Book: Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе



Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе

А. Битов

О ВДОХЕ И ВЫХОДЕ, ВХОДЕ И ВЫДОХЕ

Краткость, как известно, в родстве с талантом. Может, даже не сестра его, а мать. Сказать как можно короче, выразив и не утратив, а даже приумножив, и есть искусство прозы. В этом смысле «Война и мир» — тоже короткий рассказ. Так же, как и «Улисс» или «ГУЛАГ». Короче не напишешь. Наверное, короткий рассказ древнее прочих жанров художественной прозы, родившейся еще у первобытного костра, в результате развития речи и литературы доросший до классического рассказа, повести и романа, но в современной русской литературе жанр короткого рассказа оказался позднейшим, порожденный экстремальностью литературной ситуации: когда стало некогда, когда стало нельзя.

«Нет сказок лучше тех, что творит сама жизнь!» — слоган Горького — может быть теперь прочтен иначе: гиперболу и гротеск и черный юмор творила нам сама наша советская действительность, для облачения ее в слова требовалось больше смелости, нежели таланта. Талант лишь подразумевался: несмелое не могло быть талантливым. Отказ от цензуры — вот предельное выражение художественной несвободы!

Отечественный авангард — явление не лабораторное, а естественное: это классическая традиция, противостоявшая соцреализму — под гнетом, под давлением немоты: черный кристалл. Опыт обэриутов тому доказательство. Мы же, когда оттаивали в оттепели, и про обэриутов не слышали.

Таков Виктор Голявкин, бесспорный открыватель и классик этого жанра. Мне приятно было встретить на страницах этой антологии старых знакомых: Николая Глазкова, Генриха Сапгира, Игоря Холина, Георгия Балла, Геннадия Цыферова... Иных уж нет. Хорошо, что их помнят.

Естественность жанра короткого рассказа обеспечивалась невозможностью печататься: устная форма публикации была единственной. Поэтому коротко: чтобы не скучали, чтобы дослушали, чтобы весело.

Пределом этой формы можно считать анекдот, достигший небывалых высот в беспамятную эпоху застоя. Но анекдот отличается от короткого рассказа, наверное, так же, как народная сказка от литературной. «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!» — таков стал перевод горьковского слогана на язык шестидесятых.

Всенародным кумиром, гибридизировавшим анекдот и короткий рассказ в устной публикации, стал Михаил Жванецкий.

Кроме «Стихотворений в прозе» Тургенева и опытов Л. Толстого для детей мы не найдем образчиков короткого рассказа у наших классиков. Но к этой традиции можно отнести лишь «Крохотки» Солженицына и «Затеси» Астафьева, в этом сборнике не представленные (исключение — рассказ Федора Абрамова).

Короткие рассказы этого сборника в массе своей — явление нынешнего времени. Быть авангардистом сейчас куда сложнее: когда все стало можно. Хрусталик, лишенный линзы запрета, стал видеть не так отчетливо, зато увеличилась и конкуренция: можно стало не только все, но и всем. Короткий рассказ манит графомана почти с той же силой, как афоризм. Зато и достижения ярки на этом фоне. Мне приятно было встретить здесь «солистов» — Анатолия Гаврилова, Александра Шарыпова, Игоря Клеха. Автор короткого рассказа всегда в маске; условно распределим эти маски так:

идиот рассказывает идиоту,

идиот рассказывает умному,

умный рассказывает идиоту,

умный рассказывает умному,

умный, как правило, уступает в таланте идиоту.

Хочется привести в пример наикратчайший текст. Таковым является только коан. Он и пословица, и поговорка, и афоризм, и философия, и мудрость, и поэзия, и короткий рассказ... Коан вмещает в себя их все, являясь в то же время короче каждой из составляющих:

Я хотел бы дарить вам что-то,

Но у нас в секте Дарумы

Ничего нет...


Андрей БИТОВ

Фёдор АБРАМОВ [1]

КОШКА-САМОУБИЙЦА

На трамвайной линии, напротив нашего дома, худая серая кошка и, должно быть, очень старая. Идет трамвай, звонит. Кошка ни с места. Трамвай останавливается. Кондуктор берет на руки кошку, относит на панель. Но кошка снова бредет на рельсы. И вид у нее при этом такой, словно она во что бы то ни стало решила покончить с собой.

И снова останавливается трамвай, и снова кошку относят на панель.

Странно! С ума спятила кошка, или и в жизни кошки бывают такие минуты, когда хочется броситься на рельсы?

Алексей АНДРЕЕВ [2]

Из цикла «ФАНТАЗМЫ»

ЕВСЕЕВ И ЗВЕЗДА

Про Евсеева всегда говорили, что звезд он с неба не хватает. И ошибались. Потому как взял он однажды, потянулся с балкона как следует и схватил. Ее, родимую. Не Бог весть, конечно, какую, так себе звездочку, но захапал! Зажал в кулаке и держит. И при этом думает: «Ну и что? Ну схватил я эту звезду занюханную, ну держу... А хрен ли мне теперь с нею делать? Не ко лбу же пришпандоривать? Не конь все-таки и не корова, чтоб со звездой во лбу шляться... К пиджаку цеплять — вроде как нескромно получается, да и дырку прожечь может. Опять же документа у меня на нее нет... Продать — а вдруг продешевлю? В музей дарить жалко, да и знаю я их — не напишут ведь, что моя...»

А звезда тем временем руку его мозолистую жжет, колется, думать мешает.

Тут жена его на балкон вышла с интимным предложением.

— Чего стоишь-то? — сказала она. — Пошли, я постелила.

— Да вот, понимаешь, звезду поймал. — Евсеев кивнул на свой светящийся кулак.

— А-а... — Жена без особого интереса посмотрела на кулак и сказала: — Ты бы лучше того паразита поймал, который на наш балкон окурки сбрасывает. Погорим же на фиг.

— Да погоди ты с окурками, — в сердцах сказал Евсеев. — Чего делать-то с ней будем?

— А я откуда знаю, — пожала плечами жена и предупредила: — Думай быстрей, а то я спать лягу.

— Ну не выбрасывать же, — заволновался Евсеев, — все ж вещь.

— Выбрасывать жалко, — согласилась жена.

Стали они думать вместе. Думали-думали, думали-думали — ничего придумать не могут.

— Слушай, — сказала наконец жена, когда терпение Евсеева уже готово было лопнуть, — давай ее заместо лампочки в туалете повесим. А то все время там перегорает.

— Давай, — обрадовался Евсеев и побежал скорее каркас из проволоки делать.

Так звезда теперь у них в туалете и висит. Хорошо, удобно. Только вот политику одному из ближнего зарубежья с той самой поры не везет — звезда-то эта его оказалась. Выходит он, одинокий, по ночам в сад, на небо смотрит — все звезду свою счастливую ищет. И не ведает, где она, родимая, обретается. Знал бы — убил!

Опасное это дело — звезды с неба хватать.

ЭТИ ЛАСКОВЫЕ ИМЕНА

Семен Семеныч очень любил разглядывать себя в зеркале. Подойдет, посмотрит и обязательно скажет:

— Ух ты, мой малипусенький!

Или, к примеру:

— Ах ты, золотце мое!

А еще, бывало:

— Здравствуй, драгоценненький!

Одним словом, любил он себя до невозможности. До ахов, вздохов и нервных обмороков при виде какого-нибудь подло вскочившего прыща.

Но однажды подошел он утром к зеркалу и вместо горячо обожаемого собственного облика увидел там нечто невообразимое. Какое-то жуткое чудище, с блестящей рожей, усеянной непонятно чем.

Для начала он, как водится, шлепнулся в обморок. Очнулся, поднялся, взглянул — и опять. К четвертому разу ему это надоело, и он, не вставая, позвал жену. Та подошла, близоруко сощурилась и тут же с воплем закатила глаза.

«Нашла время, — раздраженно подумал Семен Семеныч, с пыхтением выбираясь из-под тяжелого тела жены. — Меня спасать надо, а она в обморок удумала».

Превозмогая слабость, он добрался до телефона и позвонил в «Скорую».

К приезду «скорой» его жена уже немного пришла в себя, но открывать глаза наотрез отказывалась. Врачей она впустила на ощупь и тут же, что-то бормоча, заперлась в ванной.

Один врач, зайдя в комнату и увидя Семен Семеныча, сразу со стоном заскребся обратно, но другой, пошатнувшись, устоял. Он открыл дверь, выпустил своего напарника на волю и медленно подошел к Семен Семенычу.

— На что жалуетесь? — фальшиво спросил он, кося глазами куда-то в сторону.

— Сами не видите? — плаксивым голосом ответил Семен Семеныч.

— И давно?

— С утра.

— Понятно. — Врач нахмурился и, превозмогая себя, скользнул взглядом по лицу Семен Семеныча: — Ну а раньше оно у вас каким было?

— Красивеньким, — простонал Семен Семеныч.

— Что, очень? — заинтересовался врач.

— Очень.

— Очень-очень?

— Абсолютно! — твердо и даже как-то обиженно ответил Семен Семеныч.

— Та-а-ак, — врач опять посмотрел на его лицо, весь перекорежился, но взгляда уже не отвел. — Ну а, к примеру, прозвищами какими-нибудь ласковыми вы себя называть любили?

— А как же, — удивился Семен Семеныч и, горестно вздохнув, начал перечислять: — Малипусенький, драгоценненький, золотце...

— Хватит, хватит, — испуганно остановил его врач. — Все ясно.

— Что? — привстал Семен Семеныч. — Что со мной?

— Обычное самовнушение, — ответил врач и, достав карманное зеркальце, поднес его к носу Семен Семеныча с таким расчетом, чтобы тот мог обозревать свое лицо по частям, не травмируясь ужасной картиной в целом. — Это еще ничего, — продолжал успокаивающе говорить он. — Тут вот один взялся свою жену крокодилом обзывать, так еле останки отбили... Всего объела...

Семен Семеныч, не слушая, со страхом смотрел в зеркало и постепенно опознавал на своем лице и щедро рассыпанное малипусенькое, и вкрапления драгоценненького, и покрывающее все толстым блестящим слоем золотце...

ЛИПКОВ И КАЛЕНДАРЬ ЛЮБВИ

Раз в месяц Липков обязательно влюблялся. И всенепременнейше при этом терял голову. Всякой очередной женщине это, конечно, поначалу нравилось. В плане перспективы как-то надежнее. Но потом начинало беспокоить. В приличном месте с таким не появишься, да и в загсе без головы вряд ли зарегистрируют. Хоть бы какой кукиш был на плечах, а то совсем ничего. Срам, да и только. Одним словом, мучиться женщина начинала. Переживать. И понемногу пилить Липкова. А Липков что — существо безотказное, — шел покорно искать свою голову. И где-нибудь находил. На пустыре там, на помойке или просто под кустом. Очищал заботливо от того, что налипло, и на плечи себе водружал. И сразу в себя приходил — ба! да уже месяц прошел, зарплату надо получать, аванс с депонента, какая тут, к черту, любовь...

На этом, собственно, все и кончалось. До следующего раза.

ПЕРЕДРЕЕВ И ВОЙНА

Передреев был человеком очень старательным. Причем буквально во всем. Не было такого места, к которому он бы свои безутешные старания не приложил. Взять, к примеру, космос. Ну какое, спрашивается, старание он мог бы к нему приложить? Ан нет, все ж таки приложил. Написал как-то письмо Гагарину, чтобы тот во время следующего полета непременно произвел полную инвентаризацию всех небесных тел, вплоть до мельчайших. Во избежание воровства и сокрытия со стороны чуждых всему прогрессивному сил. И даже свой личный арифмометр ему послал, попросив, впрочем, по получении оплатить. Арифмометр к нему вскоре вернулся с какой-то припиской ругательного характера, которую Передреев воспринял как шифровку и долго штудировал многотомник Ленина, чтобы найти ключ. Не нашел, но унывать не стал и решил заняться другим, а именно — облегчением женской детородной функции. Функцию эту он себе представлял довольно смутно, а посему предложил решение до гениальности простое — смазывать известное место тавотом — для скольжения и стрелять у женщины над ухом для получения большого внезапного испуга. А от испуга — Передреев это знал по собственному опыту — организм от всего лишнего избавляется со сверхъестественной быстротой. Опять же — для военно-патриотического воспитания дело нужное. Военные, кстати, идею его поддержали, но вот роддома... Да и жена Передреева тоже опробовать его метод наотрез отказалась, из-за чего и стала матерью-одиночкой.

Но больше всего стараний он прикладывал к борьбе за мир. Тут ему равных просто не было. Как начнет кричать в ванной: «Миру — мир, войне — пиписька!» (с детсада еще запомнил), так ничем не остановишь. Хоть руки крути, хоть из брандспойта поливай: пока не охрипнет — не кончит.

И вот кричал он как-то во время очередного помытия, кричал — и докричался. Явилась. Она самая. Страшная, костлявая, беззубая, с противогазом вместо шляпы на голом черепе и заржавленным штыком в руке.

— Ну давай, — прогундосила Война, — гони.

— Что? — обомлевши от такого зрелища, еле смог выдохнуть Передреев.

— Что обещал — пипиську.

Передреев тут же прикрыл срам ладошками, отшатнулся к стене ванной и испуганно пискнул:

— У меня нет!

— Есть, есть, — тихо, но угрожающе сказала Война, — я сама видела.

— Где, где? — вопросил Передреев и стал вокруг себя оглядываться, будто ищет что-то, ищет, да вот никак не может найти.

— Здесь, — Война ткнула штыком в сцепленные ладони Передреева.

Тот моментально покрылся холодным потом, затем столь же мгновенно просох и даже несколько раскалился.

— Ах это, — слабо прошелестел он и хотел было еще раз сказать, что там ничего нет, но вместо этого быстро произнес: — Это не моя.

— Ага, — с какой-то жутковатой иронией сказала Война, — бабушкина.

— Да, — сразу согласился Передреев, — то есть нет.

— Совсем заврался, — осуждающе покачала черепом Война.

— Да не вру я, не вру! — взмолился Передреев. — Я ее одолжил. У приятеля. Сегодня надо отдать.

— А мне все едино, — стояла на своем Война, — твоя — не твоя. Обещал — значит, отрежь да положь. И не тяни — хуже будет. — И руку со штыком протянула, как бы прилаживаясь, чтобы посподручнее было передреевские причиндалы отхватывать.

— Я не обещал! — Передреев сполз по стенке в ванну и загородился коленями. — Не обещал я этого!

— А чего орал тогда как резаный?

— По глупости, — честно признался Передреев и поспешно добавил: — Больше не буду.

— Поздно, — мрачно сказала Война. — Раньше надо было думать. — Она пристально посмотрела на Передреева и, сделав паузу, спросила: — Так ты как, сам себе отчекрыжишь или мне помочь?

Передреев весь задрожал и вдруг принялся жалобно причитать:

— Ой, да что же это такое делается-то, а? Да как же так? За что? Ой, да не могу я, не могу. Ну почему я? С чем же я останусь тогда, а? Ну, пожалуйста, не надо...

— С чем хотел, с тем и останешься — с миром, — с отвращением сказала Война.

— Да в гробу я такой мир видел! — взвизгнул Передреев. — Не нужен он мне!

И тут настала тишина. И послышалось вдруг Передрееву, что кто-то в окно кухни стучится, будто птица какая бьется. И все тише так, тише, пока не затихло совсем.

— Это твое последнее слово? — сурово спросила Война.

— Д-да... — неуверенно ответил Передреев, уже практически ничего не соображая.

— Хорошо, — кивнула Война. — Ты сказал.

Она поправила противогаз, перехватила штык поудобнее и пропала. А Передреев долго еще сидел в ванне, не в силах подняться и боясь расцепить сомкнутые на причинном месте руки.

Война тем временем уже победно шествовала по миру.



Владимир АРИСТОВ [3]

КНИГА, ЧИТАЮЩАЯ НАС

С некоторых пор ему стало казаться... нет, он был уже уверен, что крыша его маленького дома — это открытая книга. Или полузакрытая. Она смотрит на него и читает его. Даже нельзя сказать, что мысли читает — все его существо. На ее внутренней поверхности появляются строки, которые иногда проходят по страницам, как морщины на поверхности воды, и исчезают в толще книги. Маленький дом, в котором он жил совсем один, был покрыт красной, местами уже порыжевшей кровлей. Теперь, когда он подходил к дому, он иногда думал, что хорошо бы, если бы какой-нибудь вихрь унес эту крышу куда подальше, чтобы она не мучила его. И пусть бы хлынул дождь... В его доме помимо служебных помещений была только одна большая комната, в которой он и жил. Вверху не было перекрытий, и поэтому сходящиеся своды этой очень большой комнаты повторяли в пространстве стропила крыши. Он так часто глядел один ночью в эти уходящие в высокое пространство своды, что, может быть, именно поэтому ему и явилось, что это книга. Собственно, никаких сомнений у него не было, он это не обсуждал с собой.

Правда, он иногда думал, что стоит обратиться, например, к врачу и узнать, что это такое. Но что ему скажут там? У вас что, крыша поехала? Да я был бы рад, если бы это было так. Тогда что же вы от нас хотите? — спросят в сумасшедшем доме. Так что не имело смысла и идти туда. Переехать куда-нибудь разве? Но на это нет таких денег. Да и жалко покидать свой дом. Тем более, что дом хранит его судьбу, его жизнь в прямом смысле. Получается, что тогда придется брать его, то есть дом, с собой. Да и не хотелось бы, чтобы кто-то посторонний прочел то, что записано теперь в этой книге.

Ему иногда казалось, что книга обнажает его суть, но что это значило, он бы не мог сказать. Он часто повторял, что совесть его чиста, но все время натыкался на двусмысленность этой фразы. К тому же эта книга уже была как будто написана раньше, ведь только написанная книга, так ему временами казалось, может читать нас. Он давно смирился со своей одинокой жизнью, он перестал уже считать ее вызовом некой высшей силе. Он перестал видеть в этом и какой-то стоицизм. Он далек от столпничества, то, что он хотел от себя, — это мужество в любых обстоятельствах. Но временами ему казалось, что птицы, которые садятся на крышу, выклевывают буквы, как вишни, из самой книги, так что внутри текста образуются зияния. «Тот, кто будет читать мою жизнь по этой книге, наверняка будет ломать голову над этими темными местами, потому что буквы вынуты. И будут строить гипотезы, что могли бы значить слова с пропусками. Я не буду им помогать». Но выклеванное место в книге зыбилось, словно рябь проходила по смятой водяной глади, и все становилось ровным. Книга была опять без морщин и изъянов, снова она была светлая и непроницаемая.

Эта книга не была наблюдателем или соглядатаем. Она не была и некой посторонней силой. Он часто пытался понять, чем же она является, почему покрывает строками в ночной тишине страницу за страницей, словно пышным ковром, и не перевертывает, но поглощает испещренную плоскость за плоскостью, запоминая. Он думал о том, что наше сознанье угасает вместе с телом, но разве нельзя сознанию найти свое собственное постороннее жилье? И может быть, крыша и будет таким прибежищем его? Но как в эту крышу-книгу перекачалось его сознание, по каким проводам — он не мог объяснить себе этого.

Иногда ему казалось, что эта книга может захлопнуться, и тогда вся его жизнь вместе с этой книгой исчезнет навсегда. А этого он боялся больше всего. Поэтому он и страшился этой нависшей над ним в темноте книги, и гордился ею втайне, потому что он сам чувствовал себя в какой-то степени создателем ее и творцом. Но временами он чувствовал, что совершенно не управляет ею, что она хладнокровно, хотя и вкрадчиво и, может быть, даже сочувственно, всматривается в него. Причем она пишет какие-то строки раньше, чем начинает его читать. Да, она читает его после того, как что-то уже написано, он был в этом уверен. И в ней была какая-то несомненная сила, которая присуща только постороннему предмету, а не нам самим. Он твердо знал, что у него не раздвоение сознания. Это что-то другое. Он понимал, что это навязчивая идея, но не опасался этого. «Я же контролирую себя, — думал он. — Конечно, в меру своих сил. Разве мы ощущаем, допустим, тело свое, — думал он. — Мы знаем его, лишь когда оно болеет, хотя бы частью. Или когда встречаем препятствие. Но так мы просто плывем в некой плазме, а чтобы узнать тело, нам нужен кто-то посторонний».

Так он думал, но книга словно бы не знала об этом, хотя улыбалась в его сне своей тут же смываемой улыбкой. Один раз, когда он подходил к своему дому, ему показалось, что крыша покрылась каким-то красноватым и мягким мхом. И ему так захотелось снять эту книгу с дома, уложить с собой в постель и почитать ее на ночь, как обычную книгу. Но он тут же заподозрил себя в идолопоклонстве или даже фетишизме, а чтобы отогнать мысли, надо их презрительно обозначить — так, нехотя как-то, не слишком отчетливо. Тогда они не будут ему угрожать и отбегут.

Однажды ему показалось, что он проник в тайну книги и сможет прочесть, что же в ней написано. Он специально упросил приятеля дать ему на день свой переносной компьютер, с тем чтобы попытаться подключиться к этой крыше своей. Ведь наверняка там должна была действовать какая-то электронная техника. Хотя бы отчасти. Ведь не может сознание шагнуть так сразу, чтобы наши жалкие электронные игрушки, лампочки, транзисторы были совсем уж чужды этому высшему разуму? Прежде всего он заземлил компьютер. Теперь-то уж хотя бы через мать-землю (именно так он выразился про себя) он соединится с крышей!

Он не имел плана действия, и мы это знали. Когда он обнажил провода и подключил к нам невысокое напряжение, дрожь пробежала по нашим жилам и подобие слез проступило на нашей внутренней, влажной, обращенной внутрь дома поверхности. И видит тот, кто может это видеть все, глубокое содрогание дома было ответом ему. Мы увидели этого человека, который в малой своей черепной коробке, под шерстистыми волосами, сохраняет все, что мы пытались так долго вырастить и запомнить о нем. Мы отделились на миг от него. И строки проступили на нашем лице, мы видели это, и видели его, поднявшего взгляд к потолку. Это сладостный миг отъединения, когда сознание не слепо, но видит все вместе и отдельно. И молнии строк, отделившиеся, замелькали между им и нами. Но что было потом, что стало с ним-нами, он-мы пока еще не сможет сказать на родном языке.

ВЕЛОСИПЕДНЫЙ МИРАЖ

Велосипедный позвоночник, где он отзовется, встряхнувшись от росы и потеряв все свои части? Он отразится в наших ногтях, как тогда, когда ты вывел его из-под ветхой арки сарая. Он сверкнул в мгновенном перламутре твоих ногтей. Даль невидимой реки в долине зазвенела в его металлических трубах и звонках. Ты вел его в поводу, ты нес его на весу, этот никелированный крендель, который всю нашу даль отразит и покроет. Уже автомобильное глаголанье девятисотых годов проглянуло голодным зовом за горизонтом, но мне, думал ты, и велосипедный мираж, сверкнувший над берегом реки, так внове, так дорог, что не променяю я его ни на какое будущее. Ты вел его в поводу, пробираясь к пыльному тракту, который ведет на Рославль. Ты не любил заглядывать в будущее, хотя трезвые и прочные очертания виделись ему там. Это велосипедный остов, рама Всемирной выставки, на которую натянут холст балагана. И там-то мы увидим, что будет там. От Спаса до Рославля ему было три часа быстрой велосипедной езды. В промежутке, в Кузьминичах, он выпивал крынку молока и сразу садился опять в седло, чтобы успеть вовремя в гимназию в Рославле. Капустные листы мялись и скрипели сапожным скрипом под ногами, когда он долго пробирался от сарая до тропинки. Или это октябрьский морозец припомнился ему, когда он жарким майским утром выводил велосипед, похлопывая его по седлу? Он грустно думал, что истинные мысли его, столь глубоко отличные от мыслей свинцовых газет, никому не известны, и нет сил их запечатлеть. Потому что все равно никто не поймет его не только вместе с ним самим, с потемневшей кое-где тужуркой, со сверкающими кое-где деталями велосипеда, так что стоит ли думать вообще отделенно от всего этого? Мы пытаемся намекнуть на все это улыбкой, когда произносим слова строками из газет. Но кто нас поймет? Будущее, если явится и грянет сейчас, что в нем можно будет узнать о нас? Нет сил таких, чтобы это запечатлеть.

Несметные части того велосипеда обнаружились потом. Они обрели пропорциональные размеры и стали предметом изучения. Но, как кости мамонта, их приходилось извлекать из-под наносного слоя, из путаных человеческих отношений, и восстанавливать их монументальное значение. Эта рама хранилась в кирпичной стене некоего дома и создавала тот смутный каркас, тот план, который снился в виде серебряной схемы его обитателям и смущал их сон. Эти спицы были рассыпаны просто в речном песке и порознь были выброшены где-то на отмелях. Их, непроржавленными, находили затем иногда дети. Спицы не плавились в печах и при самой высокой температуре. Но их нельзя было использовать, они не входили в резьбу, из них нельзя было сделать решетку или пересечь в виде клетки, они вообще не скрещивались друг с другом, они не затачивались и при ударе причиняли только тупую боль, слабую и ни с чем не сравнимую. Единственное обнаруженное их предназначение — это описывать круги и фигуры на земле; иногда мелькали числа, пока спицы не падали в бессилии под рукой. Велосипедный звонок был одной из немногих деталей, подлинно, реально сохранившихся, но он странно размножился и целыми гроздьями нависал над людьми под видом ветвей черемухи или был воспоминаньем в человеческих судьбах о слышанных в прошлом трамвайных звонках.

Части этого велосипеда проступили незримо в стенах, но не было ни одной, которую можно было бы отличить от другой. «Это та?» — спрашивали. «Да, именно та», — отвечали. «Но как мы можем быть уверены, что это именно та, а не другая? Где доказательства?» — «Всматривайтесь в целое, — отвечали им. — Тогда будете уверены». И вот вечером или этим ранним летним днем они собрались и стали весело смотреть вдаль и вдоль набережной в облака над домами. Что это было, Москва, или Петербург новый, или Ленинград старый? Они в этот вечер забыли. Но все собрание звеневших вещей вдруг почудилось им разом преобразившимся в какое-то цветовое облако, похожее на радужного расписного коня или нефтяную пелену, которая кровью сверкнет на руле велосипеда, если содрать отстающую уже никелевую полоску. «Значит, не напрасны были наши усилия?» — ехидно переспросили они сами себя. «Значит, не напрасны», — не менее весело ответило им отзвеневшее чем-то отдаленным облако, без всякой надежды на дождь нависшее над кривым узором из их нерукотворных улыбок.

НЕСМЫВАЕМОЕ ПЯТНО

Уже они подходили к станции Звенцово. Волганину пришлось взять дочку на руки, потому что рельсы шли рядом с забором и станционными кирпичными зданьями. И точно — быстро мимо них пробежал, спотыкаясь на стыках, скорый дальний поезд, к счастью, не обрызгав землю разлетавшейся водой из туалетов. Пристанционная земля, отчужденная и хотя и коричневая, но как будто лишенная цвета, в непомерной ненадежной чешуе из бумаг, корок и окурков. Пятилетняя дочь недовольно пробормотала что-то вроде того, что поезд так сильно гремел мимо, что у нее подошвы раздражились, поэтому пришлось опустить ее на землю. Дочь спросила его, что это за станция, и тут Волганину открылось нечто смутное и слабо знакомое, то, что даже нельзя назвать «déjà vu», прежде виденное. Это лучше было назвать «прежде предвиденное». Как будто он когда-то знал, что это с ним произойдет и случится. И эта оплеванная земля, и пруд, смутно проступающий сквозь бетонный забор на другой стороне железной дороги, и все это неясное летнее утро со смешанным чувством, со смесевым неясным солнцем, с томлением и утомлением плоти. «Это не плоть, а плотина», — усмехнулся он, глядя на ивы над длинным прудом, который он часто видел когда-то давно, проезжая эти места на поезде. И серый прореженный сквозь нынешнее время, словно бы нитяной, дождевой, давнего времени пейзаж с предстанционной водокачкой, с людьми, пригнувшимися под дождем, мелькнувшими в отдаленье у пруда, — все предстало буквально перед его взором, и все проступило. Эта неподвижная, слезная, застывшая, словно фреска, картина поместилась между пыльными деревьями вкруг этой площади и дальним небом. Она, словно грубый занавес, повисла перед глазами всех, но ветер не колыхал ее.

Так эта несгибаемая тонкая ткань легла легким пятном на кирпичную башню пристанционной водокачки. Ее пытались снять, словно призрачную мантию, словно цветную сеть, которую набрасывают на строительные леса, но ничего не получалось — она не лгала глазам, она была здесь. Это чужое видение смущало взор многих. Иногда его относило ветром и оно просто парило в воздухе. Его пытались смывать водою с домов, но ничего не помогало. Это была цветная тень, которая теперь принадлежала этому пейзажу. Можно возвести новый дом, и оно будет ложиться на новые белые стены. Можно сломать этот дом, но оно останется пятном, туманящим сизый горизонт. Все знали, что оно связано с появлением какого-то человека, но что это за человек, никто не знал. В этом пятне подозревали признак какой-то болезни — болезни самой природы в этом месте. Но что это за болезнь? Некоторые предположили, что такое удвоение видимой реальности означает, что сама видимость, сама видимая реальность может размножаться.

Наконец кто-то предположил, что это чье-то воспоминание. На что ему ответили, что тот, кто оставляет за собой такие следы, сам должен исчезнуть. Наоборот, возразил тот, это пятно, которое свидетельствует за всех нас. Это выше искусства, потому что оно способно быть незаметным. Давайте его не замечать, как не замечаем окружающую реальность. И это пятно перестали замечать. Некоторое время в путеводителях значилось, что рядом со станцией Звенцово в воздухе парит несмываемое пятно-воспоминанье. Но запись на бумаге, где упоминалось об этом, со временем постепенно стерлась.

ОТДАЛЕННЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

Когда дефляция достигла поистине неслыханных масштабов и в ход пошли речные ракушки и споротые пуговицы со старых солдатских мундиров, наш «Рот-банк» решил укрепить свое положение. И вправду сказать, наличность в нормальном банке не держат, но в нынешнем бедственном состоянии, когда новые виды денежных знаков прибавлялись еженедельно, когда всерьез предлагали использовать (и кое-где самовольно уже использовали) кусочки подошвы ботинок только потому, что на них было выдавлено твердое тавро «Bull» на каждом сантиметре, когда показывали человека, который извлек глубоко из-под обоев слой доисторических керенок, служивших также когда-то обоями и чудом уцелевших между двух огней — кафельной печью и печкой чугунной (ему особым распоряжением разрешили пользоваться частями этих обоев в качестве дензнаков), — в этой сумятице как нам было от жизни отстать? Поэтому у нас в банке приходилось постоянно спотыкаться о какие-то мешки с дурно пахнущей (в буквальном смысле) денежной наличностью. Ясно, что мы обрадовались, когда вдруг появляется слух, что на запасном пути стоят два вагона отличных денег (то, что они, может быть, побывали в употреблении, дела не меняло). Как было не всколыхнуться, не завербовать в сторонники любителей дичинки и легкой поживы пару-тройку помощников!

Мы направили свои легкие стопы (без самых этих подошв, в натуральном смысле, уверяю вас) на дальнюю товарную станцию на самой границе с Дремляндией. Так называли недавно отделившуюся и незаконно самопровозгласившуюся монархию, где счет этим монархам пошел от первого колена. И действительно, когда мы через непроходимые лопухи вышли на твердую насыпь, вагоны стояли там как миленькие. Причем меня поразило, что колеса были как новые и тускло блестели в рассветном свете. Колодок под ними не было, и я порадовался, что мы вовремя появились, потому что кто-то, видно, хотел вагоны умыкнуть, но почему-то замешкался. Утро было воскресное, от пограничной реки подымался розоватый туман. Где-то вверху перечирикивались птички, но мы были настороже. Никто толком не знал, чем жили, чем питались в Дремляндии. Но пули, которыми перестреливались дремляне, иногда залетали и к нам. Это не были наши допотопные дыроколы. И пулю, предназначенную тебе, ты очень даже мог услышать. Она будет висеть в ветвях дерева, переговариваясь с птицами почти на их языке. Но войдет в тело вовсе не затем, чтобы убивать. Зачем убивать? Войдет с другой целью. Каждый раз с новой. Поэтому поглядывая на ветки, мы вышли на туманную железнодорожную насыпь.



Первый вагон оказался лишь обманчиво полным. А фактически пустым. Листы неразрезанные денег лежали в безмолвии, пораженные незнакомой болезнью. Цвета они были темно-коричневого и напоминали морскую капусту. Но особенно меня поразило, что у денег полностью отсутствовал запах. Здесь нам нечего было делать. Другой вагон долго не поддавался — мы никак не могли открыть двери. Наконец успевшие заржаветь двери с лязгом откатились. Посредине на пустом полу сидел старичок в позе лотоса, с закрытыми глазами. Мы легонько толкнули его, он опрокинулся на спину, но не пробудился. Вагон был совершенно чист, даже ни одной сенной пылинки не кружилось в воздухе. Мы и до этого были раздражены и невыспавшиеся, а тут совсем озлобились. Но все попытки выяснить у старика, куда делись наши деньги, ни к чему не привели: кроме выразительной мимики на блаженно запрокинутом лице, мы от него ничего не добились. Мы совсем обессилели и легли на рельсы прямо против враждебной реки, где было уже жарко. После долгих разговоров на теплых рельсах мы пришли к единому умозаключению.

Не было сомнения, что этот человек, впавший в глубокую летаргию, был дремлянин и его появление здесь — это последствия мечты, поселившейся в зарубежной стране. В Дремляндии грань между сном и явью была решительно стерта некой верховной дланью. То есть явь была объявлена единственно возможной, обязательной и принудительной. Сон и сны упразднялись. Спать запрещалось, и мы слышали, что к ресницам дремлян вечером привязывали нитку, ведущую к чеке гранаты, стоящей как обязательный цветочный горшок на подоконнике. Так что ночная столица Дремляндии постоянно озарялась вспышками, и гремевшие взрывы способствовали пробуждению случайно задремавших. Хотя, как говорили, было немало и самоубийц, сознательно прикрывших глаза. Сон можно было попытаться заменять какими-то инъекциями, но вот без сновидений не все могли прожить. Понятно, что сны там стали своеобразной валютой. Ходили по рукам, конечно, и суррогаты. Особым промыслом занимались те, кто хитил чужие сны или то, что хотя бы мимолетно напоминало их в этой стране бесконечного дня. Собственно, непрерывные перестрелки были отчасти вызваны борьбой в этой торговле, связанной с бесплодными, но, по-видимому, такими нужными мечтаниями. В ход уже шли не только книги (их выжимали без остатка) или видеокассеты. Использовалось все, на чем лежала печать людских прикосновений, мысли или чувства, даже детские игрушки. Деньги были утонченным видом суррогата, который втайне «нюхали» дремляне. В силу невероятной своей технической изобретательности (соседствующей со склонностью к мистике) они научились по остаточным запахам на денежных купюрах извлекать призрачные видения, которые окружали те мгновения, когда к деньгам кто-то прикасался. Так как деньги переходили из рук в руки, здесь таились целые воздушные замки подобных переживаний и дневных снов разума. Для нашего нормального гражданина все это казалось диким и малоинтересным, для взвинченного бессонницей дремлянина же это был несказанный склад впечатлений, которые он всасывал в себя быстро, как гидропомпа — содержимое помойной ямы. Понятно, почему первый вагон был без признаков запахов. Во втором мы, к несчастью, натолкнулись, по-видимому, на некоего чемпиона подобного дремлянского опьянения. По нашим прикидкам, вагона денег ему хватит, чтобы спать здесь год, не меньше. Материя и основа сгорела в пламени дематериализации. Нам оставалось только развести руками. Мы посмеялись над нашей неудачей. Потом погрустили немного.

Так и вернулись ни с чем.

Иван АХМЕТЬЕВ [4]

УДАЧНЫЙ ОТВЕТ

Однажды я случайно познакомился на улице с женщиной. Потом мне почему-то захотелось задать ей вопрос «Что придает вашей жизни соль?», и я задал его.

Она ответила: «Случайные знакомства».

«Кто же виноват?..»

* * *

— Кто же виноват?

— Да кто — начальство!.. — сказал один мужчина.

— Нет, это всё вы, мужчины, виноваты: плохо работаете, — возразила одна из женщин.

— ...да что, если бы платили больше... вот в Чехословакии... там работают... платили бы хоть по двести рублей...

— И было бы еще хуже, — сказал пожилой брюнет-интеллигент в желтой куртке.

— А сколько времени-то?

— Да уже две минуты, а они всё не открывают.

Толпа сдержанно возмутилась.

— Вот, хотите, чтобы был порядок, а сами двух минут потерпеть не можете, — сказала женщина со стертым лицом.

Я разозлился слушать и сказал что-то злое, антинародное, но в это время дверь открыли, и моя неудачная реплика утопла в шорохе судорожно протискивающихся тел.

Николай БАЙТОВ [5]

РАЗЛИЧИЕ

Авва Герасим достиг такой высоты духовной, что, когда он совершал литургию, рядом с ним у престола стоял ангел, помогая ему, и это видели многие. Однажды к нему в пустыню пришел из Александрии некий диакон. Они начали служить вдвоем и усердно молились. Вот они перенесли на престол Дары, подлежащие освящению, и ангел, подобный светлому пламени, трепещущему, но не излучающему жара, появился слева, а диакон, предлагая Дары, стоял справа, по обычаю. Вдруг диакон услышал, что авва Герасим произносит еретическую формулу освящения. Он обмер от страха и не знал, что ему делать. Все мысли его пришли в неописуемое смятение. Он слышал о том, что многие пустынножители держатся монофизитства. И если авва Герасим... но тут стоит ангел Божий! «И что же в таком случае это означает?.. Что это должно означать??? О ужас! ужас!..» — думал диакон.

Но промолчать он никак не мог.

— Остановись, авва! — пролепетал он. — Остановись, умоляю тебя!..

— Что случилось? — спросил Герасим.

— Ты освящаешь Дары неправильно! Это монофизитская формула! Она отвергнута Халкидонским собором!

— А как надо?

Диакон произнес положенные слова освящения.

Тогда авва Герасим обратился к ангелу:

— Правильно он говорит?

— Да, — сказал ангел. — Нужно говорить так, как сказал этот диакон.

— Почему же ты раньше не поправил меня? — сказал Герасим строго. — Ты столько дней уже стоишь тут рядом, столько уже раз я в твоем присутствии неправильно освящал Дары! И ты знаешь, что я человек неученый. Чего ж ты молчал?

— Потому что мне должно молчать, когда ко мне никто не обращает вопроса, — сказал ангел, и голос его звучал на одной ноте и был похож на звон деревянного колокольчика. — Мне полагается стоять молча, а люди должны научаться от других людей.

— Значит, освящения Даров не происходило во все те разы, что я неправильно говорил?

— Происходило. По благодати Божией Дары освящались.

— Что же — выходит, все равно, какие слова говорить?

— Нет, не все равно, — сказал ангел.

— Ну, хорошо, — кивнул авва Герасим. — Теперь можешь молчать. Я все понял.

И он повторил формулу, сказанную диаконом.

ГЕРОЙСТВО

Поворачиваясь, вагон показывал широкую логовину с несколькими слоями высоких домов, выступающими на ее край, словно плоскости театральных кулис. Слабый огонь заката — розоватый и желтоватый — равномерно окрашивал их стены и иногда, по мере длинного поворота, вдруг вспыхивал там в оконных стеклах.

Близко к пути пронесся пруд с заасфальтированным берегом и ветлой чуть повыше. Спотыкаясь, поперек вагонного окна молниеносно взбежал косогор, и тут же, без паузы, налетела дыра тоннеля.

Сразу давление привычного гула возвратило меня себе, и несколько секунд я нервничал, пока вагон не осветился, — тогда уютно я мог погрузить взгляд в книгу, которую раскрытой держал перед собой на весу.

Но палец стоящего рядом и чуть сзади вошел сбоку, повисая и немного покачиваясь отрицательно над страницей. Палец указывал на закладку в книге (в журнале), а закладкой мне служил просто обрывок листка в клетку с какими-то на нем записями.

— Это мой телефон. Откуда он у вас?

Телефон был безымянный. Просто семь цифр — и записаны не моей рукой в порядке (или в беспорядке) других случайных заметок. «Мало ли народу приходит ко мне, сидит, болтает по телефону, пишет что-то на клочках, которыми завален мой стол», — подумал я.

— Да я понятия не имею, что это за телефон.

— Тогда, извините, я заберу это. Я не люблю, когда мой номер попадает к незнакомым мне людям неизвестными мне путями.

В это время я уже оборачивался, или, скорее, полуобернулся, чтобы видеть этого сурового человека, а потому уже полу-не-видел, как протянутая сбоку рука прихватила, зажав пальцами, закладочный листок из разворота моей книги.

Его лицо было просто и ничего не означало, если не считать выражения какой-то расплывчатой неуверенности, которое я с удивлением успел поймать в разительном контрасте с тоном его требования.

И следом я увидел его спину, выходящую на станции «Автозаводская», одетую в куртку цвета бутылочного пива и не украшенную какими-либо надписями или рисунками. Их тогда не могло быть и спереди, а теперь мне ясно, что их и вообще не сможет быть никогда.

Сдвинулись двери, вагон поплыл, разгоняясь. Наехала дыра, и вместе с нею летящий, раскачивающийся гул возвратил меня моему обыкновенному чтению, хотя я и пожимал было плечами...

Что говорить? До «Новокузнецкой» почти забылось, а позже, отведя случайно взгляд от условной прозы журнала на длинные ноги в сетчатых чулках, забылся и я, медленно скользя вверх по вызывающему изгибу бедра, обтянутому черной синтетикой, западая на секунду в излучины талии, груди и шеи, пока не очнулся на округлом, почти идиотическом личике в беспомощных очках с кудряшками, как бы приклеенными к ним по бокам и сверху. Это как раз была «Площадь Свердлова», и я направился в нотный магазин на Неглинной.

«Да что же такое? куда сгинул этот список для второго класса?» — недоумевал я, на ходу поспешно обшаривая все карманы: брюк, рубашки и сумки. Попадалась табачная труха, стержни шариковых ручек с засохшей пастой, автобусные билеты, бумажки, которые я рассматривал, разворачивая: оплаченный счет за разговор с Ташкентом в марте месяце, билеты с Крымского вала, где была хорошая выставки Зинаиды Серебряковой, оплавившийся по неосторожности пластмассовый мундштук... (Все эти вещи — либо прошлые, либо общезначимые — конечно, не пригодились бы ему.) Потом скрепки, копейки: одна, потом вторая...

Я позвонил из автомата и попросил дочь снова продиктовать мне список. Корябая засохшим стержнем на весу и мучаясь, я косил на курящего высокого человека с дипломатом, а тот снисходительно ждал телефона. «Все-то приходится делать так, чтобы занимать минимум места и времени, ибо эти место и время лишь отчасти твои, а в основном чужие». — «Кто-кто? Лешгорн, опус 65?.. Понятно».

Сновали пестрые краски у Пассажа. В скверике сидели основательно на скамейках, обложившись коробками, развязывая веревки, раскладывая и упаковывая. Детей посылали за газировкой. Кажется, на углу продавали пирожки или беляши. С высот Кузнецкого спускалась мостовая, которая, будучи, кажется, асфальтовой, упорно прикидывается в памяти брусчаткой.

Теснота. Тут стоит вокруг маленький городишко, вроде Риги, где я был (а он не был) проездом когда-то в Елгаву.

Он внезапно сморщил лицо и — к моему изумлению, смятению, стыду — заплакал, громко всхлипывая, почти рыдая. Светлые капли задрожали на убогих ресницах и покатились. Повернулся и побежал, на глазах уменьшаясь, через пустой магазин к двери — а там лестница со второго этажа на улицу, которая еще не темна, но уже в теплых сумерках, придушенных автомобильной гарью. И я остался один на один (если не считать обескураженной продавщицы) с моим только что совершенным геройским поступком, единственным за всю разнообразную жизнь. Глядя на его, цвета бутылочного пива, спину у прилавка, чего стоило мне побороть внезапное удушье ужаса! По-видимому, он держал перед собой листок, выхваченный обманом из моего журнала, и торопливо, невнятно перечислял продавщице: «Нотная тетрадь Анны-Магдалены Бах... Милич, пьесы для второго класса... Лешгорн, этюды, опус 65...»

Нет человеческих слов, способных передать степень концентрации, к какой я заставил себя взлететь в тот обрушивающийся момент, чтобы протянуть сбоку указующий палец, как молния чиркнувший над несчастным листком:

— Это не твой телефон!

И ногтем, ногтем в семь цифр, бочком выписанных неизвестным почерком по клеткам:

— Не твой! Не твой! (Упырь фиговый! Попался!) — а сам дрожу.

Теперь всегда будет стыдно вспоминать, как он затрясся и начал съеживаться, еще не оборачиваясь, и пропадать, еще не начав бега к двери, массивной, со стеклами и медными ручками, ведущей вниз из тихого магазина, в улицу, — отсюда, из недвижного воздуха, обитаемого запахом пыли и бумажного легкого тления... И все-таки успело передо мной обернувшееся жалкое лицо, скорежившись, расплакаться белесыми хлопающими ресницами — так расплакаться истинно, нечаянно и мутно, как последний дождь перед зимой, который, кажется, сам безнадежно желал быть снегом, но земля не признает его в ожидании почему-то других... В жизнь ему не понять, каких других и чем он отличается.

МЯСО

Медведь никогда не ест свежее мясо. Он его закапывает куда-нибудь в мох, забрасывает сверху ветками, сучьями — чтобы оно немножко тронулось. Потом достает и ест.

Так было один раз с Сергеем. Когда он пошел в лес и столкнулся нос к носу с огромным медведем, он так испугался, что забыл про ружье: он вдруг вообразил, что забыл ружье дома. Тогда он бросился на землю и прикинулся мертвым: задержал дыхание. Медведь наклонился над ним и стал слушать, сначала одним ухом, потом другим. Долго слушал. Сергей не дышал. Потом медведь схватил его зубами за куртку и потащил. Сергей глядел одним глазом. «Куда он тащит?.. к болоту?.. только не в воду!.. я же утону!» — думал Сергей. Но медведь не дошел до воды, а разрыл место на берегу и стал прятать Сергея. Прикрыв мхом, он натаскал валежника и набросал сверху. Но не плотно: Сергею было видно сквозь ветки. Медведь отошел в сторону и долго наблюдал за кучей. Ушел, потом вернулся. Сергей продолжал лежать, он знал, что медведь будет возвращаться еще несколько раз. Так и было. Наконец Сергей решился вылезти. В это время уже смеркалось, и он не пошел домой, боясь столкнуться с медведем, а решил залезть на дерево и дождаться утра. Но медведь опять вернулся. Он сразу увидел, что куча разворочена. Подошел, обнюхал это место и, убедившись, что Сергея там нет, уселся рядом и стал бить себя передними лапами по голове. Сергей глядел с дерева. Медведь не стал его искать: ушел и больше не возвращался.

Вскоре Сергей захотел есть. В полевой сумке у него были пироги с мясом. Он их достал и все съел. Луна взошла и показалась между деревьями. На болоте что-то заскрипело. Сергей выпил чай из жестяной фляги, но не напился. К тому же настала пора ему справить нужду крупного калибра. Но патроны отсырели. Но слезть он боялся. Сова запричитала, застонала, заохала. Сергей, держась рукой за ствол сосны, встал ногами на ветку, а левой рукой приспустил брюки с трусами и присел. Вскоре он захотел закурить. Но папиросы были в сумке. Спички были в кармане спущенных брюк, и он не мог туда рукой залезть. К его досаде, и никакого клочка газеты у него не нашлось. Достав папиросу, Сергей кое-как достал и спички. Но спички отсырели. Он обхватил ствол локтем, чтобы освободились пальцы правой руки, и, держа в них коробок, левой чиркал. Конечно, ни одна спичка не зажглась. Так он и не закурил. А комары между тем уже донимали его сзади. «Эти ждать не будут, сожрут, — подумал Сергей, натягивая брюки, — это всегда так: если не закуришь, то от них пощады не жди, такие окаянные...» Сергей совсем продрог, но тем не менее из-за того, что не удалось покурить, он чуть было не заснул и не свалился с ветки.

Придя утром домой, Сергей сказал: «Что же ты, старуха, наклала мне с собой всяких пирогов, а ружье дать позабыла? Я чуть не погиб». — «Что ты, Сереженька, — возразила жена, — ружье ты брал». — «Быть того не может». — «Нет, брал». Сергей оглядел избу и убедился, что ружья нет. Тогда на другой день он пошел на место, где встретил медведя, и увидел ружье, валявшееся в траве. «Ах, вот что! — подумал Сергей со злобой, — это значит, я так напугался, что забыл начисто про ружье! Но тогда погоди же, я тебе устрою!»

После этого Сергей несколько дней обходил лес по местам этого медведя. Наконец он увидел его. Из огромного разрытого муравейника торчала только задница медведя: он поедал муравьиные яйца. Сергей отыскал толстую палку и, собрав все силы, какие у него были, ударил медведя по заднице. Медведь выскочил из муравейника, заревел и в ужасе бросился бежать. Сергей пошел следом. Он видел, что медведь все на своем пути обрызгивает кровавым поносом. Но не пройдя и метров трехсот, Сергей увидел лежащего медведя: тот издох.

Такое часто бывает с медведями: от неожиданности у них легко происходит разрыв сердца.

ВЕЛОСИПЕД

Когда передислоцировался лагерь, вторая когорта, что стояла цепью вдоль лесной опушки, получила, видимо, приказ сняться и отойти. Лепид видел, как они уходили за сосны, но не понял, почему это так. В поле смеркалось, в лесу была уже глубокая тьма. «Отходят, — подумал Лепид. — Что случилось?» Им овладела тревога. Он хотел двинуться следом, но ждал сына, который набирал воду из родника — слева, в ста шагах от него. В это время показались вестготы. Они высунулись из мрака между деревьями и стали оглядываться. Трое, вооруженные легкими дротиками. Разведчики?.. Заметив Лепида, бросились на него. Тот крикнул, чтобы предупредить сына. Прикрываясь щитом и пятясь, двоих проткнул сразу на месте. Но третий, успевший зайти сбоку, распорол дротиком ему мышцы на правом плече. Кровь хлынула, и Лепид выронил меч. Однако успел обернуться и, выставив щит, парировал еще два удара, когда подбежал сын. Варвар скрылся в лесу так быстро, словно его тут и не было. Кажется, сын ранил его, но не стал догонять, а вместо этого потащил Лепида в поле. Они пробежали шагов двести. Лепид ослабел и упал. Сын разорвал рубаху и перетянул ему плечо — чуть выше того места, где клочьями висели разрубленные мышцы. Потом он указал вправо. Там, за камышом, белела вдали вода: не то большой пруд, не то болото. «Если мы обогнем с той стороны, — сказал сын, — то достигнем лагеря, не приближаясь к лесу... Отдохни, пока я схожу к роднику. Я оставил там торбу. Тебе нужно промыть рану». Лепид ничего не возразил: сил было мало — от боли и от потери крови.

Он смотрел сыну вслед, уже с трудом различая в сумерках его удаляющуюся фигуру... Потом он увидел битву: опять из леса выскочил вестгот, но не тот трус, что убежал, а другой, громадный великан... Лепиду казалось, что он в броне... Лепид заскрежетал зубами и застонал — в отчаянии, что не может ничем помочь сыну... И вот он видел, как сын упал, а гигант, вздыбившись над ним, воткнул в него сверху дротик двумя руками... и выдернул... И снова: воткнул и выдернул...

Лепид припал к траве. Варвар глядел в поле, но не видел его... Уже над травой появился тонкий туман. Когда еще больше потемнело, Лепид поднялся и медленно потащился в обход болота, туда, где он надеялся найти лагерь. Иногда он оборачивался. Какие-то огни, казалось ему, мелькали на опушке... Вскоре он набрел на едва заметную тропинку, которая вела по гребню некой возвышенности, а слева тянулось болото, белое от расстилающегося над ним холодного пара.

Лепид почувствовал, что кто-то догоняет его, и опять оглянулся. На фоне последней багровой полоски у горизонта он увидел движущийся силуэт. «Этот великан, варвар? — подумал он. — Нет, вестготы не любят выходить далеко из леса...» К тому же тень, скользившая над туманом, была маленькой и двигалась слишком быстро: человек так бежать не может. Он принял бы его за всадника, если б движение было скачущим, но оно было плавным. Да и лошадь не бывает столь низкорослой.

У Лепида не было сил на удивление или страх. Он отвернулся и тяжело, тупо зашагал дальше, левой рукой придерживая щит, закинутый за спину. Но когда приблизился нарастающий шорох и невнятный голос как будто его окликнул, Лепид вдруг осознал, что это сын... Тень обогнала его, промелькнув справа, и остановилась впереди в нескольких шагах, приветствуя его взмахами руки. Лепид не понимал. Сын сидел верхом на какой-то палке, а спереди и сзади у него были два больших колеса, которые, видимо, и везли его так быстро. Потом Лепид заметил еще рычаги, на которые сын давил ногами, и догадался, что именно таким способом он заставляет колеса вращаться... Вот он оттолкнулся, сделал одно движение ногой, и колеса мигом поднесли его вплотную. Лепид увидел, что сын почему-то стал очень молод: он казался юношей лет семнадцати, щуплым, почти плоским... да, плоским, как его сооружение на колесах. «Ты жив?» — спросил Лепид. «Нет, меня убил варвар, — ответил тот, улыбаясь, — я сейчас умру». Он слез со своей палки и бережно положил всю конструкцию на траву. Лепид не понимал, в чем дело. Когда сын разогнулся, это был уже мальчик лет десяти. «Сядь, — попросил он, — я хочу, чтобы ты взял меня на руки... Нет, на одну руку, — поправился он смущенно, — на левую». Лепид покорно опустился на землю. Сын сел рядом, прижавшись головой к его груди, и Лепид обнял его и приподнял к себе на колено: то был уже младенец двух или трех лет... Прошла минута или десять минут — уже ничего кругом нельзя было различить: ночь поглотила все. Лепид подвигал рукой, коленом — и убедился, что никого с ним больше нет. Он пошарил вокруг, но колеса, на которых сын догнал его, тоже исчезли.

УЗЕЛ

Юноша Андроник повздорил со своим духовным наставником, иеромонахом Павлом, который втайне придерживался иконопочитания. Истинной причиной ссоры был блуд юноши с некоей девицей: старец повелел ему ее оставить, юноша внешне покорился, но сердце его изнемогало. И ослепленный Андроник поэтому думал: «Нехорошему учит меня отец мой духовный. Под видом благочестия он хочет поселить в моей душе языческую наклонность к почитанию идолов. Кроме того, он учит не повиноваться властям, светским и духовным, даже самому Патриарху, которого называет еретиком, а учение Вселенской Церкви, отвергающее рукотворные изображения, он именует "псевдодоксией"». И так распаляя себя все больше и больше, юноша наконец решил: «Пойду донесу на него».

Отойдя от церкви Святой Мученицы Параскевы несколько десятков шагов, Андроник вышел к углу площади и увидел впереди молодого человека, идущего ему навстречу. В это время человек тот нагнулся и присел, поправляя ремень сандалии. Тут из-за угла показался слепец, палкой ощупывавший перед собой путь. Слепец наткнулся сзади на присевшего человека, палкой потрогал его спину, бока, плечи, потом обошел. Но человек тот не обернулся на слепого. Он поднял голову и поглядел по сторонам, как бы чего-то ища, и, увидев Андроника, уставил вдруг на его лицо взгляд, полный невыразимого ужаса. Андроник вздрогнул. Ему показалось, что незнакомец в этот миг видит его насквозь, знает его намерение, даже хочет ему сказать что-то предостерегающее или укоризненное, но не может из-за обуявшего его страха. Андроник почему-то не мог отвести взгляда и остановился, как будто прикованный к месту. Несколько секунд они смотрели друг на друга. Потом незнакомец разогнулся и, забыв про развязавшуюся сандалию, шаркая, пустился бежать в сторону церкви.

Эта встреча произвела столь странное впечатление на Андроника, что он долго не мог успокоиться и уж конечно никуда не пошел доносить. Спустя некоторое время он поступил на службу к одному знакомому купцу и отправился в далекое морское путешествие. Вернулся он только через четыре года. Чужие страны и множество разнообразных событий, произошедших с ним, начисто изгладили из его сердца любимую им некогда девицу, из-за которой он прервал общение со своим духовным отцом, и теперь Андроник был в недоумении: как это могло случиться? Предлог ссоры казался ему и ничтожным, и несправедливым. «Грех лежит на моей совести! — сокрушался он. — Бес помрачил мне разум, я озлобился и осудил духовного отца моего! Даже собирался донести на него врагам, как Иуда! Хорошо, что Господь не попустил этому сбыться! Но надо идти, пасть в ноги старцу Павлу, покаяться во всем и просить его снова принять меня в свое руководство!»

Так, решившись, он направился к церкви Святой Мученицы Параскевы. Немного не дойдя до нее, на углу площади, он почувствовал, что расслабился ремень его правой сандалии. Андроник нагнулся, чтобы завязать туже, но вдруг кто-то сзади толкнул его и стал как будто палкой ощупывать его спину, бока, плечи... И в этот миг, словно вспышка, блеснуло в нем отчетливое воспоминание: «Это уже было!.. Но... я был не здесь... А где я был?» — Андроник поднял голову и увидел юношу, идущего ему навстречу. «Вот он я!.. Четыре года назад... Я смотрю на себя самого! Господи, что это такое?..» Юноша тоже смотрел на него и даже остановился. В глазах его было недоумение и беспокойство, но он не узнавал Андроника. «Да, я же тогда не узнал...» — успел сообразить Андроник, но ему стало так страшно, что он вскочил и, шаркая спадавшей сандалией, бросился бегом к церкви.

У паперти он отдышался и немного собрался с мыслями, стал вспоминать: да, удивительно: это было ровно четыре года назад, в канун праздника Богоявления, как и сегодня, и в тот же самый час, ровно в полдень...

Старец Павел принял его ласково, и Андроник подумал: «Как будто я действительно только что от него вышел и сразу вернулся...» Он тотчас поведал старцу всю историю, приключившуюся с ним. Старец выслушал его внимательно и задумчиво.

— Скажи мне, отче, — попросил Андроник напоследок. — Ведь этот юноша, который мне встретился сегодня, должен переместиться спустя четыре года в позицию завязывающего сандалию. Значит, все повторится снова? Если так, тогда я собираюсь через четыре года прийти непременно на это место, чтобы посмотреть на себя бывшего и на себя нынешнего. Но отче! Ведь сегодня не было там на углу никакого третьего, смотрящего на нас со стороны! Что это значит? Может быть, я умру?

— Господь знает, — отвечал ему старец, — не думай об этом.

— Но я не смогу не думать! — настаивал Андроник. — Мне не будет теперь покоя ни днем ни ночью от этой мысли! Помоги мне!

Старец сжалился над ним и вновь погрузился в неизвестные размышления. Спустя несколько минут он сказал:

— А ты обратил внимание на слепца? Кто это был?

— Нет, — признался Андроник удивленно. — А кто это был? Ангел?

— Я думаю, — сказал старец, — что через четыре года ты не сможешь посмотреть на себя прошлого и себя нынешнего, потому что по попущению Божию ты ослепнешь. Меня к тому времени уже не будет в живых, но ты ежедневно будешь приходить сюда, в церковь Святой Мученицы Параскевы, чтобы собирать подаяние и молиться об упокоении моей грешной души. И каждые четыре года в канун Богоявления, ровно в полдень, ты будешь натыкаться своею палкой на спину человека, согнувшегося и завязывающего сандалию на углу площади. И каждый раз это будет тебе напоминать о твоем грехе и покаянии, а также и о нашей с тобой горькой размолвке и о радостном примирении.

ПОДГОТОВЛЕННАЯ ВОДА

Подготовка воды занимает шесть дней. Первоначально вода наливается в длинную эмалированную ванну, вдоль которой посередине натягивается гитарная струна и настраивается на ноту ре контроктавы. Для удобства можно струну прикрепить на двух колках к деревянному брусу, лучше дубовому, и вогнать его враспор стенок ванны. Струна должна находиться на поверхности воды. Подготовку следует начинать утром в дождливый день. Лучше это делать поздней осенью, чтобы несильный дождь, начавшись, продолжался с небольшими перерывами двое суток и более. Ванну, наполненную водой, надо установить под открытым небом, где-нибудь за городом, в месте, где мало шумов. Даже сильный ветер, производящий шелест в ветвях, например, сада, нежелателен. Пусть поверхность воды в ванне волнуется только каплями дождя. Струна будет тихо резонировать, выделяя из хаоса колебаний лишь те гармонии, которые кратны ее частоте.

Мне очень трудно об этом писать: приходится постоянно делать над собой усилие, потому что тяжелое безразличие давит меня. Нет никаких желаний, и ничто не интересно. Мне все равно, будет или нет эта процедура описана, и если я сейчас все-таки описываю ее, то совершенно не знаю, зачем я это делаю.

Обязательно нужно следить, чтобы уровень воды в ванне не поднимался от дождя выше струны, а потому нужно периодически вычерпывать излишек, делая это крайне осторожно, чтобы не вызвать постороннего волнения на поверхности. Если дождик слабый, то можно это делать три-четыре раза в сутки. Однако же если он вдруг усилится, то надо не пропустить этот момент и тогда уже наблюдать за уровнем более внимательно.

В среднем под дождем ванна должна простоять часов сорок. Итак, на утро третьего дня столь же аккуратно вычерпываем верхний слой воды, для того чтобы струна поднялась немного над поверхностью. Затем уже без всяких предосторожностей можно извлечь брус из ванны, а воду разлить по стеклянным банкам, которые, не закрывая крышками, следует тут же перенести в помещение, полностью звукоизолированное, и оставить там еще на двое суток.

За это время нужно подготовить воду, замороженную в формах букв. Это, конечно, делается с помощью холодильника. Хорошо, если формами будут пластмассовые ванночки. Мне за неимением таких ванночек приходилось вырезать формы в липовых дощечках, а потом мучиться, отдирая от них лед: очень важно, чтобы ни одна буква при этом не сломалась; если ломается, надо делать ее заново... Тупость и неряшливость, сопровождающие мое безразличие, привели в результате к тому, что я упустил из описания главный момент процедуры. Впрочем, я не чувствую и досады, оттого что мне приходится вернуться к нему сейчас: не вижу большой разницы, раньше или позже это будет сказано, лишь бы момент этот не был совсем позабыт. Итак, еще когда мы вычерпывали воду из ванны под дождем, нам следовало иметь под рукой готовые формы букв, расставленные в том порядке, как они будут идти в сообщении, в тексте или, например, в стихотворении, носителем которого должна будет стать подготовленная вода. Именно в этой последовательности мы разливаем воду по формам: одно зачерпывание — одна буква. Это делается для того, чтобы буквы были упорядочены во времени. Порядок же пространственный будет дальше совершенно не важен: буквы можно потом перепутать, перемешать, поставить в морозилку и вынуть оттуда в какой угодно конфигурации. Но вот (теперь я возвращаюсь к тому, на чем прервался выше) если какая-нибудь буква при отделении от формы сломается, нужно взять именно эту льдинку, растопить ее и заново влить в форму. Надеюсь, понятно, почему это так.

После двух-трех дней дождя если вдруг ударил бы ночью мороз — это было бы самое лучшее. Тогда формочки с буквами можно было б тоже оставить под открытым небом, очистившимся и звездным, — и к утру четвертого дня они были бы уже готовы. Почему — не знаю, но мне кажется, это как-то более соответствовало бы... Хотя нет, конечно, это не принципиально, даже несмотря на то что в холодильнике они испытывают вибрации от мотора... Хотя кто его знает. Говорю, что на дворе мне было бы за них спокойнее. Но как можно подгадать такую погоду? Послушать прогноз — так ведь надежность у него очень маленькая...

На пятый день вы входите в звукоизолированное помещение и вновь сливаете воду в одну большую посуду, можно в ту же ванну. Затем погружаете туда буквы, отделенные от форм. Во все время, пока они будут таять в воде, текст должен звучать. Если текст короткий, вам придется произнести его несколько раз. Можно, конечно, записать его предварительно на магнитофон, но только запись должна быть очень чистой, без шумов, а потому лучше пользоваться своим натуральным голосом. Весь текст должен звучать на ноте ре, однако в данном случае октава неважна, выбирайте, какая для вас удобней. Медленно тающие льдинки будут наконец в воде почти неразличимы, но таяние должно закончиться полностью еще во время звучания, поэтому надо повторять текст с запасом, лучше для уверенности — в течение двух-трех часов. Затем опять надо оставить воду в абсолютной тишине на двое суток.

После этого вода готова к употреблению, и с ней можно делать все что угодно: обливать ею, обрызгивать или умывать людей, которых вы хотите сделать адресатами своего текста. Или давать им пить эту воду в любых количествах. Или вымачивать в ней белые листы бумаги, а потом передавать или посылать по почте. При этом вовсе не обязательно ставить ваших адресатов в известность, что эта вода подготовленная. Для акта передачи достаточно вам самим это знать. Ведь даже если вы предупредите адресата, это никак не повлияет на его восприятие: все равно, в любом случае, ваш текст никак не будет воспринят им или опознан.

ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ

Утром на перекрестке дорог в деревне Долгобжи стоял солдат из ближней воинской части. Автомат и штык-нож висели у него где положено. Это ладно, но зачем-то и саперная лопатка торчала сзади из-под ватника.

Возле автобусной будки с утра стали занимать очередь к приезду автолавки. Солдат тоже подходил, садился. Сумасшедшая старая цыганка Ольга попросила, по своему обычаю, закурить, но у солдата не нашлось, и он сам попросил закурить у проходившей мимо молодежи призывного возраста. Накрапывал дождик.

Одна старуха предложила солдату молодой моркови, которую выдернула случайно, когда полола огород. Солдат отказался.

Позже проезжали военные машины. В кабине кто-то твердил позывные по рации. Солдат сменился: вместо плюгавого появился на перекрестке лихой «дед» в пилотке на самом затылке и сапогах вполусмятку. Поговорили и с ним. Ему оставалось всего три месяца до осени. Сам из Ленинграда.

Георгий Владимирович был нелюбопытен, но и он вскоре услыхал, что с валдайской зоны сбежало вчера семь заключенных. Трое прячутся где-то вблизи Долгобжей.

«Как же! — подумал тогда Георгий Владимирович злорадно. — Лови ветер в поле! За сутки-то что стоит добраться отсюда до Ленинграда или до Москвы? Два часа до Бологого стопом, а там на любой проходящий поезд без билета. Это надо быть дураком, чтобы прятаться тут, где каждый на виду, а не ехать прочь сразу же, когда еще не хватились».

Потом он подумал:

«Однако когда бегут, то первым делом меняют одежду... Вот так пойдешь в лес, а тебя подстерегут и разденут. Конечно, я только приветствую это дело... Но при такой погоде...»

Накрапывал дождик.

На краю дороги, ведущей к воинской части, высился столб с табличкой: «Валдайское охотничье хозяйство. Охота без путевок запрещена». Цыганка Ольга, не умевшая читать, думала, что здесь находится могила, где зарыты ее сыновья — Боша и Миша. Поэтому она днями сидела у дороги под этим столбом, примяв крапиву и лопухи вокруг юбки. На самом деле Боша и Миша были живы, только они давно сидели, потому что никак не хотели работать. Это узнали от цыганкиной дочки, приехавшей на лето собирать травы.

Проходя мимо, Георгий Владимирович прислушался к бормотанью цыганки и неожиданно разобрал смысл. Она рассказывала себе самой, как вчера или позавчера ходила в лес — куда-то на болото — и встретила медведя. А может быть, ей это приснилось или всю жизнь снится время от времени. «Лежит, как корова... А пахнет медведем», — сказала она и потом еще повторила несколько раз удивленно: «А пахнет медведем».

Георгий Владимирович пошел в лес. Все-таки ему было страшновато. «Могут не только раздеть, но и убить, чтобы не оставлять свидетеля, — думал он. — В бегах человек превращается в безжалостного, расчетливого зверя... Да и нападут внезапно, мгновенно, без всяких этих «Дядя, как пройти на Ново-Троицы?». Как в короткую секунду можно дать понять, что я не донесу? Главное, сразу же не показать ни тени страха, а только твердую доброжелательность...»

«Да что вы, друзья, — начал он понемногу репетировать и долго так прикидывал на разные лады. — Стану я связываться с ментами?.. Плевать я на них хотел... Чтобы я облегчал им работу?.. Чтобы какой-нибудь хрен схватил новую звездочку?.. Да пусть они землю носами роют, я только посмеюсь... А вы давайте чешите с Богом... Нет, с Богом надо сразу. Не ёрничать, а то фальшиво (а значит, и подозрительно)... Вот так: ваше дело: не хотите — не верьте, а я доносить не собираюсь: сроду этого не делал. А вам убивать меня — тоже лишний грех брать на душу. С Богом переодевайтесь и идите. Я вам зла никакого не желаю. Только вы больше не трогайте никого, и Господь вам поможет...»

«Хорош, старец блаженный!» — поморщился тогда Георгий Владимирович и, очнувшись посреди этих недоуменных раздумий, увидел, что успел зайти очень далеко, в какую-то совсем дикую чащу. Лысый, тоненький ельник, голубой мох, липкая паутина, громадные сыроежки в хвое — мокрые, дырявые, на ржавых ножках. Он стал продираться на просвет. Тут и дождь зачастил, а потом сразу упал холодной стеной. Все смерклось. Он выбежал на полянку и увидел громадную одиноко стоящую ель. Побыстрей спрятался под ветки. Вода здесь еще не проникала. Перевел дух, передернулся от холода и огляделся.

