиннее, начинающийся словами:

I want to live, I want to live…

И — дело пошло, проснулась память — и стала жадной, Юрий не только английские слова и фразы, он и содержание прочитанных книжек запоминал — и пересказывал Крахоборову. Он делал это без фокусов, просто, но Крахоборов почему-то то и дело хохотал, ударяя себя по коленкам.

— Ты, брат, так излагаешь, что узнать нельзя: совсем другая история, — сказал он как-то — и тут же задумался, привыкший моментально чуять пользу и в чужих, и в собственных словах.

— Вот что, — сказал он. — Изложи-ка ты мне эту историю на бумаге. Как рассказывал, так и изложи. В книгу не заглядывай.

— Зачем?

— Это не для баловства. Это — дело, — веско сказал Крахоборов.

Что ж, Юрий мучился целую неделю — изложил, на ходу многое додумывая и придумывая, потому что просто пересказывать было неинтересно.

Крахоборов, читая, смеялся беспрерывно. Юрий этого не мог понять, поскольку и книжка, и история, по ней написанная, были трагическими. Он даже обиделся слегка.

— Ты — художник! — сказал ему, извиняясь за смех, Крахоборов. — Художник-примитивист. Знаешь, что это такое?

Юрий промолчал.

— Не знаешь. И хорошо. И не должен знать. Потому что если художник-примитивист знает, что такое примитивизм, то он уже не художник-примитивист. Мы вот что из этого сделаем. Мы сделаем из этого кино!

Юрий пожал плечами.

А Крахоборов засел за компьютер (за которым и Юрия заставлял работать, но он всячески отнекивался), перевел каракули Юрия в красивый текст — прямо как в книге, Юрий слов своих не узнавал — и отнес куда-то, и довольно скоро сообщил, что по сценарию Юрия совместная российско-шведская частная студия будет снимать фильм в духе русского примитивизма.

Юрия возили знакомиться с режиссером, с продюсером. Он понравился сдержанностью, молчаливостью, он сумел даже сказать несколько фраз по-английски — и ему ответили, и он понял, понял!

Там была и актриса, которой отвели роль главной героини. Женщина молодая, красивая, но словно опечаленная чем-то.

— Вы будто и не рады, — сказал ей Юрий, когда они оказались поблизости.

— А чего радоваться? Кино этого никто и не увидит. Никому не нужно это сейчас.

— Это точно. Но главное — для себя работать. Для удовольствия, — сказал Юрий.

Актриса усмехнулась, глянула на него, сказала:

— Мудер!

— Да нет… — засмущался Юрий.

Она рассмеялась, стала еще глядеть на Юрия — уже с любопытством, спросила, кто он, откуда.

Юрий взял да и выложил ей чистую правду, хотя приготовился врать. Чистую правду, всю — до нитки. Она слушала внимательно. А выслушав, сказала:

— Все-таки не понимаю, зачем ты нужен Крахоборову. Ты берегись его.

— Да что ты! — удивился Юрий. — Он для меня столько сделал! Совершенно бескорыстно!

— А сценарий?

— Да это случайно! Он не заставлял же меня, само получилось!

— А английский зачем и все прочее?

— Не знаю. Ну, хочется ему, чтобы я образованный был. Мне теперь самому хочется.

— Неспроста это, — сказала актриса, по имени Ирина. — Тоже мне, Пигмалион.

— Это как?

— Хороший ты парень, Юрий Самощенко. Смотри, не влопайся во что-нибудь.

— Приличные люди кругом, что ты! — успокоил ее Юрий.

— Скоты, — спокойно возразила Ирина, глядя на лысого и бородатого шведского продюсера. — Звони мне, если что.

— А что?

— А ничего.

И она дала ему свою визитную карточку.

Куплет восьмой

Красотка встречалась с ним тайно,

И старший счастливым с ней был.

Но вот он узнал вдруг случайно,

Что младший ее полюбил.

А на Крахоборова опять напало унынье.

Опять он целыми днями валялся на постели, был вял и неулыбчив.

Юрий хотел его порадовать своими успехами в английском и чтении книг — он велел ему заткнуться и умолкнуть.

Как-то вечером сказал:

— Я напиться собираюсь. Тебя это не смутит?

— Нисколько, — ответил Юрий. — У меня и мыслей об этом нет, будто и не пил никогда. Кто б сказал — не поверил бы, что так бывает.

И Крахоборов стал напиваться.

Сперва он напивался молча, слушая музыку — классическую, тяжелую. Она на Юрия действовала подавляюще, он с удовольствием пошел бы гулять, но совестился оставлять одного Крахоборова в таком состоянии. Вдруг он поговорить захочет?

И Крахоборов захотел.

Он показал Юрию цветную фотокарточку, на которой была красивая женщина в красивых одеждах, и стал рассказывать о своей любви.

Юрий мало что понял из пьяного рассказа Крахоборова. Понял лишь, что любовь была высшей пробы, с взаимным огнем вначале, со столкновением характеров и борьбой самолюбий в средине, с мольбами и клятвами в финале. Все, что делал Крахоборов, он делал для нее — и квартиру вот эту создал, и коммерческие поступки свои совершал. Квартира ведь — для семьи, одному ему не нужна такая. Но…

— Никогда она не вернется ко мне, — сказал Крахоборов, поднимая от фотографии мокрое лицо. — Никогда, понимаешь ты это слово? Невермор! Я не хочу жить, понимаешь ты, брат?

— Жить надо, — не соглашался Юрий. — Надо жить, что ты…

— Зачем?

— Ну, мало ли… Ну, ради жизни, скажем.

— Примитивист ты мой! А если мне жизнь опостылела? Если она мне без нее — не нужна?

— Встретишь еще кого-нибудь.

— Никогда! Невермор! Другой такой нет!

Юрий промолчал, хотя был несогласен. Он вот тоже думал, что другой такой, какой была парикмахерша в гостинице «Словакия», нет на свете, а встретил актрису Ирину и понял — есть. Именно другая, правда, не такая, но — еще лучше. Он вспомнил о ее визитной карточке, о прямоугольничке картона, похожем на нее — белизна и гладкость бумаги, четкость букв. В ней тоже есть это — белизна и четкость. Он все собирается позвонить ей, да никак не решится.

Крахоборов, наплакавши