Book: Ботинки, полные горячей водкой



Ботинки, полные горячей водкой

Захар Прилепин

Ботинки, полные горячей водкой (сборник)

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Жилка

Ты жестокий, безжалостный, чёрствый, ледяной. Ты врёшь, всё, всегда, всем, во всём. Ты не любишь меня, ты не умеешь этого.

Потом, много лет спустя, к словам «я люблю тебя» всегда начинает крепиться подлое «но». Я люблю тебя, но. И я тебя люблю. Но…

И действительно – любят. Но ты слишком часто обижал меня. Но ты слишком много оскорбляла меня.

– Уйди! Уйди из этого дома!

Мне всё равно надо было уходить, и я вышел за дверь. Она громко захлопнулась у меня за спиной и сразу хрустнула вслед, как передавленной костью, с остервенением закрытым замком.

Я дошёл, потирая лоб, до соседнего дома и набрал телефонный номер своей жены.

– Послушай… – успел сказать я.

– Иди отсюда скорей. Тут приехали в штатском и в форме, ломятся в дверь, требуют тебя.

Я занимаюсь революцией. Знаю, что ко мне могут прийти. Я ожидал их вчера, у меня были для этого основания: моего товарища увезли в другой город с обвинением в терроризме. Но вчера они не пришли, и я забыл о них. Думать о них всё время – можно сломать себе мозг.

Не сходя с места, я разобрал мобильный телефон, зафиксировав сигнал которого, меня уже не раз находили – значит, могут найти и сегодня; покурил, но, ничего так и не решив, быстро пересёк улицу, сел в первый попавшийся троллейбус и поехал.

Троллейбус прошелестел мимо моего дома. Окна моей квартиры были пусты и спокойны. Стекло не отражало ничьих лиц.

На улице была весна, был май, было прозрачно.

Некоторое время я ехал в странном отупении, почти не напуганный, поглаживал свои сухие ладони пальцами – сначала одну ладонь, потом другую. Троллейбус катился полупустой, и я сидел у окна. Слышалось быстрое скольжение шин.

Я начал разглядывать пассажиров, они были удивительно далеки от меня, словно мы неумолимо разъезжались в разные стороны. Их лица не то чтобы плыли – скорей никак не могли запечатлеться на сетчатке глаза. Вот сидит мальчик, вот я перевожу взгляд – и нет мальчика, и я никогда не вспомню, как он выглядел. Вот встаёт бабушка, я только что смотрел на неё, но она вышла, и никто не заставит меня рассказать, каким было её лицо.

Мир стал тихим и струящимся мимо, а я каменел, оседая на дно.

Троллейбус вёз меня, будто я камень.

Мы проехали мост. Площадь. Перекрёсток.

Высокое солнце припекало лоб; на улице ещё было прохладно, а в троллейбусе по-летнему тепло и душно. Я не люблю солнечного света, если рядом нет большой, обильной холодной воды. Дома я стараюсь держать шторы закрытыми и жечь электрический свет.

Но сегодня солнце мне показалось нежным, таким нужным мне.

Я расслабил мышцы лица и спустя время, две или три троллейбусные остановки, понял, что щёки мои и лоб становятся мягкими, как глина. Из этой глины можно лепить новое лицо, новый рассудок.

Я жестокий. Чёрствый и ледяной. Я умею соврать, сделать больно, не чувствовать раскаяния. Я получаю по заслугам, получаю по каменному лицу; но там, где должен быть камень, уже глина, и она ломается, осыпается, оставляет голый костяной остов. Чёрствый, и ледяной, и мёртвый.

И только одна жилка живет на нём и бьётся последней тёплой кровью.

Мы начинали жить так: смешавшись, как весенние ветви, листья, стебли. Однажды мама моей жены вошла ранним утром к нам в комнату и увидела нас. Мы спали. Это было самой большой нашей тайной: как мы спали. Другие тайны теперь кажутся смешными.

Потом, уже в полдень, мама моей жены сказала: «Я не знала, не думала, что такое бывает».

Мы лежали лицом к лицу, переплетённые руками и ногами, щека ко лбу, живот к животу, лодыжка за ляжечку, рука на затылке, другая на позвонке, сердце в сердце. Мы так спали всю ночь, из ночи в ночь, месяц за месяцем. Если б нас решили разорвать, потом бы не собрали единого человека.

Спустя годы, быть может, несколько лет, уставшие, измученные жизнью и суетой, мы стали отдаляться. Нам становилось тесно, душно, дурно. Только прикасались руками, лодыжками, иногда обнимались – вернее, я обнимал её, – но она отстранялась во сне, уставшая, почти неживая. Я помню это ночное чувство: когда себя не помнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстранённого тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться.

Поднимаясь утром, мы старались восстановить растерянное за ночь: улыбкой, взглядом, пониманием того, что судьба неизбежна, неизбывна, непреложна. И всё крепилось наново: тёплое, терпкое, тесное.

За окном проносились авто, в каждом из которых сидела душа чуждая, как метеорит. Как много в мире чужого тепла, о которое не согреться.

Потом мы пили чай на кухне.

Окно этой кухни я видел полчаса назад, проезжая в троллейбусе. Я не хотел никого там увидеть: ни её, ни пришедших за мной в майский день, чтобы лишить меня тепла, простора, мая – и надорвать последнюю жилку.

Где теперь мой друг, подумал я, куда его повезли? Скоро ли меня привезут к нему, подумал я.

Мой друг носил замечательное и редкое имя – Ильдар Хамазов. Его, конечно же, все звали Хамас.

Последнее время мы часто выпивали вместе, у меня водились деньги, я мог себе позволить. Пиво и водка, иногда ещё спирт или глинтвейн – мне нравится смешивать разные напитки, я долго не пьянею и не очень знаю, бывает ли у меня похмелье, потому что с обеда следующего дня начинаю понемногу выпивать снова. Это не сказывалось на работоспособности моей и Хамаса, мы делали свои дела ещё суровей и веселее.

Он был большого роста, широк в плечах, замес восточной по отцу и русской по матери крови сотворил красивого, внятного, честного человека.

Он выглядел добродушным и обаятельным. Всегда в чистой одежде, без единого мужского запаха, розовый и улыбчивый, как будто только что отменно поспал, бодро умылся, лихо начистил зубы и вышел из ванной к хорошим гостям: белая улыбка на большом лице.

В нём присутствовали черты, которые так симпатичны мне в людях мужеского пола: он был совершенно равнодушен к деньгам, мог сорваться и приехать на помощь в любое время дня и ночи, никак не выказывал больного и суетливого интереса к женщинам и никогда о них не говорил.

Он равно не был похож ни на похотливых сынов Востока, ни на недавнюю породу русских мужиков, которые только так и думают о себе – как о натуральных мужиках, с двумя тяжёлыми «ж» посередине.

Мужик в представлении этой породы всё время должен быть вроде как расслаблен, но на самом деле мучительно напряжён, даже чуть-чуть набычен в неустанных попытках профильтровать каждое обращённое к нему слово: а не содержится ли в этом слове некий подвох, некое сомнение в том, что он мужик, он мужик, он муж-жик, блядь?

С ними и вести себя надо подобающим образом: мол, и я той же самой породы, смотри, как я несу своё внешне почти неприметное, но внутри тяжёлое, как чугунные яйца, достоинство. О, как его несу. Только тронь его, сразу узнаешь, сколько во мне чугуна.

Я так умею, много раз так делал, это несложно, только надоедает быстро.

А Хамас, да, был совсем не такой. Я чувствовал себя очень просто с ним, и ему, уверен, было также хорошо.

Выпивая или не выпивая, мы что-то рассказывали друг другу о себе, с такой ласковой добротой, с таким нежным вниманием – подобное, помню, было только в пацанском возрасте, когда лет в двенадцать, после хорошей рыбалки, после красивого и пышного дождя, от которого спасали хлёсткие, ненадёжные кусты, мы шли с навек забытым товарищем по нестерпимо красивому лугу, и огромная радость мира чуть ли не в последний раз сделала нас хорошими, честными, весёлыми, совсем-совсем не взрослыми.

И вот это ощущение возвращалось, и мы, говорю, рассказывали о себе – а потом друг о друге – только хорошее, и вовсе без желания подольститься. К чему нам это – нам ни к чему. Нам нечего было взять друг у друга и нечего предложить.

Мы водили вместе, вдвоём – страстные, бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы, до тех пор пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь.

Я сидел в троллейбусе и ловил себя на том, что глиняное моё, из сырой и свежей глины, лицо расползлось в улыбке при воспоминании о Хамасе.

«Было бы славно, если бы он сидел сейчас тут, в троллей…» – начал я и запнулся посредине мысли.

На очередном повороте гончарного круга улыбку стёрли с лица моего, и я сказал себе, что никого, никого, никого мне не надо сейчас.

«Хамас, прости меня».

Мне всегда казалась странной присказка о смерти, которая хороша на людях. А я не хочу ни гибели, ни другой боли прилюдной. Животные куда умнее, они хоть и совокупляются бесстыдно, зато подыхать уползают в тайные углы.

Я не очень хотел разделять с миром своё счастье в иные времена, да и кому оно было нужно, но и унижением никогда делиться не хотел. Я ни разу не звал свою любимую на красно-чернознамённые шествия: мне не хотелось, чтобы она видела, как чужие люди будут волочить меня по асфальту.

«Держись, Хамас, – сказал я примирительно. – Все там будем. Скоро и меня привезут. Они ждут уже… настоящие муж-жики…»

Я представил, как они ходят там сейчас, в моей квартире, выспрашивая у моей женщины, когда я ушёл, куда я ушёл, когда приду, куда я приду. И она сидит и смотрит на них с ненавидящим, презрительным лицом; ей даже не пришлось стирать это выражение с лица – за несколько минут до их прихода она так же смотрела на меня.

Мерзость и падаль, я давно потерял в себе человека, не звал его, и он не откликался.

И она звала его во мне, но он не откликался и ей.

Потом, говорю я, ещё годы спустя мы совсем перестали прикасаться друг к другу: спали рядом, тихие, как монахи. Но, не в силах выносить эту отдалённость, я всегда, едва она засыпала, еле слышно касался её ножки своей ногой – знаете, там, у пятки, на щиколотке есть синяя жилка? Этой жилкой я цеплялся за неё, единственной и слабой.

На этой жилке всё держалось, на одной.

Во время поворота троллейбус потерял провода и стоял, красивый, красный, размахивая мёртвым усом.

Редкие пассажиры сразу припали к окнам: ну что они там надеялись увидеть, ну какую новость разузнать?

Вышел спокойный водитель, натягивая грязные, в прошлом белые перчатки. Через минуту троллейбус загудел, и все облегчённо выдохнули. Кондуктор при этом имела такой вид, словно сама лично приняла участие в исправлении разлада.

Кондуктора́, я заметил, часто ведут себя в транспорте так, будто находятся в своих владениях. «В моём троллейбусе так никто не ездит», – говорят они гордо. «В моём… у меня… я вам говорю…»

Как люди хотят обладать чем-либо. Как хочется владеть хотя бы троллейбусом.

Иногда я косился на проезжую часть: в голове крутилась нелепая мысль, что сейчас я примечу авто с задёрганными оперативниками, которые во все глаза рассматривают транспорт – и, о, удача! – вдруг видят в троллейбусе меня, размягчённого и почти лиричного, лоб в стекло, взгляд пустой и светлый.

«По запаху они, что ли, тебя найдут», – издевался я сам над собой, иногда, впрочем, продолжая посматривать на пролетающие мимо неспешного троллейбуса машины.

«…А что, – вернул я себя к оставленной только что мысли, – был бы Хамас, побежали б сейчас в Русь, вдвоём. Скажем, поехали б к моему деду, в чернозёмную его губернию. Дед обрадовался бы, баню натопил… Самогоночки потом, с сальцом, а…»

Ни к какому деду мы не поедем, оборвал я себя.

И ты один не поедешь. Что ты будешь там делать – палкой в земле ковыряться?

К тому же дед не в тайге живет, а в ста метрах от столичной трассы. Если тебя ищут, то всё равно найдут. Представь, каково деду будет смотреть, как любимого внука за шиворот потащат со двора…

По улицам, услышавшие весну, уже в юбках, уже в туфельках, шли молодые русские женщины. В горячие бёдра лучших из них вмонтирован элегантный маятник. В его движении вовсе нет точности и надёжности, зато всегда присутствует надежда.

Я проследил движение одного, в коричневой упругой юбке маятника и понял, что мне движение его неинтересно и надежды никакие не важны.

Хорошо остаться без надежды, когда пустое сердце полно лёгкого сквозняка. Когда понимаешь, что все люди, которые держали тебя за руки, больше не удержат тебя, и твои запястья выскользнут.

Раньше мы, да, всё время держали друг друга за руки, я и она.

Проезжая город, я мог вспомнить каждую улицу, остановку, лавочку, каждый сквер, каждую аллею, каждый парк: всё это было пройдено вместе, рука в руку, вдоль и наискосок. Куда же мы шли, куда шли мы, куда завлекло её и меня?

А ведь какое было счастье – тугое, как парус.

Троллейбус вывернул мимо ларька, мимо светофора, ослепшего на солнце, мимо столба, уклеенного объявлениями о досуге, мимо резко вставшего прохожего в зимнем ещё пальто. И здесь солнце, которое до сих пор бродило где-то над крышей троллейбуса, вдруг прянуло мне в глаза со всей силы, как окатило из весенней бадьи.

«Господи, спасибо тебе, – сказал я вдруг нежданно для себя, с искренностью такой, какая была разве что в моём первом, новорождённом крике, – спасибо тебе, Господи: у меня было так много счастья, я задыхался от счастья, мне полной мерой дали всё, что положено человеку: прощение, жалость, безрассудный пульс нежности!»

«Верность и восхищение – только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком!» – вдруг вспомнил я с благодарностью.

Я благодарил радостным сердцем и глазами, которые смотрели на солнце и видели огромный свет.

«Ещё я знаю, что такое ладонь сына и дыхание дочери, – сказал я себе тихо, – но если я буду думать об этом ещё секунду, я умру с расколотым сердцем».

Кондуктор уже посматривала на меня с раздражением, она поняла, что еду я, уже почти полный круг, в никуда. Ей явно хотелось сказать, что её троллейбус не для того пущен в город, чтобы катать бездельников.

Мы приближались к мосту. Площади. Перекрёстку.

«Мне нечего терять, у меня всё уже было», – сказал я вслух и улыбнулся живым, казалось мне, обретшим новые мышцы, новую кожу, новую кровь лицом.

«Мне нечего терять, у меня всё было, и никто этого не отберёт», – сказал я себе.

«Я не волк, чтобы бегать от вас», – сказал я ещё и вышел из троллейбуса.

«Я иду домой», – добавил я, закуривая на ходу.

Я не сбавлял хода и шёл, легко отталкиваясь от земли, глядя в землю и улыбаясь самому себе. У подъезда я ловким щелчком бросил бычок, он отлетел далеко. Проследив его полёт и его падение, я увидел ботинок, наступивший на мягко прикусанный мною фильтр.

– Хамас, твою мать! – сказал я, и мы засмеялись.

– Мать твою, Хамасище! – закричал я, и мы обнялись. – Ты откуда? Ты сбежал?

– Всё нормально, – сказал он.

– А меня дома ждут, – внезапно вспомнил я с горечью, заглядывая Хамасу в глаза: может, он придумает что-нибудь, он на свободе теперь.

– Не, уже не ждут, – уверенно ответил Хамас. – Только что вышли. Между прочим, приветливо со мной поздоровались. «Приехал уже?» – спрашивают. «Приехал», – говорю. Велели передать тебе привет. Сказали, чтоб ты ещё погулял. Сегодня на тебя отбой.

– Серьёзно, Хамас?

– О таком не шутят. Это спецотдел конторы – по борьбе с терроризмом. Они возили меня в Саранск на опознание и тебя хотели везти. Но меня не опознали, и с тобой они передумали.

Мы перетаптывались, подталкивали друг друга, и мне хотелось немного станцевать или сделать кому угодно что-нибудь нежное. В мусорном контейнере, суровый и внимательный, ворошился бомж, и я с трудом удержался от желания обнять его и поцеловать в мохнатый и пахучий затылок.

Выйдя с Хамасом на майскую улицу, мы купили себе мороженого и ели его, похохатывая влажными белыми ртами. Мягкий асфальт стелился нам под ноги, и каждый встречный блудный пес приветствовал нас хвостом как единобеспородных, а иной из них влажно касался моей выставленной навстречу ладони своим мокрым, весенним носом.


Вечером мы опять поругались с женой.



Пацанский рассказ

Братик пришёл из тюрьмы и взялся за ум.

– Мама, – говорит, – я взялся за ум. Дай пять тысяч рублей.

Мать перекрестилась и выдала деньги, с терпкой надеждой глядя братику в глаза.

Братика звали Валёк, а друг его был Рубчик.

Рубчику от папаши достался гараж. Дождавшись моего братика из тюрьмы, Рубчик предложил ему завязать с прошлым, устроить в гараже автомастерскую, тем и питаться.

Братик, в отличие от меня, умел делать руками всё. Правда, последние семь лет он использовал руки для того, чтобы взламывать двери и готовить наркоту. Но предложение Рубчика ему понравилось, и парни стали думать, с чего начать. Решили купить убитое авто и сделать из него достойный тихоход.

Авто обнаружилось в нашей недалёкой деревне – всеми боками пострадавшая белая «копейка», в грязных внутренностях которой отсутствовала половина тяжёлых железных деталей. При этом «копейка» ещё умела передвигаться, но уже не умела тормозить. Педаль тормоза болталась, как сандалия на ноге алкоголика.

Рычаг скоростей работал, но был удивительным способом обломан прямо посередине, отныне представляя собой острый штырь.

Братик рассмотрел машину, открыл капот, присвистнул и спросил у хозяина, сколько он хочет за свою красавицу.

– Десять, – сдавленно сказал хозяин, молодой парень с редкими волосами и частыми родинками на припухшем белом лице.

– Подумай ещё несколько секунд и скажи что-нибудь другое, – попросил брат.

– Девять, – сказал хозяин.

– Не, мы так долго будем разговаривать. Короче, пять, и завтра деньги.

Хозяин кивнул припухшим белым лицом и спросил шёпотом, даже не раскрыв, а как бы надув глаза:

– На дело машину берёте? Кинете её, поди, сразу.

Вид у небритого братика располагал к такому ходу мыслей. Братик засмеялся, подмигнул пухлому хозяину и пошлёпал.

Дома сразу отправился к мамке за деньгами. У Рубчика тоже мамка была, но денег у неё не водилось никогда.

Мамка отдала деньги и долго вздыхала потом на кухне.

– Поехали в деревню за машиной? – позвал братик меня. – Проветримся.

Пока братик сидел свои шесть лет, которые ему скостили ровно вполовину за хорошее поведение и мамкины дары, Рубчик прикупил себе крохотную машинку иностранного производства. Ездила она резво, к тому же была полноприводной. Мы уселись в неё и закурили все трое сразу. Машина набрала скорость, и салон выветрило.

У Рубчика было приподнятое настроение, с пацанским изяществом он переключал скорости и цепко вертел «баранку».

На улице стоял вялый, словно похмельный, еле тёплый август. Девушки спешили погреться на солнышке последней в этом году наготой.

Рубчик очень любил женщин, мы это знали.

– Пасите, какая тварь! – кричал он восхищённо и нежно, крутя головой. – Гляньте, как она идёт! – Оставив без внимания дорогу, Рубчик повернул голову, насколько позволяли шейные позвонки.

– Смотри вперёд, достал уже! – ругался братик.

– Ладно, не ссы, – весело отругивался Рубчик и спустя секунду вновь счастливо вопил: – Валёк, я тормозну! Ты смотри, они готовы уже. Я тебе клянусь, они дадут прямо в машине, только в парк заедем!

Рубчик уже мигал поворотником, намереваясь припарковаться на автобусной остановке, где сияли глупыми глазами две разукрашенные школьницы.

– Рубило, ты сдурел, что ли? – злобился братик, хотя я-то знал, что внутренне он очень потешается.

Рубчик переключал поворотник, мы снова выворачивали на свою полосу, девочки печально смотрели нам вслед.

– На хер тебе нужны эти ссыкухи? – продолжал хрипло шуметь братик. – Мы тачку будем покупать или что?

– Всё, еду, еду, хорош орать, – отругивался Рубчик, всё ещё косясь в зеркало заднего вида и по этой причине едва не въехав в зад иномарки, резко ставшей на мигающем жёлтом. Рубчик быстро сообразил, что делать, вылетел на встречную полосу, обогнул, жутко матерясь, иномарку и полетел дальше.

– На мигающий встал, даун! – орал Рубчик. – Он что, светофора никогда не видел?

Происшествие его немного отвлекло, и минуту он сосредоточенно курил. Братик включил радио и быстро нашёл «Владимирский централ» или что-то подобное, только хуже.

До деревни было километров тридцать по трассе. В отсутствии девушек Рубчик разглядывал машины, одновременно беззлобно ругая всех, кто попадался нам на пути.

– Куда тащишься, дымоход! – материл он фуру. – Пасите, как едет! Тридцать кэмэ, не больше! Это куда он так доберётся? Путёвку на полгода ему выписывают, прикинь, Валёк? Как вокруг света. «Я в Рязань еду, прощай, жена, свидимся не скоро», – изобразил Рубчик водителя фуры.

– А ты куда пылишь, телега? – Здесь он выруливал за двойную сплошную и оставлял позади машину российского производства, не забыв иронично взглянуть на водителя.

Впрочем, тех, кто обгонял его, Рубчик не материл и печально смотрел вслед: это были очень дорогие машины.

– Пасите, плечевые! – зачарованно сказал Рубчик: на обочине, будто равнодушные ко всему, стояли две девушки, юбочки – в полторы октавы, если мерить пальцами на пианино.

– Ага, давай, спустим пять штук, – сказал братик.

– Я бы спустил, – грустно и, кажется, не о том ответил Рубчик. Он сбросил скорость и метров пятьдесят двигался медленно, склонив потяжелевшую голову, глядя на плечевых восхищёнными глазами, разве что не облизываясь.

– Валёк, может, покалякаем с ними? – попросил он голосом, лишённым всякой надежды.

– В другой раз, Рубчик, – отозвался братик. – Дави уже на педаль, так и будешь на нейтралке до самой деревни катиться?

Раздосадованный Рубчик двинул рычагом, дал по газам и вскоре разогнался под сто пятьдесят.

Мы пролетели поворот на проселочную, сдали задом по обочине и покатили по колдобинам в деревню.

– Ага, мы почти уже дома… Сюда, Рубчик, налево, – показывал братик.

Рубчик озадаченно разглядывал окрестности. Деревня кривилась заборами, цвела лопухами, размахивала вывешенным на верёвки бельём.

– А что, тут тёлок нет совсем? – спросил Рубчик.

– Порезали всех, – ответил братик.

– В смысле?

– На зиму коров оставляют, тёлок режут по осени, продают.

– Да пошёл ты.

– Тормози, приехали. Вон стоит наша красотка. Запомни, Рубчик, эту минуту. Так начинался большой бизнес, сделавший нас самыми богатыми людьми в городе.

Белолобый, в обильных родинках продавец для такого важного случая принарядился и вышел из дома в пиджаке, который, видимо, надевал последний раз на выпускном. На ногах, впрочем, были калоши.

Братик воззрился на продавца иронично и глазами перебегал с одной родинки на другую, словно пересчитывая их. Казалось, что от волнения у продавца появилось на лице несколько новых родинок.

– Эко тебя… вызвездило, – сказал братик.

– А? – сказал продавец.

– Считай, – сказал братик и передал деньги.

Рубчик в это время мечтательно обходил «копейку», и было видно, что с каждым кругом она нравится ему всё больше.

Поглаживая её ладонью по капоту и постукивая носком ботинка по колёсам, Рубчик улыбался.

Продавец всё время путался в пересчёте денег и переступал с ноги на ногу, торопливо мусоля купюры. Потом убрал их в карман.

– Чего ты убрал? – спросил братик. – Всё правильно?

– Всё правильно, – быстро ответил продавец. И добавил: – Дома пересчитаю.

Он смотрел куда-то поверх братика и делал странные движения лицом, отчего казалось, что родинки на его лбу и щеках перебегают с места на место.

Братик обернулся. Ко двору шли несколько парней, числом пять, нарочито неспешных и старательно настраивающих себя на суровый лад.

Рубчик по-прежнему улыбался и выглядел так, словно рад был грядущему знакомству, хотя мне казалось, что для веселья нет ни одной причины.

Подходящие начали подавать голоса ещё издалека. Всевозможными междометиями они приветствовали продавца «копейки», но тот не отзывался.

– Ключи дай, – сказал братик спокойно. Он всегда быстро соображал.

– А? – спросил белолобый.

– Ключи. От машины. Дай. – И протянул ладонь.

В неё легли нагретые вспотевшей рукой белолобого ключи.

Братик, по всей видимости, осознавал, что мы сейчас можем легко свалить, оставив белолобого разбираться с деревенской братвой, – но так вот сразу, после покупки, бросать продавца ему, видимо, не желалось.

Не по-людски это.

И мы дождались, когда гости подошли и встали полукругом – руки в карманах телогреек, телогрейки надеты либо на голое тело, либо на грязную майку. Август был, я же говорю.

Рубчик вытащил из кармана коробок спичек и подошёл к нам, оставив «копейку». Я знал, зачем он вытаскивает коробок, я уже видел этот номер. Он сейчас будет им тихонько трясти и поглаживать его в своих заскорузлых пальцах, а потом, в какой-то момент, лёгким, не пугающим движением подбросит вверх. Пока стоящий напротив него будет сопровождать глазами полёт коробка, ему в челюсть влетит маленький, но очень твёрдый кулак Рубчика.

Рубчик мог бы ещё после этого фокуса поймать коробок, но он не любит дешёвых эффектов.

– Ну что, лобан, созрел? – спросили пришедшие нашего продавца, с напряжённым интересом оглядывая нас и машину Рубчика.

Братик убрал ключи в карман. Рубчик достал спичку и стал её жевать.

– Оглох, что ли, лобан? – спросили белолобого, и тот раскрыл безвольный рот, не в силах издать и звука.

– А что за проблема, парни? – спросил братик миролюбиво.

– Это же не твоя проблема, – ответил ему один из пришедших, но согласия в их рядах не было, и одновременно в разговор вступил второй:

– Ты деньги привёз за тачку? Отдашь их нам. Лобан нам должен.

– Всем, что ли, поровну раздать? – спросил братик наивно.

– Нет, только мне, – ответил один из пятерых.

– Много тебе он должен?

– С-с… Семь штук, – помявшись, уточнили братику.

Отвечавший был рыж, кривоног и, по-видимому, глуп.

Рубчик тихонько тряс коробком и всё пытался заглянуть братику в лицо, чтобы понять: пора или ещё не пора. Братик приметил беспокойство товарища и неприметно кивнул: стой пока, не дёргайся.

– Давайте, парни, всё по справедляку разрешим, – сказал братик пришедшему забрать должок. – Я за лобана говорю, ты – за себя. Годится?

– Лобан сам умеет разговаривать, – не согласился кто-то.

– Но деньги-то пока у меня, – соврал братик. – И сейчас я имею дело с лобаном. Значит, я могу выслушать, что вы ему предъявите, и решить: отдать вам деньги или нет. Ты ведь не против, лобан, если я выслушаю парней?

Белолобый кивнул так сильно, что родинки на его лице едва не осыпались на траву.

– Рисуйте ситуацию, парни, мы слушаем внимательно, – заключил братик.

– Он мою козу задавил, – сразу выпалил рыжий в ответ.

– Реально, – ответил братик, голос его чуть дрогнул от близкой улыбки, но в последний момент он улыбку припрятал. – У тебя коза есть?

– У бабки. – Собеседник братика отвечал быстро, и эта поспешность сразу выдавала его слабость.

– Погибла коза? – спросил братик.

– Нет, нога сломалась.

– Понял, – сказал братик.

Я с трудом сдерживал смех.

– И нога козы стоит семь штук? – спросил братик.

– Семь штук, – повторил за ним рыжий всё так же поспешно.

Братик кивнул и помолчал.

– А теперь ты мне обоснуй, – попросил он. – Отчего это стоит семь штук?

– В смысле? – тряхнул грязным рыжим вихром его собеседник.

– Почему твоя предъява тянет на семь штук? Кто так решил? Ты так решил?

– Я… – уже медленнее отвечали братику.

– А почему семь? Почему не пять? Почему не девять тысяч? А? Почему не шесть тысяч триста сорок один рубль двадцать копеек?

Братик умел искренне раздражаться от человеческой глупости и смотреть при этом бешеными глазами.

– Ты не знаешь, что любую предъяву надо обосновать? – спрашивал он. – Тебе никто этого не говорил? А? Или ты не знаешь, что бывает за необоснованные предъявы?

– Почему я должен обосновать? – ответили братику, и тут братик наконец засмеялся.

– Мне нечего тебе сказать больше, – сказал он с дистиллированным пацанским презрением.

В рядах наших гостей произошло странное движение, будто каждый из них искал себе опору в соседе, а сосед тем временем сам чувствовал некую шаткость. Разговаривать им, видимо, расхотелось; время для начала драки показалось потерянным, и уходить молча было совсем западло.

– Лобан, мы потом к тебе зайдём, – как мог спас кто-то из них отступление.

И они ушли.

Братик сразу забыл о них, лишь спросил спустя минуту:

– А ты зачем козу задавил, лобан?

– Так у меня тормоза не работают… – Белолобый хотел было сопроводить рассказ подробностями, но братик его уже не слушал.

– Понял, Рубчик? – обратился он к товарищу. – Поедем медленно, двадцать кэмэ в час. А лучше – десять.

– Базара нет, – ответил Рубчик, прилаживая трос.

Братик уселся в «копейку», я прыгнул к нему на переднее сиденье, мы тронулись.

Белолобый провожал нас, стоя у порога, растроганный и благодарный. Мы посигналили ему напоследок. Он, кажется, хотел махнуть нам рукой, но рука сжимала в кармане деньги, и поэтому белолобый лишь дрогнул плечом.

Дорога к трассе шла вверх, и Рубчик бодро тянул нас по августовской пыли. Трос был натянут, как жила; с дороги шумно, но медленно разбегались гуси и тихо, но поспешно – куры.

Вырулив на трассу, Рубчик сразу вдарил по газам, и «копейка» загрохотала, рискуя осыпаться. Братик стукнул раздражённым кулаком по сигналу, чтобы дать товарищу понять его неправоту, но ещё семь минут назад подававшая голос машина на этот раз смолчала. Сигнал больше не работал.

– Рубчик! – заорал братик, мигая фарами «копейки», но его, естественно, никто не слышал и не видел.

Братик попытался левой рукой приоткрыть окно, но ручка крутилась вхолостую: стекло не опускалось.

Тем временем я, в ужасе глядя на провисающий трос и несущуюся перед нами машину, которую мы ежесекундно рисковали настигнуть, набирал номер Рубчика на мобиле. Пальцы прыгали и не попадали в кнопки. Спустя минуту всё-таки дозвонился. Братик выхватил у меня телефон и стремительно сообщил Рубчику ряд назревших возражений.

На взгорке Рубчик сбавил скорость, и мы поехали тише и медленнее. Братик всё ещё ругался, но тоже тише, тоже медленнее.

Мы закурили, братик ещё раз попытался опустить стекло, ничего не вышло, полез в пепельницу, но она выпала целиком, осыпав рычаг переключения скоростей пеплом и скрюченными бычками сигарет без фильтра.

Рубчик тем временем увидел некую, ясную лишь ему одному цель и чуть поддал газку и парку́.

– Вот чудило, – сказал братик, и я снова начал набирать Рубчика. Уже справившись с набором и слушая медленные, далёкие гудки, я увидел, куда так стремился наш товарищ: на дороге стояли плечевые, всё те же самые. Одна – повернувшись к нам спиной. Вторая, напротив, лицом: отставив ножку, она с любопытством всматривалась в летящую к ней машину, за лобовухой которой расплывался в безмерно ласковой улыбке Рубчик.

– Рубчик, ты чего? – успел выдохнуть братик, когда его товарищ резко дал по тормозам возле плечевых.

Со смачным железным чмоком мы влепились в зад вставшей машины.

– Суки! – услышал я, выскакивая из «копейки», голос Рубчика. – Суки драные! Проститутки!

Рубчик уже вылетел на улицу и дикими глазами озирал результаты своей остановки.

– Какого ляда вы тут стоите, прошмандовки? – верещал он, и руки его суетливо искали предмет, которым можно было бы жестоко и с оттягом наказать двух беспутных девок, совративших его с прямого асфальтового пути.

Не найдя ни ремня, ни крепкого дрына, раскинув злые ладони в стороны, Рубчик кинулся к девкам, но те оказались понятливы и быстры. Пробежав за ними метров десять, Рубчик махнул рукой и вернулся к машинам.

Братик дал задний ход, снова вышел из «копейки», и минуту мы стояли опечаленные, перекуривая, глядя на результаты первой части поездки.

Отдышавшись, отругавшись и отплевавшись, мы снова начали усаживаться в машины.

– Лучше бы мы бабки отдали этим коблам и уехали без тачки, – сказал Рубчик. – Дешевле бы обошлось.

Он, впрочем, говорил это без злобы и почти уже улыбаясь.

Метрах в ста от нас плечевых подсадили в кабину фуры, и, когда она, набирая скорость, дымила мимо, Рубчик, высунувшись наглой башкой в окно, успел пожелать шалавам, чтоб их сделали вот так и вот эдак, и ещё через эдак поперек, а после залили в местах потребления соляркой и тосолом.

Водитель фуры тормознул, показалась чумазая рожа и спросила: о чём шум?

– Езжай давай, – сказал ему Рубчик и сам тронулся. И мы за ним, куда деваться.

Дорога была пуста, только изредка кто-то пролетал по встречке.

До города оставалось недалеко, но теперь мы береглись и еле двигались. Если что – братик тормозил, переключая скорость, да и трос позволял маневрировать, когда мы принимали то влево от побитого зада машины Рубчика, то, значит, вправо.



Завидев в белой дымке родной город, Рубчик, верно, опять забылся, да и прискучило ему катить медленно: подобной езды он не позволял себе ранее никогда. Колёса завертелись, пейзаж заторопился мимо, «копейка» загрохотала костями, пепельница задребезжала.

– Давай звони ему, – сказал братик, иногда рефлекторно выдавливая педаль тормоза, никак не отзывавшуюся на давление.

На очередном вираже раскрылся чёрный зев бардачка, оттуда посыпались обильные гаечные ключи, изоленты, наждачная бумага… От перепуга я выронил телефон.

Нехорошо ругаясь, мы подъезжали к перекрёстку: братик, вцепившийся в руль, и я, судорожно ковырявшийся в барахле на половичке в поисках телефона, – когда нас обогнала новая «девятка» и неожиданно встала впереди, пропуская грузовик, мчавший по главной нам наперерез. Рубчик, взвизгнув тормозами, резко вырулил вправо, ну и братик тоже, избегая повторного удара в тыл товарищу, принял ещё правее, на обочину, плавно переходящую в овраг.

– Ру-у-убчик! – успел весело крикнуть братик в ту секунду, когда машины наши поравнялись. Рубчик смотрел на нас, улыбаясь, а мы смотрели на Рубчика восхищённо.

Свободный трос кончился, наша «копейка» рванула машину Рубчика на себя, и дальше мы ничего не видели, сделав по дороге в овраг два, с хряком, рыком и взвизгом, переворота.

Перед глазами мелькнули кусты, небо, кусты, небо, трава, много зелёного, жёлтого, розового цвета.

С жутким дребезгом «копейка» взгромоздилась на крышу, и секундой позже в двух метрах от нас на обочину пала иномарка Рубчика.

Какое-то время вниз головами мы висели с братиком молча, словно в задумчивости, разглядывая узоры треснувшего лобовика. Движок работал, колёса крутились.

– Движок работает, – сказал брат со спокойным удивлением и повернул ключ зажигания. Машина заглохла.

– Ты цел? – спросил он.

Лицо моё было в пепле, но я был цел.

Мы отцепили ремни и, пиная двери, стали выбираться. Двери раскрылись, мы выползли на августовскую травку.

Поднялись, потрогали руки и ноги.

– У тебя кровь, – сказал я, указывая братику на лицо.

– Гаечный ключ зубами поймал, – отмахнулся он, сплёвывая, и позвал: – Рубчик!

– Подержите тачку! – раздался голос Рубчика из машины.

Мы схватились кто за что – за колёса, за подвеску, за бампер. Со второй попытки Рубчик открыл и распахнул дверь и вот уже явился к нам, лёгкий и целый.

Прибежал водитель «девятки»:

– Вы живые, мужики?

Мы всё ещё держали машину Рубчика, словно она могла взмахнуть крыльями и улететь. Впрочем, почти так оно и было.

– Гляньте, пацаны, – сказал Рубчик.

Мы глянули: машина его стояла на самом краю обрыва, и, если бы Рубчик осыпался туда, он бы уже не вылез на белый свет. В том числе и потому, что сверху на него рухнули мы с братиком.

– Дай сигаретку, – произнёс братик сипло.

– В машине остались, – сказал Рубчик привычно, будто мельком, как отвечал, быть может, тысячу раз до этого. И тут мы захохотали.

– В ма… ши… не!.. – хохотал и кашлял братик. – В ма-ши-не! В машине, Рубчик? Так возьми…

Рубчик сам присел от смеха и стучал кулаком по земле.

Мужик из «девятки» отдал нам пачку сигарет и, сказав напоследок: «Весёлые вы пацаны!» – ушёл к своей машине, вскарабкавшись по склону.

Мы тоже двинулись за ним, посмотреть и разобраться, как кувыркались наши машины, но ничего толком не было понятно. На улице уже вечерело, темнота подступала настырно и незаметно.

Что твои плечевые, мы постояли на трассе и приняли решение оставить «копейку» тут, а машину Рубчика извлечь, для чего необходимо тормознуть какой-нибудь грузовичок с приветливым и отзывчивым на людскую беду водилой.

В меру мощная машина вскоре пришла.

– Чего, сынки? – спросил мужик, выйдя к нам на свежий воздух из своего грузовичка, гружённого кирпичом, и мы сразу поняли – этот поможет.

– Вон, отец, скувыркнулись.

Не сговариваясь, мы сразу стали называть его отцом. Мужик к этому располагал. К тому же все мы давно были безотцовщиной.

«Отец» спустился вниз, в овраг, не уставая жалеть нас и подбадривать.

– Ах вы, дуралеи, – говорил он. – Как же вас теперь доставать отседова…

Мы ещё не успели дойти до затаившейся на краю машины Рубчика, как за нашими спинами на дороге раздался грохот такой силы, словно с неба об асфальт пластом упал старый, очень железный самолёт. Мы, трое молодых, сразу дали слабину в коленках и присели как зашуганные. Спаситель наш, не дрогнув, оглядел нас, застывших на корточках, и медленно повернул взор к трассе.

В грузовик правой стороной въехала «газель». Водителя «газели» не было видно. Но то, что представляла собой правая сторона его машины, не давало надежды увидеть его при жизни. Кирпич, который был в кузове грузовичка, от дикого удара осыпался на «газель», частично украсив крышу, частично заполнив салон.

Мы бросились к дороге… Обежали «газель»… Водитель сидел на асфальте с голыми ногами. Белые пальцы шевелились, словно узнавая друг друга заново.

Подняв водилу, наперебой расспрашивая, как он себя чувствует, не получая ни одного ответа, мы всё-таки разглядели, что у него нет и самой малой царапины; разве что при встрече с грузовиком он вылетел из тапочек и на улицу вышел уже голоногим.

– Как же ты мой грузовик не заметил, милок? – горился «отец». – Заснул, что ли? Ой ты, дурило…

Раскрыв дверь «газели», мы увидели, что кузов грузовика теперь располагается непосредственно в салоне, рядом с сиденьем водителя.

– Если б у тебя был пассажир, он принял бы грузовик на грудь, – сказал Рубчик водителю, который ещё ничего не соображал и только переступал по асфальту, как большая птица.

– И сидел бы сейчас этот пассажир в самом непотребном виде, с кладкой белого кирпича вместо головы, – заключил братик.

Тут, свистя тормозами, едва не передавив всех нас, подлетела ещё одна «газель», и оттуда почти выпал человек с юга; у него было жалобное, готовое разрыдаться лицо и непомерный, стремительный живот, который он без усилия переносил с места на место, обегая нас.

– Ты жив? – спросил он водителя, но тот ещё не вспомнил, как говорить.

Мне показалось – задавая свой вопрос, человек с юга имел в виду совсем другое, что можно сформулировать, например, как «зачем же ты жив до сих пор, падла?!».

– Что это? – спросил он нас шёпотом, жестом раскинутых рук показывая на дорогу, машины, кирпич. Но ему снова никто не ответил.

– Я купил эти машины, – указал он на свои «газели» большим согнутым пальцем. – Я гнал их домой, – сказал он и опустил руки. Живот его дрожал, как при плаче.

– Ничего, – сказал тот, кого мы называли отцом. – Все живы, милки. Радуйтесь, милки.

– А мы радуемся, отец, – сказал братик просто и прикурил сигаретку.

Человек с юга посмотрел на нас, сделал неясное движение энергичными щеками, сходил к машине и вернулся с красивыми ботинками. Присел и поставил их у ног своего водителя.

Тот обулся и сказал наконец первое хриплое тёплое слово:

– Спаси… бо…

Славчук

Славчук должен был родиться негром. Я часто читаю ночью при включённом, но без звука, телевизоре. В телевизоре, неслышные мне, поют, раскрывая яркие рты, молодые женщины. И наблюдая их в тишине, я особенно остро понимаю, что не только мне скучны их голоса, но и сами они преследуют какие-то иные цели: едва ли им хочется петь. Просто пение – наиболее удобный способ для того, чтобы демонстрировать движение губ и все мышцы, способные сокращаться и подрагивать. Потом, в следующем ролике, появляются негры, эти блестящие, покрытые крепким мясом звери, с белыми зубами или с белыми и одним, впереди, золотым, на котором, непонятный мне, едва различим рисунок. Негры читают рэп – я слышал, что многие из них бандиты, и поэтому, не сдержавшись, включаю в телевизоре звук – послушать, как они произносят свои, непонятные мне, слова. Русские бандиты не читают рэп. Наверное, у них нет чувства ритма.

Однако же Славчук был родственной этим мрачным чернокожим певцам породы: бугры мышц, сильные челюсти, чёткие ноздри, почти ласковая улыбка, чуть вывернутые губы, зуб из странного металла, девушки вокруг, которые наконец-то не поют, но лишь прикасаются то одной, то другой своей стороной к мужчине, исполняя главное своё предназначение.

Я вовсе не хочу сказать, что Славчук был куда более уместен в Гарлеме, чем в тех краях, где ему довелось родиться и умереть. Он вполне себе смотрелся и здесь, среди берёзок и без мулаток. Просто если б его воскресили, чтоб поместить средь чернокожей братвы, он наверняка стал бы там своим парнем.


Это был маленький полусельский городок на среднерусской равнине, тихо переживавший исчезновение советской власти. Дом моего деда стоял на одном порядке, родители Славчука жили на соседнем. Нас разделяли огороды: ровные грядки картофеля, всегда выдающие пышным сорняком лентяя, вдовца или пьяницу.

На картофельных листьях висели колорадские жуки. Когда я давил их пальцами, на руках оставался приторный запах и жёлтый цвет колорадской смерти.

Каждое утро начиналось со Славчука. Раньше него вставали только бабы, державшие коров. Но баб не было видно: отогнав своих бурёнок на пастбище, они возились во дворах, пока мужики досыпали.

А Славчук уже сидел на крыше, голый по пояс, перекладывал толь, вгонял длинные гвозди в реи. Потом он, невысокий и удивительно ладный, под прохладным, пару часов как вставшим солнцем полол огород, и это ему шло. Хотелось самому так же непринуждённо работать мотыгой.

Огород Славчука всегда смотрелся как натюрморт.

Странным казалось, откуда он взялся такой у своих родителей.

Мать Славчука носила стёртое лицо, ни одна черта которого не могла запомниться и на минуту.

Отец – невзрачный, сутулый и маленький мужичок с залысинами и плохой речью. Неумелый и суетливый.

Как у них родился этот белый, грациозно передвигающийся, спокойный и сильный негр, я не знаю.

Однажды дед мой, проезжавший в поле на мотоцикле мимо отца Славчука, не выдержал и остановился. Отец Славчука косил.

– Ну что ты делаешь?! Дай-ка сюда косу! – дед забрал у него косу и сделал несколько взмахов. – Вот так надо. Не рви на себя. Коса мягко должна идти.

Отец Славчука был со всем согласен и что-то путано, почти неслышно отвечал, ежесекундно пытаясь отобрать косу у деда, что, впрочем, не помешало тому сделать ровный рядок с краю косо выстриженной и неряшливой полянки, на которой словно бы отсыпалась недавно рота солдат.

– Криворукий… – выругался дед, усевшись на мотоцикл и резко взяв с места. – А сын его – вор. Завод растаскивают с дружками…

Ещё у Славчука были две старшие сестры, и в ту пору они как раз вышли замуж. Бабушка моя за ужином как-то обронила мельком, что оба мужа непутёвые, а девки между тем уже разродились, причём одна из них – двойней.

– Теперь Славчук кормит и себя, и сестёр, – сказала бабушка.

– Хребтом своим он, что ли, зарабатывает? – выругался дед и пошёл клясть новые власти, которые даже у меня, подростка тринадцати лет, вызывали чувство жалости и вялой неприязни.

Когда вечерело, Славчук шёл за коровой на луг. Сидя на берегу с удочкой, я видел, как он пытается научиться крутить пальцами трость – трость ему заменяла крепкая, ещё маслянистая, со спущенной корой ветка.

Первые дни у него не очень получалось. Но не прошло и недели – и его с этой тростью можно было бы выпускать на арену цирка. Чтоб он там прошёлся, крутя.

До сих пор я, взрослый мужик, найдя ровную палку, безуспешно пытаюсь повертеть её и представляю себя Славчуком.

Он был старше меня, наверное, на шесть лет. Признаться, я ни разу с ним не разговаривал подолгу, не очень помню его речь, мимику, осталось только ощущение, которое сразу оживает, когда эти негры начитывают свою чёрную печаль под агрессивную музыку.


Однажды мы стояли у реки – деревенская юная пацанва и мой ближний, через забор, сосед Жорка Жила, ровесник Славчука. Происходили привычные грубые, с липким матом беседы, и пацаны, ошалев от летнего, жаркого клокотания внутри, начали, к моему удивлению, измерять длину первых волос в паху. У кого-то из нас был один, но странно длинный волос. Обладатель этой редкости, левой рукой оттянув резинку трико, а правой струнно натянув свой волос, обходил дружков, неся на лице выражение идеально тупого торжества.

Но тут появился Славчук, и все как-то стушевались, перестали заглядывать себе в штаны.

Он вроде бы ничего не заметил, поздоровался со всеми за руку, перекинулся с Жилой парой слов и ушёл – в руке тросточка, но крутить её стал, только когда почти исчез из виду: видимо, вовсе не считал нужным красоваться перед нами.

– Нравится Славчук? – ехидно спросил у меня Жорка Жила.

Я не нашёлся что ответить.

– Он всем нравится, – сказал Жорка, как мне показалось, даже с некоторой грустью. – За руку здоровается, – добавил Жорка неопределённо, хотя ничего удивительного в этом не было: ну за руку, ну и что? И сам Жорка так здоровался: протягивая свою быструю, костистую и холодную, но влажную в линиях ладони руку – и сразу её забирая.

Все некоторое время смотрели на Жилу молча, а тот вдруг, без причины, разозлился и кому-то дал напоследок оплеуху. Может, даже мне. Хотя вряд ли.


Воскресным вечером одна из моих сестёр пошла в клуб, и, поскучав немного, я отправился встречать её. Циничный дед мой засмеялся, узнав, куда я иду:

– На кой ты ей там нужен? Пущай одна погуляет, ей там титьки намнут. Мешаться только будешь. На рыбалку-то пойдёшь с дедом иль нет?

Иногда он говорил о себе в третьем лице.

– Попозже приду! – сказал я громко. Дед был несколько раз контужен на войне и различал только прямую и точную речь, без интонаций.

– Ну приходи, – ответил он спокойно. – Сальца зажарим.

Мне было совсем немного лет, и оттого пока казалось диким, что моей девятнадцатилетней сестре кто-то будет мять грудь. Зачем это нужно, в конце концов?

Эта сестра моя носила редкое для черноземных краев имя Лиля, строгое лицо и длинное узкое платье, которое она, не стесняясь меня, с трудом натягивала на высокие бедра, стоя перед зеркалом.

Девушки нашего селения очень весело смотрелись вечерами, когда они, наряженные, пробирались на каблуках по привычной грязи. Но Лиле эти странные передвижения даже шли: она была похожа на молодую актрису, отставшую от поезда.

Когда Лиля смеялась, мужчины и молодые люди смотрели на неё молча и чуть приоткрыв рты, словно пытаясь повторить рисунок её улыбки. Мне иногда казалось, что смех её звучит как издевательство.

Дома она тоже вела себя строго: со странным, но ловким остервенением чистила картошку, мыла полы, стирала. Потом, наклонив голову, разглядывала свои чуть вспухшие руки с тонкими, но сильными пальцами и, спрятавшись за ригу, куда складывались запасы сена, курила крепкие сигареты.

– Сожги мне ригу, сожги, – ругался дед.

Некоторое время я бродил у клуба, где раздавалась громкая музыка, – и если открывались двери, откуда выбегали хохочущие, дурно двигающиеся девушки или пьяный молодняк, музыки становилось ещё больше.

На улице Лили не было, и я прошёл в зал искать её там. Билетёр куда-то убрёл, и мне улыбнулось не платить за вход.

Взрослые парни стояли вдоль стен, разглядывая танцующих девушек. Несколько молодых пацанов тоже танцевали в центре зала, один из них держал на вытянутой вверх руке бутылку спиртного.

Несколько раз я пересёк площадку, разыскивая Лилю, пока меня не схватили за рукав.

– Ты откуда? – спросил меня пьяный тип. Он был выше меня на полторы головы и, судя по всему, старше на несколько лет.

Я назвал свою улицу.

– А твои пацаны где? – спросили меня.

– Я один, – ответил я.

Спросивший ушёл куда-то ненадолго и спустя минуту вновь нашёл меня в зале. Я всё ещё как дурак бродил вдоль и наискосок.

– Выйдем, – предложил мне он, криво улыбаясь и глядя сверху вниз.

У входа в клуб стоял Славчук, он приветливо мне кивнул, я поймал его взгляд, но не нашёлся что сказать.

Мы прошли за клуб, где пахло мочой и было темно: сломанный свет фонаря едва доползал туда, огибая угол здания. Нас ждали ещё три человека, и они сразу подошли ко мне, все трое.

Меня толкнули в грудь.

– Ты что, хуй? – лаконично спросили меня, с ударением на пьяно выдохнутое «что». Вопрос, видимо, означал, и что я тут делаю, и откуда я вообще взялся на свете.

– Чего, пацаны, случилось у вас? – поинтересовался Славчук, тихо выбредший откуда-то. Он подходил к нам, аккуратно ступая – так, чтобы не наступить в потеки мочи.

Все четверо запечатали суровые рты и молчали треть минуты, пока наконец тот, кто привёл меня, не ответил, ткнув в меня лживым пальцем:

– Он меня толкнул.

– Тебя толкнул или всех четверых сразу? – ласково усмехнулся Славчук, и здесь я впервые заметил его зуб со странным рисунком.

– А чего ты сюда пришёл? – немного сдавленно спросил Славчука приведший меня.

– А смотри – вот я тебя толкнул, – не отвечая ему, сказал Славчук с улыбкой и легонько ткнул парня в плечо. – Это что значит теперь? Что я не прав?

– У нас тут свои разговоры, – ответил длинный, глядя немного мимо Славчука, куда-то в ухо ему.

– Так я разве мешаю? – спросил Славчук. – Разговаривайте.

Все молчали ещё с минуту.

– Ну, поговорили? – спросил Славчук. – Тогда мы пошли.

Он тронул меня за плечо, и мы вернулись ко входу в клуб.

– Я Лильку искал, – зачем-то объяснил я Славчуку.

– Не нашёл? – спросил он.

– Нет, Славчук. Может, она домой ушла. Я тоже домой.

Он кивнул.

– Славчук, ладный мой, ты где был? – спросила его девушка откуда-то из темноты; одновременно с другой стороны к нему поспешно подошла другая, вся, казалось, готовая к любому повороту событий, хотя бы и здесь, прямо у клуба…

Переходя асфальтовую площадку у клуба, я услышал, как мне сказали из кустов:

– Всё равно мы тебя выловим, урод!

Под светом фонарей я шёл спокойно, но, войдя в темноту, не выдержал и побежал, скользя по грязи, меж деревьев посадки, к дому. Уже у дома, заслышав лай гончих деда, внезапно встал и засмеялся: куда я так бегу…

Посвистев сразу признавшим меня собачкам, я отправился на пруд.

Дед уже накачал лодку, выставил сети, разжёг костёр, сидел в крагах и тяжёлом плаще на бревне, насаживая на шампуры большие куски сала. Как же вкусно пахнет палёное мясо свиньи!

– Потерял Лильку-то? – спросил дед. – А она вон тут где-то бродит.

Я обернулся и различил Лилию. Она тихо шла вдоль берега. На плечи был наброшен тулупчик – видимо, заглянула домой и переоделась.

– Лиличка! – закричал я радостно. – Иди есть сало!

Сестра моя остановилась, и по её движению я понял, что она не очень хочет идти к нам, но всё равно сейчас подойдёт.

Подошла.

Сало Лилия есть не захотела; она могла вообще ничего не есть целыми днями, выпивая иногда чашку молока с хлебом или наедаясь яблок и ягод. Зато я, обжигаясь и обмирая, так глотал жирно и ярко пахнущие куски, что, казалось, вот-вот к нам сбегутся волки со всех чернозёмных лесов.

– Как ты ешь эту гадость, – передёрнув плечами, сказала сестра.

– Очень вкусно, – ответил я с набитым ртом.

– Привет, Лиль! – хрипло возник из темноты Славчук и присел у костра.

Лиля посмотрела на Славчука со странной смесью интереса и равнодушия. Наверное, она ждала не его, да и вообще неизвестно кого ждала. К тому же Славчук, хоть и всего на год, был моложе её: в том возрасте, когда девушка ещё чувствует себя юной, это ощутимо. Хотя, с другой стороны, не с дедом же у костра всю ночь сидеть.

– У меня брат есть, с ним тоже можно поздороваться, – сказала Лиля холодно.

– А мы виделись с ним, – и Славчук подмигнул мне; впрочем, выглядел он озабоченно и на Лиле взгляд больше чем на несколько секунд не задерживал.

– Лиль… – Славчук присмотрелся, далеко ли отплыл дед, отправившийся пошугать рыбу близ коряг и камышовых зарослей, чтоб она порезвее пошла в сторону сетей. – Я вот самогоночки принёс. Не хочешь?

– Ага, – ответила Лиля, едва сдобрив иронией своё презрение, и ничего больше не добавила, потому что в её «ага» и так было вложено большое количество смыслов, отрицающих не только потребление самогона, но и самого Славчука.

– А я выпью, – почти не смутился или не подал виду Славчук.

Он сам себе быстро изжарил кусок сала и обильно глотнул из горла такой ядреной самогонки, что её дух ненадолго перебил обильный вкус свинины.

Я сидел, ковыряясь в костре, и никак не решался что-либо сделать: если я уйду, моё поведение, скорее всего, не понравится Лиле; если останусь, это, похоже, уже не понравится Славчуку.

В конце концов я у него в долгу. С другой стороны – как же я брошу сестру?

– Хочешь? – предложил мне Славчук, протянув бутылку.

Лиля брезгливо проследила движение его руки.

Я быстро закрутил головой: нет, не хочу, нет.

Славчук убрал пузырь за пазуху. Он тоже когда-то успел переодеться в тулупчик, заметил я.

Немного пристыв к бревну, на котором сидел, я решил передвинуться, но Лиля поняла меня неправильно.

– Сиди, – сказала она строго.

– Да я не ухожу, – ответил я весело и почти виновато посмотрел на Славчука. Тот выглядел печальным.

– Лиль, давай отойдём? – попросил он.

Чувствовалось, как трудно ему даются просительные интонации.

Они отошли, как им показалось, далеко, но ночь была пуста и прозрачна, и я всё слышал.

– Чё ты такая строгая? – спросил Славчук.

Лиля, я был уверен, пожала плечами: глупый вопрос.

– Ты видела, как на меня все вешаются? – сипло поинтересовался Славчук, и мне показалось, что в этой фразе не было никакого бахвальства, только беспомощность.

– И что это значит? – спросила Лиля.

Славчук засмеялся. И снова выпил, много больше, чем в первый раз.

– Ты не будешь со мной? – спросил он.

Я никак не мог решить, за кого мне переживать, кому просить удачи – Лиле или Славчуку.

«Прогнать ей его или поцеловать?» – решал я, словно что-то зависело от моего решения.

– Что «с тобой»? – издевалась Лиля. – Копать картошку?

Славчук помолчал и ответил:

– Ты вот за пацана меня держишь, а у меня четверо детей в нашем городке живут. Старшему уже два года скоро… Ну, иди ко мне, ты…

Славчук рванул Лилю к себе, я вскочил с места в полном ужасе, в одно мгновение представив, как сейчас вернётся дед и застрелит кого-нибудь – у него и ружье было с собой; но Лилька уже оттолкнула Славчука.

– Пошёл вон, ты! – сказала она злобно и вернулась к костру. – Дай мне сала, – велела она. – Самогона-то не взял дед? – спросила минуту спустя.


Жилистое, словно нога старого медведя, мясо ели мы, люди в камуфляже, спустя десять лет в городе Грозном, после зачистки, в компании с весёлыми рязанскими собрами. Запивали тяжёлые, длинные куски дурной, палёной брагой.

Как водится, поначалу собравшиеся за спонтанным столом разговаривали меж собой все разом и одновременно, пытаясь захватить беседой всю компанию разом. Хотя какой, к чёрту, это был стол – мы выпивали, расположившись прямо на земле, примяв первую, еле слышную весеннюю травку. Рядом грузили состав с горючим, и было достаточно одного выстрела, чтобы вознести на воздух целую цистерну, а то и несколько цистерн, спалив заодно многих людей в камуфляже. Стрелять можно было откуда угодно, со всех четырёх сторон: иногда я тоскливо смотрел то налево, то направо, видя брошенные, с пустыми окнами, дома, – три дня назад вон из той трёхэтажки в нашу группу дал очередь юный чеченский пацан, я отчётливо его видел. Он ни в кого не попал, хотя мог бы.

Сорвав глотки, пытаясь перекричать и перешутить друг друга между первых пяти стаканов, мы немного сбавили обороты, и каждый стал разговаривать с ближайшим соседом – так куда удобнее: стрельнул огонька, а то и сигарету у того, кто рядом сидит, и сразу разговор завязывается, ненатужный, хриплый и мужской.

– А не страшно убивать, – сказал мне мой сосед, обросший серой бородой, глаза – непромытые, форма серая и даже, казалось, скользкая от пыли.

Я и не спрашивал его об этом, и разговоров таких не люблю, потому лишь еле кивнул головой, так, чтоб кивок мой понять можно было как угодно: если хочешь – говори дальше, я послушаю, но сам смолчу; или – ну да, не страшно, но зря ты об этом заговорил; или ещё как-нибудь.

– У нас первые двое погибли, едва мы прилетели. А просто сидели на броне и наехали на мину. Командира убило и Толяна. Меня Серёга зовут, Серый. Я за командира на первой же зачистке отомстил. Даже фамилию не спросил, ха.

Серый взял кусок мяса и долго жевал, иногда поглядывая на меня, и взгляд его хмельной означал: сейчас прожую и договорю. Хотя по лицу было видно: что дальше говорить, он и сам ещё не решил – просто захотелось, чтоб слушали его.

– А вон с Гландой случай был, – неожиданно громко заговорил Серый, указывая глазами на мужика напротив. – Мы стояли у блокпоста, и ему в сферу пуля воткнулась. Охереть, ха. На излёте была. Долетела ровно до Гланды, в сферу ткнула и к ногам упала. Гланда! Про тебя рассказываю!

– Сам ты Гланда, мудило, – неприветливо ответили ему, но Серый не обиделся, а захохотал.

– Выпьем? – предложил он мне, уже наливая; все действительно стали пить не разом в десяток глоток, а по двое, по трое – с теми, кто ближе сидит.

Мы выпили: налил он много, полстакана мне, а себе ещё больше. Я вдруг заметил, что Серый сильно, глубоко, грубо пьян: видимо, начал с самого утра, если не со вчерашней ночи. Здесь долго люди не пьянеют, хотя пьют жуткими мерами. А потом вдруг становятся даже не пьяными, а – с разрушенной головой, с чёрными руинами мозга. Потом это проходит, конечно.

– Первых своих я завалил ещё до армии. Ещё в России, когда пилили автомобильный заводик, – сказал мне Серый, и глаза его стали красными и сумасшедшими. – Даже не знаю, сколько их всего было. Я теперь стал считать: сколько у меня баб было и сколько трупов. Баб пока больше. Но здесь есть маза выправить дело…

Он пожевал ещё и, трудно сглотнув, добавил:

– А я не жалею – тех, кого до армии… Они бандюки были. И я был бандит. Только я выжил. Когда передел был, ты помнишь, а? Тебе сколько лет?

– Я помню.

– Помнишь, блядь. Ни хера ты не помнишь. Ох, как мы постреляли тогда. Не хуже, чем сейчас.

– Ты не был в…? – и я назвал свой сельский городок, с картофельными полями, заросшим прудом, берёзовыми рощами, грязью, колдобинами и крепким, широким асфальтом лишь возле местного завода, который поставлял детали для всероссийского автогиганта.

– Там? – Серый захохотал. – Я? – И он снова захохотал.

Вскоре наш завтрак на траве неожиданно распался, и тот, кого Серый назвал Гландой, увёл собров поговорить: вроде бы ему что-то передали по рации.

Я тихо жевал лук, заедая чесноком, – всё равно женщин здесь нет, а мужики пахнут так же.

Через полчаса неподалёку снова нарисовался Серый, неожиданно подобранный, но с опухшим лицом и будто бы тяжёлой головой, которую он с ненавистью нёс на себе.

Серый пристроился у бочки с дождевой водой и долго опускал в неё морду, наливал полный берет и надевал его на голову. Потом злобно тёр лицо мощными лапами, как будто хотел сорвать щёки и смыть глаза.

Я отвернулся, мне было неприятно.

Он подошёл ко мне сам.

– Я не был в этом городке. Никогда, – сказал он мне. – Понял?

Я снова кивнул и посмотрел на Серого внимательно.

Он вдруг широко улыбнулся, отчего щетина на лице, болезненно топорщась, расползлась в разные стороны, словно тяжёлой ногой наступили на ежа.

– Серьёзно не был, братишка.

«Хорошо, если так», – подумалось мне.

«Случайность – это божественная ирония, – по буквам выговаривал я настигшую меня мысль. – Но Господь всегда шутит со вкусом и с замыслом. А тут не разглядеть ни иронии, ни загадки».


Славчука убили через два года.

…С той ночи на пруду мне привелось видеть его только однажды. Перед армией я заезжал к деду, мы с ним хорошо поговорили, и я пошёл курить, привычно облокотившись о крепкий заборчик: у деда всё было крепко.

Славчук копался в огороде, хотя давно уже был, думаю, при деньгах: во всяком случае, в его дворе стояла самая дорогая машина в городке. К нему подъехали братки на двух авто, с погаными лицами и здоровые, как лоси.

Славчук подошёл к ним с мотыгой, со всеми поздоровался за руку. Минут десять они разговаривали, произнося совсем мало слов и надолго смолкая в промежутках. Славчук чуть раскачивался, облокотившись на черенок мотыги. Несколько братков посматривали на меня так, что мне хотелось немедленно уйти. Но я докурил одну сигарету и закурил вторую, не сходя с места.

Тогда всё ещё делили местный завод.

Месяцем позже Славчуку забили «стрелку» возле завода, на пустыре, ночью. Он приехал с другом, сидел в машине, ожидая. Их расстреляли из автомата, выпустив в салон два рожка, а потом подожгли машину с трупами. У Славчука был ствол, но он не успел его вытащить. Убийц не нашли.

Я никогда не был на его могиле, да и не знаю, что мне там делать.

Сёстры его развелись и мыкаются неведомо где. Мать всё болеет, медленно ходит в халатах со множеством карманов, где лежат таблетки. Иногда, по дороге на пастбище, она останавливается и долго ищет нужную таблетку, бросая в конце концов в рот любую. Корову они ещё держат, но она худая и грязная, а огород зарос наглым сорняком.

Жорик Жила работает в администрации и отгрохал на новом порядке двухэтажный дом.

Лиля четырежды была замужем, детей у неё нет. Она очень добрая, работает медсестрой и ходит в церковь. Ест до сих пор мало, но водки иногда может выпить – просто, по-мужски, не морщась.

А Славчук лежит со своим зубом под землёй, и про детей своих, я знаю, он всё наврал. Не было в нём никакого смысла.

Блядский рассказ

Вообще говоря, женщин не интересует секс. Прогулка в поисках новых, изящных перчаток или посещение тёплого, тихого, призрачного кафе – лишь это по-настоящему соблазнительно.

Мужчины думают, что женщин интересует секс. А женщин интересуют мужчины. Всё остальное из шалости или от жалости.

Женщины думают, что мужчин интересуют женщины. А мужчин интересует секс. Всё иное по случайности или в припадке лёгкого заблуждения, которое, впрочем, может продлиться целую жизнь.

На этом межполовые различия заканчиваются.

Когда-то я не знал этих смешных истин и был несчастен.

Братика моего, напротив, подобные вопросы не волновали никогда, он твёрдо знал, что интересует его, и никоим образом не пытался соразмерить свои желания с чужими.

В тот вечер нам для начала хотелось алкоголя, и мы его нашли. Нас было трое; третьим оказался товарищ Рубчик.

Братик в то время ещё не убил окончательно своё здоровье и мог выпить. Рубчик ещё не смирился с истиной, что пить ему нельзя ни при каких условиях, даже на собственных поминках.

Так всё и началось – на кухне, вполне прозаично, под варёную колбасу и чёрный хлебушек.

Мы употребили бутылку водки и вскоре обнаружили на столе вторую. К её завершению жесты Рубчика стали размашисты и неопрятны, он лихо смахнул на пол чашку и, потянувшись вослед многочисленным осколкам, обронил банку майонеза. Мы заругали его, он огорчился и убрёл, путаясь в ногах, в большую комнату. Упал там на диван, пепельница на груди, прокушенный фильтр в углу опечаленных губ.

Мы с братиком прошли на балкон, сигареты в зубах, глаза взгальные, смех дурацкий. Заприметили на соседнем балконе трёх девушек и стали делать им всевозможные знаки. Они поначалу откликались, в основном смехом, но потом неожиданно раздумали и ушли в квартиру, ни ответа, ни фига.

Братик отправился к Рубчику и в шутку пнул его ногой, Рубчик откликнулся вяло, хоть и матом.

Вооружившись телефоном, братик стал набирать поочерёдно Людку, Клавку, Надьку и Верку, но никого не обнаружил на месте.

– Что за фигня, – возмущался братик. – Твари мои разбрелися…

Минуту мы сидели молча.

– Сейчас мы ещё найдём водки… у мамки где-то есть заначка, – посулился братик и полез на стул, чтобы заглянуть в дальние углы шкафа.

На братика откуда-то посыпались многочисленные газеты, следом посыпался он сам и с грохотом очутился на полу.

– О, глянь, – сказал братик, рассматривая газетный лист. – Не, ты глянь. Вот она сейчас и будет нас развлекать.

Заинтригованный, я потянул у братика газету, хотя он вовсе не хотел с ней расставаться, и мне пришлось немножко рвануть на себя край, как раз так, что лист разошёлся пополам.

– Ты чего творишь? – всполошился братик, вскочил с пола, ногой смёл газеты в угол, отобрал у меня половину газетного листа и сразу же начал соединять его с оставшимся в кулаке.

– Как раз на нужном месте порвал… Телефон теперь не разобрать…

– Ты всерьёз думаешь, что сюда приедет та самая девушка, что изображена на фото? – полюбопытствовал я.

– А по фигу, – сказал братик и снова пошёл за телефоном.

Он обустроился за столом, сдвинув корки и сырки, сложил два листа, потом недолго сидел, разглядывая разрыв и раздумывая. Наконец набрал номер.

– Алло? – спросил. – Девушка по вызову? Сам пошёл на хер.

Братик положил трубку и сделал вывод:

– Всё-таки восьмёрка тут, а не шестёрка.

Помолчав секунду, пояснил итог предыдущего звонка:

– Не туда попал… Мужик не согласился, что он девушка по вызову.

Я снова отправился курить, мне как-то не очень всё это нравилось, потому что вроде надо было уже уйти куда-нибудь, а уходить не хотелось, отчего становилось ещё противнее.

– Слушай, а у меня денег не хватает, – вдруг спохватился объявившийся на балконе братик. – У тебя есть?

Порывшись в карманах, я нашёл какую-то мелочь.

– Сторгуемся, – сказал братик, запихивая непересчитанные купюры в карман.

Когда взвизгнул дверной звонок, у меня резко заспешило сердце, даже в затылке отдалось несколько раз, и щёки стали жаркими.

Я так и не вернулся с балкона и стоял там затаившись, переступая с одной глупой ноги на другую.

Входная дверь, раскрытая братиком, долго запускала сквозняк, но наконец захлопнулась. Я уже ожидал услышать голоса: вкрадчивый женский и наглый мужской, но ничего не услышал, вместо этого примчал сам братик.

– Ухарь какой-то заходил, – поведал он. – Сейчас девушку из машины приведёт. Только ему проверить надо, нет ли в доме ещё людей… Боятся групповухи… Надо Рубчика спрятать. И тебя.

Мы обернулись к Рубчику, тот безмятежно спал.

– Рубило! – тронул его братик. Но тщетно. Товарищ лежал недвижный, словно дерево.

– Может, его в одёжный шкаф поставить? – предложил я.

– Представляешь, как он выпадет в самый замечательный момент… – ответил братик. – Прямо на нас… – добавил он, прикинув расстояние от шкафа до постели.

Мы ещё раз оглядели комнату: Рубчика спрятать было откровенно некуда.

– О! – осенило братика. – В малой комнате диван можно разложить: Рубчика сунуть в ящик для белья, а диван опять сложить.

– Отличная идея, – сказал я.

Мы подняли Рубчика и понесли. Он оказался восхитительно тяжёлым.

В малой комнате, кряхтя, опустили безответное тело на пол. Раскрыли зев дивана, извлекли оттуда простыни и одеяла, заложили внутрь Рубчика. Он был невысок, худощав и вполне органично смотрелся в деревянном ящике: как мумия.

– Пока, Рубчик, – сказал братик и с грохотом задвинул друга под диван.

Минуту мы стояли в тишине, отчего-то ожидая, что Рубчик проснётся, но всё было тихо.

Для пущей уверенности братик присел на диван, попрыгал на скрипящих подушках:

– Рубчик, ку-ку? Не, не слышишь меня? Нет? Ну, отдыхай…

– А ты на балкон беги, – обратился он ко мне. – Прикинься там… не знаю… пепельницей.

В дверь уже звонили.

На балконе я спрятался под столиком, накрывшись сверху старой, лежалой занавеской. Сначала происходящее казалось мне глупым, потом смешным, потом я заскучал: братика всё не было. Сделав себе щель в складках материи, я попытался одним глазом рассмотреть хоть что-нибудь за стеклом балконной двери, но не увидел ничего. Попытавшись привстать, дабы увеличить обзор, ударился головой о дно столика: многочисленные стеклянные банки и склянки на столе разнообразно зазвенели. В то же мгновение балконная дверь открылась, и показался крупный молодой человек неприветливого типа. За его спиной маячил братик, который гостю был как раз по плечо.

Молодой человек смотрел прямо в мой сумасшедший глаз, не моргающий меж складок жёлтой и пыльной занавески.

– Звенело что-то, – сказал он, удивительным образом не замечая моего чёрного зрачка.

– Это в голове у тебя, – ответил братик неприветливо. – Давай вали отсюда, нет тут никого. Покури в машине, развлеки себя как-нибудь, пока никто не видит. Бродишь тут как маленький.

Молодой человек глянул на братика сверху вниз и ничего не ответил, и правильно сделал.

Снова хлопнула входная дверь, на балконе появился братик с кривой ухмылкой на лице, присел на корточки, заглянул под столик.

– Привет, леший, – поприветствовал он меня шёпотом, заглядывая в глаз. – Какие планы?

– Никаких. Я не буду, – твёрдо ответил я, не снимая с головы занавески.

– Ну ты поморгай тут ещё, подумай, – посоветовал он мне и вышел.

Посидев с минуту, я с раздражением снял с головы пыльную ткань, достал из кармана сигареты, нащупал, не видя, банку на столике, снял её и приспособил в качестве пепельницы, поставив рядом.

Медленно выпустил дым, стараясь не прислушиваться и всё-таки слыша что-то невнятное, неясное, размеренное, происходящее в комнатах.

Потом раздался женский смех: очень приятный, глубокий и радостный.

Путаясь в занавеске, я вылез из-под стола и встал у балконной двери. За шторами в комнате было не разглядеть ни спины, ни пятки. В две затяжки я докурил сигарету и бросил её в банку, с остервенением плюнув сверху и получив в ответ пеплом в глаза.

В комнате больше никто не смеялся, и вообще ничего не было слышно.

Давно я не чувствовал себя так дурно, даже захотелось прыгнуть с балкона: не то чтоб разбиться, а просто чтоб не торчать тут.

Посмотрел на прохожих, слоняющихся туда-сюда. Снова торопливо покурил. Потом опять прилип к стеклу оконной двери и подумал, что выражение моего отражённого лица, наверное, было такое, словно я сейчас заскулю и даже завою чуть-чуть.

Но завыл не я.

В квартире раздался истошный вопль, долгий, пронзительный и разнообразный.

Первым побуждением было рвануться в комнату на помощь, даром что спустя мгновение я догадался, кто кричит: это Рубчик, чёрт его подери!

Братик и его гостья явно, скажем так, разлучились – это было понятно по интонациям их всполошённых голосов.

Я увидел, как братик в красивых семейных трусах и просторной майке, не забыв надеть тапки, пошлёпал в комнату к заходящемуся в крике Рубчику, а следом, голенькая, выбежала его спутница. Она встала у дверей на цыпочках, пытаясь понять, в чём дело, тем более что Рубчик начал хрипло рыдать и кликать свою маму, громко ударяя коленями о дно дивана.

Девушка была стройна и черноволоса, к тому же у неё оказались крепкие нервы: не дожидаясь, когда братик разберётся с источником крика, она легко упорхнула в ванную комнату, даже своих лёгких тряпочек не прихватив. Лица её рассмотреть не удалось.

Раскрыв балконную дверь, я кинулся к братику. Заперевшись в малой комнате, мы раскрыли диван и увидели Рубчика.

На лице его разом, в доли мгновения, сменилось несколько неизмеримо глубоких эмоций: исчез чёрный, кромешный ужас, пришла лёгкая надежда и следом выглянуло удивление, ещё не рассеяв, впрочем, страха.

– Вы… Вы откуда?

– Хули ты орёшь, Рубило? – спросил братик злым шёпотом. – Хули ты орёшь?

– Мне приснилось, что я в гробу! – сказал Рубчик таким высоким голосом, каким не говорил никогда – я по крайней мере не слышал. – В гробу! Я не в гробу?

Он сел в ящике для белья и огляделся.

– Зачем я тут лежу? – спросил он.

– На, Рубчик, покури! – предложил ему братик и сунул в зубы сигарету, тут же поднеся горячий лепесток зажигалки.

– И выпить! – сказал Рубчик хрипло и капризно.

Братик выглянул в коридор, осмотрелся – в ванной ещё шумела вода, – сбегал на кухню и вернулся с недопитым стаканом водки и огурцом:

– На-на, и выпей. Только не ори больше.

Рубчик брезгливо вылез из ящика, быстро выпил водки и закусил брызнувшим огурчиком. Мы сложили диван, и Рубчик упал на подушки: ноги, видимо, всё ещё не держали его. Он с удовольствием оглядывал комнату, удивляясь своему возвращению в мир.

– Дай ещё закурить, – сказал он мне.

Я дал ему сигарету и даже пепельницу принёс: Рубчик вновь примостил пепельницу на грудь.

– Ой, пацаны, – сказал он сипло. – Как страшно на том свете, бляха-муха.

Братик, склонившись к Рубчику, в двух словах объяснил, что происходит, и Рубчик всполошился:

– А мне? А я?

– Погодь, – сказал братик. – Лежи тут тихо. Я решу вопрос, понял?

– Жду! – сказал Рубчик и улыбнулся.

Улыбка оказалась ласковой, дурной: он всё ещё был пьян, а от новой стопки его вновь понесло по течению, вялого и бестрепетного.

Я ушёл на кухню пить чай.

Вода в ванной стихла. Снова послышались шаги, и девичий голос, весёлый и освоившийся, спросил:

– Кто там у тебя кричал, Валенька?

«Надо же, – подумал я неопределённо, – уже Валенька. Когда он успел… очаровать её?..»

Впрочем, как ни странно, пошлым обращение к братику нашей гости не было. Звук голоса её мне показался чистым и лишённым тех гадких интонаций, за которые хотелось иных знакомых мне юных девиц то ли гнать сразу, то ли бить по губам.

Она обратилась к братику как к родному, словно почувствовала, что он не обидит её. Или, быть может, заговаривала возможную обиду своими ласковыми интонациями.

Братик что-то захохмил в большой комнате. Я тихо мешал ложечкой чай и слышал, как она начинала смеяться, потом стихала, потом снова смеялась, а потом начала дышать, дышать, дышать, никак не умея поймать столько воздуха, чтобы успокоиться. Она очень искренне дышала.

Я потряс пустой бутылкой из-под водки, пытаясь заполучить в усохшую пасть хоть несколько капель, встал со стула, сделал две ходки из угла в угол кухни, снова зачем-то включил чайник и затем долго смотрел на спичку, пока она не стала жечь мне пальцы.

Вскоре чайник задрожал и засвистел, и свист его был высок и противен.

– Там свистит кто-то, – сказал девичий голос.

– Это… у нас птица там поет. Канарейка, – ответил братик равнодушно.

Я чуть повернул конфорку, и канарейка запела тише, брызгая, впрочем, кипятком из раздражённого, горячего горла.

По интонации мужского голоса я догадался, что братик приступил к переговорам о Рубчике.

– …Я тебе говорю: он отличный парень… – доносилось до меня, – красивый… тебе что, жалко для нормальных пацанов?..

– …Ну, пойдём посмотрим, – согласилась наконец девушка.

Меня уже немного колотило от её вдумчивого голоса, и, не сдержавшись, я выглянул в коридор. На цыпочках, в короткой юбке и в какой-то распашонке, она проследовала за братиком. Следом, как пьяное привидение, прошелестел я.

Палас не скрипел, торшер возле оставленной парой постели светил мягко и безболезненно.

Заглянув в малую комнату, я увидел, как они вдвоём стоят у постели Рубчика.

По его виду можно было догадаться, как провёл Рубчик последние полчаса.

Скорее всего, он докурил сигарету и снова заснул с пепельницей на груди. Переворачиваясь, Рубчик обронил пепельницу на диван, а потом аккуратно лёг лицом на рассыпавшиеся бычки.

Возможно предположить, что сигаретный пепел мешал ему дышать, поэтому Рубчик брезгливо отплёвывался и вообще выделял много сонной слюны.

Когда он вернулся в исходное положение – затылок на подушке, руки и ноги вольно разбросаны в разные стороны, – к щеке его накрепко прилипли мокрые скрюченные бычки, и всё лицо было неровно замазано чёрными странными пепельными разводами, словно кто-то пытался на Рубчике нарисовать, скажем, свастику.

Таким мы его и застали.

– Ты знаешь, наверное, нет, – не сводя с Рубчика любопытных глаз, ответила девушка братику. Ответ её был серьёзным и совсем не обиженным.

– Не нравится? – спросил братик не менее серьёзно, бережно сняв двумя пальцами с лица Рубчика один из прилипших бычков.

– Ну… не очень.

Девушка повернулась ко мне. Я увидел тонкое, с чистым лбом, невыносимо красивое и чуть удивлённое лицо.

– А это кто? – спросила она.

– А хер его знает, – ответил братик, – мужик какой-то.

Выйдя из комнаты и едва успев забежать в ванную, я, скупо всхлипывая, расплакался. Если память не врёт, это случилось в предпоследний раз за всю жизнь.

– …женщина, – повторял я безо всякого смысла, – девочка… Женщина моя.

Герой рок-н-ролла

Это было очень пьяное лето. У меня бывало так: однажды случилось целое лето путешествий; чуть раньше лето музыки было. Всегда нежно помнится лето страсти; и другое лето не забывается – лето разлуки и совести. Они очень легко разделяются, летние месяцы разных лет: если помнить их главный вкус и ведущую мелодию, которой подпевал.

А ещё ведь осень бывает, и зима, и весна.

Была зима смертей. Потом зима лености и пустоты. Следом зима предчувствий. (Первая – промозглая, вторую не заметил, третья – тёплая, без шапки.)

Осень учения случалась, осень брожения, осень разочарования.

Впрочем, темы могут повторяться в разных временах года. Случалось и лето смертей, и осень лености бывала.

А весну я никогда не любил.

Совпало так, что на те летние месяцы пришлось много алкоголя.

Им замечательно легко было пользоваться тогда: алкоголь приходил кстати, потреблялся весело и неприметно покидал тело во время крепкого сна, почти не одаривая утренней ломкой и дурнотой.

Утром было приятно просыпаться и видеть много света. Казался вкусным дым бессчётных вчерашних сигарет: мы снова все вместе курили в той комнате, где я замертво пал восемь часов назад.

Я люблю запах вчерашнего молодого пьянства; я даже нахожу это эстетичным: когда из-под простыни встаёт вполне себе свежий человек и бежит под душ, внутренне ухмыляясь себе, вчерашнему.

Силы сердца казались в то лето бесконечными, сердце брало любую высоту, не садилось в чёрном болоте, не зарывалось в жирной колее. Выбиралось отовсюду, только брызги из-под колеса, и снова бодро гудит.

Было правило: не пить до двух часов дня. Иногда, в качестве исключения, позволял себе не пить только до полудня. Проснувшись утром, я всегда с лёгкостью определял, когда начну своё путешествие. Но в любом случае слово держал неукоснительно: либо с двух, либо с двенадцати, но не минутой раньше.

Помню эти попытки отвлечь себя, когда на часовой стрелке без четверти двенадцать, без двадцати минут… без семнадцати… чёрт. Как долго.

Похмеляться нужно в кафе. Если у вас нет денег на то, чтобы похмелиться в чистом кафе, – не пейте вообще, вы конченый человек. Кафе хорошо тем, что позволяет уйти; из квартиры, похмелившись, выйти сложнее; а если выйдешь – то пойдёшь во все стороны сразу, дурак дураком.

Без трёх минут двенадцать я, почти свежий и с чистыми глазами, заходил в кафе, заказывал себе пятьдесят граммов водки и пятьсот граммов светлого пива.

Я садился всегда на высокий табурет напротив бармена; лучше, если бармен – женщина, но и мужчина приемлем. Нельзя пить с пустой стеной и тем более в тишине, это ещё одно правило, даже два правила, которые нельзя нарушать.

(А водку с пивом пить можно, в этом нет ничего дурного.)

Бармен передвигался на быстрых ногах, никому не улыбаясь – в России бармены не улыбаются, они уже с утра уставшие.

Я смотрел на него иронично: он работает, а я ещё нет. Я ждал, когда мозг мой получит животворящий солнечный удар, и всё начнётся снова, ещё лучше, чем вчера.

Выход из похмелья – чудо, которое можно повторять и повторять, и оно всегда удивляет; ощущения совсем не притупляются. Это, наверное, подобно выходу из пике. Гул в голове нарастает, тупая земля всё ближе, настигает дурнота, и вдруг – рывок, глаза на секунду смежаются, голова запрокидывается, в горло проникает жидкость, и вот уже небо перед тобой, просторы и голубизна.


Я вышел из пике и двинул на вокзал встречать героя рок-н-ролла.

Мы не были знакомы раньше, но изображение его курчавой башки украшало мою подростковую комнату в давние времена, половину моей жизни назад.

Подростком я и представить себя не мог рядом с ним и подобными ему: к чему героям рок-н-ролла нелепый юноша из провинции? Впрочем, и мне они незачем были: музыки вполне хватало для общения.

Тот самый, кого я встречал сегодня, с курчавой башкой, был одним из, пожалуй, трёх самых буйных, самых славных в свои времена рок-н-ролльных героев. В те годы злое лицо его отливало чёрной бронзой, а в голосе возможно было различить железный гул несущегося на тебя поезда метро; причём голос звучал настолько мрачно, что казалось: поезд идёт в полной темноте и света больше не будет. С ужасом в подростковых скулах я чувствовал, что вот-вот сейчас, всего через мгновение, меня настигнет стремительная железная морда и раздавит всмятку. Мне едва удавалось спастись до конца песни, но тут начиналась следующая, и вновь было так же радостно и жутко.

Поезд так и не настиг меня, он унёсся в свои гулкие, позабытые тоннели и затерялся на долгие времена. Изредка, по уже совсем другим делам проходя по земле, я вдруг слышал этот железный подземный гул, и сердце ненадолго откликалось нежностью и подростковым эхом: ты всё поешь ещё, мой обожаемый некогда, мой чёрный, курчавый, растерявший, как мне мнилось, звонкую бронзу…

Слава его больше не клокотала в глотке у поперхнувшейся и сплюнувшей под ноги страны.

Два его певчих собрата избрали иные пути. Первый въехал под «Икарус», отчего умер честным и замечательно молодым, а второй, долгое время блуждавший по тонким белым дорожкам, неведомой тёплой звездой был приведён в Гефсиманский сад, переночевал там и остался жить, уверовавший в нечто несравненно большее, чем героин. В обмен за жизнь у него отобрали дар, но он того не заметил.

Я не держал на них зла за то, что они оставили меня: слыша их голоса, я прожил несколько нервных, но полных сладостными надеждами лет – с кем ещё было жить подростку, как не с героями рок-н-ролла. Распечатав красивые рты, они почти десятилетие смотрели на меня со стен, а потом сотни их фотографий вместе с обоями были оборваны со стен моей мамой, пока сын её бродил неведомо где.

Нелепо испытывать обиду на то, что юность не подтверждает надежд. Всё должно быть как раз наоборот: юность обязана самочинно пожирать свои надежды – оттого, что продливший веру в них никогда не исполнит судьбы своей.

У меня отличные отношения с моей юностью, мы не помним друг друга и не вспоминаем никогда; то же самое случилось бы и с героями рок-н-ролла, если б один из них не вернулся ко мне, обретший наконец плоть и даже место в поезде, прибывающем к вокзалу того города, где неизменно счастливый, а в то лето ещё и пьяный, обитал я.


Прозвание ему было Михаил.

Он оказался высок и улыбчив – пожав ему руку, я смотрел на него внимательно и задумчиво: вряд ли можно привыкнуть к тому, что призраки оживают.

Михаил был один, команду свою он не привёз – это оказалось бы слишком дорого.

Едва перевалило за полдень, и солнце уже расходилось, накручивая жар.

– Куда пойдём? – спросил он, поглядывая то на меня, то на небо, то на проводника.

Вид у него был под стать жаре: словно он не бледнолицый герой рок-н-ролла, а гость с юга, породистая помесь казачины и персиянки, презирающий, впрочем, всякое кровное родство.

– Нас ждёт машина, – наконец ответил я, улыбаясь.

Оказывается, с призраками можно даже разговаривать.

В здании вокзала его встретили пять подростков в майках с изображениями курчавой головы. Меня умилил их приём; хотя пятнадцать лет назад таких подростков было бы пять тысяч, и среди них – я, конечно.

Концерт Михаила устраивал мой друг, и на время до начала выступления мы определили героя рок-н-ролла ко мне домой, чтоб не тратиться на гостиницы. Я жил один тогда и спал один: иначе какое может быть пьяное лето. Обременённые женщиной пить не умеют: они не пьют, а мучают женщину. Это очень разные занятия.

Мы ловко прошуршали по городу на красивой чёрной машине, вползли во дворик, похлопали дверьми авто и вот уже топтались в моей прихожей.

Михаил сбросил сумку, порылся в ней и, разыскав нужный пакет, попросил убрать его в холодильник.

– Там котлеты у меня, – сказал он.

– Может быть, выпьем? – предложил я.

– Перед концертом… нет… – ответил Михаил и посетовал на то, что сорвёт голос.

Он вёл себя скромно, передвигался, огромный, под потолок, по квартире, несколько рассеянно оглядываясь, осматриваясь, ничего не касаясь руками. В моей квартире есть картины на стенах и многие пыльные тысячи книг – но звезда рок-н-ролла, с почтением пройдя мимо всего этого ласкающего моё сердце роскошества, не зацепился взглядом ни за единый корешок, ни за один рисунок.

Мы сели за стол и выпили чаю; конечно же, я ещё раз предложил водки, или спирта, или коньяка – но все отказались, и я выпил спирта один. И ещё раз, разбавив немного тёплой водой: холодной и кипячёной не было.

Михаил искоса проследил движения моих рук и кадыка.

Мы поговорили о дороге, музыке, погоде и немного о политике; собрались и отправились смотреть город, проветривать головы – его, недавно снятую с верхней полки купейного вагона, и мою, получившую семидесятиградусный ожог.

Сделали круг по горячим асфальтам; церкви и стелы оставили Михаила равнодушным; было безветренно; потом – нежданный – посыпался кислый дождик, и мы забежали в кафе.

Меня всё время не покидало одно странное ощущение, которое я не умел сформулировать тогда и не могу сейчас: как он здесь оказался, Михаил, отчего я сижу рядом, зачем он ест салат и огурцы в нём и пьёт кофе затем.

«А что ему ещё делать?» – спрашивал себя.

Я расплатился за всех, и мы двинули в большой кабак, где застолбили концерт.

По кабаку бродили нетрезвые хозяева, и в их жёлтых, плывущих лицах непоправимо просматривались порочные половые наклонности. Они курили повсюду, я сразу принялся делать это вместе с ними, прикуривая одну сигарету от второй; хозяева пододвигали пепельницы и громко хохотали своим борзым шуткам. Отчего-то они были приветливы со мной.

Звезда рок-н-ролла стоял на сцене и, проверяя звук, изредка начинал петь те песни, что построили мою физиологию: хрипло произносил несколько строк и стеснительно просил немного пьяных людей за пультом править звук.

Находившиеся у пульта делали своё дело раздражённо, и мне хотелось их убить, всю эту клубную шваль. Они будто бы мстили Михаилу за то, что один его солнечный корейский братик стал жертвой ДТП, второй, по совести сказать, сошёл с ума, при жизни познакомившись с ангелами, а этот стоял тут и настраивал звук, чтобы всё ещё петь.

Я поднялся в бар и выпил сто граммов водки, закусив лимоном.

В фойе уже бродили от стены к стене редкие люди, решившие посетить концерт.

Михаил казался встревоженным, и это снова удивило: я же помнил его давние фотографии, сделанные со сцены, – спина и жёстко выбритый затылок звезды рок-н-ролла, а впереди – пред и под ним – несколько тысяч людей, смотрящих вверх, в кричащий рот; и у каждого подняты руки со взорванными пальцами. Он так долго питался этими бесноватыми душами, насквозь бы мог пропитаться их страстью и вожделением: кто его теперь может напугать – вот эти полста вялых людей, половина из которых пришли посмотреть на человека, чью фамилию слышали чёрт знает когда и даже успели забыть её.

До начала концерта мы ещё успели посидеть за столиком – Михаил был приветлив со мной. А куда деваться, он же вообще тут никого не знал – хоть какой-то человек, известный около суток, оказался поблизости. Перед выходом на сцену ему нужно было запастись самым малым теплом, тем более что тепла во мне становилось всё больше: я успел выпить ещё немного, со вкусом сеновала пива, и теперь с удовольствием бы обнял по-дружески звезду рок-н-ролла – всякое быдло склонно как можно скорее наверстать разницу между собой и объектом восхищения, будь то сладкая женщина или сердечно почитаемый человек. Мы уже разговаривали с ним запросто; он цепко, скорым взглядом оглядывал зал, который был далеко не полон, полупуст, рассеян, и моего собеседника едва ли кто признавал в лицо. Лишь некоторые косились, сомневаясь: «Вроде он…»

Вбежали, будто опаздывая, те, что встречали Михаила на вокзале: потные, в потных майках, юные, белолобые ребята – они сразу двинулись к Михаилу здороваться за руку, и это, конечно, привело меня в некоторое раздражение: ладно я, мне-то уже можно, а они кто такие? Им надо стоять в отдалении и не дышать, пошмыгивая носами, ловя каждое движение своего кумира и смертельно завидуя мне, как я сижу тут с ним и перешучиваюсь.

Впрочем, поздоровавшись, ребята дальше всё сделали, как я и хотел: встали неподалёку и начали смотреть на нас пристально, словно мы были два поплавка и вот-вот должен был пойти бешеный клёв.

Понемногу люди собрались, и в зале возникла та самая, вроде бы расслабленная, но уже готовая к началу предстоящего действа, чуть искрящаяся атмосфера. Люди ещё разговаривали меж собой, но в любое мгновение готовы были легко, хоть и без подобострастия, замолчать. Но вот того остро сосущего чувства, когда пустота на сцене становится совершенно невыносимой и всякий желает, чтоб она была немедленно заполнена, – его не возникало.


К тому моменту, как Михаил образовался у микрофона, я успел принести себе ещё пару тяжёлых и холодных, как гири, бокалов пива. Несколько десятков людей ударили ладонью о ладонь, приветствуя большого черноволосого человека, который выставил на стойку слева от клавиш белые листы с текстами песен.

Тяжёлые пальцы звезды рок-н-ролла, который, конечно же, давно забыл быть звездой и почти никем так не воспринимался, – его, говорю, тяжёлые пальцы деревянно коснулись клавиш. Раздался пока ещё не распевшийся, напряжённый голос, который проводил прямые линии в воздухе.

Отпивая из бокала пиво, уже невкусное – оно всегда невкусно, когда чрезмерно, – я ревниво оглядывал зал: как они реагируют на моего гостя, все эти люди, сидевшие вокруг за столиками, и медленно пьянел, отчего ревность моя становилась не очень искренней, но гораздо более агрессивной.

Не в силах усидеть, я сделал несколько кругов по залу, заглядывая людям в лица, но ничего так и не умея определить.

Голос Михаила набирал крепость, и линии, пересекавшие зал, становились всё более резкими и сложными.

Моё пиво никто не тронул, зато за столик подсели две девушки, по всему было видно – сёстры, хотя одна светлая, а другая наоборот. Я немного посмотрел на них, сверяя скулы и разрез глаз, всё более доверяя своей догадке.

– Сёстры? – спросил я, когда голос Михаила смолк на минуту.

Они кивнули, словно бы отразившись друг в друге, светлая в тёмной, тёмная в светлой.

И я кивнул им в ответ. Сёстры озирались по сторонам, явно далёкие от произносимого высоким человеком на сцене. Отчего-то их поведение вовсе не смущало: порой девочкам положено быть рассеянными, неумными, невнимательными.

Но Михаил снова запел, и допивая второй бокал с пивом, отдававшим странным, кислым вкусом, словно жуёшь рукав джинсовой куртки, – ну вот, дожёвывая рукав, я заметил, как сёстры, очарованные чем-то ещё не ясным для них самих, обернулись к сцене, забыв обо мне.

Вместе с тем на площадке в центре зала по одному, как заблудившиеся, стали собираться люди. Они стояли, подняв вверх удивлённые головы, и в плечах их будто таилась готовая ожить судорога.

Этот двухметровый зверь медленно возвращал себе власть – сегодня, сейчас, у меня на глазах, – и власть эта всё более казалась абсолютной и непоправимой. Сёстры медленно встали и тоже пошли к сцене, мне очень понравились их джинсы, они были замечательно заполнены. Встав напротив Михаила, сёстры делали бёдрами плавные, почти неприметные движения, словно рисуя два мягких, плывущих круга – белый и чёрный.

Неожиданно пришалевший от выпитого, равнодушно оставив без внимания круг чёрный и круг белый, кривя губы, я, по пьяному обыкновению, начал разговаривать с собой, в каком-то полубреду произнося: «Это опять звезда рок-н-ролла, вы же видите, слепцы… это опять звезда… вот он превращается из никчёмного козыря в чёрного кобеля, которого не отмоешь добела… ни бесславием, ни забвением, ни презрением не отмоешь его…»

Михаил действительно был похож на огромного курчавого умного пса, спасателя, и вот он взрывал лапами чёрные липкие почвы – за шиворот, крепкими зубами вытаскивая одного за другим слабых людей в освещённый квадрат.

В освещённом квадрате у сцены толпилось уже жаркое множество, и общая, из плеча в плечо, судорога наконец надорвалась, раскрыла рты и грудные клетки, и после очередного вскрика звезды все закричали в ответ, требовательные и влюблённые.

Михаил впервые улыбнулся – наверное, в очередной раз поняв, что он ещё в силе, ещё в голосе, и снова овладел тем, на что издавна имел все основания.

Мальчики возле сцены, слушая требовательный голос, напрягали мышцы и жаждали сломать кому-нибудь голову.

Сёстры рисовали круги один за другим, и движения их становились несдержанней и сложнее – теперь в каждом кругу они изящно выводили некий иероглиф, требующий разгадки.

Даже порочные хозяева кабака начали дёргать щеками, словно из них выходил бес, погоняемый чёрным псом.

– Сыт по горло! – выкрикивал свой древний боевик человек на сцене. Он, казалось, стал вдвое больше, и ненасытное его горло затягивало всех, будто в чёрную воронку.

Собравшиеся пред ним кружились всё быстрее и быстрее – сумбурные, растерявшиеся, набирая сумасшедшую скорость, сшибаясь и расшибаясь. И вдруг словно вышли разом в иной свет, где глаза раздёрнуты и хочется кричать так, чтоб лёгкие вместили и выместили всю ярость сердца и всю радость плоти.

Звезда рок-н-ролла, вернувший за сто минут своё звание, стоял на сцене, потный яростным потом искателя и трудяги.

Срывая голос, бушующие у сцены требовали, чтоб он не уходил и не оставлял нас теперь, когда мы вновь признали его. Сёстры прекратили рисовать круги и застыли, оледенев.

– Я устал, ребят, – сказал Михаил и, переступая провода, сдувая чуб с лица, пошёл в сторону гримёрки.

– Правда устал, – повторил он хриплым голосом, взмахнул рукой и шагнул за сцену.

Вслед ему раздались топот, свист и вой.

Кричали долго и требовательно, но теперь уже звезда была в своём праве – ему приходилось слышать и не такой свист, и не такой гай.

– Упроси! – неожиданно бросились ко мне несколько человек. Я стоял на сцене, слева, приглядывая за тем, чтоб никто не кинулся без спросу к моему гостю.

Я кивнул, отчего-то уверенный в том, что всё будет правильно.

Заглянул в гримёрку. Михаил пил воду и явно никуда не собирался.

– Спой ещё одну, – сказал я просто.

Михаил посмотрел на меня внимательно, ни слова не говоря, встал и вернулся на сцену.


«…если бы здесь было десять тысяч человек, их вопли взорвали бы сердца нескольких ангелов, рискнувших пролетать неподалёку», – думал я, глядя на раскрытые рты людей, когда музыка закончилась.

Дождавшись, пока возбуждённая и удивляющаяся сама себе публика разойдётся, мы вылезли из гримерки, загрузились в машину и приготовились двинуть в магазин, где хранилось много разнообразного спиртного.

Неподалёку от кабака всё ещё стояли сёстры, переступая на плавных ногах, словно выстукивая четырьмя каблуками очень медленную мелодию ожидания.

– Какие… – сказал Михаил хрипло, усаживаясь на переднем сиденье и не находя подходящего определения.

Я на секунду задумался и решил для себя, что нам они не пригодятся.

«Прощайте, овцы тонкорунные», – подумал я нежно, и, мягко взвыв, машина оставила их, наглядно опечаленных.

Я не люблю устраивать дома разврат. Пить можно какой угодно непристойной толпой. Но если у меня дома в разных углах будут совокупляться посторонние люди, пусть даже хорошие, это глубоко оскорбит мои эстетические чувства.

После первого же светофора я забыл о них, и Михаил то-же. И они, думаю, нашли, как себя развлечь, кого запустить рассматривать иероглиф в круге чёрном и в круге белом.

Бодрые, мы высыпали из авто, прошли внутрь магазина и шли какое-то время вдоль полок, касаясь чувствительными ладонями прилавка. Когда я наконец остановился, разглядывая товар, Михаил полез за деньгами с предложением вложиться. Пришлось сказать, что он у меня в гостях, и… Ну, в общем, я сам всего купил – естественно, мне было радостно его угостить. К тому же бо́льшую часть алкоголя я собирался выпить сам.

Мы ввалились в квартиру, вспоминая о концерте, и я очень искренне в который уже раз говорил Михаилу, как всё было хорошо. Он внимательно улыбался.

С нами было несколько моих друзей мужеского пола. Я быстро наварил креветок, насыпал маслин, порезал сыр, порезал хлеб, распечатал всевозможные водки и вина, вскрыл глотку десятку пивных бутылок, и через полчаса мы были уже шумны и радостны. Радостны и шумны. И потом только шумны, шумны, шумны.


Он лёг спать не раздеваясь и поднялся, едва встал я: мы проспали хорошо если пять часов.

Михаил выглянул из комнатки, где в иные времена обитал мой маленький сын; вчера вечером Михаил отчего-то улёгся именно на его кроватку, удивительным образом подобрав и перегнув ноги, – хотя рядом была нормальная постель; так и проспал.

С утра мне было весело и привычно, ему несколько хуже. Он вышел мне навстречу с бутылкой пива на полусогнутых ногах – они явно разучились за ночь разгибаться.

– Ты как? – спросил я.

– О-о-ой, – ответил он.

– А у тебя что, нет похмелья? – поинтересовался он, вглядевшись в меня спустя минуту.

– Почему нет? Есть.

Быстренько собрал столик с яишенкой и позвал своего гостя, сполоснувшего лицо, завтракать. Две хрупкие напуганные рюмки выставил меж нами.

– Нет-нет, – запротестовал Михаил. – Чаю.

Чаю так чаю. Я выпил спирта один. Ради такого прекрасного случая решил позабыть о своих правилах. Не каждый день неподалёку от меня спит звезда рок-н-ролла. Начнём раньше, к чёрту этот день, пропьём его, какой с него толк.

Михаил старательно уселся за стол, поставил рядом так и не допитую, едва початую бутылку с пивом, которую он унёс в ванную и принёс оттуда на кухню. Дуя на чай, зацепился за бутылку ненавидящим взглядом и переставил пиво на подоконник, чтоб не видеть.

– Ничего, что я выпью ещё? – спросил я с искренней бодростью.

Михаил только головой покачал.

Понемногу раскачавшись, мы обрадовались бурному возвращению наших вчерашних ночных друзей. Они пришли забрать нас и вывезти на открытое пространство.

Загрузили всё, что могли, в их машину и отправились к реке, на рыжие берега, потреблять жареное мясо.

Глядя там на нас, щедро и часто запрокидывающих головы, Михаил не сдержался и присоединился к принятию новых порций спиртного.

День, начинавшийся так медленно и закостенело, вскоре нежданно, словно взмыв вверх перед самыми глазами, разом потерял формы и очертания; взлетая, мы умудрились несколько раз провалиться в странные ямы, где подолгу хохотали, грубо толкали друг друга весёлыми руками – и время тем временем не двигалось вовсе.

Где-то к полудню мы были так первозданно и нежно пьяны, словно никогда не знали иных состояний, и это было органичным донельзя, настолько органичным, что сердце кувыркалось от счастья, а мозг мягко пылал.

День можно было скомкать небрежно, а можно вновь развернуть как скатерть и любовно расставить в приятной последовательности чаши и стаканы, разложить пахучие мяса.

Не помню, как все остальные, а я твёрдо впал в то редкое и замечательное состояние, когда от каждой новой рюмки трезвеешь, поэтому пьёшь не останавливаясь, насмешливо ожидая, когда же тебя, пьяную рогатину, прибьёт наконец.

…Миша ты, мой Миша, чему же ты научил меня, ничему хорошему…

С рыжего берега мы скатились к реке, чтобы омыть холодной водой горячие лица.

И здесь я не удержался и спросил:

– Миш, почему? Отчего? Как так? Почему ты, заслуживший свою славу, всё её радостное тело державший в руках, – отчего ты теперь бухаешь здесь со мной, на глупом летнем бережку, а не где-нибудь, не знаю, на прозрачных небесах с вечно молодым корейцем, или в просторных номерах, брезгливый и наглый, накануне вечернего выхода не в блёклый танцзал, а на взвывающее при виде тебя неистовое воинство, тысячеглазо заполнившее будто бы воронку лунного кратера?

Михаил сделал вид, что не понимает, о чём я говорю. В своей басовитой манере посмеялся и не ответил. Мы пошли вдоль берега, в руке у меня боязливо вытягивала горло бутылка водки, наполовину, ну, может, почти наполовину полная.

– Будешь? – произнёс я одно из самых важных слов, определяющих судьбы русской цивилизации.

– Не буду, – ответил он.

– А я буду, – сказал я и в дурацком хулиганстве залил в горло сразу добрые двести граммов.

Выдохнул и поставил пустую бутылку на асфальт. Она звякнула благодарно – вообще-то после случившегося только что между мной и ею бутылку обязаны были жахнуть о землю.

– Интересно, сколько ты проживёшь? – спросил Михаил задумчиво и спокойно, измеряя меня глазами.

Я не ответил и пошёл дальше, внутри меня всё было внятно, на местах, без изменений.

«Мы дети, которых послали за смертью и больше не ждут назад», – спустя минуту ответил я звезде рок-н-ролла строчкой его же песни.

– Нравится? – спросил он, имея в виду сложенные им слова.

– Нет, конечно, – ответил я, и мы оба захохотали.

«Когда я умру, а, – думал я, кривясь. – Когда же я умру. А никогда…»


Зимой я заехал к нему в его дальний, сырой, просторный город, где он, бродя по ледяным улицам, сочинял свои великолепные злые песни, которые по-прежнему почти никто не слушал.

В дороге долго смотрел в потолок поезда: я лежал на верхней полке. Потолок ничего не сообщал мне, и взгляд соскальзывал.

Меня давно забавляет механика славы, и думал я именно об этом. Всё, что желалось мне самому, я неизменно получал с лёгкостью, словно за так. Вряд ли теперь я пугался потерять ухваченное за хвост, однако всерьёз размышлял, как себя надо повести, чтоб, подобно звезде рок-н-ролла, тебя обобрали и оставили чуть ли не наедине со своими желаниями.

Мне стало казаться, что не столько дар определяет успех и наделяет трепетным возбуждением всех любующихся тобой, а последовательность твоих самых обычных человеческих решений и реакций. Только каких, когда…

Устав думать, я отправился в ресторан и последовательно напился, так что на обратном пути потерял свой вагон и напряжённо вспоминал, в каком именно месте я свернул не туда.

На следующее утро мы сидели со звездой рок-н-ролла за квадратным столиком, улицы были преисполнены предновогодним возбуждением, и даже в нашем кафе люди отдыхали несколько нервно, как будто опасаясь, что вот-вот ударят куранты и собравшиеся здесь не успеют вскрыть шампанское.

«Где же ты свернул не туда? – размышлял я, с нежностью глядя в лицо звезды рок-н-ролла. – В какой тупик ты зашёл? Или это я в тупике, а ты вовсе нет?»

Он уехал из нашего города, и, был уверен я, все полюбившие его на другой день вновь забыли о нём. И в городе, куда он вернулся, никто его особенно не ждал.

Звезда рок-н-ролла, мой спокойный и вовсе не пьющий сегодня собеседник, никем в кафе не узнаваемый, рассказал под чашку кофе, что ненавидел отца, который бил его и заставлял петь про чёрного ворона. Впрочем, отец вскоре сам шагнул с балкона в попытке нагнать свою белочку.

«При чём тут отец? – думал я. – Отец тут – при чём?»

Я догонялся, каждые полчаса заказывая себе ледяную посудку с белой жидкостью, и пытался зацепиться хоть за что-то, понять его хоть как-то.

Он ненавидел мобильные телефоны, и его номер не знал никто, кроме матери. Но мать ему не звонила. Он жил один и на вопрос о детях ответил: «Бог миловал…» Хотя и в богов он не верил, ни в каких.

Быть может, он слишком сильно хотел быть один – и вот остался наконец. Но, быть может, и нет.

Ни в чём не уверенный, я снова радостно пьянел, потому что иные состояния уже давно не были мне достаточными для простого человеческого отдохновенья – но вот он, сидевший напротив меня, казалось, был способен бесконечно терпеть мир, видя его трезвыми очами.

А я любил мир – пьяными.

В углу кафе загорелся синий экран, и вскоре там ожили тени, выкрикивающие цепкие, как семена дурных растений, слова.

– Миша… – снова не сдержался я. – А ты не хочешь снова стать… как они?

Он чуть повернул голову, заглядывая в экран, и тут же насмешливо воззрился на меня.

– Как они я уже умею. Это просто.

Я помолчал, пережёвывая сказанное, и не поверил.

Мы вышли на улицу, оба без шапок, шагнули в потемневшую улицу, едва не потерявшись сразу средь прохожих. Перешли дорогу, глубоко вбирая в себя воздух, немного растерявшиеся от его обилия после прокуренного, многочасового сумрака.

Шёл лёгкий снежок, чистыми линиями, почти горизонтальными.

На ступенях возле магазина сидел мальчик, совсем почти ещё малыш, на корточках. Его раздражённо обходили, постоянно задевая, взрослые люди.

– Эй, парень, – спросил я, присаживаясь рядом. – Ты чего тут копошишь?

Он поднял на меня серьёзные глаза, сухие и чистые.

– Снег собираю.

В руке у него действительно был бумажный кулек, и он ссыпал туда что-то.

– Какой… снег? Зачем?

– Как зачем? – удивился мальчик. – Для праздника.

– Но он же растает, парень! – сказал я растерянно.

– Не растает, – ответили мне твёрдо.

Звезда рок-н-ролла стоял над нами, высокий и строгий.

– Это искусственный снег, – объяснил он мне, подумав. – Сейчас такой продают.

– Ты его рассыпал, да? – быстро спросил я, обращаясь к ребёнку.

Тот молча кивнул головой, черпая ладонью маленькие пригоршни снега, где быстро оттаивал снег настоящий и оставались колючие пластмассовые крупинки.

– Ты пойдёшь дальше? – спросил Михаил.

– Не… здесь буду… парню вот помогу… – ответил я и зачерпнул снега.

Я только сейчас понял, что наступила зима, и мне ещё предстояло уловить её главную мелодию, которая не отпустит, ни за что не отпустит, пока не иссякнет.

Собачатина

Денег у нас не оказалось вовсе, а поразить прекрасных дам было необходимо.

Друг Рубчик говорит:

– Давайте шашлыки сделаем.

– Дурак, Рубило? – отозвался братик мой Валёк. – Какие шашлыки? Из чего? Из берёзы?

Братик курил, приобняв берёзку за талию.

– Из собаки, – ответил Рубчик.

Вообще он учился на ветеринара, но потом бросил.

– Из какой собаки?

– А вот которая нас облаяла.

– Я собаку не буду жрать, – сказал я.

Братик помолчал и решил:

– Годится. Я пойду цацек звать на шашлык.

Страна была бедна, а мы настолько молоды, что не слышали грохота неба над головой.

Братик сговорился, что встреча случится на следующий день. Шашлыки были решающим доводом. Девочки, похоже, голодали.

Это был скромный городок, куда мы кривыми путями забрели в гости. Глянулась единственная достопримечательность: женское общежитие местного очень среднего и немного технического учебного заведения.

Ночевали в томлении. Хозяин, уехавший по своим делам, разрешил курить в доме, и мы немного, в течение нескольких часов, покурили в потолок. Дым плотно висел над нами, загибаясь по краям.

Собака лежала в тазу, замоченная в ядрёном растворе.

Раствор изготовил Рубчик, на ходу фантазируя с перцем, солью, мукой, рассолом, уксусом и всевозможной травой, и даже почками – на дворе была весна, первый её всерьёз тёплый денёчек, такой ласковый, что его желалось почесать по холке пушистой.

Под утро я несколько раз поднимался, садился возле тазика, принюхивался в ужасе.

– Сырую-то не жри, – просил братик сонно.

Я сглатывал кислую слюну предрвотного отвращения.

Проснувшись утром, тазика не обнаружил.

Рубчик уже разжёг костёр во дворе и грел руки у нервного, на ветру, пламени. Тазик стоял на приступках дома.

– В холодок вынес, – пояснил мне Рубчик.

– А если девки передохнут? – спросил я, тронув носком ботинка замоченную собачатину.

Рубчик смерил меня презрительным взглядом. Настолько презрительным, что я сам себя осмотрел вслед за ним. Ничего особенного, достойного столь сильного презрения, на себе не приметил.

– Никто ещё от мяса не умирал, – сказал Рубчик.

– Тоже мне мясо, – посомневался я.

– А кто тогда собака? Гриб? – поделился резоном Рубчик.

Девушки собрались к обеду, очень довольные и внимательные. Пока мы знакомились, глаза их искали жареного и съестного.

Братик не стал их томить ожиданием: торжественно вынес таз, раскрыл его и любовно посмотрел на содержимое.

– Это была моя любимая порося, – рассказал он, с нарочитым кряхтеньем ставя тазик на землю. – Мы ели из одной соски.

– Такая старая порося? – спросила одна из пришедших к нам. – Или ты до сих пор пьёшь из соски?

– Ну, хорошо, хорошо, – согласился братик, весело сморгнув. – Ели из одной миски…

– Чего ели-то? – не унималась гостья.

– Баланду, чего, – неприязненно вставил Рубчик, нанизывая смачные куски на самодельные, из заточенных прутьев, шампуры.

– А пахнет вкусно, – сказала вторая, приблизив лицо к готовому шампуру, который Рубчик ей безбоязненно передал, истово уверенный в качестве своей работы.

Меня передёрнуло.

Девушка приладила шампур над костром. Братик ещё с утра предусмотрительно принёс с речки рогатки, которые местные рыбаки навтыкали для своих нужд. Девушки, числом три, рассевшись возле Рубчика, стали принимать у него шампуры и размещать на рогатках мясные ломти, издавая обычные в таких случаях восклицания:

– Ой, горячо! С-с-с… Обожглась.

– Какой кусок огромный… Подгорит. Рубчик, давай его напополам разрежем.

– А это мой будет шампурочек. Сиротский. На полпуда весом…

– И вот я говорю, – поддерживал разговор братик. – Матушка наша кормила порося молоком и мёдом, и он рос розовый, как мандарин. Всё понимал, отзывался на имя…

– А как его звали? – вполне простодушно поинтересовались у братика.

– Тобик, – не сдержался я.

Братик дёрнул щекой и сделал мне глазами внушение.

– Летом мы гуляли с ним по лесу, – продолжил он. – А зимой он катал меня на санках.

– Странная какая-то свинья, – усомнилась одна из девушек.

– Да он шутит! – воскликнула вторая.

– Здесь вообще все шутят, – вновь не стерпел я.

Нанизав всё мясо, Рубчик ушёл в дом и вернулся с огромной бутылью самогона. Девушек, судя по всему, напиток вовсе не смутил – с таким обильным шашлыком они готовы были пить всё что угодно.

Я подошёл к пустому тазику и с лёгким содроганием заглянул в него, искренне ожидая увидеть забытый на дне огрызок волосатого, с рыжиной хвоста.

Мы вынесли из дома лавки и табуретки, расселись у костра, причём одну из девушек Рубчик посадил себе на колени, вторую приобнимал рукой, а на третью, доставшуюся братику, смотрел с откровенным любопытством.

Я налил себе самогона и выпил один, пока собравшиеся звякали железными тарелками и укладывали себе хлебца и лука к шашлыку, который уже был на подходе, отекал мягко и томительно.

Я отчётливо слышал запах конуры.

К забору подбежала собака, принюхалась и неожиданно залаяла на нас.

«Совсем, что ли, сдурели, мать вашу, людоеды», – примерно так я перевёл себе её лай.

– Кыш! – сказали взвизгнувшие и вздрогнувшие девушки.

– Кыш! – повторил в тон им тонким голосом братик и запустил через забор весомым камнем.

Собака в ужасе присела, а затем резво убежала рассказывать собратьям, какой тут беспредел творится: дикари понаехали, ничего святого.

– Ну что, – сказал Рубчик, – шашлык готов!

Он ссадил с себя и на минутку оставил девушек, присел к огню, не переставая, впрочем, иногда коситься в сторону новых подруг, будто пугаясь, что их унесёт сквозняком или всех разом присвоит братик.

Но девушки сидели твёрдо и смотрели вожделённо в огонь. В огне потрескивало мясо, тёмное и с виду крепкое настолько, что происхождение его было очевидным.

– Я не буду это есть, – повторил я сквозь зубы, присев напротив Рубчика.

– Только попробуй, – с угрозой ответил Рубчик.

– Даже пробовать не буду, – ответил я.

Рубчик поднял вверх шампур, принюхался и сообщил:

– Знатный зверь.

Неподалёку от дома раздался печальный собачий вой.

– Если она не заткнётся, шашлык у нас будет каждый день, – сказал негромко Рубчик и начал раскладывать куски по тарелкам. Мне тоже положил, сволочь.

Вой не смолкал.

– Чего она? – удивились девчонки. – Может, бешеная?

– А может, в этой деревне все собаки бешеные? – спросил я, злорадно глядя на Рубчика, но было уже поздно. Не дождавшись парней, наши гостьи вцепились крепкими зубками в палёные мяса, держа в уверенных руках шампуры.

– Э! Э! Э! – возмутился братик. – А чокнуться? А за знакомство?

Чокнулись. Жахнули. Занюхали лучком. Познакомились наконец-то.

Вой прекратился.

«Наверное, умерла от разрыва сердца, – подумал я мрачно о собаке. – Или, тихо матерясь и роняя скупые собачьи слёзы, ладит себе петлю…»

Я спьянился быстрее всех, потому что закусывал только луком, и сам уже пах как луковица.

– Эх, вы, живодёры! – восклицал я иногда, поднимая стакан с мутной самогонкой. – Загубили Лялю!

В гости к нам прибежали ещё два пса и наблюдали в прощелья забора.

– Простите нас, милые! – взывал я. – Простите, родные! Хотите, съешьте мою руку? Хотите?

Я понёс им свою руку, вытянув её навстречу, как неживую.

– Съешьте! – просил я. – Око за око. Глаз за глаз. Лапа за лапу.

– А хвоста у тебя нет, между прочим, – сказал братик и вернул меня к столу.

Сам он, в отличие от Рубчика, ел мало. Но он вообще весьма умеренно питался всегда, без жадности.

Когда под вечер вернулся хозяин дома, мясо уже было съедено и костёр догорал. Рубчик мял своих девушек, я грустно смотрел в огонь, братик курил одну на двоих со своей ласковой и смешливой подружайкой.

– Ну что, пришла пора решать вопрос с ночлегом! – объявил братик.

Девушки молчали, переглядываясь и облизываясь иногда. Я смотрел на них с отвращением. Одна из них посматривала на меня с интересом.

– Ты почему ничего не ел? – спросила она меня, улучив момент и сбежав от Рубчика.

Рубчик делал мне грозные знаки лицом, но в плывущей весенней полутьме я уже ничего не различал.

Не в силах вымолвить и слова, я кривил лицо и жевал губы.

– Тебе плохо? – спросила она, сама путаясь в слогах и буквах, и горячей рукой погладила меня по голове.

– Так где ж мы, девушки, ночуем? – ещё раз громко спросил братик. Хозяин дома явно не пустил бы нас такой компанией к себе на лежанки.

– А пойдёмте к нам? – предложила стоявшая рядом со мной. Горячая рука так и лежала у меня на голове, и я боролся с желанием укусить её.

– Ты что? – откликнулась вторая, высвободившись на мгновение от Рубчика, который уже целовал её в губы, придерживая за волосы на затылке. – Ты что? Там же вахта! Их не пустят!

– Какая вахта! – засмеялся братик. – Нет такой вахты, что мы не в силах отстоять.

Прихватив остатки самогона, пожелав хозяину спокойной ночи, мы пошли в сторону общаги. Несколько местных собак пристроились нам вслед. Тихо переступали лапами в некотором отдалении.

Девушки всё ругались:

– Их не пустят! Не пустят!

Оставившая Рубчика взяла меня под руку и шла рядом, стараясь попасть в ногу.

Рубчик как-то стремительно запьянел, хотя, помня о своей алкогольной слабости, весь день старался пить меньше. Его придерживала подруга, и с каждой минутой Рубчик становился всё медленнее и тяжелей. Иногда он вскидывал голову и вскрикивал.

– А окна есть у вас? – спросил братик.

– На первом этаже решётки. А мы на третьем вообще.

– А давайте им сбросим женскую одежду, – вдруг предложила моя спутница громко и радостно – так что собаки позади нас вздрогнули и чуть сдали назад. – Сбросим, и они пройдут как студентки! А?

Идея показалась разумной.

Девушки показали окно той комнаты, где жили втроём, под ним мы и остались, прислонив Рубчика к стене.

Вскоре окно загорелось, раскрылось, и под нежный девичий смех сверху упала куртка, потом юбка, потом платок.

– Рубчик, твою мать, трезвей уже! – ругался братик.

В низинке ещё сохранился последний снежок, и я оттуда черпал его, грязный и крупчатый, втирал товарищу в лоб. Рубчик поскуливал и плевался иногда длинной слюной.

«Бешенство, – был уверен я. – Бешенство началось…»

Тем временем братик переоделся, натянув юбку, с трудом влез в курточку, закрутил башку платком. Обувь, признаться, не очень подходила ему к новому прикиду, но в темноте было почти незаметно.

– Пойдём поближе ко входу подойдём, разыграем вахтёра, – предложил братик. – Вроде как ты меня провожаешь, пытаешься поцеловать, а я тебе даю пощёчину и вбегаю в фойе, вся в слезах.

Я брезгливо скривился: меня и так безудержно тошнило от всего происходящего.

На приступках я всё-таки приобнял братика, в ответ он нанёс отличный удар в челюсть, вырубив меня на пару секунд.

– Наглец! – высоким голосом воскликнул братик, тем самым вернув оставленного спутника из временного небытия.

Я даже успел увидеть его голые, замечательно кривые, непоправимо волосатые ноги в крепких ботинках и разноцветную короткую юбку, венчающую эту красоту, когда братик, широко раскрыв дверь, вошёл в общежитие.

Спустя минуту он поспешно вернулся, и вослед ему со шваброю выбежала вахтёрша.

– Поганая ты погань! – кричала она. – Бесстыжие глаза твои! Рожу хоть бы побрил свою разбойную! И целуются ещё у входа! Педерасты!

Нам пришлось уйти.

– Мать моя, как они ходят в юбках, – ругался братик. – Яйца сводит от холода.

– Это ж у тебя яйца, – предположил я. – А у них нет.

Рубчик по-прежнему стоял у стены.

– Что там? – спросили сверху у нас девичьи голоса.

– Сказали, что у вас не бывает бородатых студенток, – отозвался братик, озираясь по сторонам.

– Слушай, – сказал он мне. – Я вроде лесенку видел тут неподалёку. Пойдём-ка.

Лесенка действительно была обнаружена и бережно доставлена под вожделённые окна. Но хватило её только до второго, или чуть выше, этажа.

Братик двинулся вверх первым, я держал готовую рассыпаться лестницу. На последней ступеньке он встал и воздел руки.

Приветливые наши подруги сбросили ему две скрученные в жгуты тряпки, братик вцепился в них и, подтягиваемый вверх, скребя ногами по стене, ввалился таки в окно.

Засунув самогонный пузырь за пазуху, я привёл под лестницу Рубчика. Трижды повторил ему, каким образом он попадёт в тёплую общагу, к своей страстной красотке, объевшейся собачатины.

– Понял? – ещё раз спросил я.

– Понял, – эхом повторил Рубчик. Потом раскрыл глаза, и на мгновение мне показалось, что он всё-таки протрезвел.

Я полез вверх, братик высунулся навстречу, мы вцепились друг в друга, как навек разлучаемые, и вот уже мне улыбались розовые, пьяные, успевшие подкраситься бодрыми мазками девичьи лица.

– Рубчик! – позвал братик в окно. – Рубило!

– Иду, – сипло отозвался Рубчик спустя минуту, словно звук к нему шёл с неизъяснимой высоты и наконец достиг человеческого слуха.

Он поднял ногу, приподнялся и долго стоял на первой ступеньке, привыкая к расставанию с землёй.

Мы немного устали его ждать и решили выпить самогона.

Разлили по грязным чашкам, заглотили, с пяти сторон покусали одну шоколадку на всех.

Девушки, переморгнувшись, ушли якобы в туалет.

«Делить нас», – догадался я.

Мы снова выглянули в окно, Рубчик уже был на третьей ступеньке.

Когда я посмотрел вниз, затошнило с новой силою и едва не вырвало товарищу на голову.

– Слушай, – отпрянув от окна, сказал я братику уверенно и непреклонно. – Я не могу иметь дело с женщинами, которые питались псиной.

Братик, по-собачьи склонив голову, всмотрелся в меня.

– В Корее ты бы ушёл в монастырь, – сказал он.

– Не могу, и всё, – повторил я.

– Может, ты ещё от брата откажешься по этой причине?

Мне нечего ему было сказать, нечего…

Я налил себе ещё самогона, полную чашку, выпил залпом, качнулся и повалился на кровать.

Рубчик тем временем одолел ещё какое-то количество ступенек, добрался до второго этажа и, видимо посчитав свой путь завершённым, уверенно оттолкнулся ногами и упал с лестницы на спину в последний снежок. Лежал там, отчётливый и свежий, как самоубийца.

Вернулись весёлые студентки, сразу погасили свет, но мне уже было всё равно.

Меня стремительно несло в мягкую, пряную, влекущую темноту, где никто не мучит ранимых душ и не взрезает живых тел.

Кто-то присел на мою кровать, потрогал щёки.

Неизъяснимым образом я почувствовал себя хозяином не щёк, но пальцев – и тонкие пальцы эти ощутили брезгливость от неприветливого холода пьяного бледного мужского лица.

Рука исчезла – и я остался один.

– А чёрт бы с ними! – весело сказал братик.

Всю ночь мне снилось, что я плыву, и мачты скрипели неустанно.

Ранним утром мы проснулись вместе с братиком, одновременно. Он выполз из-под чьих-то ног и возле кровати с трудом нашёл своё нижнее белье среди разнообразного чужого. Ещё и приценился – держа в левой одни трусы, а в правой другие.

– Вот эти вроде мои, – решил, угадав по красным и буйным цветам собственную вещь.

Мы выглянули в окно. Рубчик по-прежнему находился в снегу. Возле него сидело и лежало несколько собак.

С ловкостью необыкновенной мы спустились вниз, собаки нехотя оставили тело Рубчика и встали, нюхая воздух, неподалёку.

Я ожидал увидеть обглоданное лицо, но Рубчик был чист, ясен, розов.

Братик присел рядом.

– Рубчик! – позвал он.

Друг его открыл глаза – прозрачные, как у ребёнка, даже небо в них отразилось светлым краешком.

– Ты живой? – спросил братик.

– Живой, – ответил Рубчик светлым голосом.

– Пойдём?

– Ну, пойдём, – согласился Рубчик.

Он поднялся и отряхнул налипший снежок.

– Мальчики, доброе утро! – сказал нам голос сверху и добавил, чуть снизив тон, как-то иначе, в новой тональности: – Валенька, привет!

– Ой! Ангелы! – выдохнул Рубчик, подняв светлые глаза.

Кареглазая, та, что гладила меня по голове, бросила нам три леденца.

– Вот вам! – сказала она весело, кидая конфеты одну за другой.

Все три поймал братик.

Мы стояли с Рубчиком задрав головы, с опущенными руками.

– Я там не был? – в слабой надежде спросил у меня Рубчик, кивнув на окно.

– Нет, никогда, – ответил я обречённо, словно речь шла о седьмом небе.

Медленно, на похмельных мышцах, мы пошли к автобусной остановке: пришла пора возвращаться домой.

– Как же так случилось? – светло печалился Рубчик. – Отчего же я не смог подняться по лестнице…

– Не жрал бы собачатину, всё было бы нормально, – укорил его я.

– Дурак, что ли, – ответил Рубчик равнодушно. – Какая к чёрту собачатина… Обычная свинина. Я у местной поварихи купил за две цены.

Ехали в свой город, касаясь лбами неизбежно грязных стёкол весенних периферийных маршруток, смотрелись в русские просторы. Никто не печалился, напротив, каждый улыбался себе: один – настигнувшей его щедрой на вкус и запах нежности, второй – чувству тёплого, последнего в этом году снега у виска, а третий – неведомо чему.

…неведомо, неведомо, неведомо чему.

Ботинки, полные горячей водкой

Было у меня два друга, белоголовый и черноголовый. Первый старше на семь лет, второй на семь лет моложе.

Первый звонил мне ночами и говорил всегда одно и то же:

– Когда ты соберёшься стреляться – набери меня, брат. У меня было такое, я тебе помогу. Думаешь, всегда будешь счастливым? Ты юн и зелен ещё. Пройдёт семь лет, и вставишь чёрный ствол в рот. Прежде чем большим потным ледяным пальцем шевельнёшь в последний раз, на спуск нажимая, вспомни, что я тебе говорил, и позвони.

– Обязательно, Дениса моя, как только вставлю ствол, сразу большим ледяным пальцем тебя наберу.

– И потным.

И вот я дожидаюсь своего часа, смотрю на телефон, трогаю пальцы, ищу в них ледяного пота.

Другой, младший друг, ничего не говорил, вскидывал насмешливые и всё понимающие глаза. Наклонял чёрную голову, я тихо смотрел ему в темя.

– …ну и как ты думаешь? – спрашивал он искренне, хотя сам думал лучше меня, зрение имел непонятное мне, видел редкие цвета и удивительные полутона.

– Я вообще не думаю, Саша, – отвечал я, и мы чокались, чок-чок, большими бокалами и маленькими рюмками, расставляя их на столе как шахматы, которые никак не могли съесть друг у друга, из чувства неиссякаемого благодушия.

Мы писали печальные книжки и, втроём, были самыми талантливыми в России. Но первый – старший, белый, и третий – младший, чёрный, друг друга не любили. Зато я любил их обоих.

Старший был буйный и бурный, рыдал и дрался, покорял горные реки, рвал ногтями широкую грудь. Не умел ни от чего отказываться, хотел и счастья, и славы, и покоя сразу – и не мог вынести и стерпеть ничего из этого.

Младший был яркий, звенел голосом, нёс себя гордо, и вся повадка его была такой, словно у него в руках – невидимое знамя. Младшему давалось многое, но он хотел ещё больше.

Утро началось с белым – после разлуки мы встретились в столице. У нас вышло по третьей книжке, и мы колобродили меж лотков, развалов, стендов, усилителей и микрофонов ярмарки, передвигаясь от одной закусочной ко второй.

– По пятьдесят? – предлагал я.

– По сто, – настаивал он.

– По пятьдесят и по пиву.

– Я не пью пива.

Он не пил пива.

– По сто и мне пива, – заказывал я.

К третьему кругу мы были плавны, как бутерброды, намазанные тёплым сливочным маслом. С нас оплывало, мы облизывались, подобно псам, съевшим чужое.

Впрочем, Денис был неизменно уверен, что всякий кус, доставшийся ему, заслужен им по праву.

Я, напротив, каждую минуту своей смешной жизни внутренне хохотал, восклицая: «Кто я? Откуда я взялся здесь? Зачем вы меня позвали? Вы всё это всерьёз?»

Любая полученная мной порция добра и радости казалась мне непомерно великой.

Денис, в свою очередь, смотрелся недовольным любой пайкой. Быть может, из нас стоило вылепить одного вменяемого человека. Хотя, с другой стороны, мне меня вполне хватало, а ему и себя было много.

Мы закусывали бутербродами с красной рыбой. Денис недовольно морщился: рыба была неправильная, не красная и не рыба.

– Ты ведь себе нравишься? – спрашивал он, суживая свои и без того узкие, северные глаза, которые мутнели по мере опьянения, к вечеру превращаясь в натуральную хреновуху, хоть догоняйся ими.

– Ну да! – отвечал я радостно. – Нравлюсь! А ты себе нет?

– В последнее время всё меньше, – отвечал он, но в голосе его отчего-то чувствовалась далёкая нотка неприязни не к себе, а ко мне.

Потом это ощущение проходило, и мы отправлялись на новый круг. Я прихрамывал, на мне были новые красивые ботинки, они натёрли мои ноги.

Чёрный хотел революции сверху, я желал революции снизу, а белый ненавидел любые революции.

– Ты не понимаешь, – говорил он, это была самая частая фраза из числа обращаемых ко мне. – У тебя всё есть, какая к чёрту революция.

– При чём тут «у меня всё есть»?

– Ты не понимаешь.

Я смеялся и в который раз пробовал что-то объяснить.

– Ты слишком быстро говоришь, – прерывал он всегда меня одной и той же фразой. – Быстро и много.

– А как надо?

– Надо говорить разумные вещи.

– Надо быстро говорить разумные вещи. Много разумных вещей.

Белый недобро смеялся, и хреновуха в глазах покачивалась.

– Смешно, – объяснял он свой смех.

Это было его любимое словечко. Вернее, даже два словечка.

Иногда «смешно» произносилось с нежностью, с эдаким мужским придыханием, когда смешное было славным, надёжным, очаровательным.

В другой раз «смешно» ставилось как печать – когда заходила речь об изначально неверном и дурном. Тогда это слово произносилось кратко и глухо.

Ну вот как в моём случае.

– Давай о другом говорить, – предложил я доброжелательно.

– Ну, дав-вай! – отвечал он дурацким голосом, это было другое его любимое словечко.

– Сегодня в магазине пронаблюдал чудесный мужской подарочный набор – пена для бритья, гель для душа и презерватив, – сообщил мне белоголовый. – Это как: побрился, принял душ, надел презерватив и пошёл гулять? Разумно.

Он страстно, мучительно, неустанно любил женщин. Женщины не очень хотели отвечать ему взаимностью, и мне думается, он так и не изменил жене ни разу.

О женщинах я не люблю говорить, и поэтому мы пошли на четвёртый круг молча.

Трезвели потом на улице, гримасничая розовыми лицами.

– Какой красивый июль, облачный и медленный, уплывает из-под… глаз, – сказал я, прервав молчание. – Мне уже надоели прежние названия месяцев. Июль надо переименовать в Месяц Белых лебедей. А ноябрь – в Месяц Чёрных журавлей.

– Тогда можно было бы говорить: «Не стреляйтесь в Белых лебедей», – завершил мою мысль белый и смахнул каплю хреновухи с щеки. Он иногда плакал, умел это.

День продолжился с черноголовым.

Черноголовый разводился с женой. Он не любил женщин, зато они любили его безусловно и проникновенно. А черноголовый любил политику, ему нравилось находиться внутри неё и делать резкие движения.

Он быстро сделал жаркую карьеру, и его безупречно красивое лицо, гимназическую осанку, прямые жесты возмужавшего, разозлившегося, но по-прежнему очаровательного Буратино часто можно было наблюдать на собраниях упырей, отчего-то именовавших себя политиками.

Черноголовый поднялся так высоко, что я боялся, хватит ли нам сил теперь дотянуться руками для рукопожатия. Но вечерняя наша встреча успокоила – хватило легко. Объяснялось всё просто: я нисколько не завидовал ему, а сам он не терял с плеч крепкой головы, по-прежнему глядя округ себя и внутрь себя иронично.

– Наша встреча не случайна! – сказал черноголовый, широко раскрывая глаза.

Мимика его лица играла марш.

Он, обладающий идеальным слухом на слово, умел пользоваться пафосным словарём, мог себе позволить.

– Я вижу в этой встрече смысл! – сказал черноголовый, сужая глаза и наклоняясь ко мне через стол.

– Я получил сегодня замечательное предложение. Там… – он еле заметно кивнул головой.

Мы сидели в кафе возле Кремля.

Я покосился в ту сторону, куда мне указал черноголовый.

– Что ты думаешь? – спросил он меня, он вообще часто так спрашивал, в отличие от белоголового, который с большим интересом рассказывал, как думает он.

– Я думаю, это восхитительно, – ответил я на чистом глазу. – Тебе надо соглашаться.

– Я согласился, – ответил он торжественно и твёрдо.

Черноголовый не пил в тот вечер, но мы всё равно встали и сменили кафе, и ушли от Кремля подальше, чтоб нас не подслушивали из больших окаменевших башен.

На улице мы застали дождь, и я размазал его по лицу, а черноголовый поселил в волосах. Волосы его стекали по щекам.

Мы ночевали с белоголовым в комнатке нашей знакомой, муж которой уехал в командировку. Немного пошутив на эту тему, мы выпили за вечер одну бутылку водки, а потом вторую.

Пока выпивали, много говорили, белоголовый раздражённо, я – доброжелательно.

«Смешно! – часто повторял белоголовый, слушая меня. – Смешно!» – припечатывал он.

– Ты что, анекдоты ему рассказываешь? – не выдержала и спросила меня, выглянув из соседней комнатки, жена нашего товарища.

– Ага, анекдоты, – засмеялся я. – А так как этот вол не умеет смеяться, он просто говорит – смешно ему или нет.

– Сейчас ко мне подруга заглянет, будете её веселить, – пообещали нам.

Белоголовый оживился, хреновуха качнулась в такт настроению, лицо приободрилось.

Подруга оказалась милой, и веселить её было настолько приятно, что пришлось пойти за ещё одной бутылкой водки.

Они шли впереди, белоголовый был сдержан и уверен, девушка мягка и разговорчива. Я хромал за ними.

– Ты что отстаёшь? – спрашивала меня девушка, оборачиваясь.

– Я купил новые ботинки, они болят на мне, – жаловался я.

Она оценила мою обувь и сказала:

– Знаю один отличный способ. Если жмут ботинки, нужно залить их горячей водкой.

Мы переглянулись с белоголовым.

– Ботинки, полные горячей водкой, – произнёс он проникновенно.

– Отличное название для рассказа, – сказал я.

– Я первый его напишу, – заявил он.

– Нет, я, – пообещал я.

Вечер удался, особенно после того, как белоголовый, глядя на стопу нашей новой знакомой, заметил лирично, что любит всё маленькое.

Я тут же раздобыл в шкафу маленькую, как напёрсток, рюмочку и предложил её другу.

– Сейчас я принесу тебе маленькие сигаретки, будешь пускать ими маленький дымок, – продолжил я, захлёбываясь от хохота. – Утром приготовим тебе маленькие, как ноготки, котлетки. Покушаешь их, зашнуруешь маленькие шнурочки и пойдёшь по маленькой дорожке. Только не потеряй в пути свой маленький талантик…

Мы ещё долго смеялись на эту тему, и белоголовый грохотал громче всех, но потом неожиданно запечалился, разом остыв к шутке.

В полночь девушка оставила нас. Она долго надевала сапожки, а белоголовый смотрел на неё сверху.

Мы легли с ним спать в одну здоровую кровать, на белые простыни и пышные подушки, тихие, как молочные братья.

Утром белоголовый, с испарившейся из глаз хреновухой, уверял, что я гладил его ночью по голове и говорил: «Мой большой и белый дружок! Не сердись!»

День застал нас на книжной ярмарке, где мы по-прежнему работали двумя часовыми стрелками, совершая ровные круги: белоголовый твёрдо, а я хромая всё больнее и жальче. В нас, постепенно доливаемая, плескалась жидкость, подбираясь к ясным глазам.

Не выдержав, я рассказал белоголовому о черноголовом: меня, как песчаную башню, подмывала гордость. Башня не выдержала и обвалилась на белоголового велеречивым хвастовством за победу друга.

– Представляешь, кем он стал сегодня утром? – спешил я, буквально подталкивая белоголового разделить со мной радость.

– Смешно, – сказал белоголовый мрачно. – Он был никем и стал никем.

– Ты что? – всерьёз не понял я. – Как ты можешь так говорить? В нашей стране полтораста миллионов человек, а черноголовый Сашка мой входит отныне, ну, в дюжину самых важных, самых главных, самых-самых.

– Ты же их ненавидел всегда, – ответил белоголовый.

– Я и сейчас их ненавижу. А Саша будет там единственным живым человеком.

– Смешно, – повторил белоголовый.

– Ну и дурак, – ответил я, и мы даже не поссорились, просто мне пришлось радоваться одному. В сердце моём танцевала ласковая щекотка.

День, окруживший нас теплом, гудел шмелино.

В кафе, куда мы пришли на очередном круге, мерцало теле, и я успел зацепить бледное лицо черноголового. Он, осыпанный вспышками, стоял посередь микрофонов, буквально утыканный ими, подобно святому Себастьяну. Не вместившиеся в полукруг, прижавший черноголового к стене, поднимали фотоаппараты вверх и снимали его темя, которое я совсем недавно с нежностью рассматривал, словно собираясь дунуть в него, как в чёрный одуванчик.

– Смотри! Смотри сам! – не сдержался я вновь, расталкивая в белоголовом радость и приязнь. – Это он! Он это! Вот он! Он вот!

На радостях мы приняли двойную дозу, и я стал бегать в кафе смотреть новости каждый час.

Черноголовый занял кабинет. Черноголовый отдал первое распоряжение, вызвавшее небольшую, как микроинсульт, сенсацию. Черноголовый изменил соотношение сил в двух властных кланах.

– Нет, ты понял, какой он? – пихал я белоголового. – Он ведь такой молодой! Он мальчик ведь совсем!

Белоголовый сидел смутно и неприветливо. На столе лежали его руки, белые и тяжёлые. Они сжимались в кулаки и разжимались неохотно, как будто собирались меня ударить и никак не решались.

– Люди только начали врастать в землю, крепиться на ней, – сказал белоголовый наконец. – И тут придёт юная мразь и начнёт цветы топтать и рвать коренья.

– Зачем нам рвать твои коренья? – засмеялся я. – Мы что, первобытные? Ешь сам свои коренья… Ну белый, ну уймись!

Гонка по кругу несколько разоружила наши организмы, и к вечеру хватило сил только на коньячную бутылку, стремительно сморившую двух молодых писателей. Ночью похолодало, и я проснулся в обильном поту. Пот остро пах алкоголем.

Утренние новости включённого теле обещали к полудню новый поворот событий, касающийся вчерашнего назначения моего черноголового друга. Подозревающий нехорошее, я бродил по квартире, расчёсывая живот и сжимая виски.

Белоголовый бурно плескался под душем – он вылил на себя тонну стремительной воды и вышел бодрый и хрусткий, как свежая капуста.

В те мгновения с экрана рвался на волю юный, снятый несколько лет назад черноголовый с ядрёным красным знаменем, в коричневой униформе, изящно сидевшей на его тонком высоком теле.

– Наш президент – половая тряпка! – выкрикивал он в толпе бритых наголо подростков. – Наш президент пахнет, как пустой флакон из-под одеколона. Надо проветрить помещения!

– Что это? – неожиданно обрадовался белоголовый, пахнущий капустным листом.

Подростки на экране вскидывали вверх тонкие руки со сжатыми кулаками и пели хриплыми голосами славу России.

Черноголового вытаптывали, видел я вместо картинки на экране. Черноголового растирали в пыль, слышал я. Черноголового победили, понял я.

– Совершенно неясно, как молодой человек с подобными взглядами мог оказаться во власти, – с трудом сдерживая ехидную улыбку, чеканил телеведущий.

Спустя несколько часов после показа невесть откуда раздобытого, давнего, снятого скрытой камерой митинга по личному кивку главного человека в стране моего друга вывезли из кремлёвских стен, высадили возле дома и забыли о нём навсегда.

Он позвонил мне вечером и спросил, где я.

– Я всегда рядом, – ответил я. – Приходи.

В тот час мы были с белоголовым и тратили деньги на свиные уши и тяжёлые напитки. Уши хрустели на зубах.

Сашка вошёл в кафе растерянный и печальный, я ни разу его таким не видел. Он тряхнул своей головой, и на лице его, еле тёплая, образовалась улыбка. Я едва не расплакался, видя её и невольно повторяя своими губами.

Белоголовый скривился и легко влил в себя большую рюмку водки, впервые за последние три дня не чокнувшись со мной.

– Как поход во власть? – спросил белоголовый, не скрывая торжества.

– Я пришёл туда честным и честным ушёл, – сказал черноголовый твёрдо, разглаживая длинными пальцами скатерть на столе.

– И как там? Не дует на высоте? – не унимался белоголовый.

– Там такие же люди, как мы. Только хуже.

– А я думаю, хуже вас нет никого, – ответил белоголовый. – Тебе, наверное, няня до двенадцати лет шнурки завязывала, потому что сам ты не умел. И теперь вы… О, какие же вы мерзавцы.

Белоголовый забросил в себя ещё одну рюмку и, набычившись, стал повторять:

– Смешно. Блядь, как же смешно. Смешно.

– Может, ты заткнёшься? – попросил я.

– А ты кто такой? – спросил меня белоголовый. – Пустоглазые вы оба, ничего не живёт внутри. Плакать хоть умеете? Ты когда последний раз плакал, ты? – Тут он наклонился через стол и попытался взять моё лицо в ладонь, всё сразу.

Я увернулся, тогда он другой рукой решил зачерпнуть лицо черноголового – и тоже не удалось.

Мы вскочили, громыхая стульями, и какое-то время стояли, не дыша, внимательные и напряжённые, как официанты, обслуживающие невидимых людей, сидящих за нашим столом.

– А глупости? – шёпотом спросил белоголовый. – Когда вы в последний раз совершали глупости? Вот ты? – и он бросил в меня тяжёлой рукой и всеми пальцами.

Не отвечая, я сел за стол. Мне было больно стоять в моих новых ботинках.

Дёрнув щекой, сел и черноголовый. Налил себе водки и тоже выпил один, минуя меня. Склонил голову, и темя его высветилось холодной бронзой.

– Ты зачем меня позвал сюда? – горько спросил черноголовый, не поднимая глаз.

– Ты зачем меня позвал сюда? – злобно спросил белоголовый, ловя мой взгляд.

– Видимо, сегодня поминки, – сказал я и тоже выпил не чокаясь.

Мои друзья встали и вышли, я не смотрел в их спины.

Кликнул официантку и пожаловался на больное горло. Она кивнула удивлённо и внимательно.

– Вы не могли бы мне принести бутылку горячей водки? – попросил я.

– Хорошо, мы подогреем, – ответили мне.

Подогрели и принесли. Ботинки уже стояли возле ног, пустые, твёрдые и неприветливые. Перенеся их на стол, я начал разливать водку поочерёдно то в один, то во второй, то в один, то во второй. Запах пота, кожи и водки тошнотворно смешался и завис над столом.

– Молодой человек, что вы делаете? – вскрикнула официантка, подбегая ко мне.

Поднос был полон грязной водкой.

Появились вышибалы и ласково взяли меня под руки. Ботинки чернели на столе, я несколько раз оглянулся на них, словно ожидая, что они пойдут вслед за мной. Но этого не случилось.

Тяжёлая дверь взмахнула предо мной, отпуская в огни, и в гам, и в суету.

Я вышел босиком в Москву. Я первым написал этот рассказ. Я выиграл.

Смертная деревня

Рыбалкой меня было не соблазнить, я нахожу это занятие нелепым – стоять у реки с оловянными глазами, сжимая деревянную палку, и ждать, когда к тебе приплывёт рыбка. Я ещё могу в сильно пьяном виде подурить с бреднем по прибрежным кустам, но это должно каким-то иным словом называться: с бреднем не рыбалка уже, но охота.

Хотя охоту я тоже не люблю. Я люблю лежать на песке, чтоб повсюду солнце, а песок белый и горячий.

– Песка там вообще до фига, – ответил братик мой Валёк. – Будешь лежать, как в песочнице. Поехали, а то мне скучно одному.

– Напьёшься со своим другом, и будете за тюрьму говорить, – вяло отнекивался я. – Мне не нравится, когда так много про тюрьму. Я там никого не знаю.

– Не будем, – пообещал братик. – Тюрьма в тюрьме надоела.

Он не сказал мне, что электричка шла вовсе не до той деревни, где обитал его дружок, с которым сидели вместе, – от остановки нужно было ещё шевелиться пару часов.

Добравшись до вокзала в своём городе, мы сразу отправились за пивом в ларёк; тем временем медленно и равнодушно ушла наша электричка, которую мы почему-то не заметили. Чокнулись двумя пузырями в её честь. Выпили ещё по четыре, взяли в дорогу шесть и едва успели на следующую электричку.

Вагон был душный, и мы проветривали головы, высовывая их в окно – так, что вскоре рожи наши стали не только пьяными, но и пыльными.

Потом присели передохнуть на лавочку, допили пиво и развеселились вконец на какого-то прохожего, печалившегося на платформе. Он успел погрозить нам ледащим кулачком.

– Ё! – сказал братик, когда мы тронулись. – А это наша станция была…

Я потряс пустой бутылкой, подняв её над башкой и раскрыв рот. Мне не капнуло.

– Ничё, – сказал братик. – Одну станцию назад открутим.

Мы вышли на пустом полустанке, перепрыгнули на встречные пути, нашли на столбе ржавую железяку с расписанием поездов и обнаружили, что следующая электричка будет через полчаса.

– Пешим ходом? – предложил братик. – В ломак торчать тут.

– А пошли.

Сначала мы бодро топали по путям, но шпалы, как водится, были уложены так, что под обычный шаг вовсе не подлаживались, – нога всё время сбивалась.

Спрыгнули на гравий насыпи, но там разъезжались ноги, и мы сбежали на полянку, а потом и вовсе пошли леском наискосок.

– Вон там его деревня! – сказал братик и неопределённо показал куда-то в сторону уже не полдневного, а мягко рассеивающегося солнышка. – Ща мы коротнём. Как раз на огород к моему корешку выйдем.

В лесу было сумрачно, тихо и много паутины.

Сплёвывая паутину и пауков, мы беззлобно переругивались.

– Рыбалка… Рыбалка у них…. – ворчал я. – Ночью будете рыбу ловить?

– А чё? – дивился братик. – Ночью самый клев. Рыбу ночью на хавчик пробивает. Как после подкурки. Мы половим, а ты в песке полежишь. Ты же хотел, да? Вот будешь всю ночь в песке лежать, как весло.

Так и шли, беседуя. Немного попели добрых песен. Потом часок помолчали раздумчиво. Потом начали волноваться.

– Мы ведь заблудились, Валёк, – сказал я братику, в сотый раз ломая сучья, лезшие всеми пальцами прямо в глаза.

– Ага, – признался братик.

Присели под деревом и закурили последнюю на двоих.

– Обратно пойдём? – предложил я.

– А хер его знает, откуда мы пришли.

– О как…

Ещё помолчали.

– Чур, я тебя первый съем, когда пора придёт, – сказал братик.

Встали и тронулись дальше. Солнца над нами почти не было.

Я уже ненавидел свою легкомысленную рубашку, потому что она никак не спасала от лесного сумрачного холодка. Зачем-то прижимался спиной к деревьям, но не чувствовал их доброты. Братик по тюремной привычке сутулился, сохраняя тепло, и в полутьме всё больше походил на старого урку.

– Слушай, – спросил он меня. – А как тут звери живут? Ни света, ничего. Сидят всю ночь, шхерятся. Даже на дерево не влезешь от страха. Листвой присыпался и лежи, пока не откопали. «Здравствуй, зайка, прости, что разбудил!»

Тут как раз в тон его словам кто-то затрещал сучьями неподалёку, и мы, ведомые древними инстинктами, рванулись друг к другу и прижались спиной к спине.

Неведомый кто-то пропал, и звуков больше не было.

Мы постояли с минуту, сжимая и разжимая оледеневшие пальцы. Не знаю, как братик, а я с трудом сдерживался, чтоб не лязгать всеми зубами.

– Ты чего ко мне прилип? – спросил братик.

– Сам ты прилип.

Мы так и не двигались с места.

– Смотри, – сказал братик, – муравейник.

– И что? Предлагаешь заночевать в нём?

– Я вспомнил, что муравейники бывают только на южной стороне деревьев.

– Ну?

– Юг – там.

– На юг пойдём? И куда ты надеешься прийти? В Крым? – я нарочито говорил деревянным языком, смиряя буйные челюсти.

– А по фигу. Не тайга же тут. Куда-то должны выйти. Пока ещё видно хоть что-нибудь, будем двигаться. Потом на деревья заберёмся и спать ляжем. Никогда не спал на деревьях. Когда ещё угораздит…

Мы двинулись на юга, хотя уже куда медленнее и прислушиваясь к лесу, который был тих и жуток.

Каждую минуту ожидали услышать медвежий рык за спиной или волчье завывание, но никто не выл, не рычал, не оголял зубы нам навстречу. Только изредка взлетали птицы, хотя и первого взмаха их крыльев вполне хватало, чтоб сердце падало в самый низ и долго потом поднималось обратно, еле живое и скользкое.

– Вон просвет какой-то, – первым приметил братик.

Так оно и было: вскоре мы вышли на полянку.

– Тут и останемся, – порешил братик. – Сейчас костерок разожжём, тепло будет. Я буду огонь поддерживать, а ты на охоту пойдёшь.

– А к огню не сбежится всё лесное зверье? – засомневался я.

– Сбежится. Но они издалека будут любоваться… На два сладких куска мясных…

Немножко побегали, согреваясь, на полянке, как два лесных морока. Вытоптали место для костра, пошли за сучьями, как-то повеселее стало на душе.

– На хер этот костёр, – раздумал братик нежданно. – Смотри вон туда вот, – зазвал он меня. – Видишь? Огни. Деревня там.

Мы побросали сучья, и резвые, как ночные тати, полезли сквозь кустарник на людское тепло.

Одну палку, впрочем, я оставил и шёл, сжимая её, радостный, с гулким сердцем.

– Люди! – хотелось кричать радостно. – Как я люблю людей! Как хорошо, что живут они на земле!

Братик тоже повеселел.

– Сейчас придём, а там девки хороводы водят, – мечтал он. – Через костры прыгают. Венки вьют, по воде пускают. Мужиков в деревне нет, все на войне погибли. Как нам рады будут девки. Каравай вынесут, молока… В баню потом отведут. Будут в окошко заглядывать к нам и хихикать. Ну, в смысле, когда тебя будет видно – хихикать… А когда меня разглядят – тут любое сердце девичье дрогнет.

Я смеялся, донельзя довольный.

– Дрогнет, да, – поддакивал я. – Скажет: «Эка невидаль из леса вышла… Начудит же Господь!»

Огни становились всё ближе, и незадолго до деревни лес кончился – остался, корявясь сучьём и тяжело дыша в затылок, за спиною. Показалось, что вязкий, он еле выпустил нас: ещё какое-то время тёрся под ногами приставучим кустарником, а потом отстал окончательно.

– Не сожрал нас! Не сожрал! – хотелось крикнуть ему и кулаком погрозить.

К тому времени темнота опустилась кромешная, и последнее расстояние до ближайшего двора нам далось особенно трудно: едва ноги не поломали в ямах, куда безопаснее было б на четвереньках добираться.

А потом ещё и псина залаяла, таким злым голосом, что захотелось чуть ли не обратно в лес вернуться.

– Твою мать! – ругался братик. – В лесу не сожрали, а здесь загрызут.

Я поначалу сжимал свою палку, но потом подумал, что никаким суком от злобной псины не отмашешься, и бросил оружие наземь.

– Эй! – заорал братик, и собака залаяла ещё пуще, благо она всё-таки привязана была – слышалось, как цепь её гремит.

– Эй, люди! – крикнул он ещё раз, и мы вздрогнули, когда женский голос совсем близко спросил:

– Кого зовёте?

– Чёрт! – выдохнул братик.

Мы напрягли глаза на голос и увидели, что метрах в трёх от нас стоит человек, прямой и недвижимый.

– Здравствуйте! – сказал я и шагнул навстречу. – Мы заблудились в лесу. Весь день шли.

– Куда шли-то?

Голос тоже был прям.

Братик назвал деревню, куда мы добирались и где обитал его дружок.

– Она в той стороне, – сказала женщина, хотя никакую сторону не указала. – Пойдёмте.

– Молчи, – велела собаке, когда мы прошли в калитку заднего двора и оказались у дома. Собака замолчала, позвякивая цепью.

В доме, несмотря на поздний час, никого не было.

Женщина оказалась далеко не молодой, но ста́тью смотрелась как сорокалетняя: осанка и высокая шея выдавали сильный характер.

– Садитесь за стол, – сказала она. – Сейчас чаю скипячу. Хозяина позову, он определит, где вам спать.

– А как деревня ваша называется? – спросил братик, гладя крепкую клеёнку в стёршихся цветах.

– А мы без прозвания живём, кому нас называть, – ответила женщина и выставила чашки.

К чаю – хлеб. К хлебу жёлтое масло. Сахар был серого цвета.

Пришедший вскоре хозяин оказался приветливым стариком, тоже высоким, с костистыми руками – он сжал нам ладони, и я подивился, сколько в нём силы, ещё, пожалуй, больше, чем во мне.

– Как же вы потерялись? – спросил он.

Тоже налил себе чаю и, к моему удивлению, выпил его, горячий, совсем не по-стариковски и вообще как-то не по-человечески – в несколько глотков, как воду.

– Скоротать путь хотели, – ответил братик. – Со станции пошли, и… – здесь он развёл руками – мол, понятно всё, что говорить.

– Ну, скоротаете ночку у нас, – кивнул дед. – А утром пойдёте. Я путь укажу, доберётесь.

Мы допили чай и съели по бутерброду. Я жадно поглядывал на хлеб, но взять ещё не решался.

– Большая у вас деревня? – спросил братик. – А то не видно в темноте.

– А тридцать домов, – ответил дед; раскрыл себе леденец в бумажной обёртке и съел с удовольствием.

– Вы так налегке и шли? – осмотрел он нас. – Ни сумок, ничего?

– Ну, – сказал братик и внимательно посмотрел на старика.

– Пойдёмте, уложу вас, – встал тот, двинул стулом, и я тоже отчего-то вскочил, громыхнув табуретом. Братик допил чай и чашку эдак ещё потряс, разглядывая её донце.

Нас определили то ли в сарайку, то ли в пристройку к дому, в темноте мы особенно и не разобрались. Половицы не скрипят, лежанки деревянные, подушки войлочные, окон нет. Дед посветил нам фонарём, указал, куда кому лечь, и вышел, бесшумно закрыв дверь.

– Отец, а света нет тут? – выглянул ему вослед братик.

– А чего свет? Темноты, что ли, боишься? – раздался чуть насмешливый стариковский голос на улице; я тем временем уже улёгся и ноги блаженно протянул.

– Ложитесь да спите. Перегорела лампа. Скоро и так рассветёт.

Братик вернулся, поводил руками по стене, ничего не нашёл. Зажёг спичку, осмотрелся: я увидел его жёлтое недовольное лицо.

– Ты чего? – спросил я. – Давай уже падай. Как чудесно, братик, что мы не в лесу.

Братик молча лёг и мне ничего не ответил.

Я прислушивался к его молчанию и поначалу не мог заснуть: было отчётливо слышно, что он не спит.

Сознание всё-таки мутилось… и много чёрных сучьев со всех сторон выламывали себе хрусткие суставы…

– Здесь пахнет как на бойне, – внятно произнёс братик и тем разбудил меня, заснувшего не знаю на сколько: может, на минуту, а может, на час. Я открыл глаза и увидел темноту, густую, как песок. Глазам невыносимо было смотреть в неё.

– Я работал на бойне, я помню, – сказал он тихо и вдруг сел на лежанке. – Вставай, ты.

– Не понял, – ответил я ошарашенно.

– Вставай, пошли. Я вспомнил. Немедленно.

Голос у братика почти звенел, хотя говорил он шёпотом. Если б я был пьяный – протрезвел бы от такого шепотка.

Я поднялся с лежанки, отчего-то решив, что мне снится страшный сон. Потрогал себя за колено. Колено не спало.

Братик открыл дверь, и в нашу почивальню, как рыбы, хлынули обильные звёзды. Выходя на улицу, мне чуть ли не переступать через них пришлось.

– Быстрей! – одними губами сказал братик, но я его внятно услышал. Внутри у меня всё неизвестно отчего затрепетало, словно сердце моё вырезали из холодца.

Собака звякнула цепью.

Мы перебежали дорогу и уселись на корточках в посадке.

– Ты в своём уме, братик? – спросил я со слабой надеждой.

– Заткнись, – ответил он. – Побежали.

Мы сделали рывок вдоль дороги, мимо чёрных, насупленных, мрачно пахнущих домов. Луна помогала нам, но за воротами нескольких соседних дворов сразу истерично забились собаки, и мы сели в траву, ухватившись руками за землю, озираясь по сторонам.

– Куда мы бежим? – спросил я опять.

– У него лодка стояла возле сарая. Тут река должна быть где-то. Мы к реке бежим. Ты же хотел в песке поваляться. Там и поваляешься.

Я не успел ничего ответить, как братик мелькнул в темноте и – пропал, только топот его слышен был.

Мне примнилось, что где-то неподалёку отвязывают пса: цепь громыхала и зверь взвизгивал. Я заспешил следом.

У реки братик, за которым я мчал след в след, остановился, подождал меня, махнул рукой, чтоб я не раздумывал, и рухнул в воду. Осмотревшись и не придумав ничего иного, я тоже шагнул вслед за ним.

Вода была тёплой и тяжёлой.

Плыть в одежде оказалось муторно и страшно, но через две минуты мы уже выползли на другой берег.

– Идём, не хера сидеть! – сказал братик, и мы снова вошли в лес, отекающие, сипло дышащие безумцы.

Непрестанно царапаясь и спотыкаясь, брели в густой черноте, когда услышали, как на том берегу лает собака. Хриплый голос её метался вдоль берега, и раздавался шум воды – она то врывалась в воду, то возвращалась обратно.

Через час начало светать. Мы наконец остановились и долго вслушивались. На разные голоса защебетали птицы, и для меня это было знаком, что жизнь ещё продолжается, что полоумие минувшей ночи не вечно.

– Братик, ты зачем нас опять в лес привёл? – спросил я.

Мы выжимали вещи и прыгали, полуголые, посередь леса, цепляясь белыми, в огромных мурахах, руками за деревья.

– Извини. – Братик извинился передо мной первый раз в жизни. – Нехорошие предчувствия… Мне кажется, там убийцы живут, – добавил он спустя минуту, трогая ладонями свои щёки.

– Где? – не понял я.

– Везде.

Я хотел пожать плечами, но они и так танцевали.

Братик натянул рубаху, повернулся и пошёл в сторону реки, забирая далеко вниз от деревни, из которой мы сбежали.

– Ты убийц никогда не видел? – спросил я, едва поспевая за ним, очень уставший. – Да и дружок твой сидел за мокруху. Который тебя в гости зазвал. А? Кого ты напугался?

– Таких убийц я не видел, – сказал он. – А кореш мой видел их и рассказывал мне о них. Я ночью вспомнил… – Братик раздвинул кусты, посмотрел на речку, – вспомнил о том, что… – добавил он, вышел на берег и наконец закончил фразу, – …что кореш мой говорил мне однажды. Вдоль реки пойдём, – закрыл братик тему. – Деревня кореша моего тоже на реке стоит. Даст бог, на этой же. Тогда доберёмся.

К обеду погодка разогрелась, и мы повеселели и даже искупались.

Лица, и ноги, и животы, и спины были у нас буквально располосованы, как у выпоротых, и так сладко зудели глубокие царапины на горячем солнышке.

Мы немного поспали на бережку и, очнувшись, потрепали дальше вдоль реки, а иногда по реке, потому что не хотелось в зарослях путаться.

На мои докучливые вопросы о вчерашней суматохе братик отмалчивался или отнекивался с таким лицом, что я видел наверняка: ничего говорить в ближайшее время не станет. Выжидал час, теребил братика снова, и опять безответно. Потом мне и самому надоело всё это.

Мы добрались к вечеру, осунувшиеся за два дня, но сразу запылавшие радостными, расцарапанными щеками, едва увидели человеческое жилье.

– Только не говори мне, что в этой деревне живут маньяки, я больше не пойду в лес, – заранее готовил братика я.

– В этой деревне живет мой кореш. Вон его дом, – ответил братик спокойно.

Кореш встретил братика молча, обнял его, провёл нас в дом.

– А чего морды какие? – спросил он удивлённо. – С дерева оба упали? Шишек хотели нарвать?

– Что-то вроде того, – ответил братик и представил меня.

Я протянул руку, её пожали с добрым чувством.

Получив просторные, залатанные, но сухие рубахи и штаны, мы переоделись, и, радостно суетясь, сели за стол. Там уже была картошка, сало и небрежно порезанные огурцы. Кореш вынес из-под стола на белый свет бутылку, она глянула виновато и покачала жидкостью приветливо.

– Ну что, Валёк, как живёшь? – спросил хозяин.

– Слушай, у меня сначала вопрос к тебе, – ответил братик. – Ты… ты тогда верно всё говорил про деревню, которая в одном дне пути от ваших мест вверх по реке? Не сбрехнул ничего?

Кореш помолчал, разглядывая нас с новым интересом.

– О, братки дурные… – сказал он негромко. – Были там?

Пацанами, двадцать лет назад, кореш братика, тогда ещё совсем зелёный, полтора метра высотой, и один его деревенский дружок уплыли в юношеской дурной забаве на хилой лодчонке непростительно далеко – сами не помнят, как догребли до соседнего, далёкого селения. Прихваченные с собою яблоки пожрали давно, пойманную рыбку съели без соли в обед, костерок разведя. Увидели жильё и обрадовались терпкой пацанячьей радостью.

Решили пойти молочка попросить, но вскоре раздумали.

У кореша тогда уже были наклонности вполне очевидные: брать чужое, когда только можно, и пользоваться этим в своё удовольствие. Только в родной деревне его уже не в первый раз находили и наказывали нещадно: родной отец больше всех старался, не один кнут испортил.

А тут деревня чужая, посему кореш предложил лодку припрятать, а самим пойти поискать чего любопытного.

Решили, что пожрать в огородах нарвут, там же картошки в дорожку накопают, ну и, если будет везение, какую-нибудь важную вещицу без спросу прихватят.

Доползли до крайнего двора, но тот показался худым и неприветливым. В следующем собака надрывалась неведомо на кого. Третий глянулся, и пацаны выбрали себе ближнюю постройку: крепкую, но, судя по виду, для жилья не предназначенную.

Отломали в заборе доску, влезли, узкорёбрые, в образовавшуюся прощелину. Дверь в постройке оказалась неприкрытой, так туда и попали.

Качалась в солнечном свете тяжёлая пыль. Пахло дурнотно и крепко. Косы висели у потолка. Вилы, вниз черенками, топорщились у стенки. Лодка старая стояла на боку. Удила со спутанными лесками были свалены в углу. Тазы какие-то ржавые повсюду, печка с кривой трубой, а в дальнем конце – бреденёк старый и дырявый, давно им, видно, не пользовались.

– А это что за херня, – пнул кореш прикрытый рогожей то ли куль, то ли ещё что, в полутьме было не разглядеть толком.

Присел, рогожу приподнял и увидел мёртвого мужика с перерезанным горлом. Глаза раскрыты, рот раскрыт, и глотка – хоть ладонь запускай.

Дружок тоже подошёл глянуть, и упал на задницу, и был готов заорать, но кореш ему несколько раз кулаком засадил в бок и слегка отрезвил.

Тут во дворе зашумели, пацаны кинулись к щелям постройки, смотреть, кто там, и увидели, судя по всему, хозяйку. Она спокойно прошла мимо. Из иной, малой, сарайки вынесла зерна в тарелке, курам насыпала – те сбежались сразу же.

Следом муж появился, сказал хозяйке что-то, она кивнула и снова в малую сарайку ушла. Дверь за ней захлопнулась, а муж со двора исчез неприметно – в щель не разглядеть было толком, куда делся.

Тут пацаны и вылезли разом, кур спугнув и петуха растревожив. Оставили каждый в прощелине забора по лоскуту кожи с юных рёбер. Хотели ползти поначалу, но не сдержались и замелькали пятками до самой реки. Кинулись в лодку и погребли как припадочные до самого дома.

– От страха чуть не выли, – усмехнулся нам корешок и подцепил последнюю картошечку со сковородки.

– Неделю таился, – добавил он. – Потом не сдержался и отцу рассказал, что видел. Отец меня часто бил, но в тот раз я подумал, что не выживу.

Сознание потерял. Очнулся – мать стоит неподалёку и тоже бровью не ведёт. Меня водичкой полили, приподняли, и тут дед папашу сменил. Поленом херачил прямо по спине.

В общем, когда оклемался, мне сказали, что про соседнюю деревню нужно забыть. В двух словах объяснили, отчего так, и всё. Об остальном я сам позже понемногу догадался.

Мы с братиком молчали, ожидая продолжения: я с внутренним, неясным ещё раздражением, а братик с крепким любопытством.

– Деревня та во всей округе зовётся Воры́, – продолжил кореш. – А на карте прозвание её – Тихое. Она, правда, не на всех картах есть. Туда никто не ходит никогда, и даже толковой дороги к Ворам нет. При Советах не построили, а сейчас и не надо никому. К нашей деревне дорога уже заросла, что уж про них говорить. Наши деревенские на тракторе ездят по делам. А Воры – на лошадях, по своим тропинкам. У станционного магазина их встречают порой: кто-то из них приезжает за продуктами и берёт без очереди всегда, никто не перечит… И пенсии они по доверенности получают на все дворы сразу – в райцентре.

Наша деревня к Ворам самая близкая. Остальные – дальше. Но вообще о них здесь все знают, только никто не говорит вслух – так сложилось. Вроде как дурная примета. К смерти – поминать их.

Я слышал когда-то, что они тут уже лет… не знаю… сто, что ли… или двести живут. Это каторжный поселок, каторжане они бывшие. Пришли в своё время и поселились. И жили только дурными делами. А сейчас, наверное, уже и породнились все – они ж никогда с других деревень людей не принимали. Много их там теперь? Тридцать дворов, да? А раньше, дед нашёптывал мне как-то, побольше было. Церковь они не строили никогда; не знаю, кому они молились и молятся… Ну, ты знаешь, Валёк, кровавая порука крепче попа держит…

Братик медленно и несколько раз кивнул головой, раздумчивый и тихий.

– В другие времена здесь часто люди пропадали, – рассказал кореш. – В большую войну у нас находили зарезанных баб в ограбленных домах: и все на Воров кивали, когда говорили друг с другом; но если милиционеры являлись, сразу замолкали. Власти тогда всё равно о чём-то прознали и единственный раз к Ворам направили военную экспедицию. Каких-то мужиков оттуда забрали на фронт, но многие, говорят, попрятались в лесу, как волки. Короче, чуть ли не одни бабы и были в деревне. Не пожгли их тогда, а надо бы… так и живут теперь.

А в последние годы редко о них вспоминают… Лет семь назад по реке сплавлялась целая семья – вот тогда пропали три человека, так и не нашли. И года три тому – грибники сгинули, тоже втроём. Здесь уверены, что это Воры всё. Уверены и молчат. Участковый местный, который меня повязал, – он там ни разу в жизни не был… А может, и был, чёрт его знает…

– А может, это чепуха всё, – в тон корешу добавил я, ошалевший от всего этого несусветного рассказа.

– А может быть, и так! – неожиданно поддержал меня кореш и даже хлопнул по плечу, вполне дружелюбно. – Я там тоже давно не был, – добавил он и засмеялся.

Мы вышли покурить, и вокруг была нежная ночь, и комарья мало – в августе его всегда меньше, а то бы нас обескровили в лесу.

На другой день мы побродили с бреденьком, братик с корешом помахали удочками, я повалялся в песке, он воистину, как и заказано было, оказался горячим, белым и ласковым.

К вечеру, пожарив свежей рыбки, мы от души напились и много говорили, как я и предполагал, за тюрьму. Вернее, они говорили, а я слушал – но рассказы были забавны, и оттого все мы хохотали до изнеможения, особенно я. О Ворах забыли напрочь – по крайней мере больше вслух не вспоминали.

Следующим ранним, сырым и полутёмным ещё утром кореш договорился с соседом, и нас на тракторе, за несколько купюр, домчали, терзая кишки, до самой станции. Обнялись с корешком и расстались ещё до прихода электрички: трактористу надо было на работу, и так не раньше полдня ему предстояло вернуться.

Станция была неожиданно многолюдна. Поразмыслив, мы вспомнили с братиком, что сегодня понедельник: люд из местных деревень отправлялся в город немножко подзаработать кто где.

Несколько человек у платформы торговали молочком, ягодой, грибками, яблочками, свежей рыбкой – всё это, понятное дело, выставлялось для тех, кто проезжает мимо на электричке из одного города в другой; местных таким добром было не удивить.

– Купим мамке ягод, что ли, – предложил братик. – Тут дёшево всё, наверно.

Мы пошли на яркий запах лесной ягоды и, порадовавшись виду её, поискали глазами продавца, он стоял неподалёку – тот самый дед, у которого мы ночевали.

Я признал его по костистым рукам, а братик – по каким-то своим приметам, может, и по запаху.

– А вы здесь, голуби? – обрадовался дед. – А я думаю: куда делись, ушли ни свет ни заря. Постеснялись разбудить нас? Хозяйка встала, щей для вас наварила, пошла будить, а там пусто.

Мы молчали, разглядывая деда. У меня взмокли ладони.

– Ягод, что ли, хотите? – улыбался дед, удивляя хорошими зубами. – А я и угостить могу. Вот держите, – и он выдал нам бумажный кулёк, чуть отёкший красным соком.

Я отшатнулся было, но дед ловко подцепил меня, как крюком, костистым пальцем за рукав, притянул к себе и ягоды в руку вложил.

И с другого лукошка, зацепив одной рукой сразу три яблока, братику выдал.

– Спасибо! – сказал я.

– Бог спасёт, Бог спасёт, – отозвался дед.

Глаза его были добры и лучисты. В одном собиралась и никак не могла собраться мутная слезинка, словно старику было смертельно жаль чего-то.

Мы сидели в электричке и держали яблоки и ягоды в ладонях, не решаясь попробовать.

Станция отчалила и уплыла.

– Ну что, съедим по яблочку, – разговелся наконец братик.

Он вытер о рукав одно и дал мне. Вытер второе и надкусил сам. Брызнуло живым из-под зубов.

Убийца и его маленький друг

Мы, ментовский спецназ, стояли в усилении на столичной трассе, втроём: Серёга по кличке Примат, его дружок Гном, ну и я.

Примат недавно купил у срочников пуд патронов и на каждую смену брал с собой пригоршню – как семечки. Загонял в табельный ствол патрон и выискивал, кого бы пристрелить.

Где-то в три ночи, когда машин стало меньше, Примат заметил бродячую собачку, в недобрый свой час пробегавшую наискосок, посвистел ей, она недоверчиво откликнулась, косо, как-то боком попыталась подойти к пахнущим злом и железом людям и, конечно же, сразу словила смертельный ожог в бочину.

Собака не сдохла сразу, а ещё какое-то время визжала так, что наверняка разбудила половину лесных жителей.

Блокпост находился у леса.

Я сплюнул сигарету, вздохнул и пошёл пить чай.

«Наверняка сейчас в башку её добьёт», – подумал я, напрягаясь в ожидании выстрела – хотя стреляли при мне, ну, не знаю, десять тысяч раз, быть может.

Вздрогнул и в этот раз, зато собака умолкла.

Я не сердился на Примата, и собаку мне было вовсе не жаль. Убил и убил – нравится человеку стрелять, что ж такого.

– Хоть бы революция произошла, – сказал Примат как-то.

– Ты серьёзно? – вздрогнул я радостно – я тоже хотел революции.

– А то. Постреляю хоть от души, – ответил он. Спустя секунду я понял, в кого именно он хотел стрелять.

Я и тогда не особенно огорчился. В сущности, Примат мне нравился. Отвратительны тайные маньяки, выдающие себя за людей. Примат был в своей страсти откровенным и не видел в личных предрасположенностях ничего дурного, к тому же он действительно смотрелся хорошим солдатом. Мне иногда думается, что солдаты такие и должны быть, как Примат, – остальные рано или поздно оказываются никуда не годны.

К тому же у него было забавное и даже добродушное чувство юмора – собственно, только это мне в мужчинах и мило: умение быть мужественными и весёлыми, остальные таланты волнуют куда меньше.

На своё погоняло Примат, как правило, не обижался, особенно после того, как я объяснил ему, что изначально приматами считали и людей, и обезьян, и австралийского ленивца.

У самого Примата, впрочем, было другое объяснение: он утверждал, что все остальные бойцы отряда произошли именно от него.

– Я праотец ваш, обезьяны бесхвостые, – говорил Примат и заразительно смеялся.

Ну а Гном, хохмя, выдавал себя за отца Примата, хотя был меньше его примерно в три раза.

Примат весил килограммов сто двадцать, ломал в борьбе на руках всех наших бойцов; лично я даже не решился состязаться с ним. На рукопашке его вообще не вызывали на ковёр после того, как он сломал ребро одному бойцу, а другому повредил что-то в голове в первые же мгновения поединка.

Пока Гном не пришёл в отряд, Примат ни с кем особенно не общался: тягал себе железо да похохатывал, со всеми равно приветливый.

А с Гномом они задружились.

Гном был самым маленьким в отряде, и на кой его взяли, я так и не понял: у нас было несколько невысоких пацанов, но за каждого из них можно было легко по три амбала отдать. А Гном и был гном: и ручки у него были тонкие, и грудная клетка, как скворечник.

Я смотрел на него не то чтоб косо, скорее вообще не фиксировал, что он появился среди нас. А ему, вроде, было всё равно; или Гном умело не подавал виду. Но потом, за перекуром, мы разговорились, и выяснилось, что от Гнома недавно ушла жена. Она детдомовская была и нигде подолгу обитать не умела, в том числе и в замужестве. Зато осталась шестилетняя дочь, и с недавних пор они так и жили: отец с девчонкой, вдвоём. Благо мать Гнома ютилась в соседнем домике и забегала покормить малолеточку, когда оставленный женою сынок уходил на работу.

Рассказывая, Гном не кичился своей судьбою и тоску тоже не нагонял, разве что затягивался сигаретой так глубоко, словно желал убить всю её разом. Разом не получалось, но к пятой затяжке сигарету можно было уже бычковать.

Я проникся к нему доброжелательным чувством. И потом уже с неизменным интересом смотрел на эту пару – Примата и Гнома: они и пожрать, и посмолить, и чуть ли не отлить ходили вместе; а вскоре ещё приспособились, катаясь на машине, распутных девок цеплять, хоть одну на двоих, хоть сразу полный салон забивали, так что не пересчитать было визжащих и хохочущих; даром что у Примата была молодая и дородная жена.

Примат, несмотря на своё прозвище, лицо имел белое, большое, безволосое, с чертами немного оплывшими; хотя когда он улыбался – всё обретало свои места: и нос становился нагляднее, и глаза смотрели внимательно, и кадык ярко торчал, а рот был полон больших и жёлтых зубов, которые стояли твёрдо и упрямо.

У Гнома тоже бороды не было, зато наблюдались усики, тонкие, офицерские. И вообще всё на лице его было маленьким, словно у странной, мужской, усатой куклы. А если Гном смеялся, черты лица его вообще было не разобрать, они сразу будто перемешивались и перепутывались, глаза куда-то уходили, и рот суетился повсюду, пересыпая мелкими зубками.

Кровожадным, как Примат, Гном не казался, по всему было видно: сам он убивать никого не собирается, но на забавы своего большого друга смотрит с интересом, словно обдумывая что-то, то с одной стороны подходя, то с третьей.

Я услышал их возбуждённые голоса на улице и вышел из блокпоста.

– Порешили пса? – спросил.

– Суку, – ответил Примат довольно.

Он достал ствол, снял с предохранителя, поставил в упор к деревянному, шириной в хорошую берёзку, стояку крыльца и снова выстрелил.

– Смотри-ка ты, – сказал, осматривая стояк. – Не пробил. Гном, встань с той стороны, я ещё раз попробую?

– А ты ладошку приложи и на себе попробуй! – засмеялся, пересыпая зубками, Гном.

Примат приложил ладонь к дереву, и в мгновение, пока я не успел из суеверного ужаса сказать хоть что-нибудь, выстрелил ещё раз – направив ствол с другой стороны, как раз напротив своей огромной лапы. Я не видел, дрогнула в момент выстрела его рука или нет, потому что непроизвольно зажмурился. Когда раскрыл глаза, Примат медленно снял ладонь со стояка и посмотрел на неё, поднеся к самым глазам. Она оказалась бела и чиста.

Утром на базе нас встретила жена Примата. Лицо её было нежно, влажно и сонно, как цветок после дождя. Она много плакала и не спала.

– Ты где был? – задала она глупый вопрос мужу, подойдя к нему на расстояние удара. Они славно смотрелись друг с другом: большие и голенастые, хоть паши на обоих.

– На рыбалке, не видишь? – сказал он, хмыкнув и хлопнув по кобуре.

Жена его снова заплакала и, приметив Гнома, почти крикнула:

– И этот ещё здесь. Из-за него всё!

Гном обошёл молодую женщину стороной с лицом настолько напряжённым, что оно стало ещё меньше, размером с кулак Примата.

– С ума, что ли, сошла? – спросил Примат равнодушно. – Тебе чего не нравится? Что я на работу хожу?

– Ещё и в Чечню собрался, гадина, – сказала жена, не ответив.

Примат пожал плечами и пошёл сдавать оружие.

– Ты хоть ему скажи что-нибудь! – сказала мне она.

– Что сказать?

Я понимал, что она его дико и не без основания ревновала, вот даже не верила, что он на работу ходит, а не по девкам; но последнее её слово было всё-таки за Чечню. «При чём тут Чечня?» – подумал я; потому и ответил вопросом на вопрос.

Жена брезгливо махнула рукой, словно сбив наземь мои зависшие в воздухе слова, и пошла прочь. Не обращая внимания на машины, медленно перешла дорогу и встала у ограды парка, спиной к базе. Стояла, чуть раскачиваясь.

«Ждёт его, – подумал я довольно. – Но хочет, чтоб он первый подошёл. Хорошая баба».

Сдав оружие, Примат покурил с Гномом, искоса поглядывая на спину жены; они посмеялись, ещё вспомнили про застреленную суку, старательно забычковали носками ботинок сплюнутые сигареты, закурили ещё по одной и расстались наконец.

Примат подошёл к жене и погладил её по спине.

Она что-то ответила ему, должно быть, в меру неприветливое, и, не оборачиваясь, пошла по дороге. Примат за ней, не очень торопясь.

«Метров через пятьдесят помирятся», – решил я. Я из окна за ними смотрел.

Через минуту Примат нагнал жену и положил ей руку на плечо. Она не сбросила его ладонь. Я даже почувствовал, как раскачивание её бёдер сразу стало на несколько сантиметров шире – ровно так, чтоб в движении касаться бедра Примата.

«Придут домой и… всё у них поправится сразу», – подумал я лирично, сам чуть возбуждаясь от вида этих двух, древними запахами пахнущих зверей.

Откуда-то я знал, что Примат наделён богатой мужскою страстью, больше меры. Семени в нём было не меньше, чем желания пролить чужих кровей. Пролил одно, вылил другое, всё в порядке, всё на местах.

Первого человека убил тоже Примат.

Целую неделю он тосковал: кровь не шла к нему навстречу. Он жадно оглядывал чеченские пейзажи, бурные развалины, пустые и мрачные дома, каждую минуту с крепкой надеждой ожидая выстрела. Никто не стрелял в него, Примат был безрадостен и раздражён в отряде едва не на всех. Кроме, конечно, Гнома, во время общения с которым лицо Примата теплело и обретало ясные черты.

Пацаны наши чуть ли не молились, чтоб отряд миновала беда, а Примат всерьёз бесился:

– На войну приехать и войны не увидеть?

– Ты хочешь в гробу лежать? – спрашивали его.

– Какая хер разница, где лежать, – отвечал Примат брезгливо.

Постоянно стреляли на недалёких от нас улицах, каждый день убивали кого-то из соседних спецназовских отрядов, иногда в дурной и нелепой перестрелке выкашивало чуть не по отделению пьяных «срочников». Одни мы колесили по Грозному как заговорённые: наша команда занималась в основном сопровождением, изредка – зачистками.

Примат часто требовал свернуть на соседнюю улицу, где громыхало и упрямо отхаркивалось железо, когда мы в драном козелке катались по городу, совершая не до конца ясные приказы – сначала в одно место добраться, а потом в иной медвежий угол отвезти то ли приказ, то ли пакет, то ли ящик коньяка от одного, скажем, майора другому, к примеру, полкану.

– По кой хер мы туда поедем? – отвечал я с переднего сиденья.

– А если там русских пацанов крошат? – кривил губы Примат.

– Никого там не крошат, – отвечал я и, помолчав, добавлял: – Вызовут – поедем.

Нас, конечно, не вызывали.

Но в третий день третьей недели на утренней зачистке на окраинах города мы наконец взяли, забравшись на чердак пятиэтажки, троих безоружных, молодых, нервных. Была наводка, что с чердака иногда стреляют по ближайшей комендатуре.

– А чего тут спим? – спросил у них командир.

– Дом разбомбили. Ночевать негде, – ответил один из них.

Здесь командир и рванул свитерок на одном, и синяя отметина, набиваемая прикладом на плече, сразу пояснила многое.

Но оружия на чердаке мы не нашли.

– Паспорта есть? – спросили у них.

– Сгорели в пожаре, когда бомбили, да! – стояли чеченцы на своём.

– Ну, в комендатуре разберутся, – кивнул командир.

– Разведите их подальше, чтоб друг другу не сказали ничего, – добавил он. – А то сговорятся об ответах.

Наши камуфлированные пацаны разбрелись по соседним подъездам, работали там: иногда даже на улице слышно было, как слетают с петель двери – их выбивали, когда никто не отзывался. Пленных развели по сторонам, у одного из них остались стоять Примат с Гномом.

На всякий случай я отвёл троих сослуживцев к двум рядкам сараюшек у дома, чтоб посматривали, а то не ровен час придёт кто незваный или вылезет из этих сараек, чумазый и меткий.

Возвращался, закуривая, обратно, и меня как прокололо: вдруг вспомнил тяжело дрогнувшие глаза Примата, когда он взял своего пленного за шиворот и, сказав «пошли», отвёл его подозрительно далеко от дома, где шла зачистка, к небольшому пустырю, который в последние времена стал помойкой.

Я надбавил шагу и, когда выглянул из-за сараев, увидел Примата, стоящего ко мне спиною, и Гнома, смотревшего мне в лицо с нехорошей улыбкой.

– Беги! – негромко, но внятно сказал пленному Примат. – А то расстреляют. А я скажу, что ты сбежал. Беги!

– Стой! – заорал я, едва не задохнувшись от ужаса.

Крик мой и сорвал чеченца с места – он, подпрыгнув, помчался по пустырю, сразу скувыркнулся, зацепился за проволоку, поднялся, сделал ещё несколько шагов и получил отличную пулю в затылок.

Примат обернулся ко мне. В его руке был пистолет.

Я молчал. Говорить уже было нечего.

Через минуту примчал командир, и с ним несколько наших костоломов.

– Что случилось? – спросил он, глядя на пацанов: нет ли на ком драных ранений, крови и прочих признаков смерти.

– При попытке к бегству… – начал Примат.

– Отставить, – сказал командир и секунду смотрел Примату в глаза.

– Одно слово: примат, – с трудом выдавил он из себя и сплюнул.

Я вспомнил, как мы весенней влажной ночью собирались в Чечню. Получали оружие, цепляли подствольники, склеивали рожки изолентой, уминали рюкзаки, подтягивали разгрузки, много курили и хохотали.

Жена Примата пришла то ли в четыре ночи, то ли в пять утра и стояла посередь коридора с чёрными глазами.

Завидев её, Гном пропал без вести в раздевалке: сидел там, тихий и даже немножко подавленный.

Примат подошёл к жене, они молча смотрели друг на друга.

Проходя мимо них, даже самые буйные пацаны отчего-то замолкали.

Я тоже прошёл молча, женщина увидела меня и кивнула; неожиданно я заметил, что она беременна, на малом сроке, но уже уверенно и всерьёз – под нож точно не ляжет.

Лицо Примата было спокойным и далёким, словно он уже пересек на борту половину чернозёмной Руси и завис над горами, выглядывая добычу. Но потом он вдруг встал на одно колено и послушал вспухший живот. Не знаю, что он там услышал, но я очень это запомнил: коридор, полный вооружённых людей, чёрное железо и чёрный мат, а посередь всего под жёлтой лампой стоит белый человек, ухо к скрытому плоду прижав.

«Примат, да? Воистину примат?» – спросил я себя, подойдя к трупу, которому словно пробили затылок ужасно острым когтем.

Никто не ответил мне на вопрос.

Под свой командировочный, «дембель», мы устроили небольшую пьянку. В самый разгар веселья вырубили в казармах свет, и Гном всех рассмешил, заверещав тонким и на удивление искренним голосом:

– Ослеп! Я ослеп!

– Отец, что с тобой? – подхватил шутку Примат.

– Сынок, это ты? – отозвался Гном. – Вынеси меня на свет, сынок. От хохота этих хамов, к последнему солнцу.

Тут как раз свет загорелся, и все увидели, как Примат несёт Гнома на руках.

Потом эту историю мы вспоминали невесело.

За два дня до вылета домой Примат и Гном в числе небольшой группы отправились куда-то в предгорную глушь, забрать с блокпоста невесть каким образом повязанного полевого командира. Добирались на вертолёте, в компании ещё с парой спецназовцев, то ли нижнетагильских, то ли верхнеуфалейских.

Полевого командира с небрежно, путём применения и сапога, и приклада, разбитым лицом загрузил лично Примат; одновременно, чуть затягивая игру, стояли возле вертолёта, направив в разные стороны стволы, те самые, не помню с какого города, спецназовцы. Им нравилось красоваться: они были уверены, что их никто не подстрелит, такое бывает на исходе командировки. Гном тоже пересыпал зубками неподалёку.

Тут и положили из кустарника двумя одиночными и верхнеуфалейцев, и нижнетагильцев – обоих, короче, снесло наземь, разом и накрепко. Гном тоже зарылся в траву, что твой зверёк, и, когда пошла плотная пальба, на окрик Примата не отозвался. Сам Примат к тому времени уже в нутро вертолёта залез, и вертушка лопастями буйно размахивала в надежде поскорее на хер взлететь отсюда.

Выпрыгнув на белый свет, Примат, потный, без сферы, не пригибаясь, прицельно пострелял в нужном направлении, потом подхватил раненых, сразу двоих, на плечи, на одно да на второе, и отнёс их к полевому командиру, который, услышав стрельбу, засуетился связанными ногами и часто заморгал слипшимися в крови тяжёлыми ресницами – ровно как не умеющая взлететь бабочка крыльями.

Следом Примат сбегал за Гномом, вытащил его из травы и на руках перенёс в вертушку.

На Гноме не было ни царапины. Пока вертушка взлетала, он, зажмурившись, раздумывал, куда именно его убили, но ни одна часть тела не отозвалась и малой болью. Тогда Гном раскрыл радостный рот, чтобы сообщить об этом Примату.

Примат сидел напротив, в чёрной луже, молча, и у не-го не было глаза. Потом уже выяснилось, что вторая пуля вошла ему в ногу, а третья угодила ровно в подмышку, там, где броник не защищал белого тела его.

Ещё россыпь пуль угодила в броник, и несколько органов Примата, должно быть, лопнули от жутких ударов, но органы уже никто не рассматривал: вполне хватило того, что Примат какое-то время бегал лишённый глаза, с горячим куском свинца в голове.

То ли нижнетагильцы, то ли верхнеуфалейцы выжили оба, а Гнома представили к награде.

Мы возвращались домой вместе с огромным цинком Примата.

Жена встретила гроб с яростным лицом и ударила о крышку руками так, что Примат внутри наверняка на мгновение открыл оставшийся глаз, но ничего так и не понял.

На похоронах она стояла молча, без единой слезы, и, когда пришла пора бросать землю в могилу, застыла замертво с рыжим комком в руке. Её подождали, а потом пошли, со своими комьями, иные. Земля разбивалась и рассыпалась.

Гном даже не плакал, а как-то хныкал, и плечи подпрыгивали, и грудь его по-прежнему казалась жалкой, как скворечник, а внутри скворечника кто-то гуркал и взмахивал тихими крыльями.

Жена Примата сжимала землю в руке настолько сильно, что она вся выползла меж её пальцев, и только осталась липкость в ладони.

Она так и пришла с этой грязной ладонью на поминки.

Сначала пили молча, потом разговорились, как водится. Я всё смотрел на жену Примата, на окаменевший лоб и твёрдые губы. Не сдержался, подошёл, сел рядом.

– Как ты? – кивнул на живот ей.

Она помолчала. Потом неожиданно погладила меня по руке.

– Ты знаешь, – сказала. – Он ведь меня дурной болезнью заразил. Уже беременную. И лечиться нельзя толком, и заразной нельзя быть. А как его убили – в тот же день всё прошло. Я к врачам сходила, проверилась – ничего нет, как и не было никогда.

Через несколько месяцев дом Примата ограбили – пока вдова ходила в консультацию. Выгребли все деньги, много – смертные выплатили; ещё взяли ключи от машины и прямо из гаража её увезли.

Вдова позвонила мне спустя три дня после происшествия, попросила приехать.

– Есть какие новости? – спросил я у неё.

Она пожала плечами.

– У меня… подозрение, – сказала она, поглаживая огромный свой живот. – Поехали съездим к одной женщине? Про неё говорят – ведунья. Ни с кем давно не встречается, говорит, что её правда зло приносит. Но она отцу моему должна, поэтому меня согласилась выслушать.

Я внутренне хмыкнул: какие ещё, боже ты мой, ведуньи; но мы поехали всё равно – вдове не откажешь.

Дверь открыла приветливая и ясная женщина, совсем не старая, одетая не в чёрное и без платка – в общем, не такая, как я себе представил: улыбающаяся, зубы белые, в сарафане, красивая.

– Чай будете? – предложила.

– Будем, – сказал я.

Сели за стол, съели по конфете, чай был горячий и ароматный, в пузатых чашках.

– Ищете кого? – спросила ведунья.

– Дом обворовали, – ответила вдова. – И очень всё ладно было сделано, как будто свой кто-то: ничего не искали, а знали, где лежит.

Ведунья кивнула.

– Я вот фотографию принесла, – сказала вдова.

Она достала из сумочки снимок, и я вспомнил тот милый чеченский денек, когда мы выпивали, и потом свет погас, а после снова включился, и мы сфотографировались, все уже пьяные, толпой, еле влезли на снимок, плечистые, как кони.

– А вот этот и ограбил, – сказала ведунья просто и лёгким красивым ногтем коснулась лица Гнома.

– Видишь, какой? – добавила она, помолчав. – Так уселся, что кажется выше всех. Смотрите. Он ведь маленький, да? А тут незаметно вовсе, что маленький. Больше мужа твоего кажется, вдовица. Он твой муж? – и указала на Примата. – Мёртвый уже он. Но дети его хорошими будут. Белыми. У тебя двойня.

Я сидел ошарашенный, и даже чайная ложка в руке моей задрожала.

Гном уволился из отряда три месяца назад, и с тех пор его никто не видел.

– Срочно к нему! – чуть ли не выкрикнул я на улице, дрожащий уже от бешенства, сам, наверное, готовый к убийству.

Вдова кивнула равнодушно.

Домик Гнома был в пригороде, мы скоро туда добрались и обнаружили закрытые ставни и замок на двери, такой тяжёлый, какой вешают, только уезжая всерьёз и далеко.

Постучали соседям, те подтвердили: да, уехал. Все уехали: и мать, и дочь, и сам.

Мы уселись в машину: я – взбудораженный и злой, вдова – спокойная и тихая.

– Надо заявление подавать, – горячился я, закуривая и глядя на дом с такой ненавистью, словно раздумывая, а не сжечь ли его. – Найдут и посадят тварь эту.

– Не надо, – ответила вдова.

– Как не надо? – поперхнулся я.

– Нельзя. Он друг был Серёжке моему. Я не стану.

Я завёл мотор, мы поехали. Вдова держала руки на огромном животе и улыбалась.

Верочка

Даже не знаю, с этим ли солдатом или с другим, но она убилась на машине где-то через год, лобовая авария, сразу насмерть.

А тогда мы с Вальком, братиком моим, гнали корову с пастбища и трепались о чём-то.

Корова предусмотрительно шла подальше от нас.

Дня, может, четыре назад мы обнаружили у деда в сарае кнуты и быстро освоили, как издавать ими оглушительный щщщёлк. После каждого удара эхо несколько раз отщёлкивалось в ответ, и даже кукушка, чертыхнувшись, умолкала.

Уже на следующий день корова шла домой, держась от нас на расстоянии, чуть превышающем удар кнутом. Едва мы пытались приблизиться к ней, они припускала бегом, косясь на нас сливовым глазом, – умная животина.


Путь к дому пролегал мимо пруда.

На третий день нас обругали рыбаки – им казалось, что щёлканьем кнута мы отгоняем карася от их залипших в сиреневой воде поплавков.

Пожаловались на рыбаков деду. Он ответил спокойно:

– Этот пруд я вырыл, щёлкайте сколько хотите. А то опять зарою. Будут на чернозёме рыбу ловить…

И добавил:

– Если опять заорут – подойдите и кнутом по заднице им…

Рыбаки все были наши соседи, мужичьё взрослое и нестрашное. Мне ж и Вальку исполнилось уже по тринадцать: подходила пора, когда бояться стоило нас самих, круторёбрых, всегда возбуждённых, с громкими, галочьими голосами.

Рубах мы не носили, обуви тоже, к середине лета покрывались загаром, замешенным с цветочной пылью, оттого серебрились на солнышке, заметные издалека, как пятаки.


Этих двоих мы увидели впервые – парня и девчонку. Они, нацелившись удочками, стояли на берегу, метрах в семи друг от друга.

Парень не посмотрел на нас или, скорей, сделал вид, что не посмотрел. Зато девчонка сначала быстро оценила нас, когда мы подходили слева, а потом, повернув голову направо, так засмотрелась нам вслед, что, неожиданно соскользнув ножкой по илистому берегу, не удержав равновесия, смешно и с размаху упала на задок.

Парень её заржал в голос, она и сама засмеялась беззвучно, не пытаясь подняться, а продолжая смотреть на нас.

Мы с братиком тоже хохотнули картавым галочьим хохотком.

Девушка была очень хороша, молочна, белозуба, и белый, в незатейливых цветках, сарафанчик её – там, где грудь, был плотно наполнен и подрагивал.

Нужно было как-то ещё себя проявить, и мы с братиком, не сговариваясь, отожгли каждый своим кнутом такой «щщщёлк», что, казалось, воздух дважды лопнул как бумага.

– Э, хорош там! – грозно сказал парень нам вслед.

– Ага, щас, – ответил я, сам чуть пугаясь своей наглости – парень был явно на пару лет старше нас, на голову выше меня, на полторы головы – Валька, и в плечах бугрист и напорист.

– Э! – крикнул парень вслед ещё серьёзнее. – Гольцы, бля!

– Чё надо? – ответил братик, повернувшись и ощерившись.

– Лёх, ну хватит, чего ты? – сказала вдруг своему спутнику девушка, поднявшаяся с земли, – одновременно лёгкими шлепками стряхивая с… себя тёмное пятно.

– Оборзели совсем, – сказал тот недовольно, имея нас в виду, но вроде смягчившись на уговор своей девчонки.

Мы развернулись и пошли дальше.

Отойдя с полста метров, братик ещё раз исхитрился и вдарил кнутом погромче. Корова готовно отбежала несколько метров и вскоре опять побрела привычным ей шагом.

Случившееся на пруду несколько озадачило – в посёлке мы знали всех, и со всеми не первый год держали добрые отношения, благо, что юношества тут было с десяток голов, не больше. Откуда эти двое взялись, мы и понять не могли.

Спросили у деда, он сразу ответил:

– А с Москвы приехали, дом купили, крайний на дальнем порядке. Москвичи, – заключил дед с лёгким пренебрежением, – Сахаровы фамилие. Мать, бабка и брат с сестрой.

– Сестра! – обрадовались мы с братиком, одновременно повернувшись друг к другу. – Она сестра ему!

Едва пригнав корову, мы развернулись и, мелко подрагивая, отправились на пруд.

– Холодновато что-то, – сказал братик хмуро, едва выйдя за ворота.

В сарайке у двора всегда висели старые дедовы пиджаки – мы быстро приоделись, а я ещё и кепку нацепил.

Волосы мои белые, аляные падали на лоб, а мне хотелось чуб как у Есенина, для чего я иногда то носил на глупой юной башке жёсткую сетку с винной бутылки, то поливал голову водой и зачёсывал прядь со лба назад. Пока волосы были сырыми, чуб смотрелся почти как у рязанского поэта. Но волосы подсыхали, чубчик начинал сначала рогатиться, а потом и вовсе осыпался ссохшейся соломой.

Кепку, в общем, надел я.

Шли молча, в двух словах решив, что если придётся – драться будем вдвоём. Взрослого на пару не в западло завалить. По одному с ним никто из нас не справился бы.

Втайне, конечно, драться-то никак не хотелось, чё за удовольствие – нас же к сарафанчику влекло, а не в лоб получить московским кулаком.

Москвичей мы увидели издали – собрав удочки, они неспешно двигались нам навстречу. Мы чуть сбавили ход и приняли вроде как разбитной видок; ноги ж, однако, у нас были вполне себе деревянными.

Братик сплюнул в траву, я несколько раз сжал и разжал кулаки, москвич щурился, разглядывая нас, и слегка улыбался. Расстояние меж нами всё уменьшалось, столкновение казалось неизбежным, но девушка вдруг встала, опёрлась брату на плечо, сняла тапочку и начала вытрясать из неё сорную крупу.

Осмысленно ли сделала она это, нет ли – кто знает, – но сразу получилось так, что драться стало неуместно.

– Ничё не поймали? – кивнув на пустое ведёрко в руках москвича, сказал братик с лёгкой усмешкой, но без особой издёвки.

– А чего это вы оделись как клоуны? – не отвечая ему, ухмыльнулся парень, оценив наши пиджаки. Братику пиджак был великоват, и впопыхах он забыл засучить рукава. А мне соответственно маловат – и у меня руки свисали голые чуть не по локоть. И ещё эта кепка на голове.

– Юрий Никулин, – кивнул парень на меня. – И Карандаш, – давясь от смеха, добавил, указав сестре подбородком на братика.

Девчонка тоже засмеялась, на обеих щеках у неё обнаружились ямочки. Мы смотрели ей в рот: казалось, что она только что ела мороженое с малиной.

Наконец, она бросила тапочку на землю, сняла руку с плеча брата и представилась:

– Верочка!

– Валёк, – подумав, ответил братик.

И я назвался.

Помолчав секунду, парень протянул нам здоровую белую лапу:

– Лёха!


Лёха оказался весёлым и приветливым типом шестнадцати лет, в дружбе совершенно беззлобным. Он запросто мог зарядить в челюсть незнакомому человеку по малейшему поводу, но едва ты становился его товарищем – прощал тебе такое, за что другому бы сломал голову.

Верочке давно исполнилось четырнадцать, и пятнадцать были уже не далеки. Эти её розовые годы вовсю цвели; разговаривая с ней, я всегда смотрел куда-то наискосок – не было никакой возможности удержаться глазами на её лице: глаза мои, как тёплое сливочное масло, сразу начинали соскальзывать вниз и расползаться в стороны.

В наших новых друзьях не было ничего городского, московского – они замечательно просто вписались в деревенскую жизнь. Всякий раз, когда мы с братиком подходили к их дому, Лёха или мастерил за столярным станком, или, сидя на крыше, что-то подбивал там, или вычищал навоз из сарая. Верочка же прибиралась по дому, но, заслышав наши голоса, выбегала с веником, всегда улыбающаяся, махровый на трёх пуговицах халатик до колен, ножки в белёсом солнечном пушке, на груди ни крестика, ни цепочки.

Мать их с пяти утра была на работе, ложилась спать сразу после вечерней дойки, а бабка безвылазно сидела в доме – в общем, мы их даже не видели. Спросили как-то про отца – выяснилось, что отец Верку и Лёху оставил.

С тех пор Алексей оказался за старшего в семье, так себя и вёл.

Но по кой чёрт им понадобилось продавать квартиру в самой Москве, чтоб перебраться в деревню, купив там дом, корову и кур, мы всё равно не поняли.

Во дворе нам четверым было душно и жарко, и мы перебирались на своё излюбленное место в недалёкой посадке – там тенёк и пенёчки, чтоб сидеть, и столик меж пенёчков, если придёт в голову раскинуться в картишки. Чего ж ещё делать.

– Щас только переоденусь, – говорила Верочка. Это её «переоденусь» звучало необыкновенно и на минуту останавливало всякое течение мыслей.

– Потом домою! – отвечала Верочка кому-то в глубине дома и сбегала по приступкам нам навстречу всё в том же белом сарафанчике. Впопыхах надетая тапочка, конечно, слетала с ноги, тогда Верочка цеплялась рукой за того, кто был ближе, – за меня или за Валька, но уже никогда за Лёху. Когда Верочкина рука ложилась на плечо, почему-то отказывала речь, и с трудом произносимые слова поражали своей деревянной бессмыслицей. С тем же успехом вместо ответа «Так…» на Верочкин вопрос «Как дела?» можно было вскрикнуть, например, «Клац!» или «Дзинь!» – в общем, издать любой звук, подобающий сломанному прибору.

Рука вспархивала, и только тогда речь возвращалась.

Дойдя до посадки, пересмеиваясь и подмигивая друг другу, мы раскидывали карты – никогда в жизни я не играл столько, сколько в детстве.

Верочка разглядывала то меня, то братика, постоянно забывая свой ход или ходя невпопад, за что её раздосадованно отчитывал Лёха.

У Лёхи были светлые, длинные ресницы, круглое лицо, щёки с розовыми пятнами избыточного здоровья. Вконец разозлившись на Верочку, он кидал карты и шёл к груше, привешенной им здесь же, – долбил её с остервенением под дых и боковыми – раз! раз-два-раз! раз!

Потом, тяжело дыша, двигал к турнику, предлагая:

– Гольцы, давайте в «лесенку» сыграем? Сначала по одному подтягиванию, потом по два, в следующий заход – три раза, так до десятки и вниз. А?

Валёк, скептически щурясь, предлагал другой вариант:

– Сахар… – он сразу незатейливо прозвал так Лёху, потому что у них с Верочкой была сахарная фамилия. – …Сахар, давай лучше ты подтягиваешься, а я приседаю. Сначала один раз, потом два, и так до десятки? И кто проиграет, тот кукарекает?

– Ну конечно, хитрец, – добродушно ухмылялся Лёха.

– Зассал, – резюмировал братик. – Ссыкун.

Лёха пытался отшутиться, но у братика был хорошо подвешен язык и он с детства умел держать базар.

– Ладно-ладно, мы всё поняли, – снисходительно цедил братик. – Приехало московское ссыкло. Я тебе нормальный расклад предложил – ты «лесенку» и я «лесенку», сразу бы выяснили, что вы стоите, столичные.

– Давай на турнике, – добродушно повторял Лёха, не умея отшутиться.

– Чего мы одно и то же будем делать? – до невозможности искренне дивился братик. – Давай не лепи тут свои отмазки. Тебе предложили – ты слился. Иди вон на груше повиси, орангутанг.

Необидчивый и не примечающий никакой разницы между собой, шестнадцатилетним, и нами, малолетками, Лёха действительно шёл к груше, подпрыгнув, охватывал её ногами и качался, вопя на непонятном и лесном языке.

Верочка хохотала, не сводя с Валька глаз.

Кажется, он нравился ей больше, чем я.


Дед наш тоже придумал нехитрое прозвище – но для Верочки.

– Как там ваша Сахарина? – спрашивал он, когда мы являлись к обеду.

Мы с Вальком, весело переглядываясь, ели жареную картошечку, закусывая помидоркой и огурчиком. Картошечка пылала, огурчики хрустели, помидорки таяли.

Дед и не настаивал на ответе, он просто так спрашивал.

После обеда шли купаться. Дорога на пляж пролегала через трассу. Привыкшие к земле и травке пятки удивлялись раскипячёному асфальту.

– Ты заметил, что у неё щиколотки толстые? – вдруг спросил братик, мелко ступая и глядя куда-то себе в ноги.

Надо же, я ведь не заметил.

У ладной, в меру булочной, изюмчатой, гибкой Верочки не было этой ланьей тонкости в щиколотках – ножки в этом месте, напротив, были почти круглые, как буратинное полешко. От этого всегда создавалось ощущение, что Верочка очень крепко стоит на ногах.

Братик посмотрел на меня иронично.

– И волосы у неё пахнут чуть-чуть по́том, и коровником… и парным молоком ещё… – добавил он.

Мы оба не любили запах парного молока.

– …Но от этого она только лучше… – завершил братик свои размышления. Вот уж чего я от него не ожидал. Никакой сентиментальности в нём до сих пор не наблюдалось.

Он и сам, наверное, не хотел так засветиться, посему вдруг перевёл разговор в иную плоскость:

– А давай Верочку позовём на сеновал?

У меня на секунду потяжелело где-то под ложечкой, и ответа я не придумал, вдруг задохнувшись.

– Ничего не будем делать там, – сказал братик. – Какие-нибудь журналы посмотрим, например…

Честно говоря, в тот год я и малейшего представления ещё не имел, а что, собственно, можно делать с Верочкой. Валёк, похоже, знал, но не распространялся.

Вдохновлённые, перебрасываясь никчёмными словечками, мы так и шли, и каждый себе представлял, что вот мы с Верочкой на сеновале… Там такая пыль стоит в плотных столбах заходящего солнца… Верочка в сарафанчике… Иногда привстаёт, отряхивается, и мы все смеёмся, будто бы в каком-то предчувствии… Можно погладить её по руке, вроде бы как случайно, вот. И тут все перестанут смеяться…

У Верочки есть щиколотки. У неё есть затылок, по которому она иногда проводит крепкой ручкой с коротко стриженными матовыми ногтями. У Верочки есть родинка на запястье и родинка на плече. У неё есть два колена, круглые, как маленькие чайные чашечки. Чего только у Верочки нет.

На пляже, странно, не оказалось почти никого – хотя обычно в жаркую погоду там отмокал и стар, и млад. Лишь полёживали и покуривали какие-то из соседнего поселка, постарше нас.

Мы поскидывали шорты и быстро уныряли на другой берег, поиграли там в салочки до посинения и, щёлкая зубами, отправились обратно.

– Пацаны, вы откуда? – спросил нас на берегу самый взрослый, разговаривая с нами полулёжа, с сигареткой в зубах. Губы его криво улыбались.

Мы сказали откуда, глядя ему в зубы.

Их было шесть человек. Один из них, самый мелкий, но, как свёкла, крепкий, на кривых стойких ногах, подошёл ко мне в упор и слегка толкнул в плечи. Неожиданно, как длинными ножницами, взмахнув ногами, я кувыркнулся и грохнул на спину. И сразу понял, в чём дело: у меня за спиной, под ногами присел, согнувшись, другой пацанчик – в итоге лёгкого толчка хватило, чтоб я уронился.

Валёк чертыхнулся – но делать ничего не стал: без мазы кидаться на шестерых, каждый из которых был выше его ростом.

Я поднялся, подошёл к воде, зачерпнул воды, поплескал на спину – саднило, но не так, чтоб очень.

Смочив себя, вернулся, присел, натянул шорты и встал, глядя на самого блатного. Тот всё покуривал и улыбался.

Мне не было страшно – мне было глупо. Чего я, чего они, чего мы – зачем всё…

– Отдай мне своё колечко, – спросил толкнувший меня, кивнув на дешёвый серебряный перстенёк, украшавший мой безымянный на левой.

– Не могу, это… мой, – ответил я миролюбиво.

– А я думал – мой…

– Правда, не могу.

Повисла противная пауза. Я провёл ладонью по лицу, будто снимая паутину. Валёк не шевелился и дышал неслышно.

– Что-то мне вас жалко, – наконец сказал самый блатной.

Мы поняли, что можно уходить. И пошли.

Всю обратную дорогу молчали.

Верочка, сеновал – дурь какая. Кому мы нужны на сеновале, недоделки.


Никогда так безрадостно не ходили за коровой.

Кнуты с собой не взяли.

Корова всё оглядывалась и удивлялась, куда они делись и отчего мы не пугаем её больше.

Наваристый июльский вечер тяготил, и комарьё нудило отвратительно и обидно. В детской ненависти мы хлопали себя по щекам.

Вернулись домой, вяло поужинали, на прибаутки деда отмолчались. Он и не ждал никогда ответа, ему всё равно было весело и аппетитно.

Вышли зачем-то с братиком на улицу, я так долго зашнуровывал ботинки, будто хотел укрепить их на ногах невиданным морским узлом.

Братик влез в калоши и, поплёвывая, ждал меня, глядя куда-то в сторону коровника.

Не сговариваясь, сходили в гости к корове, я ласково почесал ей огромный лоб, она похлопала глазами и выдохнула. Валёк пошептался с курами, они откликнулись настороженно.

Выбрели на улицу: там, после животного тепла стойла, ласково и прохладно пахнуло деревом, землёй, заходящим солнцем.

– Да ладно, чё ты? – вдруг сказал Валёк. – Херня. Отквитаемся. Умереть теперь, что ли.

Он пошёл к воротам. Нехотя я отправился за ним.

Там Верочка всё-таки.

По дороге мы заговаривали иногда, отмечая что-то в соседских домах – у кого забор заново покрашен, у кого малинник поломан, – но слова произносили, конечно, из-за того, что молчать было по-прежнему тошно.

За минуту до дома Сахаровых толкнулись плечами и разом споткнулись, услышав бодрый и незнакомый пацанский гогот.

У меня заёкало в груди, но ноги сами несли вперёд, будто кто-то подталкивал в спину.

Компания сидела на лавочке у дома – Верку и Лёху мы признали, а ещё двоих в темноте разглядели не сразу.

– О, мальчишки, – сказала Верочка и подбежала к нам навстречу, светясь в темноте зубками. Верочкины волосы в фонарном свете серебрились и подрагивали.

Её тёплые касания впервые никак не отозвались в теле, которое стало скользким и во все стороны колотило сердцем.

Я смотрел мимо Верочки, через её плечо, кажется, обо всём уже догадавшись.

Это были наши дневные знакомые – кривоногий, что толкнул меня, и старший, что с нами разговаривал со слюнявой сигареткой на брезгливой губке.

Мы подошли, пожали руку Лёхе, тот сразу подивился:

– Чего-то вы унылые? Мы отсюда слышим каждый вечер, как вы кнутами щёлкаете, а нынче тишина была на пруду.

Валёк в ответ пробормотал что-то неразборчивое.

Лёха ещё раз внимательно всмотрелся в нас и, ничего не поняв, представил двух новых товарищей, пояснив, что они, как я и думал, с соседнего поселка.

Я стоял к ним ближе и, хотя они не протягивали мне руки, протянул свою сам.

Кривоногий быстро, холодной, но очень сильной ладошкой цапнул мою руку – будто выхватив снулую, перегревшуюся рыбу из воды – и тут же выпустил, улыбаясь при этом во весь недобрый рот, где в странной последовательности толпились обильные и разноростые зубы.

Ладонь старшего оказалась мягкой – и он долго, но мягко держал мою почти безвольную, отсыревшую ладонь, всё не отпуская и не отпуская меня.

Верочка кое-как всё исправила, разбив наше рукопожатие, будто мы о чём-то спорили, и села на лавочку близко, даже слишком близко к этому самому старшему.

Кривоногий тут же присел с другой стороны и даже чуть приобнял с ехидной улыбкой Верочку за плечи, впрочем, едва её касаясь.

Мы себе и такого никогда не позволяли.

Братик как стоял поодаль, ни с кем не поздоровавшись, так и продолжал стоять.

Старшой скосился на него и сказал:

– Привет, эй.

– Привет, – повторил братик сдавленным голосом, будто только что услышал это новое нерусское слово, смысл которого ему не был ясен.

Все от нас отвлеклись, как-то почувствовав, что толку в общении с нами не будет, и заговорили о своём.

Старший и кривоногий погано шутили, а Верочка заливалась так, как с нами не заливалась никогда. А мне казалось, что только мы и умеем её смешить.


Уходить было стыдно, стоять невыносимо. Братик первым присел на корточки, следом и я, причём как-то удивительно резко, будто мне разом небольно подрезали сухожилия в ногах.

Лёха что-то спросил у братика, Валёк ему ответил, и они какое-то время негромко переговаривались. Я никак не мог придумать, куда мне деть взгляд, и то смотрел Верке на тапочку, то на первую звезду, то на братика – с таким видом, словно меня очень занимал его разговор с Лёхой. По уму надо было бы встать и пересесть поближе к ним, но и подняться-то было пугливо – вдруг не устою.

Кривоногий в это время пристально вглядывался в меня, и улыбка с его гадкого лица никак не сползала. Один раз он сплюнул, и упало неподалёку от меня. Некоторое время я смотрел на плевок, он почти светился в траве.

– Ну, нам пора, – сказал братик, похоже, обрётший в разговоре с Лёхой хоть какой-то голос.

– Чего так рано? – поинтересовалась Верочка.

– На рыбалку завтра, – ответил братик совсем спокойно.

Чуть качнувшись, поднялся и я, вдруг почувствовав, что ноги, как ни странно, могут ходить и готовы в путь.

Лёха, кивнув нам приветливо, побрёл зачем-то во двор, вроде как по нужде. Стукнул калиткой и пропал.

Никому не пожимая руки, мы двинулись в сторону своего дома и сразу услышали, как старший небрежно, с лёгкой юношеской бархотцой, процедил:

– Мы проводим пацанов.

– Куда это? – не поняла Верочка.

– Сейчас вернёмся, – пообещал он.

Некоторое время шли, не сближаясь: мы двое впереди, и те двое за нами. Они ещё и пересмеивались между собой.

Потом их голоса, – они болтали непринуждённо и громко – стали приближаться. Мы не оборачивались.

– Э-эй, – сказали где-то почти над ухом, и мне сделали лёгкую подножку. Я споткнулся, но не упал, и мы разом обернулись, я и Валёк.

– Ну чё, пацаны? – спросил кривоногий.

Он стоял лицом ко мне, а его старшой дружок – лицом к братику.

Несколько секунд все молчали.

– А ничего! – вдруг заорал я голосом подростка, внезапно лишившегося рассудка. – Погнали!

Странно, но за малую долю мгновения до того, как рвануться в драку, я решил для себя, что биться мне надо со старшим – он ведь был с меня ростом. А кривоногий должен достаться братику – они тоже мне показались одинаковыми.

Старший, видя мой неожиданный рывок по диагонали в его сторону, сделал шаг, потом другой назад, и оба мои удара – размашистый правой и ещё более хлёсткий левой – пролетели мимо него.

Спустя ещё мгновение я вдруг с восторгом осознал, что, делая огромные прыжки, нагоняю неожиданно побежавшего от меня старшего. Через тридцать метров я его настиг – резко присевшего на землю ко мне спиной и даже закрывшего голову руками. В бешенстве я ударил его несколько раз по затылку, по темени, по затылку.

Выпрямившись и постояв немного, я пошлёпал в сторону братика.

Прыгая из стороны в сторону, но часто попадая кулаками в кривоногого, Валёк страшно матерился. Кривоногий, оступившись, вдруг упал на одно колено, и здесь я его неловко пнул ногой в спину, а с другой стороны братик ловко с ноги зарядил ему в грудь, да так, что слетела калоша.

– Пойдём, Валёк, не хера тут делать, – позвал я его.

– Погоди, калошу найду, – ответил он озабоченно и полез куда-то в кусты.

Кривоногий всё это время стоял на колене, странно поводя вдоль тела руками. Его старший товарищ не возвращался и голоса не подавал.

Братик вскоре вернулся с калошей в руке, бросил её наземь, обулся, и лёгкой трусцой мы побежали домой, хотя необходимости бежать не было никакой. Просто странно казалось так резко остановить взбесившееся сердцебиение. Пробежав чуток, мы остановились и пошли сначала быстро, потом медленнее, потом ещё медленнее, потом вообще встали и начали хохотать, захлёбываясь галочьей радостью.


В последнем разгаре ещё жаркого августа гуляли с Верочкой и Лёхой по лугу, отгоняя оводиный гуд, обходя щедрые коровьи блины, вытирая сладкий пот.

Лёха пошёл к дикой груше – в поисках плодов, а мы остались смотреть на Верочку. В отличие от Сахарова, мы прекрасно знали, что до сентября этими грушами можно только кидаться: твёрдые, мелкие и бестолковые – щебёнка, а не груши.

Солнце висело над нами, тяжёлое, как сковорода.

Нам с братиком было хорошо – рубахи мы как сняли в июне, так и забыли, где лежат, а Верочка, стоявшая поодаль, иногда дула себе на грудь, чуть поддев пальцами сарафанчик.

– Дала б мне подуть, я бы… изо всех сил дул… до вечера, не переставая, – вдруг негромко сказал братик. – …Лишь бы дала!

Я нехорошо хихикнул, словно икнул.

Лёха, который, как казалось, только что обламывал сучья на груше, пытаясь куда-то там добраться, вдруг оказался возле нас и добавил незлобно, даже с улыбкой:

– Только она никому не даёт…

Вдумавшись в интонацию, с которой только что была произнесена эта фраза, я неожиданно услышал в голосе Алексея некоторое, ей-богу, сожаление.

Мы примолкли, глядя на усмехающегося Лёху, а тот – ничего, два раза соскоблил крепкими зубами с мелкой, зажатой в его лапе, грушки кожицу, сплюнул разом пожелтевшей слюной и с отвращением забросил грушку в кусты.

– Пасите, – кивнул.

Мы вновь обернулись к Верочке. Та стояла к нам спиной и не могла оторвать глаз от того, что теперь видели все мы.

Через поле шли трое вроде как срочников – видимо, возвращались в свою часть, располагавшуюся неподалёку, сразу за насыпью.

Солдатики были смуглы и худы. На ногах у них чернели такие странные летом тяжеленные кирзовые сапоги. На головах криво налипли пилотки. Ровно никакой одежды на них больше не наблюдалось. То есть совсем. Даже в руках они ничего не несли.

Не видя нас, солдатики не прикрывались.

Верочка, казалось, стала гипсовой – белой, недвижимой и, уверен, неморгающей.

Я сделал шаг, другой, третий и увидел её лицо: внимательное и спокойное. Она разглядывала солдат совсем неизвестным мне, очень прямым и твёрдым взглядом.

Валёк, не видя её лица, сипло хохотнул и этим Верочку разбудил.

Она дрогнула плечом и близоруко обернулась к нам, посмотрела сначала на меня, потом на Валька…

Чтобы не идти вослед солдатам, мы двинулись домой другим путём – мимо пруда, где месяц назад познакомились с Верочкой и Лёхой.

Лёха с Вальком заспорили про какую-то мужскую ерунду, я приотстал, поджидая медленно и задумчиво идущую позади всех Верочку.

Лицо её показалось мне грустным.

Никакая шутка, способная развеселить её, не просилась ко мне на язык – и вместе с тем я чувствовал странную вину перед ней, непонятно за что.

С тех пор как мы подрались, никто, кроме нас с братиком, у её дома не появлялся – только я и Валёк.

Однажды, оглядывая нас, собравшихся на вечерние посиделки – на этот раз в резиновых сапогах, так как после дождя, – дед сказал весело:

– О. Как гусары. Сахарина растает, когда увидит.

И потом вдруг добавил серьёзно:

– Одна беда: вы слишком молодые для неё.

Мы с братиком самолюбиво хмыкнули – кто в тринадцать лет призна́ет себя слишком молодым!

Не знаю зачем вспомнив про этот разговор, я вдруг послюнявил безымянный палец на левой руке и поспешно стянул с себя серебряное колечко.

– Верочка, – позвал я.

– М? – подходя ко мне, она подняла лицо, слабо тронутое улыбкой.

– Вот. Это тебе.

Взял её тёплую кисть и, сразу угадав, какой именно пальчик годится, надел девушке колечко на указательный.

Ни в чём не отдавая себе отчёт, я быстро поцеловал Верочку в потную, пахнущую травой, чуть липкую щеку – она чуть кивнула головой мне навстречу – и в итоге получилось почти что в губы.

Развернулся и побежал догонять братика с Лёхой.

Догнав их, раздумал останавливаться и побежал дальше.

Пацаны необидно засмеялись мне вслед.


Через неделю Лёха зачем-то укатил в Москву. Мало того, он уехал вместе с матерью, что означало одно: Верочка и бабушка остались вдвоём. Никого больше нет в их доме.

Да и что нам бабушка, бабушка вообще не считается. Мы её так и не видели ни разу за всё лето. Может, она с кресла не встаёт. Накроем её простынкой, как дрозда…

С самого утра мы с Вальком затаились в нудном, неотвязном и душном предчувствии. Вечера ждали весь день, без конца забегая домой, чтоб посмотреть на часы – корову было положено пригонять к девяти вечера, но мы не сдержались и пошли за ней на пастбище, когда не было и семи.

Через сорок минут уже выслушивали незлобную ругань деда, который сердился, чего ж мы корову в обед не пригнали тогда.

– Позовёт она нас в дом или нет, – не слушая деда, негромко спросил Валёк.

Я пожал плечами. То есть собирался пожать, но они у меня будто подпрыгнули. Братик с сомнением оценил мой жест.

– Ты спать не хочешь? – спросил он на полном серьёзе, что в его случае значило готовность к наглой хохме. – Ты там книжку свою не дочитал вроде…

Я раскрыл обиженный рот, чтобы ответить, но, не дождавшись моих слов, Валёк засмеялся; ну и я за ним.

Вечеряли мы в лучшем случае минуты полторы, но, скорей, и того меньше. Не прожевав, хапнули кусок сала, кусок хлеба и, стараясь миновать деда, любившего ужинать с нами, вынырнули в заднюю дверь, ведущую в сад.

Прокрались меж деревьев, перелезли через забор и были таковы.

Отругиваясь на лай соседских собак, заспешили. Я иногда облизывал губы.

Верочкин дом оказался тёмным и безмолвным.

– Свет выключила и ждёт нас, – сказал братик, обернувшись на меня.

В лёгкой полутьме вдруг показалось, что он всё-таки всерьёз жалеет, что взял меня с собой.

Мы постучались в окно, совсем негромко, чтоб бабушку не разбудить. Бабушкам ведь положено спать в такое время, пусть почивает себе.

– А давай Верочку развеселим, – предложил братик, не дождавшись ответа из дома. – Заберёмся на крышу и позовём её в печную трубу?

– А бабка? – засомневался я.

– Да не услышит эта бабка ничего, – уверил братик.

Мы вскрыли калиточку, запиравшуюся на деревянный засов изнутри, потыкались в темноте по двору, лестницу не нашли, но от соседского фонаря уже падал свет, и в этом богатом освещении мы обнаружили, что на крышу можно забраться с верстака.

Так и сделали: первым я, у братика чуть не хватило роста, тогда он снизу протянул мне палку, и я вытащил его, уцепившегося за эту палку руками.

Задыхаясь от смеха, мы карабкались по крыше, предвкушая, как сейчас развеселится Верочка.

Обхватив печную трубу, уселись по разные стороны от неё и тут услышали, как со скрипом раскрылась входная дверь в дом.

– Верочка! – позвал старческий голос.

Мы притихли.

– Верочка! – ещё раз окликнула бабушка; но ей никто не ответил.

Верочки не было ни дома, ни на улице. Она нас не ждала.

– Верочка! – снова позвали её с порога, и опять безответно.

Дверь захлопнулась.

Даже не из хулиганства, а, скорей, от разочарования братик вдруг гаркнул прямо в трубу. Звук получился страшным. От удивленья мы раскрыли восторженные и чуть напуганные глаза.

Тут же услышали, как по дому, похоже, в некотором испуге быстро перебежала от окна к окну Верочкина старушка.

Братик наклонил лицо к трубе и заскулил; получилось восхитительно похоже.

Бабушка снова затопотала по дому, не умея определить источник звука.

– Кыш! – выругалась она неизвестно на кого. – Кыш! Кыш!

– Завывай в трубу, – велел мне братик.

Сначала нерешительно и увлекаясь всё более и более, я стал выводить негромкие, тоскливые волчьи взвывы.

Братик тем временем сполз по крыше, и той палкой, при помощи которой я его вытаскивал, постучал в окно.

– Кто? – громко позвала бабушка в доме.

Братик споро вернулся на козырёк крыши, на пузе ловко спустился на другую сторону и постучал в противоположное окно.

– Да что ж это такое, кто ж там воет! – услышал я, как ругается бабушка, и, перестав выть, засмеялся, дурея от нашего бесстыдства.

Отплёвываясь, братик добрался до меня и полез палкой в трубу, желая понять, что будет, если ей поболтать там, как ложкой в стакане.

Остановил нас Верочкин голос.

– Бабанечка, ты кого ругаешь? – сказала она где-то совсем близко.

Мы прилипли к крыше – на удачу оказавшись с той стороны, куда не падал свет соседского фонаря.

– Верка! Ты где была?! Где ты была, я спрашиваю?! – зашлась бабуля в ругани.

Под шум мы поспрыгивали с крыши, пролезли сквозь известную нам дыру в заборе и снова зашли к дому со стороны калитки, как добрые гости.

У калитки стоял парень в солдатской форме, ростом даже повыше Лёхи. Увидев нас, солдат не двинулся с места.

Мы остановились, словно пред нами находилась большая собака, хоть и спокойная, но ведь без цепи.

Подумав, солдат отвернулся от нас в сторону Верочкиного дома.

Постояв недолго, мы с братиком развернулись и ушли.


– Бабка совсем из ума выжила, – весело жаловался вернувшийся Лёха, отряхивая с колен пыль. – Третий день твердит: у нас чёрт завёлся на чердаке. Воет каждый вечер. Так и пришлось лезть туда…

– Ну и как чёрт? – спросил братик равнодушно.

С утра у Валька никак не получался оглушительный щщщёлк кнутом. Он настолько разозлился, что отрубил своему кнуту кусок хвоста.

– Чёрта нет, – ответил Лёха просто.

– А Бог есть? – поинтересовался я.

Я, в отличие от Валька, даже щёлкать не начинал в то утро.

– Это ты у нас книжки читаешь, – оголил Лёха зубы. – В книжках должно быть написано.

– Верочка-то где? – поинтересовался я.

– А на пляже, – ответил Лёха. – Пойдём тоже. Взмок на этом чердаке.

Подивившись мельком тому, что Верочка пошла на пляж одна, мы отправились вослед за ней.

Лето шло к завершению, и никакой жары уже не было. И даже серебро на наших с братиком плечах как-то отускнело и грязно подтекало.

Лёха что-то лепил по поводу столичных передряг, но его никто не слушал.

Верочка сидела на берегу с раздетым по пояс солдатом. Больше вокруг никого не было.

Они спокойно и медленно целовались в губы. Солдат аккуратно её придерживал за бедро. На ней было засученное чуть выше круглых щиколоток синее трико и завязанная узлом на животе рубашка. Она однообразно гладила солдата по спине рукой с серебряным колечком.

Вся спина солдата была ровно покрыта разноцветными, плотными и частыми угрями. Руке было всё равно.

Заслышав нас, они перестали целоваться.

На лицо солдат оказался симпатягой: полуседой-полурыжий чуб, смуглая, чуть обветренная кожа на щеках, крепкие скулы, отличной формы подбородок, твёрдая, взрослая морщина на лбу, большие глаза, смотревшие несуетливо.

Он так и посмотрел на нас, совсем просто, без малейшего раздражения, и, похоже, не признав во мне и в братике ночных гуляк у Верочкиного дома.

И Верочка посмотрела на нас ровно его же несуетливым и неузнающим взглядом; когда только научилась.

Лёха протянул солдату руку первым.

Поспешно поздоровались и мы.

Полубоком рассевшись к Верочке и её парню, мы раскинули карты. Поначалу всё стопорилось, а потом игра пошла, и мы даже развеселились.

Верочка и солдат иногда шептали что-то друг другу, а потом снова начали целоваться. Делали это ласково и тихо, будто то ли на заре, то ли на закате ходили вдвоём в тёплой, золотистой воде, заходя то по колени, то чуть-чуть выше. То по колени, то чуть-чуть выше.


…А колечко моё и сейчас на ней.

Дочка

Как поживают твои пачильки.

Как поживают твои пачильки, дочка.

Мы прожили вместе несколько сот лет, и я так и не научился спать рядом с тобой. Как же я могу спать.

Зато я придумал несколько нелепых истин.

Сначала, в трудные дни, я предлагал своей любимой делить каждую, её ли, мою ли, вину пополам. Она пожимала плечами. Поэтому я делил, а она так жила.

Потом придумал другое.

Сейчас наберу воздуха и скажу.

Чтобы мужчина остался мужчиной, и не превратился в постыдного мужика, он должен прощать женщине всё.

Чтобы женщина осталась женщиной и не превратилась в печальную бабу, она не вправе простить хоть что-нибудь, любую вину.

Всё, воздух кончился.

Он – всё, говорю, она – ничего. Как же выжить теперь, если сам придумал про это.


Рыба живёт с открытыми глазами, спит с открытыми глазами, только женщина закрывает глаза: я видел, что так бывает, когда ей хочется закрыться и прислушаться. А ты всегда смотрела на меня, и в минуты, когда меж нами происходило кипящее и непоправимое, и спустя без трёх месяцев год – когда приходила пора дать жизнь моему крику в тебе: всех наших детей мы рожали вместе.

Тогда, заглядывая в сведённые от страха глаза, я и понял, что нет сил никаких относиться к своей женщине как будто она женщина какая-то. И как нежно относиться к женщине, будто она дочь твоя; так и звать её: «Дочка, доченька».

Тогда жалости внутри нестерпимо много.

Тогда гораздо легче всё принимается и понимается.

Не отрицаю законов не мной придуманных, но подумайте сами – насколько было б просто прощать что бы то ни было, если дочка пред тобой. Чего её не простить – кровную свою – не жена же.

Отсюда другая нелепая истина.

Если мужчина хочет, чтоб его женщина не превратилась в печальную и постыдную бабу – он может любить её как дочку.

Но если женщина хочет, чтоб её мужчина не превратился в постыдного и бесстыдного мужика – она никогда не должна относиться к нему как к сыну.

Дочке, говорю, можно всё.

Моя дочка приходит и говорит, что устала, и ложится спать, лелеемая и ненаглядная во сне, который не решишься нарушить, разве что любованьем, когда присядешь у кровати не в силах насмотреться, а она проснётся – ей больно перенести, что так горячо в щеках и надбровьях от чужих глаз.

Моя дочка имеет право не слушаться, не уметь, не соглашаться, не понять, не ответить, не захотеть, не расхотеть, не досидеть до конца, не придти к началу. И ещё сорок тысяч «не». Я, конечно, нахмурю брови, но внутри буду ликовать так сильно, что нахмуренные брови вдруг отразятся в углах губ, которые поползут вверх от счастья и восхищения.


Они катили в свою тихую, затерянную на картах деревню, меж корабельных сосен, по отсутствующей дороге.

Он бешено переключал скорости и жёг сцепление. Колёса взметали песок, днище гулко билось о дорогу, ежеминутно рискуя сесть на мель.

Она неустанно корила и отрицала его, имея, впрочем, на то все права – как всякая женщина и даже больше.

– И прекрати так терзать машину! – сказала она презрительно.

Здесь их подбросило, потом обрушило вниз, машина лязгнула, взвизгнула и встала.

Подышав с минуту – каждый в свою форточку – они, наконец, повернули друг к другу со сведёнными челюстями.

– Может, ты всё-таки поедешь дальше? – спросила она; слова были прямые и холодные как проволока.

Он включил зажигание; машина завелось, и обиженно урча, тронулась.

Деревня настала спустя час; но медленные виды её впервые не успокаивали вконец раздосадованные сердца.

Они сбросили вещи, чуть ли не на крыльцо, оставили её радостных стариков в недоумении, и уехали в лес договаривать.

Сначала сидели в машине, но там близость друг к другу и необходимость делить одно какое-никакое, а помещение, были вовсе невыносимы. Вырвались, вдарив дверями, на улицу, и он начал яростно курить, а она спрашивать, спрашивать, спрашивать. Зачем он такой, отчего он такой, к чему он такой, как же он такой.

В ту минуту, когда их подбросило и жахнуло о песок на лесной дороге, затерянный в песке металлический костыль вдарил наконечником в бензобак и оставил, в детский мизинец размером, пробоину. Бензин полился.

Теперь они стояли возле машины, переступая с места на место.

Он не выдержал и, бросив второй уже бычок под ноги, пошёл куда глаза глядят, в лес. Она догнала и вернула его: вернись, стой здесь, ответь мне, ответь мне, в конце концов.

– И перестань курить!

Хотя бы здесь он мог её не послушать, и не послушал – щёлкнув зажигалкой, затянулся новой сигаретой. Мрачно курил, иногда поднимая сигарету перед глазами и пристально глядя в тихо мерцающий табак.

Она говорила о своём любимом с болью и ужасом.

– …и ещё ты… Ты… И ещё от машины опять пахнет бензином! – кричала она.

Он покосился на белое своё, большелобое авто, и, шагнув ближе, зачем-то похлопал по багажнику, как по крупу животного. Жадно вдыхая сигаретный дым, никакого запаха не чувствовал, ни бензина, ни леса, ни табака.

– И перестань, в конце концов, стоять тут… как мёртвый! – вдруг закричала она, и громко, по-детски, заплакала, спрятав маленькое, любимое лицо в ладонях, а пальцы её дрожали, как после ручной стирки в холодной воде.

– Дочка. Доченька моя, – наконец вспомнил он.

Протянул ей руки, но мешала сигарета. Тогда он, опустив руку, разжал пальцы, указательный и средний, меж которых сигарета была привычно зажата, – и так она упала, золотясь, вниз.

Одновременно левой рукой он уже привлекал любимую к себе:

– Дочка моя, не плачь никогда.

* * *

Очарованно смотрю на её шею утром, на висок; и ещё тонкие вены вижу – там, где белый сгиб руки.

Она так дышит, как будто я молюсь.

Подари ей бессмертье, слышишь, ты, разве жалко тебе.

…Но ты подарил, подарил; я знаю, знаю…

Молчу, молчу.

Бабушка, осы, арбуз

Бабушка ела арбуз. Это было чудесным лакомством августа. Мы – большая, нежная семья – собирали картошку. Я до сих пор помню этот весёлый звук – удар картофелин о дно ведра. Вёдра были дырявые, негодные для похода на колодец, им оставалось исполнить последнее и главное предназначение – донести картофельные плоды до пузатых мешков, стоявших у самой кромки огорода.

Картофель ссыпа́лся в мешки уже с тихим, гуркающим, сухим звуком. От мешков пахло пылью и сыростью. Они провели целый год в сарае, скомканные.

Мешки тоже были рваные, но не сильно; иногда из тонко порванной боковины вылуплялась маленькая, легкомысленная картофелинка. Когда мешок поднимали, она выпрыгивала на землю, сразу же зарываясь в мягком чернозёме, и больше никто её не вспоминал.

Высоко стояло солнце, но солнечный свет уже был полон августом, его медленным и медовым исходом.

Я всё время ловил себя на мысли, что мне хочется встать и долго смотреть на солнечный диск, будто расставаясь с ним на долгое счастливое плавание. Наверное, мне просто не хотелось работать.

Подумав, я сказал, что едва ли сбор картошки является мужским делом, но меня не поддержали. Против были моя мать, моя тётка, мои сёстры и даже забежавшая помочь соседка.

Только бабушка вступилась за меня.

– А то мужское! – сказала она. – Когда это мужики в земле ковырялись. Это бабьи заботы. Ложись вон на травку, пока мы собираем. Вон какие мешки таскаешь, надорвёшься.

Бабушка говорила всё это с неизменной своей милой иронией – и всё равно бабы закричали на неё, замахали руками, говоря наперебой, что только мужчины и должны рыться в земле, некуда их больше приспособить.

Иные, взрослые мужики между тем не работали. Дед возился во дворе с косами, подтачивая и подбивая их.

Отец ушёл на базар и обратно, видимо, не торопился. Крёстный отец мой, брат отца родного, полёживал возле трактора.

Утром он попытался трактор завести, но что-то неверное сделал механизму, и трактор непоправимо заглох.

Сосед Орхан, беженец с юга, тракторист, проходил час спустя.

Он был добрый человек и вовсе не понимал шуток.

Крёстный относился к соседу крайне благодушно и когда мог выручал в неприятностях. Разве что стремился при каждом удобном случае Орхана разыграть.

– Орхан, здоро́во, – поприветствовал крёстный проходившего соседа.

– Привет! – сухо сказал Орхан, всегда ожидавший от крёстного какой-нибудь выходки.

Крёстный изобразил необыкновенную занятость, сделав лицо серьёзным и озабоченным.

– Слушай, – сказал он торопливо. – Бабы торопят – а мне ещё свиней надо покормить. Заведи трактор, Орхан? Заведи-заведи, а я сейчас прибегу.

Орхан не успел ответить, как крёстный ушлёпал в забубённых тапках во двор. Все, кроме Орхана, сразу приметили, что, сделав круг по двору, крёстный припал к тому оконцу в сарае, куда выбрасывают навоз.

Потоптавшись, несмотря на всю нелепость ситуации: чего б весёлому соседу не завести свою машину самому, – Орхан полез в трактор. Спустя минуту трактор взревел, зачихал и снова смолк.

Крёстный уже успел добежать до огорода с вытаращенными глазами:

– Ты чего там сделал, Орхан? А? Ты тракторист или где?

Орхан сделал ещё одну попытку, но на этот раз трактор вообще смолчал.

Орхан испуганно вылез из трактора и сделал вокруг него несколько кругов. Крёстный не отставал и всячески стыдил соседа, требуя, чтоб тот немедля исправил поломку.

– Я ж вчера работал на нём, Орхан! – ругался крёстный. – Ты ж видел меня! Что ты там сделал, что он сдох? Давай исправляй!

– У меня обед, а потом опять – работа! – с трудом подбирая русские слова, попытался ускользнуть Орхан, но крёстного было уже не отогнать.

– Какая работа? А я что буду делать? Сломал – делай. Это не по-соседски – так поступать, Орхан. У вас на Кавказе разве так поступают с соседями?

Спустя десять минут Орхан лежал под трактором, вздрагивая волосатыми ногами, на которые садились мухи. Крёстный расположился неподалёку, покуривал, закинув одну руку за голову.

– Какой ты тракторист, Орхан, – говорил крёстный негромко. – Да никакой. Ни черта не умеешь. Завёл машину, и сразу сломалась она.

– А? – спрашивал Орхан из-под трактора.

Бабы смеялись. Одна бабушка делала вид, что не понимает, в чём дело.

Здесь пришёл мой отец с базара и принёс три здоровых арбуза, в каждом из которых можно было, выев мякоть, переплыть небольшой ручей.

О, этот арбузный хруст, раскалённое ледяное нутро, чёрные семена. Никто не в силах был сдержаться, пока отец кромсал роскошный, всхлипывающий плод.

Наспех закончив свои грядки, бабы сошлись к арбузу и застыли в оцепенении.

Только бабушка ловко собирала картошку, разгребая сильными руками землю.

Мать сходила за белым хлебом – арбуз хорошо есть с ароматной мякотью.

– Ба! – позвали сёстры бабушку. – Иди уже!

– Иду, иду, – отозвалась она, но сама доделала свою грядку, сходила с ведром к неполному ещё мешку и, умело прихватив его края, ссыпала картофель. Всем остальным нужны были помощники в таком нехитром деле: один, скажем, держал мешок, второй пересыпал картошку из ведра – и то иногда картошка падала мимо. А бабушке – нет; она во всём привыкла обходиться одна.

Орхана тоже позвали к арбузу, но он наконец завёл трактор и сразу тронулся на работу, так и не заглянув домой. Мать едва нагнала его: сложив в пакет яичек, щедро нарезанной колбасы с хлебом, бутылку с молоком, передала соседу. Я и не заметил, когда она всё это принесла на огород и положила в тенёк под кусток.

Мы ели арбуз, оглядывая друг друга счастливыми глазами: а как ещё можно есть арбуз?

Мать расстелила красивую клеёнку в красных и чёрных цветах, бабушка сидела возле на табуретке, отец стоял.

На ледяной запах арбуза слетелись одна за другой осы и кружили над нами, назойливые и опасные.

Первым не выдержал отец. Осы, верно, были единственным, чего он боялся в жизни. Однажды его, пьяного, ужалили, и он, здоровый, под два метра мужичина, потерял сознание. К вечеру голова его стала огромной и розовой, глаза исчезли в огромном, распухшем надбровье. Он едва не умер.

– Я лучше пойду покурю, – сказал отец и спрятался за трактор. Осы полетели за ним, но потом вернулись, недовольные железом и дымом.

– Сразу курить, сразу курить, – сказала мать вслед отцу.

Весело отмахиваясь от ос, за отцом пошёл крёстный. По его лицу я угадал, что мужики сейчас опробуют заначку, наверняка где-нибудь спрятанную в железных закоулках трактора.

Жена крёстного внимательно смотрела ему в спину, о чём-то догадываясь. Но тут на её лицо села оса, и она отвлеклась, и засуетилась, и стала размахивать платком.

Обиженные осами, ругались сёстры, перебегая с места на место, и пугалась настырных насекомых мать.

Я старался сохранить достоинство, но у меня тоже получалось плохо. Я сдувал присевших на арбуз ос, осы ненадолго отцеплялись, делали раздражённый круг и почти падали мне на голову.

Одна бабушка сидела недвижимо, медленно поднимала поданный ей красный серп арбуза и, улыбаясь, надкусывала сочное и ломкое. Осы ползали по её рукам, переползали на лицо, но она не замечала. Осы садились на арбуз, но, когда бабушка откусывала мякоть, они переползали дальше, прямо из-под зубов её и губ, в последнее мгновение перед укусом.

– Бабушка, у тебя же осы! – смотрел я на неё с восхищением.

– А?

– Осы на тебе!

– Ну так им сладко, – и бабушка смеялась, и вправду только что заметив ос.

– Как же ты не боишься, они же могут укусить?

– Зачем им меня кусать?

Бабушка поднимала красивую руку с ломтем арбуза, по руке переползали две или три осы и ещё две сидели на корке, питаясь стекающей сладостью.

Она откусила арбуз, и ещё одна оса, сидевшая на щеке, легко и без обиды взлетела, сделала кружок и осела куда-то в травку, к объеденным коркам.

Все разнервничались и быстро разошлись. Бабушка тихо сидела одна.


Утром брошенные арбузные корки смотрятся неряшливо, белая изнанка их становится серой, и по ней вместо ос ползают мухи.

Так смотрелась вчерашняя моя деревня: будто кто-то вычерпал из неё медовую мякоть августа, и осталась серость и последние мухи на ней.

Все умерли. Кто не умер, того убили. Кого не убили, тот добил себя сам.

Сестёр несколько раз ударило об углы и расшвыряло далеко.

Остались бабушка и Орхан с русской женой, которая пила, и за то Орхан её ежедневно бил.

Огороды, которые, казалось, ещё недавно бурлили под землёй живым соком, стихли и обросли неведомой травой. Не громыхала бодрая картошка о дно ведра.

Мы въехали на моей белой «Волге» в деревню, мы двигались в поднятой нами пыли, странные и непривычные здесь, словно на Луне.

Бабушка даже не всплеснула, а вздрогнула усталыми руками, встала нам навстречу, сморгнула слезу, улыбнулась.

Она впервые видела мою жену. Они сразу заговорили как две женщины, а я молчал и трогал стены.

– Бабий труд незаметен, – сказала бабушка жене.

«Бабий труд незаметен», – повторил я себе и вышел на улицу с сигаретой.

Вот это построил дед: забор, сарай, крыльцо, дом.

Картины в доме нарисовал отец: на них – дед, дом, луг, сад.

Расколотое на несколько частей, но ещё живое бабушкино сердце – вот упорный мужицкий труд.

Не двигаясь и не суетясь в редкие мгновения, когда можно было не двигаться и не суетиться, вкушая малую сладость, она прожила огромную жизнь, оглянувшись на которую не различишь земным взглядом и первого поворота, за которым тысячи иных.

Мы не сумели так жить.

– Баба служит, а мужик в тревоге живёт, только прячет свою тревогу, – слышал я тихий бабушкин голос за неприкрытой дверью. – Бабью жизнь мужику не понять, нас никто не пожалеет. А нам мужичью колготу не распознать.

– Колготу? – спросила моя жена.

– Колготу, суету, му́ку, – пояснила бабушка.

– Баба в служенье живет, а мужик в му́ке… Или только мои такие были, не знаю, – вздохнула она и умолкла.

Мы вышли с женой из дома и спустились к реке. Прошли через едва живой мосток и поднялись на холм. С холма была видна огромная пустота.

«…И солнце болит и держится косо, как вывихнутое плечо…»

Я произнёс это вслух.

– Что ты сказал? – спросила жена.

Я смолчал. И она спросила меня снова. И я снова смолчал. Что мне повторять всякую дурь за самим собой.

Жена сидела недвижимо, очарованная и смертно любимая мной.

Подожди, я сломаю и твоё сердце.

Мы возвращались, когда начало вечереть, я шёл первым, и она торопилась за мной. Я знал, что ей трудно идти быстро, но не останавливался.

У реки я присел на траву. Неподалёку стояла лодка, старая, рассохшаяся, мёртвая. Она билась о мостки, едва колыхаемая, на истлевшей верёвке.

Я опустил руку в воду, и вода струилась сквозь пальцы.

Другой рукой я сжал траву и землю, в которой лежали мои близкие, которым было так весело, нежно, сладко совсем недавно, и вдруг почувствовал ладонью злой укол и ожог. Дурно выругался, поднёс напуганную руку к лицу, ничего не мог понять. Обернулся и взглянул туда, где сжимал землю, – в траве лежала оса, я её раздавил.

Рука начала вспухать и саднить. В ладони разрасталась нудная боль, словно оса поселилась под кожей и жаждала вырваться, разбухая, истекая под моей кожей горячей, жгучей осиной кровью.

Вернувшись в отчий дом, я заторопился, не допил чай, почти выбежал на улицу, завёл машину, хотя бабушка ещё разговаривала с моей женой.

Ехал, с неприязнью держась за руль больной рукой, нещадно давил на газ, наматывая чёрную дорогу.

Ночью приехали, и я сразу упал в кровать. Зажав голову руками, быстро забывшись, я вдруг услышал стук своего сердца, он был торопливый и упрямый. Мне приснилась привязанная лодка, которая билась о мостки. Тук-тук. Ток-ток.

Подожди, скоро отчалим. Скоро поплывём.


home | my bookshelf | | Ботинки, полные горячей водкой |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу