Book: Владимир Чигринцев



Владимир Чигринцев

П. Алешковский

Владимир Чигринцев

Пролог

1

22 марта 1774 года генерал Голицын взял Татищеву. Пугачев бежал к Сеитовской слободе, сжег, посек, разорил на лету и через Сакмарский городок проследовал к Берде, тщась с наскоку овладеть осажденным Оренбургом.

Славные драгуны полковника Георгия Ивановича Хорвата преследовали самозванца по пятам от самой Татищевой. Пугачева спасли ходкие калмыцкие кони, глубокий снег и местные проводники.

Вооружена его сволочь была кое-как — кто копьем, кто дротиком и стрелами, кто пистолем и офицерской шпагой, — топоры на длинной рукояти, штыки, наткнутые на длинные палки, а и просто дубины почитались у них серьезным оружием.

В Бердской слободе захватили архив самодержца во «дворце» — доме казака Ситникова.


Попалась и сама «императрица» — Устинья Петровна. Изучающий похотливый взгляд генерала Голицына, хамское гиканье солдатни предвещали ей близкие муки. Красивая, богато одетая в привозные шелка и парчу, с потухшим взором, страшилась она и дальнего справедливого суда за грехи разбойного муженька, закабалившего ее против девичьей воли.

Тот вскоре был крепко бит на Каргальской дороге, потерял пушки, войско и бежал к Пречистенской, а далее на уральские заводы с четырьмя случайными душегубцами. Бросил всех и вся на произвол судьбы, в том числе подлых своих атаманов Шигаева, Почиталина, Падурова и других, взятых спешно в строгие сковы, к великой радости победителей.

Оренбург был освобожден. Жители, вчера еще молившиеся на кусочек мороженой конины, но радующиеся и мучной болтушке, сегодня, не веря чудесному избавленью, с плачем и криками расхватывали ввозимый в город дармовой хлеб и солонину. Колокольный звон на морозном воздухе катился далеко по притихшей степи.

2

Днем позже снятия Оренбургской осады хорватовский поручик князь Сергей Дербетев с отрядом конников возвращался к Берде, гоня впереди пеший полон. Разбросанные по степям волчьи стаи изменников драпали в разные стороны — их ловили сотнями и свозили на расправу в крепость. Дело близилось к вечеру.

Вдруг впереди на взгорок выскочили верховые. Молодой Дербетев привстал на стременах, считая головы.

— Девять их, и кони устали, позволите взять? — предвкушая легкую поживу, взмолился казачок из переметнувшихся.

Поручик радостно кивнул. «Четверо за мною, вперед!» — скомандовал нервным фальцетом, бросая коня в галоп.

Сперва гнали по дороге — пугачевцы решились удирать. В озлоблении, наехав на троих отставших, порубили сплеча. Двое других попались через четверть часа — были опрокинуты передовыми и добиты выслуживающимися перебежчиками. Четверо оставшихся бросились врассыпную по целине.

— Я сам, сам, берите прочих! — крикнул в запале Дербетев, наметив в степи далее всех ушедшего казака. Лошадь того была статная, атаманская, не запаленная, — князь не сомневался в исходе погони.

Не рассчитал он одного: чуя погибель, холоп гнал коня всмертную, колол круп дротиком, вознамерился уйти во что бы то ни стало. С полчаса продирались сквозь дикий снег, порой лошади вязли по брюхо. Холод степи не ощущался — распаренные люди и животные берегли дыханье из последних сил.

Преследуемый целил на бугор к одинокому дереву, и коли поспел бы туда раньше, мог занять удобную диспозицию, но лошадь на подъеме сдала. Тогда он закричал по-татарски визгливо и страшно и принялся колоть исступленно, глубоко раня животное. По крупу несчастной заструилась кровь, лошадь странно закашляла, задавилась удилами, просела на задние ноги и наконец, задрожав всем телом, свалилась на бок. Казак проворно откатился по снегу, перехватил дротик, пустил его в нависающего офицера. Острие впилось глубоко в ногу, князь завопил от резкой боли и, не сознавая себя, в отместку начал крошить упавшего на колени, прикрывающегося рукавами мужика.

— Пощады, пощады, Христа ради! — донеслось из середины свалявшейся волчьей шубы. — Пощады! Озолочу, все отдам за жизню, пощады, ваше благородие!

Но весь ход погони, все зло, вся острая боль от раны, весь брезгливый страх к катающемуся по снегу, воющему теперь подлецу, как и в конце загонной охоты, требовали крови. Князь рубил с седла, а после сорвался с коня, рывком доскочил до посеченного, двумя руками, как колом, замахнулся клинком и пригвоздил раненого к земле.

Тот дернулся раз и отвалился на спину. Лицо, залитое кровью, порванное в клочья, было страшно: язык путался в распухшем рту, блеснул в черном провале зуб, умирающий выдохнул через силу: «Не пощадил… в поле погиб… волкудлаком к тебе приду!» Затрясся, захрипел уже нечеловеческими звуками, завертелся волчком на кровяном снегу и затих у ног потрясенного Дербетева.

3

Поручик стоял над трупом, не решаясь обыскать. Колено болело, нога почти отнялась. Рана как бы оправдывала убийство. Он проковылял к дереву, обломил нижние ветви, запалил костер. Взмыленный конь стоял по ветру в стороне, ноги его ходили ходуном. Сесть сейчас в седло означало бесславно сгинуть обоим в степи недалеко от спасенного Оренбурга.

Первым делом Дербетев перетянул ляжку, остановил кровь, наложил повязку на рану. После, сломив сук на костыль, добрался до окоченевшего трупа, сорвал шубу, стараясь не глядеть в страшную рожу, обыскал разбойника, непрестанно творя молитву. На шее татя на грязном свином шнурке сыскался ключ. Он толкнул труп, и тот медленно сполз по снегу и исчез в темноте оврага.

В переметной суме нашлась фляга с водкой, кусок солонины, сухарь, какой-то свиток бумаги и завернутый в кошму ларчик искусной басурманской резьбы с медными оковками и восседающим на литой ручке гордым кречетом.

Ларчик был мал, да тяжел. Кое-как доперев его до огня, рвя зубами от куска солонину и запивая водкой, Дербетев прочитал послание.

«Всеавгустейшей, державнейшей, великой государыне, императрице Устинье Петровне, любезнейшей супруге моей, радоватися желаю на нещетны леты!

О здешнем состоянии ни о чем другом к сведению вашему донесть не нахожу: по сие течения со всею армею все благополучно. Напротиву того, я от вас всегда известнаго получения ежедневно слышить и видить писанием желаю. При сем послано от двора моего с подателем сего казаком Кузьмою Фофановым сундуков за замками и за собственными моими печатьми, которыя по получению вам, что в них есмь, не отмыкивать и поставить к себе в залы до моего императорского величества прибытия.

А особливо прошу беречь ларчик медяной бусурманский с кречетом за печатьми моими запечатаной и за ним глядеть и вблизи держать и не отмыкивать.

А фурман один, которой с ним же, Фофановым, посылается вам, повелеваю, розпечатав, и что в нем по описи состоит, принять на свое смотрение. О чем, по получению сего, имеете принять и в крайнем смотрении содержать. А сверх сего, что послано съестных припасов, тому при сем предлагается точной регистр.

В протчем, донеся вам, любезная моя императрица, и остаюся я великий государь».

Снизу приложена была круглая большая печать. Фофанов ли Кузьма лежал сейчас погубленный в овраге или кто другой, вряд ли теперь можно было разгадать. Мародерничали мужички или скрывали самое драгоценное, ясно становилось одно — ларчик с кречетом был из письма самозванца.

Горя нетерпением, забыв на минуту про боль, Дербетев вставил ключ и отворил крышку. Ларчик был полон самоцветов, и таких, что в жизни своей он не видал. Потрясенный, глядел Дербетев на камни, хладно горящие в отблесках костра. Потомок татарских мурз, владелец заложенного костромского именьица был теперь богат на всю оставшуюся жизнь. Да что сам — на роды родов должно было хватить содержимого. Он спешно затворил сундучок, закатал в кошму, утолкал в суму, но встать не хватило сил — тело ему не повиновалось.

Нога раздулась и онемела. Конь не пошел на свист хозяина, затравленно косил глазом, сек хвостом и вскорости, тяжело, по-женски вздохнув, потрусил в поле и растворился в надвигающихся сумерках.

Морозная ночь покрыла степь. Тучи неслись по небосводу, предвещая верную метель. Полная луна сияла начищенным рублем из рваных прогалов. Вокруг нее в небесах разливался больной красно-коричневый отсвет. Дров на ночь недоставало. Залезть на дерево, наломать ветвей он не мог. Лег на окровавленную волчью шубу, подложил под голову суму с сундучком, уставился на костер. Кровь приливала к голове, заволакивая глаза туманом, лицо запылало, как уголья в печи. Начинался жар.

Через час, бредящего и бессильного, его подобрали драгуны Хорвата, уже было отчаявшиеся разыскать своего лихого командира. Свет костра привлек их внимание, даровал Дербетеву жизнь.

4

Оставленный в оренбургском лазарете, два месяца боролся он с костлявой. Метался в бреду на топчане, вопил истошно и жалостно, призывая Ангела-хранителя защитить от упыря, сосущего по ночам его кровь, и наконец, Божьим промыслом, немного оклемался и вошел в разум.

Болезнь превратила князя в настоящий скелет с воспаленными, ввалившимися, полубезумными глазами. Нога гнила и никак не заживала. Комендантская комиссия признала поручика безнадежно больным и отправила помирать в родовое, списав из драгунского полка, как значилось в документе, по причине неослабной лихорадки, ломы в костях, фистулы и горячки.

Двадцатичетырехлетний полумертвец добрался до Костромы на перекладных к концу благодатного лета. Год еще он отходил, отпивался травами, жарился баней, зашептывался знахарями и, частично восстановив здоровье, остался хром и нелюдим на всю жизнь, заслужив у окрестных помещиков кличку «шалый князь».

Жил он на отшибе, прикупил в лесу земель вокруг своей деревушки Пылаихи, возвел там каменный дом и крепкую церковь с трапезной и колокольней. В крестьянские дела не вникал, позволяя приказчику нещадно себя обворовывать. Общался больше с темными мужиками — то ли охотниками, то ли колдунами.

«Шалого князя» боялись как огня — встретить его, бродящего с волкодавом и охотничьим ружьем в лесу, считалось дурной приметой.

К сорока годам он неожиданно женился на бедной дворянской сироте Чигринцевой и, поговаривали, муштровал ее, как кавалерийского новобранца. Дворовые хозяйку жалели.

Через год родился первенец Павлуша. Но сын не изменил привычек «шалого князя», более, тот стал совсем нелюдим, на свою половину никого не допускал, спал ночью при свече, по-прежнему бродил по лесам, охотясь в основном на волков. Шкуры их неизменно раздавал крестьянам, чем хоть и был хорош.

Однажды, по мартовскому снегу уйдя на лыжах в лес, князь запропал. К ночи завела унылая метель, переросшая в злую бурю, — трое суток нельзя было высунуть наружу носа. На вторые сутки собака приплелась домой одна, скулящая, голодная и прибитая, что с матерым волкодавом никогда прежде не случалось.

Когда бросились искать, нашли его висящим на сосне недалеко от дома в Падушевском овраге. Место прокляли, хозяина схоронили в склепе в церковной ограде, приписав смерть лихим людям. Любимая его собака вскоре исчезла.

Зато в округе стали замечать по ночам белогорлого худющего кобеля, коего местный колдун определил как оборотня. Пытались стрелять его серебряной пулей, но не достали.

В Падушевском овраге на полную луну слышали мерзкий волчий вой, и вконец напуганная молодая мать Дербетева заказала особую читку. Молитвы сделали дело — вой прекратился, а белогорлая собака как сквозь землю провалилась.



Часть первая

1

Традиционную утку с антоновкой и Татьяниного сбора бобрянской брусникой смолотили в один присест. «Многие лета», стройно пропетые профессору Павлу Сергеевичу в начале торжества, и теперь еще порой шутейно вспыхивали в разных концах стола, но, не подхватываемые всеми, так же и затихали, — гости пресытились и занялись фруктами. Смаковали заморские ликеры, настоящие, купленные, как и все изобилие, Ольгой Павловной на валюту в хорошем магазине. Сам Профессор куда-то отлучился.

Главной темой застолья был домовой, разбивший любимую Ольгину супницу, и как бесплатное приложение к нему — римлянин Кашпировский, зарядитель воды Чумак, воскреситель трупов Лонго и мелкие феи и «православные» целители от Вельзевула. Ларри Корс, американский славист и Ольгин муж, возбужденный и счастливый, с детства знающий цену телевизионным кудесникам, наслаждаясь последними российскими деньками, изливался в любви Аристову и Волюшке Чигринцеву под неизменную «Столичную». Клялся прислать по факсу — и немедленно — статью о казаках в собираемый загодя юбилейный профессорский сборник.

В десятых числах необычно жаркого сентября на террасе большой подмосковной «академической» дачи заканчивалось чествование семидесятивосьмилетия Павла Сергеевича, заканчивалось чинно, традиционно хлебосольно, как все, что делалось в доме Дербетевых.

В конце шестидесятых (кто теперь вспомнит) ученый, писавший дотоле в основном о социально-экономической истории России, резко сменил стиль. На строгом худом лице проступило происхождение, на мизинце поселился родовой сердолик-печатка в рыже-золотом ободке. Павел Сергеевич занялся персоналиями осьмнадцатого столетия.

Документ ожил. Направляемый умелой рукой ученого стилиста, вынырнул и задышал портрет. Личность сближала века, намекала подтекстом на то, что едва различимым зародышем пряталось в сухой идеологизированной экономике прошлых академических штудий. Его книги имели успех как здесь, так и за океаном. Возникла небольшая полуопальная школа, создавшая перво-наперво особый элитарный язык: старомодно галантный, полный неподдельного веселого юмора и скрытых цитаций, коими блеснуть почиталось за честь, — язык сообщества позволял с ходу вычислить и отделить своего от чужого, «непосвященного». «Птенцы гнезда Дербетева», упиваясь игрой, прощали шефу все ради истинных знаний, даже патриархальное самодурство и желчность, столь отличные от холопского сибаритства потомственных паркетных холуев.

Демократичные американцы ценили архивные знания, точное слово и начитанность Профессора не менее его отмененного историей титула, звали наперебой читать лекции, но Павел Сергеевич ссылался на лень и не изменил Отчизне ни разу. Зато когда дочь его Ольга в восемьдесят третьем вышла за стажировавшегося у Профессора Ларри Корса (он же Ларион Корсунский — из первой волны), когда ректорат затерзал Павла Сергеевича вызовами и разбирательствами, он проявил жесткость, не поддался, не уступил ни пяди. Победно-презрительно язвил, в перестройку вышел из партии, отослав билет по почте, и доживал теперь с младшей Татьяной, полностью им закабаленной после смерти жены, много работал за столом, оставив в университете узкий спецкурс, выросший из потайного «кухонного» кружка шестидесятых. Чуя время, он спешил: Екатерина Вторая — Просветительница одна занимала его внимание всерьез.

Профессор вышел на террасу, как только он и умел, вроде незаметно, несуетно, но значительно ступая, исподлобья обозрел присутствующих. В руках держал перевязанную лентой коробочку темно-зеленого фетра. Сразу пала тишина. Когда напряжение достигло высшей точки, опустился в кресло и, не глядя ни на кого отдельно, начал по существу, уверенный, что каждое слово услышат и запомнят.

— Мне скоро помирать, господа, факт. Значит, нет больше смысла хранить семейную тайну. Люди здесь не чужие, сына мне Бог не дал, но даровал девчонок, коими я порой весьма бывал доволен.

Вы знаете, что родовое наше — Пылаиха — с шестидесятых не существует как деревня. Знаете, что есть у меня домик в Бобрах, в пятнадцати километрах. Поселились мы там так.

В тридцать пятом после перековки на заводе «Серп и молот» я поступил в ИФЛИ. Жениться случилось поздно, уже после войны. Вера Анисимовна и уговорила меня съездить в Пылаиху, которую смутно помнил по детским воспоминаниям и знал более по преданию о кладе, зарытом в родовом одним из Дербетевых после Пугачевской войны. Причем легенда говорила, что страшный вурдалак сгубил в конце концов бравого драгуна, завладевшего сокровищами. Не веря особо ни в Бога, ни в черта, мы отправились в путь. Не ради денег, конечно; мы их тогда, и всегда, впрочем, презирали — готический роман и сказки теток волновали куда сильней.

Шли полем. Попутный мужичок объяснил, что до Пылаихи километров пятнадцать кругалем и пять через поле, но в баньке поселилась ведьма и в десять вечера летает над лесом на помеле. Осмеянный, он обиженно хмыкнул и пошел стороной. Нарочито и весело отправились мы напрямки.

Близилось к десяти. Пылаихинская церковь виднелась на бугре за деревьями, на луг опускался туман. Какая-то банька с трубой, просевшая и явно бесхозная, прилепилась у ручейка на нашем пути. Я засек время. Ровно в десять в полном безветрии в тишине сумерек из трубы отвесно в небо взлетел, воспарил — не подберу слово и сегодня — огненный шар. Потрясенные, мы пали в траву. Повисев с минуту, шар стал кататься по воздуху кругами, набирая скорость. От него исходило прерывистое гудение, отдаленно похожее на всхлипы ветра или скулеж зверя. Круг в воздухе замкнулся. Потом я вычислил время — семь минут, тогда нам показалось — вечность. Огненный шар летал и летал, затем завис опять над банькой и со щелчком всосался в трубу.

Наступила мертвая тишина. Вера молила возвращаться — я настоял идти. Было страшно. Но ничего больше не случилось. Банька в темноте чернела пятном, появился ветерок, затем закапал дождик. Ночевали в Пылаихе у бабки. Расспрашивали о шаре и получили выговор за свое безрассудство: падушевская банька считалась здесь проклятым местом. Охота смеяться у нас совсем отпала.

Тем не менее места нам понравились. За бесценок выглядели дом в Бобрах — девчонки больше там и воспитывались. Татьяна, как вы знаете, и теперь туда наезжает: грибочки и брусника на столе — ее рук дело. Я, понятно, не был там давно, впрочем, и не жалею… Так вот, в Пылаиху и в те годы ходили мы редко, в основном за опятами, да и то пока там жили люди, мрачное, признаюсь, стало место. Крестьяне, перемещенные в начале тридцатых, фамилию мою не знали или не сопоставляли с помещицкой — таиться хоть здесь не приходилось. С тех пор при случае я всегда расспрашивал естественников — шаровой молнией сие быть никак не могло. Не скажу, что струсил, нет, тут иное: я вдруг понял, что клад мне в руки не дастся. Свидетельство сему — остатки, передаваемые по наследству.

Профессор аккуратно размотал ленту, раскрыл коробочку. Гости подались вперед и разом ахнули.

— Оля, Таня, подойдите, — произнес Профессор торжественно. — Колье и перстень — Тане, брошка — Ольге, — объявил он. — Ты, — добавил старшей, — все равно увезешь, пусть большее останется тут, на Родине. Вот так, господа, клад искать теперь девочкам, их мужьям, Волюшке, он хоть из Чигринцевых, но родня. Вам цвесть — нам тлесть, — пошутил Павел Сергеевич мрачно.

Драгоценности пошли по рукам, поднялся гам. Профессор возвышался Над столом, наслаждаясь произведенным эффектом.

— Тут в перстне инталия — вырезной сапфир, погодите, погодите, — вглядываясь в камень, закричал приглашенный Аристовым Княжнин, — буквы…

— Не буквы, а иероглифы, молодой человек, — оборвал язвительно Павел Сергеевич. — Впрочем, и буквы имеются — арабская вязь, но их можно разглядеть только в лупу. По чести, я боялся носить, но спецам — время не благоприятствовало, за такие камешки большевики могли б и срок намотать. Теперь бизнес шагает, так, господин Княжнин?

Но его ироническое подчеркивание фамилии, как и последующий уход остались незамеченными — музейные, огроменные камни примагнитили всех до одного.

2

Более, наверное, всех принял случившееся к сердцу Воля Чигринцев. Поразили его даже не камни, а адресованные ему слова Павла Сергеевича. Отныне он официально признавался членом большой семьи Дербетевых, с которой состоял в прямом, но далеком родстве по матери. Вряд ли ответственное решение принималось Профессором накануне или сегодня поутру. Хотя князь, или «красный мурза», как заглазно величала его тетушка Чигринцева, был непроницаем, — что варилось в его голове, оставалось всегда тайной за семью печатями.

Волюшка, как и все окружающие, с детства страдал от грубой резкости Павла Сергеевича, тот часто высмеивал мальчика, держал на дистанции, именно как юнца, не допускаемого в священный круг взрослых. Тепло, забота, внимание — проявление подобных чувств было для князя равносильно потере собственного достоинства. Иное дело — показное хорошее настроение, сытный покой после доброго обеда и рюмашки. Князь подсаживался к «своему» столику, доставал из футлярчика карельской березы специальные маленькие карты, принимался за гранд-пасьянс. Тут он позволял себе краем уха прислушаться к пустословию общего стола, подпустить незлобную шпильку, реплику, порой остроумную, порой даже добродушную. Традиционный послеобеденный воскресный «отдыханчик» (дербетевское словечко) бывал самым спокойным временем в семье.

Остальные часы, минуты, расписанные с немецкой пунктуальностью и английским снобизмом, подчинены были ученому — вокруг него все вертелось. Пожалуй, одна Ольга — наследница отцовской крови — умела пойти напролом против папиной воли или, по-профессорски презрев, не расслышать до нее касаемое. Танюша дулась про себя, но смиренно подчинялась, плакала от незаслуженной обиды в тиши, одна, незаметно — и часто получала после отповедь отца: «Опять рева-корова». Дразнилка вгоняла в краску по новой, Таня прятала глаза или уносилась вихрем к себе, не показываясь порой до следующего утра.

Воля, приводимый с детства на обеды родителями, сборища Дербетевых терпеть не мог. Знал: обязательно ткнут пальцем и унизят. Долгое время казалось, что «красный мурза» избирал его объектом насмешек специально. После гибели родителей Воля часто пропускал воскресенья, но князь, не замечая пассивного протеста, неизменно встречал особой вежливой насмешкой: «А-а-а, Вольдемар пожаловали, иже зовомый Волюшка-вольница, милости прошу». Тут был явный намек на его свободную профессию, не одобряемую дисциплинированным академическим умом.

Воля, пристроенный в жизни мудрыми родственниками, оформлял детские книжки. Дело это было ранее весьма хлебное, он и в ус не дул — рисовал все, что дадут, за длинным рублем не гнался, себя не насиловал, стараясь получить заказ, по возможности связанный с историей, стройки и пионерию никогда не воспевал. История тешила его дилетантское самолюбие. Не достигнув больших высот, он тем не менее профессионально просиживал в музеях и библиотеках, знал историю костюма, мебели и, положив за правило по вольнолюбию характера не быть коллекционером, восхищался красотой и добротностью вещи, как, верно, раньше конюхи, понимая сызмальства толк в лошадях, позволяли себе бескорыстно любоваться статными хозяйскими красавцами. Подобная жизнь его устраивала.

Прекрасный пол, весьма долго его занимавший — он был знатный донжуан, — теперь, к тридцати трем годам, несколько прискучил однообразием сюжета. Друзья давно все оженились, завели семьи, Воля же держался, сам, впрочем, не понимая почему, в угрюмого сыча не превратился — жизнь в нем пульсировала полно, но все же последние годы он несколько остепенился, реже и реже срывался в полеты, раз навсегда решив довериться Провидению, в кое верил без ханжества, но крепко и радостно.

И все же чем дальше, тем больше тянуло к Дербетевым. Князь безусловно фиглярничал, как себялюбец со стажем, но что-то недосказанное, невыраженное крепко пристегивало к нему, помимо знаний, дивных рассказов за столом, всегда фабульных, всегда глубоких. Павел Сергеевич, чего у него не отнять, был редкий профессионал. Иронизировать над собой позволял только себе самому, делал это тонко и к месту, порой снимая им же созданное напряжение. Смешил общество преувеличенным покаянием или дежурной фразой: «Дербетевы, знаете, все недополучившие чина поручики», — но замечал сие без тени улыбки, пожимал плечами, подчеркивал просто сам факт и… через пять минут снова вычитывал дочкам или жене за безделицу.

Сегодняшнее «прощальное слово» обставил по законам риторики, с пафосом уставшего аристократа, и все б показалось привычной игрой, кабы не драгоценности и клад, завещанный теперь и ему, Владимиру Чигринцеву.

Волюшка скрылся в саду, устроился в шезлонге за кустом жасмина. Легкое опьянение, в начале застолья забравшее, исчезло совершенно. Легенду он слышал с детства, как все в семье в нее не верил, ан, оказалось, зря. Княжнин, бизнесмен из новых российских эмигрантов, а также по совместительству поэт-любитель, чем-то пленивший в последний месяц Аристова, говорил о необходимости оценки, срочной страховки, — вместе с Ларри они взялись разработать план вывоза Ольгиной броши через знакомого дипломата в посольстве.

Воля удрал на воздух наслаждаться одиночеством и тишиной. Княжнин (Чигринцев знал, что это литературный псевдоним, ставший американской фамилией) его раздражал. Казалось, он не заметил иронии Профессора, но скорее-то всего, заметив ее, прикрылся деловым разговором, как щитом.

Выходило, Профессор ценил Чигринцева издавна, или делал уступку родству?

— Надо собираться за кладом, — проговорил он вслух и, разом приняв решение и, как всегда, загоревшись, уже спешил действовать, то есть мечтал за кустом, сладко потягиваясь, хрустел пальцами здоровенных и сильных своих рук, приятно сцепленных на затылке. Крупный мясистый нос и далеко открытый лоб без единой философической морщины выделяли и отягощали лицо, намекали на спящую, укрощенную агрессию, за что мать ласково обзывала его «мой Мишук», но никак не медведь, — большие черные и теплые глаза с детства слегка удивленно взирали на мир, но лишь невнимательный человек мог заподозрить в Чигринцеве легкомысленного простачка. На деле простодушие и открытость были лишь маской, а невинная улыбка зачастую ставила даже строгих и волевых в тупик, ибо за крепкими скулами читался терпеливый и выносливый характер. Где-то заголосил петух, мерно капала вода из крана на участке, жарило, не доставая, солнце — в тени за кустом клонило в сладкую дрему.

— Всего хорошего, вечером созваниваемся, как сговорились. Надеюсь, я его застану. — Княжнин прощался с Ольгой, Аристовым и Ларри на крылечке дачи.

— Не очень-то утруждайтесь, Сергей, не сейчас, так в другой раз заберем, — проявляя вежливость, отговаривала Ольга.

— Не стоит разговора — надо действовать, и немедленно, он мне приятель по покеру, да и история романтическая — тут американец сделает больше возможного. О’кей, я исчезаю, всем общий поклон, а перед Павлом Сергеевичем извинитесь особо. Рад был познакомиться, ба-ай, — растягивая гласную, пропел Княжнин напоследок.

Ольга с Ларри скрылись в доме, Аристов завопил с крыльца:

— Волька, ты где, идем допивать!

— Я тут, — лениво отозвался Чигринцев.

— Изволите отдыханчикать, — сострил Аристов и было собрался присоединиться к нему, как резкий голос Татьяны остановил его:

— Хватит, никакой водки! Как всегда, есть все мастера, а убирать со стола некому! Виктор, изволь вымыть посуду!

Аристов картинно развел руками и громко прокомментировал:

— Баре зовуть! — Театрально поклонился кусту и ушел на кухню.

«Какая у них может быть любовь?» — в который раз подумал Чигринцев. Аристов, профессорский ставленник, сын деревенских фельдшеров из-под Костромы, был вывезен Павлом Сергеевичем, поступлен в университет и нынче, рано защитив докторскую, всерьез рассматривался как потенциальный завкафедрой и всемогущий секретарь ученого светила. Свойский парень, со своеобразным мрачноватым чувством юмора, обладал он стопроцентной надежностью и преданностью шефу. Князь, помыкая и кляня, как «своего», Виктора, пожалуй что, и любил, если способен был на такое. Неудачно отроманившая юность Татьяна к тридцати двум, кажется, поддавалась аристовскому напору — тот втюрился в нее с первых дней. Умело держа осаду, он выжидал и все чаще поговаривал об их возможной женитьбе. Профессор эти разговоры молчаливо поощрял. Волюшка от одной Татьяны получал в доме настоящую сердечную теплоту и, дружа с Аристовым, ее откровенно почему-то жалел. Впрочем, это было сугубо их дело.



3

Лишь только сели в вагон электрички, Аристов набросился на Волю:

— Ну, что ты думаешь? Я как услышал, меня с тех пор всего и колотит, ну, говори же, черт!

— Что говорить: наливай да пей! — чувствуя напряжение, поспешил осадить Воля. — Сейчас бы машину сюда, и с комфортом, а то в электричке тащиться…

— К чертовой матери, Волька, кончай, ты ж понимаешь!

— Ладно, ладно, по мне, клад надо искать. Поехали, Витя, в Пылаиху, оттянемся.

— Да не о том я, все — фарс! Обычный фарс, он нас, как деток малых, вокруг пальца фьюить! Один Княжнин, умница, успел просчитать комбинации. Гляди: с тысяча семьсот семьдесят четвертого сколько поколений ушло? Шесть-семь минимум, так? Земель тогда после пугачевщины накуплено было вокруг имения море, поддерживалось невесть на что — Павел Сергеевич давно документы раскопал, а я читал. Одних долгов Дворянскому банку — море нулей. Сокровище, по-твоему, бездонное? Ничего у них не осталось, кроме трех предметов, все сказки.

— Почему? Долги в дворянском хозяйстве — дело обычное, да и кто знает, сколько запрятано, может, как у Али-Бабы, целая пещера.

— Али-Бабы… — презрительно потянул Виктор. — Вечно ты околесицу несешь, человеческую психологию учти, парень. Ведь шеф — он сам первый упырь, все дело в нем… У меня бутылка есть, давай дернем, не могу всухую.

— Из горла?

— Какая разница? Яблоком зажуешь. — Аристов скрутил пробку. — Давай, погнали!

Воля отхлебнул, поморщился, впился в яблоко. Виктор отбулькал, как воду, запечатал, выдохнул и продолжал теперь уверенней и страстно:

— Вы все Серегу Княжнина презираете, за фамилию презираете, а он ее — назло! У него учиться и учиться. К вам лично у меня претензий нет, много лет знаю, аристократия, все на блюдечке приехало, а Княжнин сам добился. За десять лет обеспечил состояние — и не липовое, заметь, на бирже выиграл. Думаешь, просто? Умом, умом, алгоритм вычислил — и в дамки! Теперь позволил себе стихи писать, и, заметь, хорошие, времечко-то оплачено — и никому ничего не должен!

— При чем тут Княжнин?

— Да при том! Нет никакого клада, он просчитал, а ты уши развесил. Он человек реальный, крутит сейчас вывоз, а ты о шкуре неубитого медведя мечтаешь, поделил ее уже в мечтах, да? Я, как тебе известно, сам из Щебетова, моя бабка Дербетевых знала — папашка нашего князя под забором замерз в двадцатом, как дворняжка, церковный склад сторожил. Стал бы убиваться, коли деньги имел?

— Так клад закопан, — пытался возражать Воля.

— Клад, клад, какой клад? Скажи еще, вурдалак его сторожит, ведьма на шаре вокруг летает и воет, пей лучше!

Обменялись глотками. Опять Воля сморщился, а Аристов выпил, как воду.

— Воля, голубчик, я тебя люблю, — прошептал Аристов жарко, заглянув прямо в глаза, приблизился к Чигринцеву почти вплотную. — Не в кладе дело. В Профессоре, в князе нашем. Он для меня все, да? Все, да не все, я для него — ишак полезный, ты для него — ишак, девчонки… он нас всех удержать хочет, он смерти боится, один же останется, факт!

— То есть ты хочешь сказать…

— A-а, понял? Понял! Наконец-то доперло, — мрачно вскричал Аристов. — К чему я клоню — он всю жизнь людей сосал: он почему Профессор, вокруг него, вокруг него плясали! Да, знает, да, начитан, но это на блюдечке принесено. Княжнин потому и Княжнин — он сегодня аристократ, сечешь? Его настоящая фамилия Сапожков, он офицерский сын с Мурманска, Серега Сапожков… Ты в бараке щитовом жил? Ты папку пьяного в гальюн таскал по снегу? Не знаешь ты нашу сволочь! Сволочь, а не народ-богоносец; пока его жалеть не перестанут, ничего не изменится, этот все высосет, размолотит, по ветру пустит! А я знаю, и пан Профессор знает! Нашел нишку, и в Америку ездить не надо за приработком — все у него имеется, сами наезжают с подарочками. А я доктор, завкафедрой без пяти минут, из молодых ранний, а штаны купить не на что. Унизительно, понимаешь… Не-ет, ты понимаешь…

Он приник к бутылке, уже не предлагал Воле, отчаянно сосал, выгнал пары из-под верхней губы через подбородок, впился в рукав пиджака, словно заплакал.

— Витька, погоди… — Вдруг стало ясно, что Аристов смертельно пьян.

— Ты говоришь, на блюдечке, — оправдываясь, зачастил Чигринцев, — но не в деньгах дело…

— В деньгах, в деньгах, — зло выговорил Аристов, — не прикидывайся ты-то хоть. И раньше было в деньгах — цивилизации, культура появляются там, где деньги работают, а теперь «сникерс» драный без денег не купишь, не говорю об одежке приличной. Мне не миллионы нужны — свобода! Ото всех свобода! Я всегда все сам делал — и что теперь кафедра? Выдры прокоммунистические, старперы, Профессор — глава несуществующей школы, но корифей, а я — бумажки носить? Нет! Женюсь и уедем с Татьяной, уедем, на хрен, в Америку, Ларри звал лекции читать, а я уж зацеплюсь. Мир един, он стал един, а здесь… все катится, катится, вечно катится, и быдло, быдло — в телевизор погляди…

— Не путай Божий дар с яичницей…

— Нет, не дам говорить! — с пьяным наскоком оборвал Аристов. — Ни хрена, ты понимаешь, ты все понимаешь — рушится, все рушится, и Павел Сергеевич наперед видит: он скоро — ноль, ноль, и я тут ноль, а троглодиты приходят в чем-то и пострашнее прежних, а мне что, в бизнес идти? В бизнес?! — Он уже кричал.

Хорошо, в вечерней электричке было мало народу, да и к пьяным привыкли и не обращали на них внимания.

— Зачем в бизнес, Витя? По мне хорошо, что хочется, хочешь, так в бизнес. Ты же историю свою любишь, архивы…

— Вот! Люблю. Это все, что у меня есть, а история — э-э, я знаю… — Аристов погрозил пальцем и сполз по сиденью вбок.

— Где ты так успел надраться? — восхищенно спросил Воля.

— А я в сортире, в сортире бутылочку о-при-хо-до-вал! — хитренько поводя мутными глазками, пробормотал Аристов. — Мне она говорит — не пей, а я пью и буду пить — я алкаш, сын алкаша, я не чета, именьице бы нам, но сиры, да, сиры и убоги — именьица Бог не дал. Дедуся мой — старый пердун, именьице то пацаном спалил — петушка пустил — ха! — выдохнул он. — Давай песню запоем!.. В той степи гал-л у хой-а-а…

— Молчать! — Воля вдруг вскочил и, сам не понимая отчего, рассвирепел. — Молчать, зараза! Спи, пока не разбужу!

— Ась? Ась? Ась-ась-ась, утиньки-путиньки, закричатушки на нас, закричатушки, нас сейчас растоптатушки будут, — просюсюкал Аристов и скорбно уставился в пол.

— Витя, Витюня, ты чего?

Воля пересел на его скамейку, тряхнул братски полумертвое тело, голова безвольно мотнулась из стороны в сторону, но не дозвался — Аристов впал в оцепенение. В глазах у него стояли слезы.

— Витя, перестань, поедем домой.

— Да-а-а. — Аристов клоунски растянул припухшие губы. — Дам-мой… хрена я там забыл?

— Тогда едем ко мне!

— Не-ет, не-ет, домой, только домой… Воля, поклянись, что не бросишь.

— Ну куда я тебя брошу? Сейчас такси возьмем…

— Плохо мне, Воля!

— Перестань, все будет хорошо!

— Все будет — горь-ка!.. Горрь-каа!!! — как пьяный деверь на свадьбе, возопил Аристов, икнул и отключился, засопел.

…С электрички шли, мотаясь, под проклятья вокзальных бабок: «Нажрались, черти! Этим все едино, лишь бы до соплей!» Притормозили частника.

— Мутных не вожу. — Водила набивал цену.

Воля резко оборвал его:

— Плачу по верхней колонке, вперед, шеф! — Затолкал Аристова в «жигуленок». Тронулись.

Посреди засыпающей Москвы, на Садовом, Виктор приоткрыл глаза и в трансе вдруг загрозился:

— Ты, гад, вези-вези, а то мы тебя накажем, больна!

— Чего-чего? — переспросил здоровенный водила изумленно.

— Поговоришь у меня, смерд! Разговорчики в строю! — Виктор начинал просыпаться. Опасаясь скандала, Воля немедленно скормил ему остатки водки, и Аристов опять сник.

— Не люблю мутных, — пожаловался шофер, — или заблюют, или орать начинают — горе.

— У него и правда горе, — приврал Воля. — Ты не обижайся, шеф.

— На обиженных воду возят, — отчеканил водила, — я не к тому: выпил — ляжь и молчи, а то лезет, лезет наружу вся хмарь. — И вдруг помягчел и принялся травить истории про пьяных.

Наконец доехали до Теплого Стана. Воля расплатился. Неожиданно по собственному почину водитель бросился помогать — втащили Аристова по ступенькам в подъезд, приставили к лифту.

— Давай, парень, спать его ложи, а будет бузить — бей в лоб, я их знаю, — серьезно посоветовал шофер на прощанье.

В квартире Аристов опять очнулся.

— Спасибо, Волюшка, дальше я сам. — Побрел к кровати, рухнул, зарылся в подушку, пробормотал сонно: — Я в норме, я в пор-рядке, Воля, спасибо, друг, ты вались рядом, я в норме.

Делить с ним на двоих узкую кровать Чигринцев не собирался. Немытая холостяцкая берлога, кислый, застоявшийся запах, книги и грязная кастрюля сожительствовали на полу; старенький черно-белый телевизор — таракан на ножках, не метенный столетьями ковер и яркая деревенская герань, одиноко и бурно цветущая на узком подоконнике. В углу тяжело храпящий хозяин. Воля выждал минуту для приличия, накрыл мертвяка одеялом, погасил свет и вышел, захлопнув дверь раздраженно и громко.

Ему случалось напиваться с Витькой и один на один, и в компании, но не так мрачно, как сегодня. Аристовские вопли вертелись в голове. Тело одеревенело от усталости. Он поймал такси и дорогой молчал.

Москва опустела. Машина сыто урчала на подъемах. Пронеслись ненавистным Аминьевским. Призрачные фабрики жевали свою вечную жвачку. В Филевском парке темная зелень шевелилась на ветерке, как водоросли в аквариуме. Из размытых чернил ночи выпирала агрессивная сущность города: контраст черного и серо-белого, грязного и обшарпанного, прямые углы и параллельные линии, мучающие глаз однотонным повтором, устойчивые рисунки хрущевских панелей: веселенький «горошек», идиотические «полоски», гофрированные поверхности — техническое скудоумие, лишенное понятия прекрасного, — униформа, строй, ранжир — равнение на середину, — однояйцевые близнецы — бесконечные квадратики окон, лишь подсвеченные занавески полуночников горели как редкие угольки. Распахнутые, ловили ночную свежесть астматические форточки и фрамуги. Луна затонула в низких облаках. Город угрюмо затих и усыплял.

— Дур-рак, дур-рак, — прорычал сквозь зубы Чигринцев, подходя к дому. Живот и горло сдавило как обручем. Хотелось по-детски, обиженно зареветь. Но вдруг он беспомощно улыбнулся, развел руками. На душе немедленно потеплело.

4

Соленые огурцы-младенцы, хвостики, как у поросят, тугие и веселые, толстоногие моховички. Брусок масла на блюдечке. Столовое серебро. Селедка при луковых кружевах в печальном фарфоровом карпе. Графин твердой огранки с притертой пробкой. Гостевой, глубокий кожаный диван.

Тепло. Слегка голодно. Закуска манит, лишает остатков воли, но кусочничать строго запрещено с детства: пока накрывают, глазей молча. Картинки по стенам, аппетитные «штучки» в книжных шкафах, алюминиевая пивная английская кружка с карандашами на столе, неизменная с детства, до детства, всегда.

И наконец долгожданное: «Наливай, от первой и архиерей не отказывается». Тягучая, желтоватая, настоянная водка льется в специальные рюмочки.

— Екатерина Дмитриевна, милая, я вроде по делу пришел, а ты праздник устроила. Давай за тебя, ты же вечная красавица, — не стесняясь произнести банальность, от сердца выдохнул Воля.

— Благодарствуйте, сударь, — подыграла старушка, бойко бросила рюмку в рот, посмаковала с удовольствием, бережно опустила на скатерть.

— Грибочком, наперед грибочком закуси, — опережая ее, задразнился Воля.

— А и закушу, обязательно и непременно, бобрянский моховик — ба-ажеетвенный, как Вера Анисимовна говаривала, — по-московски на «а» пропела тетушка Чигринцева.

Старая каракатица, тяжелая книзу, корячащая при ходьбе ноги, с толстым добрым лицом, провисшим вниз, как у породистой собаки. Глубоко ушедшие, горящие вниманием глаза. Чистая комната, чистая кофточка, чистая простецкая юбка, теплые глубокие шлепанцы. Белая блузка с кружевным воротничком заколота большим резным сердоликом. Давным-давно живет она тут бесхитростно и одиноко, но вкусно на мизерную пенсию музработника.

— Тетушка, как тебе все удается? — закричал через стол Воля, не называя это все конкретно, уверенный, что та поймет.

— Божьими заботами, батюшко, — усмехнулась старушка, — помнишь, как Лизавета говорила?

Лизавета — покойная тетушкина подружка-домработница с Малой Никитской, подобранная в эвакуации, прожила жизнь, тяжелейшей своей судьбы вроде и не заметив.

— Нет, ну все же? — напирал радостно Воля.

— Это вам все денег не хватает, а мне в самый раз. Давай закусывай, не болтай, рассольник на кухне дожидается.

Рассольник, дивно-жаркий, глазастый, вплыл на стол в ритуальной супнице. С утиными потрошками. Гузка и шейка немедленно перекочевали в Волину тарелку.

— Тот глуп, кто не пьет под суп, наливай-ка еще! — скомандовала тетушка.

Пьется еще, и как пьется! Только после котлет позволено говорить о серьезном. Воля рассказал о профессорском юбилее, о кладе.

— Мало ли чего он наплетет! — Тетушка недовольно заерзала на стуле. — Охота тебе к ним таскаться. Когда Вера была жива — другое дело, а его я не люблю. Имей в виду: фамилией кичиться — хуже нет греха. Юродство — оно от Бога и по благословению. Дворянство умерло — ни земли, ни государя нет. Ты видал, кстати, наш с Клинтоном как носится, подачки просит? Вот стыдоба настоящая — ведь все у нас есть, всего вволю, а они думают на подачки прожить.

— Екатерина Дмитриевна, ты еще и за этой мурой успеваешь следить, зачем тебе?

— Паш-шел вон, списал меня совсем со счетов?

— Нет, нет, что ты…

— Именно списал. Я сама себя списала. Ну да будет. Заруби на носу, все, что Павел Сергеевич говорит, дели на шестнадцать. Какой там клад — колечко, брошка, колье, держали про черный день, Вера говорила, а больше ничего. Дачу в поселке академиков и ту бесплатно хапнул. Вертихвост, приспособленец, а за одно все б простила — талантливый.

— Тетушка, я Павла Сергеевича с детства боюсь и недолюбливаю, но все-таки родня…

— Родня, родня, хуже горькой редьки эта родня — фазан персидский, и Ольга такая. Танька — та в Чигринцевых. Ларри Ольгин мне милей — простак, а наш «красный мурза» не прост, давно его знаю. Про вурдалака рассказывал?

— Конечно, и про ведьму на помеле.

— Ведьма не ведьма — это они видали, Вере я доверяю, простая и чистая была душа, но мало ли чего ни случается? Ты лучше скажи, как с работой ладишь, платят?

— Должны на днях заплатить — частное издательство. «Сказка о золотом петушке» Пушкина, слыхала?

— Хорошо, что не Марианна или «Звездные войны», ты эту шелуху, надеюсь, не рисуешь?

— Нет, Бог миловал. Соблазняют тут на «Священную историю для детей»: денежно, почетно, и сам митрополит благословит.

— Держись от белых клобуков подальше: у них свое дело — у тебя свое, и хлебное, слава Богу. Ходить надо к простым попам, не так суетно. От заказа откажись — как у Доре, не выйдет, а клюкву и без тебя развели, — что ни день, по ящику кажут.

— Тетушка, никак ты меня жизни учишь?

— Оно б и хорошо, да поучишь вас, как же. Наелся?

— От пуза! Спасибо усим, що наивси Максим, — помнишь Лизаветино?

— Помню, все я помню, кончай трепаться. Снеси на кухню, после помою, и не смей там ничего трогать, слышишь? — Тетушка перевалилась в кресло, глядела уже через силу — устала. Своротить такой обед в восемьдесят с хвостиком — подвиг.

— Тетушка, а где бычок? — Чигринцев подошел к столу. Незаметно положил на книгу три десятитысячных — напрямую тетка никогда б не взяла.

— Бычок? Не знаю, в шкафу, хочешь — забирай, сам ты бычок ласковый. Ты почему не женишься, Воля?

— Время не приспело, — отшутился Чигринцев. Он искал бычка. Деревянный, с колечком на веревочке, тот ставился на стол. Колечко тянуло к краю. Раскачиваясь, бычок шагал на шарнирных ногах, качал головой и замирал всегда перед самым обрывом.

— Ладно, бычка в другой раз возьмешь, иди-ка ко мне. — Тетка вертела в руках шитый бисером кошелек, старинный, перемотанный ниткой. — На, ты же любитель рухляди. Екатерина Вторая им капитана Владимира Николаевича Чигринцева за участие в Кучук-Кайнарджийском посольстве одарила. Разглядывать после станешь — устала. Целуй.

Воля ласково обнял ее, поцеловал, засунул кошелек в карман.

— Про клад забудь — много дураков искало попусту. Устал, поезжай хоть в Бобры, Дербетевы там сейчас не живут. Голову прочистишь, продышишься — больше после наработаешь.

Ступай, провожать не стану, захлопни аккуратно. И приходи к старухе, тоже, чай, родня.

Старенькая, нахохлившаяся, сидела она в кресле, закутавшись в неизменный клетчатый плед, моргала глазом, как столетняя ворона, недоставало только Тишки рядом на коврике — несуразной мохнатой дворняги, многие годы красившей ей одиночество.

В машине Чигринцев достал кошелек, сорвал нитку. Внутри лежали николаевские червонцы — восемь золотых целковых, с давних времен хранимых на черный день. Не в кошельке, выходит, екатерининском было дело — старуха его провела. Вспомнилось, как Тишка купался в снегу, что строго запрещалось. Посмотрит: никто не подглядывает — вывозится, пропашет спиной, боками борозду в грязном городском снегу и вдруг в середине игры встряхнется, вскочит на ноги, смущенно отвернет морду, сознавая вину за плебейское свое дело, тявкнет голосисто и озорно, все тут же позабыв, и пустится скакать кругами, кругами — домой, к подъезду.

— Тишка, Тишка… — пробормотал Чигринцев. Оглянулся. На улице — никого, можно было выезжать. — Все равно поеду за кладом! — прошептал упрямо, повернул ключ и рванул с места.

5

Уже подъезжая к дому, Воля вдруг резко свернул в сторону. Несколько раз на дню пытался прозвониться к Аристову — тот не брал трубку. Дважды Виктор крепко запивал. От Профессора держали в тайне, но, кажется, князь догадывался, хотя ничем не выказывал своей осведомленности. Бывало, только грозно бросал за столом: «Хватит пьянствовать!», — и Татьяна незамедлительно убирала бутылку. Вчера Виктор нагрузился крепко, Воля обязан был его проведать, давешняя истерика могла опять привести к запою.

Аристов оказался дома, сам открыл, и хотя был навеселе, но именно навеселе — вчерашней безысходности, казалось, и след простыл. Но что-то в его поведении настораживало — слишком суетен, слишком, пожалуй, весел был Витюня, слишком мел хвостом.

— Волька, братец, входи, — загомонил он громко, — не отпущу, ко мне родня со Щебетова накатила. Мы тут по маленькой, по-родственному, присоединяйся. — Но прятал глаза, подлец, как та кошка, что знает, чья мясо съела.

Воля решил быть с ним строгим:

— Я на машине. Ехал мимо, решил проинспектировать. Ты хоть помнишь, что вчера нес?

— Тут помню, тут не помню. — Клоунским жестом Аристов постучал кулаком по голове. — Какая разница, Волька, впервой нам разве?

— Ясное дело.

— С этими, что ль, напиваться? — грубо буркнул Аристов и, смутившись, опять затараторил, толкая Волю по коридору.

Узенькая кухонька утопала в папиросном дыму. Свободное пространство заняли два здоровенных мужика, расположившихся на кухонных табуретах. Встретили Волю настороженными кивками. Аристов завопил, представляя пришедшего:

— Художник, наш художник пришел, проверяет меня, ясно?

Мужики, слегка расслабившись, протянули руки.

Приехали на ЗИЛ пробивать в колхоз грузовики. Навезли, как водится, гостинцев — плату за постой — и по-холостяцки с утра уже зарядились как следует. Рыжий, что помоложе и побойчее, протянул Воле стакан, но Чигринцев отказался.

— Как хочешь, а мы с ребятами выпьем, — хихикнул Аристов.

Они и выпили. Закусили, но таращились на Волю по-прежнему, пришлось их разговаривать специально. На кухне Аристов засуетился, подавал реплики к месту и не к месту, старался угодить и Чигринцеву и мужикам и, кажется, сам себе становился противен: морщил губы и крутил головой. Оттого только упрямо прибавлял темп и сыпал словами — вставить в его монолог фразу было не просто.

Один из приехавших, сильно пьяный уже Валентин, грузный, в теплой байковой рубахе, сопревший от духоты, весь плачущий потом, от вынужденного молчания отключился и пал на скрещенные на столе руки. Второй, рыжий Николай — аристовский троюродный, блюдя права родственника, кое-как разговор поддерживал.

«Что он им тут наплел?» — подумал Чигринцев, наблюдая за аристовским концертом. Тот же неутомимо «блистал» перед «деревней», и дешевенькое, и ничтожное это желание выставиться порождало только одну общую неловкость.

— А я тебя знаю, Вовка, ты к ученому в Бобры наезжал! — вдруг невпопад, перебив тираду Аристова насчет его великих в Москве связей, выпалил Николай.

— Случалось, — ответил Чигринцев сдержанно.

— К нам снова не собираешься? А то махнем! Получим машины и махнем! Охотишься?

— Еще как, у него ружье знатное, — ввернул Аристов.

— Так за чем дело стало, давай!

— А он, может, и собирается, у него там дела есть семейные, кроме охоты, — начал Аристов, но осекся, поймав гневный Волин взгляд. — Это он меня вчера транспортировал, — с ходу умело переключился и гордо ткнул в Волю пальцем. — Вообще, мужики, не смотрите, что художник, он наш человек, а не пьет, так, значит, не может!

Не понятно, кого Аристов больше стеснялся — своих или его, Чигринцева, именно стеснялся, а потому никак не мог сказать попросту, естественно.

— Да пошел ты, Витька, что ты липнешь как банный лист к заднему месту, мы с мужиками и без твоего суфлерства договоримся.

В глазах Николая блеснули поддержка и понимание.

— Ты вот что, вали кулем, не порти песню, заехал — спасибо, — грубовато-товарищески отмахнулся пристыженный Аристов и сник было, но на секунду — так и лезла, так и рвалась из него «хмарь», как выразился вчерашний шофер. — Кстати, чтоб не забыть, Княжнин звонил утром, пробил он дело — дипломат согласен, впрочем, он Княжнину должен.

По Николаевым глазам Воля уловил, что и этот вопрос здесь обсуждался.

— Одного не пойму, — Воля не сдержал досады, — какой со всего этого Княжнину навар?

— Э-э, братец, а Ларри? Невелика шишка, но круг, круг общения совсем иной, чем тот, что Княжнин в Америке имеет. Связи в гуманитарно-культурных сферах!

— Во, сукин сын, не упустит своего! — восхищенно воскликнул Воля.

— Большого полета человек, вот увидишь, — блаженно улыбнулся Аристов.

— А что, связи — великое дело, — вставил рыжий Николай, — выходит, и в Америке связи все решают, так я понял?