К стволу с другой стороны был прибит кусок фанеры. Он обошел ствол и прочитал полустертую надпись: «Путник! Если тебя застигнет дождь в лесу, в какой бы далекой точке ты ни находился — сразу беги сюда: здесь собирается изысканное общество!»

Георгий Владимирович вздрогнул и уставился на этот призыв. Перечитал его несколько раз... Потом осторожно выглянул из-под веток.

Ливень монотонно падал, но, кажется, начал терять силу. Прошло пятнадцать минут. Потом полчаса. Поляна дымилась и уже еле-еле шуршала под редкими каплями. Где-то выглянуло солнце и по верхам тумана скользнуло желтизной. Никто так и не пришел. Георгий Владимирович подождал еще минут пять и в неопределенной досаде, как будто его мило обманули, так сказать, разыграли, потащился, хлюпая резиновыми сапогами, назад в деревню.

Георгий БАЛЛ [6]

НЕ НАДО ГРУСТИТЬ, ПРОШУ ВАС

Ашот убивал носом, Гурген его подстраховывал. Два черных ангела, два брата.

Крючковатые носы и длинные крылья — все в братьях напоминало бутафорию, оперетку или старую картинку в книге... Сейчас, когда гремят выстрелы не в далекой Армении, а за углом любого дома в каком-нибудь заштатном городке неустроенной России, где жизнь человека стоит не больше килограмма помидоров, Боже мой, зачем они, ангелы смерти? Может быть, пока писал, я вспомнил своего покойного друга Тодика Бархударяна.

Но храмы стоят на высоких холмах. И на кануне горят свечи об упокоении рабов твоих, Господи.

Братья прилетели к большому городу, где умирала Ира от рассеянного склероза. Ей было всего семнадцать лет.

Она лежала в маленькой комнате, рядом с большой столовой, а внизу, на коврике, положив на лапу голову, как изваяние, как уже памятник на могиле, серая овчарка.

Я вошел в комнату. Высокий лоб, светлые волосы — в полнейшей тишине. Ни шума ручья с горы, ни ухода солнца — чистое белесое небо. Ни единого облачка.

Ни после, ни теперь — никогда ничего прекраснее я не видел на земле. Долго я глядел.

Молча я перекрестил Иру. И вышел в большую комнату.

Вдруг дверь отворилась, вошла овчарка, ткнулась мне в колени и лизнула руку. Потом опять ушла.

И в это время подлетел Ашот. Но ударил не в сердце девочки, а в свое собственное сердце. Божья, ангельская кровь напоила умирающую.

Гурген вскрикнул. Я быстро открыл дверь. Овчарка подняла голову, завыла.

Черный ангел неподвижно лежал на постели. А белый ангел Ирочка в эту секунду родилась.

Овчарка замолчала, и мы смотрели, как в углу плакал Гурген.

Но вот исчезла комната. Душу переполнила радость. Белесое небо надо мной становилось все прекраснее, все беспредельнее.

Вечером я пошел в армянский храм и глубоко поклонился иконе Божией Матери. Это совсем рядом с Ваганьковским кладбищем, где упокоена моя семья — жена и сын...

В православном храме Ваганьковского кладбища я поставил на канун одну большую свечу. И огонь свечи слился с вечностью.

ДИССЕРТАЦИЯ

Бугайкин женился поздно. И лет ему было поздновато, за пятьдесят. Правда, он осилил кандидатскую и работал научным сотрудником во ВНИИ Потустороннего Излучения Счастья.

У самого Бугайкина счастье вытеснялось стыдливостью. Он стыдливо глядел на всякое движение в нашей стране, и на президента и уборщицу в институте.

При такой стыдливости ему было трудно присоединить себя к иным формам существования. Стыдливая улыбка на его лице отпугивала женщин, и они сворачивали с его жизненного пути в сторону.

И вдруг Нина Шульженко из ближнего зарубежья напихнулась на него в метро силой давления толпы. Была она в теле. И это тело у нее было все впереди. Она несколько придавила Бугайкина и спросила:

— Я вас не придавила?

Бугайкин хотел засуетиться, стыдливо отодвинуться, но давление толпы усиливалось. И Нина с ходу поняла, что тут как раз проходит граница между ближним зарубежьем и квартирой в Москве.

— Ой, как хочется в кино, — будто случайно вырвалось у нее.

А Бугайкин стыдливо подумал: «Ведь мне придется на ней жениться». Этих слов он не произнес, да Нине и ни к чему. Через два дня она устроилась подавальщицей в кафе «Махаон». А через три — уже привела в однокомнатную квартиру Бугайкина чиловика, как она называла и самого Бугайкина.

— Он хоть и в годах, а ученый, — говорила Нина пришельцу о своем даже еще не расписанном муже.

Потом Нина с Бугайкиным расписались.

Звали Бугайкина несуразно — Семен Иннокентьевич. Для простоты Нина называла его дядя Витя или просто дедуля. Бугайкину она стелила раскладушку в кухне. А какие стыдливые мучения терпел он ночью: ему казалось, что он попал в сферу притяжения луны и она сильно скрипит, его будили птичьи стоны и звериные шепоты.

Потом — утро. Чего делать? Нужно выйти из кухни, помыться, привести себя в порядок. А вдруг он столкнется с гостем? Стыдно. Мало ли что гость подумает... И Бугайкин терпел до института. В портфеле он носил бритву, мыло, зубную щетку, пасту и газету.

Когда вечером гость врубал телевизор, Бугайкин горел стыдом и стеснялся своего стыда.

Как-то утром он сказал Нине:

— Мне неудобно жить. И я хочу умереть.

— Умри, дядя Витя, — охотно согласилась Нина... и просчиталась.

Получив справку о смерти мужа, Бугайкина Семена Иннокентьевича, Нина успокоилась. Она не пожалела денег на хорошие похороны с поминками, блинами, кутьей... Поминки кончились веселой пьянкой.

Попав в иную сферу, Бугайкин сразу принялся писать докторскую. Отказавшись от рая, он поместился опять в своей прежней квартире. Теперь уже совершенно невидимым для других.

Характер Бугайкина изменился. Потеряв стеснительность, он невзлюбил молодых людей, приходивших к Нине. И стал сбрасывать с полок посуду. Тарелки, чашки, рюмки летали по всей квартире и шумно разбивались. Теперь ему нравилось включать телевизор на полную мощность. Соседи негодовали.

Нина не понимала, что происходит. Пригласить кого-нибудь приличного из кафе стало невозможно.

Между тем докторская диссертация Бугайкина двигалась не легко, но небезуспешно. Он особенно пристрастился бить редких теперь пришельцев сковородкой.

Входит молодой человек, а его сковородкой по башке — блям!

— Дядя Витя! — кричала Нина в темные пустоты бесконечности. — Прекрати! Раз умер, то веди себя тихо.

Однажды она взяла справку о смерти Бугайкина и подняла над головой. В ту же секунду справка вырвалась из рук, превратилась в комок бумаги, вылетела в форточку.

Нина села на пол и от безнадежности зарыдала. Кто-то мягко стал гладить ей голову, вытирать слезы.

— Семен Иннокентьевич, прости меня.

Но кругом была мертвая тишина.

В этой тишине было удобно работать.

«Через несчастье к счастью в потусторонних сферах» — это была тема диссертации Бугайкина.

К весне Семен надеялся защититься. Где? И как? Он не знал. Но верил, что с первыми, еще стеснительными листочками тополя он представит выстраданный труд всей своей прежней и будущей жизни.

ПУТЕШЕСТВИЕ

Глухоказенный человек, назовем его Вика, все пытался пробиться в глухоиндивидуальную стену. А за этой стеной — умопомрачительный особняк, бокалы там звенели с нежностью оленей, потолок там в ванной — зеркальный, сама ванна прыскала водой из сотен дырочек, а туалет, о, туалет! — таких матово-туманных размеров, что если кого и убьют, то пожалуйста — труп можно было захоронить простым нажатием клавиши. И зажурчит ласково вода, и где-то там, в далеких нефтестальных трубах, смолкнет.

Телефоны в застенном особняке раскалялись от распоряжений и валютных поступлений, а телевизоры, видео и прочее, прочее глубоко проникали даже в заатмосферное пространство. Факсы все расширяли глаза, чтобы увидеть ломкие крики летящих к теплым морям птиц.

Женщин там раздевали. В спальнях. Но ведь не до скелета. А время беспечно сыпалось. Были и короткие рывки к песчаному пляжу, загорелые тела мужчин и женщин поглощали солнечные лучи, и солоноватые волны морей и океанов заменяли божественное причастие.

Это все для тех, это все для тех, тех, тех, все для тех, тех, тех...

Но вернемся к Вике. Он мечтал отвалить хотя бы один кирпичик от стены. И глухоиндивидуальная стена вроде бы с пониманием относилась к нему, к его мечтам. Да снизу обросла чистотелом и всякой сорной травкой. Но это все по эту сторону, за пределами.

Между тем Вика обзавелся добродушной, почти победной улыбкой. И губы его, где бы они ни путешествовали — в ночь, в полночь или в яркий солнечный день, — возвращались мечтою к стене...

Хотя бы один кирпичик, один кирпичик так поцеловать, чтобы слиться в экстазе.

Вика оставался глухоказенным, но постепенно и у него кое-что накапливалось — жена, сначала один ребенок, мальчик, потом и девочка, два года и три месяца, и работа, и машина, и стучало сердце, и поднимались и опускались легкие, и незаметно кружилась по венам и артериям кровь, но стена...

Конечно, Вика знал, что в Иерусалиме есть Стена Плача, но ему-то к чему, православному. Он даже пару раз ходил в церковь, подавал записки за упокоение родителей. Не Стена Плача, а стена Радости и Смеха нужна была ему. Там, где-то в веках, иудеи эти ветхозаветные Христа распяли, а его-то кровь чиста, это уж точно.

Даже во сне губы Вики целовали стену Радости и Смеха.

Это было в четверг, около часа дня. Июль разжигал необыкновенно. Губы Вики как-то ослепительно, жарко поцеловали кирпичик стены. Тонкий вкус заморского вина полоснул его страстные губы.

Сорная трава расступилась. Он вошел в сад. Огляделся. Безголосая постриженная трава газона перед входом.

Вика открывает дверь особняка. Мраморное блаженство ведет его из комнаты в комнату. Все-таки проник, просочился, пролюбился — стучит его кровь. Пустой рабочий кабинет. Молчат факсы... телефоны... пейджеры...

Меняются гостиные. Все до тонкой косточки ему уже тайно знакомо — ковры, картины, кресла, телевизоры. Во всю стену картина: всадник на лошади с копьем. А-а-а! Георгий Победоносец. Моя фотография. Смеется. Шутка. Шутка неплохая. Надо бы не забыть.

Спускается вниз... Ага. Так он и ожидал: бассейн... Может, искупаться? Вика пока не решается. Путешествует дальше — ванная комната... А это? Туалет.

— Туалет... туалет... туалет... туалет... туалет, — поет Вика.

Тут уж не может не доставить себе удовольствия. Справляет малую нужду, вполне безобидную.

Как в компьютере, он легко нажимает на клавишу. И его тело летит вниз, вниз по нефтестальным трубам. Душистое ворчание воды жур-жур... Вот и оно смолкло.

НОВАЯ ЗВЕЗДА

Кузнечик проснулся весь в поту. Откинул одеяло. Желтым глазом смотрела луна. Кузнечик осторожно ощупал себя. Крылья лежали привычно: левое поверх правого. Как всегда. Как всегда. Да вроде ничего и не болело. Но глаз говорил твердо, даже неотвратимо.

Привычный за жизнь шорох страха, невидимый другим людям, царапнул Кузнечика мелкими зубчиками. Исчез.

«Нет, еще не то, — думал Кузнечик. — Не сон ли?»

Мелко крошились мысли: «В темной отаве, из гудков автомобилей. Ветром меня пригнуло. Дереву холодно. Оно тянет ветви в пустоту неба».

И раньше, тоже длинной вереницей, шли то ли сны, то ли явь... И еще пугливые, понурые фигуры с зеленым болотным отливом.

Мелкие зубчики, жилки левого крыла, проскрежетали: «Тебе и шестидесяти нет. Еще не старость, не старость...»

В его жизни медленно пересекались линии — работа, жена. Рано родился ребенок. Пяти лет Коля умер. На могилу они ходили вместе с женой, на маленьком гранитном столбике — выпуклая фотография: улыбающееся личико ребенка. И каждую весну приходили сажать вокруг столбика цветы.

Как-то незаметно и без скандала покинула его жена.

Немногочисленные друзья поднимали бокалы в дни празднеств. Самое привычное для взрослого Кузнечика — большая комната в его институте. На его столе и еще у четырех сотрудников — компьютеры.

Курить выходили в коридор.

Летом около реки стрекотал. Задние длинные ноги выбрасывали его далеко. Прорывался сквозь траву. Тепло. Приятно. Даже очень.

Но пустота давно и свободно пробилась в его сердце.

О, если бы не одна та заветная секунда.

А мать?.. Да, мать умерла. И тогда особо ощутил пустоту.

По вечерам открывалась и закрывалась раковина телевизора. Кузнечик неподвижно сидел напротив в зеленом кресле. Зеленый Кузнечик в зеленом кресле, никому не видимый.

Кузнечик тихо стрекотнул. Левое крыло потерлось жилкой о зеркало правого крыла. Тысяча тысяч поколений кузнечиков сменилась, и только ему была дана та единственная секунда.

Вспомнил, теперь весь в поту вспомнил. Хотя и никогда не забывал. Да и не дано ему было забыть.

Он спускался по эскалатору в метро. Изнутри что-то резко толкнуло его. Он спускался вниз, а по эскалатору вверх, совсем близко от него, смуглое лицо девушки, явно с примесью восточной крови. Отточенность до пронзительного крика, не слышного никому, кроме Кузнечика. Звук его души влился в оглушительное молчание любви. Она не смотрела на него.

Властный голос молчания и запах речной травы захватили сердце Кузнечика. И он услышал, как переливается вода через камни на перекате реки с солнечной рябью.

Одно мгновение — и звук пропал. Но где-то в небесах сразу вспыхнула Новая звезда.

Может, ради этой секунды он навсегда теперь вписан в книгу вечности. Может, в будущем бессмертные души будут поклоняться ему как высшему существу. А он останется мучеником той вечно неразделенной земной секунды. Может быть, он здесь, на земле, смешной Кузнечик, станет еще одним божеством. Не крылья поднимут его в небо.

Лунный глаз позвал Кузнечика. Он оттолкнулся своими «прыгательными» ногами и ринулся в лунную бесконечность.

Постель была пуста. Кроме лунного света, уже ничего не было... А что я? Я буду, пока мой ангел оберегает меня, искать в ночи над собой среди звезд ту единственную, Новую звезду Кузнечика. Моя надежда, моя вера в бессмертие.

ХРОМОТА

Старик припадал на правую ногу. Но если уж быть точным, то его корова тоже припадала на правую переднюю ногу. И его собака по кличке Куня, и его жена по имени Марья припадали, хромали. Ну что тут поделаешь? Будто кто столкнул их с высокой горы. И дом тоже? Ну и дом, конечно. И все — на правую? Старика звали Ромашов Ефим Кириллович. Он войну прошел, и его маленько подстрелило. Бывало, кто зайдет к Ефиму Кирилловичу, то да се, поговорит, а уж выйдет хромолыгим. И так всю дорогу, даже всю деревню подпортил.

— Послушай, Кириллыч, — говорили ему сельчане, — тебя ведь давно зацепило, еще в войну, и ты свою заразу нынче прекрати. Обрати внимание: кругом природа, мы отсеялись, то дождь, то град, то вёдро... податься нам некуда, а ведь на новый лад переходим. А ты что? Девчонки и те — ковыль-ковыль... Ну, будут они в деревне оставаться, в город не побегут? А что с них возьмешь? Чего молчишь?

А Ефим Кириллович молчал. Что, действительно, тут скажешь? Виноват. Сам, и жена, и корова, и собака, изба тоже покосилась направо.

Тут даже какой-то намек со стороны Ефима Кирилловича, что все хромают исключительно на правую. Ну хромали бы вперемежку — нет. Поехал Ромашов в город за продуктами. И Боже мой! Весь город, весь районный центр хром... хром... на правую. Спохватилось наконец районное начальство, когда на конференции хозяйственного актива все — на правую ногу. Нет, тут явно намек на старые застойные времена. В общем, приказывают Ромашову Е.К.: из пределов района не выезжать, раз с ним такое неблагополучие и от него какая-то зараза идет. И приказ: самому не отлучаться, корову в стадо не пускать, если приблизится — отгонять, собаку — на цепь, а жену — чтоб только по хозяйству.

А ведь женщину разве удержишь? Сорвалась Марья в областной город... Идет по улице, и вся улица захромала. Не только люди и животные, а и машины припадают, сносит их направо. Хромые милиционеры с ног сбились, чтоб смертоубийство предупредить.

Надо бы в столицу зло не пускать, так собака Куня туда устремилась. Беда какая! Хромота оказалась страшно заразной. Началось с Рижского рынка — и по всему городу. Никакой антибиотик хромоту не берет. Стянули войска — танки, спецвойска быстрого реагирования, перекрыли ходы и выходы... А сука Куня через дырку в заборе утекла — и ковыль-ковыль к Ромашову, к своему дому.

— Тебя где носило? — спрашивает Ефим Кириллович, потому что беспокоился из-за ее долгого отсутствия. А сука только язык высовывает, пить хочет. Он налил ей плошку. Она приникла, стала жадно лакать.

Теперь надо сказать, так, для точности: Ефим Кириллович хоть и хромой, а был хороший плотник — рукояти для грабель, табуретки делал. Руки у него, хоть он и на пенсии, а всем старался помочь... Жена Марья доила хромую корову. Они молоко и себе оставляли, и продавали. Собака Куня тоже не просто так свою кличку получила. Ефим Кириллович с таким именем девчонку от немцев спас, это еще во время войны.

Все-таки польза от Ромашовых, выходит, была, маленькая, а была.

ЧАСЫ

На стене висела тень от часов. Сами часы — в Лешиной душе. Еще бабушкины, а может быть, прабабушкины. В боковом кармане куртки Леша держал ключ. Небольшой. Подкручивал внутри пружину до отказа. Прислушивался. Тик-так. Тик-так. Ничего. Идут.

В душу себе Леша не часто заглядывал. Он смотрел на стенку, на тень от часов. К нему приходило одно-единственное существо, Соня.

— Ты что, еврейка? — спрашивал Леша. — Ну ладно, это я так. У вас, у евреев, тоже ведь вера есть. Но мы этого не будем касаться.

Леша лежал на кровати.

— Сонь, ты не видела? Ключик у меня из кармана выпал. Ладно, пригребай в постель. Я сам поищу. Может, под кровать закатился? Маленький...

Оглянулся на тень от часов на стене. Не видно. Встал, зажег свет.

— Я сейчас, Сонь, ты лежи. Я вот только...

Ничего, ничего, успокаивал себя Леша. Часы старинные, в них заводу на века. Пружина не такая, как теперь, и не электронные. А сам шарил под кроватью. Эх, фонариком бы посветить.

— Я ведь, Сонь, за жизнь нигде не был. Есть которые в Испанию или в круизы вокруг Европы.

Прислушался. Тик-так. Тик-так. Часы шли с перебоем. Потом быстро-быстро. Тик-так, тик-так, тик-так.

— Соня, вызови врача. Стрелки быстро крутятся.

Услышал неровный, чуждый стук внутри себя. Что-то звякнуло. Ключ, мелькнуло в голове Леши. Леша взглянул на стенку. Тень от часов сжималась.

На кровати сидела женщина в рубашке, девушка с распущенными черными волосами. Совсем еще молодая. С большими испуганными глазами.

ДОМ

Смеющаяся линия флейты долго висела в воздухе. Трепетала. Потом опустилась на желтые прочные подушечки — цветы пижмы.

Штрихи ударных прорезали кусок неба, наполнили его дыханием.

Место запустения звуков. Сорная трава. Возня птиц. Мелко задробили ударные. И вдруг вспыхнул глаз скрипки. Он разрастался множеством оттенков жизни, и опять заскользила линия флейты. Теперь она уже была не насмешливая, а печальная. Глаз скрипки все больше тяготел к этой осенней земле. Все яснее становился нашим с тобой смертным домом.

Мерные удары смычка отмеряли время и отлетали в безвременную голубизну.

Шепот:

— Ты меня там слышишь?

— Да.

— Ты меня слышишь?

— Да, да, всегда.

Шелест крыльев, возня в кустах воробьев и синиц. Осенью они не улетают, остаются.

И только я подумал: где голос скрипки... Да вот же он.

Стук ударных. И над собой в осенней голубизне неба я увидел штрихи дома так, как его рисуют дети, вечные победители смерти.

Вот и стены и не стены, дверь и не дверь, окно и не окно.

Я хотел молиться, но забыл, как это делается. И только руки сами привычно перекрестили грудь.

Далекий звук флейты, перемежающийся со скрежетом металла, подарил мне прежний и будущий день.

Ударные вдруг взбунтовались.

Но я уже был властелином звуков, гладил цветы пижмы, все ближе и ближе подходя к исповеди.

Шепот:

— Прости, душа. Прости меня там, прости, что потревожил тебя, прости, если сможешь.

Флейта насмешничала: чертила всякие чертовщинки.

Горящий глаз скрипки смотрел на нас.

ДОМ ИЗ ДОЖДЯ

Она жила в доме из дождя. Дом из крупных капель дождя — летнего. Сочные капли впивались в землю, как стрелы. Лицо ее расплывалось, поэтому я не очень хорошо его помню. Я ошивался около дома, около ее дома, я протягивал к ней руки и натыкался на дождь. Казалось, так просто было позвать ее на улицу. Но тут гуляли мои мечты, и, если б я не постеснялся этого слова, они были похожи на эльфов.

Разве мы знаем себя? Мне хотелось бежать и внутрь себя, и вверх, и вниз — во все стороны. Меня тянуло к ней.

Этот магнитный камень лежит здесь уже сотни, тысячи веков назад.

Откуда я пришел и куда я ушел — я не знаю.

Я ее встретил в библиотеке, в читальном зале. Вся эта обстановка: книги, мысли, заключенные в них, которые нависали над нами как тучи. Самое прекрасное, что я не знаю, как ее зовут, и могу воображать ее судьбу, как хочу. Читальный зал рождает во мне ощущение полета, когда я выхожу на улицу, и это чувство надо разделить с кем-нибудь.

— Простите, — сказал я ей, — у меня полетное чувство. Не знаю, как у вас. Я видел вас в читальном зале. Мне, конечно, очень хочется спросить, чем вы занимаетесь, кого любите или не любите.

Она посмотрела на меня внимательно.

— Вы ошиблись, — сказала она.

— Не понимаю, как я могу ошибиться, если вы рядом.

— Хорошо, вы хотите меня увидеть? — спросила она.

— Да, но не в библиотеке.

— Я поняла. Приходите ко мне домой.

— А где ваш дом?

— О, его легко найти. В первый же летний дождь вы найдете его.

Прошло сколько-то времени. Я не знаю счета минутам, часам. Я знаю только, что время прокладывало дороги внутри меня. Я вспоминал поля и леса; все, что было просторно, не суетно и тихо. Потом раздался звук первых капель. Я протянул руку. Капли плющились, искрились. И тогда я сказал: «Пора!»

Я вышел на улицу, дождь усиливался. И тут я почему-то подумал, что я никогда не найду ее дом. Особенно после того случая, когда на меня чуть не наехала машина, а шофер остановил машину, открыл дверцу:

— Ты что, ты совсем? Ведь дождь.

Да, дождь. Я шел под дождем. В это трудно было поверить, но я увидел ее дом, дом из дождя. Из кривых линий дождя. Не дом, а небольшой домик. Труба, крыша, стены, окошко.

Я постучал в окно, крикнул:

— Я тебя нашел. Я тебя все-таки нашел!

Этот камень-магнит и притянул меня к ней. Трудно передать мое чувство. Мне казалось, что мы будем опять теми двумя существами, которые населили землю.

И то, что земля населена уже, — неважно. Главное, чтоб начинать все сначала.

Но и это — неважно. Главное, чтоб не было ваших стен из железа, бетона, камня, дерева.

А будет пусть только ее дом. Она крикнула мне:

— Там дверь, входи!

Я дернул на себя дверь. И на меня обрушились потоки дождя. «Вот он, потоп», — подумал я.

Когда я пришел домой, то узнал, что отец и мать мои уже умерли, что на земле было много горя и страданий, что я уже немолод, почти старик.

Потом я переоделся. Я кому-то позвонил. И мне кто-то позвонил. Я вышел на улицу — было солнышко, людно, и я незаметно растворился в толпе.

ВВЕРХ — ЗА ТИШИНОЙ

Время распределялось так: ступенями, и по ступеням шаг за шагом, шаг за шагом... Но ступени не то что каменные, а не поймешь, из чего сделаны, кое-где и скользкие, так что нога норовит соскочить, и полетишь за милую душу в бесконечность — это тут запросто. А зачем мы поднимались, тоже не определишь, причина какая — вроде надо... и еще — слух, весть нам была — там, в этой временной высоте — исключительная радость: разлита тишина. Уж не знаю, в чем она там разлита и как содержится, но говорят, будут всем давать. Даже исключительно без всяких денег, а просто кто чего захватит: кувшин, ведро — пожалуйста, только до верха дотащись, до самого верха.

Там, говорят, сад хороший, яблоневый или грушевый, точно никто не видел. И будто посреди сада заседает сам Комитет, который и распоряжается насчет выдачи... В детстве мы мечтали не о тишине, а о хлебе насущном, который был плохо испеченный. Из крапивы. И в него добавляли конского навоза. Хлеб вяз на зубах, застревал в горле, но уже тогда ступени времени тревожили нас.

Мой товарищ, Витька Коряков, у него еще тогда была собака, похожая на лайку, только очень маленькая, и мы с ней играли, ее звали Тобик. И Витька Коряков говорил, что он обязательно отправится туда, по этой лестнице, как только подрастет, потому что маленьким не добраться, — столкнут вниз. Мы знали, что многие срывались, соскальзывали и исчезали в бесконечности. Но Витька очень хотел и меня подбивал, укреплял мое сердце надеждой. Наигравшись с Тобиком, мы приваливались к забору и мечтали насчет сада. Сладость тишины мы чувствовали на губах и не говорили о тех, кто исчез в бесконечности.

Вечерами в пыльном городском сквере играла музыка, но не настоящая, а просто люди вместе мычали про себя, и оттого получалась музыка. Здесь, в городке, все было ненастоящим — дома, заборы, улицы... даже родители. Я, конечно, сомневался, что отец — это мой отец, а мать действительно гладит меня по голове, ласкает меня, своего сына. Я верил только в Витьку Корякова и собаку Тобика, уж не знаю почему, а верил. Однажды ненастоящий мой отец сказал: «Ну, значит, я пошел». Я не заплакал, хотя я как-то к нему привык и мне было горько. Он надел военную шинель, будто уходил на войну, а не в бесконечность... Но я-то знал, и его жена, моя мать, тоже знала.

— Береги себя, — нежно сказала его жена, моя мать...

Когда вслед за ним и она ушла — я не заметил.

Исчез и Витька Коряков, и тогда я понял: подступила моя очередь... Я вышел на площадь. Толпа уходящих собралась около неработающей церкви, или здания горсовета, или склада винной посуды... Люди жались друг к другу, некоторые крестились, кланялись зданию, и незаметно, вместе со всеми я начал подниматься по ступеням времени. У меня в руке была маленькая эмалированная коричневая кружка, заранее припасенная. И что удивительно — здесь, на лестнице, даже на нижних ступенях я чувствовал запах сада.

Шаг, еще шаг... Идти не тяжело. По рядам стали передавать бумагу, чтоб написали фамилию, имя и год своего рождения. Я написал... Шаг, еще шаг... Еще вверх... Интересно, из чего, из какого материала сделана эта лестница... Уж очень скоро стали люди падать, соскальзывать, срываться, особенно старики. Мне никого не было жаль. Я старался думать, как, может быть, я совсем один поднимусь наверх. И посреди прекрасного цветущего сада Комитет нальет мне что-то в кружку, и это что-то я буду жадно пить в радости и ликовании постаревшего сердца...

БЕЛАЯ ЯХТА

Неудачник спотыкался. И прежде всего об узкую полоску света, пробивавшуюся между жизнью и смертью.

Свинцовые подошвы его ботинок притягивали всякие несуразности, вроде гвоздей и городских сплетен. А неудачник хорохорился: в уме моем зеленя пшеницы поднимаются гуще, чем у вас на полях... А ночь набивает мою подушку жаркими львятами, и к утру они вырастут в настоящих львов... О, если бы... Неудачник поднимает глаза к небу, а потом опускает их к земле, да так неловко, что шляпа падает с головы, летит в какие-то тартарары — оттуда разве достать? И если в средние века кто горшок с помоями выливает со второго этажа, то обязательно ему на голову. И во все времена если где стреляют, то пуля обязательно попадает в неудачника. И он уходит, мертвый или живой, да нет, живой. Множество способов перепробовал неудачник, как перебраться в иной мир: кидался под гусеницы танков во время больших и малых войн и военных маневров, участвовал в тайных заговорах, которые были обречены... Неудачнику всегда чуть-чуть везло. И в далеких глубинах души ему чем-то нравилась жизнь.

Однажды ночью его разыскал генерал-лейтенант Рукавишников с револьвером на правом боку. Неудачник лежал на холодеющем песке пустыни.

— Вы пришли ко мне? — спросил он.

— К вам. Встать, когда с вами официально разговаривают.

Неудачник вскочил, отряхивая песок с одежды.

— Вы Вечный жид? Давайте чистосердечно. Люди хотят наконец знать правду.

— Вообще-то меня зовут Сергей Сергеевич...

— Жаль, — и генерал-лейтенант четко, по-военному повернулся и пошел прочь.

— Гражданин начальник, — опомнился Сергей Сергеевич. — Ну хоть арестуйте меня, сошлите на Колыму, а?

— Где ж вы раньше были? — донеслось до него. — Сейчас у нас другие времена.

— Неудачник я, — подумал Вечный жид. — Черт меня дернул сказать, что я Сергей Сергеевич. Это ведь только по паспорту...

Пора бы теперь описать внешний вид Вечного жида, его грустный облик с противоречивым отблеском надежды. Но зачем? Посмотрите внимательно на меня. Изо всех сил всмотритесь в меня, а может... и в себя. И уж там, на заднем фоне, как на старинных фотографиях, вы различите нарисованную белую яхту Вечного скитальца.

КУКОЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

Николай забавлялся с детства игрою в тряпичные, лоскутные куклы. Куклы росли вместе с ним. Их стеклянные глаза тянули его к себе, вбирали все больше и больше от его жизни.

Трудно сказать, в какой момент это случилось, но среди цветастого праздника они стали подкидывать Николая, укачивали его. Его целовали, одновременно выкручивали ему руки. Испуганный, он молил их о пощаде.

Как трудна дорога расплаты. Расплаты за что? Он не знал, в чем же его вина. Куклы толкнули его на эту дорогу. И каждый раз, как он пытался свернуть, нырнуть в кусты, броситься с моста в воду, тряпично-цветастая жизнь не отпускала его.

— Дайте мне утонуть, — просил Николай. — Сожгите меня.

Однажды он увидел костер впереди. Встав на колени, перекрестившись, Николай смотрел на огонь. Потом поднялся и пошел. Ринулся с головой. Но вместо обжигающих языков пламени опять начался кукольный цветастый праздник. Куклы раздирали его. И вновь соединяли.

Он не завыл от тоски. А подумал: так мне и жить, может быть, я обрету хоть какой-то покой. Но и этого не получилось. Слава Богу, хотя бы в душе он мысленно еще порывался бежать от пестрой кукольной жизни.

ДЫРКА В НЕБЕ

Худенький жеребенок, подрагивая нежной кожей, потянулся ко мне. Рыжей пеной он вдруг кинулся из моих детских игрушечных воспоминаний, и мне стало зелено и просторно.

Я побежал вместе с жеребенком. Мы бежали сквозь огонь, но огонь жалел нас. Нестерпимость и жестокость оставались где-то позади, а впереди открывалась такая картина, что хоть стой, хоть падай.

Сергей-то Николаевич падал. Вставал и падал, потому что на него наскакивал, размахав крылья, цветастый петух. Он с лета бил Сергея Николаевича железным клювом, при этом успевая напевать:

Ах ты, сукин сын, камаринский мужик,

Снял порточки да по улице бежит...

И тюк, тюк...

— За что?! — вопил Сергей Николаевич. — Мне в войну было только два годика. Как же я мог чего смыслить?

Петух не унимался, стараясь вдарить покрепче, да в голову, да в самое темечко.

— Если земля гибнет, дак я при чем? — защищался, в том числе и руками, Сергей Николаевич. — Я человек маленький, всю жизнь в труде... У меня теперь младшей внучке два годика... — И заорал: — Помилосердствуйте...

Петух, может, внял, или увидел кур, или еще по какой причине отступил, хотя самое начало песенки все же выкрикнул:

Ах ты, сукин сын...

Сергей Николаевич встал, оглянулся, почистил одежду и прилично пошел, помахивая руками: туда-сюда, туда-сюда... И в этот момент я увидел на розовом облаке бабу Фросю, сильно пригорюнившуюся.

Я ее спросил:

— Опять зять Володька напился, что ли? Ох и кризисный мужик.

Она не ответила. Скорей всего, не захотела услышать.

— Баба Фрося, ты ведь знаешь, как я тебя любил. И деревню Кочергино, среди леса упавшую. Может, это была моя самая сильная любовь.

Она долго на меня посмотрела, шепнула тихо:

— Зачем про это говорить?

— Прости. Я после твоей смерти там был. Все быльем поросло, да кустарник из леса полез. Остался один дом — окна выбиты, крайний, у ручья. В том доме я застал пастухов — двух парнишек с транзистором.

А на розовое облако дунул ветер, и оно пошло, пошло вместе с другими облаками. Где ж ты, огненно-фиолетовый огонь? Лизни мне душу, успокой, ради Христа.

Ушли облака. И осталась дырка в небе. Мой рыжий жеребенок скаканул, но не выдержали тоненькие ножки. Не попал. Тогда я уж сам устремился. И когда вылез наружу, было совсем тихо. Среди прочей травы поднимались невзрачные желтые мелкие цветки забудь-травы. Я встряхнул головой и поскакал в свое стойло.

ЛУЖА

Осенняя лужа моего детства проснулась. Ее молочные зубы улыбнулись мне в нежной улыбке:

— Ну что ж ты, парень? Чего ты тянешь — вот луч солнца, в осенние дни такая редкость. Не медли, пока еще там, наверху, есть за что уцепиться, пока летят птицы над твоей седой головой.

И я подумал, что вся моя жизнь могла измениться, если бы тогда, много лет назад, я решился спуститься на дно моей осенней лужи. Она была совсем недалеко, за нашим домом-бараком, набитым запахом керосина и мокрых пеленок, жутчайшей теснотой, из которой пробкой выбивало и меня, и моего друга, одного со мной возраста, маленького роста татарского мальчика Коляню. В луже мы, стоя по разным ее краям, пускали кораблики. Сколько раз в течение жизни лужа приходила ко мне в моих снах, играла глубиной, таинственностью, прощалась со мной, как бы окончательно, навсегда, и вновь возникала.

И теперь я снова ясно ее увидел в этот прозрачный осенний день. Луч солнца блеснул, и я, ухватившись и сплетя ноги вокруг него, устремился вниз, мгновенно преодолел границу этого мира и оказался на небольшой площади.

Луч как-то незаметно выскользнул, а ко мне уже ковылял человек, одетый в неизвестную мне, но явно военную форму.

— Здравствуйте, — сказал я.

Инвалид, сильно припадавший на правую ногу, не ответил на приветствие, а хмуро предложил:

— Пошли за мной.

Теперь я уже разглядел: все дома вокруг площади были из грязи. Мы направились к маленькому помещению с двумя ступеньками и надписью: «Таможня».

В крохотной комнатушке за столом сидела женщина неопределенных лет.

— Ценности есть? — спросила она, не поднимая головы.

— Воспоминания.

— Оставьте их себе. Вы командировочный?

— Нет.

Все это она тщательно записывала в толстую тетрадь.

— На сколько к нам?

— Трудно сказать: на минуту, на час...

— Цель прибытия?

— Ищу свое детство. То, что...

— Хватит. Идите.

Я бродил по городу мимо домов из грязи. Вошел в один из них. За столом сидела семья: дед, отец, мать и мальчик.

— Заходите, заходите, — сказал дед. — Мы вас ждали.

— Меня?

— Вы ведь часть нашей жизни, между прошлым и прошлым.

— А разве у вас нет будущего?

Никто не ответил.

У меня вертелось на языке: «Скажите, а вы не мертвые?» Но не решился, а вместо этого спросил:

— Нет ли тут барака из моего детства? Я бы его сразу узнал.

— Леша, проводи, — сказала женщина.

Мальчик послушно вышел из-за стола. Мы довольно быстро оказались рядом с длинным зданием.

— Коляня! — позвал я.

Из дверей вышел мальчик. Он никак не напоминал Коляню.

— Если вам хочется, так меня и зовите.

— Ладно, ребята, уходите, — сказал я Леше и тому... Ноги меня плохо держали, грязь обволакивала меня. Я сел и потерял счет времени. Смутные картины прежней жизни проплывали перед моим внутренним взором, в них вплетались звуки, как сверкающие нити, но ничего определенного. Когда я очнулся от воспоминаний, то понял, что мои руки лепят из липкой грязи дом. Я работал все интенсивней над постройкой своего дома. Когда дом был более или менее готов, я направился к таможне. Встретила меня все та же женщина.

— Я остаюсь.

Она кивнула:

— Ваше имя, отчество, фамилия, а также запишем дату и год вашего поселения здесь навечно.

Я С ТОБОЙ, ДЖО

Кафе-стекляшка, глаз стеклянный. Затертый, запотевший и затуманенный. Рядом железная дорога и шоссе.

Мы живем здесь отдельно, но и все вместе. Кучей, так привыкли. Еще бы нам пивка! Пепел папирос сыпется в тарелку, где лежит кусок недоеденной селедки.

Я поднимаю глаза. Передо мной, как бессонница, торчит голова негра. Мне интересно, мне забавно. Ха-ха! Откуда ты свалился?

Я его полюбила. Думаю, что от удивления.

— Хав ду ю ду, — ломаю я язык.

— Я говорю по-русски. Вообще я русский, из Тамбовской области.

— Ты русский? А откуда такая морда? Ну даешь, парень.

— Ага. Нас там много. Половина Тамбовской области — негры.

— Гудишь ты и зубы мне чистишь.

— Тебя Любой звать?

— Ты как это вычислил?

— Люба — любовь. Я всю жизнь тебя искал. И вот видишь...

У него фиолетовые вывороченные негритянские губы.

И, как милостыню на паперти, к нему:

— Поцелуй меня. Тебя как зовут?

— Джон, а дома — Вася.

— Лучше Джо. Мне нравятся всякие крокодилы, пальмы, слоны, бегемоты.

— Нет, я тамбовский.

— Ну ты даешь, парень, ну ты даешь.

Я вам скажу — негритянская любовь зазнобила меня. Нет, ребята, так не бывает. Ну, зачем он мне?

А пустые стаканы на столе от каждого проезжающего поезда — дзинь, дзинь, дзинь.


Нас убили в субботу. Думали, что двоих убили. Нет, троих. Моего ребеночка неродившегося.

Джо приехал на своем «КамАЗе» из Тамбова, как всегда, в субботу. И сразу в кафе, в нашу стекляшку. Я увидела его от двери. Бросилась к нему. Он обнял.

— Не лапай нашу девку, черножопый.

Их было шестеро. Не наших. Как они вышли на нашу стекляшку?

Джо защищался алюминиевой вилкой, которую зажал в кулаке. В тарелке — недоеденные пельмени. Я почему-то помню эти пельмени.

Меня ударили, когда я прикрывала его. Да, уж так получилось.

Да, уж так получилось. Но если бы снова — я все повторила бы опять. Потому что и теперь я люблю Джо из Тамбовской губернии.

Что? Там не живут негры? Какое мне дело — живут, не живут...

Только не могу себе простить одного — крикнула им:

— Его Васей зовут! Он русский, из Тамбовской!

Они засмеялись.


Гудели машины. Я сама видела, как парень-шофер натирал лицо углем. Из Тамбова по дороге ехали машины. Очень много самосвалов. И в каждой сидел негр. На черных лицах горели глаза.

Могила наша недалеко от стекляшки, почти рядом с дорогой. И тамбовская шоферня, да и не только они, притормаживают, гудят. Ребята, спасибо вам!

На желтом холмике — полевые цветы. Мы вместе. Джо-Вася и Люба.

А недавно за стекляшкой начато строительство микрорайона. Даже ночью, при свете фар, работают бульдозеры. Рядом гудит экскаватор, роет котлован. Огни бульдозеров все ближе и ближе к нашей общей могиле.

Я вижу, как по столешнице ползут стаканы к краю. Падают. Но падают неслышно, улетают в бесконечность.

ТАНЦОВЩИК

Что ж это? Тормоза ушли в небытие? Нет, это я сейчас уйду, исчезну — нажимал ногой на педаль, вцепился взглядом в дорогу. А сзади «жигули» хотят обогнать. В перспективе останусь калекой. И это еще неплохо. Естественно, со сценой все будет кончено. Если б можно было к кому-то обратиться, уговорить, умолить... Да, умолял бы сохранить ноги — они переполнены ритмом, движением... А пластика рук? Подумал о себе в третьем лице: он любил исполнять фламенко — танец испанских цыган, но вообще-то его метод — предельная выразительность, импровизация. Темп современности. Да, «жигули» обгоняют. Впереди медленно, слишком медленно двигался фургон «Хлеб». И прежде чем все обдумал, его руки сами приняли решение — машина вылетела на обочину, запрыгала на кочках, перевернулась, руль вдавился ему в грудь...

Он с трудом открыл дверцу, вылез. Пощупал ноги: целы. Подвигал пальцами рук. О, провидение! Кому должен — всем верну, кто мне — все прощаю. И вдруг пронзила мысль: надо сыграть катастрофу...

В городе только-только зажигались огни... Машины, люди... Он ведет машину, отказывают тормоза. Отчаянье. Столкновенье... Машина несколько раз переворачивается. Из обломков выползает водитель. Толпа людей... Потом снова поток машин, люди... И это он играет один, без партнеров. Играет огромный город и Жертву... и потом светящуюся радость жизни. Он выбегает к краю сцены. Его руки подняты над головой, поклон на аплодисменты... Он, совершенно взмокший, предельно устал, хватает только сил, чтобы еще раз поклониться... Гремят аплодисменты в нарастающем бешеном ритме...

Он лежал бездыханный на обочине дороги. Над ним шел на посадку пассажирский лайнер. До аэродрома, куда он спешил, оставалось не больше восьми километров.

БЕСКОНЕЧНОСТЬ

Натяжение минут ослабло, он почувствовал, как прыгающая память выхватывала края буфета, испуганное лицо матери, подтяжки отца, резкий крик не то вороны, не то кошки, разбитую рюмку на полу, грохот упавшей картины в золоченой раме. На картине были изображены часть берега в море с заходящим солнцем. Это он не видел, а знал. Да, еще он наступил на что-то мягкое, кажется, подушку, — но уже не думал, — двери распахнулись, на него надвинулась бесконечность. Он подставил ей руки, лицо, глаза — всего себя... Выбежал на улицу. Он чувствовал бесконечность в каждой частичке своего тела... Да мы, собственно, и есть частичка, пылинка бесконечности...

— Погоди... Стой... Ну куда тебя... Ты кто?

— Я... я, — задыхаясь, говорил он тем двоим, остановившим его, — я... сейчас отдышусь... Я являюсь частью, может, неформальной частичкой бесконечности или, для понятности, космоса...

— А куда тебя несет?

— Ну просто, когда я это осознал во всей безмерности...

Подошел третий:

— Чего тут?

— Да вот.

— А-а.

Тот, первый, который задавал вопросы, опять спросил:

— Ты еврей?

— Нет.

— Ну-ка покажи руки... Глядите... Ни одной мозоли.

— Пусть штаны снимет, — сказал подошедший третий.

— Да чего там... И так видно.

— Нет, я не еврей. Но прекрасны кедры ливанские.

Тот, первый, ударил его в лицо. И он упал. Они начали бить его ногами.

— Смотри, бьют человека, — сказала проходившая мимо девушка своему спутнику.

— Идем отсюда, — дернул ее юноша.

— Бьют человека, — повторила девушка.

— Идем... идем...

— Прекрасны кедры ливанские, — повторил он.

Бесконечность стремительно на него надвигалась, но он не уменьшался, а расширялся.

— Прекрасны кедры ливанские, — повторял он отрешенно, не видя, что в городе уже идет избиение, что горят дома, что мать его убита в кровати, а отец лежит лицом на полу, рядом с картиной. А он сам превратился в бесконечность. От земного времени он сохранил только свою единственную последнюю фразу:

«Прекрасны кедры ливанские».

Вилен БАРСКИЙ [7]

РЕКА

По улице двигался какой-то нищий, ведомый слепой собакой. Собака бежала по правой стороне улицы, нищий шел по левой. Посередине текла река Волга. По ней плыл американский режиссер Сэм Пекинпа и снимал вторую серию — продолжение — своего знаменитого фильма «Соломенные псы». О благословенное насилие! Пекинпа одомашнил его, отнял у профессиональных убийц и подарил нам, зрителям. Вода довершила дело. Река Волга впадает в Рейн, точнее, в Миссисипи. Миссисипи, в свою очередь, в Мексиканский залив. Оскверненная насилием вода, бедная влага, очищающая влага — разносящая насилие, омывающая берега и веси... Трудитесь, народы! Флаги трепещут.

ЧТО-ТО ТВЕРДОЕ

Что-то твердое металлом сверкнуло в стремительном лёте, полыхнуло голубым пламенем, рассекая воздух, унеслось в распахнутую пустоту окна — огромная густо-синяя Муха, преисполненная энергии надежды, меняет миры.

Так покидают пространство Истории, пространство Истории, покидают пространство; забывая неизбывное прошлое в его неустанных родах будущего, мимо этой точки схода, этого яблочка мишени, мимо своих рук, своих ног, своих внутренностей, своих крыльев, своих крыл, крыл.

УГЛОВОЙ ДОМ

Когда ни проедешь мимо, хоть бы и раз в столетие, всегда у него в окнах-витринах что-то новенькое. Какой-то неумирающий художник, подумаешь про себя. То абстракция завалящая какая-нибудь, то желтые цветы в вазе. А ведь было время!.. писалось как рисовалось, рисовалось как пелось. Нынче же не то: вздутие живота, распирание кишочек, упадок творчества. Однако стекла блестят, имя-фамилия красуется над, старинный дом угловой на скрещении уличном стоит как ни в чем не бывало, все там же. Что-то покажет он в следующем столетии, развесит ровненько в окнах, тряхнет стариной? Да, посетим, посетим, непременно, пронесемся скорым ходом автобуса, винтом отворачивая голову назад, вытягивая шею, заключая в зрачки, что за стеклами витрин покоится, запоминая и уповая, запоминая и уповая...

ЗМЕЙ

«Ты слышал это шипение?» — спросила жена ночью.

Все ясно — у нас за шкафом завелся змей. Он ведь может ужалить — и тогда смертоносный яд... Мы знаем, что может ужалить, но пока не жалит — только шипение. Может ужалить — смертельный укус, — но не жалит, пока только шипит.

Все дома изменилось, изменились и мы сами. Наконец появилась точка отсчета, центр, может быть, даже некий высший Логос. К тому же постоянное соблюдение осторожности дисциплинирует, укрепляет волю. Это ведь пока только шипит, а потом, когда-нибудь, того и глядишь... раньше или позже...

Да, жизнь стала другой. Любовь и дружба, хорошее настроение, конечно, остались, это само собой, но...

HORROR OPERA

...возможно, она делает пару шагов куда-то вниз и оказывается не перед дверью, а перед входом, являющим собою узкую высокую щель, за которой угадывается свет бесчисленных невидимых люминесцентных ламп. Некий голос за щелью напевает на манер оперного речитатива: «Войди сюда, Светлана! увидишь нас, увидишь всё...»

Она ступает в проход и сразу же чувствует, что находится в почти беспредельном пространстве, разгороженном так, чтобы люди, которых она видит сидящими вплотную друг к другу, могли обозревать лишь нескольких, тех, кто рядом, — все остальные, чье присутствие столь же скрыто, сколь и несомненно (позже она поймет, что увидеть всех ей было дано только в этот первый и единственный раз), пребывают здесь в тех же условиях, разделенные высокими, но не достигающими потолка перегородками гигантского лабиринта узких проходов. Перед каждым, на противоположной переборке прохода, свисают какие-то длинные вырезки из картона, похожие на плоские декоративные ветви вроде еловых. Все тут заняты вырезыванием, этой странной работой, и отныне (уже знает она) ей всегда придется делать то же самое.

И не успевает она еще не то что осознать, а только ощутить все это, как слышит нечто вроде общего хлопка всего пространства, свет ламп меркнет, но не затухает совсем, все становится серым, как в сумерках, очертания предметов бледнеют, и невидимый, бесчисленный по составу голосов хор работающих как бы выдыхает в унисонном кратком пении одно лишь всеобщее слово: «БЬЕТ!..»

Преисподняя бессмысленности, ад безындивидуального делания, непонятно, неизвестно зачем свершаемого, гигантская ловушка: пространства? времени? того и другого вместе? Модель вечности — здесь, под ногами, в метре от поверхности земли?..

ПОРТРЕТ И ЛИЦО

Художник обратил внимание на лицо молодого, полного сил человека, правда, несколько толстоватого. Это была черно-белая фотография почти во всю обложку журнала. Но дело в том, что художник не просто обратил внимание на лицо, но своим — это было его любимое выражение — внутренним взором увидел, как из ноздри молодого человека потекла, извиваясь согласно рельефу лица, струйка крови. Она достигла угла рта, сползла на нижнюю губу, чуть омыв ее, стекла дальше по подбородку и исчезла в темной тени под ним. Художник оторвал обложку от журнала и решил изобразить на лице то, что увидел своим — это было его любимое выражение — внутренним взором, но, вместо того чтобы сделать струйку крови красным фломастером, он взял подвернувшийся кусок проволоки, покрытой алой блестящей пластиковой оболочкой, изогнул его так, как ему казалось, могла бы течь кровь, и приклеил его к фотографии. Вышло даже лучше, чем он ожидал. Почему бы не показать эту работу на выставке! Правда, он предвидел, что могут возникнуть кое-какие осложнения, но как-то само собой получилось, что он пренебрег этим.

На вернисаже молодой человек, тот самый, лицо которого попало на обложку журнала, заметил свой портрет с красной струйкой крови, текущей из ноздри, и возмутился. «У меня никогда не течет кровь из носу, — сказал он, — ну разве что сопли, когда у меня насморк, как сейчас». Он вынул платок и высморкался, желая подтвердить свои слова. Но платок вдруг мгновенно набух, покраснел и, как только рука отняла его от носа, из обеих ноздрей и даже изо рта хлынула кровь. Как говорят в России:

Я умер, я умер, и хлынула кровь

По латам широким потоком.

И молодой, полный сил человек тут же скончался, не приходя в сознание. Публика, присутствовавшая на вернисаже, была встревожена. Более того, публика была потрясена. Все стояли перед портретом и не могли оторвать от него глаз. Происшествие было описано в газетах.

Вот к чему приводит насморк, который, как принято считать, уже исчез с лица земли.

МД

Мавзолей Диктаторов мы определим на Красной площади, точнее, под ней. Вход, собственно, будет через Мавзолей Ленина — пункт первый, камертон всей экспозиции. Оттуда по эскалаторам вниз — от реальности к заветной мечте — в подземные залы с совершенной акустикой для вечной тишины (...о священный булыжник, выстилающий площадь там, наверху...).

Каждому свое, конечно. Таким, как Отец народов, как Фюрер и им подобным, — гигантские тридцатиметровые саркофаги: ужасное должно быть величаво, должно парить, — во всяком случае, требовать усилий для обхода; каким-нибудь Папам Докам или Бокассам мелкие (под саркофаги), малозаметные, двадцатисантиметровой высоты постаментики, забальзамированные куколки, они просто будут видны, и только.

Сложив руки на груди, закрыв глаза, все они лежат в молчании, побелевшие от смерти, в аромате цветов, в струении склоненных знамен, в мерцании орденов и знаков отличий. Монументы времени! Иногда все же они еще чувствуют прилив сил и важно грозят друг другу пальцем (ведь когда-то было столько обид, претензий), протягивая в то же самое время другую руку для пожатия, в знак признательной дружбы, — только это им еще осталось (разговоры тут строжайше запрещены, и они на них не отваживаются). Когда толпа прибывает, они, чтобы не так бросалось в глаза, совершают эти взаимные рукопожатия под плитами пола, зарываясь в землю руками. Там их пальцы, жадно сплетаясь, наносят с восторгом раны друг другу. Раны любви и преданности. К вечеру, когда доступ посетителей прекращается, обслуживающий персонал принужден накладывать пластырь на эти места, пудрить покрасневшую вокруг кожу, дабы сохранялось приличие и сдержанность вечной белизны. И все это из уважения к прошлому, из почтения к фактам истории, которые чтит народ. Ведь народ помнит, что, скажем, один из ныне возлежащих любил общество актрис, а другой — мягкие кавказские сапожки. Для тех же, кто забыл, это (и многое другое) высечено на мраморных плитах во множестве языков и наречий мира.

Климатизация работает бесшумно. Компьютер бдительно следит за изменениями параметров атмосферы величия. Здесь есть где развернуться. Экспозиция, в отличие от всех этих «Biennale di Venezia» или «documenta», безупречна. Сила света точно выверена, и направлен он именно туда, куда следует, на должные места. Чему надлежит оставаться в тени, затенено. Принцип же самой постройки полярно противоположен египетскому. То возвышалось, это уходит под землю. Там люди видели пирамиды только снаружи, и когда приближались к ним, сакральная надпись «Вход воспрещен» загоралась пред их внутренним взором, смертное заклятие тяготело над нарушителем. Здесь же народ непосредственно входит, чтобы пребывать какое-то время внутри, в сердце Истории. И каждый выходит освеженный, просвещенный, полный высоких дум, с расширенными зрачками.

Не зарастает народная тропа. Ведь должен же быть где-то центр, точка схода! Река течет к устью. Много шире стала она. Ее питают теперь уже разные народы и племена. Инвестиции в предприятие посещения растут неуклонно. Никакие расстояния не страшны — тот, чей божественный профиль ты с гордостью рисовал в детстве мелом на асфальте, наконец перед тобой. Увидеть МД — и умереть! (...Эти рукопожатия, эти угрозы...) Все окупится, безусловно. Один раз в жизни, единожды! Лучше один раз увидеть, чем... Лучше, лучше!..

Леонид БАХНОВ [8]

ИЗ ЖИЗНИ ЦИФР

ПОРЯДОК

Они, конечно, знают свои места. Но при этом очень любят бахвалиться.

Говорит, к примеру, двойка единице:

— Ну, кто ты такая? А? Ведь из тебя ничего путного даже не вычтешь. Так что помалкивай.

Единица и так помалкивает. Молчит, потупив очи.

Или тысяча. Говорит своему соседу:

— Эй, ты, девятьсот девяносто девять! Не слышишь, что ли? Чего сгорбился, шеи свои повесил? Почему спиной стоишь, когда с тобой старшие разговаривают?!

Миллион — тот вообще молчит. С низшими говорить — себя унизить, с высшими — тебя унизят...

Так и живут между собой цифры, согласно иерархии. А кто же у них главный? Самый-самый?

А главный у них никто. Вернее, ничто. Ноль. Но это как посмотреть — ноль.

Вот он подкатил к миллиону.

— Нравишься ты мне сегодня, миллион. Повышу-ка я тебя за верность своему долгу.

Стал позади миллиона — хоп! — тот уже десять миллионов. Или даже сто.

— Спасибо, — говорит бывший миллион.

— Спасибо, говоришь? — переспрашивает ноль. — Что-то благодарности в твоем голосе мало. Зазнался! Ну, смотри!

Раз — и помножил на себя миллион. И все. Не стало миллиона.

Так что между собой цифры, конечно, могут и побахвалиться. А в общем-то, они все равны. Демократия.

ВОПРОСЫ ПОЛА

У цифр тоже есть свой сильный и слабый пол. Сильный — это, конечно же, цифры со знаком «плюс», а слабый, понятно, со знаком «минус».

Сильный пол, конечно же, сильно гордится своей силой. И, конечно, между нами, девочками, говоря, посматривает на слабый пол свысока. Знайте, дескать, свое место.

Слабый пол знает свое место. Еще как знает! Но, невинно помаргивая глазками, притворяется, что не знает.

Впрочем, то же самое делает сильный пол.

Хотя чего уж тут хитрить — каждый школьник помнит, что плюс, помноженный на минус, дает минус. Так как же называть пол, который всегда побеждает?..

ДРОБИ

У них, как известно, есть числитель и знаменатель. И между ними идет бесконечное социалистическое соревнование. Прямо не на жизнь, а на смерть. И каждый все тужится, пыжится, лезет из кожи и пускается во все тяжкие, лишь бы выглядеть не шестеркой, не девяткой и даже не тысячью ста двадцатью тремя, цену себе набивает. А толку-то? Одна гиперинфляция.

МНИМЫЕ ЧИСЛА

Да, если вы вспомните, есть и такие. То есть на самом-то деле их вроде как нет, но они есть, и еще как есть! Функции у них, понятно, чисто служебные, они себя и называют «слуги». А уж сколько и чего с этого имеют!.. Только — тс-с-с! — вы этого не слышали.

ВОЗВЕДЕНИЕ В СТЕПЕНЬ И ИЗВЛЕЧЕНИЕ КОРНЯ

История цифр учит: возводят в степень современники. Потомки извлекают корень.

Игорь БАХТЕРЕВ [9]

ПРИТЧА О НЕДОСТОЙНОМ СОСЕДЕ

Он имел толстый живот, носил широкие штаны и убивал попадавшихся на пути собак, иной раз кошек.

Ранней весной он сменил штаны на узкие-узкие и стал убивать главным образом котят.

А когда одним сияющим утром надел брюки-шаровары, стал протыкать красивеньких детей, иной раз обыкновенными ножницами, в другие, чаще дождливые, дни — тупыми ржавыми иголками.

Однажды, довольный самим собой, он вышел на взморье, снял брючки-клеш, оставил их под вполне новыми, хотя и успевшими прогнить, мостками.

Тогда к нему приблизился немолодой человек, что было ясно каждому по его рыжей челке и зеленоватому носу, подошел к соседу и ткнул то ли пальцем, то ли острием зонта в жирное брюхо того соседа.

Из образовавшегося отверстия поползли тонкие смрадные кишки. Они ползли до тех пор, пока брюхо не стало пустым.

Тогда тот, кому оно принадлежало, осел.

Его повезли на дрогах. Маленькая девочка махала изнуренной, малинового цвета кобыле полосатым платочком. Тем временем другая девчушка громко шептала:

— Ой-ё, ой-ё!

Кишки с требухой никто не стал есть, ни кошки, ни собаки, ни вороны, решительно никто.

Нет, все же согласитесь, не бывало окончания мрачнее и безобразнее, а самого случая — красивее, хотелось бы даже сказать, прекраснее.

Владимир БЕЛИКОВ [10]

КОШКИН ДОМ

В 1967 году мои родители снимали баньку у некой Беленькой. Беленькая была не фамилия — так звали нашу хозяйку за белые волосы. Впрочем, она вся была светленькой, чистенькой, и прозвище ей подходило. Как я сейчас понимаю, это была молодая пугливая женщина с кучей детишек. Дети были тоже беленькие, чистенькие и вечно хотели кушать. На последнем Беленькая и попалась, но не будем забегать вперед.

Итак, мои родители сняли баньку, и мы стали дачниками. Особенно я — о таком травяном раздолье в Москве я и не мечтал. Бегать я мог где хотел, но вот к себе в дом Беленькая не пускала. Не ходили и родители — детишек, да и саму хозяйку, мы видели только издали. Не знаю, что думали мои родители, сам я на это весьма обижался. Почему она не разрешает мне играть с детьми? Ответа у меня не было.

Как вы поняли, мужа Беленькая не имела, не было у нее и постоянной работы. Ночами она ходила куда-то сторожить, но даже я, мальчик, видел их бедность. Эта крайность и заставила ее сдавать баньку, и лучше бы она этого не делала.

Распорядок дня у нас был самый простой: утром мои родители уезжали в Москву. Уходила куда-то и Беленькая — я издали смотрел на ее детей и строил в огороде шалашик. Часто я замечал и кошку, неизвестно откуда приходившую к нам в огород. Эта кошка тоже была загадкой: пустой она никогда не ходила. Пугливая, осторожная, она вечно несла в зубах какую-то еду, и даже из нашей баньки. Что скрывать, в кошку я часто кидал камнями, но она явно была ученая. Она просто читала мои мысли, но если бы она умела делать только это! Кошка открывала любую задвижку, любую форточку и даже лазила в холодильник. Конечно, я об этом рассказывал родителям, но те упорно не верили.

И вот однажды я решил узнать все тайны кошки, а заодно и дома хозяйки. На цыпочках я подкрался к избе Беленькой и поочередно заглянул в окна. В комнатах было пусто, и это меня удивило: дети никуда не уходили. И тут мое внимание привлекло белое пятно: на полу лежала белая кошка с кучей котят. Они все со страхом смотрели в мою сторону, и я понял, что вижу недозволенное. Конечно, я убежал, но голова просто раскалывалась от виденного. Беленькая и белая кошка были явно как-то связаны, как и ее дети с теми котятами. Но как? Мой детский ум выхода, конечно, предложить не мог.

Ничего, разумеется, не могли мне ответить и родители, от моего рассказа они отмахнулись, как от мухи. Зато не отмахнулась Беленькая — в этот же вечер нам было предложено срочно освободить баньку. Это мы и сделали.

ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ

Когда мне попадается студент, не могущий ответить ни на один мой вопрос, я кроме «неуда» дарю ему и улыбку. Не жалости, не презрения — улыбку понимания и единства. Ибо и у меня был случай, когда я не мог ответить ни на один вопрос.

1961 год, август, Забайкалье. Потный, но довольный, я сижу на безымянной вершине и вкушаю горизонт, шубу тайги, скалы. Внезапно валун рядом со мной начинает дрожать, шевелиться, превращаться в подобие человека. Но кроме страха я ощущаю и другое — мои мозги перелистываются, точно страницы книги.

— Где спираль на Тео Ранги?

Вопрос я слышу не ушами, хотя о чем меня спрашивают?

— Гм...

— Ну, хотя бы где полюс разума?

— ?

— Куда я, собственно, попал?

— ??

— Это что за звезда?

Рука существа указывает на солнце, и я облегченно выдыхаю:

— Солнце.

— Не на местном — на общем языке.

— Гм...

— Что это хоть за планетка?

— Земля.

— Да не на туземном, а на котором планетный штандарт написан.

— ?

— Владелец Солнца жив?

— ??

— Бесполезно.

В руках существа неожиданно появляется нечто с желто-розовыми листами, оно тыкает в кружки, и до меня доходит, что это звездные карты.

— Ваше солнце это или это? Или это?

— Гм...

— Тьма, камни и то больше знают.

Атлас исчезает, пропадает и существо, я вновь один в окружении скал, и сильнее страха чувство позора. Это надо же: камни помнят больше меня, человека!

Андрей БИТОВ [11]

Из цикла «ЛЮДИ, КОТОРЫЕ...»

ГОЛУБАЯ КРОВЬ

«Интересный дядя! — подумал я. — Керенский-Врангель-Коненков...» Интересный дядя стоял в подворотне.

Седые усы серебряными ложками изгибались по щекам. Трость. Корректное пальто. Выдержанное, достойное лицо.

«Джентльмен. Аристократ. Комильфо».

Я смотрел на него вежливо и с интересом, стараясь, чтоб не вышло нагло. И в это время входил в подворотню.

Он тоже смотрел на меня.

«Чувствует породу... — думал я. — Теперь ее мало. Приятно увидеть ее в молодом. Так настоящая женщина чувствует настоящую женщину».

Я разделился, забежал на место дяди и посмотрел на себя, входящего в подворотню...

«Так себе. Ничего. Просто прелесть!»

Дядя сделал сдержанные полшага в мою сторону. Два пальца сжали поля шляпы. Легкий поклон.

— Извините, пожалуйста... — говорит он поставленным голосом.

— Нет, что вы, что вы... — говорю я и тоже кланяюсь. Только шапка у меня меховая и полей нет... Я делаю полшага в сторону, чтобы обойти дядю.

Дядя делает полшага ко мне:

— Извините, пожалуйста...

— Пожалуйста-пожалуйста... — говорю я.

И стараюсь протиснуться между дядей и стенкой.

Дядя прижимает меня к стенке:

— Вы не скажете, где квартира такая-то?

— Ах... — говорю я. — Я из этой квартиры. Пойдемте со мной.

— Там живет профессор Роттенбург?

— Я его племянник.

— Ах, вот как... — говорит старик. — Значит, он ваш дядя? Очень рад.

Мы пожимаем руки. И идем вместе.

— А как здоровье вашего дяди?

— Ничего, — говорю я, — хорошо здоровье. Недавно было заболел, но все в порядке.

— Так что ваш дядя в пор... то есть здоров?

— В совершенном порядке.

— Так вы говорите, он сейчас дома?

— Он всегда в это время дома, — говорю я.

— Приятно видеть такого молодого человека, как вы. Ах, теперь не та молодежь...

Я потупляюсь. Только скромность не позволяет мне согласиться. Он должен оценить это.

— Опять лифт не работает, — говорю я.

— А какой этаж?

— Пятый.

— Ох, — говорит дядя, — чего же он не работает?

— Разве ж теперь обслуживают?.. — скорбно замечаю я.

Дядя светски раздвигает усы в улыбку.

Мы поднимаемся рядом. На площадках я пропускаю дядю вперед. Ему тяжело. Усы шевелятся по щекам.

— Извините, — говорит он и передыхает. На лице у него достоинство и виноватость. Он пыхтит.

— Ничего, я не спешу, — говорю я.

«Славный, красивый старик, — думаю. — Таких теперь уже мало. Старой закваски».

— А вы чем занимаетесь? Работаете или учитесь? — спрашивает дядя. — Если, конечно, вы ничего не имеете против такого вопроса.

— Нет, что вы, — говорю я, — учусь.

— Это замечательно, это хорошо, это изумительно — учиться, — говорит старик. — Ваш дядя — прекрасный пример. Наука требует от человека всей его жизни...

Он смотрит с испугом на оставшиеся ступеньки. Наконец пересиливает себя:

— Ну, пойдемте дальше...

Улыбается он так легко и плавно, мол, вы уж извините, что я старик, мол, старость не радость...

— Вот и наша площадка, — успокаиваю я старика. — Вот мы и пришли.

Я чуть задеваю дядю.

— Ах, извините, — говорю я.

— Нет, что вы, что вы, пожалуйста...

Мы стоим у двери. Смотрим друг на друга.

— Нет, вы меня извините, ради бога, пожалуйста... — Я краснею.

— Да ну что вы! — отмахивается дядя.

Я стою у двери и не могу пошевелиться:

— Да нет, я правда очень виноват... извините, пожалуйста... я совсем забыл... простите, ради бога... так получилось... я не хотел...

Дядя расширяет глаза, и его усы выгибают пушистые седые спинки.

— Что вы, право?

— Я совсем забыл... дядя улетел вчера в Кисловодск...

Некоторое время мы смотрели друг на друга.

На дядином лице боролась корректность.

Корректность победила:

— Что ж вы сразу не сказали...

Тучная спина заколыхалась вниз по ступенькам.

«Ничего, — успокаивал я себя, — ничего. Усы как у швейцара».

ЛЮБИТЕЛИ

За рулем.

Дорога впереди в ниточку. Машина раздвигает дорогу, разрывает лес. Лес разлетается, улетает двумя струями слева и справа. Поворот.

На лужайке за обочиной — колеса.

Машина, как жук, — кверху лапками.

Чужая машина. Не своя машина.

«Вот это да! Вот это пропорхал!..» — вообразил. Возникла сказка происшедшего. Диагноз.

«Тот ехал. Тот затормозил. Того занесло. Тот повернул — еще больше занесло.

Заносило, заносило...

И тот полетел.

Перевернулся, перевернулся... Раза два перевернулся.

Не меньше ста была скорость!

Интересно.

А где же пассажиры?

Никого людей. Впрочем, пассажиров могло и не быть.

А шофер?..»

Машина остановилась. (Долг автомобилиста. Интерес профессионала-любителя.)

Все равно никого.

Вдруг смех. Послышалось?

Увидел...

На холмике сидит человечек. Смотрит на машину кверху лапками. Прыскает.

«Странный очевидец. Все-таки надо узнать».

— Здорово!

— Здорово. Ха! — сказал сидящий. — Здорово? Ха-ха!

— Здорово! Ведь шел-то как! На сто.

— Наверно. Ха-ха-ха!

— Вы видели?

— Видел... Ах-ха-ха-ха!

— Наверное, подвели колодки?

— Ах-ха-ха! Курица... Ха-ха-ха!

— Ведь не меньше двух раз перевернулся?

— И-ах-ха-ха! Четыре... — трясся человечек. — И-их-хи-хи!

— Что ж тут смешного! — возмутился автомобилист. «Все бы этим пешеходам поскалиться». — Жертвы были?

— Их-хи-хи-хи! — визжал человечек, тыкая пальцем в сторону перевернутой машины. — Были... Иг-ги-ги-ги!!

— КТО? СКОЛЬКО?

— И-и-иг-ги-ги-ги-ги! Курица... И-их-ха-хи-ху-хо!

— Как?

— И-их-ха-хи-ху-хо! Хотел объехать... Уа-ах-ха-хи-хи-ху-хо! Уа-ах!

— А как же пассажиры?!

— Уох-хоу-хоу! — лаял человечек. — Пассажиров нет. Уох-хоу-хоу! хох!

— То есть как?!

— Уох-хох! Фьить-фьють... И-ах-хи-хи-гу-го-го! Фьюить! — свистело в человечке.

— Бессердечный человек, — сказал автомобилист. — А шофер?

— Гу-гу-го-го-ги-ги-ги! Буль-бульк! — булькало в человечке. — Ох-гу! Ух-го! Ах-гы-ы-ы! — ухал он. — Игиги... Хохихи... Пш-ш-ш! Вш-ш-ш! — выпустил воздух человечек. — Шофер?!.. Гоги-гуги! Их-хи-ху-хи! Буль-бульк... Уап-пи-пи! Бу-бо-ба! Фьють-фьють! Х-х-х... ЭТО Я!!!!!!!!!.....

ТАКИЕ ДЕЛА

В энской районной газетке была нехватка стихов. Кое-как перебивались на армейских собкорах.

Однажды — честь честью патриотический стих. В редакции обрадовались. Стих прошел.

Все нормальные люди читают нормально. А стихов не читают.

А вот какой-то псих читал стихи снизу вверх по заглавным буквам.

Искал.

Нашел: по диагонали читалось «ИВАНОВ — ДУРАК».

Иванов был большой человек.

Газетку разогнали. Столько-то человек, кормившихся ею, осталось без куска.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Эти люди:

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
стали писать стихи,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
стали читать стихи.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
СЕНСАЦИЯ!!

Весь мир потрясен вестью. 500 лет мы неправильно читали Вийона. Все стихи Вийона надо читать не так, как они написаны.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Их надо читать:

снизу, по диагонали, ходом коня, третьими буквами, четвертыми буквами третьего слова с конца пятой строки снизу.

Биография Вийона совсем не такая, а другая, зашифрованная.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
А как обстоит дело с другими?

С другими обстоит так же.

Тыщи лет люди не так читали стихи.

Наивные увлечения прошлого: игра в 15, футбол, Шерлок Холмс.

Все читают стихи. Общий ажиотаж. Детективность стиха.

Страшные истории из жизни великих людей. Их теневые стороны.

Тираж поэзии подскочил до невиданных высот.

Современная поэзия перестроилась. Ушел в историю наивнейший по технике акростих.

Поэты строили дачи.

Поэтессы удачно выходили замуж.

Кроссвордисты, ребусисты терпели крах...

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Но переквалифицировались:

«В этом стихе про зиму, найдя ключ, вы прочтете совет по домоводству».

Литературоведение с ужасом осознало, что оно шло не тем путем.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
И оно пошло новым:

Надсон оказался словарем всех русских ругательств при соответствующем чтении.

Барков — лириком.

Классики были пересмотрены. Чистка.

Гражданские поэты были довольны: стало куда помещать идейное содержание.

Возникла проблема. О...... — его не удавалось расшифровать.

Это был один из самых драматических моментов.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Открылась группа врагов.

Жертвой пал Щ. Стихи его при соответствующем прочтении таили в себе порнографические откровения.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Всюду:

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
в трамваях и парках,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
на улице и в очередях,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
сидели,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
стояли

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и ходили

люди с раскрытыми томиками и сложно водили пальцем, выискивая закон прочтения стиха.

А еще через тыщу лет — еще сенсация:

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
обнаружили рифму,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и что читать надо то, что написано в строчках,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и что ничего зашифровано не было.

Такие дела...

КИТАЙЦЫ

624 тыс. т мух перебили китайцы.

Торжественное собрание: в районе уничтожили всех мух. Эстрада — кумачовый стол — президиум. В зале товарищи в синих френчах. В президиуме товарищи из товарищей. Собрание считается открытым... Слово предоставляется...

Речи.

Товарищи сменяют на трибуне товарищей.

Зал относится с полной китайской ответственностью. Слышно, как муха пролетит.

Вдруг услышали... Пролетела.

Муха! Муха в зале!!

— Синь-синь-сяо-МУХА, — сказал председатель.

— Синь-синь-сяо-МУХА!! — сказал президиум.

— Синь-синь-сяо-МУХА!! — сказал зал.

Все смешалось. Ловили муху.

Поймали. Казнили. Отнесли в президиум.

Собрание продолжается.


...Где-то сдают сухих комаров. Где-то обязательно должны сдавать сушеных комаров...

ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

Человечек.

Когда закурил, перетряхивал пачку — раз-два, два-раз. Высунется папироска — он ее обратно загонит. Спрячется — снова вытряхнет. Раз-два, два-раз. Потом, словно спохватится, достанет. И снова: откроет коробок спичек, закроет. Закроет — откроет. Ширк-ширк — коробок в его руках. Уже, кажется, никогда спички не вынет. Вдруг — раз! — закурит.

Уходит; дверь прикроет — откроет, откроет — прикроет. Туда-сюда. Сюда-туда. Помашет дверью, словно прикрыть ее можно только с великой точностью...

Положит что-нибудь на стол... Чуть пододвинет. Потом обратно. Еще подвинет... Пока вещь не успокоится словно на единственном для нее месте.

И был у него большой бумажник.

Отделений — раз, два, три... Много.

Одно отделение — для рублей, второе — для трешек, третье — для пятерок... Каждому сорту по отделению в этом бумажнике.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
А каждая бумажка сложена в четыре раза.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
И специальный кошелечек для мелочи.

Пересчитывает человечек деньги, они укладываются пирамидкой: внизу — самый большой квадратик, наверху — самый маленький...

Или можно по росту.

И досталось ему наследство. Тысяч пять.

Много вещей вдруг стало необходимо купить. А тысяч всего пять.

И он решил так:

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Ухнутся они — их и не было.

И жить ему будет — так же.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Ведь никогда ему отложить не удавалось...

А если черный день?

А про черный день — и ничего нет.

Надо бы их сохранить, 5 тысяч.

Но как-то приятно в то же время, чтобы не только он чувствовал, что у него есть деньги.

Положил в сберкассу.

КАК ОНИ ТАМ ЛЕЖАТ?

Беспокоился.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Снял, переложил в другую.

КАК ОНИ ТАМ ЛЕЖАТ?

Взял половину. Переложил еще в другую кассу.

Вынимал, вкладывал.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Клал, забирал.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
ПЕРЕКЛАДЫВАЛ.

В одну кассу — три, в другую — две, в третью... — и нечего.

Тогда:

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Из первой — пятьсот. В третью — пятьсот...

А кассиры поглядывают.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Докладывают каждую субботу куда надо.

А соседи в квартире поглядывают.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Откладывается у них в голове.

И на кухне разговоры:

— Один человек нес мешок. На нем синие очки, несет его по улице. А пацаны пошутили — чирк! А оттуда — как посыплется! как посыплется...

— А то, еще у одного был чемодан с двойным дном...

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
с тройным!

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
с четверным!..

— А наш сосед ТОЖЕ странный человек...

А человечек беспокоился.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Еще раз переложил.

Тут-то и отделился от очереди один в плаще:

— ПРОЙДЕМТЕ.

А человечек то приоткроет сберкнижечку, то призакроет. То приоткроет.

Не понимает: куда пройдемте?

— Я давно слежу за вами и все знаю.

Жена пришла на свидание, говорит:

— Черный день пришел, надо бы...

— Э-э-э, не-е-ет... Какой это черный день! Разве это черный день? Это еще не черный день. Надо — про черный день...

Разобрались — выпустили человечка.

И еще случилось что-то...

— Вот, пришел черный день, — говорит жена.

— Нет, — говорит человечек, — это еще не черный...

И не было у них в жизни черных дней.

КОЩЕЙ БЕССМЕРТНЫЙ

(старая история)

Ух! Ух! — Трясется лес.

Стонет земля под Кощеем.

Вот и хоромы.

Вот и дома.

Устал он, ух как устал. Не такое теперь время. А жена у него молодая, круглая.

И он говорит:

— А не пахнет ли тут человечьим духом?

Жена у него молодая, круглая...

Она и говорит:

— Полно тебе, нахватался в дороге. От самого и пахнет. А я тут, бедная, молодая-круглая...

— Ну, ну, — говорит Кощей. — Что ты говоришь... Какие ж теперь бабы? Одна ты у меня.

— То-то.

А сама ему на стол ставит. И первое ему, и второе, и третье.

Угодила всем. Обтаял Кощей. Разлегся.

— Иди ко мне, — говорит.

А жена ему гладит волосы, говорит:

— Уж так я тебя люблю, так холю...

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Скажи, где твоя душа?

— В венике, — ухмыльнулся Кощей. А про себя подумал грустно: «Старая история...»

На следующий день ушел Кощей, жена веник и помыла, и посушила, бантиком повязала, маслицем смазала.

Явился:

— Что-то тут челове... — А жена надула губки, круглые, красные. А Кощей видит: в углу веник сияет. — Ну, ну, не буду, — говорит. — Зверь я, зверь... Истинно Кощей. Нехорошо я к тебе отношусь. К жене своей единственной. Соврал я тебе вчера. А ты — хорошая, доверчивая — сказок даже не читала. Разве ж может душа быть в венике? Сама рассуди... Соврал я тебе.

Жена совсем расстроилась с виду. Размяк Кощей:

— Скажу я тебе: там, на чердаке, в сундуке — шкатулочка, в ней заячий хвостик... В нем моя душа.

И вот на следующий день ушел Кощей, жена сундучок-то начистила, а из хвостика щепотку вырвала.

Приходит Кощей, шатается.

А жена молодая, круглая...

— Простудился я, что ли? Просквозило меня, продуло. Просек много — сквозняки. Сегодня уж точно человечиной пахнет. Ну, да ладно, сил моих нет.

Слег.

Жена хлопочет. И малина, и мед, и молоко. Выскочит, словно в погреб. А сама наверх. Щипнет — и обратно.

А Кощею все хуже.

А жена хлопочет. Градусник ставит.

Гладит его по волосам:

— Поправляйся, выздоравливай...

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Уж я ли тебя не любила, уж я ли не холила...

Скажи своей женушке,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
где ты свои сокровища хранишь?

А Кощей вовсе обессилел. Рта раскрыть не может.

Приподнимает только кверху два пальца...

И рука падает обратно.

А заячий хвостик совсем облысел.

А жена плачет:

— Неужто ты меня покинешь... Что я делать буду? Куда себя дену?

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Скажи хоть, где твои сокровища хранишь-прячешь?

Тут Кощей собрался с остатними силами. Поднялся на чердак.

Хвост забрал.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
А полюбовника съел.

И тут же поправился.

— Съесть бы тебя мало, — говорит жене, — да разрушать семью жалко.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
И на что ты надеялась? Ведь я же бессмертный!

А жена и говорит:

— Виновата я, раскаиваюсь. Ошибалась.

— Старая история, — говорит Кощей. — Все вы начинали с веника... Бессмертный я.

Успокоилось все. Улеглось.

Говорит жена:

— Только скажи мне, что это ты все два пальца подымал, когда я про сокровища спрашивала? Думала, на чердак показываешь. А там ничего...

Говорит Кощей:

— Не подозревал я тебя. Думал, правда заболел. Умирать собрался. Столько живу — надоело. И совсем уже на сокровища показать хотел. Но только подниму руку — и не могу. Подниму — и не могу...

А раз не вышло — зачем тебе про сокровища знать?

Бессмертный я, бессмертный...

ОДНОКАШНИКИ

Петя Бойченко с 3-го класса собирал медную мелочь. К 10-му классу у него было два пуда. К V курсу — пять.

Он сел за задержку разменной монеты.

Во время летних каникул Вася Власов нашел на речке штык. Он сделал к нему ножны и хранил в столе до самой свадьбы.

Он сел за хранение холодного оружия.

Мой сосед по парте Колька Санин рассказал мне анекдот, а потом сознался, что я его слушал.

А Филька Шмаринов до сих пор гуляет на свободе.

РАЗВОДЫ

Помню, он учил меня курить во втором классе. Звали его Гапсек. Вообще-то, он был Коля Иванов. Просто как-то на детском утреннике мы видели, почти весь наш двор видел, картину «Гобсек». А потом Колька принес огромный моток серебряной ленты. Мы, конечно, хотели поделить. Но он не дал. Все сказали, что он жмот, жох и жига. Но он и внимания не обратил. А один крикнул, что он Гапсек. Колька страшно рассердился на это прозвище и погнался за обидчиком. Тогда все закричали: «Гапсек! Гапсек!» Потом все забыли, кто такой был настоящий Гобсек, а вся лестница была исписана:

Гапсек — дурак,

Гапсек — жук,

Гапсек + Валя

и т.д.

Я не поссорился с ребятами. Прошло время, и мы как-то редко стали встречаться. А столкнувшись, не знали, о чем говорить,

Ребята побросали школу. Многие работали на заводе. Двое попали в исправительную колонию.

Сам я рос постепенно, а сталкиваясь с ними, удивлялся, как внезапно они выросли, что вот уже пошли в армию, а девчонки красят губы, а та, рыжая, — совсем недурна.

И мы как-то уже перестали здороваться. Вот только с Гапсеком... Он всегда широко расплывался в улыбке.

Потом кто-то вернулся из армии, кто-то стал чемпионом Ленинграда по боксу, кто-то заболел воспалением мозга (такой молодой!) и умер.

А девчонки таскали на руках детей.

Женился и Гапсек.

Все говорили, что бедная девушка, что он ей не пара. Она такая воспитанная, образованная...

А Гапсек потолстел, зарабатывал, не пил, приобрел телевизор и осуществил давнишнюю свою мечту — мотоцикл.

Родился маленький Гапсек.

А большой бегал по лестнице, обвешанный свертками. И вдруг что-то пошло не так.

В квартире снова говорили, что Гапсек ужасный человек, что бьет жену, что пьет и не работает.

А мать Гапсека говорила, что эта стерва хочет урвать площадь.

А Гапсек ходил какой-то потерянный.

Жена его сбегала в больницу, показала синяки и взяла справку о том, что она побита. Жена трясла перед Гапсеком справкой и говорила, что теперь-то он в ее руках.

А мать Гапсека сказала: «Дурак ты, дурак! Да на тебе же синяков еще больше. Пойди и возьми справку тоже. Не подскажи тебе, так ты так и будешь... Раззява».

И Гапсек взял. И доказал жене.

А жена все-таки подала в суд.

Суд разделил площадь: 1/3 — Гапсеку, 2/3 — жене с ребенком.

А площади 8 метров.

Гапсек ездил на мотоцикле и привез еще одну кровать. Так в комнате появился еще один муж, а Гапсек привел еще жену.

Когда родились дети, суд разделил Гапсекову треть: 2/3 — второй жене с ребенком и 1/3 — ему.

Когда появились следующие, теперь уже две жены и два мужа, когда родились следующие дети, все развелись еще раз и каждый получил свою долю площади. И снова все возросло вдвое, и снова все развелись, и снова каждый получил свое...

А Гапсек все ездил на мотоцикле.

Предпоследним появился робкий молодой человек он обожал сырое тесто он приносил домой завернутое в целлофан тесто и входил в комнату после рабочего дня занимал свою 1/81 часть площади и стоя на одной ноге поджав вторую ел тесто прямо из целлофановой бумажки держа его на весу как он в таком положении мог но от него тоже родился ребенок и это бы еще ничего дело в том что когда площадь была разделена еще раз молодой человек привел робкую молодую девушку и я живущий тремя этажами ниже встретил ее на лестнице моя мама категорически против того чтобы эта девушка жила у нас во всем городе не нашлось балетных тапочек 43 размера с большим трудом мне удалось выпросить их в балете ежедневно в ожидании решения суда я учусь стоять на пуанте и это бы еще ничего если бы было куда откинуть ногу..........................................................................

..............................................................................

1000 лет мы прожили в подобной тесноте. Наши внуки научились летать. Они порхают под потолком и не пользуются площадью. Но они уже забивают кубатуру.

Им-то хорошо — они могут вылететь прямо в форточку...

ВОСПОМИНАНИЕ О БОЧКЕ

Эта бочка, совершенно непонятно почему, стояла на насыпи, причем так близко от проходящих поездов, что до нее можно было дотянуться рукой. Она была железная и пустая, а сразу за ней был длинный склон насыпи, и там, в глубине, под насыпью, до самого леска — огромная лужа. Бочка была рыжей от ржавчины, и на ней было написано 703-КЛ, но и эта надпись была уже рыжей. Невдалеке от бочки стоял маленький белый столбик с цифрой 7, отмечавшей очередные сто метров. А в другую сторону, и тоже невдалеке, стояла черная металлическая мачта, которая поднимает плоскую металлическую лапу с кругом-кулаком на конце. От этой мачты долго еще, до самой путейской сторожки, низко над землей тянутся интересные такие тросики. Побеленные же камушки, уложенные чуть не через каждый метр, тянутся вдоль всей линии аккуратной цепочкой. У этой мачты, внизу, даже растет трава, и несколько запыленных ромашек с трудом поддерживают свои головки. А под насыпью — там вообще море этих ромашек, до самого леска. Лесок из молоденьких сосенок — пушистый и веселый. Чуть подальше за ним течет ручеек, и один его изгиб виден с железной дороги: так он поблескивает. За ручейком длинное непонятное строение, и всегда одна и та же грустная лошадь пасется около него и, кажется, никогда не сойдет со своей точки. А там дальше луг и опять что-то вроде ромашек, до самого горизонта. А если нет дождя, то над всем этим еще голубое небо с редкими взбитыми облачками.

Так вот, бочка, старая и ржавая, стояла на высокой насыпи, у самой колеи, и внизу была лужа. По насыпи полз зелененький дачный поезд. На подножке одного из вагонов сидел Петр Иваныч и ехал на дачу. Он вез туда большую подушку. Он сидел на подножке, обнимал подушку, и подбородок его покоился вверху. Ему было очень удобно сидеть вот так с подушкой, и он дышал воздухом, который совсем другой, чем в городе. А дождя в это время не было, и поэтому небо было голубое, с редкими взбитыми облачками.

И Петр Иваныч увидел множество ромашек и пушистый сосновый лесок, за леском блеснул ручеек, и Петр Иваныч увидел длинное непонятное строение и эту грустную лошадь, а дальше луг и опять ромашки... Он глубоко вздохнул, и что-то переполнило его.

И тогда он увидел рыжую бочку прямо перед собой и так близко, что ничего не стоило до нее дотянуться. В тот же миг Петра Иваныча озарило. Будто полыхнуло.

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Озарение — вещь мгновенная:

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
он увидел перед собой бочку —

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и пнул ее ногой

в совершенно естественном желании посмотреть, как эта пустая железная бочка, которая еле держится на краю насыпи, покатится глубоко вниз по этой насыпи

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и шлепнется в огромную лужу,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и сколько при этом будет шуму...

И вот что произошло:

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
бочка осталась стоять на месте, нисколько

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и не шелохнувшись,

а Петра Иваныча с подушкой

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
не оказалось на подножке.

То есть совершенно невозможно себе представить, как закричал кто-то в тамбуре, и как они кричали дальше, между тем как поезд, что совершенно естественно, далеко уже проехал мимо бочки, где-то под собой оставив Петра Иваныча и увозя кричащих в тамбуре. Вполне понятно, что через некоторое недолгое время поезд все-таки стал, и из него вылетели и помчались назад по насыпи кричавшие в тамбуре и многие другие люди из поезда, может, даже весь поезд, и вот они высыпали и бежали назад по насыпи, рисуя себе ужасные картины.

И вот видят Петра Иваныча, если можно так сказать.

Он вырос вдруг как из-под земли...

И вот он идет себе по шпалам им навстречу, широко и радостно улыбаясь,

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
и в руках у него —

две ромашки.

ИЗ МОЕЙ ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЙ КОРЗИНЫ

Чернильница

(Из рассказа «Бездельник», черновой вариант)

...Есть еще гигантомания: скрепки-гиганты, чернильницы-соборы и кнопки с пятак. Интересна также иерархия чернильниц и всяческой канцелярской роскоши. Вот, допустим, вам бегунок подписать, так можно все это проследить. Есть чернильница-шеф, вы представляете, даже выражение у шефа на лице такое же! Есть чернильница-зам. Кажется, и нет почти разницы, тоже роскошная, а все-таки — зам. И так далее и так далее, ниже и ниже. То есть просто, наверно, промышленности трудно справляться с таким обширным ассортиментом, чтобы каждому чернильницу по чину. Ведь даже промышленность такая есть, вот в чем ужас! Есть и самая ненавистная мне чернильница-руководитель. Однажды, в самом начале, поручили мне эту чернильницу наполнить. Чернильницу руководителя. И я — конечно, это только я так догадываюсь — не бутылку с чернилами принес, а весь прибор забрал с руководительского стола и понес из кабинета, через наш огромный отдел, к бутылке с чернилами. Руководитель, помню, еще так удивленно на меня посмотрел, но я не придал значения. Да ведь и не только по нелепости своей понес я чернильницу к бутылке, а не наоборот. Не совсем ведь достойное вышло поручение... И захотелось мне подчеркнуть это. Туда еще ничего: на злости не заметил, как дошел. А обратно... чернильницы я, конечно, переполнил, так что чернила мениском своим торчали над краем... и вот несу, мелкими шажками такими переступаю, не дышу уже — какая там злость! — доска мраморная скользкая, чернильницы скользкие — по доске катаются, а между ними какой-то медный собор крышкой бренчит. И чего, думаю, он вечной не пишет... Доношу до самых его дверей, и тут как раз дверь отворяется — до чего ж хорошо получилось, думаю я, а то я все шел и страдал, как я дверь отворю... — распахивается, и в дверях женщина, и до того красивая, что такой ни разу у нас на работе я не видел. Выходит она — и я перед ней, с чернильницей. Я, конечно, глаза растопырил и галантно так в сторону отхожу, чтобы даму пропустить. И она, конечно, тоже отступает, чтобы пропустить меня с моими чернилами. Внимательно так на меня посмотрела. И до того мне тотчас неловко стало: чего это я чернильницы разбежался носить! А женщина отступила, дверь придерживает и говорит: «Вы проходите, проходите». И я прохожу. Боком почему-то, лицом к женщине. И тут этот чернильный постамент у меня чуть наклоняется и чернильница с него на пол — прыг!.. лежит так на боку, и аккуратная лужица по полу расползается. И я, конечно, — нет чтобы плюнуть и идти дальше, нет! — держа прибор в одной руке, наклоняюсь подобрать — и тут — прыг! — вторая. Тоже на боку лежит. Рядышком. Вспомню — трясет. И еще трясет потому, что руководитель вроде бы все тогда понял и ничего мне не сказал. До того он у нас чуткий. Не стал размазывать. Лучше бы орал. А как уж он этой своей чуткостью все размазал!.. Лучше бы хохотал. Ведь смешно же! Ведь это же дьявольски смешно... Вот она, чернильница-руководитель!.. Стоит себе. Покоится. Ничего нет хуже средних чернильниц! Весь ужас чернильниц-черни и чернильниц-бояр соединился в ней. Да что говорить! Даже в красном уголке есть своя красная чернильница...

Из цикла «ПИПИФАКС»

ХОЛОСТЯК

Вы набираете номер...

Вам говорят, что вы ошиблись...

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Вы думаете, вы не туда попали?

Как бы не так!

Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе
Все подстроено.

У этих охотящихся женщин — знакомые телефонистки... Эти телефонистки... Нет, вы совершенно правильно набрали номер. Это они переключают мужчин. А вы замечали, что всегда, когда вы туда попадаете, какие это все прия-а-атнейшие женские голоса?..

ТРИУМФ ЯЙЦА

Что случилось с этим человеком? На нем лица нет. Лицо есть, но такое растерянное... Может, у него состояние?.. Когда все вокруг теряет радость и красоту? И все непонятно и бесцельно? Почему — для кого — зачем??? И вообще, есть ли хоть один предмет?

А может, у него в кармане было яйцо всмятку? И он о нем совершенно забыл? Забыл и жил так, будто у него нет в кармане яйца? И когда полез в карман за сигаретами или за мелочью, то почувствовал — все это?..

ПЯТЬ СОТЫХ

Проголосовало 99,95%, и я замечаю, что с детства, когда еще ничего не имел в виду, думаю об этих 0,05.

Я беру двести миллионов, делю на сто, умножаю на пять сотых — получаю


Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе

Кто они, эти сто тысяч?

Иван БУРКИН [12]

НОЧНАЯ ПЕСНЯ О НЬЮ-ЙОРКЕ

Создатель! Какие странные характеры

встречаются на Невском проспекте!

Гоголь

1

Я иду по Бродвею.

Рекламы — как грабли.

Рекламы — как весла.

Рекламы — как турбины.

Рекламы — как пропеллеры.

Рекламы сейчас поднимут Нью-Йорк за рога в воздух, и он полетит... Куда? К Богу или к Дьяволу? Нью-Йорку все равно. Он живет между Богом и Дьяволом, между вечером и утром. Нью-Йорк живет ночью. Днем он спешит, кружится, вертится, плачет... Рекламы — как змеи, как скорпионы, как ножницы...

Я иду по Бродвею. Я между вечером и утром. Я брат погибающей ночи.

2

Ночь боится Нью-Йорка. Боится потому, что ее встречают здесь вилами и топорами неоновых реклам. Боже, как издеваются над ночью рекламы и витрины! Особенно безжалостен к ней Бродвей. Он, как длинный дракон, извиваясь и виляя хвостом, топчет, колет и рубит ее тысячами зубастых огней.

Вот улица как ущелье. Над ней высоко-высоко голубая полоска неба течет как ручеек и пропадает где-то вдали. Кое-где берега ущелья сливаются с небом, и пешеход уже не знает, где он: на земле или где-то между небом и землей? Странная иллюзия. Заблудился взгляд или исковеркано пространство? Перспектива, летящая вверх, в туманную высоту, глазам уже не под силу.

Я иду по Бродвею.

Вот легко шагает, нет, почти летит влюбленная или случайно встретившаяся для любви парочка. У нее серьги как обручи, как кольца Сатурна, они свисают до плеч и создают впечатление, что голова особы на колесах. У него на шее золотая цепочка, а на голове — гребешок, похожий на топор, вонзившийся в черную непроходимую массу кудрей, как будто кто-то пытался разрубить ему голову.

Вот тоже почти порхает воздушная девушка в минимальной мини-юбке, в которой никаких округлостей не видно. Зато на голове не шляпа, а целый пионерский лагерь...

А вот высокий худой мужчина в длинном балахоне с крупным янтарным ожерельем на груди. Он почти похож на Христа: черные, падающие на плечи волосы обрамляют печальное лицо с почти закатившимися глазами.

А это кто? Наверное, бизнесмены. Один высокий, другой низкий. Высокий шагает крупно — что ни шаг, то метр. Ноги-то длинные-длинные, как у жирафа. Низкий шагает мелко, но думает, конечно, крупно. У него короткие ноги, но крупная и круглая, как глобус, голова, на верху которой разлилась, словно Атлантический океан, лысина. На висках Южная Америка и Африка. У высокого высокая голова и высокие мысли. На голове белые, похожие на вермишель волосы, а лицо — странно! — зачеркнуто знаком умножения. Оба в темных костюмах, с гвоздикой в петлицах.

Опять парочки, одиночки, худые, толстые, высокие... Идут в захлебнувшуюся неоном ночь.

3

Лапти улиц.

Гроздья фонарей.

Авоськи окон.

Туман статистики: сколько в Нью-Йорке ног, рук, глаз? Что они сейчас делают?

Рекламы — как крылья.

Рекламы — как когти.

Рекламы — как лягушки.

Я иду по Бродвею и слышу слова Гоголя из «Невского проспекта»: «Все обман, все мечта...» Неон тоже обман? Нео-обман? Нью-обман? Нео-Мечта, Нью-Мечта?

КАПРИЧЧО

Самое тело свое мы ощущаем как некое тесто из слов.

Мопассан

Вернитесь в май — где вы теперь, кто вас ласкает маслеными глазами, кто вас смазывает маслом речей (боюсь сказать: «словами обманными»), кто подливает в огонь вашего сердца длинное вино — в май вернитесь сбросить истрепавшуюся одежду обещаний, весной, в мае, вас встретит молодая молния и оживит вашу мысль, чтобы она стала тоже молнией, тоже блестела и сияла в голове и из головы, как нимб у святых...

Вернитесь... В мае молния растекается по небу — растекается, словно ручей, образуя золотую дельту, похожую на дельту Волги у Астрахани, — вернитесь в географию по дороге в май...

Весной, в мае, хорошо умываться грозой — ее быстрой суматошной влагой, которой, как под поцелуй, надо подставить радостное или печальное (лучше даже очень печальное) лицо, хорошо упиваться взбалмошной грозой, ведь не знаешь, где задержалось или задержано счастье, не знаешь, поэтому отдайте себя влаге веселой, весне — упивайтесь, отдайтесь...

В мае хорошо целоваться с грозой, когда нет других поцелуев, когда дни твои стоят как длинная очередь — стоят и не двигаются, когда нужно двигаться дальше, как можно дальше, быстрее... Хорошо целоваться весной, когда птицы целуются, обнимаются ветви акаций, — вернитесь скорей в фестиваль поцелуев и крепких объятий...

Весной плодотворной, особенно в мае, нельзя расставаться с любимой, говорит нам скворец. Вы слышите скворца? В мае нельзя. Не рубите любовь, как березу, весной, сделайте в мае весеннее, майское дело, которого ждет от вас с нетерпением природа — корова, овца и пчела, через нельзя сделайте в мае угодное Богу весеннее дело — подумайте в мае, обязательно в мае и тайно о тайне, о том, как тайное тайных живет возле нас или в нас, особенно в мае, если мы тоже живем ради жизни и тайны ее, если тоже... Так как есть тоже и если.

Полюбите кого-нибудь в мае, безумной весной, кого-нибудь ради весны полюбите в мае, светлой душой, сердцем горячим, вы слышите, ветер советует взять и влюбиться, скажите кому-нибудь в мае хорошее слово, подарите его, вспомните май, какой-нибудь май на вашей дороге...

Весной, в мае, посмотрите в детские глаза цветов, в глаза с золотыми ресницами, улыбнитесь цветам с золотыми зрачками, и они, детские глаза цветов, по-детски вам улыбнутся и напомнят вам о детстве, золотой поре размашистых снов в мае, весной... О, они напомнят больше — о том, о чем никто вам не напомнит.

Приласкайте кого-нибудь в мае у себя на груди, не важно кого, важно на груди приласкать весной, когда начинается все с ласки весеннего солнца.

В мае непременно спойте песню скворцу — хвалебную майскую песню, майской птице спойте песню про птицу... Полюбуйтесь в мае, как скворец, накормив желторотых детей, долго пляшет от радости у скворечника, пляшет, ликует, что сделал великое дело, как желтые рты у птенцов открываются, словно кошельки, и в них, как драгоценные монету, кладутся червяки; заметьте: драгоценные червяки для продолжения драгоценной жизни — о, не забудьте, спойте веселую полноротую песню скворцу!

Поцелуйте в мае яблоне руку — тонкую руку в цветах, почувствуйте жизнь ее, сок ее, с маем поздравьте ее, пожелайте ей доброго здоровья и долгих лет жизни — яблоне, вечной кормилице, пожелайте всего наилучшего ей. Завещайте яблоне землю, скворцу — высокое дерево, майское светлое небо — сирени. Посадите яблоню пчелам, посадите им вишню, обрадуйте пчел нежно-бело-розовым цветом в мае, и они вас обрадуют ранним утром весной...

В мае душа уже не просто душа, а сверх-, супер-, архидуша, и хочется ей насладиться игрой царственных молний, жасмином, сиренью... И руки весной обретают широкую волю, и губы колышутся в словах стихотворения Хлебникова о месяце Ай, и младенец в детской коляске, ревностный житель, смерть обманувший, умеет грозиться розовыми кулаками — не смерти ли? — настойчивый житель в мае готов защищаться...

Согласитесь с весной, живите в согласии с яблоней, с маем, с грозой... Даже если не согласны со мной.

ДРАКА ИЕРОГЛИФОВ

Ну и спектакль!

Я смотрю на китайское письмо и не могу уйти от широкой мысли: как активны, как деятельны иероглифы! Как смелы, порывисты, даже конвульсивны их движения. То иероглифы напоминают поножовщину, то кулачный бой, то битву врукопашную... Но, кажется, бывают и другие сцены: крепкие объятия, жгучие поцелуи и даже что-то такое похожее на коитус... Китайские иероглифы возятся, занимаются гимнастикой, торгуются друг с другом.

Китайские иероглифы — это сцены человеческой жизни, сцены комедии и трагедии. Не помню, где-то прочел, что слово «ложь» в китайской письменности первоначально изображалось фигурами двух женщин у колодца. Вот уж где не слово, а сцена, повседневная картина.

Китайцы, даже те, которые не учились китайской грамоте, учились действовать смело, бойко, решительно у иероглифов. Какие это беспокойные, вечно мятущиеся создания. Попробуйте сравнить их с готическим (латинским) шрифтом европейцев.

Никакого сравнения! Готические буквы немцев, пузатые и ленивые, еле-еле ходят по страницам, можно даже сказать, еле-еле волочат кривые ноги. А сколько у них жеманства, фанаберии, ужимок, кривляний! Глянешь на букву и думаешь: чего она объелась, от чего растолстела, чего, как собака, облизывается языком. Почему не двигается и не прыгает к цели, как иероглиф?

У кириллицы жеманства нет, но языком друг друга буквы лижут, к тому же часто молятся и кланяются в пояс... Что касается энергии или решительности, этого тоже не видно. Но есть одна или две буквы, которые чуть смахивают на китайские иероглифы. Впрочем, и они похожи, скорее всего, на самовар. Поэтому стоит ли о них говорить?

Я смотрю на китайские иероглифы, на их бойкую походку, на то, как они беспрепятственно все сметают со своего пути, как они рвутся к цели, и меня обуревает беспокойство: ведь с них берут пример сотни миллионов людей.

ПИСЬМО ЗНАКАМ ПРЕПИНАНИЯ

Дорогие спутники слов и слез!

Пишу вам из головы — из моего близкого далека. Мое туманное одиночество вам известно. В мире, переполненном окнами, заборами, воротами и воробьями, а если взглянуть повыше — облаками, бродячими звездами, орлами и падающими самолетами, я брожу как потерянный, прикрепленный только к числам, и часто, часто не нахожу себе места. Все от меня далеко и в то же время близко. Даже вот моя голова может служить примером. Сидит на моих плечах, но как далеко она от меня: всегда где-то блуждает, копается в каких-то сочинениях — в красном и других переплетах, ждет чего-то у немилосердных дверей и подъездов.

Сейчас вот сижу с шариковой ручкой в руках, и меня ждут со вчерашнего дня лунный лист бумаги и столпившиеся в беспорядочной очереди слова. Очередь увеличивается, как будто это очередь за крупой или сахаром, и я кричу ей: слова, станьте друг другу в затылок и соблюдайте порядок!

Когда двинется очередь — не знаю.

Поэтому решил написать вам, дорогие Знаки препинания, и отблагодарить за помощь и услуги, которые вы оказываете мне. Без вас моя, хотя и плотная, но длинная речь рассыпалась бы или развалилась, как Вавилонская башня.

Милая Запятая, начну с тебя. Что бы я делал, если бы не было тебя под рукой, когда я задыхаюсь от жарких слов, когда мне нужно остановиться, перевести дух на правую или левую сторону, когда надо осмотреться, не падают ли на меня серые стены, не летят ли над моей головой тяжелые крылья, — что бы я делал без тебя! А ты всегда тут как тут, сделаешь свое сальто-мортале, и я, вдохнув в себя полфунта воздуха и полфунта какой-нибудь дряни, шпарю дальше...

Как видишь, добрая моя Запятая, с тобой очень удобно, с тобой дышится легче, с тобой я спокойно засыпаю.

Глубокоуважаемый Восклицательный знак, и ты заслуживаешь моей искренней благодарности. Ведь ты венчаешь мой громкий восторг, мое неподдельное, мое во все стороны раскинувшееся удивление. Ты обнажаешь перед моим читателем мое трепещущее сердце и мои податливые нервы. И читатель видит, что я — человек с отзывчивой душой, с разветвленными чувствами, реагирующий на события сегодняшнего дня и хорошо впитавший в себя происшествия дня вчерашнего.

Мало того, в боевом содружестве со Знаком вопроса ты разоблачаешь клеветников, их коварные махинации, внушаешь любому способному тебя понимать: будь начеку!

Досточтимый Знак вопроса! Кланяюсь в пояс и тебе. Ты как сфинкс, ты сосредоточил в себе все загадки мира. Иногда в тебе собирается столько мужества и ты спрашиваешь о таких вещах, что волосы становятся дыбом на голове. Смелости твоей нет конца и начала. Когда я ставлю тебя, ручка моя описывает заковыристый крючок, на который я вешаю, как пиджак, свое теплое предложение. И в этом предложении все члены напряжены до отказа, наполнены или страхом, или ожиданием, разрядить которое может лишь вещая сивилла. Я сам иногда побаиваюсь тебя, но ты нужен, и без тебя жизнь была бы неинтересной.

Дорогая, желанная, родная Точка! Земной поклон тебе и тысячу приветствий. Часто, часто я стремлюсь к тебе с нетерпением. И ты часто опаздываешь, как на свидание, к заветному концу моей уставшей на разных ухабах разухабистой речи. Я понимаю, тебе трудно угнаться за мной, за моими норовистыми, неприрученными словами. Я понимаю. И все-таки, когда ты догоняешь меня, я останавливаюсь и громко приветствую тебя. Ведь слова мои порой бегут и сами не знают куда. Бегут и бегут на чей-то зов, на чье-то приглашение. И куда и кто их приглашает? И я оказываюсь их спутником в тот неведомый мир, куда они стремятся.

Как хорошо, родная Точка, что ты умеешь останавливать и меня, и все то, что выходит из-под моей шариковой ручки.

Я плохо знаком с вами, Точка с запятой, но и вам спасибо. Иногда и вы выручаете из затруднительного положения: что поставить — Запятую или Точку? Вот здесь вы и пригодились. Когда до Точки еще далеко, а передохнуть или перекур сделать нужно, даешь Точку с запятой!

Любезное Двоеточие, рука моя перестает дрожать, когда ты заступаешь на службу и открываешь свой драгоценный ларец, в котором хранятся все уважительные и неуважительные причины, которые обусловливают появление событий и вещей в нашем причинном и беспричинном мире, все, конечно, зависит от того, на чью точку зрения натыкаешься. Иными словами, ты помогаешь раскрыть тайну, спрятанную в словах. Ты, как цыганка, гадаешь всем кому попало, или всем, у кого хватает энергии и желания разобраться в путанице густых явлений.

Читатель особенно благодарен тебе, поскольку следствие всегда, как змея, выползает из причины. Но философам также известно, что и причины могут, как птенцы, вылупиться из следствия.

Многоточия! Кто вас придумал на радость авторам, которые заикаются письменно, то есть запинаются не тогда, когда говорят, а когда пишут. Впрочем, я прибегаю к вашим услугам, когда внезапно прощаюсь, не сказав чего-то еще, важного, сердечного, щекотливого. Вы всегда со мной, когда моя речь обрывается на самом интересном месте, когда писать дальше или опасно, или неприлично, когда захватывает дух от переизбытка чувств.

Вы, словно раз, два, три...

После вас, как после обморока, жизнь хочется начать сначала.

Любезные Скобки, вы как двор, куда можно загонять, как скотину, недисциплинированные слова и слова без особых поручений. За вами можно также спрятаться, как за забором, и читатель должен искать лазейку, чтобы проникнуть и узнать, что же, в конце концов, творится внутри вас. И все же и автор, и читатель благодаря вам выигрывают. Слова повинуются и приучаются к дисциплине.

Надеюсь, растянувшаяся очередь нетерпеливых слов скоро сдвинется с мертвой точки, каждое слово получит важное задание и направление, и вы, любезнейшие Знаки препинания, приступив к своим обязанностям, станете наводить порядок в моей непокорной разволновавшейся речи.

             С приветом и благодарностью

                                                         Ваш

                                                                Автор

ЗЕЛЕНЫЙ ГОГОЛЬ, ИЛИ СТРАШНАЯ МЕСТЬ

Профессор от изящной, но загрязненной словесности после вдохновенной, полной жара и красноречия лекции почувствовал себя критически нехорошо и немедленно поспешил домой.

Лекция была о Гоголе и озаглавлена интригующе и заманчиво, а именно: «Гоголь и мертвые красавицы». Аудитория была разношерстной: начинающие лысеть студенты, кончающие лысеть профессора и интеллигентная до седых волос публика. Слова профессора все слушали с тихим вниманием и немного закругленными улыбками. Иногда улыбки сопровождались длинно-глубокими вздохами.

— Черт знает что такое, — сказал во время лекции один из слушавших. — Никогда такого не слышал и не читал о Гоголе.

— Да, какая-то ересь, — согласился с ним сидевший рядом.

— Что вы, что вы! Это же ново и интересно, — возразил им сидевший впереди слушатель.

Профессор уехал, а обсуждение лекции еще продолжалось. Мнения разделились, разбежались в разные стороны. Но всем спорящим было ясно: профессор затронул давно больное место в биографии и творчестве великого писателя, которое на протяжении целого столетия не давало покоя литераторам и ученым, бросая их то в одну, то в другую гипотезу.

До квартиры профессор кое-как добрался, разделся и посмотрел на себя в зеркало. Вид был устрашающе нездоровый, словно мертвые красавицы Гоголя, о которых он распинался в своей лекции, своим неживым видом околдовали его, вселив в него непонятную болезнь. «Нужно посидеть... Не думать ни о чем, — мысленно говорил себе он. — Это усталость. Пройдет...»

Едва профессор успел расположиться в глубоком кресле, как перед ним вспыхнуло что-то яркое, похожее на крупную искру, вспыхнуло на одно мгновение и погасло, оставив зеленый дым, из которого появился господин в ярко-зеленом фраке, какие носили в прошлом столетии. Он обомлел: на него смотрел презрительно ухмылявшийся Гоголь. Наваждение... Я болен, подумал в ужасе профессор. Глаза его продолжали оказывать ожесточенное сопротивление, они не хотели видеть того, что происходило.

— Разрешите присесть, — сказал зеленый Гоголь, подходя ближе к профессору.

— Ради Бога, сделайте честь, — пролепетал профессор едва слышным голосом.

Он еще не мог опомниться от искры, от зеленого дыма, от ярко-зеленого Гоголя и тяжело дышал, протирая дрожащей рукой очки, как будто готовил глаза для нового таинственного зрелища.

Зеленый Гоголь сел рядом с профессором, окинул взглядом книжные полки, на которых горизонтально и вертикально громоздились тяжелые имена и причудливые заглавия. Любопытно, подумал он, неужели все врут, имея в виду, конечно, книги.

— Осмелюсь спросить, уважаемый профессор, у вас много книг обо мне? — начал он, повернувшись строгим лицом к профессору.

— Стараюсь приобретать все, что выходит из печати...

— А какой школы, каких веяний вы придерживаетесь?

Вопрос Гоголя не предвещал ничего доброго, и профессор почувствовал приближение бури.

— Самых последних, конечно. Кое-что использую из старого... Но новый подход к вам куда интересней, — скрипящим голосом ответил он.

— Понимаю... Теперь ясно, почему вы несли сегодня такую чепуху обо мне, — медленно, чеканя каждое слово, проговорил писатель.

— Простите, Николай Васильевич...

— Это похоже на клевету, — Гоголь приподнял голос и гневно посмотрел на профессора. — Клеветать на ушедшего писателя не только некрасиво, но нечестно, безнравственно. Кто вам дал право так бесцеремонно обращаться с моими произведениями и биографией? Вообще, что делается в Москве после моего ухода? Просто непонятно. Почему мне не дают покоя? То охотятся за моей головой, то проводят какие-то медные трубы ко мне в могилу, то еще что-нибудь. Скажите, что делается в Москве?

Профессор слушал, моргал глазами и губами, но язык его залег где-то во рту и не поднимался.

— Придумали же, будто я встречался с чертом. А что творится за границей! Там решили, будто я ненавидел женщин и влюбился, как в женщину, в умирающего графа. А в какой-то — уже не помню теперь — стране решили, что в качестве жены мне служила огромная кукла. Что делается в мире после моего ухода? Говорите же, уважаемый профессор!

Он встал и заходил по комнате.

Профессор от изящной, но загрязненной словесности в страхе и замешательстве не знал, как ответить на необычайно взволнованную речь необычайно зеленого Гоголя, и готов был провалиться сквозь землю, лишь бы не слушать и не видеть всего, что происходило перед его глазами. Он опять снял очки и начал снова протирать их душистым платочком, раздумывая, как успокоить обиженного писателя. На его лысине, похожей на широкую просеку в лесу, и на лбу, разграфленном морщинами, как страница тетради, начали проступать капельки пота.

— Видите ли, досточтимый Николай Васильевич, — начал он и тут же остановился и опять снял очки.

Зеленый Гоголь сел и приготовился слушать. Весь вид его излучал, можно сказать, классический гнев.

— Видите ли, Николай Васильевич, все дело в вашей биографии... Вы оставили неясную биографию, в которой...

— Разве есть в ней мертвые красавицы? — и строго, и в то же время насмешливо спросил зеленый Гоголь.

— В том-то и дело... Биографическое находит свое отражение в произведениях.

— Кто это вам сказал? Фрейд?

— И Фрейд, и другие.

— Ну, а если в биографии есть пробелы? Я имею в виду — в моей биографии. Например, биографы чего-то не знали, чего-то не учли. Что тогда?

Профессор изящной, но загрязненной словесности опять снял очки, за которыми сидел испуганный человек. Зеленый Гоголь говорил теперь вполне серьезным тоном.

— И еще один вопрос. Разве у меня, то есть в моих повестях, нет живых красавиц? Вспомните-ка. Вы же читали мои произведения.

— Они у вас есть, но какие-то ненастоящие... Холодные, что ли, в них нет того огня...

— Вы ошибаетесь. Советую вам еще раз, и как можно внимательнее, перечитать все, что я написал. И кстати, хочу сказать, что вы забыли про нос Гоголя, мой нос, конечно. Он тоже что-то значит.

В эту минуту между двумя собеседниками, звеня колокольчиком, пролетела муха. У нее явно было какое-то задание. Она долетела до окна и сейчас же вернулась к профессору, сделав несколько отчаянных пике над его головой. Чутким ухом профессор услышал в издаваемых мухой звуках что-то вроде порицания и попытался погрозить ей рукой. А зеленый Гоголь отнесся к мухе, кажется, доброжелательно. Он с большим удовольствием наблюдал за ее виртуозными маневрами, и, когда она села на его нос, он, не сгоняя ее и скосив оба глаза, стал подробно рассматривать ее, сожалея о том, как это раньше он не заметил удивительное оборудование ее головы.

Между тем профессор, наблюдая за Гоголем и мухой на его носу, только теперь по-настоящему обратил внимание на безответственно длинный нос писателя.

— Я упомянул о живых красавицах и о пробелах... Так вот, один из пробелов — он касается тех лет, которые я провел в Петербурге, — можно было бы заполнить... — сказал зеленый Гоголь.

— Заполнить?

— Непременно заполнить еще одной красавицей, в которую я был влюблен без ума. Я пришел специально, чтобы сообщить об этом. Я был влюблен...

— Вы?

— Я, я, я!

— Но...

— Никаких «но». Повторяю: я пришел сообщить об этом, чтобы моя биография была более полной. И чтобы в ней обязательно был нос Гоголя. Это защитит меня от происков профессоров, — обиженно говорил писатель. — Итак, садитесь за стол и принимайтесь за работу.

— Вы имеете в виду нос...

— Все важно. Нос, пробелы... Пишите, иначе грянет страшная месть...

Перед профессором опять вспыхнула искра, похожая уже на молнию, мгновенно погасла, и зеленый Гоголь исчез в зеленом дыме.

На другой день профессор сидел за письменным столом и писал статью «Нос Гоголя и женщины. К пробелам в биографии писателя».

ПОДБОРОДОК ПЛЮШКИНА

Вы запомнили, какой подбородок был у Плюшкина? Попытайтесь представить его себе. Напомню лишь, что хозяин подбородка вынужден был закрывать его носовым платком, когда плевал...

Александр Сергеевич — не Пушкин, успокойтесь! — часто воображал это и дивился: какой подбородок! Вот это да! А если для баланса добавить длинный нос, что тогда? Попробуй поцеловать такое лицо в губы. До них не доберешься.

Александр Сергеевич любил смотреть на облака. Он наблюдал за ними из своего окна. Облака изображали парную баню — то женскую, то мужскую... Кто этот скульптор, который лепит (или складывает) из облаков эфемерные человеческие фигуры, тела и телеса, мускулы и конечности, медленно переваливающиеся с боку на бок и плывущие в одном направлении? Впрочем, иногда он сам становился скульптором и складывал глазами и воображением из облака желаемую фигуру или часть человеческого тела. Когда облако удалялось в синюю безвозвратную даль, Александр Сергеевич — повторяю, не Пушкин — встречал, и мысленно садился на другое облако, и начинал мастерить желаемые формы. Вообще он любил копаться в облаках и изучать их, как художник изучает натуру.

Когда небо было чистое и голубой купол облагораживал и недисциплинированный мир, и бурную душу пошатнувшегося человека, Александр Сергеевич, как бы в командировку, посылал свой взгляд к розам, к башням, беспокоившим небосклон, к голубям, хорохорившимся под крышами, и взгляд всегда возвращался с добычей, с пищей для размышлений.

Когда по небу неслись сломя голову черные тучи, а по земле, готовясь подняться в воздух, катилась серая пыль, Александр Сергеевич смотрел на ветер. Смотрел долго, внимательно, как смотрел на ветер кроме него только Леонардо да Винчи. Эту невидимую стихию великий живописец видел прекрасно и, как известно, мог прекрасно нарисовать. Александр Сергеевич не был художником, однако с ветром часто общался, часто к нему прислушивался. Но ему не нравилось, что настроение ветра быстро менялось. Ветер мог кого угодно взять в оборот. Например, когда вы гуляете в поле, ветер вдруг надевает на вас хомут, и вы, как лошадь, тянете за собой все пространство. Это даже хуже лошади: она тянет только телегу.

Когда Александр Сергеевич — вы не забыли, это не Пушкин! — освобождался от неба, от пространства и, может быть, от времени, он погружался в свои ладони, погружал свой взор, конечно. И тут он совсем терялся, как в незнакомом лесу. Подумать только, сколько дорог, тропинок, перекрестков, развилок! А сколько тупиков, которые, как известно, никуда не ведут, сколько клеток, ловушек, которые, говорят, тоже что-то значат! И Александр Сергеевич начинал крепко убеждаться, что у ладоней богатое содержание. Человеческая жизнь, решил он, начертана в ладонях древней ассирийской азбукой — клинописью. Ладони — его собственные — все же беспокоили его. А что, если в них таится что-нибудь страшное?

Тогда Александр Сергеевич прощался с собственными ладонями (чтобы не напускали в голову беспокойство), закладывал руки назад и начинал ходить по комнате. Ходить в четырех стенах тоже было интересно. Во-первых, не нужно оглядываться: что сзади тебя может случиться? Во-вторых, в комнате ты всегда являешься хозяином пространства, ты его всегда покоряешь. В-третьих, покоряя четырехстенный мир, он углублял (и, конечно, расширял) свое знакомство с мебелью. В частности, кресло всем своим уютным обликом показалось ему русским барином — столько приветливой неподвижности покоилось в этой приветливой позе! Многие садились ему на колени, а теперь могу посидеть и я, чуть-чуть не подумал Александр Сергеевич. Но подумать — это еще не значит сделать. Кресло говорило о классовом расслоении и не внушало пролетарских чувств, как стул, например. Но это уже пахнет политикой, а Александр Сергеевич был на большом расстоянии от нее.

Может быть, поэтому Александра Сергеевича больше тянуло к зверям, чем к газетам. Кстати, звери были от него недалеко, в нескольких кварталах. В зоологический сад можно было ходить пешком. И он ходил. Все в этом саду было для него привычным и не вызывало изумления: захватнические глаза тигров, беременные глаза крокодилов, двойной и длинный, как плетка, язык кобры — все было знакомо и понятно... Но вот жираф — главным образом шея жирафа — как-то не оставлял его мысль в покое. Все дело в том, что шея у жирафа слишком длинная, и расстояние от пасти до желудка показалось Александру Сергеевичу ужасно большим. Зеленой пище нужно было проходить длиннющий путь, чтобы прибыть к месту назначения. В пути могут быть задержки или еще что-нибудь. Александр Сергеевич, поразмыслив, сделал вывод, что жирафу очень пригодился бы телефон, соединяющий пасть с желудком. Поразмыслил и сразу же хихикнул себе, как бы издеваясь над собственной же мыслью.

Как уже было сказано, взгляд Александра Сергеевича болтался среди облаков, среди зверей и в других местах. Но когда Александр Сергеевич посещал концерты, глаза его в первую очередь лазили на скрипку. И, к его удивлению, они сразу же обнаруживали, что скрипка сделала завивку... Ну подумайте, такая модница! Может быть, поэтому и ластился к ней смычок? В середине концерта ему показалось, что музыка разделась...

Однажды, возвратясь домой с концерта, Александр Сергеевич включил свет и, к изумлению, увидел, как в электрической лампочке зажегся кулак... Александр Сергеевич — а ведь он все же похож на того Александра Сергеевича — испугался: неужели я сочинитель?

КАЗАНОВА, КОТОРОГО ВЫ НЕ ЗНАЕТЕ

Читать надо все. Все, что попадается в руки или на глаза. Читать дома, в библиотеке, на улице, даже в уборных... Само появление букв, их бег трусцой, их марш, их стремление влиться в шеренги, их поход колоннами страниц уже настораживает, предупреждает и что-то сулит или анонсирует. Их братский союз, их сплоченное государство — самое крепкое, самое нерушимое на этой земле. Наконец, в их форме есть что-то мистическое, трансцендентное.

Я живу в этом государстве. Живу давно — с шестилетнего возраста, когда меня впервые научили читать. Я в этом государстве сгораю, негодую, радуюсь...

Как-то жарким летом, проезжая из южной Калифорнии в северную, я остановился в дорожном кафе отдохнуть и выпить чего-нибудь прохладительного. При кафе была бензоколонка и большая стоянка грузовиков и трейлеров. Поэтому клиентами, как правило, были молодые водители этих огромных машин, а официантками кафе — молодые женщины в соблазнительных черных мини-юбках, подчеркивавших выпуклую белизну ног. Нетрудно было догадаться — все здесь, в этом заведении, были «ловителями удачи»: и водители, и официантки, между которыми можно было иногда заметить негласные, тайные переговоры глазами и многозначительными намеками. Меня же ждала длинная дорога, и надо было спешить.

Перед уходом я зашел в туалет, в общем, чистый, но стены напоминали могилу фараона: они были исписаны и кое-где разрисованы руками, которыми руководило не очень богатое, но чем-то возбужденное воображение посетителей. Всем известно: уборная — это единственное место в мире, куда не проникла еще цензура и где можно спокойно — никто не видит, а читают все — излагать свои сокровенные думы на волнующую тему. Уборная — это своего рода уголок творчества, вызвавший в последнее время интерес некоторых исследователей. Мое внимание — не исследователя — привлек мелкий аккуратный почерк необычайно длинной для таких мест записи, вверху которой было даже заглавие. В не совсем точном русском переводе я привожу то, что прочел по-английски:

Глава Десятая: Она Минус Волосы

И вот мы опять встретились. Она посмотрела на меня очень внимательно, как будто не узнала. В глазах ее, как и прежде, стоял синий туман. Мы поцеловались. На губах ее расцвел лиловый цветочек. Слова в такие минуты излишни. Они могли стереть красивый цвет с губ. Руки лучше слов: они и говорят, и поют. Она стала раздеваться — как всегда, медленно, открывая себя по частям — дразнила, как дразнят собак, кидая им малюсенький кусочек чего-нибудь съедобного. Я проклинал каждую пуговицу — а их на этот раз оказалось на ней много. Наконец-то желанная минута, наконец-то... Она разделась, и я остолбенел: то же снабженное всеми женскими прелестями тело, но на холмике Венеры не было волос — он был выбрит, как мужской подбородок. О, как это было похоже на бритый подбородок! О, что я вижу! Мне вдруг показалось, что передо мной не зрелая женщина, а девочка, не вступившая еще в период полового созревания, даже еще не подросток. Меня охватил стыд и страх. Детородный член испугался и ретировался. Я сказал ей: «Оденьтесь. Не хочу этого видеть». Она, конечно, сразу поняла, в чем дело, и тоже как будто застыдилась. На ее губах остановилось что-то вроде извинений. Мы простились до новых волос.


Я бегом и как бы босиком пробежал по этим удивительным и тоже босым буквам и твердо подумал: значит, и так бывает, значит, на женском теле должно быть все, что определила природа, — волосы наверху и волосы внизу. Ничего нельзя прибавить или убавить.

Но больше всего меня поразило другое. В конце этого сочинения было что-то похожее на послесловие автора. Оно гласило: «Читайте мои произведения в дорожных туалетах Аризоны, Калифорнии, Невады. Читайте бесплатно, как в кабинете врача читают бесплатные журналы. Джим Бигбон». Вот еще один Казанова, и какая щедрость: сочиняет для нас даром.

ЧТО СКАЗАТЬ О РОЗАХ?

Что еще сказать о розах? Разве мало о них было написано поэтами? Сколько раз их имя таяло как сахар на устах влюбленных! Как только их не рисовали художники! Как будто уже все сказано, написано, нарисовано. А может быть...

Давайте посмотрим. Вначале заглянем украдкой в лицо розы. Оно всегда почти круглое, широкое, скуластое. У розы монгольское лицо. Вы не заметили? Теперь бросим еще один взгляд. У розы почти негритянские губы — полные, выпуклые, чувственные губы. Как видите, физиономия розы полна противоречий, полна энергии и выразительности.

Попробуем теперь охарактеризовать характер — да здравствует тавтология! — розы. Я думаю, что не ошибусь, если скажу: у розы вспыльчивый, неровный характер. Посмотрите, как вспылили краски розы. Они кипят, льются через край... Неудержимо красные, беспредельно белые, невыносимо золотые — что говорят вам эти прилагательные? Не о женщине ли, неудержимо влюбленной, беспредельно любимой и невыносимо жаркой?

Что еще сказать о розе? Что она похожа на турбину, если долго смотреть в профиль, что она напоминает юбки танцовщицы канкана, если смотреть анфас, что в гробу, рядом с покойником, она создает контраст жизни и смерти, что в руках невесты, перед свадьбой, ей хочется что-то сказать о счастье... Что сказать мне еще о розе?

Не буду же я ее критиковать! Разве можно критиковать цветы — это величайшее средство природы для обновления жизни? Если я чего-то еще не сказал о ней здесь, я обещаю розе — клянусь! — написать ее портрет кистью в линиях и красках.

Может быть, я обидел розу, задумав сказать о ней еще что-то, чего о ней еще не говорил никто? Пусть кто-нибудь прочтет розам, что я о них написал.

Я ПРОТИВ ЗЕРКАЛА

Зеркало лжет. Не все это осознают. Но это так. Мне неясно одно: почему женщина верит зеркалу, как мужу. Правда, бывают и верные мужья. Но зеркало всегда обманывает, обманывает даже красавицу, и она, блондинка или брюнетка, не замечает, как отдает свое лицо на растерзание хитрому зеркалу.

Зеркало всегда ждет, кого бы заманить и обмануть. И жертв его козней много.

Зеркало — как Баба-яга.

Сказочный мир зеркала пленяет и очаровывает. Зеркало манит, как прекрасная колдунья в повести Гоголя «Вий». Как освободиться от его чар?

Меня зеркало не проведет. Наоборот, я обману зеркало. Я приглашу на помощь другое зеркало. Оно вытащит меня из первого зеркала, освободит из его плена и передаст меня мне в целости, неисковерканным, таким, какой я есть на самом деле.

Прекрасно это чувство свободы от зеркала.

Поэтому я думаю: как убить зеркало? Расстрелять почти в упор? Услышать треск стекла, увидеть осколки стеклянной тюрьмы, человеческой неволи, осколки обманутого, неверного я...

Я убью зеркало.

Светлана ВАСИЛЕНКО [13]

ТОПОЛЬ, ДОЧЬ ТОПОЛЯ

Моя сестра Надька забеременела от тополиного семени.

Тогда пух летел, как снег, с юга дул горячий ветер и была жара и белая метель, пух прилипал к мокрой от пота коже, и все чесалось, и ей этим южным ветром надуло. Надьке ветром надуло, говорили, и живот ее осенью стал раздуваться, как воздушный шар, если его надувать насосом от велосипеда. И я решил.

— Надька, разденься! — крикнул я, когда мы остались дома одни, я крикнул ей прямо в лицо, хотя она была глухая — глухая совсем, ни грамма она не слышала. — Глухая тетеря! Раздевайся! Дура! — кричал я ей — она улыбалась дурацкой своей улыбкой, от которой хотелось зарыться с головой в дерьмо и разреветься, — и я больно толкнул ее, я подталкивал ее к дверям и потом потащил за руку по осенним мокрым дорожкам сада, я впихнул ее в дощатый летний душ и закрыл дверь на ржавый крючок. Внутри пахло мочалкой. Надька вспомнила, что летом здесь купались и что надо раздеться, и начала медленно раздеваться, вешая на гвоздь зеленую шерстяную кофту, бордовый фланелевый халат, синюю мужскую трикотажную майку — я смотрел, — розовые байковые панталоны, панталоны сорвались с гвоздя, упали, большие, розовые, будто живые, — в грязь, она, вниз наклонившись, подняла, жалея их, встряхивая, оглаживая, вешала — я смотрел — черные сатиновые мужские трусы, перешедшие ей от меня (я еще не отвык от них), будто это часть меня — так странно — чернела, распятая на розовом, мягком, байковом...

Она стояла, поеживаясь, смотрела на серый квадрат неба, с неба шел душ, осенний, мелкий, холодный, бесконечный — за серыми облаками — курлы-курлы — улетали невидимые птицы, а я смотрел на Надькин загорелый, кожаный круглый огромный шар ее живота с узорным следом от резинки — этот шар становился с каждым днем все больше и больше, и я стал тайком ждать, что однажды в один из дней этот собственный внутри нее воздушный шар поднимет Надьку, мою сестру, — туда вверх, откуда идет дождь, туда, где курлы-курлы, — и она повиснет над нашим серым военным печальным городом, и будет лежать в небе, как аэростат или как солнце, и улыбнется оттуда с неба своей дурацкой бессмысленной улыбкой, от которой хочется разреветься. И может, тогда наступит на земле жалость и счастье.

Под круглым животом у нее золотые волосы.

— Одевайся! — говорю я.

Она смотрит вверх на дождь и не слышит ни меня, ни птиц.

— Одевайся! — ору я. Я похлопываю ее по спине, лопатки из спины выпирают, будто острые крылья, кожа в пупырышках, как у гуся.

Она оборачивается, я протягиваю ей черные сатиновые трусы, растягивая резинку. Она понимает и вшагивает в них.

— Молодец, — говорю я ей, будто она слышит. Я всегда чего-то жду от нее. Я каждый день жду, что она вдруг услышит меня, или заговорит, или перестанет быть дурочкой. Мне всегда кажется, что вот сейчас... Или завтра... Это оттого, что я очень чувствую Надькину добрую прекрасную душу, на которую накинули зачем-то тупое глухое и немое тело, будто засадили в тюрьму, где ни звука, ни крика.

И еще я жду, когда Надька родит эту свою прекрасную душу, — и она, эта душа, будет сильной, гладкоствольной, шелестящей, зеленой, растущей до неба, как тополь, от семени которого она забеременела.

ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ

В ту весну многие сошли с ума.

Например, сошел с ума мой любимый.

У него дома начали размножаться телефонные трубки. Это, между прочим, не смешно. Это даже страшно, если вдуматься. У меня был знакомый, который держал у себя в квартире змей. Они жили в стеклянных ящиках, особо прочное стекло. Весной змеи начали размножаться. Они начали размножаться прямо на глазах. То не было ни одной — лишь яйца лежали, хоть глазунью из них делай, под специальными лампами, подогревались, — а то стало много-много, целый клубок. Клубок, будто бабушка вяжет. А из клубка на бабушку смотрят глазки. Много-много змеиных глазок. Это клубок из маленьких змеек. Они разевают маленькие рты, как котята, — они шипят! Я нарочно рассказываю длинно и не страшно. Но представьте, что вы вошли и глянули...

Так вот. А теперь представьте: у другого-то размножаются телефонные трубки. Совместите две картины.

Итак, рассказываю.

Звоню любимому и говорю: «Я тебя люблю».

А он мне говорит: «Тише, она услышит».

— Кто услышит? — говорю я.

— Трубка, — говорит, — вторая услышит.

— Кто? — говорю. — Говори громче: почему тише?

А он испуганно говорит мне: «У меня их две», — шепотом.

Так началась его болезнь.

Он жил в коммуналке и боялся, что его все подслушивают. А теперь еще эта трубка, лишняя, неизвестно каким образом возникшая.

На другой день я звоню, говорю:

— Алле... Мой лю...

— У меня их три.

— Я тебя люблю, — говорю я.

— Тише, они нас слышат...

— Да кто они? Кто?

— Они. Они расползаются по соседям...

— Мой милый, мой бедный, мой...

— Они размножаются...

— Кто?

— Трубки. Телефонные трубки!!!

— Но как?

— Как змеи.

Я положила трубку и со страхом посмотрела на нее, пластмассовую. Она не шевелилась. И тут, вот тут, я вспомнила своего знакомого, у которого жили змеи, и испугалась.

Я пыталась звонить ему, моему любимому. Он сдавленно отвечал: трубки в каждой комнате многоквартирного дома, у каждого жильца. Они, эти трубки, заползают под подушки, в ванны и унитазы. И пока я объясняюсь в любви, каждый жилец, от младенца до седовласого кагэбэшника, слышит меня, подслушивает и смеется, да, смеется!

— Любимый...

— Смеется, смеется, да, смеется!!! Ты стала посмешищем нашего дома! Они, жильцы, стали как одна дружная семья и обсуждают тебя на кухнях, варя кисель!

— Ну и пусть!

— Нет, не пусть, не пусть, не пусть! — кричал мой безумный возлюбленный, беснуясь.

Я робко попросилась в гости. Он захохотал, как та дружная семья, обсуждая меня. И тогда я поняла вдруг.

Я поняла, что он разлюбил меня. И что полюбил другую. И та, другая, смеется громко и хохочет раскатисто, когда я звоню и лепечу свои жалкие робкие «люблю».

И я заболела. Я лежала и плакала, я могла плакать часами. Мой единственный телефон молчал. Он молчал вообще, будто вся большая Москва вымерла. Я выглядывала в окно и удивлялась тому, что там ходят живые люди.

Особенно тяжело было ночью. Я не могла спать, плакала все и плакала, вглядываясь через окно в длинную черную ночь, — она не кончалась, будто была вечной, — черным огромным животным была эта ночь и смотрела на меня оттуда, с улицы через окно желтым фонарем одного глаза — он то вспыхивал, то потухал, то разгорался вдруг добела — и мне хотелось повеситься — именно на нем, на этом фонаре, и с его серой бетонной шеи, свешиваясь, висеть. Я не повесилась тогда только потому, что боялась холода. Что когда я умру, то мне будет очень холодно. Я всего этого боялась: этих холодильников специальных, и что раздевать будут, и мыть... Наверное, холодной водой, говорят, что из шланга. Вода будет пахнуть резиной... Я боялась, что и душе тоже будет холодно — там, в космосе, смертельно холодно. Мне казалось, что это очень жестоко — заставлять ее лететь по такому адскому холоду, все равно что выпускать зимой детей на улицу без пальтишек, голышом в холодрыгу. Мне казалось это бесчеловечным.

И это останавливало меня.

Но однажды ночью я нашла в столе давнишнее нераспечатанное письмо. Письмо было написано другом детства: он любил меня, и я его тоже. Я читала. В письме он писал о своей любви ко мне, и он так писал, он так меня любил, что я вспомнила все: он вдруг ворвался ко мне весь, живой, счастливый, мокрый от дождя, и как мы ходили с ним по Москве, и он читал мне стихи, и милиционеры оглядывались на нас, и как я смеялась, когда он говорил, что умрет через пять лет (он умер ровно через пять лет от болезни почек). Я перечитала еще раз, и еще.

И мне вдруг страстно, жадно захотелось умереть, это было сильнейшее желание, похожее на желание плоти, — и все, чего я так боялась — темноты, холода, мертвечины, — вдруг все это стало совсем не так, а стало — дождем, счастьем, юностью и стало освобождением от муки и боли, предательства и нелюбви; ТАМ — жизнь, ТАМ — счастье, а здесь — смерть и подлость, грязь и бесстыдство; все перевернулось. Я встала, искушение было велико, надо было только найти дверь — туда и способ — как попасть в мир счастья и света, туда, где меня любят и ждут...

Он зазвонил так, как никогда не звонил. Он звонил, как колокол, телефон. Я взяла трубку. В трубке дышали и не решались сказать, все дышали, будто дышит море, если к уху поднести морскую раковину, и прижать ее, и слушать.

Я узнала его по дыханию: мой милый, мой бедный, мой... Как ты Там? Я предала тебя, и нет мне прощенья... Я говорила, а он молчал, не прерывал, только дышал:

Я любовью больна ибо любовь как смерть сильна ревность как ад тяжка жаром жжет божье пламя она мой милый прекрасен отличен от тысяч лиц его чистое золото кудри его пальмовые гроздья черные как ворон очи его как голуби купаются в молоке губы его красные лилии капающие медом янтарным руки его золотые жезлы живот его слоновая кость ноги его мраморные столбы поставленные в золотые опоры нёбо его сладость и весь он отрада...

Он слушал и слушал, дышал и дышал. Прижав морские раковины к ушам, мы слушали друг друга, и никто не подслушивал, нет, он один меня слышал, мы одни были на этом и том свете.

Марина ВИШНЕВЕЦКАЯ [14]

КРОТ И ЯЙЦО

Крот, как и все кроты на свете, был от рождения слеп. А потому он носил темные очки и, хотя брел буреломом без всякого разбора, все же постукивал перед собой палочкой.

Пересекая тропинку, Крот задел лежавшее на ней яйцо. Оно завертелось, и из него раздался возмущенный вопль:

— Нельзя ли поосторожней?!

— Миллион извинений, — Крот прилежно шаркнул лапкой и остановился. Ему очень хотелось поддержать беседу. — Кхе-кхе, как тесен мир.

В яйце поерзали и согласились:

— Действительно, мир очень тесен.

— Да-да, — Крот старался понравиться собеседнику и даже поправил челочку над очками. — Скажите, а как, по-вашему, выглядит этот мир?

— Обыкновенно. — В яйце, которое перестало наконец вертеться, удивились такому наивному вопросу. — Мир — это яйцо.

— Да-да, мне говорили. Но правда ли, что он вертится? Не могу поверить!

— И все-таки он вертится! — уверенно отозвались из яйца и честно добавили: — Иногда. Вот только что, например, вертелся. А теперь перестал.

— Как это неожиданно! Как интересно! — тонко польстил собеседнику Крот и не без трепета перешел к самому главному вопросу: — Но неужели... неужели этот мир ярок и прекрасен?

— Ну, это врут! — авторитетно заявили из яйца.

— Я так и думал!

— Скажу больше: в нем очень темно и неудобно.

Это замечание повергло Крота в истинный восторг:

— А ведь я им говорил! Я им всегда говорил! — Расчувствовавшись, Крот заходил взад-вперед. — Да-да! Именно! Темно и неудобно! И главное неудобство оттого, что все время испытываешь голод!

— Это точно. Все время! — согласились в яйце, и снова там поерзали.

Яйцо с легким треском рассекла трещина. Этот звук встревожил Крота. Он бросился к яйцу, поспешно обнюхал его и в доли секунды отправил в рот.

— М-да, — изрек Крот после паузы и облизнулся. — Но знаете, этот мир не так печален, когда наконец отыщешь в нем родственную душу, которая, как и ты, смотрит не поверх вещей, а в самый корень.

Из большого разлапистого корня Крот выковырнул жучка, но тот с гневным жужжанием умчался прочь. Облизав конец своей палочки, Крот со вздохом произнес:

— Ну-с, мне, к сожалению, пора. Был очень рад нашему знакомству.

Ответа не последовало.

— Мой друг, где вы?! — Крот сделал несколько осторожных шагов, прислушиваясь к тишине. — Как все-таки печален этот мир. Найти друга — и сразу потерять!

Он сокрушенно вздохнул и окунулся в поле янтарных одуванчиков.

СЛОН И ПЕНОЧКА

Синицы, сойки, дятлы — все считали, что Пеночка летает в Африку зимовать. Но все обстояло совсем не так: Пеночка летала в Африку к своему единственному другу — Слону. Дятлы, сойки, синицы — все понимали, что в сентябре начинаются заморозки и кончаются насекомые. Но дело было совсем не в этом: с самого начала сентября единственный друг Слон снился Пеночке каждую ночь. И почему-то всегда больным, несчастным, всеми брошенным.

Пеночка теряла сон, покой, металась с ветки на ветку и наконец понимала: надо лететь! к нему! в Африку!

Когда там, внизу, среди желто-зеленой саванны замелькали стада антилоп, жирафов, зебр, ужасные предчувствия стали почти нестерпимыми. Пеночка всхлипнула и в тот же миг увидела своего единственного друга. Слон стоял под баобабом и не спеша жевал сочную листву.

— Ах! — только и могла выдохнуть Пеночка, без сил опускаясь на ветку.

— Это ты? — просиял Слон. — Ты!!!

Пеночка молчала.

— Ты, наверно, устала с дороги? Ты даже немного осунулась.

— Зато ты, я вижу, благополучен и здоров.

— Да, я здоров, — согласился Слон.

— Совершенно здоров? — уточнила Пеночка.

— Ну да. Совершенно.

— Надо было пролететь тысячи километров! Сквозь ветра, бури, чтобы твой единственный друг разговаривал с тобой в таком тоне!

— Но я... я...

— Я ни в чем тебя не виню. Виновато время, — сказала Пеночка и упорхнула в зеленую листву.

Весь день мрачный Слон бродил по саванне. Целых полгода он ждал, когда же прилетит его лучший друг. И вот дождался. Встретил! Где теперь искать Пеночку, Слон не знал.

И лишь вечером, когда синее полотнище неба прорвал острый бивень луны, а рядом, точно маленькая птичка, выпорхнула звездочка, Слон ощутил, как отчаянная тоска сменяется тихой грустью, и целый час, не шелохнувшись, глядит в небо.

Глядел, глядел и вдруг услышал голос своего единственного друга:

— Все! Ты мне больше не друг!

Слон огляделся, но Пеночки не увидел. Тогда, от волнения громко топая, он развернулся влево, потом вправо: Пеночки все равно нигде не было.

— Ой, а ты где? — испуганно спросил Слон.

— Я здесь! Я уже целый час сижу у тебя на макушке! А тебе хоть бы что, мой толстокожий друг! — Пеночка чуть не плакала от обиды.

— Да, я действительно толстокож, — признался Слон. — Но ты знаешь, весь этот час мне было очень хорошо! Только я сам не знал отчего... А теперь знаю!

— Это все пустые слова! Завтра в полдень я улетаю обратно!

— Но там зима! Там снег!

— Прощай, мой толстокожий друг.

Слон не видел, как упорхнула Пеночка. Или она по-прежнему сидела у него на макушке? Нет, теперь ему уже не было хорошо. Наоборот, ему было плохо. Так плохо могло быть только без нее.

«Завтра в полдень! — думал Слон, всю ночь не смыкая глаз. — Что же мне делать?»

— Что же мне делать? — спросил он у жирафов. И одной знакомой обезьяне он задал тот же вопрос.

Антилопы, жирафы, макаки — все понимали, что на зиму глядя перелетная птица не полетит. Но Слон-то знал, что его Пеночка не такая, как все, что она прилетала в Африку к нему, к своему единственному другу, и к утру Слон решил, что ему делать.

На рассвете саванну облетел скорбный стон:

— М-м-м-м-м!

А следом понеслась печальная весть: Слон занемог! Слон болен!

Только в третий раз собрался простонать Слон, а перед ним уже порхала Пеночка.

— Ты в самом деле болен? — недоверчиво спросила она.

Слон мрачно кивнул.

— Тогда открой рот и скажи «а»!

— А-а-а! — простонал Слон.

— О-о-о! — простонала Пеночка.

— Неужели все так серьезно?! — удивился Слон.

— Еще серьезней, чем ты думаешь.

— И даже нет надежды?

Пеночка ответила не сразу:

— Я знаю одну травку. Я вылечу тебя!

Всю зиму Слон пролежал под баобабом. Всю зиму рядом с ним просидела Пеночка. Только слетает за травкой, только принесет ему в клюве воды и — ни с места. Ночью, когда Пеночка засыпала, Слон крался к озеру и жадно пил озерную воду и жадно хрустел сладковатой листвой, чтобы с новыми силами весь новый день посвятить болезни.

В самом начале весны с Пеночкой стало твориться неладное. Жирафы, зебры, антилопы — все понимали, что зимовка перелетных птиц подходит к концу. Но дело было совсем не в этом: каждую ночь Пеночке снился родимый лес, и почему-то всегда объятый пожаром! Потеряв аппетит, покой, сон, она металась с кочки на кочку.

— Я вижу, тебе лучше. Да ты совершенно здоров! — одним солнечным мартовским днем объявила Пеночка.

— О, я совершенно здоров, — вежливо и хрипло отозвался Слон. — Это ты спасла мою жизнь.

— Зато ты, мой толстокожий друг, как всегда, не видишь, что творится со мной!

— Я? Разве?

— Меня замучили кошмары! Что значат какие-то тысячи километров, ветра, бури, если твой отчий дом — в пламени и дыму? Я нужней сейчас там! Как?! Ты даже меня не проводишь? Прощай! Твой завтрак в дупле! — И, взмахнув крылышками, она растаяла в синем африканском небе.

В последние дни Слон слишком ослабел и не смог протрубить ей вслед: «Счастливого пути!»

— Сейчас же съешь банан! — закричала одна знакомая обезьяна. — Тебе надо набираться сил!

— Да, — согласился с ней Слон. — Чтобы ждать.

— Ждать? — не поверила обезьяна.

И жираф, решив, что ослышался, выглянул из ветвей:

— Ждать?

Слон виновато кивнул:

— Ей будет грустно прилетать туда, где ее никто не ждет.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Памяти Александра Федулова

Незнакомое крупное семечко уворачивалось от нее, совершая хитроумнейшие зигзаги. Сначала Курица металась за ним по двору, а потом, едва не расплющив хребет, вылезла из-под ворот и — растерялась, увидев широкую пыльную дорогу и летящего низко над ней Грача.

По тому, что Грач летел не ровно, а уже знакомыми ей зигзагами, она вдруг все поняла и, воскликнув: «Мое! Не трожь!», опрометью бросилась следом.

Будто печная труба, дорога дымилась белой пылью, и ничего-то в ней было не разглядеть, кроме Грача. За ним теперь и бежала Курица, кося вверх то левым, то правым глазом. Бежала молча, все пререкательства оставив на потом, но все равно больше и больше отставая.

— Чего это? Нечего! Не уступай, Ряба! — подбадривала она себя. — Из принципа, да, из принципа-цыпа-цыпа! — и заметалась, забила крыльями и совсем потерялась в разбушевавшейся пыли.

От волнения она вынула из-под крыла два небольших пестрых перышка и подумала вдруг: «Ой, не к дождю ли?» Дождя не было целое лето. И, для верности выдернув третье перо, Ряба твердо решила: «К дождю!» — и уставила вверх круглый желтый глаз.

В белесом от пыли небе зигзагами летел Грач.

— Мое! — всполошилась Ряба, когда Грач на мгновение завис над степью и стремительно бросился вниз. — Мое-о! — кричала она, отталкивая лапами сухую, растрескавшуюся землю, но крылья теперь прижимала к бокам, боясь заблудиться в пыли.

— Несешься? — догнал ее звонкий голос.

— Несусь, — оглянулась Ряба.

— И какова яйценоскость? — с лысой кочки спросила Мышь.

— Тьфу! — сухо сказала Ряба и побежала в степь — туда, куда упал Грач.

Мышь, не спросясь, увязалась следом:

— А с чего это ты в бегах? Или в суп тебя определили? Я и сама ведь была домовая. А потом вдруг чувствую: воли хочется, воли! Ты оглядись, это все ведь — мое!

— Мое! — закричала Ряба, увидев, как Грач разевает клюв.

От неожиданности Грач вздрогнул, а зернышко, оставшееся без присмотра, бросилось к земляной расщелине и юркнуло вниз.

— Выходи! — закричала Ряба, просунув в расщелину клюв. — Считаю до одного!

— С какой такой стати оно ваше? — наконец выдохнул Грач.

— И ведь себя поперек уже шире! Ее на убой, не иначе, кормили. Я-то вижу! — пискнула Мышь.

— Пять, четыре, три, два, один! — И, выхватив из земли клюв, Ряба стала копать ее узловатыми быстрыми лапами.

Грач яростно ринулся ей навстречу, разрывая землю то клювом, то крыльями.

— Э-э-э! — тоненько взвизгнула Мышь. — Поле-то, между прочим, мое! — И, выпустив все коготки разом, ушла в землю по самые уши.

Туча вздыбленной ими пыли надолго закрыла солнце и небо. Когда же пыль немного рассеялась, Грач подозрительным взглядом ощупывал Курицу, Курица — Мышь, а та суетливо обнюхивала поперек и вдоль перекопанную землю.

— Надо же! Оно — там! — приложив к ней ухо, пискнула Мышь.

— Чем умирать без всякого толка там, не лучше ли здесь и с пользой? — дрогнувшим голосом выкрикнул Грач. — Мне завтра улетать!

— Молчит! — возмутилась Мышь. — Слышит и молчит!

— А ему что? Ему плевать на нас! — сказала Ряба, хмуро глядя в землю.

— И мне на него плевать. Тьфу! — Грач попробовал исполнить задуманное, но из этого ничего не вышло.

— Тьфу! — сухо выдохнула Ряба. — Вот черт!

— У самой дороги, — радостно вспомнила Мышь, — есть небольшая лужа. Правда, она немного гнилая...

— Ему же хуже! Веди! — закричала Ряба.

— Лично я хочу одного, — уже на лету объявил Грач, — просто плюнуть ему в глаза.

— Да! Из принципа! — сквозь одышку кивала Ряба. — Вот из принципа-цыпа-цыпа! — И растерянно закружилась, едва не сбилась с пути, но до лужи все-таки добралась и следом за всеми спешно хлебнула зеленоватой горькой водицы.

К перекопанному ими клочку земли Курица, Мышь и Грач неслись наперегонки. И почти одновременно, выплюнув припасенную воду, звонко выкрикнули:

— Тьфу!

— Тьфу! Пропади ты пропадом!.

— Тьфу! — И от этого еще больше рассердившись, вновь отправились к придорожной луже.

Солнце смотрело им вслед усталым слипающимся глазом, когда Курица вдруг спохватилась:

— Ох, ведь ужин-то, ужин дают! — и, ни с кем не простясь, понеслась по дороге.

— Плюнуть, что ли, еще разок? — сладко зевнула Мышь и побрела к норе. — А, плевать. Плюну завтра.

— И за меня, пожалуйста, тоже! — пролетая над ней, крикнул Грач. Завтра он рассчитывал быть уже далеко.

Нежась в мягкой и влажной земле, семечко видело сон о дереве. Дерево звонко шумело высокой кроной и птичьими голосами. На земле в этот миг было так же черно, как и под землей. Как и в небе, в самой гуще которого были рассеяны звезды.

ЭТО САМОЕ

На фабрике все было как-то иначе. Были руки, ласково гладившие. Взгляды были, однако, совсем не настойчивые, а такие же бережные, как касания. Но когда утром его привезли и установили в театральном фойе, Новое Зеркало стало замечать, что буквально никто не проходит мимо: старуха со шваброй, человек семь ярко разряженных и еще один важный, с дымящейся трубкой, — все останавливались и напряженно смотрели. Можно даже сказать, что всматривались.

«Наверно, что-то во мне не так... что-то во мне, очевидно, такое... нелепое, одним словом...» — думало Новое Зеркало, лучась от волнения. Вечером же вообще началось невообразимое. Очевидно, те, которые разглядывали его днем, разнесли про это, нелепое то есть, по всему городу. И весь город съехался на это смотреть. А оно оказалось к тому же укромно расположенным — как постыдное что-нибудь! — потому что пришедшие сбились в кучу, толкались и долго тянули шеи, а как только это самое узревали, хватались за головы, а иные даже рвали на себе волосы.

Когда же толпа поредела и скрылась за закрытыми дверьми, из-за них полетели взволнованные голоса. Обсуждение длилось долго, но к единому мнению там не пришли, потому что опять набежали в фойе и опять в него вглядывались. И опять запирались, и опять выбегали, а совсем уходя, мрачно сгрудились перед ним, твердо зная, что видят ужасное, и без оглядки, толкая друг друга, бросились прочь.

И ему уже не хотелось обратно на фабрику, где глаза и касания обещали, что жизнь будет долгой и не напрасной. Было ясно, что много честнее сорваться с петель... или нет, или все-таки было честнее добиться разгадки?

Не принесла эта ночь успокоения и Старому Зеркалу. Будто открытые раны, болели места, в которые многие годы впивались винты. Благоговейно, словно с креста, сняли его вчера со стены и отнесли в закуток. Но и сюда то и дело вбегали и снова засматривались. К этой тяге десятков и сотен людей было трудно привыкнуть! Часами они стояли в очередях, платили немалые деньги, поспешно снимали пальто и калоши и все это только затем, чтобы несмело к нему подойти и замереть от волнения или восторга. Безусловно, им было виднее... И все-таки каждую ночь Старое Зеркало спрашивало себя: что же есть во мне этакое, особенное... неповторимое, одним словом?

А потом было утро. И оно принесло разгадку.

Впоследствии это пытались поставить в вину рабочим, но они уверяли, что здесь ни при чем, ведь одиннадцати на часах еще не было, а они уже аккуратненько подняли Старое Зеркало и понесли его через фойе. Но в руках ощущалась определенная слабость, потому как одиннадцати на часах еще не было, и как раз посредине фойе возникла потребность передохнуть. И они аккуратненько опустили Старое Зеркало на секунду, ну максимум две — вот и все!

Им ведь не было дела до того, что, коснувшись паркета, Старое Зеркало в тот же миг отразилось в Зеркале Новом. Отразилось и тускло сверкнуло:

«Вот оно — это самое! Наконец-то! Я — это путь в бесконечность! Я неисчерпаемо! Я...»

«Так, значит, вот оно! — Новое Зеркало все напружинилось. — Это самое... Я тропинка, ведущая в никуда! Я не просто пустое место! Нет, я хуже того, я!..»

Как уверяли рабочие, Новое Зеркало хрустнуло ни с того ни с сего, а потом уж обрушилось на пол и, ясное дело, разбилось.

Остальным это дело не казалось настолько уж ясным, но на носу был дневной спектакль и, сняв со стены заостренные осколки, Старое Зеркало бережно водрузили на прежнее место. И долго еще говорили о том, что раньше не то, что теперь, и порядка было побольше, и если уж делали, то на совесть.

Нина ГАБРИЭЛЯН [15]

БЕЗ НАЗВАНИЯ

И они бьют ее по голове, голове, голове, голове... А ей ужасно смешно. Но чтобы они не догадались о том, что ей смешно, она время от времени вскрикивает. И они удовлетворенно улыбаются и говорят, что наконец-то им посчастливилось иметь дело с нормальным человеком. У которого адекватная реакция. А то до этого все какие-то придурки попадались.

В общем-то, говорят они, она даже и представить себе не может, до чего они счастливы, что познакомились с ней. Третьи сутки — и ни одного нормального. Бьешь, бьешь... И никакого толку. Одно ржание в ответ. Совершенно несерьезный народ пошел. Так что они ей ужасно рады. А если ей вдруг неудобно, что они бьют ее в сидячем положении, то она может прилечь на диван. На диване удобнее. Они ей даже подушку могут дать.

Ну вот, теперь ей удобнее? Только у них к ней одна просьба. Раз уж она такой человек хороший. Она не может голову держать попрямее? А то они промахиваются. Нет, еще чуточку прямее. Ага, вот так.

Уф! Она не против, если они немного передохнут? Честное слово, не против? А то они что-то притомились. Она себе даже представить не может, до чего у них трудная работа. И для здоровья вредная. Другие на вредных производствах хоть молоко бесплатно получают. Ей это кажется смешным? Ах, показалось... Правда, показалось? Честное-пречестное слово? Ну, слава богу! Порядочного человека сразу видать. А то до этого все какие-то придурки попадались: бьешь, бьешь — и никакого толку. Одно ржание в ответ. Кстати, они уже отдохнули. Так что пусть она ляжет как ей удобнее, только голову попрямее держит, ага, вот так.

Да, ну и работка! Бьешь, бьешь... Они аж взмокли. Кстати, у нее лишнего носового платка не найдется? Вот спасибо! А она не устала? Все-таки три часа в одной и той же позе... Однообразие очень утомляет. Да они, собственно говоря, уже закончили. Помочь ей? Нет, нет, осторожней, здесь на лестнице темно, она может оступиться. Упаси боже, еще ногу подвернет. Вообще-то, они могут ей и такси поймать. И даже заплатить за нее. Все-таки не каждый день такого хорошего человека встретишь.

Она ехала в такси и хохотала. Во все горло. А потом лопнула от смеха. И ее похоронили.

СКВОЗНЯК

Навстречу ей бежал голый мужчина. Она удивилась, потому что не каждый день встретишь в зимнем лесу голого мужчину. Правда, когда он подбежал поближе, она разглядела, что он все-таки был не совсем голый, а в плавках. Мужчина был представительный, с красивой седой шевелюрой и стройными ветвистыми рогами. Удивиться во второй раз ей почему-то не удалось. Мужчина приветливо улыбнулся и, обдав ее легкой тучкой снега, вылетевшей у него из-под ног, промчался дальше. «Фу! — весело подумала она, отряхиваясь от снега. — Не мужчина, а прямо сквозняк какой-то». Слово «сквозняк» ей неожиданно понравилось, и она начала повторять: «Сквозняк, сквозняк, сквозняк...». Произнеся «сквозняк» в двадцать пятый раз, она заметила, что, оказывается, уже не идет по тропинке, а продвигается по ней крупными прыжками. Она попыталась сконфузиться, потому что в ее возрасте и с ее комплекцией скакать от куста к кусту было не совсем прилично. Интересно, что сказала бы Марья Петровна, увидь она подобную сцену. Марья Петровна была кислятина. Даже сам голос ее наводил на мысль о суточных щах и свернувшемся молоке. Но если хочешь следить за своим здоровьем, то будешь терпеть и Марью Петровну. Не гулять же одной в лесу, даже если этот лес не совсем лес, а городской лесопарк. Ну, летом еще куда ни шло, летом здесь народу много. А зимой безлюдно. Марья Петровна говорила, что в прошлом году здесь изнасиловали женщину. Затащили в кусты и изнасиловали. Их возраста женщину. При этом Марья Петровна так возмущенно размахивала руками, что Клара Ивановна басом посоветовала ей: «Не возбуждайтесь, Марья Петровна!» Если Марья Петровна — кислятина, то Клара Ивановна — преснятина. Но зато она крупная, и когда с ней гуляешь, то как-то спокойнее. Но крупной Кларе Ивановне не более, чем щуплой Марье Петровне, понравилось бы, застань они свою приятельницу нелепо скачущей по тропинке. Кстати, им обеим давно уже пора было бы появиться. Она вдруг громко засмеялась. Причем без особых на то оснований. Более того, если у нее и были какие-то основания, то скорее для того, чтобы плакать, чем для того, чтобы смеяться. Потому что сегодня был уже пятый день. «Закрой дверь», — сказал ей муж. И хотя последние пятнадцать лет он всегда так отвечал на ее попытки зайти к нему в кабинет и прообщать его, она вдруг почему-то обиделась больше обычного и, вместо того чтобы закрыть дверь, громко хлопнула ею. А потом внук сказал ей, что жареная картошка — это гадость, и, добавив свое любимое словечко «нищ-щет-та», резко отстранил от себя тарелку. И на все ее слова о том, что они с дедушкой не воруют деньги, а если ему не нравится, то он может уехать от них жить к своей любящей маме, внук только противно хихикал и ехидно осведомлялся: «Это тебе что, в лесу так посоветовали, да? Марья Петровна, да? Оч-чень интеллектуальная женщина!» И хотя она сама была не больно высокого мнения об умственных способностях Марьи Петровны, она снова обиделась. Потому что внук вроде бы как намекал на то, что ей доставляет удовольствие общество недалекой Марьи Петровны. Она стала искать слова, могущие опровергнуть внука. И ей показалось, что она их нашла. «Как тебе не стыдно, — почти спокойным тоном сказала она. — У тебя что, бабушка неграмотная женщина, что ли? Слава богу, с высшим медицинским образованием. И на работе меня всегда уважали!» — «Да-да-да, — запел внук, — уважали. И по физкультуре у тебя пятерка всегда была. Физкультура — это вещь. Физкультура — это предмет интеллектуальный». И тогда она перестала с ним разговаривать. Она не разговаривала целых пять дней: молча подавала им еду, молча стирала их трусы и майки, молча уходила в лес. Но они ничего не замечали и спокойно поедали приготовленные ею кушанья и надевали выстиранное ею белье.

Куст, около которого она стояла, зашевелился, раздвинулся — и из него высунулся коротконогий голый мужчина в плавках и очках. Голова у мужчины была лысая, и рога его были кривые и худосочные. Мужчина удивленно оглядел ее и заспанным голосом спросил: «Ты чего здесь делаешь?»

— Гуляю, — независимо ответила она.

— Ну ты ваще, — опешил мужчина, — ну ты даешь. А который час-то, знаешь?

— Полседьмого утра, — любезно ответила она, взглянув на часы, и наконец-то удивилась: оказывается, она вышла сегодня из дому на час раньше.

— А, — он понимающе кивнул худосочными рогами. — Гуляешь, значит. Гулять — это хорошо. Только я тебя вроде раньше тут не примечал. Ты под каким кустом живешь-то?

— Чего? — не поняла она.

— Так ты новенькая, — обрадовался рогатый и, поправив на носу очки, деловито предложил: — Вали сюда.

— А это еще зачем?

— Как зачем? Тусоваться будем.

Слово было из лексикона ее внука, но она не совсем понимала его смысл и на всякий случай быстро сказала: «Я Марь Петровну жду. И еще Клару Ивановну».

Потом подумала и добавила: «У Клары Ивановны незаконченное высшее образование».

— Нет, нет, — забеспокоился рогатый. — Тем, которые с незаконченным, нельзя. Те, которые с незаконченным, пусть в Новогиреевский лесопарк идут.

Потом неожиданно посуровел, вышел из куста и, плотно задвинув его за собой, официальным голосом потребовал: «Документы!»

— Какие еще документы?

— Об образовании. И поторопитесь. Без четверти семь закрываемся.

И поскольку она все еще не понимала, то он схватил ее за руку и, стянув с нее варежку, стал разглядывать ее ладонь. Лицо его выразило удовлетворение.

— Высшее медицинское, — констатировал он, возвращая ей ее ладонь. — Пардон, но еще несколько мелких формальностей. Одинокая? Или дома обижают?

— Дома.

— И крепко обижают? Потому как, которых не крепко, тем нельзя. Те пусть подождут, пока их крепко будут.

Она попыталась представить себе лицо мужа, но вместо лица ей все время почему-то представлялся его затылок. Потом лицо внука. В его лицо она вглядывалась особенно долго. На разглядывание лица дочери ушло всего несколько секунд.

— Крепко, — сказала она, — очень крепко.

— Ну и хорошо, ну и ладушки, — обрадованно посочувствовал ей рогатый, и глаза его под очками подозрительно увеличились в размерах. — Тогда сигай сюда.

И, раздвинув одной рукой куст, другой рукой подхватил ее под локоть.

— Нет, Марья Петровна, нет, тараканов лучше морить по старинке, борной кислотой, — послышался за деревьями голос Клары Ивановны. — А где ж это наша подруга запропастилась? Проспала, что ли?

Она на секунду заколебалась, но тут рогатый ловко подтолкнул ее под локоть, вместе с ней впрыгнул в заснеженный куст и захлопнул его за собой.

Она бежала по летнему лесу, легкая и упругая, и юные рога набухали у нее на темени. А навстречу ей уже сбегались другие старики и старухи, красивые и рогатые, и среди них даже было несколько детей.

ЧТО МОГУТ КОРОЛИ?

I. И ей вдруг стало так грустно, что она начала обзванивать всех своих бывших любовников.

— Алло, алло, — говорили любовники.

— Я вас слушаю, говорите же, — удивлялись любовники.

— Не слышно, перезвоните, — роптали любовники.

Она чутко вслушивалась в их удивленный ропот, затем разочарованно улыбалась и давала отбой.

Ночью она попыталась уснуть. Обычно для этого бывало достаточно укрыться с головой одеялом, скорчиться, обнять себя за плечи и начать приговаривать: «Спи, моя хорошая, спи». Но на сей раз это почему-то не сработало. Ее тело не желало засыпать и беспомощно ворочалось с боку на бок. Тогда она попыталась сосредоточиться на какой-нибудь приятной мысли. Но мысль, которая в предыдущие разы была приятной, теперь вдруг почему-то оказывалась усеянной тугими липкими узелками и через эти узелки связанной с другими мыслями, параллельными или перпендикулярными к ней, шершавыми и неприятно подрагивающими. Засыпать с такими мыслями было ни в коем случае нельзя. Но именно поэтому она вдруг заснула. И во сне шершавая, хлипко дрожащая паутина опутала ее. Липкие узелки паутины лопнули, и из них вылупились голоса. «Алло, алло, — говорили голоса, — перезвоните, не слышно!»

— Спит, спит она, моя хорошая, крепко спит, — говорили голоса.

— Наконец-то мы от нее избавились, от моей хорошей, — говорили голоса.

Это была ложь, гнусная ложь. Потому что если некоторые из них действительно сами бросили ее, то по крайней мере троих бросила она. Но голоса продолжали беззастенчиво лгать:

— А молодится-то она как! Курочкой прикидывается. А у самой отеки под глазами по утрам бывают.

— И еще любит подчеркивать свой возраст, чтобы мы ей сказали, что ей никогда не дашь ее лет.

— И волосы красит. В черный цвет.

— Не в черный, а в рыжий.

— Для вас, может, и в черный, а для меня в рыжий красит, моя хорошая!

Она лежала, недоумевая, зачем им понадобилось лгать, изображая, что они никогда не любили ее. И тогда за окном завизжали рельсы, трамвай въехал в комнату и с грохотом переехал ее голову. Голоса исчезли. Потому что они были трусы и испугались трамвая. Она всегда знала, что все они трусы и боятся нестандартных женщин. Просто она жалела их и никогда не демонстрировала им своего знания. Но они каким-то образом чувствовали неладное и делали все возможное для того, чтобы подмять ее под себя: излагали ей законы высшей математики, говорили, что она не так одевается или невкусно готовит, выкрикивали цитаты на языке хинди и поворачивались к ней спиной после поспешной и неумелой любви. И хотя она ловко прикидывалась, что признает их верховенство, они не верили ей. Но она ведь не виновата, что трамвай грохочет так громко. И если они такие трусы, то незачем было залезать ей в голову, зная, что голову эту может переехать трамвай. И вообще она устала и больше не желает, чтобы они ей снились. Очень устала, настолько устала, что верхние соседи быстро разломали потолок над ней — и в образовавшийся пролом прямо с пластинки спрыгнула певица Страхова, разбудила ее и запела: «Все могут короли, все могут короли!» А соседи аплодировали ей ногами.

II. На следующую ночь любовники пришли извиняться. Они заискивающе заглядывали ей в глаза и говорили, что вовсе не хотели ее обидеть. Просто время сейчас такое, нервы у всех на пределе. Сигарет нет, табачные киоски закрываются. А она ведь знает, каково без курева. Об этом даже в «Аргументах и фактах» писали, что отсутствие табака в стране чревато социальными взрывами. Но они ее любят. И всегда любили. А то, что сейчас перебои с хлебом, так ведь они прекрасно понимают, что она в этом не виновата. И волосы у нее красивые, густые и красивые. А то, что она их красит, так они об этом даже ничего и не знают. И поскольку сердце у нее было отходчивое, то она легко позволила уговорить себя и всю ночь нежно прижимала к себе подушку.

III. Следующие ночи прошли спокойно. Но через несколько дней, включив вечером телевизор, она услышала, как начальник ее бывших любовников сказал: продовольственная ситуация во вверенной ему стране имеет тенденцию к осложнению и потому необходимо укреплять трудовую дисциплину. Ночь прошла неприятно — несмотря на то что она старательно обнимала подушку, любовники сказали ей, что она зря старается, ей все равно не удастся скрыть от них, что у нее пошаливает печень. Это видно невооруженным глазом. По цвету ее лица. Тем более сейчас, когда она не напудрена. Да, в общем-то, даже если бы и была напудрена, то они все равно знают, что при таком питании у нее не может быть здоровой печени. И хотя она понимала, что их злые слова вызваны тем, что у них на работе, по всей видимости, начали изрядно укреплять трудовую дисциплину, тем не менее она обиделась и заплакала. Плакала она громко, с наслаждением размазывая по щекам слезы и растравляя себя мыслью о том, что при ее склонности к отечности у нее завтра совсем не будет глаз.

IV. Соседи стучали ногами в ее потолок, явно намекая на то, что настало время разломать его и спустить к ней певицу Страхову. Но поскольку на этот раз ей не хотелось просыпаться, то она засунула голову под подушку и тем самым угомонила соседей. И тогда дерево с голубой кроной прильнуло к ее окну и зашелестело. Впрочем, она быстро поняла, что это не ее окно, а гостиничное, и стала обрадованно озираться. И тогда он обнял ее и спросил, доводилось ли ей когда-нибудь еще видеть такое дерево? Она благоразумно промолчала в ответ, и потому дерево вошло в их окно и так зашелестело, что гостиничный номер вдруг весь утонул в голубом мареве, в котором исчезли различия между его и ее руками, его и ее губами... И тогда за окном завизжали рельсы, трамвай въехал в комнату, и они перестали быть единым существом. Но тот, кто только что был ею, в отличие от всех ее бывших любовников, тех, которые были до него и после, оказался настоящим мужчиной и не испугался трамвая. Может быть, потому, что знал, что в этом горном райцентре, до которого они добирались целый день на его машине, трамваев не водится. Впрочем, наверно, он в этом был не вполне уверен, потому что вдруг заговорил о погромах. Нет-нет, говорил он, в его республике погромов быть не может. И все же ее соотечественники могли бы вести себя поуважительнее по отношению к коренному населению. Он не националист, упаси боже, и раз уж представители других народов живут на его земле, то пусть живут. Он очень любит гостей, но гости все-таки не должны забывать о том, что они гости, а не хозяева. Но погромы исключены. Его древний народ не способен убивать детей и женщин и не допустит того, что уже произошло в других южных республиках. Сперва она не поняла, о чем он. Потом поняла и стала объяснять ему, что он все перепутал — погромы в тех республиках произойдут только через пять лет. А сейчас их первая ночь вдвоем. Он сконфузился и сказал, что ей, конечно, виднее, она ведь лучше знает мировую литературу, чем он. За это он ее и любит. Ну, не только за это, не надо хмуриться, он все в ней любит, он так ей благодарен: и за эту ночь, и за те следующие, когда он приезжал к ней в Москву... Только вот некоторые из ее соотечественников... И тут соседям удалось наконец разломать потолок — и в образовавшийся пролом спрыгнула певица Страхова, уселась верхом на ветку голубого дерева и, раскачиваясь на ней, как на качелях, запела: «Все могут короли! Все могут короли!» А соседи аплодировали ей ногами.

ОЗЕРО

И когда он почти уже доплыл до середины озера, они настигли его. Упругая вода под ним вдруг обмякла — и маленькая женщина, просунув свою узкую изящную голову в полуоткрытую дверь, быстро облизнула острым язычком свой ярко накрашенный рот и спросила его: «А это не очень больно?» — «Что это?» — удивился он. Но она уже молчала, и удлиненные глаза ее становились все более и более круглыми. Он вздохнул и вяло поплыл обратно. Дряблая вода быстро впитывала в себя остатки той радости, которая переполняла его весь вчерашний день и сегодняшнее утро. ...А потом она лежала, натянув одеяло до самого подбородка, и смотрела на него глазами несправедливо обиженного ребенка. «Что?» — испугался он. «Ты! — всхлипнула она. — Ты! Ты сказал, что это будет не больно». Но ведь он не говорил ей этого. Остроносая стайка красных рыбок промчалась под ним и скрылась в синих водорослях. Он обрадовался рыбкам, вернее, обрадовался возможности обрадоваться и начал усиленно думать о них. Какие они красивые, думал он, как редко мы соприкасаемся с красотой. Он расстроился, перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Небо синее, думал он. Очень синее, думал он. Как в детстве на даче. Белый гамак, думал он. Качается, и качается, и качается. Дело, кажется, пошло на лад, и он почти уже представил себя лежащим в гамаке и просящим маму дать ему еще одну грушу. И если бы он успел надкусить ее, то они оба отстали бы от него. Но он не успел, потому что рыбки все же были цвета ее помады. Сергей Иванович говорил ей, что не стоит так ярко красить губы. Она и так слишком яркая. Сергей Иванович ее хочет. Так, по крайней мере, говорит она. Наверное, знает, что говорит. И еще говорит, что Сергей Иванович — гений. Ну, допустим, гений. Разве из этого следует, что тот имеет право мешать ему качаться в гамаке? Белый гамак. Очень белый гамак. Настолько белый, что пошли вы все к чертовой матери! И ты со своей гениальностью, и ты со своей девственностью! Морковку! Он, видите ли, по утрам ест морковку! Вегетарианец, твою мать! Да нет, я не спорю, он действительно очень талантливый художник. Но морковка — это смешно. Есть по утрам морковку и на полном серьезе считать себя из-за этого нравственным человеком. Ха-ха-ха! А, черт, совсем забыл о зубе. Конечно, отсутствие зуба никого не красит. У нее зубы красивые. И помада ей идет. И она любит смотреть на себя в зеркало. И я для нее не более чем зеркало. «Вселенная — это система зеркал, — сказал Сергей Иванович, — они установлены под разными углами друг к другу и, взаимоотражаясь, порождают изображения. И эти изображения и есть мы все: деревья, камни, люди...» Сергей Иванович похож на корягу, узловатую, лысую корягу. Но такую корягу, которая способна еще зазеленеть. Да нет, чушь собачья, конечно же, она с ним не спит. Все-таки двадцать пять лет разницы. Белый гамак. Синее небо. Желтая груша. Мама, прогони осу! Да не махай ты руками, она не укусит. Нет, укусит. Я знаю, что укусит. Еще как укусит! Ему стало холодно. «Мне холодно, — сказал он, — мне холодно». — «Ну, если тебе так холодно, — сказал он, — то плыви к берегу». — «Не хочу, — сказал он, — сам плыви». Зеркало. Он для нее не более чем зеркало. А зеркала должны быть холодными. И серебристыми. Никаких других цветов. Ведь если бы зеркало было разноцветным, то оно искажало бы цвета того, кто в него смотрит. Не будь он сам таким одноцветным, ее губы не казались бы ему такими пунцовыми. Они были бы зелеными. Или даже фиолетовыми. Он обрадовался возможности избавиться от нее: женщина с фиолетовыми губами — какое отвратительное зрелище! А теперь пусть она поцелует его своими фиолетовыми губами, пусть подойдет поближе и поцелует. Он нетерпеливо прикрыл глаза и замер в ожидании поцелуя, который наконец-то сделает его свободным. Ну, давай же, ну! Что же ты медлишь? А, она думает, что это игра. Эротическая игра. Пусть думает что хочет, но только пусть поцелует его. И тогда с ней будет покончено. Она улыбнулась, медленно пошла к нему навстречу и, вскинув руки, продела их ему под мышки. «Поцелуй меня», — прошептала она. Он оторопел. Это было против правил, так они не договаривались. Впрочем, может, это и лучше. Он сам поцелует ее. И наконец-то сможет спокойно насладиться своим отпуском, уединенным озером и крохотным пляжем, куда посторонним вход воспрещен. Да, воспрещен! Там даже табличка висит, что воспрещен! Она что, не понимает, что здесь заповедник? А ему можно, это ведь не ее, а его товарищ здесь начальник. Впрочем, она никогда не понимала, что такое заповедник, и вечно лезла ему в душу. Причем ухитрилась так далеко залезть, что теперь ее почти невозможно оттуда выковырять. Ну, ничего, сейчас он ее поцелует — и с ней будет покончено. И с Сергеем Ивановичем тоже. Кто вы по профессии, молодой человек? Ах, физик. Прекрасная профессия, прекрасная! И главное, полезная. Обществу нужны физики, много физиков. Тоталитарные режимы должны опираться на науку. Поздравляю вас, деточка, вы сделали прекрасный выбор. Такая утонченная художественная натура, как вы, нуждается в солидной опоре, именно в таком чудесном молодом физике. А то вокруг вас все больше художники, музыканты! Эфемерный народ. Рад, очень рад за вас.

Синее небо, очень синее небо. Ах, нет, фиолетовые губы. Вполне в духе картин Сергея Ивановича. «Да, молодой человек, красота — категория не утилитарная». Не утилитарная... Еще как утилитарная. Красота — это крючок, на который его поймали. Но в заповеднике рыбная ловля воспрещена. И если они этого не понимают, то он сейчас ее поцелует и покончит с ними обоими. Он вскинул руки к небу, обнял маленькую женщину и притянул ее к себе. И тогда из зеркальных глубин его существа всплыло отражение этой женщины и его губами стало страстно целовать саму себя. И поскольку губы его перестали принадлежать ему, то он не смог выговорить того, что почувствовал: «Холодно. Очень холодно».

РАДОСТНЫЕ И РАЗНОЦВЕТНЫЕ

I. Летать она отвыкла и сейчас летела трудно и неуклюже. Почти как в первый раз. Правда, на ней было синее платье и почти того самого синего цвета, какой она особенно любила. Но теперь, как ни странно, это нисколько не помогало. Наверное, что-то не в порядке было с воздухом. Или сквер был чересчур безлюдным. Она летела низко и, когда взбрыкивала ногами, пытаясь подняться выше, то задевала мысками туфель о мокрый асфальт, густо обклеенный желтыми и бурыми листьями. По всей видимости, в сквере была уже осень. Но она не чувствовала холода, потому что помнила: батарея в квартире сегодня работала исправно и, кроме того, на ночь она оделась в байковую рубашку и укрылась двумя одеялами. Так что дело было не в холоде, а в чем-то другом. И она знала, в чем именно, но никак не могла припомнить. Она подтянула колени к животу, тесно прижала к бокам согнутые в локтях руки, сжалась до предела, а потом резко распрямилась. Но, увы, она опять продвинулась вперед, а не вверх. Может быть, дело было в том, что она побоялась выключить свет и оставила гореть ночник? Или в том, что луна висела слишком низко на голом небе? Как бы то ни было, но она устала и приземлилась на четвереньки. И тогда она вспомнила. Окурок. Конечно же, окурок.

II. Та женщина протянула ей пачку сигарет и предложила угощаться. Французские, сказала та женщина. Но она в тот вечер прекрасно владела собой и, хотя почти сразу все поняла, взяла сигарету и принялась оживленно болтать с ними обоими. Та женщина была моложе ее. Нет, не красивее. Пожалуй, проще, чем она. Существенно проще. Но моложе. И потому после его возвращения из Франции та, которая моложе, угощала французскими сигаретами ту, которая старше. Но та, которая старше, к своему удивлению, оказалась способной владеть собой, и весело улыбалась им, и говорила о том, что первое отделение концерта было замечательным, а второе, судя по афише, будет еще интереснее. Но после концерта те ушли вдвоем, а она одна. Она шла к метро и по инерции все еще улыбалась.

III. Она сидела на постели в своей новой шубе, купленной специально ради него, с подергивающимся лицом, и ловила воздух широко раскрытым ртом.

IV. Окурок лежал на асфальте рядом с мокрым желтым листом и тихо тлел. Но это был не сигаретный окурок, а папиросный и наводил на мысль о том, что, может быть, все еще поправимо.

V. Она хохотала. Сидела на ветке клена и хохотала. Но трое мужчин не обращали на нее никакого внимания и продолжали искать ее в кустах смородины. Тогда она зажгла в комнате свет — все четыре лампочки, чтобы могли наконец-то разглядеть ее. Но они продолжали возбужденно расталкивать кусты и уходили все дальше.

VI. В общем-то, та женщина не выглядела моложе ее. О том, что та моложе, она знала от придурка. Придурок как-то говорил ей, что вот, мол, какая интересная новость, наш общий друг влюбился. По уши. Чуть ли не жениться собирался. На двадцатитрехлетней. Но поскольку придурок сообщал ей подобные новости уже не в первый раз и в совершенно различных вариантах, то она не обратила на это должного внимания, полагая, что он говорит ей это нарочно, чтобы по ее реакции понять: а каковы же ее собственные отношения с их общим другом? Придурка такие вещи всегда интересовали.

VII. И как будто она в каком-то чулане целуется с придурком. Ей противно, но это единственный способ выведать у него, правда ли, что их общий друг до такой уж степени влюбился. Но придурок то ли вправду ничего не понимает, то ли притворяется — и целуется на полном серьезе.

VIII. И она говорит той женщине, что пусть та не надеется, что он женится. Это совершенно не в его характере. Тем более, что стирального порошка в магазинах теперь не достать. Но выясняется, что та женщина не только моложе ее, но и хитрее и все уже продумала. Низким эротическим голосом та отвечает, что хорошо умеет готовить голубцы, причем не только в капустных листьях, но и в баклажанах и помидорах. А летать — так это каждая дура может. Но она не хочет признать своего поражения и начинает торговаться: льстиво заглядывая в глаза той женщине, она говорит, что у нее есть вариант, который, на ее взгляд, устроил бы всех. Пусть та женщина продолжает готовить, она уверена, что та потрясающе готовит, а она, поскольку она старшая, будет с ним летать. И всем будет хорошо: и ему, и ей, и той женщине. На ее взгляд, это самый лучший выход из создавшегося положения. Для пущей убедительности она даже готова процитировать той женщине Камю. Та ведь, конечно, знает, что написано по этому поводу на тридцать четвертой странице собрания сочинений Камю? Той ведь известно, что Камю был ярчайшим представителем экзистенциализма? Но та женщина, оказывается, не так проста и, хотя явно не знает, что такое экзистенциализм, прекрасно чует, что именно в этом слове и кроется подвох и что если она попытается его произнести, то ее позиции могут пошатнуться. И потому, наивно улыбаясь, та женщина отвечает ей голосом, еще более низким и еще более эротическим, что ничего не знает об отставных любовницах их общего друга, он не имеет привычки рассказывать ей о них. Может быть, своим предыдущим любовницам он что-нибудь и рассказывал об их предшественницах, но с ней он очень бережен. А насчет стирального порошка волноваться не стоит, их общий друг скоро снова поедет во Францию и привезет оттуда фирменный порошок. И от слов той женщины ей становится так холодно, что в квартире тут же перестают топить и полночи она ворочается с боку на бок и никак не может согреться.

IX. На этот раз она летит не по горизонтали, а по вертикали. Она стоит в воздухе и резко втягивает в себя ноги, а потом так же резко выбрасывает их вниз, ударяя пятками о пружинящий воздух и взлетая все выше и выше в марганцово-серое небо. Но, даже поднявшись довольно-таки высоко, она все еще продолжает различать тлеющий рядом с урной окурок.

X. И все же она довольна собой: в тот вечер она ничем не выдала себя, не доставила ему такого удовольствия. Хотя почти сразу же поняла. И тем не менее она взяла сигарету, протянутую ей той женщиной, и принялась так оживленно болтать с ними обоими, что он сперва успокоился, а потом начал нервничать и суетиться, предлагая то купить для нее программку, то поменяться местами, чтобы они все трое сидели рядом, то срочно отправиться в буфет и что-нибудь съесть. Но она держалась безупречно и не дала ему возможности откупиться от нее ни программкой, ни буфетом. И беспокоиться о том, чтобы поменяться местами, тоже не позволила: ей абсолютно безразлично, с какого ряда слушать музыку. А если подобная встреча повторится, то она будет держаться еще лучше. Нет, нет, она довольна собой и может себе позволить слушать музыку, не думая о посторонних вещах, не имеющих к музыке никакого отношения. Сейчас, например, она будет слушать по телевизору концерт классической музыки. Она включает телевизор — и диктор, радостно улыбаясь, сообщает ей о том, что, мол, не надо волноваться, ситуация явно улучшается, поскольку в магазинах снова появились стиральные и моющие средства. И после этих слов она наконец-то понимает, почему ей так холодно.

XI. Придурок говорит ей, что у него идея. Он придумал, как отомстить тем двоим. Сейчас он с ней пойдет в чулан, и там они будут целоваться, как и в прошлый раз, а потом поженятся. И он заговорщически подмигивает ей и дергает головой в сторону чулана. Но поскольку на этот раз на ней надето платье именно такого синего цвета, какой она особенно любит, то она легко отталкивается туфелькой от земли и, усевшись на верхнюю ветку клена, оглушительно хохочет, оставив придурка недоуменно искать ее в кустах смородины. Но, наверное, она хохочет слишком злорадно, потому что ветка под ней подламывается, платье свешивается ей на голову и, лягая воздух заголившимися до трусов ногами, она вверх тормашками летит прямо в кучу мусора. И тогда дети накидывают на нее ошейник и, подхлестывая ее сзади прутиком, заставляют доковылять на четвереньках до собачьей будки. «Хорошая, хорошая», — говорят они и, ласково оглаживая ее по бокам, по шелковистой ткани ее любимого синего платья, приделывают к ошейнику большую цепь. А потом ставят перед ней алюминиевую миску с дождевой водой и, подталкивая ее лицо книзу, уговаривают: «Пей, ну пей же». И тогда она вдруг смиряется и под радостные возгласы детей начинает лакать воду. А потом вытягивает передние конечности, кладет на них голову и засыпает. И сны ей снятся радостные и разноцветные.

Анатолий ГАВРИЛОВ [16]

РОЗА

Глухие болотистые леса, осенняя ночь, левое крыло казармы, отдельная комната вольнонаемной поварихи Розы из деревни Глыбоч.

Голые стены, высокий потолок, мутный кривой плафон.

Окно плотно зашторено, дверь заперта на ключ и защелку.

Последние осенние цветы в баночке из-под майонеза.

В комнате холодно — еще не топят.

Роза в кримпленовом платье и капроновых чулках, укрывшись пальто, лежит на койке.

За день на кухне она устала, но почему-то не спится.

Почему-то страшно, и поэтому она не выключает свет.

Здесь она недавно, а до этого работала в своем Глыбоче на ферме.

Единственная подруга в конце августа навсегда уехала в город.

Порывалась и Роза уехать, но как-то не решалась. Может, из-за внешности...

Вот недавно сюда устроилась, в воинскую часть.

Вдруг повезет...

Хотя надежды, конечно, очень и очень мало, почти никакой.

Роза лежит и думает о своем Глыбоче. Это недалеко, в десяти километрах отсюда. Там сейчас сырая осенняя тьма, только окошки светятся. Почти всегда пьяный отец лежит сейчас на кушетке в грязных сапогах и фуфайке, мать еще возится по хозяйству...

А здесь дивизион вышел на вечернюю прогулку: слышны команды, топот, песни.

Тверже шаг!

Слушай, враг!

Страшись ответа грозного!

После отбоя в дверь будут стучаться, но Роза не откроет, так как завтра весь дивизион может узнать, что ночью к ней ходят...

К замполиту вызовут.

Уволят за аморальное поведение, о чем она предупреждалась при устройстве на работу...

А стучаться в дверь и заглядывать в окна обязательно будут, как это было и вчера и позавчера...

И это понятно: дивизион стоит в глухих болотистых лесах, окружен какой-то электрической сеткой, в увольнения их не возят, а женщин здесь, кроме Розы и пожилой замужней штабистки, больше нет...

Ну вот, уже стучат... Роза вздрагивает и натягивает пальто на голову... Может, все-таки спросить, кто стучит, открыть?

Нет-нет, не сейчас, не сегодня...

Вот и за окном уже какой-то шум: кто-то там стоит во тьме, прожигает взглядом штору...

Нет, нужно выключить свет, укрыться с головой и постараться уснуть.

Роза вскакивает, бежит к выключателю, быстро раздевается и ныряет в холодную постель, под пальто и одеяло.

Вздрагивает от холода... Завтра, говорят, уже должны начать топить... Сегодня днем снег срывался... Нужно на выходной домой съездить, матери помочь...


В дверь постучали властно. Роза открыла и увидела незнакомого офицера в парадной форме.

— Роза Кульбакина? Пять минут на сборы!

Она быстро оделась, вышла. У казармы стояла «Волга».

— Садитесь, — сказал офицер.

Ехали молча сквозь темные бесконечные леса, но вдруг открылось громадное зарево, в ярко освещенном небе летали голуби и воздушные шары, прямо с неба свешивались гирлянды разноцветных лампочек, пышные букеты цветов, пахло дорогими духами, слышалась красивая музыка.

— Москва! — сказал офицер.

Остановились у громадного мраморного здания, поднялись по ступенькам, вошли в дверь... На стенах висели портреты государственных деятелей, среди которых Роза вдруг увидела портрет своего отца.

«А мы с матерью алкоголиком его считали, пропащим человеком!» — успела подумать она, и вдруг прямо из стены к ним вышел главнокомандующий, и сопровождавший ее офицер вытянулся и доложил:

— Роза Кульбакина по вашему приказанию доставлена!

Она испуганно попятилась.

— Не бойтесь, Роза! — сказал главнокомандующий. — Я пригласил вас сюда, чтобы лично выразить вам благодарность за проявленные вами мужество, стойкость и героизм! Я знаю — к вам по ночам стучались, но вы не открыли! Вы никого не совратили и сами не совратились! Мне приятно вас видеть, и, если у вас есть какие-то пожелания, скажите, не бойтесь, не стесняйтесь! Что же вы молчите? Может, вы нуждаетесь в чем-нибудь? Не хотели бы вы, например, остаться в Москве? Здесь вам могут сделать пластическую операцию, и вы станете красивой девушкой, выйдете замуж, будете жить счастливо. Может, вам «Лондатон» нужен? Губная помада, тушь, сережки? Я могу распорядиться, и специально для вас отольют медаль «За стойкость при стуке в дверь в условиях ракетного дивизиона, расположенного в глухих, болотистых лесах...». Ну что же вы молчите, Роза Кульбакина?

«Что же я молчу?!» — в ужасе думает Роза, ее душат слезы, она всхлипывает, плачет — и в это время звонит будильник: пора на кухню.

ТАН И ЧВЕНЬ

Они познакомились в условиях непроходимых джунглей, колючей проволоки и ядовитых испарений АКЗП-10. Тан был банщиком, Чвень — скотником. Они сдружились, и более образованный Тан стал обучать менее образованного Чвеня правильному произношению фразы «Ich liebe dich»[*].

— Я считаю эту фразу универсальной, — говорил Тан Чвеню в душной банной пристройке, — и мне очень хочется, чтобы ты овладел ею. Ну-ка, еще разок повторим! Только ты не сжимайся, дыши легко и свободно!

— Ich liebe dich, — произносил потный Чвень.

— Молодец, хорошо, только помягче, помягче! Более трепетно и нежно! Представь себе лотосы в лунную ночь, едва колеблемые слабым и в то же время страстным дыханием ветерка! И не смотри при этом волком, а то ведь это «Ich liebe dich» звучит у тебя, как «Стой, стрелять буду!» Понял?

— Понял, — отвечал совершенно взмокший Чвень.

— Вот и хорошо! А теперь — еще разок! — не унимался Тан.

«Что ему от меня нужно? Зачем мне это? Какой от этого практический смысл?» — тоскливо размышлял Чвень, лежа на циновке рядом со спящими свиньями.

Когда агрессор был повержен, друзья обнялись, распрощались и разъехались по своим провинциям.

В первый же вечер, выпив стакан рисовой водки, демобилизованный Чвень отправился в парк, подошел к незнакомой девушке с лицом утренней орхидеи и сказал:

— Ich liebe dich!

Девушка вскрикнула и убежала.

«Как живешь? Почему молчишь?» — спрашивал Тан в своих письмах.

«Живу хорошо», — отвечал одинокий Чвень.

Шли годы. Тан, проползя пустыри, помойки и свалки, получил звание Магистра Фразы «Ich liebe dich», а Чвень работал прачкой в комбинате «Восход».

— Ich liebe dich! — с надломом и болью произносил Тан в пустых концертных залах.

— Десять, двадцать, тридцать, — отсчитывал Чвень пачки выстиранного и отглаженного белья.

Иногда друзья встречались, пили рисовую водку и вспоминали непроходимые джунгли, колючую проволоку и ядовитые испарения АКЗП-10.

Шесть лет спустя марионеточный режим соседней страны предал интересы своего народа, и друзья были снова мобилизованы. Перейдя границу в районе провинции Минь, они тут же были схвачены вражеским арьергардом, допрошены и по решению военного трибунала посажены на тростник в высокогорной Долине Грез.

Первым в мир Тишины и Покоя ушел Тан, а за ним, тут же, — Чвень. Нет, наоборот: сначала Чвень, а за ним — Тан.

Впрочем, это уже не имеет значения.

УЧЕНИЯ

Стояли на плацу. Над опустевшим лесом ползли тяжелые облака. Вышел Козик, обвел строй тяжелым взглядом, поздоровался. Ответили. Ворон перелетел с ветки на ветку. Развернулись, двинулись к тренажеру. По команде ошкурили и смазали затворы. Расчехлили тренажер, сняли бандаж. Подсоединили шланги, надули тренажер воздухом и заправили смазкой. Наводчики навели цель. Козик нажал рычаг, тренажер сложился по линии бандажа и принял рабочее положение. Еще раз проверили воздух, смазку и цель. Отклонений не было. По команде приступили к синхронному нагреву затворов.

— Не частить! Держать до ста! — кричал Козик в мегафон.

Все протекало нормально, только Угрехелидзе и Шпанко выбивались из режима: первый частил и не держал, второй тянул и передерживал.

Развернулись в колонну по одному и стали отрабатывать основной норматив. По очереди разбегались и прыгали на тренажер, стараясь взведенными затворами попасть в обшитую кожей и лоснившуюся от смазки цель с последующим разворотом на сто восемьдесят градусов.

Тренажер вздрагивал, выпуская отработанный пар и смазку. Закончили тренаж. Продули, почистили и зачехлили тренажер.

Со знаменем и оркестром боевым порядком двинулись в ЗПР для взятия основной цели.

Лес кончился, шли мертвым полем.

У гигантского и совсем пустого свинооткормочного комплекса Козик остановил подразделение и задумался. Детство и юность его прошли на свиноферме, и он не мог равнодушно пройти мимо этого места. Воспоминания сжали его сердце, на глазах появились слезы.

— На колени! — крикнул он.

Опустились, постояли, двинулись дальше.

Вышли к отстойнику. Ветер шевелил траву вокруг струпчатой болячки. Стали обходить, но Козик вдруг остановил. Он посмотрел на своих подчиненных и подумал, что далеко не все из них знают, что такое отстойник свинофермы. Он с неприязнью подумал о тех, кто этого не знает.

— Пройти отстойник! — приказал он.

Нерешительно вошли в жижу. Козик взобрался на монорельс, скользил над отстойником, подбадривал:

— Вперед! За мной! Не робеть, замудонцы!

Сержанты подталкивали, увлекали, тащили за собой отстающих.

В центре отстойника Козик приказал всем присесть и погрузиться с головой.

Погрузились. Тех, кто медлил это сделать, Козик с монорельса поправлял пешней.

Прошли отстойник, почистили затворы, двинулись дальше.

У водокачки развернули знамя. Это было двухрукавное знамя флюгерного типа с байковой подкладкой.

Ветер тут же надул его.

Вошли в поселок, остановились на пустыре.

Блестело битое стекло, на горизонте дымились трубы.

Разведка доложила, что Тонька дома.

— Взвести затворы! Фронтом вперед! Оркестр! — крикнул Козик.

Тонька услышала знакомые звуки марша и вышла на крыльцо.

Войско, блестя затворами, приближалось к ее надувному домику, сделанному из водонепроницаемой серебристой армейской ткани.

Тонька пошла в дом, сняла бандаж, смазалась тугоплавким солидолом и заняла исходное положение.

СТАРУХА И ДУРАЧОК

Майское утро, двор. На лавочке сидит бывшая учительница. Из подъезда выходит Митя из неблагополучной десятой квартиры. На его пиджаке позванивают медали, он щурится от яркого солнца, мечтательно смотрит в крону пушистого клена, загадочно улыбается.

— Время сколько? — спрашивает он.

— Во-первых, Митя, нужно прежде поздороваться, — говорит старуха, — во-вторых, спрашивать о времени нужно так — который час, понял?

— Понял, — отвечает Митя и подергивает плечами, чтобы медали звенели.

— А теперь садись рядом со мной, и мы продолжим наши занятия. На чем мы вчера остановились, на каком вопросе?

Митя напряженно смотрит на старуху, шевелит губами, отвечает:

— На коровах!

— Верно, Митя, молодец! — радуется старуха. — Парень ты вовсе не глупый, только педагогически запущенный, но это уже не твоя вина, это уже вина твоих родителей... Кстати, что за шум был у вас вчера вечером, кто так сильно кричал и страшно стонал?

— Вчера?

— Да, вчера, после программы «Время».

— Это... это... нет, не знаю, — потупившись, отвечает Митя. — Нельзя об этом... а то... а то мне мою идиотскую башку свернут, в канализации утопят, в мусоропровод затолкают...

— Н-да... Ну, хорошо, продолжим наши занятия! Сегодня, Митя, мы поговорим с тобой об индустриализации нашей страны! Тема очень серьезная, будь внимателен! Итак, к концу первой пятилетки...

— А универмаг уже открылся? — встревоженно спрашивает Митя.

— Ну вот, опять ты со своим универмагом! — огорчается старуха. — Ну что ты там потерял, что тебе там нужно?!

Митя снова потупился, молчит.

— Неужели и об этом тебе нельзя говорить? Скажи, не бойся! Я никому не открою твоей тайны!

— Невеста там у меня, — отвечает Митя.

— Ах, Митя, Митя! Да какие там невесты! Эти накрашенные дуры смеются над тобой, издеваются, а ты им веришь!

— Нет... невеста... невеста... поженимся... будем всегда вместе... будем всегда вместе стоять у окна и смотреть на деревья...

И он быстро идет к универмагу, где у него миллион невест в невыносимо коротких юбках...

ЛЕЗГИНКА

Квартира. Детская комната. Игорь за столом монтирует какую-то радиосхему. Лампы, провода, конденсаторы, паяльник, канифольный дым.

За стеной — магнитофонная музыка, возгласы, топот. Там — гости. Игорь, погруженный в любимое занятие, иногда прислушивается к шуму, и на его лице появляется тень тревоги.

Распахивается дверь. В детскую входит мать. Лицо возбужденное, потное.

— Опять ты со своими проводами! — говорит она. — Ну-ка бери баян, сыграй нам что-нибудь! Гости хотят! Николай Иванович хочет!

— Ма, ну некогда мне... есть же у вас там магнитофон...

— То магнитофон, а то баян! Живое дело! Давай, люди просят! Николай Иванович хочет баян послушать!

— Ладно, сейчас, — уныло отвечает Игорь.

Мать уходит. Игорь вынимает из футляра баян, но затем снова садится за стол, продолжает монтировать радиосхему.

За стеной слышен начальственный голос Николая Ивановича:

— Ну где же ваш баянист?

— Сейчас, Николай Иванович! — отвечает отец.

Игорь выдергивает из розетки паяльник, торопливо убирает в стол радиодетали.

Дверь распахивается. Отец. Лицо гневное.

— Тебе что — специальное приглашение?! Люди ждут, Николай Иванович ждет, а он здесь, понимаешь, хреновиной занимается! Зря мы учителю платим?! Зря инструмент покупали?! Быстро!

Уходит. Игорь тоскливо смотрит на ненавистный баян. Смотрит в окно. Смотрит в радиосхему. Вдруг что-то осеняет его. Он быстро свинчивает крышку баяна, включает паяльник. Действует быстро, решительно. Лицо вдохновенное, дерзкое...

Зал, стол, гости. Уже наелись, напились, ничего не хочется. На лицах усталость, равнодушие, скука. Самый почтенный гость Николай Иванович вдруг широко, не прикрываясь, зевает. Хозяева в панике.

И тут появляется Игорь с баяном. Поклон гостям. Лицо сосредоточенное, торжественное. Он садится на стул, отстегивает застежку мехов, придвигает пюпитр с нотами.

— О, да он у вас по нотам! — говорит Николай Иванович.

— А как же, Николай Иванович, по нотам! — с гордостью говорит отец. — Лучшего учителя нашли! На дом ходит!

Нотная тетрадь крупным планом: вместо нот — какая-то радиосхема. Игорь напряженно смотрит в «ноты». Губы его шевелятся. Затем его взгляд скользит по столу, закускам, бутылкам, серванту, пышной люстре. Какая-то нерешительность.

— Ну что ты там?! — нетерпеливо спрашивает отец.

Игорь делает глубокий вдох.

— Лезгинка! — отчаянно-громко объявляет он.

Перебирает пальцами клавиши баяна, но звука почему-то нет, зато люстра, будто в театре, начинает медленно гаснуть.

Стол, за которым сидят гости, начинает подпрыгивать.

Стулья с гостями, будто на домкратах, поднимаются к потолку.

Раздвигаются шторы. Распахиваются окна. Звучит какая-то пронзительная сирена.

Из морозной уличной тьмы в комнату врывается прыгающий луч света.

В распахнутое окно влетают снег, цветы, осколки луны, солнца и прочие фантастические предметы.

Медленно вплывает шаровая молния.

Вопли испуганных гостей.

Понимая, что его «лезгинка» слишком далеко зашла, Игорь испуганно переключает какой-то рычажок в баяне и проигрывает свою «мелодию» в обратном порядке.

Люстра медленно зажигается, стол успокаивается, гости опускаются вниз, все фантастические предметы вылетают в окно, окно закрывается, шторы задергиваются.

И теперь Игорь уже играет настоящую лезгинку, но отец, на ходу выдергивая из брюк ремень, с перекошенным от гнева лицом быстро идет к Игорю.

Пальцы автоматически бегают но клавиатуре, а застывший взгляд — на отца.

Аркадий ГАВРИЛОВ [17]

ПРИМЕРКА

Портной надел на него пиджак без рукавов. Булавки впились в тело. Через минуту портной уже забыл о нем и из детской лейки поливал кактус на подоконнике. «Зачем он поливает кактус, — насторожился Иванов, — ведь это растение пустынь». Кактус был похож на бархатную зеленую подушечку для иголок.

— Ну, хорошо, — сказал портной, ставя пустую лейку на подоконник.

— Я согласен, — сказал Иванов тихо.

Портной ловко вытащил булавки и проглотил их. Затем он снял с Иванова пиджак и двусмысленно подмигнул. «Он мне недвусмысленно подмигивает, — подумал Иванов. — Надо дать, но сколько?»

— Три, — быстро сказал портной, глядя куда-то в сторону.

Иванов, конфузясь, достал незаметно из кармана трешку и смял ее в маленький комочек, чтобы можно было положить портному в ухо. Портной уже подставлял большое желтое ухо. «Как будто подслушивает, — автоматически отметил про себя Иванов. — Надо бы записать сравнение».

Портной куда-то ушел и быстро вернулся. Из уха у него торчала вата. «Чтобы не потерять деньги», — подумал Иванов.

— НУ, ХОРОШО! — прокричал портной.

— Что? — испугался Иванов.

— БРЮКИ ПРИМЕРЯТЬ БУДЕМ?

— Нет, нет, — поспешил отказаться Иванов. — Я должен идти. До свидания.

— МИЛОСТИ ПРОШУ! В ЛЮБОЕ ВРЕМЯ! — что есть силы крикнул портной, хотя Иванов еще не успел выйти из комнаты.

«Сумасшедший», — подумал Иванов и побежал по коридору, натыкаясь на детские коляски и сундуки. На счастье, входная дверь была открыта.

* * *

Писатель Иванов считал себя честным реалистом. Критики считали по-другому. Они обвиняли его во всех смертных литературных грехах, включая нездоровую фантазию, оторванность от действительности, витания в никому не нужных в нашу эпоху эмпиреях и даже воспевание (!) некоммуникабельности. Критики выбивали почву из-под ног у Иванова. Из-за этого он терял уверенность в своих способностях и нервничал...

— Ты представляешь, этот портной какой-то сумасшедший. Поливает из лейки кактус, кричит так, как будто я глухой. Я еле ноги от него унес. Даже брюки не примерил, — рассказывал Иванов вечером жене.

Жена опустила штопку на колени.

— Ну что мне с тобой делать? — воскликнула она горестно. — Ты абсолютно ни с кем не можешь найти общего языка. У тебя какая-то нездоровая фантазия. Ты оторван от действительности. Витаешь в эмпиреях. Ты некоммуникабелен.

— Это неправда, — неуверенно возразил Иванов.

Жена только махнула рукой и снова принялась за штопку.

* * *

На следующий день Иванов, преодолев страх и отвращение, снова пошел к портному.

— Что вам угодно? — вежливо спросил портной, открывая дверь.

— Это я опять... Пришел на примерку, — промямлил Иванов.

— A-а, это вы... Входите, входите.

Они прошли в комнату.

— А я думал, вы больше не придете, — весело говорил портной, надевая на него все тот же пиджак без рукавов.

Иванов покраснел.

— Знаете... Мне вчера показалось...

— Знаю, — сказал портной. — Я думал, так нам легче будет найти общий язык.

— Так вот в чем дело! Ха-ха-ха! — радостно засмеялся Иванов. — А я-то, дурак...

Портной одернул на нем полы пиджака и отошел в сторону.

— Кажется, ничего убирать не надо, — сказал он самому себе. — Да, все нормально.

— Да, конечно, конечно, — поспешил согласиться Иванов.

— Ну, как? Брюки примерять будем? — лукаво прищурившись, спросил портной.

— Разумеется, — сказал Иванов и одновременно подумал: «Какой симпатичный человек».

* * *

Домой Иванов вернулся в хорошем настроении. Еще с порога он начал громко рассказывать:

— Очень смешная история получилась. Оказывается, этот портной вчера притворялся. Обыкновенный и даже симпатичный человек.

Жена в это время что-то делала, нагнувшись над шкатулкой с нитками, и как будто не слышала его. Иванов подошел к ней вплотную и тронул за плечо. Она повернула голову и посмотрела на мужа непонимающим взглядом. Одну за другой она глотала иголки, которые вынимала из бархатной зеленой подушечки, похожей на кактус.

— Что же ты не спросишь про костюм? — сказал Иванов, немного обиженный ее невниманием.

Из цикла «ДРУГАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ»

ЩУКА В СОБАЧЬЕЙ ШКУРЕ

И. танцевала. И все ее движения повторял, как будто привязанный к ее ногам, маленький песик на коротких ножках и с вытянутой, как у щуки, мордой. Он мне мешал. Я дал ему это понять при помощи ноги. Тогда песик озлился и вцепился зубами в мой ботинок. Я попытался стряхнуть мерзкое животное, но оно не отцеплялось. Я тряс ногой до тех пор, пока с него не свалилась собачья шкура и оно не предстало в своем истинном обличье. Это была щука.

Как поступают с рыбой, я знал. Я вынул перочинный нож и вспорол ей брюхо от жабр до хвоста. После этого я наступил на щуку свободной ногой и распластал ее, точно камбалу. Тогда она отпустила мою ногу, чтобы вцепиться в ту, которой я ее придавил, но ей никак не удавалось вывернуться. Она мотала головой из стороны в сторону, разевала зубастую пасть, но сделать ничего не могла. Я разглядывал ее розовое нутро: обнажившийся хребет, тонкие ребра и все прочее. Сейчас она устанет и затихнет, подумал я. Но ничуть не бывало. Казалось, то, что я с ней сделал, прибавило ей злости и энергии. Стало закрадываться беспокойство — не буду же я вечно вот так стоять, прижимая ее к полу. А что, если я ее отпущу? Я снял ногу и отскочил в сторону. Щука бросилась за мной. Я выбежал из комнаты и захлопнул дверь, и держал дверь за ручку, а она там скреблась и, мне почудилось, даже взвизгивала от злости. Я растерялся.

И тут я увидел свою удочку, прислоненную к стене. Я мог до нее дотянуться свободной рукой. Ха-ха! Я торжествовал. Схватив удочку и чуть-чуть приоткрыв дверь, я забросил леску. Почему-то был я уверен, что щука обязательно клюнет. И мне сразу стало легко и спокойно. И я отпустил дверь и в следующий момент уже забыл про щуку.

Про И. я тоже не вспомнил.

ФИЛОСОФ

Проезжала красная кавалерия. Кавалеристы ехали строем по нашей улице и пели какую-то новую песню — я сначала помнил слова, а теперь забыл. Бабы и дети кидались под копыта коней, приветствуя красных конников. Отдельно от всех, рядом со строем, ехал на белом коне удивительно картинный кавалерист с русым чубом. На него все обращали внимание, подталкивали друг друга, показывали пальцами. «Фильм снимают, что ли?» — подумал я. Но нигде никакой аппаратуры не было видно. Так перед закатом они проехали через нашу деревню и скрылись в облаке пыли, оставив в наших сердцах красивое воспоминание.

А вечером этого же дня со всей своей пронзительной остротой передо мною встал извечный русский вопрос: «Как дальше жить?» Ко мне зашел мой приятель, и я ему выложил свое сомнение. Ответа, конечно, он не знал, но зато знал, где живет философ...

Мы постучали. Нам открыл кавалерист с русым чубом.

БОЛЬШОЙ ТЕАТР

Совершенно случайно я оказался в одной ложе со знакомым, которого не видел много лет. Не то чтобы мне было неприятно с ним встречаться, а просто я забыл об его существовании.

Давали «Травиату». В самый патетический момент вдруг чувствую, чем-то твердым тычут мне в бок. Это, оказывается, мой знакомый сует свой бинокль.

— Посмотри, посмотри, — зашептал он так громко, что оркестра не стало слышно. — Видишь в седьмом ряду пятое кресло справа от прохода? Нашел? Это моя жена с нашим новым соседом. Но это ничего не значит, потому что истинный смысл происходящего нам неизвестен.

С тех пор я часто вспоминаю этого мудрого человека.

КОШКА СО СКОВОРОДКОЙ

Кто-то легонько куснул меня за ногу и тихо засмеялся. Я посмотрел вокруг — кроме небольшой серой кошки, никого рядом не было.

— Ты что, сбесилась? — прикрикнул я на кошку. — А ну, брысь отсюда!

Кошка отбежала на безопасное расстояние и села. На ее морде застыла ухмылка.

Вошла хозяйка. Мы возобновили разговор, и я забыл про кошку. Мы спокойно разговаривали, и вдруг — быстрый стук маленьких когтей по полу, и в следующее мгновение кошка повисла у меня на спине, вцепившись в пиджак.

— Пошла вон! — закричала хозяйка и, отцепив кошку, швырнула ее в угол.

Кошка ударилась о стену и, перевернувшись в воздухе, упала на пол.

— Ты мне сделала больно! — пожаловалась кошка плаксивым тоном.

— Если будешь приставать, выброшу из комнаты, — пригрозила хозяйка, и уже ко мне: — Извините, ради Бога.

— Пустяки. Весьма занятное животное, — сказал я с подчеркнутой любезностью, хотя, откровенно говоря, мне было немного не по себе.

Некоторое время мы могли спокойно беседовать. Я, правда, иногда озирался по сторонам, но кошки нигде не было видно.

И все-таки она как-то незаметно подкралась и снова прыгнула мне на спину. На этот раз хозяйка разозлилась не на шутку. Схватив кошку за шиворот, она выбежала из комнаты. Вернувшись, сообщила радостно:

— Я ее подбросила соседям!

Не успел я и рта раскрыть, как в комнату ворвался взъерошенный пожилой человек в пижаме и, швырнув кошку об стену, заорал:

— Я больше не намерен терпеть ваши хулиганские выходки! Я сейчас вызову милицию! Я...

И дальше в таком же духе. А кошка тем временем, быстро оправившись от удара об стену, нашла где-то тяжелую чугунную сковородку с ручкой, подкралась к человеку в пижаме и стукнула его этой сковородкой по лодыжке. Человек взвыл от боли и запрыгал на одной ноге. В следующий момент он пулей вылетел из комнаты — вероятно, и на самом деле за милицией.

Это было очень смешно — кошка со сковородкой и человек, прыгающий на одной ноге. Мы расхохотались. Кошка тоже засмеялась и, продолжая весело смеяться, закружилась по комнате, лихо размахивая сковородкой.

— Ну, хватит, хватит, — сказала ей наконец хозяйка. — Положи сковородку на место, а то опять разобьешь что-нибудь.

В ГОРОДЕ-МУЗЕЕ

Собственно, это был городок-музейчик — такой весь из себя миниатюрный, разноцветный и кудрявый. Состоял он из одной улицы, огромного парка с прудами-лебедями и дворца. Вход туда был бесплатный, а за выход брали рубль.

Захотелось и мне там побывать. Вошел я и иду по главной аллее. Гляжу, люди почему-то не гуляют, а стоят — по одному, по двое — и молчат или тихо шепчутся. Например, стоит женщина около щита с огромным плакатом и как будто спит с открытыми глазами. А на плакате изображено ее лицо с таким же точно выражением. Еще прошел мимо пары — мужчина у женщины вынул одну грудь из платья и целует, а она закрыла глаза и блаженно улыбается. Я хотел вернуться и рассмотреть поподробнее — думаю, может, показалось, но постеснялся все-таки.

Дошел я до дворца на зеленой горке. К нему вела белая каменная лестница. Посетители здесь стояли особенно густо, но никто не решался ступить на лестницу. Остановился и я — наверно, думаю, запрещено подходить к самом дворцу, потому что кирпичи с него падают.

Стоим так и смотрим. И вдруг все зашевелились, и, как ветер в сухих листьях, зашелестело: «Император!.. Император!..» Я сначала ничего не понял, а потом посмотрел туда, куда все глядели, и увидел его. Павел I вышел из-за угла дворца и теперь медленно шел вдоль его фасада. Он был весь в черном и в черных чулках, только лицо, парик и перчатки были белые. Он тяжело опирался на палку и выглядел больным. Когда дошел до лестницы, остановился, погрозил нам сверху палкой и дальше пошел. Через минуту он скрылся за другим углом...

«Вот повезло так повезло — думал я, возвращаясь по главной аллее, — такое увидеть, да еще всего за рубль!»

При выходе я протянул служителю металлический рубль.

— Пять, — твердо сказал служитель.

— Как пять, когда ведь вот написано, что рубль! — возмутился я.

— А сегодня пять, — сказал он, и в голосе его чувствовалось нетерпение.

— А за что же еще-то четыре? — спросил я.

— А Павел Первый вам что, ... собачий?

— Нет, конечно, не ... собачий, — вынужден был согласиться я и, поскорее сунув ему пятерку, ушел пристыженный.

В ПАРТИЗАНАХ

— А вы чего тут рассиживаете, когда все бегают?

Это был инструктор по бегу. Он остановился около нас, а мимо пробегали в трусах и потных майках его подопечные. Они только что преодолели крутой подъем и шумно дышали. Инструктор тоже запыхался. Похоже, мы были для него предлогом остановиться и немного передохнуть.

— А мы из другой группы, — сказал я насмешливо.

— Из какой вы группы? — спросил он строго.

— Из высшей. Как видите, мы уже сидим, а вы все еще бегаете. Он смешался. Но тут подбежал еще один инструктор и шепнул первому на ухо — так, чтобы мы услышали:

— Отойди подальше, они сидят на мине.

Слышал звон, да не знает, где он, подумал я. Но товарищ Б. запаниковал. Нервы не выдержали.

— Давайте сядем вон там, на горочке, — предложил товарищ Б. и уже начал подниматься.

— Сидите, — сказал я твердо. — Сколько времени?

Товарищ Б. посмотрел на часы:

— Без пяти двенадцать.

— Так вот, уважаемые, — сказал я, обращаясь к инструкторам, — через пять минут вы узнаете, где именно находится мина.

Они переглянулись и побежали. Ровно в двенадцать раздался страшный грохот — это взлетел на воздух железнодорожный мост. Мы с товарищем Б. разделись до трусов и, став совершенно неузнаваемыми, побежали в другую сторону.

ГАЛОШИ

В домоуправлении попросили меня навести критику на некоторых жильцов, которые при входе в подъезд не снимают галош. Поколебавшись, я согласился и попросил выписать мне красок, поскольку собирался рисовать цветные карикатуры. Мне обещали.

И вот как-то сижу я вечером дома, и раздается звонок в дверь. Открываю — и входит техник-смотритель с ведром.

— Вот краска, — говорит он, ставя ведро у порога. — Мы положили перед входом в подъезд специальный коврик, а вы поливайте его ночью краской. Если кто не снимет галош, мы его узнаем по следам.

— Помилуйте, — говорю я, — это совсем не то, о чем вы меня просили. Одно дело — искусство, а это же физическая работа!

— А вы не брезгуйте общественными поручениями. Нам ведь ничего не стоит вас выселить, хотя бы вы и снимали галоши.

Я вообще не ношу галош, я просто разуваюсь внизу. Но это детали.

— Я художник, а не маляр, — сказал я гордо, гадая в то же время, может ли он действительно меня выселить или нет.

— Ну что ж, гражданин художник, покажите в таком случае вашу сегодняшнюю прописку.

Он очень уверенно это сказал. Он уже наверняка знал, что я сегодня не ходил в милицию. То есть он не мог не знать этого, поскольку каждый вечер получал сводку о прописке всех жильцов своего участка.

— Я сегодня не успел. Закрутился, знаете ли...

— А на той неделе в среду вы тоже закрутились? И в прошлом месяце, двадцатого?.. Ну, дак как?

Это было посерьезнее галош.

— Хорошо, оставьте краску.

Я подумал, что завтра с утра схожу в милицию, повинюсь, пообещаю впредь не пропускать ни одного дня, а после этого пошлю техника-смотрителя на ... Вместе с его краской. Какое мне дело до чьих-то галош, я-то их не ношу!

ОСВАТЕНГО

— Осватенго! — крикнул грозно индеец, нацеливаясь копьем мне прямо в грудь.

— Да, да, осватенго, — поспешил согласиться я.

А вдруг все наоборот, подумал я и облился потом от страха. А что, если нужно как раз отрицать это самое «осватенго»?.. Но индеец, видимо, удовлетворился моим ответом и опустил копье.

— Прошу, — сказал он и пригласил жестом к костру.

Гологрудые женщины, сидевшие у костра, потеснились, освобождая нам место. Некоторое время мы молча ели какую-то ящерицу, запеченную на углях. Поев и вытерев об ляжку ближайшей женщины свои ладони, индеец спросил:

— Ну, как там у вас, в России?

Как там у нас, в России, я и сам не знал.

— Да все так же, — ответил я.

— Это хорошо, — сказал индеец, раскуривая трубку. — Осватенго.

Ну, и слава богу, подумал я. Как бы там ни было у нас, в России, а здесь пока мне хорошо. Осватенго.

ПАМЯТНИК

Я пошел по грибы и наткнулся в лесу на немецкого автоматчика.

— Гутен морген, — сказал я и замер.

Немец даже не пошевелился. Он держал автомат на изготовку и смотрел куда-то поверх моей головы. Я постоял-постоял и наконец понял, что это не живой человек, а памятник. Я подошел и потрогал его. Похоже, что памятник недавно покрасили. Как в парках каждый год красят статуи пионеров с горном и спортсменок с веслом. Ну и стой, подумал я и пошел дальше. А дальше уже не было грибов. Странным все это мне показалось.

В КОНЦЕ ВОЙНЫ

В отряд меня привела знакомая по университету, с которой у меня был роман на втором курсе. Командира отряда звали Матвей Борщ. Скорее всего, это был псевдоним. Потому что если бы он действительно был мадьяром, то постарался бы скрыться под русской фамилией. Познакомившись, мы поели гуляша, а потом он начал задавать вопросы.

— У вас своя фамилия или псевдоним? — спросил он, театрально ковыряя в зубах чекой от гранаты.

— Вы имеете право мне не доверять, — сказал я, немного обиженный. — Но что бы я вам ни сказал, вы ведь все равно не сможете проверить...

— Почему же, — сказал Борщ спокойно. — Мы можем поднять ваше личное дело.

— У меня своя фамилия.

— То-то же. А где вы, кстати, родились?

— Кстати или некстати, но родился я в Новгороде.

— Прекрасный город. Помню, в одна тысяча девятьсот...

И тут раздался взрыв. Когда я вышел из-под обломков блиндажа, на поляне стоял танк и, высунувшись по пояс из башни, мне махал рукой Сталин в американской полевой форме. Вот все и устроилось, подумал я.

КЛЮЧ

Я собирался в отпуск, и тут пришли какие-то люди из домоуправления — по общественной линии — и сказали, что у нас будут делать капитальный ремонт. Я сказал, что уезжаю в отпуск. А они сказали, что, если я не оставлю ключа, они взломают дверь. А я сказал, что в таком случае я ее вообще не буду запирать. А вот это не положено, сказали они, потому что милиция запрещает оставлять дверь открытой на случай грабителей, и, если дверь окажется незапертой, они вызовут слесаря, врежут новый замок, запрут, а потом взломают. Зачем же взламывать, сказал я, если у вас будет ключ от нового замка? А нам не положено иметь ключи от чужих квартир, если их не передал нам квартиронаниматель, сказали они, мы не имеем права открывать такими незаконными ключами чужие квартиры. А взламывать имеете? — спросил я. А взламывать имеем, сказали они. Тогда я вообще буду вынужден отказаться от квартиры, сказал я. А кто же вам позволит? — спросили они. Действительно, подумал я, кто? Я перебрал в памяти все известные мне учреждения и не вспомнил ни одного, дающего такие разрешения. Ну, ладно, сказал я, вот вам ключ, и до свиданья. А расписку? — спросили они. Какую расписку? — спросил я. В том, что этот ключ мы не силой у вас отняли, а вы сами его отдали, сказали они. Я написал расписку, лишь бы отвязались. Они приложили печать и наконец ушли. А когда они ушли, мне вдруг расхотелось ехать в отпуск. А кто же вам позволит не ехать? — услышал я голос из-за двери. Я бросился к двери, но дверь не открывалась. Тогда я подумал: может, через замочную скважину увижу того, кто это сказал? Но там торчал ключ, вставленный снаружи...

ПАССАЖИРЫ

По вагону шел контролер и своими хирургическими никелированными щипцами откусывал пальцы у пассажиров. Никто не вскрикивал, никто не позволил себе даже застонать.

— Ваши пальцы, — услышал я у себя над головой и еще глубже засунул руки в карманы куртки. — Вы что, заснули?

Контролер стоял рядом и нетерпеливо щелкал щипцами.

— У меня нет пальцев, — соврал я, не решаясь посмотреть вверх.

— Доездился! — злорадно заключил контролер и пошел дальше. Его, видимо, вполне удовлетворил мой ответ.

Почему же остальные не говорили ему этого — ведь так просто, оказывается, избежать увечья, подумал я, шевеля пальцами в карманах.

В ДОМЕ ПОРТНОГО

Я поселился в доме умершего человека — портного по профессии. В одном углу буфета я нашел аккуратно сложенную кучку обрезков материи, в другом — мелки и свернувшиеся гадюками сантиметры. В центре большой комнаты, как алтарь, стояла ножная швейная машина. И когда ночью стучал и трясся от ветра оторванный водосточный желоб на крыше, мне чудилось, что это стучит швейная машина, подгоняемая невидимой ногой своего хозяина. «Что он шьет?» — гадал я, лежа в темноте. Утром я с опаской заглядывал в большую комнату, но никаких следов ночной работы не обнаруживал. Это ветер, говорил я себе и спокойно шел в лес или на озеро...

Но однажды уже под вечер в дверь постучал какой-то человек. Я ему открыл. Он вошел в кухню, сел без приглашения к столу и разложил перед собой какие-то бумаги.

— Что вам нужно? — спросил я не очень дружелюбно, потому что бесцеремонность этого человека мне не понравилась.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Я налоговый инспектор, — сказал он так, как будто это было написано у него на лбу, а я не смог прочитать по неграмотности.

— Ну, и что же вам все-таки нужно от меня?

— Мы установили, что вы шьете по ночам. Вот сумма, с которой вы должны платит налог... — Он ткнул пальцем в бумагу. — А вот сумма налога.

Я посмотрел на то место, где остановился его палец. Сумма налога превышала мой заработок за год.

— Но я не шью! — закричал я. — Я не умею шить! Она сама шьет!

— А нас не интересует, кто именно шьет. Вот вам извещение, и будьте добры внести деньги в районное отделение банка в трехдневный срок. В противном случае пришлем судебного исполнителя.

Он невозмутимо собрал свои бумаги и ушел, оставив на столе маленькое извещение.

А ночью машина снова стучала, и утром снова я не обнаружил никаких следов.

АЯЧЧО

Я уже лег, когда вошел Наполеон. Посмотрев на меня, он сказал: — Какой же ты маленький, советский человек!

Я вытянулся насколько мог на своей койке и замер, весь напряженный.

— А вот это уже нечестно! — закричал он и захлопал в ладоши.

Тогда я откинул с лица простыню и встал. Император был, разумеется, ниже меня ростом, но ведь он имел в виду совсем не это. Он был просто умен. Как-то надо было защищать советскую власть.

— Сыграемте в «очко», — предложил я.

Наполеон швырнул треуголку в угол, где стояла обувь, и, заученным движением раздвинув фалды серого походного сюртука, сел за стол. Я снял со стола чайник и вытер клеенку.

— По скольку играем? — спросил я, тасуя колоду.

— Я ставлю Польшу. А вы?

Я стал перебирать в уме все советские республики, в которых побывал. Нужно было не дать больше, но и не оскорбить партнера недооценкой его ставки.

— Таджикскую ССР, — сказал я, не очень уверенный в том, что моя ставка соответствует.

Если сравнивать горы Польши и Таджикистана, то последний, конечно, не чета первой. С другой стороны, конечно, Таджикистан не имеет выхода к морю. Но зато в Польше не растет хлопок...

— Согласен...

Мы играли всю ночь, выпили три чайника чая, и в результате оказалось, что никто из нас ничего не выиграл. То есть бывали такие моменты, когда он проигрывал мне чуть ли не всю Европу, и такие, когда я оставался с одной лишь Чукоткой на руках, но ведь это только процесс, важен же результат. И вот когда уже передали последние известия по радио и началась утренняя зарядка, он, посмотрев на часы, сказал:

— Последний роббер. Я ставлю Корсику.

— Я ставлю Новгород, — сказал я, не задумываясь.

Объективно рассуждая, ставки были неравноценные. Корсика — просто остров. Новгород же — эпоха в истории России. Но ведь субъективно-то Корсика для него была не менее дорога, чем для меня Новгород.

— Целиком или по частям? — уточнил я на всякий случай.

— Как хотите. Можно и по частям. Аяччо.

— Спас-Нередица.

Спас-Нередица была восстановлена совсем недавно, то есть того, чем она была раньше ценна — знаменитых фресок, там уже не было. Он, вероятно, этого не знал. А, собственно, что такое Аяччо? Порт местного значения на Средиземном море и больше ничего...

— Хватит, — сказал он после третьей карты.

— Двадцать, — сказал я, показывая свои.

— Вечно вам, русским, помогает ваш дикий климат, — проворчал явно огорченный император.

Он поднял с пола треуголку и ушел, даже не простившись. А при чем тут климат, удивился я, ведь сейчас лето, тепло, люди купаются... А Аяччо-то теперь мой, перебил я сам себя.

Аяччо-то мой, но как туда поехать, вот в чем вопрос.

УЛИЧНЫЙ ИНЦИДЕНТ

Врач выслушал мою душу и сказал:

— Вы совершенно здоровы, я не могу вам выписать больничный.

— А тело, а тело! — выкрикнул я в отчаянье. — Ведь оно отказывается мне служить!

— Вы переоцениваете значение этого фактора, — сказал он важно. — Главное все-таки душевное здоровье.

Я понял, что ничего уже не добьюсь от медицины. И вышел из поликлиники. Нужно было как-то добираться до дома. Подошел троллейбус, но тело отказалось лезть в давку, потому что там было бы душно. Я пошел пешком, но и это не понравилось моему телу — оно очень скоро устало и даже начало прихрамывать. Мне все это надоело, и я сказал душе:

— Ты — это я. Плюнь на тело, расстанься с ним, будет значительно веселее...

С высоты мне было отлично видно, как подбежали люди, как подъехала «скорая помощь». Сколько раз я был свидетелем подобных уличных инцидентов и не понимал их смысла.

ЛЯГУШКИ И НОГИ

Не правда ли, странное положение должен был занимать я, если мог видеть только чьи-то босые ноги — несколько пар ног и множество лягушек, увертывавшихся от них? Шла игра под названием «Лягушки и ноги» — не такая уж безобидная, как может показаться на первый взгляд. По правилам этой игры ноги могут давить лягушек только в пределах площадки размером 5x5 м, и если лягушка перепрыгивает через границу площадки, она считается выбывшей из игры. Лягушки, со своей стороны, могут кусать ноги, и если какая-либо пара ног переступает границу площадки, она также считается выбывшей. Игра продолжается до тех пор, пока на площадке не останутся либо одни ноги, либо одни лягушки. Правила справедливые, но дело в том, что у лягушек от природы нет зубов и их укусы не причиняли ногам никакого вреда. Поэтому все лягушки стремились выбыть из игры, но удавалось это лишь единицам.

Мне было непередаваемо неприятно следить за этой игрой, но я ничего не мог поделать — я сам в ней участвовал в качестве зрителя, поскольку не захотел быть ни «ногами», ни «лягушкой». Я тоже подчинялся правилам, по которым зрители должны висеть вниз головой до тех пор, пока игра не кончится. А когда висишь вниз головой, глаза закрыть очень трудно.

В эту игру у нас играют с незапамятных времен.

ГЕОГРАФИЯ

— Вы тоже туда? — спросила женщина, кивнув на дверь.

А куда же еще? Других дверей там не было. Я уже полчаса ждал и злился. Когда я сдавал вступительные экзамены, все происходило значительно быстрее.

— Представляете, — заговорила она снова, как только села рядом со мной, — я знаю географию и все-таки боюсь. Больше всего на свете я боюсь экзаменов. И вот, надо же было случиться такому...

Болтовней она пыталась заглушить в себе страх. В этом смысле приемная экзаменатора ничем не отличается от приемной зубного врача.

— Недавно во время отпуска я попыталась перейти государственную границу. Вы уж извините, что я с вами так откровенна. И вот пришла я туда, где должна быть граница, спрашиваю у местных жителей, а они не знают или делают вид, что не знают, где граница. Несколько часов я проплутала по лесу, пока меня не задержали пограничники. Оказывается, я дважды перешла границу, не подозревая об этом: сначала туда, а потом обратно. Вчера я вышла первый день на работу после отпуска, и меня сразу же вызвали в отдел кадров. Дали направление на экзамен по географии. Сказали, что без знания границ СССР я не могу занимать свою должность. А вас тоже направили?

Никто меня не направлял, я сам пришел. Хотя со мной был аналогичный случай, но, слава Богу, об этом никто не узнал, поскольку, не найдя, как и она, границы, я пошел, как потом оказалось, в противоположную сторону и шел до тех пор, пока не вышел к платформе «Челюскинская».

— Нет, не направили. Я хочу сдать географию, чтобы получить надбавку к зарплате.

— Скажите, а если я сдам, мне тоже дадут надбавку? — спросила она, оживившись.

Ну и наглая же баба, подумал я и, не ответив ей, демонстративно повернулся к плакату, на котором были изображены Солнце и человек с фонарем, ползающий на карачках вокруг полосатого столба с надписью «СССР».

ТЕЛЕГРАММА

Лег я спать и жду, когда придет сон, а он все не идет и не идет. Тогда я встал и поставил чайник. Чайник уже начал закипать, когда раздался стук в дверь. Я подошел к двери и прислушался.

— Кто там? — спросил я.

— Телеграмма, — ответил из-за двери женский голос.

Я поспешно открыл дверь. У моего порога стояла женщина умопомрачительной красоты.

— Входите, — засуетился я и распахнул дверь пошире.

Она вошла в комнату и с интересом осмотрелась. Мне неудобно было стоять перед ней в халате, и я машинально спросил:

— А где же телеграмма?

— Это я, — ответила она с обезоруживающей улыбкой.

У меня уже совсем помутилось в голове — до того она мне нравилась.

— Садитесь, пожалуйста, — пригласил я ее к столу, — я сейчас... вот и чайник вскипел...

Телеграмма, не раздеваясь, села. Я заварил чаю, принес чашки, сахар, хлеб, масло.

— Вы снимите плащ, — предложил я, уже наливая чай.

— Если можно, я так посижу, — извиняющимся тоном сказала Телеграмма.

Она явно засмущалась. Мы стали пить чай. И вдруг меня пронзила мысль, от которой я даже поперхнулся горячим чаем: на ней ничего нет под плащом, она там голая! Я закашлялся.

— Что с вами? — участливо спросила Телеграмма.

— Так... Ничего... Извините...

Мне уже не хотелось чаю. Да и она сделала всего один глоток из вежливости и теперь чего-то ждала от меня. Я встал и подошел к ней.

— Разрешите, я сниму с вас плащ, — сказал я, сильно волнуясь.

— Если вам так хочется...

Она тоже встала, повернулась ко мне спиной и приподняла руки, чтобы мне удобнее было раздевать ее... Под плащом на ней был гидрокостюм из толстой резины без единой застежки.

— Вот видите, — сказала она печально и взяла у меня из рук свой плащ.

— Но как же так... — бормотал я, лихорадочно пытаясь что-то придумать.

— Ничего не поделаешь, — вздохнула Телеграмма, надевая плащ. — Спасибо за чай. Спокойной ночи.

И ушла.

ДИСЦИПЛИНА И НЕРВЫ

Развернул я утром газету, как всегда, и увидел свой портрет. Что за черт! Можно было бы подумать, что просто похожий человек, если бы не подпись: «А.Г. Гаврилов, особо опасный преступник».

Я сразу же позвонил в редакцию газеты и говорю:

— Вы напечатали мой портрет, но это какое-то недоразумение...

Меня прервали:

— A-а, сами объявились. Отлично. Сидите дома и ждите, за вами скоро приедут.

И повесили трубку. После этого, конечно, глупо было уходить из дому — могли бы подумать, что скрываюсь. Так я прождал до вечера. А вечером приходит ко мне какой-то человек и говорит:

— Вы победили в конкурсе «Дисциплина и нервы». Мы ста человекам разослали газеты с их портретами, и все, кроме вас, сбежали.

После этого я вообще не читаю газет.

ДЕЛО О НАСЛЕДСТВЕ

Долгое время меня ужасно мучила мысль о наследстве: что я буду делать с огромным наследством, если вдруг в Америке скончается какой-нибудь неизвестный мне богатый родственник и меня разыщут? Я пошел посоветоваться в юридическую консультацию, а юрист мне и говорит:

— Я не вполне вас понимаю. Вы что, не хотите, чтобы вас нашли?

— Не хочу, — говорю.

— Тогда перемените фамилию и возраст.

— А как? — спрашиваю.

— Проще простого — обменяйте паспорт.

Как мне самому это в голову не пришло, удивляюсь. Я пошел туда, где обменивают паспорта.

— Мне нужен паспорт на имя Мамонта-Дальского, — говорю в окошечко, — лет этак на тридцать.

— Минуточку, — ответило окошечко женским голосом. — Имя, отчество?

Я не думал об этом.

— Иван Иваныч, — сказал я.

— Вот, пожалуйста. Иван Иванович Мамонт-Дальский, тридцать три года.

Я вышел оттуда совсем другим человеком. Только один день я и пожил спокойно, потому что на следующее утро мне пришло вдруг в голову: а что, если у Мамонта-Дальского есть богатые родственники в Америке?

СЛУЧАЙ В БРАКЕМОНТСКОМ ЗАМКЕ

В Бракемонтском замке стало неспокойно. Графиня Изабелла сбилась с ног. Каждый день прибывали эшелоны с ранеными, и каждый день проходили антивоенные демонстрации. Первые дни раненые не расставались со справками о ранениях, но потом присоединялись к демонстрантам.

В то утро графиня, пробудившись от беспокойного сна, первым делом подошла в одной рубашке к окну и прочитала появившийся за ночь лозунг на стене рядом с главными воротами: «Долой грязную войну!» Владетельная графиня де Круа заплакала от бессилья.

Тем временем к замку подъехал рыцарь Бромлей и уже стучался в ворота.

— Откройте! — крикнула из окна графиня.

Рыцарь Бромлей вошел в спальню графини в запыленных доспехах. Его боевой двуручный меч волочился за ним по паркету.

— Что нового, Бромлей? — спросила нетерпеливо графиня.

— Этот презренный шут Дьен Бьен Фу снова просит подкрепления.

— А пошли они все на ...! — в сердцах выругалась графиня. Рыцарь Бромлей не поверил своим ушам.

— Простите, что вы сказали?

— И вы туда же идите. Ну, чего стоите как столб? Идите. Народ сложил песни о доблестной графине Изабелле. И это несмотря на то, что она вела непопулярную в народе войну.

В ТО УТРО

Когда в то утро я вышел из дома, предо мной предстала удивительная картина: все куда-то бежали с мешками и веревками.

— Что происходит? — спросил я у человека, который замешкался, потому что у него свалился ботинок с ноги.

— Массовый отлов социал-демократов!

— Оппортунистов, что ли? — попробовал я уточнить.

— Да нет, всяких! Пятнадцать рублей за шкурку дают! — крикнул он уже на бегу.

Я подумал, а как они их отличают? На всякий случай я снял очки и вернулся домой.

О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ

Нашел наконец я место в одной редакции. Положили мне оклад содержания 160 рублей в месяц. Когда я пришел в первый день и немного осмотрелся, меня удивило, что все мужчины, независимо от возраста, там были лысые — как будто их специально подбирали, как, скажем, раньше на флот брали только высоких. Но я-то не лысый, подумал я, значит, не специально, просто такое совпадение. Мало ли какие бывают совпадения. Вот, например, когда я сдавал приемный экзамен по истории СССР в университет, экзаменатор и ассистент оба были одноглазые.

Я уже неделю осваивался, когда мне сказали, что со мной хочет познакомиться главный редактор. Я вошел в кабинет и вместо главного редактора увидел моего бывшего одноклассника, которого не любил за подлый характер. Но я сделал вид, что не узнал. Вообще-то, действительно было трудно его узнать — он был совершенно лысый.

— Садитесь, — сказал он и показал на низкое кресло перед столом.

Я сел. Он зашел сзади и погладил меня по голове.

— Сделал вид, что не узнал, да? А ведь узнал, узнал, шельма, по глазам вижу, узнал, — говорил он ласково, гладя меня по голове.

Как он может видеть по глазам, стоя за моей спиной? — подумал я. Но и повернуться к нему лицом я тоже не мог, не вставая. А встать я не мог, потому что он давил рукой на мою голову. Двадцать лет назад попробовал бы он надавить. Как быстро летит время!

— Узнал ведь? — продолжал он все так же ласково. — И я тебя узнал, хоть ты и изменился. Вот и волосы у тебя поредели. Не те уже волосы. Нет, не те. Но ведь и эти придется вырвать.

С последними словами он не очень сильно потянул меня за волосы — просто чтобы показать, как их будут вырывать.

— Не надо, — сказал я, невольно приподымаясь.

— Почему же не надо? Все лысые, а ты что же, один хочешь ходить белой вороной?

— Нет, конечно, я не хочу белой вороной, — сказал я, пытаясь как-нибудь высвободиться, — но зачем же выдергивать, я могу регулярно брить голову.

— Э-э нет, дорогой, таковы уж условия нашей работы. — Он оставил наконец в покое мою голову и уже сидел за столом, возвышаясь надо мной. — Даже если бы я и сделал тебе поблажку в память нашей дружбы, коллектив был бы против. А у нас очень крепкий коллектив. Ты в этом убедишься, когда вольешься в него. Здоровый коллектив. Считай, что мы договорились. Ведь если бы мы с тобой не договорились, что же бы тогда было вообще? Анархия. Ну, иди пока, работай...

Я шел по коридору, и разные соображения приходили мне в голову. В конце концов я решил, что раньше или позже все равно облысею. А время летит так быстро, что, может, и не успею порадоваться своим волосам, как они выпадут самостоятельно.

Это произошло через неделю, в день получки. Первая моя зарплата, после многих месяцев безденежья, выполняла роль анестезирующего средства. Операцию провел сам главный при закрытых дверях. Пользовался он пинцетом для выщипывания бровей. К его чести нужно сказать, что он не позволил себе никаких шуток или намеков, чего я больше всего боялся. Он с уважением отнесся к моему чувству собственного достоинства.

КАМУШКИ

Наш поезд остановился у занесенной снегом платформы. Пассажиры оживились, начали доставать кружки и заспешили куда-то в конец вагона. Я, как все, достал кружку и тоже пошел в конец вагона. Там стояла очередь. Первые уже шли назад и осторожно, чтобы не расплескать, несли перед собой кружки. Я спросил:

— Что это?

— Сухое вино.

Боже, я тысячу лет не брал в рот вина! И мне вдруг так захотелось выпить, что я бы, наверно, умер, если бы мне не досталось.

Когда подошла моя очередь, я увидел, что окно вагона открыто, а рядом с окном на платформе стоит вохровец в ватнике с красными погонами и наливает в протянутые кружки вино из чайника.

Я протянул свою кружку. Вохровец посмотрел на меня, как на полоумного.

— Пятьдесят копеек, — подсказал мне человек, стоявший за мной в очереди.

У меня не было ни копейки. В кошельке лежали только три коктебельских камешка. Я взял их с собой на память о той поре, когда был молод и ездил каждое лето в Крым. Осколок агата, найденный на горе, обкатанный морем прозрачный халцедон и окаменевшее семечко какого-то растения. Все это не представляло ни малейшей ценности. Но я, видимо, на что-то надеялся, потому что протянул их на ладони вохровцу. Тот воровато зыркнул глазом вдоль платформы, и камушки вдруг исчезли с моей ладони. В следующий момент он уже лил в мою кружку вино.

С непривычки я захмелел и расчувствовался. В вагоне пели и плясали, а я лег на свою полку и плакал, пока не заснул.

Ночью сквозь сон я слышал какой-то шум. Кто-то кричал, отдавая команды, потом послышался топот многих ног за окном.

Когда я проснулся, поезд все еще стоял около той же занесенной снегом платформы.

— Что за шум был ночью? — спросил я у соседей.

— Вохровец, который наливал нам вино, сбежал.

— Куда?

— В Амстердам.

Я усмехнулся про себя: хоть на что-то мои камушки пригодились.

Николай ГЛАЗКОВ [18]

ИЗ ПОХОЖДЕНИЙ ВЕЛИКОГО ГУМАНИСТА

(Руководство по сельскому хозяйству)

В тот период, когда кукуруза стала продвигаться за полярный круг, Великий Гуманист решил написать «Руководство по сельскому хозяйству».

— Под Москвой, — начал он, — ни в коем случае не следует разводить ананасов.

«Для начала неплохо», — подумал Великий Гуманист и решил поделиться своими соображениями с завом сельхозотдела одной газеты.

Зав. отделом — кандидат биологических наук — сказал Великому Гуманисту:

— Вы полагаете, что под Москвой не следует разводить ананасов. Этим самым вы отрицаете передовое мичуринское учение и всю нашу науку. По вашему мнению, и арбузов под Москвой не надо выращивать?

— Пробовал я подмосковные арбузы, — возразил Великий Гуманист, — маленькие они и невкусные.

— Вы подходите к этому вопросу, — изрек кандидат наук, — с обывательской, потребительской меркой. По вашему мнению, подмосковные арбузы невкусные, а лабораторный анализ показал, что витаминозностью они не уступают астраханским арбузам. Наша задача — не угождать обывательским вкусам, а двигать науку вперед!

— Такая наука, — возразил Великий Гуманист, — обходится в копеечку и пользы никакой не приносит.

— В вопросах науки, — гордо произнес кандидат наук, — мы не можем руководствоваться торгашескими соображениями. Мы развели под Москвой арбузы и будем разводить ананасы!.. И выведенные нами ананасы будут доказывать правильность нашей передовой науки!

Великий Гуманист не согласился с кандидатом биологических наук, но переубедить его не сумел.

Возможно, Великому Гуманисту не хватало эрудиции.

«В славном городе Баку...»

* * *

В славном городе Баку жил-был-поживал владелец нефтеперегонных заводов миллионер Мирза Абас-оглы Ибрагим Ибрагимов.

Каждое утро с поднесенного слугой золотого подноса Мирза Абас-оглы Ибрагим Ибрагимов брал хрустальную стопочку, одним залпом выпивал сто граммов чистого керосина и закусывал кусочком туалетного мыла.

Однажды один русский путешественник спросил Мирзу Абаса-оглы Ибрагима Ибрагимова:

— Ваше степенство! Мне понятно, почему вы пьете керосин. Керосин — источник вашего богатства, вашего могущества, вашей славы!.. Но почему вы закусываете туалетным мылом?.. К мыловаренной промышленности вы не имеете никакого отношения.

— Совершенно верно, голубчик, — ответил миллионер путешественнику, — к мыловаренной промышленности я не имею никакого отношения. Но я проверил на опыте и убедился, что керосин лучше всего закусывать кусочком туалетного мыла.

Виктор ГОЛЯВКИН [19]

ИЗ НЕВЫ В НЕВУ

Я их вспоминаю с восторгом. Это были упорные люди. Самые работящие люди.

Работа горела у них огнем.

Я не встречал ни до, ни после таких работящих людей.

Они работали дотемна.

Чуть свет они подъезжали к Неве, устанавливали водокачку. Это была примитивная штука, что-то вроде насоса. Она приводилась в движенье вручную. Итак, они брались за дело. Как прекрасны в труде эти люди! Они вшестером облепляли рычаг и по команде «Вперед, ребята!» яростно начинали качать.

Один конец шланга шел в воду. Другой конец тоже шел в воду. Оба конца шли в воду. Они перекачивали Неву. Может быть, вы удивитесь этому. Или вы усомнитесь в их пользе, или засмеетесь, в конце концов.

Но шестеро были другого мнения. И трудились они как черти. И нужно им поклониться. Ибо они трудились.

Мелькал рычаг. Шла вода. Светились их лица. Работа спорилась.

Они останавливались на миг вытереть пот со лба и вдохнуть полной грудью. И снова по шлангу бежала вода.

Вечером их ждал ужин. Обеда у них не бывало. Они не тратили даром времени.

— Кончай работу! — кричал бригадир. Его зычный голос был тверд. В нем сквозили уверенность и упрямство.

Шесть упорных садились за стол. Двигалось шесть уверенных челюстей. Жевало шесть довольных ртов. Гордо блестели двенадцать зрачков.

ПРИСТАНИ

В возрасте пяти с половиной лет я преспокойно прошел по карнизу пятого этажа. Меня в доме ругали и даже побили за то, что я прошел по карнизу. Я убежал из дома и добрался до города Сыктывкара. Там я поступил на работу в порт. Хотя мне было всего пять с половиной лет, но я уже крепко стоял на ногах и мог подметать исправно пристань. Мне едва хватало на хлеб, но через месяц я подметал две пристани в день, затем три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Через год я подметал двести семьдесят пристаней. Мне стало уже не хватать пристаней, для меня срочно строили новые, но я успевал подмести их раньше, чем их успевали построить. Дело дошло до того, что я подметал те пристани, которые были еще в проекте и которых в проекте не было. Папаша, узнав о моих достижениях, не скрывая восторга, воскликнул:

— Молодец! Пробился в люди.

МАЛЬЧИКА ПОЙМАЛИ

Он украл на пляже дарственную ручку, зажигалку с дарственной надписью, нейлоновые японские носки и портсигар из вывернутой оленьей кожи с дарственной надписью. Он украл ключи и платок с инициалами.

И вот он сидит на песке, девятилетний мальчик, попавший в дурную компанию.

Вокруг толпа.

— Как ты дошел до жизни такой? — спрашивают его.

Он плачет.

— Тебе не стыдно? — спрашивают его.

А он плачет, бедняга, попавший в дурную компанию.

— Разве так можно? — спрашивают его.

А мальчик так расплакался, что хоть отдавай ему обратно украденные вещи и пусть он идет домой.

— Отпустите его, — говорит один.

И мальчик плачет тише.

— Я в его годы не такие дела обделывал, — говорит другой.

И мальчик уже не плачет.

— Все равно его не посадят, — говорит один.

И мальчик улыбается.

— Может, он случайно, — говорит один.

А у мальчика такой вид, будто у него самого украли, сейчас он погрозит всем пальцем — так у него поднялось настроение.

— А может, он вовсе ничего не крал? — говорит один.

И мальчик встает, чтоб его пропустили.

— Я его ведь за руку поймал! — говорит пострадавший.

И мальчик садится.

— Я его за руку, товарищи, поймал, а он другой рукой ключи в море бросил.

Мальчик плачет.

— Нужно было его сразу за обе руки схватить!

Мальчик громче плачет.

— Надеть бы на него костюм водолазный, пусть ищет ключи, чтоб знал!

Мальчик жутко плачет.

— Я трусы выжимал, а он в это время у меня ключи вытащил, пусть водолазный костюм теперь надевает, а что...

Мальчик плачет. Он так орет, что все плачут.

— Не бойся, мальчик, никто не собирается на тебя водолазный костюм надевать, дяди шутят.

И мальчик не плачет.

— Кто тебя, милый ты мой, хороший, в море за ключами пошлет, успокойся, сынок, симпатичный такой парнишка...

И мальчик улыбается.

— Да вытри ты слезки, ишь как разревелся, дурачок, папа с мамой небось сейчас за тебя волнуются, ждут не дождутся, а ты тут сидишь, себе нервы треплешь, умное какое у него лицо, заметьте...

И мальчик вовсю улыбается.

— На ребенка накинулись как сумасшедшие из-за ключей! Да этим ключам паршивым, вместе с вашей ручкой дурацкой, простите, грош цена по сравнению с нервной системой человека! Да я готов вам заплатить сейчас же эту ничтожную сумму, чтобы вы оставили ребенка в покое!

Тогда мальчик смеется и даже хлопает в ладоши. И все вокруг смеются и хлопают в ладоши.

— Вам смешно, а мне в дом не войти, — говорит пострадавший.

— Ему в дом не войти, и вы смеетесь!

— Как же можно смеяться, товарищи, если человеку в дом не войти! Да тут плакать надо!

Тогда мальчик перестает смеяться и начинает плакать.

— Держите его, товарищи, а то он может сбежать!

Мальчика держат, а он с плачем вырывается.

И, глядя на все это, я тоже заплакал.

КНИГА ОТЗЫВОВ

В этот день я был так занят, что целый день не ел. Я даже забыл, что мне нужно поесть. Только к вечеру я забежал в столовую пообедать. Я съел подряд два супа, не замечая вкуса, и два вторых. И тут мне подсунули эту книгу.

— Что это? — спросил я, не поняв, в чем дело.

— Это книга, — сказали люди. — Будьте добры, напишите.

Я оглядел их. Это были работники столовой.

— Что написать? — не понял я.

Работники столовой улыбались. Они улыбались как ангелы и как подхалимы. А один улыбался как кашалот.

— Напишите отзыв, — просили они. — Мы очень вас просим.

Я немножечко удивился и спросил:

— Почему же именно я должен его написать? Или вы каждому так говорите?

— О! — воскликнули четверо хором. — Вы с таким аппетитом ели наш суп... Только вы можете написать!

— Гм!.. — удивился я еще больше. — Вы так думаете?..

— Не только мы, — обрадовались они. — Все так думают. Все смотрели на вас, как вы ели суп.

— Почему? — удивился я еще больше.

— Потому что вы ели суп с аппетитом. У нас редко кто так ест. За последние пять лет никто не ел с таким аппетитом.

— Гм!.. — удивлялся я все больше. — Как странно.

Но они не дали мне размышлять. Открыв книгу, они сказали:

— Факт зафиксирован нами. Ели вы с аппетитом. Отпираться тут бесполезно. Вся столовая видела это. Свидетелей сколько угодно. Так что напишите факт и распишитесь.

Работники обступили меня. К ним подошло подкрепление. Теперь их уже было много. Их стало около десяти. Они окружили меня кольцом и уже не просили, а требовали.

За их спинами были зрители. Лица зрителей говорили о том, что они могут всегда подтвердить, что я ел с аппетитом. Они пялили на меня глаза. В них сквозили удивление и восторг. Они восторгались моим аппетитом и удивлялись вкусу.

Поглядев вокруг, прижатый, изобличенный, я вынужден был написать: «Я с аппетитом ел суп и котлеты».

Книгу буквально схватили и унесли как великую ценность. Повар вышел взглянуть на меня. Он прищурился и сказал:

— Еще вздумал ломаться, писать не хотел, сукин сын!

ПРИВЕТ ВАМ, ПТИЦЫ!

Я смотрел телевизор в клубе. Показывали кинокартину. Люди все подходили. И прямо-таки изводили меня. Потому что я сидел с краю, и все обращались ко мне. Все спрашивали название картины. А название было такое: «Привет вам, птицы!» Там шла речь о скворечнях, весне и грачах.

Первым спросил меня мальчик. Он очень мило спросил, деликатно:

— Дяденька, это какое кино?

Я сказал:

— Это «Привет вам, птицы!».

Он не расслышал. Я повторил. Он не стал больше спрашивать и где-то сел. И сейчас же мне кто-то шепнул тихо в ухо, задав тот же самый вопрос.

— «Привет вам, птицы!» — ответил я.

— Кому привет? — спросил он.

— Птицам привет, — сказал я, — птицам.

— Как то есть? — спросил он мягко.

Я попросил его отойти. Он как будто обиделся, но отошел. Вдруг ко мне обратилась женщина. Она интересовалась тем же. Грубить женщине неприлично. Я взял себя в руки. Вобрав воздух в легкие, я сказал:

— «Привет вам, птицы!»

— Я не шучу, — сказала она.

— Я тоже, — ответил я.

— Вы шутите, — рассердилась она.

— Нет, — сказал я.

— Как это глупо! — сказала она.

— Отвяжитесь! — рявкнул я.

— Хам, — сказала она и ушла в сторону.

Но не успела она отойти, как ко мне привязались двое. Эти двое здоровых парней желали узнать от меня непременно название кинокартины.

Я не сказал им: «Привет вам, птицы!» Это могло для меня плохо кончиться.

Я встал с места и вышел вон. У двери столкнулся со мной старик. Он спросил:

— Вы оттуда? Там какое идет кино?

ЭТО БЫЛО ВЧЕРА

Нас разделяла перегородка с обоями с двух сторон. За перегородкой я слышал, как Кошкин кашлял и как смеялся, когда вычитывал в книжках смешное. Он всегда громко смеялся, читая забавные книжки. Иногда он смеялся по целым дням, с перерывами на обед. Это значит, что книжка попалась очень забавная. Он стучал мне в перегородку, приглашая с ним посмеяться. Мы сидели вдвоем на его диване и грохотали что было мочи. Мы смеялись так, что графин на столе выплескивал воду. Я не мог очень много смеяться, я тотчас чувствовал спазмы в горле и уходил к себе. Каждый раз зарекался я смеяться так сильно. Вот и сейчас, я только лег и улеглись мои спазмы, как вдруг он опять стал звать меня, заливаясь смехом. Но я больше не мог смеяться. Он позвал меня еще раза два. Я притворился спящим.

И вдруг... Он прошел сквозь перегородку, прошел надо мной по воздуху, сотрясаясь от смеха, вошел в другую стенку, вышел из нее, нырнул в потолок и все продолжал смеяться, смеяться, потом он вошел преспокойно в пол, вышел из пола, нырнул в окно, вынырнул из окна, затем пропал на моих глазах, очутился на улице, и оттуда я слышал его непрерывный смех.

Я накрыл голову одеялом. Это все показалось мне слишком странным. Я накрыл голову одеялом и так сидел без движения, но чувствовал, что у меня дрожат коленки. Кошкин звал меня за перегородку.

Я молчал.

Он снова позвал меня.

Я молчал.

— Сережа, — спросил он, — ты спишь?

— Я не пойду, — сказал я глухо.

— Ну и дурак, — сказал он.

— Ну и ладно, — сказал я глухо.

Кошкина хоронили на другой день. Он лежал в гробу с улыбкой. Его провожали с музыкой. На кладбище выступали ораторы. Хвалили Кошкина. Говорили, что зря он умер. Плакала мать его, приехавшая из Пензы. Печально смотрел в одну точку брат его из Мытищ.

На следующее утро Кошкин позвал меня из своей комнаты. Он опять над чем-то смеялся. Это меня удивило, так как он вчера умер. Я вошел к нему. Он сидел на диване и читал книгу.

— Ты же умер, — сказал я ему.

— Это было вчера, — сказал он просто.

ВИЗИТ

Я готовился к мудрой беседе с ученым. О! Это был великий ученый! Я нервничал не на шутку. Я много думал, как мне говорить и как отвечать на вопросы.

Он встретил меня у двери. Он крепко пожал мне руку. И, прямо взглянув в глаза, спросил:

— Вы не знаете, где муравей?

Я удивленно пожал плечами.

Дочка его, лет восьми, сказала:

— Он у тебя в шляпе, папочка.

— Я только что видел шляпу, там его нет.

— Ну, значит, мама взяла его с вилками, манной крупой, макаронами, ложками, чашками, кошками, мылом, банками и пузырьками.

— Я только что спрашивал маму, она не брала его.

— Ну, тогда он в коробке или в Москве.

— Навряд ли...

— Ну, тогда он в тазу.

— В алюминиевом или в медном?

— Наверно, в медном.

— А может быть, в алюминиевом?

— Может быть, в алюминиевом.

— А может быть, он не там?

— Может быть, он не там.

— Тогда в другом месте.

— Значит, в другом.

— А если он в ухе?

— У кого?

— У мамы.

— Навряд ли.

— А может быть, он в башмаке?

— Может быть.

— А может, он в бане?

— Все может быть.

— А вдруг он в сыре?

— Почему бы и нет?

— А вдруг он в Бомбее?

— Пожалуй...

— А вдруг он пропал...

— Очень жаль, — сказал отец.

Я хлопал глазами, но я не сказал ни слова. Великий ученый был мрачен. Как мне показалось, он был расстроен.

Обратившись ко мне, он сказал:

— Право, вы на меня не сердитесь, но это очень серьезный вопрос...

СПОКОЙНОЙ НОЧИ

Я встал ночью с кровати выпить воды. Мне стало как-то не по себе. Словно в комнате кто-то есть, только прячется. Повернувшись к окну, я вскрикнул и, отскочив назад, налетел на стол и больно ушиб позвоночник. На подоконнике сидя спал мальчик Петя, соседкин девятилетний сын. Он спал, головой уткнувшись в колени.

Я закричал во все горло:

— Петя, почему ты здесь спишь?!

В ответ только тикал будильник. Я прислонился к стене.

— Петя, — сказал я, — вставай...

Петя не просыпался.

— Вставай! — крикнул я.

Одним прыжком я у окна. Больно стукнулись пальцы о раму.

Я стал шарить по подоконнику...

В дверь постучали.

— Кто там? — спросил я хрипло.

За дверью раздался Петин голос.

— Что тебе?

— Меня мама послала...

— Почему ты спал у меня на окне?

— Я не спал у вас на окне.

— Ты сидел на окне, Петя.

— Я не сидел на окне, я спал.

— Ну да, спал, черт возьми, а зачем ты там спал...

— Я не там спал, я дома спал. Вас мама ругает. Она говорит, ей рано вставать.

— Ну и пусть встает, а я тут при чем?

— А вы не спите.

— Так что до этого твоей маме?

Зашлепали по коридору сандалии. Подошла к двери Петина мама.

— Что у вас там происходит? — спросила она.

— Простите... Ради бога, простите... В общем, что-то мне показалось... я, кажется, крикнул...

— Еще как крикнули, милый мой.

— Да, да, что-то вроде... Как будто... Теперь все в порядке...

— Последнее время вы часто кричите.

— Да... — сказал я, — да, да. Да, да, да...

— Вставать рано... — сказала Петина мама.

— Да, да, — сказал я.

— Пете в школу... — сказала Петина мама.

— Хороший мальчик ваш Петя...

— Вчера пятерку принес.

— Молодчина Петя.

— Две пятерки принес, — сказал Петя.

— Две пятерки, — сказала Петина мама. — А ваш брат пишет?

— Сейчас что-то нет.

— Ну ничего, напишет...

— Беспокоюсь я.

— Ну что вы, это вы зря...

— Может быть.

— Поверьте мне.

— Спокойной ночи.

Зашлепали по коридору сандалии.

— Петька, — позвал я, — иди сюда... Босые ноги вернулись к двери.

— Чего вам?

— Это правда, что ты не сидел на окне?

— А что мне там сидеть...

— Это верно... Что тебе на окне сидеть...

МАНДАРИНЫ

Луна сидела на крыше. Проспект пустел. Я останавливался у витрин. Витрины горели во тьме как фары. Они приковывали взгляд. Невольно я глядел на них.

Я разглядывал спорттовары. Много там всякой всячины: мячики и мячи, сетки и сеточки, горы свистков и скакалок, чехлы и шины, спицы и обручи и спортивные пистолеты.

Я подошел к фруктовой витрине. Меня привлекли мандарины. Вдруг за углом кто-то крикнул: «Эй!» Может, мне показалось? Все может быть. Но даже если кто и крикнул, то это не мне. Кто станет звать меня в такой час? Ну конечно же это не мне...

Мне захотелось вдруг мандаринов. Если бы магазин был открыт, я купил бы их штук десять. Даже больше. Я съел бы их даже двадцать. Как жаль, что закрыт магазин!

Мандарины лежали горками. Я стал считать, сколько их в каждой горке, как вдруг кто-то шепнул мне на ухо: «Тррр...» Я обернулся сейчас же. «Тррр» — это бог знает что. Каждый бы обернулся, скажи ему на ухо: «Тррр...»

Если бы мне сказали не на ухо, я не подумал бы оборачиваться. Как поступили бы вы? Сказано было негромко, даже шепотом, дело вот в чем, сказано было в ухо.

Передо мной стоял человек. Я не успел разглядеть его. Я не знаю, стар он был или молод. Я не помню, как он был одет. Я помню только, что он улыбался. Он улыбался так мило, что... я улыбнулся тоже. Я его никогда не видел. Я встретил его впервые. Но улыбнулся ему невольно — каждый бы улыбнулся ему. Он спросил меня: «Репина знаешь?» Знал ли я Репина? Конечно же знал. Это известный русский художник.

Мне бы надо спросить у него, что ему надо и какое дело ему до того, что я знаю и чего не знаю. А я сказал: «Знаю...» Он позвал меня за собой. Мы зашли за угол, в темноту. Он негромко спросил: «Репин дома?» Признаться, я испугался. Я подумал, он сумасшедший. Репин не мог быть дома. Он давно умер. Он умер много лет тому назад.

Он мог укусить меня или стукнуть. Бежать? Он побежит за мной. Нельзя бежать. Я сжал кулак.

— Что надо?

— Репин дома? — спросил он опять.

«Точно, — решил я, волнуясь, — он псих». Боясь нападения с его стороны и не представляя, на что он способен, я сказал:

— Да, дома.

Повернувшись ко мне спиной, он свистнул. Я думал, меня будут грабить. Народу поблизости не было. Я хотел ударить его ногой, это было очень легко, но из темноты к нам шла тень с чем-то очень большим, как ящик, и я решил поглядеть, что будет. Бесспорно, меня не будут грабить. Зачем бы грабителю ящик?

Тень сказала:

— Бери и скачи...

Я разглядел лицо тени: у типа было щетинистое лицо. Глаза блестели во тьме. Он протягивал ящик мне.

— Бери и скачи, гоп-гоп, — добавил он раздраженно. Мой первый знакомый подтолкнул меня. Притом он тоже сказал:

— Скачи, милый, в сито...

Они говорили странно. Это показалось мне черт знает чем, я ничего не понял.

— Куда нести его? — спросил я про ящик.

Мои коленки чуть-чуть дрожали. Мне было страшно.

— В сито неси, — гаркнул детина и дал мне в лоб ладонью.

Я покачнулся. В голове у меня застучало. Чудом я не упал. Дрожащими руками держал я ящик. Я нес его, как в бреду. Нес по темным улицам, тяжело дыша. Нес, оступаясь на каждом шагу. Я чуть не плакал. Куда я должен его нести? Я принес ящик домой. Положил в передней. Всю ночь я не мог уснуть. Заснул лишь под утро. Мне снились кошмары. Я открыл ящик к вечеру.

Ровными рядами, завернутые в тонкие бумажки, лежали в ящике мандарины.

МЫ БЕСПОКОИМСЯ ЗА ПАПУ В 2000 ГОДУ

Папа пошел выпить пива на Марс и что-то там задержался. В это время случилось несчастье. Пес Тузик съел небо, которое постирала мама и вывесила сушиться на гвоздь. Пес Тузик надулся, как детский шарик, и захотел улететь. Но он не смог этого сделать, потому что не было неба.

— Как же вернется наш папа, — сказала мама, — раз неба нет?..

— Действительно, как он вернется? — сказал я.

— Ха-ха-ха-ха! — сказал папа в дверях. — Ха-ха-ха-ха!

— Какой дорогой вернулся ты? — удивилась мама.

— Ха-ха-ха! — сказал папа. — Я пьяный, я не знаю, какой дорогой.

ПЯТНАДЦАТЬ ТРЕТЬИХ

Все столпились возле бильярда.

— Довольно играть просто так, — сказал он. — Я играю на третье. К примеру, кисель дадут, или компот, или там шоколад, ну неважно что, ясно?

Всем было ясно. Стали играть.

К обеду он выиграл пятнадцать третьих.

Подали чай. Все кричали:

— Чай! Чай!

Даже повар сказал:

— Во как любят чай!

Он залпом выпил один стакан, второй, третий, четвертый...

— Стойте... — сказал он. — Сейчас... погодите...

Залпом он уже пить не мог.

Все обступили его. Он сидел перед стаканами, тяжко вздыхал, говорил «погодите» и отпивал каждый раз по глотку. Кругом шумели. Давали советы. Кто-то пощупал его живот.

— Живот не хватать, — сказал он, — нечестно...

Но больше он уже пить не мог. Он стал бледен, таращил глаза и икал.

Позвали вожатого.

— Что с ним такое? — спросил вожатый.

— Да вот чаю попил, — сказал кто-то.

С трудом его подняли со стула. Взяли под руки. И повели.

УТРО

Утром солнце двигалось кверху. Тени ложились косо. Улицы пустовали. Навстречу мне шел человек. Он поравнялся со мной. Он взял меня за рукав. Я видел его дружелюбный взгляд.

— Гнома поймали, мой друг! — сказал он.

— Какого гнома? — спросил я невольно.

— Как какого? — поднял он брови.

— Где он был? — спросил я глупо.

— Он был везде! — крикнул он.

— Почему? — спросил я.

— Как почему? Это факт.

— Что за факт?

— Общеизвестный. А вам неизвестно?

— Нет, — сказал я.

— О! — сказал он.

— Да, — сказал я.

— О! — сказал он. — Гном все тот же, с шапочкой на боку. И с зеленой кисточкой. Давали его вместе с сахаром. Я хотел взять его, но мне был не нужен сахар — вы меня понимаете? Мне не дали его без сахара, а сказали: «Возьмите сахар, дадим вам и гнома».

— Это белиберда.

— Нет, это не белиберда.

— Это глупости.

— Нет, это не глупости. А гном сбежал. Он бежал через задний ход, потому что передний был заперт. Его видели двое калек и один больной. Они трое были без шапок...

— Это вы больной?

— Я не больной, я в шапке, его видели трое без шапок...

— Чепуха.

— Нет, это не чепуха.

Я повернулся уйти, но он встал передо мной.

— Вы должны знать о гноме, — сказал он ясно.

— Я не желаю, — ответил я.

В конце улицы кто-то шел.

— Минуточку, — сказал он и помчался ему навстречу.

ГВОЗДЬ В СТОЛЕ

Мой отец пил водку, повторяя при этом, что дело не в этом. Почувствовав себя бодрым, он лихорадочно искал гвоздь, чтобы вбить его основательно в стенку, в стул или в дверь для пользы хозяйству в доме. Он мог с одного удара всадить гвоздь куда угодно. На этот раз он притащил в дом огромный гвоздь и, пошатываясь, прикидывал, глядя вокруг, где бы его пристроить. Этот гвоздь был в полметра длиной. Такого гвоздя я в жизни не видывал!

Отец стоял посреди комнаты с молотком в руке и гвоздем в зубах, повторяя сквозь зубы, что дело не в этом, в ответ на наши расспросы, куда он собирается его вбить. Он долго стоял так, насупив брови, пока мудрая мысль не пришла ему в голову. Он вдруг просиял, взял гвоздь в руки, попросил снять скатерть со стола и великолепным ударом загнал часть гвоздя в середину стола. Он имел в виду укрепить центральную ножку, которую он прибавил к столу год назад. Он уверял тогда, что стол шатался, хотя никто этого не замечал. Эта пятая ножка в столе была так же нужна, как шестая, но отец укреплял хозяйство, и никто не посмел спорить с ним. Итак, четверть гвоздя вошла в стол моментально, но дальше, как отец ни старался, гвоздь продолжал упорствовать. Сколько отец ни бил по гвоздю, он все так же торчал посреди стола, приводя всех в уныние и досаду. Отец разделся, остался в одних трусах, натянул на голову мамин чулок, чтобы волосы не мешали ему работать, и опять принялся колотить по гвоздю, но тщетно!

Отец вытер пот, оглядел меня, мать и бабушку и сказал:

— Я устал...

— Так что же делать? — спросила мама.

— Нужно вбить этот гвоздь, — сказал отец.

— И я так думаю.

— Но дело не в этом.

— Тогда его лучше вытащить.

— Его лучше вытащить, — согласился отец.

Я принес клещи. Отец тянул гвоздь клещами, согнул его, но гвоздь остался в столе. Потом я стал тащить этот гвоздь, но только больше согнул его.

— Теперь на стол нельзя постлать скатерть, — промолвила мама.

— Мы что-нибудь придумаем, — сказал отец.

Он сидел и думал, а мы смотрели на него и на гвоздь в столе. Наконец отец встал и сказал:

— Принесите напильник.

Я пошел за напильником, но не нашел его.

— Ну и дом! — сказал отец. — Ну и дом! Во всем доме нету напильника?!

Он сел на стул. У него был растерянный вид. Он тер кулаком свою голову. Видно было, что хмель проходил. Голова у него прояснялась.

— Черт с ним, с гвоздем...

В это время к нам позвонили. Я побежал открывать дверь.

Пришла семья Дариков. В дверь с шумом ворвались шесть братьев дошкольного возраста. За ними гордо вкатились родители. Шесть братьев стали носиться по комнате, опрокинули стулья, разбили стекло в уборной, сдули с рояля все ноты, повыдирали цветы из горшков и вытащили в два счета гвоздь, который вбил отец.

Когда удалось собрать братьев в кучу, загнать их в угол и успокоить, мать с радостью объявила всем:

— Теперь я могу постлать скатерть на стол.

— Но дело не в этом, — сказал отец.

ПУГОВИЦА

(МОЙ ДЯДЯ)

Так и запомнился мне мой дядя, когда он приезжал к нам в гости в те далекие времена, — с огромной пуговицей на кальсонах.

Таким запомнил я дядю в детстве, таким остался он на всю жизнь — с огромной пуговицей на кальсонах.

И когда говорят у нас в доме о дяде, когда вспоминают его светлый образ, его заслуги перед государством, то передо мной возникают его кальсоны с огромной пуговицей от пальто.

Отец говорит: «Он был красив», — я вижу пуговицу на кальсонах.

Мать вспоминает его улыбку — я вижу пуговицу на кальсонах.

Когда я смотрю на его портрет — я вижу пуговицу на кальсонах.

ЛЮБОЙ ЧЕЛОВЕК В ЛЮБОМ ДЕЛЕ УСТАНЕТ

Я начал икать ни с того ни с сего. Мама дала мне воды, папа — водки, я все икаю. Мама дала помидор, папа — водки, я все икаю.

— Ой, — кричит мама, — ой, что с ним будет?

— С чего бы это?

Я в ответ только икаю.

Пришел папин знакомый. Папа к нему:

— С нашим Микой горе. Он уже второй час икает. Помоги нам, пожалуйста, в этом деле.

— С удовольствием, — говорит, — помогу. Что мне делать?

И снимает пиджак.

Что, думаю, он со мной собирается делать? И я на всякий случай встал у двери. Но он ничего не хотел со мной делать. Он просто так снял пиджак, ему, наверное, было жарко. Он повесил пиджак и говорит:

— Может, вы напугали его? И на этой почве он стал икать? И с перепугу не может понять, в чем дело?

— Вот еще, — говорит папа, — он ведь наш сын, а не посторонний. С чего бы мы стали его пугать?

Знакомый спрашивает меня:

— Ты чувствуешь, отчего ты икаешь? Или ты просто так икаешь? Не знаешь сам, отчего икаешь?

Я ответил ему сплошным иканьем.

Знакомый послушал и говорит:

— Икает он совершенно нормально. И не нужно ему мешать: пусть он икает, пока не устанет.

Тут я икать перестал.

— Вот видите, — говорит знакомый, — он устал. Я говорил, он непременно устанет. Любой человек в любом деле устанет.

ФУ-ТЫ... ФУ-ТЫ...

Вот что случилось однажды.

Я пришел тогда в удивленье. Может, в этом нет ничего такого, но как бы не так. Как сейчас помню этот концерт. Трель за трелью звучал романс. И когда трель достигла вершины, кто-то крикнул. Крикнул так резко и так неожиданно, будто его кольнули. Никто не расслышал, что он крикнул. Это был крик не то «ой», не то «ай», не то «хей». Все повернулись в ту сторону. Он сидел в пятом ряду. Он клонил голову набок. И вроде бы спал. Глаза его были закрыты, а впрочем, может, и нет. Я точно не помню. Этот крик поразил весь зал. Никто никогда не кричит на концертах. И притом так громко. Я ни разу не слышал. Когда трель пошла вниз, он снова крикнул. Теперь я расслышал отчетливо. Он кричал «хей». Потом еще, и еще, и так много раз на весь зал. Все головы повернулись к нему. Трель на сцене сорвалась. К кричавшему подбежали.

— Что такое? — спросили его.

Он поднял голову и сказал:

— Ой, простите меня, фу-ты, фу-ты...

А ЭТО ВИДИШЬ?

Человек я спокойный. Скромный служащий одного учреждения. С улыбкой хожу я по улицам. Мне в ответ улыбаются дети. А иногда, как вы сами понимаете, даже женщины. За всю свою жизнь слова грубого не сказал. Я и кошку-то не обижу. И камнем-то в нее никогда не кину, как некоторые. А чтоб драться — помилуй бог! Такого в моей жизни не было. Даже в детстве не дрался. Я знаю, в детстве тузят друг друга, а я никогда. Никогда меня никто не тузил, и я никогда никого не тузил. Один раз, помню, только давно это было, совсем на заре моей юности, приятель меня обхватил и орет: «Ну, поборемся?» Так я ему говорю: «Что ты, милый? Зачем? К чему это?» Он даже стал извиняться. «Да я, — говорит, — пошутил, просто так, не сердись...» Как же тут не сердиться? Вдруг ухо прищемит? Да мало ли что! Не любитель я этого.

А вчера я иду по улице. Как всегда, улыбаюсь детям и всему, как вы сами понимаете, остальному.

Вдруг подходит ко мне этот тип. Как вы сами понимаете, абсолютно пьяный.

— Давай я тебя защищу, — говорит.

— От кого?

— От любого!

— Зачем?

— А это видишь? — сует мне в нос кулак.

— Ну, вижу.

— Ка-ак дам!

— Кому?

— Кому хочешь!

— Никто, — говорю, — представьте себе такую картину, меня совершенно не обижает.

Я интеллигентный человек, интеллигентно все ему и объясняю.

— А это видишь? — говорит и кулак опять мне в нос сует.

— Ну, вижу.

— Ка-ак дам!

— Кому?

— Кому хочешь!

— Зачем?

— А это видишь?

Очень мне, как вы сами понимаете, тоскливо стало и печально. Что есть у нас еще вот такие неприятные люди. И улыбаться я, безусловно, перестал. И захотелось мне вообще уйти. А он — цап меня! За рукав. И тянет, сами понимаете, в свою сторону. И показывает мне, как вы сами уже знаете, кулак.

Тут, надо мне должное отдать, вырвался я от него стремительно, а он меня снова схватил. Так крепко держит, что никак мне от него не вырваться. Тут я ему, сами понимаете, кулак в нос и сунул! Потому что, как вы сами понимаете, терпения у меня, как бы это сказать, не хватило.

А он говорит:

— Извините!

И сразу ушел.

Сами понимаете.

БУДЕТ СУП

— Ты подожди меня здесь, — сказал мой брат, — а я сейчас.

Я остался стоять на лестнице в незнакомом мне доме. Потом мне надоело стоять на лестнице, и я поднялся наверх в коридор. Коридор был пуст. Я остановился у двери, слегка приоткрытой, и почему-то мне вдруг показалось, что брат зашел именно в эту дверь. То есть я был даже уверен в этом. Я постучал. Дверь открылась, и передо мной возник старикашка с кастрюлькой: у старика была белая борода. Он щурился — видимо, плохо видел, и ресницы у старика были белые тоже.

— Мой брат... — начал я.

— Вот вы, — быстро меня перебил старик, — пойдемте со мной... вот сюда... вот... в кухню...

Он зажег газовую плиту. Посмотрел на меня как-то сбоку (я стоял у дверей кухни) и налил в кастрюльку из крана воды.

— Будет суп, — объявил старик.

— Мой брат... — опять начал я.

— Просто к слову пришлось, — сказал старик. — Сейчас я буду резать лук. Вы не хотите со мной резать лук?

— Я не хочу резать лук, — сказал я.

— Вот зря, я вам дам нож...

— Зачем мне нож?

— Резать лук.

Он вытащил луковицу из кармана, аккуратно очистил, а кожуру преспокойно сжевал и съел.

— Не рекомендуют, а я все же ем...

— Я искал брата, — сказал я в нетерпении, — он куда-то зашел...

— У меня ваш брат, — сказал старик.

— У вас?

— Зайдите ко мне, я сейчас...

Я вошел в комнату старика. Брата там не было. Я хотел выйти, спросить старика, где же мой брат, когда его вовсе здесь нет. Я дернул дверь, но она не открылась. Видимо, я случайно защелкнул замок. Я сел на стул, оглядел комнату. На столе стоял живой гусь, привязанный за ноги к столу. Я удивился, как сразу его не заметил. В углу две теннисные ракетки. Портрет старухи в чепце. Вскорости кто-то дернул дверь.

— Я закрыт, — сказал я.

— У меня нет ключа, — сказал старик.

— Здесь нет брата! — крикнул я.

— Он на столе, — ответил старик.

— На столе гусь, — разозлился я.

— А ты не гусь? — спросил старик.

— Дурак! — крикнул я что было мочи.

Гусь заорал. Старик засмеялся.

— Ему нужно в суп, — сказал старик.

— Эй, — крикнул я, — открывайте!

ПЕТЛЯНЬЕ

Я не мог застать его дома. Он уходил из дома в пять утра. Старый больной человек уходил каждый день в пять утра. Куда он уходил, я не знал. Я подкараулил его в пять часов. Он как раз выходил из дома. Мне показалось, что он улыбался. Освещенный улыбкой, он прошел мимо. Я двинулся следом за ним. Он свернул за угол, прошел садик, вернулся в садик, свернул в переулок, потом в другой, потом в третий, потом обратно... Он явно петлял. Мне неясно было, зачем он петляет. Я петлял вместе с ним, чтобы выяснить это. Я все время смотрел ему в затылок. Я не видел его лица. Но я чувствовал: он петляет с улыбкой. Он сел в садике на скамейку. Я устроился сзади, в кустах. Он сидел, вероятно, час. Я глядел на его затылок. Потом он встал и опять стал петлять, и после третьей петли я уже не пошел за ним. Я решил подождать его. Он прошел мимо меня. Я наблюдал за ним сквозь кусты. Потом я испугался, что он уйдет, перестанет петлять, я его потеряю. Я возобновил петлянье.

Прошел еще час. Мы петляли. Я еле шел от усталости. Он же, напротив, шел очень бодро. Мне нестерпимо хотелось сесть. Вдруг он остановился. Взглянул на часы. Я подошел поближе. Открывали винный ларек.

— Сто пятьдесят, — сказал он твердо.

— И мне, — сказал я.

— О! — он увидел меня. — И вы?!

— И я, — сказал я.

КАКОВО

Он сидел в пятом углу.

— Каково вам? — спросил я.

— Никаково, — сказал он.

— Ну, а все-таки, каково? — спросил я.

— Никаково, — сказал он.

— Каково вам? — спросил я еще раз.

— Никаково, — сказал он, — мне никаково.

Я ЗАШЕЛ БЫ К ВАМ

Если бы я знал, куда открывается ваша дверь... я зашел бы к вам. Но я не знал этого.

Жена говорит:

— Пойдем сходим к ним...

А я ей говорю:

— А дверь?

Она говорит:

— Что «дверь»?

— Ты знаешь, куда она открывается?

— Нет, — говорит она, — не знаю.

— Вот в том-то и дело, я тоже не знаю.

— Как жаль, значит, мы не пойдем к ним в гости.

— Нет, почему же? Мы сходим, надо только узнать заранее, в какую сторону открывается дверь.

ЮБИЛЕЙНАЯ РЕЧЬ

«Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится, что он ходит по улицам вместе с нами. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг! Любой человек, написав столько книг, давно бы лежал в могиле. Но этот — поистине нечеловек! Он живет и не думает умирать, ко всеобщему удивлению. Большинство считает, он давно умер, — так велико восхищение этим талантом. Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете, как и другие великие классики. Его место там, рядом с ними. Он заслужил эту честь.

Он сидит передо мной, краснощекий и толстый, и трудно поверить, что он умрет. И он сам, наверное, в это не верит. Но он, безусловно, умрет, как пить дать. Ему поставят огромный памятник, а его именем назовут ипподром, ведь он так любил лошадей. Могилу его обнесут решеткой. Так что он может не волноваться. Мы увидим его барельеф на решетке.

Позавчера я услышал, что он скончался. Сообщение сделала моя дочка, любительница пошутить. Я, не скрою, почувствовал радость гордость за нашего друга-товарища.

— Наконец-то! — воскликнул я. — Он займет свое место в литературе!

Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас».

(Аплодисменты.)

И так далее...

ПЯТНО НА СТЕНЕ

Мне показалось, я вижу пятно на стене. И в то же время я не был уверен, что пятно там действительно есть. То есть я его видел и мог бы поспорить с кем угодно, но было сомнение в какой-то малой доле. Я встал и потрогал стену в том месте, где, как мне казалось, было пятно, дабы проверить, не сыро ли здесь.

Но это место не было сырым, и я стал сомневаться гораздо больше в существовании пятна, чем до того, как потрогал стену. Я уже готов был отойти от стены, как вдруг что-то треснуло, поднялась пыль столбом, и зеленая тень легла вдоль стены. Потом тень стала розовой. На месте пятна образовалась дыра. Я разломал края этой дыры, чтобы заглянуть внутрь. Просунув голову в дыру, я понял, что обратно мне ее не вытащить.

В дыру я видел собак и кошек. Кошки вскорости побежали, а за ними также и все собаки.

Видимо, начиналось землетрясение.

МОЛОДЦЫ

Вот где молодцы работнички! Вот где да! Вот где! Вот это да! Молодцы! Вот это они сделали! Здорово сделали! Ох, и поработали! Молодцы молодчики молодые молодцы! Не просил их никто, никто не просил. Все сами, инициатива все, взялись сами, все сами! Вот бы все так! Вот все бы! Эх, а не все так. Не сделают это. А эти, эх и! Ну и! Ох, молодцы, ох, молодчики, честные, любят работу, трудятся, эх, что там, ох и молодцы, ох и, ух ты... Так они ведь не то сделали...

Олег ГРИГОРЬЕВ [20]

СТАКАНЫ

Если поставить стакан на стакан, а на стакан еще стакан, у вас будет: два стакана на стакане, один стакан под двумя стаканами, два стакана под одним стаканом, один стакан на двух стаканах, стакан на стакане, стакан под стаканом, а третий стакан — между двумя стаканами.

Но если не ставить стакан на стакан, а на стакан еще стакан — у вас будет только стакан, стакан и стакан.

ПОЛУЧИЛ В НОС

В подворотне Сидорова ударили в нос. Встречает его знакомый и спрашивает:

— Что, Сидоров, в глаз дали?

Сидоров от злобы ничего не ответил: и так плохо, а тут еще шуточки. Неужели не видно, что ударили прямо в нос?

Встречает его другой знакомый:

— Что, Сидоров, в ухо дали?

«Тьфу ты, черт!» — только и сказал про себя Сидоров.

Встречает его еще знакомый:

— Что, Сидоров, в лоб получил?

Сидоров хотел его ударить, но сдержался. А сам подумал: «Если еще кто-нибудь такое скажет, побью».

Какой-то человек говорит из подворотни:

— Получил в нос, вот и ходи теперь с разбитым носом!

Это был тот самый, что ударил Сидорова в нос. А Сидоров пожал ему руку и все простил.

ЛЕСТНИЦА

Поднимаясь по лестнице домой, Петров насчитал восемь ступенек, спускаясь по лестнице вниз, насчитал только семь.

«Непорядок», — решил Петров и обратился к дворнику.

— Этого не может быть, — сказал дворник и поднялся на восемь ступеней вверх.

— А теперь вниз, — сказал Петров.

— Раз, — считает дворник, — два, три, четыре, пять, шесть, семь... Что такое? Где же восьмая ступенька?.. Непорядок, — решил он и обратился к милиционеру.

— Сейчас разберемся, — сказал милиционер. — Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, — и забрался на лестницу.

— А теперь вниз, — сказал дворник.

— Раз, — считает ступеньки милиционер, — два, три, четыре, пять, шесть, семь... Что за непорядок? Где восьмая ступенька?

Вызвали главного инженера-строителя.

— Не может быть, — сказал инженер-строитель. — Тут, вероятно, вы делаете какую-то ошибку, — и поднялся на восемь ступенек вверх.

— А теперь вниз, — сказал милиционер.

— Раз, — считает ступеньки инженер-строитель, — два, три, четыре, пять, шесть, семь... Что такое? — сказал он. — Это у нас в проекте не предусмотрено.

Решили снести лестницу вовсе.

Теперь, когда Петров идет домой, он подпрыгивает на восемь ступенек вверх, а когда выходит из дома, прыгает на семь ступенек вниз.

СТЕКЛО

— Ох уж эти мне стекольщики, стеклодувы! Поставили мне стекольщики стекло.

Что за стекло мне они поставили?! Косое, кривое, с буграми, с пузырями. Смотришь через него в искаженный мир и видишь: вместо человеческих фигур, которые строят дом, фигуреческие челогуры, которые доят стром.

Вместо рабочих в комбинезонах, идущих домой, какие-то Рамбинзоны в заботине, грядущие за мной.

Я под раскловать. Они кочинягами в мотобель. (Пускай дальше разбираются стеклодувы.)

Я от них по шаромырам в ступальницу, через вертобу на шпуль. Они по витинягам за мной, ногорукно вертя и кулакно помахивая.

А навстречу були с чепуром на гулятине. Я в чепур плюх головотуловом. Очипурился. А мимо идут Рамбинзоны в заботине.

Не узнали меня, ничего не поняли.

КРОВАТЬ

Лудильщик купил кровать. Но, странное дело, когда лудильщик на нее ложился, за головой оставалось лишнее место, а для ног места не хватало. Вначале лудильщик хотел жаловаться, но потом передумал: отпилил лишнюю часть кровати и припаял к недостающей. Теперь лудильщик спит спокойно — за головой исчезло лишнее место, и есть куда положить ноги.

Виктор ЕРОФЕЕВ [21]

ТЕЛО АННЫ, ИЛИ КОНЕЦ РУССКОГО АВАНГАРДА

Анна! Анна! Анна! — прыгало сердце.

Анна Иоанна! Анна Иоанна! — шумело в ушах.

Ан-на-Иоан-н-на... — как далекий паровоз, возвестил желудок и вместо пара послал в нос выстрел отрыжки.

От выстрела Анна проснулась. Как большая рыба, как кит, выброшенный на берег одуревшего океана, лежала Анна посреди ночи в своей постели. В задумчивости она пососала толстые потрескавшиеся губы и потянулась за сигаретой. С туалетного столика что-то хлопнулось на пол. Наверное, книга. Наверное, Борхес. Анна продолжала шарить в потемках. Упала пепельница, но не разбилась. Только все из нее, наверное, высыпалось. Анна шумно дышала и шарила.

Анна! Анна! Анна! — прыгало сердце.

Анна приподнялась на локте и принялась шарить другое: нашарила. Зажегся желтенький ночник.

Среди кремов, лекарств, блюдец, вечерних газет с полуразгаданными кроссвордами нашла мятую пачку. Сильно трясущимися мокрыми руками Анна прикурила и села в постели.

Тело Анны что-то в последнее время взбесилось. Тело Анны то жирело, то резко худело, то снова жирело, то резко худело опять, то жирело, то худело, то худело, то жирело. Кроме того, капало из ушей. Кап-кап. Мокрые мочки. Капель и почки. И гастроном. Анна радовалась тому, что умела разговаривать с официантами: А как вас, ради смеха, зовут? И они всегда отвечали честно: Володя, или Толя, или Слава. Кап-кап, — капало из ушей, и уши чесались. В отчаянии Анна засовывала в уши пальцы. Иногда ее охватывало сильное желание их оторвать. Сегодня ночью тело Анны было достаточно жирным, оно еще не достигло своего апогея, но уже приятно лоснилось, как лососина, и Анна, опустив глаза, могла созерцать овалы разрастающихся щек, охваченные аллергией пламенные ягодицы лица, между которыми дымилась сигаретка. В углу комнаты новогодняя елка с рыжими бесхвойными ветками держала там и сям, на самых кончиках осунувшихся веток, елочные игрушки. Битые разноцветные шары мерцали на полу. Кончался февраль. В октябре справили сорокалетие. Кап-кап, — капало из ушей. Студентка Леночка, бледнолицая, кокетничала со зрелыми мужчинами.

Правый глаз Анны тоже вышел из повиновения. Закроешь левый — и вместо мира французская живопись, лиловый Руан, лягушатник, пуантилизм. Закроешь правый — русский реализм. Правый видел максимум на 15 процентов. Левый все видел, всю нашу действительность.

Иногда Анна ощущала себя Анной Карениной, иногда Анной Ахматовой, иногда — просто Анной на шее. В зависимости от этого менялись ее знакомства, она то влюблялась, то эмигрировала в Париж, то прожигала слезою снег, пока не полюбила последней любовью. Приходили какие-то евреи, приносили то сотни, то тысячи полинявших рублей, муж за границей сочинял антипатриотические брошюры, звал к себе, а что толку? Иногда захаживал участковый, косился на выпитые бутылки: постоит-постоит и уйдет...

Анна потянулась за бутылкой коньяка, налила, расплескав, посмотрела на елку. «Выброшу к женскому дню», — подумала Анна и выпила.

Стало теплее. Анна глубоко затянулась и откинулась на подушку. Потом она выпила еще одну рюмку, раскраснелась, и ноги ее оживились. Правая нога Анны согнулась в колене и уехала далеко вправо, так что все пять ее пальцев с давно не стриженными ногтями высунулись из-под простыни. Левая нога Анны, тоже согнувшись в колене, заскользила влево и уперлась во что-то живое.

Всем телом вздрогнула Анна, струсила, обмерла.

Слева от нее лежал человек. Он лежал, отвернувшись от Анны к окну. По затылку Анна узнала его, чуть не вскрикнула. Это был ее любимый человек, самый любимый, любимейший, который бросил ее два месяца назад по возвращении с зимнего кавказского курорта. Он довез ее до дома из аэропорта, загорелый и сероглазый, сказал, что завтра с утра позвонит и заедет, поцеловал в висок со свойственной только ему легкой небрежностью — и не позвонил, не заехал, никогда-никогда.

Он катался на лыжах с утесов — она спала.

Он, жизнерадостный, щуплый, плескался в бассейне — она спала.

Он приходил, румяный, пристыженный, из сауны — она спала.

Он говорил ей, будя ее толстое тело: Московские девушки парятся голые; ленинградки же — все! поголовно! — в купальниках! Она отвечала спросонок: Как все это скучно!

По вечерам он пьянствовал с ленинградками, фарцой и черкесами — тогда она тоже вставала и пьянствовала.

Каждый день, когда нерусское солнце стояло в зените, она просыпалась с мыслью взять справку для бассейна у местной врачихи. Наконец, накануне отъезда, Анна предстала перед брезгливым, уродливым личиком. Анна стояла, как столкновенье двух миров, как роковой турнир Пикассо и Боттичелли, щедро выкатив на врачиху славянские груди, и, оглушенная этой красотой, иноверка нехотя выдала нужную справку.

Как ты вошел, мальчик мой, без ключей? без одежды? Как проник ты сюда, в мою теплую, темную норку?

Любимый человек — самый красивый на свете и очень-очень талантливый, — от одного вида которого ее сводила порою любовная судорога, чего с ней до тех пор никогда не случалось, — спал, свернувшись калачиком, в родной болотного цвета рубашечке и без трусов. Анна потянулась к нему трясущейся рукой, — но отдернула руку. Села, взяла со стола расческу и стала быстро расчесывать свои светлые волосы. Потом глянула в зеркальце и уже не спеша стала красить глаза, нанося зеленые тени...

А теперь, а теперь... но сначала, волнуясь, она выпьет еще. Анна выпила и улыбнулась. Она знает, что сделает. Она не будет его будить. Пусть он спит, пусть он спит до утра! Он, наверно, устал, он пусть спит, а я буду всю ночь напролет тихо-мирно тебя ласкать. Ты спи — я приду к тебе в твой сон — и тебя скушаю, мой мальчик! Ты спи — а я тебя: ам-ам!

Анна засмеялась, прикрыв рот ладошкой. Анна куталась в эвфемизмы, как в комиссионные меха.

Анна! Анна! Анна! — трубило сердце.

— Я знала, что ты придешь! — шептала Анна. — Я знала! Я знала! Я знала!

Как ты неправ, моя радость! — смеялась Анна. — Ну, зачем ты размениваешься на дешевку? Ну, зачем тебе курвы, когда есть я? Вот ты все пишешь, и пишешь, и пишешь, но все — не то! Эту гадость нельзя показать ни ребенку, ни честным людям. Ты мерзкие пишешь штучки, — погрозила она ему пальчиком, — а ты напиши про нас, про то, как вернулся ко мне, про нашу с тобою любовь, про снег, что тихими хлопьями падает на усталый город, про ветку сирени в саду, про то, что в каждом из нас, даже в самом запутавшемся... Ты напиши о том, как я без тебя тосковала, без твоих ласк и глаз, как грудь горит от потери... Ты спи, а я превращу моего мальчика знаешь в кого — не скажу! — Анна опять рассмеялась. — Ты лучше пиши о том, как под покрывалом твоего холодного железа журчит алая кровь, ты пожалей калек и воскрешай мертвых — ты иди и воскрешай мертвых, иди — воскрешай!

— Вот ты спишь, — лепетала Анна, гладя сонный мужской живот, — и ведать не ведаешь, как воспаряешь над миром, как растешь у меня, как Эйфелева башня, или как башня в Пизе, или еще какой крылатый монумент... А бог — он ведь в каждом из нас, в каждом доме и в каждой квартире, и в этой елке, и в этом коньяке, и даже мама моя, которая всю жизнь преподавала материализм... и даже в материализме!

Анна зубами затянула ослабевшие узелки бинтов на запястьях.

— Белые манжетики... — всхлипнула она. — Да, я дура... я дура была — прости! Но теперь ты снова мой, ты пришел, ты весь мой!

Анна! Анна! Анна! — рвалось на куски любящее сердце.

Анна погасила ночник, пристроилась поудобнее, провела сухим языком по губам и, как в старой сказке, сожрала любимого человека. Так закончилась в эту ночь история русского авангарда.

Александр ЖИТИНСКИЙ [22]

Из цикла «СЕДЬМОЕ ИЗМЕРЕНИЕ»

ИСКУШЕНИЕ

Я распахнул балконную дверь. Плотный морозный воздух надвинулся на меня и окутал с головы до ног. Я хотел было отступить назад, но заметил человека, пролетавшего на уровне балкона, метрах в трех от меня, в сторону парка. Лицо человека было сосредоточенным, а глаза слезились — видимо, от ветра. Одет он был не по сезону.

— Полетаем! — позвал он меня.

— Холодно, — сказал я и поежился, чтобы показать ему, что мне и вправду холодно.

— Оденьтесь, — сказал он. — Я подожду.

— Я не умею летать, — признался я.

— А вы пробовали? — спросил человек, делая плавный поворот влево. Он, по всей видимости, наслаждался полетом.

— Нет, не пробовал. Но мне кажется, что я не умею.

Человек покачал головой. Его тело при этом также покачивалось.

— Мне не хочется вас убеждать, — сказал он. — Маршрут у меня сегодня легкий. Могли бы попробовать. Вы не представляете, как это хорошо!

— Представляю, — ответил я. — Это, наверное, полезно?

— Нет ничего более бесполезного! — заявил человек.

Кажется, он рассердился и, чтобы успокоиться, сделал кувырок вперед.

— Ну так что?

Я колебался. Лететь в рубашке было действительно холодно, а в пальто попросту неприлично. Кто же летает в пальто?

— Значит, не хотите? — человек сложил руки над головой и взмыл метров на пять выше. — Вы, право, чудак!

— Закрой балкон! — раздался из кухни голос жены. — Дует!

Я закрыл балкон и долго наблюдал за человеком, прижавшись лбом к стеклу. Человек летел медленно, с наклоном вперед, и ничто ему не мешало. Ноги были вытянуты в струнку, как у гимнаста, а руками он подруливал. Должно быть, хороший человек. Не знаю, нашел ли он попутчика. Стекло запотело, и я больше его не видел.

ДОМ

Я проснулся от непонятного звука. Где-то внизу раздавалось прерывистое шуршание, будто резали капусту. Я выглянул в окно и увидел двух человек, которые пилили наш девятиэтажный точечный дом у самого фундамента. Пила легонько звенела и поблескивала при свете фонаря.

— Эй! К чему это? — крикнул я.

— Не беспокойся! — ответил один. — Спи! Неувязка с проектом. Поставили точечный, а должен быть протяженный.

— К утру все сделаем, — пообещал второй.

— Не волнуйся, — сказал я жене. — У них неувязка с проектом. К утру все будет хорошо.

И мы снова заснули под ритмичные звуки пилы. За ночь дом поставили на бок, и мы проснулись на стене. Я побежал к соседям выяснить, что они собираются делать. Соседи уже перенесли мебель на бывшую стену и срочно оклеивали обоями бывший потолок.

— Нет! — сказал я жене, возвратясь. — Будем жить, как жили. Кто его знает, вдруг поставят вверх ногами? Снова придется менять интерьер.

И мы продолжаем жить, как жили, правда, теперь уже горизонтально. К сожалению, выходя на улицу, приходится принимать вертикальное положение, чтобы удобнее было ездить в трамвае.

КАПЛИ

Навстречу мне шел мальчик и катил перед собою каплю никотина величиной с футбольный мяч. Капля была приплюснута и по виду напоминала ртуть.

— Она только что убила лошадь, — сообщил мальчик гордо.

И мне представилась эта лошадь, которую капля ударила в бок, а потом прокатилась по спине, не оставляя живого места. В этот момент капля угрожающе двинулась на меня, не обращая внимания на крики мальчика.

Я побежал, преследуемый каплей, и бежал, пока не достиг дома моих приятелей. Там был какой-то праздник. Опасаясь капли, я остался переночевать. Утром я увидел в углу целую батарею капель никотина, сложенных как пушечные ядра. А над моей головой выстроились капли алкоголя, похожие на двухпудовые гири с ручкой.

Когда я обратил на это внимание приятелей, они сказали, что капли здесь уже давно, но пока никого не трогали. Кроме того, они украшают комнату. Что же касается их агрессивности по отношению к лошадям, то не нужно быть лошадью.

ДЕРЕВО

На дереве росли деньги. На нижних ветках — рубли, выше зеленели трешки, потом — пятерки, а верх был нежного сиреневого цвета. Там росли двадцатипятирублевки.

Я оборвал рубль и побежал в магазин за пельменями. Потом вернулся и, подпрыгнув, сорвал трешку, которую был должен приятелю.

На следующий день я пришел взять рубль на обед. Все нижние ветки были уже оборваны, а наверху, в густой листве двадцатипятирублевок, сидел человек в приличном костюме и аккуратно срезал ассигнации ножницами. При этом он не забывал смотреть каждую на свет. Образовавшиеся пачки он перевязывал запасенной ленточкой и складывал в рюкзак, висевший за спиной.

Судя по количеству денег, работы ему должно было хватить на всю жизнь.

КАТАСТРОФА

Высоко в небе летел самолет и по какой-то причине раскололся надвое. И пассажиры из него высыпались.

До земли было далеко, и они опускались, как чаинки на дно стакана. Можно было поговорить и кое-что вспомнить.

Погода была хорошая, безоблачная. Все материки и океаны лежали как на ладони.

— Посмотрите, — сказал один. — Это Крым. Я там отдыхал в прошлом году.

— В каком санатории? — спросил другой. Спросил просто так, от нечего делать.

— В санатории «Чайка».

— Там плохо кормят, — сказал тот. — На редкость плохо.

— Ну не скажите! — вмешалась женщина. Она была тяжелее других и опускалась быстрее. Поэтому она торопилась высказаться. — Конечно, кто привык к острым блюдам, тому плохо. А для язвенников стол в «Чайке» превосходный. Творог, сметана, кефир...

И она полетела дальше.

— Удивительный народ эти женщины, — проворчал первый. — не знают, а говорят. Язвенники тут ни при чем. Они в «Прибое» лечатся.

— Красиво, — сказал второй, обозревая ландшафт. — Интересно, какая температура воды?

— Градусов двадцать пять, не меньше.

— Комнату снять, наверное, ужасно трудно...

— Какая уж там комната? Рубль койка.

Больше говорить было не о чем. Они вздохнули и полетели молча, приближаясь к земле со скоростью курьерского поезда.

ТАКСИСТ

— Шпиль Адмиралтейства, — сказал я, садясь в такси.

— На самый верх? — спросил таксист.

— Да, желательно.

— Три рубля сверх счетчика, — подумав, сказал таксист.

— Много что-то. Я же не холодильник везу, — сказал я.

— Частник пятерку возьмет, — предупредил таксист.

— А они туда ездят?

— Вообще-то, не ездят, — признался таксист. — Милиции боятся.

— Нету у меня трех рублей. Рубль у меня, — сказал я.

— А чего ж ты? Шпиль Адмиралтейства! Шпиль Адмиралтейства! — закричал таксист. — Да я туда никогда и не ездил, скидку тебе делаю.

— Не нужно мне скидки. Или честно поедем, или я выхожу.

— Черт с тобой! — сказал таксист. Он захлопнул дверцу, и мы поехали. На самый верх шпиля Адмиралтейства, к кораблику.

СОБАКА

Маленькая собака, больше похожая на крысу, бежала за мной от трамвайной остановки. Когда я оборачивался, собака прятала глаза, чтобы не смущать меня своей назойливостью. Мне никак не удавалось встретиться с ней взглядом.

Тогда я схитрил. Я достал небольшое зеркальце и посмотрел в него на собаку. Она бежала, мелко перебирая лапами и подняв голову, а глаза у нее были голубые.

Как только собака заметила, что я обманул ее, она заплакала, перешла на шаг и стала постепенно отставать. Долго еще, путаясь в чужих ногах, она шла за мной, а потом от нее остались только глаза, которые робко напоминали о себе, когда я оглядывался.

ДЕВОЧКА

Девочка с белым бантом на макушке, похожая на маленький вертолет, бежала по улице. Она бежала и плакала — маленький плачущий вертолет, управляемый по радио.

Было видно невооруженным глазом, что вертолет перегружен обидой, которая не позволяет ему взлететь. Когда девочка поравнялась со мной, я отобрал обиду. Я скомкал ее, перевязал шпагатом и засунул поглубже в свой портфель. Там их было много. Одна лишняя обида ничего не решает.

Самое удивительное то, что девочка неохотно рассталась с обидой. Она еще немного поплакала по причине прощания с нею, но потом все-таки махнула бантом и взлетела, обдав меня тугим и горячим воздухом из-под винта.

А я пошел дальше с ее обидой, наблюдая, как девочка покачивается в небе, похожая уже на ромашку с бесшумно вращающимся венчиком.

ПЕШЕХОД

По трамвайным проводам, заложив руки за спину, медленно шел человек в черном пальто. Трамваи проезжали под ним, чиркая, точно спичкой, дугами по его подошвам, отчего из-под ног человека брызгало искрами электричество.

Но он не обращал на это внимания, а шел, задумчиво опустив голову.

Прохожие реагировали на человека, как всегда, по-разному. Некоторые аплодировали, стараясь показать, что они понимают толк в деле. Другие возмущались поведением человека, но большинство не поднимало глаз, занятое мелкими лужами на асфальте.

Когда человека все-таки сняли пожарные, приехавшие на повизгивающей красной машине, он не смог дать путного объяснения, а сказал, что задумался и не заметил, как переменил дорогу.

Впрочем, он извинился за причиненное беспокойство и пошел дальше аккуратнее, каждый раз приподнимая ноги, когда под ним проезжал трамвай.

ЛЕНТЯЙ

Его всегда можно было видеть в коридоре, где он курил, подпирая стену плечом. В его позе было безмятежное спокойствие, что, конечно, не нравилось сослуживцам, пробегавшим мимо.

Он стоял и курил, а его взгляд скользил вдоль стены в бесконечность. Плечо его пиджака вечно было в мелу благодаря той же стене.

Наконец его уволили, а через день стена упала.

ОЧКИ

Мне подарили необычные очки. Одно стекло в них увеличивающее, а другое уменьшающее. Если смотреть обоими глазами вместе, картина получается странная.

Вот ко мне подходит большой, а потому красивый человек, на животе которого, как галстук, болтается малюсенький он же сам — с мелкими чертами пигмея и повадками обезьяны.

Большой человек растопыривает толстые руки и идет мне навстречу с широкой улыбкой, но я-то вижу, что маленький, копируя его жесты, нелепо дергает ручками и растягивает ротик в кислой улыбке.

Большой человек хлопает меня по плечу и хохочет, в то время как маленький бьет меня под ложечку и хихикает.

Большой человек смотрит мне прямо в лицо, а маленький — не поймешь, куда смотрит.

Можно, конечно, прикрыть один глаз. Но какой?

СЕРЬГА

Когда я встретил школьного приятеля, выяснилось, что я постарел. Я был все такой же, а он нет. На нем была дубленка, импортные меховые башмаки и янтарный перстень. Под мышкой он нес японские слаломные лыжи. Стоимостью в мою годовую зарплату.

В правом ухе у него болталась маленькая серьга. Мне это показалось излишним.

— Как жизнь? — спросил я, хотя и так все было ясно.

— Жизнь прекрасна и удивительна! А ты как? — сказал он и дотронулся до серьги.

— Одни неприятности! — сказал я и принялся перечислять неприятности. Он улыбался и кивал.

— Рад, что у тебя все в порядке, — сказал он, когда я кончил, и снова дотронулся до серьги. — Ну, я пошел. Бывай!

И он удалился, помахивая серьгой, похожей на кнопочный выключатель торшера.

Гораздо позже, просматривая какой-то журнал, я узнал, что это и был выключатель. Он рекламировался как средство сохранения нервной системы. Это был выключатель ушей.

Игорь ЖУКОВ [23]

Из цикла «МЕМОРИАЛ А. И. СВИДРИГАЙЛОВА»

ДИСЦИПЛИНА

Я учитель и вхожу в свой старший класс, который располагается в готическом помещении: то ли ратуша, то ли храм. Мои ученики приветствуют меня, как ни в чем не бывало, встают. Они, видимо, из состоятельных семей: все одеты прилично, на западный манер. Я прохожу к кафедре и замечаю несколько пустующих стульев за столами. Заняв свое место, перед тем как спросить об отсутствующих, случайно поднимаю глаза вверх. Примерно на пятиметровой высоте, на довольно широком карнизе, поддерживаемом фигурными колоннами, человек 10 учеников и учениц (среди них несколько негритянок), совершенно голые, совокупляются в разных позах. Делают они это весело. И с карниза, и из-за столов под своды летит звонкий гулкий смех. «Урок начался!» — требовательно произношу я. Любовники довольно легко прерывают свое занятие и, подобрав в охапку одежду, спускаются вниз на свои места. Я продолжаю урок.

НАПАДЕНИЕ

На меня напал тигр и стал драть когтями и зубами. Я сопротивлялся и давил его руками изо всех сил. Тигр незаметно уменьшился в пантеру, которая тоже от меня не отставала. Я продолжал сопротивляться. Пантера уменьшилась в леопарда. Леопард — в рысь. Рысь — в кошку. Все они были так же свирепы и очень больно кусались и царапались, рыча. Обхват моих рук уменьшался вместе с размером моих врагов. Наконец у меня в ладонях кошка превратилась в яростно скребущееся темное насекомое с жестким панцирем. С насекомым уже ничего не удалось сделать.

ЛОВУШКА

Я был двумя самолетами-истребителями. Мы летали по комнате и никак не могли сбить третий, вражеский: обильно обстреливали его и переговаривались по рации. Вражеский истребитель ловко уворачивался от наших трассирующих пуль и готовился выполнить какое-то ответственное вражеское задание. Мы понимали это и хотели предотвратить, как можно скорее уничтожить его. Оптимальным вариантом было загнать вражеский самолет в ловушку, за шкаф, отодвинутый от стены. После серии фигур высшего пилотажа он попал под наш перекрестный обстрел и, спасаясь, нырнул за шкаф. Торжествуя, мы последовали за ним, как в горное ущелье, уверенные, что уж теперь-то быстро с ним расправимся. Но третий самолет исчез. Наверно, вылетел из-под шкафа на волю.

ЛЮБИМОЕ МЕСТО

Я и мой друг детства (в последнее время мне кажется, что он внешне напоминает Алена Делона) торговали на улице колониальными товарами. Но оставили свой столик-прилавок на попечение каких-то барышень и прошли прочь. «Хочешь, я покажу тебе самое лучшее место в этом городе, — сказал друг, — мое любимое место?» Я согласился и по дороге все пересчитывал деньги, что у меня никак не получалось. Наконец мы вошли в заснеженный двор и оказались перед задней стеной бревенчатого дома. «Попробуй», — предложил друг и ложкой стал есть сугроб слева у забора. Я присоединился к нему — снег был по вкусу совершенно как сливочный крем. Потом мы с жадностью набросились на другие сугробы, но они были совершенно безвкусны, и только возле самого крыльца снег напоминал мороженое (вроде фруктовое). Наевшись, я и мой друг вошли в прихожую. Он сразу прошел дальше, а мне опять приспичило считать деньги. Пачка была очень толстая и опять не поддавалась — я топтался на месте, пытаясь справиться с ней. Полузнакомые болезненного вида люди, лежавшие вокруг на койках, топчанах и подстилках, молча наблюдали за этой процедурой. Наконец я подумал, что меня, наверно, заждались. Снял ботинки и тоже поспешил в комнату. Мой друг и хозяин дома сидели за столом, а весь стол был уставлен тортами с шоколадной обливкой.

ВСТРЕЧА

Я вошел в номер, где мне наконец-то предстояло встретиться с долгожданной любимой женщиной. Она лежала на кровати, накрывшись казенным одеялом. А на соседней кровати, высунув голову из-под другого такого же одеяла, на меня с любопытством смотрел знакомый инвалид — завзятый книжник и филофонист. Сразу было понятно, что она, то ли от нетерпения ожидания, то ли от радости предстоящей встречи со мной, то ли по обеим причинам вместе, только что отдалась инвалиду. Но я на всякий случай спросил. «Да», — ответила она. Я не придал этому значения и, позабыв о соседе, нырнул к ней в объятья, совершенно счастливый. Тут в номере появились еще двое знакомых, один усатый, другой нет. Они склонились над нами и почти хором сказали, кивнув на меня: «Катя, — хотя она совсем не Катя, — неужели ты с этим

ОТКАЗ

Я перетасовал карты и начал раскладывать пасьянс. Когда из толстой, в готическом духе исполненной колоды вышла тридцатьчетверка общей масти, незнакомец, плотный усатый брюнет, сказал, что именно такая карта ему очень нужна, и долго просил уступить ее, предлагая взамен один из цилиндров своего мотоцикла. Я отказал ему в этой просьбе.

СРАЖЕНИЕ

На утоптанной земляной площадке приземистые полные женщины били друг друга по головам, а головы от ударов уходили в туловища и выскакивали под синими трикотажными футболками то с одного бока, то с другого, то третьей грудью, то горбом на спине, а то и болванкой на плече рядом с шейным местом.

РАССУЖДЕНИЕ О КРУГЛЫХ ПИРОГАХ

Круглые пироги рождаются очень серьезными.

Трудно возмутить их серьезность, когда они лежат в коробке, на полке или в холодильнике, где им еще ничего не угрожает. Но как только круглые пироги попадают на стол, они начинают улыбаться. Чем больше их едят, тем сильнее они улыбаются, пока улыбка не переходит в абсолютную пустоту вместе с ее обладателем.

Из всего вышесказанного можно сделать вывод, что круглые пироги обладают стоическим характером.

Евгений ЗВЯГИН [24]

Из цикла «БЛУЖДАЮЩИЕ ОГНИ»

БЕЗ НАЗВАНИЯ

Посвящается П. Беспрозванной

Никакого Сергеева никогда в жизни не было. Это не он слизывал шершавым своим языком с верхней губы некую солнечную муть, не он пробегал по весеннему граду по направлению, через парк, в виду и на шпиль все той же единственной своей Петропавловки, где дощатым забором огороженное место было украшено правильной надписью, мол, «заколочено».

И может быть, потому, что его не было, а вернее всего, потому, что он понял, что его-то, собственно, никогда и не было, и не только не было, но и не будет вовеки, потому что он, собственно говоря, извините, досужая выдумка, он загрустил, разнюнился, полез правой рукой в весенний, слегка прохладный карман своего пальто и наскреб пол-ладони мелочи вперемешку с просыпанным табаком, разным мелким свалявшимся сором и прочей чушью, оставляемой самим, как говорится, органическим процессом жизни, жизни печальной и долгой, даже если небывшей.

Ну, так вот. Навстречу ему шагали все люди значительные: вот хоть два серьезных таких шахматиста, колотившие друг друга шахматными досками по головам; от одной из них отстал лоскут фанерки и, кружась, опустился к ногам Сергеева. Седой волосок прилепился к этому лоскутку, посверкивал среди свежего гравия парковой дорожки, потому как дело-то было, собственно, в парке, в чем не признаться было бы нелепицей, даже более того — недостойным умолчанием со стороны автора.

«От одной из них» — значило, от доски отделился, хоть, признаться, и от лохматой головы любителя-шахматиста, пенсионера и забияки — говорил уже — волосок, да какое все это имеет значение?

Никакого. В том-то, мастера, и трагичность жизни, что реальные детали ее, сколь настойчиво о них ни талдычь, — слепая иллюзия, и даже вот факты средней величины — всего лишь сор на этой горжетке. Ну, словом, один резон, если не сказать хуже: пропил ли Сергеев свою мелочь на пиве, или отдал ее мимо шедшей нищенке, или сознательно разбросал по аллеям парка, во что как вам, так и мне трудно поверить; сей факт, будучи представлен как достоверная деталь, мог бы служить канвой уже не реального, но авангардного рассказа; но мы, в наш атомный век, всплошную все реалисты: любим мы подмечать янтарную струйку смолы на желтой доске с красиво так нарисованной буквой «Н» — малой корпускулой вполне вещественного понятия: мол, «ЗАКОЛОЧЕНО».

Дерущиеся шахматисты галдели. Удивляло Сергеева, как не просыплются у них шахматы из досок, как не украсят свежий долбленый гравий грудкой символов: царь, царевич, король, королевич, конь, ладья, офицер или ферзь — черт его знает, не в этом дело, милостивые мои государи, извините за старомодное выражение.

А дело все в том (вернемся к навязчивой вашей идее), что Сергеева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая, — никак. И оттого что он краешком мысли коснулся этого печального факта, он не пошел в роскошную крепость, ибо тюрьма, превращенная в музей, стала ему вдруг глубоко отвратительна.

И, сверившись с направлением легоньких облаков, субтильно-розовых с тонкого краю, он свернул на Петровскую набережную. Здесь повевало прохладным таким ветерком — да, совсем я забыл упомянуть: шел уже второй ледоход — с Ладоги лед согнало, — несмотря на разнообразные шумы и посвисты города, тонкий звон, если прислушаться, тонкие звоночки тающих льдин бередили сейчас каждое непредубежденное ухо.

И Сергееву вдруг стало грустно. Да ему и не было весело, нет, поверьте, ну, а тут уж настолько грустно ему стало, что он присел между голых древесных стволов; скульптурное изображение давно почившего государя прибавило к его дикой тоске привкус уже императорский, ну, да что же я заливаю вам, питерским старожилам, сами все знаете.

И тогда он сказал своей душе: молчи, шлюха, — и от грубого этого словца поперхнулся и закурил, тупо созерцая слепое приречное пространство...

Грянул тяжелый гром — то ли пушка на бастионе отметила полдень, то ли лопнула почка ближайшего к нему деревца; кажется, это был тополь.

БЛУЖДАЮЩИЕ ОГНИ

Посвящается И. Иванову

Вы когда-нибудь видели прыщавого горбуна? Перекособоченную станину венчала продолговатая ступа, украшенная длинным осклизлым носом; щеки усеяны словно мелкой малиновой ягодой. В последние годы он все чаще возникал в нашем унылом повествовании.

Мистер Икс (назовем его так, если не возражаете) работал по уборке мусоропроводов. Всякое попадалось ему среди отбросов городской жизни: использованные презервативы и редчайшие инкунабулы, стоптанные ботинки и алмазные перстни белого золота; однажды, кроша о трубу обросший ракушкой киль, скребя по железу верхушками острых мачт, ухнул прямо в мешок ему маленький Летучий голландец. Сквозь дырку в мешке он заглянул внутрь: синее неровное пламя на концах мачт напомнило ему газовые запальники кочегарки, где он работал в прежнем своем появлении.

Он отнес кораблик домой и поставил у изголовья кровати; кораблик служил ему ночником. А так как в гости к нему никто не захаживал, то и разговора об этом не было.

Но уже весна, пасмурная погода, миазмы, дым... В стоянии луж среди тающего пространства, под белым небом виделось ему что-то не то, что-то постыдное, что-то бесштанное; он поднимал взгляд и сквозь полуоткрытую дверь мусоропроводного отсека видел одетую десятиклассницу с матовым налетом на губах.

Она, не заметив мистера Икса, отошла к обочине и, повернувшись к нему спиною, стала перевязывать шнурки на ботинках, а он впивался в заголившиеся пышные ее ноги зубами своих гляделок и не мог оторваться, пока сверху, с каких-то неверных высот ухающей трубы, не упала и не разбилась, обдав его брюки до пояса, стеклянная реторта с какою-то мутною липкой жидкостью.

А еще он не мог равнодушно смотреть на богато одетых баб. Когда он, неровно ступая рубчатыми копытами в расхлябанный снег, влачился от одного мусоропровода к другому, укрепив на горбу пригибающий долу мешок, то, однако, средь голых кустов и деревьев являлось ему раскормленное видение. Тонкою эластичною замшей обтянуты его элероны; мягкие, но сильные шасси расперли джинсовую ткань; пушистая песцовая шапка венчает чуть приплюснутую смазливую верхотуру. Как далека казалась она ему, как безнадежно желанна! Никогда не взобраться ему на сей человеческий Эверест! Постепенное появление нескольких Эверестов приводило его в смятение; он забрасывал свой мешок в ближайшую щель и влекся домой, в свою конуру, туда, где блуждали по комнате, погруженной в весеннюю полумглу, призрачные огоньки святого Эльма.

Придя в исступление, он в клочья рвал и разбрасывал по комнате драгоценные тома Гутенберга, дырявил рисунки Серова и Добужинского. Обессиленный, всхлипывал на своем жарком ложе.

Шли годы. И однажды, под конец рабочего дня, у одной из парадных он увидел Ее. Она сидела на капоте автомобиля, бесстыдно оголив маленькие прочные ножки. Розовый кипень платьица облекал ее субтильный крепенький стан; ручки, голые и такие трогательные, она протянула к нему, вслед за голубым, неподвижным, но нежным взглядом. А над ней улетало в лазурь двойное кольцо, исходя золотым и венчальным блеском.

Он огляделся. Вокруг никого не было. Достав из кармана бритву, он перерезал ленты, коими она была привязана к капоту машины, и, любовно прижав ее к груди под бушлатом, юркнул в ближайшую щель. Как во сне, слышал он по прошествии времени: свадебный гул голосов, выкрики: хулиганы! молокососы! — рокот отъезжающих механизмов.

И вот — они вместе. Повесть о том, как она, поначалу закостенелая и холодная, постепенно начала оживать и любить, мы расскажем в другой раз. Упомянем только, что началось это одним из вечеров, когда мистер Икс протягивал к ней свои некрасивые длиннопалые руки с немою мольбой, и — дунул от неплотно притворенного окна вешний ветер, тронулись в полутьме невещественные огоньки; призрачная улыбка коснулась ее сложенных бантиком губ...

С годами на страницах этой истории наш приятель будет появляться все реже, пока совсем не исчезнет... Что это нам даст и чего мы лишимся, узнаем, когда доживем...

ВНУТРИ

С. Стратановскому

Вот бывают, однако, такие вещи: как бы и не вполне существующие. Ну, скажем, пуговица у пиджака: пока не оторвалась, вроде и нет ее. Когда оторвется, тут-то и скажешь: «Была, а теперь йок, прореха образовалась, полы свисают...»

Или, ну, памятник Барклаю у Казанского. Каждый вам питерский скажет, что его как бы и нет, а возьми убери? Сразу весь кругозор исказится, захочется сей отрезок пространства как-нибудь застегнуть...

Но мы, существа простодушные и лояльные, не балуем объекты внешнего мира чересчур напряженным вниманием. Да оно и небезопасно — сами поймете, старательно все обдумав. А не поймете, так вот вам историйка в назидание.

Жил да был в нашем граде один несчастный поэт. Вида он был совсем неказистого: худенький, невысокорослый. Издали глянешь — совсем ребенок. Разве что голова нормальных размеров и формы, надо сказать, весьма благородной. И потому ли или еще по каким сопутствующим причинам ходил он всегда одинокий такой, невеселый. Детальнее трудно об этом высказаться за неимением более точных данных, да и поди разберись, отчего в глазах у поэта стоит тоска?

Жил он как раз недалеко от Казанского и частенько мимо прогуливался, иногда и сиживал в скверике среди роз, опустив к земле свои прекрасные очи. Какие тут мысли его одолевали, сказать не берусь, что-то про «эпоху» или «эпохи», кажется, но это не точно, а так, на глазок, прикидочно, что ли...

Так-с. А однажды, в теплую летнюю пору, он шагал мимо памятника Барклаю, вдоль знаменитой кружной колоннады. И вдруг на потылице постамента он заметил скромную железную дверцу. Дверцу вроде бы небольшую, но, надо сказать, специфическую, и не только что специфическую, но и функциональную. Да, вот так, и никак иначе.

«В чем же сей дверцы предназначенье?» — тотчас подумал он. Потянул на себя маленькую холодную скобку, и дверца открылась. А за ней было темно и пусто. Тут он, недолго думая, втиснулся в полную темноту и, разобравшись в ее изгибах и разветвлениях, сообразил, что торчит он внутри бронзового служаки и повторяет его благородную позу. Надел, стало быть, на себя литого болвана вроде пальто с капюшоном.

И так хорошо оказалось ему внутри, так премило... Много часов простоял он все в той же позе, даже соснул ненароком, и то ли металл экранировал или что, но грустные мысли в его голову не залетали...

Так вот и повелось. Устав от своей многодумной жизни (вспомните: «эпоха... эпохи...»), он забирался в полюбившуюся ему металлическую скорлупу и отдыхал. Иногда ему чудились битвы, хоругви, пробитые пулями неприятеля, императорские орлы на штандартах, яркие золотоголосые трубы... Все это освежало его перегруженную раздумьями голову.

И все бы шло как по маслу, если бы не такая несчастная закавыка: однажды эту дверцу заделали, заварили. Так причем аккуратно, что и следа не осталось.

Вопрос: был ли внутри искомый поэт? Очнулся ли он, замурованный, и бился ли в жестких объятиях бронзы, не имея даже возможности постучаться?

Или, придя к месту любимого уединения и не найдя входа в него, поливал слезами бессильной обиды гранитный бесчувственный постамент?

Валерий ЗЕМСКИХ [25]

Из цикла «НАДПИСИ НА БУТЫЛКАХ»

AEROSOLUM «CAMETONUM»

Белая пластмассовая шапка звездочета на синем флаконе.

— Это неисправимо, — говорит старый врач, засовывая мне в рот щепку.

Я давлюсь, да в нашем городе все неисправимо.

— Ложку меду на ночь в рот.

Да, и бочку дегтя утром в нос.

В нашем городе не исправишь даже поговорку. Язык с трудом, но поворачивается: мед — деготь, локоть — близок...

Я снимаю белую шапочку звездочета — под ней еще одна, такая же, но дырявая. Подношу флакон к лампе. Что там внутри? Не разглядеть. Нажимаю. В ответ брызги. Анестезия.

Применять...

Надеваю шапочку звездочета на флакон.

Применять по...

Почему нет бороды? Звездочет без бороды?

Применять по назначению...

И горько и приятно.

Ольга ИЛЬНИЦКАЯ [26]

СЧАСТЬЕ

Впереди была дорога. Девочка сидела на корточках у обочины и смотрела на дырку в земле. Из дырки на нее смотрел молодой любопытный тарантул. Отвратительный.

Тарантул видел, что девочка маленькая. Ноги у нее босые. Руки она прячет под коленками. Кусать ее нет нужды.

Уже который раз она не уходила по дороге дальше, а присаживалась возле входа в нору и смотрела. Он чувствовал, что она пришла, и радовался: там, где девочка сидела, земля, согретая ее теплом, пахла так, как нигде и ни после кого не пахла. Он любил смотреть на нее; они уже два возраста младших братьев смотрели друг на друга. Он хотел, чтобы это было всегда. Еще он хотел забраться на девочкину ногу. Но не решался.

Сегодня она протянула к нему ладонь. Он вылез и замер, не понимая — отчего же замер? Ладошка пахла еще сильнее, чем земля, и он решился.

...В центре ладошки дрогнуло, и тарантул сжался. Девочка расслабила руку — тарантул отполз к пальцам, но девочка слегка сжала их, и он опять оказался в центре, где вздрогнуло... Он вернулся к пальцам — и снова оказался там, в точке вздрога. Ему нравилась игра.

Девочка приблизила лицо, и глаза ее, такие же синие, как все вокруг, оказались совсем рядом. Он подполз к ним ближе — ресницы опустились и спрятали синее. А потом девочка сжала кулак, и он оказался в темноте — теплой и пахучей, лучше его дома. Но кулак разжался, и осторожный толчок из центра ладони направил его к пальцам.

Вход в нору был рядом. Тарантул сошел на землю. А ладонь прикрыла голубое над ним, и запах опустился в нору вслед за тарантулом.

Девочка встряхнулась, оправила сарафанчик и побежала по дороге, посматривая на ладонь. И улыбаясь.

Они оба знали, что, когда новое солнце взойдет над дорогой и его луч повиснет отвесно над норой, все повторится. Потому что оба хотели, чтобы черное смотрело в голубое, а голубое — в черное. Чтобы пахучее тепло переплеталось с шелковым щекотанием, чтобы жизнь ощущалась бесконечной и доверительной, и следующий день был бы уже не за горами, а совсем рядом, возле обочины, у маленького сухого входа в землю.

...И вот уже я вновь сижу на корточках и смотрю в дырку, а оттуда на меня он смотрит и не умеет мигать. Я подношу палец; он вдруг прыгает, и ползет к центру ладони, и замирает — бархатный, нестрашный — в том месте, где у меня всегда вздрагивает, прямо на линии любви. Я сжимаю кулак, а он тихонько и ласково шевелится, и мы молчим. И нам счастливо.

ЯЩЕРКИН ХВОСТ

Вот что я вам скажу: есть между людьми тайна, которой друг друга мучают. Эта тайна, вышедшая наружу. Есть тайны глубокие, которые связывают людей на жизнь, разъединяют тоже на жизнь, и только после смерти, когда уже не нужно, объявляются. Но поздно уже.

У всех есть такие тайны. А если тайна не объявится никогда, то это самая правильная тайна. Да я о такой тайне и не знаю. Может быть, я человек, без тайны живущий? Может, все мои тайны настолько мелкие, что сразу наружу выходят, и оттого так много мучений в жизни, жить ни с кем дружно не получается? И значит, я такой человек, без глубины, в которой тайна могла бы поместиться и кануть. Чтобы после конца жизни моей неузнанной остаться...

Но чтобы тайна возникла — сколько людей нужно? Двое вроде необходимы. Для тайны всегда нужны двое. Это как с письмами или дневниками для переживаний — всегда подразумевается читатель, адресат, собеседник. Иначе зачем записывать-то?

А если одинок, так одинок, что и дневник не нужен, ведь глупо сам на сам в прятки играть. Ах, даже внутренне говорить не решаешься. Собою как собеседником не располагая. Но все равно что-то такое есть в тебе, какой-то голос... и на него надеешься.

Может, это и есть главная тайна человеческая, от которой всякое движение жизни начинается? И не любви ли это шевеление? Господи, если это твой голос во мне замурован, дай знать, что и у меня, как у всех, есть глубокая тайна. Жизни. И смерти. И жизни новой. Чтобы не было мне страшно мое одиночество. И чтобы не ощущал я себя тюрьмой голосу твоему.

Трудно мне ночами, когда ближние распростерты телами вокруг, и я слушаю, как дышат они, и смотрю, бегают ли их глаза под веками, шевелятся яблоки глазные — будто рыба шевелит спиной под водной гладью там, в глубине, где таят глубину. И жутко мне видеть это проявление жизни в телах неподвижных: где человек, когда он спит? Где пребывает, если сейчас он лежит рядом, но нет его со мной? В прошлом? Я пробовал и себя в прошлое переместить — чтобы встретиться, но ничего не получилось. Не смог войти второй раз в ту же реку, не состоялись желанные встречи.

О будущем и думать в одиночестве ночи не хочу — страшно. Вдруг там от меня отступятся, догадаются, что во мне страх, уныние, что пусто мне среди всех других, кто не есть я... Всем я лишний, обременителен безрадостностью, да кто же захочет, чтобы немочь на него опиралась? Заразиться страшно от нежити... Вот она, тайна моя страшная, вынырнула словом отвратительным: нежить. Бледная немочь. Поганка, одним словом, ядовитая.

Родился здоровым горластым мальчиком. Зеленоглазым и озорным. Куда он делся, где запропал? Я в зеркале отражаюсь без него, даже глаза не зеленые, а синие, желтизной подернутые, словно пруд в ряске, на которую березки да ясени октябрьскую медь просыпали. Нет, мальчика во мне нет больше, скорее ящерка пугливая, бессловесная и юркая, угнездилась во мне и лапками под сердцем перебирает. Так больно подцарапывает, упирается изнутри в клетку грудную, разжать пытается... Умрет взаперти однажды, я и знать тогда не буду, что живой. Только по боли этой загрудинной и узнаю, что пока — жив. Только и радости мне что узнавание боли жизни... А сегодня так сдавила она, так больно, что я руку в грудь засунул и дернул что было сил. В ужасе проснулся, в поту холодном, а в кулаке — хвост ящерки. Вот сижу теперь, смотрю на него, и удивления во мне никакого. Равнодушие, вялость и вопрос — куда хвост девать? Выбросить? Закопать? А может, отнести, показать кому, может, что подскажут? Но ведь не поверят, что у живущей под сердцем оторвал! Обидят. Скажут, глупость. Где взял, спросят. А где его взять можно, ящерицын хвост ранней весной, когда солнышко еще землю не прогрело и ящерки в глубине камней не проснулись? Это под моим каменеющим сердцем одна шебуршится... Без хвоста вот теперь. Станет ночами хвост свой у меня просить.

— Отдай, — скажет.

В общем, положил я этот хвост в морозилку, между хеком для кота и косточкой для супа. Так и лежит. До поры.

До какой поры?

ЛЮБИТЬ СВОЮ РЫБУ

И она туда пошла. Серело в конце улицы. Светало. Небо висело низко и косо, зацепившись за громоотвод. Улица все не кончалась, но в конце ее сгущался свет. Под ногами скреблись ржавые листья платанов. На ногах были грубые удобные башмаки. На теле ничего не было, кроме шубы. В глазах плавало по рыбе.

Рыбы смотрели наружу, не щурясь и не моргая. От этого ее глаза застыли.

Пахло пожаром. Промчалась собака. Потом машина. Прошел милиционер. Город просыпался.

Наконец улица перетекла в следующую. Все так же сгущался свет в конце, пока не рассосался наступившим днем. Вынырнувшее из-за табачной фабрики солнце жарко дышало в затылок. Шубу нельзя было распахнуть. Под шубой сразу наступала кожа.

За перекрестком стоял троллейбус. Бигель болтался, соскочив с опоры. Троллейбус строил куры пассажирам, и они его покидали. Никто не оглядывался.

Она вошла в салон, бигель вернули на место, троллейбус задрожал и побежал. Светофор сморгнул желтое, но троллейбус не остановился.

В депо она не знала, что делать, и сидела со своими рыбами. Вошел водитель. Молча смотрел на рыб. Говорил слова, тексты. Ушел, вернулся с женщиной.

Закончилось все неталантливо: женщина обняла ее, рыбы шевельнули спинами, разбрызнули соленое — и она оказалась в душной диспетчерской со стаканом в руке.

В стакане было пресное. Она попросила водки. Ей дали.

Приехала машина и увезла ее. Рыбы плавали в водке и хитро поглядывали сквозь зелень ее глаз на тех, кто снял с ее кожи мех и удивился простоте и белизне линий.

Она медленно пошевелилась, ощущая изгибы. Обнаружился излом. Не уйти ей отсюда! Ни троллейбуса, ни милиционера, ни листьев, путающихся среди прохожих. Не за кого зацепиться!

Она закрыла глаза, и две рыбы слились в одну, нырнув глубоко, в придонное. Красное.

И что ей делать, что ей делать тут, куда она пошла и дошла, кроме как любить свою рыбу...

Артур КАНГИН [27]

НАПОЛЕОН ПРОТИВ КУТУЗОВА

Одноглазый Кутузов мудро спал. Под ним мудро спала и его старая одноглазая лошадь.

Наполеон вдруг стал нервничать и подергивать своей жирной ляжкой.

Заржала мудрая одноглазая лошадь Кутузова, но сам Кутузов так и не проснулся.

Наполеон рассвирепел.

— Загадочны русачки! — на ломаном русском взревел он. — Бляха-муха!

Наполеон пошел будить Кутузова. За ним двинулось расфуфыренное французское войско.

Наполеон прискакал на Бородино. Подергал жирной ляжкой. Сложил коротенькие ручки на толстой груди.

— Сотни веков смотрят на вас! — крикнул Наполеон.

Французы бросились в штыки.

А что же Кутузов? Он все так же продолжал мудро и одноглазо спать на своей видавшей виды одноглазой кобыле.

Наполеон почувствовал что-то неладное. Врага не было. Лишь спящий Кутузов да его лошадь.

И тут, словно подтверждая самые его худшие догадки, над Бородином поднялась огромная русская дубина. Она стала так лупцевать, что французы бросились из России галопом.

Забежали в Москву, а там — пожар! Французы припустили еще быстрее, но тут из леса, гневно насупив брови, вышла баба-партизанка с заткнутым за красный кушак топором. Увидев это, добрая треть басурманского племени сразу сдалась в полон.

Остатние французики совсем ошалели. Драпанули изо всех сил, но тут на них, шумно раздвинув можжевеловые кусты, выскочил сам Иван Сусанин. Он только что обрек на голодную погибель поляков и сейчас как бы был без дела, вот он и вышел за французами.

Иван Сусанин достал деревянную дудочку, заиграл. И... сыны, а также дочери Парижа, как завороженные крысы, потянулись за Иваном через можжевеловые кусты в жуткую чащобу леса.

Наполеон задрожал уже обеими жирными ляжками.

Одноглазая кобыла Кутузова перебрала ногами.

Кутузов проснулся!

Он озорно глянул мудрым глазом на разрозненные ряды врага и воскликнул слегка простуженным голосом:

— Соколики мои! Орелики! — А потом помолчал и добавил: — Браво, ребятушки!

ПЕТР I И МЕНШИКОВ

(История знакомства)

Петр I шел с сушеным крокодилом под мышкой. Навстречу ему бежал Меншиков. Увидев царя, Меншиков остановился, достал из кармана сапожную иглу и проткнул свою щеку.

Петр осторожно положил крокодила и стал присматриваться.

Меншиков же вынул из-за пазухи тепленький пирожок с севрюжкой, принялся уплетать его.

Тут не выдержал Петр, рассмеялся, затряс косматой головой, а потом как гаркнет:

— Руби окно!

— Куда? — хитро прищурился Меншиков.

— В Европу руби! — ноздри широкого носа Петра побагровели и хищно раздулись.

Меншиков выхватил из сапога ладный топорик, размахнулся со всего плеча.

Стук, гам. Щепки летят! В Европе затаились, притихли. Опасаются русского мужика с топором. Шведский король с перепугу хотел было опять своих псов-рыцарей на чудской лед вытолкнуть, да, еще более убоявшись, передумал.

Прорубил Меншиков окно. Засквозило.

Тут царица-матушка идет, в пояс кланяется.

— Лучше бы ты, Петруша, дверь прорубил, — говорит она, а сама комнатной собачонке туфелькой холку чешет. — Просифонит ведь. А лекарств-то на Руси нетути, малинка одна.

Собачонка гаденько гавкнула, в двухметровую ботфорту Петра зубами впилась.

Рассвирепел тут Петр. Поддел визжащую болонку ногой и подбросил ее на десять аршин. Царицу же хотел на дыбу отправить, но потом глянул в прорубленное окно, раздобрел, по-мальчишески щелкнул языком и послал ее в глухой монастырь, на вечное поселение.

Потом подошел Петр к окну. Плюнул. Высоко! Подумал: «Вообще-то, я хотел парикмахером стать. Бороды стричь!»

Подумал так Петр и посмотрел на безбородого Меншикова. А тот ухмыляется, одной рукой дубовые стружки с себя смахивает, другой в ухе ковыряет сапожной иглой.

Осатанел Петр и как заорет:

— Руби флот!

И сам из ботфорты голландский топорик выхватил, принялся форштевень рубить.

Раболепно хлюпая носами, стали подползать бояре. А Петр с Меншиковым раскраснелись, все в мыле, глаза сияют.

— Ай не для вас ли, паразиты, стараюсь! — кричит боярам Петр. — Аль не рады? Не веселы?

— Рады, батюшка! — пугливо жмутся бояре. — Веселы! — А сами Меншикову в карман пудовую банку меда суют.

Приметил это Петр, нахмурился, но решил погодить, не до этого ему теперь, флот рубит.

К вечеру весь флот был срублен.

Так открылась новая страница истории России.

Так Меншиков втерся в доверие к Петру Великому.

Так наконец было прорублено окно в Европу, свежее веяние через коее мы ощущаем и по сю пору.

Пётр КАПКИН [28]

ВЕЛИКИЙ И МОГУЧИЙ

Майор Питухов принес плакат и повесил над своим столом. «Язык мой — враг мой». На плакате изображен гвардеец со своим языком в одной руке и забрызганным кортиком в другой. Приходящие к нам с майором посетители на плакат, раз увидев, старались не смотреть и часто забывали, зачем приходили. Лишь один отставник-полковник Кропивин заметил мне, показывая на плакат: «Славно выкорчевал». Я согласился кивком головы, но словесно не прореагировал. Майор посмотрел на отставника своим пронзительным взглядом — старый полковник стушевался и ушел, конфузливо покашливая. «Старый пердун», — беззлобно бросил Питухов вослед ушедшему отставнику. «Вы это зря, майор», — почему-то не согласился я. «Вы так находите?» — поинтересовался Питухов.

«Пердун-то он, может, и пердун, но кто из нас, молодых...»

«Ой, не смешите меня, капитан, я эту историю уже слышал, — перебил меня Питухов, — мне эту историю еще в учебной части рассказывали и, по-моему, все это брехня».

«Да, — развеселился я, — я вам ее и рассказывал, но я тогда вас плохо знал и не рассказал вам всю историю». — «Интересно, как это понимать, капитан?» — заинтересовался Питухов. «Давайте, майор, выпьем, — предложил я, — и я расскажу вам эту историю, страшную, надо сказать, историю». Майор охотно согласился и достал из своего шкафа с контурными картами две бутылки водки. «Как-то не совсем по-нашему», — отметил я про себя и достал из своего шкафа две аптечные мензурки и банку сардин.

«Вам-то самому кто эту историю про Кропивина рассказал?» — спросил майор, ловко сняв пробку с бутылки и наполнив стаканчики.

«У меня сегодня день рождения», — невпопад ответил я.

«И сколько вам стукнуло?» — полюбопытствовал Питухов.

«Три заряда», — ответил я незамедлительно.

Шаркнула дверь, и три раза щелкнуло, как в репродукторе во время перерыва. Майор зашатался и свалился под стол. Я подошел к нему, развернул, положив на спину. «Все точно», — сказал я вслух, рассмотрев раны. «Как в аптеке, — подтвердил Кропивин, — в голову, сердце и в мошонку». В одной руке у Кропивина дымился «Макаров» с глушителем, под мышкой другой торчал рулон бумаги. Мы быстро ободрали питуховский плакат и повесили принесенный полковником: «Ты один мне поддержка и опора, о великий, свободный, могучий русский язык!»

Елена КАЦЮБА [29]

ЦВЕТНЫЕ ШАХМАТЫ

Сегодня мы знаем только один вариант шахмат — черно-белые. Но когда-то шахматы были еще трехцветные и четырехцветные.

Трехцветная доска состояла из черных, белых и серых клеток, а игра в целом не слишком отличалась от теперешней. Была в ней только одна особенность — так называемая запретная клетка. Она определялась с помощью игральной кости и помечалась красной фишкой. Если фигура попадала на эту клетку, игрок вынужден был пропускать ход.

Даже в черно-белой игре был известен необычный вариант: черные фигуры на черных клетках, белые — на белых. Но такая игра считалась разнополой, в нее мужчины играли только с женщинами. Хотя фигуры переставлялись обычным способом, возникали определенные сложности, отчего игра затягивалась на неопределенное время. Говорят, ни одной партии не удалось довести до финала: мужчина и женщина настолько сближались в процессе игры, что просто забывали ее закончить.

Четырехцветные у серьезных игроков вообще шахматами не считались, но были невероятно популярны в XVIII веке. Игра была чем-то средним между шахматами, фантами и картами — фигуры четырех цветов на четырехцветной доске. Играли в нее и вдвоем, но обычно вчетвером: два кавалера против двух дам. Каждая «съеденная» фигура сопровождалась загадкой или поцелуем. Так что если между партнерами было достаточно сильное притяжение, игра просто превращалась в современную «бутылочку». Если же отношения участников были напряженными, то игра могла принять даже печальный оборот. Нередки были случаи, когда одна из дам бросала игру и убегала в слезах, так как оба партнера начинали яростно «пожирать» исключительно фигуры ее подруги. А для молодых людей матч порой заканчивался дуэлью. Друг против друга играли также супружеские пары. Зная легкомысленные нравы куртуазного века, мы вполне можем догадаться, что проходили они весело и заканчивались мирно ко всеобщему удовольствию.

Сами доски и фигуры были необыкновенно красивы. Модники и модницы имели наборы для игры, расписанные собственноручно. Дамам нравились цветы: красная, белая, розовая и чайная розы или жасмин, левкой, нарцисс и тюльпан. Кавалеры предпочитали символы и цвета четырех стихий: земля (черный), воздух (белый), вода (синий) и огонь (красный). Нередко доски и фигуры заказывались ювелирам, которые делали их из драгоценных камней и металлов. Когда же мода на цветные шахматы прошла, наследники переделали их в украшения.

Прежде чем начать игру, выбирали доску, что было довольно трудно, и приходилось бросать жребий. Если игра ладилась и заканчивалась быстро, игроки переходили ко второй доске, третьей и четвертой. Начинать игру в пятый раз считалось неприличным, как и играть на деньги. В игральный набор входила также маска, так как игра была особенно популярна во время карнавалов. Партнеры могли обменяться досками, чтобы потом узнать друг друга. Известен случай, когда одна такая юная пара была разлучена сразу после карнавала. Девушку выдали замуж, но она много лет хранила доску, тайно вздыхая о неведомом партнере. И вдруг однажды доска случайно попала в руки ее мужа. Побледнев, он спросил: «Откуда она у тебя?» Бедная женщина заплакала и рассказала об этом давнем происшествии. Не говоря ни слова, муж вышел и вернулся с той самой шахматной доской, что она подарила неизвестному молодому человеку. Мало того, он принес еще и маску, в которой был на карнавале в ту ночь! Оказалось, что и он продолжал вспоминать ту чудесную игру и исчезнувшую партнершу.

К началу XIX века цветные шахматы были почти забыты. Довольно долго они существовали в монастырях. Естественно, что о поцелуях не было и речи, а загадки были исключительно нравственного содержания. Например, угадать имя святого по его атрибутам. Говорят, Грегор Мендель открыл генетический код именно за игрой в цветные шахматы.

В начале XX века возник вариант игры втроем. Но с началом Первой мировой войны эта последняя искра угасла окончательно.

Игорь КЕЦЕЛЬМАН [30]

СОЛНЦЕ

Лето. Девушка на улицу вышла и замерла, зажмурившись, под лучами солнца теплого. «Ты чего?» — «Хорошо мне, тепло, и будто гладит кто, ласково-ласково. Словно любимый...» — «С солнцем гуляет!» — смеялись над ней. А Солнца лучи — пальцы жгучие, лишь дотронулись, чуть погладили — а след остался. Стала девушка смуглою.

«Это ты от жениха своего такая, — дразнились подруги, — от его поцелуев да объятий жарких». — «Неправда!» — злилась она, а те еще пуще: «Солнце ее полюбило. Горячий же у тебя жених, и высокий какой, рукой не дотянешься. Только любовь у него короткая. Весь ей срок — до зимы. Готовься к остуде». Молчала теперь. Посмеются и забудут.

И зима пришла. Девушка от колодца идет, тоненькая, невысокая, в руке ведро железное. Закутана в теплый платок, лица не раскроешь, мороз кусает, как зверок какой, лишь изредка глаза вверх поднимет — как ты там? — а солнце наверху бледное, незаметное такое. «Ты белый, и я бела, загар-то не сразу, а сошел. Ни следа не осталось, ни напоминания, слышишь, солнышко? Бела я опять, как прежде. И сватать меня хотят». Молчит солнце и светит еле-еле. «Молчишь? Ну и я помолчу».

Дужка ладошку холодит, ведро тяжелое руку оттягивает. Она вперед, а ведро за ней толкается, будто она ногу с колодкой подволакивает. Не девушка, а колодник какой!

Поставила на минутку ведро на снег, дух перевести... Платок чуть приоткрыла, со лба приподняла. Брови у нее пушистые, как снег свежевыпавший.

И опять вверх посмотрела. «Бледный какой. Ну-ка... — Варежку сняла и ладонь подставила прямо под солнышко, под свет его слабый. — Да ты же холодный совсем! Потому и белый такой. Замерзнешь! Спускайся скорей за лес, в дом свой теплый, — вон какая стужа. И еще холодней будет. Иди же! Все дома, один ты круглый день на улице. Да не красуйся передо мной, ишь каким заревом небо вокруг тебя залилось. Ведь холодно! Что, не боишься? Все равно ступай». А сама довольная-довольная на небо смотрит розовое. Красивое. Для нее!

А мать уже со двора кричит: «Ты на что засмотрелась?! С солнышком опять игры играешь? Ой, точно у меня дурочка выросла. Ведь женихов отведешь! Всех до единого! Быстро домой!» Подхватила ведро и чуть не бегом, вода через край плещется, бросилась в избу. И взгляда наверх не кинула.

Что-то рано в тот день в деревне сумерки наступили.

МЫШИ И ЦВЕТЫ

Со щеками, отвисшими, как у крота, а лицо рыхлое, землистое. «К земле поближе я, к землице, чтобы родным стать — надо похожим быть. Вы вот все в рост ходите да прямо, а я под ноги смотрю, на родимую. Потому и похожим стал — землистым. А ты голову запрокинул, на небо смотришь — оттого, вишь ты, глаза синие, васильковые. Цветком-васильком и зовут, а у меня глаза мышиные — мышь я. Цветки летом головы запрокинут да в небо смотрят, любуются перед смертушкой-то. А мыши все в землю, землю серую, да не любуются, чего ей любоваться-то, серятиной, — они зернышки высматривают, увидят — в зубы, и в норку — на зиму. Вот так вот, коль на землю похож — она своих в обиду не даст, кто помирать будет, а кто и перезимует, — с зернышками и в тепле. А как весна придет, мы, мыши, на улицу выглянем, воздух весенний понюхаем да снова за работу. А вы, васильки, стойте, стойте, — повыше да попрямее, головы закиньте — мы меж вас пройдем — вами и закроемся, от хищных птиц, от солнца жгучего. Мы — мыши, вы — васильки».

И что ж они каждый год, снова и снова, нарождаются, и нет чтобы нору готовить да еду запасать, головы закинут да в небо смотрят! И глаза у них синие-синие.

ЧУДИЩА И ЧУДОВИЩА

Разные есть чудища. И живут они в лесу. Вот леший косматый — девушку в чаще заблудит, да навстречу и выйдет, весь корой заросший: «Поцелуешь — выведу». Отпрянет она испуганно, а под ногами вода зачавкает — болото вокруг да лес темный. Что поделаешь... Вздохнет красавица да чмокнет косматого в щеку, шерстью заросшую.

Ведет ее чудище лесное, и все светлее и светлее становится, — деревья расступаются, выпуская их на опушку. Вот и поле, а за ним дома видны. Леший посторонится, пропуская девушку: «Иди, слово я сдержал». Повернется и назад пойдет, в дом свой, чащу темную. А в спину ему слова полетят, громкие, чтобы слышал: «Урод косматый! Лешак!» Услышит, да не оглянется — все правильно, ведь он чудище.

А Дед Мороз? Ведь он тоже из леса. Людей морозит, жизнь из них выдувает. И землю-покойницу в белый саван одел. Скольких он насмерть заморозил, у скольких последнее тепло отнял! А чудищем никто не называет. Дедушкой его зовут. Дедушка Мороз. И в дом приглашают, гостем дорогим называют. Будто близких, родных не он убил.

Скрипнет дверь, и в избу, в теплой шубе, с посохом в руке, войдет старик с длинной бородой. То-то радости! Никто и не вспомнит... Ведь Дед Мороз «подарки нам принес»!

НА ОЗЕРЕ

В блеклый осенний день вода в озере застыла, как зеркало. Не хмурится, не улыбается, ни морщинки, ни складочки. Зато небо над озером хмурое; сердито несутся облака — лоскутьями, словно одеяло на небе разодрали. Девушка смотрится в озеро — спокойное. Вот только небо в нем отражается хмурое. «Ну чего хмуришься? С тобой и я такая. Солнышко, дай света, освети — не хочу быть сердитой. Ну же!» — топнула ногой. Луч солнца, будто палец протянулся, прикоснулся к щеке девушки, и она зарумянилась. Не девушка, а красная заря. Прикоснулся и... сердито задвигались облака и прищемили палец. «Нельзя! Солнце наше, не твое. Не зарей тебе быть, а закатом». — «Ветер, ветер, подуй — разгони проклятых, ведь еще день светлый, а сталоя будто ночь темная. Ветер, миленький, прогони старых бабок — дай мне солнышко посмотреть». Ветер задул, понеслись тучи, понеслись темные — эти ушли, других принесло, все жмутся друг к дружке, поплотнее, только бы солнышко не пропустить, чтобы оно все им досталось, чтобы и капельки на землю не пролилось, крошечный бы лучик не пробился. Но и им конец пришел, сколько ни тянулись, кончились. Да и то, надоело: ветер гоняет, спокойной жизни не дает. Ушли тучи, унеслись злые. И небо еще синее, и солнце не скатилось, круглое, маленькое, а смотреть — глазам больно. «А ты их вниз опусти, в воде остуди. Смотрись теперь сколько хочешь. Радуйся!» Девушка в ответ: «Раньше думала: вот уйдут они — все изменится. Ушли, небо чистое, небо синее — нету туч. Ну, а мне не радостно».

СЫНОК

При солнышке да при утреннем закопала зернышко-семечко, в землю положила.

— Вот сыночек мой, пусть растет себе. Не одна теперь!

— Ты с ума сошла, старая, — то ведь зернышко, не сыночек твой, — он же в земле растет; не рожала ты да не вскармливала (высохла грудь да сморщилась, не грудь, а мешочек маленький), в землю прятала да землей обкладывала.

— Все кругом с людьми — я одна. Я — бездетная. В телогрейке да платке — бабка старая. Зернышко возьму, в землю посажу — вот сыночек мой и вырастет.

— Ты вскорми, молоком вскорми — а ты землю сыпешь, дура старая!

— Он ведь зернышко, и ему земля нужна до поры до времени.

— Он — зернышко, правильно, ну а ты при чем?

— А я мать ему.

— Сумасшедшая! — качали головами, отходили. — С ума сошла. Не мудрено. Без мужа, без детей. Некрасивая. Да у себя живет, не кусается. Пускай...

Семечко посадила и землей присыпала, ямка мелкая, неглубокая, не могилка то, а спаленка. «Спи-поспи, сыночек, сил набирайся, а как проснешься, ручками потянешься — так из земли и покажешься. Проснулся, сынок? Ручку тянешь? Вот моя, вот я, сыночек, я с тобой, ты не один».

А соседка ей:

— Что бормочешь, старая? Сынок да сынок. Нет у тебя детей, ввек не было. Иль со мной вровень хочешь стать? Я с детьми, ты — бездетная. Значит, я — лучшая? Что молчишь, иль не так? Эй, опять с ним разговаривает.

Наклонилась, говорит:

— Прутик зелененький из земли. Расти, расти, маленький. Высоким станешь, сильным станешь. Не холодно тебе? Дай землей ножки присыплю, дай теплой прикрою, — вот отошли, отогрелись. Листики раскрыл — глазки раскрыл, маленький, — посмотри, посмотри на свет, на небо ясное, на солнце желтое, глазки не обожги, а вон облачка плывут, как курочки белые, вон тучки легкие. Смотри, смотри, сыночек, — с тобою я, не один ты.

Вздохнул, листьями дрогнул.

— Чего ты, чего испугался? Это ветер налетел — пролетел, и следа не осталось. Не бойся, он тебя не обидит.

Деревце тонкое, двумя пальцами сломаешь, как головку у птенца, а вверх тянется, растет. Подойдешь к нему, ладонью притронешься, оно и замрет, к руке прижмется.

— А к зиме листики слетят — глазки закроются. Зимой спать надо, теплее укрываться. Глазки закрой и спи. А чтоб не голенький зимой — я тебя белым мехом — снежком укрою. Веточки-прутики опустил, грустно тебе — лето кончилось. Да и мне не весело, а все же хозяйство надо вести, есть и пить да огонь разжигать — порядок такой. А ты поспи, поспи, зима быстрей и пройдет. Глазки закрой-открой, а зимы уже и нет. Растаяла, на север ушла. Выспался, сыночек? Видишь, земля еще мокрая, ничего, солнышко высушит, и травка вырастет, веселее будет. И у тебя скоро листики вырастут. Вон ты голенький еще, прутики голенькие, а почки набухли уже. Здравствуй, сынок, с весной тебя. А скоро лето красное да теплое — красивый будешь, зеленый. Скоро, сынок. А я землю вскопаю, чтоб полной грудью ты дышал. Ты расти, расти.

И росло дерево, округлился ствол, кора наросла. Подойдет старая ночью, ладонями гладит: я тебя не брошу, сынок, не бойся, маленький. Ветер прошелестит, ветки закачаются да погладят ее осторожно: не плачь, мама.

Дерево росло и задумчивее становилось.

— Что грустишь, сынок? Чем помочь тебе?

Молчит, не отвечает. Дотронешься — в сторону качнется. Склонится к нему, уговаривает. Народ смеялся:

— Смотри, говорит с ним, сынка-то своего обихаживает. Ой и ладный какой. Женить его пора, чай засиделся у тебя в парнях, а может, девка у тебя? Слышь, Матрена.

Только отмахивалась, идите вы... А сама шептала деревцу: «Что замолчал ты, сынок, ведь не зима — лето ясное, не спать бы тебе. Что не говоришь с матерью — или разлюбил, надоела старая, некрасивая, что молчишь, сынок?» Молчит дерево, и кора толстая; не прутик — дерево.

— Молчит твой? Мол-чит! А?

— Сынок-то молчит, мать-от обижает. А говорила — мой, мой, у меня растет, со мной будет. На-кась, выкуси! Ну что, прошла дурь?

— Да молчит он чегой-то.

— Ой, неужто выздоровела?

— Ты словечко хоть скажи, дрогни веточкой.

Ничего в ответ, лишь молчание.

— Нету сына у тебя, нет и не было. Это ж ты с ума сошла, а вот и выздоровела. Не положено тебе ни сына, ни дочери. Бездетная ты, пропащая.

Солнце красное да рассветное.

— Выйди, выйди в сад.

Сын позвал иль почудилось? На крылечко да по тропочке... И дрожат на утреннем холодке тоненькие росточки рядом с деревом. — Внуки, — поняла женщина. — внуки мои.

Из цикла «МИНИАТЮРЫ»

«Воротник — зверек, вокруг шеи обернувшийся...»

* * *

Воротник — зверек, вокруг шеи обернувшийся. Словно рука недосжатая вокруг шеи хозяйки. Дама шубу распахивает, ворот раздвигает, — ох, душно! Душит он ее, зверек убитый, да недодушит никак.

«Пламя на ветру...»

* * *

Пламя на ветру. Среди ночи, в лесу, под черными деревьями изгибается красноватое тело огня, будто тоненькая девушка танцует. Извивается ее тело в каком-то странном танце. То приблизится, то отойдет. Словно завлекает, завораживает: «Иди ко мне. Одна я. Скольких спалила, а все одна. Может, ты?»

Танцует, привораживает тоненькая девушка-пламя, рассыпаются под ее ногами головешки почернелые.

Из цикла «КАРТИНКИ»

ЗА РЕЧКОЙ

Речка под темным небом. Нет, еще не ночь, и не вечер близится, а просто нет солнца — облака несет по небу рваными лохмотьями. Ветер там, наверху. А здесь, на земле, ветра уже нет и дождь прошел, только лужи остались. И вода в речке мутная, желтая. Он отвернулся от воды и, оступаясь, поднялся по скользкому глинистому склону наверх к небольшому деревянному мостику. Перейти на ту сторону? Зачем? А никогда не был. И лес чернеет, сливаясь с небом. Прогнившие дочерна доски, дыра, сквозь которую видна речка — мутная, ленивая. Дорожка в бугристых камнях идет вверх. И никого нет. А зачем? Дождь ведь был и еще будет.

Ели, расставив ветви высоко над головой, пропустили его. Хвоя под ногами и ее запах, свежий и влажный. Но вдруг лес расступился и открылась большая поляна, а там дома с заборами и сады. К одному из домов подошел. Светлое дерево, крашеные наличники окон, яблони с голыми стволами. Калитка с вертушкой, дорожка, посыпанная кирпичом, и крыльцо с расстеленной тряпкой. Коричневая кнопка звонка, он прижал ее, но не услышал отзвука в глубине дома и тогда постучал в дверь. Бабуся лет шестидесяти, круглая, небольшая, а лицо пухлое, белое, улыбчивое. «И не боитесь здесь одна?» — «Где ж я одна? Вон мои соседи, яблонька с яблонькой рядышком, так и мы. Хоть и заборы есть, а яблок никогда не делим — мое-твое — упало к тебе — ну и угостись. Яблоньки за забор свешиваются, так и мы друг к другу склоняемся. Видишь, дорожки идут напрямую через заборы, так друг к дружке и ходим. А заборы для красоты, для правильности, какой же дом без забора? А для других калитки есть, чтобы он, как положено, дом спереди увидел, да по кирпичикам прошел, да с яблоньками поздоровался — они у меня, милостивцы, сперед всего стоят, от леса меня загораживают, девоньки, зелененькие, — чтоб гость красавиц посмотрел, а те его поглядели, чай, скучно им одним днями стоять. Ну а ночью не знаю, ночью сплю, а может, что и деется, только смотрю, а девонька моя, яблонька, стоит не там, где вчера, а у забора, замешкалась, поди, вот свет ее и застиг, или я рано на крыльцо вышла. Я в дом сразу, а она и на место днем, миленькая, на своем месте и стояла. На речку они ходят. То дело ихнее, я не вмешиваюсь, про них что говорят, не знаю. Да и не век же им на месте стоять, ты вот да я ходим же. И им хочется. Только им нельзя, чтобы мы видели... Елкам-то легче — они весь день без присмотру, ходи куда хошь и не спрашивайся, — а яблоньки-то со мной живут — им тяжелее, откуда пошел, туда и вернулся, куда посадили, там и сиди, не сама выросла, а тебя вырастили. Посадили — и сиди; вот они и ходят потихоньку. А когда месяц светит, я занавеску задерну, а то в доме ну как электричество горит — а не должно бы, — яблоньки-то перед окном, а не заслоняют, значит, нет их, ну а проверять не пойду, ну их, еще застыдятся, что у речки, а не здесь. У нас хорошо. Видишь, в саду — дорожка к дорожке, тропка к тропке идет, тропками множится, сердце бьется, через сердце тропки и пройдут, хоть и махонькое оно, и сердцами других соединятся, продолжатся, тропинка нырк за забор, да в сад, и в домик, и к человечку, да к сердцу — а от него дальше и дальше, а иначе нельзя, тропка продолжиться должна аж до сердца и дальше. Оставайся у нас. Проложим к тебе тропочку, и будешь ты наш соседушка». — «Да нет, не могу, пойду я лучше к реченьке». — «Так вот зачем туда мои яблоньки ходят». — «Они ночью, а я днем. Днем хозяев нет. Днем я здесь, а ночью я — стул». — «Родимый, да как же ты?» — «Да вот так». — «И не болят ноженьки? На двух-то — не на четырех». — «Болят, да я привык». — «Ох-ти, болезный, с людьми живешь, а приветить некому. Хочешь, у меня оставайся, и яблоньки недалеко». — «Нельзя мне, хозяев не оставлю. Лучше я к вам днем приходить буду». — «Приходи, приходи, родимый, дорогу теперь знаешь, приходи». Стул повернулся и пошел по дорожке, вышел за калитку, вошел в лес, и тянулась за ним дорожка, посыпанная красным кирпичом.

«Горит костер...»

* * *

Горит костер, и надо в него сучья-хворост подбрасывать. На ночь глядя или во тьме по лесу ходить да сучья собирать. Да чтоб не мокрые, чтоб сухие были. Перекатывай у костра, подсушивай, — а от них дымок идет белым туманчиком. А как дымок кончился, истек — значит, высохли. Теперь подкладывай в костер — веселей гореть будет. Иногда кажется, что и с человеком в жизни вот так — сушат его, жаром выжигают жизнь, душу, а как выжгли — в костер, полыхай! Только вот кого тот костер обогреет? Кому путь в ночи укажет? А тебе знать не обязательно. Ты — хворост.

ДЕД МОРОЗ

Дед Мороз с густыми седыми бровями. Шуба толстая нараспашку — пар клубом от него, — тяжелый мешок на спине. На посох с силой опирается — тяжела ноша, — а подарки не берут — некому. Пустое поле вокруг, белое да ровное. Ни взгорка, ни ложбиночки. Голоса в тебе:

«Ты иди к себе, дед. Поле ровное, бесконечное. Ночь придет, мгла придет, будет небо черное, как зола погасшая, и ни звездочки, ни искорки. Не смотри вперед — там не поля край, то в глазах черно или ночь идет. Поле ровное, бесконечное. И тяжел мешок, коль не нужен он. Бесполезные дары, если некому. Ты иди назад, поворачивай».

Пар клубится, стынет в воздухе. Дед Мороз постоял, вздохнул и опять пошел. Ведь не вся земля только ровная. Да не может быть, чтоб ни деревца да ни кустика!

Надо только идти и идти, и обязательно кончится ровная пустота. И будет лес сначала с колючими ветками (словно ежик колючками закрылся), а потом снежными тропинками, и между стволов деревьев будет путь освещать круглая луна. Круглая, значит, сытая! И довольная — вот и светит всем. И будет дорога со снежными завалами по бокам, с асфальтом, поросшим льдом. И ты войдешь в город и окажешься среди домов с черными квадратами окон. Где черные, а где и светлые, желтые да голубые огоньки горят, чтоб не сбился, к ним пришел. Хоть и ночь, а не спят, ждут. Значит, кому-то нужны его подарки. Только бы дойти, оставить белое поле за спиной. Он остановился, перевалил мешок с наболевшего плеча на другое и пошел вперед, туда, где далеко-далеко, как надежда, чернел край леса.

Он дошел.

— Хоть и ночь еще, а я в гости к вам. Не пустяк принес, а со мной... Вот мешок за спиной, там подарки вам — будьте счастливы!

А в ответ:

— Ты поставь мешок — отдохни. Не развязывай! Не подарки нам нужны. Нужен ты.

Юлия КИСИНА [31]

ТЕОФИЛЬ

Снег падал бесшумно, как в глицериновом растворе падает пластмассовый порошок.

Я случайно попала в стеклянный шар, лежавший на мокрой мостовой одинокой Рождественской ночи. В шаре мерцал маленький алюминиевый домик и несколько пластиковых елочек. Я открыла жирной рукой, уже промокшей в холодном глицерине, ледяную дверь алюминиевого домика, дверь неслышно подалась, и я вошла в сени.

В сенях почти ничем не пахло. На полу лежала плотно сбитая солома, сквозь двери пробивалась тонкая полоска ночного света. Сквозь щель было видно простую обстановку дома, лунные квадраты, падающие из окон на рваный диван и на нем уютно сидящие и принимающие его позу. Посреди комнаты вдруг я заметила двух детей. Они были совсем бледненькие, как бенедиктинки. Это были два мальчика, и они крепко держались за руки. Казалось, дети были сосредоточены друг на друге. Я сдерживала дыхание, чтобы не выдать себя ни единым шорохом, и казалась сама себе вором, прокравшимся за святыми дарами, но невольно похитившим большее — чью-то чужую зарождавшуюся тайну, сгусток чужой и непонятной жизни. Мне было совсем неловко стоять за дверью, но все же войти я не решалась. Мальчики прочитали молитву, совсем неуместную для такого часа и места. Я вздрогнула, чуть не опрокинув большой глиняный кувшин, стоявший за дверью. Кувшин покачнулся, но дети этого не заметили. Они продолжали стоять посреди комнаты в странном напряжении. Откуда взяться здесь детям этой снежной ночью в алюминиевом доме, окруженном пластиковыми елочками? Дети молчали несколько минут. Потом они заговорили.

— Дорогой Теофиль, мы всегда были друзьями, и ты был моим отражением, как и я — твоим. Сегодня настал час, когда мы должны покончить с этой раздвоенностью, ведь это так невыносимо, когда одна душа живет в двух существах. Все, что думаешь и переживаешь ты, переживаю и я — и наоборот. Мы не можем ни на минуту расстаться, потому как одна душа неразделима, но все же нас двое. Ты — Теофиль, и я — Ксаверий. В этот час, когда наконец мы совсем одни и когда наши родители так далеко, мы можем совершить то, о чем мы с тобой говорили в течение долгих бессонных ночей. — Ксаверий говорил детским, но почти механическим голосом слова, по-видимому, давно приготовленные и выученные, отчасти их стесняясь, поэтому его голос и поза казались неестественной ролью дурного актера. Пальцы его бессильно дрожали.

— Дорогой Ксаверий, — неожиданно громко ответил другой ребенок, — ты совершенно прав, моя половинка души, как и твоя, согласна. Я готов. Когда мы сделаем задуманное, ты будешь называться Теофиль и сообщишь нашим родителям о радостном освобождении, и наша плоть станет одною плотью. — Теофиль склонил голову, встал на колени и закрыл глаза. Фигурка казалась совсем безжизненной.

— Я готов, — сказал он, выдержав паузу, от которой мурашки пробежали по спине.

Ксаверий намеренно неторопливо снял со стенки ружье, до сих пор не замеченное мною, и дрожащими руками поднял его, прицелившись в Теофиля. Они были похожи на карликов, разыгрывающих плохо написанную трагедию.

— Здравствуй, брат, — сказал Ксаверий, повысив тон до фальцета.

— Здравствуй, — ответил Теофиль в противоположность брату глухо и обреченно.

Я хотела было броситься в комнату и остановить маленьких безумцев, но Ксаверий успел выстрелить. Теофиль покорно упал на пол и откинул к луне бледное личико, обрамленное светлыми волосами. Пуля прошла прямо посреди лба. Он лежал в неестественной позе, совсем несвойственной детям, но свойственной смертельной примете, пока у него изо рта не потекла тонкая красная струйка. Другой ребенок, по-видимому, сильно испугавшись, положил ружье на диван и остекленевшим взором уставился на труп. Пальцы его продолжали дрожать, и он упал на четвереньки.

— Мамочки, — визгливо и тихо сказал он, но потом, вспомнив о своей роли, подполз к телу и склонился над ним. Он потрогал пальчиком лоб лежащего и, убедившись, что он мертв, стал жадно слизывать кровь.

Я хотела тихонько выйти из дома, но оцепенение приковало меня к двери. За стенами дома не было ни звука. Мальчик продолжал лизать щеку убитого. Вдруг, совсем неожиданно для себя, вместо того чтобы броситься к выходу, я вошла в комнату. Мальчик уставился на меня дикими глазами, понимая, что дурной спектакль неожиданно превращается в реальность. Я медленно взяла с дивана ружье и выстрелила.

Он откинулся рядом с братом. Только теперь я заметила, насколько они были удивительно похожи. Два совершенно одинаковых бледных лба, линия носа, растрепанные желтые волосики, полуприкрытые глаза. И одеты они были в одинаковые серые костюмчики — так одевают близнецов. Лет им было примерно по девять-десять, и сегодня они глупо сбежали от родителей, по-видимому, беспокойно ожидавших их к рождественскому столу. Ксаверий лежал почти в той же позе, что и брат, и струйка крови текла у него тоже из левого уголка рта. Я наклонилась над ним и увидела в его глазах бесстрастную отраженную ночь.

Струйка крови пахла каким-то елочным безумием, хвоей, ветром, бесчестием, и я принялась жадно слизывать ее с этой бледной и нежной щеки, которая была еще совсем теплая. Его глаза вдруг выразили мне нежную благодарность за содеянное, как будто это небесное Провидение пригласило меня в алюминиевый домик.

Когда я пришла в себя, кто-то окликнул меня: Теофиль — да, это было действительно мое имя. Имя, с которым я родилась и которое носила всю жизнь, имя, бесконечно мне знакомое и потому утратившее всякий смысл.

— Теофиль, Теофиль, — повторял голос.

Я обернулась. Передо мной в проеме дверей стоял повеселевший Ксаверий. Он взял меня за руку, которая вдруг подошла мне по размеру так, как если бы я не была взрослой пятидесятилетней женщиной. Мы неожиданно оказались одного роста.

— Пойдем отсюда, — сказал он безразлично, не глядя мне в глаза, — она уже совсем холодная.

Я обернулась и увидела в проеме двери мои собственные ноги в старых сбитых ботинках, а за ними лежащее женское тело.

Ксаверий вытер рот носовым платком, и мы вышли из домика. Вокруг нас стояли чудесные пластиковые елочки и шел снег.

— Счастливого Рождества, Тео, — сказал Ксаверий, вдруг засмеявшись и хлопнув меня по плечу.

— Счастливого Рождества, — ответила я, почти механически, совсем незнакомым мне до сих пор детским голосом, и мы легко побежали по тропинке.

РУССКИЙ ЛЕС

И небоскребы с готическими окошками на вершинах, и черные квадратные выходы из метро с утонувшими в них тяжелыми медными люстрами...

И злых, похожих на растянутые вверх пагоды коммунистических небоскребов, серых, таких мучительно знаменитых, знакомых, с их готическими окошками, слезы жгли его, когда по взволнованно-мокрому от дождя проспекту заляпанное грязью такси с вокзала прорывалось в воюющую середку ночного центра. И в центре ждал Володю его дом, серый, с военным воротничком и красной звездой на коровьих воротцах. Ах, дома! Счастье. Шофер помог занести чемодан на четвертый этаж. На лестнице не было света.


Через полчаса надо было ходить по комнатам, пить носом пыль, ловить затхлые гольфстримы набравших летнего солнца портьер, тяжелых и теперь охраняющих по-военному слепые квадратные окна снаружи. И такое все было: светлое дерево полок с пропагандистскими книжками — его ковчег любимый, и потом такие, как в шестидесятые годы, капризно-тупые кресла и диваны, и одно, вдавленное в угол, полосатое — викторианское — по злой судьбе затесавшееся среди новой жизни. Все жгло своими очертаниями. Вот здесь два года назад сидел Глеб, заложив пластиковую руку за плюшевый добрый затылок и подставив разбиваться электрическим лучам свое домашнее лицо. Здесь бегало по комнате варенье в споднем и трясло мокрыми волосами. Здесь визжала Полиночка своим овечьим голосом. Здесь Павлик согбенно читал нам Пугина вслух. Счастье.


Вокруг все спало. Однако вода-затворница — та, что жила скромно в кранах, монашенка, пела, а другая вода — дождя — бушевала на воле и мыла дом, мыла, будто хотела стереть все окна и двери. А в остальном было тихо. Тихо. Тихо. Никого. Черный обелиск телефона, в давние времена отполированный долгими разговорами, молчал. Он прислушался к ночной улице за окном — признаков человечества не было. Единственный и последний человек, виденный Володей в этом городе, был молчун-таксист, принесший из непонятных побуждений его тяжелый чемодан наверх. Он прислушался тогда к чемодану. И чемодан тоже молчал. Володе захотелось его обнять. Это было единственное живое существо, сопровождавшее его в последние два дня и, несмотря на родственность всех вещей в доме, — единственная живая вещь. Он бросился к чемодану так, как будто через пять минут чемодан собирался провалиться в ад, и зажал его крепко в руках. Конечно же, в нем билось сердце. Все домашние вещи были потрясены и вдруг набухли враждебностью. Володя шептал ему: а помнишь, как в мае я еще не мог отделить себя от множества людей, назойливо живших на улицах Берлина. Вдруг он разжал свои объятия и бросился в шкаф. В том же порядке. Все было в том же порядке.

«Безумствовать!» — пришло ему в голову — он упал в шкаф. Кости плечиков полетели на Володину голову и потом бережно прикрыли сливки легких маминых платьев. «Но сливки прокисли!» — крикнул он себе из-под кучи.


Наконец он, как вор, прокрался в кухню. Аккуратное равнодушие посуды. Он сел за старый деревянный стол и тупо уставился на покрытый коричневыми потеками чайник, два года назад неоднократно сгоравший по причине его легкомыслия.

— Надо, чтобы ко мне пришли, позвонить, кому-то немедленно звонить, — зашептал Володя. Но город спал и не думал просыпаться. — Их множество. Кто первый? Не зря же я трясся два дня в вонючем отечественном поезде, преодолевая вонючую границу. Совершая все Это! И я это совершил. Надо отдышаться, рассказать, обнять моих милых друзей. Моих родных, милых друзей! Моих пограничников, — засмеялся Володя и вдруг поймал себя на мысли, что помеха-то не в том, что ночь, а в том, что звонить ему совершенно некому. Былые друзья умерли, а оставшиеся разбрелись по миру. — Кто же теперь живет во всех этих многочисленных домах, выстроенных могучим коммунистическим классом? — спросил он темную ночь, равнодушно поливавшую мир дождем. — Кто пьет киловатты в час того электричества, что могучая страна вырабатывает за сутки? Не мои ли друзья? Не мои ли друзья...


Голос его гулял по комнате, остановившись вдруг, оттого что не смог найти себе пристанища, — все было враждебно. Как будто кто-то невидимый был здесь все его отсутствие. Как будто кто-то неузнанный жил здесь своею жизнью и поменял содержание предметов. Он побоялся подходить к кровати. Кто-то кроме него явно присутствовал здесь. Но глаза стали сами собой закрываться. Не гася ламп, он залез в чемодан и, свернувшись калачом, там горько уснул, не имея слез, чтобы плакать, голоса, чтобы кричать, и сраженный тупою дорожной усталостью. И ночь была, как и дни, как аккордеон, — растянута и сжата — сжата и растянута, чтобы издать глухой дорожный звук. Пока он засыпал, мозг превращался в рельсы и стучал, и двигался по комнате, и не находил себе места.


Утром его разбудил тревожный звонок: вставай, пошли дубы вырубать... Голос был незнакомый, и человек не назвал себя. Володя удивился всей глупости происходящего и со сна, еще не понимая, что он у себя в доме, пересказал себе третью и последнюю часть забавного сна. Во сне он читал некоего Монтегю Джеймса, о котором раньше никогда не слыхивал. Им была прочтена новелла о гравюре с двигающимся изображением. Все же, отодвинув сон, он медленно умылся, надел свой лучший костюм и, окончательно решив, что звонить ему некому, решил навестить одного старого приятеля, жившего всегда без телефона. Вот он удивится, думал с наслаждением Володя и улыбался той внутренней улыбкой, которая принадлежит лишь сокрытым воспоминаниям.

Он спустился по лестнице. Вышел на улицу и остолбенел: за ночь Москва покрылась гигантскими дубами — государственными дубами немецкого гербария. Он поспешил к центру, миновал заросший теперь коричневой листвою Манеж и вышел к «Детскому миру».

Выходы из метро, где прежде тонули тяжелые медные люстры и куда по утрам вваливались тысячи приезжих и праздных горожан, теперь поросли тяжелыми корнями, свернув медные решетки ворот. Люди с топорами толпились у выходов. Некоторые были с кабелями и бензопилами, некоторые уже принялись неистово рубать. Дурно одетые женщины истерически обсуждали случившееся. Народу было множество. Володя, как иностранец в своей стране, не знал, куда деть руки. Ему казалось, что все на него смотрят и обвиняют его в случившемся. Действительно, многие дивились его слишком добротному иностранному одеянию и со злобным недоверием расступались перед ним.


Корни пробивались через мостовую. Шел он осторожно, как бы боясь их спугнуть. Он посмотрел вверх. Небо уже почти заволокло черными лапами листьев. Облаков было не видать. Стали съезжаться грузовики, объезжая жирные черные стволы. Отрубленные ветки и коренья грузили и увозили за город. У «Детского мира» стояли автобусы для эвакуантов. Володя решил, что, пожалуй, надо уезжать. Его не касалось случившееся? А не его ли это горе! И кто-то потянул его за руку и зашептал ему по-французски: скорее, скорее, вы знаете, как добраться до аэропорта? Перед ним стояла бледная красивая дама в лиловом свитере и с саквояжем и крепко держала его за руку. В иные времена он бы непременно заговорил с ней. Она мелко дышала, так, будто оставалось совсем немного воздуха в этой загранице. Ему стало жаль на минуту эту непутевую путешественницу. Но — нет, нет, — зашевелилось в мозгу, — останусь я тут. «Останусь я тут», — сказал он даме и потом дальше — совсем непонятную фразу: «Со всем народом дубы вырубать». — «Дубы?» — переспросила она его, и глаза ее наполнились большим серым ужасом. Вышло довольно грубо, неправильно. Он выпростал потную руку из маленькой сухой французской руки, бросил ее, беспомощную, посреди толпы, и в его руке остался почерневший дубовый лист. Вдруг он побежал очертя голову домой — за топором, потому что в минуты горя должен он был со всем народом остаться! Вокруг гудели клаксоны, жужжали пилы. Все происходило как во сне, а сон стал реальностью, и Володя цеплялся за него, но вдруг забыл, о чем был сон. Дорогу он почти не разбирал, и в голове его вертелась черная семидесятивосьмиоборотная пластинка, и поломанная игла мозга заставляла ее повторять бессмысленную фразу: «Со всем народом», «Со всем народом». Ах, что там говорить!


Он прибежал домой и первое, что сделал, — бросился к чемодану, открыл его и, еще не понимая всего случившегося, увидел среди ти-шортсов и подарков несуществующим родственникам первые молодые дубовые побеги. Это были еще совсем слабые юные дубки. Такие дубки сажал Володя пятнадцать лет тому у себя на даче в Подмосковье. Ему все еще казалось, что в квартире, кроме него, кто-то есть. А где же желуди? — тупо и смешно пронеслось в голове, и было это сказано не его голосом. Мгновенно вспыхнула и погасла родная природа. Пронесся над головой Берлин, где он провел последние два года своей жизни. Разорвалась, лопнула и потекла на рубашку теперь уже никому не нужная тамошняя любовь. Он бросился в черную кладовку. В деревянном ящике с инструментами лежал зацветший, как по весне, топор. Тогда он побежал к двери и стал ее что было сил тянуть на себя. Дверь деловито кряхтела, но не открывалась. Могучее дерево пошло по стенке, порвало старую клеенчатую обивку, разрослось под дверным поролоном и поразило в самое сердце электрическую лампочку, раньше невинно росшую сверху. Он обежал квартиру — никого не было. Володя побежал в замешательстве к столу, лихорадочно схватил телефонную трубку и набрал первый попавшийся номер. Один-три-семь... В трубке молчало. Он прижал ее еще крепче к уху, надеясь услышать спасительный голос, и вдруг в ухе запело, завозилось, аукнулась невидимая телефонистка и зашумел лес — глухой и непреклонный русский лес, и дикая кукушка стонала глубоко в самой чаще, и в дерне начали шипеть первые угасающие капли дождя, и ужи с резиновым звуком скрывались в траве, и была какая-то возня убегающих по грязи шлепающих ног, а откуда-то сверху накатил черный и могучий гром.

Игорь КЛЕХ [32]

ИСТОРИЯ МАРКА ЧАПМЭНА,

или О КЕПЛЕРОВСКИХ ТРАЕКТОРИЯХ КНИГ

Книги суть небесные тела. Их рукотворность и наличие номинального автора — ст. инженера планеты — не мешает влиять им на судьбы людей и даже народов.

«Кэтчер во ржи» Сэлинджера дал американцам битников со всеми далеко идущими последствиями. Но уже следующее поколение читателей взрастило Чапмэна — убийцу Леннона.

Толстый мальчик. Во времена Вудстока — воспитатель в детском лагере; некоторые — непринципиальные — трудности с девушками (с книгой «Над пропастью во ржи» не расстается). Труднообъяснимый кризис.

Женитьба. Живет в Гонолулу. Самый высокий жизненный стандарт в США. Однажды на пустынном пляже пытается отравиться в собственной машине, надев шланг на выхлопную трубу и запустив другой конец в салон. Заметили — откачали. Американские врачи тактичны, в душу не лезут (да и что там делать врачу?). Выписавшись и прожив три дня с женой (квартира в высотке с видом на океан), Марк неожиданно берет расчет на работе и исчезает. Следы его вновь обнаруживаются на континенте — где-то в Солт-Лейк-Сити он звонит непонятно зачем девушке, с которой недолго встречался в юности; ничего особо запоминающегося тогда у них не было. Она тронута, рада и несколько удивлена, что он помнит, но сегодня занята. Он плачет в трубку. Трубку вешает он. Он не истерик. Все запомнили его спокойным, контактным, положительным. Иногда трудности с девушками, и тогда — нервы. Да, книга Сэлинджера.

Месяц он живет в Нью-Йорке. Однажды в книжном магазине натыкается на иллюстрированный альбом о Ленноне. До этого Джон Леннон никогда его особо не занимал. Рок-меном не был никогда.

Покупает книгу. С той минуты, как Чапмэн снял книгу с полки, наживка взята, он на леске, она водит его и натягивается с каждым днем. Еще не понимая ничего из этого, он наводит справки о мистере Ленноне.

Узнав адрес, приходит несколько раз к отелю «Дакота», где тот живет. Леннона не видно. Чапмэн узнает, что он уехал на месяц в Лас-Вегас.

Вяло взяв след, Чапмэн следует за Ленноном в Лас-Вегас, надеясь встретить его. Удача не сопутствует ему. Прослонявшись две недели по заведениям Лас-Вегаса, он возвращается в Нью-Йорк. Только тогда он покупает пистолет 38-го калибра. Пристреливает его где-то на пустыре.

Может быть, впервые в жизни у него появляется цель.

Леннон тем временем впервые после многолетнего перерыва дает несколько интервью. Он намеревается вернуться в мир шоу-бизнеса, готовит новый диск, у него появились новые идеи, он вновь связывается со своими менеджерами и агентами, их усилиями раскручивается маховик рекламы.

Леннон бодр, молод, уверен в себе, как прежде, — вернувшийся из опалы полководец набирает армию, ликующий холодок в животе, умеренный гипоманиакальный фон — гарант скорой и успешной кампании, заканчивающейся задолго до зимних холодов.

Но — поздно. Фактор «икс».

Три последних дня Чапмэна в Нью-Йорке почти дословно воспроизводят три дня в Нью-Йорке Холдена Колфилда (книжка под мышкой!). Гостиница в том же районе. Одиночество. Проститутка, приведенная в номер и после короткого разговора отпущенная с оплатой.

На третий день он выходит к подъезду Леннона. Утром берет у него автограф. Вечером появляется вновь. Никто и ничто уже ничему не может помешать. Через полчаса ожидания он видит возвращающихся домой Леннона с Йоко Оно, ничего не подозревающих и не чувствующих. Они начинают уходить в арку дома...

Это уже лишнее, но с восьми метров Чапмэн, чтобы удостовериться, окликает: «Мистер Леннон?» — «Да», — дружелюбно отвечает Леннон.

Произведя пять выстрелов — опустившись на одно колено и держа пистолет двумя руками, Чапмэн поднимается и спокойно дожидается полиции, держа в руках уже не пистолет, а любимую книгу.

Впервые за долгие месяцы его оставляет опустошающее, жуткое, непреходящее беспокойство — состояние не могущего опохмелиться алкоголика в запое (в России), — он испытывает прострацию, теплота удовлетворения растекается по его членам. С момента ареста и впредь он абсолютно нормален, чем приводит в бешенство репортеров, следователей, судей — всех, силящихся его понять.

Но — никакой психологии и интерпретации! Я не потерплю этого. Все было так, как я рассказал.

История на этом не заканчивается.

В толпе, пришедшей прощаться с Ленноном, затерялся молодой человек — его можно было найти на фотографиях. Через два с небольшим месяца он будет стрелять в Рейгана. Под мышкой у него... вы поняли?!

В ФБР создано спецподразделение, занимающееся предотвращением убийств знаменитостей. Скоординированы усилия многих институтов, психологической экспертизы, составлены программы, вычислено две тысячи потенциальных убийц «звезд», все они находятся под тайным надзором ФБР. Эти люди ничего не совершили, они работают, меняют работу, куда-то внезапно уезжают, чем-то томятся, что-то читают, но жизнь их систематически просвечивается насквозь заинтересованными службами. Хотя, возможно, на большинство из них так никогда и не сойдет озарение, как на Марка Чапмэна.

Но меня больше занимает, как, когда и почему книга типа «Над пропастью во ржи» становится задушевным чтением убийц?

И даже не так...

НЕ: повинны ли в смерти Леннона корыстные фабриканты оружия, как утверждает Фрэнк Конолли?

ИЛИ: действительно ли, если верить советскому предисловию, «молодежь второй половины 70-х придерживается взглядов семнадцатилетнего Холдена, внимательно и критически всматриваясь в реальную действительность, чтобы добиться утверждения гуманистических идеалов»?

А: как получается, что, в отличие от планет, траектории и оси вращения книг смещаются, как у подкрученных бильярдных шаров?

КАЗНЬ ЧЕТЫ ЧАУШЕСКУ

Педсовет под дулами видеокамер затягивался.

Директор с директрисой отказывались встать, отвечать на вопросы ученического совета, даже снять шубы. Они сидели за столиком в углу чего-то похожего на классную комнату. Чаушеску огрызался. В нем была порода. Без соучастия обвиняемых процесс разваливался. Высокопарные фразы суда, не встречая ни отклика, ни отпора противной стороны, повисали под низким потолком. Несколько кусачих обвинителей попробовали быть изобретательными. Один из них просил Чаушеску не упрямиться и вести себя соответственно, хотя бы из уважения к хлопотам устроителей процесса, к доставленному из самого Бухареста с таким трудом, на вертолетах, составу суда. Защитник прошелся по всем пунктам обвинения и по всем ним признал Чаушеску виновным — он попросил суд вынести справедливый приговор.

Обвиняемого еще раз спросили о счете в швейцарском банке. Чаушеску повторил, что это клевета, и продолжал твердить, как попугай, что суд над собой не признает, как незаконный и неконституционный, состав суда — мятежники и иностранные агенты, по конституции он готов отвечать лишь перед всенародным собранием и рабочим классом. Елена сказала: «Николае, мы не встанем перед ними». Меховая шапка на ней съехала чуть набок.

Видя безнадежность дела, суд встал и приговорил сидящих к расстрелу — приговор привести в исполнение на месте, немедленно.

Все это время чета находилась в легком эйфорическом шоке, как после автотранспортного происшествия, веря и не веря еще в произошедшее. Глаза их лихорадочно взблескивали, на щеках проступили пятна румянца.

Елена проснулась, когда к ним подступили огромные великаны-десантники в ватниках-хаки, с автоматами через плечо. Супруги Чаушеску едва достигали им по грудь, они были немногим выше их пояса. Вряд ли это были люди. Десантники, как роботы, выкрутили им птицеобразные их кости за спину и там связали. Елена пробовала кричать: «Вы не имеете права! Позор! Мы имеем право умереть, как хотим! Дети, что вы делаете?!» Последнее — охранникам. Но крики, также не получая никакого отклика у окружающих, звучали неубедительно и неуверенно.

Их подтолкнули к двери.

Далее идет режиссура и постановочные эффекты.

Революция аргументировала тем, что оператор (а их было несколько!) проморгал команду «Пли!» — все произошло очень быстро.

Когда пиротехнический дым (революция говорит: пыль, поднятая в каменистом дворике автоматными очередями) понемногу рассеялся, посреди школьного двора проступили очертания двух учительских тел.

Елена лежала в пыли на боку, подтянув ноги, в чуть съехавшей шубе, как курица с перерезанным горлом; откуда-то из-под головы на середину двора тянулся ручеек крови с довольно значительной лужей на конце. Ран на ней видно не было.

Туда подбежал врач и, опустившись на колени, щупал пульс, поднимал веко, жестом подзывая оператора, — и минуты две вынуждал его снимать мертвое тело, чтобы не возникло ни у кого сомнения, что Елена Чаушеску мертва.

Затем врач с оператором перебрались к супругу.

Поза его поражала. Он упал на колени со связанными за спиной руками, откинувшись всем телом назад, головой доставая пятки. Было что-то балетное в этой позе, возможно, что-то из набросков Касьяна Голейзовского — эстетика сломленной страсти. Если бы не топорщилось на груди застегнутое на все пуговицы тяжелое зимнее пальто, все пробитое пулями. Но из изрешеченной груди не вытекло почему-то ни капли крови.

Врач также пощупал пульс у трупа, а затем, встряхнув всем его телом, поднял за волосы голову Чаушеску и, притянув за рукав оператора, тыкнул ею прямо в видеокамеру и долго ворочал ею, задирая и поворачивая в профиль, фас, перед объективом, к ужасу и восторгу будущих телезрителей.

Трудно сказать, отсутствие крови на пальто и вокруг Чаушеску — было ли просчетом «инсценизаторов»? Истории известны уже случаи, когда, к примеру, на грани провала был строитель коммунизма для кроликов в Койоакане, сразу после того, как Меркадер погрузил свой ледоруб на 7 см в его мозг, бросившийся бегать по комнате с ледорубом в голове, как с косичкой, и душить убийцу, так что полузадушенного Меркадера еле у него отняли. Затем стал рассказывать близким в подробностях, как все произошло, отказывался ехать в больницу и уже в больнице начал диктовать секретарше набросок новой статьи.

Неизвестно, кто из приближенных тогда, улучив минутку, склонился к его уху, чтоб шепнуть: «Нехорошо, Лев Давыдович, люди после такого умирают». И, мучаясь и со страшной неохотой, через два-три дня Троцкий все же нашел в себе силы соблюсти приличия.

Но если кровь все же была и видимое ее отсутствие следует оставить на совести бездарных постановщиков, не сумевших обойтись без дублей, а самый великий охотник всех времен и народов, посвятивший свое оружие 100 тысячам диких зверей, — если он был все же человеком, то мы должны постараться подобрать к нему другой ключ. И мне кажется, что ключ этот лежит на дне следующей истории...

«О плаче Чаушеску»

Уже много часов Чаушеску с женой и телохранителем, захватив легковой автомобиль с водителем, играли в прятки со всей Румынией. Они устали и проголодались, но Елена была непреклонна. Ее план был прост: заехать в лес и там спрятаться. Николае настаивал на том, что их спасут рабочие, следует направиться в ближайший промышленный город и укрыться на любом заводе, рабочие их защитят. Сделали то, на чем настаивал Николае.

Въехав в ближайший городок, они подъехали к проходной какого-то завода. У ворот стояла толпа. Через несколько минут она сориентировалась, что в машине беглые Чаушеску, и закидала издали автомобиль камнями.

Водитель под дулом телохранителя нажал на газ.

На заднем сиденье плакал Чаушеску. «Я же им все дал, — жаловался он Елене. — После войны, ты же помнишь, это была голожопая страна. Зачем они так?» Уставшая Елена молча смотрела в окно.

Плач Чаушеску, может быть, как ничто другое, говорит о том, чего не хотят знать люди, — о природе человека.

Юрий КОВАЛЬ [33]

ЧАЙНИК

Меня не любит чайник.

Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.

По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разъяряется, плюется от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.

Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.

— Неплатеж, — говорит Петрович.

Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.

Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?

— Длительный неплатеж, — говорит Петрович.

Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживет.

— Когда заплатишь? — спрашивает Петрович.

— Понимаешь, — объясняю я, — меня не любит чайник.

— Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?

— Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.

— А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.

— У меня с ним странные, очень напряженные отношения, — жалуюсь я. — Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.

— И колбаса осталась, — удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. — До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.

Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.

— Вот слышишь? Слышишь? Погоди, еще не то будет, — говорю я.

Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит:

«Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!»

Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.

У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, угол, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:

— На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырех утра! А нам преподносится неукоснительный неплатеж!

Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипении.

— Молчит, — поясняю я Петровичу. — Нарочно молчит, затаился. И долго еще будет молчать, такой уж характер.

— А то сделаем, как прошлый раз, — намекает Петрович.

Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шепота, ни бульканья не доносится из-под крышки.

А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трехмесячный неплатеж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджег. Холсты, говорят, разгорались плохо, и особенно не разгорался натюрморт с чайником. Такую уж залепил я на нем фактуру с песком и толченым кирпичом. И Петрович отбросил его, чтоб не мешал гореть бумаге. Опаленный и осыпанный пеплом, метался я по городу и не знал, что делать. Выход был один — Петровича убить.

— Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? — говорит Петрович.

Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.

Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.

— Или плитка перегорела? — говорит Петрович и подходит к чайнику.

— Осторожно, — говорю я. — Берегись!

Петрович отдергивает руку, но поздно.

Крышка срывается с чайника. Раскаленные ошметки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослепленно воет и вываливается на кухню, сует голову под кран.

Чайник веселится, плюется во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.

Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше — неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.

НОЖЕВИК

В бестолковых моих скитаниях по вечно вечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами.

Этот, подошедший в сумерках к моему костру, ножа при себе не имел.

— Картошечки пекете? — спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня.

— И уху варим, — добавил я во множественном числе, хотя и был один, без товарища, на двести верст кругом.

— Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра — рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды... А где же товарищ ваш?

Отвечать правду отчего-то мне не захотелось.

— Товарищ-то?.. А там товарищ, — кивнул я в сторону реки.

С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне было возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ.

— А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит?

— Да нет, — ответил я, прикидывая, какой там, в дальних звуках, мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить. — Товарищ-то мой, он... нож ищет.

— Нож?! Потерял, что ли?

Не знаю, откуда я взял этого «товарища» и почему сказал, что он ищет нож. Это был бред, внезапно возникший в голове. Надо было отвечать, и проще всего сказать, что «товарищ мой» нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб «товарищ мой» терял свой нож.

— Да нет, не терял он нож, — сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка. — Он с этим ножом...

Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, «товарищ-то мой», с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит о камень?

— ...вообще носится, как с писаной торбой, — закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего «товарища», который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом.

Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам?

— У вас тоже хороший нож, — сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуей подлещиков, которая валялась у костра.

— Да это так... финка, — ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлестче. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет?

Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно.

Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он мечет его в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на веревочке?

Неплохо. Редкость, во всяком случае, — товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву.

— Финка... У меня тоже когда-то была... — сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца. — Вострая...

— Положь на место.

— Что ж, и потрогать нельзя?

— Нельзя... Это нож... моего товарища.

Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй валялся у костра.

— У него что ж, два ножа?

— Больше, — ответил я. — Я точно не считал. А у вас есть нож?

— Отобрали, — махнул он рукой.

— Отобрали?

— Когда брали — тогда и отобрали... а нового не успел завести.

Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал.

Сумеречный человек молча смотрел в огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него еще не отобрали нож. Интересно, что он делал с этим ножом? Похоже, ничего веселого. Разговор о ножах мне нравился все меньше и меньше.

— А зачем товарищу-то вашему столько ножей?

— Андрюхе-то? — переспросил я.

Мне казалось, что «товарищу моему» пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал.

Нож хоть и на веревочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, ищет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами.

— Что ж он делает с ножами-то? — отчего-то хихикнул сумеречный. — Солит, что ли?

— Мечет, — лаконично ответил я. И все-таки добавил, пояснил: — В жереха!

Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряженно размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил:

— Он у нас... вообще... ножевик.

Это слово особой ясности не несло, и я отошел немного от костра и покричал в сторону реки:

— Андрюха-а-а... Андрюха-а-а!..

С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли.

— Как бы не утоп... — пробормотал я себе под нос.

— Да не утопнет, — успокоил меня человек, лишенный ножа, — сейчас подойдет.

— Пора уж, — ворчал я на Андрюху. — Уха готова... ладно, пускай пока поостынет.

Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху.

— Ладно, — сказал я, — остывает... похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим.

Я протянул ложку сумеречному:

— Ну, давай, пробуй.

— Да уж дождись товарища-то, — сказал он, встал и быстро пошел от костра в сторону деревни.

— Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит...

— Да ладно, — не оглядываясь, махнул он рукой. — Чего мне уха?

Быстро надвигалась ночь, и фигура его пропадала, удалялась от меня в поле. Скоро ее уже не было видно.

Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошел немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки:

— Андрюха-а-а-а... Андрюха-а-а!..

Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека:

— Иду-у...

Вадим КОЗОВОЙ [34]

Из цикла «ПРОЧЬ ОТ ХОЛМА»

СПЕШНО ТРЕБУЕТСЯ КОНЕЦ

Он глотает меня. Но я пожираю его внутренности и выхожу наружу, закаленный вдвое. Спешу дальше, но не успею сделать и шага, он снова меня глотает, однако, будучи лишен внутренностей, не в состоянии переваривать, и я пожираю их жалкие, обжигающе-лижущие остатки, которые еще остаются и всегда останутся, — пожираю проворно, чтобы, закалившись втрое, опять подальше выйти наружу.

Это единоборство больше похоже на порочно-заученный ритуал, не имеющий (впрочем, кто знает...) конца, хотя и хранящий (возможно, лишь с виду) какие-то бледноватые следы начала. Что можно по ним угадать? Свет? Слово? Что было в начале? Но я не помню себя ни светящимся вдалеке маяком, ни вулканическим извергателем смысла. Зато его я знаю от века: механического, как на арене шпагоглотатель, дракона, засасывающего меня сплошь, вплоть до бледных истоков, в которых я не различаю ни далековатой зарницы, ни какой-либо внемлемой глубины. Но делать нечего; теперь я вырос, пускай и не помню даже минутной давности. Я достиг наконец той неприкрытой точки, когда стал для него добычей единственной, вожделенной и безысходной, хотя и пожирающей неотвратимо его пышущее нутром естество. Так, значит, нужно. Кому? Как сказать... Хрустят под зубами жаркие внутренности, похрустывают, как хворост костра, их остатки, и я выхожу, проворный, наружу, снова дальше, вечно впервой: выхожу, закаленный впятеро, вшестеро... выхожу, словосветлый, искать конца, спеша к напрасным неразличимым истокам, которых не было и не будет, которых не возвращу никогда.

ЗРИМАЯ ЖИЗНЬ

Я видел Таракана. Он был велик и проворен, но, занимая сердцевину и все закоулки моего взгляда, лишен был всякой возможности передвижения.

Я зажег свет, ибо нервы пылали — увидеть, как живительно разбегаются меньшие его братья, но взгляд был исполнен Тараканьего ужаса, и Тараканья чернота затопляла его без остатка.

Тогда я стал вглядываться в Тараканью ночь и, неостывающий, холодно понял, что была ночь как ночь: огромная и стоячая, хотя проворная и готовая наутек.

Однако теперь и в этой стоячести шевелилось нечто и пузырило ко дну от жгучей опасности. Присмотревшись внимательней, я убедился, что были здесь меньшие сородичи великого Тараканьего Брата, которых страшил огонь моего пристального усилия, и что в этом Тараканьем мраке еще оставалось какое-то место для веяния пугливой жизни.

Погасив лампу, я оставался слепым, как прежде, везде в глазном яблоке торчал Таракан, но под возросшей натугой зрения тараканы малые и незначительные проваливались в небытие с удесятеренной скоростью.

И, надавив с яростью на это яблоко зла, я наконец изгнал черномазого океанского Таракана, чтобы меньшие его собратья, в виде быстрых ослепительных искр, порхали беспрепятственно в распахнутые щелины боли, разбегаясь в моем зрячем теле лихорадочными оравами бесшумно-свободной мировой жизни.

ОЧЕНЬ ПРОСТО

У Коллоида — три сына. У Баллоида — три овчины. Но ни одна не подходит. Ни Коллоиду, ни мальцам. Три Коллоида малых, один — велик: всего четыре, но Баллоиду — тьфу! Обойдутся ведь. Не возьмут ведь. И в точь. Овчины-то. Три, но содраны даром. Впустую, стало быть, шкуры. А холод. Дерет. Как возьмешь? Нет уж, дудки, себе дороже. Звериные, да, и в стоячем-дремучем: но кто ободрал? Невесть. Ибо в том доме, да в городище, да посреди поля в лежачем всемирье никого нетути: шиш. Одни Коллоиды (счетом — четыре) и один (а шкуры? ну, пусть!) сиротина Баллоид. Всего, значит, пять; со зверями — восемь. А звери-то: где? А овчины-то: из лесу? Нет, овца в лес не ходок. Не подходят: считай — прикинулась. Холод. Но ни дать, ни взять. Порода волчья, вот и не чета: даже Коллоидам, даже в стоячем-дремучем... То-то Баллоид. То-то они. А если в лежачем да посреди поля... Нет, посреди, но — врозь. Дерет. Холодина ведь, братцы! Вот и считай. Дерет-то дерет, но — врозь: овчинный Баллоид — раз, сыновитый Коллоид — два. Так устроено в доме да в городище, в волчьем всемирье овечьих шкур.

ДУБОВОЕ СЕРДЦЕ

Я высек дубовое сердце в мачте впередсмотрящих. И я уснул.

Я высек в жилах ночной колоды искру без солнечного конца. И я пробудил василиска, но он, увы, оказался ручным.

Тогда в языках дракона я, горше крупицы моря, высек ту кристаллиду, которой ждал отродясь, хотя не чуяло сердце, что проснуться ему — из колоды и что, засыпая вспять, оно не уймется и не возвратится без дубовой мачты впередсмотрящих, без искры, без жилистой мачты, где звать должно, варварским василиском, солнечного конца.

Из цикла «НОЧНЫЕ ПРИМЕТЫ»

«Трое диадохов...»

* * *

Трое диадохов торговались о том, как поделить вселенную. Они сиживали над ней с тысячелетними столовыми ножами. Сумеречными. Поблескивало. Темнело, темнело, но солнце закатываться не думало. Стол грубый, окошко муторное, разговор тупой и желудочный до тошноты. Вселенная была в виде холодца, а сами они — розовокожие свиньи. Когда пришел с топором хозяин, они все еще торговались, не подозревая, что вселенная пойдет на закуску, а они, диадохи, — без первого на второе.

«Идет мальчик...»

* * *

Идет мальчик, смиренный, махонький; бабушка-старушонка ведет его за руку, чуть повыше ростом.

Когда прошли, глядим: стоит фонарь, и на нем тело раскачивается. Сняли мы беднягу, фонарь дрогнул, а на груди у несчастного фамилия значится: «Петрову смерть за неверие в Коленина». И все тут.

Мальчик махонький за углом скрылся, бабушку-старушонку как ветром сдуло, а вдруг подходят и забирают фонарь в качестве вещественного доказательства. Нести близко — в двух шагах самое главное учреждение, называемое Пирамида. Двое с усами. Должно быть, писцы.

Теперь снимают с фонаря наши отпечатки пальцев, чтобы доложить усопшему фараону.

Я вижу все это со стороны, и совсем не страшно, потому что дело происходит на том свете, только жалко до слез беднягу, которому и тут подвернулась законная гибель.

И, полюбив немедля махонького прохожего, я ненавижу люто, на том и на этом свете, их подзаконный офонарелый мир.

Из цикла «ПОИМЕННОЕ»

НОВОГОДНЕЕ

Валерий стучал ногтевыми костяшками.

Ксения — по столу влюбчивой головой.

Владимир Ильич кивал рыжеватой злокозненной бороденкой, как маятник времени над туманом людей.

Подполковник Хренков был в преклонных уважительных годах, но считал полным правом и долгом чести выполнить волю отечества.

Глафира, поседевшая в срок на вкопанном стуле кассира, трудилась неистово над мытьем шевелюры и чисткой бордюров.

Изидочка Зрящая — таковая, как сказано.

Ученый Ломоносов, родившийся в Чернигове и никогда не ездивший прохладиться в Архангельский край, значился в списках.

Они устроили елку.

Елка, по имени Лиза, была пятиконечной с мыльным хохольчиком на верхушке.

Праздновали в молчанку, лелея каждый свое настроение, как малое дитятко.

Когда вошел чей-то шурин с бабехой, похожий на следственного, оных лет гиббона, и ударил в грязь.

Общество расшевелилось: пошло битье посуды, маленький мордобой и выкрутасы с девицами.

Лиза стояла тихо, как манечка, и слушала шарк лягушек, забредший по каленарной ошибке в самозваное общество каменных с пилястрами троглодитов.

Год тысяча девятьсот некий с аршинным хвостиком наступил на ногу зверю предшествующему и шепотнул ему, извиняясь, что конец не за горами.

Лиза уснула.

Налетела с воздуха мина.

Угасло.

Рассвет был морозен и не смеялся.

От этих субъектов к утру не осталось ни камешка, ни даже раскопочного на память черепка.

ВСТУПЛЕНИЕ

...Прошу вас именем чести, вашей собственной славы не отказаться от поединка. Я могу быть несчастлив, но есть друзья, которые поручиться готовы, что вы будете иметь дело с честным человеком.

Константин Батюшков — графу Нессельроде

«У тебя, Люля, на груди хрестик, а у меня — орден Бутузова», — сказал, мучаясь, Александр во сне. Он себя чувствовал перед Люлечкой виноватым и сморкался в женский платочек. Старик Диомид, тряханув бородой, дружески хлопнул его по спине. «Успокойся, Димитрий, — сказал он Лександру, — на Гороховой новую баню построили». Разделись, стали мыться-плескаться. Вода была мелкая, в завитушках и щиплющей по животам синевы. Девочка в свежих, как бинт, чулочках руководила с берега упражнениями водоплавающих. Махали крылья. Пугливые утки сдуру воображали себя людьми. Александр, не то Димитрий, посмотрел в зеркальце, которое держал осторожно, опасаясь проснуться. В окно заглянуло щегольское июльское солнце. «Люля, — сказал он белому Диомиду, — поверь, у меня к тебе нет разных грубых поползновений». Диомид снял чулочки и бросился в воду. Зеркало плыло рядом, жалобно косясь на Димитрия. Еще раз всплакнул. Некуда деться! Он снял с груди орден Бутузова, уронил его под ноги в распашонку и, ступив как есть на цемент, принял холодный душ отрезвления. Дом светился по-утреннему изнутри. Лиля хлебала из блюдечка молоко. Дмитрий Демидыч, весь седенький и прозрачный, в соседней комнате над грудой нотных листов. Но знаменательно, что вихры... На стене притворялась открытой вечнобесстыжая физиономия Сталина. «С этой минуты, — решил Александр, — начинаю новую жизнь». Сплошь до сумерек просидел он, конспектируя Якова Бема и отрываясь только за тем, чтобы вписать в тетрадку особо пару-другую еще не слыханных строк. Кому надо, найдет... а пока: мелькали кое-какие тени, склонялось вдруг по-кошачьи молочное выражение Лили, а в снежной дали по роялю мыкались пальцы Д.Д. Когда в десять часов за ним явились в мундирах и статском, Александр встретил их до насмешливости спокойно, зная, что никакой переплет не задавит гудящей в нем для иных времен мысли. В этом сне он и прожил, как Батюшков, благополучно до осени ...4 года, когда грянули долгожданные и обманувшие слишком многих события.

ВРЕДИТЕЛЬСТВО

Паровоз Гаврилов чинил пишущие машинки. К нему толкали на погрузку вагоны из депо, но он их отпихивал порожняком в гнойную яму, ставя в крайний тупик посменных железнодорожников.

Кочегар Димитрий втайне занимался сочинительством. Когда его машинка на пятисотой с кусочком странице начала окончательно со всех сторон барахлить, он обозлился до неузнаваемости и вышвырнул ее в топку паровоза Гаврилова.

Гаврилов смеялся. Таково было блаженство внезапности, что он стал неприлично похрустывать пальцами. Глаза у него сделались навыкате.

Через час или меньше машинка была — с иголочки.

Пьяный Димитрий спрятался в паровоз и плакал благодарственными слезами. Гаврилов похлопал его по спине, и он заплатил ему сорок рублей. Расписку от полноты чувств порвал.

Эту историю он рассказал железнодорожному следователю Овчинникову. Овчинников записывал. Будучи себе на уме, он тишком выступал за отделение железнодорожных линий от государства. История пришлась в самую точку. Он долго хлопотал в своем ведомстве и разными правдами-неправдами добился для Гаврилова ордена.

После чего Овчинников затаился.

А роман кочегара Димитрия паровоз Гаврилов так и не прочитал, интересуясь лишь рукомеслом с машинками. Отмеченный орденом, он стоял недвижим в безопасности на запасных путях и, томясь без хорошего дела, гноил в пакостной яме нужные государству вагоны. Роман, впрочем (ушедший ценной посылкой), оказался вредительским, и Димитрия, будто стыдились признаться в грехе, начисто вымели из разговоров.

СТАРИКОВСКОЕ

Ассирий Вавилонович не любил безбородых. Он испытывал, глядя на них, тошноту и смутные поползновения. Когда же увидел Лексеича, то занемог совсем.

Лексеич работал по спортивному делу. Мастерил подставки для бегуновых ног и всякое этакое. Бородатых сюда не подпускали за версту.

Ассирия Вавилоновича он встретил в трамвае. Попросил его передать на билет и сразу же отвернулся. Ехал он к Прохору потолковать по душам. Давненько он не видел Прохора. Если б ему только сказали!

Ассирии Вавилонович, испытав потрясение, уцепился за внутреннюю трамвайную ручку и стал с ней разговаривать. Больше не с кем было ему поделиться, потому что он похоронил и жену, и двух братьев, и всех своих сверстников.

Ручка, вполне живая, называлась Соня. С виду истертая и загаженная, она сохраняла, однако, душу нетронутой, а потому с особенным трепетом отвечала бедному старику. Никогда еще пассажир не обращался к ней с теплым словом.

Лексеич сошел молча на нужной остановке, но Ассирий Вавилонович даже не заметил, продолжая нашептывать свои ужасы Соне и поглаживать ее нежной, почти китайской ладонью.

У ручки разрывалось сердце. И она согласилась, едва сдерживая слезы, разделить оставшиеся дни старика.

Ассирий Вавилонович был человек методический. Вычеркнув Лексеича из своих мыслей, он направился под покровом ночи к заветной пиле и, спрятав ее в ружейный чехол, пробрался на задворки трамвайного парка. Там он быстро разыскал свою Соню и освободил ее от железного гнета, не повредив конечностей.

Дома пили чай с булочкой. Соня выбрала себе чистенький уголок на кухне, а когда заходили чужие, притворялась больной. Ассирий Вавилонович научил ее разбирать самое простое по буквам, укутывал перед сном тщательно, чтобы не продуло, и, не стыдясь удовлетворять мельчайшие прихоти, называл ее до самой смерти моя рученька.

НЕРВЫ

Какой нерв дернуть, такой и отзовется. Но вот дергает — каждый, а отозваться — никто; только воют и рявкают. Ну а если бы все на свете трепали как следует друг другу нервы, и чтобы не было рявканья, сплошное безмолвие, пусть даже малый скрежет зубов, — нервы тогда заиграли бы в нашей земной атмосфере не какой-то вечной юдолью, а музыкой высших сфер, как арфа Веры Надеждовны Дуловой. Ну а если и Дулова с ее арфой сомнительна, можно найти образец подходящий, среди неисчислимых, из дебрей древности, струнных ласкательных инструментов.

Один человек, Феникс Мундович его звали, но дело, понятно, не в этом, — он принял систему нервную за возвышенную и звездную и, вычислив кучу созвездий, от Центавра до Волопаса, составил на тумбочке гороскоп своего закадычнейшего приятеля, который, впрочем, скончался уже лет тому с двадцать пять. Приятель был как приятель, ничего за душой особенного. Но все вышло так точно, как в тютельку и без промашки, и он вдруг узнал о нем столько несбывшегося, пропавшего и развеянного, что стало ясно, как на голой ладони: второй, капля в каплю, Гете. Не Марко Поло, не Тамерлан и даже, прямо сказать, не Солон, а именно Вольфганг Гете. Ровно второй по счету.

Странное дело. Но и странные люди. Не сознаем мы еще своих безграничных возможностей и нервически-музыкального перевоплощения.

БЛУДНЫЙ СЫН

«Сходи-ка, Федя, за хлебом», — говорит папаша. И кривоногий Федя покорно слушается, а придя в булочную, лапает батоны, ища бессовестно мягкий и податливый, а покупатели вопят на него грубо, как зарезанные. Федя пугается ненужного крика и шустрит зайцем к выходу, но у кассы его твердо задерживают и обыскивают насквозь. Найдя перочинный огрызок в кармане, его невежливо приглашают в участок, где намечается легкое обвинение в краже и мелком хулиганстве. Капитан объясняет ему права и обязанности. Федя хлопает глазами и говорит «фу-ты». Входит дядя живее живых в картузе мятом с клинышком. «Товарищ В.И. Живей-Живых, — жалуется капитан, — как найти на них управу?» Федя опять же говорит «ну-ты». А товарищ, мол, В.И. Живей-Живых отвечает без возражений: «Ножки гнуты! Сгноить!»

Федю приговаривают к пожизненной каторге в собачьей будке. На будке висит семизначный номер. На Феде номера никакого нет, но зато есть цепь с громкой привязью, потому что Федина участь — гавкать с пристрастием и громыхать в назидание. Кормят его сытно, но все же непитательно. У Феди начинается псиный авитаминоз. Ветеринар делает ему сомнительные уколы, но в эту историческую минуту товарищу, мол, Ж.-Ж. с картузом указывают цигаркой на дверь, и Федину цепь выбрасывают в археологический музей.

Федя бежит, ковыляя лапами, домой, где встречает его шепелявый и несколько тронутый папаша. «Вернулшя, блудный шын», — говорит он обиженно без помощи отгремевших зубов, и Федя больно бухается ему в ноги. Тут он замечает, что ноги у папаши босые и мелко поросшие мхом, а запущенный пол вокруг цветет лютиками и крапивой. Федя драит заботливо папашины ноги бархаткой и, усевшись за призрак стола, выводит корявыми буквами объявление о чистке жилища.

ТАЙНОЕ

Фелиция Фуксовна, тридцати с малым и с крылышками-блондинетками, сделала Гуньке колющий цивер. Гунька смеялся. Тогда Фелиция Фуксовна потащила его, ясноглазая, на кандейку и вонзилась легонечко в зус. Гунька перестал смеяться и отбивался нехотя худыми лавчонками. Фелиция Фуксовна, синея глазами, закусила удила и нащупала левый прибожец. Гунька закатил лизы и давекал туго, с причастиями. Вошли фифы и фафы...

Все это рассказал в подробностях журналист Кетин, проникший в гнездо. Из Гуньки сделали прямо-таки святого, а несчастной Ф. Ф. вколотили в могилу кол. Фифы и фафы же, как всегда, остались в сторонке и, наведываясь для сомнительных целей к могилке, похохатывали над ней ядовито и каверзно.

ВРЕМЕНА ИЗМЕНИЛИСЬ

Гоголь ел моголь. Очень, очень вкусно! Приходит Хлестаков. «Садись, голубчик, сейчас доем». Хлестаков облизнулся и хотел было прихвастнуть, чтобы угостили, но Гоголь показал ему желтый язык и погрозил пальцем: «Сиди смирно, мертвая ты душа!» И Хлестаков, весь в блестящем, притих как мышь.

У меня было в кармане два старых рубля. Я купил за рубль сорок такую машинку, где вся эта картина происходила зримо и строго без преувеличений, если нажимали на зеленую кнопочку. А если нажать на фиолетовую, писатель и его герой выходили из повиновения и начинали выделывать такие безобразия, что даже стреляный мальчишка-хулиган приходил в ярость и разбивал вдребезги изящную машинку об угол стены.

Это было давно. Потом жизнь наполнилась нужными и совершенно излишними приключениями. Стоит ли вспоминать? Теперь мир пошел по иному, ускоренному пути, дети взрослеют рано, и такие машинки больше не продаются.

КОТЕЛ

Голубя Яшку, не общипав, бросили злые дети из любопытства в котел. Они хотели там посмотреть, как смерть пойдет грызть его своими зубами.

Вот голубь Яшка в котле, не будь дурак, говорит: «Я начну закипать и думаю, что зябну. Начну зябнуть мокрой курицей и помышлять соколиком об огне поднебесной. Начну в поднебесной полыхать заживо и спущусь полумертвый в ледяной океан. Стану плыть в океане вихлястым корабликом и ступлю на высохшее твердомысленной ногой. Разыщу посуху четырех злых детей и отвинчу им патлатую голову. Приставлю на ее место котел и сварю в нем с медком перловую кашу. Накормлю кашей добрых многочисленных детей и заставлю без нее камни грызть четыре придурковатых котелка. Грянет стужа в котелках или пекло, я не разведу в них обжигающий костер и не занесу по колено сугробами. Я буду как вьюга для тех, кто в шубе, и как печка для того, кто нищ босиком. Куда ни пойду, останется кирпич и пепелище. Куда ни гляну, побегут речушки и встанут кучерявые холмы. Казался птицей, а выйду рыскать волком. Любился с волчицей, а попаду под пулю с косулями. Лягу на блюдо серебряное и встрепенусь при луне, допивающих напугав. Полечу к туче с шумом осиновым и прикинусь в заоблачном тихоней, как былиночка. Надену шапку для лютого сражения и китайцем согнусь, раскланиваясь в халатике. Паду сморщенным, как желтый облетелый лист, и поднимусь горой для нелегкого восхождения. Когда вздохну «ах ты», харкнут на меня без зазрения и, если кликну «стой ты», повалят в распахнутое жеребячьим табуном. Я наполню зал яшмой и золотом, и никто их не сможет уберечь. Попытаются схватить меня, и я назову себя невидимым. Где спрятали левое, я выберу правое, и где гонят направо хлыстом, поведу рукой в левую сторону. Станут тогда цепляться за железное и растекутся струйками в моей утомительной волне. Царство, ни на волос не ущемив, я сохраню в крепкой целости и разрушу на башне, костьми построенной, царствующих. Буду с младенчиком в люльке праздновать конечное и рассеивать по ветру их, взращивая неслыханное...»

И еще говорил Яшка столько и столько, что заговорил наконец кипятущие зубы смерти, а пытливые злые дети испугались вещего голубиного слова и стремглав убежали в лес. В лесу их застала буря. У бури было много быстролетных крыльев, но не нашлось от нее стоячего приюта и тесного укрытия. Тогда злые дети стали горестно плакать и упрашивать голубя Яшку выпорхнуть обратно из разбушевавшегося котла. Они уже не могли исправить гадко и по-бесчеловечному сделанного, но вели себя, глупые, так, как будто время опрокинулось вспять. И вот тут-то они не ошиблись. Глуповатые дети, казнимые неописуемым раскаянием, угадали то самое, о чем позабыли насквозь их некоторые отцы и совместные начальники. Голубь Яшка себя не заставил долговременно ждать и, проделав обещанное в далеком прошлом, передал детей из рук в руки тревожным родителям, а котел с замечательным кипятком вручил лично на память старейшему дедушке Петру Филимоновичу Гальперину. Пускай варит в нем добрых внуков, своих и чужих, и сам варится, если захочет, а детям злющим неискоренимо и в особенности отпетым начальникам, которые подали им нехороший пример, поступая так множество скверных лет с бедственными людьми, предоставит вывариваться в соку собственном других котелков, откуда нет больше никакого малейшего выхода, кроме как в зверские тартарары.

СОБЫТИЯ

Лимонов ударил безногого по костылям. Безногий упал задом молча, и Лимонов, чуток прождав, не услыхал человечьего отклика. Он плюнул с досады, губы обтер и вернулся домой в свежем бешенстве и терзаниях. «Старуха, — сказал он Сиракузе Денисовне, — дай мне стакан крепкой водки и кусок кровавого мяса». Сиракуза Денисовна всхлипнула и подчинилась без шума.

Безногий же профессор Колясников опоздал в итоге на лекцию. Он корчился некрасиво от боли, и притомившиеся студенты делали ему вскользь гнусноватые рожи. Колясников рассказал им в ответ, стекленея, как в юности, от холодного гнева, расподлейшую историю Суллы. Боль в заду стыла тоже. Студенты тем временем состязались по воинским правилам в игре «Морской бой».

Пока все это пожирало минуты в суматохе и пакостях города, ежик Курултай (монгол по происхождению) выстроил шустро себе в лесу юрту из облетелых шуршащих листьев. Они жались, усохшие и насквозь слепые, как худая скотина на холоде. Только один паршивый листок, который даже забыл свое никудышное древесное имя, глядел, желтея глазами, в дебелое и беспробудное небо, тоскуя по женской воздушной ласке, еще так недавно, недельку-другую назад, овевавшей его на невинной, как пузырь младенчика, ветке.

ОДИНОЧЕСТВО

Блошка Марьянушка прыгает на веревочке. Идет Василий: «Что ты, блошка, все прыгаешь?» — «Потому, — отвечает блошка, — что у меня пузо чешется». Василий уходит.

Опять прыгает блошка и снова — на веревочке. Идет Ферапонт: «Что ты, блошка, все на веревочке?» — «Потому, — отвечает блошка, — что упасть боюсь». Уходит Ферапонт.

Потом долго никто не идет, а у блошки язык уже чешется. Как подойдет, думает блошка, я ему тут же отвечу и оставлю на месте с носом.

Но никого больше нет как нет, и блошка Марьянушка, чернея от грусти, прыгает на веревочке до скончания века, потому что веревочка под блошиной тяжестью не оборвется ни за какие пироги.

ХАРАКТЕРЫ

Никанора Иваныча, во сне или правда, взгляд приковала заводная машинка. Похожая на обрусевшую китаяночку, она застряла на слабом ходу в облаках, потеряв где-то с воздуха, вместо левого башмачка, за диваном свой ключик. Кожа была над грудью у нее гладкая, как молоко, потом следовало, как намек, углубление, а ниже, чтобы крепче томить, — врачебный и еле застегнутый белоснежный халатик. Она, стоя прямо, с увядшей пружинкой внутри, раздавала из рук пробегающим облакам тарелки с мороженым.

Никанор, по профессии переплетчик, Иваныч сделал быстренько для машинки сафьяновый корешок и на нем выдавил золочеными буквами: «Здесь живет Лиля Прохорова». После чего он открыл переплет, ступил в носках на титульный лист и устроился там полулежа в виде многозначительного заглавия. Лиля же Прохорова неуловимо скрывалась по делу в гуще страниц, порхая с одной на другую чистоплотной ласковой цифирькой. Много, должно быть, пыли и непомерно сердечных забот. Никанор, между тем, Иваныч за хозяйку не беспокоился, алея раскидисто и щеголевато на веленевом по-старинному титуле. На губах у него холодел след мороженого с клубникой. Такое вальяжное без тревог ощущение пребывало в нем сладостно до той поры, пока чья-то сестринская в манжете рука не подняла с полу голенький ключик и не вставила его стерильной иглой в книжную и заводную машинку. Тут суставчики дернулись лихо, и живые, тук-тук, колесики запетляли среди сгустившихся облаков. Никанор спрыгнул увальнем на обитую бархатом вязкую землю, а Лиля под номером двадцать пять убежала, бросив тарелки, греться к птичкам на солнышке. Ничего не попишешь. Судьба. Не сошлись, надо думать, характерами.

ВЕСНА

Ляля стукнула штучкой Федора по башке. У Федора выбежала нехорошая кровь, и в носу показалось мокрое. Ляля своей работой любовалась, а Федор утерся платочком. «Ничего, — сказала бабуся, — до свадьбы заживет». Тут пришел дядя Кузя, разулся и запер на ключик парочку в шкаф, чтобы в доме блестела голубая посуда и стояла погробненькая тишина. Ляля в шкафу пожалела Федора. Запертый Федор полюбил Лялю. Бабуся нюхала каменную резеду, а дядя Кузя стриг на ноге лиловатые ногти. Выползли сумерки. Берегли электричество. Ровно в десять часов вошел бегемот, скушал бабусю, закусил дядей Кузей и, выпустив пленников на свободу любви, приспособился блошкой в тайную дырочку.

Борис КОЛЫМАГИН [35]

«Ах, и не надо об этом...»

* * *

Ах, и не надо об этом, одноголовый! Все было не так. Я охранял своих мальчиков у деревьев и постоянно хватал их за руки — они убегали. Но раздался перезвон.

Народ повалил на крестный ход. И кто-то уже вышел с хоругвью. И хор со свечами. Мы миновали ограду, подтягивая и подпевая. Странно, казалось, на белом шатре колокольни или за ним, еще выше, — поблекшая фреска: Казанская Божия Матерь.

Земные поклоны и крестное знаменье и — замечаю, как тяжелеет, застыла рука. Слева с набитой доверху сумкой идет моя мама. Они собрались, наверное, проводить внуков. Папа испуган: если заметит, скандал. Ее колотит всегда. Тем более сын.

Сын бежит.

Пока они воркуют над малышами, я заворачиваю за угол, лезу в проход. Железо и сваи, прогнившие доски, скрежет. Но кто-то копается в груде старья. Да. Отец.

«Пригодится тебе на дачу», — кивает он, вытаскивая балку. «Папа, как ты устал!»

Но машинально, но почему-то приходится подхватывать не его, а своих великанов. Мы странствуем по городам. Мальчишки идут за ручку и ноют: «Есть! Есть!»

Я подвожу их к витрине: «Берите через стекло». И маленькая ручонка делает вид: схватила, несет ко рту.

Тысячи оловянных взглядов — последовательно и планомерно, в свете недавних решений. Ать-два, ать-два.

«Узкое окно — старый немецкий дом...»

* * *

Узкое окно — старый немецкий дом. И черепица старая — виноград. Раушен. Шорох далекий с моря. Думал ли Фридрих Второй? Подтянись! «Вольно, товарищи, вольно», — махнет рукой генерал. Любят здесь офицеры — чего им — пансионат. Девицы — кобылы юные — шастают по променаду, ржут. Йоны тут всякие и корабли — окружают. Наша — не наша земля: Светлогорск. Выстроили коробку, другую, что-то нарыли, плакат повесили — хорошо. И ходишь здесь — хороший и виноватый. А в узком немецком окошке — на грани чего-то с чем-то — даль. Она, Маргарита то есть, и Мефистофель. Звуки органа — высоко-высоко — зовут. И не про меня — а все-таки. Да.

Леонид КОСТЮКОВ [36]

ТРИ СПОСОБА ИМИТАЦИИ МИСТИЧЕСКИХ СПОСОБНОСТЕЙ

Во-первых, все можно заранее рассчитать и осуществить. Например, идете вы с ней по городу, просто так, гуляете, а сзади идет кто-то из знакомых; лучше, конечно, из общих знакомых. И вот настает прямой участок пути (а раньше, разумеется, вы шли, куда хотела она), вы говорите: «Чувствую, сейчас кого-то встречу», — и одновременно делаете незаметное движение рукой, а ваш знакомый тем временем обгоняет вас переулками или, того лучше, троллейбусом, и вот уже идет вам навстречу, как ни в чем не бывало.

Здесь важно не переиграть: ни в коем случае не уточнять фамилию, не повторять, если она не расслышит; если все удастся и она спросит, как это получилось, не распространяться, а сказать просто: «Сам не пойму», или «Что-то произошло с временем, так бывает иногда», или еще что-нибудь, но не удовлетворенно, а с некоторым недоумением, можно даже с испугом.

Плохо то, что она все реже гуляет со мной по городу просто так. Почему? Видимо, потому, что любит не меня, а другого человека. Мы уже прошли это объяснение, как неприятный кусок школьной программы, но время от времени занимаемся повторением. Повторение — мать учения. У нее очень противное и глупое лицо в такие минуты: человеку вообще не идет причинять боль другому. У меня остается одна надежда — на имитацию мистических способностей.

Самый, пожалуй, простой способ имитации — доверить все товарищу, он расскажет ей такое, от чего жить захочется не сразу; потом я расскажу примерно то же девушке товарища, если, конечно, он попросит. Тут как раз надо лепить так лепить, слушатель сам сделает поправки на преувеличения. Если еще товарищ окажет тебе знаки внимания (я потом не останусь в долгу, пусть только попросит), ну, например, вскочит, когда ты войдешь в комнату, или обратится по имени-отчеству — действует неотразимо.

Почти неотразимо.

Плохо то, что мои товарищи один за другим выходят из игры, им уже неинтересно, Инна им не нравится, они говорят: она воображает, что ей давно пора дать путевку в жизнь; я стараюсь не ссориться со своими товарищами, тем более что они, в общем, правы.

Третий — может быть, оптимальный способ — имитации мистических способностей — не всегда их скрывать.

«Хочешь, — говорю я ей, — хочешь, я прочитаю твои мысли?» И читаю вслух, не дожидаясь ответа. Сперва это производило какое-то впечатление, но теперь мне все чаще приходится повторяться. Повторение — мать учения. Строго говоря, мои мистические способности здесь почти не нужны.

Расставшись с ней, я обыкновенно догуливаю в одиночестве до позднего вечера, потом направляюсь к дому. Вдоль моей улицы тянется низенькая стеночка из стриженых кустов. Я замираю на мгновенье перед кустами, потом поднимаюсь в воздух на метр-полтора и медленно, не шевеля ни пальцем, лечу, слегка касаясь черной рассыпающейся зелени носком правого ботинка. Последнее время я стал сутулиться при полете.

Метрах в двадцати от дома я мысленно вызываю лифт; когда я вхожу в подъезд, он уже ждет меня и голосом диспетчера говорит: «Добро пожаловать», мы с комфортом взмываем на последний этаж, я усилием воли раздеваюсь и ложусь в постель...

Инна, Инна, какие твои способности не нужны тому, кого ты называешь «другим человеком»?

иннаиннаиннаинна...

Наина...

«Герой, я не люблю тебя...»

АВТООТВЕТЧИК

М. Новикову

После нескольких гудков трубку подняли, и Мишин голос сказал: «Аллё».

— Аллё, — заторопилась Ирина, — это я...

— Аллё, — продолжил Мишин голос, не слушая ее, — Миши нет дома, с вами говорит автоответчик. После гудка можете оставить сообщение. В вашем распоряжении минута.

Ирина как-то неуверенно положила трубку на рычажки, та болезненно звякнула, как больные зубы о здоровые. Ирине нечего было сказать автоответчику.

«Как странно было Мише, — подумала она, — когда он записывал текст. Он говорил о себе, как о ком-то другом. Но ведь не скажешь «меня нет дома». Как все-таки странно...»

К вечеру Ирина обдумала сообщение на минуту, обкатала его во рту. Еще бы записать на магнитофон, подумала она. Вот это прогресс.

— Алле, — сказал Мишин голос. Ирина ждала. — Аллё, аллё, — повторил Миша уже сварливее. — Я вас слушаю.

Ирина, позабыв свое сообщение, повесила трубку.

Можете считать это пунктиком, но она совершенно не могла звонить Мише, не зная, кто подойдет — он или автоответчик. Так постепенно ее звонки сползли на рабочее время. Автоответчик приветствовал ее с неизменной благожелательностью, потом Ирина оставляла сообщение. Начинала она примерно так: «Голубчик, передай Мише...» Причем она вполне понимала, что Миша не расспрашивает автоответчика, кто звонил и что просил передать, а непосредственно слушает запись и что юмористический оттенок такого косвенного послания, может быть, и годится на один раз, а потом надоест и будет раздражать, но обращаться к автоответчику напрямую, называя его Мишей, Ирина тоже не могла. Окрестил бы он его как-нибудь, думала она.

Ни в ком из знакомых Ирины не было той ровности, которой отличался Мишин автоответчик.

Однажды весной он сказал:

— Аллё, Миша уехал в горы, будет в конце месяца. — И добавил, помедлив, в каком-то непривычном тембре: — Ирина, это ты? Приезжай...

Она выскочила из дома в сарафане, схватила трамвай, как такси, он мчал и мчал по своим плавным зигзагам, потом она подходила к Мишиному дому, и ветер гнал по асфальту пыль, обтекал виски, мешая сообразить что-то главное, свести концы с концами, она мельком взглянула в окно — там отсвечивало, но ей показалось, что кто-то, кажется, в очках, стоит за стеклом, опираясь на подоконник.

Миша никогда не носил очки.

Когда он спустился с гор, Ирины в городе уже не было. По слухам, она вернулась в свою родную Ялту, вышла замуж за немолодого художника, у нее родился странный ребенок. Впрочем, если верить слухам, так в Ялте вообще пришли к власти анархисты.

Мода на автоответчики прошла, и Миша его аннулировал. Он снова отпустил бороду и стал на самые невинные вопросы о жизни отвечать с ужасающей бодростью, как врач смертельно больному.

СЛУЧАЙ С ВАСИЛЬЕВЫМ

Украли статую в музее. Ничего смешного тут нет. Приехали, опросили, замерили. Выяснилось, что статую могли вынести непосредственно через дверь, что, вероятно, и произошло. На том и порешили.

При процедуре осмотра молоденький милиционер Васильев познакомился с молоденькой служительницей музея Варенькой. Познакомились, через месяц расписались. Тем временем статую нашли, а преступников — нет. Вернули статую в музей, водрузили на почетное место. А Васильев с Варенькой (я вам ее фамилию не сообщал, потому что она все равно ее сменила, стала Васильева) живут вроде бы нормально, дети у них родились, близнецы. Васильев стал капитаном, потом майором, а потом и до полковника дорос. Съездил за рубеж по туристической, заходит в Лувр, а там — прямо как войдешь — краденая статуя из нашего музея. Васильев как-то сразу все понял, подзывает гида, обращается через переводчика: «Копия, мол, или оригинал?» Гид обиделся даже; оригинал, отвечает, как, впрочем, и вы, господин русский полковник. Из самой Москвы украдено. Васильев закусил губу, промолчал. Вернулся домой, на музейных деятелей чуть не с кулаками кинулся: «Что ж вы, мать вашу так и этак, ж..у от таза отличить не можете!» Те грустнеют, носы воротят: извините, товарищ полковник, мы с самого начала все поняли, только боялись вас расстроить.

Расстроить... Пришел Васильев на работу, разболелась у него голова, вернулся домой, видит: культура у его Вареньки наносная, более от ума, чем от истинной духовности, дети... что дети?! Ушел, одним словом, от семьи, работу сменил. Все не так как-то, пресно. «Неужели, — думает Васильев, — вся жизнь — подделка?» Тут очень кстати скончался, попал в небесную канцелярию, задал свой вопрос кому-то самому главному. А тот поднял Лик, весь в звездах и туманностях, от небесных бумаг и очень серьезно переспросил:

— Как вы сказали?

— Полковник Васильев. Не подделка ли жизнь земная, Господи?

— Нет, — просто ответил Господь и продолжил свои занятия.

И полковник Васильев ушел с ощущением, что чего-то недопонял.

Евгений КРОПИВНИЦКИЙ [37]

ЭТО ЕСТЬ

Вот лавка. В ней продаются трупы быков, свиней и кур. Мы покупаем эти трупы, не целиком, а кусками, в разрубленном виде.

Когда на войне убивают врагов, этих врагов закапывают в землю. Их не едят. Для них земля — могила.

А могила для убитых коров, быков, кур, гусей, свиней, зайцев, баранов и прочего — наши желудки. Человек — кладбище зверей. Если каждый из нас ежедневно будет съедать по 200 граммов трупа животного, то в течение десяти лет он похоронит в себе целого огромного быка. В двадцать лет — двух быков, в сорок лет — четырех быков.

Жуть! Вот в этом невзрачном старикашке похоронено четыре быка. А в этой пошлой глупой бабенции с огромной задницей и толстущим животом похоронено восемь быков, так как она любительница бычьих трупов.

Это есть!

Но как было бы хорошо, если бы этого не было!

КЛАДБИЩЕНСКИЙ ЭПИЗОД

Ходил человек по кладбищу. Он был меланхолик и любил присоединяться к похоронным процессиям и провожать покойников. Однажды был такой случай: принесли покойника к вырытой могиле. Тут была довольно большая толпа провожающих, так как умерший был не простой смертный, а ответственный работник. Человек, ходивший по кладбищу, тоже присоединился к толпе. Вдруг он увидел, что по дну вырытой могилы бегает и мечется мышь. Он понял, что сейчас вот в эту могилу опустят покойника и гроб раздавит эту мышь, или, еще хуже, ее живую засыплют землей. Этот человек не стал долго думать; он прыгнул в могилу и стал в ней ловить мышь. Мышь от него очень проворно убегала, но когда он все-таки ее поймал, она от отчаяния больно укусила его за палец. Но он успел ее выбросить из могилы. Не тут-то было: ответственная работница — одна из провожавших покойника — бесцеремонно раздавила ее каблуком.

Анатолий КУДРЯВИЦКИЙ [38]

Из цикла «ОКНА ДЛЯ ПОЛЕТА»

ПОСЛЕДНИЙ СУББОТНИК

В мой сон явился бывший мой сослуживец и приятель Андрей Шелепин, сын хрущевского министра, и сказал мне:

— А мы завтра не отдыхаем, а работаем. Субботник.

Я подумал, что давно уже работаю каждый день — с тех пор как стал писать, но признаваться в писательстве, как и когда-то, не захотел, тем более что не очень хорошо представлял себе, в каком времени я пребываю — в теперешнем или в тогдашнем.

— Субботник так субботник, — мрачно отозвался я, хотя отрицательных эмоций у меня не возникло: Андрей — человек мне безусловно приятный, какие бы известия он ни приносил. — Где же мы работаем?

— На Красной площади.

Я было подумал, не разыгрывает ли он меня, но гляжу, мы уже стоим у Кремлевской стены и получаем метлы.

И вот мы выходим на площадь, заваленную всякой всячиной. Чего тут только нет! Под ногами россыпи значков и медалей с пятиконечными звездами, со свастикой, с чьими-то недобрыми лицами, и тут же кулоны, кортики, пистолеты, мундиры, транспаранты, тюремные робы, монашеские рясы, знамена, милицейские свистки и дубинки... Покойный профессор Евгений Михайлович Тареев дает нам знак с Лобного места, и мы начинаем подметать брусчатку площади.

— К реке метите, к реке! — слышны слова знаменитого терапевта, белеет вдали его накрахмаленный халат.

Вся наша лаборатория усердно работает метлами — доценты, научные сотрудники, лаборанты. Мостовая очищается очень медленно.

— Дамы, удвойте старания, — звонко говорит профессор, когда мы наконец достигаем Лобного места.

Но все и так стараются — времени уже прошло много, хочется домой.

— Может быть, завтра доделаем? — спрашивает кто-то.

— Нет, сегодня — последний субботник, — непреклонен Тареев.

Отдельная бригада углубляет пол в Мавзолее, укладывает на дно белую восковую мумию и засыпает ее землей.

— Теперь здесь будет театр теней, — говорит кто-то.

А тени уже сгущаются и над площадью — вечереет. Люди весело и быстро сметают всю амуницию вниз по Васильевскому спуску — ощутим близкий конец работы. Вместо набережной вдоль реки разверзся подземный ход, очень широкий, — из гостиницы «Россия» в Кремль, — и в него просят сбрасывать сметенное с площади. Котлован быстро заполняется.

— Вот и все, — говорит профессор.

— Alles, — как всегда, насмешлив Андрей.

— Finita la tragedia, — говорит кагэбэшник, допрашивавший меня в 1979 году.

НЕБЕСНАЯ ЖИВОПИСЬ

Сперва он этого не замечал, потом — лет в восемь — заметил, что когда поздно вечером отрывает глаза от учебников и смотрит в небо, там остаются пятна — в тех местах, куда он смотрел. Пятна эти были разных цветов — от серого до розоватого. Если он больше не задерживал взгляд на том месте, небо «зарастало»: чернота медленно наплывала на цветные пятна, поглощала их. Ему не мешало стекло, но он все-таки выходил на балкон и тогда видел весь небосвод, со временем ставший для него тем же, что холст для художника. Никто, кажется, ничего не замечал, родители занимались своими делами, троллейбусы скользили мимо, ни один из прохожих никогда не поднимал голову. В такие минуты почему-то пахло хлебом и фонари золотились совсем по-елочному.

Как-то — уже в студенческие годы — он решил разрисовать другую половину неба. Окно на кухне выходило во двор; он надел теплую лыжную куртку, распахнул окно и стал работать. Здесь было даже лучше — не мешали рекламные радуги, что с недавних пор стали перекатываться по фасаду магазина в доме напротив. Двор был темный, безлюдный... Нет, не совсем безлюдный — кто-то сидел на низенькой скамейке и — что делал? Он вглядывался и с трудом верил собственным глазам: перед фигуркой на скамейке стоял этюдник — человек работал, рисовал! Условия для работы были, наверное, не самые лучшие — мороз, пальцы коченеют... Он достал из кармана куртки залубеневшие замшевые варежки, с трудом расправил их, надел, снова посмотрел в окно. Перед фигуркой на скамейке горел огонек. «Ага, хочет разглядеть, что получилось», — подумал он. Но огонек расцветал — горел этюдник!

Он бросился по лестнице вниз — лифт стоял между этажами, и в нем кто-то хихикал. Ступеньки лестницы как будто убегали из-под ног. Пересчитав клавиши лестничного ксилофона, он наконец выбежал на улицу. Вот ворота, двор, скамейка... пустая! Он огляделся — двор ведь замкнутый, куда же... Но в углу оказался узенький проход между серыми кирпичными домами, которого раньше не было. «Вот куда!» — понял он и уже протискивался в следующий двор. Небо над головой зарастало чернотою, в проходе пахло сыростью и кошками. Вот соседний двор, но и здесь никого... нет, есть! — фигурка за тополем, в другом углу. Посреди двора на снегу горел брошенный бумажный лист.

— Погоди! — запыхавшись, еле выговорил он.

Фигурка обернулась. Девушка! Тут он заметил, что горит пола ее куртки.

— Сбей огонь! — крикнул он что есть сил, бросился к ней.

— Этот огонь не жжет, — улыбнулась она. — Ты только собери пепел, — и показала на свой уже догоравший рисунок. Тот переливался всеми цветами радуги.

Он снова взглянул на девушку, но она исчезла.

Собрав пепел в карман, он вернулся домой. Теперь он каждый вечер смотрел на скамейку, но там никого не было.

Потом он пошел со своими однокурсниками на лыжах. Доставая варежку из кармана, он обронил скомканную бумажку. Кто-то из девушек подобрал, листок развернули, стали передавать друг другу: «А она ничего!» Он выхватил бумажку. Девушка, та самая, со скамейки! Рисунок в его руках съежился, стал чернеть...

Он намеренно отстал от своей компании, домой возвращался затемно, полем. Где-то далеко жгли костер. Он сперва не обратил внимания, потом удивился: огонь горел не на земле, а в воздухе! Он отыскал лыжню, пошел, переставляя лыжи все быстрее. Ноги заледенели, дышать было почти нечем. Но с каждым шагом небо светлело. Вот огонь уже над ним, искры падают на лицо, но не обжигают. Он стоит в круге света, вокруг чернота, даже снег не белеет.

Потом огонь внезапно погас, небо... Господи, оно же разлилось красками, как лучшие его рисунки!

— Хорошо я научилась? — прозвучал тихий голос за его спиной.

НОВОЕ ПЛАТЬЕ

Она пришла со старой фотографии.

— Здравствуй! — сказала. И еще сказала, спросила то есть: — Как ты живешь?

— Живу, — ответил я.

— Как жена?

— Спасибо, хорошо.

— Дочка растет?

— Растет.

— А мне нужно новое платье. Ты обещал.

— Господи, сколько лет прошло... Ты помнишь?

— Да, конечно. Ты очень хорошо шьешь.

— Шил. Я давно этим не занимаюсь.

— Но для меня ведь сделаешь?

— Сделаю, — вздохнул я. — Какое тебе?

— Белое. Воротник стоечкой.

— Уж не на свадьбу ли?

— На свадьбу.

— Поздравляю.

— Ты не поздравляй. Ты делай. Прямо сейчас, при мне.

Уж не знаю как, но я это платье сшил. И Лика оказалась в нем. Красивая и бледная.

— Спасибо тебе, — сказала Лика и поцеловала меня каким-то пуховым поцелуем. — Просыпайся. Ну, просыпайся.

И начала меня толкать. И оказалось, что это жена меня трясет, а я лежу на диване и в окне белым-бело — буйствует снегопад.

— Лика погибла, — сказала жена. — Выпала из окна. Я как раз шла мимо ее дома, а там милиция, «скорая»... Она тихо так лежит, только лицо видно, а сверху снег нападал, белый-белый...

КОТ ПО ИМЕНИ МОИ НЕПРИЯТНОСТИ

Почтальон вставал рано. Кофе с гренками — и в путь. Улицы не ждали его, они были еще сонные, с бледно-мутными глазами окон. Не спали лишь рыночные люди — они перетаскивали с места на место какие-то ящики, каждый день — ящики, ящики... У почтальона был небольшой участок — всего несколько домов, но один из них — огромная башня в двадцать четыре этажа — стоил многих. Как раз у этой башни и жил черный кот.

Вроде бы кот был ничей — в дом он никогда не заходил, околачивался, верно, по подвалам. Откуда он взялся, тоже никто не знал — появился кот уже взрослым, этакий кошачий мужчина, с матовой черной шерстью, коротким хвостом и желтыми внимательными глазами. И главное, он всегда старался пересечь дорогу почтальону, стал для него истинным проклятием. Никуда от него не деться: подходишь к дому — вроде бы никого нет, шагаешь смело, а он — из кустов или из-за угла — шасть! Попробуешь подобраться к дому с другой стороны — все равно он тут, смотрит желтыми глазами, ехидничает. Почтальон называл кота не иначе как Мои Неприятности: в первый раз, когда ему встретилось это вредное животное, он разбил свои единственные очки — так нервничал, что, вытирая пот со лба, уронил их на асфальт; в другой раз потерялся бумажник. И еще после кота каждый раз болело сердце...

Да и сейчас, только вспомнил кота, а он — вот он, пожалуйста, облизывается, усы в сметане — стащил, что ли?.. Тут почтальон чуть не упал — под ноги попался большой перечно-красный кирпич. Кот, значит, отвлекал на себя внимание.

От боли и злости почтальон закусил губу, схватил кирпич и всем телом развернулся к коту:

— Ах ты, тварь такая!

Тварь, однако, почуяла неладное и тишком протиснулась между кустами акации. Почтальон двинулся следом. Здесь начиналась едва заметная тропинка — трава была вытоптана, и виднелась глина, после ночного дождя мокрая и скользкая. Видя, что почтальон двигается все же осмотрительно, кот тоже особенно не торопился, только оглядывался, скрупулезно выверяя дистанцию. Желтый кошачий взгляд наконец взбесил почтальона, он чертыхнулся, побежал, но тут же поскользнулся и...

Кот стоял на задних лапах под чахлым смородиновым кустом. На его головенке были интеллигентские почтальонские очки, когда-то разбитые об асфальт. Одной лапой он протягивал почтальону потерянный бумажник.

— У меня больше не будет неприятностей? — только и нашелся спросить почтальон.

Кот усмехнулся, и в желтом глазу его, многократно увеличенном очками, изобразилось, что все и всем теперь будет хорошо.

СЕГОДНЯ

«А если пойдут дожди, а если порвется небо, а если подняться туда, в прореху?..»

Не то чтобы это все утомляло, но было как-то скучно, хотя он понимал: вопросы дети задают дурацкие, так уж они, дети, устроены.

Уходя, он забыл трубку, и обнаружилось это лишь внизу, у почтового ящика, где белела газета «Сегодня». «Что «сегодня»? — подумал он. — Дурацкое название — там ведь не о сегодняшнем пишут, а о вчерашнем...»

Вот и снова его дверь. Он разыскал трубку, проверил, на месте ли зажигалка, обвел глазами притихшую квартиру. «Возвращаться нельзя — пути не будет», — вспомнилось ему, когда он уже запирал дверь. Но ведь уже вернулся...

Прихватив газету «Сегодня», он вышел на улицу. Здесь тоже играли дети. «Спасу нет от этих детей, — проворчал он, когда прямо под ноги ему подкатился зеленый в черных ромбиках мяч. — Ах да, газета».

Читать он сел на бульваре. И опять вокруг дети, такие же крикливые. Читалось плохо. Отложив газету, он стал смотреть на девушек. Как всегда, ничего особенного. Он загадал, что двадцатая будет красивая. Но уже семнадцатая заставила его привстать с лавки. Черные волосы, зеленый пиджак с черным шарфиком, а главное, зеленые глаза...

Он мгновение поколебался и пошел за девушкой. Она уже была далеко, но это и хорошо — можно идти за ней незаметно. Они пересекли площадь и шли уже по другому бульвару. Раньше он подходил к девушкам, знакомился, но теперь — есть ли смысл? Он стар!

Впрочем, девушка, кажется, заметила его — она оглянулась, улыбнулась, однако продолжала идти дальше. Он запыхался, но не отставал. Бульвар был уже какой-то незнакомый, так далеко он еще не заходил. Вдалеке маячила чья-то конная статуя. Он шел, шел, сердце стучало, девушка еще раз оглянулась. Вот памятник уже рядом, кругом люди...

Он остановился, пригляделся — и оторопел: вокруг памятника — девушки, все одинаковые, в зеленых пиджаках и черных шарфиках, точные копии той, за которой он сюда шел. «Даже улыбки одинаковые», — подумал он, когда все они разом повернулись к нему.

И хлынули дожди, и порвалось небо, и бронзовый всадник взметнул его туда, в прореху. На гравии остались лежать трубка и газета «Сегодня».

ДВУХВОСТКА

В гневе она светилась. Лина еще говорила: «Если у нас иссякнут батарейки в фонаре, будем сердить двухвостку».

У двухвостки, конечно, не было двух хвостов, да и один-то был коротеньким, бурым и голым, как и вся зверушка, похожая больше всего на голую английскую кошку, которую мы как-то видели по телевизору, но меньше, гораздо меньше. «Так, крыса какая-то породистая, — говорила Лина, — с двумя хвостами».

В этом и была самая соль шутки — двумя хвостами были мы с Линой.

Батарейки действительно вскоре иссякли, и вечерами мы ходили к реке с двухвосткой — достаточно было слегка погладить ее против шерсти, вернее, в том направлении, в котором не росла бы шерсть, если бы она была, как тело зверька начинало испускать сиреневый свет — неяркий, конечно, но позволяющий видеть тропинку. Перед тем как залезть в воду, Лина гладила двухвостку посильнее, зверек фырчал в негодовании и топорщил свои моржовые усики, зато свет его становился ярче и служил нам маяком, когда мы, замерзнув, плыли обратно. Свет двухвостки был виден даже с того берега. Растеревшись, мы долго сидели на сложенном вдвое полотенце, и ночь смотрела на нас такими же бусинками глаз, как двухвостка, и разговаривала с нами. Вдалеке краснели огни на какой-то высокой трубе.

«Словно уходящий поезд, — как-то сказала Лина. — Уходит, уходит и никак не может уйти...»

Место было безлюдное, в палатку наведывались только кузнечики и жуки, к большой радости двухвостки, которая устраивала «хрустальное пиршество», то есть пировала с хрустом.

Вода с каждым днем становилась все холоднее, лето кончалось, кончалось и вот наконец кончилось. Мы сложили палатку и, отягощенные рюкзаками, побрели к станции.

Смеркалось.

— Поезд через полчаса, — сказала Лина. — Наполни пока флягу.

Она пошла прямо на перрон, я же отправился в унылый павильончик, желтевший огнями на дальней стороне площади. Там мне залили во флягу малиновую воду, таинственно густевшую в резервуаре.

— Московский отходит, — зевнула продавщица, обращаясь к уборщице.

Я обмер. Схватив флягу, я опрометью бросился через площадь к перрону. Тяжелый рюкзак мешал мне бежать.

Вот и перрон. Лины нет, поезд набирает скорость, последний вагон почти уже у конца платформы.

Когда я добежал туда, красные огни были далеко. И вдруг я увидел: к ним, к этим красным огням, добавился еще один, ослепительно белый — как будто кто-то держал фонарь в высунутой из окна вагона руке.

«Это же Лина с двухвосткой!» — понял я.

Никогда, никогда я не видел, чтобы двухвостка так светилась. Это была ярость, безумная, испепеляющая ярость!

Огни все удалялись — четыре красных и рядом ослепительно белый. Перед самым поворотом белый огонь как будто взорвался и рассыпался тысячей серебристых блесток.

— Вот хулиганье, из ракетницы стреляют, — сказал кто-то за моей спиной, когда там, откуда я не мог отвести глаз, воцарилась полная темнота.

ДУША

И приходит кошка, и стучит когтями, поднимаясь по ступенькам веранды.

— Брысь, серая, брысь!

Кошка плачет, глаза ее светлеют, светлеют...

— Не плачь!

— Глаза слезятся, — мяукает кошка.

Запираю ее в чулане. Она еще долго скребется в дверь.

К вечеру глаза слезятся уже у меня, из носа течет, дышать нечем. Мне дают теплое молоко с медом. Пол-кружки выпиваю, остальное прошу налить в блюдечко и отнести кошке в чулан.

Дышать все так же нечем. Ко мне зовут бабку-угадку. Она смотрит на меня прозрачными глазами — светлыми, светлыми.

— Душа твоя заперта в тесном чулане, — говорит она.

УМЕНИЕ ТАНЦЕВАТЬ

Река была горячей. Мост через нее не имел настила, одни лишь перила. Нам надо было перебраться. Так, чтобы на ту сторону и чтобы обоим.

Мы стояли на этой стороне, я криками отгонял людей, намеревавшихся прыгнуть в воду. Они отходили, ложились на песок, смотрели в небо.

В небе летала вата: сквозь черную дыру Солнца ввинчивался ветер и разгонял ватные клочья, как хлопья снега.

— Жаль, что песок, — сказала она. — Я бы потанцевала. На пуантах.

— А ты умеешь?

Я никогда не видел, чтобы она танцевала, хотя фигурка у нее вполне балетная.

— Во сне я танцую, — ответила она.

Я пошел в очередной раз пробовать воду, но в этот момент кого-то вытаскивали на берег. Сварившегося.

Люди на берегу ахнули. Смотрели они при этом почему-то на мост. Я тоже поднял голову — и оторопел: она стояла на перилах моста и явно намеревалась идти по ним на тот берег.

— Стой, куда ты?! — закричал я изо всех сил.

— В другую жизнь, — весело откликнулась она и побежала, полетела на пуантах...

Когда я открыл глаза, она была на той стороне.

— Я умею, умею танцевать... — донеслось до меня.

И она уже уходила, убегала, утанцовывала прочь от берега.

— А как же я?! — в отчаянии закричал я.

— ...когда река остынет... — прошептал мне ветер.

ПЛОХАЯ ПРИМЕТА

— Почему нельзя перед свадьбой фотографироваться вместе? — спросила девочка.

— Плохая примета, — ответила ее мама. — Или свадьбы не будет, или начнется такое, что лучше бы не жениться.

— Какое?

— Ну, например, ссоры или даже драки.

— Я никому не позволю со мной драться! — с вызовом сказала девочка.

— Кто дерется, не спрашивает разрешения, — ответила мама, прикрывая манжетой синяки на запястье.

— Я хочу, чтобы, когда я выйду замуж, у меня была дружная семья. Как наша. У нас ведь дружная семья?

— Дружная... — вздохнула мама...

Все так и вышло. Девочка вышла замуж, и у них с его и с ее родителями стала дружная семья. Большая семья. Перед регистрацией брака они даже сфотографировались все вместе, и карточку повесили напротив телевизора.

А потом в телевизоре началась война, и с фотографии вдруг исчезли все мужчины — как водой смыло. Вскоре их смыло и из жизни.

ОСОБЫЙ ДАР

— Я умею удерживать самолеты, — сказала она и посмотрела на меня чудесными облачными глазами.

— Как удерживать? — не понял я.

— Ну, чтобы они не падали, — смущенно потупилась она.

Нам, как выяснилось, предстояло лететь вместе, поэтому такое ее умение оказалось весьма кстати. Надо сказать, это был год, когда одна за другой разбивались старые машины нашего самолетного парка.

Действительно, с полетом все обошлось, а приземлились мы в любовь. Мне часто приходилось летать, но я теперь был спокоен: она и в самом деле удерживала мой самолет, даже не находясь в нем. Вместе мы больше не летали, она ждала меня на земле.

Потом как-то летела она — не на моем самолете, не я прокладывал для нее путь. Приземлилась она благополучно, но вот на обратном пути допустила промашку — то ли забыла о своем даре, то ли не рассчитала сил... Нет, самолет не разбился, а совершил вынужденную посадку в Воронеже. Там она познакомилась с другим штурманом — в таком же мундире, как у меня, и через три месяца уже была за этим человеком замужем.

Мне пришлось расстаться с моей профессией — я не мог заставить себя даже войти в самолет, я знал, что без нее он разобьется.

Теперь я работаю носильщиком — в другом аэропорту, не хочу, чтобы товарищи надо мной смеялись. Мне трудно принудить себя смотреть на девушек, но иногда я все же это делаю. Недавно я слышал, как одна из них сказала своему спутнику: «Я умею удерживать мужчин на земле».

КОНЕЦ ВТОРОЙ СЕРИИ

— Что у тебя в кармане? — спросила она.

— Да так, ерунда. Ключи, деньги.

— О, деньги! — оживилась она. — Пойдем в кино?

И мы пошли в кино и смотрели нашу жизнь — по отдельности, а во второй серии — вместе.

— Тебя ждет третья серия, — сказал я ей.

— Нас, — поправила она меня.

— Да, нас, — согласился я.

— А ты сегодня таял?

— Совсем чуть-чуть, — соврал я.

— Пошли есть мороженое, — проявила заботу она.

Ей кажется, что холод мороженого может замедлить мое таяние.

От мороженого у меня заболели зубы, а затем голова. Когда мы пришли домой, с моих ног натекла большая лужа.

— Не тай, пожалуйста, сегодня — я устала, — попросила она.

— Хорошо, не буду.

— Как здорово, что мы нашли причину твоего таяния и ты выбросил свое сердце, — сказала она, засыпая. — С ним бы ты давно растаял...

— Да, я бы давно растаял.

Когда она уже крепко спала, я разделся, извлек из нагрудного кармана сердце, вложил его обратно в свою грудь и лег отдельно, на диване. Полурастаявшей рукой я еще успел написать на чистой библиографической карточке: «КОНЕЦ ВТОРОЙ СЕРИИ».

Из цикла «КРИПТОМЕРОН, ИЛИ КАЛЕЙДОСКОП ИСТОРИЙ»

ГОРОД БЕЗ ПРОИСШЕСТВИЙ

В нашем городе все барометры показывают «ясно». Какая бы ни была погода.

Все улицы нашего города ведут на север. Даже если идти в обратном направлении, все равно на север попадаешь.

А еще у нас есть флюгера. Каждую ночь они собираются вместе и скрипят о чем-то своем, утром же дружно смотрят в разные стороны.

Часы у нас полдня идут вперед, полдня — назад. Дважды в сутки стрелки сходятся и умывают руки. Вода капает на мостовую. Злые языки говорят, что это часы плачут; однако с чего бы им плакать?

У нас не бывает происшествий. Наш город так и называется — Город Без Происшествий.

Недавно нас накрыли стеклянным колпаком. Иногда мы замечаем, что кто-то приходит на нас посмотреть. Кто-то большой. То ли Бог, то ли ребенок.

СЧАСТЬЕ

Окошко, где выдавали счастье, было высоко в небе. Мы стояли, образуя своими головами ступеньки лестницы. Мысли, правда, витали где-то далеко, да и были какие-то второсортные. В самом деле, кому придет в голову что-либо путное в очереди за счастьем ли, за маргарином или за зарплатой?

Получившие счастье слетали на Землю — то ли с помощью крыльев, то ли как-то еще. Некоторые сходили вниз по нашим головам — видно, слишком много счастья набрали, чтобы лететь.

Очередь двигалась крайне медленно. Некоторые не выдерживали и падали вниз. Об их судьбе мы не задумывались.

Шепотом передавали слух, что счастье вдувают в уста — тихо и нежно.

Прошла четверть века. Я уже приближался к окошку. Еще через пару лет я наконец подступил к нему.

— Ах, это ты, — прокряхтели кузнечные мехи там, в глубине. — Сколько же тебе надо счастья?

— Столько, чтобы испытать на Земле неземное блаженство.

Кряхтение прекратилось. Видно, кто-то внимательно изучал мою просьбу.

— Ну, получай!

И в окошко ударил вихрь; он не только сбил меня с ног, но и закружил в воздухе всю очередь. Я плавал в невесомости и кричал от радости: вот оно, счастье, — быть свободным, оставить земную тщету!

Тут кто-то подлетел ко мне поближе.

— Скажите, вы последний за счастьем?

Я дал ему пинка и заорал:

— Да вот оно, счастье! Бери сколько хочешь! Какое тебе еще нужно?!

Он полетел к другим — занимать очередь.

УЖЕ И ЕЩЕ

Я вошел в длинный туннель. Где-то вдали смутно маячил его конец.

— А ты должен быть уже там, — сказал мне Голос Голосов.

Я изловчился — и оказался там. «Там» было подножием лестницы.

— А ты должен быть уже наверху, — объявил Голос Голосов.

— Я уже наверху, — ответил я, потому что был уже наверху. После этого мне сообщили, что я должен был уже пролезть в игольное ушко, и оказалось, что я уже пролез. Но я все равно опоздал в мою жизнь, и потому мою жизнь живет кто-то еще.

ПРОГУЛКА

Выходя в город, профессор Таузентойфель надевает слепые очки, берет в руки цветущую трость и выверяет угол наклона своего туловища. Правильный угол составляет сорок пять градусов минус температура воздуха.

Профессор питается запахами. Поскольку в городе профессорам и запахам раздолье, профессор наслаждается прогулкой. Он подробно обнюхивает каждую коровью лепешку, каждый цветок подсолнуха. Особенно долго профессор стоит перед свинарниками. Не то чтобы он любовался свиньями, нет, просто он чувствует на себе их обожающие взгляды.

Заслышав скрип мельничных колес, профессор поворачивает на этот звук и попадает в центр города. Вот он выходит на центральную площадь и нюхает молодую синеву васильков на необъятном поле — человек, собою примиривший противоречия этого алогичного мира.

КОЕ-ЧТО О ТЕБЕ

Посреди пустоши я вдруг обнаружил указатель — стрелку, нацеленную непонятно куда.

Дорог вокруг не было, даже тропинок — я нарочно выбрал для прогулки такое место.

Стрелка эта меня заинтриговала. Я пошел в указанном направлении, долго брел напрямик через пустошь, пока не начало темнеть. Тут я уперся в неказистый дом с крыльцом и вывеской, по виду трактир.

На вывеске я прочитал: «Кое-что о тебе».

«Какое странное название для трактира», — удивился я и решил войти.

Внутри было темно. Я двигался на ощупь по коридору. Наконец под какой-то дверью блеснула полоска света.

Я постучал, раз и еще раз. Ответа не было. Тогда я толкнул дверь.

Комната оказалась пуста. На столе стояли три свечи, а рядом — зеркало.

Я заглянул в него и увидел...

Впрочем, я не скажу вам, что именно я увидел. Потому что с этого дня я стал носить другую одежду, изменил внешность и уехал в дальние края, где меня никто не знает. Где ни одно зеркало не сможет мне сообщить «кое-что обо мне».

ВЫШЕСТОЯЩАЯ ИНСТАНЦИЯ

— Вы можете поговорить с Богом, — сказали мне и дали телефонную трубку.

— Господи, — возопил я, — почему жалованье такое маленькое?

— Жалованье — от кесаря, — послышалось в трубке.

— А цены почему такие большие?

— Цены — от лукавого, — сообщил голос. — Тебе что, больше не о чем меня спросить?

— А откуда взялись кесарь и лукавый? — вскричал я в последнем пароксизме разумения.

— О, вот они-то — от Бога, — ответила трубка. — Поговорим лучше о мироздании...

Тут космическая связь прервалась, а меня в цепях потащили к кесарю.

— Так это ты жаловался в вышестоящую инстанцию?! — смерил меня взглядом кесарь.

УКРОЩЕНИЕ АПЕЛЬСИНОВ

Апельсин был с носом.

«Под кого это он маскируется?» — задумался я.

Тут у апельсина отверзся рот и сказал:

— Зачем?

— Что «зачем»? — машинально переспросил я, забыв даже удивиться.

— Зачем тебе меня есть?

— Так уж повелось, что люди едят апельсины.

— А не наоборот?

— Нет, не наоборот.

— Ну, так я сейчас все изменю! — заявил апельсин и попытался меня куснуть.

Мне это не понравилось, и я лязгнул на него зубами. Апельсин остановился. Тогда я зарычал. Он попятился. Я налег на крышку стола и пополз за ним. Апельсин перекатился со стола на подоконник, показал мне нос и был таков.

Ну, разве я не лучший в мире укротитель апельсинов?

— Мама, мама, фрукты падают, — послышалось с улицы. Тут же раздался детский визг. Таки укусил, злодей!

«Нет, все же надо держать их в страхе, — решил я. — А то обнаглели — каждый раз доказывай им, что ты сильнее!»

ЧЕЛОВЕК-ВОЛК

— Сейчас он возьмет след, — шепнул мне брат Мартинус.

Человек-волк опустился на колени между стульями, принюхался к паркету, затем вдруг, отпихнув задом официанта, помчался на четвереньках между столиками.

— А теперь он скинет фрак, ибо тот мешает вести погоню, — опять зашипел мне на ухо брат Мартинус.

Человек-волк скинул с себя не только фрак, но и вообще всю одежду. Шерсть его оказалась бурой и свалявшейся.

— За кем это он? — поинтересовался я, пригубив аперитив.

— За добычей, а может быть, за самкой.

— Что нужно для того, чтобы стать хищником? — задал я теоретический вопрос.

— Научиться есть других и не есть себя.

— Вот как... Гм-м... А откуда вы так хорошо все это знаете?

— Я мог бы сказать вам, что в результате наблюдения за человеко-волчьей природой, — молвил мой собеседник. — Но скажу правду: мы с ним братья.

С этими словами брат Мартинус откинул капюшон своей мантии. Под ним была овечья голова.

РЫБЬЯ ПОЧТА

Если вы живете на островах, для сообщения можете воспользоваться Рыбьей почтой. Почтовых рыб узнать легко: они голубые с белыми полосками — как почтовые ящики. Если вам удастся подманить рыбу-самолет, считайте, что вам повезло: эта рыба самая быстрая — как авиапочта. Есть еще заказные рыбы и рыбы с уведомлением.

За посылками же приплывает кашалот. Это старый, опытный работник; с ним надо обращаться бережно, помнить о предельном весе. Не следует уподобляться неким островитянам, которые подначивали кашалота доставить по адресу автомобиль «фольксваген».

Рыбья почта — самая надежная в мире. И главное, она бесплатная. Рыбы работают из чистого трудового энтузиазма.

Сегодня мы празднуем третье тысячелетие рыбьей почты. Поздравим же скромных и неутомимых тружеников глубин!

ДАРЫ ПРИРОДЫ

В моей комнате забил источник. Прямо из стены. Что-то белое и непрозрачное. Я понюхал — вроде бы молоко. Подставил чашку, набрал. Подставил бидон, набрал. Подставил большую кастрюлю для супа — набрал. Тогда я заткнул дырку пробкой и сварил себе молочный суп, а пока ел его, пытался вспомнить, что же за той стеной. Так и не вспомнил, но точно, что не молочная кухня.

Тем временем из той же стены забил еще один источник. На этот раз что-то желтое и прозрачное.

«Ура, пиво!» — подумал я, но то была моча. Я быстренько заткнул и эту дырку.

Так я и живу теперь с двумя пробками в стене. Иногда мне хочется молока, но я подавляю в себе это желание. Дело в том, что я не очень хорошо запомнил, из какой дырки чего надо ждать.

ПАБАКО

Фрукт пабако — это экзотический фрукт. Он растет не везде; можно сказать, он вообще нигде не растет, но все же его приносят, ставят на стол — и даже можно его съесть к вящему своему удовольствию. Так что плод пабако был бы почти плодом ума, вернее, умов, если бы не его сочная голубая мякоть под белоснежной кожей. Плодоножка же у него красная, поэтому дерево пабако объявлено священным в странах с красно-бело-синими флагами. Поскольку таких стран великое множество, плоды пабако считают в каждой из них национальным блюдом.

Многим, наверное, доводилось покупать пакеты с соком пабако, от которого кожа становится белой, глаза — голубыми, а на щеках проступает так называемый стыдливый румянец вкушающего пабако — ведь даже полулитровые пакеты с этим соком столь дороги, что их покупают лишь по ежемесячным национальным праздникам. Говорят, это даже к лучшему, потому что при более частом потреблении сока или компота из нарезанных ломтиками бело-голубых долек с мягкими хрустящими на зубах красными плодоножками цвета на человека ложатся по-иному: голубой, вернее, синей становится кожа, красными — глаза, а белоснежными — волосы. Таких людей встречают со священным ужасом, как древних пророков; их обходят стороной и предоставляют им заниматься самым неприятным делом — радением о своей сине-бело-красной стране. Этих седых субъектов с налитыми кровью глазами и синей кожей прячут от общества, возят в машинах без стекол, держат в домах с зеркальными, непрозрачными окнами.

В одной стране плод пабако попал даже на государственный флаг, вместе с тремя львами, которые много лет уже скалят на него зубы, но укусить не могут. Сей флаг долженствует выражать невозможность достижения полного человеческого счастья, о чем жители бело-сине-красной страны догадывались еще задолго до появления у них этого флага.

Вы спросите, вкушал ли пишущий эти строки сей диковинный плод. «Вкушал!» — отвечу я и буду не столь уж далек от истины: я ведь отношусь к так называемым причастным, коим дозволено писать о таких высоких материях, как священное древо пабако, ежемесячные национальные праздники и радение о родной стране. Мы, причастные, пишем на белой бумаге красными чернилами, а иногда даже той голубой жидкостью, что течет в наших жилах.

ПРАМАТЕРЬ ВСЕХ БИБЛИОТЕК

Бывали вы когда-нибудь внутри горы? Мне однажды довелось. Попал я туда очень просто — две ночи не спал, на третью там и оказался. Почему-то я знал, что гора эта — в Финикии и называется Гева. Неподалеку от нее есть город Гевал, или Библ; здесь финикийцы когда-то начали выделывать папирус. К чему это привело, вы, конечно, знаете, — к библиотекам, книжным развалам, любовным романам, детективам и сборникам стихов.

Так что я оказался как бы в исходной точке. Говорят, город Библ названием своим обязан преступной любви брата и сестры — Кавна и Библиды. Сограждане не одобрили братской любви в столь сомнительной интерпретации, посему брату пришлось бежать, а сестра покончила с собой. В память о ней город и назвали Библ, а раз уж было избрано такое название, пришлось устраивать там библиотеку.

Но самую удивительную библиотеку я видел внутри горы Гевы. Это настоящая праматерь всех библиотек. Не думаю, что многие из людей там бывали, потому что служители встретили меня не с тем вежливым равнодушием, как в наших общедоступных библиотеках, а очень даже приветливо. Но самое удивительное — что, войдя, я не заметил там ни одной книги. Это была огромная пещера, в ней повсюду горели костры, однако жара я не ощутил. Служители в белых хитонах и сандалиях неторопливо бродили вблизи огня, но на пергаментной коже лиц не блестело ни капельки пота — она казалась совершенно сухой.

— Где же книги? — спросил я.

Тогда меня подвели к огню. Все костры, которые я видел, составляли огненное кольцо.

— Книги там, — сообщил служитель, указывая на центр кольца.

— Значит, они недоступны? — опечалился я.

— Смотря для кого.

— Но как же пройти сквозь огонь?

— Некоторые проходят. Надо сперва попробовать его рукой.

Я коснулся огненного языка, и он, вздрогнув, сник под моими пальцами. Пламя было холодным.

— Ну, смелее! — подбодрил меня служитель.

И я шагнул в центр огненного кольца. Служитель уже стоял рядом со мной.

Здесь тоже было пламя, но невысокое — как подстриженная трава. В нем горели, но не сгорали книги.

Чего только здесь не было! Папирусные свитки, глиняные таблички, пергаментные кодексы, не говоря уже о книгах современных...

— Можно ли взять книгу? — спросил я служителя.

— Можно. Но то, что ты взял, навеки становится твоим. Не ошибись!

— И возвращать не надо?

— Нет — ведь никто другой взять ее уже не сможет.

— Значит, книг постепенно становится меньше?

— Здесь бесконечное множество книг. Мы даже сами не знаем, что это за книги — ведь пока их кто-то не выбрал, раскрывать их нельзя.

— Но как выбрать именно ту, какую нужно?

— О, великие умели выбирать! Помню, Мильтон явился сюда за «Потерянным раем». Он знал, что берет, даже не видя... А Шекспир приходил сюда много раз. Вот уж у кого была меткая рука!..

— Кто же попал сюда первым?

— Один странствующий проповедник, Когелет. Сказал, что раньше был царем. Но пока царствовал, сюда и близко не подходил. Да и потом мы его не видели.

— А книги здесь — это только великие книги?

— Нет, — улыбнулся служитель. — Это уж зависит от тебя самого. Говорят, встречаются даже книги с чистыми страницами. Ну что, хочешь какую-нибудь взять?

Я прислушался к разумению своему, помолчал и наконец сказал:

— Да.

— Тогда бери.

Мне не хотелось брать ни свиток, ни палимпсест, поэтому я остановил взгляд на современных книгах. Обложки у всех были одинаковые — цвета пламени; надписей на них не было.

Я посмотрел на одну книгу, затем на другую, на третью, пока, глядя на очередную, вдруг не понял: это — моя книга.

И я взял ее из огня. Книга была совсем легкой, почти невесомой.

— Не могу тебе сказать, хороший ли выбор, — улыбнулся служитель своей пергаментной улыбкой. — Может быть, ты скоро сам узнаешь. А может быть, и нет. Что ж, забирай свою книгу. Только знай: с каждым твоим шагом она будет становиться все тяжелее и тяжелее. Постарайся ее донести.

Распрощавшись с радушными пергаментными служителями, я вышел из горы — прямо на улицу моего города. Книга наливалась свинцом у меня под мышкой.

«Скоро узнаю, что я выбрал», — подумалось мне.

Впрочем, читатель мой уже знает. Потому что держит в руках ту самую книгу.

Наталия КУЗЬМИНА [39]

ПОЛЕТ

Одна еще совсем не старая женщина, большая и теплая, как сказал бы мой приятель, решила полетать высоко в небе, но не за счет своего ума-разума (которого у нее, может быть, и не было вовсе), а за счет сексуальной страсти к людям, вызывающей сильные вибрации ее пухлого тела, столь сильные, что она могла взлетать неожиданно и резко, ни к селу ни к городу, пугая окружающих, вызывая суды-пересуды и даже подозрения.

Но для длительного полета необходимо было топливо. Много топлива. Поэтому она, предварительно плюнув на общественное мнение, хорошо плюнув и растерев, пришла рано утром на самую освещенную станцию Московского метрополитена, разделась донага и легла на спину, широко расставив ноги, прямо перед эскалатором, на котором люди вверх поднимались и могли сразу видеть эту удивительную растопыренную ню. Дежуривший в метро милиционер по непонятной причине ничего не сказал женщине. (Был ли он ее сообщник или сам имел дикую тайную страсть и не знал, к чему свою страсть приспособить, а поэтому внимательно перенимал опыт, остается за кадром.) Но самое странное, что люди, поднявшиеся на эскалаторе, дружно входили внутрь женщины. Все входили, все потворствовали! Мужчины и женщины, старики и дети. То ли им было интересно, что же находится в недрах этой сексуальной женщины, — что, мол, за жила золотоносная такая? — то ли надоел белый свет или не хотелось идти на работу, а желалось отсидеться в темноте, в теплой сырости...

Женщина пролежала часов пять. Раздулась неимоверно. К полудню вдруг резко завибрировала, взлетела, проломила потолок метро и выскочила наружу. От вдохновения она такие кренделя стала выделывать, что все прохожие останавливались и смотрели на нее в изумлении, разинув рты. Зрелище и впрямь было незабываемое. Чего стоил только ее один полушпагат с расставленными вправо и влево ягодицами. Тут же и инициативная группа образовалась и начала сшибать деньги. Такса установилась сама собой, но совали и больше, так как представители инициативной группы пылко поясняли: женщина не сумасшедшая, а просто дает благотворительный концерт, средства от которого будут отчислены то ли голодающим шахтерам, то ли голодным детям московских детдомов. Поэтому все совали без сожаления, с достоинством и с чувством глубокого удовлетворения выполняющих гражданский долг. Но даже когда совали, глазами все время стреляли на раздутую, ухающую в сладострастье женщину, исполняющую в небе замысловатые эротические па. В итоге сумму собрали огромную. О конкретной цифре можно лишь догадываться, но точно знаю, что огромную! К сожалению, я не знаю, что потом случилось с удивительной летающей женщиной — поймали, посадили? — или она расшиблась вдребезги, а возможно, сумела спланировать на березовый сучок где-нибудь за городом и сидит сейчас, переваривая впечатления и отрыгивая оставшихся в ее недрах людей.

Но самое главное, я не знаю, дошли ли деньги по назначению. Не знаю и никогда не узнаю. «Ах, вот оно в чем дело... деньги», — скажет умный. «Ах, ну... вот оно в чем дело, — деньги!» — скажет глупый. «Да от...бись ты!» — скажет мудрейший из мудрейших.

ЛЮБОВЬ НА ФОНЕ СЕМЕЙНОГО ИНТЕРЬЕРА

1. Ночное ощущение

Поздним вечером или уже ночью, когда на улицах начинают выть собаки, мне становится не по себе от одиночества, несмотря на то что моя семья рядом со мной. Меня как бы кто перемещает в другое пространство. Иногда к Тому Сойеру, и я пугаюсь вместе с ним, ведь, по мнению Тома, собака воет к смерти хозяина. Однако какое мне, собственно, дело до неизвестного мне хозяина воющей собаки? Просто мысль о чьей-нибудь смерти, да еще в ночном мраке, покрывает кожу мурашками. Но чаще меня переносят куда-нибудь на свалку, где ветер свищет, собаки воют, все залито свинцовым светом луны, а кругом вскипают и вспыхивают самоцветы ада. Пейзаж жуток, но не отстранен от меня, я вписываюсь в него, как живая трепещущая ткань, которая сейчас будет разрушена, умерщвлена. И тогда я обращаюсь к тебе смешным, высокопарным слогом: «Солнце мое, Свет очей моих, увижу ли тебя еще раз? Ах, видела сегодня одно лишь мгновенье. Но и его было достаточно, чтобы ощутить кайф. Медленно тень... ах, лепетно жизнь... Я хочу быть возле тебя. Ах, жизнь, кайф... кайф... кайф. Образы, которые излучают твои эфирное и ментальное тела, окружают меня на каждом шагу. Сладко и горько жить в этом плену. Кайф... кайф-кайф...»

2. К вопросу о бесконечности

Знаете ли вы, что будет с металлическим цилиндром, который без проскальзывания катится по наклонной доске, лежащей на гладком столе? А что случится с цилиндром и доской, если цилиндр ударится о вертикальную стенку? А что будет с падающей вниз запаянной пробиркой, внутри которой сидит муха, в тот момент, когда муха начнет взлетать? А как навести бинокль на бесконечность? Знаете? Вы берете бинокль и подходите к окну. Наводите окуляры на еле видимые здания, и вдруг в одном настежь открытом окне самого отдаленного дома — почему-то это окно той самой квартиры, в которой живет ваша лучшая подруга, — вы видите силуэт. Вы напряженно приглядываетесь к бесконечности и видите, что это вовсе не силуэт, а она, ваша подруга. Абсолютно нагая, но при этом аккуратно причесанная. Она ходит вокруг торшера, кого-то соблазняя, потом подходит к окну, поворачивается спиной к подоконнику (вы видите ее круглые ягодицы, их очертание тождественно равно символу бесконечности, вы даже обалдеваете от этого маленького открытия) и ждет, покуривая, когда на нее набросится он. Кто он? Вы знаете 13-го и 41-го. А