— А в Америке что — нелюди живут? — очнулся вдруг Валентин (выходит, внимательно слушал), поднял свою тяжелую голову и произнес, как вердикт огласил: — Были б у нас связи на ЗИЛе, мы б тут сидели? Ха! Сегодня бы назад катили! — И, почувствовав, что сказал слишком резко, слишком обидно для насулившего им златые горы болтуна хозяина, многозначительно поднял стакан: — Большое дело! Пьем, значит, чтоб вас обоих соблазнить на поездку — клад искать! — Ухмыльнувшись, он выпил, уверенный, что принятие стакана — лучший способ загасить неловкость.

— Рассказал? — вырвалось у Воли.

— Ты что, и правда сдурел — какой там клад? — запричитал, оправдываясь, Аристов. — Спроси у мужиков, они все места как свои пять пальцев знают, ничего, никогда, ни за что!

— Слушай сюда, Вова, нет там, в Пылаихе, никакого клада и не было никогда, моя бабка б знала, — подтвердил рыжий серьезно, опорожнив стакан.

— Его бабка бы знала, — медленно и с трудом поддакнул грузный Валентин, — знающая старуха.

— Веришь, — не отставал рыжий, — бабка бы знала, факт говорю, она у меня колдунья.

— Ну вас, пойду я от греха. — Воля встал и повернулся к двери.

— Эт мы не принуждаем — сам хозяин, а захочешь, всегда приезжай запросто, на него не смотри, его к нам калачом не заманишь.

— Не принуждаем, — промычал грузный Валентин и бережно опустил на стол тяжелую голову, как бы завершая разговор.

— Волька, не обижайся, Бога ради, — Аристов прилип к нему в коридоре, стремясь загладить вину, — мужики свои… — Глаза его округлились, что у побитой собаки.

— Да не обижаюсь я.

— Нет, прямо смотри. А? Вижу, теперь вижу, не обижаешься, хорошо — я тебе, братец, благодарен за вчерашнее, — шепнул он вдогон уже серьезно и вдруг горячо приник к Чигринцеву.

Из-за спины его возник пошатывающийся рыжий:

— Что, мужики, заметано? Приезжайте хоть порознь, хоть вместе, берите ружьишки, захватите патронов, у нас с порохом туго, и вперед — самое время наступает. Давай пять!

Пожали руки.

— Ты это, — вдруг заспотыкался языком Николай, — если что не так, извини, мы по-простому, сам знаешь, по-крестьянски.

Стандартная фраза, всегдашняя, обязательная при расставании, как, впрочем, и обычно, легла на сердце, все расставила по местам и отвела скопившуюся желчь. Заобнимались теперь все втроем, Воля кое-как выпутался и поскакал по лестнице, весело насвистывая. Один раз оглянулся: в дверном проеме стояли обнявшись родичи — Аристов и рыжий Николай, чем-то схожие на лицо, абсолютно чужие, но в этот момент любящие друг друга не понарошку.

Он сильно толкнул входную дверь и чуть не зашиб прыснувших от смеха девчонок-старшеклассниц.

— Счу-умел? — тягуче и незлобно накатила самая взрослая на вид, строя по привычке глазки.

— Очумел, девки, счумел, конечно, вечерок-то какой! Пойдем вместе почумеем, — бросил Воля, зная, что ей понравится.

— Как же, держи карман, — скрывая за презрением восторг, ответила девчонка и, покачивая джинсастыми бедрами, вплыла в подъезд, не оглядываясь на подружек, — так следовало ей поступить по их неписаному закону.

— Эх, девочки, как я люблю вас, мои девочки, — продолжая ненужную уже роль, пропел Чигринцев легко и беззаботно, плюхаясь на сиденье «жигуленка».

У Теплого Стана он выскочил купить сигарет. На брошенном ящике рябой дедок играл на аккордеоне «На сопках Маньчжурии». Никто его не гнал. Наоборот, спешащие по домам прохожие, заслышав мотив, чуть сворачивали с пути, бросали ему бумажки в чехол инструмента. Женщина с набитой авоськой стояла в стороне и явно слушала — на лице ее застыла отрешенная, чуть глупая улыбка. Тепло мелодии захлестнуло и Чигринцева. Он шагнул к мужику, бросил тысячную и, не оборачиваясь, побежал к машине.

И пел всю дорогу чудный вальс. На город тихо спускалась мгла — не вчерашняя, тяжелая, полуночная, а первая, еще мгла — чистый бархат.

6

По краям дороги мелькали торговые палатки, забитые легкой закусью и напитками на любой вкус: начиная с дешевых контрабандных водок до невероятного еще недавно «Асти Мартини». От пляшущего перед глазами изобилия немедленно захотелось чего-нибудь вкусненького. Чигринцев тут же и поддался соблазну — убедил себя, что грех рушить возникшее идиллическое настроение, и, предвкушая и домысливая прилавок ночного магазина деликатесов, сразу ощутил голод и завернул на Тишинку к залитому белым неоном заведению «Нью-Йорк», торгующему круглые сутки.

Все здесь было чисто, респектабельно и аккуратно, зеленый пластмассовый половичок, имитируя газонную траву, отделял и подчеркивал разницу между старым городом и новым магазинчиком. Под стать антуражу были и припаркованные машины покупателей.

Заданную гармонию нарушал разве что пьяный, привалившийся спиной к магазинной урне, чье белое, трясущееся лицо Чигринцев отметил краем глаза, взбегая по ступенькам. Над ним хлопотал некто, со спины ничем не примечательный, — обыденная ночная картина, никак не портившая пейзаж.

В магазине глаза потянулись к мясному прилавку, и Воля поймал себя на мысли, что не столько оценивает качество эскалопов и немецких сарделек, сколько судорожно калькулирует, и потому, дабы не обращать на себя внимание, сразу шагнул к полкам и принялся механически ощупывать консервные банки. Наконец опустил в корзинку продолговатую склянку с испанскими оливками и вежливо попросил продавщицу завесить полкилограмма копченых свиных ребрышек. Острый профессиональный нож скользнул по нежной косточке, без видимого усилия рассек молодые белые хрящики пополам — малиновый, остро пахнущий кусок вспорхнул на весы и тут же был умело завернут в белоснежную вощеную бумагу, опущен в невесомый пакетик, а затем уже и в аккуратный целлофановый пакет побольше (за счет заведения). В приклад добавились упаковка арабской питты и две бутылочки светлого пива из холодильника.

Расплачиваясь, Чигринцев услыхал, как громко хлопнула входная дверь и возбужденный голос произнес на повышенных:

— У вас здесь есть телефон? Надо срочно вызвать «скорую» — человеку на улице плохо!

Любопытствуя, Воля оглянулся: в проходе у кассовых аппаратов стоял Княжнин (он тут же признал в нем человека, возившегося с пьяным около урны). Лицо его, обыкновенно сдержанное и спокойное, было теперь возбуждено, глаза сверкали и метались в поисках того, кто откликнется на его зов.

— Пожалуйста, позвоните от директора. — Девушка, ближе всего к нему стоявшая, вышла из-за прилавка и указала на маленькую комнатушку за железной дверью.

Княжнин рванулся туда, Воля подхватил пакет и поспешил за ним. Сергей уже накручивал телефон, рука, державшая трубку, слегка вибрировала. Увидав Волю, он кивнул на его приветствие, причем на лице сразу отразилась невероятная, нескрываемая досада, но тут же и погасла, через доли секунды он глядел уже холодно и деловито.

— Сердечный припадок, люди идут мимо, принимая за пьяного, а человек умирает, — просто пояснил Княжнин. — Внимание, девушка, — он уже дозвонился и говорил в трубку отчетливо и со значением, — на Тишинке (продавщица, поймав его вопросительный взгляд, назвала адрес) человеку плохо: острая сердечная недостаточность. Нужен реанимобиль, и срочно! Нет-нет, не перебивайте, давление падает катастрофически, — не моргнув глазом приврал он. — Вы вышлете машину немедленно. Коллектив бригады получит вознаграждение — сто долларов, если успеет вовремя. Вы меня поняли? Назовите ваш номер… Повторяю, немедленно, иначе у вас будут крупные неприятности. — Дежурная, видимо, повторяла адрес, Княжнин кивнул головой и еще раз с нажимом добавил: — Вы все поняли верно? Жду. — И повесил трубку.

Чигринцев, продавщица и подошедший охранник глядели на Княжнина, не скрывая изумления. Но тот, словно всегда командовал людьми, спокойно и властно распорядился:

— Давайте, господа, на улицу, надо перенести человека в магазин.

Он умел подчинять. Тяжело хватающий воздух ртом, белый как лист бумаги, пожилой работяга в грязном пиджачке и затасканных брюках был перенесен в помещение и заботливо уложен на скамейку. Расстегнули ворот рубахи. Девушка, забыв про свой прилавок, сбегала в подсобку, принесла мокрую тряпку, смочила страдальцу лицо. Тот не произнес ни звука — все силы уходили на дыхание.

Вокруг немедленно собралась кучка посетителей, но тут вмешался охранник и оттеснил зевак на положенное расстоянье. Княжнин и Воля стояли у скамейки — за все это время они не обмолвились ни словом.

Бригада прибыла минут через десять. Княжнин встретил их у входа, протянул врачу зелененькую купюру и указал на больного. Реаниматор, оценив глазом ситуацию, пока разворачивал свой сундучок, поинтересовался:

— Ваш знакомый?

— Абсолютно незнакомый мне человек, теперь, полагаю, я тут больше не нужен? — с достоинством произнес Княжнин.

Врач поднял на него глаза, покачал головой, но ничего не добавил, занялся своим делом.

— Пойдемте, Володя. — Княжнин потянул Чигринцева за рукав.

Воспользовавшись суматохой, они вышли на воздух.

— Сергей, вас подвезти?

— Спасибо, я тут неподалеку… — Княжнин слегка замялся, но подавил смущение, лицо его тут же обрело непроницаемость. — Могу я просить вас об одолжении? Не рассказывайте никому, это… не стоит, правда?

— Да, да, понимаю…

— Ну и отлично, благодарю вас. Пришлось, знаете, сталкиваться в жизни с подобным… Собственно, чего лгать? Отец мой так и загнулся, — с деланной простотой заметил Княжнин и тут же, смутившись вырвавшегося признания, крепко и эффектно пожал Волину руку. — Увидимся вскоре, Ольгина проблема вполне решаема, я работаю в этом направлении.

Не оборачиваясь, прямо неся голову, он зашагал, похоже, в первый попавшийся переулок.

7

Едва Воля вошел в квартиру, позвонила Ольга. Собранная, всегда по-профессорски отчетливо проговаривавшая слова, она частила, сбивалась с мысли, почти плакала.

Утром Павла Сергеевича забрали с дачи на «скорой». Едва уломали, точнее, откупили машину, чтоб везти в Москву, а не в подмосковную коновальню. Срочно, с колес — кровотечение, задержка мочи — Профессора положили на стол. Резали целых три часа. К вечеру сообщили, что больной переведен в палату. Теперь там что-то затевалось по новой, кажется, грозила повторная операция. Татьяна сорвалась из дома на такси, Ольга и Ларри, закупоренные на приеме у княжнинского дипломата, могли выехать только через час-два. Завтра им лететь в Вашингтон. Ольга билась в истерике.

— Во-первых, успокойся! — строго приказал Чигринцев. — Во-вторых, соберись с силами и жди, помочь отцу сейчас ты не можешь. Дай телефон — я перезвоню, или после — домой. Я выезжаю, надеюсь застать Таню в больнице. Срываться вам — лишнее, спокойно пакуйте вещи, главное сейчас — без паники! Вспомни отца, наконец, как бы он на тебя посмотрел! Все, отбой, еду! — бросил трубку, сознательно резко, не дав ей опомниться.

«Мочеполовой ас», как окрестил его князь, профессор Цимбалин давно пользовал Павла Сергеевича по поводу аденомы. Князь тянул с операцией, и, видимо, зря. Хирург практиковал на Каширке, в длинной, обшарпанной, уродливо-голубой клинике, построенной перед олимпиадой, — Воля возил к нему князя на обследование. Весь район вокруг метро, забитый больницами, психдиспансерами, дурдомами и страшной, все подавляющей онкологической, вызывал у нормального человека смятение и тоску. Чигринцев всегда старался проскочить его, не глядя по сторонам. Теперь гнал именно в центр скопления, где боль и страдания человеческие ощущались кожей и не выветривались сквозняками, гуляющими по бездарно спланированному лабиринту.

Ошеломленный Ольгиным сообщением, Чигринцев твердо понимал: помочь он бессилен. Где-то в полуослепшем здании находился Павел Сергеевич, а быть может, уже и Татьяна, припаянная к стулу или влипшая в помытую хлоркой стену.

Воля вбежал в полутемный вестибюль, оттолкнул дежурного, бросился к лифту.

— По вызову Цимбалина, срочная консультация, — наврал с ходу и уже жал кнопку седьмого этажа.

В коридоре горело ночное освещение, ближайшие комнаты были затворены, на пульте у медсестры — никого. В дальнем конце маячила убредающая фигура.

— Подождите, пожалуйста, где тут персонал найти? — крикнул Воля. Лицо нехотя повернулось: черепашьи морщины, сработанный, щербатый рот, взгляд, полный тупой ненависти. — Дербетева, Павла Сергеевича, не знаете, его сегодня оперировали?

— Тут всех оперирують, — проскрипел больной, — всех, тут оне на диссертации людей режуть и кровь нашу на опыты беруть, а надо — хлебушка не допросишься.

Человек побрел дальше, в туалет. Зашел, оставив дверь открытой, закашлялся там надсадно и противно. Из туалета невыносимо воняло больничной дезинфекцией.

Чигринцев вернулся к пульту и вдруг приметил свет в одной из палат. Заглянул и понял сразу — сюда. Павел Сергеевич голый лежал на боку, как младенец, и, подергивая, пытался притянуть сухие ноги к животу. Из недоступного и надменного Профессора вмиг превратился он в жалкое и жутковатое, но родное до боли существо. Глаза, приоткрытые и пустые, ничего не видели. Правая рука, заломленная за голову, шарила по подушке, левая, безвольная плеть, подключена была к капельнице. В палате царил запах горячей крови. Над койкой завис здоровенный, волосатый и большерукий врач. Внимательно следя за потугами больного, он что-то добродушно ему нашептывал.

— Павел Сергеевич! — позвал Воля тоненько. — Павел Сергеевич, как вы? — Не дождавшись ответа, переключился на врача: — Что, что, доктор? Слышите, как он?

— Ваш больной? — ничуть не сомневаясь, спросил великан важно.

— Конечно, я родственник.

— Очень, очень хорошо! Подержите! — протянул снятую с подставки капельницу. — Да держите же крепко, меньше паники!

Воля засмущался собственной робости, а потому проворно, на цыпочках обежал кровать и тут только заметил каталку.

— Куда вы его?

— Ничего особенного, сосудик внутри кровоточит, нужно подштопать. Да не дрожите вы-то сам, дело нехитрое… Давайте, я поднимаю и перекладываю, а ваше дело — капельница. Раз-два — взяли! — Врач подсунул под Павла Сергеевича ручищи. — Ну-с, больной, поднимаемся.

Павел Сергеевич застонал, голова его дернулась, глаза открылись — кажется, что-то они уже соображали.

— Больно мне, больно, — простонал князь, — очень больно, кто тут?

— Павел Сергеевич, это я, Воля, все будет хорошо.

Врач привычно поднял обмякшее тело, переложил, как мешок, на каталку.

— Воля! — Холодная шершавая рука нащупала чигринцевекую руку. — Воля! На каком я свете, я уже в аду? — Кажется, Профессор пытался острить.

— На этом, на этом, Павел Сергеевич, — нарочито бодро прокричал ему в ухо Чигринцев.

— Ты слушай, я не наврал, что бы они ни говорили, бойся только белогорлой собаки… упырь… — Голос дребезжал, срывался. — Он приходит, приходит, вот, надо мной, больно, больно снизу… Где я, Воля?

— Отлично, в упыри меня еще не записывали. А мы ж и есть упыри, так, профессор? Ну, покатили! — Хирург, довольный собственной остротой, захохотал.

— Погодите минуточку! — взмолился Чигринцев.

— Нет, ждать нечего. Вот и сестра. Где тебя черти носили? — как-то въедливо и слишком спокойно спросил доктор входящую девчонку в белом халате.

— Операционная готова, можно везти, — доложила она и профессиональным жестом выхватила из рук Чигринцева капельницу.

Больного накрыли простыней до подбородка — Воля заметил на ней свежие кровяные пятна.

— Господи, папа! — В дверях застыла Татьяна.

— Поехали, господа, поехали, все узнаете в справочной, — властно оборвал немые вопросы доктор. — Мы недолго, полчасика, чистая профилактика. — Играючи толкнул каталку, покатил по коридору к лифту.

Павел Сергеевич что-то силился сказать, шевелил губами, Чигринцев разобрал странные слова: «яблони… большие яблони…» Татьяна едва поспевала за ними. Больного ввезли в лифт. Врач с медсестрой на них уже не глядели. Двери захлопнулись.

— Спокойно, теперь запасись терпением и жди. — Воля крепко обнял ее за плечи. — Поехали вниз, здесь мы ничего не добьемся.

8

— Что он имел в виду, поминая большие яблони? — спросил Чигринцев, чтоб как-то отвлечь напуганную, онемевшую Татьяну.

— Может быть, сад в Пылаихе?

С трудом удалось ее разговорить. Из детства, короткого, но безмятежного, из первых младенческих четырех-пяти лет князь крепко запомнил пылаихинский сад. Отец его, Сергей Павлович, выполняя волю покойного дяди, занимался имением серьезно. Он жил землей. Революция лишила смысла жизни. Маленького Павлушу с матерью отослали к родне в Москву. Сам барин остался при хозяйстве сперва выборным сельским старостой, затем почему-то сторожем. Говорили, что в промозглую мартовскую метель, последнюю в году, но чрезмерно злую, он промерз до костей и в одночасье скончался от пневмонии. Впрочем, подробности последних его дней так никогда и не стали известны семье — схоронили князя спешно, полутайком его же крестьяне.

Мать мыкалась в Москве с сыном — без профессии, лишенка в уплотненной квартире, случайным приработком живая, умерла она сразу, как только Павлушенька поступил в ИФЛИ, словно ждала специально решения его судьбы.

Из того детства остался в памяти чудный яблоневый сад, запах ссыпаемых в подпол на зиму яблок: разноцветных, разносортных, вкусных, чистых, веселых, как короткая жизнь при полном достатке.

— Папа не любил ходить в Пылаиху, я сама была там раза два — никакого сада не помню. — Смертельно уставшая, Татьяна подняла глаза. — Как теперь быть, Воля?

— Перестань, — он обнял ее бережно, но крепко, — перемелется, мука будет.

— Да… папина фраза. Я люблю его, люблю и боюсь… боюсь, что теперь будет, — поправилась она спешно и неловко, стесняясь собственной проговорки.

— Посиди, я пойду узнаю! Или лучше позвони, успокой Ольгу, они наверняка уже дома. — Чигринцев старался как-то ее занять. Но сам себе места не находил.

Дежурная пыталась связаться с операционной — пока ничего не сообщали. Так, перебирая в памяти мелочи, срываясь к телефону на переговоры со сходящей с ума Ольгой, настойчиво названивая на этаж, просидели два часа.

Большерукий и волосатый доктор соткался из сумрака раздевалки, как вестник с того света. Они разом вскочили с банкетки.

— Значит, так. — Врач смотрел устало и мрачно. — Операция прошла нормально, но больной плох. Сделано все возможное. Павел Сергеевич в реанимации.

— Да, да, но почему? — прошелестела Татьяна.

— Скажу прямо: у больного рак — аденома слишком запущена, — развернутой ладонью он погасил Татьянин вопль, — мы удалили все лишнее. Сейчас надо бояться другого — справится ли сердце. Тяжелый соматический больной. Профессор Цимбалин отдал необходимое распоряжение по телефону, никаких лекарств пока не нужно. Поезжайте домой — сегодня-завтра все решится. Звоните утром, запишите мой телефон, я дежурю до двенадцати дня.

Еще что-то лепетала Татьяна, благодарил врача Чигринцев, заверял, что любое лекарство, за доллары, моментально будет доставлено. Реаниматор спокойно кивал головой. Главное он сказал и теперь вежливо, но настойчиво пытался подвинуть их к выходу.

— В реанимационное вас все равно не пустят — дня два вам здесь делать нечего. Я надеюсь, справимся, — выжал на прощание улыбку.

Чигринцев свел Татьяну по ступенькам к машине.

— Домой?

— Нет, Воля, нет, пожалуйста, я сейчас не смогу с Ольгой говорить, я умираю, можно к тебе?

Он немедленно согласился. Татьяна опустила голову ему на плечо. Так, неудобно, молча и ехали по мертвому городу — как сквозь туман, не замечая дороги, домов, на скорбном автопилоте. Затем он заварил чай, дал ей таблетку родедорма, прогнал в ванную. Татьяна мылась, пока он звонил Ольге — та уже не рыдала, собралась, смирилась, все приняла как есть.

— Завтра отвезу вас в аэропорт, в больнице мы пока не нужны, они делают все необходимое, — в третий раз повторил Воля.

— Хорошо, спокойной ночи… — От ее голоса веяло безнадегой, могилой.

Тут явилась Татьяна: в толстом махровом халате, красная, с большими, возбужденными в полный глаз зрачками. Подошла, обняла, прижалась жарко, уткнулась носом в его ключицу и разрыдалась. Все, что копилось, полилось наконец нескончаемым потоком. Он и не старался его остановить.

И что теперь будет? Рак? И Профессор, отнявший у нее жизнь, высосавший, выжавший, как губку. И работа в лингвистическом секторе, никому не нужная, глупая, потому как сама она глупая. И этот Аристов, исчадье ада, присоска, минога — «Ты на губы, на губы посмотри!» Нелюбимый, не умеющий любить, покорный, стерегущий, как пес. Слова лились потоком, он попытался ласково ее отстранить, но Татьяна только крепче вжималась в его грудь.

— Пойдем спать. — Он увлек-таки ее в спальню.

Медленно, шаг за шагом, она боялась расцепить объятья, протащились по коридору. Он ласково, так гладят больного ребенка, гладил ее по голове.

— Ложись, Танечка, ложись, спи, утро вечера мудренее. — Нежно уложил в кровать.

Татьяна перестала всхлипывать, сжалась, как загнанный в угол зверек. Испуг, безумие читались в раскрытых широко глазах. Зареванная, простоволосая, в полураспахнутом халате, теперь молча цеплялась она за спасительную руку. И снова гладил, и шептал что-то на ушко, полную глупость — не слова, тембр голоса все решал — ее следовало убаюкать.

— Воля, Волюшка, как я одна? — По-дербетевски капризно поднялась дрожащая верхняя губка. — Иди ко мне! — потянула требовательно, настойчиво и, не отдавая, кажется, отчета, принялась целовать его лицо.

— Хорошо, хорошо, сейчас. — Чигринцев выскользнул из ее объятий. — Сейчас приму душ, ты пока спи, сладенько спи.

Потушил лампочку, укрыл ее, юркнувшую в постель, заботливо поцеловал в лоб.

— Я не засну, я не смогу, — прошептала Татьяна, свернулась клубочком и сразу задышала глубоко и спокойно — родедорм ее укатал.

Чигринцева трясло — долго, мелко и противно. И когда заглянул в комнату, увидел, как безмятежно она спит, волнение не отступило. Он прошел в кабинет, застелил диван. Профессор, рак, больница, Татьянины рыдания, поцелуи — все потихоньку утонуло в только ночью возможном чувстве, когда подступает греза и — уже стеклянный — глаз следит неотрывно за оживающими на обоях тенями.

Вспомнился, выплыл армейский хоздвор, кладбище пыльной техники, укромный пятачок. Ефрейтор Черепанов, новокузнецкий дебил, без меры душащийся «Шипром», сидит на подножке самосвала — местный дедок, под настроение поучающий молодняк. И их — четверо салаг. И Надька из военного городка — одна на пятерых. Август. И все смотрят на заплеванный асфальт. Пьют на затравку портвейн «Молдавский» из тяжелой зеленой бомбы, затем идет по кругу беломорина с узбекским планом. И хохот, хохот, по малейшей причине и без. И разрастающийся на весь мир, гигантский, как строительный кран, далекий казарменный фонарь. И все хохочут, и только предательски дрожат коленки.

Теперь, после душа, он тихо начинялся бредовой, тяжкой радостью, упивался своим петушиным геройством, ценою в копейку. Зато мышцы тела ныли в отместку, а чистые простыни лечили их легким прикосновением, как возбужденного шизофреника прохладный душ Шарко.

Луна залила кабинет спокойным светом, гравюрки и разные финтифлюшки по стенам обретали в нем особую четкость. С отцовским украшательством соседствовали его нововведения: драгунский палаш, за бесценок купленная по случаю у ханыги большая икона равноапостольного Владимира, отреставрированный друзьями портрет угрюмого человека в простенькой без виньеток золоченой раме. Серый домотканый халат, пояс с кистями чуть сбоку, лихие офицерские усы, слегка вниз в одну точку уставившиеся большие черные глаза навыкате, какая-то то ли тюбетейка, то ли мурмолка на голове. Сработано явно крепостным в конце XVIII — начале XIX столетия.

Портрет выклянчил все у той же тетушки. По преданию, изображен на нем был кто-то из Дербетевых — роды Чигринцевых и Дербетевых за долгую историю пересекались дважды. Воля внушил себе, что усач с картины — ушедший на покой хорватовский поручик, владелец таинственной Пылаихи. Картину он любил.

«Красный мурза» не раз выпрашивал картину у тетки, да безрезультатно: тетка любила Волю. Это приобретенье долго грело Чигринцеву душу, как пусть малая, но победа над надменным Профессором.

— Что, брат, видишь, какие мы герои, — Воля вдруг с удовольствием прищелкнул пальцами, — давай, заходи в гости, поболтаем. Что там клад, есть он на самом-то деле? Признавайся!

Усатый в халате поднял выпученные глаза, вздохнул картинно и запросто шагнул из рамы вон, как через порог переступил.

9

Воля отпрянул, подтянул ноги, впечатался в спинку дивана, инстинктивно прикрылся одеялом до подбородка. Онемев, следил за пучеглазым.

Со стоном, как глубокий старик, тот опустился в черное отцовское кресло, медленно положил на колени тяжелые руки. Широкая загорелая кисть, толстые пальцы, короткие, по-крестьянски остриженные ногти, вздувшиеся узловатые вены — руки, похоже, сильные, жилистые, привыкшие к труду.

Гость сидел в гробовой тишине. Не слышно было даже дыханья, лицо в тени, подбородок опущен на грудь. Воля завороженно следил, боясь неловким движением выдать свое присутствие — человек с картины, похоже, его не замечал.

Наконец поднялась голова, лунный свет пал на хищно блеснувший зрачок, зашевелились пергаментные сухие губы. Бормотание — сперва тихое, не разобрать ни слова — все нарастало и нарастало. Руки заелозили по коленям, оторвались от них, сновали уже в воздухе, чертя неясные фигуры. Пальцы дрожали. Гость то теребил кисти халата, то поправлял свой непонятный головной убор, движения нарушились, как у тяжелобольного. Бормотание переросло в сплошной поток звуков, ночной посетитель то ли сетовал на судьбу, то ли упрашивал кого-то — тон его речи был жалостливый, сбивчивый. Вдруг, как щелкнула внутри пружина, резко вскочил. Принялся ходить по комнате от кресла к стене и назад. Так замордованный, давно заточенный в неволю зоопарковский волк, утратив ориентацию в пространстве и времени, знающий один инстинктивный приказ: бежать, семенит в вольере от стены к стене, вскидывает посреди пробежки пустые, слезящиеся глаза умалишенного на посетителей, но не замечает ни их, ни себя.

Душевное смятение завладело пучеглазым, слова слились в подобие воя — на губах проступила пена. Руки уже нервно сновали перед сном, как ночные мотыльки.

— Ты говоришь — за что, да? Нет! Все равно непоправимо, не-по-пра-ви-мо! — вдруг отчетливо произнес он, всхлипывая, повалился на пол, забился в припадке и затих.

Чигринцев словно проглотил язык, холодный пот проступил на лбу, но ни встать, ни даже повернуться на кровати он не смог — тело стало свинцовым, не подчинялось ему больше. Только глаза продолжали следить, и он отметил — рама пуста, значит, все это происходит на самом деле? И вот человек уже зашевелился, уже поднялся в полный рост, уже глядели на Волю затравленные, безумные, навыкате глаза, уже различал его, наливался гневом взор пришельца, а рука шарила, шарила по стене и, нащупав, сорвала с подставки драгунский палаш. Палец привычно скользнул по лезвию.

— Не точён, ну ничего, и таким достану, и снова достану, и завсегда достану, собака, — свистящим шепотом проговорил усатый, медленно приближаясь.

Воля не мог даже кричать.

— А-ах! — хрипло выдохнул ночной гость, вонзая палаш в диван, у самых ног Чигринцева. И, уже не соображая, исступленно принялся колоть, рвать матрас, подвернувшееся одеяло, но почему-то никак не мог достать Волю, словно незримая преграда ему мешала. — Убью, пес, сволота, убью, ничего не отдам!

О! Теперь речь его была вполне понятна! Скрежеща зубами, как японский самурай у Куросавы, он бил, бил, бил воздух, кровать, кресло — вопил истошно, так, что должны были слышать соседи, Татьяна в другой комнате. Он рубил, возбужденный, потный, напуганный более погибающего от страха Чигринцева. Хлопнула, разлетелась вдребезги лампочка, раскололась люстра, с грохотом просыпалось на улицу оконное стекло. В воздухе носилась матрасная вата.

— Крови, крови моей не получишь, собака, пес басурманский, пес, пес… — Его уже колотило.

В изнеможении он опустился на пол, отбросил ненужный палаш. Теперь он, кажется, молился, размашисто кидал кресты, бухался лбом в паркет.

— Мать Пресвятая Богородица, спаси мя, грешнаго! — выкрикивал сумасшедший портрет, хлопался лбом в пол и, кажется, рассадил себе голову в экстазе покаянного самоуничижения.

Нет, что-то здесь было не так, слишком картинно. Чигринцев снова ощутил силу в руках. Потянулся к ночнику, включил свет. Никакого погрома — он проснулся, выскользнул из хладного ночного кошмара. Перевел дух, еще раз пристально огляделся, отметил привычный портрет, покачал сокрушенно головой.

— Книжков меньше читать надо, — сказал вслух скрипучим голосом знакомой деревенской бабки. — От книжков один вред, глаза устают, давление на мозг увеличивается, вот и помрачение наступает. Да и врут они все, книжки, — жизнь богачей! — повторил и рухнул досыпать, на всякий случай оставив ночник невыключенным.

10

Разбудила его Татьяна. Она встала, спарила кофе, яйца, накрыла на стол, потом только постучала в дверь.

— Вставай, рыцарь верный! — прокричала бодро, но в комнату не зашла.

Воля не собирался напоминать о вчерашнем, Татьяна сама расставила точки над «i»: подошла запросто, обняла, чмокнула в щеку.

— Волюшка, прости меня, дуру, ты — верный рыцарь, я не сомневалась, просто вчера сама была не своя, но что удивительно — помню…

Он перебил:

— Тсс! Проехали.

Раскрасневшаяся, свежая, но, кажется, нисколько не смущенная, Татьяна была чудо как хороша. Чигринцев закинул руки за голову, похрустел суставами, потянулся, разогнал застоявшуюся кровь. Рванул в душ. Чистый, здоровый, с удовольствием приступил к завтраку, что подавался с наигранной серьезностью.

— Знаешь, ко мне сегодня предок приходил с портрета, крови жаждал. — И уже со смехом, под кофе с сигареткой, рассказал о ночном книжном кошмаре.

— Я спала как убитая, — призналась Татьяна, — но теперь, как подумаю, нечасто, наверное, так спать придется. Теперь все будет по-другому.

— Поменьше думай, делай дело, тебе не до дум будет. Кстати, как там Ольга?

— Сейчас позвоню. — Она отправилась в комнату к телефону. Воля мыл посуду. В дверь вдруг позвонили.

— Кого нелегкая? — удивленно буркнул Чигринцев. Часы показывали полвосьмого.

— Если я правильно чую, сие — Аристов, — сказала Татьяна кисло и отворила дверь.

Точно — на пороге стоял Аристов, невообразимо помятый, похмельный, небритый и злой.

— Я вчера узнал, — произнес он вместо приветствия, — Ольга сказала. Что теперь делать?

Шагнул в квартиру, странно как-то поглядел на них, отметил, что в халатах, и, не в силах побороть ревность, вскинулся на Чигринцева:

— Что домой не поехали? Ольга не в себе совершенно. — Надо было хоть в чем-то их упрекнуть.

— Ольга в порядке, — сухо констатировала Татьяна, — я с ней пять минут назад говорила, а ты вот, кажется, опять? Тебе чего-то не хватает, Виктор?

— Понимала бы. — Аристов махнул рукой, побрел на кухню.

Татьяна специально ушла в комнату переодеваться, бросив через плечо:

— Воля, поспешай, нам надо ехать.

— Что скажешь? — Тяжелый похмельный взгляд буравил Чигринцева насквозь.

— Что сказать, плохое дело — рак.

— Знаю и без тебя, — оборвал Виктор грубо. — Что у вас с ней?

— Иди-ка проспись. — Чигринцев не в силах был сдержаться.

— Я пойду, не хотите — не надо. Я тихими стопами, как у классика, исчезаю. Сегодня переболею, завтра встану на ноги. Хотел помочь, но если без меня, если нэ трэба, я удаляюсь. Я и правда сын алкаша, папаша все, что горит, потреблял. Павел Сергеевич меня вытащил, на ноги поставил, да… Хороший ты человек, Воля, только пустой. Дай десять тысяч взаймы. Завтра все прекратится, но клясться не стану. Я не клянусь, я просто: сказал — сделано!

Он был тупой и безвольный, как чурбак, хотя хорохорился, но так, для блезиру.

— На, змей, но гляди, времени сейчас нет, а то б голову оторвал. — Чигринцев сунул ему в карман бумажку.

— Покорнейше благодарю, аз есмь змей, упырь, сами себя сосем по капельке. — Аристов безнадежно покачал головой: — Душу, Воля, пропить нельзя, но залить можно, да-с!

Потной ладонью провел Чигринцева по лицу, но не добродушно, скорей зло, чуть толкнул подбородок, вышел за дверь и шагнул в подошедший лифт:

— Барышне скажи — велели кланяться.

Двери щелкнули. Он уехал.

— Дал? — Татьяна стояла у порога, вся дрожа от гнева.

— Куда ж я денусь, дал.

— А что он сдохнет — подумал?

— Он сейчас без опохмелки сдохнет, тебе не понять.

— Я все, Воля, понимаю. Мне одно не ясно: почему, когда плохо, когда горе, заявится такой вот Аристов, и его еще пожалей. Почему всегда на Руси надо кого-то жалеть?

— Не знаю, — честно признался Чигринцев.

— А я знаю, — Татьяна даже топнула ногой, — потому что в этой стране жалость все заменяет. Все через жалость, и в этом болоте я больше не могу жить. Как только с отцом решится, уеду — к Ольге, куда угодно.

— Тут тебе Аристов — пара, он того же мнения, — не выдержав, пошутил Чигринцев.

Татьяна хмыкнула, обиделась и всю дорогу до дома молчала. И по пути в аэропорт разговаривала только с Ольгой. Зная наверняка, что она остынет, Воля посадил на переднее сиденье Ларри. С ним всегда было легко и просто.

11

Лариоша, как часто звали его свои в России, был, несмотря на стопроцентное русачество, истинный американец. Здоровый, большой, пунцовощекий, неунывающий на людях и до смешного часто жалующийся на депрессию в интимном семейном кругу. Американская депрессия — вид особой грусти, усталости, минутного разочарования — не имеет никакого отношения к клиническому российскому заболеванию и водкой не лечится; воспитанная в протестантском изоляционизме душа сама находит выход из тупика одиночества.

Вот и сейчас, покидая Россию, Ларри был сдержан и угрюмо хмурил чело. Поначалу говорили мало. Татьяна с Ольгой сидели обнявшись на заднем сиденье, щека к щеке. Воля не стерпел, первым нарушил гробовую тишину:

— Что, Лариоша, невесел? Радоваться, конечно, нечему, но переборем, так?

— Да, Воля, всем теперь будет тяжело, пойми, нам надо ехать — студенты ждать не станут.

— О чем ты? Я все понимаю.

— Не в одной Татьяне дело. Каждый раз, когда я уезжаю отсюда, грустно. — Ларри так беззащитно и искренне взглянул, что ясно было по лицу, как ему плохо. Откровенность только усугубляла задушевное признание.

— Приедете, в первые же каникулы прискачете назад, я вас знаю.

— Знаешь, знаешь, — Ларри мягко улыбнулся, — но здесь, в России, я ощущаю непередаваемую радость и непередаваемую жалость. Ко всем вам, к стране, мне тут хорошо. Два года стажировки — я никогда их не забуду — мне многое объяснили.

— Таинственная русская душа? — Воля попытался перевести на шутку его патетику.

— Зря шутишь. Я много поездил по свету, есть страны погибшие, там ничего не изменишь — нищета на веки веков, например Египет, но Россия — почему, за что, какой рок вас преследует?

— Ларри, тема-то истрепанная, если б я выпил, может, и поддержал бы разговор, но по трезвянке — все это пустое.

— Россия не конченая страна, — упрямо повторил Ларри.

— Стоп. Россия — Америка, мы одинаково горды, одинаково лишены статистики, и всегда с налету, на одном чувстве норовим решить неразрешимое. Скажи еще, что нам необходима демократия.

— Конечно, иного пути нет.

— Ларри, а ты кто — русский, американец или русский-американец?

— Наверное, американец, хотя в России я становлюсь больше русским, как мне кажется.

— Тебе так только кажется, а в Европе ты кто?

— Россия тоже Европа, вы почему-то всегда это забываете.

— Расскажи мне еще о комплексе, который испытывает каждый образованный американец, находясь в Европе.

— Конечно. У вас такая долгая история.

— Вот именно, но что в результате побеждает — деньги или история?

— К сожалению, деньги.

— Нет, Ларри, побеждает человек, побеждает сам себя. То, что ему нужно, то хорошо, если это хорошо; если плохо, начинаются проблемы с совестью, и это — другая история.

— Не знаю, я честно не знаю. — Ларри грустнел на глазах.

— От истории никуда не денешься: прошлое всех породило, и Америку — большой остров диссидентов — тоже. Потому-то на него и рвутся отовсюду, инстинктивно стремясь сбежать от прошлого.

— Что меня всегда поражает, русские такие рисковые. Все бросив, едут в неизвестность, а сейчас не прошлые годы, есть возможность: купи билет, слетай, посмотри, прикинь, нет, как в омут головой.

— Во-первых, у тех, кто едет, такой возможности нет, а во-вторых — так только и можно, иначе сил не хватит. Потом, коли денежки заведутся, можно наезжать, Княжнин же умудрился, и сколько таких.

— Княжнин — настоящий пионер, а мы — третье, четвертое поколение, мы — разнеженные. Да и кто сказал, что Княжнин счастлив?

— Счастье, Ларри, понятие почти придуманное. Сумел же он выстоять, создать дело, а потом не побоялся все продать и жить на проценты, так, по крайней мере, Аристов мне рассказывал. Здесь у него какое-то маленькое дельце, остатки.

— Не знаю, у нас не принято спрашивать. Княжнин, конечно, удачливый бизнесмен, но не думаю, что только деньги его сюда тянут.

— Может быть, хотя я считаю, что важней всего деньги, а даже если и нет — тут он уже не свой. Не столько мне не свой, сам себе не свой, понимаешь?

— Да, он мне подобное говорил, — признался Ларри, — и мне его жалко.

— Ладно, — резко оборвал Чигринцев, — много других имеется, нуждающихся в сострадании.

— Наверное, — кивнул Ларри. Он совсем скис и замолчал.

Подъехали к аэропорту. Выгрузились. Посадку еще не объявляли. Ларри с Волей принялись бродить по зданию, сестрам хотелось побыть одним. Какая-то женщина в добротном кожаном пальто, с золотыми сережками в ушах, держа за руку девчоночку лет пяти-шести, одетую тоже вполне прилично, вдруг отделилась от толпы, направилась прямо к ним и с ходу принялась канючить: «Добрые люди, помогите на билет, нас вот с дочей ограбили, кошелек стащили, даже купить не на что». Лицо ее умильно скривилось. Девочка тупо глядела в пол. Ларри незамедлительно полез в карман, но Воля его осадил.

— Даю полминуты и вызываю милицию, я здесь частый гость, — бросил он попрошайке.

Женщина, не изменив лица и позы, медленно принялась пятиться и растворилась в толпе.

— Ларри, ты всегда подаешь нищим в Америке? — спросил с ехидством Воля.

— Нет, пожалуй, редко, но здесь… — Ларри смутился.

— Ладно, не обижайся, я хотел только, чтобы ты понял, это профессионалка, — постарался загладить неловкость Воля.

— А как ты думаешь, Ольге легко в Америке? — спросил вдруг Ларри, отводя взгляд.

— Не знаю, — протянул Воля, — не задумывался, если честно, она же с тобой.

— Со мной-то со мной, но не забудь — у нас нет детей и не будет никогда. Ей плохо, я знаю. Но и здесь нехорошо. Почему?

— Потому, старина, что теперь полагается выпить, попечалиться на судьбу и разойтись довольными, согретыми, уверенными, что не один ты такой на белом свете, но я за рулем, а у тебя жена, отец которой, быть может, сейчас умирает в больнице. Всякое случается, правда?

— Да, да, — обреченно поддакнул Ларри. Он совсем впал в хорошо знакомую депрессию, и Воля проклинал себя, что занудил разговор, тогда как надо б было стараться его развеселить. Они слонялись без дела, не решаясь подойти близко к сестрам — те сидели на скамеечке отрешенные и покинутые.

Выпили по стаканчику «пепси», пробежали глазами по витринам валютного магазинчика. Платки, ложки, матрешки, хрусталь, майки с российской символикой, ряды бутылок, видеотехника. Какая-то живая мысль промелькнула вдруг в глазах у Ларри.

— Зайдем? — с просящей интонацией прошептал он.

— О’кей, пошли, почему бы и нет? — Воля толкнул дверь.

Ларри оглядел горку телевизоров, ткнул пальцем в портативный корейский «Голд стар».

— Вы принимаете карточки «Америкен экспресс»?

— Конечно. — Продавщица вытащила из-под прилавка коробку. — Триста двадцать долларов.

— Отлично, я беру. — Ларри протянул ей карточку.

— Постой, ты спятил, зачем тебе? — завопил Воля.

— Потом, потом… — От волнения руки Ларри тряслись.

Девушка быстро прокатила карточку в аппарате.

— Спасибо! — Ларри схватил коробку, протянул ее Воле: — Возьми, я прошу, на память, надо, это надо, Воля.

Воля посмотрел в его глаза и так, с коробкой вместе, большого и смущенного, обнял и крепко поцеловал.

— Эх ты, Америка, спасибо, Лариоша!

Тот задохнулся от радости. Лед был сломлен, настроение переменилось в момент — они захохотали и в обнимку, вдвоем держа коробку перед собой, вышли из магазинчика, сопровождаемые счастливыми улыбками продавщиц.

Ольга и Татьяна сперва не поняли, но через минуту и им передалось нервное веселье, счастье минуты, после которой хоть потоп, и они уже смеялись, особенно когда Воля пропел: «Раз Америка России подарила пароход. Две трубы, колеса сбоку и ужасно тихий ход!»

И смеялись, провожались, обнимались бесконечно, Ольга и Ларри плакали, но уже не тяжкой грустью, а как после покаяния, сладкой печалью сердца. Воля махал руками, смешно подпрыгивал, до тех пор пока они не скрылись из виду за стеклянной дверью.

Тогда только он обернулся к Татьяне. Та была взволнована, печальна, но, слава Богу, не угрюма.

— Нищие, между прочим, тоже в ответе за богатых, — глубокомысленно изрек Чигринцев.

— Дураки, какие вы дураки, мужчины, — сказала она ласково и потянула Волю к выходу.

12

Первое, что сделала Татьяна по возвращении домой, позвонила в больницу. Разговаривала с самим Цимбалиным. «Мочеполовой ас», кажется, ничего не скрывал, говорил как есть.

— Папе лучше, он очнулся! — сияя закричала Татьяна, бросая трубку. — Воля, Цимбалин считает, что папу вытянут. То есть как они всегда: сто процентов мы дать не можем, больной тяжелый, но… — Она ликовала. — Очнулся, и теперь дело идет на поправку.

Воля облегченно вздохнул:

— Пей, вольница, гуляй, веселись?

— Нет, нет, но Цимбалин почти уверен, что папа выкарабкается. Мы особенно должны быть благодарны доктору Самвеляну, реаниматору, он от него ни на шаг не отходил. Это тот чернющий! Благодарна? Да я его озолочу!

— На то и намекалось, — заметил Чигринцев презрительно.

— А что? Почему нет? Во-первых, мы с Цимбалиным откровенно договорились, что все будет оплачено; во-вторых, часть отделения — коммерческая, само собой я куплю папе отдельную палату, и в-третьих — врачи во всем мире получают хорошие денежки, и только у нас…

— Только у нас они всегда получали отличные денежки, — перебил ее Чигринцев, — не все, конечно, но профессор Цимбалин никогда не страдал от бедности. Павел Сергеевич вечно ему конвертик в халат совал после консультаций.

— Воля, на жизни не экономят! — решительно заявила Татьяна и умчалась в свою комнату. Вернулась она преображенная: в вечернем черного бархата платье, в туфлях на высоком каблуке. Отцовское колье облегало шею.

— Лилея! — вздохнул Чигринцев. — Что тебе взбрело в голову?

Татьяна посмотрела с влекущим кокетством, чуть раскосыми, красивого дербетевского разреза глазами. Расправив плечи, продефилировала на середину кухни, слегка коснулась рукой стола и, глядя в окно, понимая, что Чигринцев неотступно следит за ней, эффектно произнесла:

— Александр Сергеевич дает добрый совет: «Давайте пить и веселиться, давайте жизнию играть!» Хочешь шампанского?

— Мерси, богиня, я от вида вашего одного пьян немало, — откликнулся Воля.

— Тогда у старости отымем все, что отымется у ней, — прошептала Татьяна. — Я все знаю, — добавила серьезно, — не гляди так, я не буду реветь. Никогда раньше не жила одна… папа вернется, я знаю. Знаю, что рак неизлечим, но не хочу сейчас думать об этом. У меня к тебе просьба: расстегни, пожалуйста, колье, — она повернулась спиной, — там такой гвоздик хитрый.

Пришлось повозиться — замок был простой, но очень тугой, добротный. Татьяна терпеливо ждала. Наконец цепь неограненных рубинов распалась, Татьяна растянула ее на кухонной скатерти.

— Пять рубиновых кабошонов в тяжелом серебре — центральный большой, далее уменьшаются. Сколько дадут, как думаешь?

— Хочешь продать? — Чигринцев с интересом смотрел на нее. — Профукаешь, а потом?

— Во-первых, мне неоткуда взять деньги на лечение. Нет, не думай, сестрица сама навязывала, просила, но я отказалась. Пока папа здесь и я с ним, я за него отвечаю, значит, и плачу, тут у нас с Олей старые и, быть может, глупые счеты. Во-вторых, это камни папины, всю жизнь он за них цеплялся, как всю жизнь цеплялся за несуществующую Пылаиху. Разве ты не понял? Он помешан на прошлом. О, ты его спроси, он тебе ответит, как все они говорят: мы ни о чем не жалеем, это было не наше, принадлежало народу, все давно прошло. Ах, майн либер Августин, словом. Но он этим жил и пока живет. Он не узнает. Я же жить тем, чего не видала и не знаю, не хочу и не буду. Понял?

— Да…

— Наш век — торгаш, знаешь, в сей век железный без денег и свободы нет! Ясно я выражаюсь?

— Куда как…

— То-то. Воля, все эти побрякушки — туфта. Кроме того, ты же поедешь в Пылаиху, добудешь клад, и опять заживем на чужие, а? Мы доживаем чужие, чужое, а жить надо на свое, свои. Так что дуй в скупку, сколько дадут — бери не задумываясь. Да и времени нет — платить надо скоро. Может, что и на конфетки останется. Должно остаться.

— Ты серьезно?

— Очень, ты не понял?

— Понял, но жалко.

— Жалко знаешь где? В пчелкином афедроне, как выразился бы Александр Сергеевич Пушкин, вперед! — Она даже подтолкнула его и вложила ожерелье в руку, с силой впечатала.

— Танька, прекрати, да найдем мы денег. — Воля предпринял последнюю попытку.

— Нет! — сказала она строго, и Чигринцев вдруг ощутил волю, столь, казалось, Татьяне несвойственную.

Она поднялась, картинно блеснула глазами, ушла в комнату и вернулась вскоре переодетая, обычная, в джинсах и легкой маечке с жизнеутверждающим американским призывом: «Не волнуйся, будь счастлив — хунта побеждает!» Встала к плите, сготовила на скорую руку поесть, с аппетитом накинулась на мощную шпикачку. Чигринцев последовал ее примеру.

— Ну что — поедешь? — спросила, хитро подмигнув.

— Куда деваться, уговорила, боюсь только, сегодня поздно, полвторого.

— Как раз обеденный перерыв кончается, но я не о том, я — о Пылаихе.

— А-а… — Он многозначительно повел головой. — В гости к Вурдалаку Ивановичу? А ты веришь?

— Ни во что я не верю, а вдруг? Папа — тот верит, я знаю. Не столько даже верит, сколько всю жизнь хотел верить.

— Почему же сам не искал? Или правда его ведьма на помеле отвадила?

— Ведьма не ведьма, но я от мамы еще эту историю слышала. Нет, думаю, он боялся не найти.

— Брось, Татьяна, какая-то романтика. Человек, столько переживший, и, прости, в такие годы…

— Вот именно что вы его не знаете, а он всякий бывает. — Татьяна отодвинула пустую тарелку. — Ну а теперь давай за дело! Позвони мне вечером, как там, ладно?

— Конечно!

— И завтра я еще имею на тебя виды. Если продашь, поедем совать взятку, а потом вали на все четыре стороны, но лучше всего — в Пылаиху, в деревню: свободною душой закон благословить, роптанью не внимать толпы непосвященной! — Она выпроводила его за дверь, чмокнула по-родственному в щечку на прощанье, как благословила.

13

Колье продалось легко, но и не без приключений. Чигринцев подъехал к «Жемчугу» на Олимпийском проспекте наудачу, более чем уверенный, что за день такую редкую вещь не спулить, зная к тому же понаслышке о бесконечных очередях в скупке. Действительно, хвост был бесконечный — последний желающий числился под номером 938. Чигринцев решил сперва хоть оценить изделие — оценщиков было двое, и к ним, странным делом, стояло всего двое же посетителей.

Все же и здесь пришлось постоять: длинный парень в сером квадратном пиджаке в черную толстую клетку, бородатенький, но никак не бородатый, с несуразным пухом на подбородке, нырнув в большую комнату, не выходил оттуда больше получаса. Второй эксперт, верно, не спешил, как вообще не принято спешить в подобных заведениях.

Наконец зажглась лампочка над словом «Оценка». Чигринцев шагнул во вместительный официальный зал, где, огражденные общим широким столом, вдоль стен в волшебной тишине восседали скупщики и оценщики. У входа на стуле со скучающим лицом сидел дюжий омоновец при кобуре и с резиновой дубинкой.

Оценка проводилась в стороне, сбоку. Чигринцев понял это, увидев бородатенького верзилу, что-то гневно доказывающего на удивление приятному старичку за столом. Рядом, у молодого человека, место было свободно. Он подошел, вынул колье, завернутое в тряпочку, протянул эксперту. Тот занялся делом, правда, сперва бросил оценивающий взгляд, короткий, но профессиональный, на Чигринцева, а затем, покачав вещь в руке, принялся колдовать. Прошелся по ней с лупой, подложил под бинокуляр, принялся замерять камни специальным приборчиком — помесью шагомера со штангенциркулем. Стараясь убить время, Воля стал разглядывать самих экспертов. Что молодой, что старик разительно отличались от раскрашенных, утопающих в дешевом, но обильном золоте скупщиц. Неброские, но добротные костюмчики (у молодого даже тройка), в тон, со вкусом галстуки и рубашки, очки тонкой золотой оправы у старика, годами выработанное умение держаться с юморком, но без потери достоинства — словом, психология человеческая не была для них тайной, а обстоятельная внешность и деловитость с лозунгом «поспешай, не торопясь» выдавали акул — специалистов серьезных, посаженных не на поточную мелочевку.

Бородатенький меж тем, не желая уходить, гневно обличал старика. Перед ним на стойке стояли шесть серебряных стаканчиков, графинчик, легковесная масленка и сливочник с утиным носиком — типичные вещи начала века, серийный модерн с эстетскими цветочками, резанными по серебру резцом десятого подмастерья.

— Нет, никак не может быть, пять тысяч долларов, не меньше, вы просто хотите меня обмануть, — кипятился бородатенький.

Старик за стойкой снял очки, вяло положил их на стол, как бы давая понять, что разговор в который раз окончен, и, скрывая презрение, чеканно произнес:

— Здесь не покупают, а называют стоимость, я вам сказал: цена лома, ну чуть, может быть, больше.

Чигринцев, вдруг в нем что-то взыграло, желая поддержать симпатичного старика, атакуемого маньяком, и тем привлечь к себе внимание, с ходу ввязался в их разговор:

— Простите, что вмешиваюсь, но я человек со стороны, сам пришел за помощью, значит, вашей весовой категории. Вот смотрю, даже клейма не видел, вероятно, восемьдесят четвертая проба, но сами вещи — штамповка, и дешевая, начала века. Кабы Фаберже или братья Грачевы, накинули б вам за имя, есть люди — коллекционируют, но здесь, видно, обычный поток. Век — нынешний, вещи — ординарные, ну как подстаканники в поездах были (их тоже, к слову, принялись собирать). Безусловно, есть своя цена, но не раритет, понимаете?

Старичок скосил на него глаз и в который раз, но жестко уже проговорил бородатенькому:

— Попробуйте на Арбате, в ювелирных, там вам еще меньше поставят, ибо они берут большой процент, мое слово последнее, за дверью люди ожидают.

— Ага, понял! — вскричал клиент. — Хорошо, не хотите — не надо, я в другом месте покажу, но машины-то это точно стоит! — Сгреб вещицы в тряпичную сумочку и, не сказав даже спасибо, гневно бросился к выходу.

— И сколько таких за день, понимаете? — вдогонку ему бросил предназначенное для Чигринцева старичок.

— Понимаю, проблемы, наверное, как у врача, коли больной не согласен с диагнозом, — поддакнул Воля.

— Лев Васильевич, погодите вызывать, — произнес вдруг молодой, — тут по вашей части, гляньте. — Он протянул колье старику.

— Да-да. — Тот потянулся к очкам, водрузил их на нос. — Давненько не видали, клад отрыли? — улыбаясь, спросил Чигринцева.

— Почти, — невольно вздрогнув, отозвался Воля, — семейные.

— О нет, это скорее музейные, старинная вещица, — не отрываясь от камней, произнес эксперт. — То есть я не оговариваю, быть может, в семье хранилась, но это почти археология. Понимаете, о чем я?

— Даже очень, ибо знаю предание, но Бог с ним, оцените, пожалуйста, и, если можете, помогите продать.

— А вы представляете цену?

— По правде — нет, знаю, что много, но сколько… — признался Чигринцев.

— Ну, Паша, кому: Ашоту или Николаю Егоровичу?

— Лучше Николаю Егоровичу, — ответствовал без всякой эмоции молодой.

— Стало быть, вот: вещица красивая, редкая, старая. Но мой вам совет: везите ожерелье на Запад, ищите спеца-коллекционера, тот вам оценит выше, но, правда, переезд, экспертиза, почти баш на баш и выйдет. Дело в том, что камни большие, чистой воды, кроме двух крайних, но неграненые, а значит, малоценные. Попробуйте на улице продать, не купят — не поймут. Им подавай современную компьютерную огранку, брильянт, и побольше. Я вам дам адресок с телефоном, подъедете? Вы на машине?

— Да, стоит на улице.

— Отлично. Тысяч на пять-шесть долларов набежит, если Николай Егорович клюнет, он любит старину — больше, пожалуй, некому. — Эксперт написал адрес на бумажке, передал Чигринцеву.

— Спасибо, большое спасибо, признаться, я ожидал другого и других людей, — раскрылся до конца Воля. — Сколько я вам должен?

— Ничего, абсолютно ничего, пятьсот рублей в кассу, тысяча пятьсот за справку, если желаете, но Николай Егорович в ней не нуждается. Я позвоню. — И, поймав Волин взгляд и даже потеплев от его наивности, добавил: — У нас с ним свои счеты, не волнуйтесь.

— Я и не волнуюсь, — расцвел Воля. — Мне, признаться, все равно, камни не мои.

— А это вы зря мне рассказываете. — Старик уже общался с ним один на один, Паша выписывал справку. — Цену же можно и скинуть при наличии информации.

— Да не учите меня, надо — объегорите как липку, кажется, мы друг друга понимаем, не так ли?

— Что да, то да, — кивнул старик, — приятно с вами иметь дело.

— Взаимно, — раскланялся Чигринцев, заплатил, что требовалось, молодому, сложил справку, завернул ожерелье (как правильно его назвал оценщик) в тряпочку и, еще раз кивнув, поспешил к машине.

Николай Егорович жил в Замоскворечье, недалеко от Балчуга, в хорошем сталинском доме, за крепкой железной дверью, замаскированной наружной — старой, но дубовой, крашенной плинтусным суриком.

В доме чувствовался вкус: старая стильная мебель, книги, иконы давнего письма, хрусталь в горке, но не дешевый чешский, а тоже тех времен, когда красота сочеталась с добротностью запросто и обязательно. Правда, одно портило обстановку: вещей было слишком много, хозяин, похоже, был их рабом, а не веселым эпикурейцем.

Но нет, хозяин оказался интересней, чем первое о нем представление.

— Милости прошу. Кофе? — Николай Егорович провел Чигринцева в большую комнату, усадил в кресло за круглым красного дерева столом. Неспешно разлил кофе, потом уже сказал не без рисовки: — Покажите, мне звонили.

Воля вытащил ожерелье.

— Да-с, — с отчетливым старосветским «с» молвил коллекционер, — ко мне пришли. — Небольшой, сухонький, лет, вероятно, шестидесяти или чуть больше, с приятной свинцовой сединой, аккуратный и деловой, он был немногословен, давно научился держать себя в руках, но видно было: вещь ему нравится, по тому хотя бы видно, как он быстро положил ее на стол, якобы оценил мигом, а на деле стараясь скрыть восторг и сбить цену — он не был еще уверен в Воле.

— Ваша цена?

— Вам она должна быть известна, — просто сказал Воля. — Шесть с половиной тысяч долларов.

— Молодец! — Николай Егорович улыбнулся. — Верная цена. До шести мы сторгуемся. Итого: пять — вам, а тысячу, извините, в «Жемчуг», не так ли?

Чувствуя себя в полной его власти, Воля тоже рассмеялся:

— Вас не проведешь, впрочем, я не очень и пытался.

— Достигается упражнением. Помните, как Мышлаевский ответствует изумленному Лариосику?

— Да, конечно, — кивнул Воля, оценивший цитату.

— Ну а раз так — по рукам. Извольте подождать.

Николай Егорович, никак не хотелось называть его стариком и даже пожилым — столь крепок был весь его облик, — ушел в другую комнату и вернулся не очень и скоро с пачкой стодолларовых купюр.

— Считайте, — положил аккуратно на стол.

Проклиная себя, Воля начал считать, сбился, начал снова.

— Погодите, я вас научу: это очень просто, и раз навсегда запомните, делается элементарно: раз, два, три — обязательно откладывайте, каждую бумажку прощупайте, тогда не собьетесь, — ну, продолжайте.

Воля, покраснев от стыда, пересчитал по его методе. Все сошлось.

— Ну вот. — Николай Егорович поклонился и протянул руку: — Приятно было познакомиться.

Воля пожал руку и, чувствуя, что необходимо представиться, произнес:

— Владимир Чигринцев.

— Чигринцев, — задумчиво повторил коллекционер, — если из дворян, а похоже, то хорошая фамилия из шестой бархатной книги будет, я прав?

— Абсолютно! Вижу, вы не только по камням специалист.

— Увлечение, знаете, вторая натура, — признался Николай Егорович, чуть-чуть только тоном приподняв маску сдержанности. — Впрочем, я вас не неволю, вы, вероятно, спешите, — опять вернулся к исходной холодно-деловой воспитанности. — Будет нужда, заходите прямо, смогу — помогу, сферу моих интересов, вижу, усвоили. — Он провел рукой по стенам. — Телефон остался?

— Да, конечно, большое спасибо. — Воля поклонился и вышел. — Интересно, на сколько же они меня обставили? — сказал вслух на лестнице, но странное дело, не было ни жалости, ни зла, наоборот, им овладело восхищение, всякий раз возникающее, когда приходится сталкиваться с редким знатоком своего дела.

Позвонил из дома Татьяне, обрадовал ее, сговорился в десять утром заехать за нею, настроил Ларрин телевизор и с наслажденьем, как ребенок, наигрался с кнопочкой дистанционного управления, то являя, то убивая балаганного с виду, а по сути высокопрофессионального клоуна Якубовича — крупного психолога из передачи «Поле чудес».

14

Получив деньги, Татьяна заметалась, выискала где-то у отца чистенькие продолговатые конвертики.

— Сколько дать?

— Это не ко мне, долларов триста, думаю, за глаза хватит.

— При сегодняшней-то дороговизне? С ума сошел! По тысяче, не меньше.

— Делай как знаешь, тебя не переубедишь, — резко ответил Воля. Знал по опыту: чем больше давить на нее, тем сильнее противодействие.

— Нет, ну какой же ты гад, я же цен не знаю. И они не называют. Цимбалин говорил: сколько дадите, а сколько для них хорошо?

— На то и расчет.

— Дам по тысяче — деньги папины, мне они только руки жгут!

Чигринцев понял: решение принято, не своротить. Пока ехали по городу, пока меняли доллары в обменном пункте — надо было сделать взнос за операцию, палату, лекарства, пока выискивали икру, грейпфруты, соки, Чигринцева не покидало чувство обиды — как-никак он эти деньги добыл, Татьяна же сейчас кидала их на ветер, в угаре не думая вовсе о дальнейшей жизни. Попытался снова остудить ее пыл, но Татьяна осадила: «Отстань! Я тебе серьезно сказала — на чужое жить не стану!»

Наконец до него дошло: не шутит. То ли избавляется от комплекса бедности — Дербетевы никогда не жили роскошно — работал в семье один Профессор, то ли спешит спустить наследство, связывающее ее с отцом, мыслимое как продолжение вечной зависимости. Здесь не купчик неугомонный давил форс, здесь при видимой легкости разыгрывалась другая карта.

Наконец к двенадцати, как условились, постучались в кабинет к Цимбалину. «Мочеполовой ас» ожидал их один. Поднялся с кресла на колесиках, радостно взмахнул руками, улыбнулся, как хорошим знакомым, вселяя уверенность, профессионально от порога начиная терапевтический сеанс театральной больничной магии.

— Все хорошо, все прекрасно, если можно так выразиться, — произнес он с придыханием. — Павел Сергеевич молодцом, мы его переводим в палату.

— Ох, профессор, мы вам так признательны! — Татьяна готова была его расцеловать.

— Во-первых, главная заслуга доктора Самвеляна, я только оперировал, а он не отходил всю ночь, как нянька, он его буквально с того света вытянул; но больной слаб — плохие легкие и сердце, пока он слаб, и, во-вторых, он, конечно, сам нам помог — редкая тяга к жизни. Необходим покой и лекарства, поедете в валютную аптеку, купите, что пропишу. Упреждаю ваши вопросы: рак сейчас не главное. Первое — полная реабилитация, все вредные клетки удалены, сегодня следует восстановить привычную жизнедеятельность организма.

Долго и обстоятельно еще говорил, Татьяна слушала, замерев. Чигринцев понял: Цимбалин отрабатывает деньги. По глазам врача прочел: дело табак. Не сейчас, не сегодня, но… Татьяна этого не понимала, наоборот, хирург влил в нее заряд энергии, она, настроившаяся на худшее, теперь, сейчас могла уже видеть отца! Воля почуял: пора кончать комедию. Поднялся — как мужчина в семье, он должен был совершить дачу.

— Дорогой доктор, мы вам очень признательны, спасибо. — Он протянул конверт.

— Спасибо и вам, — коротко поблагодарил хирург. Бросил, не глядя, конверт в ящик стола. — Идите сейчас на административный этаж, уплатите причитающееся в кассу, а мы будем готовить палату, одноместную, конечно?

— Если возможно, пожалуйста, — взмолилась Татьяна.

— Павел Сергеевич на особом счету, — успокоил ее врач.

Они задержались на какие-то минуты в коридоре — Татьяне необходимо было выговориться. Дверь кабинета распахнулась, Цимбалин только что не вылетел вдогон — по глазам Воля понял: поглядел и пересчитал. Тон мгновенно сменился, он лебезил, взял Таню под руку, сам повел в бухгалтерию, ласково кивал Воле. Исчез, как испарился, вальяжный профессор — мелкий услужливый смерд семенил перед барыней, и только та, дурочка, ничего не замечала, принимая купленную теплоту за неподдельную монету.

Кабы не Самвелян, настроение у Воли было бы вконец испорчено. Чернобородый богатырь встретился им в коридоре. Таня бросилась к нему, как к задушевному другу, схватила за руку и, глядя в глаза, благодарила, благодарила… Тот сконфузился, отступил на шаг, большой, мощный, сколько раз слышавший подобное, печально смотрел на нее своими воловьими глазами. В них тоже сквозил приговор, но не цимбалинский продувной, а человеческий, сострадающий.

Воля отвел реаниматора в сторонку, сунул в карман конверт. Самвелян, как свойственно только могучим и тучным мужчинам, вдруг весь покрылся красной краской, запыхтел и пролепетал что-то вроде: «Понимаете, иначе не проживешь». Тут уж пришлось Воле его уговаривать, хвалить, и хотя конверт лежал в кармане, но здесь было не жалко, не противно, наоборот, меж ними установилось некое духовное родство, позволяющее откровенный вопрос.

— Что, доктор? Скажите мне, плохо?

— Не совсем хорошо. — Глаза его покрылись масленой пленочкой, блестели тепло и добро. — Павел Сергеевич выполз, точнее, выползает — сами увидите, впрочем.

— Что — рак?

— Рак — завтра, сегодня — сердце и легкие, — повторил цимбалинские слова Самвелян. — Впрочем, я надеюсь. Знаете, он уже шутить изволит, наши девочки от него без ума.

— Признаться, на нашего Профессора не похоже, — с изумлением заметил Воля.

— А близко был, близко, тут люди порой меняются, — сказал реаниматор с доверительной интонацией. — Впрочем, вы его не закармливайте только, он еще совсем слаб, ну да я приду, не в деньгах дело, — добавил он, снова смутившись, и похлопал Чигринцева по плечу. — Случалось вытаскивать хуже, — чтоб как-то закончить, произнес он и удалился, оставив Волю одного.

После административных формальностей, быстро улаженных Цимбалиным, сидели у него в кабинете, пили кофе с булочками, предлагалось даже для проформы виски, ждали сигнала. Через час с небольшим медсестра доложила, что больной переведен в палату, на этаж.

— Ну-с, идемте! — возгласил Цимбалин.

С замиранием сердца отправились, ступили на порог. Худой, с ввалившимися глазами, в черных очках синяков, с обтянутым кожей птичьим носом, Павел Сергеевич был не похож на себя самого. Поднял глаза, увидал их и вдруг криво улыбнулся чрезвычайно странной улыбкой, придавшей его гордому лицу необычно теплое выражение, какое никогда раньше за ним не замечалось.

— Восставший с того света приветствует вас! — проскрипел он, не отрываясь от подушек. Таня бросилась целовать, гладила голову, руки, поила из специального поильничка грейпфрутовым соком. Даже Воля приложился к профессорским мощам и услышал небывалое: — Волюшка, голубчик, рад тебя видеть.

В палате воцарился тихий праздник. Цимбалин прилюдно похвалил больного, что тому было несказанно приятно, затем поднял одеяло, проверил, как закреплена трубочка мочеприемника, опять похвалил и оставил их одних.

— Теперь через трубочку буду, — шепнул Профессор Татьяне.

— Не беда, — подбодрила она. — Жив-здоров, а это главное.

— Первый этап, потом опять резать, чтоб напрямую, — пояснил Павел Сергеевич, но видно — сам не верил.

Чигринцев смолчал. Тут заглянул здоровущий Самвелян, с налета принялся ворковать над больным:

— Ваша главная забота — беречься от пролежней. Чистая постель без складок, марганцовка, облепиховое масло.

— От чего они? — с ужасом спросила Таня, глядя на глубокие язвы на ногах и крестце отца.

— Неподвижность. Ворочайте по возможности чаще, протирайте вокруг спиртом, чтоб кровь заходила. Ну, Павел Сергеевич, с выздоровлением! Я еще загляну к вам.

И ускакал.

— Хороший доктор, добрый, — как бабка в поликлинике, жалостливо произнес вдруг Павел Сергеевич и, смежив веки, погрузился в сон.

Дали ему поспать с полчаса, затем принялись ворочать. Тело Профессора, и всегда-то худое, превратилось в скелет, обтянутый складками кожи. На открытые, кровоточащие раны спокойно нельзя было смотреть. Но не Татьяне. Уверенно и ловко, словно всегда ходила за тяжелобольными, она обработала болячки, шепча что-то ласковое и веселое, а после с великим трудом, бережно подняли князя, пересадили на судно, и, пока Воля придерживал его, Татьяна перестелила уже смятую простыню.

В белой больничной рубахе-распашонке князь восседал на «троне», кажется, довольный, нисколько не смущаясь своим видом. Татьяна, врачи, Воля — все колгочение вокруг прибавило ему если не сил, так уверенности, прогнало страх.

— Рубаха — прям фасона: рятуйте, православные, — сострил Воля.

— Да-с, — кивнул Павел Сергеевич и вдруг неожиданно пропел с неуверенной, слабой улыбочкой: — «Я — царь, я — царь, я — царь Менелай. Тьфу! Я — муж царицы, муж царицы — добрый, добрый Менелай!» — Откуда-то из глубин двадцатых — тридцатых припомнились слова оперетки.

15

Четыре сумасшедших дня слились для него в один. Освобожденный Татьяной, отупевший слегка и уставший, не готовый к работе, вынужденно засел за «Золотого петушка». Воля, как и многие собратья по цеху, любил подзапустить дела — для стимула, чтоб перед сроком навалиться и гнать, гнать без роздыху. День сдачи завис дамокловым мечом и хотя всегда почти оттягивался на неделю-другую (издатель, зная привычку художника не спешить, тоже хитрил, назначал с запасом), но все же моральное обязательство понуждало к творчеству. Теперь, проевший почти все наличные, вымотанный, ошарашенный случившимся, одной силой воли засадил себя за стол. Макет, правда, расчертил заранее, подобрал буквицы и шрифт. Оставались картинки, кои тоже, кажется, были обкатаны в голове.

Но придуманное не реализовывалось. Карандаш, коснувшись бумаги, вытянул из подсознания нечто не похожее на первоначальный замысел. Шемаханская царица смахивала на Татьяну, мудрец звездочет был надменен и заносчив, как Княжнин, царь лепился с самого Профессора. Никто не признал бы сходства — тут Воля не ожидал обиды. Образы, выползая из реальных лиц, обрастали карикатурными подробностями, надевали маски, перевоплощались в пушкинских персонажей. Умирали живущие — воскресали вечно живущие, с детства знакомые герои.

Первый день прометался по кабинету, полежал на диване, погрыз кисточку, попялился в Лариошин телевизор. Со второго впрягся и отрывался только на готовку, звонки Татьяне, сон.

Профессор медленно, но день за днем поправлялся, набирая сил. Начал интересоваться происходящим. Врачи разрешили посещения. По часу на дню к нему заглядывали сослуживцы, особо близкие ученики; обязательно и в неприемные часы, чтобы побыть один на один, приходил верный Аристов, завязавший, и — о чудо! — даже тетушка Чигринцева единожды доковыляла до больницы.

Воле даровали свободу. Узнав, что тот гонит книгу, князь благожелательно кивнул и с вечной самоиронией пересказал Татьяне их встречу перед операцией, которую помнил как в тумане. Важно было, что помнил. Про привидевшегося в бреду упыря не сказал ни слова.

Две недели Воля просидел в затворе. Погода за окном резко переменилась — жара спала, кажется, навсегда исчезла. Зарядили дожди. Под холодную капель работалось спокойно. Он предвкушал бобрянские грибы, утиную охоту — дал зарок: разделается со сдачей, поедет в Кострому. Про клад заказал себе думать, но почему-то одежды бояр и царя на картинках обильно, вопреки исторической истине, обсыпал самоцветами, а золотому петушку вместо глаз пририсовал два изумруда.

Двухнедельное заточение привело к отупению — когда закончил работу, вгляделся в зеркало: осунувшийся, бледный, с припухшими глазами — ничего не скажешь, тот еще троглодит.

Наутро отвез работу издателю. Получил добро и — что куда важнее — деньги и следующий заказ — «Сказку о попе и работнике его Балде». Культурный капиталист преотлично зарабатывал на пушкинских сказках, сохраняя лицо, укрепляя марку фирмы, подкармливая истомившегося по классике читателя.

Теперь можно было наведаться в Пылаиху, хотя, что и как там искать, не имел понятия. Решил навестить князя, на всякий случай испросить совета.

Павел Сергеевич уже садился в подушки на кровати, на лице появилась легкая краска, нос набрал если не прежнюю, но плотность. Посетителей у него не случилось, Татьяна забегала с утра — Воля был рад этому обстоятельству.

— Восставший с того света заметно получшел. Здравствуйте, Павел Сергеевич, — поприветствовал с порога.

— Здравствуй, садись, находишь, что получшел? — Профессор внимательно изучал его.

— Заметно, заметно, — подбодрил Воля. — Помните, как спрашивали, на каком вы свете?

— Помню, или кажется, что помню, — попытался уклониться князь.

— Упыря тоже помните? — не отставал Чигринцев.

— Упыря не помню, — явно соврал Дербетев.

— Ну ладно, нет, так и хорошо. Я ведь в Пылаиху собрался, пустите в Бобрах пожить?

— Это к Татьяне, она даст ключ, я нонче не ходок, — печально констатировал больной.

— Погодите, еще попляшете.

— Не обманывай, не дурак, — обрубил князь жестко и вдруг сменил тон, поглядел на Чигринцева лучащимися старческими глазами: — Видно, пора собираться в путь-дорогу, в ту страну, откуда путнику нет возврата, а как бы я сейчас пожил…

Мышцы его лица размягчились, от него повеяло мудрым покоем. Но чудесное преображение длилось секунды, князь не выдержал взгляда, захлопал утомленно ресницами и отвел глаза.

Воля что-то проблеял в ответ, тот, кажется, и не расслышал.

— Ладно, хотел спросить — спрашивай! — приказал князь.

— А вы, Павел Сергеевич, верите в клад? И если да — где его искать, ну хоть приблизительно?

— Моя вера значения не имеет, во всякой старой фамилии верят в клад. Семейную историю мне мать завещала. Где искать, не знаю, знал бы — искал, наверное; не шар же в воздухе меня в самом деле отвадил. Поезжай — отдохни, приглядись, за грибочком сходи, самое теперь время, может, обрящешь. Не в кладе дело, — непонятно закончил князь. Он на глазах скисал, завалился на бок, глядел из-под полуприкрытых век, как старая черепаха. Долгая беседа давалась еще тяжело.

Чигринцев уложил его аккуратно, расправил складки простыни, накрыл одеялом.

Профессор был плох. Одно только пронзительное признание чего стоило, минутный взгляд словно смотрел в глубь Чигринцева, донося не слова, а энергию, последние, дорогие ее остатки, щедро и навсегда делясь простой тайной жизни.

«А близко был, близко, люди меняются», — вспомнилось самвелянское пояснение.

Чигринцев зачем-то вдруг перекрестил воздух палаты, спящего старика, тяжело откатившего тонкую синюю губу. Притворил дверь, побрел к машине — под вечер обещался заехать к Татьяне.

В гостях у нее сидела лучшая подруга — Людка Сотникова, сослуживица из института. Типичная мать-одиночка, недавно истово уверовавшая, горела теперь желанием всех в округе крестить, и немедленно. Чигринцеву всегда было ее жаль, а с ней — скучно. Дважды в неделю Людка навещала сирот в доме ребенка. Сын ее в это время, как полагается, в одиночестве скулил в далеком Бибиреве, дожидаясь мамку. Дом ребенка располагался неподалеку от Дербетевых, Людка забегала к Татьяне излиться, по свежим, так сказать, следам.

Волин приход Людку не остановил, наоборот, продолжила с новой силой про ужасти со смаком и трепетом. Чигринцев пытался повернуть беседу, но остановить сотниковский напор мало кому удавалось.

Тогда он, скучая, выпил кофе, откушал кусочек торта, поймал страдающий взор Татьяны, подмигнул хитро в ответ, пожал плечами — мол, тут я бессилен, — встал.

— Воля, посиди, — взмолилась Татьяна.

Но он был непреклонен — в другой раз, может, и посидел бы, но не сегодня.

— Девочки, побегу, я на минуточку, паковаться пора, я в Бобры собрался, дашь ключ?

— Конечно. — Татьяна повела в комнату, достала спрятанный в баре ключ. — Воля, найди, — прошептала как заклинание, — заживем.

Взъерошила его волосы, чмокнула в лоб с затаенным трепетом, как целует котенка ребенок.

Он отпрянул. Попытался отшутиться. Вышло неестественно.

— Мои соболезнования, но про сирот в сотниковском исполнении — уволь.

— Зря ты так, — прошептала Татьяна не совсем понятно к чему.

Чигринцев молча отсалютовал головой, решительно шагнул за порог. Не хотелось уже ни Бобров, ни Пылаихи. Ничего не хотелось.

16

На следующий день незваным гостем заявился Витюня. Разбудил Волю — несмотря на вчерашнюю усталость, Чигринцев глубоко за полночь потушил свет — читал «Капитанскую дочку».

— Я по делу, — приглушил его ворчанье Аристов, — ты, говорят, в Пылаиху собрался?

— Вроде как…

— Когда стартуешь?

— Завтра, если соберусь с мыслями. Сентябрь на исходе, будут ли грибы?

— Не сомневайся. Кольку рыжего захватишь? Вконец меня достал, машин не купили — цены подскочили, они ориентировались на начало лета. Валентин неделю назад укатил, а Колька запил с горя, надо его доставить домой.

— Отвезу, если поеду.

— Поезжай, это мне там делать нечего, а тебе — лафа.

— Что так?

— На пепелище ехать? Да я там семнадцать лет не бывал. Я, братец, эмигрант натуральный — откуда соскочил, туда назад хода нету. Да и все эти Кольки-Вальки с детства в печенках сидят.

Чигринцев вдруг сообразил, что действительно никогда не слышал, чтоб Витюня ездил в Щебетово, даже в Бобры к Профессору не наведывался. Если отдыхал через два года на третий, то на Черном море или в Карпатах в профсоюзных здравницах.

Аристовская меланхолия из чистого противоречия мигом пробудила в нем оптимизм.

— Ладно, еду, и вахлака твоего рыжего возьму, и клад найду, и грибов наберу на зиму, завтра в восемь чтоб был готов.

— Спасибо, мочи моей нет с ним нянькаться, — признался Аристов. — Да, тебе интересно будет, прочти на досуге, — протянул тоненькую папочку. — Тут документы по Пылаихе. Мы с Павлом Сергеевичем наковыряли в архивах.

— Здорово! — Чигринцев схватил папочку.

— Не больно-то разбежишься, но подтверждение моим словам найдешь — не было у них ничего. — Аристов прошелся по комнате, задержался в противоположном углу, отчетливо произнес: — Ты теперь свободен — мне отставка дана полная.

— Какая отставка? — переспросил Воля.

— Не прикидывайся, понимаешь. Я вчера после тебя у Татьяны был, сделал ей предложение по форме. Полный, окончательный отказ.

— Да ну? — ахнул Воля, не в силах сдержаться.

— Обрадовался? — Аристов резко пересек комнату, подошел почти вплотную. — Обрадовался! Меня не проведешь! Я, братец, чую. Но зла нет, не бойся. Я теперь по-новому заживу.

Увидишь. Ты ей тоже не подходишь — ей надо, чтоб никаких забот. Я, братец, все приглядывался, а теперь цель имею разбогатеть. Не с клада, не с неба, но обещаю: к концу года, ну к началу следующего буду богатый — а я своей цели всегда добивался. Тогда посмотрим.

— Да ты и вправду рехнулся! Ты одно учти — богатые тоже плачут, и особенно пустые мечтатели. Занимайся лучше своим делом, все образуется. А у Татьяны семь пятниц на неделе.

Аристов глядел с насмешечкой, свысока.

— Следовало б тебе в рыло дать, по щебетовской традиции, но я, братец, уже эмигрант. Новый Аристов начинается, а ты поезжай за кладом, оттянешься, — презрительно протянул последнее словечко. Сунул руку, крепко сжал: — Береги себя, братец, а за Николая спасибо, он в восемь здесь будет как штык, давай! — И, не оглядываясь уже, вышел.

Настроение Аристов ему подпортил. Если б не документы, Воля, верно б, затосковал, но папочка лежала на столе. Наспех проглотив завтрак, он ринулся к ней.

Машинописные листы — перепечатка архивных дел, тоненькая брошюрка «Что нужно знать каждому в России», изданная Сергеем Павловичем Дербетевым за свой счет в 1912 году в Москве. Никогда не слышал о существовании подобной — об отце «красного мурзы» вообще редко вспоминали в семье.

Само название говорило за себя, и дата — двенадцатый год — наверняка ура-патриотические сентенции, решил Воля, принимаясь читать. Но нет, сие был скорее наивный катехизис для ребенка, выжимки выжимок из российской истории. Мономах, Куликовская битва, взятие Казани, Северная война, Суворов, подвиг матроса Кошки — с детской простотой, прямолинейно изложенные в нескрываемо монархическом духе сведения. Были там, конечно, главки о монархе, о вере, о необходимости столыпинских отрубов. Кабы не удивительное достоинство души, сердца и характера… Нет, никак не казалась книжечка лабазной пропагандой. Верный служака, русский националист в гуманном, позабытом смысле этого слова записал свои и чужие нехитрые соображения для наставления потомству, в том числе и не в последнюю очередь, конечно, будущим своим детям — Павлу Сергеевичу то есть.

«Патриотизм становится ложным во всех тех случаях, когда он ослепляет вас до такой степени, что вы утрачиваете понимание собственных недостатков и чужих достоинств, когда он порождает враждебность, стремится создать между нами и соседними народами непреодолимую преграду и убивает в нас всякое чувство доброжелательности», — прочитал Воля. Стрельнуло в мозгу слово «наивность», но подумал и отбросил его напрочь, как не вмещающее всей гаммы чувств, вдруг невесть откуда хлынувших в душу. Стыдно сказать, но по прочтении защипало глаза — в пустяковом тексте сидело нечто, достающее помимо слов, имевшее отношение лично к нему, к Чигринцеву, то самое, чего всегда стеснялся и что никогда б и сейчас не произнес вслух.

Документы, перепечатанные Аристовым, содержали опись имения «Пылаиха»: перечисления десятин, занятых под двор, гумно, пашни, сады, огороды, парк, выгон, описание построек хозяйства, указание высеваемых культур. Неожиданно затесались и листки, так поименованные: «О залоге имения Костромской губернии при сельце Пылаиха, принадлежащем Сергею Павловичу Дербетеву». Чиновник, присланный Дворянским банком оценить и описать заложенные земли, оставил свою резолюцию.

«Имение князя Дербетева, — читал Воля, — я говорю о части, эксплуатируемой им лично, представляет довольно редкое явление хозяйства, ведущегося владельцем-любителем, для которого главным соображением является доведение дела до возможной степени совершенства в смысле техники, причем экономическая сторона отходит более или менее на второй план. В самом деле, при десятипольном севообороте доходными оказываются лишь 3/5 поля, ибо клевер скармливается скоту, а этот последний не эксплуатируется.

Таким образом, увеличений пахотной площади, сравнительно с обычным трехпольем, всего на 1/25. Разумеется, при этом урожаи повысились, земля улучшается, но доход изменился не много. Пылаиха, с своим улучшающим почву севооборотом, большими удобрениями, хорошей обработкой и дорогими постройками, является имением единичным в этой местности. Такая исключительность в значительной мере обусловливается личностью владельца…»

Выходило, Сергей Павлович не гнался за верной прибылью, щадя землю. Личность владельца, неведомого, сдохшего, как собака, под забором, поразила не одного конторского чинушу — откинувшись в кресле, Воля долго фантазировал, смотря в потолок. Усмехнулся печально, наморщил лоб, пролистал брошюрку, прочел заключительное наставление: «Когда мы говорим о стране, поступающей справедливо или несправедливо, мы разумеем, что люди, которые ее населяют, избирают хороший или дурной путь. Итак, кто делает ее страной, наполняющей ее гордостью или же вызывающей чувство стыда? Подумайте немного, и вы увидите, что это вы».

Подумал немного, не без бравады произнес:

— Святая простота. — Припечатал ладонью листки на столе.

Он ехал, точно ехал завтра в Пылаиху. «Райзе фибер» — предотъездная лихорадка, как говаривал Профессор, прочно поселилась в животе. Он уже переключился на прозу: составлял список, сколько чего взять, — дело поглотило лишние эмоции.

Часть вторая

1

Князь Сергей Павлович Дербетев родился за год до отмены крепостного права. Рано осиротел, воспитывался бездетным дядей в наследственной Пылаихе. Дядя сидел на земле крепко. В сороковых, вдруг выйдя в отставку из-за какой-то темной истории, освободил всю деревню, на свои отстроил для крестьян новые дома и слыл там «перед Богом заступником». Был строг, но справедлив, насаждал воинское подчинение, признавал лишь власть монарха да Царя Небесного. Уездное и губернское начальство не жаловал — они его и не теребили. Приказчик был у него брит до синевы, носил большие завитые усы, остальное велось по-русски просто и не сказать чтоб очень экономно. Потуги к скаредничанью выводили дядю из себя, как и упорное нежелание Сереженьки глядеть в сторону Кадетского корпуса, преданным выпускником коего был его суровый на вид опекун.

Сереженька больше мечтал, никак не умел ступать в ногу, освоил верховую езду на смирной вислоухой Психее, но блеск стали и запах пороха вызывали в его душе ропот и тихое, но упорное сопротивление. Женщин он сторонился с младых ногтей, зато читал усердно Писание, всяческие книги из библиотеки родственника и в конце концов выпросил разрешение поступить в Дерпт.

Окончив там университет со степенью кандидата, скромно проработал в департаменте герольдии, в пятьдесят лет вышел в отставку в чине статского советника, имея несколько обычных для своего возраста орденов. Женился на последнем году службы и увез молодую супругу в Пылаиху. Зажили они попервой мирно и спокойно.

Отставной чиновник принял из рук больного старика бразды правления, все оставил как было, а через год, схоронив любимого дядю, не осмелился вводить свой порядок уже из уважения к его памяти. Дела шли, дохода не хватало, отстроенные полвека назад избы ветшали. Крестьяне, как водится, роптали, но нешибко. Угар первой революции их не захватил — привычка уважать благодетеля-дядю перекинулась на тихого и нежадного племянника. Молодая хозяйка одаривала деревенскую ребятню конфетками, улыбаясь прямо в лицо, тая в глубине больших темных глаз странную печаль. Князь Сергей всегда давал хлебушка в долг и, коли на коленях повиниться, долги чаще всего прощал, чем пользовались умело, без приказной, ослепляющей рассудок алчности.

Через год с небольшим супруга вдруг взбрыкнула. Сбежала от тоскливого покоя к соседу — обрусевшему и экстравагантному французу, губернскому адвокату и капиталисту, имевшему управляющим остзейского немца и эстонца-маслобоя, винокуренный заводик, устроенный в долг, крепкое племенное хозяйство в высоких цементного пола коровниках и задумчивый пруд с плавучей беседкой под живописной меловой горой.

Стареющий князь Сергей за женой не бегал, принял как есть, замкнулся, делил теперь время между комнатой и церковью — отец Паисий и кучер Гришата, наделенный функциями лакея и мажордома, заменили утраченную семью. Хозяйство пошло самотеком. Он засел писать книжку и к двенадцатому, к столетнему юбилею войны с Бонапартом, закончил, издал за свой счет и даже поднес специально осафьяненный экземпляр государю императору, за что сподобился чина камергера и маленького золотого ключика на парадный мундир. Дальняя, но знатная петербургская родня толкнула на сей шаг почти насильно, пытаясь вытянуть заскучавшего князя из добровольного заточения. Но он не изменил принципам, укатил тотчас в Пылаиху, жил там. Правда, принял деятельное участие в земстве, многим помог, многих продвинул, многих поддержал, сам по-прежнему довольствуясь малым, разве только стал аккуратно проверять за старостой счета, что, впрочем, денег не прибавило.

В девятьсот четырнадцатом крестьянские жиганы сорвали зло на французском капиталисте: подстерегли в цветнике, разворотили грудь «иксплататора» кабаньей картечью и скрылись, как сказывали, в самой Москве, где искать их было что ветра в поле.

Надвигались Времена. За французом вскрылись срочные долги, и немалые. В том числе постыдные карточные. Судьба была немилосердна к перебежчице, отпустив несколько сладких лет счастья во французско-русском раю. Пометавшись в осиротелых комнатах, она решилась на сдачу.

Сердечное покаяние князь Сергей принял радостно. Продал Щебетово банку, расплатился с кредиторами. Отправился один на долгое богомолье в Новый Афон и, вернувшись, свершил чудо. В пятнадцатом родился у Дербетевых первенец Павлуша. Больше, правда, Бог детей не послал.

До революции дожили в полном согласии. Мальчик примирил их, перечеркнул все злое.

Красные орудовали сперва в городах. Когда же добрались до Пылаихи, Сергей Павлович собрал сход, поклонился мужикам, произнес речь. Он всегда знал, что земля — сеятелю, просил одного — оставить в имении на правах управляющего. Сходка прослезилась, ответно кланялась, утвердила бывшего барина в должности. Сказался даваемый взаймы хлебушек.

Все текло по старинке. О приезде комиссаров упреждали заранее. Тогда барин выходил в сад, брал лопату либо грабли и все время инспектирования простаивал, изображая усердный труд.

Когда же в соседнем поместье арестовали бывших тиранов-дворян и, не довезя до города, ссамовольничав, стрельнули все семейство в овраге, Сергей Павлович после долгих молитв отправил жену с сыночком и верным Гришатой-кучером в Москву. Гришата вернулся, доложил, что пристроил их надежно. Князь облегченно вздохнул.

Но время сорвалось с цепи. Дом, службы, все, что имелось, отобрали под нужды коммуны. Роптать было невыгодно. Князь прибился к церкви, собирающей еще медяки с окрестных богомольцев, проживал в сторожке, пел на клиросе, ночами, дабы не зря есть хлеб, обходил храм со старым охотничьим ружьем.

Он сгорбился, побелел как лунь, обрел шаркающую походку доходяги и клочковатую бороду юродивого. В свои шестьдесят выглядел на все девяносто. Подшитые толстой кожей валенки, не снимаемые и летом, заспанное пальто прибавляли неотмотанных годков.

Москва молчала, сам туда писем не писал. Авторитет его среди деревенских стремительно падал. Кажется, ему не было до того никакого дела. Служил Богу службу, старался, ходил неизменно ночами кругом ограды, начал приборматывать под нос.

Сперва его сторонились из застенчивости, вскоре стали обходить из неприязни. Поднялись слухи. Видали, как князь тоскливо глядел на луну, словно ворожил, а однажды приметили: в сильный ветер, в тошнотное полнолуние последний пьяница Киселев клялся, что видел князя, наставляющего ружье невесть куда — в серую пустую темноту голого луга.

Рёхнутого перестали жалеть даже сердобольные бабки, только поп и верный Гришата еще цацкались с ним, кормили, напоминали сходить в баню, и Гришкина жена безропотно обстирывала бывшего барина.

Его же тянуло в ночь. Здесь находил уединение и, кажется, отдых. В зависимости от погоды бывал тих или неспокоен, но шел в свой обход, словно оберегал ставшее ничьим, на глазах скудеющее хозяйство.

В январе двадцать первого, как отголосок Тамбовского восстания, шевельнулось на миг крестьянское недовольство и в Пылаихе, но быстро было утоптано сапогом, обезъязычено приказом и прикладом. Князь сник, ползимы пролежал, не вставая. Батюшка готовился читать отходную.

Но в марте, стылом и холодном, с обильными снегами, Сергей Павлович поднялся. Упрямо, отклонив уговоры, завернулся в пальто, накинул ружье на плечо, возобновил стороженье. Теперь в церковь уже не ходил — сил доставало только на ночные дежурства. Поп простил, перестал вмешиваться в его судьбу.

Как он замерз, почему не сумел отворить присыпанную снежком дверь в каморку, ведь вроде не разбил его паралич, руки и ноги иззяблись, но гнулись, ходили, осталось непонятным.

Плешивый и смиренный дьячок обнаружил князя утром привалившимся к дверному косяку, синего, стучащего зубами, онемевшего от холода. Внесли в батюшкин дом, обмыли в полуостывшей бане, протерли самогонкой. Но безуспешно. Сергей Павлович начал кончаться. Принял соборование в полубреду, прошептал что-то священнику неразборчиво в склонившееся над постелью ухо, а после впал в забытье. Мелко сучил ногами под одеялом, хрипел, жаловался на какую-то нечисть, мерещившуюся в чаду поповской избы. Как напроказивший школьник, закрывал ладошкой лицо, прятал под простыней шею — словом, обезумел вконец.

Умер тяжело. Задохнулся, словно кляп заглотил. Князя отпели, срочно, скомканно как-то похоронили в семейном склепе. От попадьи, видно (с кого больше спросить?), прознали, что задушил его упырь. Поднялся ропот.

Вспомнили легенду. Пришли скопом к священнику, прося осинового кола, но спокойный и выдержанный всегда отец Паисий вдруг посуровел и отчитал дурогонов гневно и решительно.

Как уж водится, видали на могиле белогорлую собаку, большую и драную. Тот же брехун Киселев божился, что задние ее лапы бежали коленками вперед. Кабы кто другой, а как Киселев, немного поуспокоились — этому вечно мнилось невообразимое. Посудачили да забыли, время не способствовало воспоминаньям.

Жену князя известил письмом верный Гришата, но ответа не случилось, да и саму княгиню с сыночком больше в Пылаихе не видели. Так дожили до раскулачиванья.

Тут уж ветрила задул, закрутил, замесил да и посметал прочь. Схоронившиеся за кочкой закусили языки, забыли все, что и помнили. Понаехавшим новожилам было не до сказок.

Попа Паисия вместе с болтливой попадьей, детишками и плешивым дьячком цапцарапнули в первый заход. Церковь стояла пустая, пограбленная, ветер гулял в побитых пацаньем окнах. Яркими утрами на колокольне любились голуби, сладко, гортанно гулюкали, клепали потомство.

2

Город кончался не за кольцевой. Новостройки долго толклись по обочинам. В просветах доживали деревянные дачки, их подъедали безвкусные виллы богачей. Рассеянный свет, как фотореактив, выявлял темноту окон, иногда в них мелькали синие огоньки — бликовала невидимая нефтяная пленка. Тучи обложили небо. Жирный асфальт блестел от росы.

Николай запасся в дорогу литровой бутылью водки, отхлебнул перед стартом, прикладывался, как обряд совершал, на кольцевой и после первого пикета ГАИ. Теперь он мирно кемарил, Воля ехал спокойно, ждал, пока поток растечется по трассе.

За Пушкином, как меч архангела, рассек облака тонкий яростный луч. Все сразу переменилось. Придорожная зелень ожила, с полей потянуло мокрой землей. Машина пошла сама, тепло разлилось по телу. Унылые полуубранные поля преобразились: жесткая стерня казалась остриженной по ранжиру, жирные колеи шептали, как губы эфиопа, страстно и непонятно, дальний полукруг леса обрел уставный порядок. Ясное дело, там бурелом, березовая погибель, красноокая осиновая гнилота, перезрелая заячья капуста — дрожащий подшерсток леса, исполинские позвоночники трубок с осыпавшимися марсианскими зонтиками, лопух — слоновьи уши, мокрая острая осока, грибной тяжкий дух, шальное и мелкое комарье последнего приплода и развороченная стадом тропа, — но издали, с нити движенья, залитое очнувшимся солнцем, все было — красота и покой. Асфальт запарил. Колыхающиеся телесные токи возносили дорогу к небу.

Мир слился в блаженную, неземной гармонии литанию — подобно божественной литургии, неизменной из века в век, изо дня в день, слово в слово выпеваемой, несся он, утратив время, с четко отмеренными между тем подъемами и спадами, скачками — сбоями голоса на ухабах под осенним солнышком. Таинственный, простой, ускользающий, каждый раз новый. И песня, и слеза, и томление сердца, и счастье нежданное, нечаянная радость, и суровое молчанье рвались в окошко: и-и-и — тоненько за ухом тянулась гласная, а-а-а — отдаленно, о-о-о — нарастая, у-у-у — завывал ветер, путаясь в железной авоське багажника на крыше, неизменный, но своенравный попутчик. Жизнь наступит потом — на земле. Сейчас — движенье, не жизнь, нечто: чувство, сладкий озноб, немота. Поет не тело — тела нет, время истаяло — дорога безмерна!

Выплыло вдруг любимое изречение Павла Сергеевича: «Российская империя есть столь обширна, что, кроме самодержавного государя, всякая другая форма правления вредна ей, ибо все прочие медлительнее в исполненьях». Так писала Великая Екатерина. Интересно, и здесь — дорога: медленное колесо — быстрый приказ.

Медленно-быстро — вот и вся формула пути. Нет империи, распалось государство. Государь, государи… как сие не важно — важен первый шаг, движенье, редкая, но осязаемая свобода. Троице-Сергиева лавра — Александров — далее Переславль-Залесский — Ростов Великий — Нерехта, Преподобный Сергий, Куликовская битва — Грозный Иоанн Васильевич, хохот опричников, покорение Казани — потешные полки, стрельба репой на плоском, неглубоком озере Клещине, ботик Петра — святой Димитрий Ростовский — «Четьи-Минеи», «Розыск о раскольничьей брынской вере», война с еретичеством, проповеди для «простых и бескнижных» людей, школа, театр духовных пьес — чухна, чухна, чухна, на веки вечные оставшаяся в названьях мест, рек и озер.

Качается придорожный ивняк, коптит воздух ползущий в гору дальнобойщик, спешат легковушки, со свистом рассекают воздух иномарки, плавно качают их, как на волнах, на российской дороге сработанные за морями мощные стальные пружины.

Издалека, как отвратительный конский фаллос, неестественно красная пластиковая палка гаишника оборвала разгон. Воля успел ее заметить, толкнул в бок почивающего Николая: «Очнись, ГАИ!» Плавно затормозил, чуть прокатил вперед, чтобы милиционер глядел в затылок. Хлопнул дверцей, побежал, разминая засидевшиеся ноги.

Толстый для своих тридцати сержант: козырек на фуражке еще блестит, но китель лоснится и помят от ежедневного лоботрясничества. Тупоносый автоматик на груди: кривой рожок, вороненый с синевой надульник. Довольные жизнью карие нагловатые глаза.

— Спешим? — бегло бросил взгляд на документы.

— Москва достала — в отпуск!

— Что так рьяно?

— Грешен, брат, погода… — Чигринцев широко улыбнулся, протянул две тысячные: — Когда виноват, не отпираюсь.

Постовой деловито запихал их в карман, загадочно поглядел в небо и, то ли от теплой синевы расчувствовался, то ли зараженный Волиным весельем, возвратил документы и вдруг шутливо отсалютовал:

— Счастливо отдохнуть, но не гоните, обещали дождь.

— Спасибо, брат, тебе счастливо, — без подобострастия пожелал Чигринцев и бросился не к машине, к кустам. Пустил горячую, нетерпеливую струю на затертую, давно погибшую травку. И, успокоившись, как конь, переведя дух, зашагал к парящей, подрагивающей машине. Сел за руль, плавно вырулил с обочины.

— Что, пощипал пичужку коршун? — ехидно спросил рыжий Николай. Он наконец проснулся.

— Им тоже есть охота.

Снова потянулась дорога. Спокойная теперь, обычная, политая липким, шипящим под колесами гудроном, скучная и пустая. Николай принялся травить про баб — коронная тема командированного, кожей чувствующего приближение к опостылевшему дому.

3

За Ростовом Великим закапал дождик и неотступно преследовал их, то затихая, то усиливаясь. Глина, навезенная с полей, растеклась по трассе, лужи взрывались фонтанами нечистых брызг, машины превратились в намокшие, заляпанные коробочки на колесах. «Дворники» скреблись в стекло. Похолодало. Воля прикрыл окошко, включил печку.

Николай крепко приложился к спасительной бутылке, но спать не желал, погрузился в оцепенение и время от времени мрачно пророчествовал: «Как мы сейчас навернемся, чует мое сердце».

Воля суеверно огрызался — подобные шутки на дух не переносил. Настроение, понятно, упало. Вдобавок все живое затаилось под дождем. Глаз тупо фиксировал вымершие серые деревни, подурневшие, нахохлившиеся деревья у околиц. Запахло влажным, холодным болотом. Хотелось спать, беспричинное раздражение вскипало, и он срывал гнев на беззлобном Николае, заведшем нескончаемую пластинку о родне, деревне, урожае.

Прошли Ярославль, Бурмакино, а посреди обязательные Дураки, Дурачиху, Дурындино, Глухово, Пустополье и неясно откуда свалившийся Марс. Даже ласковые Мараморочка и Журавелюшка не грели душу. Пустынные перекрестки, одинаковые кирпичные продмаги, крытые свинцовой жестью сельпо, синие почты, мокрые, полинялые флаги над административными избами.

Сбоку выскочила ветка железной дороги: бесконечные провисшие провода, геометрические конструкции ржавых опор, черные шпалы, черные рельсы на светло-серой щебенчатой подушке — подъезжали к Нерехте. Оставалось недолго, нога произвольно вдавила педаль — машина пошла веселей, дождик поуспокоился и вскоре совсем перестал.

На прямом и гладком отрезке шоссе «жигуленок» вдруг дернулся, клюнул носом, затем подскочил, заюзил и потерял управление. Руки вцепились в баранку, но бесполезно — по стремительной кривой машину сносило в кювет. Замелькали кусты, желтые листья берез, затем — тупой удар, жуткий рывок за шиворот, ноги взлетели вверх, голова — вниз, и… тишина.

Инстинктивно поскорей выполз наружу: лицом в траву, руки почему-то сцепил на голове. Потом испуганно оглянулся через плечо — машина лежала на крыше, зарылась носом в неглубокое болотце, неестественно взметнув в небо задние колеса. Труба посередке днища и мертвый кардан делали ее похожей на скелет ископаемого. Канистры, запаску, инструмент разметало веером по сторонам. Сладко воняло горячей смазкой и пролившимся бензином. Мотор тихо работал вхолостую.

Чигринцев догадался нащупать ключ, вырубил зажигание. Затем нырнул назад в салон. Вода уже затекла внутрь, тихая, с обязательной зеленой ряской, покачивалась на лобовом стекле, на крыше. В ней, как рыбки в аквариуме, плавали намокшие пачки сигарет, гаечные ключи из бардачка, намазанные литолом банки с тушенкой. Николая придавило рюкзаком. Он не шевелился, только тихо стонал.

Не страх пока, первая дрожь резанула по телу, воротничок прилип к шее. На раздумья не было времени. Воля откинул рюкзак, ухватил мычащего Николая под руки. Крепкое его лицо было залито темной кровью, на лбу набухала невероятная розовая шишка. Причитая срывающимся голосом, выволок тело наружу. Николай тупо завертел стеклянными глазами, потянулся встать, но со стоном осел на мокрую землю.

— Как ты, Коля, больно?

Тот провел рукой перед лицом, отгоняя солнечных мушек, тронул ладонью лоб и, разглядев на пальцах кровь, тихо произнес:

— Херня, выпутаемся, нога болит.

С шоссе бежали безликие мужики. Николая подхватили, потащили в чей-то «рафик», уложили на сдвоенное сиденье.

— Я приеду, приеду, крепись, Коля, — без устали повторял Чигринцев. Тот вроде совсем очнулся, лежал, как вытащенный на берег карп, жевал фиолетовыми губами, стараясь выдавить улыбку.

— Сам-то ты как? — в который раз спросил помогавший мужик.

Чигринцев наконец расслышал, точнее, принял вопрос. Сразу подогнулись ноги, задрожали мелким студнем пальцы, тело обмякло, он осел на подножку микроавтобуса. Закрыл глаза. Сердце екало, удары его больно отдавались в пустом, резонирующем желудке. Легким не хватало воздуха. Но на секунду, на считанную секунду. Откуда-то пришла уверенность — с ним все обошлось. Против воли поднялся, ступил ногой, другой, покачал плечами, вслушиваясь, охлопал грудь, тело, помял шею.

— Ничего! — Он истерически завопил: — Ничего, мужики, ни царапины!

«Рафик» с Николаем покатил в районную больницу, кто-то погнал на пост ГАИ сообщить, водители двух легковушек постояли для приличия в скорбном молчании и, убедившись, что с Волей все в порядке, похлопали по плечу, тронули дальше.

Он остался один. В низине, в болоте, грязный, мокрый, усердно ползал по кочкам, бездумно собирал разлетевшееся барахло, спасал рюкзаки из салона. Тело потеряло чувствительность. Проезжавшие по трассе, любопытствуя, тянули шеи, он не обращал на них внимания. Вытаскивал скарб наверх, на обочину, укладывал поудобней в компактную кучку.

Затем оглядел машину. Заднее колесо лопнуло на ходу — Воля вспомнил первый толчок. «Жигуленок» протащило по скользкому асфальту, слава Богу, не выкинуло на встречную полосу, швырнуло в кювет. Он не стал осматривать дотошно — раскоряченная машина рождала ненависть и отвращение. Вскарабкался по косогору, сел на уцелевшую канистру, спиной к аварии, принялся ждать ГАИ. Мелко тряслись губы. И вдруг все чувства как отрубило. На глаза наползала серая пелена. Только мокрая трасса, проносящиеся машины, мертвое железнодорожное полотно, провисшие провода от столба к столбу, напряженный лес и острый запах растекшегося, все заглушающего бензина.

4

Лейтенант ГАИ Доронин прибыл через полчаса. Воля уже основательно намерзся не столько от промозглой погоды и мокрой одежды, сколько от ощущения покинутости всеми и навсегда.

Лейтенант был молод, а румянец во всю щеку заявлял, что его владелец наверняка не курит и бегает по утрам. Он не матерился через слово, был обстоятелен, по-воински корректен — словом, являл собой тип младшего офицера с картинки. Машина его — белая рядовая «восьмерка», явно не новая, но чистая, без всяких там брелочков, лишних лампочек и блатных наворотов современного папуаства — была ему под стать.

Воля сдал ему документы, сжато доложил об аварии. Лейтенант выслушал, что-то аккуратно записал в планшетку, набросал схемку происшествия. Затем отмерил шагами тормозной путь, пометил на бумаге. Аварий он навидался, а потому работал без эмоций.

Профессия художника, кажется, произвела на него впечатление, а редкая в сельских ДТП трезвость расположила к пострадавшему. Строгое сперва лицо потеплело. Видя, что Воля туго соображает, Доронин принялся действовать самостоятельно, как человек, знающий цену времени. Тормознул проходящий «КамАЗ». Вмиг «жигуленок» перекинули на колеса, вытянули из кювета на дорогу, и пока Чигринцев менял колесо, загружал скарб, лейтенант терпеливо ждал. Затем достал из багажника «восьмерки» буксировочный тросик, зацепил за разбитую машину и потащил ее в Нерехту на милицейский двор.

Там поднял на Волю неунывающие глаза:

— Что, художник, нарисуется: стекла, фары — ерунда, крыша выправится, стойку переварят, не страдай, пошли оформляться.

Сочувствие только больше сблизило их.

— Товарищ лейтенант, позвоните, пожалуйста, в больницу, как там?

Посмотрел, скосив бровь, убедительно пояснил:

— Было бы что, сами позвонили. — И уже веселей добавил: — Не суетись, съездим попозднее.

Воля поднялся за ним по деревянным ступенькам на крыльцо типичного купеческого домины, давно и надолго захваченного городской милицией.

Седой, обрюзгший дежурный капитан проводил их мутным взглядом, жадно захлюпал из темной бутылки лимонад явно местного производства и смачно рыгнул им в спину, выпуская газы, — похоже, лечился с перепою. Лейтенант, словно не заметив его, повел Чигринцева коридором мимо обязательных стендов с показателями, мимо заляпанных руками, давно не крашенных дверей следователей, мимо некоего «дознавателя», зарешеченного закутка со спящим бомжем, широкой двустворчатой двери начальства с прежней, еще гнутой и даже блестящей латунной ручкой, куда-то под чугунную лестницу — в царство младших инспекторов ГАИ.

Мужичок лет сорока с хвостиком, с виду колхозник, в кирзовых сапогах, в линялом ватнике, смущенно теребя рукой кепарик, а другой протягивая начальнику справку с лиловой печатью, рванул к ним с подоконника, как бросался разве только по весне с подсачком на трущегося в береговой траве, пускающего икру карася, но лейтенант осадил его разом:

— Потом, занят, ждите других инспекторов. — Отворил низенькую фанерную дверку, решительно шагнул внутрь.

В большом, квадратном почти кабинете о шести канцелярских столах расположились у окошка — лейтенант в кресле с колесиками, Воля на видавшем виды стульчике клееной фанеры. Доронин порылся в длинном ящике, вынул чистый лист серой бумаги, какие-то печатные бланки, линейку, дешевенькую шариковую ручку, взялся вести протокол, бросая на отвечающего Чигринцева скорей пытливые, чем безразличные взгляды.

Он был тут хозяин полный и немного красовался перед столичным гостем, но приглашение посетить больницу, замечание насчет машины, мол-де, можно все поправить, да и сама обстановка, не лишенная казенного уюта, действовали расслабляюще. Воля понял: все решит больница, и ощутил вдруг элементарную дрожь — готовясь в уме к наихудшему, успел-таки подивиться сволочному чувству натуры — больше думал о себе, чем о раненом Николае. Тут же, покаявшись в душе, снова завелся, вскочил, принялся прохаживаться по кабинету, начал приставать к лейтенанту с никчемными вопросами.

Офицер, кажется, и к подобному поведению клиентов привык, а может, действительно почувствовал расположение к Воле — умудрялся писать свое и отвечать вполне гладко. В какой-то момент Воля, поймав взгляд его широко расставленных, экзаменующих зрачков, понял, что Доронин вовсе не такой уж и добренький, просто ему выгоднее было так себя вести, отпустив вожжи, исподволь дивиться на заезжего болтуна, коротать время, занятое обязательной писаниной.

И Воля опять замолчал, ушел в себя, и закрутились, замелькали кусты, страдающая улыбка Николая, разорванное колесо, серое пустынное шоссе, и из другого мира: Павел Сергеевич на больничной койке, по-младенчески поджимающий слабые ноги к сухому животу, госпитальный, смертельный запах, напуганные, в пол-лица Татьянины глаза и еще: что-то родное и страшное, о чем всегда старался не думать, всеми силами рассудка гнал прочь.

— Читай и подписывай. — Лейтенант протянул бумагу.

Воля жадно схватил. Не глядя, поставил подпись.

— Прочитай все же, вдруг я чего напутал, потом поздно будет, — укорил Доронин.

Но он только махнул головой.

— Своя рука — владыка. — Доронин поднялся, обошел стол и просто, по-человечески, положив руку ему на плечо, добавил негромко: — Вставай, в больницу пора ехать. Да и машину надо засветло отогнать на платную стоянку, деньги есть?

— Есть, — кивнул Чигринцев. — А чем тут плохо?

— Прикажешь постового к ней приставить? За ночь догола разденут.

— Я бы заплатил, — вырвалось у Воли.

Лейтенант презрительно пожал плечами, запер дверь, без лишних комментариев вышел на улицу. Снова потянули на буксире, медленно, на гору, по старому городу, по кривой щербатой улице с плохо оштукатуренными кирпичными домами. Машина громыхала, но шла, тянулась на лямке за поводырем, на удивление, покорно слушалась руля.

Завернули на стоянку: голые бетонные столбы, два ряда железной проволоки толщиной в тонкий электрод, кривые сварные ворота с кое-как наляпанным солнышком в расходящихся лучах. Ни одной рабочей машины — лом, аварийные кузова, просевшие грузовики — кладбище дорожных несчастий, а не стоянка.

Из переделанного в сторожку контейнера, потирая глаза, неспешно вышел сивый паренек. Худые, выпирающие скулы, длинные руки и ноги примата, кожаная курточка на молнии, красные с двойным лампасом спортивные штаны, высокие, на яркой подошве кроссовки — обязательные атрибуты мелкого уездного мафика. Хитрое его лицо лучилось — как истинный сладострастник раздевает глазом попутную женщину, так и он профессионально осматривал разбитое добро, прикидывая, чем тут можно поживиться.

— Смотри, Леха, эту ни-ни, сам прослежу! — сурово наказал лейтенант.

— Ясное дело, — протянул сивый Леха.

Чигринцева вдруг осенило — все же, видно, не так безразлична была ему проклятая, глаза б не глядели, машина. Поманил парня пальцем, тот с готовностью подскочил; как деловой, взял его за локоть, незаметно сдавил, отвел на шаг в сторону.

— Значит, так: я остановлюсь в гостинице (это ему лейтенант подсказал еще в кабинете). Машина на тебе, прокурочат — спрошу, сохранишь — отблагодарю, — сунул ему пятитысячную. — Оформи как полагается, расписку можешь взять себе. Да, еще: приищи покупателя и быстро завтра утром заходи, найдешь?

— Конечно. — Парень посерьезнел, видно было: мент ментом, а по-человечески, за деньги, он готов был и посторожить.

— Какая твоя цена? — на всякий случай спросил, прощупывая.

— Ищи клиента — договоримся, и тебя не забуду, — дал прямо понять Чигринцев. — А пока — до завтра, — махнул, садясь в лейтенантскую «восьмерку».

— Неужели продавать решился? — В голосе Доронина слышалась нескрываемая тревога.

— А купишь?

— Откуда у меня деньги, — совсем по-крестьянски посетовал лейтенант. — Зря, не суетись, подделать, и пойдет не хуже, чем было. — Он явно осуждал Чигринцева за поспешность.

— Да я для острастки, сам еще не знаю, — признался Воля. — Поехали в больницу.

Лейтенант рванул с места. Предзакатное солнце купалось в облаках, красило их багрецом, напоминающим сейчас одно — темную венозную кровь на лбу Николая.

5

Больница была длинная и серая — одно их тех типовых зданий, что можно встретить в любом районном городишке: трехэтажный барак, стеклянный тамбур красного входа, прилепленный к фасаду, расшатанная железная дверь, где раз выбитое стекло навечно заменено листом кровельной жести, ежегодно подкрашиваемым кладбищенской краской-серебрянкой. Скудная территория, ей причитающаяся, была обнесена простым, когда-то зеленым забором. У главного входа имелась и плоская клумба, очерченная забеленным кирпичом с чахлыми огуречнолистыми цветами. Поломанные, побитые дождем и детворой растения выживали только назло главному врачу. Подобно им, естественным порядком, вероятно, побеждали недуги и обитатели серого здания. Рыночные отношения сюда не добрались — старорежимная белесая пижама одного усредненного размера выглядывала из-под пальто пенсионера, одиноко мечтавшего на тяжелой вокзальной скамейке у клумбы.

Доронин привычно обогнул здание, притормозил у приемного покоя, пропустил Чигринцева вперед не из вежливости — так полагалось при конвоировании. Первым, кого увидел в холле Чигринцев, был Николай — с гипсовой по колено ногой, перебинтованной головой, он развалился на глубокой фанерной скамейке. Пострадавший выглядел бы и вовсе комично, кабы не набухшие мешки под глазами и смертельная усталость позы — он тяжело поднял веки, зрачки медленно переместились в сторону двери.

— Коля, как ты? — Чигринцев бросился к нему, забыв про лейтенанта.

— Нормально, имей в виду, я от госпитализации отказался, — выговорил он тяжело, еще не очнувшись толком от полусна. — Как машина?

— Не знаю, оставил на стоянке, попросил паренька — может, удастся продать.

— И не думай. — Николай заметно оживился. — Помнишь Валентина, мы вместе за «зилками» приезжали. Он же лучший жестянщик по округу, вмиг тебя заштопает.

— Ладно, ладно, решим, собирайся — ты в силах?

Усталость с души как рукой сняло, Воля сиял, суетился, помог зачем-то усадить охающую старушонку, что привела молчаливая и некрасивая дочка лет пятидесяти, хотя никто его об этом не просил.

— Чигринцев, пойди-ка сюда. — На пороге медицинского кабинета стоял лейтенант, манил пальцем. — Проверка тебе полагается на алкоголь, что распрыгался?

— Так ведь Николай жив-здоров…

Выходит, вся его доброта была показной, офицер делал дело, смеясь над ним в душе, но… черт с ним, так, наверное, надо было, вмиг уговорил себя Воля и легко, не тая обиды, протанцевал в кабинет, сел на кушетку, закатал рукав, подставляя вену симпатичной пухленькой сестричке.

— Нет, кровь не надо, дуйте в трубочку, — приказала та строго.

— Милая моя, я сейчас куда хочешь дуну, хотя бы и в трубочку, а анализ мне не полагается?

— Какой анализ?

— На яйцеглист.

— Сиди спокойно, — уже на «ты» весело приказала медсестра, вручила стаканчик с раствором и стеклянную трубочку.

— Девушка, что вы делаете сегодня вечером? — хитро сощурил глаза Чигринцев.

Она не обиделась.

— Катя, влепи ему под лопатку или в язык, чтоб не болтал, — тоном учительницы сказала появившаяся из-за спины пожилая врачиха.

— Дуйте скорее, лейтенант результата ждет, — ласково сказала Катя.

Чигринцев задул. Пузырьки взболтали раствор, но какой он был, таким и остался — слава Богу, не посинел. Легко закружилась голова — то ли от счастья, то ли от непомерного усилия.

— Не напрягайтесь, больной, — влекущим голосом шепнула Катя и забрала у него стаканчик.

— Катенька, так как же насчет вечера?

— Ты сейчас не боец, куда тебе, — усмехнулась пожилая врачиха. — Иди с Богом, поспать тебе надо крепко.

— Спасибо, спасибо большое! — Материнский тон врачихи все поставил на свои места, умело завершил процедуру.

— Да уж пожалуйста, — расплылась Катя на прощанье простой и открытой улыбкой, — и лучше нас по такому поводу не беспокойте.

— Постараюсь. — Чигринцев серьезно поклонился, вышел в тамбур к Николаю с лейтенантом. Те ждали его на скамейке, кажется, они легко нашли общий язык.

— Значит, так, — начал с ходу Николай, — лейтенант подбросит в гостиницу, оттуда позвоним в Щебетово, Валентин завтра нас заберет. А насчет машины не дури, пара пустяков, как я понял, — дешево починим, чай, не чужие теперь. — Он загоготал грубо и весело.

— Как с документами быть, может, вернешь? — поражаясь своей наглости, спросил вдруг Воля.

— Завтра в десять на комиссию к начальнику ГАИ — права буду обязан передать ему, — официально отчеканил лейтенант. — Может и штрафануть, а может и в Москву отослать — у майора не заржавеет!

— Брось, командир, свои люди — сочтемся, было бы за что, — намекнул Николай.

— Было бы за что, я б с вами не так разговаривал, все, ничем не могу помочь, — отрезал офицер.

Воля не стал обострять отношения.

— Вопрос, я понимаю, решаемый? — спросил вроде невзначай.

— Все решается, — многозначительно заметил Доронин. — Обратись к Лехе со стоянки, но я тебе ничего не говорил, ясно? А теперь поехали. — Лейтенант встал, даже помог Николаю допрыгать до машины.

Кое-как уместились, отчалили. Радость боролась в Чигринцеве с дикой усталостью, Воля успел только подумать, что вот же как складывается — люди попадаются на редкость хорошие, и это было начало сна.

Доронин домчал быстро, растолкал, выгрузил в серых еще сумерках, пожал на прощанье руки.

— В десять, не проспи, а то пошлют в Москву — здесь это быстро делается, усвоил?

Воля замотал головой, проморгался. Белая «восьмерка» уже заворачивала за угол двухэтажной гостиницы.

6

Гостиница была старая, как все в этом городке. В стойке администратора имелось полукруглое окошечко, в коем сама мать-командирша с крашеными волосами цвета поблекшей меди изображала кукушку с сельских ходиков. Лихой разрез с финтифлюшечками на платье выставлял напоказ повидавшую жизнь, любвеобильную грудь. Она глядела на них, силясь сообразить, какое выражение придать уставшему за смену лицу. Из подсобки выпорхнула горничная помоложе, с бюстом размера на три-четыре меньшим, чем у начальницы, что, вероятно, полагалось по статусу. Платье тут было скромнее, но с идиллическим бантиком. Вздернутый носик и глазки, полные беспричинной веселости, намекали, что жизнь она знает, но не так еще глубоко. Вслед за ней из комнатки вышел кавказец с мягким копченым лицом в ярко-зеленой рубашке с устаревшей этикеткой «Монтана», вельветовых брюках со стершимся блеском и дымящейся большой чашкой чаю, указующей, что он тут свой, укоренившийся, как кассовый аппарат на столе.

Кавказец вошел в холл, по долгу постоянного обитателя задал наводящий вопрос: «Надолго к нам пожаловали?»

Пока Воля живописал аварию и все происшедшее, он, держа на весу парящую чашку, не перебивал, тактично давая выговориться. Женщины навострили уши, слушали затаив дыхание.

— Мальчики, бедные, расхренакало вас, — участливо подвела итог администраторша. — Ну ничего, главное — живы, счас мы вас оформим.

— Сели их, Рая, в четырнадцатый, там сегодня убирались, — посоветовал кавказец и побрел по коридору — выведав новости, убедился, что приезжие никак интересовать его не могли.

Рая-администраторша забрала паспорта, сама заполнила анкеты, прогнала горничную Надю инспектировать номер — словом, развила кипучую деятельность, выказывая неподдельное, горячее женское участие в их судьбе. Николай дохромал до телефона и, на удивление, запросто дозвонился до Щебетова. Вышел повеселевший, доложил, что в двенадцать прибудет самосвал, и закричал уже на Волю на правах пострадавшего:

— Начальник, ты поить меня собираешься, а то сдохну от ран?

— Сотрясение же, куда тебе? — изумился Воля. Николай всем видом изобразил такое недоумение, что Воля разом осознал оплошность — ему и самому, по правде, сейчас мечталось забыться.

Рая, уловив настроение, профессионально подхватила под рученьки Николая и повела в номер. Надежда, чтоб не казаться лишней, захватила рюкзаки. Волю откомандировали в соседний, через подъезд, ресторан. Женщины умело вписались в компанию, Чигринцев, впрочем, не возражал. Николай, демонстрируя заинтересованность, уже деловито ощупывал командирский торс заботливой администраторши.

Ресторанное заведение погружено было в провинциальный интим. В вытянутом длинном зале, похожем на конский сарай с обшитыми вагонкой стойлами, сидела компания местных мафиков. Изрядно набравшись, они мрачно слушали жестяно-барабанный рок, пульсирующий из четырех углов помещения. Двое случайных посетителей в разных концах зала скромно допивали свое пиво. У темной сцены с составленными в угол остатками оркестра застыла оглушенная музыкой официантка. Появление Чигринцева не произвело на нее никакого эффекта, зато компания «деловых» проводила его шествие через зал тяжелым взором. Воля озадачил официантку, не преминув повеличать «лапушкой», та чинно поплыла на кухню.

Минут через двадцать подан был наконец заказ: две литровые бутылки дешевой «Суворофф-водки», батон хлеба, два жухлых болгарских огурца и большое блюдо жареной картошки, усыпанное мелкими черными котлетками, громко именуемыми бифштексом.

Компания оценила заказ вялыми, отрешенными взглядами, и Воля, вдруг почуяв вызов, поднялся и подошел к ним запросто с бутылкой в руке.

Извинился, объяснил положение вещей, попросил помощи в продаже битой машины, чтоб не выглядеть совсем уж навязывающимся нахалом. «Ребята» молча подвинулись, выделили чистый фужер. Воля разлил. Чокнувшись, молча выпили за знакомство. Затем, между прочим, поинтересовались маркой машины, ее состоянием. Лица за столом оттаяли ровно настолько, чтоб моментально снова заледенеть.

Водка, приятно согрев душу, развязала Чигринцеву язык, он допустил ошибку — назвал Доронина хорошим мужиком. Скулы присутствующих моментально затвердели.

— Слушай, парень, иди к себе в номер, а? — произнес сквозь зубы старший, лет тридцати с золотой печаткой на пальце. — Мы к тебе не вязались, верно?

— Ладно, ребята, что там, никак отойти не могу, — спокойно извинился Чигринцев.

— Имей в виду: Доронин самое «чмо» считается, шибко честный, кормиться не желает, — презрительно бросил тот, что сидел с краю.

— Ладно, без обиды, я пошел, — произнес Чигринцев, отваливая.

— Иди-иди, — донеслось вслед, но незлобно, пожалуй, с пониманием.

Спотыкаясь, с тяжелым блюдом на вытянутых руках, Чигринцев шел по коридору к номеру.

Перед дверью четырнадцатого встал, прислушался к хохочущим голосам и, чтоб долго не раздумывать, заколотил ногой. Будь что будет, решил, отвечая предостерегающему внутреннему голосу, нашептывающему что-то ненужное и вульгарное.

7

Компания поджидала, удобно расположившись на двух кроватях, застеленных ярко-оранжевыми покрывалами.

Мощная Рая прочно поставила на Николая — они сидели обнявшись. Администраторша в шутку срамила калеку, тыкала в гипсовую ногу пальцем, прозрачно намекая, что, мол, раненый ей на ночь не нужен. Николай, понятно, скабрезно отшучивался, Надежда скромно сидела напротив на чигринцевской койке.

Все взяла в свои руки Рая: придвинули столик, расставили заготовленные заранее стаканы, накромсали огурцы и хлеб. Все набросились на водку и закусь.

Водка и пустое балагурство подействовали на Волю — расслабили, расковали; что до Надежды, она тоже скоро разошлась, в номере воцарилось веселье — павшая на улицу ночь, заснувшая гостиница никого не волновали, как и завтрашний день.

Выяснилось вскоре, что Рая сегодня свободна: муж-военный улетел на задание — домой возвращаться она не собиралась. Свой день отдежурила сполна — ее уже сменила худосочная и строгая Наталья, ночная, коей снесли обязательные сто пятьдесят прямо на пост. Все с Раей было просто и ясно — мужа называла она ласково «мой телебенчик». За этим полупрезрительным-полуласковым словом вставал перед глазами вечный майор, пьяница и неудачник, скучающий у телевизора вечерами, с содроганием думающий о предстоящей ночи на широкой и жаркой кровати с вдоль и поперек изученной крикливой супругой. Рая отрывалась. Сердце ее, как сердце любой женщины, исстрадавшееся по любви и элементарному уважению, сейчас полонили «покалеченные мальчики». Материнская жалость и опека больше, чем просто желание, гнали ее в объятия хохочущего Николая. Тот играл роль героя по-мужски отважно, хорохорился сперва, но водка быстро укатала — через полчаса начал клевать носом, веки отяжелели и неудержимо надвигались на глаза.

Надюшу дома тоже никто не ждал, кроме давно уснувшей дочки и безвольной, занудливой мамаши-старухи, ведущей домашнее хозяйство. Прикомандированный на полгода к Нерехтинскому авиаотряду вертолетчик убыл на три дня — идти ей было некуда.

Чтобы перебить неловкость ситуации, Надюша сняла с левой руки кольцо, предложила погадать.

— Я электросенсорикой увлекаюсь, — заметила, потупив глазки, явно заигрывая с Волей.

— Валяй, что нужно? — отозвался Чигринцев.

Раиса подошла к делу серьезно: сдвинула стулья — один против другого, рассадила всех, приказала соблюдать тишину.

Надюша привязала кольцо на нитку, сосредоточилась, что-то неслышно шепнула, принялась опускать над его ладонью. Кольцо вдруг завертелось — она тихонько потянула нехитрый прибор вверх.

— Спасибо, — шепнула в сторонку, строго поглядела Чигринцеву в глаза. — На сглаз у тебя сильные блоки, очень сильные.

Воля покорно кивнул. Кольцо принялось вновь путешествовать над ладонью, «экстрасенс» выдавала теперь уже без запинки.

— Ум для тебя не главное, — объявила Надюша. — Главное — сердце и низ. Понимаешь? — Здесь не было уже никакого заигрывания, она сама заигралась. — Большие биотоки и ясная энергетика.

— Верно, — не сдержав улыбки, признался Воля.

Согласие только больше ее подстегнуло.

— Энергия сильная, очень сильная, я не часто такую встречала, ты, наверное, очень собранный и волевой мужчина, но пылкость может тебе вредить. Интересно, Рая, гляди: вампир не вампир… — прокомментировала она крутящееся кольцо.

— Что-что? — переспросил Воля.

— Энергия, я сейчас говорю об энергии. Ты можешь легко давать энергию, но так же легко ее и забираешь, то есть живешь больше для себя и временами — может, ты и не знаешь — становишься опасен для окружающих.

— Ну… — попытался вставить Воля.

— Молчи, молчи, — перебила она, — для тебя это не страшно. У тебя сильный Ангел-хранитель, но черное в тебе тоже сидит, сидит сильно, гнетет тебя что-то?

— Всех что-то гнетет, — сохранить серьезность было трудно.

— Конечно, — подхватила Надюша, она слышала только то, что хотела услышать. — Теперь болезни… — Кольцо опять заныряло. — В общем и целом ты здоров, сердце иногда сбивается, когда черная энергия вскипает, но ты умеешь ее гасить. Печень немного увеличена, но в пределах нормы. Суставы болят?

— Случается.

— Надо отказаться от соли, — серьезно произнесла Надюша прописную истину, кивнула с благодарностью в сторону, надела кольцо на палец.

Гадание вместо ожидаемого сближения, кажется, только отдалило их. Нависла гнетущая, глупая тишина.

Картошку с котлетами подъели, хлеб и огурцы на глазах начали засыхать. Раиса, уловив момент, тяжело встала, потянула за собой Николая. Лица обоих потускнели — первоначальный заряд бодрого заигрывания прошел, совместная последующая ночь не обещала ничего нового. Хромая, потащились они в соседний номер.

Чигринцев остался вдвоем с Надеждой. Предстояло платить по счетам. Налил на полпальца, чокнулся, провозгласил: «За нас, Наденька!» — выпил, не глядя на нее. Уже не усталость, но горечь, что копилась весь день, обволокла душу — не хотелось решительно ничего.

— Володя, я пойду, — безнадежно прошептала она.

— Посиди, пожалуйста, — выдавил он неласково, но и не грубо.

— Хорошо, — покорно кивнула головой. — Тебе очень плохо? — Вопрос прозвучал как значащий для нее, не пустой — женское чутье его подсказало: природный, древний магнетизм притянул их друг к другу.

— У меня родители погибли в катастрофе, — сказал Чигринцев жестко, вытолкнул наружу то, что, не отпуская, сидело внутри весь день.

Надежда молча взяла его руку, ласково гладила ладонь, пальцы, пока он рассказывал ей: про Москву, про больного Павла Сергеевича, про тетушку, про Татьяну. Горячий воздух дрожал вдоль стен, невыключенная лампочка под потолком грела и горела ярко, в растворенную форточку вливался живительный ночной воздух. Не ощущалось уже накуренности, где-то там на столе погибали объедки ужина, но странный, пьянящий запах чувства глушил лишнее, как глушила все суровая чернота за незадернутым окном!

Один только раз перебила она его, когда говорил про Татьяну, спокойно спросила: «Ты ее любишь?» Так же спокойно он ответил: «Наверное, не знаю». И тут же потянулся к ней. Надежда закинула голову, чисто и радостно заулыбалась, потому как умела жить мгновением, потому как была сейчас — редкая женщина. Ни глупое порой словечко, ни простецкий выговор уже не резали слух, наоборот, красили ее необычайно.

Бессонной и лихорадочной была ночь. Драгоценное чувство жалости друг к другу породило полное понимание. Легкое дуновение спящего мира лишь разжигало пыл, чувственный хмель принес ощущение безопасности. Крадущимися шажками путешествовали пальцы по послушной коже. Горели губы, глубоки и бездонны казались глаза, нежно щекотала простыня. Темнота прикрывала уродство.

…Ранним утром прокралась заоконная серость, и, сколь ни было благодарно сердце, на кокетливый ее, отрезвляющий, лишний вопрос: «Ты хоть немножечко меня любишь?» — он, подумав, честно ответил:

— Нет, все же нет.

— Ну вот, любил всяко-разно всю ночь, а теперь и отказывается. Я ж говорила, ва-ампир, — сказала Надежда с легкой обидой, улыбнулась сладко и, вмиг все забыв, повернулась к стенке и заснула.

Разбудил его уверенный стук в дверь — Надежды рядом уже не было.

8

Стучал в дверь Леха с автостоянки. Он нашел покупателя, а потому весь сиял, предвкушая комиссионные. Чигринцев охладил его пыл, переориентировал на добычу документов. Казалось, ничего невозможного для Лехи в родном городе не существовало.

— Это будет стоить, — заметил он строго, не называя суммы.

Чигринцев согласно кивнул.

— Тогда поднимайся, а я слетаю, найду Беса, он уладит. В девять тридцать спускайся вниз. — Леха одарил его своей хитрой улыбкой и исчез так же стремительно, как нарисовался.

Через полчаса действительно ждал на улице разбитый желтенький «жигуленок», оклеенный изнутри рекламой сигарет, обязательная голая бабеха на веревочке под зеркальцем, включенный магнитофон.

— Бес подъедет к ГАИ. Нам тридцать тысяч, менту пятнадцать, — объявил таксу, широко распахивая дверь.

Леха не умел молчать, а может, не хотел и говорил «за жизнь» рассудительно и трезво, но с тем простым, легко читаемым вызовом, что присущ удачным ординарцам или личным шоферам высокопоставленных начальников.

Армия была для Лехи раем — две машины в распоряжении: новенькая «Волга» и комдивовский «уазик», — завистливые взгляды в казарме, где появлялся он не часто, подобострастные кивки со стороны офицерского состава воспитали характер. Личный шофер понял своего генерала, но не сказать, чтоб шибко полюбил.

В свои двадцать с небольшим, демобилизовавшись, вернулся в Нерехту. Себя он ценить научился: наблатыкавшись, пересыпая речь воровскими словечками, за веселостью скрывал настороженность, всегдашнюю готовность к худшему. На гражданке он стал глазами, ушами местной мафии, но не завербованным официально членом, а добровольным дружинником, если можно так выразиться, то есть, ловя рыбку в мутной воде, вовсе не собирался лезть под пули или участвовать в кровавых разборках. Так, во всяком случае, он это подавал.

На вопрос, женат ли, ответил скомканно: «Кто сейчас женится? Так, живу с одной». Все же молодая энергия била у него через край, мрачное выжидательное спокойствие уголовника было не для него. Он научился презирать мир, но, кажется, еще и любил его, быть может, не давая себе в этом отчета. Внутренняя честолюбивая пружина не давала усидеть на месте.

Чигринцеву парень положительно нравился, жалко только, тюремная романтика, кажется, основательно вскружила ему голову. Узнав, что Воля — художник, Леха позавидовал, но белой завистью, тут же пустился в рассуждения, явно напетые блатными товарищами. По его катехизису выходило просто — мир делится на две половины: блатных и сволочь-мужиков, или «крестов», что работают за копейки, что тупы и пригодны к одному — регулярной дойке, потому как существа безобидные, лишенные чести, возможности постоять за себя.

— Сами приносят, и с радостью, — посмеиваясь, повествовал он. — Спасибо еще скажут, что их раздели.

Чигринцев слушал, слушал и, не выдержав, вдруг взорвался:

— А про совесть ты не слыхал? Может, у мужиков она и не пропала окончательно?

— Не читай мораль, много она кормит, твоя совесть, — грубо отбрил Леха. — Тебе просто в Москве, а здесь, в глухомани, кому я нужен? — Он закурил и отвернулся к окну.

— Не заводись, но песни твои до времени, вижу, что ты парень с головой, вот и думай!

— Ага! — Леха сказал жестко и упрямо, в его утверждении читался открытый вызов.

Наконец подкатила новенькая «девятка», из нее вылез вчерашний парень из ресторана с перстнем-печаткой. Бес, как понял Чигринцев. Поманил их пальцем, не дожидаясь, взбежал на крыльцо ГАИ.

В коридоре поднял на Волю пустые белесые глаза, ничем не показал, что узнал, протянул Руку:

— Деньги!

Воля выдал ему всю сумму.

— Твое дело — молчать, — обронил Бес и, грубо растолкав застывшую у кабинета очередь, вошел внутрь, как к себе домой.

Воля с Лехой последовали за ним — очередь не проронила ни слова.

За тяжелым канцелярским столом сидел укормленный майор. Маленькие, заплывшие глазки его впились во вчерашнего мужичка-просителя, добившегося наконец долгожданного приема.

— Я ясно сказал: пересдача! — вдруг заорал он на посетителя.

— Ну, Петр Порфирьевич, может, можно как-то… — замямлил тот.

— Все, разговор окончен, пить за рулем нечего, все — я сказал! — повышая голос к концу фразы, взревел начальник. Невысокий от природы колхозник еще как-то съежился, схватил со стола бумажки и бессловесно истаял, как провалился сквозь дверь. Майор запыхался, от крика на шею и щеки наползали свекольные пятна. — Надоело, нет, ты пойми, — пожаловался он вошедшему Бесу. — Ни хрена не хотят по-человечески! — Оторвал от кресла бабье широкозадое тело, привстал, поздоровался с ним за руку. — Что стряслось?

— Документы надо вернуть, Петр Порфирьевич, Доронин вчера отобрал. — Бес показал пальцем на Чигринцева.

— Выпимши небось? — Лицо начальника расплылось в торжествующей улыбке. — Девок небось катал?

Наученный Бесом, Воля молчал, только подался немного вперед.

— Смотри-ка, немой он у тебя или ученый? — Майор хихикнул. — Понимает: лишнее слово — рубль, да?

— Давай, Петр Порфирьевич, помоги — нам ехать надо, — сказал Бес нейтральным тоном и без стеснения, как в кассу платил, протянул майору деньги.

Тот деловито сгреб их в ящик стола, вмиг переменил тон на официальный:

— Как фамилия?

— Чигринцев.

Документы нашлись тут же, были возвращены с небольшой приличествующей случаю нотацией. Вся операция заняла от силы пять минут.

— А ты говоришь — Доронин… — протянул на прощание Бес. — Хрена б тебе хороший мужик помог, ясно? — На его широком крестьянском лице светилось столько превосходства и презрения, что Воля счел за благо промолчать.

— Кто он тут у вас? — полюбопытствовал Чигринцев, как только Бес отъехал; вряд ли крупный авторитет стал бы заниматься столь мизерным делом.

— Бес-то, так, на подхвате, — неохотно пояснил Леха. — Давай, художник, садись, довезу до гостиницы, так и быть.

Надо отдать ему должное — деньги он отрабатывал четко, ничего не упустил, но интерес к Воле потерял сразу, как решилось дело. Вместо «до свидания» на Волино «спасибо» сказал, что машина на стоянке в порядке, выдаст ее сменщик Васька, которого он упредит.

— Удачи, парень, тебе она пригодится, — пожелал ему Воля.

— Никому не помешает, — ответил Леха лаконично, как мог бы ответить, наверное, умудренный ветеран, и укатил.

Воля присел на вросшую в асфальт белокаменную тумбу около гостиницы, старую, как сам городок. Смотрел вслед исчезнувшей желтенькой легковушке.

«Любил всяко-разно, а теперь отказывается», — почему-то всплыло в памяти. Чуть поодаль текли машины, мелкий люд шарил по магазинам. Он задрал голову, уставился в одну, кажется, произвольно выбранную точку. Давно не латанная мостовая была что булыжная из прошлого века, грузовики громыхали на ней, как немазаные телеги. Не хватало колокольного звона и стаи галок над крестом аляповатого, забранного в леса кафедрального купеческого собора. Недавно вызолоченный крест сиял в чистом небе. Что до звона — просто было ему не время, колокола чернели в пролетах побеленной летом колокольни. На верхнем ярусе лесов он различил бородатого мужика, тот тоже печально глядел куда-то вдаль.

9

Валентин прикатил с небольшим опозданием. Привез рыжему старые костыли, и тот, выспавшийся, словно ничего вчера не случилось, бодро заковылял на них вниз по лестнице.

Деловой практицизм Николая был сейчас Чигринцеву неприятен. Рыжий запросто простился с незнакомой администраторшей, передал нежный привет Раисе с Наденькой. Женщина в окошке понимающе выдержала паузу, кивнула на прощанье. Поставив в этом деле точку, Николай принялся обсуждать с Валентином предстоящий ремонт — левой работы в деревне случалось немного, приварок к нищенской колхозной зарплате расценивался им как подарок небес.

На стоянке они облазали «жигуленок», Валентин заглянул в двигатель, пощупал стойки, постучал по крыше и весело заявил Воле, что надо делать дело, мол, черт с ним, с рублем, только плати, начальник!

Все, к счастью, решили за него, но от такой удачи было как-то не по себе. Мужики уже вычисляли, прикидывали, сыпали терминами, именами: кто покрасит, кто продаст крылья, — Волю это мало интересовало. Он и сам дивился своему состоянию: снова с неимоверной силой завертелись перед глазами кусты, понеслись навстречу, как наяву предстала перевернутая навзничь машина, внутри салона тихо плескалась на лобовом стекле вода.

Мужики меж тем сцепили грузовик с «жигуленком», свистом дали понять, что пора ехать. Воля сел за руль, тронулись в Щебетово. Ехать предстояло километров сорок — Валентин пообещался через полтора часа доставить на место. Чигринцев автоматически следил за тяжелой кормой самосвала, петляющего по улочкам города, за тросом, держал его внатяжку, работая тормозом, крутил руль.

В одно из дербетевских воскресений зашел разговор об опытах с крысами. Любые животные имеют социальную структуру, у этих же тварей, как известно, она выражена особенно четко: лидеры — главенствующие, мощные и жестокие; середнячки — снующие по клетке, знающие свое место и изгои — загнанные за ящик с кормом, дрожащие, третируемые первыми и вторыми, обреченные на скорую гибель. Лидерам, естественно, достается самое сладкое, они же и плодят основную массу потомства. Середнячкам кое-что еще перепадает, изгои, понятно, радостей жизни лишены вовсе. Казалось, устроено мудро. Но по новым исследованиям выходило не все так просто: потомство лидеров, наделенное большими познавательными способностями, чтоб не сказать умом, оказалось подвержено и большим нервным стрессам. Кататония, каталепсия, эпилепсия — весь чудесный набор психиатрической больницы сидел у них в крови вместе с приобретенным генетическим умом. Во время стресса в кровь выбрасывается адреналин, он расщепляет гликоген печени, рождая глюкозу, покрывающую энергетические расходы организма на предстоящую борьбу. Поколение умников справлялось со стрессом, на удивление, хуже средних тупиц. Умники переходили в положение изгоев. Другое дело, когда им впрыскивали дозированный адреналин — закаленные добавкой, они немедленно превращались в жестоких и хладнокровных лидеров. Их братья, лишенные препарата, однозначно загонялись за ящик, обрекались на истребление.

Выходит, легче жилось середнячкам — стресс у них проходил быстро, крысы плодились без лишних эмоций, сновали по клетке, добровольно подчинившись раз и навсегда обозначившимся лидерам.

Павел Сергеевич, помнится, презрительно скосил глаза на докладчика и вынес свой вердикт: «Вульгарная социология. Человек — существо страдающее, совестливое и свободное, подобные аналогии неуместны». На том и порешили. Теперь крысы преследовали его как наваждение. Сказать подобно Павлу Сергеевичу, откинув сомнение, он бы не смог.

Чигринцев поднял глаза к небу. Солнышко светило высоко, в разбитые стекла залетал холодный воздух. Солнышко его и вылечило. Он принялся думать о насущном — о деньгах, что придется выложить за ремонт. Вся выручка от «Золотого петушка» уплывала к осчастливленным мастерам, дальше жить было не на что. Но тетушкины золотые — пропадать им, что ли? Немедленно постановил сбагрить их по прибытии в Москву, вообразил, как станет смотреться обновленная, перекрашенная машина, и на душе потеплело.

Он приближался к Щебетову, к Бобрам, к заветной Пылаихе. Там ждал зарытый клад, страшный вурдалак, ведьма на огненном помеле или просто грибы, охота, рыбалка. Правы были мужики, черт с ним, с рублем, надо делать свое дело. Валентин клятвенно заверил, что за две недели они управятся — ему были крайне необходимы деньги к этому сроку.

Им предстояло чинить машину — Чигринцева на две недели ждали лес, хлюпающее болото, бобриные хатки, редкие пузырьки воздуха, выныривающие на поверхность затихшей воды: то ли зверек их пускал, то ли рыбина, то ли, потревоженная тяжелым сапогом, так дышала зыбкая почва. Брильянты, рубины, изумруды, сапфиры, их переливающиеся краски играли в каплях росы, бликовали на свежих, тончайших паутинках. Глюкоза, видно, сделала свое дело. Воля погладил руль — полированный, теплый, он был приятен на ощупь, слегка дрожал, принимая морзянку от катящихся по асфальту колес.

10

Чигринцев боялся встречи с родными Николая — все же чуть не угробил кормильца, но никто его в случившемся не обвинил, наоборот, приняли по-родственному тепло, посмеялись и повздыхали над их приключением, посочувствовали, кивая на разбитую машину. По случаю чудесного возвращения накрыли в горнице праздничный стол, наварили картошки. Из своих запасов Чигринцев выделил банку тушенки и литровую бутыль спирта. Валентинова жена принесла большой круглый рыбник и пол-литра самогонки. Сели по чинам: Николай во главе, Воля — гость, рядом, затем Валентин с супругой, на дальнем краешке двое курносых детей, к великому их счастью допущенных до пира, Колькина жена — Галина — на подхвате и старенькая бабушка об одном зубе во рту, смахивающая на ведьму с картинки.

Разлили, выпили, закусили лучком да огурчиком, выпили еще. Усталость истаяла, головы просветлели, глаза подернулись масленой пленкой. Начали обсуждение, естественно, с аварии, переключились на ремонт, незаметно сползли к обыденным проблемам. Постепенно дошли до воспоминаний, тут затеребили старуху. Воля на всякий случай спросил про старых помещиков. Бабушка, а она была Николаева бабушка, как ни странно, хозяев помнила.

Француз, властитель Щебетова, по ее словам, был жаден до денег, мужики бегали от него прирабатывать на сторону. Жена же его была, наоборот, добрая, все дарила детям конфеты, случись проехать по селу. Старуха зашамкала ртом, словно вкус тех диковинных конфет еще сохранился на сморщенных губах.

Воля удивленно вздохнул: выходило, она помнила мать Павла Сергеевича. Бабкины воспоминания подействовали магически, все за столом замолчали — видно, на такие откровения старая пускалась не часто.

Помнила она и как застрелили барина, знала даже, кто стрелял — конокрад Толька Желтов. Рассказала и про пылаихинского хозяина, в его яблоневый сад вся округа ходила за яблоками до самой войны, потом уж сад захирел.

— Бабушка, бабушка, — перебили дети, — покажи яички.

Старуха исчезла на минуту, вынесла в платочке три разноцветных пасхальных фаянсовых яйца, самое, видно, дорогое, что имела.

— Батюшка мой от царева брата на Пасху получал. Вот помру — Коленьке с Галиной достанутся, — заявила она гордо.

— Какой такой царев брат? — спросил Чигринцев недоверчиво.

— Тот, что в карете взорвался, жена его еще, добрая женщина, после в монастырь ушла. Мой батюшка на Москве у них кучером служил. Как убиенье вышло, супружница его дворню собрала, расцеловала всех в губки, до земли поклонилась и ушла в монастырь, босоногая, сказывали, ушла.

Яйца были простые, белые, с медными ушками для подвешивания. На каждом кроме обязательных анаграмм Христа запечатлен герб Москвы с Георгием Победоносцем и с золотой царской короной над ним. Похоже, история смахивала на правду.

Не веря еще до конца, Воля возбужденно поведал собравшимся историю великого князя и Елизаветы Федоровны. Старая охотно слушала, утвердительно кивала головой, соглашалась — так, мол, все и было, так ей и отец рассказывал.

— Что, драгоценные? — Глаз Николая алчно заблестел.

— Если честно, не знаю, — признался Воля.

— Ну да, царские же, брось! — Николай напомнил ему человека, торговавшегося в скупке из-за серебряного набора.

Воля хотел пояснить, но старуха, набравшись храбрости, перебила, чувствовала, что сегодня она виновница торжества.

— Вам бы все деньги, а это, — она потянула к себе, — Боговы яйца. Богу вешались в подношенье. Я их хотела снести отцу Паисию в пылаихинскую церковь, да не успела, укатали его с семьей за Можай.

— Ты, бабка, когда в церкви-то была последний раз? — подначил Николай.

— Когда надо — бывала! — ответила та гневно. — К отцу Паисию мы ходили, он, бедный, все деньги собирал, хотел церковь покрыть новым железом, да не успел, а многие по копеечке сносили.

— Власть ее покрыла, — хихикнул Валентин.

— Вот с той поры и не хаживала, не судьба, — кивнула головой старуха. Никто, впрочем, ее не упрекнул, сами собравшиеся в церкви не бывали отроду.

— А что с пылаихинским барином случилось? — поинтересовался Воля.

Лицо вмиг посуровело, видно, и сейчас вспоминать те давние времена было ей неприятно.

— Упырь его ночью загрыз, ума лишил, — сказала старуха строго.

— Так уж и упырь?

Старуха нахохлилась, спрятала голову в плечи, но комментировать издевку не стала. Воля попытался подсластиться, но говорить на эту тему она не пожелала.

Выручил неожиданно Николай.

— Скажи хоть ты ему, — он обращался к бабушке, — вбил в голову, что в Пылаихе клад закопан, нет ведь там ничего.

— Насчет клада не знаю, плохое там место, мы туда после, как деревню разорили, редко ходили, — отмахнулась старуха, — а упыря бойся, его одно только средство отпугивает — зубок хороший чесноку.

— Это верно, — серьезно поддакнул больше молчавший Валентин, — я всегда беру в лес, леший знает…

Старуха, исчерпав запас воспоминаний, замолчала. Чтоб не угробить застолье, Николай разлил. Выпили теперь за все хорошее. Потом за дом, за детей, Чигринцев пропускал машинально — живая история дербетевской семьи, навсегда канувшая в Лету, все эти годы, оказывается, сохранялась здесь. Сам факт живущей легенды сразил наповал. История всплывала из-под спуда долгого молчанья, возможно, искаженная, но непобедимо реальная в своих отголосках, вещественно зримая, подкрепленная хотя б и столь невероятными на этом столе пасхальными яйцами великого князя Сергея Александровича, пролежавшими почти век в платочке в костромской глуши.

История задела сердца собравшихся. Николай поднялся, опираясь на костыль, гордо взметнул руку со стаканом:

— Предлагаю выпить за нас, за мерю, ты небось не знаешь, Володька, мы не славяне, мы — меря.

Выпили за мерю. Воля, уверенный, что Николай где-то вычитал, постарался тактично разведать, откуда взялись столь сногсшибательные сведения. Николай, заметив, какое впечатление произвела на москвича старуха, гордо ткнул в нее пальцем:

— Она знает, ей мать говорила.

Бабушка снова очнулась от своих дум, закивала головой.

— Меня мама, когда умирала, наставляла: ты, Настасья, знай, коли будут спрашивать, мы родом меря, а не славяне, так еще ей мама говорила.

Это было уж слишком — миф и история сосуществовали здесь, как укроп с петрушкой на соседних грядках одного огорода. В голове стучало молоточком: ерунда, ерунда, прочитали, выглядели из телевизора, но чувствовал, знал даже, что сколько б ни вычитывали, а все же знали и изустно, знали и тайно гордились принадлежностью к непонятному, ушедшему под землю в двенадцатом еще веке угро-финскому племени. Выходит, не до конца и ушедшему, если помнили?

Мутные старухины глаза не давали Воле покою, он старался поймать ее взгляд, но та так и не посмотрела больше в его сторону.

Разговоры об истории сплотили застолье необычайно, празднество перешло в черную пьянку, разговор понесся вскачь. Скоро трое мужиков очутились у калитки, где, покачиваясь, то ли провожали Валентина, то ли решали сообща мировую, наиважнейшую проблему. Разошлись с трудом. Повалились на лежаки как подкошенные, мгновенно заснули.

Наутро, припоминая за опохмелкой вчерашний разговор, большего вытянуть Воля не смог — Николай опять затянул скучную песню про ремонт машины. Поймав испуганный взгляд Галины, Воля быстро засобирался в Бобры, понимая, что длительный опохмел только приведет к запою.

— Володька, запросто, завсегда заходи, друг, — неслось вслед из горницы, но он уже не слушал. На крыльце его поджидала старуха. Простилась с поклоном, сунула что-то в руку и скрылась за дверью.

В свертке обычной газеты лежал большой зубок чеснока, перевязанный пахучей травкой. Понюхав, повертев так и сяк, Чигринцев сунул его в нагрудный карман ветровки. Голова решительно шла кругом — все предстояло переварить по-трезвому и на покое. Закинув за плечи тяжелый рюкзак, зашагал в Бобры — проехать туда по осеннему бездорожью можно только на гусеничном тракторе.

Часть третья

1

Здравствуйте, дорогие Верушка и Женя! Что-то вы долго не пишете. Все ли у вас благополучно? Как ваши огурцы чувствуют себя? Я вас ругаю. Живете в деревне, навоз кругом, а посыпаете или поливаете огород химией. Конечно, правда, как Батька говорил: «Хорошо живется в колхозе тому, кто не спит по ночам», — но не все же бездумно тащить. Тут получается себе во вред, про нитраты небось и вы слыхали по телевизору. Лучше наберите в ведро навоз коровий, лошадиный (на улице, когда пройдет скот), залейте водой, пусть постоит недельку. Затем на ведро воды литровую банку настоящего навоза, и поливайте. Мы даже собираем в лесу лосиный навоз, настаиваем и поливаем. Мы уже с июня едим парниковые огурцы и изящные уже, маленькие огурчики, а помидоры нынче мелкие, уже один созрел.

10-го уехали гости в Железногорск, а Лена приехала 5 июля. Сдала документы, ездит на подготовительные курсы. Говорит, очень трудные задачи объясняют по физике. Надежды мало: она уже беспокоится. Учит вечерами, а днем работает на фабрике. У нее все 5 в аттестате, только по русскому 4 и похвальная грамота.

Вера, я тебя просила узнать насчет маминых денег. Не пропадут они? Нет времени приехать. Поставили крест в Пылаихе иль нет? Туда теперь, наверное, и на тракторе не проехать. Ходите ль на могилки? За нас помяните всех, а особливо маму, а мы с Володей поминаем часто. Все ли у мамы в доме в порядке? Так хочется домой к маме (это я по привычке). У нас все в порядке. Сапоги с радостью взяла т. Шура за 110 руб.

Приезжал ли Игорь? Он совсем отбился, не пишет, при случае поругай его за меня. Приезжайте к нам. Ягод у нас нет — померзли, даже поесть нечего. Картошка после мороза взяла силу — растет, зацветает. Георгины маленькие, тоже замерзли и отросли. Есть ли какие ягоды? Ходите небось с теткой Валей, а Боря пьет с Женькой? Мой поутих, надолго ли? Привет им и поклон. Ну у нас и все. До свидания.

Привет от Володи и т. Шуры, Лены. Целую, Надя.

2

Письмо Чигринцев выудил из кипы старых газет, что подобрал на растопку в развалившемся доме. В Бобрах не был двенадцать лет, да и то приезжал всегда наскоком — вывозить Профессора в Москву в конце сезона. От былых пяти-шести жилых домов остался один каменный, где бытовали местные Борис с Валентиной и маленьким двенадцатилетним Ванюшкой — последышем, двое старших разбежались, жили своими хозяйствами в городах. Деревня превратилась в хутор. Профессорский дом, правда, стоял, Борис, а более Валентина за ним присматривали по уговору, да на конце улицы появился новый домик, не вполне еще и посеревший, с крепким сараем, городской — дачной уже верандой на реку и большой баней. Дачника-москвича Боря звал презрительно Чекист. Жил тот нелюдимо, Чигринцев иногда чувствовал на себе любопытствующие глаза, но сосед, как зверь, не проявлялся, поглядывал издали из своего закутка. Лицом к лицу они не сталкивались — Чекист жил через овраг. Молоко у Валентины забирал незаметно, в темноте. С «губернатором», как сам себя величал Боря, вышла у них вражда.

Волю встретили тепло — Боря на радостях запил. Чигринцеву пришлось специально сходить в Щебетово, запастись дешевым спиртом. Пошедший вразнос Борис забредал и в три, и в четыре ночи, стучался смущенно, переступал порог, бормотал под нос: «Поправиться, Володенька, я долго не задержусь», — принимал стопку и исчезал. Скоро это надоело — Воля поставил бутылку в прихожей. Ночью, спотыкаясь и матерясь впотьмах, «губернатор» в избу уже не заходил — принимал лекарство на крылечке, честно, больше стопаря за раз не отпивая.

Валентина пекла пышные пироги, закармливала москвича, как могла, глядела на пьяного мужа, тихо улыбалась, вздыхала всем огромным пышным телом: «Что ж я — простая стряпуха, а ему, коню, пусть — кругом одни вороны». От такого признания веяло теплом. На кухне бормотала радиоточка. В горнице синим светил черно-белый ламповый телевизор, пахло парным молоком. За пересказом очередного сериала коротали время, гоняли чаи с клюквой и собственным медом.

Во второй половине дня, когда появлялся из школы Ванюшка, отправлялись с ним на моторке стрелять на реке уток. Речка, тихая и неширокая, текла под домом внизу, за ней начинались чистые моховые боры и лосиные болота. Паренек вцепился в дядю Вову, заглядывал преданно в глаза, поглощал Волины леденцы. Мечтательно взирая на небеса, выговаривал: «Вот батька выходится, соберем ДТ-шку, я тебя на гусеничном прокачу». Техника его притягивала как магнит. Трактор меж тем стоял разобранный и мертвый около дровника, продуваемый ветром, косимый дождем. Тут же валялись брошенные сеялки, косилки, плуги — Борино хозяйство. За копеечную ставку, лишь бы избежать кабалящего колхоза, Боря значился сторожем — бригада косарей из Костромы приезжала летом, заготавливала сено в подсобное хозяйство, пропивалась до нитки, заражая дурманом и горе-«губернатора». Ванька в сторону их барака, стоящего особняком в поле, глядел с ненавистью — отцовские запои переживал болезненно, но если, случалось, отец гладил походя его белобрысый вихор, загорался румянцем и даже распрямлял как-то плечики и тут же тянул: «Батя, кончай пить, сгубишь себя». Боря его печаль пропускал мимо ушей.

Вороны летали над нолем, шуршали когтями по сарайной дранке, задувал в окошко крепнущий осенний ветер. С утра Воля ходил за грибами — сушил на русской печке, солил в отмокшей, тяжелозадой деревянной кадушке. Занимал себя естественным и весьма не лишним делом. Сильный запах чеснока, сухого укропа, смородинового листа выгнал затхлость из нежилых сеней, проник во все щели. Пыль, танцевавшая утром в косом солнечном луче, пропиталась укропным семенем, мучнистое ее вещество казалось теперь заражено шипучей и кислой энергией. Кроме Бориса свести в Пылаиху мог бы, наверно, и Чекист, но с ним пока сходиться не хотелось.

Кругом стоял драгоценный разноцветный лес, скошенные поля с перемолотыми тракторами дорогами: зеленые, русые, седые, с коричневыми кочкастыми островками какой-то дурацкой травы, не годной в корм, — ласкали глаз. В избе тикали ходики. Стреляло в печи полено, ее щедрое дыхание лечило тяжелый артрит избяных сочленений, разгоняло по сонному нежилому дереву теплый живительный ток. Закипал чайник. Било в окошко солнце. Защищенный от мира островок просыпался, дымил в три трубы или не спеша отходил ко сну. Блеянье овцы иногда резало слух, иногда радовало — брюхатые, худые, на спичечных ногах, они глядели сквозь изгородь теплыми глазами, глупые и покорившиеся.

Боря за каждой стопкой божился, что сведет в Пылаиху завтра, но не спешил ни выхаживаться, ни вести, кружил вокруг дома; коли случалось быть пойманным женой, тюкал бездумно в чану капусту сечкой — готовил на зиму «солонец», браво подмечая, что ему после водки ничего так не надо, как горстки кислой капусты.

Валентина ставила тесто — оно поднималось в чану, пышное, дышащее, как сама хозяйка. Бобры выползали на берег из воды, жадно грызли здоровенные осинины, луна набирала круг. В тихую погоду небо вскипало от звезд.

Боря здесь выжил — остальные, вытравленные тишиной, исчезли, как семья уволенного в запас прапорщика Женьки. Спившегося вконец, жена увезла его в город к сестре. Дом их просел, завалилась крыша. Огород, нещадно политый ворованным удобрением, затянуло бурьяном, репейником и прочей ползучей гадостью.

«Интересно, поставили ли маме крест?» — думалось Чигринцеву. Он решился идти в Пылаиху один. Валентина сперва отговаривала, но почему — не объясняла, все разговоры о той стороне пресекала. Ванюшке, вызвавшемуся идти поводырем, врезала: «Счас с разбегу хворостиной отхожу, и не думай!» У Чекиста за оврагом гумкали собаки. По сказкам Бори, тот был безжалостный браконьер.

Письмо полетело в печь вслед за листиками «Крестьянки», единственного печатного органа, выписываемого, видимо, некогда любителями поливать огород химическими удобрениями. Нитками висели по печке грибы — дух от них стоял в избе особый: крепкий, сильный, прибавляющий здоровья. Грибы и чуть кисловатый дрожжевой запах Валентининых пирогов заглушали все — как лопух брошенную землю, как заоконная тишина время.

3

Так прошло полторы недели. С первых чисел октября погода переломилась: бабье лето сорвало и исковеркало ветром. Две ночи и два дня дуло так, что клоками посрывало с сараев дранку и изрядно повалило в лесу деревьев. Дождь лил с редкими остановками, трава жирно лоснилась — земля не в силах была впитать лишнюю влагу. Грибы заметно пошли на убыль — опята на пнях почернели и покрылись плесенью, только на закрайках полей выстояли плотные, звонкие белые и красноголовики — «седые», как их тут называли — без единого червя, несмотря на почтенный вес и возраст. Несколько раз принимался лупить мелкий град и снег, но, долетая до земли, истаивал.

Воля совершал короткие вылазки за грибом, бесполезное ружье висело на вешалке: живность попряталась. Изредка, западая в воздушные ямы, перелетали поле нервные сороки, падали на парящие соломенные скирды, но не бегали по ним взапуски; сидели, уставясь клювами в порывистый ветер.

Затем ветродуй кончился. Закат в черных тучах был как стылая кровь с фиолетом. К темени вызвездило, низко зависла надкушенная с краю луна, морозец студил уши.

Воля не спешил в Пылаиху. Москва осталась далеко, и думать сейчас о ее залитых жидким светом улицах и площадях было даже неестественно, если даже и щебетовские проблемы — ремонт, запчасти — как бы перестали существовать — покой полонил целиком.

Все же наутро решился идти, прочистил ружье, собрал рюкзачок, на случай, если придется плутать. Рано погасил свет.

Разбудил, как всегда, Боря. На сей раз вошел в избу, уселся на табуретку, печально произнес:

— Выхаживаться надо, идем бродить.

Воля проглотил наспех пирог, запил молоком и был готов.

— В Пылаиху?

— Погоди, не дойти мне, давай за уткой малым кругом, вон и Ванька просится, сегодня же воскресенье.

Боря тяжело дышал, с хрипом затягивался сигаретой, до Пылаихи явно было ему не дойти. Отказался от спирта, что сулило скорую удачу, — Чигринцев готов был теперь переждать день-другой. Проходя сени, отметил, что бутыль «Ройяля» пуста, но не придал значения — выходит, выбрал норму, решил про себя.

Солнце сперва каталось по небу, но скоро заныряло в облаках. Счастливый и беззаботный Ванюшка бежал впереди, упреждал перед каждым поворотом дороги: «Здесь затишьтесь, рябчик может сидеть!» Или вспоминал истории — вся местность связана была с памятками: под этим деревом рос исполинский белый, здесь в канаве завалился набок «Кировец», ведомый пьяным трактористом, справа был Байдуковский лог — там не раз били кабанов, налево — Тараковская дорога, где, наоборот, били больше лосей. Рассказы сопровождались неизменным «помнишь, батя?», веселой апелляцией к отцу, хмурому, не разошедшемуся поперву, но от приставаний счастливого сына немного оттаявшему. Разогнавшись, прожив на ногах первый пот, Боря начал поддакивать, вспоминать и даже достал Ванюшке конфетку из кармана, неизменно хранимую «на закусь».

Прошли лесом три километра, вышли на овсяное поле, до сей поры не убранное, по кромкам вытоптанное кабанами, смятое волнами набредающим медведем.

— В этом году не скосят. — Борис печально махнул рукой. — Делай тут лабаз — обязательно зверя добудешь.

Заброшенное поле опечалило его — на короткое время замкнулся и тут же пошел сетовать на жизнь. Деревни мерли на глазах, оставалась одна пьянь и старики, молодые не задерживались, пахота зарастала, лес, не прорежаемый коровьими стадами, затягивало мелкой зеленой заразой.

— Тебя послушать, так раньше золотой век был, — поддел Воля.

— Не, не золотой, — серьезно ответил Борис, — а весело было. В деревне молодым жить хорошо, а теперь, — он вздохнул, — пора в город перебираться. Там и горячая вода, и газ, и электричество не гаснет. Уеду, вот только подрастет чуть-чуть. — Он скосился на Ваньку.

— Брось, батя, — серьезно возразил парнишка, — в городе воздух не тот. Был я раз у вас в Москве, — это уже к Воле, — так я там изблевался сразу. И не думай, — серьезно, с любящей улыбкой пригрозил отцу, — никуда отсюда не поеду. Да и то правда, — вдруг звонко вскричал он, — где ж я в городе на ДТ-шке гонять буду? Мы его починим, да, бать?

— Починим, — миролюбиво отозвался Борис. — Я и говорю, в деревне молодым что не жить. Я ведь и овец держал по сорок штук, и до пяти коров, а теперь не надо. Никого не надо — сдавать некуда, ничего никому не нужно.

— Землю вам наделяли?

— Предлагали. Я взял шесть гектаров — да ее же обрабатывать надо, а чем? А зачем?

— Обработаем, батя, не боись! — зазвенел Ванька.

— Во-во, на то и щука, чтоб карась не дремал, — сперва дадут, потом пригепнут, — трезво припечатал Борис. — Знаем.

Подошли к пойменным болотцам, спустились с косогора. Борис дал знак молчать. Обрисовал, кто с какой стороны заходит, глянул в небо: «Снег будет!» — и вдруг скривился весь:

— Слышь, кричат бедные!

Ветер донес издалека невнятный крик не крик, вой не вой, что-то тоскливое и ужасное, под стать вновь испортившейся серой погоде.

— В Иванькове, — пояснил Боря, — семьдесят коров на дворе, кровля провалилась, корма не подвезли, а тут, видно, и не доили сутки. Они там, как зайцы, всю кору в загонах обглодали. Эх, огнемет бы, выжег к едрене матери! — Он зверски оскалил лицо.

— Доярки запили, воскресенье, — как само собой разумеющееся заметил Ванюшка.

— Ну! — впаял Боря, повернулся и пошел правой стороной поймы. Ванька затрусил за ним, пригнул голову, настраивался красться к болотцам за уткой.

Вскоре пошел снег, сперва мелкий, потом все более крупный, слепящий. Воля обошел свою сторону, дважды видел крякашей, но стрелял скорее, чтоб выстрелить, утки близко не подпустили, снялись, улетели куда-то за лес, на речку. С Бориной стороны тоже дважды ухало. Несколько раз сквозь белую пелену различал фигурки, жавшиеся к земле: одну поплотнее, другую — почти невесомую, машущую руками. Вой голодного скота давно отнесло ветром в сторону, только слышно шел снег. Пахло болотной травой и прелым горячим торфом.

Сошлись под незатихающим уже снегом, как договаривались, у высокой плакучей березы на дороге. Первым прибежал Ванька, завопил издали:

— Убил, дядь Вов?

— Мимо денег!

— И у нас, а батя чуть не убил! — И он затараторил с сожалением, живописуя неудачную охоту.

Тут, весь облепленный мокрым снегом, подошел Борис:

— Пойдем, к матери надо зайти, просила, да и погодка — хозяин собаку не выгонит, а мы, дурни, поперлись.

— Не, батя, не пущу, давай домой, — потянул тоскливо Ванька и, чтоб дядя Вова не решил, что он устал, пояснил: — Бабушка в Исачихе самогон гонит, пенсия у ней маленькая, вот он и норовит.

— Значит, мы за опохмелкой бродили? — Воля пронзительно поглядел на Бориса.

— Не, — тот отвел глаза, — не буду я, передавали: просила зайти. Не буду, клянусь, чайку попьем, отогреемся — и домой.

— Ладно, — кивнул Воля, — но я не позволю, так и знай.

Боря покорно кивнул головой. К Исачихе подошли в начале второго — бродили всего-то часа четыре, но устали даже взрослые, Ванька давно замолк, брел впереди, надвинув низко на глаза шапчонку, кутая застывшие руки в рукава. Похожая на Бобры, с мертвыми домами, провалившимися сараями и баньками, Исачиха все же имела одну улочку с покосившимся журавлем-колодцем. Помои в колее говорили, указывали на то, что здесь еще кто-то обретается (жили в четыре дома), но само расположение было много проигрышней бобрянского — гнилые овраги, низина, какая-то бузина, далекий серый лес и невесть откуда взявшаяся, разрезающая пейзаж, уродливая насыпь похеренной узкоколейки на задворках.

Бабкин дом был низкий, ушедший в землю. Кислый запах то ли одинокой старости, то ли переходившей браги, а скорее и того и другого, вместе взятого, шибанул в нос с порога. Борина мать, мясистоносая, как и сын, морщинистая и убого одетая, встретила их скрепяще-радостным голосом — ни дать ни взять баба-яга из мультфильма. Залезла в какой-то чугунок грязной ложкой, вывалила сотового меда в тарелку, взогрела чаю, даже нашла Ванюшке не совсем и старый пряник. Усадила Волю на единственный стул со спинкой и, разливая чай, начала печаль:

— Борюшка, зарезал бы ты Огурцову Катю, ведь доведет ее до погибели. Все стадо прогулял, лешак, одна у него в хлеву осталась, мекает от голода. Он мне ее должен — по частям пропил, ирод, а зарезать сил нет. Иди, родный, сделай милое дело.

Чай растекался по жилам, от печки тянуло теплом, выходить в снег, на улицу не хотелось. Борис молча отхлебывал глоток за глотком, чмокал сотиной, сплевывал перемолотый воск в аккуратную горку на стол рядом со стаканом, крупные капли пота выступили на лбу, стекали на морщинистые, раскрасневшиеся щеки. Бабка лепетала про иваньковских доярок, про какую-то обнаглевшую Тамарку-крокодилиху, выдергавшую у нее ночью всю морковь с огорода. Воля сквозь сон слушал, Борис пил стакан за стаканом, тяжело утирал рукавом свитера пот. Ванька, всех раньше оттаявший, играл на лавке с котеночком.

— Пошли! — Борис напружиненно встал, сунулся на кухоньку, вышел с двумя ножами в руке и оселком.

— Ей ягниться скоро, донечке, но уж не судьба, не судьба, — заворковала старуха.

— Поможешь, аль боишься? — смачно кинул глаз на Волю.

Пришлось идти до соседнего дома.

Когда-то добротный, на высоком подклете, теперь дом был загажен: казалось, и хозяина-то там будет не сыскать. Расшвыривая ногами тряпье, гнилые ведра, просыпанные давно поленья, пропутешествовали через темные сени в горницу.

За колченогим столом сидела остекленевшая троица молодых старичков, пустая бутылка «Ройяля» валялась наискось среди объедков.

— Боринька, — заблеял по-козлиному сидящий с краю, облезлый и отекший, — пришел, родный, мне-то ее никак не забить, болеем. Литру, литру-то дает на опохмел?

Остальные молча в изнеможении протянули руки и так и остались сидеть, что живые покойники: казалось, пусти им кровь — и с блюдце не натечет.

— Даст! — отрезал Борис. — Где? В хлеву?

— Где же ей быть, родный мой, — блеял по-козлиному, на козла обдрипанного и похожий, давно утерявший имя и отчество Огурец. — Не по силам мне, ну никак… — Он зашуршал впереди гостей — в галошах на босу ногу, в драной фуфайке почти на голое тело, ибо то, что выглядывало из-под нее, с трудом можно было назвать рубахой.

В полутемном хлеву, по старому трухлявому сену навстречу им сбежала мекающая, одуревшая от голода овца.

— Сама, сама, вишь, идет. Кать-Кать! — позвал зачем-то Огурец. — Не вывожу я ее на травку, болею.

Боря мигом оглядел животину, огладил жесткую головку и вдруг с гортанным рыком крутанул, свалил на первую попавшуюся доску, вдавил колено в живот.

— Ноги держи! — рявкнул Воле и полоснул ножом.

Овца захрипела, забилась, Чигринцев придавил заходившие ноги. Во вздувшемся брюхе перекатилось лениво что-то живое и затихло. Ударила струя жаркой и яркой легочной крови, обрызгала Борису сапоги, но тот упрямо давил коленом, а правой рукой резал, резал и отмахнул-таки голову целиком.

Вспарывая живот, с вызывающей улыбкой обратился к Воле:

— Полюбуем, что внутри?

— Делай как знаешь, — выдавил тот.

— Ага! — Нож рассек плотный голубоватый мешок, медленно стекли из него на пол два непроснувшихся ягненочка: черный и белый. — Пара, — удовлетворенно отметил Борис, — всегда обычно они пару приносят. — Отшвырнул тельца носком сапога в сторону, вынул парящую печень, шмякнул в эмалированный таз. Умело, обыденно принялся отделять нити чистого нутряного сала от кишок. Чувствуя сзади прожигающий взгляд Чигринцева, не без бравады признался: — Я как нож почую в руке — зверею. Надо делать — и все. Сколько я их перепорол, а другие боятся, — презрительно плюнул в закапанное кровью сено.

Притащилась бабка, принесла две бутылки самогону, забрала таз с потрохами.

— Рубите, рубите себе задок, шеину, мне много ль одной нужно — ребрышек разве.

— Куда мне на хер, не хочу, — зло отозвался Борис.

— А мне, а мне, родной мой, — запричитала бабка, — вам это, заради вас, Ванюшке, я мяса, чай, вовсе не ем.

— Давайте я куплю, — вызвался вдруг Чигринцев.

— И хорошо, родный, бери сколько надо.

За истинные копейки ему завернули в мешковину целый задок. Что с ним делать, Воля решительно не знал, да и зачем купил, тоже не понимал — не из жадности, но и никак не из сострадания к бабе-яге.

Часть туши оставили отвисаться в огурцовском хлеву, побрели к старухе.

— Давай! — приказал Боря властно матери, гремя рукомойником, смывая с рук липкую кровь.

— С капусткой? — участливо спросила ведьма.

— Один черт, давай! — Остановить его Воля не решился, даже Ванюшка молчал, во весь зрачок глядя с лавки, прижимая к груди напуганного, вырывающегося котенка.

Два стакана Боря саданул разом.

— Пей, согреешься! — показал на остатки Воле.

Гадкий, маслянистый самогон шибанул в нос, разорвал горло. Воля махнул стопарь; не сказав ни слова, вышел на крыльцо. Вскоре появился Борис, ведомый под руки Ванюшкой.

— Оставьте его тут, пусть проспится, — причитала вдогон бабка.

— Нет уж, доведем, — горько произнес мальчик.

Воля забрал у него отцовское ружье, накинул на плечи рюкзак с бараниной, взял Борю под правую руку. Снег перестал идти. Чавкая сапогами по глине, спотыкаясь, но, слава Богу, нигде не завалившись, довели Бориса до дому. Ветер совсем стих. С голого, поросшего зеленым лишайником клена капала вода. Стреноженная лошадь медленно пила парящую речную воду, низко наклонив с берега голову. От ее губ расходились плавные, мирные круги.

— Отохотились славно! — встретила их Валентина, завалила мужа на кровать и всю злость выместила на сапогах: сдирала их яростно. Отключившийся мужик мотался по постели, больно стукался каждый раз головой о чугунное изголовье.

— На вот, — Чигринцев поставил на стол рюкзак, — он Катю, овцу огурцовскую, зарезал.

Валентина взмахнула руками и, бормоча еще под нос проклятья, принялась развязывать узел.

— Что же, в печке супа наварить. — Знакомая улыбка уже заливала все ее нехитрое, щекастое лицо.

Воля покромсал ей мясо, загрузил излишки в холодильник, отправился к себе, сославшись на усталость.

Тупо пожарил яичницу, схомячил ее со сковородки, не моя посуды, завалился спать — не было еще и семи.

Ночью заглядывала сбоку овечья голова, блестела печальным глазом, зрачок — не круглый, вытянутая щелочка — неотступно следил за Чигринцевым. Катя что-то говорила, трясла губой. За ней, как дух, висел в воздухе опухший Огурец, вместо кружки для милостыни держал в руках грязную галошу и нечленораздельно блеял по-козлиному.

В четыре затопал по лестнице Боря. «Болезнь» вступила в новую стадию. Чигринцев откупорил заначенную бутылку спирта — крупно разлил, махнул стакан чистого, залил из ковшика огонь в глотке и повалился на кровать, нырнул в бездонный, ощеренный кошмарами провал сна.

4

Утром проснулся в половине восьмого. Светало. Небо прояснилось, день обещался быть солнечным. Поля кругом обметало инеем. Клен за окном облетел в одну ночь, лист еще держался на желто-рыжих березах, крепко сидел на ольхе, совсем почти зеленый. Красная черемуха и вовсе не тронутая жирнолистая сирень тихо качались за окном. Мороз прошел понизу — седая, серебряная трава на выгоне, зеленая с белизной по краям дороги, — пока шел за водой, пробил сапогами мокрую дорожку — иней уже оттаивал, блестел слезой; с убеленной, крытой толем крыши катились чистые капли. Валентинин бычок тщательно обхрумкивал траву под телегой — накрытую зелень мороз не тронул.

Над Бориным домом курился дымок, но никого не было видно. Он поспешно сбежал к себе, растопил печь, разогрел на плитке Валентининых оладьев. Есть не хотелось, ночной спирт крепко сидел в теле. Чигринцев заставил себя поклевать немного, выдул большую чашку кофе с молоком. Пока не проснулся Борис, надо было уходить в Пылаиху — чувствовал, что не отвечает теперь за себя.

Покидал в рюкзак еды, заварил в термосе крепкого чаю, нацепил патронташ, ружье, ступил на порог. Солнце стояло высоко — до девяти он все же провозился, — белый покров на поле совсем исчез, только по тенистым местам, особенно под большой фиолетовой ольшиной, тянулся седой клин. Небо, над лесом светлое, чуть выше перетекало в отмытую голубизну. Дышалось легко.

Еловый, настоянный воздух прочистил грудь. Он, кажется, не думал о кладе, но предвкушение необычного забирало все сильнее. Валентина объяснила дорогу, но если бы знать напрямки, можно б было уложиться в пять-шесть километров по болоту — Воля решил не рисковать. Заваленная лесом, давно не езженная дорога с проросшим в колеях березнячком и осинником, с набитой местами звериной тропой хорошо читалась в мешаном лесу. Деловые сосны и ели давно выбрали, лес рос самосевом, заполнял плеши малиной; лишайник, мхи, папоротник натащили сырости и древесной хворобы. Воля шел медленно, вглядываясь, запоминая. Иногда останавливался, доставал манок — свистал рябчику. Глупые петушки бойко откликались, перли напролом с фырканьем крыл, вылетали близко, таращились на незнакомца. Четверых он подстрелил. Нехитрая охота приободрила — предвкушал уже, как испечет рябчика в фольге на угольях.

Иван Андреевич Крылов, большой гурман, по преданию, умер от обжорства, съев в один присест сорок жареных рябчиков. Профессор в те годы, когда еще охотился, отведывая птичку в сметане, обязательно припоминал эту явно преувеличенную легенду.

Так от рябчика к Крылову, от Крылова к Профессору мыслями вернулся в Москву. Сел на поваленное дерево, закурил — вершины, забавляясь, трепал ветерок, слышно падали последние сухие и продрогшие листья. Поход, вся затея были явно авантюрой, но клад мерещился, манил, слепил драгоценными камнями. Тело покрылось вдруг гусиной кожей. Вскочил на ноги, посмотрел на часы — в мечтаньях просидел целых полчаса. Пошел скорее, не глядя уже по сторонам, изредка сверяясь с компасом, засек приблизительное направление Валентининой руки.

Около часу дня открылась поляна. Сперва в деревьях забрезжил просвет, после открылась незалесенная ширь — взгорье, высокие сухие серые травы, отцветший зверобой, иван-чай, лопухи, цепляющийся за ноги репейник. Поникшая, сбитая в колтуны трава все же была высока, холодные брызги мочили штаны, но он не отвернул ботфорты заколенников — рванул вверх, к одиноким деревам, чувствуя, что пришел.

Поле, большое, не круглое, скорее изогнутое широким рукавом, пересекали явные остатки липовой аллеи. Дуплистые, полузасохшие дерева достаивали век. От деревни не осталось и следа, только густо растущий пятнами бурьян да редко торчащий кое-где кирпич выстраивали в уме улицу. Прошел огородами, краем, подмечая, ощупывая глазом, ища церковь, но наткнулся на нее неожиданно, завернув за изгиб рукава.

Совсем утонув в ивах и голоруких кленах, она стояла страшная, пустынноокая, красный добротный кирпич выкрошился в местах, где годами стекала вода. Колоколенка, правда, была крыта ржавым железом, даже крест на ней, завалившийся вбок, еще держался, но кровля трапезной ухнула внутрь — черные ребра стропил хаотично торчали наружу. Сам храм, лишенный креста, упирался полой луковкой в небо, казалось, свод над ним скоро сомкнется, так близко разрослись подступившие сорные клены. Рыжие листья шуршали под ногой.

Чигринцев жадно вздохнул, замер напуганно. Понятно стало, почему местные не любили Пылаиху: пронзительное, продуваемое уныние, даже теплое солнце горело тоскливо.

Зашел в храм: битый кирпич, до единой растащенные плиты пола, развалившаяся, осевшая трупом печка в углу, зачем-то замазанный, грязный дымоход. Вторая печь — симметричная, еще читалась, стены кое-как выстояли. Шелушащаяся масляная живопись по стенам, жирнотелые ангелочки, смутные лики, разоренный под корень алтарь. Голубиный помет горками, какая-то бочка солярки, обязательная и всегда драная, липкая фуфайка. Постучал по стене ладошкой: глухой звук, тихий шелест сползающей штукатурки.

За церковью тянулся погост, точнее, то, что когда-то было погостом; поваленные, заросшие, прогнившие кресты, с трудом читаемые надписи: Лопухова, Серюкин, Мельниковы, Грачева и какой-то Сердценюк, похоже, из хохлов, какой-то горемыка, скончавшийся вдали от привычного теплого солнца в пятьдесят девятом. Две-три могилы поновее, сооруженные в конце семидесятых, еще удерживали оградки, надписи читались четко, видно, подкрасили в этом году на Троицу. Верушка и Женя поставили-таки крест маме Капитолине Геннадьевне Правдолюбовой. Даже пластмассовые цветы тут не совсем полиняли от снегов и воды — кто-то сюда захаживал.

Дербетевского кирпичного склепа найти не смог. Ни следа, ни зацепки — как сквозь землю провалился. Разбил территорию на мысленные квадраты, дотошно прочесал, ряд за рядом, начиная от церковных стен, где скорей бы и лежать владельцам деревни. Ковырял заостренной палкой не то что бугорок, даже явные кочки, но нет — истаял бесследно. Почему-то был уверен, что сокровище лежит в могиле, где б ему еще и быть? Впрочем, где угодно, места хватало.

Углубился в лес за кладбищем, странный лес, из непонятных деревьев — толстокорых, сухоруких, похоже, насаженных планомерно, и не скоро понял, по уцелевшим случайно листочкам, узким, выродившимся, догадался, что стоит в остатках яблоневого сада, сомкнувшегося, сплотившегося с близким лесом. Поискал гнилых яблок, но не нашел — деревья хоть и жили пока, но давно не плодоносили, темень и сырость выхолостили стволы. В некоторых заметны были затекшие, полузаросшие шляпки кованых гвоздей — дабы яблоня тянула из них недостающее железо.

Как в сказочном сне, бродил по странному саду, тупо уже соображая, упершись лицом в землю, — все искал, как потерявшая след гончая. Ноги сами вывели к заросшему фундаменту — остаткам барского дома. Кирпич на печи растащили вплоть до валунов, как выгрызли со злобы. Ясно почему, раз повидав, князь не стремился сюда снова.

За остатками дома, в вовсе уж тоскливой дурнине — бузина, черемуха, больная ольха — заросшие, с опасной болотной ржавой водой прочлись два друг за другом следующих пруда, некогда строго прямоугольных. Плюнуть хотелось в лениво пузырящуюся жижу или садануть истерично из обоих стволов, чтоб хоть дробь вспенила застоявшуюся воду.

Стало ясно: искать здесь нечего. Поникший, раздавленный, побрел назад к церкви. Страшно хотелось есть. Сложил костер под большой елью на месте старого кострища — видно, когда-то здесь ночевали охотники, — ощипал рябчика, завернул в фольгу, закопал поглубже в самый жар. Пока тот готовился, кидал в рот оладью за оладьей, запивал чаем из термоса. Давно пора было встать и идти назад, стрелка часов подбиралась к пяти, но не было сил, накатила апатия. Ветер погиб окончательно, солнце клонилось к лесу, маленькое и неяркое. Он слушал тишину. Ни птиц, ни зверя, никого кругом, только остов церкви, к которой как-то незаметно привык глаз — различал уже простую кирпичную отделку: расходящиеся сарафаном наличники окон, стекающие полотенца подоконников, волнистые, в кресты складывающиеся железные решетки.

Подоспел рябчик. Рвал зубами сочное белое мясо. Даже поленья в костре не стреляли — зависла странная тишина.

Тут-то все и случилось.

Неслышно из высокой травы явилась собака — черный кобель с завитым хвостом, на черной шерсти ясно читалось белое пятно на горле. Тяжелая лапа ступала неслышно, казалось, собака плывет над землей. Медленно, как иноходца, чуть оттягивая в сторону, пронесло ее метрах в тридцати от костра. Уши стояли торчком. Более всего пугало отрешенное, повернутое к нему лицо — остренькое, не лаячье, неподвижный блестящий нос, седые, торчащие в стороны волосинки усов и неподвижные, горящие глаза.

Лоб разом покрылся холодными бисеринками пота, раскрывшиеся ноздри впитывали сладковатый запах ужаса, по позвоночнику потекла липкая, горячая струйка. Чигринцев инстинктивно схватил ружье, трясущейся рукой загнал в стволы пули, завопил на пределе голосовых связок: «Вон, вон, пошел, гад, вон!» — выцелил пса, но тот и глазом не моргнул, застыл метрах в пятидесяти, хладнокровно следил за его истерикой. Ружье ходило ходуном в руках, он едва унял дрожь и, продолжая орать, саданул дуплетом. Собака стриганула ушами и… исчезла. Мгновенно рванул на плечо рюкзак, заозирался. Никого.

Вдруг сбоку из кустов явственно человеческий гнусавый голос произнес:

— Брось ружье, счумел, что ли? — Голос был немолодой, какой-то отчетливо гадкий и мелкий, если можно так выразиться.

— Кто? Кто? Где? — Воля утратил разум окончательно.

В кустах затрещало, и на поляну вынесло невысокого мужичка, а скорее, дедку, седого и небритого. Щербатый мелкозубый рот искажен злой гримасой, лицо перекошено, один глаз прищурен, другой — вовсе закрыт. В руке — длиннющая курковая одностволка.

Доли секунды они глядели друг на друга, целя ствол в ствол, пока Воля не сообразил, что его ружье пусто. Тогда он закричал, боком скатился в кусты и побежал, не чуя ног.

Он спасался от наважденья, от того, что подсознательно ожидал целый день, и все бежал и бежал, пока ноги сами собой не подкосились. Рухнул на мокрую кочку, спешно перевернулся на спину навстречу возможной погоне, перезарядил ружье — сердце готово было выскочить из груди.

5

Он очнулся, когда почувствовал холод земли — лежал, видно, долго, — тело промерзло и окоченело, зубы стучали не от одного испуга. Озираясь, не выпуская из рук ружья, приподнялся, расправил затекшие плечи, поприседал, разгоняя кровь. Тут только заметил, что в левом кулаке накрепко зажата бабкина чесночина с душистой травкой, которую не помнил, как и достал из кармана. Застыдившись, сунул ее назад, но на всякий случай не застегнул пуговицу. Кругом стояло скупое болото: желто-серые кочки, покрытые темной клюквой, редкие, чахлые сосенки, погибшие, с поломанными верхушками, трухлявые березки. Остро пах болотный багульник.

Надвигались сумерки, солнце село, над высоким и черным лесом опасно горели облака. Он не представлял себе, где находится, компас куда-то затерялся, и это пугало больше всего. Правда, выбираться сейчас домой Чигринцев бы не отважился даже и с компасом, оставалось — ночевать здесь.

Закинув ружье на спину, ломал и оттаскивал гнилые березы — устроил из них лежанку, навалив сверху гору сухой травы. Разжег костер. Работал лихорадочно и быстро, стараясь успеть дотемна, временами замирал, вслушивался, но тишина пала полная. К счастью, выкатила на небо большая щедрая луна. С окраин болота потянуло могильной сыростью, собирался туман. Воля расположился на самом высоком месте — сюда, как в волшебный очерченный круг, не дотянулись его густые щупальца. В низине закачалась бестелесная простыня, но крепчающий мороз выстудил землю, прогнал призраки прочь. Силуэты деревьев на лунном свету читались ясно: стерегущие и настороженные одновременно.

Дров натаскал с испугу много — должно было хватить с избытком. Ночь разом набрала глубину, созвездия начали медленный обход небосклона, Луна унеслась ввысь, ярко залила окрестности печальным, но и спасительным светом. Втайне он молил провидение, чтобы не набежали тучи. Слышно стало далеко: где-то лопнет ветка, где-то как будто вздохнет нечто или некто.

Огонь проел во мху ямку, костер горел недымно, и пока он сидел к нему близко, резиновые сапоги невыносимо накалялись, но стоило чуть прилечь, как холод гнал к спасительному теплу. Пространство сжалось до освещаемой точки. Чигринцев постепенно успокаивался — живое пламя обогревало и напуганную душу. Но все же нет-нет да и бросал взгляды по сторонам — сколько раз ночевавший в лесу, не ожидал, что испытает подобный страх. Не верил в бредни, но так неожиданно выплыла собака и призрак «шалого князя» за ней, что поневоле лезла в голову чушь — ждал, когда же полетит в огненном колесе профессорская ведьма. Вспоминалась щебетовская колдунья — упрек, какое-то особое знание в ее взоре нагоняли тоску. Время от времени суеверно ощупывал оберег и тут же ругал себя, уговаривал. Какой, к бесу, призрак — охотник, забрел охотник, в глухом лесу должен был стоять лось, кабаны, а что одностволка, так многие старики за качество боя предпочитают их современным ружьям.

Не шел только из головы пес и напророченное белое пятно у горла…

Хотелось схватить из костра головню и, чертя в черноте рассыпающиеся огневые круги, бежать, гнать прочь наваждение.

И тут где-то близко, казалось, оттуда, откуда сбежал, завыл волк. Громко, на одной рыдающей ноте. Сперва опробовал голос, затем все сильнее, по нарастающей: «О-о-оу-у-воу-у-оу!..» Плач подавил тишину, шел снизу, из глубины, и рвался ввысь к безликой бляшке луны. Он накрывал пространство, не оставляя пути к спасенью. Кровь застыла в жилах, руки впились в заряженное картечью ружье. Волка никогда прежде не слышал, но узнал его тут же. Сжался, ожидал нападения, искал атакующих глаз, а их не было. Вой оборвался. Тут же потянул другой голос, более сильный, и третий вступил — самый тонкий, ползущий, кажется, по самой земле.

Песнь обрела хоровую мощь. Стая плакала и плакала, то замирая, то, почерпнув новых сил, расходилась во всю ширь глоток — их вела древняя сила, ушедшая вслед за мифической мерей под землю.

Вдруг он почувствовал: страх оставил, исчез совершенно — красота и мощь покорили, он смирился с волчьим страданием, как будто понял, о чем они поют — о чем-то жестком и красивом.

Вой оборвался посередь ноты, как в пропасть канул. Костер почти прогорел. Воля ощутил зверский холод — тело выстудил голос полночного леса. Навалил гору дров и, когда пламя поднялось высоко, а искры заплясали в небе, повалился ничком на лежанку. Веки налились свинцом, где-то глубоко сидело осознанье нелепой, но великой победы, и казалось, тихие, но крепкие крыла колеблют теплый воздух, охраняют надежно и верно. Он спокойно заснул, обнимая явно не нужное теперь ружье.

6

И приснился Чигринцеву сон. Будто бы он покупает в фешенебельном турагентстве билет в рекламируемое по всей Москве путешествие. Над лакированной современной дверью развевается флажок, похожий на знак бензиновой фирмы «Нефто-Аджипп» — шестиногая собака-зверь с подъятой дыбом холкой, оскаленным, клыкастым ртом, далеко высунутым, кровавым языком. Собака черна как уголь, на шее — белое пятно, четыре задние ноги почему-то бегут коленками вперед.

Специальный возница сажает его в причудливый экипаж — помятый и побитый джип «Чероки», у которого автогеном снесена крыша. На капоте — приваренное железное седло — место разодетого в национальный костюм с лихим поясом поверх шитого кафтана бородатого молчаливого кучера. На нем казацкая фуражка, брюки с лампасами, до зеркального блеска надраенные сапоги и неизвестная жестяная медаль на груди. На спине, в обметанном оранжевой ниткой овале, — знак неведомого зверя. К повозке пристегнут здоровенный черный конь, под дугой которого противно колотится, но не звенит колокольчик в виде маленького жестяного самоварчика.

Свистит кнут, лошадь рвет с места, пейзаж по бокам тотчас сливается в одну линию. Так скачут недолго, лошадь переходит на рысь, вскоре и вовсе встает, тычется носом в черно-белый шлагбаум посреди накатанной лесной дороги. Из сторожек выходят молодые нахальные мафики в коже и спортивных брюках. На груди — фирменные бляхи со зверем, за спиной — маленькие модернизированные автоматы Калашникова. Нехотя проверяют билет. Убедившись, что все в порядке, компостируют картонку ручным дыроколом, меняют хамскую улыбочку на угодливую: «Пожалуйста, вам дальше, но уже пешком».

Воля недолго идет по дороге. Перед ним раскрывается огромное поле с деревней на высокой горе. Дома стоят пустые, с распахнутыми дверями, лишь двое ребятишек пускают в луже кораблик.

— А где все? — спрашивает их Чигринцев.

— Там, — печально машут рукой мальчишки, указуя куда-то в середину пустого села.

На улице все так же мертво, лишь у длинного барака лежит мертвецки пьяная баба. Воет ветер, холодно. Зачем-то он решает затащить ее внутрь, берет под мышки и тянет.

Все двери закрыты. Он открывает первую попавшуюся — у телевизора собралось женское население: старухи, бабы средних лет, две или три случайные молодухи смотрят мексиканский сериал. Руки их при этом безустанно снуют, выполняют обычную домашнюю работу: кто сечет в деревянной кадке капусту, кто чистит на зиму чеснок, кто что-то пришивает, одна, почти девочка, кормит грудью щетинистого поросенка. Разом поворачиваются к нему милые, полные добра и заботы глаза. «Чего вам?» — долетает откуда-то вопрос.

— Да тут, не застудилась бы, — бросает в смущении Воля.

Немедленно, как по сговору, одна половина начинает поливать пьяницу матом и истошной руганью, другая, печально кивая головами, жалеет: «И-и-эх, касаточка, дошла без мужика, ведь вот она, доля». Но разлеживаться в коридоре бабе не дают, поднимают бережно, причем и ругающие и сострадающие, несут в соседнюю комнату. Там тесно сдвинутые койки, жарко натопленная печь. На койках, вповал, неестественно вскинув вверх ноги, откатив челюсти, открыв в храпе рты, отсыпаются обессилевшие, истощавшие коровенки.

— Клади, клади на кровать, — суетливым шепотом командует старшая, цыкает на подружек: — Тише, пусть чадушки отоспятся.

Насмотревшись вдосталь, Воля идет дальше. Странно, теперь он замечает, что нигде не видно техники, даже ржавого колеса или шестеренки, улицы как специально почистили от привычного металлолома. Тишина.

Наконец он выходит на машинный двор колхоза — здесь необычная картина: горами свален железный утиль, но свален осмысленно, отсортирован — бороны к боронам, плуги к плугам и так далее, трактора и комбайны стоят поодаль, в них копошатся какие-то редкие мужики. Бьют кувалдами по телам машин, корежат ломами моторы, устало сносят в больших берестяных коробах железки в сельсоветскую избу. Над ней полощется непонятный зеленый флаг с грубо намалеванной белой овцой посредине. Над главным входом на красном кумаче лозунг: «За нашу и вашу Катю!»

За длинным столом сидит все мужское население. Сидят, видно, долго — табачный дым густо колеблется под потолком. На председательском месте унылый Огурец. Рядом с ним нечто среднее между трибуной партийного оратора и епископским креслом — выпиленные лобзиком ветви, какие-то колючие цветочки украшают его, мягкая, чуть ли не шелковая, малиновая подушка. На ней, застыв как изваяние, — большой, но худющий черный пес с белым горлом. Усы и когти на лапах любовно окрашены могильной алюминиевой пудрой, перед ним миска со сладкой рисовой кутьей. Пес не глядит ни на кого в отдельности, но ясно, что пасет каждого, — весь облик его полон значимости и злобы. В руке Огурца — коленвал от председательского «уазика», руки по локоть вымазаны машинным маслом.

— Отведай, Владыко, — произносит он со страхом, почти не глядя на Оборотня, и, когда тот обмакивает нос в кутье, с облегчением бросает в залу: — Ну, ешьте, братцы, ешьте, родные мои. — Печально подносит к беззубому рту железную моталыжку, с усилием сжимает челюсти, на удивление легко оторвав кусок, принимается скорбно жевать.

Все молча следуют его примеру: кто-то впивается со стоном в коричневую шестерню, кто-то, откинув голову назад, аккуратно опускает в рот промазанную, легко складывающуюся в звеньях цепь. Один вовсе тщедушный дедка черпает из алюминиевой миски гайки, бросает в рот и, уставясь на соседа слепым глазом, жует, жует, жует.

Вошедшего Чигринцева радушно усаживают за стол, наливают кружку солярки, пододвигают миску с накрошенным зубилом глушителем «Белорусца».

— Давай с нами, не стесняйся, тут все запросто, — приглашает длинный усатый парень. — Я когда буровиком работал, они нас мучили, а теперь мы их поедаем.

Отказаться невозможно. Воля берет губами кусок ржавой трубы. Кусок оказывается вполне съедобным, только слишком жёсток.

Время от времени кто-то произносит в пустоту здравицу, навроде: «За бедную Катю!» или «За Катино счастье!» Сдвигаются кружки, стаканы, ходят поршнем почерневшие, мазутные кадыки, солярка и машинное масло, несмотря на жуткую вонь, проливаются в желудки. Важно только сперва удержать, успеть занюхать хоть винтиком, хоть ржавым гвоздочком, хоть мелко нарезанным ломтем тракторной шины.

— По какому случаю праздник? — решается наконец спросить соседа Воля.

Пес на своем возвышении вдруг, весь ощетинившись, подается вперед, пронзительно буравит чужака горящим кровавым глазом. Все сообщество по его команде немедленно вскакивает, с нескрываемой угрозой, тяжело дыша, смотрит на пришельца.

— А ты думаешь небось, мы тут одни дурни собрались? — зло, с грубым вызовом откликается немолодой сосед.

— Да нет, мужики, вы не поняли, я по-доброму спросил, не понимаю же, — бормочет в оправданье Чигринцев.

Пес фыркает, лениво опускает нос в миску с кутьей.

— A-а… — тянут со всех сторон, — если по-доброму, другое дело, так ведь Первый Вторник на неделе! — Лица оттаивают, к нему тянутся дружеские руки, его хлопают по плечу, ощупывают, осматривают городскую одежду. Оборотень лапой отталкивает миску, она катится по полу, рис с изюмом веером летит под ноги собравшимся. Нехотя, вальяжно гадкая собака проходит по зале, ныряет в дверь.

— Охота! Охота! Владыко желает, повеселите, ребятушки! — блеет Огурец со своего места.

— Пойдем, пойдем, на охоту сведу, — срывается вдруг один старичок. — Охота тут знатная.

— Давай! Вали, мужики! — ревет застолье. Все высыпают на двор, вооруженные старыми охотничьими ружьями. Огурец раздает картечные патроны, расставляет по номерам в кустах около похеренной одноколейки, идущей за сельскими огородами. Собака заняла привычное, отведенное, видно, ей место — высокий столбушок с крышей — нечто среднее между конурой и скворечником. Мужики стараются не глядеть в ее сторону, на лицах их появляется отрешенное выражение.

— Тихо, мужики, счас погонят, — предупреждает Огурец, слюнявит палец, многозначительно выставляет над головой. — Западный, матерый! — поясняет непонятно. Оборотень на столбушке начинает тоскливо подвывать.

— Ишь, — комментирует кто-то, — «Экстру» учуял, ихне дело, им надо ее.

— Как же — Владыко… — добавляет смущенно голос. Мужики зачем-то снимают шапки, суют их за отвороты пиджаков, ватников, тулупов. Лица смазанными пятнами белеют на ветру.

— Егерь-то, егерь, не опасно? — спрашивает молодой совсем, первый раз, видно, допущенный, сивый парень.

— Егерей теперь по херу мешалкой, как нас, родный мой, — отвечает ему запростецки толстенький и добродушный в пиджачишке и галстуке селедкой.

— Глава наш, местной администрации хозяин, — шепотом сообщают Воле, — сперва не хотел идти, но упросили — третью неделю с нами гуляет.

Из-за леса раздается сиплый гудок. В черном дыму появляется допотопная дрезина. На длинном тросе за ней, на платформе, новенький шестисотый «мерседес».

— Во немец сработал!

— Не по нам сделано!

— Господская штучка, видно сразу!

— А мощь, мощь, как у секача, я прошлый раз весь патронташ рассадил, пока его уговорили!

— Сказывают, рамная машина, и расход у ей — хоть до Москвы без остановки!

— Ты и завернешь, без остановки, а цилиндров-то двенадцать горшков, жрет, что твой комбайн.

Влекомая дрезиной, платформа медленно приближается, на дальних номерах начинают постреливать. Собака воет все сильнее, тоскливый и злой вой ее продолжается всю недолгую охоту. Брызгами летит стекло, блестящие бока покрываются рваными ранами.

— На убой крепок, под низ, под низ наподдай! — летят над цепью советы.

— А говорил — рамный! — с хохотом перезаряжая ружье, кричит сивый парень, посылая вдогон изрешеченному остову заряд картечи.

Наконец чей-то мастерский выстрел сбивает покореженную машину с платформы. Пес махом слетает с командной высоты, исчезает в овраге за насыпью, где упал «мерседес». В наступившей тишине слышно его урчанье, в воздух взлетают поролон, резиновые коврики, куски обшивки сидений. Наконец и там все затихает.

— Напиться ему надо, — скупо комментируют происходящее. Мужики вытирают со лба пот, надевают шапки, сдают оружие специальным собирающим из молодежи.

— По клюкву! По клюкву, родные мои! — раздается блеющий голос Огурца. Откуда-то сбоку выныривает черный упырь, замирает, как лагерная тварь на краю колонны. От него противно несет бензином.

Все выходят на вспаханное поле. Появляются молодые, что собирали ружья, несут тяжелые короба с клюквой, раздают всем пригоршнями спелую красную ягоду в специальные туески.

— Давай! А и мать ее яти! А жалко, что ль? — кричат, подогревая себя со всех сторон.

— Жалко, родные, очень жалко, но надо Владыку потешить, — блеет Огурец и, дико взвизгнув, принимается расшвыривать клюкву вокруг себя.

Все следуют его примеру.

— А теперь вприсядку, родные мои, за меня постарайтесь, болею же, артрит замучил, — не унимается Огурец.

Разошедшихся мужиков не надо уже и упрашивать — начинается дикий пляс. Красные брызги летят во все стороны, пачкают одежду, лица, руки.

— Эх, за Катю, да за Катю, да за Катю-Катю-Катю! — выпевают мужики в остервенении, давят чавкающую землю. Молодые все подсыпают и подсыпают под ноги, пока поле не превращается в сплошной кровавый кисель. Жуткая собака следует сзади процессии, носом подгоняет отстающих, теснит их к дальнему лесу. Чигринцев стоит, где застыл, возле кромки поля, смотрит.

Вдруг откуда ни возьмись на поле высыпает разношерстная собачья свадьба. Бобики, Лихаи, Дозоры, Громы, шавки без роду-племени, нечесаные, в репьях, уродливоногие, кривобокие, преследуют зажимающую хвостом зад маленькую, утомленную сучку. Стая трехает по липкому клюквенному полю, кружит, время от времени собаки меняются в цепи местами, порыкивают на конкурентов, но не отводят нацеленных носов от заветной, славно пахнущей заводилы. Наконец утомленная сучка ложится, собаки пристраиваются рядом, радостно щерят рты, с распаренных языков капает теплая тягучая слюна.

Черный кобель, гонящий по лесу стадо мужиков, останавливается, нервно тянет носом воздух. Оборачивается, подмечает свадебный кортеж. Вмиг с него слетает вся осанистость, на глазах он превращается в обыкновенного драного кобеля. Все мигом забыв, мчит через поле к своим.

Его встречают предупреждающим рыком, и он покорно занимает место где-то в хвосте кавалькады, нетерпеливо скулит, обнюхивая зад выродившемуся полуболонистому ублюдку. Тот, как заведено, не обращает внимания на заднего, дрожит всем телом, морщинистой шеей тянется вперед. Прилегшая было сука встает, семенит куда-то прочь. Вся процессия следует за ней и скоро исчезает в ближайшем овраге. Черный кобель с белым горлом, скуля и повизгивая от нетерпения, догоняет их вприпрыжку.

Чигринцев остался один, приплясывающие мужики почти слились с лесом. Почему-то страшно обернуться назад. Наконец, сделав над собой усилие, оборачивается. Весь деревенский скот собрался сзади, смотрит сквозь него укоризненно, жует молчаливую жвачку, блестит глупыми печальными зрачками. За ним, у самой околицы, стоят красивые и разные женщины в чистых праздничных одеждах. Они машут исчезающим мужичкам белоснежными платочками. Некоторые умильно плачут, некоторые ласково и робко улыбаются, некоторые сосредоточенны, слегка отрешенны, как на старых довоенных фотографиях.

7

Чуть начало светать, Воля был на ногах. Часа два, что проспал у костра, не прибавили сил — тело ломило, голова соображала туго. На счастье, нашелся в кармашке рюкзака компас. Оглядел место невольного заточения — болото как болото: длинное, сухое, издалека, из низины, крякали утки, там, всего скорей, была лужа или ямина. Разворошил догорающие уголья, пошел по стрелке к неблизкому просыпающемуся лесу.

Часа полтора брел, сверяясь с компасом, и легко вышел на знакомое ячменное поле — отсюда до Бобров было рукой подать. Выходит, ночевал он в Падушевском болоте, где когда-то повесился «шалый князь», где Профессор с Верой Анисимовной наблюдали летающую на огненном колесе ведьму.

Дома затопил печку, завалился спать. Сквозь сон слышал, как топал в сенях Борис, что-то спрашивал, интересовался, наверное, походом, но в ответ промычал нечленораздельно — отсыпался за все сполна.

Разбудил стук в дверь, вежливый, но настойчивый. Присел на кровати, крикнул:

— Входи, кто там!

На пороге нарисовался вчерашний дедка, робко вытер о половик домашние валенки без галош.

— Можно?

— Входи, входи. — Еще не отойдя ото сна, не веря яви, Чигринцев тупо глядел на него.

— Ну, горе-охотник, признал? Пора и знакомиться… — На морщинистом, вполне миролюбивом личике застыла хитрая улыбка.

Воля вскочил, протянул руку.

— Дядя Ваня, или Иван Ильич, как хочешь. Что ты счумел вчера, чуть Волка моего не угрохал? — Покряхтывая, присел на табурет, дежурная улыбочка не сходила с лица.

— Не знаю, не знаю, дядя Ваня, пригрезилось, извини.

Чтобы скрыть неловкость, вышел в сени, схватил бутыль со спиртом, вполовину уговоренную Борей, внес в избу.

— Давай за знакомство, только пожрать не готовил.

— Угощаешь, ну-ну, — протянул знакомым гнусавым голосом сосед. — Я и думал: зайду, прознаю. А как ты сиганул-то. — Он прищурился, зашелся мелким, противным смехом. — Как сиганул, я кричал, кричал — куда там. Ночевал, что ль, в лесу?

— Ага, — смущенно подтвердил Чигринцев.

— Ну, айда ко мне, сварганим поесть, всякого добра ведь море. Пока сын не приехал, я бобылем живу, много ли надо. А за спирт — спасибо, не откажусь никогда и еще и отблагодарю. Иван Ильич, верь, в долгу не останется, не Бося-нищета. — Он презрительно поглядел в сторону Валентининого дома.

Перешли овраг. За домом в заулке забрехали сидящие на цепи две матерые лайки. В одном кобеле Воля признал своего хорошего знакомого.

— А я ходил поглядеть, в Пылаихе же лось, кабан вечно стоят, — как будто Воля специально спрашивал, пояснил Чекист, многозначительно уставясь на Чигринцева. — Тоже небось, а иначе что там искать?

— Хотел, да без собаки — пустое дело, — соврал Чигринцев.

— Погоди, скоро сын приедет, настреляетесь, ему только лес и нужен, я-то уже не тот.

Воля вспомнил про оставшихся рябчиков, принес их. Пока варился бульон, Чекист показал свое хозяйство: большую избу на две комнаты, высокую, вместительную баню, сарай с инструментами, дровник. Откровенно бахвалился, напирал, что у горе-Боси, как звал соседа, никогда ничего под рукой не найти. И правда, все здесь подчинено было воинскому порядку, лежало на отведенных местах.

Сели за стол, дважды опорожнили стопки. Ивана Ильича быстро забрало: маленький, сухой, верткий как угорь, на водку был он не сильно крепок, как и полагается пьянице со стажем, но до выпивки жаден — не пропускал: чем больше пил, тем больше бахвалился. Кинул пробный шар, сообщил горделивым шепотом, что служил на Дальнем Востоке в НКВД. Видя, что Воля готов слушать, пошел травить байки. Сначала охотничьи. Где и кого только не пострелял: гусей бил на Ямале — полуторкой вывозили, на медведя ходил, как в магазин за пряником. География его путешествий разрасталась пропорционально падающему уровню в бутылке. Всю страну пасло его недреманное око.

— Через осведомителей, все через осведомителей — у меня на приисках целая сеть была — все знал, муха не пролетит, — склоняясь ближе к Воле, шептал Чекист.

— А чего бояться-то?

— Как чего? Взрывчатка всех видов и сортов у них — диверсии знаешь какие устраивали. Не знаешь? — Презрительно дергалось веко. — Что вы о той жизни вообще знаете, молодежь необстрелянная!

Воля вежливо слушал. Старик, а видно теперь было, что Иван Ильич вполне старик пенсионер, дошедший здесь от одиночества, спешил выговориться удачному, слушающему собеседнику. Все разрастались и разрастались его деяния — повидал он и правда немало, но не сообщал деталей, как делает всегда очевидец, сыпал и сыпал случаями, историйками, героическими побасенками, накопленными за прожитую жизнь. Выяснилось мимоходом, что он не воевал, точнее, воевал на невидимом фронте, как горделиво и трафаретно обозначил свою службу.

Людей Иван Ильич в целом презирал. Всю жизнь, всегда и везде так же презирали его за опасные энкавэдэшные погоны. Местные: алеуты, эскимосы (иногда это были ненцы, буряты), тут, кстати, была рассказана история, как ездил с ними через океан на санях за водкой в Америку, — так вот, любые местные аборигены были нелюди, получеловеки, мужики — для подай-принеси, бабы — скоротать ночь, «косоглазая подстилка». Охраняемые зеки — вовсе сволочь, враги народа («Не смотри, что сейчас говорят, мне верь, как крысы жили!»). Только сытое начальство — кубари да шпалы — впересыпку имена вплоть до крупнейших начальников, — тут стелился, угодливо вертел личиком, что штабной шакал, скалил щербатые, стесанные зубки, по раз навсегда усвоенной привычке угождать на всякий случай, даже в разговоре.

Странно, чем больше говорил, тем больше открывался заброшенный мужик, потерявший по собственной спеси семью (и, судя по сказкам, не одну), иначе как «коброй» свою сегодняшнюю московскую супругу не называл.

Незаметно Воля выведал причину ссоры с Борисом.

— Убили мы лося на той стороне реки, в бору, — с удовольствием начал Чекист. — Попросили лодку перевезти. Дал. Ну не замыли кровь, да он и подглядел, обязательно подглядел. Пришел к дому, кричит: «Я вот фотоаппаратом здесь и здесь свидетельства представлю!» Чего орать? Надо мяса — попроси, дерьма-пирога, дал бы я ему за лодку брюшины, псу. А фотоаппарат у него сто лет в обед не работает, подобрал на свалке, я знаю. Зло взяло, схватил топор, попер на него и убил бы, сын насилу оттащил. Так Бося, веришь, отбежал, походил-походил стороной, вернулся, сел на крылечко и поет: «Ильич, а Ильич, налей стопку поправиться». Змей, босяк, кроме как плотничать в жизни ничего не может, они тут все с топором в руке родятся! Хозяйство пропил, ненавижу! Крестьянин? Хрена! Пес лагерный, я их навидался! Душил гадов и буду, пока руки цапают! — Он даже задохнулся от злобы, долго перхал, кряхтел, вертел в пальцах папиросину, потом закурил, замолчал, опечаленно уставился в стол.

— Ты вот художник, рисуешь, значит? — спросил вдруг как-то робко, но уже и сам завелся, распалил себя. — А писателей небось знаешь столичных? В «Огоньке» читал «Саночки» — Жженов накрутил, как ему чекист жизнь спас, читал?

— Читал, — признался Воля.

— Как на санках его, доходягу, вез пятнадцать верст по тайге за посылкой. Так он какое имя поставил? Не помнишь? Я помню! Наврал, это ж я и был — Иван Ильич Баринков моя фамилия. Меня боялись, все боялись, а он…

— Что, и про саночки тоже приплел?

Они и не заметили, как в дверь вошел высокий худой парень с тяжелым рюкзаком за плечами. Мелкие черты лица выдавали семейное сходство.

— Распелся, петух, он тебе не то еще напоет. Как в Америку за водкой ездил, поведал? — Презрительно глядя на отца, парень снял тяжелый рюкзак.

Иван Ильич съежился на стуле, напружинился, выждал мгновение и тут же уже и заорал, громко, не давая вставить слово:

— Ах ты, гад ползучий, тебе отец дом построил, тебе все, а ты, ты… — Но не хватило либо аргументов, либо воздуху, закашлялся, а после еще артистично давился, жал слезу из глаз, махал руками.

Парень шагнул к столу, назвался Григорием. Воля налил ему оставшегося супа.

Пропустили по стопке. В глазах пришедшего плясал веселый огонек.

— И каким званием он себя наградил?

— Капитан.

— Капитан! А почему не майор? Всю жизнь в старшинах проходил, под пенсию звездочку кинули. Он же мент, участковым в Пушкино работал, знаешь, под Москвой. Одно слава Богу — бросил нас с мамкой, когда я на ноги уже встал. Пошел по бабам. Теперь в Москве с завскладом связался — она его и кормит.

— Не кормит, Гриша, не кормит, — печально протянул Ильич. Он уже лежал грудью на столе, закрыв глаза руками, изображал пьяного или действительно дошел до кондиции.

— Ладно, вали спать, охотник хренов, небось нарассказал тебе, а сам белки в последние годы не добыл, пьянь ментовская.

— Как же ты, как же ты отца родного… — плаксиво загундосил Ильич и вдруг встрепенулся, махнул стопарь, поглядел на Волю тяжело, пристально. — Ты, парень, верь, Сталин был настоящий батька, не то что нынешние, да! — Выпучил глазищи, откатил губу — форменный упырь.

Тут Воля не выдержал, взорвался, чуя за спиной Гришину подмогу:

— Ты, Иван Ильич, меня в доме принимаешь — ладно. Хочешь жить по-соседски, пой что угодно, но про этого вампира нам с тобой не сговориться. Для меня он убийца и злодей, запомни. И чтоб больше я не слышал — договорились?

— Во-во, — поддержал Гриша, — вспомни, как женские бараки охранял, а не Жженова, не Жженова. Мужской лагерь, мать рассказывала, рядом был. Иди, гад, спать!

Иван Ильич откинулся на спинку стула — лицо его выражало неподдельное страдание.

— Не понять вам, щенки, щенки молочные, не понять ни-ка-ак! — провыл он. — Трагедия! — вдруг объявил театрально, взмахнул руками и, потеряв равновесие, грохнулся навзничь на пол, назад, вместе со стулом.

— Последний акт сыгран! — резюмировал Григорий, таща отца в спальню. Тот сонно мычал оттуда: «Прости, прости, прости», — поворочался на диване и скоро затих.

Для приличия посидели еще с четверть часа. Договорились ходить в лес вдвоем, расставались как давно знакомые. Ночь стояла темная и звездная. Заметно потеплело.

— Теперь так и будет, скачками, но морозец свое возьмет, — весело потягиваясь, сказал вслед Чигринцеву Григорий, постоял на крылечке и убежал в дом готовить пищу вкрай оголодавшим собакам. По всему выходило — настоящий охотник появился в Бобрах только теперь. Что же понесло Чекиста в Пылаиху? Охотился? Охотился, только не за зверем — следил за новым подозрительным соседом, привычка того требовала.

8

Рано утром, на рассвете, Чекист постучался в дверь. Проклиная в душе нового нахлебника, Воля скинул крюк с петли, нырнул назад под одеяло.

— Под кроватью поищи, должна там последняя литровка остаться, — приказал, не скрывая презрения, грубым, сонным голосом.

— Нет, Владимир, не так ставишь вопрос. — Ильич шагнул к столу, победоносно припечатал скатерть бутылкой, как гербовой печатью сельсоветский писарь, громко и со значением. — Долго спишь, я в былые годы к этим часам уже всю тайгу оббегаю. На вот — Ильич на чужие не пьет. Поднимай мослы, лень московская.

— Оставь меня, и быстро, дай спать! — отрезал Воля на повышенных.

— Не хочешь? Я к Босиной матери затемно сбегал — пей, или презираешь общение? — Голос его дрожал от обиды.

— Ильич, иди с Богом, дай выспаться. Зашел, спасибо, но мне не надо, — уже миролюбиво погнал его Чигринцев.

— Спать так спать, ты ведь и с леса еще небось не отоспался, — согласился Чекист, но не удержался, ввернул: — В Пылаихе что искал — барское золото? Тут не затаишь, парень, щебетовские на всю округу растрезвонили. Нет там ни грамма, давно до тебя все выгребли, тут же народ — пройда на пройде. Ну я к слову, к слову, — напуганно протянул вперед руку, видя, как грозно Чигринцев поднимается на кровати. — Я так, Гришка в лес собирается, валяй с ним, может, собаки кого и выгонят.

— Иди, змей, прочь! — хотелось уже запустить в него вещью потяжелее сапога.

— Хорошо, я оставляю, извините, коли что не так, но Иван Ильич на чужие не пьет никогда! Да! — Чекист хлопнул себя в грудь, развернулся по-строевому на пяточках и был таков. Бутылку оставил стоять на столе.

…Воля открыл глаза часам к двенадцати. Потом кипятил чай, завтракал — никто его не беспокоил. Заглянул к Валентине. Ванюшка еще не вернулся из школы, Бори нигде не было видно.

— Тебя обпил, ускакал к матери — теперь дня на три-четыре. Оставляет нас одних, а представь, каково зимой, — спокойно, со всегдашней улыбкой проворковала Валентина.

— Ты б Ванюшку в интернат отдала, зимой, наверное, страшно через лес одному.

— Страшно. Когда, бывает, встречаю его на санях. Он ведь ссытся у меня, ребятишек стесняется — ни за что не хочет в интернате жить.

— А к доктору водила?

— Какие доктора, так до армии будет, старший тоже дудонился, пока в казарму не попал, — просто призналась она.

Воля ушел домой, валялся день на кровати, слушая радио. Наведался к Чекисту, но на доме висел замок. Только вечером появился Гриша — расставлял капканы на бобров. Заглянул к нему на огонек.

— Я шкурками сейчас кормлюсь, — как бы оправдываясь, объяснил Гришка, — жена шьет, я выделываю. Четыре бобра, от силы пять — манто на полторы-две тысячи долларов, раньше на поливалке пахал, разве так платили? Ну да всех повыгоняли — сокращение. Лесом больше наработаю.

— Отец где?

— В Москву укатил. Этот спьяну чего не нагородит. Ждал меня, дом боится один оставить. Теперь здесь до Нового года засяду.

— Пойду к себе, не выспаться никак, — соврал Воля.

— Меньше спи, — хохотнул Гришка. — Завтра отправимся поутру?

— Давай, куда деваться. — Крестьянская жизнь вдруг наскучила. Разом и бесповоротно. Уже знал: долго не высидит — сходит в лес, скорее для профилактики, чтоб убить два-три дня, и побежит в Щебетово — подгонять ремонтеров. Была бы машина на ходу, наверное, рванул прямо сейчас, вслед за психанувшим Иваном Ильичом. Бося, Валентина, ничем не повинный Ванюшка — все стало чужим. Да все и было чужим.

…Трое суток таскались с Гришкой по лесам, но, на счастье, никого крупного не убили. Вечером последнего дня в капканы попали первые бобры. Большие, почти квадратные и тяжелые, в мощной темно-коричневой шубе.

Холодная тушка лежала на чистом полу бани. Сжатые в локтях, сведенные, как у младенца, ко рту передние лапки, похабно разваленные задние. Гладкий и мощный кожаный хвост-шлепало, мелкие, подслеповатые глазки, оскаленная хищная мордочка грызуна с прокуренными верхними резцами. Так красит зубы краснотелая осина, которой только и питается животное.

С нескрываемым торжеством Гришка приподнял покореженную заднюю лапку — старая бобриха побывала в капкане прежде, но тогда челюсти лишь прихватили палец. Она отгрызла его под самый корень, уползла в нору. Теперь капкан защемил выше, перебил хрупкую кость. Цепи хватило доползти до воды, где, выбившись из сил, она и затонула.

Другая туша, провисшая и оттого казавшаяся чуть изящней первой, прикреплена была к специальной поперечине за задние ноги мягкой алюминиевой проволокой. Гришка методично правил нож на мелком бруске. Шкурка на лодыжках сползла чулком, на пол сочилась черная венозная кровь. Блестел нагулянный на зиму сырой и желтый жир, пахло мокрым мехом и специфическим, густым, похожим на молозиво бобриным веществом. Гришка печалился, что его некуда сдавать — бобриная струя особенно ценится парфюмерами всех стран.

Смотреть, как охотник разделывает бобров, Воля не стал, вышел на морозный воздух, жадно втянул его ноздрями. Никак не избавиться было от едкого бобриного запаха — так в детстве серая суконная школьная форма разом и надолго впитывала табачную вонь, стоило только зайти на переменке в туалет. Где-то далеко в поле застучал, нарастая, движок тяжелого мотоцикла, потом показалась яркая фара. На разбитом, допотопном чудовище прикатил Валентин, сообщил, что «жигуленок» уже покрасили, осталось только нацепить бампера, решетки и прочую мелочь.

Наспех простился со всеми, совал Валентине деньги за трехлитровую банку с медом, но не взяла — посылала Профессору на выздоровление. Помялись смущенно у порога, обнялись.

— Приезжай, хоть на Новый год, коли заскучаешь, — пропела добрая баба.

— Борису передай привет.

— Приедет — передам, — серьезно кивнула головой.

Чигринцев плюхнулся в коляску старого мотоциклета, не оборачиваясь, нахохлился в ней. Старый двухтактный движок застучал, Валентин резко бросил сцепление — скрипучее, но мощное сооружение рвануло по кочкам вперед.

— Приезжай, приезжай, дядька Володька! — звонко вопил вслед Ванюшка.

Помахал ему рукой через плечо, но оглянуться не посмел.

9

Чигринцев ночевал на печке в Николаевой избе. Проснулся утром от детского смеха — Колькины мальчик и девочка, затеяв игру, возились на полу. Старая колдунья приглядывала за ними, что-то ласково нашептывала, верно, вычитывала за громкий голос — оберегала покой гостя. Воля следил за ними из-за занавески — ведьмино лицо так и светилось, детишки прыгали вокруг, цепляясь за подол платья, пытались ее закружить. Старуха, расставив корявые руки, пугала — дети, понятно, только громче заливались смехом. Не подозревая, что их видят, они веселились открыто. Но вот хлопнула дверь, дети разом сиганули под кровать, продолжая еще игру, старуха же махом опустила руки, как-то по-прежнему сгорбилась, напустила на лицо серьезную мину, зашикала на входившую:

— Тише, тише, оне спят еще.

Колина супруга несла ведро с утренним надоем, была весела, холодок бодро разукрасил щеки.

Воля заворочался на печи, изображая пробуждение, затем оттянул занавеску, сощурив глаз, принялся заигрывать с детьми. Те недолго конфузились — скоро все втроем возились на печи, не обращая никакого внимания на окрики матери, подаваемые скорее ради приличия.

Установив крепкий контакт с детьми, он разом заслужил женское доверие — весело, ходко и плотно завтракал, нахваливал пироги, молоко, аппетитно уплетал яичницу, показывал, пугая детей, как страшно выли ночью волки на болоте. Мужики давно работали в гараже, спешили закончить дело, Воля на правах барина-заказчика наслаждался семейным уютом.

Колина жена суетилась у печки — готовила обед, бабка сидела в углу на скамейке, скромно поджав ноги, слушала, слов в его повествование не вставляла, но лицо оттаяло, светилось прирожденным добром, куда и пропала прошлая настороженная, суровая колдунья. Когда Воля живописал появление вурдалака, глаза ее, правда, стали строги, но ничего не нарушило всеобщей идиллии.

— Выходит, чеснок твой спас, старая, спасибо. — Он поклонился ей одной головой.

— А как же, он и спас, — ответила бабка, вроде поддержав его разбитной тон, и добавила уже назидательно: — Клад тем, кто ищет, специально не дается, он к особому сердцу идет, к легкому.

Но расспросы его не прокомментировала, заупиралась, замкнулась, как тогда за всеобщим столом.

Наевшись досыта, всех ублажив, и себя в первую очередь, Воля отправился в гараж. Мужики заканчивали сборку, клятвенно заверяли, что после обеда можно будет уже опробовать машину. А она, ласточка, свежеокрашенная, заново родившаяся, выглядела лучше, чем была до аварии. Позубоскалив, похохмив, не желая им мешать, Воля решил пройтись по деревне, а точнее, небольшому селу, раскинувшемуся на холмистых берегах большого ручья, впадающего в бобрянскую речку.

Яростно светило солнце. Попадавшиеся навстречу мужики и бабы, на удивление, не были пьяны, деловито здоровались в ответ, с интересом разглядывали незнакомца. Какой-то чистый дедок, тюкавший колуном промороженные ольховые чурки, оставил работу, пригласил покурить, поинтересовался, кто да откуда. Пустячный разговор взбодрил еще больше.

Воля зашел в магазинчик, накупил детям «сникерсов», пряников и злошипучего польского лимонаду в пластмассовых бутылях. Загрузив руки пакетами, по параллельной большой улице неспешно направился к дому. Избы здесь стояли крепкие, больше крашеные, забранные дорогим шифером, а если и толем, то как будто новоуложенным, аккуратно пробитым по стыкам рулонов сверкающей железной полоской. Покосившиеся, пьяные избы, как специально, село откинуло на закрайки, они не лезли в глаза, и если где и встречался падающий, хромоногий забор, хотелось верить, что горбыль на новую изгородь уже напилен, соштабелеван и только ждет своего часа — просто у хозяина никак пока не дошли руки. В конце прогулки он вышел к старому сельскому клубу (вероятно, бывшему помещичьему дому). Единственное здесь кирпичное двухэтажное здание с широким выдающимся крыльцом, оно было забрано лесами. Одно крыло, побеленное, сияло, как русская печь в доме чистоплотного хозяина, другое — находилось в работе. На лесах, под лебедкой, на уровне подоконников второго этажа стояли, обнявшись, два мужика-шабашника.

Один — длинный и помоложе на вид (возможно, и в меру своей худобы), в застиранных джинсах, распахнутом настежь солдатском ватнике, изрядно заляпанном пятнами побелки, длинноволосый, в бородке клинышком и с отвисшими усами а-ля Ринго Стар — верен, похоже, был своей молодости, являя тип состарившегося битломана. Впрочем, подобных и ранее бывало на Руси много — прозывали их «исусиками». Длинные худые запястья вылезали из коротких рукавов, музыкальные, очень белые пальцы плясали в воздухе, лицо его обращено было чуть ввысь, смешно выпирал острый, голодный кадык. Он то обнимал товарища за плечи, теребил воротник, то нервно рисовал пальцами некую картину в воздухе, словно призывал спутника куда-то или же декламировал с пафосом романтическое стихотворение. Слова не долетали до Чигринцева, только срывающийся полушепот.

Возможно, что был он подшофе, но никак не пьян. Возлияние, если и имело место, только разрумянило щеки, придало блеск глубоко утопленным, черным, горящим глазам.

Его товарищ, постарше, за тридцать с гаком, составлял вместе с ним занятную пару: низенький, толстенький, свекломордый, заросший ассирийской щетиной чуть ли не до глаз, широкоплечий мрачноватый губошлеп, коих кличут в народе «пивзавод». Невероятное возбуждение приятеля передалось и ему — он нетерпеливо притопывал ногой, обутой в невероятных размеров разношенный валенок со старомодной тяжелой галошей.

По мере того как убыстрялась речь волосатого «исусика», ассирийская суровость спадала с соратника — налитые белки глаз начали некое странное круговое движение.

И тут молодой сделал изящный, качающийся шаг в сторону, вытянул руки вперед, ощупал дрожащими пальцами невесомый воздух и вдруг заорал что есть мочи, с возвышенной, театральной интонацией: «Я принимаю тебя, бытие, принимаю таким, какое ты есть!» — и шагнул в пропасть. Пролетев три с лишним метра до земли, с треском пропорол густые кусты сирени под окном и исчез в них.

На лице сотоварища отразилась почти детская растерянность. Он качнулся в сторону пролета, глянул вниз, замахал сперва руками, чураясь пустоты, застыл на мгновение и, присев на коротких ногах, как прыгун в глубину, взмахнул руками и с гортанным криком полетел бомбочкой в те же кусты.

Воля с испугом следил за притихшей сиренью. Наконец она зашевелилась. Сперва оттуда на карачках выполз длинноволосый, за ним толстяк. Они попытались встать, но ноги не слушались, ходили ходуном, тянули к земле. Головы их тряслись, как у марионеток, но на лицах застыло стеклянное торжество победителей. Энергия порыва не прошла, их все еще тянул край пропасти, а потому мужики поползли вдоль фасада один за другим, не очень, кажется, понимая, куда и зачем. Так, на коленях, в полном безмолвии и исчезли они за углом каменного дома.

Часть четвертая

1

Дорогой, я получил от тебя письмо, в котором ты затронул «свою большую тему» (я бы сказал — больную тему), и открытку, написанную на библиографической карточке, от 15 июня. Мне бы очень хотелось поговорить с тобой целый вечер (и не один!), как мы это делали периодически в дни нашей мирной жизни.

Но увы, приходится писать, что для меня всегда трудно, писать сжато и суммарно, т. к. написать действительно серьезное и большое письмо, со всем вниманием и любовью вникнуть и разобраться в твоем душевном состоянии (которое не завидно) — я не в силах, т. к. едва не засыпаю от усталости. А завтра рано вставать, напряженно работать до ночи в нашем культурном комитете — чиновничья жизнь — особая тема. И так ежедневно. Немудрено, что при таких условиях ты вправе быть на меня в обиде, что я недостаточно чутко подхожу к тебе в эти трудные для тебя минуты, когда ты томишься в Ашхабаде, в отрыве от настоящей жизни и настоящего дела, когда ты чувствуешь себя одиноким, сиротливым, оторванным от всего, что составляло смысл и интерес в жизни. Очень хорошо написала про тебя твоя сердечная подруга Екатерина Дмитриевна Чигринцева, твое «альтер эго», как сам изволишь выражаться: «жизнь в тылу, для мужчины в особенности, — вещь, довольно трудная в такое время. Его честная интеллигентская российская натура, с присущей ей романтической настроенностью, вызывает множество всяких, подчас и лишних, рефлексий».

Милый Паша, давай поговорим начистоту. Твое письмо огорчило меня. И ты сам это чувствуешь, поспешно назвав все написанное тобой «дребеденью» и «помоями». Но я даже рад, что ты все же написал это, хотя бы потому, что это тебя мучило. Таким людям, как мы с тобой, надо иметь возможность периодически высказывать все, что отравляет жизнь и о чем обычно не говорят. Много раз пользовался я этим правом. Теперь твоя очередь принять «душевную ванну», после которой наступает всегда известное облегчение. Я доволен, что ты, как и прежде, обратился ко мне и не постеснялся написать все то, что мучило тебя давно и волнует и сегодня, написать со всей суровой откровенностью, обнаженно (не всякий бы сделал это!). В этом я вижу залог доверья и веры в нашу дружбу. И именно это обязывает меня написать тебе нечто резкое и, м. б., грубое. Но ты поймешь, что это «жестокость от любви». Ведь мы привыкли наедине друг с другом, в минуты откровенности ВСЕ говорить друг другу. И не обижайся! Я воспользуюсь скоро этим правом.

Некоторые места в твоем письме разозлили меня. Милый Паша, зачем это позерство (пусть бессознательное!), зачем этот «идеологический» тон, эти скрытые цитаты из Маркса (о потере характера), зачем теперь решать вопрос — кто же ты — ученый или Человек (подразумевается, конечно, с большой буквы)? «Раз не выходит Человек»… «надо сделать из себя ученого». Что за нелепая постановка вопроса? Где же ВОЛЯ — главное слово наших задушевных бесед, воля к жизни, несмотря, вопреки? Яблони детства, что Вишневый сад, ушли под топор — и нет повода для пессимизма, жизнь продолжается. Зачем писать: «Выйдет ли из меня последний? Не знаю, попробую». Давно надо было решить этот вопрос. И ученого пора бы не «пробовать», а уже сделать. Упущено так много времени, но больших результатов пока не достигнуто.

Стыдно! Перековка на красном заводе и «мамин багаж» — не самое худшее, что имеешь в запасе, многие и многие из нас подобных душевных переживаний не имели, не прошли. Тебе много отпущено талантов. Среди историков нашего поколения ты был самым серьезным, эрудированным, настоящим. Ты всегда был около большого и стремился к большому. Ты любил культуру глубоко, понимал ее, тонко чувствовал, умел глубоко увидеть, соединить иным непонятные нити, и экономика как фактор и мотор не казалась суха в твоих речах. И кроме того, у тебя есть широта и глубина подхода, верная историческая перспектива, интерес к мировым проблемам (без иронии и без кавычек), искание философского смысла и понимание смысла Истории (с большой буквы!), ее эволюции, законов ее развития. Если Юра был самый блестящий, знал цену факту и умел его «расцветить», то ты был самым серьезным среди всех нас. Сколько надежд я возлагал на тебя! Я знаю твои слабости — «барскую печаль», твой «потолок» (он высок!), твои «штампы» (у кого их нет!) и тем не менее убежден, что ты мог бы сделать несоизмеримо больше того, что уже создал. Мне обидно, что из «стариканов» — Готье, Сказкин, Дживелегов, Никольский, из наших сокорытников — Алпатов, Брунов — в твои годы и в твоем положении были уже людьми «с именем», пользовались известностью (европейской!), имели десятки почетных научных трудов, переведенных частью на иностранные языки. Они представляли определенное направление, школу, имели положение, все их знали.

От тебя я ждал и жду твоей школы! А ты все обдумываешь, рефлектируешь, болеешь «пылаихинским» синдромом (хотя давным-давно поборол его, и верно!), взвешиваешь — «делать из себя ученого» или «не делать», «капитулировать» (!) или «не капитулировать». Если ты даже теперь, через 12 лет после окончания университета, все еще не уверен в себе, в нужности и ценности того, что ты делаешь, тогда грош тебе цена, и надо бросить все и сказать себе: «Я и история — две вещи несовместимые».

Но в глубине души ты и не думаешь сказать это, иначе тебе пришлось бы давно переменить профессию, и это было бы, по крайней мере, честно и последовательно.

К чему все эти рассужденья теперь — «вошь я или человек?», «ученый я или пустое место?», «тварь я дрожащая или право имею?»? Неприятно это слышать от тебя в 1942 году. Надо было бесконечно давно решить этот вопрос и не уподобляться буриданову ослу. Надо трезво сказать себе — милый Паша, ты «не вошь», а человек, для которого смысл жизни и цель жизни — в науке, в самом прекрасном, что существует в жизни, т. е. в Истории, ибо в этой сфере особенно ярко сконцентрированы свидетельства всех талантов человечества, всего лучшего из пути его духовного развития, как, впрочем, и обратное — живой пример «сдачи позиций», «унылого уныния», беспочвенной романтической слезы на жесткой и простой могильной плите. И надо торопиться. Надо «дерзнуть» создавать то, что войдет в историю науки, в саму Историю не как отвлеченная игра ума, а как след, вроде ненужного сперва Млечного Пути на поднебесье, без которого и небо ночью не небо. Непоколебимо надо творить, м. б., «долго, но недолго».

У тебя нет страстности, нет веры в свою правоту, в свою миссию в жизни. Это скверно.

Если отнять от тебя «ученого», то твой «Человек» проиграет бесконечно, гораздо больше, чем если б сотворили подобное со мной. На сегодня главная твоя ценность как человека заключается в том, что ты ученый, и главный твой минус как человека состоит в том, что ты не дал еще того, что как ученый мог и обязан был дать. Неча жаловаться на Катю Чигринцеву — она всегда смотрит в корень, и если «бьет больно», то от любви, осознает ответственность за тебя — для тебя, а ты, прости, дуешься, как дурак, на свое «альтер эго». От каждого по способности! Тебе много дано — много и спросится. То, что ты сделал, это умно, интересно, часто глубоко и очень талантливо. Но мне этого мало! Я хочу большего, я требую от тебя большего — минимум школы. Не веришь теперь в «обобщения» — при через факт! Важен не сам документ, а то, что при /после его чтения родилось в мыслях, документ — лишь часть, вешка на пути, а порой и откровенная фикция — отрицательный результат тоже ведь результат!

Я жду от тебя работ, которые создадут движение в науке, трудов, мимо которых не сможет пройти ни один исследователь, работающий в данной области. А этого еще нет. Но это должно быть сделано. К этому надо готовиться, ибо это трудно сделать.

Ведь у тебя есть большие темы — любимое тобой и досконально знаемое искусство и культура Новгорода и Древней Руси, разрушенные немецкими варварами. Теперь это важно и нужно! Важнее восемнадцатого века, вельмож, парадов и имперского разврата. Надо быть патриотом своей Родины, своей культуры, своей Истории. А тебе, плавающему в мировой культуре как рыба в воде, и карты в руки — ты понимаешь все в сравненье с памятниками мировой культуры, и это отточит своеобразие нашего национального творчества, его глубокую художественную, человеческую весомость и значимость. И ты любишь эти вещи, понимаешь их подлинную красоту, видя их в натуре, прочувствовав их, как ты умеешь чувствовать прелесть руки неизвестного приказного писца, хотя б взяточника и лжеца. Ведь ты имеешь условия для работы, имеешь самое драгоценное из того, что у нас есть, — время.

Как я завидую тебе в этом! Милый Паша, ты пишешь, что долго «метался, думал, переходил» от «Прощай, оружие!» к «Братьям Карамазовым» и т. д. Этот роман Хемингуэя не восхитил меня, как «Фиеста». Сейчас же он особенно не ко времени. Ведь это исповедь дезертира, исповедь человека, который решил любить и быть счастливым, жить для себя и для своего личного счастья, бросив оружие, он бросил все и сбежал из армии!

Достоевский велик. Я всегда любил и люблю его. Но интерес к показу «язв души» человеческой, смакование «гнусненького» и «гнуснейшего», что есть в человеке, сейчас у меня вызывает отвращение, несмотря на гениальность Достоевского.

Не надо предаваться грусти, надо уметь побеждать себя — воля, воля и еще раз воля! Ты недостаточно упорно работаешь над своим человеческим ростом. Мне, например, кажется, что я изжил это чувство своей одинокости. Теперь мне было бы, пожалуй, не так интересно и не нужно заниматься такой темой, как Александр Блок и театр, этим «клюквенным соком», что было в скрытом виде привнесением автобиографического в «сухую работу». М. б., за это именно ты так энергично когда-то отверг ее. Вообще, мне хотелось бы написать теперь о чем-нибудь настоящем, полнокровном, радостном, а не о надломленных людях, о людях с червоточиной в сердце, с больной душой и разорванным сознанием. И это изменение моей внутренней ориентации меня самого радует!

Помнишь наши беседы насчет «Пугачевского бунта» Пушкина, о «Кармен» Мериме? «В конце концов, жизнь этих людей так жалка, что весть о смерти не страшит их нисколько». Высокомерно и гневно ты тогда осуждал, а я — поддакивал! Сегодня смерть — реальность из реальностей, и «плебс» становится Гераклом, держащим на плечах земной свод. На то, мой милый, История, мы в ней, наше прочувствование ее в момент «напряжения жил нации». М. б., потом все повернется, м. быть, — знать не хочу. Бессмысленность и беспощадность обернулись осмысленной беспощадностью к врагу. Это поддерживает. Мы победим!

Ты последнее время что-то заражен рефлексией. Это скверно. Вспомни наш последний разговор с тобою, год назад, 15 июля 1941: Гамлет прекрасен, но гамлетизм — отвратителен. Он не в такт со временем. И это надо тебе особенно почувствовать, тебе, такому чуткому к современности!

Приведу запись из своего дневника. Разговор с киносценаристом Лебедевым, перед самой войной (за 3 дня, т. е. 18 июня!):

«Николай Алексеевич Лебедев очень убежденно нападал на наш театр (т. е. МХАТ) за несвоевременность и бестактность выбора темы (т. е. пост. „Гамлета“): „Нам нужны цельные, мужественные, героические люди, могущие сражаться, прыгать с парашютом, стрелять. Вы понимаете, что происходит сейчас в Европе, накануне каких грандиозных событий мы стоим? Когда гремят пушки, Гамлеты не нужны. Зачем создавать общественное внимание вокруг фигуры колеблющегося человека. Сомневающиеся люди не только не нужны сейчас, больше того, они вредны. На фронте колеблющихся расстреливают!“»

Меня удивляет одно: тебе дали отсрочку, забронировали. Государство сберегло тебе жизнь, считая, вероятно, что даже теперь, когда тысячи ученых, художников, историков находятся на фронте, ты нужен в тылу, в университете, что ты должен работать в области культуры. Это говорит о высокой оценке твоей работы. Это надо ценить, понимать и прочувствовать. И эту оценку надо оправдать. А что делаешь ты для этого? Что огорчает тебя? Чего недостает тебе?

Правда, ты живешь в глубоком тылу, в далеком и знойном Ашхабаде, но ты не одинок. Ты работаешь со студентами, которые тебя обожают, рядом с тобой жена (хоть вы и не оформили отношения, что лично меня никогда не волновало). Она любит тебя и заботится о тебе. Она не принадлежит к той категории женщин, сущность которых исчерпывается тем, что они являются «постельной принадлежностью» и ничем больше. Она для тебя сейчас самый близкий человек из всех, любящий и заботливый, твой друг, твой товарищ, строжайший критик и помощник в работе, как бы порой ты ни стонал и ни лез на стенку от ее замечаний. А университетская среда — разве этого мало? А Котя, а Наташа Рейзен? Имел ли я что-нибудь подобное за 9 месяцев моего отсутствия из Москвы? Но ты не ценишь этого.

А ты все тоскуешь, переживаешь одиночество и, как когда-то Катюша Чигринцева, сходишь с ума, что в твоей жизни все спокойно и благополучно, что нет романтических бурь и порывов, что ты не ранен, не покалечен, не прошел сквозь кровь, боль, страдания, а занимаешься тем, что воспитываешь кадры студенческой молодежи.

Знаешь, если бы у меня было два свободных дня, чтобы засесть писать, я был бы счастливейшим человеком в мире, но у меня нет вечера, чтобы сходить в баню, и я третью ночь ночую на своем столе, на службе, не имея времени попасть домой. И все же всякую свободную минуту я стремлюсь использовать, чтобы что-то сделать. Ведь если жизнь моя будет прервана, то что останется после меня? Очень мало. Одна книжка. Все остальное, даже диссертация, — все это лишь незавершенные вещи, наброски, планы, искания. И хочется жить, чтоб хоть что-нибудь успеть сделать, чтоб оставить какой-нибудь след, чтоб, отправляясь в «ту страну, откуда путник не возвращается», знать, что жизнь прожита не напрасно.

Единственное, что огорчает меня в жизни, когда я оглядываюсь на прошлое, — это то, что у меня не хватило сил, таланта, уменья сделать то, что хотелось, написать те работы, о которых мечтал столько лет.

Мне кажется, что тебе, во всяком случае, не имеет смысла унывать и огорчаться. Именно ты можешь быть и нужен и актуален сегодня. Ты мог бы органически включиться в современность — быть ученым-борцом, ученым-публицистом и с присущим тебе пафосом, убежденностью и честностью живым и общественным словом бороться с врагом, разоблачая его варварскую, звериную сущность, вскрывая подлинное содержание той идеологии, которую спешит утверждать фашизм.

И эта публицистическая деятельность и занятия со студентами — то, что делает жизнь небессмысленной, даст тебе уверенность и сознание, что ты и в тылу борешься вместе со всеми за общее дело — за освобождение страны, за разгром врага. Сейчас все должно быть пронизано ненавистью к тем, кто против нас. Мне кажется, что тебя всегда тянуло к публицистике, к широким культурным обобщеньям, к выходу из сферы «только науки и культуры». Не правда ли? Так отчего ж не попробовать?

Ты писал, что прежде всегда «немножко презирал» меня за МХАТ, за Достоевского, за «интеллигентщину» и смотрел на меня сверху вниз. Но теперь, кажется, произошла метаморфоза, и на меня, «так замечательно выросшего и тебя переросшего», ты будто бы можешь смотреть не иначе как «снизу вверх», с чувством «восхищения» и «радости» за меня.

Не надо, Паша. Я могу заподозрить тебя в неискренности, м. б., бессознательной, и что еще хуже — в ханжестве. Знаешь ли, бывает унижение пуще гордости. В этом есть что-то от Фомы Опискина (привожу пример из близкой тебе сейчас сферы — из Достоевского!). Я гадкий, я скверный, смотрите, как я пал, но не смейте даже думать о том, что я действительно такой, как говорю. Я не ниже, а выше всех!

Уступая тебе во многом и понимая это, я привык в личной жизни быть с тобой как равный с равным, смотреть нам с тобой друг на друга, и в прошлом, и теперь, «снизу вверх» или «сверху вниз» — несправедливо. Я предпочитаю смотреть тебе прямо в глаза и не являюсь поклонником ни «птичьей», ни «лягушачьей!» перспективы. В наших отношениях неуместны ни самоуничижение, ни мания величия. Давай уж лучше пусть будет опять по-прежнему.

Я не знаю, доставит ли тебе это письмо удовольствие, найдешь ли ты его «цельным», «мужественным» или «настоящим»? Не знаю — и не думаю об этом. В нем есть только одно достоинство — и, м. б., ты оценишь его — это искренность! Да иначе и не могло быть — ведь это наша долго ожидаемая встреча. Это мой «монолог», м. б., и не справедливый, но сказанный честно. Ты имеешь право исправить меня и воспользуешься этим, наверное. Буду ждать.

Я бы не хотел, чтобы это письмо задело тебя, оскорбило твое самолюбие. Ты должен понять, что все, что написано здесь, продиктовано одним чувством — любовью к тебе. Мне кажется, что за 15 лет нашей дружбы я имею право так говорить с тобой. Правда, это всегда было с глазу на глаз, устно, в живой беседе, теперь же мне приходится писать — от этого я становлюсь косноязычен, теряю свое красноречие и убедительность. Но все же, если эти строки заставят тебя хоть немножечко задуматься и разгонят твою меланхолию, я буду счастлив от всей души.

Я не могу писать тебе больше, ибо не в силах. Надо все же заснуть. Прости, что многое не высказано. Кстати, это письмо очень личное. Это — разговор двух друзей, поэтому тебе, м. б., будет неприятно, чтобы кто-нибудь третий знал эту интимную сторону наших отношений. Но, получив это письмо в Ашхабаде, ты вряд ли можешь не показать его Катюше. На всякий случай, если хочешь, чтоб никто не знал, как мы ругаемся с тобой письменно, я вкладываю сюда листок для «общего пользования» со своей скверной фотографией, что запечатлела похудевшую и унылую рожу, мало на меня похожую.

Обнимаю тебя, дорогой. Жму руку. Пиши.

Коля.

Как странно меняется жизнь! Теперь уже я мечтаю пробудить в тебе потухшую жажду жизни, любовь к делу, к науке и борьбе, чтобы ты, со свойственной тебе любовью цитировать, мог бы воскликнуть: «Какая радость жить!»

Н.

P. S. Письмо несколько задержалось — «вылеживалось». Отправляю сегодня.

14. 07. 42

Мне хочется, чтобы письмо это дошло до тебя. Во всяком случае, сейчас же брось мне открытку, что ты получил его. М. б., она застанет меня еще в Москве.

Москва, 26. 09. 42


Дорогой Паша!

Прошу тебя, скажи Катюше, что я получил ее письмо и завтра пошлю ответ с человеком, который уезжает в Свердловск (он опустит письмо в Свердловске).

Твое поручение о книгах я выполнил. Все требуемое, кроме 2-го тома Брикнера — «История Екатерины II», отослал. Завтра уезжает в Свердловск Ив. Як. Гремиславский — пойду сейчас его просить захватить с собой новую партию или только (меня пугает вес) твою книжку с выписками и конспект по русской истории. Не знаю, что он возьмет с собой?

Буду просить Ив. Яковлевича, чтобы он отдал это Дмитриеву, а тот через Марину — Наташе Рейзен. От нее и получишь.

Как твое самочувствие? Из писем Наташи Рейзен я знаю внешнюю историю вашей жизни. Но ответа на мое большое письмо (Ашхабад — до востребования), сведений о твоей творческой жизни у меня нет.

Я писал тебе в открытке, что считал бы целесообразным приезд Катюши в Москву на лечение (правда, почти все находят это неразумным) и твою работу в Свердловске в университете. В Москве ты можешь не получить броню, а иметь ее для тебя очень важно.

Прошу тебя протелеграфировать мне, получил ли ты посылку для сестры моей Верочки (через Яшу Гольдмана), и ее дальнейшую судьбу. Мне важно, чтобы ты, получив посылку, срочно написал Вере (Невьянск, п/о, до востребования, Ершовой Вере Анисимовне) и условился о том, как переправить посылку. К сожалению, если она не сможет, вероятно из-за работы, попасть в Свердловск, то, м. б., кто-нибудь со службы, будучи в Свердловске, захватит посылку и передаст сестре. Иначе я не вижу выхода. Вообще напиши сестре сейчас же хорошее письмо.

Мы с тобой рефлектируем, мечтаем о будущем, о новых работах, а она 14 месяцев одна, вне семьи, друзей, знакомых, в полном одиночестве.

Ты говоришь, что часто вспоминаешь ее и жалеешь, — тем более, хотя жалость опасное слово, помни — она тебя любит нешуточно, и пожалевши… так-то брат, чернильная душа. А не хотел бы я быть на ее месте, да и ты, думаю, тоже. М. б., найдется зацепка для перевода ее в Свердловск? Не сомневаюсь, что, коли найдешь, поднажмешь на все рычаги (ради меня и Веры, разумеется). Прошу тебя дружески: не забудь о письме.

Посоветуйся с Н. Рейзен — м. б., она даст какую-нибудь мысль. Я благодарен Яше чрезвычайно. Мне так хочется что-нибудь сделать для сестры, что я был счастлив совершенно, узнав, что он, в сущности посторонний для меня человек, потащил в Свердловск эту тяжесть, а я даже не мог проводить его и посадить в поезд. Бывают такие досадные вещи в жизни: как раз в этот день принимал дела у Фальковского, ушедшего в армию.

Не сердись на меня за это отрывочное и сумбурное письмо. Нет времени, чтобы писать толково.

Какое твое настроение? Уверен, что ты теперь в бодром настроении. Целую. Жду от тебя и Катюши больших писем. Паче чаяния она решит ехать — я ее верный паж, раб, чичероне, врачей найдем, не волнуйтесь.

Коля.

Обними Н. Рейзен и ее молодое поколение.

В конце сорок второго года Николай Анисимович Ершов был посажен в тюрьму. На запросы сестры Веры Анисимовны Ершовой и друга Павла Сергеевича Дербетева было отвечено: «Десять лет без права переписки». Больше они, естественно, не встречались, страна, «откуда путнику нет возврата», приняла его.

В конце войны Дербетев вступил в партию. Вскоре он женился на сестре ближайшего и единственного друга. Катя Чигринцева перенесла тяжелую операцию — Коля в сорок втором успел пристроить ее в госпиталь, — осталась в Москве. Хирург предупредил, что иметь детей она никогда не сможет.

2

В детстве смену миров Чигринцев переживал особенно, заранее готовился и за день до выезда из деревни в город не находил себе места. Отец, видя его состояние, улыбаясь, всегда бросал готовую формулу: «Райзе фибер». Лихорадка случалась всамделишная: ни с того ни с сего начинали вдруг трястись меленько коленки, становилось сухо во рту, как утка, он поглощал кипяченую воду, осушая, к негодованию матери, графин за графином. Утром накануне отъезда мать наливала в чашку вкусной валерьянки, но она мало помогала.

И вот, как обвал, падала Москва, раскрывала широкий проспект — длинный, плоско заасфальтированный, с нечастыми, быстро летящими машинами. Желтые буханкообразные автобусы, бесшумные, очкастые, как стрекозы, троллейбусы, деревянные кабины самосвалов: острый, далеко уходящий акулий нос, рифленые дыхательные жабры по бокам, вздыбившийся на капоте серебристый зубр. Рев двигателей, светофоры, хруст переключающихся скоростей. Забытое за лето, вкусно пахнущее сладкое облачко из выхлопной трубы. Редкие деревца на тротуарах, и дома, кругом дома. Глаза поглощали, нос плющился в лепешку о холодное окошко такси, что забирало их из деревни. Он ждал «своего» чуда и тыкал пальцем, кричал, призывая в свидетели взрослых. Но даже величественный шофер, держащий в руках недостижимую прелесть — тонкий в пупырышках, полированный, похожий на слоновую кость руль, — шофер, сидящий против живой стрелки спидометра, уверенно переключающий рычаг, даже шофер снисходительно улыбался его воплям.

Они не видели этого чуда, но почему-то счастливо смеялись. Ему было не до смеха. По телу пробегал озноб, чесалась нога, но нельзя было оторваться, он терпел, тут же и забывал о ней, обо всем — дома!

Дома росли, взлетали вверх навстречу катящей машине, раздвигались, увеличивались, набирали объем. Здесь было неизъяснимое волшебство. После трех месяцев деревенской тишины они оживали на глазах, ширились, снизу вверх устремлялись в небо и, стоило их проехать, в заднем овальном оконце удалялись обычными серыми мертвяками. Но спешили навстречу другие, не было им конца. Только когда въезжали в родной двор, наважденье исчезало.

Потом, после блаженства в ванне, после ныряния в нежный пенный бадузан, мгновения перед сном в своей чистой кровати, он вновь вспоминал растущие дома, но как-то вяло, по-иному — приятно, тепло, тихо, без нервной, лихорадочной дрожи. На следующий день все уже стояло на привычных местах — колодец двора, облачка, тупые и скучные, как телевизионные антенны на крышах.

Через несколько лет дома перестали расти, но ощущение чуда осталось навсегда.

…Тетушка Чигринцева должна б была ему обрадоваться — заявиться без звонка дозволялось. Не заезжая домой, свернул к ней, на то были простые резоны: пустой холодильник в квартире, отсутствие денег, ухлопанных на ремонт, надвигающаяся ночь — и, главное, надеялся получить полный отчет о происходившем со стороны.

Тетушка всплеснула руками и погнала в ванную — отмываться. Пока тер спину длинной о двух ушках мочалкой, Екатерина Дмитриевна приготовила стол: сварила минтай, залила майонезом, посыпала жареной морковкой с луком, наготовила черных гренок с плавленым сыром, чесноком и укропом в духовке. Выставила на стол варенье и обязательный графинчик с рябиновкой, вероятно, его и дожидавшийся в холодильнике — непочатый, запотевший, розовато-оранжевый и терпкий. Сама почти не ела, отщипнула от гренки кусочек, поклевала варенья, пила чай, как сквозь дрему слушала его деревенские похожденья и — о диво! — не притронулась к водке.

— Тетушка, ты плохо себя чувствуешь, заболела?

— Жуй, жуй и не гони как троглодит, на меня не смотри, мне в горло кусок не лезет.

Долго и ласково допытывался причины. Тетушка отговаривалась, но наконец, прижатая к стенке, призналась:

— Паша умирает, Воленька, тебе не понять.

Но он посчитал, что понял, — тетушка переживала уход Дербетева как надвигающееся одиночество. Ни родных, ни знакомых ее возраста более не оставалось.

— Тетушка, мы тебя в обиду не дадим, что там, совсем плохо?

— Что значит «совсем»? Нет, он начал читать газеты, ходит по дому, но я знаю, все знают, только, кажется, Татьяна закрывает глаза. Рак, Воля, — конец очевиден, да и чувствую я: не поднимется он.

— Сколько себя помню, ты всегда его ругала.

— Ругать можно по-разному, я и тебя ругаю. Он дело делал, Воля, я часто была к нему несправедлива. Я давно его знаю. Павел Сергеевич — часть моей жизни.

Тетушка была печальна, и мрачно печальна. Никогда прежде не видал ее такой, никогда не позволяла она показать чувства на людях. Сдержанности научилась с детства. Его приход сегодня лишь подхлестнул думы, с которыми она жила один на один.

— Тетушка, ты меня пугаешь, — заботливо, сердечно погладил ее редкие волосы, прижал к плечу большую голову. — Перестань, у стариков болезнь может тянуться годы.

— Не имеет значения, а по правде, так лучше б скорей. Спасибо, милый, в тебе я не сомневаюсь, ты нас похоронишь как следует. Как в новой жизни устроишься?

— О чем ты?

— Все о том же, век кончился, эпоха тоже. Как ты к Татьяне относишься?

— К чему это, Екатерина Дмитриевна? Хорошо отношусь.

— Так… Гордая — это от Дербетевых, Ершовы да Чигринцевы поглупее да попроще… Я теперь у них каждый день бываю, помогаю. Не нравится мне господин Княжнин — он там сегодня за мажордома.

— Княжнин? При чем здесь Княжнин? Павел Сергеевич его, кажется, презирает. А что Аристов?

— Кто же теперь Пашу спросит, говорю — гордая. Нет, Княжнин… этот очень помог с лекарствами, весь мир на уши поставил, спасибо, низкий поклон… Аристов? Витька — простак, хоть и строит из себя, вбил в голову, что станет бизнесменом. Намучено там воды. Пусть тешится, этот меня всерьез не волнует, а вот кабы Татьяну не увез.

— Куда? В Америку? Да, тетушка, что вы, Таню не знаете — сегодня у нее одно, завтра — другое.

— Знаю, именно что знаю. Дербетевых гордость всю жизнь наизнанку выворачивала.

Она что-то недоговаривала. Любила так — не ставя диагноз, подвести к черте, а в самый решительный момент замкнуться.

— Тетушка, старая интриганка, что там стряслось?

— Пока ничего, Павел Сергеевич жив, все суетятся вокруг. Всегда суетились, и правильно делали. Нас всю жизнь государство кормило, — сказала она вдруг невесть к чему.

— При чем тут государство?

— При том. Плохое-хорошее, но государство. Кого подкармливало, кого и закармливало. Война все поменяла. Паша все свободы искал, как и я поначалу. Потом — война. Он понял, а я все, дура, честь берегла. Он дело делал, Воля. Поздно за ум взялся, но взялся.

— Тетушка, что ты такое говоришь, какое государство, при чем здесь «красный мурза»?

— Ах, прекрати, да, «красный мурза», красный, а какой же еще? Да ведь и я не белая лилия.

Она произносила слова тихо, как в тумане, монотонно. Именно тон всегда больше и пугал. Обычно тетушка голосила по любому пустяку.

— Вот что — иди спать. Вымой посуду и иди, у меня сегодня сил нет, набегалась, да и дискутировать не намерена, не желаю! (Тут хоть твердость былая проснулась!) Все делали свое дело, все совестились в свою меру, грех на мне, что поздновато прозрела. А вру, вру, пока живу не прощу, вот что страшно.

— Тетушка, ты чем виновата? — Он абсолютно растерялся.

— Дурак! Вине всегда место найдется, слишком у нас душа широка. Иди спать, я сказала! — снова очнулась, снова была прежней, знакомой. — Младенец ты для меня, потом поймешь, иди! — добавила мягче, устало.

— Дай-ка я лучше тебя поцелую на сон грядущий. — Он облапил ее, ткнулся носом в мясистую щеку. — Я тебя люблю, тетушка, брось, все неважно.

— Дурак! Говорю же, дурак! Бычок, все в щечку тебе тыкаться! — Она совсем оттаяла. — Что, нашел клад? Стыдно хоть стало? Это ж его фокусы, его страхи, тебе-то они зачем? Да у тебя их и нет, слава Богу. Нагляделся? Иди, иди, Господи, спи, ангел тебе в охрану, как мне дедушка говаривал. — Она оттолкнула его с улыбкой, тяжело опустила руку на колено. — Стели сам, знаешь где что.

Стыдно? Почему она упирала на стыд? «Всему виной мы сами», — вспомнил из дербетевской брошюрки.

…Печально шевелилась тяжелая портьера на окне, ветер из форточки колыхал ее, заносил в комнату холодный воздух, запах далекого дыма — где-то во дворе горел мусорный бачок. Зарывшись в подушку, устроив себе «темноту», детский «шалашик», глушащий, отсекающий пространство, твердил, как белых слонов считал: «Стыдно — не стыдно, любит — не любит, плюнет — поцелует».

3

Утром Чигринцев заехал домой: надо было решить вопрос с деньгами. Размотал нитку на историческом кошельке, дарованном предку Великой Екатериной. Четыре червонца оставил про запас, четыре положил в нагрудный карман и вскоре стал обладателем заветной хрустящей пачки. Жизнь снова обрела полноту и свежесть.

В первой половине дня Профессору делали процедуры, затем он обедал и отдыхал — приходилось тянуть время. Рядом растянулся рынок автомобильных запчастей — там жарили настоящий бараний шашлык. Мясо, истекающее соком, возникло перед глазами, и не смог себе отказать, тем более что финансы теперь позволяли.

И вот он уже шел, глазел, примеривал разные блестящие штуковины к своему обновленному «жигуленку», приценивался, вертел в руках, изображал делового покупателя. Здесь царили выбор и деньги.

— Как думаешь, лучше «Ми-16» или нижнекамская? — Симпатичный паренек спрашивал его мнение об автомобильной резине.

— Смотря для чего. — Чигринцев напустил на лицо серьезность. — Нижнекамская жесткая, шиномонтажники ее не любят. Я езжу на ярославской — хотя и сажа, но мягкая, ударов не боится.

Паренек, скорей всего, выберет то, что наметил заранее, но поговорить… Расходились почти друзьями.

— Шашлычок, люля-кебабчик, новый соус на букву «X»! — прокричали рядом.

— Хрен столовый? — поинтересовался спитой бас.

— Сам ты хрен — «Хейнц», браток, лучшие томаты и неповторимый аромат картофельных полей Германии, — пародируя рекламу, отбрил продавец.

Воля купил два шампура, стаканчик мутного кофе. Жевал, блаженно щурил глаза. Шашлык был вкусный. Горячая жидкость залила перечный пожар, оставив во рту приятное воспоминание, тепло разошлось по всему телу. Рядом травили старый, но верный похабный анекдот. Он рассмеялся, пошел дальше.

В самом центре рынка торговали дорогими магнитофонами, крупными запчастями, поили водкой в розлив, предлагали сигареты, шоколадки, играли в наперсток. На палатке за наперсточником развевался флажок «Нефто-Аджипп» — шестиногий огнедышащий зверь, он отметил, поежился, но не придал особого значения, скользнул глазом вниз, на землю. Руки наперсточника умело и легко летали над расстеленной на асфальте газетой.

— Вечная история, мир стоит на дураках! — зло выдохнул приличный гражданин в широком старом пальто. На игру явно не было у него денег, но тем не менее он смотрел, следил не отрываясь, как примагниченный.

— Точно! — походя кивнул Чигринцев, скорей порадовавшись за наперсточника.

— Подержи, брат. — Мужичок, похоже автослесарь с ближайшего сервиса, в замасленном комбинезоне сунул ему в руку картонный прямоугольничек с цифрами. — Тысячи не хватило, а то бы сорвал банк. — Он вяло махнул рукой и пошел в толпу, раздосадованный, со склоненной головой.

Тут играли в числа. Чигринцев хорошо понимал: уличная игра — надувательство, знал, а согласился продолжить. Большой, грузный дядя за пятьдесят, в простецкой помятой куртке, в шапчонке с мелкими полями, этакий городской крестьянин, прилично-пожилой, но с алчным взором, уставился не на Волю — на кучку денег на раздвижном столике. Парень лет двадцати пяти, продувной, с нагловатой усмешечкой, с обязательной сумочкой-кошельком на брюшке, вежливо придержал тянущуюся дядину руку:

— Погодите, гражданин хороший, может, господин соизволит продолжить. Все просто, — зазывной скороговоркой закричал он. — Ставите на удвоение, вступаете, бросаете кубики, если выпал ваш номер — забираете, минус десять процентов мне — за игру. Предыдущий гражданин вышел за пивом и оказался не при деньгах. Если у обоих выпали схожие цифры, выигрывает тот, кто поставил больше при торге, или свара. Торг — удвоение.

Воля понял одно: до выигрыша не хватило денег — всего тысячи. Скороговорку ведущего пропустил мимо ушей. Просто и весело. Захотелось попытать судьбу и наказать алчного дядю, тянущего руку к ни за что доставшемуся выигрышу. От дяди омерзительно пахло дешевым портвейном. Скорбная фигура слесаря не шла из ума.

— Принимаю, — не узнавая себя, залез в карман, бросил на столик недостающую купюру.

— Принято-запечатано, колечком закатано, уравнено, изволите дальше, гражданин? — с издевкой обратился парень к большому дяде.

Соперник засопел, не сумел скрыть досады. Вокруг них уже собралась кучка болельщиков — Воля явно чувствовал симпатию большинства.

— Не знаю, не знаю, было же мое, нечестно… — Он сомневался и негодовал.

— Все честно, все элементарно, не хотите — выходите. Нет желающих поддержать игру — куш переходит вот к господину рискнувшему. — Парень победоносно ткнул в Волю пальцем.

— Нет, нет, я буду! — Дядя торопливо полез в карман, достал тощий кошелек, ответил тысячей.

— Молодец, кубики кидаем, счастье пытаем! — завопил распорядитель, притянул кубики к Воле.

Воля метнул.

— Семнадцать! — объявил парень. — Есть, нет — доставляй монет, или на сегодня — привет!

— Есть! — уверенно подтвердил Воля, в картонке нашлась нужная цифра.

— И у меня есть! — торжествующе показал дядя. — И у меня есть! — В его картонке действительно тоже была счастливая цифра.

— Свара! — провозгласил ведущий. — Доставляем, на два умножаем, игру продолжаем или с почетом выбываем! — Он хитрил, но его хитрость Воля воспринял как поддержку. Он удвоил банк. Дядя тоже удвоил, почти опустошив свой кошелек. Моментально последовали еще две свары, цифра почему-то всегда оказывалась на обеих карточках — Воля почуял подвох, но не было времени, ведущий накручивал темп, куча денег завладела им, в мозгу пульсировало: «Надо выиграть, надо выиграть, любой ценой». Чувствовал, что краснеет, и, стыдясь себя, пытался сдерживаться, но это плохо удавалось. Рука тайно пересчитывала оставшиеся деньги. Пачка здорово похудела.

Еще одна свара. Кошелек соперника был пуст. Дядя попытался это скрыть, но просыпались какие-то бумажки — денег не было. Он нагнулся, трясущейся рукой собрал с земли мусор, отчаянно запихал его в карман брюк. Лицо его налилось, побагровело, он тяжело засопел. Потом помялся, зачем-то поглядел на часы. Толпа уже поздравляла Волю.

— Мне агрегат сварочный должны привезти, — сказал вдруг дядя, в глазах его блеснула и тут же потухла торжествующая искра.

Воля еще не понял, скорее почувствовал беду. Соперник залез в потайной карман, достал новенькие купюры, ровно столько, сколько требовалось, и ответил. Толпа притворно ахнула, отступила на полшага.

— Нашел, толстый змей, нашел, смотри ты.

Спокойно, уверенно Воля ответил, ничего иного не оставалось.

— Играем до предела. — Парень поспешил уведомить собравшихся и назвал крупную сумму. — Раз пошло удвоение, все должно быть честно. Предупреждаю, господа, без обид, без ссор, все культурно. Мои проценты при мне — вам удовольствие и честь! — Он обращался сейчас напрямую к трясущемуся дяде.

— Давай, давай. — Тот не владел собой.

— Разденут тебя, парень, уходи, пока не поздно, — шепнул кто-то Воле из-за спины. Но остановиться не было сил, самолюбие не позволяло. Деньги летели и летели, горка на столике росла и противно притягивала, лоб покрылся испариной. Он уже не принадлежал себе.

Финал был разыгран гениально — по системе Станиславского. Дядя кряхтел, трясся, жался, он был противен абсолютно всем, но все же выложил вдруг такую сумму, что Воле было не перекрыть. Выиграл количеством, прибегать к мухлеванному везению не пришлось.

— Десять минут — найдете деньги, продолжим, нет — извините, не повезло. — Парень явно ему сочувствовал.

Вмиг пришло озарение — всю дядину экипировку подбирал, конечно, психолог. Отвечать было нечем. Дядя глядел теперь по-иному — на лице его читалось презрение к попавшемуся лоху.

— Молодцы, ребята, повеселили, благодарю. А тебе, брат, в театре играть, — он панибратски похлопал дядю по плечу, — все сделано отменно. Спасибо! — поклонился, отошел, не теряя достоинства, что стоило напряжения всех сил. Ноги ходили ходуном, руки противно тряслись, лицо горело.

— Милости просим, заходите всегда, в любую погоду! — прокричал вслед распорядитель теперь уже нескрываемо язвительным голосом Лехи с нерехтинской автостоянки.

— Сам принес и еще и спасибо сказал, — подвел резюме вслух Чигринцев.

— Эх, парень, я сначала следил, как они тебя, на много? — посочувствовал невысокий мужичок. Видно, это он шептал через плечо.

— Сам виноват, но не беда — как пришли, так и ушли, — честно признался Чигринцев.

— A-а, прости, если бизнесмен, тогда и не заметишь, — выдавил мужичок завистливо и бочком, бочком затесался в толпу и исчез.

«Ничего-то ты не понял!» — хотелось крикнуть ему вслед, но не крикнул. Пошел к машине. Сел за руль, выкурил сигарету, потом еще одну.

— Черт с ними! — сказал в сердцах. В конце концов, четыре золотых еще лежали в историческом кошельке. Ехал и уже восхищался — красиво сработали, сволочи.

4

В большой трехкомнатной дербетевской квартире произошли разительные перемены. Татьяна всегда была чистюлей, все здесь блестело, так, впрочем, требовал Профессор, — его кабинет, святая святых за обитой войлоком дверью, убирался каждый день еще со времен Веры Анисимовны. Теперь в квартире царил бедлам: по углам пыль, в беспорядке разбросанные вещи, ненужные газеты, надолго забытые книги. Воздух тяжелый, форточки наглухо закрыты — Павел Сергеевич боялся сквозняков.

— Папа спит, погоди на кухне, он будет рад тебя видеть.

Татьяна ушла, затем вернулась, поставила чайник на огонь, нервно потушила.

— Как ты съездил? — спросила явно из вежливости, слушала плохо, думала о своем.

— Танюшка, ты так себя угробишь, хочешь, подежурю денек-другой?

Она вздрогнула, как очнулась:

— Дело не в дежурстве. Я жду новых лекарств — Сережа Княжнин должен их привезти. Он тут такую деятельность развил, — добавила она с вызовом, — тетушка, дура старая, говорит, что уже ничего не поможет. Что она понимает? Теперь есть такие суперлекарства. Ларри и Ольга звонят каждый день, Сережа наладил с ними мост через посольство. Папа замучил просьбами, брюзжит — тут не соскучишься. Страшно, понимаешь, он потерял волю к жизни, но это депрессия от лекарств.

— А как он вообще?

— Сегодня, кажется, получше, два дня назад был совсем плох. Сердце… ждем кардиолога. — Она говорила с паузами, как сквозь барьер пробивалась.

— Танька, я клад не нашел, зато привез вам меду — Валентина послала.

— Клад?.. Господи, при чем здесь клад? Как мне все здесь надоело, я ни во что уже не верю.

— Таня, — он положил руки ей на плечи, — очнись!

— Нет. — Она нервно сняла его руки, но не отпустила из вежливости, задержала в ладонях, как в детской игре. — Нет, мед, думаю, нельзя, ничего активного — папа на строгой диете. Это, представь, его особенно бесит. Скоро начнет тарелками швыряться, стакан уже в меня кидал — лекарства, видишь, ему надоели.

— Старый и больной человек, чего же ты хочешь.

— Ничего не хочу, надоело быть Золушкой. Считай, я нашла свой хрустальный башмачок, и не будем об этом. — Она отпустила его руки, вымученно улыбнулась, протиснулась в коридор. — Пойду посмотрю, может, их светлость изволили проснуться. — Ушла от разговора.

Профессор казался бы не так и плох, кабы не глаза, — щеки немного округлились, на них появился слабый румянец, но глаза ушли вглубь, смотрели по-собачьи беспомощно и почти не двигались. В нем появилась заторможенность, руки медленно оживали на подлокотнике глубокого вольтеровского кресла, шевелились и опять застывали, как у Восковой Персоны. Кожа стала сухой пергамент. Вдобавок начался Паркинсон — худая желтая нога вдруг принималась подпрыгивать, дрожь от нее переходила на тело, уголок стеганого халата колотился по лодыжке. Пальцы скребли кожу подлокотника, рука с силой отрывалась, падала на колено, он наклонялся вперед, всем телом налегал — тогда дрожь угасала.

— Трясунчик, черт побери, замучил, это все от холода, — с трудом поднял голову. — Опять расхлебенила форточки?

— Да нет же, папа, все закрыто. — В голосе Татьяны сквозила неприкрытая обида.

— Так я и поверил. Садись, садись, в ногах правды нет, — кивнул Воле на приветствие. — Уморит и глазом не моргнет. Кукушка воробью пробила темя за то, что он кормил ее все время, — с былой ехидцей произнес Профессор.

— Опять, опять концерт начинается? — Татьяна начинала заводиться.

— Принеси нам кофе, — не глядя, приказал Павел Сергеевич. Он говорил медленно, но вполне внятно.

— Ты же знаешь, кофе нельзя.

— Так-так, Воля, мир разделился на «можно» и «нельзя», а «можно» — это, конечно же, гадость.

Воля неловко кивнул. Нога опять запрыгала, Профессор с трудом унял дрожь, криво ухмыльнулся, снова процитировал:

— Родная дочь, ничтожен я и стар. Не откажи, молю я на коленях, дай мне одежду, пищу и постель! и кофе, кофе, я хочу кофе! — прокричал он высоким голосом, но закашлялся, закатил глаза, дрожащей рукой затеребил отворот халата.

— Вот, погляди, так каждый день, стыдно, стыдно, папа, сколько можно издеваться! — прокричала Татьяна и пулей вылетела из комнаты.

— Шекспир у них не в моде, — констатировал Павел Сергеевич шепотом, поборов одышку. — Дай воды!

Воля подал стакан с журнального столика, забитого лекарствами, там же лежала газета и листы рукописи. Поборов отвращение, Павел Сергеевич отхлебнул:

— Гадость! Я хочу горячего, пахучего кофе, а эта дуреха… Еще обижается. Ладно. Бог с ней. Я и правда ничтожен и стар. — Он закрыл глаза и долго сидел не шелохнувшись, держа в руке хрупкий стакан. Волю он как будто не замечал.

В комнате нестерпимо воняло мочой и лекарствами — воздух был недвижим и сгущен, как перед сильной грозой. Павел Сергеевич не вызывал жалости, хотя игра его явно на то и была рассчитана. Он вспомнил лучащиеся глаза в палате — нет, теперь перед ним сидел отвратительный, требовательный старик, Профессор, центр вселенной, каким он умел быть и до болезни.

Театр наконец ему надоел, Павел Сергеевич очнулся, сам отставил стакан, слегка наклонил голову:

— Ну, как съездил?

Воля принялся рассказывать. Профессор сидел нахохлившись, полузакрыв глаза, не перебивал — слышал ли?

— Значит, страху натерпелся? — сказал наконец с механической интонацией. — Страх — это хорошо, значит, живешь. Я теперь ничего не боюсь. Ты тоже на сказочку купился. Я всю жизнь верил, так интересней было. Нет там ничего, конечно, нет. Сказка — ложь, так?

— Выходит, что так, — вежливо согласился Воля.

— А что важней — сказка или реальность?

Чигринцеву стало неуютно — ничего не выражающие, мутные глаза уставились на него. Как в трансе, Павел Сергеевич выдавал слова:

— Так что важней? Вот — документ. Я их тысячи прочитал. Думаешь, знаю правду? А другой повернет — и по-другому прочтет. А третий — по-третьему. Где логика? Пошел бы на мехмат, жил бы всю жизнь в четких формулах. Ты знал, что я собирался на мехмат сперва поступать?

— Нет, Павел Сергеевич, никогда не слышал, — признался Воля.

— Собирался, но передумал. Воображал, что-то пойму. А всю жизнь сочинял сказки и жил как в сказке. Теперь просто живу, оказывается, это скучное занятие.

Воля тактично смолчал.

— Хорошо, что молчишь, ценю, я теперь редко болтаю, бабы, они не понимают, им либо командовать, либо обижаться. Бабы… Дербетевых больше не будет, вот что плохо, да и мои девки бесплодные пока.

— Погодите, еще не вечер.

— Вечер, вечер, Воля. Потухла свечка, вот мы и в потемках, — всю жизнь любил цитировать, помогает… Татьяна вот в другую сказочку уверовала, упорхнет с этим прощелыгой вслед за сестрой.

— С чего вы взяли, Павел Сергеевич? И тетушка то же поет.

— А у нас тут теперь филиал бизнес-центра, — сказал он вдруг зло. — Я ведь по квартире брожу, слышу. Впрочем, я не судья, жалко, королевство опустело, зря я Лира, что ли, цитировал?

— Какие сказки, Павел Сергеевич, сплошная жизнь, голая и порой даже веселая. — Иносказания стали Чигринцеву надоедать.

— По молодости все весело. Меня теперь никто не спросит и не послушается — стариков не слушают. Помнишь: «Мне на плечи бросается век-вурдалак…» — Он опять театрально закатил глаза и застыл.

— Там был волкодав, Павел Сергеевич.

— Да? А я прочитал вурдалак. Вурдалака, кстати, Пушкин придумал. Вурдалак — точнее, он мне все на плечи бросался. Сосал, сосал и высосал до дна, теперь не боюсь, — произнес он устало.

— Павел Сергеевич… — Воля попытался перебить, но сухая рука поднялась, остановила на полуслове.

— Утешения ни к чему. Я не плачусь, не размышляю, я болтаю. Мне и поболтать теперь редко приходится. Ты, впрочем, иди, оставь меня, сил нет. — Он уронил подбородок на грудь, опять закрыл глаза. — Да позови мою дуреху, надо мне, холодно, — промычал сквозь сжатые губы.

Воля укутал его пледом, но Павел Сергеевич никак не отреагировал. Застыл в кресле, только грудь тяжело вздымалась, похоже, он спал.

Татьяна ждала на кухне, Чигринцев передал просьбу, она убежала и вернулась через минуту.

— Он звал? — спросила резко.

— Конечно, неужели…

— Да, да, — перебила его. — Вот видишь, а как я пришла, прогнал и обругал, что я его разбудила. Понял? Нет, к этому нельзя привыкнуть, раньше, до болезни, он хоть в уме был, а теперь так — в полубреду. Иной раз бормочет, бормочет и обижается, что я не понимаю. И ведь не хочет, не хочет подниматься, а зачем, говорит. И глазки строит.

— Таня, он угасает.

— Перестань! Не пори чепухи, это реакция организма. Ему, бедняжке, два раза давали наркоз. А ты понимаешь, что это для мозга, для сердца, с его-то болячками? Сволочи! Нет, он поправится, совсем поправится, Сережа выписал какие-то бесподобные витамины. Понимаешь, в Америке он давно бы был на ногах. Ведь повторная операция — брак, они что-то там не зашили. Сережа говорит, в Штатах такого хирурга сразу бы дисквалифицировали. Просто мозг и сердце, Воля, они онемели. Но он оттает.

— Мы же не в Америке… — Он попытался спустить ее с небес на землю.

— И жаль, очень жаль, там рак — обыденная операция. Послушай, я консультировалась, его зарезали, вторая операция была не нужна. — Лицо ее источало открытую ненависть.

— Не сходи с ума, врачи сделали что смогли.

— Ладно, — обрубила она жестко, — ты ничего не понимаешь. Спасибо, Воля, ты иди, скоро Сережа привезет кардиолога. Сегодня заезжал Самвелян, реаниматор, помнишь, он папе меняет трубочки, следит за ним. Он оказался добрым человеком, это еще в больнице было видно. А Цимбалин, сволочь, нет, ты представь — раза два позвонил, и все. Сволочь, коновал, мясник!

— Я пойду, Таня.

— Спасибо, я ничего не забыла, тут просто все, понимаешь… — Наконец-то нежно его обняла и оттолкнула: — Спасибо, позвони вечером.

В прощании не было прежнего тепла, она вся погрузилась в свое горе. Воля знал, что тут он бессилен чем-то помочь.

5

Вечером, без приглашения, заявился Аристов. Трезвый и мрачный, сидел на кухонной тахте, пил чай с медом, слушал Волины байки про щебетовскую родню, со скучающим видом поглядывал в окно на падающий снег. Потом не выдержал, перебил, принялся расписывать поступившее ему предложение — старый одногруппник по университету звал в дело, торговать офисной мебелью.

Аристов рисовал золотые горы и упрямо твердил: «Что же прозябать? Считать копейки?» — и строил, и строил проекты, в которые, похоже, заставил себя уверовать. Наконец не выдержал, почти закричал:

— Сам-то, сам, поехал за кладом, ведь верил же, думал, Татьяна клюнет, ну, признайся! — Выдал себя наконец.

— Как тебе объяснить? — ответил Воля строго. — Я скорее поверил в сказку. И не жалею. Единственное человеческое желание: «раз! — и проснулся богатым». Да и это не главное — надо было положить конец легенде.

— Положил? — Аристов немедленно отыгрался.

— Положил, положил с прибором, — рассмеялся Чигринцев. — Нам с тобой миллионами не крутить, не жили богато, неча начинать.

— Княжнин со мной об заклад спорил, что ты поедешь, — заметил вдруг Аристов многозначительно.

— Что ты имеешь в виду? — насторожился Воля.

— Да просто… — Виктор теперь неотрывно следил за его глазами. — Обставил нас, как фраеров, и в дамки. Татьяна только о нем и лепечет, заметил?

— Заметил, — горько признался Воля. — Но неужели, думаешь, он все рассчитал?

— А как же! — вскричал Аристов. — Я, я, дурак, я ведь тоже клюнул, впрочем, дураков всегда лечат, и поделом!

— Брось, как будто дело решенное, она не в себе, верит, что Павел Сергеевич встанет, только об отце и печется, а что Княжнин помогает, так нам тех лекарств не достать.

— При чем тут лекарства? — зло бросил Виктор. — Не в лекарствах дело — великий бизнесмен!

— Хорошо, допустим, но как минимум надо ее желание.

— Есть, есть желание, — безнадежно сказал Аристов.

— Ты уверен?

— Я хорошо ее знаю… — Он замолчал, затем добавил совсем сокрушенно: — Бизнес, видал я его в гробу, ты прав, надо зарабатывать тем, чему научен. Может, Ларри выбьет стипендию, он обещал. А насчет Тани мне интересно знать одно: почему? Тут не простая истерика, кабы я знал… — Он поднял стакан, посмотрел через него на лампочку.

Помолчали. Несколько раз разговор возникал, вертелся вокруг непонятной им тайны и сам собой угасал.

— Я тебя не то что убить хотел, но обкатывал в мозгу, обкатывал, — откровенно признался вдруг Виктор, — когда перед отъездом… ты прости, мне стыдно сегодня.

— С ума ты сошел. — Воля положил ему руку на плечо.

— Нет, правда, — подтвердил Аристов, — так все шло, так шло и вдруг разлетелось. Она бы сдалась… Раньше надо было действовать, я бы сумел. Она, Воля, кажется неприступной, на деле… — он махнул рукой, — комплекс на комплексе… — И почему-то добавил: — Мне таким ученым, как Павел Сергеевич, не стать…

— И мне не стать, велика беда. Неприступная, говоришь… Вот ведь чертов Княжнин!

— К нему у меня зла нет, — честно признался Витька. — Он такой же, как я, денег только много. Я и его знаю, веришь, мы очень откровенно разговаривали, это он держится таким… — подбирая слово, он замялся, — неприступным, лучше не скажешь. Два, словом, сапога — пара. Год назад у него умерла жена, сын в университете, там без надежной жены — крышка.

— А здесь?

— Здесь… наверное, тоже.

— В чем же дело?

— Тебе не понять, тебе правда не понять. — Он поднялся из-за стола. — Ты так не пробивался. К тебе вот я ревновал, а к нему… приму как должное, моя карта бита.

— Дурак ты, Витька, — сорвался Чигринцев, — каждому свои болячки, уясни наконец.

— Точно: кому — саркома, кому — насморк… Прости, Воля, прости, что наговорил, я тебя честно люблю, за одно это прости.

— Прекрати, я тоже тебя люблю. — Чигринцев не врал, он действительно любил его.

6

Павел Сергеевич Дербетев скончался в четыре часа дня во сне, сидя в кресле, через неделю после Волиного приезда в Москву. Покойника обнаружила тетушка Чигринцева, зашедшая попрощаться с ним, — отработав свой день, собиралась ехать домой. Вместе с Татьяной они облачили его в парадный черный костюм. Потом Татьяна обзвонила близких.

Воля приехал немедленно. Профессор лежал на кровати, на гладкой доске. Лицо заострилось и было, на удивление, красиво в своем спокойном величии. Ни надменности, ни гримасы боли — умер он, вероятно, мгновенно.

Оставшуюся часть дня связывались со всеми, кого можно было застать, принимали врача из неотложки, договаривались. Дозвонились в Америку — Ольга и Ларри обязались не опоздать к похоронам, была определенная надежда, что успеют в три положенных дня.

Вечером, собравшись на кухне, приступили наконец к главному — подсчету денег, выработке стратегии: расписали по пунктам, кто за что отвечает. Денег, понятно, требовалось много, Княжнин тут же предложил помочь, причем сделал это тактично, не настаивал, но Татьяна уверенно и жестко заявила, что деньги у нее есть. Вообще Княжнин вел себя тихо, подчинялся чигринцевским указаниям — Воле, как единственному мужчине в семье, выпало распоряжаться.

Подавленные и опустошенные, сидели долго. Пора было расходиться, тетушка, оставшаяся ночевать, и Татьяна буквально падали с ног, но никто не решился первым встать и откланяться. Аристов притулился на табуретке, без конца курил, взгляд его остекленел. Татьяна, наоборот, говорила без умолку, который раз перечитывала список дел, закупок — не могла остановиться. Снотворное, принятое по настоянию тетушки, ее не брало. Наконец она отложила лист, встала, все задвигали стульями.

— Подождите, еще одно важное дело. — Она вышла и вернулась, неся на ладони сапфировый перстень: — Воля, ты завтра продай его своему ювелиру.

— Таня, Павел Сергеевич был бы очень недоволен… — начал Воля.

— Нет, я имею право, и я настаиваю. — Она задумалась, словно искала решение, и, найдя его, твердо сказала: — Ты поедешь с Сергеем, надеюсь, у него рука не дрогнет.

— Не в этом дело, рука и у меня не дрогнет…

— Погодите, — властно оборвала Екатерина Дмитриевна. — Посмотри на меня, Таня, ты серьезно решилась?

— Да, перстень принадлежит папе, пусть ему и послужит. — Она выдержала взгляд, в глазах блеснула гневная слезинка.

— Хорошо! — подвела итог тетушка. — Тогда до завтра, найди этого скупщика (презрительно подчеркнула голосом это слово), и действуйте, — произнесла, обращаясь к одному Воле. — Пойдем, Танюшка, надо поспать.

— Воля, надеюсь, вы не обижаетесь, — сказал ему в лифте Княжнин, — для меня все совершенно неожиданно получилось.

— Нет, конечно, нет — созвонимся утром.

— О’кей. — Княжнин энергично пожал ему руку. Воля забрал с собой Аристова, тот благодарно кивнул, за всю дорогу не вымолвил ни слова, разделся, как робот, лег на диванчик и тут же уснул.

Ювелир ответил лишь утром. Узнал, радостно поприветствовал, пригласил к десяти.

В десять были на месте. Перед самым домом Княжнин вдруг взял Волю за локоть:

— Пожалуйста, Володя, я имею некоторый опыт в подобных сделках, доверьте мне поучаствовать.

— Конечно. — Чигринцев пожал плечами.

— Тогда так: ни в коем случае не называйте цену сами, никак не реагируйте на предложение, слушайте, молчите, пускай больше говорит он, я знаю, как это бывает.

— Хорошо, — кивнул Воля, кажется, у Княжнина имелся план: тут он ему доверял.

Николай Егорович открыл дверь, поклонился, мягко пожал Воле руку.

— Рад, проходите, проходите. — Он слегка посторонился. — С вами, Владимир, мы знакомы, а господин?..

— Сергей Княжнин, — тот бодро протянул руку.

— Очень приятно. — Ювелир оценивающе посмотрел на него. — Вы что же, из каких Княжниных будете, фамилия, признаться, всякая, да-с, всякая бывала фамилия.

— Из самых простецких. — Сергей отвел взгляд, признавая тем самым, что проиграл первый раунд.

— Простите, я к слову, вот с Владимиром мы прошлый раз судачили насчет Чигринцевых, я после специально поинтересовался.

— Николай Егорович — дока и в генеалогии, — заметил Воля.

— Да, знаете. — Ювелир ухватился за подсказку, благодарно кивнул. — Проходите, господа, какими судьбами, что у вас? Располагайтесь. — Завел в знакомую большую комнату, усадил за стол. — Чай, кофе?

— Спасибо, давайте сперва о деле, — начал Воля.

— У вас тут совершенный музей, — заметил вдруг Княжнин, внимательно оглядывая стены, — чувствуется вкус.

— Благодарю вас, я, признаться, люблю хорошие вещи. Кое-что мне досталось в наследство. Впрочем, давайте к делу, по-американски, так сказать. — Он добродушно глядел на Волю, слегка подчеркивая тем самым второстепенное значение Княжнина.

Воля выложил перстень.

— Перстень? Отлично! Я смотрю, вы специализируетесь по кладам. — В глазах ювелира заколыхались хитрые огоньки. — Где моя лупа? Вот моя лупа.

Он внимательно осмотрел камень, потом поднял на Волю глаза:

— Молодые люди, буду честен, можете не отвечать, но мне просто любопытно, откуда сей предмет? Я, конечно, назову цену, вас ведь это интересует в первую очередь. Камень неворованный, людей повидали-с… Если сможете мне помочь, я объясню свое поведение чуть позже, итак?

— Пожалуйста. — Воля заметил, как напрягся Княжнин. — Этот перстень вместе с ожерельем — наследие одной старой российской семьи. По преданию, он достался предку во время подавления Пугачевского бунта и, вероятно, принадлежал самому вождю восставших крестьян.

— Пугачев?.. Южные степи… Каспий… Возможно, возможно. Ну-с, слушайте, я поступлю против всех правил, но сия вещица, — он с удовольствием покрутил перстень, поглядел камень на просвет, — она мне кое-что напоминает. Тут, заметьте, два владельца оставили след, и два необычных владельца. Во-первых, египетские иероглифы. Не просто иероглифы, а обведенные овальной линией: имя в картуше, так это называется. В самом имени знак — иероглиф сокола. Помещенный в картуш, он означает знак Гора, сына Исиды, небесного, солнечного божества, входившего обязательным компонентом в пятичленную титулатуру фараона. Специалист прочитает надпись, но не сомневаюсь — камень был первоначально фараоновой печатью. Далее, — он убедился, что его внимательно слушают, — по краю камня вырезана арабская вязь. Тут я вовсе не специалист, могу лишь констатировать наличие. Прочесть ее не составит труда. Дело в другом — надпись соревнуется с египетскими письменами, она заключает их в круг, — второй хозяин поспешил специально отметить свое владение вещью. В Россию перстень попал из пугачевских степей. Я недаром помянул Каспий, хотя предпочтительнее были б Черное и Средиземное моря… Впрочем, хорошие вещи гуляют по свету невзирая на границы… Признаюсь, не каждый день приходится иметь дело с подобными вещами, а эта интересна особо. Господа, вы готовы слушать?

— Конечно, мы с удовольствием прослушаем вашу лекцию, — поспешил заявить Княжнин, нога его под столом наступила на Волин ботинок.

Чигринцев молча кивнул.

Возникала непонятная дуэль, он чувствовал хорошо скрытое напряжение обоих.

— Тогда я поухаживаю за вами: кофе, чай, виски со льдом, что пожелаете, я не займу много времени, но какое-то время потребуется, хочу, чтобы вы слушали с удовольствием.

— Кофе, мне кофе, — заказал Воля.

— Пожалуй, кофе, это будет хорошо, — произнес Княжнин.

Ювелир вышел.

Княжнин, выждав паузу, тихо прошептал:

— Он что-то плетет, обычно так себя не ведут, будьте предельно сдержанны.

— Не проще ли потребовать цену и кончить спектакль?

— Нет-нет, если делать, надо было делать это сразу, он пока выиграл, подождем.

Николай Егорович внес на подносе кофе, расставил маленькие фарфоровые чашечки, разлил из джезвы ароматный напиток.

— Итак, мы на Востоке. Приготовьтесь слушать внимательно, я начинаю историю об Эль-Хаджи-Мехеми — воителе и о Кудият-эль-Сабуне. — Он начал.

7

Легенда об Эль-Хаджи-Мехеми и о Кудият-эль-Сабуне

Спустя два года после несчастного похода Карла V, храбрый наместник Хеир-Эддина, Гассан-ага, умер от горячки во время экспедиции против Тлемсена, в сентябре 1543 года, пятидесяти шести лет от роду. Турки и арабы равно сожалели о нем как о начальнике строгом, но вместе с тем всегда справедливом.

Алжир, воспользовавшись отсутствием Хеир-Эддина, решился сбросить с себя иго Оттоманской империи и сделаться самостоятельным государством. Новый начальник, которого избрали, был старый воитель Эль-Хаджи-Мехеми, прославивший себя отважной защитой Баб-Азунских ворот от напора мальтийских рыцарей.

Старый воин сгибался под тяжестью обширной власти, к которой не приучила его прежняя жизнь простого воина-янычара. Исправленные старые, возведенные новые форты, стерегущие горные дефилеи, не спасали страну от постоянных набегов грозных соседей. Власть правителя повисла на волоске.

Нежданное спасение явилось в виде иссушенного старостью мудреца-звездочета, мага и алхимика Ибрагима-бен-Абу-Агиба, пришедшего в Алжир пешком из самого Египта. Слава всевидца и чудодея бежала далеко впереди него — вряд ли сыскался б в те времена человек, не слышавший об искусном ученом, долгие годы проведшем в уединенном убежище на берегу Нила, где старые мемфисские жрецы открыли ему тайные секреты пирамид. Известно было и то, что Ибрагиму принадлежит священная книга премудростей Соломона и волшебный фараонов перстень, добытые им с превеликими трудностями в глубоко запрятанной подземной усыпальнице жреца языческой богини Исиды.

Обладавшего поистине неисчерпаемыми знаниями почтенного старца приняли при Алжирском дворе с подобающими почестями. Воинственный янычар, как все старики, сделавшийся чрезвычайно суеверным, открыл перед магом двери казнохранилища и свое исстрадавшееся сердце.

Аскет, высказав на словах презрение к роскоши, на деле почти вполовину сократил вместительные сундуки золотого подземелья, приказав соорудить себе невиданную по красоте и комфорту «келью», специально иссеченную умелыми христианскими невольниками в скале Кудият-эль-Сабуна. Там он поселился, имея больше, чем многие князья мусульманского мира, возводившие свои родословные к семье благословенного пророка Мухаммеда. В довершение всех благ чародей затребовал с десяток молодых, прекрасных во всех отношениях танцовщиц-невольниц, холодно пояснив, что любит созерцать великого зиждителя вселенной в его прекраснейших созданиях.

Подобное, казалось, мало соответствовало привычкам человека, посвятившего себя молитве и сношениям с высшими существами иных миров, но паша был абсолютно очарован магом, с коим теперь ежедневно советовался по всем неотложным делам.

В знак высшей благодарности за содеянное чародей приказал соорудить неподалеку от Кудият-эль-Сабуны волшебную башню, наподобие той, что некогда, как поведала ему могущественная книга царя Соломона, возвышалась в египетском городе Борзу. Взор с башни обнимал всю Алжирскую область, равнину и море. К каждому из многочисленных окон была приделана бронзовая доска, на которой расположился небольшой отряд пеших и конных воинов, искусно вырезанных из драгоценного дерева. Подле каждой доски лежало небольшое копьецо, испещренное халдейскими буквами. На куполе находился флюгер из чистого серебра, изображающий охотничьего сокола, восседавшего на поверженном ягненке. Силой волшебства птица поворачивала голову в сторону, откуда грозила опасность; когда же царствовал мир, сокол гордо глядел вдаль, оборотясь лицом к Алжиру. Ибрагим передал паше также волшебный фараонов перстень, предупредив его, что в час набега перстень начнет сиять неистовым светом, а птица, изображенная на нем, начнет нетерпеливо и хищно поводить головой. Достаточно было взбежать на башню, тронуть волшебным копьецом приходящих в движение деревянных воинов, как силою волшебных чар на врагов нападал неведомый страх и безумие — воины вдруг принимались поражать друг друга, и лишь немногие, очнувшись из забытья, в страхе и смятении покидали пределы Алжирского государства, полные неистребимого ужаса перед неведомыми чарами Кудият-эль-Сабунского затворника.

Волшебная башня немедленно установила мир и покой во владениях старого паши. Счастливый Эль-Хаджи-Мехеми приказал лучшим резчикам Магриба увековечить в волшебном камне свое имя, дабы утвердить право владения чудесным талисманом. К нему незамедлительно возвратились прежняя веселость и энергия. Завистливые придворные, уязвленные расточительством еще вчера нищего чародея, уверовав в чудо, в почтении склонили головы перед могуществом его науки. Казалось, для Алжира настали благословенные времена.

Но однажды камень вновь засветился с неистовой силой, птица на башне повернулась в сторону моря, деревянные же воины на бронзовой доске при этом остались неподвижны. Отряд отборных янычар, отряженный на оранскую дорогу, обнаружил на взморье прелестную девушку лет пятнадцати, прикованную цепями к скале. Немедленно была она доставлена в диван. Бурнус упал с ее головы, и взорам собравшихся предстал юный цветок, красота которого превосходила все, что может создать воображение.

Паша был сражен ее прелестями, трогательные жалобы и слезы красавицы, поведавшей историю своего пленения морскими разбойниками, разожгли давно остывшие чувства воина, пробудили к ней жалость. Он жадно ласкал глазами свою будущую наложницу. Но не один он оценил исключительную красоту. Ибрагим, пристально наблюдавший за повелителем Алжира, наклонился к самому его уху и прошептал: «Всемогущий, не доверяй лживым речам девицы, моя наука открывает мне истину: она и есть тот враг, против которого повернулась птица на башне. Я хочу оказать тебе еще одну неоценимую услугу — выдай мне пленницу. Я дам ей в руки очарованную лютню, звуки которой усыпляют страдания, я уведу ее в свое убежище, где песнями она прогонит бессонницу моей печальной старости. Там под безустанным моим надзором она не сможет явить свои злые чары».

— Клянусь пророком! — Эль-Хаджи-Мехеми не смог удержаться от хохота. — Ты кажешься мне продувным мудрецом. Мало тебе заживо погребенных танцовщиц, ты готов пожелать всякую новую женщину, что попадется тебе на глаза! Боюсь, ты преувеличиваешь свои силы! Довольно! Я считаю ее достойной занять первое место в моем гареме и хочу, чтобы она восстановила мои силы.

Обиженный Ибрагим ушел и заперся в Кудият-эль-Сабуне.

Старый Мехеми предался всем неистовствам страсти. Не было на земле драгоценностей, удивительнейших яств, редчайших нарядов, коими он не ублажал избранницу своего сердца. Дни и ночи пролетали в пиршествах, охотах, развлечениях. Меж тем, чуть только старый паша становился назойливым, девица брала в руки лютню, невесть кем поднесенную ей в качестве дорогого подарка, и начинала играть. Волшебные звуки погружали старого обожателя в мимолетное онемение, за которым следовало мгновенное забвение страсти. Звуки производили сладостную негу, которой так часто ищут старики. Министры и двор почти открыто смеялись над ним, налоги росли — подданные роптали, но паша в ослеплении не замечал ничего.

Скоро вспыхнуло жестокое восстание черни. Подавленное твердой рукой, оно все же спустило владыку с небес на землю. Властитель Алжира вспомнил об обиженном астрологе и поспешил к пещере.

Чародей принял старого воина холодно, скорее как господина, нежели как друга. Сладоточивыми речами паша старался вернуть расположение к себе своего грозного мага, но вместе с тем никоим образом не хотел он терять и девицу.

Видя его смятение, Ибрагим, несмотря на бьющееся сердце, отвечал отрешенно:

— Я думаю больше о ней, скажи, чего ты хочешь?

— Послушай, Ибрагим, искренне говорю тебе: ни могуществом, ни величием я не дорожу более — спокойствие, далекое от вселенских тревог, — вот мое единственное желание, — признался владыка Алжира. — Зачем судьба, завистливая к проблеску истинного счастья, отказывает мне упорно в утешении кончить жизнь на лоне любви?

— Да эта женщина не любит тебя!

— Что же? Я не могу возвратиться к молодости, оставь мне впереди мечту, которая скрывала бы от меня могилу.

— Великий паша, — сказал Ибрагим после продолжительного молчания, во время которого не спускал глаз с Эль-Хаджи-Мехеми, — я исполню твою просьбу. Слыхал ли ты о садах Гирама, об этом вместилище утех, кое упоминается в Коране? Силой, данной мне знанием, почерпнутым в книге Соломона, я построю тебе невидимый замок, но что дашь ты мне взамен?

— Требуй чего пожелаешь, — воскликнул изумленный паша, — хотя б и алжирского престола.

— На что он мне, — презрительно скривил губы чародей, — поклянись, что отдашь мне ношу первого вьючного животного, что переступит порог очарованного замка.

Можно представить себе изумление Эль-Хаджи-Мехеми при словах астролога. Он не знал, удивляться ли его бескорыстию или сожалеть о его глупости, но, во всяком случае, поспешно согласился.

Ибрагим деятельно принялся за стройку. Многочисленные работники воздвигали над его жилищем, иссеченным в граните скалы, гигантский мраморный портик, долженствовавший служить входом в огромную четырехугольную башню. На наружной стороне краеугольного камня астролог сам вырезал руку, а напротив — изображение ключа. Когда портик был окончен, он отправился к паше и известил его, что очарованный замок готов.

Наутро паша, сопровождаемый немногочисленной свитой, поспешил в Кудият-эль-Сабуну. Вместе с ним на испанском муле, роскошно убранном драгоценными тканями, ехала его прелестная пленница. Впереди шел дряхлый астролог, опираясь на посох, украшенный иероглифами.

Наконец подъехали к портику. Напрасно паша искал глазами стены и башни своего волшебного убежища. Заметив его недоумение, чародей улыбнулся и провозгласил:

— Очарованный замок невидим, какова б иначе была ему цена. Вот, — он указал рукой, — талисман-хранитель сего земного рая. Пока мраморная рука не схватит ключа, никакая земная сила, никакая магическая тайна не одолеет властелина этих мест.

Между тем как паша дивился диву Ибрагимовой магии, прекрасная пленница, влекомая любопытством, погнала своего мула вперед и поехала под портиком.

— Теперь мы квиты! — воскликнул звездочет, бросаясь между ней и пашой. — Вот цена, что ты обещал мне! Оставь себе свои ничтожные богатства, награбленные хищничеством и кровопролитием, царствуй сколько хочешь, но не жди от меня более ни помощи, ни совета! Я отправляюсь в самый дальний уголок моего приюта размышлять о людской неблагодарности за благодеяния.

Сказав это, он схватил одной рукой узду лошака, на котором сидела пленница, другой ударил оземь посохом и быстро исчез со своей добычей в пропасти, которая закрылась за ним, не оставив и следа.

Пораженный Эль-Хаджи-Мехеми долго оставался безмолвным и неподвижным. Очнувшись, он приказал рыть землю, но все было напрасно. Везде была плотная, неприступная скала. Серебряный сокол на башне остался недвижим и глядел на то место, где исчез соорудивший его. Волшебный перстень никогда более не загорался неистовым светом, он лишь играл в лучах солнца так, как и положено драгоценному камню. Эль-Хаджи-Мехеми понял слишком поздно, что нажил непримиримого врага.

Мраморная рука до сей поры бесплодно тянется к ключу. Площадь Кудият-эль-Сабуны представляет взору и сегодня пустынное, уединенное место без зелени и тени.

8

— Ну вот-с, — закончил Николай Егорович и откинулся в кресле, крайне довольный собой. — Какова история?

— Вы полагаете, что камень принадлежал владетелю Алжира? Но позвольте, это же просто сказка, красивая арабская легенда, причем в европейской романтической обработке, да еще с детства нам знакомая, — выпалил Воля.

— Было бы здорово, коли так, и слишком просто, впрочем, скоро специалисты прочтут надписи. — Николай Егорович вежливо улыбнулся: — Вы говорите о «Золотом петушке» Пушкина?

— Конечно!

— Что ж, я люблю эту легенду в ее первоначальном варианте и давно ее знаю. В старых легендах много истинных наблюдений. Пушкин ее заострил, упростил и обработал для нужд времени, на то и литература, кстати, он-то стащил ее из «Альгамбры» Вашингтона Ирвинга, обработал обработанное. Видите ли, вещи, на мой вкус, честнее — у них своя жизнь, чаще всего нам неведомая, оттого-то так сладко фантазировать на их счет. Что же до легенд — тут иное, они, как музыка, доступны всем, национальный колорит лишь усиливает заложенное, как пряность в блюде. Вы не заметили, к слову, параллель с «Новым платьем короля» Андерсена? Настоящий обман всегда гениален и прост, наказывается алчный, задача факира — помочь надеть красивое и желанное ярмо на дурака. Меня занимает один тривиальный факт: человек, пытаясь выдумать новое, всегда повторяет давно известное, как история, что никого ничему не учит и которую каждое поколение всегда переписывает со своей точки зрения. Есть ли тогда смысл читать написанное на вашем перстне? Куда поэтичней, согласитесь, поверить в красивую легенду, тогда сюжет сразу протягивается до наших дней, и вещь оживает.

Княжнин, не произнесший пока ни одного слова, наконец решил вступить в разговор и сразу перешел к делу:

— Что говорить, легенда красивая, но как она влияет на цену?

— Господа, господа! — Ювелир развел руками. — Какая проза. Что ж, наша жизнь — жесткая проза, как бы мы ни пытались порой ее опоэтизировать. Вы спешите, а я просто наслаждаюсь разговором с симпатичными мне людьми в надежде, что вы сумеете оценить… Да, я выбрал общение с вещами, а за созерцание прекрасного приходится платить. Те, с кем я имею дела, привыкли торговать золотым ломом. Для меня бизнес не цель, а лишь средство.

— Да-да, мы понимаем, — поспешил ввернуть Княжнин.

— Ну и отлично. Пожалуй, я не стану приглашать специалиста. Да. Хорошая идея. Пусть все останется нерешенным — для меня камень будет связан с арабской легендой, и это греет сердце коллекционера. В конце концов, любой документ можно прочитать пристрастно. Но это к слову. Я могу дать вам пять тысяч долларов США, — сказал он неожиданно и замолчал.

Воля, наученный Княжниным, сидел не шелохнувшись. Его компаньон принялся демонстративно разглядывать кофейную гущу, затем помял сигарету, долго прикуривал — тянул время. Молчал и Николай Егорович, причем лицо его лучилось, как у Деда Мороза.

— Хорошо, — наконец нарушил он тишину, — вы вправе не согласиться. Помните, — он глядел на Волю, — я объяснял вам насчет неограненных камней. Здесь случай хуже — камень испорчен резчиком. Вероятно, вы сумеете выйти на человека, собирающего печати. Допустим. Но я вижу, вам к спеху. Положим, у специалиста цена чуть поднимется. Старые камни редко бывают чистой воды, а этот сапфир и вовсе с сильными включениями, для меня он ценен своей древностью и моей, если хотите, легендой. Предлагаю по максимуму.

— Дражайший Николай Егорович, позвольте мы выйдем, буквально на минутку, нам надо посовещаться, — произнес вдруг Княжнин.

— Пожалуйста, пожалуйста, я как раз располагаю временем. — Ювелир был сама галантность. — Только выйду я, заодно помою чашки. Десять минут вас устроят?

— О да, конечно, — поблагодарил Княжнин. — Где вы его раскопали? — набросился он на Волю, когда ювелир вышел. — Это хищник большого пошиба.

— Так, случай свел, но где же обещанный торг?

— Прошу вас выслушать меня. — Княжнин, как ни странно, волновался. — Этот злодей, рядящийся под интеллектуала, не повысит цену. Ну, может, еще долларов пятьсот накинет, не больше, я хочу говорить о другом. Я не представлял себе стоимости перстня, когда шел сюда. Все дело в реликвии. Вы же не хотите, чтобы она ушла из семьи?

— Конечно, но если вы предложите выкупить камень, я не согласен, — гордо заявил Воля.

— Дело обстоит несколько иначе. — Княжнин тряхнул головой. — Мы с Татьяной собираемся пожениться. Не будем сейчас обсуждать это решение, поверьте, оно окончательное. Я выкуплю перстень, вы вручите Татьяне деньги, причем сам камень я доверяю вам: если брак не состоится, отдадите его ей или продадите и вернете мне деньги, как пожелаете. Как бы я ни старался, сейчас она камень не примет, и я ее понимаю, но по прошествии времени, когда пройдет шок… Вы хорошо меня слышите?

— Да, я слушаю.

— Это единственная возможность удержать фамильную дербетевскую реликвию. Я хочу ее сохранить и могу это сделать — сумма мне по карману. — Он утер рукой пот со лба. Княжнин искренне волновался, он не говорил, он скорее молил о помощи, что не совсем вязалось с его всегдашним сдержанным, слегка ироническим стилем.

— Свадьба — дело решенное? — переспросил Чигринцев.

— Да, клянусь всем, что мне дорого, — пылко и выспренне заявил Княжнин.

— Тогда поздравляю вас и… Я согласен.

— Благодарю, благодарю, я не сомневался в вашем сердце. — Княжнин привстал, хотел то ли расцеловать Чигринцева, то ли горячо пожать ему руку, но, натолкнувшись на ледяной взгляд, осекся и тяжело опустился в кресло, что-то неразборчиво пробормотав.

Десять минут молчания показались обоим пыткой. Наконец отворилась дверь, и, улыбающийся и мягкий, в комнату вошел Николай Егорович.

— Ну-с, до чего договорились стороны? — Подавленное настроение обоих не ускользнуло от него, взгляд ювелира сразу потвердел.

— Видите ли, уважаемый, — Княжнин, как виноватый, вызвал огонь на себя, — мы пока решили не продавать. Извините, но нам надо идти.

— Хорошо, — заметил Николай Егорович жестко, — вы, вероятно, играете в покер? — Он теперь игнорировал Волю. — Акцент, хоть и незначительный, выдает в вас русского американца. Я мог бы запросить деньги за оценку, ибо не люблю обмана, но поступлю иначе. — Жестом факира он вынул из кармана дербетевское ожерелье. — Проигрывать тоже надо достойно. Итак, вещь продается.

Несмотря на всю выдержку, Воля не сумел сдержать дрожи — ювелир, похоже, с самого начала предусмотрел такой поворот событий, Княжнин же, наоборот, показав, на что способен, явил чисто профессиональное спокойствие.

— Вы очень интересный человек, Николай Егорович, я уже говорил о вашем вкусе. Может, в дальнейшем нам будет приятно поговорить о разных древних легендах, я, поверьте, их тоже ценю. Теперь я почти удалился от дел и, заработав на хлеб насущный, позволяю себе наконец заниматься любимым пустяком — я, знаете, пишу стихи и иногда, но выбору, публикую их в разных изданиях. Но это к слову, итак: ваша цена?

— Двенадцать тысяч долларов.

Дальше разыгралась сцена торга — Чигринцев следил за ней как в тумане. Торговались с полчаса, сыпали словами, от жесткого нажима переходили к увещеваниям и почти к панибратству. В результате ожерелье было куплено за десять тысяч зеленых, причем оба дуэлянта не потеряли лица и остались довольны друг другом.

— Я, собственно, так и хотел, — признался Николай Егорович.

— Я так вас и понял, — парировал Княжнин, открыл свой деловой чемоданчик, выложил на стол десять скрепленных канцелярской скобкой банковских пачек.

Ювелир аккуратно разжал скобки, пересчитал деньги, тщательно проверил купюры, торжественно передал ожерелье Княжнину:

— Держите, оно ваше, как, я понимаю, и перстень. Рад был познакомиться, вещь или покупается, или продается, не так ли?

— Абсолютно с вами согласен, — подтвердил Княжнин, спокойно пожимая ему руку.

— Надеюсь, вы довольны, господин Чигринцев? — В голосе ювелира звенело неприкрытое торжество.

— Да, конечно, большое спасибо, — выдавил Воля.

На лестничной площадке Княжнин вручил Чигринцеву пять тысяч, затем протянул ожерелье и перстень:

— Заберите, прошу вас, я вам совершенно доверяю.

— Вы знали заранее, что так получится?

— О нет! — Он тяжело выдохнул воздух, и стало заметно, скольких сил стоила ему торговля. — На ожерелье я не мог рассчитывать. Ваш хитрый отшельник ловко выкрутился. Он считает, что вынудил меня купить, — тут он ошибается. Видите ли, Воля, деньги как таковые — ничто, но без них невозможен был бы день сегодняшний, к примеру. На всякий случай я взял с собой двадцать тысяч — все, что мог себе позволить, чутье мне подсказало — они пригодятся. И вот налицо еще и экономия… Шучу, шучу, — поспешил заметить он, — нечасто приходится совершать широкий жест, не так ли?

— Простите, я не могу принять драгоценности, пускай остаются у вас, — объявил ему Воля.

— Хорошо. — Голос Княжнина приобрел официальный оттенок. — Не стану повторять, как я вам признателен. Осознаю также, что ваш широкий жест много шире моего. Честь имею, — он отсалютовал головой, — мне бы не хотелось думать, что вы на меня обижены.

— Ну что вы, — нашелся Воля, — на обиженных, как говорят в зоне, воду возят, я восхищен.

— Вы были в зоне? — ехидно парировал Княжнин.

— Нет, я криминальными делами не занимаюсь, — сухо ответил Чигринцев.

Холодно пожав друг другу руки, они разъехались по городу — каждому предстояли строго расписанные дела, связанные с похоронами.

9

Гражданскую панихиду устроили в университетском физкультурном зале. Собралось много народу — помимо прямых учеников, через руки Павла Сергеевича прошло не одно поколение студентов. Руководил всем Аристов, явный преемник покойного. Он говорил с той мужской сдержанностью, что соответствовала внутреннему состоянию собравшихся, даже официальные лица в почетном карауле выглядели менее истуканисто, чем обычно. Некоторые женщины постарше вытирали глаза. Любопытство светилось лишь на студенческих лицах.

Покойный лежал в простом красно-черном гробу столь же спокойно-умиротворенный, как и в первые часы после смерти. Похоже, даже ненавидевшие его деканатские штафирки ощутили начало научного бессмертия, о котором во всеуслышание возвестил Аристов. Быть может, так только казалось, но понятная, слегка тревожная приподнятость овладела залом. Выступали без микрофона — голос, наткнувшись на стены, отскакивал и гулко дробился, падал со всех сторон на присмиревшую толпу.

После отпевали на Ваганькове. Невероятно худой и дурноголосый батюшка служил панихиду усердно, со всем видимым тщанием. Начальство крестилось по-партийному показно, большинство же твердо держали дрожащие свечи, как еще реальную, но на глазах истаивающую связь с уходящим, сосредоточенно глядели в холодный костяной лоб усопшего, запечатанный бумажным венцом с молитвой. Суть великого таинства проникала в души собравшихся постепенно, помимо воли, — все меньше шаркали ногами, и если при чтении псалтыри еще только прислушивались как к камертону, то при начавшемся заупокойном каноне суетное легкомыслие, кажется, на миг отлетело, люди погрузились в самоуглубленную тишину. В церкви стало уютно и тепло, сильно пахло сгоревшим воском и пряным ладаном.

Воля стоял в первом ряду поблизости от сестер и краем глаза видел, как мучительно напряжено лицо Татьяны. Лишь при чтении разрешительной молитвы, когда священник проголосил своим тенорком отпущение грехов покойному, в коих покаялся и кои забыл исповедать по слабости своей памяти, краска хлынула ей на щеки, и, не сумев совладать с собой, Татьяна опустила глаза долу. Запели трисвятое, и вскоре на длинном непрерывном дыхании батюшка огласил «Вечную память». Гроб подняли на плечи, неспешно и торжественно понесли по аллеям к раскрытой могиле.

Павла Сергеевича хоронили рядом с матерью — в правом углу фамильного чигринцевского участка. Большой железный крест того самого предка, что состоял при Кучук-Кайнарджийском посольстве, самый древний из сохранившихся в общей ограде, возвышался над собравшимися. Свежеокрашенный в последнюю Пасху, он слабо поблескивал в тени старых кладбищенских тополей.

У могилы выступали уже самые близкие. Официоз испарился начисто — речи произносились нервными, трепещущими в холодном воздухе голосами. Не обошлось, правда, и без патетики: клеймили травивших Дербетева при жизни, клялись в верности интеллигентской российской традиции, не стеснялись откровенных рыданий, но в митинг прощание, слава Богу, не переросло. Умница Ларри, длинный, смущенный от оказанной чести, наивно-чистосердечный, коротко и душевно, а главное, без всякой сверхзадачи переломил тональность — обрисовал профессора без прикрас, вспомнил и барственность, и сибаритство, и капризность, и душевные метания, и так, очеловечив уже почти слепленный памятник, покаянно передал всю сложную гамму чувств, связанную с произошедшим. Последующие выступления звучали перепевами, и именно здесь стало отчетливо ясно, что подавляющее большинство обозначивших себя учениками даже близко не соответствовали уровню покойного.

Гроб наконец заколотили и опустили в могилу. Ольга первая бросила землю, за ней Татьяна, тетушка, Воля, Ларри, Аристов — и потянулась череда. Мокрые комья гулко колотили по доскам, шелестели под ногами неубранные листья. Деревья кругом стояли черные и сырые.

На поминки набилось много народу. Воля пропустил первые тягостные минуты за столом — рассаживал гостей, давал ненужные указания на кухне. Вскоре завязался разговор, все перемешалось.

Сестры держались просто и хорошо — на их краю, при деятельном участии Ларри и Аристова, обсуждали возможности издания избранных трудов Павла Сергеевича. Ларри успел сообщить Воле, что он выбил Виктору обещанную полугодичную стипендию в его университете, Аристов выглядел очень усталым. Княжнин растворился где-то в кругу ученых дам.

Воля был тут чужим. Он подошел к тетушке, но та, чуть откинувшись на стуле, не пожелала переместиться в кресло, демонстрируя присущую ей выдержку.

— Ступай к молодежи, со мной все в порядке, — повелительным тоном направила Волю в студенческо-аспирантскую компанию.

Воля подсел к незнакомым ребятам, ему тут же щедро налили.

— Я, наоборот, считаю, что все встанет на свои места, — кипятился совсем еще юный парень, — старики валят за бугор читать лекции, им надо кормить семью и думать о своем престиже — это те, кто может, конечно. Худо-бедно какие-то стипендии перепадают — вы же не голодаете, зато наукой стали заниматься только преданные, доходов больше она не приносит и приносить не будет долго.

— Это все игры для себя, — буркнул толстый, в черной круглой бороде.

— Правильно, наука всегда была игрой избранных, — отозвался юнец, стрельнул глазами по собравшимся, как бы проверяя компанию, нет ли в ней чужаков, и, видно, не причислив Волю к таковым, произнес: — Я уважаю Павла Сергеевича Дербетева, он много сделал, как и все наши могикане, но где, спрашивается, школа? Они же все были пожиратели — вечная совковая круговая оборона, впрочем, иначе, наверное, было им не выжить. А почитайте-ка довоенные и послевоенные его труды — сплошь идеология, игры с властью.

— Ну уж, а свод источников? — заметил кто-то.

— Конечно, конечно, — юнец спешил атаковать, — он очеловечил историю, теперь пора вернуться к источникам, трезво наконец прочитать их, тихо и спокойно работать.

— Они по-своему тоже тихо работали, — возразил бородатый.

— Ряженым в лампасах, что ли, нужны твои статьи о казаках?

— Им в первую очередь, в поисках самоидентификации…

— Перестань, почитай внимательно ранние дербетевские штудии — угар патриотизма, газета, шершавый язык плаката — это история? Насколько я понимаю, это было нужно!

— Ну, Коля, ты даешь! При чем тут, ты же историк…

Чигринцев встал, незаметно вышел в дальнюю комнату. Едва похоронив, Павла Сергеевича начинали судить, и это было естественно. Он не мог, да и не хотел, им рассказывать о характерной проговорке «красного мурзы» — век-вурдалак отходил, отошел вместе с ним, оставляя историку документы и кайф, сугубо личный кайф, связанный со своим прочтением легенды. Но на душе от такого понимания легче не стало.

— Волька, что это ты уединился? — в дверях стояла Татьяна.

— Таня, иди сюда! — Чигринцев решительно притянул ее к себе, носком ботинка захлопнул дверь, резко развернул и поцеловал прямо в губы. Она не сопротивлялась, но и не ответила.

— Ты… правда выходишь за Княжнина? — глупо и стыдливо прошептал он.

— Да, это решено. — Лишь ресницы затрепетали, но глаза глядели честно и упрямо, она тактично вынырнула из объятий: — Сережа совсем не такой, как тебе кажется.

В ответе сквозил приговор, но она не смогла избавиться от накатившего смятения. Тут, как назло, в комнату ввалились люди. Им пришлось сыграть сценку, совсем противоположную той, на которую Чигринцев рассчитывал.

В течение всего вечера Татьяна избегала его, и Воля перестал искать ее взгляда. Зато Ларри, Ольга и Аристов были к нему удивительно теплы, и старина Ларри — милая «коломенская верста», как ласково называла его тетушка Чигринцева, — под воздействием выпитого изъяснялся в любви и клялся совершить с Волей удивительную поездку в Бобры, на чистую русскую природу, которую он действительно любил всей душой. Договор скрепили водкой, рукопожатием, затем долго мяли друг друга в объятиях. Больше делать здесь было нечего, Чигринцев ушел по-английски.

10

Дербетевы жили на Ломоносовском, в университетских домах. Чигринцев направился к центру, мимо нового цирка, сквозь пустую прямоугольную площадь. Было еще не поздно, но по-предзимнему холодно и сыро. По освещенному проспекту неслись машины, сея кругом слякоть и грязь. Летающая тарелка цирка слабо светилась. Далеко в глубине теснились панельные хрущобы: по линейке отмеренные дворы, забитые съехавшимися на ночлег автомобилями, по линейке же прочерченные провалы улочек с голыми деревцами, теряющиеся в неосвещенной черноте, — пространство, рассчитанное на квадратах миллиметровой бумаги.

Из полумрака выплыла аляповатая громада детского театра Натальи Сац. Представления сегодня не давали, громада была мертва. Театр построили после детства — Чигринцев никогда тут не был, или просто сначала, когда жили в центре, Москва центром для него и ограничивалась?

С Ленинских гор открылся обрезанный дугою реки полукруг: бесконечный, мигающий огоньками сквозь мелкую морось дождя. Под рукою была чаша стадиона — «Лужи» на Новомосковском наречии, превращенного в полезный Вавилон — бесконечную барахолку, питающую дешевым зарубежным тряпьем всю страну. Одиноко и упрямо шагал он по метромосту, туда, где был Кремль, единственный, пожалуй, подсвеченный, блестящий куполами пятачок, имеющий свое лицо, выпирающий, выделяющийся среди моря скученной, однообразной жилплощади. Внизу медленно текла река. Тетушка любила вспоминать, как до войны, гуляя по Воробьевым горам, они отважились плыть ночью по лунной дорожке. Вылезли грязные, пропахшие мазутом и всю дорогу до Малой Никитской бежали, хохоча над своей глупостью, и разыгрывали, кто первый влезет под душ. Всех больше заливался Павел Сергеевич — он и подбил компанию на романтический заплыв.

Тогда, да и много после, тетушка жила в бывшей собственной, но уплотненной квартире. Из четырнадцати комнатищ там сотворили двадцать одну — количество газовых плит на коммунальной кухне не поддавалось подсчету, а запах сытной и дешевой пищи насквозь пропитал не только каждый миллиметр квартиры, но и вольготную мраморную лестницу. Тетушке оставили комнатушку, забитую книгами и мебелью так, что Лизавета — подруга и домработница — вынужденно спала в отгороженном чуланчике на грандиозном, окованном медью сундуке.

В ту пору Воля любил путешествия по квартире — один туалет с ревущим унитазом и сливной мраморной ручкой на цепочке чего стоил, не говоря о вечно слоняющихся по коридору персонажах — их странные лица будили фантазии. Где-то здесь проживал царский адмирал — рукоятка его кортика была из чистой слоновой кости. Так рассказывала тетушка. Адмирала давно свезли на Рогожское кладбище, но Воля воображал себе встречу: из смрадного полумрака выходил непременно хромой красавец с усами, в белом кителе и с кортиком на боку — выходил и молча следовал мимо, как те странные жильцы, что никогда почти с ним не здоровались. Исключение составлял один молоденький таджик-милиционер Даврон, толстенький, светящийся, всегда улыбающийся и очень вежливый. Он зазывал Волю в свой длинный и узкий пенал, оклеенный вырезками из «Огонька», угощал вкуснейшим пловом и чаем из настоящей ферганской пиалы и всегда давал послушать и покрутить ручки настройки армейского радиоприемника. Надевал на голову посетителя большие черные наушники на железном пружинящем ободке (такие же точно, он уверял, были в танковом шлеме) и терпеливо ждал, пока Чигринцев наиграется, он даже издалека показывал свой табельный пистолет, чуть вытаскивая его из кожаной кобуры! Потом ему дали собственное жилье где-то на окраине, и он съехал.

А чего стоил черный ход, конечно же специально потайной, — он и его заставленная невероятным барахлом щербатая лесенка перемещали в мир приключений, в невиданные, но знакомые по книгам парижские трущобы. Блаженной памяти катакомбы на Малой Никитской Чигринцев не мог забыть никогда.

Незаметно начался Комсомольский проспект с его крепколобыми сталинскими домами, сработанными, вероятно, крепостными Собакевича, но надежно, плотно, прочно. Позднее возведенные дома подражали им еще по крепости, но были вовсе уж безлики — упертые лицо в лицо, бесстыдно глядели друг в друга, пожирая драгоценный кислород. Здесь наконец появились люди: суровые, спешащие пешеходы, глазеющие по ходу в окошечки светящихся круглосуточно палаток.

Настоящей ночной жизнью дохнуло лишь у метро на Садовом — свет здесь почти вытеснил тьму, продрогшие продавцы предлагали цветы, фрукты, всевозможную снедь и питье. Сновала никогда ничего не боящаяся молодежь, меж них проскальзывали напуганные жизнью безликие обыватели постарше, заставляли глядеть на себя нищие, полоумные, несчастные старухи и старики и рядящиеся под таковых хитрые попрошайки; крикливо одетые нувориши блестели, что надраенный пятак, — лица сливались в пульсирующее, меняющееся мгновенно пятно калейдоскопа. Многие меж тем и покупали — кто килограмм, кто и без счету, наваливая на весы традиционной российской горкой — пока хватит гирек, а кто выбирал аккуратно две-три фруктины — детям. Привычные беляши из невесть какого мяса мирно соседствовали с призывно упакованными гамбургерами, сработанными из такого же невообразимого исходного продукта. Все кругом пошло и вкусно предлагало себя. Малышня вожделенно пересчитывала денежки, глядя неотступно на жвачку за стеклом. В Волиной школе обладатель жвачки считался королем — фантики собирались, и коллекция стоила в те далекие годы целое состояние.

Остоженка за Садовым кольцом была уже прилична и тиха. Квартиры, подъезды, дома, откупленные под офисы или частное жилье, отличались чистым стеклом, новыми рамами, хорошей штукатуркой и плотной побелкой. Самые респектабельные конторы, правда, предпочитали прятаться в глубине и уж вовсе сияли новизной, проявившей стиль и замысел старых архитекторов. Красивыми, нестандартными, уютными улочками Воля двигался к Новому Арбату. Он не замышлял маршрут заранее. Старая, но заметно подновленная Москва бахвалилась перед ним укромными уголками, что знал и любил с детства.

Но вот вынырнуло серое, казенное пятиэтажное здание: козырек над входом на тумбообразных ногах-колоннах, скульптурные портреты российских писателей в медальонах над верхним этажом — школа. Господи, как же она мучила все десять лет: давила, уничтожала — жвачка, джинсы и Битлы были лозунгами необъявленной войны. Работать тут не учили, но научили думать — всему вопреки, назло, да подарили, слава Богу, английский, что сам влез в уши за годы зубрежки. Школа и породила американский миф. Избавляться от него было тяжело, правда, хот-доги и гамбургеры тому незримо способствовали.

Ревущий, залитый светом Новый Арбат Воля решил пронырнуть подземным переходом, но здесь играл целый оркестр: ударник, труба, саксофон, электрогитара и фано — Чигринцев на секунду притормозил, а услышав знакомое, и вовсе встал — чуть в стороне от веселящейся толпы, окружившей играющих.

Здесь, в этом самом переходе, за день до приезда в Москву Никсона менты забрали всю их компанию в кутузку за латаные джинсы и длинные волосы. После в школу прислали бумагу — директор долго читал мораль, по скучающему его лицу было видно — в сказанное он уже сам плохо верил.

Лабухи были немолоды — лет от тридцати до сорока пяти — пятидесяти, но отрабатывали летящие в гитарный футляр денежки с веселым кайфом. Играли Битлов, и школа, ненавистная школа представилась вдруг в ином свете. С ходу, без остановки ребята переключились на «Хава Нагилу», многие начали пританцовывать. Саксофонист в экстазе закрыл глаза и откинул голову.

Легкой походкой Воля вышел из перехода, поймал такси и отправился домой.

На другой день, дав согласие друзьям-монументалистам на работу по отделке питерского ресторана, засветло выехал на Ленинградскую трассу и остаток дня и всю ночь гнал без роздыху. О своем исчезновении предупредил одного Аристова.

Часть пятая, или Эпилог

1

Дорогой, дорогой Волюшка!

Много раз пыталась заговорить с тобой, но все срывалось — вот пишу. Хочу верить, что ты скоро прочтешь здешнее письмо (на случай, правда, заготовлю копию и оставлю у Аристова в Москве). Милый Витька, а я — конечно же, стерва, но мне ни капельки его не жаль.

Решилась и хочу объяснить — тебе. Тетушка и Витька, верно, поймут по-своему, если не поймут, Бог с ними. Романтизм загнал меня в Бобры, или действительно еще раз захотелось взглянуть — в детстве мы жили тут часто. Только здесь папа становился естественен и так волшебно необычен, как вы не знали, да и знать не могли.

Нагляделась, убедилась, довольно, но как же красиво зимой — встала на старые лыжи, полдня ходила по лесу — все, все, все так люблю!

Сережа отпустил меня одну — Запад научил его невероятной тактичности, может статься, это врожденное, только мне не верится. Я устала. От назойливости, соучастия-сочувствия окружающих — всю жизнь под микроскопом: дочь Дербетева, ни шагу своего. Физически тяжело от грязи, тараканов, политики, что лезет в уши, преследует с пеленок — недосказанная боль собачьи преданных глаз. Маска, игра, вспомни хоть похороны. Всем на все наплевать. Милый мой, почему я должна жалеть или ненавидеть, почему должны вечно жалеть меня? Ты пожалел — чувствую, знаю, и… первый раз в жизни благодарна.

Сережа хорош тем, что строг к жизни, состоятелен, мужчина до мозга костей, он готов к ответственности — такое здесь редкое качество, что раньше мне не встречалось, хотя… о тебе умолчу — всегда напарывалась на шизоидальное самокопание: стресс — депрессия, восторг — ужас плюс спад и сопли — хорошие свойства пылкого любовника, но не мужа. Мне хочется расстоянья, дистанции, истерическая близость сидит в печенках — Запад, кажется, это умеет, а Сережа впитал. Тут утрачен стиль — утрачен надолго, если не навсегда, большинству это нравится.

Филфак, лингвистика, институт — «свой круг», проторенная дорожка — никогда не нравилось всерьез, лучше честно вязать макраме. Свою лямку Золушки я оттянула, я нашла башмачок — на свадебное путешествие предложена Мексика: пирамиды, жаркое солнце, сомбреро, текила, горы, кактусы, море. Свой бизнес в Москве Сергей сворачивает окончательно — начинается частная жизнь. Он умен, начитан, как большинство технарей, но железная воля и расчет заставляли его самообразовываться с систематическим упорством. Он знает несколько языков — тут действительно природный талант, он в меру музыкален. Что до литературных пристрастий — он пишет с детства, но, как признался сам, жажду тщеславая утолил удачами в бизнесе. Быть может, Сергею не хватает истинной поэтической струны, но слог его взвешен (к слову о стиле); ему удается метко и изящно выразить мысль: самурайское развлечение, что может позволить себе лишь самурай, кому все это теперь еще нужно? А я не птица Феникс, чтоб постоянно гореть и не сгорать, — хватит! Ольга сперва попыталась отговорить — мы поплакали — она согласилась.

Ты думаешь, что мною движет расчет. Ты не прав, милый Волюшка, — мне спокойно с Сергеем, я действительно так думаю.

И еще — Дербетевы тут обречены (никаких обобщений, говорю только о нашей семье), не надо ни кладов, ни сказок, ни вымышленной воображеньем страны, жесткая правда проста — я не способна родить. Здесь не способна.

Что бы ни говорили врачи: циники, романтики, реальные специалисты, — если у меня есть шанс, а он, кажется, есть, он возможен только на Западе. Здешней медициной сыта по горло — особенно после папиной болезни. Нет желания, нет и денег. Те, что достались в наследство, упали на голову, принимать не хочу, не могу, не имею права, считай дурой — не возьму ничего старого, хотя бы и причитающегося по крови.

У меня всегда было много претензий к этой крови — теперь нет, не знаю, даже горда ею — она теперь просто есть, она моя. Наконец-то спокойное понимание греет душу — мы бедны, но горды, как любил цитировать папа. Мама, та просто жила: любила и тянула лямку. Его же цитаты, Господи, — сплошная игра в бирюльки, бесконечный пасьянс: сойдется — не сойдется.

Сошлось. Срослось. Здесь, сегодня, в Бобрах. Боря со своей хозяюшкой мил, глуп, чужд, настырен, родной, что перебирать слова. Загадывать не стану, но молюсь, надеюсь, верю, на то моя, наконец, воля. Сползать в пропасть со страной или выползать из нее — стыдно, противно, душит бессильная злоба, а я же не злая, не злая.

Волюшка, дорогой, приглядывай, пожалуйста, за Бобрами — один ключ у Бориса, другой у Витьки (мамин и папин), свой увезу как сувенир. Три ключа к одному дому — папины штучки, узнаешь? А где-то ведь болтается, верно, и Ольгин экземпляр… Ключи от фамильного замка. Игра… О квартире больно теперь думать — решится.

Всегда слышала: понять — значит простить. Пойми.

Загляни в томик Пушкина на полке под платяным шкафчиком, все, что найдешь, — твое или ничье: остатки, дербетевский клад.

Папино имя я вписала на мамин памятник — так он хотел. Подумать только…

VALE, ET ME AMA![1]

Твоя Татьяна

2

Ресторан сдали под Новый год, бригада отправлялась в Москву. Чигринцев позвонил Аристову: Княжнин с Татьяной две недели как улетели в Америку на Рождество. Сам Витька собирался отбыть в первых числах января, уже имел визу и билет.

— Таня очень просила тебя съездить в Бобры, по возможности немедленно, — несколько раз повторил Аристов, — письмо под салфеткой на холодильнике.

Меж страничками пушкинского однотомника лежали: дарственная на Бобры, заверенная по форме у нотариуса, документы на владение землей и тридцать семь стодолларовых бумажек — княжнинские деньги — остаток, дербетевский клад.

Еще и еще раз перечитал письмо, подбросил в печку дров — не закрывая дверцы, глядел, как огонь медленно поедает промерзшие ольховые дрова. Сказка состоялась, сказка имела продолжение — документ, зажатый в руке, выдерживал любые прочтения. Скомкав, бросил письмо на стол, вышел на крыльцо. Падал снег. Чистота полей подчеркивала безмолвное напряжение леса. В низине, за тускло блестящей, незамерзшей середкой реки, сосновые боры, казалось, растянулись до самого края света.

3

Зима в Бобрах стояла пока мягкая, невероятно снежная. Ванькина «школьная» дорожка в Щебетово, накатанная санями, натоптанная валенками, утром походила на начинающий проступать фотоснимок — серая, чуть просевшая тень на свежей белизне, только на редких подъемах поземка вылизала блестящие, утрамбованные плеши. Дорожка в Щебетово, тропка к Бориной мамане — самогонная змейка по краю поля: сын и отец регулярно отлучались из дома.

Гришка с Чекистом отбыли с месяц назад. Где-то в это же время промелькнула Татьяна. «Три дня побегала по полям, заскучала и ускакала назад, видно, вспомнила покойного батьку, они тут любили гулять вдвоем», — прокомментировала ее неожиданный налет Валентина. Все Борино семейство было несказанно радо приезду Чигринцева — праздник с гостем становился похож на настоящий Новый год.

С утра тридцать первого Валентина занялась тестом, салатами, холодцом, мужикам вышел наряд на рубку дров и топку бани. Чтоб как-то занять себя, сговорились коптить сало и большой кусок просоленной свинины. Боря был трезв и деловит, Ванюшка, понятно, мешался под ногами, Валентина причитала — суматоха подготовки, главная составляющая праздника, объединила всех. Да еще так ярко светило солнце, морозец выстудил воздух, прочистил легкие — наст нестерпимо искрил, дышалось легко и свободно. Дрова рубили долго — впрок, исправляли Борину осеннюю недоделку. С полдня, затопив баню, сели на лавочку покурить.

Тут-то Борис и поведал сногсшибательную новость — он продал землю. Вскоре после чигринцевского отъезда надуло ветром московских охотников, богатых и серьезных.

— На двух джипах приехали — в самые Бобры прорвались, что твой трактор!

Место им понравилось. Вмиг и решили — Боря отводит им землю, зимой заготавливает лес, весной со щебетовскими мужиками ставит избу-пятистенок, баню и за мизерную плату назначается совместно егерем-сторожем.

— Все документы уже оформлены — у них это быстро, специальный человек приезжал, все по закону, — уважительно произнес Боря.

Деньги выдали в рублях, хотя предлагали доллары, он отказался.

— На кой мне? Солить? Я их только по телевизору и видал.

Переубедить его было невозможно, в конце концов он даже вспылил, нервно повысил голос:

— Что ты как моя баба — на наш век хватит, всю жизнь их за ничто держал! Куплю Ваньке мотоцикл, будет в школу ездить, и всего делов!

Словом, был в полной уверенности, что отхватил куш. Так оно и было — появилась зримая забота: москвичи посулили протянуть настоящую дорогу и телефон.

— Гришкиной ловле теперь конец, — констатировал Воля.

— Душегуб-то, как же, всех бобров из речки перетягал — теперь, раз я егерь, его песенка спета. — Он откинулся на спинку скамейки, мечтательно сощурил глазки — ну точно сытый кот на печи, — на лице расплылась самодовольная улыбка. — Документ мне выправят! Впрочем, попросят по-соседски, я глаза закрою, не изверг же, но с бобрами — крышка, они в книгу занесены, — важно добавил Борис и кивнул сыну: — Что, Ваня, поохотимся?

— Ты наохотишься, — в голосе парня звучала материнская интонация, — сперва трактор собери, на чем лес возить станешь?

— Деловой, — лениво заметил Боря. — Не боись, пригонят новый, тут теперь такая жизнь закрутится. — Он сладко потянулся.

— Рот, рот открой, когда с неба галушки забесплатно начнут падать, пропустишь! — не удержался Воля.

Борис миролюбиво процитировал в ответ телерекламу:

— Чтоб усе так жили!

Возразить ему было сложно. К вечеру залезли в баню.

Воля, поддавая пару, покрикивал на мужичков:

— Кончилось ваше мытье, привыкайте к жару, москвичи париться любят!

— Мы ко всему привычные, — отозвался Борис, но не стерпел и, пригнувшись, убежал в предбанник.

Но вот включили телевизор, расставили на столе тарелки — Валентина наготовила на целый полк. Чигринцев привез копченой колбасы, хорошей водки, специально для хозяйки вишневый ликер и две бутыли «пепси» для Ваньки.

Выпили, накинулись на еду и, ублаженные, чистые после бани, слушали Борины мечтанья — Валентина так вся и светилась и, осаживая завравшегося, но обыкновению, мужа, на деле жадно ловила красивые слова — новая, еще не начавшаяся жизнь сулила новые надежды. Расчувствовавшись, желая объять своим счастьем и Ванюшку, она ласково положила свою большую и теплую руку на его плечо, запела «детскую» песенку, единственную, верно, что помнила:

Прилетит к нам волшебник

В голубом вертолете

И бесплатно покажет кино,

С днем рожденья поздравит

И, наверно, оставит

Нам в подарок пятьсот эскимо!

Не утерпел и Борис, схватил старый аккордеон, заиграл, путаясь, сбиваясь, но от того только больше расходясь: пьяненький, розовощекий, он весь отдавался празднику, гостю, семейному миру.

С первым ударом часов открыли настоящее шампанское, Волин подарок, налили даже Ванюшке, и тот, не утерпев, не чокнувшись еще, завопил: «Ура! С Новым годом!»

Высыпали на крыльцо, где Чигринцев заранее расставил китайские фейерверки. Ванька защелкал зажигалкой — шипя, разбрасывая огненные брызги, полетели в небо шутихи, закружилось, осыпая снег фиолетовыми искрами, огненное колесо. Боря вытащил ружье, пальнул в небо сигнальным патроном. Яркая красная точка ушла ввысь, вспыхнула, медленно качаясь, поплыла к земле, запустив в ближайшую округу фантастические тени.

— Глядите, глядите! — закричал Ванька. За лесом, в Щебетове, ответили: три, четыре красных огонька вспыхнули в далеком небе и погасли. Упала темнота, только над коровником светила слабая ночная лампочка да падал мелкий снег.

Возбужденные, вернулись к столу, но больше глядели новогодний «Огонек» по телевизору, чем ели. Боря незаметно набрал дозу и скоро засопел прямо на диванчике. Лицо его помягчело, глубокие морщины разгладились. Воля посмотрел на него, поправил свесившуюся с подушки голову.

— Добрая же душа по природе, — сказал с откровенной теплотой.

— Всякая душа по природе добра, — вздохнула Валентина, накрывая мужа теплым одеялом. — Всегда б такой был. — Она мечтательно поглядела Чигринцеву прямо в глаза, до слез благодарная за его слова.

В этом простом, бесхитростном доме Воле было хорошо — праздник удался на славу.

4

Утром Чигринцев не стал дожидаться назойливого Бориного визита с обязательной опохмелкой. Спешно проглотил вчерашние Валентинины пироги, запил чаем, затропил по чистому полю лыжню — подмороженный ночью наст держал хорошо.

Снегопад поутих. Солнце накрывали редкие тучки, ветер студил лицо. Воля легко вышел на старую пылаихинскую дорогу. В лесу ветер стих, только покачивал верхушки высоких елей. Бугристый снег был присыпан местами сухой скорлупой шишек, поломанными веточками, мертвой, облетевшей хвоей, на нем отчетливо читались ночные следы.

Две наглые сойки подозрительно ощупали его лазурными глазками, свалились со своих насестов, истеричными голосами оповещая о вторжении чужака. И, раз прилипнув, долго не оставляли, суматошно треща в темно-зеленых кронах далеко впереди. Чигринцев не собирался охотиться, даже не взял у Бориса ружье, впитывал благословенный покой, уверенно продвигался вперед. Замедлял темп, лишь когда приходилось перебираться через упавшие стволы. Загнутые кончики широких охотничьих лыж взметали невесомый пух, колеблясь, он искрился в солнечных лучах. На сердце было легко. Упругой бамбуковой палкой он сбивал с елок снежные шапки, затаив дыхание, следил, как падающая лавина взрыхляет ночной нетронутый слой. Облегченные лапы грациозно взмывали вверх, махали хвоистыми крыльями на прощанье. Он ударил палкой по наклонившейся осинке — промерзшее дерево, содрогнувшись, звонко ответило на весь лес и осыпало его колючим, целительным душем. На середине пути Чигринцев встал передохнуть, пар от дыханья клубился перед лицом. Сбросил рукавицы, умылся студеным и колким снегом. Вопреки всем ожиданьям, его тянуло заглянуть в Пылаиху, хотелось навсегда изгнать испытанный там животный страх.

Сориентировался точно — залитая солнцем длинная поляна открылась взору с того же места, что и осенью. Так же нетленно стояли остатки липовой аллеи, но сегодня, знакомые, не навевали печаль — липы как липы — черные тени на белом снегу. Куда страшней, например, выглядела большая раскидистая береза: вклинившись в строй темно-зеленых елей, она разбивала однотонную стену опушки, — корявые, голые ветви, серо-белые, в черных нарывах отслоившейся бересты угловатым зигзагом разбегались на однородном заднике, как хищный, завершающий иероглиф на затухающем экране. Незаметно пошел снег — «мухи», как называла его Валентина. Уследить за полетом одной снежинки не удавалось даже в детстве — неожиданно глаз терял избранницу, переключался на другую, уходил в сторону, взмывал, падал в яму, вновь терял и вновь находил, но уже третью, четвертую, сороковую, и наконец, вытерев рукавицей слезинку у самой переносицы, можно было начинать все сначала, с великой, несказанной радостью. И так без конца.

Очнувшись, он проморгался для пущей убедительности, заскользил вдоль изгибающегося рукава поляны — в голоруких деревах, заметенная по окна сугробами, стояла знакомая церковь. С колокольни, громко хлопая крыльями, сорвалась пара лесных голубей, потянула в сторону Падушевского болота.

Прямо на лыжах вошел в дверной проем, ступая по смерзшейся кирпичной крошке, прислонился к стене и закурил. Бесцельно прочертил острым концом палки свой вензель на полу — «В», пожирающее прямую арабскую четверку, поковырял кирпич обвалившейся печки, поскреб замазанный дымоход, в шутку, но со всего размаха, как копьем, ударил по кладке. Кирпич зашатался. Тогда он ударил еще и еще, плохой, бедный раствор не держал, крошился — несколько кирпичей блоком упали внутрь, обозначив неровный черный прогал. Скинул мешающие лыжи, любопытствуя, заглянул внутрь и понял, скорее сперва почуял — в дымоходе устроили специальную нишку, самодельный сейф, и в нем, примятый упавшими кирпичами, лежал аккуратно перевязанный бечевкой холщовый мешочек.

Чигринцев выхватил его, как печеную картошку из огня, подскочил к окну, на свет, рванул полуистлевшую льняную веревку. В мешочке лежала тугая пачка бумажных денег. Разных: широких и поуже, ярких, многоцветных, кричащих, и купюр построже и повесомее; перед глазами прыгали нули — бесконечные тысячи и миллионы времен безудержной инфляции и разрухи. Он лихорадочно принялся сортировать — самыми старыми оказались две «катеньки», николаевские сторублевки с императрицей Екатериной, чудо граверного искусства, новенькие банкноты, бережно, видно, хранимые, неразменные — явное когда-то богатство. Остальные — ворох дензнаков начальных лет советской власти — свидетельство истерической экономики. Затем шел целый блок билетов, обновленных в реформу двадцать четвертого, — тогда меняли охапками, за новый рубль давали пятьдесят тысяч бумажек двадцать третьего или пятьдесят миллиардов любой «старой» макулатуры. Самыми поздними были три десятки, меченные тридцать первым годом.

Не нужное никому сокровище отражало ужас запрятавшего их обывателя — его смятение, неверие в новую власть, его униженность и, несмотря на все, тлеющую надежду, ведь спрятал же, не оклеил стенку вместо дорогих обоев.

Три десятки тридцать первого были последние в пачке, лежали с самого верху, похоже, их отрывали от сердца, спешно закладывали в схорон вместе с ненужными цветными фантиками. Как же звали того попа, о котором говорила щебетовская колдунья? Имя забылось — вспомнил только, что собирал с округи на новую крышу, успел ли покрыть?

Чигринцев затолкал пылаихинский клад в мешочек, ткнул за пазуху ватника. Встал на лыжи, не оборачиваясь, проложенной лыжней направился к дому. Снег шел сильный и ровный, верхние части веток лиственных деревьев покрылись белыми полосками, подчеркивающими черные изломанные линии, что делало пейзаж похожим на дешевую линогравюру.

5

Белые хлопья присыпали лыжню, оставив местами лишь синюю тень. Какое-то время Воля шел в полном безмолвии — тупо передвигая ноги, изредка поднимая голову. В низине, на окраине длинного Падушевского болота, заметил ондатру. Растянувшись на льду около темной полыньи, водяная крыса отдыхала, но вдруг потянула носом воздух, осмотрелась по сторонам и нырнула в воду. Чигринцев, улыбаясь, помахал ей вслед.

Там, где не было воды, болото и втекающий в него ручеек заросли ивняком. Широкая тропа, разветвлявшаяся на узенькие тропинки, делила пространство пополам. Она напоминала глубоко врезанную в снег колею — по обеим сторонам высились сугробы. Ивняк служил зимним пастбищем лосям — веточки и кора на многих деревьях были обглоданы. В тихую погоду все здесь должно б было напоминать раскинутую сеть: так густо — вдоль и поперек — ископычивали его кормящиеся животные, но снег уничтожил давние следы. Мелкие деревца подальше стояли частоколом, за ними ничего уже не было видно.

Чигринцев разглядел большое углубление в снегу — лосиную лежку и запорошенные следы: зверь недавно покинул свое место. Воля представил себе, как где-то поблизости, в глубине мелких стволов, чуть сойдя с тропы, он стоит, большой, горбатый, черный, коровьи глаза привычно напряжены, глядят назад — туда, откуда пришел.

«Интересно, что его спугнуло?» И только подумал, как сразу и различил широкую лыжню и ямочки собачьих следов рядом — охотник спустился по склону совсем недавно. Он появился из самой глуши леса, лыжи примяли наст на бугорке за большой сосной. Собака выдала круг, но вернулась к хозяину. Владелец широких лыж взял решительно вправо через болото в противоположную зверю сторону. Старой дорогой на Бобры побрезговал — может, решил срезать путь?

Выходит, лось его не заинтересовал, и это казалось странным; собака, судя по следу, была большая, приученная к загонной охоте.

Так, размышляя, втянулся в ходьбу и не заметил даже, как поутих снег. Солнце проглянуло, когда вышел на большое поле — неубранные скирды стояли беспорядочно, осенью они с Гришкой зарывались в них с ночи, караулили слетающихся на жнивье тетеревов. За ближайшим перелеском были Бобры.

Чигринцев выбрался на дорогу — долго и радостно впитывал в себя белесую ширь, искрящуюся под холодными косыми лучами.

— Эге-гей! — сбоку, от леса раздался окрик — на опушке нарисовался Борис в темном ватнике, легкой вязаной шапчонке, знакомая улыбка светилась на небритом, помятом лице.

— Ходил, значит, деревья смотреть на строительство, — доложился он еще издалека.

— Никто тебе не попадался? У болота человек с собакой прошел.

Улыбка сразу с него слетела.

— С собакой? Не знаю, может, щебетовский. — В голосе не было уверенности. — Мало ли чего кому надо, пойдем домой.

— Лося спугнул, а по следу не пошел, странно, согласись?

— Лося… Не знаю, не знаю…

Похвастаться кладом Чигринцев не успел.

Из кустов на дорогу вынырнул крупный серый пес, отдаленно напоминающий кавказскую овчарку, молча уставился на них. Боря мгновенно застыл как вкопанный и вдруг торопливо перекрестился.

Вслед за собакой на дорогу выбрался человек, от одного вида которого кровь разом застыла у Чигринцева в жилах. Длинная серая хламида, отороченная по краям лисьим мехом, такой же, свалявшийся, воротник, остроконечный малахай, каких никто уже не носит. Кожаный ремень с пороховницей на одном боку и широкий кинжал в ножнах на другом и невероятной давности тяжелое и длинноствольное ружье, похоже, еще кремневое. Узкое, изможденное лицо, лихие офицерские усы, сверлящие, черные навыкате глаза.

Человек медленно и устало подходил к ним. Собака фыркнула, подалась поближе, недобрым глазом следила за Борисом и Чигринцевым.

— Здравствуй, здравствуй, барин, — каким-то не своим, елейным голосом пропел Борис, поклонился, рванул с головы вязаную шапчонку, принялся нервно мять ее в руках.

Чигринцев не мог вымолвить слова.

Охотник встал метрах в пяти от них, расправив плечи. Глаза его наконец ожили, в них блеснул живой огонек.

— Здравствуйте, мужики! — как ни в чем не бывало поприветствовал их. — За дровами ходили?

— Мы? За дровами, да, — поспешил ответить Борис.

— Как нынче урожай? Почему солому с поля не свезли? — властно спросил, почти гневно.

— Доверху все набили, барин, скоро начнем прибирать, — на голубом глазу солгал Боря.

— Это хорошо, все, значит, в порядке? — Голос вопрошавшего помягчел. — Сеете, пашете, а у меня вот свои заботы. — Он вздохнул. — Волков много видали?

— Не видно пока, раз как-то выли, — деловито, совсем уже успокоившись, заметил Борис.

— Выли, значит, есть. Ладно, идите, мне в другую сторону надо. Ругай, вперед! — скомандовал собаке на лесок через дорогу, повернулся, пошел прямо по целине и исчез, как провалился, в густом еловом буреломе.

— Боря, — еле слышно позвал Чигринцев.

— Что, струхнул? Зря, что ль, мы тебя в Пылаиху не хотели пускать? — Борис ухмыльнулся. — Впрочем, раз барин к тебе вышел, значит, за своего признал. Да ты и есть теперь наш, — добавил уже мягко.

— Какой барин, Борис?

— Ты не истерикуй, слушай. Он безобидный — бродит себе и бродит. Иной раз на два-три года исчезнет, а потом опять объявляется. В Москве только не трепись — не поверят, а хуже, комиссию нашлют. Ладно, — Боря хлопнул Чигринцева по плечу, — не думай — свихнешься, прими как есть, норой его даже жалко.

— Чего жалко?

— Иди ты, почем я знаю. — Боря махнул рукой. — Одно понятно: чужим он не явится, Гришка с Чекистом его никогда не видали. Раз ты узрел, выходит — надо. Пошли, нечего простаивать.

У самого уже дома Борис строго предупредил:

— Молчок, никому, Ванюшку не пугай — он его боится. Да что ты, не такое еще, говорят, приключается. — Он хитро и так уверенно подмигнул, что почему-то Воля сразу ему и поверил.

В избе все было обычно и знакомо, пахло горячими щами. Чигринцев почувствовал, что проголодался, и окончательно пришел в себя.

6

Ворох красивых бумажек высыпал в горнице прямо на обеденный стол. Валентина всплеснула руками и заголосила:

— Ох, Боженька, Господи, какое же богатство прахом пошло! — По лицу ее катились непроизвольные слезы.

— Брось, это же фантики, — отрезал Боря, — ими курятник оклеить или, как Валентин в Щебетове, кабину на «ЗИЛе», не видал? — спросил Волю.

— ??

— Кабина у него что цирковая афиша — все купюры собрал, даже сотенные с Лениным, теперь тысячные начал лепить, — почему-то сообщил Борис с гордостью.

— Ты-то, ты-то, петух, что ерепенишься? — завелась Валентина. — Твои, что ль, денежки? Тебе бы все прахом пустить, сил моих нет, — уронила голову на ладони, затряслась уже в настоящем плаче.

— Ну, мам, что ты… — протянул Ванюшка, ласково прижался к ее громадному телу.

— Ох, сыночка, ничего, дура я, прости, Володенька. — Она уже вытирала слезы и улыбалась через силу. — Поплачешь, и легче на душе. — Недалекое, простое лицо выражало абсолютную покорность судьбе.

— Дядь Володь, а тебе они нужны? — Ванька гнул свое, глядел — не мог оторваться от красивых банкнот.

— Тебе и принес — играй.

— Вот мои доллары! — Соскочив со стула, мальчишка схватил всю охапку и скорей, чтоб не отняли, утащил в свой закуток, за печку.

Боря матерно выругался, тупо уставился в стол.

— Я завтра поеду, — сказал вдруг Чигринцев, — дела зовут.

— Во-во, — пробурчал под нос Борис. — А нас тут на ворон оставляешь?

— У тебя теперь заботы — лес валить, избу строить.

— Будет ли? — неожиданно прошептал Боря.

На другой день после позднего обильного завтрака стали прощаться. Валентина наготовила две авоськи гостинцев, насильно заставила взять с собой.

— Погоди, я лошадь запрягу, на санях доставим. — Боря поднялся из-за стола, но Чигринцев его удержал:

— Не надо, я хочу по лесу пройти, вы лучше слушайте, разговор есть. Рассказал про Татьяну, про Америку, про дарственную на дом. Как ни странно, приняли новость спокойно, Валентина даже не прослезилась.

— Прощаться, значит, приезжала, я и почуяла, ну Бог ей в помощь, мужчина-то ее богатый?

— Не бедный, кажется.

Воля поднялся, вытащил из кармана приготовленный пакет с тысячей долларов, протянул Борису:

— Это от Татьяны, чтоб Ванька рос молодцом!

Борис недоверчиво глядел на иностранные деньги, Валентина испуганно хлопала глазами.

— Не, не возьму, — угрюмо проговорил он.

— Слушай сюда. — Воля старался донести четко, раздельно и строго. — Это не мои деньги, это Татьяна оставила, я затем и приезжал, чтоб вам передать, такова ее воля, понятно? Греха никакого нет, держите про запас, а будет надо, всегда в Нерехте разменяете.

— Ох ты, Володенька. — До Валентины наконец дошло, что он не шутит и не отступится. — Родной человек, спасибо, теперь не забывай нас, приезжай почаще… — Слезы душили ее, она распахнула объятия, скрыла смущенного Чигринцева на своей могучей груди — мокрое, раскрасневшееся ее лицо светилось неподдельным состраданием.

Мать, сын и отец — все трое — долго еще топтались у крыльца: махали руками, потом дорога пошла под откос, Бобры исчезли из виду.

В Щебетове задерживаться не хотел, но рыжий Николай, у которого во дворе оставлял машину, почти насильно заставил отобедать. Обсудили домашние новости: недавно, не прошли еще сороковины, умерла бабушка.

— Теперь без колдуньи остались, кто вам про мерю напомнит? — печально пошутил Чигринцев.

— Она свое оттянула, нам столько не сдюжить, — серьезно ответил Николай. — Авось, Воля, не пропадем, золотишком поделился бы по-братски! — в который раз вроде в шутку прокричал на прощанье рыжий.

— Иди ты… — Воля подмигнул и тронул машину. И пожалел дорогой, что рассказал, — пойдет теперь гулять легенда, и кто ж поверит, что не было там золота горой. Впрочем, иначе и быть не могло.

Обед здорово задержал Чигринцева, разнежил, клонило в сон — гнать ночью машину по обледенелой трассе уже не хотелось. Решил переночевать в Нерехте, в знакомой гостинице.

7

Пожилая женщина у обочины подняла руку — Чигринцев затормозил. В Москве подвозил мало, чаще всего за деньги, в поездках захватить попутчика считал долгом — время и расстояния были здесь другими, не прежними уже, но и никак не столичными. «Москва — не Россия», — часто повторял Профессор.

Попутчица, как и полагалось по ритуалу, долго благодарила, охала, втаскивая и аккуратно расставляя на заднем сиденье рюкзачок, авоськи, сумищу.

— Что, бабка, в город, как же ты все сдюжишь? — посочувствовал Воля.

— Куда деваться, милый, надо — младшей везу, теперь не укупишь, зарплату три месяца не платят, а у меня все свое.

Бабка оказалась разговорчивая, с такой ехать одно удовольствие. Завладела креслом, аккуратно захлопнула дверь, скомандовала:

— Трогай, мил-человек, вот не чаяла, что подвезут. — С ходу принялась перечислять подарки: картошка, свеколка, морковка, капустка кочанная, баночка (трехлитровая!) квашеной, обязательные соленые грибы.

— Что же ты после Нового года? На праздник бы поехала.

— На праздник своих ртов много, теперь подъели — везу проведать.

Ни обиды, ни досады — естественно, жизненно, так полагалось. С зятем, как водится, отношения натянутые — зять попивал, зато дочка и внучки выходили, с ее слов, прямо золотые. Расписывала гордо, как учатся малые (еще и в музыкальную школу ходят!), и дочка на камвольном комбинате ударница-передовик.

Почувствовав, что нашла благодарного слушателя, понесла — не остановить.

— Недолго баловать осталось — уеду в Германию, кто им гостинца свезет, если только за нами не потянутся.

— В какую такую Германию?

Буднично, как перечисляла подношения, поведала, что старшая вышла замуж за алтайского немца. (Хороший парень, на все руки мастер, водки в рот не берет!) Его старики уже переселились, нашли работу, зовут к себе — весь немецкий корень двинулся, заодно берут и ее с собой.

— Да что ты там станешь делать?

— Как что — руки на месте, голова цела — не пропадем, чего я хорошего здесь видала?

Честно, открыто, никакой истерики, никакой боязни — она жила семейным долгом.

— Лет десять назад так бы не призналась первому встречному, правда?

— Что было — прошло, — заметила мимоходом и с жаром принялась нахваливать: чего там только нет — холодильники до потолка, стиральные машины, горячая вода, свой домик, — но на полуслове осеклась, посмотрела на Волю спокойно и добавила: — Чем здесь подыхать, лучше там пожить. А младшая подумает-подумает, да и приедет, уговорит своего вахлака. Я их знаю.

Решительность и убежденность подкупали.

— Давай, бабка, бесстрашный ты человек, удачи тебе, — попрощался Чигринцев, ссаживая ее на окраине Нерехты.

Взвалила котомки, нагрузилась, весело сверкнула глазами:

— Спасибо, парень, тебе, тебе удачи!

Медленно, приноравливаясь к тяжести, шагнула раз, другой и пошла, внимательно ставя ноги по скользкой, разбитой тропке через поле к пятиэтажным блочным баракам. Воля долго провожал ее взглядом, но бабка не обернулась — поклажа мешала.

8

В Нерехте все оставалось неизменным. В гостинице, в окошечке администратора, углубясь в дешевый детектив, сидела мать-командирша Раиса. Сонно, нехотя, отработанным жестом протянула бланк, явно его не узнала. Воля молча заполнил. Приняла паспорт, сверила фотографию с оригиналом, но ничего, даже тень не промелькнула на безразличном лице.

— Рая, в который селить? — Из подсобки выглянула Надежда: в том же платьице с идиллическим бантом, стрельнула глазками по постояльцу, но, кажется, тоже не узнала или, стесняясь, виду не подала?

Чигринцев не стал напоминать, ему думалось, что встретят, вспомнят сами. Надежда смутилась от его пристального взгляда, опустила глазки в пол.

— Давай в четырнадцатый, только прибери сперва, подождет, чай, не господин, не растает, — вынесла приговор Раиса.

— Конечно, я пока пойду прогуляюсь, — кивнул Чигринцев, проводил взглядом Надежду, но та неверно истолковала:

— Вы не волнуйтесь, я мигом! — Мило уже улыбнулась и припустила по коридору, дробно стуча каблучками.

Ночевать в гостинице резко расхотелось. Булыжная мостовая была сплошной лед. Светили тусклые фонари, смеркалось. Редкие горожане шныряли по магазинчикам на площади. Он побрел бездумно вверх, в горку, и скоро оказался у дверей большого купеческого собора. В соборе шла всенощная.

Молящихся собралось мало. Приходской хор старался что есть мочи — регент, пожилой, в толстых очках, губастый и добродушный дедушка, дробно махал ладонью. Батюшка был невероятно толст и одышлив, лицо с заплывшими глазками блестело, словно смазанное маслом, зато дьякон, маленький и худой, напоминал сурового разбойника: округляя рот, он возглашал так громко, что стены тряслись, напрягшиеся шейные жилы вот-вот, казалось, лопнут.

Чигринцев пристроился сбоку, в полумраке. У образа Николая Угодника тлела лампадка да горели две дешевенькие свечечки. Согбенная старушка со строгим лицом прошаркала к нему, не говоря ни слова, протянула поднос — в груде мелочи лежали редкие бумажки. Не глядя, Воля бросил синенькую сторублевку, старушка поклонилась, на выдохе произнесла: «Спаси Господь!» Так же медленно, как появилась, отошла, зашаркала к свечному ларьку.

Около Николиной иконы на стене висела фанерная коробочка под замком — сбор пожертвований на реставрацию. Никто за ним не следил — молящиеся были обращены взорами к алтарю. Он вынул оставшиеся княжнинские доллары, скоренько затолкал в копилку, не крестя лба, фланирующей походкой покинул храм.

Совсем стемнело и резко похолодало. Над городом зависла полная большая луна. Он спустился к гостинице, но заходить внутрь не стал, прогрел двигатель, врубил ближний свет, медленно покатил по улице в сторону московской трассы.

На шоссе было безлюдно и дико. Снег с силой лупил в ветровое стекло, дворники беспрестанно сновали, скидывая его прочь. Гудела печка, заполняла салон лишним жаром, но, стоило приоткрыть окно, холодный ветер со свистом выдувал тепло. Фары разрывали несущуюся темень. Чигринцев гнал сквозь пургу, ладони потели на руле, приходилось постоянно вытирать их о джинсы. Машина стонала, подпрыгивала на выбоинах, но держала дорогу — и несла, несла.

Часа два в таком темпе он еще выдержал, но после начал сдавать. Затормозил, съехал на обочину, не глуша мотора, вышел на мороз. Необозримое пустое поле раскинулось в оба конца, снег летел с неба мощной, бесконечной косой завесой. Луна — мелкая, далекая невидимка — ныряла в мчащихся, вьющихся клубами брюхатых тучах. Плакал, насвистывая, ветер, в беспредельной ярости гнал по ледяному асфальту серые, извивающиеся хвосты снежной пыли. Живое и грозное нечто носилось по полю, хрипело, скакало табуном, смеялось зло над одиноким путником. Чигринцев подошел ближе к обочине, расстегнул молнию, тугой горячей струей помочился в темноту.

Лицо пылало. Стихия еще безумствовала вокруг, но тут радостное, невероятное чувство свободы ворвалось в душу и окрылило: беззащитная улыбка расцвела на губах. Вот она растянула рот шире, и, уже не в силах себя сдерживать, он рассмеялся во всю глотку, как смеется увидавший нечто и впрямь комическое и межеумочное. Глаза слезились от секущего порывистого ветра. Печально светили красные габаритные огоньки, верный Росинант тихо вздрагивал: грязный и продрогший, он дожидался хозяина, чтобы продолжить дальнейший совместный их путь.

Примечания

1

Прощай и люби меня! (лат.).


home | my bookshelf | | Владимир Чигринцев |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу