Book: Нижегородский откос



Нижегородский откос

Нижегородский откос

Постановлением Совета Министров РСФСР писателю Николаю Ивановичу Кочину за трилогию «Юность», «Нижегородский откос», «Гремячая Поляна» присуждена Государственная премия РСФСР имени М. Горького 1978 года.

Нижегородский откос

Нижегородский откос

КОЛЛОКВИУМ

Сенька вошел в светлый просторный зал с портретами великих ученых на стенах, где вокруг стола сидели важно профессора в сюртуках и манишках, и одурел от страха. Он каким ушел из деревни, таким и заявился сюда: в посконной рубахе до колен, в залатанных портках и в лаптях с дерюжьими онучами. Ноги в лаптях ему тут же удалось спрятать под стол, пусть не мешают поступлению в вуз. Он терпеливо ждал. У большого стола экзаменовали девицу с длинными косами, в узкой юбке, перехваченной в талии лакированным ремнем с пряжкой. «Из этих, из энтиллигенток».

Вдруг к нему подошел профессор Мошкарович, элегантный красавец мужчина, и сел рядом.

— Ну-с, займемся теперь с вами, — сказал он. — Вы — Пахарев?

— Я Пахарев.

— Из деревни?

— Из села. Дальнеконстантиновского уезда Нижегородской губернии.

— Там была Симбилейская вотчина графов Орловых… при крепостном праве. Тех Орловых, которые дали России Григория — фаворита Екатерины. Это ваши баре?

— Да, мой дед при крепостном нраве был графский.

— Итак, приступаем… по существу…

Мошкарович задавал ему вопросы о Гомере, о Данте, о «Молении Даниила Заточника» Сенька ежился, ерзал на месте: слыхом не слыхивал он этих имен. И сам себе казался жалким. Все в том же индифферентном тоне профессор спросил об Ибсене, о Шекспире, о темных разночтениях в «Слове о полку Игореве». И Сенька заерзал еще беспокойнее.

«Наверно, он меня считает совсем дураком, — подумал Сенька, — Зря я вломился в этот храм науки. Со свиным рылом да в калашный ряд».

— Но ведь вы что-нибудь да читали? — спросил профессор участливо.

— Даже очень много.

— Даже много. А что именно?

Торопясь и заикаясь от волнения, Сенька принялся перечислять все, что он перечитал за свою короткую жизнь. «Историю» Карамзина, Библию, Жития святых, Матвея Комарова, Рокамболя, всю серию Натпинкертонов и Шерлок Холмсов, Буссенара.

— Действительно много, и я этого не читал, — сказал довольным голосом профессор. — Впрочем, о Комарове, авторе «Милорда», я слышал… у Некрасова про него сказано:

Придет ли времячко,

Приди, приди, желанное,

Когда мужик не Блюхера

И не «Милорда» глупого,

Белинского и Гоголя с базара понесет.

Заметьте: «Милорда» глупого». И как это вам посчастливилось столько прочесть?

— Мы, деревенские, покупали эту книгу у тряпичников за куриные яйца. Это я вам перечислил не все, что прочитал.

— Прочитали вы немало, и не все это — вздор. Но лучше бы некоторые книги вовсе не читать. Есть еда, которая только засоряет желудок и ведет к самоотравлению организма. То же случается и с книгами. Книги — это ведь не только орудие просвещения, но в такой же степени и затемнения… Есть книги и книги… Вы что окончили?

— Педагогические курсы.

— Для поступления в вуз этого явно недостаточно.

— Что делать. Страсть хочется учиться.

Профессор поднялся с грустным лицом. Сенька тоже поднялся и вышел из-за стола: все ясно.

— Это… это… лапти?

— Да, лапти.

— Из чего они?

— Из лыка.

Профессор посмотрел на его ноги и изобразил деланное недоумение.

Сенька пояснил:

— Из лыка. Обдирают липу, получается лубок. Его обделывают и плетут лапти. Дешево и вольготно. Даже на главной улице есть учреждение «Чеколап» — чрезвычайная комиссия по заготовке лаптей.

— Видел, но не умел расшифровать. Это вы их сами сшили?

— Сам сплел.

— Н-да! Лапти. Не знал. Из лыка. Лапти, значит, плетут… Чудеса. Лапотная Россия собралась изучать Гомера. Ну что ж! Пожелаем вам успешно плести лапти.

Он поклонился Сеньке и бесшумно и грациозно отошел к экзаменационному столу.

«Иду ко дну, — решил Сенька. — Экая деревенщина. Видно, век лапти плести».

Но тут подошел к нему профессор Астраханский. Он читал в институте курс древней истории и был человеком деликатным, мягким, говорил тихо, робко. Ученик Ключевского, он после окончания Московского университета всю свою жизнь провел за изучением исторических сочинений, знал в совершенстве древние и новые языки и на старости лет достиг звания академика. Но в ту пору он был рядовым профессором педагогического института.

Астраханский — сын нижегородского священника, знал простонародие. И о Сеньке уже составил свое впечатление: «Вижу я в котомке книжку, знать, учиться ты идешь…»

Он старался задавать Сеньке самые элементарные и доступные деревенскому пареньку вопросы, но ничего не получалось. Изо всей римской истории Сенька знал только о Нероне, который сжигал христиан, да о Спартаке, который поднял рабов, и то в такой фантастической интерпретации, что лучше бы и не знать. Наконец, выбившись из сил, профессор напал на золотую жилу: он спросил об аграрных реформах Гракхов. Глаза экзаменующегося оживились, вспыхнули веселым огнем, и Сенька, который начитался из местных газет о Гракхах, закатил агитационную речь об эксплуатации мужиков помещиками всего мира. Он заклеймил нижегородских помещиков Шереметевых, Орловых, Пашковых, выложил все, что знал от дедушки и бабушки. Все это к римской истории не имело, разумеется, никакого касательства, но это имело касательство к трагедиям последующих лет. Сенька рассказал красочно о разновидностях нищих на Руси, о попрошайничестве как промысле, который особенно был развит в Лукояновском уезде; о хронических крестьянских голодовках, об осиновой коре, жмыхе и лебеде как подсобном корме скота и пище деревенских жителей в ту пору, о земельных реформах, которые он проводил в бытность комбедов, о разгроме помещичьих усадеб.

Астраханский не перебивал его, не выправлял. Он внимательно изучал Сеньку, следил за ходом непритязательной логики, за причудами самобытного ума. И вдруг Сенька вспомнил о Гракхах, спохватился и похвалил их за сочувствие к деревенской бедноте. В душе он считал Гракхов большевиками древнего Рима и в честь их прочитал газетное стихотворение:

Нам в бой идти приказано:

За землю станьте честно.

За землю? Чью? Не сказано.

Помещичью, известно.

Профессор сдержанно внимал. И после спросил робко:

— Это кто же так написал?

— Демьян Бедный.

— Бедный? А как его фамилия?

— Придворов. Наш великий поэт.

— И он имел в виду тех Гракхов? Вы уверены?

— Конечно. Они заодно. Демьян Бедный клеймил всех угнетателей крестьян. Гракхи — тоже.

— Вы из крестьян?

— Да. Из середняцкой прослойки.

— Ну тогда все понятно.

Он отошел от Сеньки, деликатно попрощавшись, и за столом пошептался с экзаменаторами. После этого подсел к Сеньке профессор народного творчества. По мнению Сеньки, он спрашивал о пустяках. Об обрядовой поэзии, о бабьих причитаниях, о крестной и нечистой силе» о ворожбе, о сказах, о пословицах. Сенька в натуре показал ему, как бабы плачут о покойниках. Какие бытуют постыдные байки про попадью и про попова работника. Это даже стыдно вспоминать. Но профессор все будоражил его. Не мог вволю надивиться на склад Сенькиной речи, на бездонные закрома его памяти. Сенька, подперев кулаком подбородок, нараспев прочитал, разохотившись, плач сироты:

Как иду я, горька сирота,

Как иду я, горемычная,

Как в оградушку во мирскую,

Припаду я ко матушке сырой земле:

Но промолвит ли родительница мамынька,

Что со мною, сиротою, деется.

Подымитесь вы, ветры буйные,

Разнесите вы все желты пески.

Подымите родну мамыньку,

Расскажу я ей, горька сиротинушка,

Про свою сиротскую кручинушку…

Ты спроси, родная мамынька,

Про мое житье горькое,

Как живу я во рабах во работницах.

Сенька видел, что профессору все это дивно.

«Любуется на деревенщину. Вишь, потешно да забавно», — подумал он. Добавил хвастливо:

— Этой ерундистики я много наслышался. На возу не увезешь. Моя неграмотная мать может целыми днями такие песни складывать. Да что в них толку! На что-нибудь на культурное ума не хватает. А такую нескладицу всяк может…

— Всяк не сможет, — сказал профессор строго. — Эта нескладица стоит шедевров профессионального поэта. Да может быть, и не по плечу ему. Впрочем, Лермонтов поднимался до этих вершин в «Песне о купце Калашникове».

Сенька принял это за насмешку и вышел. Он вышел, налитый обидой и стыдом, как свинцом, и ему казалось, что оживленные голоса мудрых ученых за спиной пророчат ему неминучий крах. Сенька пришел в тенистый сквер, где прохаживались с книгами в руках возбужденные абитуриенты и гуляли бодрые «красные девицы», одна заманчивее другой.

Он увидел синее небо над собой, свежее, как ситец, окружавшие сквер высокие дома, услышал тревожные гудки пароходов на стрежне, поглядел на кремль, уступами сбегающий к Волге по изумрудному Откосу высоченного берега, оглядел свои заскорузлые онучи, перехваченные лычными веревками:

— Господи! Какую ерунду я там порол. Сквозь землю провалиться!

Стыд охватил его с ужасающей силой, и он ринулся на Откос и бродил там, не отрывая глаз от красавицы Волги, на которой, все в огнях, гомозились суда, баржи и лодки. Он просидел на скамейках Охотничьего клуба всю ночь вплоть до утра, когда опять открыли двери института… Он раздумывал, идти ли туда, узнавать ли результаты приема.

А в это время у ректора Зильберова заседала приемная комиссия. Когда дело дошло до Пахарева, ректор посмотрел испытующе в сторону Мошкаровича.

— Господа! — произнес докторально Мошкарович. — Он ничего не знает из того, что знаю я. Но я тоже ничего не знаю из того, что знает он. Лапти он плести умеет. Это неоспоримо.

Мошкарович снисходительно пожал плечами и умолк. Ректор поглядел на него пристально через золотые очки.

— В науке, уважаемый Василий Леонидович, тоже есть свои лапти… Вы, Сергей Иванович, что скажете?..

Астраханский потер руки и тихо кашлянул:

— Господа. Он — tabula rasa[1].

Он помолчал. Все насторожились.

— Но ведь и мы, — продолжал он, — вернее, большинство из нас, извиняюсь, коллеги, вчерашние учителя провинциальных гимназий, возведенные новой властью в срочном порядке в ранг профессоров.

— По Сеньке шапка, — сказал Зильберов совершенно серьезно, — Прошу прощения, продолжайте…

— Да и разве в этом дело, — продолжал Астраханский. — Образование — гость. Ум — хозяин. Наши земляки Минин, Кулибин, Горький не имели официального образования. А ведь это гордость отечества. А Ломоносов, парнем рыбачивший в Белом море, наверно, выглядел не лучше, чем этот Пахарев из вотчины графов Орловых. Именно потому, что он видел тьму и испытал гнет, он будет ценить благодеяния культуры больше, чем юноши интеллигентного круга…

После этого Зильберов дал слово фольклористу Леонскому.

— Коллеги! — сказал молодой фольклорист. — Я первый раз в жизни встречаю здесь человека, который знает народное творчество лучше меня…

— Это так естественно, — подхватил Мошкарович. — Никто не может знать песни лучше того, кто их исполняет всю жизнь день за днем.

Фольклорист побагровел. Он хорошо знал, что его коллега Мошкарович считал народное творчество низшим видом искусства.

— Прежде чем появились поэты и книги, уже была поэзия. Прежде чем появились университеты и профессора литературы, уже был создан на околицах великий русский язык. Это та tabula rasa, уважаемый Сергей Иванович, которая важнее и нужнее, чем всякая пресыщенность книжной ученостью.

— Да ведь я вовсе не возражаю, — ответил Астраханский. — Наоборот.

— Ну вот что, уважаемые, — сказал ректор. — Здесь академический совет, а не трибуна. Стало быть, родители Пахарева мужики?

— Дед — крепостной, — сказала секретарша. — Отец — хлебопашец. Крестьянин-середняк. Вот анкета. Лошадь, корова, три овцы… Эксплуатацией не занимался. В мятежах не участвовал. А сам Пахарев, конечно, сермяжная Русь. Когда приходил подавать заявление, вздыхал, шепча: «Я в храме науки!» Очень трогательно…

— Внести его в списки принятых, — сказал ректор, и ему никто не возразил. — Признак испорченности в юноше — ничему не удивляться, — прибавил ректор. — Он везде ищет не красоту и истину, а ошибки. Он еще не жил, не работал, не видел ничего, не создал ничего, а уже занят отысканием ошибок у людей, созидающих мир… А этот полон благоговения перед тайнами мира. Внести его в список тех, которые обеспечиваются общежитием… Жить-то ему, думаю, негде…

В тот же день, попрощавшись с товарищами и уложив вещи в узелок, Сенька пошел получать в деканате документы, чтобы уехать обратно на сельщину. Но вместо этого секретарша подала ему направление в общежитие института. Сенька ошалел от радости. На витрине деканата он увидел в списке принятых и свою фамилию. Значит, профессора не смеялись над ним. Елки-палки! Мать честная!

Не чуя ног под собою, он пошел по Лыковой дамбе разыскивать желанное общежитие, которое помещалось в бывшем доме купца Заплатина, близ собора Сергия Радонежского на Гребешке, — так называлось живописное взгорье над величавой Волгой…



КРЕСТЫ

Особняк купца Заплатина был комфортабельный: люстры с висячим хрусталем, паркетные полы, штофные обои, бархатные гардины, мягкая мебель. Гардины пошли на портянки, мягкая мебель угодила на растопку, почти все люстры пришлось выбросить за ненадобностью. И вскоре апартаменты Заплатина стали походить на заурядную казарму с тесно сдвинутыми кроватями, разной рухлядью по углам и барахлом, развешанным по гвоздям, кое-как вбитым в штофные обои.

Сенька заявился в общежитие, когда оно уже было забито кроватями до отказа, и он с трудом втиснул свою койку между другими, у самого окна, выходящего во двор. Зимой тут страшна дуло из простенка, и место это, похоже, никто не хотел занимать, Под кровать сунул узелок со скарбом, да так и прижился. В комнате разместились четырнадцать студентов с разных факультетов и курсов. Каждая комната имела прозвище, эту звали «ковчегом».

И так как на готовку хотя и скудной пищи все же уходило немало времени, то само собой образовались «коммуны» по три-четыре однокашника. По очереди один варил для всех, экономилось время. Коммуны эти возникали на разной основе: на основе ли обоюдных симпатий, или землячества, или соседства — спали рядом, но чаще всего по принципу той или иной степени обеспеченности. Деревенские отдельно, городские отдельно. Деревенские жили сытее всех, здоровее, серее одевались, старательнее учились, но были неопрятнее в быту. Им привозили из дому картошку, караваи ситника, а городские жили только на тех четырехстах граммах хлебного суррогата, который выдавался по карточкам. Зато они были одеты лучше, говорили правильнее и были воспитаннее. Некоторые из них, вконец изголодавшись, «шестерили» у деревенских: кололи дрова, чистили картошку, помогали в подготовке к зачетам и лекциям только за то, чтобы получить черпак похлебки или одну-разъединую картошину в мундире.

Коммуна, к которой пристал Сенька, состояла из людей пригородных и сельских. Это был прежде всего Федор Вехин, слесарь с Сормовского завода, человек, как говорится, тертый. Он протрубил семь лет на войне, мок в окопах, прошел через Красную гвардию, был комиссаром у Маркина, хватил холоду и голоду, был изувечен (у него удалены три ребра), но еще крепкий и сильный, точно сбитый. Говорил очень внушительно, держался независимо, любил верховодить. Он был несокрушим в принципах, посещал лекции только по социальным дисциплинам[2], следил за газетами, хорошо разбирался в политике, уже чувствовался в нем общественный деятель и трибун. Он был непререкаемым авторитетом в своей коммуне, в своей комнате, своем общежитии, на своем факультете. Его уважали, любили, по его мелочной опекой тяготились и при случае пугали им друг дружку.

— Ишь нахламил. Придет Аввакум, он тебе накостыляет…

Аввакумом прозвали его потому, что родители Федора были выходцами из старообрядского села Григорова Нижегородской губернии, в котором родился и неистовый протопоп Аввакум. По плетению словес, по неистовости темперамента Вехин и в самом деле напоминал чем-то Аввакума…

Вторым членом коммуны был Леонтий Вдовушкин — русый богатырь, крепыш, с красным, как морковь, лицом. Это была воплощенная доброта. Студентки его эксплуатировали нещадно. Он топил им печи, носил воду, колол дрова, чистил картошку, мыл полы. Он не мог отказываться, когда его просили, особенно если это были девушки. В нем пылал дух провинциального рыцаря. Прозвище ему дали «Дитя природы». Он был сыном почтового многосемейного чиновника, еле перебивающегося с хлеба на воду. Отец присылал ему конторские книги, из которых Леонтий выдирал листы, делал конверты и менял их на овес. Овсяная каша — роскошное блюдо…

Третьим членом коммуны был Сашка Демьянов — из кустарей села Большое Мурашкино, потомок новгородцев, сосланных Иваном Грозным. Оттуда, из Новгорода, предки Сашки занесли в нашу область шубный промысел… Романовские полушубки славились на все Поволжье. И сам Сашка ходил в таком полушубке, красивый, статный. Он ни с кем не вступал в спор, но охотно давал любые справки. «Не хочешь — не верь, — было написано у него на лице, — но лучше никто тебе не объяснит». Он всегда что-нибудь читал, даже идя на занятия, за едой, перед сном, в коридоре, на лекции, если она ему не нравилась. Не было на свете вопроса, который бы не интересовал Сашку. Все признавали молча его несомненное умственное превосходство и не обижались ни на его непререкаемый тон, ни на манеру разговаривать снисходительно и чуть иронически. Это был единственный студент в общежитии, который, недоедая, покупал книги, безбожно черкал на страницах, писал на полях, споря с авторами, оставляя обидные замечания и выговоры, и потом книги бросал. Он разговаривал с профессорами как равный, и то не со всеми. Сеньку в коммуне он считал самым отсталым и относился к нему как к меньшо́му брату.

Сенька уважал Вехина, благоговел перед Демьяновым и втайне страдал, что не может привлечь его внимания к себе, а любил сердечно только Леонтия и дружил с ним крепко и по-настоящему.

…Сенька только что продрал глаза и тут же вспомнил, что сегодня его дежурство. Он глянул под кровать: дрова кончились… Спрыгнул, оделся, схватил топор, выбежал на улицу. Заборы все давно повалены и сожжены, киоски, калитки, деревянные столбы — тоже. Он кружился около дома и одаль, надеясь что-нибудь отодрать. Ничего. Подошел к деревянному складу Совнархоза. У склада все углы отбиты. И только под крышей виднелся один неотбитый кругляк. Сенька отколол его и унес. Хватит на целый день. Исщепал его на лучину. На нескольких щепках он сварил картошку. Каждому из коммунаров положил на кровать по три картошины одинаковой величины. Принялись есть, конечно, без соли, без хлеба.

— Ну, ну, поскорее… — торопил Федор. — Мешкодумы… Копуши… Каждая минута, отнятая у себя бестолково, невозвратима…

Все уходили, а Сенька еще собирал шелуху, подметал, мыл посуду, проветривал комнату. И только после этого опрометью бежал на занятия. Из института он улепетывал с лекции раньше всех, чтобы завладеть топором, занять место у печки. Но в коридоре обычно все печки уже были заняты, и у каждой на корточках сидел студент или студентка с ложкой в руке, с ножом на коленях — им расчетливо кололи и резали растопку.

Сенька подгребает жар под самое дно котелка и переговаривается:

— Ключевский как?

— Соловей. Читать одно удовольствие. Здорово он охарактеризовал великороссов-то?

— А Костомаров?

— Художник. Хлеще Тургенева.

— А я Карамзина люблю, — говорил Сенька. — Красноречив, хватает за сердце. Помнишь Куликовскую битву, о князе Дмитрии Донском: «Стоя на высоком холме и видя стройные необозримые ряды войск, бесчисленные знамена, развеваемые легким осенним ветром, блеск оружия…»

Сенька забыл варево и скандирует в упоении блистательный период Карамзина, тыча ножом в воздух. И вдруг, обрывая фразу, вскрикивает:

— Ой, черт возьми, картошка-то пригорела!

Он подливает в котелок воду…

— Сейчас так величественно не пишут историки, — раздается из другого угла. — Сейчас в ходу стиль канцелярий: «Принимая во внимание сущность парламентского большинства и гнусность камарильи, мы можем констатировать…»

— Поспела! — кричит Сенька. — Ну, братва, оружие на изготовку…

Обернутой в тряпку рукой он хватает котелок за дужку и несет в комнату.

Опять делят картошку поровну, опять Федор поучает, Сашка презрительно парирует, Леонтий вспоминает еду греков: как герои Гомера ели тучных волов и баранов. Он очень вкусно об этом рассказывает и цитирует.

После обеда разбредались кто куда… Чаще всего в библиотеку и читальню. В читальне всегда было тихо и торжественно. Говорили приглушенным шепотом… От старых книг пахло подвалом, но Сеньке этот запах был мил, как и вид исторических фолиантов, которые побывали в руках у поседевших ученых. Склонившись над столами, на которых стопками лежали старые книги, студенты старательно выписывали их содержание в тетради. И самому Сеньке было странно, что вот была кровавая классовая резня, расстреляли царя, Колчака, выгнали японцев с Востока, англичан с Севера, страна изнывала в недугах, вшах и холоде, а студенты углублялись в далекое прошлое, и оно в свете текущих событий становилось понятнее и ближе… Свет истины пробивался сквозь мрак веков… Сенька добирался до души истории.

Из читальни он всегда возвращался в возвышенном и приподнятом настроении, но сразу погружался в толчею и хлопоты обыденщины. В коридоре прыгали отсветы от печек, ходили тени по стенам, слышалось шарканье ног, знакомые возгласы, хохот. А в комнатах, укрывшись пальто и шубами, сидели студенты на кроватях с книгами в руках. Буржуйка дымила, окна потели, ветер шумел в оголенном саду и на Сергиевской соборной площади.

Жадный до впечатлений, привыкший разглядывать людей пристально, Сенька сразу отметил троих студентов в комнате, которые держались настороженно и на отшибе от всех. Прежде всего бросался в глаза Никифоров: медведь по виду, по силе и по манерам. Заросший рыжей щетиной, приземистый, угловатый. Ходил в потертой меховой бекеше на лисьем меху и в пушистой меховой шапке. В руках всегда держал преогромный портфель, набитый тетрадями, книгами и едой. Говорил, точно плелся по ухабам: спотыкаясь, перевирая слова, поправляясь с какими-то таинственными намеками, и с лица у него не сходила печать сугубой тайны. Он не выступал никогда публично. И всегда старался заговаривать с Сенькой, как только они оказывались одни, с глазу на глаз.

— Ну как, Пахарев, — обычно начинал Никифоров, таинственно ухмыляясь, — в ваших местах все еще по мужицким амбарам шарят?

— Хлеб везде нужен. Без хлеба никуда, — отвечал Сенька.

— Помни. Римская империя пала, как только поредел и ослабел мужик. Все на свете им держится…

— Это я слышал еще при Керенском, — отвечал Сенька. — И к нам ездили эти рыцари: «В борьбе обретешь ты право свое…» И нас всем селом в свою партию записали… Знаем, видели…

Никифоров принимал озабоченный вид и прекращал разговор. Но ненадолго. Каждую субботу он куда-то ездил, никто не знал куда, а в понедельник привозил обильную еду: сало, крупу, яйца, ржаной хлеб ситного помола. Это была немыслимая роскошь. Ни с кем он не делился. Опорожнив огромный котелок каши или мурцовки, он заваливался на кровать и читал без устали какие-то копеечные брошюры. Брошюры эти он носил за пазухой и никогда с ними не расставался. Сенька мельком увидел обложку одной брошюры: «Мечты Ивана о справедливой жизни»…

Койка другого чудака находилась с Никифоровым рядом. На ней спал Пьер Голицын — стройный, бледный юноша, с тихим и приятным голосом, необычайно деликатный. Самым сильным выражением у него было: «Разрешаю себе не согласиться с вами…» Он никогда ничего не говорил ни о себе, ни о родных. Но все-таки товарищи дознались, что был он родовитый дворянин, отца его повесили в липовой аллее парка. Осталась у Пьера какая-то тетка в заволжской глуши на Керженце, которая присылала ему посылки: пропахшие нафталином кружева, золотые цепочки, дамские побрякушки. Он тут же уходил на толкучку, обменивал все это, не торгуясь, на картошку или на жмых и несколько дней подряд ел сам и угощал всех, кого придется. Все это быстро у него иссякало, и он потом, как говорится, «сосал лапу». То есть переходил на обычный студенческий рацион: четыреста граммов суррогатного хлеба и половник похлебки, в которой плавала картофельная шелуха. Все студентки относились к нему с редкой нежностью, а студенты — одни со снисходительной иронией, другие со снисходительным покровительством. Он держался со всеми ровно, не в пример другим никогда не кичился своей эрудицией, хотя знал три европейских языка. Спорил только с избранными. Избранными же считал Знаменского, с которым находил общий язык, да Сашку, с которым ни в чем не сходился. Над кроватью Пьера висел портрет Дарвина. Дарвин был его бог. Пьер все в жизни объяснял теорией борьбы за существование. Теория эта пленяла его тем, что указывала на естественные законы выживания сильного в природе. Самые сильные хищники — лев, тигр, ястреб, щука были и самые красивые и уничтожали самых слабых вокруг себя, оздоровляли и очищали силы жизни, делали их более совершенными и прекрасными.

Сенька страстно тянулся к Пьеру, чтобы проникнуть в тайное тайных его души, но душа Пьера была на запоре.

И уже совсем не понимал Сенька Знаменского, прозванного Философом. Этот пришел в институт из духовной семинарии, читал Канта и слыл мудрецом. Сенька никогда ничего не понимал из того, что произносил Философ: «категорический императив», «антиномии духа», «априорное синтетическое единство апперцепции». Философ охотно принимал от Сеньки еду и мелкие подарки в виде карандаша или листка бумаги, но никогда не снисходил до серьезного разговора…

— Ну-ну, Сеня… Вот кору деревенщины с себя сбросишь, и ты начнешь кое-что понимать и в гносеологии, и в онтологии, и в космологии.

Философ ел, шутил, улыбался, но не снисходил… Сенька брал мудреные книги из библиотеки: Платона, Декарта, Джемса, выписывал оттуда фразы и ввертывал их в разговоре с Философом, тот только заливался громким смехом, трепал Сеньку по плечу и говорил:

— Дорогой мой, святая простота, поверь, никто на свете не застрахован от глупости.

Был зимний вечер. Сенька засиделся в читальне и пришел в общежитие поздно.

— Ну как, Федор, сварил картошку? — спросил он Вехина.

— Желания твои бегут впереди наших возможностей, — ответил тот, не поворачивая головы. — Все течет, все изменяется…

И все остальные на койках лежали молчаливые. Железный котелок стоял в проходе между коек пустой. Буржуйка не топилась, не дымилась. В комнате было морозно и сыро. Окна заковало льдом, поверх которого наросли пласты пушистого снега. Сенька бросил под койку связки книг и, не раздеваясь, юркнул под одеяло. Он не ел с самого утра.

Тихо стучат в дверь.

— Ну, ну, кто там, входи, кто там? — говорит Сенька.

Тихо отворяется дверь, сперва просовывается рука, потом женская голова в пуховом платке, а уж тут показывается и вся фигура Тони Кастальской.

— Что случилось, Тонька?

— Был доктор, сказал, что дело дрянь. У нее пневмония. Нужны, говорит, покой, хорошая еда, а главное — тепло. Организм, говорит, крайне ослаблен. Она скрывала от нас, что проела последнюю простыню и кофточку. А белья у ней и вовсе нету. Совсем неухоженная. И чего делать, не знаем…

Речь идет о студентке Мирре Периферкович, прибывшей к нам из освобожденного Минска. Родных Мирры всех повесили белополяки. Она добиралась до нашего города где пешком, где на поездах целый месяц. И настолько истощала в дороге, что не могла уже ходить, а только лежала в кровати.

— Самое главное — согреться бы, — говорит Тоня. — Чернила и те замерзли. Она даже спать не может, хоть мы и накладываем на нее целый ворох одежды. Дрожит и плачет.

— Что-то надо предпринимать, — говорит Вдовушкин, плюхаясь богатырским телом на кровать и устремляя взгляд в потолок. — Можно бы раздобыть голубей или воробьев. Голуби были лакомством в Риме. Но вот беда, их в городе не стало, хотя они и зимние птицы для наших мест. Но галки! Ведь они еще кое-где остались. Товарищи! Я их прошлый раз доставал на бывшей мельнице Бугрова. Там по ночам они хоронятся под застрехами. Мать честная. Иду за галками. Будем их кушать под видом куриц. Так и девчатам скажите.

Через час он приносит галок в мешке.

— Теперь дело за дровами, — говорит Сенька.

Он поднялся с койки и оглядел комнату.

Паркет ободран. Мягкая мебель давно сожжена. На что бы обратить взоры? Одна эта гнусная хрустальная люстра болтается. Ресурсы все исчерпаны. И притом холодище невообразимый. От люстры до стен протянуты веревки, на них висят разные тряпицы, носки, полотенца. Даже полотенца эти замерзли, съежились, заскорузли от холода.

— Дичь наша, конечно, чудесна, но как ее сварить, — сокрушается Сенька. — Ведь в доме ни полена. А на этот забор не только мы, весь город зарится. Надо его ликвидировать скорее, братцы.

— Забор теперь охраняют, — отвечал Леонтий. — Как только я собаку снял, весь квартал высыпал из домов на улицу…

— Есть еще лестница на Лыковой дамбе, — говорит Сенька. — Да стережет ее милиционер. Если разрушим ее и сожжем, карабкаться по горе отощавшие граждане не смогут, и связь верхней части города с нижней прекратится…

— Ну, ты, — возразил Вехин. — Поехал на своем коньке. Хорошо делать историю в комнате, и особенно в белых перчатках… Я искал поваленные телеграфные столбы, но они давно прибраны. Мы тут прошляпили. Есть один деревянный киоск, на него наклеивают афиши. Я сорвал афиши, стал раскачивать столб, подбежали трое мазуриков, помогли мне, да дали всего одну доску, я ее отдал девочкам. Они второй день не варили пищи. А мы-то как-нибудь…



— Придется ту лестницу все-таки разобрать, Федор, — говорит Сенька. — Лестница, чай, подешевле человека…

— Сметаются с лица земли города, государства, валятся троны, а мы тут развели антимонию насчет лестницы, какая цаца… лестница, — бормочет Федор и надевает полушубок.

— На вахту! — кричит уже в коридоре Сенька. — Подымайтесь, ребята… не помирать же человеку из-за этой лестницы.

Вслед за Вехиным все молча одеваются. Вид их удивительно живописен: кто в студенческих шинелях, кто в бекешах с бобровыми воротниками, облезлыми от времени, кто в солдатских шинелях, кто в деревенских овчинных тулупчиках или в полушубках кирпичного цвета.

Как всегда, остаются в комнате трое. Никифоров, который считает, что «чем хуже, тем лучше». Пьер Голицын, он остерегается всего, что связано с нарушением добропорядочности, и философ Знаменский, который считает, что воровать лестницу для дров ниже его достоинства, хотя тепло он любит больше всех.

Студенты тихо и осторожно выходят на освещенную только одной луною, всю в сугробах снега, глухую улицу совсем еще недавно разгульного приволжского города, на весь мир шумевшего своей ярмаркой. Мороз немилосердно щиплет лица, пронизывает до костей. На улицах ни машин, ни людей, ни извозчиков, ни фонарей, ни электричества. И только в окнах кое-где увидишь пробивающийся через занавеску жидкий свет.

— Не галдеть. Регулируйте прения.

— Все ли тут, плебеи?

— Троих нет, аристократов. Рокамболя, Князя и Философа.

— От господ самый испод.

— Великие люди. Но родились слишком поздно, когда все великие дела уже другими были сделаны.

Киоски, заборы, калитки, столбы давно сломаны и сожжены, ветхие деревянные дома разобраны. И лишь одна деревянная лестница, соединяющая нижний город с верхним, обледенелая, выщербленная, с покосившимися перилами и полусгнившими ступеньками, только одна она и осталась в городе, серой тусклой лентой маяча на высокой заснеженной горе. Студенты наваливаются на перила и раскачивают их. Потом выворачивают обломками перил и ступеньки. Ступеньки отлетают на гору, катятся по снегу вниз. Там их складывают в поленницу. Двигаются медленно, шарахаясь на осклизлых местах, бранятся и кряхтят. Сзади раздается милицейский свист. Они ускоряют шаг, бросают на пути милиционера ступеньку за ступенькой и мчатся, мчатся…

Но свист громче, где-то в ответ тоже раздается свист, свисты сливаются, становятся тревожными, оглушительными. Студенты ускоряют шаги, разгружаются совсем и скрываются за дверью дома. В темном коридоре шепчутся:

— Все ли тут?

— Кажись, все.

— Ну и слава богу.

Милиционеры стучат в дверь. Дудки! Им никто не открывает. Придут завтра, составят протокол, будут искать коменданта или старшего в общежитии, чтобы подписать, никого не найду? Тем дело и кончится.

Студенты поднимаются к себе на второй этаж, в общий коридор. Девушки встречают их печальными возгласами:

— Без добычи? Ах, какая беда! А ведь Мирра-то совсем замерзает.

— Знаете что, ребята, — говорит Вехин. — Пойдемте на кладбище. Это вернее всего. Там еще есть такие кресты дубовые, которые никому не по силам выкорчевать. А мы-то уж как-нибудь справимся.

— Айда, айда, сыпь ребята, — раздаются голоса. — В гости к мертвецам…

Отправляются всей гурьбой за город на староверское бугровское кладбище с памятниками и дубовыми крестами под кровельками и с голубцами — бревенчатыми строениями в виде небольших домиков, закрывающих могильные холмики.

Нижегородский миллионер Бугров купил у города землю, заложил для земляков-единоверцев богатое кладбище. Но голубцы все давно сожжены, а также и вся ограда и деревья, торчат кое-где дубовые кресты — крепкие, тяжелые, глубоко врытые в землю. Не наклонить их, не выдрать, не унести. Это кресты самых именитых купцов города, на крестах медные образки, жестяные таблички, на которых начертаны самодельные эпитафии, полные глубокой грусти, житейской наивности и суеверных надежд.

— Ты стой здесь, Сенька, на страже и не подпускай сторожа, — говорит Федор. — А мы будем орудовать. Принимайся, ребята. Если мертвецы схватят за ноги, не тушуйся… Дальше могилы не утащат.

Студенты раскрывают дверцы чугунных оградок и начинают раскачивать дубовые кресты.

В темноте слышны учащенное дыхание людей, треск погнутого столба, звон железа о железо. Перепуганный насмерть сторож-старик, задержанный Сенькой, плачет, крестится и шепчет:

— Господи, помилуй! Ребятушки, берите лучше вон те, что поплоше. Тамо-тко закопаны люди убогие, серые, простые, а ведь тута сам Башкиров с супругой, Заплатин с супругой, губернатор Гирс к ним в гости хаживал…

— Это хозяин нашего дома, братцы. Наваливайся всей утробой, ребята… Эй, дубинушка, ухнем… Эй, зеленая, сама пойдет, пойдет… пойдет…

Крест валится с треском на железную ограду, его перекидывают на снег, и уже около него суетятся, прилаживаются, скольким сподручнее его унести.

— Осиротила всех война, и революция ожесточила, — шепчет старик, шепчет для себя. — Всех вконец обессердечила. Чумной стал народ… Весь с ума тронутый. Я согласный, что без дров нельзя. Но ведь и бог есть. Он с небеси все видит. Без него, коли хочешь знать, не жизнь, а потемки…

— Отойди, отец, — говорит ему Сенька. — Ну что ты за пустяки говоришь! А еще из трудящихся. Как тебе не совестно… Ты-то прикинь умом, люди замерзают. А тут памятники презренного капитализма без надобности торчат, как кукиши или гнилые зубы старух. Ты об этих вопросах понятия не имеешь. Чудак ты, если точнее выразиться — предрассудок темной массы. Не хнычь. Сердце мое тревожишь зря. У меня тоже родители такие — по старине убиваются, однако я-то превозмогаю. Не расстраивай ты нас. Мы, студенты, тоже люди. Наши родные тоже под крестами лежат, не мочи глаза, не хнычь, говорю.

— Как мне не хныкать, паря. Я своему сердцу отвагу даю. Эх, сосунок ты мой бриллиантовый, ведь это не жизнь, это — мясорубка…

— Контра! — вскрикнул Сенька. — Пришибу, только мокренько будет.

— Милый, голубенок мой сизокрылый. Ты меня на политике не лови. Я несознательный, шибко несознательный. Я газет не читаю, сам бог меня хранит.

— Вы все одним миром мазаны. Старообрядцы, тихоновцы, евангелисты, мусульмане… Да секты еще… Их в нашей губернии до лешей матери.

— Вы уж, миленькие, того… оградки-то не ломайте. Немалые деньги плачены.

— Крепко все строили буржуи, — говорит Сенька. — И дома, и церкви, и лабазы, и, на тот свет уходя, все о качестве думали… Умели работать.

— В одном разрезе соответствует, — отвечает старик. — Вот он, Заплатин, за десять лет до смерти из мореного дуба гроб себе смастерил. О душе заботились, бывало, не то, что нынче, только плоть ублажают. И крест этот, его топором не урубишь. Перед смертью он и спал в гробу. По старой вере подвизался. Не возгордился умом и сердцем, как нынче: бога нет, богатые — все плохи. Нет. Он всеблагого чтил, свято отческое предание соблюдал. О неизреченных небесных радостях рыдал. И их, без сомнения, получил от всевидящего бога. Днесь радуется о нем великою радостью святая церковь, и небесная и земная. Праведный был человек. Да как же, мил человек, вдруг тот мореный дубовый крест его — на дрова? Разве это мыслимо… Святотатство! — кричит старик надрывно. — Великий грех все это рушить!

— Отец! Рушатся государства, не кресты. Старая жизнь под корень подрубается…

— Все рушится, сам вижу, — произносит старик, — все доконали, демонская сила. Ведь живете-то вы как? Не по правилам живете. У вас вера какая? Красная?

— Красная.

— Адова. Как пламя адово. В красном одеянии Иуда ходил. Так он на осине с тоски удавился. По его стопам пошли. Вот и рушится все.

За тяжелые кресты ухватились всей оравой — подняли на плечи…

— Прощай, старик. Заплатину и без креста на том свете тепло. Рай — место благодатное…

— Все рушится, — шепчет старик. — Свету конец…

На улицах темно, холодно, тихо. Идут студенты темными переулками, чтобы не наткнуться на милицию. Свалили кресты в коридоре. Грохот падающих крестов вызывает у сбегающихся студенток восторги.

— Дуб, настоящий дуб… Дуб и береза — самые калорийные…

— Положить две-три щепочки, вот тебе целый котелок картошки готов.

— Поехали, — приказывает Федор.

Кресты поднимают опять на плечи (девушки помогают для одной видимости) и выносят на балкон. Там их рубят, превращают в лучину. Девушки хлопочут больше всех, они сортируют щепки, укладывают их, берут в беремя и относят в ванную комнату, которую превратили в дровяник. Щепа уложена в ряды до потолка. Девушки не могут от радости успокоиться и перекладывают щепки с места на место без всякой надобности. Им приятно держать сухое дерево в руках.

Вскоре железные и чугунные буржуйки-печки во всех комнатах раскаляются докрасна. Студенты раздеваются до рубашек, растворяют в коридор двери, сушат носки и валенки, варят похлебку, кипятят чай (чаем называется нагретая вода с плавающей поджаренной коркой).

Леонтий уже разрубил галок на части и каждой комнате отнес кусок. Все потрясены, откуда?

— Мама прислала, — говорит Леонтий. — Курицы английской породы…

И вот запах вареного мяса расходится по общежитию и опьяняет. Слышны разговоры:

— Ел я всяких куриц. Но мясо такого своеобразного аромата… встречается мне первый раз.

— Даже запахом одним сыт будешь. А ведь когда-то ели мяса досыта.

— Ну, мясо ели только богатые люди…

Котелки собраны со всех углов, расставлены на всех печурках, и везде варится мясо «английских куриц». Пробуют навар и утверждают, что только из английской курицы можно получить такой вкусный, такой особенный, такой восхитительный навар. Ходят с ложками, дают друг другу пробовать.

— Великолепно. Сам Николай Романов такого хлебова не пробовал.

Все ходят на женскую половину, чтобы посмотреть на Мирру, которая оживилась, зарумянилась. Она свесила ноги с кровати, пьет чай из большой консервной банки. Ей нанесли уйму самых вкусных вещей: ломтики поджаренного картофеля, кусочки настоящего (не суррогатного) ржаного хлеба, перышко настоящей луковицы и даже ломтик свиного сала. А главное — перед ней целый котелок с «курятиной». Из котелка валит пар. Мирра вылавливает в котелке куски мяса и говорит:

— Мне этого хватит на целую неделю.

Наелись до отвала. В коридоре — как на Нижегородском откосе в летнюю жару. Девушки с парнями ходят парами и разговаривают про науку. (Сенька не знал за всю историю своего учения в институте, чтобы кто-нибудь снизошел до откровенного флирта.) Первый раз все видят друг друга в коридоре по-домашнему одетыми. Студентки милы, молоды, без ушанок, без шалей, которых обычно не снимают даже в аудиториях. Они стали все румяные, живые и восхитительные.

Философ Пашка, сторонник автономной морали и категорического императива, торопится набить желудок как можно потуже и говорит Тоне Кастальской:

— Неверующий человек живет ради страданий и страдает ради смерти. Если бога нет, то все бессмысленно и все дозволено.

Девушки, как всегда, отвечают на его глубокомыслие озорством:

— Паша, ты скажи лучше про то, как Кант воздерживался от плотских вожделений…

Пашка-философ принужденно ухмыляется. Пьер, который принципиально против воровства и произвола, единственный из всех не притронулся к мясу. Девушки подносят ему со всех сторон куски мяса и дразнят:

— Петенька, ну разговейся…

Он только улыбается. Он снял галстук и носки. Приятно потягивается на койке и только чаще, чем следует, чешется: насекомые в тепле тоже активизировались. Когда комната пустеет, он подходит к раскаленной печке и на нее стряхивает насекомых, подняв подол рубахи.

Да еще Никифоров никак не может примириться с нарушением частной кладбищенской собственности и держится одаль от котелков с мясом. Он печет картошку в кожуре (из экономии он ее всегда печет в кожуре и ест с кожурой). Разложил на тряпочке соль и тычет в нее и хлебом и картошкой. Он смотрит на Сеньку с неприязнью и сожалением. Кажется, его взгляд говорит: тебе не привыкать, раз ты по крестьянским амбарам шарил.

Корочка картофеля хрустит на зубах у Никифорова.

— Вот добрались и до могил, — говорит он, — живой мертвого хватает…

Сенька молчит и думает:

«Гусь. Песни эти нам еще при Керенском пели: «Не трогай чужое добро…»

— Мы съели аристократию, добрались до буржуазии, — произносит Никифоров. — Когда ее доедим, примемся за крестьянство. Съедим и крестьян… После этого начнется эра всеобщего людоедства и грызни между собой…

Пьер поднимает сочувственно брови и чуть-чуть усмехается. Наконец он говорит тихо:

— В мире все терпят убытки. Водопровод теряет воду, цистерна — бензин, девушка — девственность, предприимчивый человек — честь и совесть. И все — теряет время.

— Темно, — говорит Сенька. — Под титлами говоришь, Пьер. А язык русский ясный.

— Существование все основано на эксплуатации, — продолжает Пьер, не снисходя до реплики Сеньки. — Телефон эксплуатирует звуковые волны, мельницы — течение рек, жена — глупость мужа, любовник — ее скрытую тайну. Все кого-нибудь или что-нибудь эксплуатируют или кем-нибудь эксплуатируются. Это — библия частной инициативы, букварь здравого смысла.

Никифоров, который считает себя левее Пьера-дворянина и считает необходимым как мужик с ним не соглашаться, на этот раз ему кивает головой.

Входит Вехин и, услыша конец речи, угадывает ее всю.

— Заткнись, осколок разбитого вдребезги, — говорит он, разомлев от обильной пищи, духоты и жары. — Заткнись, человек без социалистического идеала.

— Социалистический идеал осуществлен в муравейниках и ульях, — так же невозмутимо и деликатно отвечает Пьер и снимает с себя белье, чтобы как следует почесаться. — Идеи, как и вши, заводятся от бедности. Довольный и счастливый человек не думает ни о будущем, ни об общей кормушке. И еще Бисмарк говорил, что самое опасное в политике — иллюзии. Поэтому я и не признаю ни демократии намордника, ни белого террора в области воззрений… Мысль должна быть свободной и священной…

— Ты — сноб, — отвечает Вехин. — Тебе важны красивые отвлеченности: свобода мысли, свобода слова… А я знаю тщету красивых выражений. Твой отец произносил эти слова, однако тот же твой отец сек моего отца под столетними липами. Теперь на этих липах наши отцы вешают ваших отцов. Квиты.

Пьер умолкает. Он никогда не снисходит до спора с грубиянами. Сенька видит душу Пьера, полную брезгливого превосходства.

— Эй, вы там, — кричит Вехин в коридор. — Гармонически развитые личности! Не узнаю я вас сегодня. Спать пора.

Коптилка в коридоре тушится. Но в печах еще не прогорели дрова, и красные зайчики продолжают скакать по стенам. Вскоре общежитие погружается в сон. Все двери открыты в коридор, в котором сегодня тоже тепло. Натасканный на обуви снег растаял и ручейками расползается по комнатам.

ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ

Все были в сборе и, поевши что придется, лежали и отдыхали, когда Сенька тихо и молча, наклонив голову, вошел в комнату и сел на свою койку, точно пришибленный.

— Что с тобой, парень, на тебе лица нет? — спросил Федор и потрогал его лоб. — Температура нормальная. Ты, видать, был на первой лекции у Зильберова.

— Да. А как ты узнал?

— А! — Федор расхохотался, махнул рукой и отошел прочь. — Тогда мерехлюндия твоя мне понятна. Известная реакция на премудрость нашего профессора.

Сенька встал и начал увязывать вещи.

— Да ты куда? — спросил Федор.

— Домой. К себе в деревню.

— Ошалел, что ли? Почему?

— Я совершенно ничего не понимаю. Если я не понимаю сейчас, то что же будет дальше? Уж лучше в самом начале принять верное решение, чем потом мучиться.

Федор еще пуще захохотал и взял Сенькину тетрадь с записями профессора Зильберова. Прочитал вслух:

— «Аристотель. Декарт. Лейбниц…» Написал имена без ошибок, это уже много… «Решить вопрос о первых причинах, истинной природе и окончательном значении вещей…» Его язык. «Онтологические, гносеологические, космологические проблемы». «Позитивизм, агностицизм, трансцендентализм…» Э, брат, да ты далеко пойдешь. Ты хоть термины-то правильно записал, а я, придя с лекции Зильберова, и термины-то все перепутал и хотел повеситься, да раздумал. Военный опыт, братец, спас меня. Самоообладание при опасностях.

Он хлопнул весело по плечу Сеньку.

— Ничего, не пищи! Запомни раз и на всю жизнь: впереди всякого знания лежит полоса невежества. А в том, что профессор ученостью своей запугал тебя, тоже есть немало пользы. Мы начитаемся в медвежьих углах популярных брошюрок и думаем, что это вершина мудрости. Вот он сразу и дает нам по мордам, чтобы выбить дурь. Я его люблю за это, а сперва ненавидел. И ты полюбишь.

Сенька ожил сразу, он угадывал в словах Федора истину. И, затаив дыхание, слушал:

— Вот походишь, походишь на лекции профессора с месяц, все будешь глядеть на него, как баран на новые ворота. Через месяц кое-что у тебя замаячит в мозгах. Через три месяца кое-что даже поймешь. А к концу курса так даже начнешь задавать вопросы. А уж если задаешь вопросы, значит рядом с непонятным лежит кое-что хорошо понятное. Крепись, крепись. Ты же из мужиков. Помни Ломоносова и нашего Кулибина. Они шли вначале совсем неизведанными путями и без всякой помощи. А ты в вузе. Вот тебе совет: профессор имеет обыкновение у себя на дому в философском кружке штудировать «Критику чистого разума». Запишись. Ты в этой книге ничего не поймешь. Но чтение ее, если и не приумножит твои знания, то убедит тебя в том, как труден подлинный путь к настоящей науке. А это — тоже большое открытие. И, кроме того, когда-нибудь надо приучить себя ходить и нехожеными тропами. Не все по указке да на помочах…

На ресницах Сеньки блеснули слезы, слезы благодарности и надежды. Такова, при случае, сила доброго слова. Он стал развязывать узел.

Профессор Зильберов приехал в приволжский город откуда-то с западной окраины России. Его выгнала оттуда война с немцами. Он окончил физико-математический факультет Петербургского университета и философский факультет в Берлинском университете. И преподавал сразу на двух факультетах. На одном — физику, а у филологов — «Введение в философию». Когда его увидел Сенька, профессору было за пятьдесят. Глубокие морщины придавали его лицу выразительность и одухотворенность. На большом орлином носу сверкали очки в золотой оправе, голый череп с высоким лбом лоснился.

Профессор был живой, как юноша, энергично жестикулировал, читал стоя, без конспекта, и был лютым врагом всякой популяризации. Он говорил, что тот, кто хочет уважать науку, должен научиться разговаривать только на ее языке. «Популяризатор, который всегда есть посредственность в науке, принижает популяризируемого мыслителя до себя», — говорил Зильберов. И читал для студентов курс, как читают только для специалистов: «Мысль должна идти чуть поверх студенческой головы, чтобы голова к ней поднималась, а не наоборот». Он до такой степени презирал полуученость, что даже считал здравый житейский смысл неграмотных людей более совершенным и надежным, чем полуинтеллигентность дилетантов. Профессор говорил, что подобно тому, как дети, вращаясь среди взрослых, без знаний грамматики и словарей научаются быстро всем тонкостям человеческой речи, так и студент приучается философствовать, только штудируя самых выдающихся философов. Он не льстил молодежи, он не снисходил до нее. Он считал, что она должна делать усилия и подниматься до него. «Я обучаю не философии, а философствованию. То есть смотреть на вещи с той стороны, с которой еще никто не смотрел. Очень трудно взглянуть на вещи по-новому. Посредственность видит во всякой вещи только то, о чем уже заранее ей сказали. Наоборот, всякий первооткрыватель — художник ли, ученый ли, все равно, — делает свое открытие только тогда, когда не идет по чужому следу».

Студенты на первых порах его принимали за сумасшедшего или, в лучшем случае, за чудака. Недоумевали, возмущались даже. Потом втягивались, их покоряло остроумие профессора, его взыскательность, тогда уже весело и смело вступали с ним в спор. С этого момента он заявлял, что считает свою миссию выполненной. Сенька прошел тот же путь, что и все. Сперва он ненавидел его, потом преодолел эту ненависть, затем полюбил профессора и уж потом вспоминал о нем с благодарностью.

Поборов первое отчаяние, Сенька корпел целыми днями над расшифровкой философских терминов. Сидел на философском кружке и фиксировал в своей памяти — цепкой, девственной памяти деревенского парня — все трудные выражения. Потом он их вскрывал по пособиям и учебникам. Но профессор, узнав об этом, запретил ему читать учебники.

— Чтение казенных «Введений в философию» приучает к легкомыслию, к беспрепятственному скольжению по поверхности. Эта видимость мудрости вреднее очевидного невежества.

И Сенька стал читать «Логику» Гегеля и «Критику чистого разума» Канта. В кружке этом, в сущности, высказывались серьезно и спорили друг с другом только двое: Пашка-философ и Гриша Адамович. Профессор ими явно любовался. Красавец, стройный, умный, речистый, избегающий просторечных выражений, Адамович никогда не говорил «я думаю», но «я нахожусь в твердом убеждении», никогда не произносил «вы неправы», а всегда — «позвольте с вами не согласиться». Из него так и сыпалось, как из рога изобилия: «вещь в себе», «априорная форма познания», «феномен», «ноумен», «категория рассудка»… И когда он выступал и произносил только троим здесь понятную речь своим бархатным басом, внушительно, изящно, неторопливо — все студенты замирали от восторга. Ему возражал Пашка-философ. Он был спиритуалист, убежденный метафизик. Известно, готовился в попы, угодил в педагоги. Он был ученее Адамовича, но ему не прощали семинарской неотесанности, выговора на «о» и категоричности в суждении. «Без метафизических допущений в науке и жизнь превращается в хаос мимолетных субъективных иллюзий, неизвестно чьих», — скандировал он точно на молебне, но никто ему не верил. И нападал он всегда на Канта.

— Благоволите, коллега Адамович, принять мои возражения, которые я выдвигаю, не обинуясь… искусственные термины есть явная слабость вашего непререкаемого авторитета — кенигсбергского пророка. Кант употреблял один и тот же термин в противоположных смыслах, например: «разум», «метафизика», «опыт». Под опытом, заметьте, коллега, Кант разумеет предмет познания, независимый от нашего ума, в другой раз опыт у него — произведение ума. Нонсенс, коллега. А по-русски — чепуха. Дальше Кант допускает «вещь в себе», реальность, недоступную нашему опыту. И считает ее непознаваемой. Это мне напоминает ответ одной бабы. На чем стоит земля? На слоне. А слон? На черепахе. А черепаха на чем? А черепаха на том, чего я не знаю. «Вещь в себе» — это признание той же материи, то есть тот же вздор. Материю никто не видел, не щупал, не слышал, не обонял, притом же она не имеет образа и не занимает никакого пространства. Ибо человеческому опыту известны только тела как комплекс ощущений…

«Неужели я когда-нибудь пойму это?» — думал Сенька с тоской.

Он приходил с занятий с тяжелой головой, набитой неосмысленными фразами и словами. Это было мучительно. Все время Сенька возвращался к мысли, что он или глупый, или совершенно бездарный человек. Ведь не может быть, что они перебрасываются пустыми словами и тычут друг в друга, как актеры на сцене, фальшивыми мечами. Он пробовал обращаться за разъяснением к тому же Пашке. Но тот только усмехался, хлопал Сеньку по животу и говорил:

— Эх ты, Сеня… Сеня… Сеня, Сеня — ягодка моя…

И этим все ограничивалось. А к Адамовичу Сенька даже приближаться не решался. Он казался ему человеком из другого мира. Зато Демьянов вывел его из этого круга оцепенения перед авторитетами товарищей. На вопрос Сеньки, как относиться к Канту, тот ответил:

— Как подобает нашему брату. Еще Чернышевский писал, что Кант отстаивал свободу воли, бессмертие души, бога и прочую галиматью. Но вообще-то в домарксовской философии «Критика чистого разума» занимает почетное место. Это ты учти.

— Почему же Пашка-философ ругает Канта?

— Да ведь ко всякому идеологическому явлению люди подходят и справа и слева. Для него Кант слишком материалистичен.

— Значит, они противники?

— Нет. Это один лагерь.

— Но они спорят.

— Они спорят по частностям. Но еще Ленин говорил: что синий черт, что желтый черт — все черт-идеалист.

Ловок Сашка, но разъяснить дальше почел ненужным.

Пусть. Сенька заставит обратить на себя внимание. Он заучил отдельные абзацы Канта наизусть. И когда на кружке замялись с определениями антиномии Канта, Сенька вызвался объяснить. И произнес среди настороженной тишины как заклинание:

— Тезис: мир не имеет начала во времени. До всякого момента времени протекала вечность. Значит, прошел бесконечный ряд следующих друг за другом состояний вещей в мире. Но бесконечность ряда в том и состоит, что он никогда не может быть закончен. Поэтому он невозможен. Значит, начало мира есть необходимое условие его существования. Антитезис: так как начало есть существование, которому предшествует время, когда вещи не было, то когда-то должно было существовать время, в котором мира не было, пустое время. Но в пустом времени невозможно возникновение какой бы то ни было вещи. Поэтому сам мир не может иметь начала. В отношении прошедшего времени он бесконечен.

Все сидели в недоумении. Это было первое выступление в философском кружке деревенского паренька, всегда сидевшего молчаливо, никем не замечаемого. Сенька всех ошеломил. Профессор подошел к нему, положил руку на плечо и сказал:

— Вы начинаете овладевать философским языком. Продолжайте в том же духе…

В общежитие Сенька пришел сияющим. О его выступлении уже всем было известно.

Товарищи хлопали в ладоши:

— Ура! Положил философа на обе лопатки.

И только Пашка-философ покачал головой и брезгливо произнес:

— О!

А Демьянов, когда ему надоедало читать, откладывал книгу в сторону и произносил:

— Ну, Сеня, представь что-нибудь философическое. Например, из антиномий чистого разума.

Назвался груздем — полезай в кузов. Теперь Сенька целыми днями проводил в библиотеке, заучивая наизусть абзацы из философских сочинений…

ДЕНЬ В ИНСТИТУТЕ

Учебный день в институте начинался с прихода в швейцарскую швейцара Нефедыча, маленького сухонького старичка восьмидесяти лет, в потертой ливрее, с медалью трехсотлетия дома Романовых на груди[3]. Никто и не думал раздеваться при такой стуже, но Нефедыч, блюдя старый обычай учительского института, в котором служил много лет, точно приходил к девяти часам утра и оставался у вешалки до конца занятий. Он выстаивал у вешалки, важно и торжественно, все положенное время, как солдат на часах, хотя только два профессора-аристократа, невзирая на холодище, считали благоприличным являться на кафедру в сюртуках и оставляли у него верхнюю одежду и головные уборы. Все остальные шли на лекции в шубах и в шапках, в шалях и в башлыках. Уходя после всех из института, Нефедыч закрывал двери, а к вечерним занятиям опять оказывался на посту, хотя никто с него этого не требовал. Это был верный служака былых времен, все знавший, что делается в стенах института, и ничего не желавший знать из того, что делается за его стенами. При виде профессора его лицо оживлялось, пальто или шапку он брал с благоговением и всегда говорил, если было морозно:

— Пощипывает, господин профессор.

А если было сыро, а профессор был в прошлом в чине статского советника, то говорил:

— Мокропогодит, ваше превосходительство.

Он благоговел перед профессорами. И если у профессора был портфель или связка книг, он сам относил их в аудиторию, походя созывая студентов. Он знал решительно всех студентов наперечет, делал им замечания за дурное поведение, выгонял из аудиторий, если видел в этом надобность. Никто и никогда на него не обижался по причине предельной незлобивости его характера, наивной преданности давно поколебленным порядкам института, житейской справедливости, а главное — восторженного обожания учености. Ученых Нефедыч считал лучшими людьми во всем свете, хотя сам был абсолютно неграмотен. Как и все в институте, он перебивался с хлеба на воду. Ловкая старуха Нефедыча удачнее других умела выменивать на барахлишко овес, картошку. И помогала в этом всем профессорским женам, сплавляя в деревни серебряную утварь, кружева, плюшевую обивку с мебели, горжетки и муфты. И спасала беспомощных «барынь». Профессорские жены считали ее своей благодетельницей и перед Нефедычем заискивали.

Вторым в институт приходил тоже старый институтский воробей — управляющий делами Иван Иваныч Ветошников, высокий согбенный старик с дамской изветшалой шалью на шее вместо шарфа, в огромных подшитых валенках, в кургузом пальто неопределенного покроя, с заплатами разных цветов из лоскутов жениных юбок. Он был чрезвычайно тихий, исключительной доброты человек, никогда не повышавший тона.

— Здравствуй, Нефедыч, — произносил он, показываясь в дверях и покашливая. — Кажись, не опоздал я сегодня, кой грех?

— Помилуйте, Иван Иваныч, этой новой привычки опаздывать на занятия от вас никак ожидать нельзя. Давайте ваш головной убор сюда.

Головной убор Иван Иваныча представлял собою облезлую ушанку с торчащими во все стороны клочьями ваты (студенты называли шапку Ивана Иваныча «вороньим гнездом»), но Нефедыч брал этот «головной убор» с торжественным смирением, осторожно водружал его на вешалку, и только после этого между ними завязывался деловой разговор «о текущем моменте».

— А что, Иван Иваныч, ваша супруга сбыла-таки фрачную пару его превосходительства профессора философии?

— Сбыла, Нефедыч, сбыла, привел бог. А что дали, дорогой мой, ведь всего килограмм муки да плитку подсолнечного жмыха. Конечно, и на том спасибо. Ведь кому теперь нужна фрачная пара… Однако в сельский клуб взяли играть эксплуататоров.

— Я слышал, Иван Иваныч, на Керженце-реке староверы сытее всех живут. В ямах хлеб запрятан, барахло так с руками рвут. И изряднее прочих мест платят. Однако ж более всего падки на иконки строгановского письма. Идет также старинная парча, библии и медные кресты. Моя старуха, Иван Иваныч, вчера приперла полпуда ячменя… Сейчас отлеживается… Семьдесят верст на салазках везла… Везучая.

— Твоя старуха, Нефедыч, сама крестьянка, она оборотливая. Обычаи мужиков знает, волков и разбойников не боится. А моя супруга институт благородных девиц кончила. До сих пор путает французские слова с нижегородскими.

— Оно так-то так. Белая кость, выходит. Да ведь, голубчик Иван Иваныч, привыкать надо. С волками жить — по-волчьи выть. Ежели соберет ваша супруга гарусу — верное дело. Идет в ход лампадное масло, портреты государя-императора, книжки про святых. Я пришвартую вашу супругу к своей старухе, и дело выгорит.

— Нет, любезный мой, это дело не нашего рассудка. Портреты государя-императора я еще в Октябрьскую революцию со стел снял, и, наверно, все в погребе отсырели. А лампадного масла у меня в доме и не бывало. Вот разве кто купит муфты. Две муфты каракулевые у нас есть. Не ахти какой свежести.

— Муфты пойдут, Иван Иваныч. Крестьяне их на шапки покупают, и вполне охотно. Каракулевые особенно в ходу. За каракулевую муфту можно килограмм отхватить чистой ситной муки, разрази меня громом.

— Ну где там ситной, Нефедыч, хотя бы овсянки дали, и то премного буду доволен.

— Дадут, Иван Иваныч, я ручаюсь. Моя старуха вам поможет. Бойка в коммерции. Только пусть супруга ваша потеплее одевается. Снега нынче в Заволжье глубокие, дороги ненаезженные. Лучше всего ей ватные брюки надеть, на голову под шаль шапку-ушанку, валенки с теплыми носками.

— Спасибо, Нефедыч. Если бы не выручал ты да не наставлял, я не знаю, как бы все мы жили, особенно наши ученые мужи.

Поговорив еще несколько минут о погоде, о студентах, о чрезвычайных событиях в жизни института, Иван Иваныч уходил в канцелярию и уже не сходил с места до конца занятий. Всем он отвечал подробно, серьезно, внимательно, терпеливо и никогда не выказывал и признаков раздражения, даже если и вопросы были совсем бестолковы.

Вскоре, хлопая дверями, шумно вламывались в вестибюль студенты, стряхивая снег на ходу, переговариваясь, шутя и смеясь. Своды института отвечали на это громким эхом. Стоя на площадке над лестницею, Нефедыч кричал:

— Ноги! Ноги!

Студенты передавали друг другу веник и очищали обувь от снега. Только после этого Нефедыч пропускал их в коридор. Здесь студенты рассаживались на подоконниках, становились вдоль стен, и начинались споры. А посредине коридора толпами ходили студентки. От случая к случаю из швейцарской появлялся Нефедыч и громогласно взывал:

— Господа студенты! Соблюдайте приличия согласно вашему рангу. Здесь, судари мои, не театр, не ломбард, а альма-матер.

Но вот появлялся профессор с поднятым воротником и с портфелем под мышкой, он протирал платком очки или снимал сосульки с бороды.

Вслед за ним к аудитории тянулась толпа, и двери наглухо закрывались. Но студенты, по обычаю тех лет, входили и выходили когда хотели, вступали в споры с профессорами, друг с другом, и тогда лекции превращались в митинг. Иногда, приходя, профессор обнаруживал аудиторию пустой и положенное время отсиживал на кафедре или в коридоре. И никогда ни один из них не делал попытки на это жаловаться. Бывали случаи, что студенты обязывались посещать лекции по очереди, вдвоем или втроем, чтобы не огорчать профессора и не создавать инцидента. Сеньку выдвинули вести учет такой посещаемости, и если даже двое не приходили, он представлял курс в единственном числе.

В этом отношении к самым горемычным педагогам относились лингвист и фольклорист. Неизвестно, знал ли молодой лингвист свой предмет, потому что за весь год, как приметил Сенька, ему ни разу не довелось выступать с лекцией. Он аккуратно отсиживал свои часы в коридоре, потешал студентов рассказами о своей жене — воспитаннице Смольного института, которая не умеет ни сварить супа, ни зашить брюк. При этом он откидывал полу своей хламиды, именуемой некогда бекешей, и показывал засаленные штаны, заштопанные кое-как белой ниткой.

Он был совершенно сбит с толку текущими событиями, едва ли что-нибудь читал и тоже целыми днями бегал по базарам, чтобы обменять какую-нибудь тряпку и добыть молоко ребенку. Студентов он боялся, заискивал перед ними и, когда принимал зачеты, не решался задавать вопросы и каждому ставил положительную отметку, не спрашивая.

Фольклор преподавал Леонский, очень эрудированный молодой преподаватель, влюбленный в свою науку, но преподносивший ее мертво, по старинке, схоластически: он монотонно и скучно читал, не отрываясь от рукописи. На его лекциях или развлекались романами, или спали. Так и говорили студенты: «Сегодня фольклор, выспимся».

Сенька питал глубокую неприязнь к этим лекциям, потому что сказки, песни, загадки и пословицы, бабьи плачи он слышал от самих деревенских баб, которые заставляли вместе с собою плакать, и воочию убеждался, как омертвлялась здесь сама живая жизнь. Так и гербарий напоминает растение, но не может заменить поэзию лета. Фольклорист педантично спрашивал каждого на зачетах. Но он не делал никаких замечаний студентам, всегда ставил хорошую отметку, какую бы околесицу студент ни нес. Студенты уважали этого самоотверженно преданного своей науке человека, не любя его предмет. И никогда за лектором не записывали, а готовили зачеты по книгам его московского учителя Сперанского.

Историю местного края читал Андрей Павлович Мельников — сын знаменитого нижегородца Мельникова-Печерского, автора романов «В лесах» и «На горах». От отца своего А. П. Мельников унаследовал безотчетную и неистребимую любовь к старому русскому быту с церквями, кондовыми обычаями, с нечистой силой, с анекдотами из жизни местных чудаков — купцов, помещиков и чиновников. Знал он уйму всяких подобного рода историй. Он говорил о минувшем как о настоящем, все там было для него знакомо и ясно, как в своем доме. И хоть все это было очень далеко от злобы дня, но у этого старика находились слушатели. Стоя на Откосе и обозревая заволжскую даль, он воскрешал прошлое старообрядчества и сектантства, быт монастырей, архиереев, скороспелых нижегородских миллионеров: Бугровых, Дегтяревых, Блиновых, Башкировых, пароходчиков, мукомолов, заводчиков. Сенька любил его слушать. Когда пришло время зачетов, Мельников велел Пахареву собрать все зачетные книжки на курсе и каждому поставил хорошую отметку, не справляясь о фамилии студента.

Историю искусств Пахарев слушал у Килина. Килин окончил Академию художеств, был сверстником и другом многих больших и малых живописцев, сам неплохо писал портреты, жил только искусством, был обаятельный и исключительной сердечности человек, но совершено лишенный дара слова. Он не прочитал ни одного литературного произведения за всю жизнь, не считая школьных лет, в которые знакомился с писателями по учебникам, остался косноязычным навсегда и выражался так:

— Сейчас, стало быть… того… мы начнем с того, как бы это сказать… со статуи Венеры Милосской… В некотором роде покопаемся вокруг шедевра… Как изволите видеть, будем, по крайней мере, как говорится, заниматься делом, изучать историю античного искусства, в сущности говоря, всерьез и надолго…

Вытерпеть его карабканье в силках косноязычия нельзя было дольше десяти минут. Дольше десяти минут выдерживал один только Пахарев. На лекции Килина ходили только для того, чтобы записать со стенографической точностью его речь и потом вволю посмеяться.

Килин принадлежал к тому типу людей, которые пытались укрыться от всех вопросов жизни под крышей своего специального дела, считали за ограниченных всех тех, кто не хотел разделять их увлечений, и не подозревали, что сами по отношению к другим являлись такими же фанатиками узости. Килин был к тому времени уже в годах, носил с собой огромную сумку с чудесными альбомами репродукций мировой живописи и скульптуры и редкими книгами. В этой же сумке помещался картофель с базара, лук, огурцы, и когда он, запыхавшись, приходил на лекцию в своей растерзанной лисьей шубе и рукавицах, тут же начинал вытаскивать из сумки альбомы и пособия, роняя картофель. Тут они с Сенькой ползали по полу аудитории и подбирали картофелины. Одержимый страстью к искусству, незадачливый преподаватель все предпринимал для того, чтобы расшевелить студентов: объяснял красоту греческих статуй, развалины храмов и пирамид, шедевры живописи, редкие рисунки великих мастеров — ничего не помогало. Верным истории искусств остался только Пахарев, да дежурили двое по обязанности. А старик из кожи лез, чтобы заинтересовать молодежь. Он вдруг перескакивал от древности к современности и начинал поносить футуристов, входивших тогда в моду, сюрреалистов, кубистов, превозносил Репина, Иванова, Серова — и все зря. Аудитория оставалась неизменной: Сенька и дежурные. Газеты приносили вести о боях Первой конной с Врангелем, о штурме Перекопа; люди были озабочены поисками крова и пищи, ликвидацией внутренних врагов революции, а он говорил о «красоте, которая спасет мир», о Джоконде, Парфеноне, Венере Милосской. Он зазывал студентов домой, показывал им свои картины, читал письма от друзей, известных живописцев, цитировал эстетиков и был рад, когда его слушали. А слушал опять-таки один Сенька, редко еще кто-нибудь (Сенька всех слушал, полагая, что он должен наверстать упущенное в жизни). Промерзлая квартира художника была сплошь завалена картинами и разным бутафорским хламом, так что негде было повернуться.

Сенька решил, что у этого доброго и мягкого чудака он получит зачет наверняка, и особенно не готовился. Экзамены Килин принимал на дому, где под рукой были эстампы, альбомы, репродукции. Он показывал студенту изображение статуи или сооружения и требовал их характеристики. Так он и Пахарева пригласил к столу и дал ему в руки портрет Нефертити. Пахарев выпалил:

— Это, возможно, судя по головному убору, русская боярышня…

Старика всего передернуло. Он заметался в волнении по комнате.

— Странная вещь, так сказать. Люди жалуются на плохую память, видите ли, на больное брюхо, на одышку. Никто не сомневается в своих умственных способностях. Точно, видите ли, это — всеобщее достояние. Вот и вы, изволите ли заметить, точно умственный миллионер. Путаете египетских цариц с русскими девками из-под Арзамаса…

Пахарева прошибла испарина. Он никак не ожидал такой строгости от этого мягкого человека. Так старик оскорбился за свою дисциплину. Потом он начал что-то бормотать о неполноценности тех, кто от сохи и бороны сразу пришел овладевать сокровищами мирового духа. Затем старик извинился за то, что сказал. Он поднес Пахареву Нику Самофракийскую.

— Это кто? Ну, батенька, теперь подумайте.

— Это, Василий Андреич, я думаю, какой-нибудь ангел с древней иконы, — произнес Сенька, от волнения глотая воздух.

— Какой же это может быть ангел в четвертом веке до нашей эры, батенька мой? Э, да вы истории в некотором роде не знаете. Нет, нет, так нельзя… Это профанация науки… Вот к чему повела охлократия… Как хотите, а уж подчитайте и, так сказать, придете недельки через две.

Пахарев был страшно обескуражен этой неудачей. Он первый раз столкнулся с характером, в котором твердость и настойчивость сочетались с мягкостью и деликатностью. Значит, грубость — необязательно сила. Сенька достал книги Байе, Грабаря, Гнедича и другие знаменитые труды и проконспектировал все главы, относящиеся к скульптуре.

Он пришел на повторный зачет в полной убежденности, что его опять спросят про скульптуру. Но старик про скульптуру точно забыл вовсе, а стал спрашивать про архитектуру. Пахарев спутал Кельнский собор с собором Петра и Павла в Риме и еще пуще, чем прошлый раз, рассердил старика.

— Это же чудо искусства, представьте себе, — сказал старик, — и про эти чудеса все знают. А вы и не наслышаны. Да это же, батенька, варварство. Настоящее, неприкрытое варварство. За него судить надо… Сказать правду, я бы сгорел со стыда от такого срама. Шулеров, воров и всяких негодяев, я думаю, батенька, вы всех знаете в городе, а о храме Павла — восхитительнейшем рукотворении — и не слыхивали… Признаться, после таких случаев даже жить не хочется. Вы меня извините, но при таком индифферентизме к культуре лучше бы уж заняться торговлей овощами.

Он увидел у Сеньки слезы на глазах и вдруг спохватился.

— Ну, ладно уж, ничего, невежество — вещь обыкновенная и даже во многих случаях жизни выигрышная. Гете назвал невежество поэзией жизни. Так что в некотором роде и утешение есть…

Старик запутался совсем, извинился за резкость и опять попросил Сеньку подчитать.

И Сенька на этот раз проштудировал все отделы пособий, относящиеся к древней и средневековой архитектуре. Но когда пришел сдавать, то старик спросил его про иконопись. Сенька срезался на Джотто, которого всерьез не принимал, полагая, что занятие иконописью — дело довольно постыдное. И после этого художник попросил его «подчитать». Так очень долго Килин гонял Сеньку по всем отделам своего курса. Сенька потерял каникулы зимние и весенние… Он возненавидел этот курс. Сдал он зачет только тогда, когда все освоил основательно. И только значительно позднее оценил услугу старика.

Тогда самой актуальной наукой была история. На глазах падали троны, рушились устои государств, по планете проходили мятежи, багровые клубы дыма поднимались к небесам. Студентам не терпелось как можно скорее добраться до причин этих потрясений. Всех больше будоражил мысль и сердце студентов историк Картузов. Он родился трибуном, с сильным и выразительным голосом, с темпераментом борца и с азартом политика. Одевался он с нарочитой демократичностью (рубашка-косоворотка, крестьянские смазные сапоги) и держался также просто. Черные как смоль кудри ниспадали до плеч, выразительное, подвижное лицо актера — образ народного вождя старого типа, как его рисовало романтическое воображение молодежи. С его судьбой молодежь ассоциировала судьбу Желябова, Степняка-Кравчинского и Засулич. К этому прибавить надо его отличную натренированность в просторечных выражениях, очень крылатых и по времени доходчивых. Книг и конспектов на лекции он не носил, всегда вдохновенно импровизировал. С первой лекции он брал аудиторию целиком в плен. Но держал в плену этом недолго. К концу года в лекторе уже разочаровывались. У него были поверхностные знания, одна только политическая злободневная фразеология, багаж, почерпнутый из однодневок-газет. Вдумчивые и дотошные студенты сперва занимали по отношению к нему оборонительную, а потом и смелую, наступательную позицию. Лекции превращались в яростные диспуты. Но Картузов никогда не опускался до демагогии и охотно признавался в своей беспомощности.

— Не так я рассудил? Что ж такого? Всего знать нельзя, в спорах рождается истина, и яйца курицу иной раз учат.

На первую лекцию студенты ждали его с нетерпением. Сеньке не сиделось на месте, он ждал Картузова у двери. Еще в деревне он про него наслышался как про «крестьянского защитника» и «губернского вождя». Картузов вошел в аудиторию точно на прогулку: правую руку заложив за борт пиджака (она была у него короче с детства), левую — сзади (в такой позе видел Сенька на картинке Керенского). И на кафедру не взошел, а остановился посредине комнаты, оглядел всех властным взглядом.

— Россия — сфинкс, — произнес он. — Вы хотите узнать ее судьбу? Изучайте русскую историю…

Потом он простер левую руку над собою и таинственным шепотом добавил:

— Достоевский пророчествовал: придет время, и Россия поразит весь мир неожиданностью своих откровений. Это время пришло. Она поразила мир…

Шепот изумления пронесся по аудитории. Он драматизировал историю, живописал, передавал ее в лицах.

Актер был один — он сам. Он изображал скифов, варягов, татар, князя Святослава, князя Владимира, лукавое простодушие киевлян и глупое властолюбие византийских базилевсов — соперников Древней Руси. Развертывалась картина жизни и борьбы народов, как на оперной сцене Нижегородской ярмарки: пышно, необыкновенно, заманчиво. Первокурсники сидели как зачарованные.

Но когда Пахарев решил записать, содержание лекции ушло от него, как вода между пальцев. Точно Сенька поплыл по волнам бурного моря, вышел на берег, отряхнулся и, кроме приятного возбуждения, ничего не осталось. Смутно мелькал образ Нестора. Пожалуй, осталось удивление перед самоотверженностью летописцев, следивших в кельях за ходом истории и по ночам при свете лампады заносивших на страницы «еще одно последнее сказанье». Сенька вышел с первой лекции Картузова в приподнятом настроении, как бы преображенный этим приобщением к мировой картине движения народов. Но чем дальше он слушал, тем все больше и больше впечатление это ослабевало. Адвокатское красноречие раздражало, выспренняя фразеология обнажала плоскую мысль, особенно это бросалось в глаза после знакомства с Ключевским и Соловьевым. Авторитет лектора терялся безвозвратно. Старшекурсники называли Картузова «соловьем», даже обиднее — «бесструнной балалайкой» (у молодежи есть верное чутье на репутацию и серьезность преподавателя). И неспроста. Картузов за всю жизнь написал две брошюры, которые он называл трудами.

«Он учен, как Картузов» — это стало крылатой фразой.

Чем серьезнее в институте становились студенты, тем сильнее привязывались к Астраханскому.

Трудно даже вообразить, чтобы на одной кафедре были соединены столь разительные противоположности. Астраханский имел завидную эрудицию, титаническое трудолюбие и умилительную скромность. Все громкое, эффектное было ему органически чуждо. Он приходил на лекцию с тщательно выверенным конспектом. Тихо и спокойно садился за стол. Читал тоже тихо, внятно, но безыскусно, без малейшей тени возбуждать и без каких-либо потуг производить внешнее впечатление. Его занимала только историческая истина, правда, как он ее понимал. Вначале он казался сухим, нестерпимо скучным, особенно после декламации Картузова. Только после длительной умственной тренировки (он заставлял думать, вспоминать, догадываться — словом, напрягаться) к нему привыкали и уже не отвыкали никогда. Наоборот, становились его приверженцами и поклонниками. Знал он в совершенстве древние классические языки, был осторожен в выводах, следил неуклонно за открытиями в области своей науки, был взыскателен к себе и снисходителен к людям. Он не требовал почтительности к себе, но всяк перед ним сознавал свое дилетантство. Сперва Пахарев не записывал за ним, не умел. После научился. И это была самая плодотворная выучка. После записей за Астраханским любое место в книге по разделу истории казалось Пахареву вполне знакомым и понятным. После лекции Пахарев охотно, с наслаждением рылся в пособиях и рекомендованных книгах. И эти часы в библиотеке считал для себя счастливейшими. Он учился понимать событие в связи с породившими его причинами. История — наука наук! Какой стимул для размышлений! Люди жили, страдали, созидали, умирали, но поступательная сила разума и прогресса прошла через них и пойдет дальше и дальше. И конца этому нет. Это величие духа очищало, поднимало Сеньку. Профессор заметил рвение Пахарева и пригласил его к себе. Деревянный домик на окраине города был весь завален книгами и заставлен цветами.

— Есть только одна наука наук — история, — сказал профессор, поливая амариллис, — история мироздания, а значит, и природы, и человечества, и его дел: общества, науки, искусства… Есть люди, жизнь которых красноречивее их речей, личный характер выше их дел.

И дал Пахареву Плутарха и Тацита. Пахарев читал их с упоением и на всю жизнь сохранил интерес к замечательным людям, к латинской ясности языка и густоте мысли.

Астраханский привил ему любовь к истории и лишил его навсегда надменного отношения к прошлому.

КЛАССИФИКАЦИЯ НАУК

Психологию и все вообще педагогические дисциплины читал в институте Миртов Борис Васильевич, маленький, очень аккуратненький старичок-бодрячок, старательно молодящийся, с острыми усиками, которые он нафабривал и закручивал вверх. Никто не знал, был ли он лыс или голову брил до блеска, ибо череп его блестел как медный таз. Он любил ослепительные стоячие воротнички, ходил во фраке, до того важно, что вызывал этим смех. Чтобы прибавить себе росту, он носил шляпы с высокой тульей, а ботинки заказывал на высоких каблуках, об этом все знали и потешались, но доброжелательно, без злости. Он был одинок, жена его сбежала с каким-то кооператором, и в доме хозяйничала кособокая, одноглазая и злая старуха, которая ненавидела студентов, оставлявших следы на коврах и запах махорки в коридоре.

Всем студенткам без разбору он дарил свои фотографии, на обороте которых аккуратно запечатлевал высокопарные и рафинированные по стилю надписи:

«Милостивейшей государыне, симпатичнейшей по своим основам и своему сердцу, не могу отказать в удовольствии и с чувством искреннего расположения преподнести сей скромный подарок в память о наших днях в Нижегородском педагогическом институте. Верьте моему истинному уважению и душевной преданности Вам…»

Над постелями многих студенток красовались эти портреты, ибо все девушки были к нему искренне расположены за его трогательное человеколюбие, а главное — за его не превзойденный никем набор высоких слов и ученых, никому не понятных выражений. Ходил слух, что до революции он выгодно женился на купчихе, скопил уйму серебра и от продажи его жил и сейчас. Все это хорошо знал один только Нефедыч, но он был на этот счет нем как могила.

Сеньке Борис Васильевич запомнился именно как мастер высокопарных выражений. И потом Сенька встречал немало таких мастаков пустой, звонкой фразы и в литературе и в жизни, но все они уступали Борису Васильевичу.

Есть что-то гипнотическое в природе высоких слов и звонкой банальности изысканных выражений. Чем они непонятнее, тем привлекательнее. Когда Миртов произносил певуче, отчетливо, вдохновенно: «Автономия эстетических ценностей имеет для человечества центральное значение. Разделение на автономные и гетерономные ценности схватывает самую суть дела… Искусство не создает экономических ценностей, об этом не может быть спора. Оно остается в сфере идеального: просвещения, морального совершенствования и утонченного наслаждения… Таковы непреложные данные трансцендентального метода», — все внимали этому с деланным благоговейным трепетом, но никто ничего не уяснял. Один Пашка Знаменский иронически улыбался из-под рыжих усов. Пахарев старательно записывал весь этот набор сакраментальных слов, но потом все равно не находил никого, кто бы их мог расшифровать. Несмотря на это, аудитория Миртова ломилась от народа. Сенька знал, в чем тут дело. Студенты любили Миртова за исключительное изящество, культуру речи. Он, конечно, избегал и слова «товарищ», а называл студентов каждого по имени и отчеству. Сеньку тоже звал «Семен Иваныч». И это было для самого Сеньки крайне конфузно. Миртов и в самом деле обладал даром речи, дикция у него — превосходная, до последних рядов доходило каждое слово, речь текла плавно, ласкала слух, интонация — разнообразна и красива, жесты верны, приятны, речь была как музыка. Его доброту, беззлобие все ценили, в аудитории чувствовали себя как дома. Миртов был и автором учебника по психологии для гимназий. На каждой лекции он этот учебник показывал, цитировал, хвалил. Он так искренне был убежден в своей гениальности, и это убеждение приносило ему столько радости, что студенты усиливали в нем это убеждение. Они, слушая его, изображали на лицах самую серьезную заинтересованность, самое высокое благоговение. Делали вид, что записывают каждое его слово, хотя каждый в тетрадке своей писал письмо домой или готовился к лекции Астраханского. Миртов читал еще курс «Теории и психологии творчества». И тоже никто не знал ни характера этой дисциплины, ни объема, ни цели. Сенька сдавал зачет по «теории творчества» — и однако не мог сказать, что это за дисциплина. Пособий Миртов не указывал, говоря, что эту дисциплину в России читает и понимает только он один. Следовало сдавать зачет по записям. А записей никто не вел, кроме Сеньки и Знаменского. Сенька сам не понимал, что он записал, но Знаменский понимал и за копию записей брал четыреста граммов хлеба и кормился этим.

— Я ни в зуб ногой, — сокрушенно пожаловался Сенька Знаменскому.

— Будь спокоен, — ответил Пашка, — тебе обеспечена высокая оценка, потому что ты повторишь точно его собственные слова и выражения, не понимая ни бельмеса в них. Он будет польщен.

— Честное слово?

— Клянусь. Слушай меня. Он не профессор и в Ученом совете мишень для острот. И он пыжится изо всей силы казаться ученым эрудитом, не имея для этого ни малейших данных. Был учителишкой гимназии, им и останется, хотя и усвоил кантианскую фразеологию. Он усвоил уже и манеру немецкого профессора читать свою дисциплину и иметь свою теорию. У немцев каждый доцент имеет свою теорию и хочет быть первым в своей среде последователей, которых чаще всего насчитывается трое: жена, тесть и приятель, друг дома, который у него обедает по бедности. Вот и Миртов. Как только ты произнесешь его формулировку, у него начнет отчаянно колотиться сердце, он замрет от восторга, перехватит твою речь и начнет сам тараторить. Ты только его не перебивай, а слушай да кивай головой. Говорить он будет долго, не меньше часа, а когда устанет, поглядит на часы и поставит тебе высший балл…

Оно так и вышло. Миртов, сидя в мягком кресле и дымя папиросой, спросил его:

— Расскажите о характере общих понятий.

— Каждое общее понятие отличается особым характером своих разветвлений, и только взгляд, брошенный на способ индивидуализации, завершает познание основного начала, — без запинки одним духом выпалил Сенька.

Миртов откинулся в кресле (ноги его не доставали до полу и болтались в узких брючках), весь просиял и потер от удовольствия руки.

— Теперь вы мне ответьте из раздела автономных эстетических ценностей. Как найти критерий прекрасного, критерий ценности?

— Принцип ценности, — подхватил Пахарев, — принцип ценности… — и отбарабанил по записям Знаменского Пашки.

— Как можно судить об ошибках всех некритических философских направлений, которые пытаются устранить детерминистическую точку зрения и поколебать закон причинности? — спросил профессор.

И Пахарев уже был готов к извержению затверженной формулировки:

— Если бы в субъекте могли беспричинно возникать новые ряды процессов, то все человечество было бы ввергнуто в водоворот ужаса, ибо у каждого в отдельности и у всех вместе исчезла бы уверенность в себе и в его окружающих.

Сенька попал в самую точку. Над оформлением этой мысли Миртов немало потрудился, и она казалась ему наисовершеннейшей. Он смотрел на Сеньку с умилением матери, следящей за первыми шагами ребенка.

Профессор прошелся по ковру на своих высоких каблучках, не в состоянии разом побороть своего восхищения перед самим собой, и сунул окурок мимо пепельницы в стакан недопитого чая, что при его образе жизни и привычках было предосудительной оплошностью.

Потом психолог молча протянул руку за зачетной книжкой и поставил Сеньке высший балл, а расписался самыми изощреннейшими завитушками, заняв соседние две или три графы, предназначенные для подписей прочих экзаменаторов.

— Отлично, превосходно, великолепно, многоуважаемый Семен Иваныч. Ваш ум изрядно натренирован на философских абстракциях и свидетельствует о громадных потенциальных возможностях.

Психолог пожал Сеньке руку крепко и дружелюбно, проводил его на лестницу и все восхищался ответами студента, показавшего глубокое понимание проблем творчества.

Эпизод этот, случайный в жизни Пахарева, осел в его памяти неизгладимым впечатлением. Он задержал Пахарева на мысли о том, какую иной раз роль в судьбе людей играет вовремя сказанная, хоть и неосмысленная, но правильно затверженная чужая мысль. Но это же самое убеждение явилось причиной нового заблуждения.

Зильберов слыл оригиналом, да, вероятно, и был таким. Слава богу, не все люди вырастают одинаковыми. Но он-то уж очень резко отличался ото всех и бытом, и методикой труда, и манерой мыслить и выражаться. О нем слагались в институте целые циклы анекдотов, варьировались, обрастали деталями. Анекдоты эти передавались младшим по наследству, так что каждый из студентов, оканчивающих институт, обязательно выносил из него остроумные истории о чудаке профессоре.

В них всегда высмеивалась его рассеянность, доходящая до анекдотичности. Так, например, передавали, что он настолько углублялся в свой предмет, что в это время не узнавал никого из окружающих. Однажды к нему в кабинет института зашла с рынка жена. Профессор решал задачу по физике.

Вдруг он поднял голову и сказал, протирая очки:

— А знаете, мадам, я вас где-то видел.

И как ни в чем не бывало продолжал решать задачу.

Студенты иногда сердились на его излишнюю строгость и каверзные вопросы на зачетах, но никогда никто не отозвался о нем плохо. За справедливую строгость, за глубокую эрудицию, за преданность науке молодежь все прощает.

Студентам он прививал принципиальность и инициативу мысли. Он приучал выражаться верно и точно. Он всегда становился поодаль от кафедры, когда читал лекцию, чтобы разрушить привычку к раз и навсегда установленной форме. На зачетах он задавал вопросы, поражавшие своей неожиданностью и на первый взгляд казавшиеся совершенно бессмысленными. Но только при работе ума они открывали дверь в те или иные законы природы и с ослепительной ясностью объясняли их.

Зильберов читал филологам-первокурсникам «Классификацию и методологию наук».

Пахарев не представлял ни специфики, ни объема, ни предмета этой науки. Но он был спокоен:

«Имелся уже опыт сдачи таких зачетов. Не робей, Сенька!»

Зильберов принимал зачеты у себя на дому, в кабинете. Пахарев увидел физические приборы, шкафы с книгами на иностранных языках и сидящего у ночной лампы профессора, серьезного и непроницаемого. Но студенту казалось, что профессор ему ясен до дна.

Профессор спросил:

— Как можно классифицировать науки?

Пахарев смело отчеканил:

— Риккерт и Виндельбанд делят науки на генерализующие и идеографические.

Точно не слушая его, профессор опять спросил:

— Тогда скажите, как можно классифицировать марки?

— Почтовые?

— Хотя бы.

Пахарев опешил и стал мучительно думать.

«Чудачества начинаются», — промелькнуло в голове.

Он никогда не классифицировал марки. Да и к чему это?

— Я слышал о филателистах и даже знал их. Но самому заниматься этой глупостью не приходилось, — ответил он.

Потом ему пришли на ум некоторые мысли, и он осмелел.

— Впрочем, я знаю, что животных классифицируют по классам, классы делятся на роды, роды на виды, виды на подвиды, а как можно классифицировать марки, я об этом не знаю. Да и в лекциях ваших об этом не говорилось.

Профессор откинулся на спинку кресла и поглядел на студента в упор.

— Ведь вы пришли экзаменоваться по вопросу классификации наук. Классифицировать науки труднее, чем марки. Не так ли?

— Пожалуй, так.

— Ну вот и расскажите, как вы их будете классифицировать?

Пахарев думал:

«Что он от меня хочет? Старик просто блажит? Ну, подури, подури немного».

— Вот вам марки, — профессор высыпал перед ним марки разной величины, разных стран, разного цвета. — Попробуйте расклассифицируйте их.

Пахарев разложил марки по странам на разные кучки.

— Почему? — спросил профессор.

— Так удобнее во всех отношениях.

— Удобное? Значит, в основе вашего деления лежит цель? И характер классификации зависит от цели?

Пахарев молчал, он никогда не думал про это.

— А если дать разложить их дошкольнику? Как, вы думаете, разложит он их?

— Я думаю, он разложит их, сообразуясь со своим понятием значимости вещей: по величине или по цвету.

— Совершенно верно. Именно так укладывает моя домработница разбросанные в кабинете у меня книги. Она укладывает маленькие с маленькими, толстые с толстыми, непереплетенные с непереплетенными. Вот поглядите.

Он подвел Пахарева к этажерке, на которой были уложены именно так книги абсолютно разного содержания: философского, научного, литературно-художественного.

— Она это делает, исходя из своей цели: удобнее, скорее складывать и приятнее глядеть. Но пользоваться книгами в таком случае совершенно невозможно. Всякий раз, когда нужно какую-нибудь книгу найти, следует просматривать все ряды сверху донизу. Значит, такая классификация дурная. И вы неправы. Да вы и не думали об этом.

— Значит, эта классификация дурная, — повторил глухо за ним Пахарев, убежденный вполне, что профессор его поймал.

— Но все-таки тут есть порядок, — продолжал профессор, указывая на этажерку. — Это тот порядок, который устраивает мою домработницу. Он ее устраивает вполне, но никак не устраивает меня и науку. Этот ее порядок — внешний, искусственный, произвольный, короче говоря — формальный. Такой порядок тоже хорош, но на своем месте, например в армии. Шеренга солдат производит хорошее впечатление и целесообразна, хотя солдаты, скажем, образованные и малограмотные, разных национальностей, разного вероисповедания, классовой принадлежности, разных областей и так далее. Что значит хорошая классификация?

Профессор встал и прошелся по кабинету.

— Хорошая классификация, — он заговорил как на кафедре — четко, громко, методично, — это значит наведение удобного порядка в науке, в явлениях и в понятиях. Это значит найти основу порядка, верную и полезную. Настоящая научная классификация (профессор говорил не в сторону Сеньки, а уже сам с собой) переносит центр внимания на раскрытие не формальных, а существенных внутренних связей между группами классифицируемых вещей. Возьмем таблицу элементов Менделеева. Сразу увидим и действительное основание деления, и остальное. В ней элементы расположены по степени возрастания их атомных весов. А от этого основного признака зависят все прочие свойства элементов. Значит, практика жизни определяет и цель исследования, и ее материал, и порядок, в котором этот материал укладывается. Конечно, марки лучше классифицировать по странам. А книги?

— По содержанию, — сказал Пахарев, видя по лицу профессора, что и тут угадал, — по научным дисциплинам, как это делается в библиотеках.

Профессор принял от него зачетную книжку и поставил «удовлетворительно». Только. Он вернул книжку Пахареву.

— Кое-что вы все-таки соображаете. Но со скрипом. Вы усваивали все в готовом виде. Надо переучиваться. Воспитывать в себе умение взглянуть оригинально на давно известные вещи.

И только тут профессор улыбнулся. Улыбка его была обворожительной (Сенька и не подозревал об этом). В ней раскрывалось великодушие скрытой мудрости.

— Скажу по правде, — продолжал профессор, — дело — дрянь. А ведь вы пришли в институт не для того, чтобы формально отбыть срок, а чему-нибудь научиться?

И опять профессор улыбнулся и покорил Сеньку уж окончательно.

— Разрешите, профессор, прийти к вам второй раз… Через неделю, через две. Я проштудирую все, что полагается.

Профессор вскинул на него изумленные глаза.

— Как? Вы думаете научиться мыслить так быстро?

Пахарев смутился и ответил:

— Я понял, профессор. Запомнить я могу что угодно… Но…

— Да, у вас богатая, крепкая память. Мужицкая память, не обремененная еще грузом вздорных книжных сведений.

— Но научиться мыслить — это, действительно, трудное дело.

— Вот за то, что вы это поняли, я и поставил вам «удовлетворительно». Самое ответственное, важное в жизни образованного человека — это научиться мыслить. Не все помнить, но все понимать — прямое назначение человека. Что значит понимать? Это значит в первую очередь догадываться о своих ошибках, об ошибках того самого инструмента, с помощью которого мы о нем самом судим. К сожалению, повелось так, что научными работниками становятся чаще всего потому, что ничего другого не умеют делать, как только повторять затверженные фразы, произнесенные другими. Вот то самое, что делаете вы.

Он пожал Пахареву руку.

— Вот хорошо мы с вами сегодня поговорили.

Он проводил Пахарева до двери и произнес на пороге то, что, по-видимому, у него накипело:

— Недалеких ученых и многознающих очень много. Бывает, что ученость, обрастая листьями, не приносит плодов. Футляры души. Поживете — увидите… Для многих важнее слово, чем истина. Власть слов над людьми огромна. Слово и разъединяет людей и сплачивает. Слово и могущественно и презренно. Поэтому надо бережно обращаться со словом, ценить в нем его положительные качества, устранять его недостатки. Слово может быть мудрым, но и глупым, истинным и ложным, кокетливо рядиться в пышность и пустословие и озарять человеческую мысль прозрениями. Словом можно убить, словом можно излечить, вдохновить. И чаще всего им злоупотребляют те, которые от него кормятся. Раздумывая над их словами, следите, не есть ли это процесс пустословия вместо содержательного мышления, мнимая содержательность, словесная эквилибристика.

На всю жизнь остался Пахареву памятен этот разговор. С чувством острого стыда вышел он от профессора Зильберова с зачетной книжкой, которая жгла ему руки.

«МУСАГЕТ»

Гриша Адамович взял в коридоре Сеньку под руку:

— Вы не чуждаетесь муз. И, насколько я помню, ваше стихотворение поместила в прошлом году «Нижегородская коммуна»… Приходите в «мюзик-холл» в субботу. Будем читать свои стихи… Приехал к нам в город наш земляк, известный поэт Иван Рукавишников, сподвижник Брюсова и Блока и автор эпопеи «Проклятый род».

— Я читал «Проклятый род», — ответил Сенька, — искусственно, витиевато, хотя и смело изображено нижегородское купечество.

— Согласен. Но поэт он великолепный. Будет читать триолеты. Соберется по этому случаю вся пишущая братия города. После чтения — дружеская вечеринка. На ней мы решим, как объединиться, чтобы открыть отделение Всероссийского союза поэтов. Пусть входят все без различия групп и направлений… Может быть, вам там и не все понравится, по всему видать, вы тяготеете к Пролеткульту, но подымитесь над доктринерством и приходите, пожалуйста.

— Чудесно, — ответил Сенька, — приду обязательно. Мне интересно поглядеть на поэта, родные которого имели самую скандальную репутацию в городе, самые красивые дома, конные заводы и пароходы.

Митрофан Рукавишников — дядя поэта, дегенерат и горбун, был известен Сеньке. Приходя в ресторан, он приказывал метрдотелю:

— Выгнать всю эту сволочь…

Ресторан очищали от посетителей, и он пировал один с шансонетками, платя хозяину неустойку. Для него одного целый вечер танцевали и пели, потом он приглашал всех к столу и начинал безобразничать: обливал шампанским, на виду у всех опорожнялся, бил зеркала и бросал на пол посуду, а шансонеток и официантов заставлял давить ее ногами. Уходя из ресторана поутру, он совал каждой шансонетке синенькую за корсаж, а официантов выстраивал в ряд и каждому мазал рот горчицей и тут же обделял их трешницами. О похождениях Митрофана слагались легенды, обходившие все города Поволжья.

Поэт Рукавишников презирал свой род и приставил его к позорному столбу в своем романе. Трудно себе представить, чтобы можно было вылить на своих родных столько грязи и яда, как сделал он. Значит, накипело.

В промерзлом зале «мюзик-холла» вдоль стен сидели дамы, тихие и чинные, в старомодных одеждах, которые Сенька видел только на картинках.

«Недорезанная буржуазия и губернская знать», — подумал Сенька.

Из студентов своего института он увидел тут Стефана Бестужева и Пьера.

Пьер сидел с чопорными дамами и наслаждался разговором по-французски. Стефан, как всегда, тонко и любезно острил в кругу приятелей по адресу всех новоиспеченных поэтических группировок:

— Я принадлежу к мощному и к самому модному течению — ничевоков. Я ничего не пишу. И все мои товарищи по направлению ничего не пишут. Это наш принцип — не писать. Однако о нашем направлении пишутся статьи, есть полемика, и мы вошли в историю русской литературы советского периода. У каждого своя буря в стакане воды.

На сцену вышел высокий, худой мужчина с рыжей холеной бородой клином, в бархатной куртке с черным бантом вместо галстука и изящно поклонился. Все мгновенно смолкли. И только Стефан Бестужев сказал:

— Существуют еще люди, которые в состоянии быть людьми.

Рукавишников скрестил руки на груди и начал нараспев читать свои триолеты, держа книжку в руке:

У кошки родились котята,

Какие нежные и чудные глаза.

Мне говорят, столица взята…

У кошки родились котята…

И дальше он говорил все о котятах, которые его очень интересуют в противовес совершающимся мировым событиям. У всякого своя мера радости. Сенька видел первый раз живого и настоящего поэта из знаменитых декадентов начала XX века, имя которого ассоциировалось с именами Блока, Брюсова, Белого… Сенька изо всех сил старался понять что-нибудь из того, что слышал, но ничего не понял. Около часа Рукавишников завывал деланно, велеречиво, холодно, отрешенно, не меняя ни позы, ни места, ни голоса, не стараясь занять публику, точно он отбывал великую повинность и думал поскорее освободиться от нее. Дамы посылали ему жидкие хлопки, которые тоже звучали в холодном зале как дань приличию, как-то не всерьез. Из студентов хлопал только Пьер.

Потом устроители вечера объявили, что будут выступать местные поэты. И тут же выбежал на сцену очень лохматый и очень здоровый парень и заявил, что он представитель самого мощного и одаренного отряда поэтов, которых следует называть «будетляне баячи».

— Даешь поэзию будущего! Оглуши, Кораллов! — крикнули из зала.

Кораллов принялся скандировать стихи громовым голосом, махая руками в воздухе.

В стихах прославлялось шествие нового мира, раскрепощение плоти и духа, освобожденной от оков личности. Внятно Сенька понял только одно двустишие:

Только я, только я хорош,

Остальные — вошь!

Студенты оживились, загоготали, захлопали. Кто-то зычно крикнул:

— Сашка, сбрасывай смелее литературный хлам с корабля современности!

Некоторые дамы поднялись и с видом оскорбленных демонстративно протопали по залу.

Через час отсюда

В чистый переулок

Вытечет по человеку

Ваш обрюзгший жир, —

отчеканил будетлянин в адрес уходящих. Одна старушка остановилась, взглянула на будетлянина через лорнет, пожала плечами и сказала:

— Какая гадость! Все испортилось: и порядки, и публика, и поэзия…

Будетлянин стал изрыгать хулу на старушку. Все мгновенно смешалось в этом доме. Публика лезла на сцену, чтобы унять будетлянина, а в зале уже дрались и ругались.

— Муза! — кричал со сцены будетлянин, отбиваясь от наступающих и встряхивая космами буйных волос. — Беги из Эллады с Парнаса, прибей вывеску: «Сдается в наймы»…

В зале маленький человечек в пенсне, поднявшись на кресло, кричал:

— Вырежьте на сердцах вензель самости. Научитесь быть самим собой.

Адамович протискивался к Сеньке:

— Удалимся из этого бедлама. Когда музы молчат, то раздается скрип тяжелых колес. Доморощенное безвкусие, наивная самонадеянность… Право на зрелость надо выстрадать… Нам еще надо научиться пользоваться свободой…

Адамович повел его вниз, в подвальное помещение, заставленное старыми вещами (бра на стенах, тяжелые гардины, высокие вольтеровские кресла). Там собрались из зала лишь знакомые друг другу и пишущие. Только Пьер и Стефан были не поэты, но с ними дружил Адамович и считал их знатоками всего изящного. Во всю длину комнаты стоял дубовый стол, покрытый газетами, со снедью, необычайно богатой для тех времен: коржики из ржаной муки, кислая капуста в хрустальных вазах, котлеты из отрубей, морковный чай и самогон в бокалах. Перед дамами — хорошенькие рюмочки с узорами, причудливые солоночки, графины с водой на специальных подносиках, на каждой тарелочке бумажная салфеточка…

Сеньке все казалось призрачным. Вилочка лежала с левой стороны тарелки, ножик — с правой. Все неспроста. Ели, пили не стесняясь.

— Господа, — сказал Адамович, — мы собрались здесь для договоренности о полной консолидации всех культурных, поэтических резервов нашего города. В эти тяжкие для России дни культурного кризиса…

— Мягко выражаешься, Гриша, — перебил его высокий бледнолицый юноша с волосами под Надсона. — Надо говорить: мы собрались в дни вселенской мясорубки…

— Не будем увлекаться крайностями, — ответил Адамович, — они всегда опасны. Так вот, в дни культурного кризиса нам следует выявить и сохранить действенные силы литературной России. Придет время, когда отстучат пулеметы, смолкнут пушки и снимут со стен плакаты. Тогда должны заговорить музы. История не стоит на месте. И в наше апокалипсическое время переоценки всех ценностей…

— Это не переоценка ценностей, а геростратово торжество, — заметил бледнолицый.

— Господа. Это тоже крайность. Разрушение — благородная страсть, если она преследует гуманные цели…

— Гриша, вы любите компромиссы. Вы будете профессором.

С трудом Адамович закончил свое обращение, потому что каждая его фраза вызывала опровержение слева или справа от него. Иногда это переходило в гвалт, и тогда начинали обвинять друг друга в гражданской трусости, в интеллектуальной слепоте, в забвении долга перед народом, в рутине, в «подыгрывании красным», в вульгарном материализме, в спиритуализме. И чем больше хмелели (самогонка была забористая), тем больше развязывались языки…

— Читайте «Бесы», читайте «Бесы»! Пророчество этой книги — книги великого гнева — воочию подтвердилось. Верховенские схватили нас за горло, — кричал грустно сидящему Адамовичу бледнолицый юноша, — схватили за горло и за сердце русского человека.

— Не корите меня глухотой к русской идее, — отвечал Адамович, — я не знаю другой родины, кроме России, другого языка, кроме русского, других проблем, кроме русских, другой боли, кроме русской боли…

Бледнолицый юноша стал оправдываться перед Гришей. Но разговор не налаживался, и о «консолидации» нечего было и думать. Все сидели грустные. Хозяйка дома, вдова думского деятеля, с пышной грудью в брюссельских кружевах, ходила среди людей с готовой искусственной улыбкой на лице. Она вдруг попросила:

— Юноши, почитайте. Порадуйте нас чем-нибудь культурненьким…

— Да, да, надо поверить в свои поэтические силы, — послышалось со всех сторон. — Пусть сперва выступит Домашнева.

Поднялась молодая девушка в коричневом гимназическом платье с белым непростиранным и мятым воротничком и кружевными отворотами на рукавах. Лицо ее было очень печальное, держалась она робко, читала тихо, опустив глаза. Словами нежными, неточными говорила об абсолютной невозможности постичь смысл бытия. Все идеалы человечества: гуманизм, братство, справедливость, свобода — оказались иллюзорными. Боги отвергнуты, старые кумиры поруганы, новых кумиров нет… Мир обессмыслен…

Трудно было себе представить, чтобы в этой робкой, тонкой, хрупкой девушке заключено было столько отравы и скорби.

Одни зааплодировали ей, другие зашикали.

— Затхлая соллогубовщина! — произнес насмешливо Кораллов. — Давайте-ка я теперь свое почитаю.

— Читал, довольно!

— Один раз разогнал аудиторию. Хватит, Кораллов, слушали: «Зеленью ляг, луг, выстели дно дням, радуга, дай дуг лет быстролетным коням…»

— Не мое это…

— Все вы одним миром мазаны. Одописцы…

— Даешь Кораллова! — закричали со всех сторон. — Кораллов, изложи платформу. Порази!

Кораллов с бокалом в руке, отхлебывая самогон, изложил программу своей школы: вводить «телеграфный язык», смело предаваться «беспроволочному воображению», считать Пушкина и Некрасова безнадежно устаревшими. Сенька не понял, чем им Пушкин с Некрасовым не угодили. Сосед-будетлянин, к которому обратился он за разъяснением, охотно, но коротко ответил:

— Безнадежная архаика. Стоптанные и валяющиеся на свалке калоши.

Когда Кораллов окончил речь, изругав заодно с Пушкиным всех классиков почти что площадными словами, будетляне неистово загоготали и заорали:

— Браво! Как свежо! Как оригинально! Как современно!

Но что тут было современного, Сенька так и не понял.

«Может быть, и впрямь я заскорузлая деревенщина. Поглядим — увидим».

Затем поднялась женщина, высокая, испитая. Кораллов отрекомендовал:

— Восходящая звезда имажинизма — Шеферянц.

Шеферянц бойко, четко, не переводя дыхания, тоже изложила свое эстетическое кредо. Она всех поедала глазами, провозглашая примат образа в поэзии над смыслом:

— Не слово-звук, как у будетлян, у Хлебникова, у Маяковского и Каменского, у Северянина, а слово-образ, метафора:

Козленочек — кудрявый месяц —

Гуляет в голубой траве.

— Чушь! — строго и безапелляционно прервал Кораллов. — Поэзия волостного рязанского писаря.

Не обращая на это никакого внимания, Шеферянц продолжала:

— Рождение образа — речи и языка из чрева образа, как выражается мой друг и учитель Мариенгоф, предначертано раз и навсегда. Поедание смысла образа — вот тот путь развития поэтического слова, как выразился мой другой друг Вадим Шершеневич. Он же первый и ввел этот принцип в поэтическую практику:

Черепками строк не выкачать

Выгребную яму моей души.

Теперь уже имажинисты встрепенулись и громко захлопали:

— Грандиозно! Неповторимо! Сверхгениально!

— Галантерейщики! Кондитеры! — захохотали будетляне. — Выпеките нам сладкое пирожное в стиле Есенина: «пахнет рыхлыми драченами».

Но Шеферянц еще яростнее стала нападать на будетлян:

— Вы — обыватели. Малодушные беликовы, эпатирующие буржуазию в салонах и боящиеся выходить на улицу. Ручные тигры! Бумажные медведи! Вы остановились на полдороге — липовые новаторы в искусстве. Настоящие новаторы — мы, имажинисты. Это мы довели свой принцип до конца и не остановились ради утверждения своей эстетики — образотворчества — перед употреблением нецензурных слов и выражений.

Похабную надпись заборную

Обращаем в священный псалом.

Хозяйка дома демонстративно заткнула пальцами уши. Пьер опустил глаза, Стефан иронически улыбнулся. Кораллов искренне хохотал и всем подмигивал, кивая в сторону имажинистки. Кто-то кричал, что Шеферянц — «яркая восходящая звезда имажинизма». И она принялась читать стихи, читала долго. Каждое отдельное слово и выражение было Сеньке понятно («луна — это перстень, надетый на левый мизинец»), но целое представлялось каким-то оврагом, забитым мусором нелепостей. Поэтому он наклонился к соседу Адамовичу и сказал:

— Нанизывание деревенских образов на вертел бессмыслия.

— Чего вы хотите? Это же у них принцип — беспорядочное механическое сцепление образов.

Разгоряченный самогоном, Сенька нравился сам себе. А когда с ним согласился сам Адамович, он почувствовал в себе энергию интеллектуального борца, который может помериться силами с этими урбанистами.

— Богема! — разжигал он себя перед боем. — Чего несете в массы? Упадочную эротику. Неврастенический пессимизм… Деклассированные настроения, ищущие убежища от революционных бурь.

И вдруг он поднялся. Но никто этого не заметил. Шеферянц уже сидела, и около нее закружился вихрь споров. Это невнимание к нему озлобило Сеньку, и он закричал:

— Буду читать сейчас из напечатанных.

Он сознательно выразился так, чтобы дать понять, что он уже «пробился в прессу». Но никто не удивился и по-прежнему его не замечали.

— Из на-пе-ча-тан-ных! — прокричал он еще более зычно.

И тогда на него стали глядеть, вернее, разглядывать.

Да, да! Нечего разглядывать! В местной газете уже напечатано то, что он хочет прочитать. И хоть читать его никто не приглашал, он начал с нажимом на «о», по-нижегородски, искажая ударения в словах, нарушая стихотворный ритм. Это стихотворение (единственное) было случайно напечатано к празднику МЮД и провозглашало неминуемую и быструю гибель капитализма в этом году, прославляло молодежь, готовую умереть за мировую революцию.

Он читал, закрыв глаза, протянув над столом руки:

Таким, как и я, эту песню мою,

Бойцам молодым посвящая, пою,

Бойцам молодым и свободным,

Способным не падать душою, не ныть,

А вечно бороться, трудиться, творить,

Служа идеалам народным…

Стояла свинцовая тишина. Хозяйка в ужасе застыла на месте и переводила глаза с одного гостя на другого; она искала ответа на вопрос: как оказался здесь у нее, в приличном обществе, «такой красный». И каждый, к кому обращался ее взгляд, пожимал недоуменно плечами, оправдываясь. Она мысленно умоляла каждого, кто бы смог замять эту бестактность. Но никто не решился. И когда Сенька кончил читать и открыл глаза, он увидел окаменелые лица.

— Вот поэзия, идейно выраженная и злободневная, а все остальное — лабуда!

Он плюхнулся на стул и стал искать сочувственного взгляда. Но каждый от него отворачивался. Несмотря на опьянение, он чувствовал, что вокруг него образовалось как бы невидимое кольцо отчуждения. Качаясь от самогона (и все качалось: люстра с хрустальными подвесками, бархатные портьеры, стол с закусками, кружева на пышном бюсте хозяйки), он подошел к хозяйке, пробормотал:

— Мерси, мадам!

Накинул на плечи шубенку, нахлобучил красноармейскую, братом подаренную шапку и вышел.

— Осколки разбитого вдребезги, — проворчал он во дворе.

Когда он ушел, за столом возобновился разговор:

— Пролеткультовец?

— Хуже. Санкюлот.

— Из красных?

— Похлеще. Стадный тип. Парень с околицы.

— Какой шокинг! И как он сюда попал?

— Все это сердоболие либерального Адамовича.

— Господа! — сказал Адамович. — Этот парень с околицы каждый день штудирует Канта.

— Не в коня корм.

— Неправда. Пока он ничего не понимает, но читает зверски. И чем очевиднее для него, что он не понимает, тем больше развивается упорство понять. Господа, он долезет и до Канта. Он до всего доберется.

— Вот только такие нынче и долезают, — сказала хозяйка. — Ведь лезут во все, все хотят переделать, ни о чем не имея представления.

Опять заговорили о необходимости спасать русскую культуру и консолидироваться.

— Господа, — внес предложение Адамович. — Я прошу назвать наше новое общество «Мусагет». На бытовом языке это значит — предводитель муз. Так звали в древности Аполлона.

— К дьяволу эту затхлую мифологию, — ответил Кораллов, — назовем лучше — «Чехарда».

— «Чехарда»! Неплохо. Лучше не придумать, — послышались голоса.

И в мощном гуле потонуло все остальное.

— Че-хар-да!

А Сенька уснул рядом с кроватью, обняв подушку.

…И когда товарищи поднялись утром, они хохотали до упаду.

Федор сказал:

— Он приобщался к сакраментальным тайнам аристократов духа. Он побыл в среде скорбящих, обличающих, чающих движения воды, кающихся личностей России… И сам стал Фаустом.

— Качать Фауста! Качать! — закричали ребята и, еще полусонного, с тяжелой головой, Сеньку стали подбрасывать к потолку на одеяле.

ПЛАМЕННАЯ ХОХЛОМА

Осенью 1921 года поля Нижнего Поволжья, Южного Урала и многих губерний Украины были выжжены суховеем. Почтя тридцать миллионов сельского населения оказались разоренными и голодающими.

Беженцы из низовья поднимались по Волге, оборванные, изможденные, и искали пристанища в пределах Нижегородской губернии и самого города. Во всех городах были созданы помголы[4]. Их возглавлял Михаил Иванович Калинин. Рабочие и служащие России делились своими и без того скудными пайками для спасения волжан.

Студентам уменьшили в это время хлебный паек и порцию похлебки. А тут, как на грех, заболел преподаватель латинского языка. Он был вдовец, жил с кучей малолетних детей, разутых и голодных. Студенты и в пользу его отчислили трехдневный паек, так что Сенька дней пять жил на одной похлебке; впрочем, не один он. Тот, кто никогда не голодал, не может и представить себе ужасных мук голода, когда ни на один момент не прекращается зов желудка, мутнеет разум, воображением овладевают картины еды, и надо развить в себе невероятную силу сопротивления, чтобы не оказаться целиком у них в плену. Пахарев легко переносил голод, никогда из-за этого не терял бодрости и веселого вида. Сознание исполненного долга придавало ему силы. Только одно обстоятельство все время, как ни старался он от него отмахнуться, не выходило у него из головы. Отчисление в пользу голодающих было абсолютно добровольным: всякий отрывал от своей карточки талон и бросал в шапку. Фамилии жертвователей не фиксировались. От Пахарева не укрылось, что Пров Гривенников на виду у всех бросил в шапку всю месячную хлебную карточку — целиком.

Он молодцевато огляделся кругом и вызвал единодушное одобрение комиссии.

Негоже хвалиться великодушием и бравировать перед фактом глубокого несчастья России. Не надо выбегать вперед, размахивая руками; чувство к родине священно, интимно, молчаливо, целомудренно, как к матери, как к жене. Этим чувством не хвалятся, его не афишируют… Хороша жертва, идущая от сердца и проявляющаяся при скудости средств. Жертва от избытка — не жертва, а самореклама. Жизнь выучила Семена Пахарева интуитивно чувствовать житейскую правду.

Эта мысль не давала ему покоя. Работа в низовых звеньях революционных органов власти в условиях небывалых, в условиях острейшей классовой борьбы невольно толкала на путь анализа людских характеров и поступков. На другой же день он заявился в профком и навел справки о Гривенникове. Пров Гривенников был членом кустарной заволжской артели по выделке хохломской расписной посуды. Поступил в институт осенью, снимает частную квартиру, исправно посещает лекции, среднего образования не имеет, а учился до этого на курсах промкооперации. Вообще в его биографии было много сходного с биографией самого Сеньки. Они оба пришли из захолустья, с Волги, из мужицких гнезд, обоих жизнь мяла на низовой работе, оба хаживали в деревенских полушубках, окали и читали запоем книги. Однако Гривенников короткого знакомства с Пахаревым не только не добивался, но явно избегал. Интуиция подсказывала Сеньке, что это неспроста. Основной чертой Гривенникова была основательность, солидность во всем. Все на нем было крепко сшито, выглядело добротно. Кожаные сапоги из первосортной юфти выделаны на века, брюки из старинного кастора — за целую жизнь не износишь, шуба из тугих романовских овчин черной дубки, крытая сукном, с каракулевым воротником, шапка пыжиковая. Так обряжались заволжские купцы и биржевые маклеры. Ходил он с кожаной сумкой на боку, в которой держал книги, тетради, табак и холодную закуску: ситный хлеб, сало, буженину — неслыханное по тем временам дело. Лекции он, казалось, тщательно записывал, но однажды ненароком Пахарев увидел, что тот записывает не исторические факты, а выручку:

От возчиков хохломского изделия — 10 000 руб.

На магарыч — 10 000 руб.

Возвращенные долги — 20 000 руб.

Гривенников держался особняком, на дерзости отвечал скромной учтивостью, ни на кого не сердился и всем предлагал орехи и папиросы. Свою кондовую фразеологию он старался разбавлять искаженными учеными словечками: «константировать», «сынкцуонировать», которые выписывал из словаря иностранных слов. Все о Прове отзывались только с похвалой, разбавленной чуть-чуть снисходительной усмешкой.

— Пров — обходительный, услужливый парень.

— Пров — сермяжная Русь, чернозем, неловко скроен, да крепко сшит.

— Пров, о! Он молодец, на ходу подметку срежет…

В общем, всем угодил. Но один раз Пахарев услышал, как Гривенников отчитывал Нефедыча, который уронил его тяжелую шубу.

— Ставлю на вид за возражение мне и высказывание своего мнения, — пробасил Гривенников. — В случае повторения воспоследствуют более строгие меры. Я гарантирую тебе взыск, отлуплю.

Нефедыч с умильным выражением на лице невнятно оправдывался и просил прощения, щеткой счищая с пиджака Прова воображаемые волосики и пылинки.

Значит, и Нефедыч чуял в нем (а может, знал!) какую-то неразгаданную силу. Пахарев хорошо знал кустарей — ложкарников Семеновского уезда за Волгой и пламенную Хохлому, откуда Пров был родом, с ее известной всей России затейливой и буйной росписью деревянных изделий. Кустарный промысел в разруху не только не исчез, он пышно расцвел за счет остановившихся городских предприятий. Пахареву все это было хорошо известно. Ведь он вырос среди кустарей, даже организовывал кустарные артели, и знал больше всех подоплеку этого дела. Вот почему личность Гривенникова невольно приковывала его внимание.

Один раз Пахарева пригласил к себе однокурсник Стефан Бестужев. Бестужев посещал лекции редко, и то только затем, чтобы прощупать эрудицию профессора, а изучал предмет сам на дому, сдавал зачеты всегда отлично, много думал и знал, а жил как ему нравилось. Он был из захудалого дворянского рода, отец его разорился, был чем-то вроде приживальщика или приказчика у графа Орлова-Давыдова, предком которого был фаворит царицы Екатерины II — Григорий Орлов. Дед Пахарева, Евграф, был крепостным Орловых. Сенька помнил старшего Бестужева, он приезжал на тарантасе в Гремячую Поляну собирать недоимку за аренду графских угодий, и вместе с отцом в тарантасе сидел мальчик в белой блузе и бархатных штанишках. Когда секли возле сельской кутузки мужиков за недоимки, старший Бестужев руководил экзекуцией. Один раз пороли и Сенькиного отца, а маленький Стефан и Сенька стояли у колодца. Сенька дрожал от страха и истошно выл, ему было жалко отца, которого били кнутом по исполосованной кровавыми рубцами спине, а маленький Бестужев его утешал, говоря:

— Не плачь. Посекут да отстанут. Я вырасту большой и бить мужиков запрещу.

Мальчик этот вел дружбу с деревенскими ребятишками, принимал участие в играх в лапоть, в лапту, в чижика, в лошадки, в мяч. Ловкий барчонок обставлял всех и еще насмехался над неловкостью мужицких ребятишек. Так что Сенька его с детства помнил и знал. Несмотря на барскую кровь, барское воспитание, барскую манеру держаться, Бестужев был удивительно отзывчив на чужое горе и прост в обращении. Встретившись в институте, они узнали друг друга, вспомнили детство: уженье рыбы, сбор грибов в Серебряном перелеске и в Дунькином овражке, на болотах, растрогались до слез и стали приятелями. В Бестужеве нравилось Сеньке, помимо его ума и человечности, еще то, что Бестужев не хотел видеть в Сеньке-«комбедовце», разорявшем барские усадьбы, врага и не питал к Сеньке ни тени неприязни. Сенька с отрядом комитетчиков разорил и усадьбу графа Орлова и выгнал всех хозяев из нее, в том числе и Бестужева-отца. Но Стефан не обижался на Сеньку, говоря, что если бы не Сенька выгнал его отца, так то же самое сделал бы другой из крестьян, которых отец нещадно сек на барском дворе. Словом, их сближали взаимные воспоминания детства, землячество, любовь к деревне, детские забавы и радости. При всей родовитости Бестужев был лишен надменного отношения к товарищам и даже подтрунивал над своим дворянским происхождением. Поэтому Сенька заходил к нему запросто.

На этот раз Сенька зашел в сумерки осеннего, дождливого дня. Дверь открыла мадам Катиш, квартирная хозяйка Бестужева, полная, напудренная женщина лет под сорок. Она подозрительно поглядела на Пахарева, узнала его и крикнула:

— Стефан… к тебе… опять.

Бестужев сидел у стола, заваленного книгами. Тесно заставленная мебелью комната была одновременно и спальней, и рабочим кабинетом, и столовой. Когда мужа Катиш — крупного чиновника — арестовали в Петербурге, Катиш перевезла вещи к себе на родину, в Нижний Новгород, где у нее жила тетка — домовладелица. Тетка отвела ей самую лучшую квартиру и вскоре умерла. Дом перешел в коммунхоз, а лучшая квартира с мебелью осталась за Катиш. Теперь она две комнаты сдавала жильцам, в третьей помещалась сама. Квартира мадам Катиш напоминала ломбард. Полы были устланы персидскими коврами, на этажерках, на трюмо, на ломберных столиках — везде было много дорогих вещиц: золотых, бронзовых, хрустальных. Только угол, занимаемый Бестужевым, говорил о другом вкусе постояльца. Над столом висели портреты Достоевского и Толстого. Достоевский в раздумье обхватил коленку руками, Толстой — в холщовой блузе, в смазных мужицких сапогах, с руками, засунутыми за ременный пояс. Пахарев любил такого Толстого, полюбовался им и теперь. На этажерке, тесно прижатые друг к другу, стояли книги исторического и философского содержания, Пахарев разглядел Платона, Сенеку, Плутарха, Тацита, Цицерона. Бестужев всегда подчеркивал, что изучает историю только по первоисточникам.

Разговор от студенческой обыденщины перекинулся на текущие события: небывалый голод в Поволжье, десятый съезд партии, введший нэп, ликвидацию продразверстки.

— Значит, опять кулаку, отощавшему в революцию, отъедаться, — сказал Пахарев.

— Нет худа без добра, — ответил Бестужев и улыбнулся лукаво. — Я проштудировал Экклезиаста. Вот что им сказано: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится, на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя…» Ничего новая история не дала нового в истолковании судеб человечества. Остались те же страсти, те же иллюзии, те же заблуждения… возвращается ветер на круги своя. Если выразиться современно: выходим из материи, чтобы истлеть в земле.

— Вико, Вико, — заметил Пахарев.

— Что ж Вико? Не все, что старо, — плохо, не все то, что ново, — хорошо. В общем, мы стоим у начала новых дорог русской истории. Вот увидишь: «Неслыханные перемены, невиданные мятежи…» Впрочем, каждый эти перемены рисует в меру своего жизненного опыта и в свете своих чаяний. Тут за стеной живет студент с Керженца, так он говорит, что свободная инициатива, вольная торговля, конкуренция приведут Россию к такому расцвету, какого не знала Америка.

— Кто же он, этот философ?

— Из ваших, из сермяжных, аржаных, новых колупаевых… Фамилия его Гривенников, тоже постоялец моей неизреченной Катиш. У нее нюх на полезных людей: «Найду и пущу квартиранта из этих преуспевающих нэпманов, хоть и звучит это не благозвучно и не по-русски». И нашла и приручила…

— Как? — вскричал Сенька. — Ты подозреваешь, что он нэпман? Не студент, выходит?

— Одно другому не мешает. Любимая его пословица: на земле всякий гад свою ямку находит. Завершенный тип. Катиш мне все рассказала. Ах, боже мой, какого только сброда не встретишь сейчас в вузе. Наука теперь сменит религию, и всякий прохвост будет наукой оправдывать свои гнусности. Бога нет, все мы от обезьяны, следовательно, в основе всего животный эгоизм и, следовательно, устраивайся на земле как сумеешь… Это еще ничего, что спекулянт шатается по аудиториям… А вот мне приятель рассказывал: на биологическом факультете читает лекции просто-напросто проходимец. Похитил в Москве у соседа документы и пристроился здесь. Все видят, что он ни аза в глаза, да ведь кому это надо разоблачать, когда ученые фактически жалованья не получают, живут на черном хлебе с водой. И прохвостам рады.

— Но зачем Гривенникову наука нужна? — удивился Пахарев. — Вот что меня сейчас занимает.

— Гривенникову, видишь ли, лестно, что он студент. С этим званием ему и спекулировать вольготно, и от налогов оберегаться… Новый человек нарождается… Ничего не скажешь — «новый»… Здесь квартиру снимает и еще в двух-трех городах Поволжья, скупает и перепродает кустарные изделия, в которых сейчас смертная нужда: корыта, ложки, деревянные миски, скамейки, сита и т. п. Дерет как хочет, монополист. Катиш, при ее практической сметке, утверждает, что у него гениальные коммерческие способности. Она в него прямо-таки влюбилась, и я боюсь, что от меня Катиш к Гривенникову сбежит. Вот был бы номер!

Пахарев заметил:

— А какие тут способности нужны? Наглая хватка алчного, неутомимого хапуги… только и всего…

— Не скажи, — возразил Бестужев. — Энергия — тоже талант, она решает очень часто судьбу истории. Важно решиться и вовремя сделать. Умный пока думает, энергичный уже победил его. Просвещенный Рим был разрушен и задушен невежественными полчищами варваров, смелых, патриархальных и неукротимых. Он — субъект истории, ваш земляк Пров. Ты посмотри на него. Он возит на село вещи городских салопниц, скупив их за бесценок, в селе обменивает на промысловые товары, а здесь их сбывает по самой высокой цене. И ведь успевает везде: посещает исправно лекции и заседания, состоит в общественных организациях, и притом активным членом. Пролетстуд от него без ума… Везде слывет за дельного человека, приятен и обходителен. Чичиков новой формации. Моей Катиш дарит цветы, шелк на платье и ведь не забывает и знает, кому что подарить. Да, они, такие, обогатят Россию вещами, идей не спрашивай… Чаадаевых из них не выйдет. Инициатива, энергия, развязанные руки — сделают свое дело. Он, кажется, и здесь, в горсовете, успел кому-то подмазать и имеет, как говорят, крепкую руку.

Бестужев постучал в стену и крикнул:

— Пров, зайди на минутку, есть дело!

Потом добавил:

— Вот сейчас придет… Зри обновителя России.

Пров вошел, улыбаясь из-под пышных усов, но, заметив Пахарева, погасил улыбку, холодно с ним поздоровался и сказал:

— Наше вам почтение, — и продолжал стоять.

— Добро пожаловать, дружище, — ответил Бестужев. — Садись, в ногах правды нету…

— Правды-то везде недостача, — густым басом произнес тот, искоса взглядывая на Сеньку. — Кто только ее, несчастную, не терзает! На бумаге особливо ее много. Ну вот теперь наружу вышла, на факте явилась, вздохнул народ, прямо надо сказать, полной грудью… А народ вздохнет — будет ветер. Теперь все уклады экономики заиграли: патриархальный, мелкотоварный, частнокапиталистический и социалистический. Всем невестам по серьгам… Понемножку оперимся, глянь, сами не заметим, как туда пришли, куда не хотели: кровная смычка с мужичком, кормильцем нашим…

Он добродушно засмеялся и дал понять Пахареву, что необходимое себе из политики прочно усвоил.

Пахарев для себя отметил, что Пров не так неотесан и прост, как казался ему раньше.

Пахарев возразил ему:

— Нэп — передышка, а не отступление…

— На все согласен, — добродушно ответил Пров. — Нам передышки этой на свой короткий век вполне хватит. А там история покажет еще и не такие фокусы. Крестьяне премного довольны новой политикой… На Ленина молятся, и поделом. Статьи-то о десятом съезде мужики наизусть заучили. Так и шпарят, как акафист. А что касаемо меня, то я вообще против частного капитала, я за промысловую кооперацию, она спокойнее. Надо вытеснять алчного и невежественного частника с рынка. Кругом, куда ни глянь, невежество-то свирепствует, страсть. — Пров поднял палец, как перед благословением. — Учитесь торговать. Это кем сказано? Это партией сказано. Вот мы и торгуем марксически. Мы не разоряем крестьян, не нервируем их, не оскорбляем, не лазим по их амбарам…

Это был явный намек на комбедовскую работу Пахарева, о которой Гривенников хорошо знал.

— Вот Пров говорит, что самое страшное еще впереди, — сказал Бестужев.

— Как понять? — мрачно спросил Сенька.

— Понимать жизнь можно по-разному. И с этого конца, и с другого… Все зависит от направления головы и от течения политического ветра… Сегодня одно — завтра другое, — заговорил Пров, не глядя на собеседников. — Заграничные люди тоже не соплями мазаны и в лаптях давно не ходят, но о мировой революции и не хлопочут. А почему? Они по науке впереди, слышно? А не хлопочут. К Западу тоже прислушаться надо. Там, кроме буржуев, и разумные люди есть. На Запад декабристы глядели, Белинский, Герцен и даже Пушкин думал туда удрать…

— К чему все это? — заметил Сенька. — Другой исторический этап…

— Ну что ты на это скажешь, Пров? — раззадоривал Бестужев. — Был другой этап…

— Велите сперва принести маленький опрокидонт, — сказал Пров.

— Не возражаем, — ответил Бестужев. — С опрокидонтом веселее…

Пров принес селедку, «первача» в чайнике, ситного натурального хлеба. Разлил по стаканам, поморщились, выпили, сперва понюхали хлеб, как нюхают заправские мужики, крякнули, закусили и похвалили селедку, хлеб, «первач».

— Где производят такой? — спросил Бестужев.

— На Керженце, староверы. Из чистого хлеба, имейте в виду.

— Да, и пахнет хлебом. Какая прелесть, чистый хлебный запах!

— Человек не видит своего несчастья, как птичка на ветке. — Пров опять искоса поглядел в сторону Сеньки. — Птичка, она чистит клюв и чирикает, а в это время стрелок на нее целится…

— Говоришь ты, Пров, под титлами, как в апокалипсисе, — заметил Пахарев. — Темнишь.

— Это ты зря, — возразил Бестужев. — Пров хочет только одно сказать: человечество никогда не сознает последствий своей деятельности…

— А про птичку? Придет время, и буржуев всех опять, выходит, разорят?

— Нет, тактику изменят. Не победили капитал в открытом бою, так попытаются удушить в объятиях, — не поворачивая головы, ответил Пров.

Бестужев захохотал:

— У тебя, Пров, есть мысли и даже манера выражаться: «нэп — удушение в объятиях». Неплохо. Петух у Лукиана от долгого общения с людьми тоже заговорил человеческим языком.

— Натурально! — согласился Пров. — Я имею просияние своего ума и ваши закавыки раскусил. Это до курсов и до института я мало с человеком сходствовал. А теперича — шалишь. Побудка вышла кстати… Нам интеллигентность — во как, дозарезу необходима. Мы развертываем сейчас революцию культурного масштаба… А вообще скажу: кто не полезен себе, тот и другим бесполезен. Сорвались мы на лодырях… Дудки! Деловой человек теперь на вес золота. Партия все поняла. И теперь натурально и всерьез переориентировалась на нас, на всех работающих и производящих. Что такое беднота? Сейчас выскажусь. Когда быку принесли ярмо, он сказал: я — корова. А когда принесли подойник, он сказал: я — бык. Никогда на свете равенства не будет. На руке пять пальцев, да и те неравны.

— А если всыплем горячих всем проповедникам неравенства в мировом масштабе? — спросил Пахарев. — Тогда как повернется история?

— В борьбе обретешь ты право свое. Если прав, то воюй, а не хнычь. Баста! Закон природы… Не ваша выдумка — дать щуке такой ход, силу и зубы…

Выпил Пров еще, отставил рюмку, спохватился:

— В плепорции, на взводе. Жена заругает, да и надо в Заволжье ехать… Наставлять дураков на ум, на разум. Я, конечно, не самородок Ломоносов, у меня таких мозгов нет, однако среди земляков меня умным почитают. В стране слепых одноглазый — завсегда король… Без меня там — хана. Прощевайте, пожалуйста. Не поминайте лихом.

Он удалился из комнаты, низко раскланявшись. Приятели вздохнули облегченно, когда он вышел. Покачали головами…

— А как же зачеты он будет сдавать, ведь совершенный невежда? — спросил Пахарев.

— Да господи, как все мы сдаем. Что-то подчитает, что-то товарищи подскажут, жена, Катиш. Вот я под рукой у него — всегда готов помочь. Ведь мы от него целиком зависим. Он нам и дров достает, и еду, и за комнату натурой платит моей Катиш. Знаешь, мы с Катиш не только картошку, но хлеб ржаной едим… Да что хлеб. Он ухитряется нас снабжать и подсолнечным маслом. Да, брат, сила в истории грядет земляная, ежечасно растет и наступает по всему фронту. Он ведь серьезно в культуру хочет вгрызаться, знает, что это придаст ему вес и понадобится даже при коммерции. Он и профессоров всех задарит, и где надо подмажет. Помня по-русски: не подмажешь — не поедешь. Его любимый афоризм: «От культуры — большой барыш». Он на гитаре выучился тренькать и, когда подвыпьет, то за стеною, я слышу, подпевает:

Всюду вижу я, друзья,

На Советы критика.

Не подмажешь — не поедешь —

Новая политика.

Люблю мужиков. Они недостаточно учены, чтобы скрывать свою натуру и рассуждать превратно. А какая энергия — жуткое дело. С голым брюхом, во вшах и в лаптях царских генералов и офицеров одолели. Ильи Муромцы. Пров — тоже Муромец в своем роде. Знакомых у него тьма. Умеет ладить с людьми. Искусство пользоваться людьми приобретается тяжелым опытом жизни. Мужик, он нас вывезет. Пока в России есть мужик, я спокоен. Рим погиб, когда там исчез мужик…

— Мужика всегда идеализировал тот, кто сам им не был, — ответил Пахарев. — Изучай внимательно восстания Разина и Пугачева, работы народников, Герцена, Чернышевского… Там и иллюзии, и утопии мужицкого царства нашли свое завершение. Кто сам побыл в этой шкуре, тому всего ближе замечание Маркса об идиотизме деревенской жизни.

— Я понимаю тебя. Нужна дистанция, чтобы плакать над мужицкой судьбой, чтобы призывать образованные классы учиться у мужика, чтобы считать его опорой социализма. И Герцен, и Некрасов, и Щедрин были дворяне, благороднейшие люди. И они вложили в мужика благородство своих дум. А кабы они были на твоем месте, они вспоминали бы другую сторону медали: тараканов, невежество, пьянство, рукоприкладство. Они увидели бы Прова в натуре со всеми его потенциями. Жена Прова тоже его идеализировала по Некрасову, а пожила — все иллюзии растеряла.

— Разве он женат?

— А ты поговори с его женой, поповой дочкой. Нет на свете ничего более затхлого, чем поповский быт, но и она долго не выдержит. Он на ней женился тотчас же, как задумал учиться. Он говорит, что без бабы нельзя жить. Конечно, такому-то бугаю. Он по-деловому смотрит на брак. Ему жена должна помогать «отшлифовываться», это его выражение. Но такая жена, чтобы она была бедна, целиком «смотрела бы из его рук», целиком была бы от него зависима, в то же время не лишена прелестей и ума. И ведь он нашел-таки такую жену. Таня Ионкина целиком удовлетворяет его требованиям…

Пахарев даже привскочил на месте от неожиданности. Не мог прийти в себя от мысли, что столь умная, чуткая и интеллигентная девушка согласилась избрать мужем Гривенникова.

— Но ведь она продалась? Никак не помыслю иначе. Какой ужас!

— Ничего тут не вижу ужасного. Приметы времени. Субтильные дворянки с институтским воспитанием от позора нищеты и разорения спасались в душных кроватях бородатых купцов. А поповне за кулаком — благодать, особенно в свете наших апокалипсических событий. Любовь и голод правят миром, если верить Шиллеру. В войну, когда и троны начали шататься, в нашу усадьбу один красноармеец привез дочку генерала. Я сам видел, как он приучал ее кормить свиней, вынимать ведра с водой из деревенского колодца и нести их на коромысле. Да, это была живописная картина. А те, которые убежали за границу, околели в борделях. Все течет, все изменяется — это всерьез сказано. Остынет земля, погаснет солнце… А что там наша милая Танька Ионкина, аристократка из Лукоянова… Э, горести мадам Помпадур… Плюнуть и растереть… Величие интересно только издали… Я благоговел. А увидел, как умирал граф, беспомощно хватал воздух руками и умолял лакея спасти его… Вот тебе и величие… Да что тебе говорить, если перед тобой, деревенским парнем, тряслись и дрожали когда-то страшные в округе старшины и толстосумы…

— Да, я сам участвовал в разгроме помещичьих усадеб, так нагляделся… Сегодня полковник — завтра покойник, — сказал Пахарев. — Однако министра и помещика не жалко, а Таню жалко… До слез, Степан, меня пронимает… В ней поэтическая душа… Никакой корысти и ничего низменного… И поступок ее мне необъясним никак… Да, брат, я пойду к ней, узнаю от самой про ее житье-бытье. Ведь у нас с ней была дружба, и какая дружба…

— Погоди, я узнаю, уехал ли Пров, — сказал Бестужев, — а то как бы чего не вышло.

Вскоре он вернулся и сказал, что Пров уехал, а Таня Сеньку ждет.

Таня приняла его с радостью, уставила свой стол закусками, приготовила чай, поставила на стол бутылку самогона.

— Я уже надрызгался, — сказал Сенька.

— Все равно, — ответила она. — Еще выпьем.

Таня выпила одним духом свою рюмку и по-мужски понюхала кусочек хлеба, как заправская пьянчужка.

— Как же это так, Танечка? — начал Пахарев.

— Этот пирог с груздями, — сказала она. — А этот с осетриной. Ешь, не психуй.

— Сон, мираж. Фантасмагория…

— Представь, нет. Явь. Ты помнишь, это сказал Бальзак: «Сколько бы ни фантазировал художник, сама действительность превзойдет его построения своей фантастичностью…» Ничего ты в жизни не понимаешь… Давай выпьем…

И она опять первая выпила, все до дна. Пахарев удивился.

— Приучил муж?

— Нет, сама приучилась. Все равно. Душа убывает. У всех. Не вижу человека. Давай чокнемся на брудершафт. Впрочем, все это чепуха… Кто я? Содержанка грубого, неотесанного дикобраза из-за Волги… Он — твой земляк, слышала…

Она опять опрокинула рюмку и даже не закусила. Пахарев, несмотря на опьянение, был подавлен этой переменой в девушке, которая раньше заражала его любовью ко всему высокому, была свежа, как цветок, и совершенно невинна. Сейчас лицо ее посерело, было помято. Дорогое платье с чужого плеча висело на ней несуразно и словно подчеркивало ее душевную неустроенность.

— Скажи, Таня, ты вышла по любви?

Таня усмехнулась горько:

— Любовь! Дикое слово для провинциальных альбомов и душевных стишков. Нет. Я потому за него и вышла замуж, что его никогда не любила и даже глубоко презирала.

— Вон как? Брось, брось, ты это брось! Я тебя знаю…

— Ты меня знал, да не такую. За Кораллова я выходила по самой страстной любви. Я его безумно люблю и до сих пор. Но сознательно ушла к этому… Амба! Душа убывает… Тут такие дела были!

Она захохотала пьяно, невесело:

— Эх, погляжу я на тебя, ты еще в этих делах младенец. Ну уж ты сиди, сиди! Не хнычь! Дай я утру тебе слезы полотенцем… Никогда не думала, что позволю себе такую низость. Дошло, Сеня? Что ж ты, брат, разлимонился? Ступай сюда. Каков! Сиротой прикидывается. Ну, не надо. Верю, верю — чистый ты, как кристалл. Будешь какой-нибудь вроде меня одурачен. Эх, Сеня, некоторые вещи понимаешь, лишь только побывавши в переделках, в ежовых рукавицах судьбы. Они навечно остаются скрытыми от тех, кто все только преуспевает, вечно торжествует, побеждает, болтается в верхних ярусах жизни, купается в удачах. Я сознательно, обдуманно вышла за этого Гривенникова потому, что он откровенно неизменен со мной. И мне самой не надо ни в чем притворяться. Я вышла за него, презирая его, смеясь над ним. Это был шаг к физическому выживанию. Иначе меня довел бы до петли обожаемый мною Кораллов с его хаотичным бытом и душевной неустроенностью. Любой декадент перед ним — совершенство. Словом, я из огня да в полымя.

— Не верю, Таня… Мне от этих слов больно становится. Больно за человека.

— Не говори высоких слов. Пафос в людях мне кажется банальностью и лицемерием… Душа убывает… Ты помнишь, какой я была, когда приехала из своего гнезда, из тихого мордовского уездного городка Лукоянова? Родной мой тихий городок, который я презирала и который считаю сейчас райским местом. В палисадниках цвела черемуха, сирень, акации, по улицам ходили девки в венках… От вишневых цветущих садов весь город одевался в белое облако. И все это казалось мне ерундой — провинциализмом, мещанством… Настоящую жизнь я видела только в губернском городе, как чеховские сестры — в Москве… Лекции, умные люди, наука — слова эти наполняли меня восторгом. И какая была непреклонная брезгливость к материальному довольству и сытости. О, милые святые грезы! Кто в провинции не предавался им! Я окончила гимназию. Апухтин, Фет, Надсон, Фофанов и Игорь Северянин были моими богами. В то время именно они, а не Пушкин и Блок были богами провинциальной молодежи. Я приехала в город этот с открытой для добра душой. Буря революции прошла мимо меня. Отец охранял нас от бури палисадником и поповским бытом сытого и мирного захолустья. Мы не знали, что такое недоедание, когда все население поджимало животы. Верующие в изобилии приносили нам снедь: сало, масло, мясо. И здесь, где я начала учиться, не знала нужды. Отец привозил мне провизию самую отборную. Около меня кормились подруги. Мечтой моей было попасть в круг поэтов. Я ведь и сама писала стихи, только ото всех это скрывала. Поэты были мои боги. Когда я на собрании «Мусагет» — помните! — увидала Кораллова, я сразу сказала себе: «Это — он». Как Татьяна про Онегина. Он, Кораллов, был именно таким, каким я своего избранника выдумала. Молодой, красивый, смелый до дерзости, влюбленный в поэзию и презирающий прозу жизни. Когда он вышел, подняв бархатные брови и закинув голову с гривой черных волос, стал сперва прославлять новую поэзию и призывал сбросить Пушкина с корабля современности, я сразу впилась в него глазами и ужо не могла их оторвать.

Потом он прокричал эту нелепую фразу:

Только я, только я хорош.

Остальные — вошь!

Но и это мне показалось оригинальным. Дерзание, молодость, пылкость, одержимость талантливых людей — залог успеха, — говорила я себе. Я была в лихорадке. Я сама напросилась проводить его домой… Дорога до его дома показалась мне минутой блаженства. Он называл себя будетлянином, учеником великого Хлебникова, соратником Маяковского и Каменского. Он — Кораллов, предполагалось, был четвертый в этой обойме, потому что тоже тиснул в местном журнале «Факел» несколько стишков. По моему разумению, это было уже несомненным свидетельством его гениальности. Я отдалась ему в тот же вечер с упоением, благодарная, что он мною не пренебрег. Помню, я призналась, что давно уже предчувствовала, что именно такой будет моим возлюбленным, не смею думать — мужем.

— Что ж такого, — ответил он, — можно и мужем…

На другой день я перебралась к нему, изнемогая от счастья, не веря себе самой, что все случилось именно так, как мечталось и хотелось. Мы стали жить втроем: он, я и его мать — чинная, претенциозная дама в салопе, когда-то богатом, с большой собольей пелериной, спускавшейся на плечи. Смысл своего существования она видела в том, чтобы самозабвенно угождать прихотям сына, обожаемого гения, которого она считала лучше всех, способнее всех, красивее всех, умнее всех, совершеннее всех. С раннего утра мы обе толкались на кухне, изобретая, как бы вкуснее покормить и удоволить нашего божка, и притом так, чтобы он не заметил, что это стоило нам каких-нибудь хлопот или усилий. Иначе это могло бы ранить его возвышенную душу. Мы только тем и занимались, что раскидывали умом, где и как достать ему натуральный кофе или бутылку молока.

Мы меняли посуду, мебель, одежду на съестные припасы, причем все это делалось крайне безрассудно, расточительно и глупо. Вскоре мы стали жить в двух пустых комнатах, потому что все, что было деревянного в остальных помещениях дома: парапеты, паркет, лестницы, даже яблони в саду, — все сожгли в каминах. Камин пожирал уйму дров и все-таки не спасал нас от холода.

Мы не догадались освободиться от этой барской затеи и поставить простые и экономные печки. Теперь мы сплавляли на толкучку тряпки, которые я привезла из дому. Барахлишка моего хватило месяца на три. Я бродила зимой с салазками по деревням, задутым сугробами, и упрашивала баб, чтобы взяли мои платья за любую цену. Нас, таких горожан с тряпками, была тьма-тьмущая, по дорогам, по селам, по пристаням и вокзалам. Мужа я оберегала от этой прозы, он ничего не должен был знать, такой быт оскорбил бы его поэтическую натуру. Шелковое платье приходилось отдавать за кринку молока, да еще упрашивать и благодарить бабу. А он требовал каждый день свежие сорочки и глаженые брюки. Когда все засыпали в доме, я стирала его белье и сушила у камина. В штопаном он не хотел ходить, это его оскорбляло бы. Он вставал поздно, и я ему приносила в постель кофе. Кофе! Это слово, как известно, исчезло из обихода, а я ему приносила кофе, да еще улыбалась и шутила.

— А почему нет сливок? — спрашивал он тоном избалованного ребенка. — Я же вам говорил, что кофе хорош со сливками.

— Не сумели достать, — отвечала я, пугаясь разоблачений, — но ты не сердись, милый, мы достанем.

— Вечно у вас эта расхлябанность, отсутствие сообразительности и заботы обо мне. Не могу же я заниматься творчеством на черном хлебе. Как вам непонятны эти элементарные истины?

Объясняться с ним на подобные темы свекровь запретила и себе и мне. Между тем я осталась в одном платье. Это возмутило его, он называл меня неряхой, замарашкой. Я написала отцу, что вышла замуж, что муж мой гениален, но непрактичен, он нуждается во временной поддержке и тому подобное. Я расхваливала ум, характер, способности своего мужа, да я и сама верила, что он гений. Отец присылал большую часть своего заработка. Но и этого нам не хватало. И я все требовала и требовала, хотя знала, что там целая семья, а заработки отца становились все более жалкими. Он робко объяснял мне это в письмах и извинялся, что не может больше прислать. Один раз, после очередных упреков мужа в том, что я к нему охладела, я написала отцу отчаянное письмо: «Или присылай свои лисьи шубы, или муж меня бросит. Это для меня равносильно смерти. Подумай, отец, если у тебя есть сердце, подумай о судьбе бедной дочери». Но, видно, я плохо знала отца. После этого письма он вовсе прекратил всякую помощь и вдруг нагрянул к нам сам как снег на голову. Он даже не захотел познакомиться с зятем и заговорил со мной, стоя на кухне.

— Скажи, дочь, чем занимается твой необыкновенный муж?

— Творчеством, папа… Творчеством.

— Насколько я догадываюсь, он писатель или музыкант?

— Он, папа, писатель.

— Не можешь ли ты, дочка, показать его книги?

— Он начинающий писатель, папа. И книг у него еще нету. Но будут, об этом все говорят. А пока он печатается только в периодической прессе…

— В периодической прессе, — повторил он, — как это выразиться понятнее и проще?

— Ну в газетах, в журналах.

— В каких газетах и в каких журналах — ты можешь перечислить или показать?

— Ну, например, журнал «Факел».

Журнал этот, конечно, дальше самих пишущих не шел. Его читали только сами поэты и их друзья. Журналишко печатался на оберточной бумаге, и мне было стыдно его показать. Тем более, что там помещено было только одно стихотворение Кораллова. Мне было нестерпимо стыдно перед ясным взглядом отца. Но я набралась духа и выпалила:

— Журнал этот давно расхватали читатели, папа… Журналы с творчеством Кораллова не залеживаются…

Я готова была сквозь землю провалиться от грубого этого вранья.

— Вот что, дочь, — сказал отец твердо. — Когда ты разойдешься со своим знаменитым мужем, я тебе опять буду помогать. А не разойдешься, значит, веришь в его энергию, в его дело, его способности, а это тоже хорошо. А отрывать от себя и от твоих сестер последние крохи и бросать их на содержание альфонса — извини, это и предосудительно, с точки зрения нравственности (мужскую проституцию я так же отвергаю, как и женскую), и разорительно. Все, что я тебе присылал, это пот и кровь бедных крестьянок, крохи их тяжкого труда. До свиданья…

И вот мы остались втроем предоставленными самим себе. Надо было самим добывать хлеб, черный хлеб. Муж и не думал оставлять свои привычки, расставаться с беспечностью и позой избранной натуры. Он по-прежнему приглашал к себе товарищей поэтов в гости и требовал, чтобы на столе стояло угощение. Все они были такие же неприкаянные люди, как и он. Лохматые, бездомные, неряшливо одетые, но необыкновенно надменные, с высокомерием интеллектуалов, все в мире постигшие и непременно гениальные и неоцененные человечеством. Они считали крайним великодушием со своей стороны, что при чтении своих стихов не гнушались моим присутствием и терпели меня в качестве своей обслуги. Они поедали все, что я с огромным трудом доставала, причем никогда не благодарили за это, а еще захламляли комнату бумажками, окурками и уходили, позабыв со мной попрощаться. Всех, кто не сочинял стихов, они считали людьми второго сорта. Свекровь всегда поддерживала их и говорила, что мне оказана исключительная честь быть спутницей такого великого человека, как Кораллов, что в памяти потомков мне будет отведена роль Авдотьи Панаевой, Натальи Гончаровой, Софьи Андреевны Толстой…

Чтобы раздобыть хлеб и картошку, я стала ходить к Катиш и к Гривенникову, с которым она меня познакомила. Стирала на них белье, убиралась в их комнатах. Каждый вечер я приносила мужу еду, которую он находил пригодной разве только для свиней и собак, упрекал меня в черствости, в нечуткости, в абсолютном равнодушии к его творческой судьбе. В конце концов он съедал все, что я приносила, деваться было некуда, но непременно не раньше, чем отчитав меня за скудость заработанного и принесенного. Один раз Гривенников дал мне овса на кашу. Я сварила кашу, не всем такая доступна. Муж сбросил горшок со стола на меня и крикнул:

— Я — поэт, а не жеребец.

— Бесстыдница, — присовокупила свекровь, — скоро ты вообразишь, что твой муж травоядное животное, и будешь приносить ему сено!

Я ушла к Катиш и выплакала ей свое горе. Услышал мои жалобы и Гривенников. Вы знаете его манеру все вопросы разрешать с маху:

— Вы вот что, матушка. Плюньте на него, на декадента. Охота вам возиться с дураками, с протухлой интеллигенцией. С дураками возиться, сама дурой будешь.

Такое простое и ясное решение вопроса никогда не могло прийти мне в голову. Ведь я воспитывалась на Тургеневе и на десяти заповедях Моисея. Но тут я даже подпрыгнула от радости.

— Легко это сказать, Гривенников. А куда мне идти? В общежитие опять? Там мое место уже занято, да и стыдно перед подругами, которым я натрепалась о моем исключительно счастливом браке. На частную квартиру — да у меня же нет ни копейки, и родители от меня отказались.

— Вот видишь, какая трудная проблема, — ответил Гривенников. — Сразу видно, что по макушку утонула в предрассудках. Или не варит котелок. Вон у меня комната большая, еды сколько хошь. Баба мне очень даже необходима, хошь бы для разрешения полового вопроса. А ежели такая, как ты, образованная, то я и жениться бы рад. О такой помощнице на поприще своего образования я давно мечтаю.

— Как-то так сразу. Я и не умею.

— Вот и получается ерунда. Меньше вдавайся в идеализм и уделяй основное внимание экономическому фактору. Будешь сыта, в тепле и в светле. Чего тебе еще надо? А если подвернется подходящий парень, то я мешать тебе не буду, замуж за него выходи. А может, и на двоих хватит.

Я дала ему пощечину.

— Ничего, — сказал он. — Это мне только утереться. А все равно время придет, обломаю тебя на веники.

И ведь верно, обломал. Я устала от холода, от голода, от страхов, от обид, от этой выспренной и заумной болтовни футуристов. Один раз я мыла у него полы, с устатку прилегла на его кровать. Он пришел, лег со мной рядом:

— Это ты, ягодиночка? Вот я тебя поклюю малость.

— Это ужасно, — говорю, — что ты делаешь? Ведь это насилие.

— Кто хочет плавать, пусть лезет в воду, разлапушка моя. Наутро мы стали мужем и женой. Даже оформили брак.

И живу теперь в довольстве, «в тепле и в светле». Она разгоряченно поднялась, выпила залпом:

— И все-таки я решила оставить Гривенникова и перейти к Кораллову.

Пахарев схватил стакан и тоже выпил:

— Ну почему? Почему? Это же нелогично?..

— Я показала всему своему прошлому кукиш с маслом. Но настоящее оказалось горше прошлого, и в этом моя трагедия. Сеня, я еще несчастнее сейчас, чем была. Я запуталась, я ужасно запуталась, потому что, ставши Гривенниковой, я, в сущности, продолжала идти по той же дороге… Я превратилась в пособницу презренного спекулянта… едва ли это не тяжелее того, что было. Впрочем, слушай.

Слезы бежали по ее лицу.

— Теперь я не знаю, что такое духовная жизнь. Я ем с утра до вечера. Переписываю счета, причем половина подложных… Я сама себе противна. Я толстею. Я безбожно толстею… Я задыхаюсь от жира. А кругом болеют дистрофией и еле передвигаются от недоедания. Во мне — только плоть, исчезло все духовное. Мне стыдно перед самой собой раскрывать Пушкина и читать: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Я только и слышу: «А это будет барышно?» Слова эти: «подмаслить», «сунь, где надо», «не продешевить бы» — вызывают во мне судороги. Когда я смотрю на себя в зеркало, я удивляюсь: откуда взялись у меня эти окорока, эта одутловатая морда… Я задыхаюсь, Сеня. Спасите меня! Умоляю, спасите. Я задыхаюсь от «экономического фактора»… Уж лучше голодное, жалкое, но одухотворенное существование, чем это неприкрытое свинство.

Она убрала со стола посуду, разлеглась на кушетке и продолжала:

— Материал для романиста-бытовика. Каждое воскресенье к нему приходят друзья из-за Волги, кооператоры, кустари, торговцы, словом, это — свежие всходы новой нэповской России. Они пьют, едят целый день, как крокодилы. Пироги я пеку накануне, их хватило бы на целых три семьи, они поглощаются за один присест. Выпивается река пива. И целый день все разговоры про барыши, кого легче облапошить, с кем раздавить бутылку, как вернее скрыть прибыток, кому выгоднее дать взаймы. О времена, о нравы! Утомленная и разбитая, убрав пустые бутылки, проветрив комнату, я оставалась уже наедине с мужем, я наливалась досадой, отвращением и негодованием при одной мысли, что он начнет ласкать меня. И он начинал (он был всегда в охоте), обнимая и говоря:

— Эту неделю у меня рупь на рупь припенту пришло. Живем, Татьяна, не тужим… Иди, иди, разлапушка. Сердце мое слабое, очень я чувствительный.

Мне хотелось кинуть ему в лицо пирог с потрохами и убежать к Кораллову, которого я любила, люблю его одного, до боли, до изнеможения… Жернов на шее моей, и с жерновом этим я, возможно, погибну, но только с ним…

И ведь верно, она вскоре опять сбежала к Кораллову.

АРХАИСТЫ И НОВАТОРЫ

Сенька Пахарев поступил в вуз осенью 1920 года. Седьмой год подряд шла война, сперва империалистическая — с немцами, потом гражданская — с отечественной буржуазией, с интервентами. Страна была измучена, но не покорена. Вузы заполнялись девушками, инвалидами, юнцами. Попавшие в институт получали отсрочку от военной службы, и среди студентов было немало здоровых молодцев. Поэтому студенческий состав этих лет был неповторимо пестр во всех отношениях и живописен. Тут можно было встретить и деревенского паренька в лаптях и посконной рубахе, и дворянских детей в форменных студенческих шинелях с гербовыми пуговицами царских времен, и купеческих сынков в лисьих шубах. Но большая часть тут приходилась на голодных детей разных мелких служащих из многих городков и весей Среднего Поволжья. Было несколько рабочих из Сормова с рабфаков. Существовали студенты кто как мог. Деревенским родные привозили еду из дому, зимой на салазках, летом на горбу. Городским было всего труднее: кто проедался в пух, садился на один паек. Трудно даже представить себе теперь, что при такой ситуации можно было думать про науку. Однако духовная жизнь била через край.

На стене комнаты, в которой жил Сенька, висел плакат, целиком отвечавший фактам текущей жизни:

«Для пролетариата смелость, сознание собственного достоинства, чувство гордости и независимости — важнее хлеба. Маркс».

Аудитории любимых профессоров ломились от слушателей. Стоял дым коромыслом — лекции превращались в диспуты. Даже вечерами часто залы были битком набиты до отказа: доклады, совещания, лекции, рефераты, диспуты. Выступал каждый, кто хотел и о чем хотел, слушатели, оппоненты всегда находились.

Независимость суждений была полная. Утром профессор читал лекцию, а вечером студенты собирались в той же аудитории и опровергали ее, предварительно оповестив профессора. Профессора, если приходили, а это случалось очень часто, выступали в свою очередь оппонентами студентов. Это никого не удивляло. Никто никого не оскорблял, притеснять за чужие мнения считалось нарушением свободы. Студенты входили в аудиторию когда вздумается и покидали ее тоже по желанию. Но порядок не нарушался, делалось это деликатно и не в ущерб делу.

Профессора, которые находили аудиторию почти пустой, не обижались, они понимали своеобразие момента, садились рядом со студентами и вели беседы в учебные эти часы на самые вольные темы: о чудачествах знаменитых ученых, о быте дореволюционного студенчества, о своем детстве. Студенты знали, когда тот или иной профессор проел шубу и что еще ему осталось проедать.

Профессора попали в этот молодой вуз тоже почти все случайно. Или из столиц их повыгонял свирепый голод, или часть перебралась из закрытого Дворянского института. Некоторые самые способные учителя переведены были на кафедры института из гимназий.

Своеобразная жизнь порождала своеобразные типы поведения. Первым, кто возбудил в Сеньке острое любопытство, был Мошкарович.

Мошкарович происходил из нижегородских дворян, очень образованных. Отец у него был известный окулист, уважаемый в городе. Мошкарович, уже будучи тридцатилетним, заявил о себе интересными исследованиями о Гоголе и Достоевском. Одевался он изящно и никогда не позволял себе входить в аудиторию в шубе и в шапке, как другие. Произносил свои изысканные речи с чуть-чуть аристократической надменностью, избегая низких слов и просторечных выражений. Читал он очень содержательно и очень интересно, но крайне субъективно. Дальше анализа чувств и мыслей писателя не шел. Его интересовала человеческая личность, которую он никак не связывал со средой. Он читал курс о Пушкине и вел семинар по нему. В ту пору никто не обязывал профессоров, кроме Ученого совета этого же вуза, уточнять тему своих лекций, и они выбирали ее, трактовали и объявляли сами. Например, Глинка-Волжский читал на всех курсах и все время только о Достоевском. Другие только о Гоголе или о Тургеневе. Мошкарович проследил все интимные связи Пушкина и отражение их в лирике. Дальше этого чисто психологического и биографического объяснения произведений он не шел. Студенты относились к Мошкаровичу иронически.

— Глубокоуважаемый профессор, — не подымаясь из-за столика и стараясь быть как можно осторожнее в подборе слов, обычно начинал Вехин. — Произведения Пушкина вы выводите из его настроений. А настроения ищете в произведениях. Нет ли тут замкнутого круга?

Мошкарович с подчеркнутым великодушием снисходительно отвечал:

— Не будете ли любезны уточнить вашу мысль?

— Не тянет ли поэт в вашей интерпретации сам себя за уши?

Мошкарович никогда не показывал вида, что он задет. Он обворожительно улыбался и отвечал:

— Вот отличный случай заняться вам исследованием Пушкина и изложить свои соображения в обстоятельной работе и опровергнуть вашего покорного слугу.

Никто никогда не мог Мошкаровича вызвать на дискуссию. Никогда он не снизошел до спора с аудиторией, отделываясь высокомерными шутками, уклончивыми и сверх меры любезными. Студентки все сплошь его обожали. Весной всегда ему ставили живые цветы, к семинарам по Пушкину готовились как монашки к исповеди — торжественно, с благоговением и внутренним трепетом. Многие из Пушкина знали наизусть, просиживали за Пушкиным днями и ночами. «Патриции» (так называлось одно крыло студенчества, преимущественно городского, жившего в собственных домах или на частных квартирах) тяготели к Мошкаровичу. Плебейское крыло (приезжие провинциалы) вышучивало его. В это время лозунг «Сбросим Пушкина с корабля современности!» был очень в ходу. Все знали неприязнь профессора к новой поэзии, и на этом играли то из студентов, которые эту поэзию принимали. Насмехаться над литературой и филологией было модно. «Стишки», «беллетристика», «витийство», «плетение словес» — так чаще всего называли лекции по литературе увлекающиеся историей и обществоведением студенты. И к профессорам, читающим о Пушкине и Блоке, отношение у них было ироническое.

Во имя нашего завтра

Сожжем Рафаэля,

Разрушим музеи,

Растопчем искусства цветы.

Это цитировалось тогда охотно и везде, особенно в учебных заведениях. Поэтому после особенных похвал в адрес Пушкина кто-нибудь из «плебеев» вдруг на лекции или на семинаре вставал и смиренно произносил:

— Многоуважаемый Василий Леонидович! Не находите ли вы, что необыкновенное новаторство в современной поэзии далеко оставило за собой простенькие и общедоступные глагольные рифмы Пушкина и его примитивные ямбы. Вот я прошу вас послушать:

Дней бык пег,

Медленна лет арба.

Наш бог — бег,

Сердце наше — барабан.

Мошкарович укоризненно шептал:

— Бык — пег… бог — бег…

И обращался к аудитории:

— Прыжки по кочкам. Извиняюсь за невежество, это чьи же опусы?

— Маяковского! Владимира Владимировича, — отвечали все хором. — Знаменитого футуриста.

— Какого футуриста? Как это по-русски-то? Это что такое — футур… футур…

— Новое течение…

— Более чем оригинально. Теперь я обогатился интеллектуально и буду знать, что «дней бык пег». А еще более оригинальных течений, чем это, нет?

— Есть, — отвечали хором весело захваченные шуткой студенты. — Вот, например, ничевоки.

Сохраняя все тот же притворно-простецкий вид крайне удивленного профана, профессор просил:

— Просветите, пожалуйста.

— Главный принцип этой литературной школы — ничего никогда не признавать, — провозглашал Федор Вехин, который особенно презирал «стишки» и цитированием нелепых высказываний группы ничевоков пытался дискредитировать занятие поэзией вообще.

Литературная стряпня, переходящая границы благоприличия, раздражала людей типа Вехина, не желающего затрачивать труд на отделение зерна от плевел. Он показывал Мошкаровичу «декрет» ничевоков, вывешенный в Ростове на улице.

— Вот новая группа, которая выдвигает сама себя на руководство искусством в стране. Какова же ее священная цель? «Наша цель — истечение произведения во имя ничего…»

Громкий хохот заливал аудиторию. А Вехин продолжал провозглашать одну экстравагантную фразу за другой[5].

— Да, это очень оригинально, — говорил профессор.

— Новее и значительно революционнее всего того, что я встречал. Храм русской литературы много видел. Но никогда он не был стойлом ослов. Теперь стал им.

Разгорался спор между самими студентами.

Профессор никогда не мешал инакомыслящим высказываться, выслушивал их, но сам оставался в стороне. Даже одаривать презрением новую поэзию он считал ниже своего достоинства. А ведь чаще всего речь шла о талантливых поэтах: о Маяковском, о Есенине.

Однажды, проснувшись, нижегородцы увидели — все главные улицы в городе переименованы.

Была улица Жуковского, стала улицей Василия Каменского, была улица Полевая, стала улицей Сергея Есенина, была Покровка, стала улицей Мариенгофа, была Ковалиха, стала улицей Шершеневича, везде по углам улиц висели новенькие дощечки. В городе очень смеялись по этому поводу, и впервые все узнали имена футуристов и имажинистов. Событие обрастало толкованиями, и в конце концов создался миф о шайке авантюристов, которые хотели запутать обывателей и ограбить город.

Раз в неделю в институте проходили вечера новой поэзии. Тут скрещивались шпаги всех направлений. Напористостью своей пролеткультовцы не уступали футуристам и имажинистам. Сенька помнит, как вышел на сцену тощий, с бородкой — под рабочего — интеллигент в пенсне на носу — Стальной.

Развернув тетрадку, он стал выкрикивать, мес-я обеими руками воздух:

— Мы идем к невиданно объективной демонстрации вещей и к потрясающей грандиозности, не знающей интимного и лирического. В массе пролетариата гуляют грозные психологические потоки, и у них одна голова. Долой индивидуальное мышление, все претворяется в объективную психологию целого класса…

Ему кричали из зала:

— Ваш идеал давно осуществлен в муравейниках и ульях.

Тощий интеллигент поправлял пенсне и продолжал яростнее:

— Может быть, мы в стане врагов обретем заблудших друзей. Затхлый воздух буржуазного наследия все еще воняет во дворцах пролетарского искусства. Нужен новый воздух. Где он? Он у нас в пролеткультах… Мы не боимся ни насморка, ни кашля. Да здравствует сквозняк! Да здравствует умопроветривание! Вентиляция! Вентиляция!

— Где оно, ваше хваленое пролетискусство? Покажите!

Пролеткультовец показывал сборники на оберточной серой бумаге, потом потрясал ими в воздухе. Несшитые листы летели из книжек на пол.

— А это что? Эти сборники — первые камни в здании пролетарской культуры. Это по ним мы узнаем указательную магнитную стрелку пролетарских дредноутов. По стопам Гастева, Ивана Доронина и других следопытов Пролеткульта, имена которых горят как звезды на заре революции, потянулись вереницы неиспорченных буржуазной культурой пролетпоэтов. Погодите, дайте срок, и они появятся во всем мире. Ибо, если нет общего языка, есть общие цели и интересы.

В зале начинался шум и выкрики:

— Наивная самонадеянность!

— Доморощенные Сократы!

— Академики невежества!

Когда весь набор бранных и оскорбительных слов исчерпывался, оратор опять продолжал говорить как ни в чем не бывало. Публика повернулась к нему спиной, но это его не смутило. Тогда к нему подошел здоровый парень и вытеснил его с кафедры. Пролеткультовец спокойно положил тетрадь в карман и удалился за кулисы. Публика стала аплодировать парню. Сенька был немало удивлен, что эти люди, проповедующие свободу слова, уважение к чужому мнению, поступали хуже мужиков на сходке.

Здоровый парень поднял руку и крикнул:

— Да здравствует стадность в литературе!

И спрыгнул со сцены в первый ряд.

Ему громко захлопали.

На сцену вбежал Гриша Шмерельсон — местный законодатель имажинизма, маленький, в блестящих очках, — и начал резко, быстро, как из пулемета, бросать звонкие фразы в зал:

— Имажинизм — есть первый росток всемирной духовной революции. Мариенгоф выразился более чем ясно: «Граждане! Душ меняйте белье исподнее!» Долой протухлые товары Брюсовых, Надсонов, Блоков! Тема, содержание — эта слепая кишка искусства — не должны выпирать, как грыжа, из произведений. Да здравствует образоносцы имажинизма!

— Гриша! Убивай их до смерти каталогом своих образов! — кричали последователи. — Попирай смело стопою правды обветшалую казенщину классицизма и румяную деву романтизма…

— Надо перейти к огню образов, — продолжал еще звонче поощряемый своими сторонниками Гриша. — Победа образов над смыслом — вот наш девиз. Не заумные словечки разных болтунов-футуристов, а образное слово, слово как единственный материал поэзии. Долой ходули смысла! Нынче встает из гроба слово трех измерений. Аристократы глупости с тупым упорством канцеляристов подсчитывают у Пушкина звуковые повторы.

Он погрозил в зал своим противникам. — О! Вы — умственные онанисты!

Зал мгновенно вскакивает, слышатся обрывки разъяренных фраз:

— Это неуважение к русской речи…

— Свинство!

— Тащите его с кафедры!

Архаисты пытаются стащить Шмерельсона с трибуны, новаторы окружают его стеной. Свист, топот, ругань, хохот, хлопанье дверей. Председатель собрания беспомощно машет руками, стучит карандашом по чернильнице. Мало-помалу зал угомоняется. Председательствует Адамович, человек вежливый и деликатный. Но и он красен как рак и говорит вздрагивающим голосом.

— Господа! Извините! Я обязан регулировать наши прения. Тому, кто нарушает благоприличия, я не буду предоставлять слово. Будьте вежливы, уважайте публику, русский язык и самих себя. Вежливость — социальная гигиена. Не превращайте зал в паноптикум моральных уродов. Аргументируйте свои тезисы. Сухая, оголенная идеология в литературе мало что значит. Тогда ее мог бы заменить плакат!

Профессора в передних рядах тихо перешептываются и чуть-чуть улыбаются.

Один за другим выступили защитники «великих стариков». Защищали точно извинялись, избегая сильных слов и повышенного тона.

— Издохли! — сказал вдруг кто-то в зале.

И опять одни захлопали, другие зашикали. Затем вышла на трибуну красивая девушка с черными кудрями и восточным лицом. Гостья из Ростова объявила себя членом Всероссийского центра по руководству искусством[6].

— Кто составляет центр? — кричали ей.

Она назвала имена, которые никому не были известны.

— Самозванцы! — крикнул кто-то.

— Наполеон, когда был офицером на Корсике, тоже никому не был известен, — отвечала девушка очень бойко. — Наша цель — автоматизировать искусство. Читайте от Рюрика Рока чтение…

— Пятое евангелие от Рюрика?

— Как хотите называйте, только от Рюрика Рока чтение — начало новой эры в истории мирового искусства…

— Чего, чего? — кричали ей. — Что за галиматья?

— Прочитайте что-нибудь из ничевоков.

Девушка прочитала какой-то набор фраз, добавив:

— Это из трудов творческого бюро ничевоков.

Профессора переглядывались и шептали:

— Ничевоки… ничевоки…

— А есть ли чевоки? — кричали девушке сквозь шум и хохот.

Девушку это не смущало.

— Читайте ничевоков: «Собачий ящик». Труды под редакцией главного секретаря Творначбюро Садикова.

— В собачий ящик его… Засадите Садикова в собачий ящик.

К полуночи все переутомились. Председатель Адамович обратился в сторону профессоров и спросил, не хочет ли кто-нибудь из них высказаться. Высказался, как всегда, только Мошкарович. Элегантный, невозмутимый, он с достоинством оглядел всех и начал не сразу:

— Господа! Всегда ли новизна хороша? Новизна и в смерти, и в убеждении, и в разрушении. Не всегда новизна — шаг вперед. По сравнению с громадным телом дурака слабое тела величайшего мыслителя и его ум будут казаться глупостью. На базаре глаза всех устремлены на самого крупного и упитанного быка. Пустой колос выше всех стоит. Так же и бочка гремит всех громче, когда она пуста.. Ныне фиглярство в поэзии возводится в принцип. Господа! Литература и философия есть наиболее значительное выражение того, как Вселенная реагирует на самое себя. Ничевоки ничего не хотят, ничего не защищают, ничего не имеют. До такого нигилизма еще не доходила история.

Он зашагал к выходу, и вслед за ним поднялась вся профессура.

Сенька уловил, что профессора замечали в новой поэзии только шлаки. Когда Мошкарович видел в руках студента стихи нового поэта, он спрашивал:

— Это чевоки или ничевоки?

Один раз Мошкарович подошел к Пахареву и через плечо прочитал в книге:

Тихо в чаще можжевеля по обрыву.

Осень — рыжая кобыла — чешет гриву.

— Осень — рыжая кобыла… — ничевок?

— Это — Есенин! Он стоит Пушкина.

— Вон как? Народился гений, но никто не заметил.

Профессор прошел на кафедру и продолжал объяснение стихов, посвященных Анне Керн. С тех пор Пахарев ходил на лекции Мошкаровича все реже и реже, и то сидел на последней скамейке и демонстративно читал Есенина.

ВОКРУГ МАЛЬТУСА

Когда Сенька впервые попал в холостую квартиру к профессору Русинову, он был страшно поражен: кроме потертого дивана, на котором спал профессор, подложив под голову связку книг и накрывшись шубой, да рукописей, разбросанных тут и там по тесной, неуютной комнате, ничего там не было. Профессор прибыл в Нижний из Петербурга, где он в Дворянском институте читал русскую историю. Только он да Мошкарович отваживались раздеваться в любые морозы. Если бы не их шубы, неизвестно, что бы надо было охранять Нефедычу в швейцарской.

Русинов был на редкость одарен. Всего у него было вдосталь, чтобы пленять, удивлять, очаровывать: внушительная внешность русского богатыря, проникновенный, обворожительный взгляд наставника, в душу проникающая речь и неподдельная искренность. С ним можно было не соглашаться, но не верить ему было нельзя. Он тихо, молча всходил на кафедру, кланялся и, развернув конспект, начинал лекцию всегда стоя. Сразу воцарялась тишина. Он говорил очень тихо, так что только при этой затаенной тишине и можно было его услышать. Говорил он так свежо, содержательно, так проникновенно и сердечно, что никто не пошевеливался. Это был какой-то секрет, которым владел только он и которого никто не умел разгадать. Его жест был всегда уместен, выразителен, красив, всегда усиливал, акцентировал весомость мысли и слова. Речь изобиловала архаическими словечками, помогавшими ярче живописать историю города. Совершенное знание первоисточников приводило слушателей в восхищение. Студенты были настолько заражены этой манерой чтения, что поголовно все подражали ей. Он читал русскую историю с начала возникновения государства до Смуты. Его коньком были самые трагические страницы того периода: татарское иго, опричнина и вторжение поляков в Москву — Лжедмитрий и Смута. Он так живописал невзгоды, опасности государства Российского, проистекающие от раздробленности и раздоров вокруг власти, что мороз подирал по коже. Он не только осмыслял историю, он заставлял студентов ее переживать. Он говорил о минувшем, но всем слышался голос современности: страна только что побыла под бременем ударов с востока, с запада, с севера, с юга, от иностранцев и внутренних мятежников. Трагизм ситуации звучал не только в его подборе фактов и драматических коллизий, в которых металось Русское государство, но и в самом голосе, в удивительно выразительных, скорбных, больших голубых глазах. Даже математики и биологи приходили слушать его. Студентки, те просто обожали и не позволяли никому вымолвить слово критики в его адрес, хотя всем было ясно, что его запоздалое славянофильство не вязалось с революционным воззрением века на ход истории. И среди студентов началось невольное размежевание по отношению к профессору. Война только вчера отгремела, поля, политые кровью, стали засеваться хлебами. Студенты спорили о том, в чем причина войн, возможны ли они в будущем, если всем очевидна их разрушительная нелепость. Диспуты не прекращались. Особенно взбудоражил всех доклад студента Ярочкина.

Этому странному человеку было под пятьдесят. Он был так называемый «вечный студент». Служил в каком-то архиве и не оставлял вузов, переменил их несколько, всегда сколачивая вокруг себя группки последователей, находивших его «гениальным». Он имел вид изможденного каторжника или отшельника, с неистовыми глазами, сиплым, вздрагивающим, страстным голосом. Речь его была на редкость афористична, с уклоном в софистические тонкости. Смелость суждений у Ярочкина была ошеломляющей. Он утверждал, например, что те войны, которые перед нами прошли, есть только прелюдия к войнам, немыслимо катастрофическим для мировой цивилизации. Это было так страшно, что ему внимали с недоверием, но с тайным содроганием.

В подтверждение своих мыслей он имел привычку ссылаться всегда на ученые труды известных историков, почитаемых интеллигенцией. И знал он удивительно много этих авторитетов, начиная от Геродота и Тита Ливия и кончая Боклем, Момсеном и Максимом Ковалевским. Он выпаливал целые списки имен, цитировал страницами наизусть и, если ему надо было, тут же на глазах у слушателей без всякого затруднения из стопки книг находил нужную цитату в подтверждение своей мысли, и всем становилось очевидно и убедительно, что все эти опусы он не только читал, а штудировал, и это производило на присутствующих ошеломляющее впечатление, хотя все видели, что сами суждения его крайне экстравагантны и парадоксальны. Впечатление от речей усиливалось еще и его манерой держаться свободно, уверенно и просто, точно дома. Реплики отражал он остроумно и неожиданно, так что не всякий отваживался их кидать ему. Одет был в поношенную солдатскую гимнастерку и в серую солдатскую шапку. Потертая хламида на манер кафтана была подпоясана пеньковой веревкой. Говорили, что в его квартире, как и у Русинова, не было ничего, кроме книг, а кормился он от трудов своей жены-швейки, ибо его служба в архиве ничего ему не давала, кроме радостей находить любопытные факты в старых документах. Ярочкин был верным учеником Русинова, и то, что не договаривал на кафедре профессор, дополнял в бытовых разговорах и публичных докладах Ярочкин.

Была также распространена молва, что Русинов подготовлял Ярочкина к занятиям на своей кафедре русской истории.

В памятный вечер на очередном докладе Ярочкин доказывал, что война есть естественное состояние народов, как драчливость у детей или преследование жертвы в животном царстве, что история не знает ни одного часа на планете, когда кто-нибудь где-нибудь не воевал бы. Только характер войн непрестанно меняется: то воюет племя с племенем, то нация с нацией. Последние столетия принесли новую форму — борьбу гражданскую: борются одни силы с другими в рамках одного государственного организма. И это, утверждал Ярочкин, всегда признак государственного упадка и дряхления цивилизации.

— Появятся силы в истории, может быть, они уже зреют или только находятся в зародыше, которые потрясут весь мир своими безмерными претензиями на владычество и на неслыханную братоубийственность.

Послышались выкрики:

— Значит, прав Шпенглер, и закат Европы действительно не за горами…

— Ваш Шпенглер — плагиатор. Он украл идею у славянофила Данилевского.

— И Данилевский прав. По Данилевскому, последняя европейская возрождающаяся культура — славянская.

— Шпенглер — осел!

— Шпенглер — гений!

— И Данилевский и Шпенглер повторяют зады Константина Леонтьева.

— Реакционные зады!

— Мудрое пророчество!

— К черту это пророчество. Все, что не по Марксу, то вздорно и реакционно… Консервативно!

— Дурачье! Консерватизм есть тоже своеобразная форма устойчивости только что завоеванного…

Споры были невозможны, их заменяла ругань. Толпа не расходилась, все были возбуждены до предела и ждали, что выступит кто-нибудь из профессоров. Стали искать глазами профессоров. Присутствовал только один Русинов. Он поднялся на трибуну, и разом все смолкли.

— Чтобы сказать что-нибудь свежее и вернее, надо приготовить себя к неприятностям, — сказал Русинов. Я, пожалуй, уж готов. Право на высокую мысль и на благородное чувство должно быть куплено ценою испытаний. Так вот, я думаю, что докладчик прав.

Аудитория оцепенела.

— Мир на земле — это утопия малодушных и слабых умом, а также уставших жить. Молодой всегда задорен и агрессивен. Старый вечно говорит о тишине и ищет только покоя. И поэтому вечная борьба противодействующих сил — универсальный закон истории. И свобода на земле никогда не будет одна и та же. Мы ничего не предвидим даже в ближайшем будущем. Человечество обречено на неизвестное будущее и на вечные надежды и разочарования, вызванные неожиданностями. Уже сейчас раздаются вопли: куда мы идем? Для чего нужно беспредельное движение вперед, огромные армии, истребительные машины, бездушная наука и безжалостная техника? Короче — несет ли благо прославленная и восхваленная цивилизация? И наряду с этим — обилие всяких учений, миражей. Когда нет настоящей жизни, то живут миражами. Да, мы накануне еще более грандиозных катаклизмов…

— Чем же вызвана такая неотвратимая мясорубка в мировом масштабе? Самими законами жизни, — продолжал профессор совершенно спокойно, но это спокойствие и доводило людей до судорог. — Народ размножается на земле, быстрее, чем увеличивается для него пропитание. В этом мире слишком много званых, но мало избранных. Проще сказать, слишком много родится тех, кто не может прокормить себя. Их удел — умирать. Путем ли войн, путем ли голода, посредством ли болезней, лишений или социальных катастроф. Но путь один — неизбежный и жестокий.

Гул разрастался, и вскоре речь профессора потонула в этом гуле. Он постоял на кафедре и сошел вниз. Тут же его окружили кольцом и забросали вопросами. Сенька протиснулся к нему и крикнул:

— Значит, профессор, виноваты сами умирающие от бедности, что родились без разрешения богатых и не вовремя?

Профессор глянул на бледное лицо Сеньки и пожал плечами… Он хотел Сеньку обойти, но тот перегородил ему дорогу между рядами стульев.

— Выходит, профессор, одни имеют право появляться на свет, а другие нет? Стало быть, всякая мать бедняка уже по тому одному преступница перед человечеством, что произвела на свет ребенка, которому не хватает пищи. Выходит, она лишена прав материнства по статусу английского попа?

Профессор тронул Сеньку за рукав и что-то сказал.

— Нет, вы погодите, вы дайте ответ, — настаивал Сенька.

— Вот тебе ответ! — услышал сзади себя Сенька.

И тут же Ландышева влепила ему пощечину.

И сам Сенька и окружающие на первых порах не поняли, что произошло. А когда поняли, было уже поздно. Ландышева спустилась по лестнице в нижний коридор и рассказывала всем с упоением, как она проучила Пахарева, оскорбившего любимого профессора.

— Я искала Вехина, — говорила она. — Но тут под руку подвернулся подголосок Вехина. И я на нем выместила свое презрение к этой деревенщине, заполнившей вузы.

Все были как в чаду, восклицали, суетились, расспрашивали, и никто ничего не понимал.

И только одно слово «пощечина» вольно гуляло по институту, передавалось из уст в уста.

Адамович закрыл собрание. Но народ не расходился, он волновался и пробовал осмыслить случившееся. Но смутно понятое порождает фантасмагории, обрастая невероятными домыслами. Молва носилась по городу, а там уже превратилась черт знает во что. Передавали о драке в зале, об истреблении профессуры, о войне «белого» и «красного» студенчества. Ландышева во мнении «аристократов» выросла до носительницы духа Шарлотты Корде.

— Идеологическая месть! — таков был приговор «плебса».

«Плебс» потребовал суда чести. Студком санкцировал это, и суд состоялся.

НИЖЕГОРОДСКИЙ ОТКОС

Местом суда чести избран был Нижегородский откос. И не только потому, что он был на редкость великолепен, и не только потому, что это было место студенческих сборищ, прогулок, споров, диспутов и митингов, но главным образом потому, что Откос мог свободно вместить любое количество народа, желающего присутствовать на суде.

Нижегородский откос — самое достопримечательное место в городе. Он спускается широкими террасами к самой реке. Верх Откоса от стены каменного кремля до Сенной площади покрывает густой, зеленый, как бархат, ковер травы. Две террасы обсажены вековыми дубами и липами. Внизу у берега — купы ярчайшей зелени. По реке идут пароходы, свистя и попыхивая дымом; длинные караваны барж, груженные низовыми товарами, стоят во всю длину фарватера. Между баржами снуют суетливые шлюпки с гуляющими парнями и нарядными девицами. Иной раз на реке раздаются звон тальянки и трель балалаечная. На противоположном берегу реки среди буйных садов выделяются деревянные крыши большого села Бор с позолоченными луковками церквей, которые, особенно в ясные дни, так и сверкают, так и сияют на солнце. Далее Бора видна линия еловых раменей, она синеет и в дымке незаметно сливается с небом, а там, далеко-далеко, доходит вплоть до Урала дремучая тайга, начинаясь густо на светлом Керженце и неспокойной Ветлуге.

Слева отгораживает Откос от города стена древнего кремля, спускающегося уступами к Волге. Справа Откос обрывается огромным оврагом, за которым в купах деревьев сияет куполами белых церквей древний Печерский монастырь, где инок Лаврентий переписывал знаменитую сводную летопись, носящую его имя. Эта восточная окраина Нижнего Новгорода в просторечье зовется Печеры за сходство с Киево-Печерской лаврой.

Трудно сказать, с какого места Откос более пригож: сверху или снизу. Снизу, с Волги, Откос представляется чрезвычайно высоким, упирающимся в небо. У подножия его — массив парка, выше по Откосу еле приметными ниточками тянутся деревянные лестницы по зеленой мураве. На самом Откосе, отгороженном от ската узорной решеткой, высятся здания одно лучше другого: художественный музей, бывшие — дом купцов Рукавишниковых, институт благородных девиц и т. д. Этим архитектурным ансамблем как бы открывается город. По Откосу нет проезда ни извозчикам, ни машинам. По нему бродят только неторопливые пешеходы, дамы с зонтиками, рыбаки, спешащие к лестницам, чтобы поспеть на рыбалку, рассыльные, фланеры, зеваки, засунув руки в карманы, сдвинув на затылок кепи. В праздничные дни Откос весь запружен нарядной толпой, глазеющей на Волгу, гуляющей, веселящейся, двигающейся туда и сюда.

Откос — самое красивое место на всей Волге, и кто его не видел, не видел главной волжской достопримечательности.

Судейская коллегия избрала это место, стало быть, не зря. Под кроной могучих дубов за столом восседали сами судьи, одаль от них прокурор и защитник, присяжные сзади судей. А на самой поляне как попало расселись студенты: на траве, на пнях, даже на здоровых сучьях дубов.

Ландышева пришла на суд изящно одетая. Платье сидело на ней артистически и было с глубоким вырезом на груди, что тогда казалось «плебсу» крайне предосудительным. Золотые браслеты и колье, украшавшие руки и шею, — это тоже был явный вызов «плебсу».

— Бушменка! — зашептали в лагере «плебса», когда разглядели на ней серьги; серьги приравнивались к татуировке.

А она гордо и смело оглядывалась кругом, гордо вздымала свою высокую грудь, на которой сияла белоснежная, из драгоценного камня лилия — символ девственной чистоты и непорочности.

Она села на скамейку перед судьями с таким видом, точно судит она, а не ее судят.

«Разоделась точно на бал», — мысленно осудил ее Сенька, поймав себя на том, что он невольно ею залюбовался.

Даже по внешним признакам можно было отличить «аристократию» от «плебса», тех, кто защищает Ландышеву, от тех, кто ее обвиняет: левое крыло сборища заполнялось студентами в кепках, правое — в сюртуках и шляпах.

Судьями были выбраны: Адамович от «независимого центра», Леонтий Вдовушкин от «плебса», Пьер Голицын от «аристократов». Состав присяжных был пестр и включал в себя сторонников всех прослоек студенчества, которое с первых же дней судебного дела четко размежевалось. Ландышева стала «героиней» дня для всех «бывших людей». Наоборот, «плебс» провозгласил Пахарева носителем новой правды, и даже была пущена легенда о его исключительных способностях.

— Деревенский парень, — говорили о нем, — прибывший в лаптях учиться, как Ломоносов, в три месяца овладел знаниями средней школы, блестяще выдержал испытания в вуз, а в вузе опередил всех товарищей.

Адамович прежде всего объяснил, что суд совести и чести не отменяет ни вежливости, ни порядка, ни юрисдикции, ни юриспруденции.

Начался допрос свидетелей. Все прокурорские свидетели дали самую неприглядную характеристику Ландышевой, а Пахареву отличную. Они изо всех сил старались преувеличить силу затрещины и ярость Ландышевой, хотя и не испытали этого удара. И Пахареву было неловко за этих свидетелей, хотя они и были свои. Наоборот, свидетели защиты изо всех сил старались доказать, что Ландышева к Пахареву даже не подходила, а Пахарев сам махал руками и, возможно, даже ее ударил. Но она по воспитанности своей об этом умалчивает. С этими свидетелями Пахарев никогда не встречался, вовсе их не знал, но они о нем сочинили такие истории, точно жили в одной комнате с ним. Они утверждали, что с девицами он нахален и груб («А ведь на вид интеллигентные и добропорядочные люди», — думал, на них глядя, Пахарев), и приводили самые невероятные факты… И Пахарев опять убедился, что в этом сложном деле важны только истина и справедливость: пристрастие ослепляет, эмоции уводят в сторону, он убедился в этом еще в деревне, когда сам судил драчунов, забулдыг и хулиганов. Пристрастие свидетелей так запутывало все дело, так мешало ему, что вело к новым недоразумениям. Свидетелей этих легко было поднять на смех противоположной стороне. Так, адвокат Ярочкин вдруг обратился к свидетелю — старосте Сенькиного курса — и спросил, был ли он в момент инцидента, и оказалось, что того не было. Поднялся шум:

— Прохвосты! Жулики! — слышалось в адрес Пахарева и его сторонников.

Кто смеялся, кто возмущался. В свою очередь прокурор Вехин пустил в ход свой козырь. Он спросил свидетельницу защиты, по какой щеке ударила Ландышева Пахарева и где они оба стояли. В обоих случаях свидетельница явно наврала.

Шум ни на минуту не прекращался, и Адамович то и дело предупреждал, что, если порядка не будет, он перенесет заседание в закрытое помещение, без публики.

Тогда в ответ ему кричали:

— Дудки! Суд гласный. Не при старом режиме. Кроме того, суд-то показательный…

И публика была права: к чему показательный суд, если его не показывать. Даже Адамович растерялся и что-то бормотал себе под нос.

Пахарев сидел среди своих сторонников. Странная и докучливая мысль не давала ему покоя. Мысль о том, как запутанно устроена жизнь. Всю свою молодость отдал он борьбе за права женщин. Защищал их в деревне от деспотизма мужей, от кулацкой кабалы, от придирок ретивых администраторов… от невежества, суеверий, предрассудков. И вот первое незаслуженное оскорбление он получил от женщины.

Все ожидали с нетерпением словесного поединка между Вехиным и Ярочкиным. Люди эти — прокурор и защитник — ненавидели друг друга лютой ненавистью, и это было всем известно и придавало суду, и без того пикантному, еще больший интерес. У Вехина ничего не было под руками, кроме маленького блокнота с конспектом речи, у защитника Ярочкина лежали на столе целая груда записок на длинных листах и стопа книг в старинных переплетах. Книги были с закладками, чтобы сразу находить нужную цитату.

Федор Вехин говорил спокойно, внятно:

— Товарищи! Инцидент, который мы разбираем, очень прост. Есть вздорная теория, что рост населения всегда обгоняет рост средств к существованию, что поэтому бедным надо воздерживаться от деторождения. Ибо, если не сдерживать деторождение в низших классах, будет ухудшаться его положение. Он, выходит, сам виновен в своих бедствиях, потому что голод и нищета — следствие чрезмерной рождаемости. Таким образом, во всех людских бедствиях низших классов виноваты они сами: слишком сильно размножаются, то есть появляются на свет в большем количестве, чем требуется богатым. Нищета и голод, следовательно, и необходимы, и благодетельны для общества, ибо они служат средством обуздания и регуляции масс. По мнению создателя этой теории епископа Мальтуса, все социалисты — дураки, ибо ищут причины бедности в недостатках государственного строя.

Епископ настаивает на своем: в бедности виноваты только бедняки, это они обзаводятся семьями, тогда как на это не всегда имеют право. Общественная помощь бедным есть причина, повышающая народонаселение и, следовательно, содействующая появлению новых несчастий. Поэтому лучшее средство для поднятия благосостояния населения есть отмена законов, помогающих бедным. Эта вздорная теория, естественно, понравилась богатым всех стран. И нравится до сих пор. Профессор Русинов недаром цитировал книгу Мальтуса. Книга эта стала у богачей всех стран прямо-таки настольной и имеет такой успех, что даже оказывает влияние на законодательство. В Англии, например, под влиянием этой книги отменили законы о государственной помощи бедным. Буржуазия рада ухватиться за любую соломинку. Но вздорность этой книги и ее «научных» выводов совершенно очевидна. Бедность порождается вовсе не увеличением населения, а нелепостью и несправедливостью общественного устройства. При капитализме имеется перенаселение, но не абсолютное, а относительное, которое является следствием того, что рабочее населенно (тут Вехин опять процитировал Маркса), «производя накопление капитала, тем самым в возрастающих размерах само производит средства, которые делают его относительно избыточным населением». Учение Мальтуса в свете марксизма потерпело полный крах.

Маркс, Энгельс и Ленин с величайшим негодованием отзывались о писанине этого лживого, лицемерного попа. Маркс говорил, что ему свойственна «глубокая низость мысли». Марксисты не оставили камня на камне во всем «учении» Мальтуса, доказав, что абсолютное и относительное обнищание рабочего класса есть результат действия законов капитализма. Поэтому проповедь этой теории в стенах советского вуза вызывает у таких экспансивных и реакционных натур, как Ландышева, восторг, а у таких непосредственных и демократических, как Пахарев, — негодование. Это противоположные полюсы мироощущения. И если объяснима и извинительна горячая бестактность Пахарева в отношении профессора, то поступок Ландышевой в отношении Пахарева — акт классовой мести…

Тут поднялась буря негодования со стороны «аристократов», зато «плебс» торжествовал. На этом Вехин и кончил. Он считал Ландышеву во всем виноватой и требовал исключения ее из института.

— Дешевая демагогия! — кричали «аристократы». Они сгрудились все вокруг Ярочкина и перешептывались под дубом. Объявленный перерыв кончился, и выступил долгожданный Ярочкин.

— Здесь, уважаемые господа и уважаемые дамы, два вопроса, — начал он. — Вопрос о верности учения великого ученого Мальтуса, которого придерживался любимый профессор, и вопрос о пощечине, которую нанесла студентка студенту. Сперва я разбираю первый вопрос. Все антагонисты Ландышевой везде и всюду говорят о якобы вздорной, реакционной, антинаучной теории якобы «глупого попа», якобы озлобленного на божий мир, мизантропа и человеконенавистника. Я не буду знакомить с его теорией, она всем известна, кто читал книгу «Опыт о законе народонаселения», а те, кто не читал до сих пор эту исключительную в истории науки книгу, все равно читать ее не будут, если они до сих пор не нашли нужным ее прочитать. Несомненно одно: «закон народонаселения», открытый Мальтусом, на самом деле существует и в природе, и в человеческом обществе.

Теперь второй вопрос — вопрос о нашем истце и подсудимой. Если коллега Вехин оправдывает запальчивость Пахарева его идейностью и темпераментом, не менее темпераментно и идейно поступила и Ландышева, восстав за истину или за то, что она считает истиной (ибо что такое истина, никто точно не знает), и позабыв в своей идейной одержимости как приличие, так и условности быта, которые всегда забываются всяким борцом, готовым пострадать за свой идеал. Таким борцом, хотя бы он был Разиным, или протопопом Аввакумом, или чудаком Чаадаевым, или террористкой Верой Засулич, следует восхищаться, как восхищаемся мы натурами боярыни Морозовой и Жанны д’Арк…

— Долой! Катись колбасой! — кричали слева.

— Рассказывай на толкучке эти поповские бредни!

— Словесное фиглярство! Брось, не подсолаживай!

— Доморощенное черносотенство!

— Брошюромыслие. Пенкосниматель реакционных книжонок!

— К дьяволу темную книгу попа Мальтуса! К чертям собачьим придуманный им закон народонаселения!

Ярочкин выждал, когда реплики истощатся, и продолжал в том же духе.

— Когда, господа, толкуют о темноте книги, следует спросить прежде всего — в книге ли темно или в голове читателя…

Каждая его фраза накаляла и без того накаленную атмосферу. Он стал наконец перебрасываться с «плебсом» репликами, как футбольными мячами, и на удар отвечал ударом.

— Вы обвиняете меня в черносотенстве: душитель свободы, реакционный защитник. Что на это сказать? Сошлюсь на свойства человеческой природы. Мы с удовольствием наблюдаем в себе известные качества, которые кажутся нам отвратительными, когда мы замечаем их в других. Из всех умственных способностей самая редкая — терпимость к инакомыслящим… Вы это доказали своим поведением.

В ответ раздавались свист, ругань. Он переждал и как ни в чем не бывало продолжал:

— Вы думаете, что люди станут счастливее, если не будут отягчены внешним гнетом? Нет. С устройством сытого существования жизнь станет ужаснее. После того как человечество будет накормлено и сознание людей будет отвлечено от нужды и внешних стеснений, человек очутится перед лицом своей рабской беспомощности на земле без бога… одиноким во Вселенной… Ужас окончательного небытия после сытости и устроенности приведет к невозможности так дальше пусто жить. И он завоет от тоски и одиночества, бессмысленности тупого, сытого существования…

— Довольно! — закричал «плебс». — Ты выговорился весь… Маска сорвана… Вон! Поповский ублюдок.

Сенька увидел, как ринулась толпа на Ярочкина, сбила его с ног. Как вихрем подняло «аристократов», все смешалось: кепки и шляпы, драка была в разгаре.

«Аристократы» дрогнули, бросились к берегу, люди падали в воду, хватались за края лодок, ныряли. Береговая милиция свистела, махала оружием… Вскоре прибыла пожарная машина из берегового депо и дерущихся начали разливать водой.

К вечеру весь берег был освобожден от студентов. В общежитии собрались представители обоих станов, и опять началась словесная дуэль. Очищая брюки от налипшей грязи, Пьер говорил рассудительно и спокойно:

— Получилось нижегородское вече — тузили друг друга. Позор на голову нашу. Русская интеллигенция всегда была на низком уровне правового сознания. Отсутствие каких-либо порядочных форм собраний у нас возведено в закон. Но на одной этике нельзя построить конкретных общественных форм. Мы нуждаемся в дисциплине внешней больше всего потому, что у нас нет внутренней дисциплины. Каково наше правосознание, таков наш и суд. Он — самосуд, вот как сегодня. В старой России это называлось: отдать осужденного «на поток и разграбление». Вот и весь их закон.

— У нас один закон — успех революции. Вот наш высший закон. Выше его ничего нету. Речь Ленина о нашей нравственности на Третьем Всероссийском съезде комсомола читал? — спросил Вехин, подступая к Пьеру.

— Нет, не читал Ленина, — ответил Пьер.

Вехин поднял свой мощный кулак и поднес его к лицу Пьера:

— Наш последний аргумент. Видишь?

— Вижу, — ответил Пьер, — Вы последовательны, ничего не скажешь. Вы последовательны в своей чудовищной непоследовательности. Именно об этом я и говорю. Готтентотская, сударь мой, мораль. Противник допустил то-то и то-то — это позор. Я допустил это же самое — мне слава! Солдатская логика! В меня стреляет — это негодяй. Я застрелил — требую за это звания героя и награды…

Лицо Федора преобразилось от гнева. Сенька еще не видел его таким находчивым и искрометным на слова:

— Готтентотство! Какое ужасное слово! Да, на деле мы «готтентоты». Убийство Либкнехта — мерзость! Убийство Розы Люксембург — злодейство. Убийство Урицкого — несмываемое преступление. Расстрел Каплан — добро. Расстрел Колчака — добро. Расстрел Романова — добро! Выработка общеобязательных норм для обеих враждующих сторон — на деле помощь одной из сторон. Мы по Ленину живем и учимся: беспартийность тоже партийность, только буржуазная, прикрытая «беспартийностью». Свобода слова! Священное понятие! Великий принцип! Однако в окружении врагов мы не можем дать свободу защищать расиста Мальтуса для сеяния антидемократического разврата. Готтентотство?! Солдатская логика?! Ничего вы не поняли, ваше благородие. Ни капельки. Эта наша логика — логика классовой борьбы. Какие они чистенькие, какие они миленькие! Какие они душевозвышающие — эти слова о свободах, о правовом сознании в устах Пьера Голицына, потомка благородного русского сословия, записанного в Бархатную книгу знатных родов дворянских.

— Федор! — заорал Вдовушкин. — Нуль — один в твою пользу.

— Эй вы, горлопаны, спать, спать! — высунув голову из коридора, крикнул кто-то. — Весь дом подняли на ноги!

Пьер закутался в одеяло и уткнулся в Дарвина. Потом, не поворачивая головы, он спокойно произнес:

— Значит, все богатые — злы, а все бедные — хороши.

— Да! — твердо ответил Федор.

— А по-моему, и богатые отвратительны своей жадностью, и бедные неприятны в своей зависти к богатым. И ваша классовая борьба — это борьба зависти с жадностью. Социальная антропофагия.

— Да что тут с тобой говорить. — Федор махнул рукой. — Это в тебе говорит не логика, а ущемленное в правах дворянство.

А Сенька думал:

«Как было просто и ясно жить, когда я жил только по вере в социализм. Теперь я должен еще все обосновать». И это «обоснование» ему казалось в тысячу раз труднее, чем вера. «Только осадок в душе. Задумали хорошее дело: осудить зло, ложь и оправдать добро и истину. А все свелось к заурядному скандалу, попрекам, к игре самолюбия и сословных предрассудков».

И слова Пьера о том, что внешняя дисциплина — основа внутренней, не выходили у него из ума. Значит, и у недруга можно поучиться. Да! Нет ничего труднее, как перенестись в душу другого. В одном он убежден был самой жизнью, не книгой, а жизнью, — в неосновательности Мальтуса.

«Природа всегда благодарна за труд и прокормит кого угодно и сколько угодно, лишь бы с нею не ссориться».

Ему — крестьянскому сыну — природа была мать, а не мачеха… Ему грезились тучные нивы на возделанной земле, светлые реки, полные рыбы, леса со зверьем, недра земли, изнемогающие от великих рудных богатств…

И где-то в грезах кристаллизовалась мысль, что водораздел умов в своей студенческой среде он так же твердо ощутил, как когда-то его безопрометчиво ощущал в среде деревенской…

ПОЛИТГРАМОТА

— Сенька, тебе лафа. Ну, мчись сейчас же в вестибюль. Там топчется на копылках фундаментальная дамочка под зонтиком. Она ищет репетитора по политграмоте. Я сам взялся бы обучать такую кралю, у ней и образование и воспитание, — Вдовушкин обвел руками вокруг груди и бедер, — да вот ни бум-бум я в твоей политграмоте, такой грех…

Он толкнул Сеньку в сторону вестибюля, и тот помчался сломя голову.

В самом деле, под розовым шелковым зонтиком стояла, переминаясь на месте, высокая, дородная и дебелая, вся в бантах, дама с лунообразным в веснушках лицом кустодиевских Венер. Она вся расплылась в блаженную улыбку, когда Сенька подлетел к ней и выпалил, что он студент-филолог, изучает общественные науки, лингвистику, философию, социологию…

— Чересчур приятно, — сказала дама, пристально разглядывая Сенькины потертые обшлага пиджака и заплатанные ботинки, которые он старался скрыть под широченными матросскими парусиновыми брюками клеш. — У меня к вам докука есть… Я, молодой человек, ищу репетитора по политграмоте.

— Два рубля за урок, — сказал Сенька. — Цена известная.

— Не имеет значения, — ответила дама, — только бы ученье это пришлось мне по душе и не было скучно. И без того тосчища да скучища смертная в наших-то местах, страсть.

— Будьте покойны, гражданочка. Знания у нас самые свежие, у профессоров учимся…

— Это здорово, — ответила она. — Сойдемся.

Он порекомендовал ей купить учебник политграмоты — «Азбуку коммунизма» и назначил место занятий в одной из библиотечных комнат как раз в те часы, в которые студенты уходят на обед.

— И нам никто не помешает, уверяю вас.

— Я согласная, — ответила она. — При чужих людях я, как очень чувствительная, чересчур стесняюсь. Того и гляди чего-нибудь ляпнешь. А на тет-а-тет — ничего.

Сенька осведомился, как ее звать.

— Зовут меня мудрено, при крещении Февронией назвали. Ну а как только сам-то на линию вышел, он у меня хозяин мельницы, то при таком нашем высоком положении кержацкое это имя Феврония и побоку. Розой велел называться. Теперь я Роза Фоминична. Все муж это у меня… В ногу с эпохой, говорит, надо идти. Я при деле, а ты развивайся, получай самое перевысшее образование. Шалберничать-то, чай, надоело… Знамо, надоело… Целый день по дому тычусь как слепой кутенок…

— Чудесно, чудесно! — одобрил Пахарев. — Розы, Октябрины, Марсельезы сейчас в большом ходу. Веяние времени. Женщина ввысь подымается — вплоть до сияющих вершин науки. Будем с вами идти навыверт — от формы к содержанию. Деревенские парни иногда начинают культурный путь с галстука… Пути к новому разные бывают. Это ничего… Ни за речь, ни за образ мысли нисколечко не стесняйтесь… Искренность — прежде всего…

— Я тоже так думаю, — ответила Роза Фоминична. — Я люблю, когда меня перевоспитывают.

— Нам то и надо, — согласился Сенька. — И вы с сегодняшнего дня будете у меня на прицеле, в поле зрения…

— Ах, как хорошо, на прицеле. — Роза Фоминична даже всплеснула руками.

Договорились заниматься два раза в неделю. Он проводил ее до перевоза (мельница находилась по ту сторону Волги, у села Бор), и, перед тем как расстаться, Роза Фоминична отдала Пахареву деньги за месяц вперед:

— Студенты, я знаю, все голодающие, а мне все одинаково…

— Извиняюсь, — сказал Сенька, — а в какой вуз вы хотите готовиться?

— Я на доктора, — ответила та. — Эта работа мне нравится. Сиди в светлой комнате, выслушивай да выписывай лекарства… Никакой заботушки — и все-таки почет и жалование…

— На медицинский, значит, — сказал Сенька. — Ну что ж, это неплохо…

Сенька, который не ел ничего, кроме черного хлеба, вот уже целый месяц, сразу преисполнился к ней уважения и благодарности. Он находил ее слишком простодушной, но знал, что за этим простодушием нередко скрывался талант доброты и человеколюбия.

— Перемелется — мука будет. Была бы тяга к знанию. А это — налицо.

Он сходил на медицинский факультет, взял программу, проштудировал главу из учебника и подготовил таким образом вступительную лекцию, как это делали, видел он, профессора.

И вот на другой день они сидели вдвоем за шкафами, набитыми фолиантами Карамзина, Соловьева и Ключевского, в углу у стола, друг с другом рядом. И Сенька взволнованно читал ей вступительную лекцию о пользе политической грамотности. Он старательно отводил глаза от ее глубокого ослепительного декольте. Он строго и логично обосновывал необходимость политической зрелости для всего трудящегося человечества и для каждого гражданина в отдельности, подчеркнул значение идей в истории и процитировал из «Коммунистического манифеста» то место, где говорится, что призрак бродит по Европе, призрак коммунизма.

— Ой, батюшки… — зашептала Роза Фоминична. — Как страшно-то… У нас в тайге тоже бродят эти вурдалаки…

Сенька попытался ее успокоить: призрак этот страшен только для буржуазии.

— Ну, тогда другое дело, — ответила она и уж не сводила с него глаз, глубоко вздыхала и расцвела от удовольствия, когда Сенька сказал, что урок на этот раз закончен.

— Есть ли вопросы? — спросил он.

— Уж больно все ясно, каждая кухарка должна управлять государством.

Пахареву понравилась эта ее восприимчивость к политическому знанию. Только одно ему показалось странным. Когда Роза Фоминична очутилась в проходе между шкафами, то она, как будто даже намеренно, больше чем следует по ее габаритам, заняла место, и он поневоле коснулся ее плечом. И она подалась вперед, сказав:

— Теснота страшная тута, а при моей комплекции и не разойдешься…

Сенька провожал ее до пристани. И, пряча глаза, он старался неловкость побороть громким цитированием параграфов Конституции, которая в программе занимала самое большое место.

И вот развернулась учеба.

Занятие их протекало так. Сперва он рассказывал содержание урока, а она старательно записывала. Потом Сенька проверял ее запись. И он не мог разобрать там ни одной строчки, все было ужасно перепутано и переврано. Например, она никак не могла освоиться с мыслью, что коммунизм уже был на заре человечества…

— Ой, Семен Иваныч. Это бабы набрехали…

— А вы слушайте меня. Это надо знать назубок.

Она показывала ему жемчужные зубы:

— На который? Покажите-ка.

И закатывалась от смеха.

Тогда он сам брал ее тетрадку и вписывал политические формулировки. Их он велел ей заучивать наизусть. Но в следующий раз она не могла произнести ни одной вразумительной фразы, а слова «империализм», «эксплуатация», «экспроприация» никак не умела даже выговорить и начинала смеяться.

— Не по-русски все это, Семен Иваныч.

— Ну дайте определение утопического социализма, — говорил он, изнемогая от усилий что-нибудь внятно втолковать ей. — Мы его только вчера учили.

Она таращила глаза, надувала губы:

— Очень это мудрено. Уж вот как мудрено, инда взопрела. Честное слово.

— Ну что ж тут трудного. Утопический социализм происходит от слова «утопия».

— Утопленник, значит.

У Сеньки покрывался лоб испариной. Он принимался вновь объяснять пройденный урок. И после вторичного объяснения просил ее повторить.

Она напрягала память, моргала глазами, потом произносила безнадежно:

— Мы это, Семен Иваныч, пропустим. Христом-богом молю. Я вам за это пирога принесу завтра.

— Да как же так можно, помилуйте, — возмущался Пахарев. — Да я к чему тут пирог? Ведь это важный раздел в программе. Об этом обязательно спросят.

— А может, и не спросят, — возражала она. — Не всю же программу будут спрашивать, а только по кусочкам.

— Так-то так, да ведь вдруг этим кусочком окажется как раз тот, который вы хотите пропустить.

— А может, и не окажется. Ведь это неизвестно. Вот уж так непременно этот проклятый кусочек с этим проклятым словом «утопический социализм» мне и достанется!

— Извините, Роза Фоминична, но это несерьезно. Это — непростительное легкомыслие.

— Ну, одной серьезностью тоже на свете не проживешь. Да и скучно. Знаю я студентов, не впервые. Не все такие сердитые да скучные, как вы… Заморили словами. Изо дня в день «социализм» да «капитализм», одуматься некогда…

Она делала обиженное лицо и больше не произносила ни слова. Он понимал, что настаивать — значит ссориться. Поссориться — лишиться выгодного урока. Вновь собирался с силами, запасался терпением, вновь произносил формулировки и записывал их ей в тетрадь, а когда подходил следующий урок, начиналось все с начала.

Один раз она решительно отказалась отвечать об утопических социалистах.

— Почему?

— Потому что эти имена, Семен Иваныч, все заграничные. Я терпеть не могу все эти заграничные имена: Джеки, Джоны, Жаны… Оуэны, Сен-Симоны… тьфу! Язык только коверкать… И вообще, Семен Иваныч, здесь у вас в институте нам заниматься неподходяще. Я очень переживаю. Пахнет старыми книгами и гнилыми шкафами. Фи! Чересчур мне все это противно.

— Тогда я не знаю, где лучше.

— А у меня дома лучше. У меня и хорошая квартира, и никто нам не помешает. Даже наоборот. Муж все время на мельнице, домработница на кухне… Гуляй без всякой кручины.

«Подвалило счастье человеку», — подумал Сенька…

— Роза Фоминична, я чрезвычайно тронут…

— Полноте-ко, никто вас там не тронет. У нас и при мельнице и при доме сторожа. Рядом береговая милиция. Да я сама вас провожать до перевоза буду, тут — рукой подать…

Перенесли место занятий к ней на квартиру. Прелестный вид на Волгу. Воздух — хрусталь. Облака плывут над берегами как белые паруса. А в доме — преогромные кровати с никелированными шишками, с дедовскими пуховиками, с горой подушек. Персидские ковры на стенах, пузатые комоды по углам, набитые старинной фаянсовой и фарфоровой посудой. Канарейка в клетке, на окнах — пламенеющая герань. Белоснежные тюлевые занавески. И нигде ни признака газет или книг.

Занимались в душной спальне. Пахло фиксатуаром, накрахмаленным бельем, дешевыми духами и подержанной мебелью. Сенька садился на шелковую софу у низкого инкрустированного эмалью столика, на котором к его приходу уже стояла чашка чаю со сливками и огромный кусок пирога с осетриной. Пока он не съедал пирог, она не хотела приступать к занятиям.

— Э, милый мой, знаю я, как студенты живут. Борются за самые высокие идеалы, а не каждый день обедают. И из гордости молчат. Ешьте, ешьте, не будем касаться этого.

И Сенька ел пирог, запивал его чаем со сливками и думал про себя: «Я — подлец!»

Несомненно, было за что осуждать себя. За два месяца она не усвоила ни одного политического термина и понятия. И Сенька был убежден, что она провалится с треском на экзамене и деньги, выходит, он берет с нее задарма. Это его мучило больше всего. Но что сделать? Возьмется же за это охотно кто-нибудь другой, будет есть пироги, получать два рубля за урок и не испытывать угрызений совести. Черт возьми мои калоши!

Когда Сенька ел пирог, она глядела на него с умилением, подкладывала еще и еще. Обижалась, когда он съедал мало, и все бесконечно рассказывала, и чудно при этом, как пекутся эти пироги то с вязигой, то с печеным телячьим жиром, то с потрохами. И он убеждался, что и у ней есть та область живых интересов, в которой она царствует безраздельно.

Иногда приходил ее муж с мельницы, коренастый, добродушный, волосатый мужик, весь в муке, вдвое или втрое ее старше.

— Я на одну минуточку, — говорил он. — Ну, как идут дела? Полным ходом, надо думать. Подзаправились? Вот и хорошо, нельзя лучше. Она у меня к ученым людям всю жизнь рвется, известно, с благородным личиком, чистюля. Не пылиться же ей вместе с нами. Что ж, я не против науки. Все из обезьяны, это досконально доказано. Хоша сам никак не вникну в это. А она — звезда. Она все может доказать. Слова ученые знает: «категорично», «абсолютно». Что они там значат, не мое дело, конечно, но приятно их слышать. Еще не такие шибкие слова может провозглашать. А я что ж? Я — маленький человек. Я — смирный человек. Всю жизнь на цыпочках хожу. Вот теперь ей только политграмоту одолеть — и дело в шляпе. Все остальное она назубок вызубрила. Зафортунило ей. И поделом. Теперь все в науку пошли. И наше дело — без науки ни туды ни сюды.

— Ты нам, папка, не мешай, — говорила Роза Фоминична строго-капризно, тыча карандашом в пустую тетрадь, — Видишь, какая тут умственная работа, не до тебя…

— Радость ты моя. — Он целовал ее в щеку робко и тут же отступал. — Осчастливила меня, дурака старого, мужика-лапотника. Ведь у ней отец тысячником слыл… А тут…

Он улыбался, пожимал Сеньке руку с чудовищной силой, оглядывал жену со всех сторон влюбленными глазами и тут же удалялся опять на мельницу, говоря Сеньке:

— Бесконечно вам благодарен. Считаю за счастье быть знакомым… Понятная вещь — беспокоить больше не буду…

Пока Сенька насыщался пирогами, время урока истекало. И хотя он готов был продолжать занятия, она говорила строго:

— Нет, нет! Я плачу вам только за два и не хочу манкировать… В жизни никогда не манкировала… И умею ценить время интеллигентного человека… Ничего, мы в следующий раз нагоним. А теперь я вас провожу немножечко до пристани.

И до пристани она болтала без умолку и норовила опоздать на паром, чтобы посидеть еще час и поболтать.

«Ну, матушка, так не пойдет! — мысленно ругался Сенька. — Амба! Завтра с места в карьер за Конституцию засядем… Я даром денег не беру, у меня совесть есть. Да и мужа обманывать не позволю».

Но в следующий раз было то же самое, с той только разницей, что ел пироги не с рыбой, а с грибами или с яйцами. Пироги столь же ароматные, пухлые, свежие, язык проглотишь.

И опять Сенька ел эти пироги с аппетитом и торопился начать занятия, а она оттягивала. И опять он проклинал себя, опоздав на пристань.

Наконец однажды он пришел с твердым намерением не прикасаться к пирогам, а сразу приступить к Конституции.

На столе стояла бутылка причудливой формы с дорогим вином и обильная деревенская снедь: кулебяка, соленые грузди, моченые яблоки, поросенок с хреном и, конечно, опять же великолепные пироги с рыжиками. Раскрасневшаяся хозяйка в розовом легком труакаре, послушно облегавшем ее дородное тело, с голыми руками, ослепительными своей белизной, и с пучком огненно-рыжих волос на затылке обняла Сеньку в дверях и сказала:

— Голубчик, я пьяна. Хозяина я провожала в Саратов по делам нашей мельницы и вот маненечко позволила себе… Он сделал барышное дело и угостил своих друзей. С ними дозволила себе и я. Сегодня, голубчик, мы не будем заниматься утопистами и всякими прочими утопленниками, Робертами и Шарлями. Сегодня мы проведем время только с одним Семеном. Драгоценный мой учитель, наливаю на ваш скус… Марка дореволюционного качества.

Она наполнила бокалы пахучим вином, о котором Сенька не имел никакого понятия, и поставила один бокал перед собой, другой перед Сенькой, который, съежившись от неожиданного поворота дела, сидел на кушетке и терзался: пить или не пить?

И решил не пить. Твердо. Он недоспал ночь, чтобы разработать раздел программы о высших органах государственной власти.

— Довольно нам шалберничать, Роза Фоминична. Начнем занятия…

— Ах и шутник же вы, в самом деле, — ответила она кокетливо и бросила в него цветком герани. — До занятий ли мне, когда я так разнутренная… Желанный мой, сладкий мой, касатик, — произнесла она с силой сдавленным шепотом, протягивая к нему руки. — Я без предела разнутренная. Я начинаю, видишь, сбиваться с ноги. — Она поднялась и покачнулась, как гигантский куст герани. — Милый, ясное мое солнышко… ягодиночка моя…

Она заколыхалась, как буря, и пошла прямо на него.

— Лапушка, смолоду, видно, запуган, боишься бабе оказать жгучую ласку. Поди сюда!

Он произнес замирающим голосом:

— Пора начинать раздел о двух палатах, Роза Фоминична. Пора начинать о двух палатах…

— Зачем мне две палаты, голубь ты сизокрылый, коли мне и одной палаты моей эа глаза хватит, — пролепетала она тесным, замирающим голосом, обняла его крепко за шею и уронила свою голову ему на грудь.

— Если так… если так… — лепетал он и вырывался, — если так, то я…

— Ты все — «если» да «если»… Миленок, золотой, бриллиантовый… Ты не жди, когда тебя к любви подтолкнут… А ты сам других толкай… Эх ты, молодо-зелено. А ты послушай, какое дело расскажу.

Она не выпускала его шею из своих рук и, обдавая его своим горячим дыханием с букетцем вина, зашептала ему на ухо:

— Ведь и хозяйка-то мельницы — я. Все это мое (жест широкий вокруг себя). От папы досталось. Мне эта мельница дает в один день больше того, что дает докторишке его несчастная профессия. Да и образование мое только три класса гимназии. Сокол мой, я такая разнесчастная. Отца забрали в ту пору, и моему ученью пришел капут. Где уж мне в вуз лезть. Я об этом и не помышляю. Однако, если удастся, то я не прочь. Приголубь, желанненький, я не такая уж старая да страшная…

Она все забирала его в руки крепче.

— Однако за что же вы мне деньги платите?

— Вот за что, — она обхватила его голову руками и присосалась губами к его губам. — Ты у меня уже пятый, дорогуля. Будь они неладны, тощие были, не выдержали, сбежали. А ты, ты, вижу, из деревенских, двужильный. Уж я вижу породу, знаю. А ты приголубь, я такая заброшенная. Мой муж — мой приказчик. Он пикнуть мне боится, шестерка. Не бойся ничего, как сыр в масле будешь кататься.

Сенька оттолкнул ее и вскочил. И они оказались друг против друга по обеим сторонам стола.

— Ты по счету пятый, — лепетала она заплетающимся голосом, умоляюще глядя на него. — Самый молоденький, несмышленый, самый маленький, маленький да удаленький крепыш. Никак не поймаешь тебя на крючок. Ершик мой несговорчивый.

— Нет, вы скажите, почему же вам нужна была одна только политграмота? Ведь экзаменуют в вуз и по русскому языку, и по математике.

— Это ерунда, математика, русский язык — вздор. Муж с этими экзаменаторами уж давно договорился. Отвез и тому и другому по возу пшеничной муки. Крепко подмазано. А не подмажешь — не поедешь. А ведь за политграмоту не отвезешь. Там коммунисты экзаменуют из горкома. Муж все выяснил и учел.

— А?! — протянул Сенька. — Понимаю теперь все. — Кровь бросилась ему в лице. — Нэпманша! Нэпманша тоже хочет грызть гранит науки!

— Да уж это точно так, — ответила она спокойно. — Отца в октябре угробили. Наследницей мельницы осталась я. Обещание ему дала — во всем держаться и слушаться старого приказчика. И чтобы на мне женился. Тогда, говорит, все войдет в свою колею. Придет, говорит, время, и мельница опять к вам возвернется, и верно, мельницу назад мне вернули. Приказчик — моя шестерка и мой муж — стал управлять ею. Все к тому же вернулось. И очень мне удобно. По футляру он — пролетарий, а на факте — мой раб. Мне того и надобно. Через то я и налогов меньше всех плачу. Они тут какую-то артель выдумали. И вывеска — артельная мельница — все афера. Ну, словом, полновластная я хозяйка, а счастья все нету и нету.

— Так на кой же дьявол вам это бесплодное репетирование, скажите на милость?

— А вот это самое вам надо объяснить. Он спит и видит меня во сне студенткой, будущим доктором. Во-первых, гордость, жена образованная, во-вторых, будет свой врач при мельнице, в-третьих, апломбу ему больше. Жена не нэпманша, не домохозяйка, а доктор. А мне тоже выгода. И явный интерес при моей молодости да комплекции, да при старом-то муже. Буду жить и вовсе свободно, как мне вздумается. Ведь, касатик, жизни-то у меня нету, кругом старые приказчики да грузчики-пьянчужки. Скука и подлость одна.

Она завыла и принялась размазывать слезы по щекам. И Пахареву стало ее жалко. В окно он видел песчаный берег с опрокинутыми лодками, суровых грузчиков с ярмами на спине, перебрасывающих мешки с мукою, застрявшую подводу на помосте парома. А вдали на горе виднелся большой город, сияли на солнце купола церквей, кремлевская стена сбегала по Откосу к могучей реке. Там чудилась, маячила, дразнила красивая, неизведанная жизнь… Поймешь и Розу Фоминичну.

Он тяжело вздохнул и опустил голову. Она уловила перемену в его настроении.

— И почему ты упрямишься, Сеня? Да если бы еще я не знала вашего брата. Да за один только ужин меня любовью одаряли. А ведь я тебе еще плачу и платить буду. Ну иди же, не фордыбачься, не по политграмоте же на свете живут, дурачок. Политграмота нужна всего один раз, да и то на экзаменах. Ну иди же! Что тебя пугает? Дотяни только до экзаменов. А там я опять притворюсь больной и выжду время и возьму другого, раз ты не захочешь… Ведь я уж второй год так-то…

— А муж?

— Муж знает все, светик, да ведь разве он, неблагодарный, посмеет подозревать? Он у меня вот где, в кулаке. Ведь мельница-то моя, на всю жизнь моя. Что в политграмоте сказано? Новая политика теперь надолго, может быть, как в других странах, навечно. Да, навечно сыта, нарядна, а счастья нету и нету…

Она жадно обняла его и прошептала:

— Хошь получать пятерку за урок? Мало? Десятку. Я по стольку никому еще не платила.

Сенька разом оторвал ее руки от своих.

— Разве это покупается? Как не стыдно!

— Что делать, если иначе нельзя. Ты несмышленыш в этом, я вижу. Такую ваканцию упускаешь. Любой позавидует тебе.

Она глядела на него широко открытыми увлажненными глазами:

— Ну, душенька, ну, дружок мой бесценный…

Сенька торопливо выгреб из кармана деньги, которые получил вперед за месяц, и побросал их к ногам мельничихи. Она поднялась, взор ее был сух, взгляд гневен. В ней угасла женщина, в ней проснулась хозяйка:

— А ты и впрямь дурачок. Не понимаешь общего интереса, общего дела.

— Общее дело! — укоризненно произнес он. — Хоть бы слова-то эти произносить постыдилась. Я вот мужу все скажу.

— Не поверит. Не посмеет поверить. Он интерес свой крепко блюдет. Я его навек осчастливила.

Сенька повернулся и пошел к выходу. Она последовала за ним. Он спускался с лестницы, а она, стоя на площадке, умоляла его:

— Вернись! Я пошутила. Давай политграмотой заниматься. Слышишь! Пошутила я. Сердешный, вернись. Я тебе докажу. На хорошую линию встану.

— Краля толстопузая! — крикнул ей Сенька и подумал: «А душа есть».

Он сошел с лестницы, не оборачиваясь. И только когда вышел на мельничный двор, то обернулся. Она стояла, закрыв пышным бюстом весь проем окна, махала ему руками, посылала воздушный поцелуй и кричала на весь мельничный двор:

— Одумайтесь, Семен Иваныч! И запомните, я без вас буду очень грустная.

Потом она упала на подоконник и зарыдала.

А сердце Сеньки вздрагивало от гнева, от жалости, от предчувствий непостижимости самых простых житейских ситуаций.

На другой день он вышел выгружать баржу с астраханской селедкой. В перерыв, потный и задыхающийся от напряжения и усталости, он сидел на бочке и уплетал ковригу черного хлеба с луком.

Он глядел в сторону мельницы по ту сторону реки, и сердце его ныло, как ноет и сейчас, когда он вспоминает об этом.

НИЖЕГОРОДСКАЯ ЯРМАРКА

Сенька Пахарев исходил в поисках работы все кварталы ярмарки, наведывался во все учреждения и везде получал отказ. Голодный и усталый, он целыми днями бродил по шумным улицам, заходил во дворы, лавки, трактиры. Вызванный к жизни новой экономической политикой частный капитал молниеносно оправился, поднял голову, подтянулся, окреп. Ярмарочное пространство между Окою и Волгою заново обстроилось, озеленилось, умылось, наполнилось шумом и гамом, засверкало стеклами, фонарями, расцветилось яркими красками, потонуло в море огней. Волга и Ока на стрежне покрылись множеством судов, оглашались свистками пароходов, пристани неугомонно гудели, стенали от бушующих толп народа. В лавки, склады и лабазы свезли со всех сторон России горы снеди, утвари, галантереи, парфюмерии, мехов, сластей, предметов роскоши и бытового обихода.

Из распахнутых настежь окон питейных заведений вылетали дразнящие звуки цыганских надрывных романсов. В ночных кабаре извивались на подмостках перед хохочущей пьяной толпой полуобнаженные, откормленные, розовые шантанные девы. На улицах, на бульварах останавливали прохожих расфуфыренные красотки. Реабилитированный сластеник, охочий до удовольствий всякого рода, торопился вознаградить себя за упущенное в революции время и не переставал жрать, ржать, лобызать.

Но за этим флером иногда нарядной, иногда эксцентричной, иногда неприглядной повседневности скрывался и бился чистый родник экономического возрождения губерния. Да и не только губернии. В этом повороте от военного коммунизма к нэпу сказалась вся мудрость ленинской политики. Россия овладевала наукой хозяйствования: организация, жесткий учет, контроль. В условиях свободы торговли и допущения частного капитала это пело к росту благосостояния, к созданию прочной сырьевой базы; накоплялись силы, средства для новой индустрии. Страна залечивала раны, стабилизировала рубль, введя «червонец», недаром и период этот назывался восстановительным… Лозунгом дня были слова Ленина:

«Россия нэповская будет Россией социалистической…»

Ярмарка стала выставкой, зеркалом восстанавливаемой экономики. Она стимулировала все застоявшиеся каналы промышленности и народных промыслов Поволжья. Наконец, она «учила торговать» в том глубоком смысле, который вкладывал в это понятие сам великий Ленин. Ибо наряду с частной на ярмарке развивалась и укреплялась государственная торговля.

Пахарев, который работал в комбеде, арестовывал на базарах всех, продающих по вольной цене хотя бы кусок хлеба, как за спекуляцию, тут воочию увидел разгул тех сил, которые он считал навек похороненными. Нелегко было это видеть. Он вспомнил слова своего предкомбеда Ошкурова:

— Гады еще шипят! Гады полезли в щели! Гады притворяются… Гады нам накладут еще в шапку.

Негодовал Сенька, недоумевая, остро присматривался к новым явлениям быта. Прибегал к утешительным формулам преподаваемой им политграмоты («отступаем, чтобы собраться с силами и наступать»). Не помогало.

Как-то остановился Сенька у самоката, подле Главного дома, и увидел Вдовушкина в новой рубахе и соломенной шляпе. Таким форсистым Сенька никогда его не видел. Он сидел рядом с Розой Фоминичной на алебастровом коне, они сияли от счастья и грызли тыквенные семечки. Леонтий держал свою тяжелую руку на необъятной талии Розы Фоминичны. Треск трензелей, гул барабанов, шум толпы, выкрики лоточников — все это сливалось в один густой гул бесшабашного разгулья. Сенька выждал перерыв, когда платили за новый сеанс, и подошел к ним ближе. Роза Фоминична тут же отвернулась от него и показала ему свою широкую спину с низким вырезом платья.

— Леонтий! — спросил Сенька. — Где ты взял денег на самокат?

— Да я же, раззява, репетирую Розу. Она говорит, ты оказался не на высоте.

— Но ведь ты же математик?

— Там, где филолог сдрейфит, там математик выдюжит. Да разве в этом дело? Погоди малость, Розочка, я с ним поговорю с уха на ухо.

Он сошел с коня и подошел к Сеньке вплотную.

— Леонтий! — закричал Сенька. — Котуешь?

— Что делать? Все хотят есть.

Загремел бубен, самокат колыхнулся, и Леонтий на алебастровом коне, ухватясь за талию Розы Фоминичны, снова поплыл по кругу, шепча что-то веселое ей на ухо.

Ах, Леонтий! Нашел-таки свое счастье. А Сенька пошел искать свое на соседний двор первостатейного ресторана «Повар». Из кухонь тянуло запахом жареного мяса и пирожков. Он сел на чурбан во дворе ресторана «Повар» и стал ждать однокурсника Поликарпа, который устроился тут «кухонным мужиком». Поликарпа, из села Фокина на Волге, сильного парня, общительного, здорового, здесь все любили, и жилось ему сытно. Хозяин даже хотел его перевести в контору, да он решительно отказался. А все из-за харчей, на кухне набивал желудок вволю и даже жене с ребенком прихватывал.

Поликарп вышел из кухни во двор с топором в руке, в фартуке, как повар, в смазанных сапогах и с засученными по локти рукавами. Чисто заправский мастер-пищевик. Он любезно обнял Сеньку и тут же вынес ему преогромную чашку щей с кусками мяса и добрый ломоть ситного:

— Насыщайся до отвала, на даровщину. Ну как? Расстался-таки со своей любострастной Пантефрией? Не выдюжил, кишка тонка.

— Позорно сбежал, брат. Чуть не задушила в объятиях, это ты угадал.

— Наперед надо было знать, дружище, какой ей потребен репетитор. — Он смачно захохотал. — Ты плохо знаешь староверок с Керженца. Неистребимая сила в бабах тех. А ты, прекрасный Иосиф, и не догадывался…

— Наивен я, Поликарп, по этой части.

— Будь в надежде. При нэпе дозреешь. Хитра жизнь, стерва. Ну, как дальше будешь жить?

— Да как? Вакансия есть — дух у меня не тот. В церковные сторожа берут. У меня в Троицкой церкви дядя дворником… Да ведь стыдно.

Поликарп обвел рукой вокруг себя. Из окон во двор глядели проснувшиеся шансонетки, все в папильотках и с голыми плечами.

— Образы и образины минувшего, — сказал Поликарп. — Обступили со всех сторон. А куда денешься? Доклады делаем про социалистическую революцию, а таскаем дрова на кухню нэпманам. Жена, дочь, курса еще не закончил. Есть-пить надо. Вот оно с этого всегда и начинается… Да, брат. Есть великие компромиссы истории и есть малые. Не нам переиначивать. Мы — люди маленькие. И все же обидно. Разбежаться, чтобы перепрыгнуть забор, и вдруг напороться на гвоздь и поползти крапивой на карачках. Ладно хоть не полный карачун… Весь мир хотел задушить Россию. При ханах выдюжили, от французов отбрыкались, от немцев…

— Русский Иван все могет… И нэпом перехвораем.

Сенька уплетал за обе щеки. Такого питательного и ароматного хлебова он не видал вовеки.

— Это ты, Поликарп, каждый день лопаешь?

— Нет. Это — еда чернорабочих. У нас для них особый котел. А я на кухне свой человек и ем то, что хочу, что ест хозяин и любой нэпман. Котлеты, лангеты, бифштексы, осетрину, стерлядку паровую, словом, что душе угодно.

Сенька глядел на него во все глаза. Не верилось — ест как нэпман. Даже блюд таких Сенька не видел.

Сенька съел всю чашку щей, которой хватило бы вдосталь на целую артель, вытер пот с лица и не мог подняться с чурбана. Уже не хотелось двигаться, только бы сидеть да философствовать.

— Попить бы чего-нибудь?

— Ситро, квас, пиво, лимонад, кофе, шоколад, какао? — спросил Поликарп.

— Какава? Что оно значит? Сроду не слыхал. Видать, из сугубо буржуазных напитков? Давай и я буду разлагаться… Тащи какаву.

— Для меня это питье привычное. А тебе, не знаю, понравится ли. — Поликарп принес графин какао. Сенька весь его выдул.

— И такое ты пьешь каждый день?

— Нет, не пью. Сперва навалился, и осточертело. Я предпочитаю теперь стакан чистой воды или кефир.

— Кефир — это кислятина.

— Зато здоровее. Какао все-таки наркотик. Ну, а ты как? Работу имеешь? Или в деревню надумал?

— Я бы и в деревню не прочь. Да придешь, поднимут на смел: что, интеллигенция, не удержался в городе, навоз приехал возить? Особенно девки и парни.

— Постой. Ведь у нас есть свободная вакансия: помощник коридорного официанта на третьем этаже. Там у нас живут шансонетки, и работа выгодная, но, конечно, канительная и не совсем чистоплотная. Знаешь, гости ходят к девицам, так тут требуется так, будто ты ничего не видел, хотя видел все… Да и помогать шансонеткам кой в чем приходится. Не тебе там…

— Да черт с ними, только бы прокормиться.

— В таком случае я сейчас узнаю, взяли туда или нет.

Вскоре Сеньку позвали к хозяину гостиницы Обжорину Федору Иванычу.

Сенька недавно видел этого старика на базарах с протянутой рукой, в рубище. Иногда он продавал папиросы с руки рядом с беспризорниками, а ночевал в притонах или на задворках у своей бывшей прислуги. И вот он опять у «своего дела».

В гостинице Обжорина до революции останавливалась самая деловая публика: купцы, промышленники, пароходчики, скупщики. Здесь были хорошая кухня и черная биржа. Можно купить что угодно и найти покупателей на что угодно. Именно здесь собирались воротилы Поволжья. Особенно во время Нижегородской ярмарки. В гостинице Обжорина можно было через маклеров, коммивояжеров купить фальшивые документы, состряпать аферу, заручиться протекцией, обделать темное дело. В недрах этой черной биржи навечно похоронены тайны наглых спекуляций, неожиданных обогащений и коммерческих катастроф. Черная коробка Обжорина хранила в себе память о судьбах многих торговых домов города, о взлетах местных миллионеров и об их банкротстве. И теперь Обжорин ставил дело на тех же началах и так же успешно его вел. Его гостиница была центром коммерческой жизни на ярмарке и пристанищем деловых людей.

Вот перед этим человеком и стоял теперь Сенька.

Как и раньше, Обжорин одет был под богатого мужика: пиджак, смазные сапоги, черная косоворотка. Борода большая, седая, волосы на голове всклокочены. Высок, крепок — сермяжный столп. Глаза проницательные из-под густых бровей, голос тих, внушителен. Сдержанная сила во всем. Никогда он не держал управляющих, всем ворочал сам, хотя едва умел расписываться. Бухгалтерию и контору завел только при Советской власти. Все служащие его боялись, но уважали за справедливость. «Справедливость — душа коммерции», — было его любимое выражение. Знали все, что изъян в работе подчиненных он угадывал издали. Поэтому Поликарп советовал Сеньке быть с ним откровенным и не врать. Хозяин спросил прежде всего, что его заставило наниматься на работу коридорного официанта, работу изнурительную и неприятную.

Сенька ответил, что работы не боится и что ему некуда деваться.

— Некуда деваться — это хорошо. Только из этой категории людей хорошие получаются слуги. Плохо, что вы — студент. Станете работать, увидите не то, что ожидали, начнете говорить о правде, о совести… И убежите… я не беру к себе образованных. Они неспособны к послушанию. А послушание — это тоже талант…

Он увидел омраченное лицо Сеньки и добавил:

— Я сделал исключение только для Поликарпа, и то потому, что он женат и имеет ребенка. Значит, будет дорожить и местом, и заработком. И верно, я не ошибся. Он и за дворника у меня, и за сторожа, и за кладовщика. А жалованье — одно. Если он за всех справляется, значит, троих и не надо. Работа строптивых и чванных не любит. А Поликарп ни разу мне не поперечил, ни разу не жаловался на трудности, и я ему верю. И вас беру только потому, что он просил. Если удержитесь до конца ярмарки, на следующий год — милости прошу. Но думаю, что не удержитесь. Привыкли вы начинать трудовую жизнь не с начала, а с середины. Выучитесь — и сразу на высокую должность. Не дело. По лестнице ходи с первой ступеньки, иначе шлепнешься. Кулибин — великий механик наш — торговал овсом в лавочке. Горький, как и я, был мальчиком на побегушках. Я за три копейки в день на целый трактир воду и дрова таскал. Да мало ли…

Потом он оглядел Сеньку с головы до ног и, кажется, остался доволен его непрезентабельным видом и грустным выражением лица.

— Вас я беру помощником коридорного. Жалованье прислуге я не плачу. Наоборот, прислуга платит мне за сезон, очень немного. Мое заведение — перворазрядное, работой в нем дорожат. А как деньгу сколачивают — сами увидите и научитесь тоже. В курс этого введет вас старшой. Он же и все ваши обязанности определит.

Хозяин указал на старика, стоящего поодаль с каменным лицом, сутулого, морщинистого, с козлиной бородой, лысого и со слезящимися глазами. Сеньке даже страшно стало — настоящий двойник Плюшкина.

— Да, бишь, забыл ваше прозвище, — спохватился хозяин.

— Пахарев моя фамилия.

— Иван Пахарев из Гремячей Поляны как вам приходится?

— Это мой отец.

— Вот и отлично. Он у меня в трактире половым десять сезонов проработал, когда я дело свое начинал в базарном селе кожевников, в Богородском. Я не видел от твоего отца ничего худого. Расторопный и услужливый был половой. Хорошие семена. Будете дома, от меня ему поклонитесь, от побывавшего на том свете недорезанного буржуя. Ну, валяйте с богом. Сегодня же и приступайте к обязанностям. — Он поднял грубо вылепленный палец. — Главное — не зашибать.

— Что вы, хозяин, я и запаху винного не нюхал.

— Порок, дорогой мой, заразителен. Но человек, коли захочет, ничему не поддастся. В том его и отличие от животного, что он разумен…

Он пожал Сеньке руку и уже больше никогда им не интересовался.

Сенька вернулся к Поликарпу на крыльях:

— Принят. Овладеваю новой профессией, сегодня же за работу.

— Это не все, — ответил Поликарп. — Главное усвой — никому не перечь. Не имей своих мыслей. Не будь умнее своего непосредственного начальника.

— Человек — мыслящее создание.

— Вот это-то ты на время и забудь. Мыслить будет хозяин, а ты исполняй. Иначе тут же вылетишь. Исполняй, и все тут. Во всем следуй за своим непосредственным начальником — Никодимычем. Он для тебя страшнее и главнее хозяина. Он только пальцем пошевелит — и тебя нету. Знай, кто Никодимыч. Он ровесник хозяина, земляк и вечный его раб. Он, говорят, никогда не позволял брать у хозяина ни копейки за работу, если даже тот ему и давал в двунадесятые праздники и в дни своих именин, когда все слуги принимали подарки. Когда грянул Октябрь, Никодимыч лишился всех денег, скопленных за всю свою жизнь у хозяина, — несколько тысяч золотом. Он держал их на счету у хозяина. Он не сказал ни слова обиды хозяину и не выказал неудовольствия: «Так богу угодно». Когда Обжорин скитался, он помогал ему. Теперь счастлив, вновь нашел свой хомут. Психология прислуги еще не изучена и не описана. «Эти господские слуги сущие псы иногда», — помнишь, сказал Некрасов. Изучай Россию не по учебникам, наглядно…

— Хорошо я знаю эту старую Россию. С детства в ней купаюсь. Ты вот скажи, из каких это средств я буду платить хозяину за то, что на него обязался работать.

— Дите! — ответил Поликарп. — Ты прошел все деревенские университеты. Но в подготовительный класс высшей школы нэпманства ты только еще поступаешь. И когда ее закончишь, то узнаешь, как ты был близорук, беспомощен для этого поприща. Словом, все постигнешь сам на опыте.

С этого дня Пахарев стал помощником коридорного официанта на третьем этаже нижегородской гостиницы «Повар». Полный же титул ее на вывеске гласил:

Европейская гостиница Ф. И. Обжорина

с первоклассным рестораном, роскошными номерами,

с полным ансамблем столичных певиц и танцовщиц

и с французской кухней.

Ресторан находился в самом центре ярмарки, на бойком месте у Главного дома, рядом с превосходными озерами и недалеко от Оки. Ресторан этот и на самом деле не только слыл, но и был лучшим на ярмарке, имел отлично вышколенную прислугу. Портреты соблазнительно разряженных шансонеток висели и при входе в ресторан, и в вестибюле, и даже в самом ресторане, портреты дразнили, зазывали, обещали. Надо сказать, что шансонетками по старинке называли певичек только посетители. А прессе, прислуге, администрации строго-настрого было наказано Обжориным называть их «столичными артистками». Может быть, тут и были московские девицы, кто знает, только после, когда Сенька познакомился с хористками, он узнал, что их спешно собирали изо всех городов, где они еще каким-то чудом уцелели от социальных потрясений. Шансонетки были «настоящие», то есть умели и танцевать, и петь, и играть на гитарах, балалайках и гармониках. Хором управляла огромных размеров, со сладкой улыбкой на устах, вся в золотых украшениях нарядная дама, которую девицы называли «мамашей». «Мамаша» эта приискивала им богатых покровителей, защищала перед хозяином и ярмарочной администрацией, распоряжалась ими как хотела, во всех смыслах, вплоть до самых сакраментальных.

Ярмарочные власти были озабочены хотя бы внешней благопристойностью нравов на своей территории и зорко следили за тем, чтобы хоры не превращались явно в исчезнувшие с революцией публичные дома, которые при царе тут занимали целый переулок, носивший название Азиатского. Шансонеткам вменялось в обязанность во всем слушаться «мамашу», не выходить без ее разрешения на улицу, строго придерживаться правил приличия и неукоснительно везде казаться образцом добродетели, добропорядочности. Они подсаживались к столу гостя только по совету «мамаши» и вместе с «мамашей», которая с необыкновенной виртуозностью в течение вечера заказывала огромное количество блюд, фруктов, сластей и всяких деликатесов, которые гостем оплачивались, но оставались почти нетронутыми и опять поступали в буфет. Случалось так, что одна и та же бутылка или кушанье с кухни за один вечер продавались и оплачивались несколько раз. В сущности, это и была основная функция шансонеток — опустошать карманы нэпманов. Нэпман, задумавший пробраться в номер к певице, обдирался как липка. Все это делалось с ведома той же «мамаши», у которой молчаливый как могила Никодимыч был на откупе и только с санкции «мамаши» пропускал гостей к «девушкам». Тогда он вел гостя по темному коридору за руку в заранее приготовленный номер. Так же осторожно и предусмотрительно Никодимыч утром чем свет гостя выводил черным ходом из гостиницы. А в ресторане, на людях, певицы не позволяли по своему адресу даже безобидной шутки, вино только пригубливали, вели себя подчеркнуто щепетильно. Всякий намек на фривольность встречал гордый и гневный отпор.

Сенька восхищался этой неприступностью артисток и перед ними благоговел. Он видел в них только жриц искусства, презирающих все соблазны мира. Жизнь артисток казалась ему в условиях ярмарочного разгула просто святостью. Вообще-то вся прислуга перед артистками благоговела. И это не удивительно. Артистки, побывавшие во всех переплетах жизни, знали горе простого человека, они держались с прислугой как равные. Были щедры на подарки. Рука руку мыла. Никогда никто из прислуги не выносил сор из избы. Мало-помалу Сенька вошел в тайники этого быта и узнал его изнанку. Никодимыч раз и навсегда преподал ему урок: ничего не замечать кругом, что не велено замечать начальством. Что бы ни делала артистка, про нее следовало говорить: «Она работает». Никодимыч считал кощунством осуждать всякого, кто имел деньги:

— У кого деньги шальные, тот озоруй без зазрения. Около него и другим тепло. А наше дело — лакейское. Наплещут — подмой. Плюнут — утрись. Дадут на чай — благодари. Не дадут — не осуждай. Судить всех — на это есть бог. Не суди, да не судим будешь. Соломинку в чужом глазу видим, а в своем и бревна не замечаем. Наблюдай все, понимай все, но держи язык за зубами и притворяйся, что ничего не понимаешь.

Сенька понял, что прислуга вся придерживалась такого мнения. Ни артисток, ни богатых она не осуждала, она считала, что эта жизнь не для нее и нечего ей завидовать или осуждать. Пусть судит сам бог. И Сенька приспособился внешне ко всему этому, так ему по крайней мере казалось. Он тоже называл хористок «артистками» и относился к ним почтительно и ласково. Все называли их в ресторане: «Катенька», «Верочка», «Светочка». На афишах, которые были расклеены на всех заборах и стенах ярмарки, красовались их портреты, все хористки выглядели красавицами, и у всех у них были звонкие фамилии: Лесная, Яхонтова, Светлозарова. Все они были «московские знаменитости», и каждая в своем роде незаменима: одна в исполнении цыганских романсов, другая — народных волжских песен, третья — «песен улицы» (были и такие исполнительницы), четвертая — «совершенная исполнительница темпераментных и характерных испанских танцев с кастаньетами» и т. д. Хозяин, прирожденный негоциант, знал, что делал, подбирая «знаменитый хор» молодых, красивых, одиноких шансонеток. Он им тоже не платил, они, как и вся прислуга, тоже были на самоокупаемости. Обогащаясь за счет гостей, они одновременно обогащали и хозяина. Только из-за них приходили в ресторан кутить денежные люди, обуреваемые жаждой любовных приключений. Шансонетки ни копейки не расходовали на еду. Они ели всегда за счет посетителей. Если уводили гостя с собой в номер, то заказывали уйму самых дорогих и отборных кушаний, которых хватало на всю артель. Сенька и Никодимыч тогда сновали от номера до кухни то и дело. Никодимыч часть оплаченной снеди оставлял в дежурке и ее же продавал другому гостю. И вот тут Сенька увидел во весь рост квалификацию Никодимыча. Он разрезал одну порцию на две так искусно, что придраться было невозможно; вместо высокой марки вина подавал дешевую, но в соответствующей бутылке, подставляя захмелевшему гостю порожние бутылки, завышал в счетах количество порций и стоимость кушаний, а в самом счете к итогу опять приписывал. Никогда у гостя не хватало духу проверить. И Никодимыч это знал. У пьяного гостя было особым шиком отстранить руку официанта со счетом, небрежно спросить при даме:

— Ну, сколько там? — И тут же выбросить небрежно червонцы да еще дать изрядно на чай.

Тем более в присутствии «образованной московской знаменитости» почитал за особый шик бросить деньги, не считая их.

Выручку Никодимыч никогда Сеньке не показывал. Но по особому неписаному, моральному статусу прислуги он каждый раз давал Сеньке какую-то долю выручки как своему ученику.

— Ты хоть и образован там, умен и прочее, но не обижайся. Ты сам зарабатывать еще не научился. И не зарься на чужие заработки. Наше дело очень тонкое и требует большой смекалки. Едва ли ты нашему делу когда-нибудь и научишься. Но я обижать тебя не хочу, грех это. Получай свою долю и довольствуйся этим. Понятная вещь.

— Понятная вещь. Абсолютно доволен и спасибо, — отвечал Сенька, получая на руки неслыханно солидную для него подачку.

Утром звонили из номера. Сенька вскакивал (спал он одетым в темной конуре под лестницей) и бежал туда. Чистил платье гостю, обувь, гладил измятую одежду, убирал бутылки, подтирал блевотину. И тогда шансонетка, которая еще валялась в кровати, небрежно говорила гостю:

— Дай мальчику.

И хотя гость уже давал «мальчику», и не раз и немало, все равно он и тут не отказывал. Сенька приносил деньги Никодимычу. Тот брал, три доли отсчитывал себе, четвертую долю Сеньке и говорил:

— Парень ты честный, по всему видать. И мне любо видеть таким каждого парня, но работать с тобой долго я не согласился бы. С тобой много не добудешь. Попробуй-ка с другими поработай, сразу тебя взашей выгонят. Ну, а уж я смирился. Честный человек при нашем деле большая помеха.

Сенька складывал деньги в копилку и со священным трепетом встряхивал ее, она становилась все тяжелее и тяжелее…

Он жил как белка в колесе. Некогда было думать, спать, питаться. Так жила вся прислуга: официанты, чернорабочие, конторские и кухонные служащие. Ресторан был ночной, и жизнь там начиналась с вечера. К этому времени собиралась прислуга, просыпались шансонетки и начинался завтрак (в семь часов вечера). В это время Сенька убирал номера артисток, потом бегал за парфюмерией для них, по магазинам, по портнихам, разносил записочки воздыхателям, или, как прислуга называла, «котам». И пока шансонетки одевались и прихорашивались, в зале собирались гости. Гости тут делились резко на два разряда: на «кильку» и на «китов».

Под «килькой» разумелась в ресторане мелкая сошка: то есть все добропорядочные и трудовые люди, которые приходили в ресторан не кутить, не кидать деньги, а хорошо поужинать и только. Они держались скромно, степенно, счета у официантов проверяли, шансонеток к столу не приглашали, на чай не давали и к полуночи, когда только и начинается разгул, расходились по домам. Прислуга втайне презирала «кильку», ненавидела ее лютой ненавистью. Суеты от них было много, а доходу никакого. Другое дело «киты».

«Киты» — это и есть самые нэпманы: торговцы, «красные купцы», как называли их в советской прессе тогда, предприниматели всякого рода, а также те, кто кутил на государственные деньги, ввергнувшись в эту пучину разгула случайно, может быть, раз в жизни, они потом, как правило, садились за решетку. «Киты» приходили только с полуночи или даже позднее, к самому закрытию, и требовали к столу «девочек» по выбору. Стол им сервировался под присмотром самого метрдотеля. «Кит» занимал стол до самого утра, а просыпался следующим вечером наверху у одной из хористок. Такой посетитель, хотя бы явившийся в единственном числе, для хозяина ресторана был дороже целой сотни «килек». Он сорил деньгами, заказывал хору любимые номера, спаивал хористок, вознаграждал метрдотеля и обделял щедро чаевыми всех официантов. Вино лилось рекой, кухня работала с полной нагрузкой, музыка гремела без устали. Пяти таких «китов» было вполне достаточно, чтобы суточная выручка была обеспечена с лихвой и без особых хлопот. Для этих «китов» и старался хор всю ночь, потому что каждой хористке по окончании дивертисмента подносился подарок: шоколадка в пятирублевой обертке. Обыкновенно к утру, когда оставались одни «киты», столы сдвигались, двери закрывались наглухо, окна занавешивались, шансонетки спрыгивали со сцены в зал и начинали танцевать на столах. Гульба принимала характер старозаветных бесчинств, которыми отличались нижегородские купцы и кутилы. «Киты», нагрузившись до невменяемости, выбивали бутылками в окнах стекла, крошили зеркала. И тут же за все расплачивались втридорога.

Одна прислуга была трезвой и находилась на причале здравого смысла. Никто из прислуги не смел брать хмельного в рот, иначе немедленно увольнялся. «В нашем заведении выдержать может только трезвый». Эти слова Обжорина были для всех законом.

Утром прислуга развозила всех по домам на извозчиках, которые к тому времени, образовав целый обоз подле «Повара», уже нетерпеливо поджидали щедрых пассажиров.

Как загнанная лошадь, Сенька уходил к себе под лестницу, не раздеваясь, падал бездыханным на кровать. Никодим уже храпел рядом.

Иногда Сенька только успевал заснуть, как его опять будили. Звенел испуганно над самой головой неумолимый звонок. Шансонетка или гость требовали то сменить белье, то лимонаду. Тревоги и хлопоты в неурочное время и вознаграждались жирнее: кастелянше давали, буфетчику давали, Сеньке давали на чай. Все рвали с гостя.

Сенька об этом поделился с Поликарпом. Тот ответил:

— Э, брат. Тут кичиться своей чистотой перед ближним и смешно, и глупо. Принимай жизнь такой, какая она есть. И я лягался сначала да искал справедливость, набил шишку на лоб и угомонился. Здесь каждый кого-нибудь облапошивает. Хозяин — посетителей, посетители — обывателей, официантки и шансонетки — тоже не святые. Повара пользуются от поставщиков снеди; не подмажут — повара забракуют мясо, рыбу, молоко, овощи, фрукты… А это для поставщиков — смерть. Ну и подмазывают да еще благодарят, что повара не погнушались, взяли. А за все, в сущности, расплачивается крестьянин. Это ему недодают за продукты, за те самые продукты, за которые тут огребают бесстыдно. За воз картошки и капусты пригородному мужику дают столько, сколько платит нэпман за одно «европейское» блюдо. И мужик еще снимает шапку, благодарит шеф-повара, называет «благодетелем». Да, одному крестьянину сорвать не с кого, он живет тем, что посеял, снял, вырастил. Мы, кухонные мужики, от других не отстаем. Сперва мне было и стыдно и неловко брать с кухни. Товарищи решили, что я у хозяина доносчик, и я поневоле сдался. Если бы с кухни не тащил, меня извели бы, оклеветали перед хозяином… Да, брат. Удержаться одному честному среди двадцати бесчестных совершенно немыслимо. Это все равно, как удержаться одному здоровому от заразы, живя вместе с двадцатью остро заразными. Да ты и сам знаешь это теперь, когда побывал в шкуре шестерки. Тут до меня кухонным мужиком работал один студент-медик. Начал донкихотствовать: это гнусно, товарищи! Это бесчестно! Кто бы он ни был, наш хозяин, но воровство есть воровство, останемся на высоте моральных личностей… Ему никто не возразил, но один раз он съел тарелку щей и был срочно отправлен в больницу в карете «скорой помощи». А оттуда в анатомичку. На его трупе обучались товарищи анатомии. А он был медик последнего курса и надежда двух милых старичков из села Лыскова. Смотри, чтобы не случилось нечто подобное и с тобой. Ты, чай, не перечишь никому?

— Пока не перечу, все приглядываюсь.

— Ну и слава богу.

И все-таки Сенька не остерегся.

В одном из номеров, им обслуживаемых, помещалась хорошенькая хористка Светочка. Она была всех моложе, поступила в хор со школьной скамьи на танцевальное амплуа. Танцевала она не ахти уж как, но была свежа, мила и чиста, никого не привечала и от приглашений посетителей к столу решительно отказывалась. Она не скрывала своей брезгливости к этому быту и открыто заявляла, что как только сколотит на приданое, тут же выйдет замуж и уйдет из хора. Она была для всех гостей приманкой. «Мамаша» ее тщательно оберегала, ибо это было и очень выгодно для нее самой. Уязвленные неприступностью Светы нэпманы, каждый украдкой от другого, совали «мамаше» деньги, надеясь на ее содействие. «Мамаша» деньги брала, обещала свое содействие, но с исполнением вовсе не торопилась. Вскоре на ярмарке образовалась группа лиц, которые поставили себе целью «взять крепость приступом». Говорят, что состоялось даже пари насчет взятия этой «крепости» между одним сибиряком, торговцем меховыми изделиями, богачом и волокитой, привезшим уйму чернобурых лисиц, песцов, бобров, котиков, и каким-то восточным человеком. Сибиряк в случае проигрыша терял вагон чернобурых лисиц, а персиянин — баржу шепталы. Сибиряк даже назначил срок, в который он эту победу увенчает сногсшибательной попойкой. Срок приближался. Разговоры вокруг единоборства двух «китов» приобретали характер всеобщей ярмарочной сенсации. «Повар» набивался завсегдатаями до отказа каждую ночь. Прислуга ходила с оттопыренными от денег карманами, выручка ресторана достигла небывалой суммы. А Светлана, однако, ни разу не спускалась в зал к столикам. И «киты» не смогли с ней даже познакомиться.

Настырный и взбаламученный упорством Светланы мехоторговец бросал деньги налево и направо: одаривал прислугу, посылал каждый день дорогие подарки «мамаше», в корзинках, в коробках, в свертках, и каждый день присылал письмо самой Светлане, умоляя ее снизойти до него и «только откушать вместе».

Письма отсылались Светой обратно нераспечатанными. Это окончательно взбесило «кита». Мехоторговец пустил в ход самый, как он думал, сильный аргумент — он стал посылать Светлане отборные изделия своей лавки: муфты из каракуля, песцовые горжетки, котиковые воротники. Такие пышные подарки могли бы свести с ума любую певичку. Но Света отсылала и эти подарки обратно. Тогда мехоторговец оставил деликатные приемы домогательства и пошел по дедовскому обычаю сибирских воротил напролом. Однажды ночью он вломился к Сеньке и, сунув ему в руку пачку ассигнаций, сказал:

— Укажи мне, молодец, номер этой девочки. И еще получишь, если услужишь мне.

К хористкам в ночное время не велено было пускать, тем более без разрешения Никодимыча а «мамаши». Кроме того, Сенька знал об условиях пари и о намерениях «кита», одобрял поведение Светы и радовался за нее. Сенька вернул пачку кредиток мехоторговцу и сказал:

— Этот номер не пройдет. Не на такого напал. Извольте выйти.

Тогда мехоторговец спокойно приложил к этой пачке еще такую же и сунул Сеньке в карман. Сенька вернул и эту пачку. Тогда мехоторговец оттолкнул Сеньку и двинулся в глубь коридора. Сенька обогнал его и перегородил дорогу:

— Сейчас закричу и разбужу всю прислугу, — сказал Сенька.

Мехоторговец обозвал Сеньку «хамским отродьем» и тут же свалил его ударом мощного кулака в грудь. Сенька грохнулся на пол и завопил. Проснувшаяся и сбежавшаяся прислуга, увидя мехоторговца, от которого все получали подачки, тут же попрятались под лестницу. Но Сенька хватал его за ноги и орал. Из номеров высунулись в ночных сорочках перепуганные шансонетки. Мехоторговец ушел, изрытая ругань.

Наутро о скандале в коридоре всем было известно, хозяин вызвал Сеньку.

— От посетителей поступило заявление, — сказал Обжорин, глядя поверх Сенькиной головы, — что вы не в меру грубы.

— Это думает только один мехоторговец, который в ночное время ввалился в коридор и хотел пробраться к Светлане… Но я исполняю вашу волю…

Хозяин его прервал:

— Гость вами очень недоволен, и этого достаточно, чтобы я вас уволил. Прислуга должна всем и всегда угождать гостю.

— Если он и хам?

— Когда вы будете иметь деньги и ходить в ресторан как гость, тогда и вы будете во всем правы. Прав всегда тот, который расплачивается. На этом держится наше дело. Вот посмотрите, что пишет гость.

Хозяин показал заявление мехоторговца. Под заявлением стояли подписи многих посетителей ресторана, нэпманов, с которыми Сенька никогда не сталкивался и не встречался и которые, однако, тоже свидетельствовали, что Сенька «дискредитирует своим поведением первоклассное заведение господина Обжорина».

Сенька рассказал хозяину все: как нэпман стучал в дверь, силком влез в коридор, обозвал Сеньку «собакой», «холуем», ударил его в грудь. Сенька показал синяк на груди чуть пониже сердца.

— Кто же грубо вел себя в таком случае? — сказал Сенька.

Обжорин поднялся и положил Сеньке руку на плечо:

— Есть вещи, которые постигаются только опытом. Одно из правил ресторанного дела, которого я всю жизнь придерживаюсь, гласит: виноват во всех случаях решительно только трезвый слуга и прав всегда только пьяный буян-посетитель. Он прав уже потому, что он хозяин вашего хозяина и его слуг, он кормит и тех и других. Одно только слабое колебание, одна только проявленная слабость, то есть сочувствие вам, повлекло бы за собою мое разорение и разорение моих работников. Слуги мои сказали бы в один голос: «Ему, ротозею, не хозяином ресторана быть, а торговать селедкой на толкучке. До того довел, что в первосортное заведение «Повар» перестали ходить хорошие гости». И они стали бы искать случай убежать от меня к более удачливым хозяевам. Недруги, конкуренты мои сказали бы: «Так его и надо, старого дурака», — и тут же полезли бы вверх, воспользовавшись моей оплошностью… Видите, сколько было бы горя и несправедливостей от одной допущенной справедливости по отношению к вам, человеку, в сущности, легко заменимому.

Сенька просто онемел от такой несокрушимой, но возмутительной логики. Он даже не знал, что на это ответить.

В глазах хозяина не было ни капли неприязни.

— Сколько я должен вам заплатить за то, что на вас работал? — спросил Сенька.

— Разве вам не говорили ваши сослуживцы?

— Они говорили, что каждый держит это в секрете от других.

— Это верно. И поэтому между ними нет раздора.

— Никодимыч сказал: заплатишь хозяину сколько не жалко, с хозяином всегда можно на этот счет договориться.

— Ну вот, столько и давайте, сколько не жалко, — сказал Обжорин.

Сенька подал ему половину того, что заработал. Хозяин грустно усмехнулся. Он вернул деньги обратно, оставив в своих руках пять рублей.

— За всю ярмарку мне никто не дает больше трех или пяти рублей. А вы за один месяц — сотню отвалили. Ведь если об этом узнает моя прислуга, она вас отсюда живым не выпустит. Ведь это значит: и от них я должен получать еще больше. Дите, уходите скорее отсюда. Вы совершенно непригодны для нашей работы. Мои официанты имеют в деревнях лучшие дома и богаче всех сельчан. Они воруют? Да, как все мы. Один мужик за всех отдувается. Да еще рабочий. А мы их блага распределяем, и на всех хватает…

Сенька уложил деньги в карман. Хозяин проводил его до двери, и на пороге они остановились:

— Вот вы смотрите на меня и думаете: кровосос, эксплуататор. А этот кровосос, когда приходит в ярмарком к Малышеву, трясется перед ним как школьник. Хуже, чем вы передо мной. Передо мной-то вы как раз не трясетесь. Да, друг мой. Мы объявлены временными. Каждый день я обречен ждать, что нэп кончился и начинается ужасная для меня трепка. В дрожи и неприятностях я пребываю непрестанно. Вы этого не видите. Я всем чужой и ото всех завишу. Доктор по надзору за гигиеной быта, которому покажется вдруг, что я ему сунул мало, составит акт — и мне крышка, ресторан тут же закроют. Милиционер, который уличит меня в том, что хористка принимает гостей на ночь, может одним только протоколом разорить меня. Слава богу, как могу, я от них отбиваюсь. Налоговый инспектор может придушить меня когда угодно. Даже пожарник нашего квартала, семью которого я кормлю, и он для меня может создать уйму невыносимых неприятностей. Поверьте, я знаю жизнь трудящегося лучше вас. Я начал жизнь свою с мальчиков-половых в селе Богородском, откуда я сам родом. На старости я стал миллионером. После этого я стал нищим, в Октябре. В революцию я лишился трех миллионов денег и нескольких домов в городе. Вот опять я стал тузом, однако я не знаю, где и как кончу. Вы, которого я выгоняю, и выгоняю за то, что вы порядочный человек, вы счастливее меня. Я вам завидую. Вы идете по своей земле свободно, у вас уйма друзей и товарищей, готовых вам помочь. А я одинок. Мои друзья — друзья только до случая. Когда я разорюсь, они закроют передо мной двери. Мой единственный сын застрелился, стыдясь занятия отца и оставив в кармане записку: «Смейтесь надо мною все, любящие жизнь». Он тоже, как вы, говорил все о правде и справедливости.

Сенька простился с хозяином без всякой злобы и ушел. Он поднимался от плашкоутного моста по Дятловым горам, и сердце его ныло. И он вздрогнул и обернулся назад. Могучая русская река текла голубая, глубокая, спокойная.

В лучах вечерней зари купалась ярмарка. По Волге катались в лодках веселые компании. Звенели трензеля, тренькали балалайки. Глухо бил на берегу барабан. Над стрежнем проносился гул неуемного торжища. И только где-то в тесном переулке рыдала надтреснутая шарманка.

«Все весело и нарядно на улице, но снять бы крыши квартир», — думал Сенька. Он поправил свой узелок на горбу и вышел на большую дорогу. Он отправился в родное свое село Гремячую Поляну.

КРЕСТЬЯНСКОЕ ГНЕЗДО

Сенька прибыл в родное село в пору вывозки навоза. Ворота всех дворов были сняты с петель. И видно было, как девки и бабы во дворах, в подоткнутых выше колен сарафанах, железными вилами накладывали в телеги сопревший за зиму навоз. Двери и окна изб тоже были открыты настежь. Солнечные зайчики играли на стеклах окон; так и горел позолоченный крест на сельской колокольне. Подле пожарного сарая у пустой рассохшейся бочки возился пожарник Степка Клок. Он увидал Сеньку, но не поднял головы:

— А-а! Приехал, брат, наши духи нюхать.

Весь народ был на улице, работал; кажется, даже само солнце работало, палило изо всех сил. Запахом развороченного навоза, свежего дегтя, которым смазаны оси телег, пронизан был стоявший в неподвижности сам горячий воздух. Несмотря на то, что все копошились и двигались, было тихо на улице. Сеньку охватило возбуждение. Он жадно разглядывал улицу, эти огороды в плетнях, соломенные повети изб; все кудрявилось в садах и огородах, буйно росло. Село обстраивалось, прихорашивалось. За то время, что была война и революция, даже солому скормили с крыш, деревня захирела. А вот теперь опять залечивались раны. Раскопаны палисадники, обсажены избы тополями, молоденькие березы, рябины тут и там. Сенька кланялся старушкам, которые из-под ладони серьезно разглядывали его:

— Это ты, пострел, так вытянулся? Сенька? Не узнаешь, стал барином. Такой нарядный.

Ребятишки гурьбились около него и следовали за ним. Он подошел к своим воротам.

В глубине двора стоял впряженный в старую телегу, так и прозванную навозной, старый Гнедко, брюхатый, лохматый и облезлый, с которым, однако, отец не хотел расставаться. На телегу все домочадцы, в том числе и малолетний брат Евсташка, торопливо накладывали навоз, пыхтя, молча, не разгибаясь. Все они заметили Сеньку, но никто не оторвался от работы. И только когда наложили целую телегу и, вскочив на нее, отец потоптался и воткнул сверху вилы, Сеньку окружили и остановились в недоумении: не знали, радоваться его приезду или горевать.

— Вернулся все-таки, значит, — сказал отец с возу.

«Напрасно я написал домой, что попал на хорошее место, — решил Сенька, — вот теперь расхлебывай…»

Отец хмуро подал сыну заскорузлую, негнущуюся кисть руки. Потер свою ладонь о его ладонь…

— Стало быть, того, не понравилось на ярмарке-то. Приехал. Ишь ты, голова, какое дело-то. Давно нашего плохого духу не нюхал. За три года-то, чай поди, отвык.

— Да, отец… Вот хочу тут оглядеться немного.

— Оглядываться будешь потом, — ответил он точно бы недружелюбно. — А ты свези вот сперва удобрение на задворки. У меня руки зудят, отваливаются. День-деньской копаюсь в навозе как жук.

Мать встряла:

— Погоди ты, отец, — повисла на шее у Сеньки, — и побледнел-то как — город, видать, не дом родной. Сейчас я растурюсь, самоварчик поставлю.

— Не надо, мама. Чай пить будем потом, когда я с делом управлюсь. Давай, отец, вожжи, я повезу в самом деле.

— Наряды городские снять, Семен, придется, — сказал отец. — А то смеяться люди добрые станут. Как жених вырядился. Неужто в городе каждый день в новой одежде ходите?

— Да, отец.

— Вот бить-то вас некому. Видать, в городах порядку еще нету. А в деревне, слава богу, все стало на хорошее место. И хорошие люди опять в чести, и вольная торговля не возбраняется, и мужика не притесняют, и по амбарам продотряды перестали лазить… И помещикам капут. Только вот наш Иван у всех как бельмо на глазу. Комсомольцы против бога горлопанят. Да я так думаю, чай, и им скоро все это надоест.

Сенька сбросил с себя городское платье, облекся в залатанные солдатские обноски старшего брата, напялил на себя отцов картузишко, лапти на ноги. Отец оглядел его и остался весьма доволен.

— Ну вот, теперь ты на линии. Настоящий мужик.

Он подал Сеньке жирные, в навозе, вожжи:

— Поезжай садом. В случае упадет что с возу, на свою землю упадет. Дерьмо нам дороже золота.

— Помнишь, батя, целые годы мужики навоз не вывозили, при комбедах. Никто дворов не очищал. Коровы стояли в навозе по брюхо. Каждый рад был, ежели бы кто двор его очистил. Валили удобрение в овраги.

— Совсем другая была епоха. Каждый хотел умнее мужика быть. А уж куда… Указывальщики, кроме карандаша, в руках ничего не держали. Про то сейчас забудь. Забудь про то, как в комбеде мужиков на три части делили: беднота всех лучше, кулаки — дерьмо, а середняки — середка на половине. Бедных в лучший сорт людей произвели. За границей, я слышал, над этим очень смеялись. Была нескладица, ну и расплачивались за это. Боялись скот разводить, осеменять поля, кому охота в кулаки попасть. А теперь всяк норовит выйти в поле раньше соседа. Потому — новая политика. Партия не против: обогащайся кто может. Ну, мужики теперь как с ума посходили. Когтями землю роют. Устали не знают. Погляди-ко в поле на рожь. Вздыбилась, как море волнуется. Откуда что взялось. А вечером увидишь на выгоне стадо — не узнаешь. От ныли небо застит. Другая епоха, — подтвердил он внушительно и с удовольствием. — Хоть сей что хошь, хоть разводи что хошь. Распеленали нас навовсе. Весь мир, не только Россию, в молоке утопим, в масле. Только нам не мешай…

— Помешаешь… До времени потерпим, а тут и возьмем свое. По Ленину…

— Ишь ты, беда какая… Так ты езжай садом, полегоньку, как я сказал.

Сенька поехал садом и не узнал сада: все прибрано, улажено, ухожено, сорняки везде выполоты, стволы деревьев побелены, обрыты, сухие сучья подпилены, на новых плетнях задорно вился хмель. Вишни — как кровяной закат. На усаде — конопля, поезжай на тройке — утонешь. Все зеленело, благоухало, росло. Нигде ни одного праздношатающегося на дороге или на селе. Малолетние дети и те что-нибудь делали на огородах, в поле, на усадьбах. Точно все находились в хорошо слаженной мастерской. Телята и козлята паслись на приколах при дороге, где были клочья ничейной травы. Отремонтированные мельницы-ветрянки весело махали крыльями день и ночь. Нивы, сады были огорожены добротным частоколом или плетнями. На усадах стояли чучела, охраняли посевы от наглых птиц. Пустыри, заросшие некогда бурьяном, везде распаханы и усажены молодыми саженцами или подсолнечником. На ветлах прилажены новые скворечницы, на коньках домов жестяные флюгеры или деревянные петушки. Наличники выкрашены, стены изб помыты, крапива в проулках выдергана, зеленый ковер подорожника покрывал землю везде в непроезжих местах. За наличниками ворковали голуби, невесть откуда появившиеся.

— Обросли все до новой стрижки… А мать-то как вырядилась; каково-то будет дальше. Жизнь в самом деле тут пошла по новому руслу. Передышка. Какой ей срок даден? Три года назад мы знали содержимое всех амбаров, а сейчас попробуй-ка — «культурные хозяева»!

Вечером пригнали стадо, и Сенька увидел на выгоне густую отару овец, табун лошадей, множество тучных коров. Они еле протискивались в загоне между двух рядов прясел, охраняющих от скота посевы. Блеяние, мычание, ржание раздавалось над селом. Сенька был потрясен этой картиной. Ведь совсем недавно по разгороженному выгону, по полям, поросшим бурьяном, уныло брели всего каких-нибудь десятка два одров, пригнанных с фронта, да пять-десять захудалых коровенок.

— С чего это взялось, отец?

— Дай только нам волю, так мы всю землю в сад превратим. А на лугах будут пастись во всей красе горбатовки и холмогорки. Ты только волю нам дай…

— А козы зачем, не пойму? У нас, помнится, коз на селе не бывало.

— Теперь каждая убогая старушка, сирота и вдова хочет скотину иметь, хотя бы и махонькую. Корову завести не под силу, так заводят коз. Что там про серую деревню думают, интересно знать, самые ученые люди? Не нравится им это послабление мужику…

— Ученые думают — это временная поблажка.

— Час, да наш, — ответил отец. — Не раз на этой стезе споткнетесь… Хотите без мужика обойтись. Не выйдет. Кишка у вас тонка.

Невестка — жена старшего брата — пригнала ко двору косяк скотины. Никогда столько не было у Пахаревых. Тут толкались подтелки и овцы и две бурые коровы. Скотина заполнила весь двор. Возбужденный отец ходил по двору как царь, тут было его мужицкое царство, любовно гладил каждую скотинку, попавшую под руку, проверял нагул, выросток шкур, тонкость руна, молочность и пригодность вымени.

— Довольно вам тут, ироды, — восторженным от полноты счастья голосом журил он. — Как огрею вот… Смотрите у меня… Будете подминать свежую траву под ноги… Не хочешь — не ешь…

Невестка и мать с подойниками в руках перекрестили коров, пошептали над ними молитвы, отвели к воротам, ближе к свету. И вскоре послышалось мерное цирканье струй молока в жестяные подойники.

— Стой, Красавка, стой, милая, — шептала мать, — не лягайся. Сейчас мы тебя как раз облегчим. Анна! — кричала она невестке. — Отрежь ломтик ситного да дай Красавке. Слишком нравная пришла нынче. Ну, стой, матушка.

Ломтик ситного? Корове?

В ту пору, когда Сенька работал в комбеде, коров кормили только гнилой соломой, снятой с крыш, а ситного и люди не видали. Чудеса!

Невестка принесла краюху хлеба и, вырывая из нее мякиш, стала давать его корове. Та перестала лягаться.

Стоя за столбом у клетки, Сенька слушал этот разговор.

— Анна, — сказала тихо мать, — что-то негоже судачат на селе про Сеньку.

— Старикам это ни к чему. А девки да бабы, те языки распустили. Особенно вдовы молодые. Видали его на улице чисто одетым. Батюшки, видать, на хорошей должности был. И зачем в деревню вернулся… Вон на крыльце у соседей уж собрались девки. Принарядились, наштукатурились, выставили крашеные рожи, как лукошки… Так глазами-то и зыркают. Известно дело, натерпелись без парней-то, так всякому рады: «Сенька приехал… Сенька приехал… Может быть, женится…»

— Зубоскалки, балаболки. Как раз дурня окрутят. Беда с ним, с Сенькой. Ты пусти по селу молву, что от этих самых проклятых книг он немножечко тронутый…

— Ой, маменька, не могу. Такой он у нас говорун и не из тех, чтобы за глупого слыть. Уволь, маменька, язык у меня не поворотится. Загодя скажу: меня же поднимут на смех.

— Эка важность — поднимут на смех. Замужней бабе чихать на смех людской, был бы муж в спокое. Так ли говорю?

— В этом ты, маменька, права. Только ведь девок не урезонишь. Они, как воронье, падки на парней. Да и куда от них деться парню? Парни теперь в девках, как в малиннике. У соседей — девки-невесты, табуны их бродят на околице. Сама земля Российская только на девках и держится: погляди-ко, они и в поле, и в огороде, и в саду, и в дому. Девка и пашет, и косит, и урожай убирает. Нынче девка — коренной двигатель.

Мать тяжело вздохнула:

— Ой, беречь надо Сеньку. Молодо-зелено, в голове один туман. А девка пошла бесстыжая, только помани, пойдет без пряника. Под каждого калеку готовы лечь.

— Что поделаешь, — ответила невестка. — Справных, цельных мужиков мало на земле осталось. Так и калеке будешь рада… Скучно им. По селу ходят, от тоски скулят, каждой мужика надо, а где его взять? Мужик, он в грязи не валяется. Вся родная сторона мужицкими костями усеяна. Инда ужасть забирает.

— Тогда вот что скажи девкам, Анна. Он, мол, ученый, и у него в городе богатая невеста на примете есть. Стриженая, завитая, в короткой юбке, не вам, мол, чета. Пускай не надеются. Наша девка-растрепа ему не пара. А за Сенькой в то же время доглядывай да меня оповещай. Ой, беда нынче не только с девками, а и с парнями. Девки на шею сами вешаются, а парни тому и рады. А при таком разе ему и жены не надо. Грех только один. Бывало, ему исполнится семнадцать лет, тут же ему и бабу под бок. Он сразу и угомонится. А нынче моду взяли не с женами-то спать, а с полюбовками, по-городному. Да разве это мыслимо, чтобы спать с чужой бабой, невенчанной. Грех это смертный. И поп говорит: не пожелай жены ближнего своего. Помяни мое слово, новая власть пока по недоглядке эту пакость терпит, погоди, она и тут порядок наведет.

— Зря много девок развелось, маманя. Родили бы больше парней, а то на одного хворого десять здоровых телок приходится. Ну и прокудят… ведь природа, маменька, она свое требует…

— Да ты это что? — сердито вскрикнула мать. — Словно как оправдываешь смотниц этих. Нет мужика — терпи. Стало быть, такая тебе вышла планида. Христовой невестой в мире живи, разве это плохо?!

— Не все терпеть-то могут, маменька. Иная по зрелости своей и неустойке только на мужика глянет, тут же озноб ее и прошибет. Всякие ведь на свете бывают.

— Бога вы не боитесь. И ты тоже. У человека душа есть. Она может с плотью, как с врагом лютым, бороться и побороть, коль чистая душа да сильная. Бывало, в мою пору все девки, которые замуж не выходили, вековушками звались и обет богу давали в чистоте быть. Так и сейчас надо. Мало ли дел на миру. Церкви украшай, над покойниками читай, нянчи племянников, бедным помогай, сирот приголубь. Живи. Не в плотских делах счастье. Душе не так земля нужна, как небесная твердь. Нет, нет, Анна. Всякая тварь на земле не зря живет. Поэтому и девка живи только для души, коли не пришлось жить иначе… Жизнь не на шутку нам дана. Будет, отшутились. Бывало-то, честь блюли в первую голову. Совесть была, душа, бог-вседержитель. Ну, дальше докладывай, что бабы калякают.

— Жениться, говорю, ему чересчур рано. Все ученые в этом и не нуждаются. Они над книгами ломают ночами свою головушку, с книжками и спят… А тут встревает Грунька, пусть, говорит, только на околицу он выйдет, после нас он и книжку не захочет.

— Грунька? — испуганно переспрашивает мать. — Царица небесная, она уж пронюхала, быть беде.

— Да, маменька, Грунька. С утра зубы скалит: «Не спрячу Сеньку, шило в мешке не утаишь». Баба чересчур баская.

— Ах, наказанье божеское на меня. Сохрани, господь, с Грунькой ему связаться. Гулена. Цвель. Ни стыда ни совести. Все командированные из района у нее ночевали. Анна, — приказала мать строго, — следи, чтобы к Груньке он ни на шаг не подходил. Да я ему и сама скажу. Ты вот что, убери его городскую сряду, в сундук запри. Пускай все лето замухрышкой ходит, в отцовской рубахе. К девкам стыдно будет подойти-то.

— Да полно, маменька, для девок будь хоть в рогоже, только бы мужского пола. Столько артелей девок — и все порожние ходят. Налились соком при довольной жизни как яблоки антоновские. Дурь сама в головы так и прет.

Они принялись шептаться, и Сенька ушел в избу. Бабы нацедили в кринки парное молоко и подали ужин. Подали щи с потрохами, густота такая, ложка стоит. Подали гречневую кашу с подсолнечным маслом. Подали молоко с ватрушками по колесу. Мать с умилением смотрела на уплетающего за обе щеки Сеньку и все потчевала, все потчевала. Старалась, чтобы он как можно больше съел. Сеньке даже дышать было трудно, до того набил брюхо.

— Вот что, мать, — сказал отец, облизывая ложку, — ты приготовь мне блинчиков поутру в дорогу да пораньше разбуди. В Лапшихе аглицкая свинья опоросилась и поросят продают. Отменная порода, из-за моря привезена, хочу пустить пару поросят, до покрова выкормлю. Верная выгода, свинина в ход пошла. Денег вот не хватает, так я возьму сотню-другую яиц да зайду на базар. Досветла расторгуюсь.

— Погоди, отец, — ввязался Сенька, — у меня деньги есть, и идти на базар тебе не стоит.

— Откуда деньги у тебя? — изумился отец.

— Заработал.

— Дивно. Говорят земляки, заработал ты по шее от Обжорина, не больше.

— А ты смотри!

Сенька принес из горницы свою куртку и выложил из нее новенькие червонцы. Мать, отец, невестка оцепенели. Они выговорить ничего не могли и только ощупывали и разглядывали на свет хрустящие червонцы, потом переводили взгляд с денег на Сеньку, с Сеньки на деньги.

— Оставляю себе двадцатку на учебники, а это забирай, — сказал Сенька.

Но отец не брал деньги:

— Ты мне скажи, откуда они взялись? Такие деньги трудом не достаются.

— Это верно. Только деньги эти мои, — ответил Сенька.

— Не возьму! — сказал отец. — Греха на душу не приму. Деньги чужие.

— Ну вот еще! — Сенька вспылил. — Говорю, за один месяц сам заработал.

Мать заплакала:

— Отец, не бери. Бешеные деньги никогда не бывают трудовыми… Куда нам глаза девать на старости лег.

Сенька принялся ее утешать:

— Какой вздор. Неужели вы меня вором или разбойником считаете? Уверяю вас, я на это не способен.

— Нет, нет! Отдай деньги тому, от кого получил. Добрые деньги так просто в руки не даются.

— Да вы послушайте, чудаки. Так я же при богатых людях состоял. Подашь обед богачу, который с девками сидит да валандается, — и тут же рубль на чай. Подымешь с полу платок — полтинник. Вычистишь ботинки — двугривенный.

— Значит, деньги шальные, неправедные и поганые. — Мать отодвинула деньги с омерзением. — Спаси нас бог от них. Снеси обратно или выкинь в яму и закопай.

— Погоди, мать, — возразил отец. Он не мог оторвать от денег жадного взора. — Что поделаешь? В городе у всех деньги глупые, кроме рабочего люда. Прилетают деньги и улетают так же бестолково. А при гульбе и запоях деньги пьяные. Ничего, мы им найдем место.

Он начал считать деньги, и от волнения руки его дрожали.

— Только не скотину покупать на пьяные деньги, — сказала мать. — Нечистые деньги для этого дела, чай, непригодны.

— Ну ладно, — согласился отец. — Яйца приготовь, я их все-таки продам. А эти деньги в таком случае пойдут на сено.

Отец завернул деньги в тряпочку, сверток перевязал лыком, засунул сверток в старый подшитый валенок, валенок затискал в ящик, а ящик зарыл в подполье.

— Так-то целее будут.

После этого мать зажгла фонарь и пошла провожать Сеньку до постели, постланной на конюшнике на ворохе свежего сена, которое пахло пряно и ароматно. На сено кинули дерюгу; мешок, набитый куриными перьями, положили в изголовье; на окутку — отцовский кафтан. Давно Сенька не спал на такой славной постели.

— Если кафтан не погодится, в нем много блох, или жарко станет, а может, шерсть будет царапать лицо, возьмешь с загородки попону Гнедка, она полегче.

Мать перекрестила его молча. Сенька растянулся на дерюжке и тут же утонул в пахучем сене. Так было сладко лежать после тяжелой работы на вольном воздухе да еще после сытного ужина. Мать все стояла с фонарем в руке и озабоченно глядела на сына.

— Послушай меня, глупую старуху, Сенюшка, — сказала она. — Уж ты не пеняй на меня. Кроме добра, я тебе ничего не желаю. Христом-богом прошу — не ходи гулять на околицу. Кроме деревенских неприятностей да всякого худа, ничему ты там не научишься. Не твоя компания. Серость наша неприглядная. Возьми лучше книжечку — да и на травку под яблоньку. Шмели гудят, птички щебечут, одуванчики кругом — и читай себе да почитывай.

— Ну вот, мама! Неужели я дикарь какой, буду знакомых сельчан сторониться. Как-то даже нехорошо. Скажут, курса еще не кончил, а уж зазнался, нос подымает, точно барин.

— Ты хоть и не барин, а ученый, не нам чета. А они — девки, как ни говори, а все черная кость.

— Да ведь и я не белая.

— Нет уж, ломоть отрезанный… Гусь свинье не товарищ.

— Кто гусь, кто свинья?

— Тьфу ты, не перечь матери. Ой, не избежать мне горя с тобой. Горе мое горькое, — она завопила. — Не ходи ночью в проулки, где девок тискают, не якшайся с шантрапой. Не встречайся ты с Грунькой. Не узнаешь ты ее, она совсем другая стала. Неопределенный человек.

— Да ты не плачь только, не стану я с нею встречаться, коли тебе так надо. Ведь мы знакомы-то с нею только по работе в комбеде.

— Ну, ну, знаю. Да ведь молодо-зелено. А грех да беда на кого не живет.

Она смахнула с морщин слезы, еще раз перекрестила Сеньку и спустилась по лестнице вниз, держа фонарь над собою. И сразу темнота обступила его со всех сторон. Только в дырку повети глянула сверху яркая звездочка. А в хлеве внизу дышала корова, жевала жвачку, иногда возились куры на насесте или сонно хрюкала свинья.

Тело сладко ныло от работы, но голова была возбуждена до предела, и он не мог заснуть. Он все думал. Он думал о Груньке, от которой его предостерегала мать.

Грунька когда-то была активисткой в комбеде. Исполняла в спектаклях роли забитых девушек. Говорила робко, была круглолица, румяна, тоненькая, но пышногрудая. Выросла она в ужасной бедности. Мать — солдатка, имела пятерых детей и ходила по миру. Груньке на гулянку даже выйти не в чем было, и по праздникам она сидела на завалинке со старухами или одиноко бродила по лесу, собирая грибы и ягоды. Назло богатым Сенька открыто приходил к ней домой, чтобы поднять к ней уважение, подчеркнуть, как ее ценят в ячейке комсомола. Он проводил тогда в жизнь установку — «опираться на бедноту». Грунька охотно позволяла себя перевоспитывать. На ликбез пошла первая, сняла икону со стены, выступила на сцене и не пропускала ни одной политической беседы. Она нашла свою среду и была рада.

Изо всех сил Сенька старался ее развить. Она даже вошла в сельхозкоммуну, которую комбедовцы организовали на помещичьей земле. С тех нор как Сенька уехал учиться, Груньку он не видал.

Предостережения матери отдались в его сердце болью, и он не мог успокоиться.

Наступила глухая ночь.

Смолкла гармошка на селе. Но в тесном проулке за забором девки, сжавшись в круг, заунывно пели:

Я стояла у ворот,

Спросил прохожий: кой те год?

Совершенные лета,

А никем не занята.

Голоса девок, эти знакомые простые припевки еще больше его растревожили. В них вся глубина девичьей печали, которая понятна была ему. Вдруг Сенька услышал, как в задние ворота тихо, робко постучали. Он приподнял голову, притаил дыхание и прислушался. Стук повторился настойчивее. Сенька слез с конюшника и отворил задние ворота. Там у рябины в лунном свете он увидел Груньку. Она осторожно шагнула навстречу ему и сказала умоляюще:

— Сенька, прости меня. Я к тебе с докукой.

И заплакала, склонив голову на грудь и утирая глаза уголком косынки.

— Ну, ну… Что тебе? — спросил Сенька.

— Зайди ко мне на минуточку.

— Да ты что? С ума сошла?

— А бывало, заходил, не боялся, когда в комбеде начальником был. А как только ученым стал…

И плечи ее задергались.

— Ладно, ладно. Только не сейчас. Понимаешь? Ведь люди же кругом.

— Бывало, ты и людей не боялся.

— Да я и сейчас не боюсь. Но все-таки, знаешь, какие длинные языки у баб.

Она перестала плакать и показала ему свое лицо, сдвинув косынку на затылок и обнажив пышные русые волосы. Он увидел другую Груньку — расцветшую, налитую бабу.

— Ну как, Груня, дела-то?

— Ты приди. Я все расскажу. Не найду вот себе дела.

— Как же так? Ты всегда была работницей примерной.

— Никто не берет и в работницы-то.

— Не может быть!

— Время-то, Сенечка, другое. Бедной власти нету на селе. Хожу на поденку от случая к случаю, когда горячая пора да кто-нибудь позовет. В общем, с голодухи не умираю.

Сенька был удивлен, так все это было неожиданно.

— А замуж так и не вышла?

— Куда там! Кто меня замуж возьмет? Молодые парни уходят в город, вот как ты, лучшей доли ищут, хотят выдвинуться. А если они женятся там, то на образованных. Да и где парней взять? Все на войнах перебиты.

Они стояли понуро, не зная, как закончить разговор.

— Я вся тут. Ни обуть, ни надеть, — продолжала она. — Справных девок девать некуда. Я уж давно ищу хоть бы калеку какого-нибудь или вдовца многодетного. На детей пошла бы охотно. Но нынче и вдовцы норовят справных девок взять. А в нас, вековушах, парни как в мусоре роются… В город ушла бы, в прислуги али как, в посудницы. Да ведь разве в этом тряпье в город пойдешь. Засмеют на дороге и в город не пустят.

Она распахнула платок, которым укрывала плечи, и он увидел на ней давно обносившуюся кофту и старенький сарафанчик.

— Поглядят — и сразу откажут. Да и в городе нашей сестры хоть пруд пруди. Ведь я до сих пор еще неграмотная. Что на ликбезе узнала, все забыла. Теперь бедноте — капут. Ей-ей, Сенюшка, наша пора отошла. Крупнов, которого ты как липку обдирал, теперь и царь и бог на селе. И уж он не кулак, а культурный хозяин прозывается. В почете. Ему партейцы руки жмут. На выставках дипломов нахватал за лучший породистый скот. Нет, Сенюшка, твои надежды были напрасные: еще годков пять, ты говорил, и мы в царстве справедливости и правды.

— Ну это не твоего ума дело, — сказал Сенька. — Социализм возьмет реванш. Вот увидишь.

— Заграничными словами от беды не откупиться. Ты вот во все глаза погляди на село-то. Сам поймешь. Прежнего ни капельки не осталось. Крупнов да Семен Коряга, которых мы кулачили, если входят теперь в сельсовет, как все вскакивают. Каждому хочется им угодить, первое место уступают. Твой брательник и тот перед ним тушуется, с красной книжкой в кармане. Я, заметь, не вру.

Сенька вспомнил, как вскакивали в ресторанах люди, когда входил мехоторговец, и поморщился.

— Везде это, Груня, началось. Кто кого. Да, жизнь, она хитрая, шельма.

— То-то и есть. А ты мне перечишь.

— Шутки плохи, — сказал он.

— Куда хуже. Теперь меня везде за прошлое травят. «Активисткой» прозвали. Вот «активистка» идет, зануда, против вольной торговли глотку драла. Под красным флагом ходила, коммунию строила…

За плетнем кто-то шевелился. Это девки подглядывали и подслушивали…

— Иди, Груня, — сказал Семен. — А то тут сплетен не оберешься.

Грунька закуталась в платок и ответила грустно:

— Вот и ты стал другой. Бывало, над сплетниками смеялся, а теперь их боишься.

— Не боюсь, но все-таки, — сказал он горько. — Ну, прощай.

— Придешь или побрезгуешь?

— Приду.

Грунька перелезла через плетень, а Сенька остался, лег на дерюжку и до утра все думал и ворочался:

«Грунька, и ты меня укорила… Эх, село мое родное, закомуристое».

«КУЛЬТУРНЫЕ» ХОЗЯЕВА

Утром Сенька проснулся в то время, когда лучи солнца, пробивавшиеся через худую соломенную поветь двора, уже ярко желтели пятнами на сухом сене и на стене забора. Он восстановил в памяти весь разговор с Грунькой и обозлился на брата.

— Уполномоченный сельсовета! Утерял, бюрократ, партийное чутье. Батрачки тут в загоне, как при Николае Кровавом. Надо будет его прощупать.

Он вошел в избу, протирая со сна глаза, и увидел за столом одну только мать, пьющую чай из блюдца.

— А где все остальные? — спросил Сенька.

— Э! Забыл, какая пора. Все село пустое, все в поле. Сейчас навоз разбивают, опахивают картошку. Некоторые уже косят по косогорам, по оврагам, по лесным угодьям. Жизнь ходуном ходит, не на чужого дядю работаем. Деревня встает с петухами. А Ванюшку мужики со стадами подняли. Нынче будет сход — Мокрый дол делить. Трава вознеслась густущая, высоченная. Целую неделю мужики лаются между собой. Одни — за то, чтобы и беднякам, у которых скота нет, тоже долю дать, а другие против.

— Брат, он тоже против? — спросил не без ехидства Сенька. — И это называется — Советская власть на селе.

— Ванюшка тоже против. Он говорит, что впрок им это не пойдет. Зряшное дело. Все пропьют.

— Зарвался человек! — вскричал Сенька, бросая ложку на стол. — Окончательно утратил революционный пыл. Ну, постой, я его разоблачу.

— Да ты очумел? Какая блоха тебя укусила?

Мать с испугу перекрестила его:

— И верно говорят, что все ученые чокнутые. Один мелет, что человека обезьяна родила, другой брехает, что на божьей звезде русские люди живут. Мелют — и ведь ни стыда ни совести.

— Да ты понимаешь, мама, что он делает, брат? Он у буржуев на крючке. И явно против бедняцкой прослойки крестьянства. Оппортунист.

— А ты не ругайся. Сейчас бедный только лодырь. Земля по душам поделена. Работай, старайся всяк, не выходит дело — обижаться не на кого. Богачей всех перевели. Теперь всяк на себя опирайся. Эх, Сеня. Одинаковых листьев даже на деревце не сыщешь, не то что в миру. Ты погляди-ко, как старательные люди опять оперились, а лодыри опять на самом низу, последние люди. Вот и выходит, что ты не прав, кричишь, что бедным сплататоры мешают. Правда-то наружу вышла. Иван это тоже понял. А уж больно идейный, как ты.

— Переродился Иван, это абсолютно так. Небось не забывал интересов бедноты, когда с колчаковского фронта прибыл, поглядел там, как адмирал с приспешниками кормил мужиков березовой кашей. А побыл сельскою властью без году неделю — и к Крупнову в друзья попал. Сердце мое этого не терпит. На сходку, мама, пойду, выступать стану. Народ меня помнит.

— Не грубиянь, Сенюшка, с народом. Народ стал умственнее, он политиков теперь не любит. У тебя есть голова? Или она для шапки? Эх, студенты-скубенты! Несмышленыши! Беспокойный вы народ. Радоваться надо, что мужик вздохнул свободно, а вы опять за старое: кулаки да бедняки, пролетарии да буржуи. Пошел без ветру молоть.

Сенька ее не дослушал, а побежал тут же на сходку. У пожарного сарая на широком лугу уже собралась сельская сходка. Даже внешне она представляла собой новомодное для Сеньки зрелище. В середине, ближе к уполномоченному сельсовета расположились более зажиточные на бревнах и пожарных телегах, а бедные лежали брюхами вниз на периферии сборища. («При комбедах они у самого стола председателя сидели», — подумал Сенька.) Различались люди и по одежде. В середине — картузы, сатиновые рубахи. На периферии — рваные кепчонки, солдатские шлемы, залатанные гимнастерки.

Брат Иван объяснял мужикам старательно и, видно, не в первый раз, что рациональнее («Слово-то какое!» — подумал Сенька) разделить траву в Мокром лугу не по едокам («Едоки сено не едят, ест сено скотина», — говорил брат Иван), а по количеству живности на дворе.

«А если живности на дворе нету, — мысленно возразил Сенька, — значит, тому, у кого больше, еще прибавить, а у кого нет ничего — тому и в дележке отказать».

— Ну уж нет! — вскричал вдруг Сенька и полез в свою очередь на бочку.

Брат нехотя уступил ему место. И когда Сенька увидел эту близкую его сердцу толпу безлошадников, маломощных крестьян, с которыми он делал революцию на селе и которые теперь стояли поодаль, как люди второго сорта, а в центре увидал Крупнова и Семена Корягу, своих бывших врагов, душа его наполнилась горечью и страстью. Он кричал в толпу о тяжелой женской доле, о тяготах крестьянского кабального труда, цитировал Некрасова и был во власти той путаницы мыслей, которая держится только на искренней одержимости чувств. Крупнов и Семен Коряга первыми усиленно захлопали.

Со всех сторон послышались голоса:

— Умница, ничего не скажешь. Вот бы нам его уполномоченным сельсовета.

— Черна кость. Наш в доску.

— По-прежнему идейный.

Брат хмурился. В таком же молчаливом и хмуром состоянии находились и люди в центре сборища — все хозяйственные, бородатые, справные середняки. Они явно были недовольны Сенькиной речью.

«Богатеи из боязни да хитрости захлопали, а эти не боятся меня и не хлопают».

Кто-то сказал рядом:

— Мели, Емеля, твоя неделя…

Сенька увидел, как середняки пошептались:

— Нетто опять кулачить приехал? По амбарам шарить будут?

— Неужто назад пошло? Продразверстка только приснится, так потом целую неделю дрожишь.

— Иван Иваныч! — крикнули бедняки уполномоченному. — Голоснем. Сенька правильно рассудил.

Сенька понял, что маломощные полагали, будто он специально прибыл из города, чтобы их выручить.

И когда после большой перебранки наконец проголосовали, как делить траву, то оказалось, что пересилила беднота. Голоса всех прочих раскололись. Даже Крупнов и Коряга подали голоса за бедноту, что Сеньку крайне поразило. Потом люди ушли на околицу. Появилась самогонка в ведрах, и беднота загуляла на радостях. Плясали, ухали, хлопали в ладоши, горланили песни, славили Сеньку, ругали Ивана Иваныча. Сенька прибыл домой, от него пахло хлебным самогоном. Родные сидели за ужином. При его появлении брат и отец разом смолкли. Сенька сел за стол, и тут водворилось неловкое молчание. По лицу матери, огорченному и печальному, он понял, что разговор шел про него, и, воинственно настроенный, приготовился к атаке. Слышалось только сопение, звон посуды, чавканье да вздохи. Наконец Сеньку взорвало:

— Как на панихиде нахохлились.

И тут брат стукнул кулаком по столу, так что чашка со щами подпрыгнула и расплескалась, поднялся с налитыми кровью глазами и крикнул:

— Не суйся не в свое дело, академик липовый. Читай книжки про любовь, щупай девок, их до лешей матери, ходи за грибами, благо их брать некому, лови рыбу, стреляй пигалиц и куликов, а в мирские дела не лезь. Не твоего ума дело, не понимаешь ты в мужицких делах ни уха ни рыла. Это тебе не комбеды. Тут не сила нужна, не агитация, тут вот что нужно.

Он ударил себя по лбу ладонью.

— Я тебя не узнаю, Иван. Ты явно впал в оппортуну. Абсолютно обуржуазился.

— Эх! Действительно, ты карандаш, как тебя девки прозвали. Читака-писака. Везде нос суешь! А толку ни на маковое зернышко. Ведь ты зарезал меня, ты мне всю обедню испортил.

— Я этого и добивался… Именно этого — испортить эту гнусную обедню. Я сорвал твое мероприятие, а провел свое.

— Недотепа! — произнес Иван. В словах брата звучала снисходительная жалость: — И верно говорят: ученых много, умных мало. Так иди на околицу и погляди на свои результаты, чего ты достиг.

Он покружил головой и плюнул:

— Ты помнишь продразверстку, когда выгребали у мужика подчистую? Запрещение частной торговли? Сам ты охотился на базарах за продавцами хлеба. Того требовали задачи обороны. Война заставила тогда половину земли пустовать. А сейчас погляди, все засевают, вовсю стараются. Выходят на работу затемно, чтобы с рассветом быть в поле. И в общем выровнялась деревня. Ведь национализация земли осталась незыблемым законом сельской жизни. Середняков стало больше, но процесс расслоения деревни, конечно, продолжается. Это — факт. Будь спокоен, контроль мы не выпустили из рук… Прикинь: торговая кооперация в наших руках, кредит, страхование; артели, где они остались, мы всячески поощряем… Организуются в деревнях и селекционные станции, и племенные рассадники, они тоже в наших руках. Конечно, это ростки. Но ростки крепкие и надежные. Ленин не зря сказал: отступили, чтобы наступать. Но когда — я этого не знаю, но моего ума дело. Все к тому идет, что вслед за потребительской и сбытовой, придет время, примемся и за производственную кооперацию. У нас на селе мужики пока говорят о товариществе по совместной обработке земли. А вон в соседнем селе оно уже есть. Хоть и первый шаг, да верный. У нас в районе только одна артель уцелела из тех, что создавались при комбедах. На земле помещика Анисимова. А по всей России их не так уж мало. Так что хоть Крупнов и богатеет, да и мы ртом не глядим. Учиться тебе жизни да учиться еще, верблюд!

— Какой умный. Ты объясни, а не фордыбачься.

Тут ввязалась мать:

— Сенюшка, ведь твои бедные приятели не держат скота, а получают долю травы и тут же ее пропивают. Это на руку богатым. Твое решение самых богатых обрадовало, и Крупнов, говорят, за тебя голосовал.

Кусок остановился у Сеньки в горле. Он вытаращил на брата глаза.

— Богатых обрадовало мое решение? И это верно, Иван?

Сенька исподлобья оглядел всех, ни в чьих глазах не встретил сочувствия.

Брат закурил, подсел к отцу и начал с ним разговор, игнорируя Сеньку.

— Я, батька (отца в этой семье называли дети по старинке — «батька»), поставил своей задачей то, чтобы сено попало в надежные руки, то есть тем, которые держат скотину и в сене нуждаются. Сенька все испортил. Сено опять уплыло в закрома богатеям. Крупнов и Коряга скупили эти доли. А главное — это сено Крупнов приберегает до весны, везет в город и спекулирует. Вот, профессор, ты и помог спекулянтам. Покорно они тебя благодарят.

Сенька ушел потрясенным на сеновал и опять думал о том, как раньше все было на селе яснее. Стыд и раскаяние глодали его душу.

Утром брат поднял его спозаранку.

— Профессор, — сказал брат, — если хочешь узнать, что сейчас делается в деревне, то иди со мной. Отправимся к твоему старому приятелю Анисиму Крупнову, которого вы когда-то раскулачили. Увидишь сам, как он воскрес из мертвых. Узришь его другую ипостась.

Сенька вскочил с постели, и они вышли на улицу. Они прошли высокой, в рост человека, уже выколосившейся рожью. В чистом, как ситец, небе купались ласточки, заливались жаворонки, порхали воробьи. Вскоре путники увидели рядом с перелеском у тихой лесной речки среди созревающих посевов пятистенный дом под железной крышей. И дом, и двор, и огород, а молодой садочек — все было аккуратно отгорожено и обихожено, а дорожки везде посыпаны мелким, чистым речным песком.

— Это Крупнов на отрубе, — пояснил брат Иван. — Любуйся — культурный хозяин.

— Что это? — удивился Сенька. — Зажил как при Столыпине? Чудо!

— Да, профессор. Наркомзем разрешил отруба. И теперь хозяева вроде Крупнова молниеносно богатеют. А как изворачиваются — комар носа не подточит. Разрешено им по два, по три батрака, так нет, мало им. Заводит Крупнов столько, сколько хочет. Под видом помощи маломощным он обрабатывает поля и безлошадников, а использует за это их рабочую силу. Попробуй разберись тут, кто кому помогает. Да и делается это все тайно. Сложно, сложно, профессор. Вот так же, как вчера, тайно Крупнов скупил у них с твоей помощью все бедняцкое сено.

Покраснел Сенька.

— Ну хватит! Пристал как банный лист.

Брат засмеялся.

— Не нравится? Так вот слушай. Зачем, думаешь, я иду к Крупнову? Я, уполномоченный сельсовета, иду… Бабы наши все с ума посходили: купи да купи у Крупнова бычка для мирского стада. Племена больно хорошие, приплод от этого бычка отменный. От него родятся телочки и красивые, и сильно молочные. Мы подсчитали, что все бабы нашего села носят Крупнову каждый год за быка столько, сколько хватило бы на его покупку. Вот мы и порешили купить этого производителя, тем более что у Крупнова их два, один лишний. Покупку поручили мне из расчета, что меня он обдирать посовестится. Ведь все-таки хоть он и на отрубах, но административно приписан к нашему обществу, и, следовательно, я ему начальник.

Они подошли к самой усадьбе, миновав отличные посевы гречи, раннего картофеля, проса, которое в районе плохо родилось, а у него даже полегло от тяжести слишком тучных злаков.

— Его, конечно, не проведешь, — рассуждал вслух брат Иван, невольно любуясь высотою хлебов, — но попробую уломать как-нибудь. Заломит он за бычка несусветную цену, знаю. А куда нам деваться?

Бодро сошел с крыльца Крупнов. Он заметно раздался с тех пор, как Сенька зорил его в Октябрьскую революцию, поседел, постарел. Но был так же крепок, как дуб, кирпичного цвета широкое лицо обрамлялось окладистой рыжей с проседью бородой. Он кивнул Сеньке головой с равнодушием человека, которому даже не хочется снисходить до неприязни к этому молокососу, а Ивану Иванычу подал руку.

Иван Иваныч почтительно ответил ему рукопожатием.

— Вот, Анисим Лукич, как я тебе и говорил, нашим бабам понравился твой бычок, — сказал Иван Иваныч, заискивающе улыбаясь; такой улыбки Сенька никогда не видывал у брата.

— Бычок? — усмехнулся лукаво Крупнов. — Ишь ты как выражаешься — бычок. Он в полтора года выглядит солиднее, чем ваши вшивые бугаи. От вши родятся только гниды. И все телята в сельском стаде — гниды.

Он засмеялся раскатисто, заразительно.

— Грунька! — крикнул вдруг Крупнов. — Выводи Распутина.

(Крупнов любил давать скотине озорные прозвища: смирная корова у него была — Баптистка, битюг с норовом — Бисмарк.)

Грунька подвела к ним Распутина.

Увидя Сеньку, вспыхнула, опустила голову и притворилась, что не узнала его. Он мысленно похвалил ее за это.

Распутин с налитыми кровью глазами искоса следил за людьми, изогнув тугую шею и вдавив стальные копыта в песок. Коричневая шерсть на нем лоснилась, мускулатура зрелого и породистого тела излучала крепость и силу. Любо было глядеть на столь совершенное создание природы. Распутин, казалось, понимал это, знал себе цену и пышной метелкой хвоста хлестал себя по спине: уже появились злые зеленые мухи. Грунька еле сдерживала его голову, которую он поворачивал то вправо, то влево. Кольцо на падоге врезалось в носовой хрящ быка. Капля алой крови выступила из-под кольца и упала в лесок.

— Огонь! — сказал Крупнов, любуясь свирепым животным. — Управителю графа Орлова-Давыдова, что посоветовал обзавестись таким племенем, до сей поры говорю спасибо. Дай бог царствие небесное ему, прикокошенному при комбедах.

При этом он повернулся вполуоборот в сторону Сеньки и взглянул на него пытливо.

— Говорят, однако, не очень активен бычок-то? — сказал как будто между прочим Иван Иваныч.

Крупнов опять раскатисто рассмеялся, так что Распутин даже насторожился, уставя свой налитый кровью глаз на хозяина, и переступил ногами, оставляя в песке глубокие лунки.

— Ни одна баба корову свою не приводила на повторную случку. А ты, Иван Иваныч, клеплешь на него — не активен. Молодец!

Он шлепнул Распутина по крупу и почесал у быка за ушами и в паху. Они были друзьями. Бык понюхал его смазные сапоги и вздохнул.

— У него прародители золотые медали имели, а у самого — диплом… Графская порода.

— А все-таки, Анисим Лукич, ты этим не докажешь. — Иван Иваныч не думал сдаваться. — Где родословные? Их и у людей теперь нету, родословных. Дворянские книжки все похерены, а крестьянских ведь не заводили.

— Да чего говорить, у людей нету. Им все равно, все испаскудились вконец. Все перемешалось: черное и белое, доброе и злое. А со скотиной так нельзя. Я записи веду. Порода должна остаться породой. Иначе мы в дерьме утонем. И не увидим ни молока, ни мяса. Навоз один.

— Ну так и быть, Анисим Лукич. Полсотни можно будет дать. Цена красная.

Полсотни за быка в ту пору — это были изрядные деньги. Обыкновенные крестьянские бычки на базарах шли по десятке. Крупнов продолжал любоваться быком, притворившись, будто предложение уполномоченного даже и не слышал.

Иван Иваныч отвел разговор в сторону. Поругал Макдональда, похвалил Чичерина, потом сказал:

— Ну ладно, так и быть, добавлю, хотя на то и не уполномочен. Семьдесят пять.

Крупнов опять сделал вид, что не расслышал.

Тогда Иван Иваныч пошел к калитке, давая понять, что уходит домой и больше ни копейки не прибавит.

Крупнов между тем говорил о погоде, неблагоприятной для овсов, о гречихе, для которой погода очень благоприятна, о просе, которого мужики до сих пор не умеют возделывать… Он проводил гостей до калитки и подал руку Ивану Иванычу и даже не кивнул Сеньке. Иван Иваныч задержал руку Крупнова, хлопнул по его широкой ладони своею в знак отчаяния:

— Ну сто!

— Да ведь не активен, — насмешливо ответил Крупнов.

— Слушай, Анисим Лукич, ты — верующий, побойся бога.

— Вы побоялись бы, от этого толку получилось бы больше…

— Сто пятьдесят, — почти закричал Иван Иваныч, и Сенька увидел, как брат сжал пальцы в кулак. Если было бы прежнее время, он Крупнову взвесил бы в ухо.

— Грунька, пройдись двором… Смотри, Иван Иваныч, красавец.

— Сто пятьдесят, — повторил Иван Иваныч. — Это неслыханная цена — сто пятьдесят. Я не дал бы половины, поверь, кабы покупал для себя. Но бабы… бабы ведь дуры… Им вынь да положь Распутина.

Иван Иваныч все не выпускал из своей руки руку Крупнова. Он помнил наказ всего села: без Распутина не возвращаться. Тем более что слышно было, будто соседнее село Богоявленье, побогаче, тоже приходило и торговалось за быка.

«Перехватят, — неслось в голове Ивана Иваныча. — Бабы загрызут, дерьмом закидают…»

— Двести! — сказал он в тоске. — Зачем тебе, голова, для себя двух быков держать? На кой дьявол! Тебе и одного достаточно для своих коров. И торговать быком как-то порядочному хозяину не пристало. Плохой это пример — прижимать односельчан, Анисим Лукич.

— От кого я слышу! Ишь как заговорил, когда его к стене прижали. Ох, эти милые односельчане. Спроси Сеньку, они с меня три шкуры содрали и содрали бы больше, как могли. А придет время (не дай бог) — и опять обдерут как липку. Все стало нетвердо и путано. Графскую людскую породу извели, а за породу скотины целитесь. Неразумно.

— Ну возьми триста. Это ведь сумасшедшая цена, меня за это повесят на селе. Возьми триста, говорю.

Иван Иваныч вынул деньги, отсчитал триста рублей и подал Крупнову. Тот надменно тряхнул красной бородой своей и отчеканил:

— Пять сотенных Распутину цена! И то как для земляков. Пять сотенных.

И он решительно пошел к дому. Иван Иваныч побежал за ним.

— Триста пятьдесят, Анисим Лукич! Четыреста! Четыреста пятьдесят, Анисим Лукич, дорогой мой, четыреста семьдесят!

И уже на крыльце, поймав руку Крупнова, он совал ему деньги:

— Вот — все пятьсот. — И тут же крикнул: — Грунька, выводи Распутина на дорогу.

Он страшно боялся, что Крупнов передумает, не отдаст быка и за назначенную цену. И верно, Крупнов ушел в избу и затворил за собою дверь. Ивана Иваныча трясло всего как в лихорадке. Сенька понимал всю глубину его волнения и негодования и сам негодовал больше брата. Однако ничего поделать не мог. А ведь было другое время, когда Крупнов от него зависел. Иван Иваныч робко дернул шнурок и поднял щеколду. Через темные сени он проник в горницу. Крупнов лежал на широком диване, окна занавешены, в комнате прохладно. Подле него на столике стояла кринка с квасом. Иван Иваныч кашлянул, тот к нему не повернул головы.

— Анисим Лукич!

— Не продажен, — отрезал Крупнов.

— Но ведь только сейчас продавали.

— Передумал.

— Странно, необъяснимо.

— Передумал, вот и все. Я, хочешь, задарма тебе быка отдам. Мне деньги-то? Тлен. Мне уважение ценнее всего. А как ты подошел ко мне? Как к мелкому торгашу, начал торговаться… Негоже, уполномоченный, негоже.

«Хоть раз перед ним унижусь, в интересах дела», — решил Иван Иваныч.

— Анисим Лукич, извини, не учел момента.

— Кто же момент должен учитывать, как не ты?

— Это правда.

— Бери бычка бесплатно. Вот я какой!

— Анисим Лукич, это тоже не дело.

— А коли не хочешь, так плати что положено.

Иван Иваныч ему отсчитал пятьсот. Крупнов принял деньги нехотя, но внимательно пересчитал, тщательно завернул в тряпку, перевязал веревочкой и сунул за голенище сапога.

— Только для земляков, — снисходительно произнес он. — Уважая вас. Ну, дай бог вам в племенном деле удачи. Скотину вырастить — не машину сделать. Всем кажется, что это ерунда. Помяни мое слово: железного скорее всего много наготовят, а на скотине нажгутся. Живое накапливать куда труднее, чем мастерить из мертвого вещества.

— Ладно хвалиться-то, Анисим Лукич, да и каркать. Пятьсот отвалил тебе, когда на базарах бычки по десятке.

— Так ты их и покупай. На что лучше. Поди и купи пятьдесят бычков по десятке, чем за одного пятьсот платить. Плетешь ты, Иван Иваныч, тошно слушать. Сто лодок не пароход, сто ваших бычков не сделают того, что мой один.

И торжественно возгласил:

— По-ро-да! За породу платят. Она не нами выдумана. Она всевышним предуготована. От дуба не родится орех, а от яблони — вишня. Всему в мире начало есть, конец и порядок. Мне барин Пашков сказывал, он по десять тысяч за одного коня платил. А девкам по сто рублей за одно оказанное удовольствие. Значит, даже в женском поле и то разница усмотрена, а естество как будто бы одинаково и как будто скус один. Скус один, а цена разная. О скотине тем более нечего говорить. Вот так-то.

— Ладно, ладно, — прервал его Иван Иваныч, — не меньше твоего знаю.

— Тогда зря и болтать нечего — купи сто бычков. Люди не только разной кожи и разного ума, но и разного предназначения. Одному наковальней быть, другому молотом. Вот вы чего в разум взять не хотите…

Они вышли на волю. Грунька держала быка за калиткой. Он упирался, не хотел выходить со двора на чужбину, рыл землю копытами и стонал. Крупнов и Иван Иваныч подошли к быку. Упершись голыми до колен ногами в песок, Грунька пыталась сдвинуть быка с места и дергала за кольцо в носу. Тот ревел и еле переступал.

— Знает, куда идет, — сказал Крупнов, — у вас там за породистым скотом никто и ухаживать-то не умеет. Привыкли к дворняжкам-собакам, брюхатым маломощным лошадкам, коровкам, кои по три литра в день дают, как козы. Эх, тоже крестьянами зовутся… Я слышал, филозоф такой за границей был, об улучшении человеческой породы мечтал. Думаю, неплохо это, человек явно вырождается. Вот тебе товар, — он указал на Груньку. — Сам покупателю навязывается, однако брать это добро охотников нету. А чем плоха? Да лучше в округе девки нет, если разбирать по статям. Ан нет. Побаловаться любой парень не прочь, а сурьезности не оказывает. Потому породы нет. Шантрапа. Мать всю жизнь в шантрапе ходила, на смеху у людей, и эта тоже. Семена, такие. Ниже других быть норовят. Ну, выводи, Грунька, Распутина да и проводи их до села. Как бы чего не вышло.

Грунька сдвинула Распутина с места, передала подожок Ивану Иванычу, а сама пошла за ними.

Когда отошли от отруба Крупнова подальше, Иван Иваныч сказал:

— Видал, какой гусь?

— Сволочь! — ответил Сенька. — Зря мы его в девятнадцатом году, гада, не придушили. Он колчаковцев ждал, помогал восставшим эсерам. Я сам документально могу это подтвердить. Когда Колчак подходил к Самаре и готов был перерезать Волгу, дом Крупнова колчаковским агентам прибежищем служил.

— Да, брат. Можешь подтвердить, а что толку? С ним в райисполкоме советуются. «Культурный хозяин». За отменно вскормленную скотину на районных выставках призы и дипломы загребает. Войди в дом, сколько Почетных грамот на стенах. Диву даешься, какое живучее племя — кулаки.

— У Ленина об этом лучше всего сказано. Растут ежеминутно, ежечасно и в массовом масштабе. А как он тут обосновался, не понимаю. Какое чудесное место отхватил: и лес, и луга, и вода. А красота-то кругом какая!

— Э, полно, не в этом дело. Ты забыл эти места. При комбедах все было тут покорежено и вырублено. Он пришел на пустошь, пеньки, кусты чахлые, суглинок. Пробовали мужики сеять тут — ничего не всходило, кроме полыни да лебеды. Так они и сеять перестали. Земля-то пустовала. Вот он и облюбовал ее, рядом с перелеском и речкой. Все учел. Вышел на сходку, предварительно посулив сколько-то ведер водки горлопанам, и все сразу проголосовали: отдать ему пустошь, ведь она лежит без дела. Взяли и отдали всю якобы негодь. А он в два года эту негодь вон в какой благодатный рай превратил. Люцерна растет выше пояса, и нет такой культуры, которую бы он опрометчиво посеял или отбилась бы она у него от рук.

— Мастак, это верно, — согласился Сенька. — Но ведь умный и энергичный враг и самый опасный.

— Что и говорить. Село наше у него вот где. — Иван Иваныч сжал кулаки. — Всю бедноту затянул в петлю. А что делать? А такие дураки, как ты, сослепу, по теории, по-книжному ему же подыгрывают.

Все это время Грунька шла позади братьев. Когда переходили дол, Сенька намеренно отстал от брата и спросил ее:

— А ты что, у него, видать, постоянно батрачишь?

— Да где там, — ответила она. — Я бы рада. Нет. Я из-за харча к нему хожу от случая к случаю, когда позовет: помыть полы, почистить скотину, полить овощи. Поденщица. Покормят на кухне, и тем довольна. Вот сегодня стирала белье целый день, мыла Распутина. У хозяина и постоянных батраков трое. А вот мне к постоянному делу пробиться не удается. Видимо, не судьба, — закончила она печально.

Из-под холма под березой пробивался родничок. Она опустилась на колени, прильнула к прозрачному зеркальцу воды — принялась пить.

Ее ситцевое истлевшее платьишко натянулось и местами расползлось по швам, обнажив ослепительной белизны тело. Сенька отвел глаза в сторону.

Она напилась, выпрямилась и стала поправлять волосы, обнажив загорелые руки.

— Посидим малость, — сказала она. — Все равно уж Иван Иваныч ушел далеко. А у нас есть про что покалякать. Помочь ты мне никак не сможешь, так хоть душу отведу.

Она присела на траву и придвинулась к нему близко. Подол ее платья упал ему на колени, он почувствовал опьяняющую близость ее тела.

— Почему ты не выходишь замуж? — спросил Сенька.

— Я бы рада, да никто не берет.

Обоим стало неловко. Сенька вспомнил, что на селе о ней говорили только дурно.

— Ты тоже, наверно, не веришь, что я девушка.

— Много о тебе на селе говорят, Груня. А ведь отчасти верно, что дыму без огня не бывает.

— Вот, вот… Если уж ты так думаешь, что спрашивать о других. Раз не замужем да бедная — стало быть, потаскушка. Я беззащитная. Заступиться за меня некому, всяк норовит свалить с больной головы на здоровую. Когда в коммуне жила, нас боялись, а я дурного слова про себя не слыхивала. А ведь с мужиками и в поле, и на сенокос, и в лес ездила. И никому не было вдомек. А нынче… Да что и говорить! Ты агитировал: вот война закончится, перережем всех буржуев у себя, начнем в других странах. На всей земле сделаем революцию, и тогда настоящая-то жизнь везде и начнется. Ан гляди, и в других землях про революцию что-то не слышно, и у нас заново старое возрождается. Крупнов опять царь на селе. И нам, батрачкам, путь к лучшей жизни перегорожен. И все норовят мне прежней жизнью глаз уколоть: ты хотела жизнь общую наладить, всех сравнять: и богатого с нищим, и здорового с больным, и урода с красивым, и умного с глупым, и черного с белым. Ну как, сравняла? Дураки вы. Только барские именья разорили, лодырей расплодили в коммунах. Мне этой коммуной все темя продолбили. Коммуна: кому — на, кому — нет. Дескать, хотели без настоящих хлебопашцев обойтись. Никуда без мужика не двинетесь. Дескать, без сручных мужиков ни одна страна не обходится, мужик общему благополучию подпора. Дескать, были пробы и в других землях без мужика обойтись — ничего не вышло. Только время зря провели. Говорил ты сам, что какое-то государство лишилось мужиков и погибло.

— Это давно было, в Риме. Да и то все не так просто. Эту агитацию все те же кулаки разводят.

— Так ли, нет ли, только всем видно, что нас, батраков, опять на старое положение водворили. Крупнов наверху. Что ни сделает, все прав, а я как бы ни старалась хорошей быть — все плоха. Сперва я оправдываться пыталась, усовещевать баб-болтушек на завалинках, а теперь махнула рукой: пускай сплетничают, буду жить как хочу, все равно мне веры нету. На отшибе я теперь живу, на отшибе ото всех. Пойду к подругам, отскакивают от меня, точно я зачумленная. Брезгуют они мною. А мужики, наедине встретясь со мною, озорство затевают, думают, я таковская, так все позволю. Сенюшка, если бы ты знал, как мне тошно. Одинока я. Встанешь утром чем свет никому не нужная и думаешь: для чего я копчу вольный свет? Если лето, то еще ничего, пойдешь в лес, малины нарвешь, щавелю, грибов наберешь да изжаришь, ну и сыта. А как только наступит зима — хуже каторги. Изба нетоплена, стекла промерзли, вьюга в трубе гудит, шумит ветер на повети… от тоски готова в гроб лечь живой.

Все мое прибежище — соседки обездоленные, как и я. Вдовы, сироты, нищенки. Те сердце имеют. Когда ни приду, желанна. Им полегче, чем мне. Пойдут с сумой по миру, им подадут. А мне ведь не подадут, собаками затравят. У, телка, паразитка, бельма-то тебе выцарапать. И все только за одну мою пригожесть, за молодость. Да и стыдно мне в самом деле по миру идти. Не тот характер. Из букваря помнишь: «Баба — не раба, раба — не баба»… Первая это строчка в букваре. Мы зимой набьемся в одну избу, как огурцы в бочке, сходим в лес за хворостом, печь истопим, оно и веселее. При общей душевности и разговор находится, целую ночь напролет воркуем. Меня мои соседки зажурили: дура ты, Грунька. Другая бы на твоем месте как сыр в масле каталась, давно бы комиссарихой была, кабы строгость свою оставила. Такое сокровище бережешь — и кому? Чего ты ждешь? Больно не по рангу загордилась. Да, говорю, такой и должна быть советская женщина. Помнишь, говорю, Сенька лекцию нам читал, как должен всякий мужик женщину почитать. Как рыцарь. Ну, это, говорят, в старое время было, при буржуях, когда нас почитали слабым полом. А теперь не то: равенство, я тяжело несу и ты несешь, баба или мужик — им все едино. Он тащит мешок — и ты тащи. Он пашет — и ты паши. Он воюет — и ты воюй. Некультурные речи, конечно, но я не перечу, дальше в лес — больше дров. Оно, конечно, подружки правы. Захоти я быть такой, слаще бы жила, лучше бы одевалась. Да к чему? Уж больно легко это. И сколько я претерпела мучений, не поверишь, Сеня. Ведь все считали меня уж очень доступной. Коммунарка. Как только, бывало, в праздник напьются парни, так поодиночке и стучат ко мне в дверь или в окошко. «Куда прете, дьяволы, — кричу с печи, — идите к своим симпатейкам. Я для вас не какая-нибудь». Одни конфетки в окно показывают, другие обновку, третьи — бутылку с самогоном. А один раз парень пудовик муки принес, выгреб у родителей. А я и ему указала от ворот поворот. Удивлялись, не верили мне, подозревали, что у меня тайная на стороне зазноба, вот и ломаюсь. Привыкли походя брать сирот да нищенок. Я и сейчас в свой лес ходить боюсь. Как только парни увидят, так и лезут: Грунька, уважь, никто не узнает. Чего кочевряжишься, не убудет тебя, не мыло — не сотрешься… И всякие подобные пакостные речи. А другие прямо хвать за подол… Теперь я в самый дальний лес хожу, куда не ходят наши парни. Туда, далеко, за отруб хозяина Крупнова, там без опаски брожу, птичек слушаю, купаюсь, собираю лесную ягоду. Батраки Крупнова ко мне тоже сперва приставали, да я их сразу отшила.

У Сеньки защемило сердце. Он поднялся, тяжело вздохнул.

— Ладно, Груня, потом все обсудим. Догоним брата, а то еще что-нибудь вообразит.

— Он ничего не вообразит, он у вас подходящий. Все, кто хватил горя на войне, те меня понимают. Только в такое время и Ивану Иванычу трудно. Когда он с фронта пришел, я изо всех сил старалась ему понравиться. И он поглядывал на меня очень ласково. А подходить опасался. Верил и он молве. После я ему во всем открылась, да было поздно, он уже женатым был.

Сенька потом передал этот разговор брату:

— Не разберусь, где тут правда, где враки.

— Все правда, что Грунька говорит, — ответил брат. — Ведь если бы она была некрасива, повадлива да податлива — жизнь ее иначе бы сложилась. Коли бедна, то не имеешь права быть красивее богатой и не должна быть строптивой. Логика старая и в глазах деревни неотразима. Коли бедна, никто не поверит, что честна девка и добродетельна. Да кроме того, «коммунарка». А ведь про коммунарок давно молва пущена, что они вместе с мужиками в баню ходят и совместно ложатся под одно одеяло.

Шла речь за ужином…

— Уж это проверено, что там был свальный грех, — заметила невестка.

— На ять бабенка! — повторил Иван Иваныч. — Ничего не скажешь. А счастья ей не будет. Жалко девку.

— Полно пустое молоть-то, — прикрикнула мать. — При родной жене чужую девку хвалить. И думать-то о Груньке грешно да зазорно, а не только…

— Видишь их мораль, — заметил брат. — Сколько веков надо, чтобы ее сокрушить.

— Любаня, ее сестра, активистка, женделегатка, а в гости ее к себе не приглашает. На мужа не надеется.

— Все вы такие, кобели! — Невестка принялась ругать Ивана Иваныча.

Сенька вышел в сад. Улица была налита деревенской тишиной. Только где-то вдали на краю села чуть-чуть тявкнула дворняжка, да на околице пропищала тальянка. Сенька миновал сарай, гумно. На фоне чистого звездного неба маячил ветряк. Тропкой во ржи Сенька пошел к ветряку.

Он мысленно повторил только что заученное для зачета: «Революционные партии должны доучиваться. Они учились наступать. Теперь приходится понять, что эту науку необходимо дополнить наукой, как правильнее отступать. Приходится понять — и революционный класс на собственном горьком опыте учится понимать, что нельзя победить, не научившись правильному отступлению». Но как это тяжело видеть, понять, принять, и не в теории, а в жизни. Вот она, Грунька, продолжает жить, как я ее научил. И жизнь сминает ее. Выходит, я виноват в ее несчастье. Я внушил ей линию поведения, непосильную для нее.

И он направился к ней, благо улица была безлюдна.

ПЕРЕБОЛЕВШИЕ СЛОВА

Чтобы не идти улочкой, Сенька спустился в глубокий овраг, весь заросший крапивой и лопухом, и подошел к самой крайней избушке с заднего хода. Избушка эта прикорнула на краю оврага, в ряду других таких же калек без двора, без огорода, без сада. У Груньки не было даже и сенцев, а входили с улицы через высокий порог прямо в дверь, которую хозяйка всегда запирала на крючок. Избушка тонула в зарослях бурьяна. Оконцами она вросла в землю и покосилась на один бок. Один скат повети был сдут ветром, и в отверстие виднелась печная труба, подле которой торчали обнаженные слеги.

Сенька постучал в дверь. Грунька тревожно окликнула изнутри:

— Кто тут?

— Это я, — ответил Сенька. — Не бойся.

Она торопливо открыла дверь.

— Вот уж тебя-то я нисколечко не боюсь, Сеня. Только рада, так рада, что и высказать не могу. А я опять подумала на охальников, как только под праздник налакаются, так и лезут. Проходи, только не наткнись на подпорки. Жилье мое не больно приглядное. Все не в приборе.

В полутьме Сенька увидел колья, которыми подпирался в разных местах потолок. И он, идя в передний угол, натыкался то на один кол, то на другой. Грунька взяла его за руку и подвела к окошку, наполовину заткнутому тряпкой. Тут было все же посветлее. И они сели рядом на деревянную скамейку — кроме этой скамьи, ничего в избе не было. Вскоре Сенька освоился с полумраком. Он увидел еще глиняный горшок и чашку на шестке. Стола не было, видно, Грунька и обедала на скамейке. На стенах висели только пучки сушеной травы, воткнутые стеблями в щели. Это лечебные травы, которыми пользовала Грунька больных соседок. Герань с пунцовыми шапками цветов ширилась на подоконниках.

— Уж как я рада, что ты пришел, — сказала Грунька. — Значит, не совсем еще выветрился в тебе прежний дух. Помнишь, спектакли ставили, пели песни Демьяна, митинги проводили в лесу. А ведь теперь все ушли в работу. Со стадами встают, со стадами возвращаются с поля. Всех больше посеять бы, выгоднее продать бы. Днем по селу только ребятишки бродят в улице, да курицы, да вот мы, неприкаянные, кого на работу не позовут. Все говорят: опять к старому режиму идем.

— Ерунда. Это временная передышка.

— Зачем же Крупнову передышку давать? Он отдохнет да нас же и удавит. Вон в селе Тепелево селькора убили. Убили, а не доищутся, кто в ответе. Ночью в окошко кирпичом шарахнули, а он на лавке спал — и прямо в темя. С места подняться не смог, так с лавки да на кладбище. Теперь в моде стало селькоров убивать. Я, право, не понимаю, как ты сумел увернуться.

— Так и сумел, — ответил Сенька. — В меня и из-за угла стреляли, и накрывали мешком в темном месте. Один раз в окошко бросили кирпич да прямо в самовар. Кипятком обварило брата Евсташку, а я остался цел и невредим. Один раз столкнули в омут. Ну, это у каждого селькора было. А ведь я очень хитро вел свое дело. Подписывался все время по-разному. Но все-таки докопались кулаки! «Шило» и «Дед Макар» были мои псевдонимы.

— Кабы в город не ушел, и тебя убили бы. Вовсе теперь не то стало на селе, Сенечка. Ты сходи на базар, сколько в женском ряду нашей сестры стоит, наняться желают в батрачки. И я простаивала там днями. Хозяин берет, бабы на дыбы. Нет, жизнь не по тому пути пошла, как ты сказывал. Опять, кто без штанов, так над тем смеется тот, кто в дырявых. Да и ты вон, кабы не встретил меня, не заявился бы…

— Нет, Груня, просто я тоже много в жизни увидел и узнал, о чем не подозревал даже. И поэтому стал посерьезнее, только и всего. А вовсе не отступил… Потом я думал, ты вышла замуж.

Грунька приблизилась к нему, вдруг порывно обняла его и зашептала:

— Возьми меня в город с собой, Сенюшка. Я тебе прислужать буду и платы не спрошу, только прокорми меня… И за это буду тебе верна как собака.

— Да ведь мне самому, бывает, есть нечего. Да и негде жить, живу я в общежитии, девять человек в комнате. И в нашей комнате стола даже нету…

— А говорят, что из студентов большие люди получаются.

— Но ведь это когда-то будет. Надо курс закончить, получить диплом… Это — нелегкая история… получить высшее образование… Я тоже перебиваюсь с хлеба на воду. Отец ведь мне ничего не дает.

— Где тут. Он думает с тебя сорвать бы… Я их знаю. Мужики очень жадные, Сеня…

— Их тоже понять надо, каким по́том копейка достается…

— Тогда ты меня устрой куда-нибудь. У тебя знакомство есть. Я полы буду мыть, белье стирать… Чистить, носить, подметать… С детьми нянчиться. Я это умею и потрафлю. В прислуги, в судомойки… Везде была бы рада.

— Ах, Груня, какое у меня знакомство. Это только деревенским я кажусь какой-то величиной, а в городе таких, как я, горемык хоть пруд пруди…

— Тогда здесь я изведусь вконец. Или руки на себя наложу. Я уж один раз ходила к омуту. Постояла на берегу, хотела вниз головой с крутого берега спрыгнуть. Да рассудила так: попади я в омут — выкарабкаюсь и оттуда. Такой характер и сила моя неисчерпанная.

Она крепче обняла его и всхлипнула. Благоразумие, которым он старался расхолодить себя, разом было сломано. Чтобы не поддаваться все-таки охватившему его волнению, он начал отнимать от своих плеч ее руки.

Завязалась тихая, блаженная, мучительная, молчаливая борьба.

— Сенечка, и ты, золото мое, мной брезгуешь, — сказала она, и в голосе ее он услышал мольбу. — Ну чего уж тут мне тягаться с городскими, с которыми ты теперь знакомство свел. Учительницу в жены себе возьмешь или докторицу… А мы для тебя — бестолковые девки, которых ученые только на смех подымают.

— Это ты, Груня, зря, — ответил Сенька. — Глубоко заблуждаешься. Горе и нужда твоя образованному, может, ближе и понятнее, чем твоему соседу мужику. Вообще, все это вовсе не так просто, как ты думаешь… Кабы я свободен был да жил бы иначе…

— Ясное мое солнышко, — шептала она, — только от тебя свет и вижу. Позови меня на край света — тут же пойду. Смертыньку приму, только бы с тобой вместе.

Жадно ловила она его губы, впивалась в них надолго и не могла оторваться. И отрывалась только для того, чтобы произносить самые нежные, ласковые слова, употребляемые в деревенской любовной речи, на эти слова она была изобретательна и неистощима. Она точно помешалась, тесно-тесно прижималась к нему, ласкала его исступленно, точно хотела излить на него всю силу своей непотревоженной нежности, и не выпускала его из объятий ни на секунду.

— Поди сюда, — приказала она шепотом и увлекла его за собой на постель, постланную в заднем углу избы. Там было еще сумрачно, и он не различал, а вернее, угадывал перед собой ее разгоряченное лицо, слышал ее неистовое дыхание.

Когда он очнулся от горячего смятения, то вдруг прозрел, понял все: и то, что оба они еще были одинаково неискушенными в делах любви и что этот непреодолимый соблазн завел его в новые дебри.

«Что будем делать дальше? Глупо, воспользовался ее одиночеством. Преступная слабость». И, подавив в себе вздох раскаяния, сказал:

— Нехорошо я поступил.

— Полно утешать меня, — ответила она. — Я сама этого хотела и не раскаиваюсь. Я счастье испытала. Исстрадалась вся по настоящей-то ласке. Пусть уж лучше считают все, что я в самом деле такая, — прибавила она с внутренней горячностью.

— Какая такая? — воскликнул он. — Ты — святая. Лучше тебя никого нету.

— Ну уж и святая, всяк видит, невысоко я летаю. Я, Сенюшка, на сердце очень слабая, просто на ласку неутомима. И сама не знаю, что с собой делать. Радости-то сколько ты мне принес, милый мой, расхороший мой.

Нечто неправдоподобное, радостное, нежное до рыданий испытал он при этом и опять страстно обнял ее, и только тут он понял, как она близка ему, как до боли близка и необходима.

Они пробыли вместе до рассвета и все вспоминали, как создавали первую коммуну на помещичьей земле, пахать выходили с винтовками за плечами всем скопом, одни пахали, другие их охраняли от террора классовых врагов; как отбирали хлеб у кулаков для Красной Армии, объединяли бедноту, боролись с бандитами и дезертирами, с деревенской темнотой, с монашками, сеявшими смуту на селе; как ликвидировали неграмотность и ставили спектакли по пьесам Льва Толстого, которые исправлял на ходу для потребностей момента всемогущий и всезнающий Сенька.

Она не спускала с него глаз, она и любовалась им, и не переставала произносить самые нежные слова, которые знала, и открылась наконец, что любила его безнадежной, затаенной любовью, для которой выход был наглухо закрыт тогда еще, когда посещала его безбожные лекции и митинги, на которых он призывал покончить с Антантой, с Колчаком и Врангелем.

— Какой же дурак я был, что ничего этого не замечал, — ответил Сенька. — Впрочем, тогда не до того было, я тогда и полюбил-то, как на грех, идеологически невыдержанную попову дочку Верочку. Где она?

Грунька поникла головой, опустила руки. Горячая слеза упала ему на грудь.

— Ну, ну, не надо… Я не буду. Не огорчайся.

— Нет, почему же, — ответила Грунька с грустью. — Значит, судьба моя такая. У тебя и до сих пор сердце по ней сохнет. Уехала она тогда в город, говорят, спуталась с каким-то нэпманом, который вскоре разорился да ее и бросил. После этого она другого нашла… Она найдет, ей хорошо. Она образованна.

И добавила с силой:

— А тебя она не любила и только насмехалась. И это все знали на селе. Как я-то страдала… за тебя, обида душила меня… Бессердечным всегда легче.

Сердце Сеньки защемило от растревоженной раны. Он хотел утопить боль в ласке, но Грунька была уже холодна.

— Ты лучше ее.

— Куда там! Нам, деревенским девкам, за учеными нечего и гнаться. Они слова разные знают, они одним только разговором умеют завлечь нашу сестру. А мы невысоко летаем…

Она тяжело вздохнула. Сенька принялся ее утешать. Но это ни к чему не привело. Грунька оставалась безутешной. В это время послышался на конце села звук пастушеской свирели. Пастух возвещал домохозяйкам, что пора выгонять скотину в стадо. Грунька всполошилась:

— Иди, иди, Сенюшка, домой, пока на улицу не вышли бабы. Увидят — засудят, глаз на волю не кажи… Да завтра приходи в Лазоревый дол. Туда никто не ходит. И земляники уйма и грибов видимо-невидимо. Уж мы там вволю наговоримся и намилуемся… Иди, ласковый мой, ненаглядный, хороший, золотой мой…

И она опять исступленно принялась его целовать и ласкать. Долго не выпускала из объятий, точно замерла от каких-то неясных предчувствий…

Когда он вышел на свою улочку, над избами уже взвился румяный дымок: топились печи, хлопали двери, из подворотен вылезали куры. А ворота на разный манер голосили, то взвизгивая, то бася, то хрипя. Пастухи весело и хлестко хлопали кнутами, прямо с постели в одних исподниках голенастые бабы выгоняли коров на улицу. Раздавались суматошные крики:

— Куда, куда ты, Буренка, родимец тебя задави!

Сеньку увидела мать, стоящая у ворот, испуганно вскинула на него глаза и сокрушенно покачала головой. Сенька прошмыгнул мимо нее, не желая задерживаться и объясняться. Он взобрался на сеновал и проспал там до обеда.

Все домашние просыпались очень рано. И хотя время стояло самое свободное на селе — петровки — передышка перед сенокосом и перед жатвой озимых, все-таки родные не отступали от сурового дневного обычая. Мать поднимала всех домочадцев, как всегда, с восходом солнца, делая исключение только для любимого сына, чтобы «держались в струне» и перед тяжелыми работами, упаси бог, не развинтились, не обленились.

Шестнадцатилетний Евсташка уже запрягал в телегу лошадь и отправлялся в рощу. В тех местах, где земля была ничья, не числилась под покосом, Евсташка, по приказу отца, старательно окашивал кусты, заполье, пни в лесу и полянки, придорожную траву. Приезжал Евсташка только к вечеру, с телегой травы, лесной, первосортной, пахучей… Невестка на другой день траву эту сушила у ворот и убирала на сеновал. Брата Ивана мужики поднимали тоже со стадами: то обмеривать предстоящие покосы, то разбирать семейные распри, то подписывать бумаги. Сенька не виделся с ним целыми неделями. Отец, пока позволяло время, обхаживал двор, а то целыми днями торчал на крыльце, чиня сбрую, пробивая косы, ремонтируя грабли, бороны. Мать выпалывала в саду бурьян, собирала падалицу и сушила ее на повети. Ни минуты времени не пропадало зря. Ничего не было упущено в хозяйстве. Даже крапиву подле крыльца сжинали и сушили на сено. Одного Сеньку никто не тревожил, таково было распоряжение матери, которой в доме все беспрекословно повиновались. Про Сеньку мать раз и навсегда сказала так:

— Отрезанный ломоть наш Сенька. Пошел по ученой части, и крестьянское дело ему без надобности. Мы и без него управимся, зато у Сеньки будут порты не рваны и кость не ломана. У нас свои заботы, у него своя сухота: считать звезды, поименно знать всех царей на земле и всю человеческую дурость. Хватит дела: небось одну становую жилу выследить, так книжек пять прочитать надо.

Она все еще думала, что сперва заканчивают вуз, а потом уж избирают какую захочешь специальность: хоть доктора, хоть министра, хоть председателя волисполкома. Последняя должность представлялась ей несравнимо более почетной и завидной для каждого смертного, чем какие-либо другие должности. Туда к нему, председателю волисполкома, шли все пути мужицких помыслов, там развязывались и завязывались узлы всех деревенских событий; дальше волисполкома она не знала и не подозревала начальства. Мать была за всю жизнь, кроме своей избы и поля, только один раз в кузнице и два раза на мельнице. Мир для нее был узок и тесен, зато виден весь как на ладони. Она знала, сколько сряды лежит у каждой девки в сундуках и сколько моркови уродилось в каждом огороде. И от сына Ивана слышала все время одно и то же: «Как рассудят в волисполкоме». Волисполком был для нее и вершиной власти, и вершиной мудрости. Сенька все это понимал и не разуверял ее. Отец понимал больше и говорил:

— И ученые попадают впросак. Министрам и царям, бывает, голову свертывают.

Но слушался старухи и не понуждал Сеньку к работе.

Когда Сенька просыпался, солнце уже стояло высоко над селом. В доме никого не было, все двери и окна оставались раскрытыми настежь, пыхтел самовар на столе да пускал пар в потолок, стопка подовых пышных лепешек высилась вровень с самоваром, и тут же лежали ватрушки. Он пил чай с румяными лепешками, потом принимался за ватрушку со свежим творогом, выпеченную из чистой ржаной да еще просеянной муки. Он старался ее осилить. Но как ни старался, на половине уставал и наедался. Опять мать тревожно скажет:

— Какой ты мужик, ватрушки не осилил. Узнают девки, засмеют на околице, квелый ты, скажут… Ну-ко доедай насильно.

Но доедать он уже никак не мог, еле дышал и тем очень огорчал мать. Ей все казалось, что он недостаточно упитан. После завтрака он брал книги по истории искусств, зачет по этому предмету он оставил до осени, потому что не считал его важным, хоть материал и был громоздкий и надлежало много запомнить памятников зодчества всех времен и народов и сотни всяких хитроумных и громкозвучных терминов. Он ложился на траву под рябину. Вокруг дома и вдоль плетня везде шелестели рябины. Дедушка Сеньки их очень любил и рассадил обильно. Жужжали пчелы, осы, шмели, у задних ворот рылись в лопухах куры, тележный скрип доносился с улицы и детские крики, а он все читал про египетские пирамиды, про древнегреческие храмы, но чтение это на сей раз не продвигалось дальше одной страницы, на которую он только глядел, но на ней ничего не видел, он думал о Груньке.

С тех пор как она отдалась ему, его неотступно преследовала одна мысль: как развязать этот неожиданно завязавшийся узел. Его и умиляло, что вопреки всем слухам о ее испорченности она оказалась невинной, и злило то, что неумолимая сплетня сумела те создать вокруг нее такую атмосферу лжи и грязи. И чувство великодушия разгорелось в нем с новой силой.

— Я на ней должен жениться.

Вспомнил, конечно, и «Что делать?» Чернышевского, и браки народников, и много другого выплеснуло со дна памяти разгоряченное воображение.

Но как это сделать? О том, чтобы привести ее прямо в дом, и думать было нечего. Отец с матерью умрут с горя от сознания, что навек опозорены. Как будут торжествовать соседи:

— Эге! Ничего себе. Отхватил кралю, убил бобра, а еще ученый.

Везти ее в город? Куда? Не в общежитие же? Оставить мерзнуть в этой гнусной хате, в тяжком одиночестве, при безысходной нужде? При одной мысли об этом у Сеньки сжималось сердце от боли. Он ломал голову и не видел никакого выхода. Родные замечали его угрюмость, мать следила за ним испуганными глазами, стерегла каждый его шаг, каждое движение. Возвратясь от Груньки, Сенька тут же заметил, что постель его потревожена: значит, проверяли. С тех пор даже во время сна мать ощупывала его. Он насторожился. Пока он принял только одно решение: «Надо развивать девушку во что бы то ни стало».

Он достал букварь и принялся учить Груньку грамоте. Она еще не все забыла со времени ликбеза, в несколько дней он оживил в ее памяти чтение по слогам и тут же засадил за учебники до истории и естествознанию. Теперь они встречались в Лазоревом долу каждый день, если не было дождя. У нее они не стали встречаться, чтобы не привлечь внимание окружающих. Обыкновенно он уходил из дому после обеда, когда мать отправлялась в стойло. Тогда он садом выходил на зады, шел полями, отойдя от селения, сворачивал тропою к лесу и спускался в Лазоревый дол. Она ждала его на траве под густой кроной дуба, подле частого березника. Тут было глухо и всегда безлюдно. Завидя его, она расцветала, румянец покрывал ее щеки, глаза загорались ярким блеском. Но по уговору она должна была только поздороваться с ним и тут же садиться за урок. Она так и делала, пересиливая себя, сгоняла с лица умиление и нежную улыбку и торопливо раскрывала учебник. Они садились рядом, спинами прижавшись к стволу могучего дуба.

Урок начинался всегда с натиска на суеверие. Он говорил, что земля круглая, шар летит в пространстве и притом вертится сам, да еще вокруг солнца, а солнце в свою очередь тоже вертится вокруг своего солнца… Она неподдельно пугалась, всплескивала руками и произносила шепотом:

— Ой, как страшно, Сенюшка… Я боюсь, если она и впрямь, эта земля, так вертится…

— Ну а ты думала как?

— Хорошо, Сенюшка, я заучу, но только я в это не верю…

— Это еще почему?

Она пытливо взглядывала на него, пытаясь разгадать, в шутку он говорит или всерьез.

— Вон как стояла наша уличка окнами на восход, а задом на заход, так и стоит испокон веку. И никто в другом положении уличку нашу не видел. Чудно больно, на вертушке живем. Видать, и у ученых людей ум за разум заходит. Сенечка, только ты уж на меня не обижайся…

Она виновато улыбалась, а он злился. Тогда она механически повторяла то, что он сказал, и говорила:

— Ладно, уж так и быть, буду думать, как ты хочешь. Не обижайся только.

Но он обижался, тогда она произносила робко:

— Давай, милый мой, лучше грибы собирать.

— Черт знает что! — выходил он из себя. — Из тебя человека хотят сделать, а ты — грибы собирать.

Когда она складывала букварь, то сразу оживлялась и расцветала. Наступал момент их любви, момент уже ее безраздельной власти. Она цепко обнимала его, шептала в упоении:

— Присушил ты меня, Сенюшка.

Припадала к губам и уже не отрывалась. Изнеможенные, потом отдыхали в траве. Если погода стояла уж слишком жаркая, они бродили по лугам и купались в тихой заводи, за мельничной плотиной в лозняках. И тогда она с разбегу кидалась в воду, ныряла как русалка, выныривала у того берега и оттуда в ослепительной своей красе, стоя по колена в густой траве, махала ему рукой. Тело ее было гибкое, сильное. И Сенька, изучавший как раз в это время греческое ваяние, думал, что, если бы ваятели увидели ее, они изваяли бы ее именно такой в белом мраморе и дивились бы ее красоте, как удивляются Венере Милосской. Она была, несмотря на возраст, невинна как дитя. Великий инстинкт жизни подсказывал ей, как она прекрасна, и, подбегая к нему, резвясь на берегу, плавая, она, не помышляя об этом, выказывала себя естественно, во всем блеске свежести, силы, энергии, красоты и молодости.

«Царевна ты моя ненаглядная», — говорил Сенька мысленно.

Грунька угадывала по его невольному восхищению, по его влюбленным глазам, что сейчас, в эту минуту, именно она его повелительница.

Она знала лучше его лес, реку, растительность, повадки зверей и птиц и всегда легко находила слова в разговоре на эту тему. Тогда уж он молчал, а она объясняла, даже предсказывала погоду, урожай, характер сельских толков, забот и опасений.

— К вечеру будет тише, — говорила она убежденно, — вот увидишь, Сенюшка.

— Да почему так? Знахарка ты, что ли?

— Так это же всегда так, испокон веку. Обыденник (так она называла дневной ветер) днем колышет, к вечеру отишит. Пословица старинная.

Приходил вечер, и, верно, становилось тише. Тогда Сенька досадовал («тут совпадение, а она уже вообразила»), а она на это замечала:

— Видишь, потишело. Старики недаром приметили.

— Чудаки твои старики, да и ты вместе с ними. Случайно совпало твое пророчество с утиханием ветра. Вот и все тут.

— Нет, не все тут. Моя мама всегда погоду предсказывала. От нее и я научилась. Вот нынче летом много ягод, об этом я знала наперед. Много кормов — готовь коробов, много мошек — готовь лукошек. Видишь, нынче ягод и грибов столько, что не выберешь. Потому что мошки застили свет да лесная трава по колено.

— Да будет тебе. Ну что ты зря болтаешь! Как неприятно мне слушать такие речи. Взялись за науку, а все тянешь к старому режиму… Выкинь старый хлам из головы. Все это сказки старых баб, поповские бредни.

— А сколько раз, Сенечка, я примечала: если убить змею и повесить на березе, вскоре польет дождь. Помнишь, как у нас кузнец Вавила утоп, так перед этим три недели лил дождь. И завсегда так. Во время града выкинь помело в окошко, и тут же, вскоре, град пройдет. Много раз мы это с мамой пробовали делать, и все в точности сбывалось. А еще ежели в правом ухе звенит — то всегда к теплу. А если в левом — к холоду.

— Перестань, — вскрикивал он в бешенстве. — Перестань толочь черта в ступе. Я изучаю фольклор, так этой чертовщины там столько напихано, аж тошно читать. И чертовщину эту я лучше тебя знаю и понимаю, что к чему. Средневековье.

Он все больше и больше распалялся, так что она начинала бледнеть от страха, особенно ее пугали эти неудобоваримые, неповоротливые слова-вурдалаки.

— Мракобесие! Поповщина! Предрассудки темной массы!

Он отходил быстро и начинал просить прощение за грубость. Это были самые сладкие минуты в ее жизни, когда он просил прощения и каялся.

— Надо тебе оторваться от своих старух, — сказал он, — гулять со всеми, с подругами, быть на гулянках.

— Мне и выйти не в чем, — ответила она. — Это вот на мне единственное платье, которое я надеваю для тебя. Да и оно старенькое. А в остальное время хожу кой в чем, форменной замарашкой. Перед собой стыдно.

— Действительно, чертовщина. Айда на базар!

Сенька повел ее на базар в волостное село, в котором он когда-то раскулачивал богатых жителей и где бушевали эсеровские мятежи. И тут теперь все обновилось. Новенькие постоялые дворы и трактиры, лавки и склады, новые вывески. Вывески новые, слова старые: «Бакалея. Агромадный выбор первосортных товаров. Семен Трешников с сыновьями». Этих богатеев Сенька тогда сажал в кутузку, вызывал в волкомбед, обыскивал, кричал на них. Как все меняется на глазах, даже трудно в это поверить.

Базар бушевал как прибой. В скотном ряду блеяние, мычание, ржание. Во всю длину села рыбные, мясные, хлебные ряды. Буртами навалена пшеница, тушами мясо, в корзинах живность — птица и поросята. На возах сидели румяные бабы в раздутых сарафанах и щелкали орехи или грызли семечки, похвалялись друг перед дружкой обновками. Изделия кустарных промыслов: дуги, конское убранство, глиняная посуда, сохи и бороны, кадки, домашняя деревенская утварь — все это лежало на разостланных рогожках и дерюгах навалом, запрудив проходы, переулки, все свободные от людского потока места на селе. В конном ряду оглушали выкрики менял, испытывающих коней, перебранка, божба, уговоры, хлопанье по рукам. В красном ряду около новеньких деревянных лавок — гурьба баб и девок с обновками, штуками ситца, сатина, трикотажа.

Сенька и Грунька протискались к прилавку. И вот Сенька увидел, как разгорелись Грунькины глаза, как она, зажав деньги в кулаке, мучила терпеливого краснорядца, который развертывал перед нею один кусок ситца ярче другого. Грунька не знала сама, на каком остановиться. Приставляла кусок материи к груди, к бедрам, любовалась, спрашивала всех:

— Пригоже ли так?

Сперва купила один отрез, а когда купила, то вдруг понравился другой.

Все оставшиеся от ярмарочного заработка деньги — двадцать рублей — Сенька отдал в ее распоряжение и обрек ее на страшные муки и хлопоты. Она хотела извлечь из них как можно больший эффект. И кроме отрезов на платье она накупила ненужной всякой всячины по мелочам: зеркальце, румяна, белила, шпильки, монисто, медное колечко со стекляшкой, две пары чулок, носовой платочек. Она радовалась всему, как ребенок не радуется, и на выпускала из своей руки руку Сеньки и глядела на него обожающими глазами.

Июльское солнце обливало базар маревом зноя. Разряженные и раскрасневшиеся девки поснимали косынки, расстегнули кофты. Беспоясные парни с распахнутыми воротами угощали их лимонадом в бокалах, выставленных офенями на опрокинутых кадках в самой толчее народа. Звонили у Покровской церкви к обедне. К церкви шли мужики в лаковых сапогах бутылкой, в суконных картузах с блестящими козырьками, на которых искрилось солнце. Пышногрудые бабы в широченных сарафанах, ярких, как небо, как море, как весенняя зелень, с цветами, как майская озимь, плыли толпами вдоль ограды Покровской церкви. Раздолье для кисти Кустодиева.

Грунька опьянела от счастья.

После того как она навязала два больших узла покупок, у ней еще остались деньги, и она накупила еще канвы, стекляруса, мотки ниток, английских булавок, гребешок, брошку — фиолетового жучка на пружинке. Все это она уложила в платочек и спрятала за пазуху.

После этого они пошли в душный, забитый народом и шумный, как улей, трактир Полушкина.

За буфетом стоял сам толстый Полушкин. Со всех сторон окружала его деревенская снедь, она висела и лежала на блюдах: кренделя, сухая вобла в связках, копченая колбаса, калачи, коржики. Полушкин увидал Сеньку, кивнул приветливо:

— Мое вам! Вот так-то. По ученой части пошли. Дело, дело. Ну что ж, все становится на свое место. Еремка, освободи место Семену Иванычу и ихней супруге.

Шестерка подвел их к столу, с которого прогнал двух хилых старух (они размачивали в кипятке затвердевшие от времени крендели), и принял заказ: на пару чаю, на полфунта колбасы, на два калача. Расторопный шестерка о чем-то пошептался с хозяином и полетел стрелой в кухню. Вскоре он принес кипяток в новом чайнике с цветами, калачи были свежие, колбаса тоже. (Полушкин помнил Сеньку, который конфисковал у него в Октябре из погреба спрятанные кули с сахаром и рисом.) Полушкин махнул рукой кому-то, и в углу запели под гармонь:

Не белы снега во поле забелелися…

Грунька пила чай, закусывала калачом, по крошечке откусывала от кружочка колбасы и вся сияла от счастья. То и дело развязывала узлы и любовалась на покупки. Одно ее мучило:

— Не передала ли?

Она показывала покупки соседкам по столу, и все ее вкус одобряли:

— Как раз. В самую, стало быть, точку…

А кругом беготня, гам, пьяные слезы, суматоха, споры, веселье.

Вышел кудрявый парень в шелковой рубахе, румяный как яблоко, раздул меха, грянул «Камаринскую». Мигнул подруге, солдатке Василисе, развеселой хмельной бабе в плисовой кофте.

— Василиса, царевна души моей, руби плясовую!

Та тряхнула рукавом, тронула за оборку подол сатинового платья, показала со всех сторон башмаки с застежками и красные чулки до колен и затрясла круглыми плечами:

— Звенит в мошне — форси вволю, — закричал гармонист, — пусто — отпрянь одаль, гольтепа. Василиса, поддай пару, ходи козырем на копылках. Ух-ма! Кто гуляет? Мельник Яшка гуляет. Эх, печки-лавочки! Покажем ухватку!

Народ раздвинулся около стен в широкий круг. Слышалось:

— Хлестко гуляют.

— Есть на что, вот и гуляют.

И этого кудрявого мельника Сенька тоже ревизовал и не раз сажал в кутузку за спекуляцию хлебом. Тот, увидев Сеньку, резвее заиграл:

— Ужели мы не можем различать людей. Василиса, потешь студента.

Василиса обернулась, обняла Сеньку, смачно поцеловала в губы под смех толпы:

— Пшеничный мой, карандашик зазнобистый. Уважу.

Сенька с трудом освободился из ее цепких рук под гогот и соленые шутки:

— Ты ему, Василиса, не шибко сладка. Нет той, поди, пухлявости, как у городских. Телом суха.

— Мясо на костях завсегда слаще, — ответила Василиса и опять пустилась в пляс.

— Постав-то, постав-то у ней каков, за первый сорт.

А гармонист оглашал:

— Василиса, ягодка моя садовая. Дуй, Василиса, вовсю, подсыпай горячих…

— Вот ба…

— Хороша Маша, да не ваша.

К вечеру пришли они домой. Сбежались к Груньке все соседки и разглядывали покупки целый вечер. Диво-дивное, сколько было оханья и аханья, всяких советов, пересудов. У какой швеи шить? Какой фасон выбрать? По-новому или по старинке?

Сшили платье по-новому, узкое в талии, короткое до колен, и в ближайшее же воскресенье, чтобы сделать Сеньке приятное, Грунька первый раз вышла на гулянку.

Сияло солнце, колосилась желтая нива, белела гречиха, блестела вдали речка Печесь. Девки гуляли по опушке леса в пестрых, ярких сарафанах и пели частушки под гармонь. Или, рассевшись полукругами под молодыми кудрявыми березками на траве, вели веселые беседы. Около них увивались парни. У Груньки не было близких подруг, и она вышла вдвоем с соседкой — убогой старой девой. Грунька выглядела очень привлекательно и сразу стала заметной на гулянке. Парни так и впились в нее глазами, девки ахнули от удивления, увидя ее в таком нарядном платье, в бусах, в серьгах и при медном колечке.

Сенька издали наблюдал это. И сердце его наполнялось гордостью. Парни начали обсуждать Груньку. Девка хоть куда, только жениться на ней никто не будет: возьми замуж — подушки и той нету. А Грунька, чувствуя, что ею любуются, до того осмелела, что, посадив подругу под деревце, сама присоединилась к артели девок. И тут она стала заметнее всех и краше. А на гулянку все больше и больше прибывало молодежи. Вскоре прибыла шумная ватага парней и мужиков во главе с Ванькой Канашевым, сыном мельника и бакалейщика. Он был уже женат, но по воскресным дням иногда во хмелю выходил на гулянку, окруженный прихвостнями, и приносил с собой гостинцы и водку. Поэтому к нему и льнули. И на этот раз он вынул из кармана полбутылку, сказал:

— Винца ковырнем.

И бутылка пошла по кругу, потом Ванька горстями выгреб из карманов маковые леденцы, бросил их на землю, парни расхватали и принялись сосать.

Увидели Груньку.

— Ай да Грунька! Какие фасоны показывает. Мы думали, она таракан запечный, а она чисто краля нарисованная.

— Факт. Французская булка, — сказал Ванька. — Сдобы в ней одному не вылакать. Вот ба…

— Братун! — воскликнул другой парень. — Ее со студентом в лесу видали. Она с ним крутит. Не вру, хоть в землю провалиться.

— Вот черт, а? Уже присосался. Ну скажи ты, удача какая!

— Выучился там, тихоня, в городе-то за пшеничными гоняться.

Стали вспоминать, кто бы с нею когда-нибудь гулял, и никто не вспомнил, хотя никто ни капельки и не сомневался, что она «в доску гулящая»…

— Пустить ее, братцы, цветком, — шепотом произнес Ванька. — Можете вы это али нету?

Глаза у всех оживились.

— Боязно, — ответили парни. — Засудят. Пережиток, то-се. Нынче за бабу вон как заступаются…

— На цугундер потянут.

— Тут без бутылки все-таки не обойдешься.

— За чем же дело стало, — ответил Ванька. — Сообразим еще для смелости.

И выбросил деньги на траву. Их подхватили парни и помчались к шинкарке на край села. Через двадцать минут они принесли еще бутылку и опять распили «с астрономией», то есть из горлышка, дном кверху.

— Пустить цветком… Пустить цветком, — то и дело эта фраза повторялась в кругу. — Заголим до пояса Груньку, покажем фокус, насмешим людей. Вспомним старинку, которую Сенька с плеча рубит и губит.

— Да что тут калякать. Цапай ее.

Парни искали глазами Груньку. И когда гурьба девок поравнялась с компанией, парни отбили Груньку в сторону, погнали в чащу леса и тут окружили ее.

Подняли ее платье, обнажив тело до пояса, и завязали в узел подол над головой, руки ее очутились как бы внутри мешка. Спеленали. Так ее вывели на опушку леса, в самое людное место, и пустили. Грунька стала метаться туда-сюда, пробуя изнутри разорвать этот мешок. Пьяные парни надрывались от хохота. Сенька увидел это, когда потеха была уже в полном разгаре.

Раздвинув кольцо сборища, он поймал Груньку, трепыхающуюся в завязанном платье как птица в силках, распутал узел, развязал платье на виду у всех глазеющих парней. Когда она увидела вокруг себя чужих людей, невольно прижалась к нему, как бы ища защиты.

Все были изумлены от неожиданного открытия: так вот кто ее защитник и зазноба. Сенька повел ее в сторону под березы.

— Ясно как божий день, — услышал он сзади. — Знаем, что знаем.

Он обернулся и увидел лоснящуюся физиономию Ваньки, наглые глаза его.

— А что ты знаешь? — еле одерживая себя, спросил Сенька.

— Отчаливай, — огрызнулся Ванька.

— Нет, что ты знаешь? — Сенька наступал на него.

— А я говорю, отчаливай или взвешу.

И Ванька показал здоровенный свой кулак. Инстинктивно Сенька почуял в нем затейника всей этой истории и ринулся вперед. Началась потасовка. Ванька был приземистый, плотный и жилистый парень. Он был ниже ростом ловкого и гибкого Сеньки, но зато кряжистее, упруже. Как ни силился Сенька сбить его с ног, повалить на обе лопатки, не мог. И совали друг другу кулаки в бока и грудь. А один раз Ванька изловчился и угодил Сеньке в скулу. Сенька ощутил вкус соленой крови, и это его разозлило сильнее. Они оба упали на траву и стали кататься по ней клубком. Их окружили и криками и советами раззадоривали:

— Ванька, бей в душу!

— Сенька, загибай салазки!.. Загибай…

— По соплям, по соплям его…

— Хватай, хватай снизу! Ниже живота норови…

Наконец Сенька подмял под себя пьяного рычащего Ваньку, сунул ему в бок раз, другой и приказал:

— Корись!

— Не покорюсь, — прокричал Ванька снизу. — Ни в жись не покорюсь. Я двужильный. В гроб, в бога…

— Ах, ты двужильный? Так на вот тебе…

Сенька дал ему кулаком по шее, так что тот вскрикнул и раскинул руки.

— Корюсь… — прохрипел он.

Сенька отпустил его и стал оправлять рубаху на ходу. Рубаха вся была изорвана в клочья. На глазу был огромный фонарь, лицо все исцарапано и искусано. Сенька поискал Груньку, но та давно в ужасе убежала домой, сгорая от стыда и позора.

— Идиотизм деревенской жизни, — проворчал Сенька, оглядывая хохочущих парней.

Он пошел к реке и искупался. Тяжелые мысли давили его. Теперь имя его приклеят к имени Груньки и будут их трепать вместе.

«Делать нечего. Теперь надо определенно жениться. Иначе они изведут ее совсем».

ПАЛОЧНАЯ АКАДЕМИЯ

Как только он переступил порог дома, так сразу и понял, что тут все уже знали во всех подробностях и с самыми фантастическими добавлениями.

Мать, увидя его, тут же ахнула, ноги ее подкосились, она рухнула на лавку и зарыдала. Отец в кути чинил хомут. Он только взглянул искоса на сына и продолжал свое дело. Невестка, подняв кверху руки, в изумлении застыла как статуя.

Отец отложил хомут в сторону и стал сучить дратву, стоя спиной к сыну.

— Ну да и ну! — говорил он сам себе. — Об нас что толковать? Мы люди темные, в палочной академии учились — тыкали друг другу в морду по пьянке. А вот культурные комсомолы то же делают, это удивительно. И где он этому научился? В институте? Преподают, стало быть, и там эту науку — скуловорот. Ну и времечко наступило. Последний мужик-вахлак, сиволапый серый неуч и тот не позволит этакой низости — путаться с потаскушками и из-за них с пьянчужками драться. Позор на мою седую голову. Я и глазам своим не поверил бы да и людям запретил бы это говорить, да вот на факте вижу твою физиономию. Притчей во языцех и ты стал, и вся семья наша в округе. Слова дурного я про себя не слышал. А о матери и говорить нечего, она до замужества на парней стеснялась глядеть, не то что-нибудь другое. И отец мой, и дед мой, и я сам до женитьбы к девкам близко не подходил. Оженившись, на чужих баб очей не поднимал. Смирно весь век жили, оглядывались, кому бы на ногу не наступить.

Сноха Анна всех раньше освоилась с ситуацией. Она с лукаво-выжидательным выражением лица молча поставила на стол перед Сенькой миску щей и положила ломоть хлеба. Сенька угадывал, как ее всю распирало от ожидания предстоящего в таких случаях семейного скандала. Удачливые в браке и добродетельные молодки свинцовой ненавистью ненавидели всех баб и девок «гулен», в которых видели возможных соблазнительниц их мужей и разлучниц.

Сенька щи хлебал автоматически. Сердце его горело и трепетало. Он глядел в миску и прислушивался к тихому всхлипыванию матери.

— Мамынька-то с горя убивается, — встряла невестка. — И ее понимать надо, Семен Иваныч. Ты человек чересчур ученый, а опозорил всю семью навек. Теперь не только ей, но и мне стыдно на колодец выйти. Грунькой, этой поганой шкурой, наши парни все до одного брезгуют, а не только что…

— Уйди, Анна, я могу тебя ударить…

— Не посмеешь, у меня муж есть. Свою жену побей лучше. А ты пожалей мать-то. Уезжай скорее с глаз долой. В могилу ее сведешь заживо.

— Ну и уеду, — вскричал Сенька в сердцах. — Можете ли вы это понимать? Скучно с вами до смерти. Средневековые взгляды, тупая жестокость, палата номер шесть, нет, хуже…

Он выбежал на крыльцо и стал мочить холодной водой воспаленную голову.

— Ожидала я этого, — простонала мать в кути, — сердцем чуяла. Приворожила она его зельем, шельма окаянная. Убей меня бог, приворожила. Теперь у него кровь нездоровая. Горе мое, горе!

— Не мудрено, — ответил отец, — у ней и мать была со странностями, говорят, человеческий след вынимала.

— Я вам, тятенька и маменька, по правде скажу, — затараторила сноха, — это она умеет, паскуда. Провалиться мне сквозь землю, умеет. У ней на стене всякие травы натыканы, она коренья сушит. Она его, маменька, кореньями опоила. Я за ним все дни слежу с тех пор, как он приехал. Уставится глазами в небо и мечтает. Я его спрашиваю, что же ты, Семен Иваныч, опять же за то, мечтаешь? А он: отвяжись, не больно нужно тебе понимать-то это.

— Понятное дело, — сказал отец. — Бывало, женились вовремя, дурь-то в голову и не лезла. Наиграется со своей игрушкой вволю за ночь-то, и все чин-чином. А нынешние с книгами спят. Помечтаешь.

Утром Сенька проснулся от шума во дворе. Отец выпускал скотину в стадо. Заскрипели ворота, на улице заиграл пастух в рожок. Сенька спустился с сеновала и угрюмо сказал:

— Отец, я думаю уехать.

Суровое лицо отца сразу преобразилось. Он не смог скрыть своей радости.

— Ну, гляди, тебе виднее, — ответил он, отводя глаза в сторону. — Оно того… вроде бы рановато. А если порассудить, то неплохо. Около нас, серых людей, ничего путного ты не наберешься. Да и от греха будешь подальше.

— Вот только денег на дорогу нет ни копейки.

Они вошли в избу, мать и сноха суетились около печи. Сенька хорошо знал, что хоть убейся, не раскошелится отец, не поделится даже теми деньгами, которые Сенька ему отдал.

— Ах ты, грех какой, — сказал отец. — И я все истратил. Вон купил поросят, сруб заказал новый на амбарушку. То-се. С большим моим удовольствием бы. Но посуди сам. Исхарчились мы начисто. Чего бы проще, вынуть из кошеля и дать. Билет-то двадцать копеек. Их у места взять надо. А заработки наши известно какие. Только к осени свинью откормим и продадим. Ну что прикажешь делать? Возьми яиц у матери сотни две, продашь в городе, и на первых порах это тебя выручит. Яйца нынче в цене. Семь копеек десяток.

— Яйца так яйца, — ответил Сенька. — Навяжите две корзинки наперевес, чтобы плечи не оттянуло, ведь пешком пойду до Оки. А там от пристани рукой подать до Нижнего. Пятак это стоит на пароходике.

Сенька думал, что отец даст ему пятак, но тот сказал:

— Ты дай пяток яиц матросу, зачем деньгами кидаться.

— Не берет он яйцами, батя. Уверяю тебя.

Мать вынула из печурки позеленевший николаевский пятак, подала:

— На-ко. Хранила на помин души.

— Старинный не пойдет. Видишь, царский орел.

— Кто там разбираться будет в пятаке, — сказал отец. — Сунь матросу в руки и беги скорее на пароход.

Сенька положил в карман пятак на всякий случай. Он связал в узелок книги и тетради и остановился в нерешительности. Как прощаться? Что сказать?

Отец поставил перед ним две корзины яиц, увязанные крепко и прикрытые сверху соломой, и коромысло, на котором только и можно было донести корзины до пристани.

Мать горько заплакала, упала сыну на грудь. Сенька обнял ее и ощутил на руках горячие капли ее слез.

— Прости, мама. Я не виноват. Все так получилось… А объяснять буду, все равно не поймешь.

— Бог тебя простит, да люди не простят. Меня этим всю жизнь колоть будут. Не избыть мне это горе, не избыть вовек.

Сенька все понимал: видеть сына она хотела в ореоле славы уездного масштаба, первостатейным женихом, предметом зависти всех девок, кандидатом на пост председателя волисполкома. И вдруг знакомство, нет, ужаснее — любовная связь с Грунькой, мусорной девкой. Объяснять ей — бестолковое дело.

Сенька пожал руку отцу, тот поднял сыну корзины на плечо и сказал:

— Ну, путь тебе дорога. Оно так-то дельнее будет. Н-да. Что поделаешь? Конь о четырех ногах да спотыкается. Нас оплеухами учили… Ну-ну. Ты не серчай на меня. По совести говоря, я давно собирался тебе это сказать: непорядок с нищенкой путаться. (Голос глуше.) Злые языки говорят, что и сарафан-тоновый ты ей купил. Куда это дело годится — подарки только женам делают. Сарафан. Да за что? За какие это сокровища? (Голос еще глуше.) Да она сама тебе должна дарить, уж коль на то пошло, только за одно, что ты не побрезговал с ней разговаривать. (Совсем тихо.) Учительш этих здесь до лешей матери. Экие телки без кавалеров ходят, скучают… Уж коли охота пришла…

— Ну довольно, отец.

— Ладно, ладно, не буду. Это к слову пришлось. Ну, с богом.

Сенька пожал негнущуюся кисть отцовской руки.

Мать проводила Сеньку через сад, на гумно, вывела на стежку между тучных желтеющих хлебов к ветрякам-мельницам.

Они остановились у высокой стены хлебов. Она хотела что-то промолвить на прощанье, но не смогла и только затряслась. Сенька обнял ее и долго держал так, а она все беззвучно плакала.

— Улетишь на чужбину, больше не увижу. Ученые — все такие разгульные…

И когда Сенька отошел от нее, она все еще стояла, все махала голубым платочком, маячила темным сарафаном на фоне желтеющей ржи. Мать, что тут скажешь! Когда он совсем потерял ее из виду, то поставил корзинки на межу, в рожь, и завернул к Грунькиной избешке. Грунька спала еще. Он постучал в дверь. Не окликая, она отперла ему, она его ждала.

— Я уезжаю, Груня, — сказал он. — Такое дело.

— Ну и хорошо, мой милый, — ответила она. — После такого раза не житье нам вместе. Я уж и на сряду нашла покупателя. Не к чему мне рядиться-то.

Такая покорность возмутила его:

— Ты уж и перепугалась.

— Не перепугалась, а рассудила, что счастье мне на роду не написано. И не к чему себя надеждой тешить. Вон хлеба созрели, скоро на поденку пойду, а с осени, может быть, учительша в школу уборщицей возьмет. Вот мне и служба. Дай-ко я тебя напоследок поцелую. Ну вот. Об одном только жалею: нету от тебя ребеночка. Стала бы его я растить, не так уж было бы тоскливо.

На глазах ее показались слезы.

Сенька не знал, что ей ответить, хоть сердце и разрывалось на части. Тяжело — одно сказать.

— Ты обо мне не думай, — продолжала она. — Тебе не такую жену нужно. За тебя любая учительша пойдет. А со мной все равно долго не прожил бы. Да я за тебя и не собиралась. Каждый по себе дерево рубит.

— Ты меня послушай, Груня, — ответил Сенька. — Если что с тобой случится, дай мне знать.

— Полно. У тебя своих забот довольно. Обо мне нечего думать. Одна как-нибудь проживу. На шею никому ее сяду… А ты мне сколько радости принес, на весь век хватит.

Он вышел от нее в то время, когда уже выгнали всю скотину на улицу. Поднял корзинки и зашагал к городу. Сердце его было полно тоской и тревогой.

Сколько раз он ходил этой дорогой в город, и каждый раз путь был нестерпимо тягостен. А вдали — все в перелесках и зеленых оврагах — желтеющее пространство заколосившейся ржи.

«НЕДОРЕЗАННЫЙ»

Пахарев нашел свое Сергиевское общежитие занятым частными жильцами. Там все было прибрано, и в когда-то захламленных студентами комнатах властно разместились широкие диваны, пузатые комоды, пышные кровати с горами пуховых подушек. Сенька спросил новых жильцов, где будут жить студенты.

На это чинная старушка коротко ответила:

— Слава богу, не здесь. Теперь вся улица вольготно вздохнула, батюшка.

Комендант института — тетя Феня — объяснила ему, что в вузе большие перемены. Назначен новый ректор, и он совместно с пролетстудом уже отвоевал у горсовета новое чудесное помещение под общежитие — Вдовий дом.

— Все вверх дном, — пояснила тетя Феня. — Все ходуном ходит. Новая метла чисто метет, так теперь все по-новому. И у вас сейчас не общежитие, а барские хоромы. Туда и барахло ваше я все перечалила, сложила в подвале. Пока свалка, а до приезда студентов вот сейчас и приводим Вдовий дом в порядок. Смучалась вконец, помощники мои — липовые: дворник, слесари, монтеры. Все только бы залить в глотку.

Вдовий дом — дом призрения престарелых «благовоспитанных» дам города — был выстроен с филантропическими целями миллионером Бугровым на Арзамасском шоссе, на выезде из города. Это был отличный дом, прочный, удобный, вместительный, окруженный каменной оградой с вековыми деревьями в ней. Но здание это было захламлено с тех пор, как старушки его покинули, перепуганные перестрелкой в этих местах. И кого только за это время не перебывало там: и штаб повстанцев, и курсанты, и солдаты; одно время был склад овощей, карантин для тифозных, детприемник для беспризорников. И вот наконец тут будет студенческое общежитие.

Когда Пахарев пришел во Вдовий дом, то увидел, что ремонтируют и изнутри и снаружи. Все вещи студентов были сложены как попало. Он отыскал свой сундук, взял оттуда книги и две пары рубашек и пошел на Балчуг, чтобы раздобыть денег на еду.

Балчугом назывался глубокий овраг, пересекающий город пополам, рядом с кремлем. В этом овраге размещались два ряда деревянных лавочек, в которых торговали, главным образом частники, всякой всячиной. Тут можно было купить фальшивый паспорт, подержанную книгу, любого покроя ветхую одежду, иконы, персидский порошок от тараканов и блох, всякую утварь, дешевую еду и всевозможный хлам старьевщиков. Кого только не встретишь на этом Балчуге! Были холодные сапожники, которые здесь же подбивали подметки; были пирожники, изготовлявшие на жаровне пирожки, пончики, пышки и пряженцы в постном масле; были тут букинисты, сбывающие сонники, любовные письмовники, шарлатанские руководства по черной магии, хирософии и хиромантии (последние ценились особенно дорого); были продавцы «божественных книг» — Библии, Евангелия, жития святых (эти тоже шли ходко); исторических реликвий, похищенных из разгромленных усадеб, музеев и библиотек (грамоты с княжескими печатями, письма писателей и общественных деятелей); торговцы картинами русских художников, портретами царей, детективными романами, на которые имелся огромный спрос, такой же, как на порнографические карточки; были тут гадалки, цыганки, которые, усевшись на середине базара, по-восточному подобрав под себя ноги калачиком и растопырив подолы, хватали проходящих за платье, зазывая:

— Эй, красавец, эй, позолоти ладонь, я тебе всю твою судьбу открою.

Были тут аферисты, сбывающие фальшивые бриллианты, «золотые изделия», «заграничное сукно»; были шулеры, предлагавшие «сыграть на счастье»; были проститутки, зазывающие молодцов за лавочки и там вступающие в торг; были жулики всех мастей и нищие всех разновидностей; были слепцы с поводырями-мальчиками, оглашавшие овраг тягучим церковным песнопением; были беглые монахи из разных монастырей с церковными кружками, собирающие на погорелый храм; был даже шарманщик с девочкой, которая пела «жестокий романс» и танцевала с бубном.

Все это толкалось, волновалось, галдело, торговалось, спорило, скандалило до самого вечера. А ночью в обнимку с бутылкой и гулящими девками пропойцы находили на дне оврага, подле закрытых ларьков и лавок, свой незатейливый ночлег. Балчуг — это было торжище, свободно разобнажившееся при нэпе во всю ширину, после периода суровых запретов.

Никто, конечно, и не взглянул даже на тряпки, которые Сенька держал на вытянутой руке. Притом же бойкие барыги тотчас отбивали у него всякого покупателя, который намеревался подойти к нему.

— Эй, эй, покупатель хороший, — кричал барыга, — вот тебе самолучший товар, — и он хватал за рукав этого покупателя и оттаскивал его от Сеньки. — Дорого куплено, дешево продам. А у этого мальца, видишь, только вшивое веретье… Вот гляди иди!

И покупатель отходил от Сеньки, загипнотизированный профессиональным балчужником.

Так Сенька и простоял весь день, и даже никто к его обноскам не притронулся.

Наконец, голодный и измученный, он пошел домой. Но при входе в кремль, где стояла часовенка, его вдруг остановил старик с окладистой бородою и, показывая на связку книг, сказал:

— Развяжи-ко, парень, видать, что-то душеспасительное. Сверху связки книг лежало «Воскресение» Льва Толстого.

Старик взял книгу, повертел ее в руках и спросил цену.

Пахарев подумал, что напал на серьезного покупателя и назначил книге цену в два раза большую, чем сам платил когда-то.

— Ну, этого, молодец, книга стоит, — сказал старик. — За нее ничего не жалко. Вразумительное и душевное сочинение. За веру стоит.

Он заплатил Сеньке и потом принялся рыться в остальных книгах. Он забрал «Ночь перед рождеством» Гоголя, «Заколдованное место», «Вечер накануне Ивана Купалы». И сам назначил очень высокую цену. Собралась толпа, стала рыться и хватать друг у друга из рук «Живые мощи» Тургенева, «Исповедь» Руссо, «Потерянный рай» Мильтона.

— Давно уж такие православные книги не выпускались, — сказала старушонка, дрожащей рукой подавая Пахареву деньги, а другой придерживая «Потерянный рай».

И тут началась сутолока: со всех сторон Пахареву совали деньги, а старушку опрокинули. Разгорелся скандал. И пока скандалили, чтобы не быть в свою очередь побитым, Сенька наскоро схватил деньги, бросил книги в толпу и утек. Все это показалось ему фантастическим и совершенно невероятным.

Зажимая в руке деньги, он пришел на почту и послал их Груньке, оставив себе только на ужин. О! Он понимал, что делал! Он был, как говорят, на седьмом небе.

— Эге! Дело в шляпе. Эврика! Я и не подозревал в массах такой тяги к классикам! Теперь мне все нипочем. Классики меня выручат! Классики меня прокормят.

Поужинал он всласть в ресторане «Не рыдай». Потом собрал все книги, какие валялись в коридоре в кучках по углам, брошенные студентами, присовокупил к своим, извлеченным из сундука, связал стопками и в следующее утро, взвалив их на плечи, чуть свет прибыл на Балчуг. Но странное дело! Никто не обратил внимания на его книги, как он ни старался зазывать публику, воображая найти в ней достойных книголюбов. Он даже разложил их рядами на траве. Вот Пушкин, вот Лермонтов, вот Герцен, вот Крылов, вот Чехов в издании Комиссариата народного просвещения. Нет! Никто даже не взял ни одной книги в руки. Искоса поглядят, не останавливаясь, и проходят мимо. Только одна вчерашняя старушка приковыляла опять и, пытливо поглядев на Сеньку, спросила:

— А что, молодец хороший, «Потерянного рая» у тебя нету?

— Тут есть лучше, бабушка, — ответил Пахарев. — Вот «Демон», вот «Полтава», вот «Мороз, Красный нос»…

— Э, не искушай меня, молодец. Это все басурманское. А мне бы про наше православие что-нибудь. Хотя бы то же «Воскресенье» или «Ночь под рождество». А всего лучше все-таки «Потерянный рай». Потеряли, молодец, мы рай-то… потеряли… не воротишь, за грехи это.

— Какой там еще рай! — воскликнул Пахарев. — Бери «Утраченные иллюзии» или «Мертвые души».

Но бабушка вскинула на него испуганные глаза, перекрестилась, зашептала молитву и пустилась бежать. И тут Сенька прозрел. Он понял причину вчерашнего успеха. Он связал книги опять в стопку, нагрузил их на плечи и понес домой.

— Азиатчина! Вековая отсталость! Предрассудки темной массы. А я, дурак, принял это за эстетическую зрелость.

Он отыскал в углу Вдовьего дома ворох старых матрацев и лег на них спать, голодный и разъяренный, думая о том, где же он достанет завтра кусок хлеба или хотя бы три копейки.

Утром он поднялся рано и вышел из своего логова, чтобы найти какую-нибудь работу.

Прежде всего он пошел на пристань. Там очень часто при выгрузке и разгрузке пароходов и барж требовалась рабочая сила. Как и все, он лег на песок, спиной к солнцу, в ряд с такими же горемыками, как сам, и на подметках обуви вывел мелом цифру — 50. Это означало количество копеек — цену за свой дневной труд. Люди, которые нанимали чернорабочих, шли вдоль ряда лежащих тел и выбирали кого хотели. Но Сеньку не брали, вид его не очень обнадеживал работодателей: моложав, в кепке и курточке, в ботинках, не настоящий волгарь. Пробовал он втесаться и в летучие артели грузчиков, которые создавались на ходу, например для разгрузки барж с арбузами. За простой баржи платилась неустойка, и хозяева брали всякого, кто подвернется в данный момент под руку. И Сеньке несколько раз удавалось участвовать в такой разгрузке. Но тут оказалась своя беда. Здесь укоренилась привычка дневную получку не делить, а сообща пропивать в трактире. Сенька, кроме головной боли, ничего не испытал, наслушался брани, нагляделся на драки и из артели сбежал. Потом он попробовал работать носильщиком на вокзалах. Но профессиональные носильщики, которые его увидели за подноской чемоданов к вагонам, избили его как конкурента. Пришлось оставить и это занятие.

Теперь он целыми днями бродил по базарам, по улицам и скверам, присматривался к жизни городской толпы, к ее занятиям, страстям и интересам. И наконец забрел на Мытный двор. На Мытном дворе за годы нэпа все преобразилось. Вместо отбросов и отребья, которым торговали дотоле, смрадной требухи, которую вынимали из глиняных горшков, вместо ужасных изделий из отрубей, осиновой коры и жмыха, вместо прокисшей тошнотворной капусты теперь везде на новеньких, окованных жестью столах навалом лежала крестьянская живность: туши овец, свиней и коров, колбасы, мед в ушатах, сметана в кадках, яйца в самодельных плетенках, молоко в сверкающих бидонах, горы свежих кур и индюшек. Вдоль стен висели на железных крючках копченые окорока, астраханские балыки, волжская осетрина, в белоснежных деревянных садках плескалась живая стерлядь. На возах, расположенных у стен рынка, — горы яблок, дынь, арбузов, помидоров, огурцов. Ягодные ряды — пиршество для глаз: малина в свежих корзинах, смородина, костяника, черника.

Сытые, раскормленные поселянки, краснолицые, лунообразные, в цветастых полушалках и персидских платках, весело зазывали к прилавкам покупателей, наперебой расхваливали свой товар, улыбались, отпускали ядреные шутки, совали в руку фрукты, ягоды — просили попробовать. От них нельзя было отвязаться, не надо, да купишь. В двухколесных ручных тележках рыбаки, здоровые парни прибрежных волжских сел, развозили астраханскую селедку «залом», вяленую воблу, нанизанную на бечевку сотнями, жирную тарань. С рук продавали паюсную икру, кетовую и щучью в ведрах. Рыбаки из Городца торговали живой щукой и судаком. Рыба возилась в деревянных корытах. Покупатели хватали ее рукой, обмеривали локтями и бросали обратно.

— Недомерок.

— Сам ты недомерок, — отвечал продавец. — К столу городского головы Сироткина не больше подавалось…

Девки, окутанные связками белых грибов, толкались в густой толпе и предлагали грибы понюхать. То и дело слышалось:

— Боровики из Васильсурска.

— Рыжики с Линды-реки.

— Грузди с Суры. Бугров ел и хвалил.

Вдоль всего базара — кадки с огурцами, квашеной капустой, мочеными яблоками. Бабы наперебой зазывали.

— Подновские огурчики. Сама императрица едала. Императрица Екатерина вторая.

— Цветная капуста. Граф Шереметев к столу брал, хвалил. Граф Шереметев… Граф Шереметев хвалил.

Возродилась на задворках базара биржа чернорабочей силы. Тут стояли парни с тележками для перевозки ручной клади, ассенизаторы («золотари»), водопроводчики, маляры, штукатуры, стекольщики, дровоколы, пильщики и т. д.

Они сидели и стояли как попало вдоль облезлой кирпичной стены при выходе с рынка, каждый со своим инструментом. Домохозяйки, поставив перегруженные снедью корзины на мостовую, горячо торговались с ними. То надо поколоть дров, то застеклить окна, то починить запор, то почистить печку. Пахарев разглядывал этих поденщиков с острым любопытством, уж очень типичны и живописны они были, эти прирожденные волгари, в своей причудливой одежде, начиная с обтрепанных военных френчей с бесчисленными обшарпанными кармашками и кончая истасканными буржуйскими сюртуками, выменянными на картошку.

Особенно привлекла Сеньку одна фигура худощавого, крепкого, жилистого мужика, всего обросшего волосами. Медведь с умными, пронизывающими глазами. На нем были рваная фетровая шляпа и меховая душегрейка, залатанные плисовые шаровары. Именно так изображают на сценах городских босяков из «бывших». Он сидел на каменном выступе выщербленной стены, а у ног его лежал богатырский топор-колун и рядом, прислоненная к стене, пила, замотанная тряпьем. Что-то знакомое мелькнуло Пахареву в изборожденном глубокими морщинами лице старика Мефистофеля.

— Карл Иваныч, — произнес Сенька нерешительно, но радостно. — Или я ошибаюсь?

— Истинно так меня звали раньше, — ответил старик, — но сейчас я живу под кличкой Недорезанный.

— Как же так, Карл Иваныч?

— Очень просто. Всех почти дворян и буржуев — моих знакомых — перерезали за эти годы, один я из них остался жив. Вот меня и прозвали Недорезанным.

— Вы помните меня?

Старик вгляделся в Сеньку и покачал головой:

— Извините, склероз.

— Ведь я вас выселял из усадьбы графов Орловых-Давыдовых. В период комбедов.

Старик нахмурился.

— Да. Я был управляющим усадьбой тридцать лет, по приезде из Пруссии. Фортуна изменила нам. Да и нам ли только? Царям и князьям изменила, великим мира сего. Все рожденное обречено на смерть. Человек — это звучит очень негордо. Садитесь, поговорим. Теперь я не классовый враг и паразит, а дровокол, хожу по домам и зарабатываю на хлеб честным трудом…

Сенька присел на каменный выступ.

Старик продолжал:

— Октябрь лишил меня всего. Я остался наг, как Иов. Зато отсиделся от грозных событий, остался жив, чему и сам не могу надивиться. Я торговал на улице спичками и папиросами в розницу, валялся, ночуя под забором, мок под дождем, скитался по пристаням и дворам. И наконец доживаю свой век в скорби. Хотя, как указует время, события и капризы лукавы. Колесо покатилось вспять. И я надеюсь теперь по примеру других выкарабкаться из этого «дна», воспетого нашим славным нижегородцем.

Он указал на бушующий поток людей у ворот Мытного двора.

— Стихия. Она и поглотит, ниспровергнув, она и вознесет. Надо уметь выкарабкаться и удержаться на поверхности ее.

Сенька глянул на Недорезанного, когда-то всесильного в округе, с нескрываемым изумлением, как смотрят дети, впервые встретив слада или носорога.

— Погляди-ко, Недорезанный нового подручного нанимает. Да ведь и он сбежит, — услышал Пахарев за спиной.

— А вам в самом дело нужен помощник? — спросил Сенька.

— Нужен, и очень. Но вот беда, в подручных-то мне не везет. С революцией разучились люди послушанию. А только при полном послушании вырабатывается незаменимый работник. Инструмент у меня превосходный (он погладил топор и пилу), да уж и клиентура наилучшая. Только помощники больше одного дня не выдерживают, убегают: «Тяжело». О качестве труда думать вовсе разучились. Все бы поскорее сделать да похуже. Ну а сорвать больше. Недобропорядочно. Вот сейчас и сижу, дежурю, прикидываю, кого бы постарательнее взять.

— Возьмите меня, — сказал Сенька, — я постараюсь.

— И старанья мало. Нужен талант к работе. Чтобы от добросовестно выполняемой работы радовалась душа.

— Я из крестьян, всякий физический, даже тяжелый труд для меня привычен. И в деньгах очень нуждаюсь. Сказать по правде — другой день не евши.

— Вот такой подручный мне подходящ. Нужда уму-разуму учит.

Они быстро сговорились. Пахарев получил четвертную часть выручки. Недорезанному за инструмент, опыт и знакомую клиентуру три четверти. Так установил он сам, исходя из одного ему известного расчета, который казался обоим, однако, справедливым. Сенька и тому был рад. Утром, поднявшись с зарей, Сенька ждал Недорезанного на Сенной площади (Недорезанный жил у своего бывшего батрака в поселке Лапшиха, недалеко от Сенной).

Покупали у бабы требуху и хлеб и, закусывая на ходу, шли на работу к какой-нибудь домохозяйке колоть дрова. Хотя на трамвае стоило доехать до места три копейки, Недорезанный предпочитал ходить только пешком.

— У кого нет времени для пешей ходьбы, — говорил он, — у того скоро окажется слишком много времени для болезней.

Работодатели сами искали Недорезанного, и Пахарев понимал почему. Недорезанный все делал аккуратно и с педантичной добросовестностью. Пила так и пела в его руках. Колол он дрова виртуозно, каждое движение выверено. Ни одно усилие не было лишним. Пахарев во всем старался ему подражать и наконец так втянулся в работу, так приладился у напарника, что они стали одним целым. Всегда приходилось Пахареву на день по нескольку рублей за вычетом харчей. Это был, конечно, неслыханный заработок для поденщика. Разумеется, ноги и руки Сенькины после работы гудели, тело свое он еле доносил до постели, зато уж и спал как убитый и во сне видел только одного своего патрона, молчаливо (разговор — враг работы), методично (разбросанность — враг работы), с одного маху раскалывающего полено на две равные половины и легким движением подбрасывающего их к ногам Пахарева. Отдыхали они раз в день во время обеда. Обедали на вольном воздухе, усевшись на чурбан. Еду закупал сам Недорезанный, всегда одну и ту же, и в одном и том же количестве, и в том же самом соотношении: мясо, овощи, хлеб, чеснок, пиво.

Во время обеда Недорезанный рассказывал Сеньке свои планы. Скопит деньги на маленький трактирчик, станет в нем хозяином.

У пристаней на берегу Волги на самом бойком месте начнет он свою жизнь под старость сначала. Трактирчик этот уже строился. Из-под развалин старого мира выходили тени прошлого и обретали новую плоть. Ручейки, порождавшие бурные реки богатства, зачинались здесь, в лужицах мужицкой жадности.

Недорезанный любил отмечать, как это получилось:

— Именитый нижегородский миллионер Николай Александрович Бугров за царским столом Романовых угощенье принимал, был своим человеком у Саввы Морозова и у Мамонтова, самых больших богачей России. Нижегородские губернаторы его боялись и перед ним заискивали. Я его знавал, он удостаивал меня поклоном. Бугров был оборотист и премудр, не чета нам, но ничем не брезговал. В юности, везя товар на ярмарку, шел за возом вслед, чтобы не обременять лошадей. А сапоги под мышкой нес, экономил на подметках.

Недорезанный следовал той же методе. Спал в темном углу, ходил в рубище, не покладая рук работал, ничем не гнушался и жил одной только мечтой «о своем деле», видел в нем смысл жизни, призвание и свое счастье.

— Как хочешь работай — все казарма, — говорил он. — Нет задора, азарта, риску. Другое дело, когда чувствуешь: делаю я все сам, сам себя делаю, я кузнец своего счастья. Своевольничаю как хочу и обуздываю себя как хочу вплоть до аскезы, это — мое дело, и в этом вся прелесть жизни. Конечно, коллективно легче, один за другим прячется, да не хочу делать по чужой указке, смаку того нету…

Пахарев пробовал убеждать его, возражать, объяснять. Это было бесполезно.

Раз в три дня приходил длинный как жердь, такой же мрачный компаньон по предприятию, его бывший батрак и хозяин той избы, в которой снимал угол Недорезанный. Он искоса взглядывал на Пахарева и говорил в сторону:

— А вот и я.

— Как раз вовремя, — отвечал Недорезанный и вынимал из-за пазухи сверток в жирной тряпке и отсчитывал заработок.

— Все тут. Тридцать целковых. Не потеряй.

— Будь в надежде, — отвечал компаньон, завертывая деньги в тряпочку.

Потом они минуты три стояли молча. И всегда разговор кончался одним и тем же:

— А ты как думаешь, — говорил Недорезанный, — скоро наше заведение будет готово?

— Ну, что прикажешь делать… недохватка денег, а то бы я… но в общем скоро…

Опять молчание.

— Ну, так я пойду, — говорил компаньон, — деньги, деньги… Главная в этом сила, Карл Иваныч. Нажимай!

— Нажимаю. И парнишку-то вот замучил.

Компаньон сердито мерил Сеньку глазами и произносил:

— На тройке на нем ехать, так выдержит. Кость не ломана.

— Ну, с богом, — произносил Недорезанный. — Ты гляди там…

— Все дело в деньгах, Карл Иваныч… Стропила уже поставлены… и фундамент заложен…

Однажды Сенька вышел на работу и не нашел хозяина на месте. Сенька пошел к компаньону хозяина.

— Скажите, пожалуйста, почему Карл Иваныч не вышел на работу? — спросил Сенька.

Компаньон встал боком к Сеньке.

— Не могу сказать, — ответил он. — Это мне без надобности.

— Всегда он выходил аккуратно. А сейчас я его ждал-ждал…

— И понапрасну ждал, — буркнул компаньон. — Стоит ждать такого элемента…

— Позвольте… Как-то не того… Ведь он, насколько я знаю, ваш жилец…

— Никакой он не жилец… Ишь выдумал.

— Но он сам мне говорил, что живет у вас.

— Слушай хвастунов…

Сенька оторопел.

— Я сам свидетель, как вы приходили к нему за деньгами.

Что-то вроде возмущения проявилось на лице компаньона, но голос остался столь же мрачен, деревянен и глух.

— А никакого Карла Иваныча у меня и не было. Откуда ты это взял…

Сенька пожал плечами.

— Но я ведь заходил один раз к вам и сам видел, он живет у вас…

— Выходит, я вру? Что я, не знаю, кто у меня в доме живет, а кто не живет?

— Ступай, ступай, — крикнула хозяйка от печи. — Нехорошо беспокоить добрых честных людей, молодец хороший. Никто у нас не жил. Кого хочешь спроси. Ныне держать человека опасно. Прописка требуется. Все это, наверно, соседи нахвастали.

— Ведь вы же сами приходили к нему за деньгами… хозяин… Я своими глазами видел.

— Это что же ты видел? — встрянула хозяйка и вышла со сковородником в руках. — Это ты так? Мы тебя, парень, и не знаем. А ты пришел в чужой дом да хулиганишь. Совесть надо иметь. Постыдился бы. Уходи-ко, пока цел.

— Да кому ты говоришь, — сказал хозяин жене, — он же стюдент, все равно кол на голове теши, не поверит. Скажет: невежество ваше я даже очень презираю, и вы есть неотесанные дураки, а я вот себя за образованного почитаю и за умного человека.

Пахарев стоял в растерянности:

— Так, значит, у вас не жил Карл Иваныч? Очень это странно.

Хозяин повернулся к нему спиной и ничего не ответил. Хозяйка спряталась за перегородкой у печки. Пахарев вышел. На крыльце соседнего дома стоял старик, он поманил Сеньку.

— Ты, наверное, Недорезанного ищешь? Так его песня спета. Его увезли в Ляхово[7].

— Кто же его увез?

— Да вот этот самый, хозяин дому, и увез. Они строили трактирчик на паях, а строили-то на имя моего соседа. Он ведь из трудящихся, а этот — бывший, сплататор, ему нельзя объявляться. Ну, когда построили, этот и говорит: трактирчик-то мой, а ты — сплататор, уходи вон, а то еще милицию позову. Ты нас сплатировать задумал опять? Нет, теперь наш черед пришел вас сплатировать. Дальше да больше. Ну, Недорезанный-то, видать, пал духом, приуныл, ослаб, полез в петлю. Вынули. Не ест, не пьет, все кричит: «Пропала жизнь, как есть пропала». Ну, хозяин и отвез его в Ляхово. Признали — чокнутый… Да, вот как. Мечта его зряшная заела — во что бы то ни стало беспременно опять хозяином стать. А хозяин ныне — самая опасная должность. И на кого он понадеялся? «Мой лучший слуга. Он около меня жизни и работе учился». А этот слуга замашки хозяина вызнал да тем же самым его и шарахнул. И ведь какой политик стал: я, говорит, двадцать пять лет на него батрачил, так это, говорит, вполне понятная вещь, что я не его деньги, а свои хапнул… Еспроприация называется… Может, это так и называется ныне, а по-нашему это — грабежь.

Пахарев поехал в Ляхово.

Врач ему сказал:

— Больной очень взволнован, и я не советую травмировать его прискорбными воспоминаниями или неуместными вопросами. У него маниакально-депрессивный психоз на почве психической травмы. Едва ли он выйдет отсюда, притом же старость.

В приемную вышел Недорезанный в застиранном сером больничном халате. Взгляд его блуждал, безумие положило неизгладимую печать на весь его облик. Он пожал Пахареву руку и тут же начал говорить о необходимости как можно скорее закончить ремонт трактира у пристаней.

— Вот я подлечусь, отдохну и выйду. Сам посмотрю, так ли разместили мебель. Везде нужен глаз да глаз.

Он обещал, что возьмет Сеньку к себе конторщиком за честность.

— Честность и вежливость — гигиена мира, — произнес он, подняв палец вверх.

Он подарил Сеньке пилу и топор, которые остались у компаньона.

Санитар увел старика, который еще раз на прощанье напомнил Сеньке, чтобы тот хранил пилу и колун.

— Им цены нету, — сказал старик. — Хороший инструмент — половина дела. А плохому мастеру даже собственные руки мешают.

Больше старика Недорезанного никто в городе не встречал.

«ЗОРИ»

На помощь Недорезанному Сенька истратил весь остаток заработка. Но он надеялся на получение пилы и топора, с помощью их он выплывет. Он пригласит напарника, будет ходить по дворам, будет пилить и колоть дрова по методу Недорезанного и прокормится. Но из этого тоже ничего не вышло. Компаньон Недорезанного тот инструмент тут же продал, как только справил Карла Иваныча в сумасшедший дом. А Сеньке ответил:

— Никакого колуна и никакой пилы этот сплататор мне не оставлял.

Как ни тяжело это было, но пришлось идти к другу детства официанту ресторанчика «Не рыдай!» Ваньке Рыжему.

В детстве они вместе стреляли голубей из деревянных луков, разоряли птичьи гнезда, ловили в омуте раков, лазали по чужим огородам. Революция их разъединила. Ванька, будучи старше Пахарева, попал в Волжскую флотилию к Раскольникову, дрался с колчаковцами, был ранен и при нэпе пошел работать официантом.

Сенька был убежден, что Рыжий выручит его из беды.

Ресторанчик «Не рыдай!» находился на темной улочке, против сквера «Черный пруд», пристанища забулдыг и слишком веселых особ.

И вот вечером, с поджатым животом, мучимый чувством голода, Сенька заявился к Ваньке Рыжему, земляку и бывшему другу. С независимым видом сел за столик и, когда Ванька подошел к нему, ловко ослепительной салфеткой смахнув мимоходом со стола пылинку, сказал:

— Ваня, угости.

Рыжий вытянулся:

— Какой позволите подать вам закуски или, как выражаются военные, какого пыжа?

Даже на «вы». Привычка. И тут шестерил.

Глотая воздух, сгорая от стыда и неловкости, Сенька бросил небрежно:

— Ну, там что у вас посолиднее… Ромштекс, котлеты отбивные…

«Не догадался, что ли, он, что я прошу на даровщинку», — подумал Сенька.

«Неужели он разбогател уже и на свои, шпингалет, заказывает?» — подумал Рыжий и стал нарочно перечислять самые дорогие блюда:

— Есть лангет из черкасского мяса; бефстроганов со свежим картофелем; судак по-польски — соус пикан, осетрина заливная… Но всего лучше у нас готовят фирменные блюда — стерлядку на сковородке. Прямо из садка. Мытный рядом. Может быть, показать живую? А какого вина позволите?

Пахарев даже съежился от неловкости. И сам не узнал своего жалкого голоса:

— Знаешь, Ваня… Ты извини… Но я, понимаешь, ну, временно, так сказать… Я, Ваня, пока не при деньгах… Представь себе…

— А! — произнес удовлетворенно, снисходительно, но великодушно Рыжий и показал, улыбаясь блистательно, золотую коронку на здоровом зубе. — Это ничего не значит. Да и к чему эти счеты между друзьями-земляками… Будешь профессором, тогда расквитаемся. Да ты садись вон за тот наш служебный стол, к нему и я могу подсесть, поболтаем. Я сейчас, один момент. А вино я тебе советую кахетинское. У меня как раз половина бутылки после нэпманов осталась… Экстра. Шик. Девятьсот тринадцатого года.

Ванька Рыжий стряхнул скатерть служебного стола, всю в желтых пятнах, переставил судок, ловким движением раскинул прибор.

Чувство неловкости у Пахарева прошло. Он легко вздохнул и пригляделся. Здесь действительно «отдыхали». Молодые цыганки в ярких цветных платьях, увешанные дешевыми бусами, исполняли «жестокие романсы», а потом обходили гостей с тарелками в руках. Захмелевшие гости бросали на тарелки серебряные монеты. Пахарев притворился, что разглядывает меню, когда стройная цыганочка подошла к нему.

— Красавчик, хочешь погадаю? Кинь на блюдце всего один целковик.

Пахарева прошибла дрожь — целковик за гаданье? Значит, кто-то платит все-таки. Он упорно продолжал разглядывать меню и даже водить пальцем по строчкам. А стыд пригибал его к столу.

— Своя бражка! — кинул, проходя, Рыжий, и цыганка мгновенно отвернулась от него, погасив деланную улыбку.

Она уже стояла у соседнего стола, где седой мужчина в очках бросил ей на тарелку бумажный рубль. Смелым жестом она подобрала юбку выше колен и засунула ассигнацию за чулок.

— Казенный дом… Дальняя дорога… Интрига пиковой дамы, лежащей у вас на сердце, гражданин хороший, — затараторила цыганка бойко, точно зазубренный урок.

Когда Пахарев наелся и, разморенный обильной едой и деликатным вином, благодушествовал, к нему подсел Рыжий, в белоснежной своей манишке, галстук бабочкой, завитой и пахнущий модными духами «Букет моей бабушки». Наладился разговор. Нет, не тот стал Ванька Рыжий. Читает газеты, судит о политике, цитирует Есенина:

Я иду, головою свесясь,

Переулком в знакомый кабак.

— Здорово загнул. У нас тут один эстрадник Есенина каждый вечер запузыривает. Сорвал уйму аплодисментов. Хозяин пока держит, не прогоняет.

— Ресторан нэпача?

— Агу. Наш хозяин — тоже частник. Он и раньше кабачок держал на Гребешке, на Ямской улице, подле увеселительного заведения… Кто из заведения шел — к нему. Кто в заведение шел — тот тоже сперва к нему. Оборотистый мужик. Эти цыганки и раньше у него выступали. Дока! Подчиняемся, куда денешься. Ихнее взяло. Конечно, это временная передышка, однако после того как ихнего брата в Волге топил, шестеркой опять-таки остался я. А он — хозяин. Ну что ж, придет время — начнем опять ниспровергать эксплуататоров.

Узнав от Сеньки о восхождении Обжорина, сообщил:

— Я у него с мальчиков начинал шестерить. Двадцать часов на ногах, спанье — на сундуке под лестницей. Жалеть их, конечно, нечего, они нас не жалели. Но раз Ленин приказал деликатничать с ними до время — это нам закон. А скажи, Семен, почему ты сочинений своих не печатаешь, как Есенин, к примеру. У тебя тоже ведь складно выходит… Помнишь, напечатал одно в «Нижегородской коммуне».

— Да ты понимаешь, — соврал Сенька, — как-то дальше печатать не захотелось.

— Зря. Литераторы у нас часто бывают. Я познакомлю тебя с ними. Не гнушайся, они парни превосходные. Да вот погоди, в кабинете погляжу, не там ли… Занимательный народ. Заработали — так платят, вынимают деньги из кармана не глядя. Не заработали — пьют и едят в долг. И не отдают… Но ведь народ такой, что не жалко…

Через минуту он явился.

— Как раз все в сборе. Айда!

И вот Пахарев сразу оказался в кругу всех нижегородских знаменитостей, которые печатались и в газетах и в журналах.

— Самое левое крыло местной литературы Шиповкин, — сказал чернявый, хмурый, но приветливый мужчина в потертом пиджаке, обводя вокруг себя рукой и пододвигая Сеньке стул.

Сенька знал их всех по фамилиям и теперь дрожал от счастья, что воочию видит всех наяву. Шиповкина называли в прессе «поэтом нового мира», и он был уже автором объемистой поэмы «Даешь!». О нем дискутировали в рабочих клубах, где его величали «бардом рабочей весны». Он здесь лидерствовал и оценивал литпродукцию товарищей кратко: «Лабуда» или «На ять»… Рядом с ним сидел Стальной, несмирившийся пролеткультовец. Его стихи, воспевающие «мировые пожары», «космические революции» и «неслыханные мятежи», выраженные словами и рифмами, наскоро, впопыхах нахватанными у русских символистов, пользовались успехом у малограмотных белошвеек, у которых поэты одалживались по мелочам при похмелье. Теперь, когда прошло некоторое отрезвление от треска и грохота выспренней фразеологии и туманной символики, Стального перестали читать даже белошвейки. Он неистовствовал, жаловался на засилие в прессе интеллигентов-бюрократов, спецов, буржуазных выродков.

Когда он узнал, что Пахарев студент, отвернулся от него и сказал:

— Поэзия — это такое дело, братец ты мой, что сперва вывариться надоть в рабочем котле… Иначе дело швах. Ты свободно можешь сесть в оппортунистическое болото и не отразишь мировую революцию ни в каком разе…

Он тут как раз читал свою очередную поэму про мировые катастрофы:

Стяг огненный над миром поднят,

Готов я всю Вселенную рассечь!

Сенька так ничего и не понял в поэме, но для порядку похлопал космисту. На кончике стула со стаканом вина в руке приютился местный лефовец Гриша Шмерельсон, маленький, лысый, юркий, с глазами, источающими искры, и поносил всех, кто не был лефовцем. Сам он прыгал, и стакан прыгал. И речь прыгала, и все в его глазах прыгало: вещи, люди, обои:

Гремит и гремит войны барабан,

Зовет железо в живых втыкать.

Из каждой страны

За рабом раба

Бросают на сталь штыка.

— Все это, уважаемые, парфюмерия. Разносчики патоки, мещанского товара. Мне Давид Бурлюк так и сказал: «Вот как надо писать».

— Згара — амба! — передразнил его Шиповкин. — Тарара — бумбия, сижу на тумбе я. Дыр-бул щур…

— Да-да. Слова, братец, выше всякого здравого смысла… Это доказано. Динамизм… Эстетика машины. Организационная одновременность ощущений. Истинные творцы нового искусства мы… Чужак, Асеев, Брик, Маяковский, Третьяков… Мы на верном пути в грядущее. Леф борется за искусство строения жизни. Сбросить Пушкина и Толстого с корабля современности. Да уж и сбросили…

— Только уже не ты, — сказал Стальной. — Кишка у будетлян тонка. Это мы сбросили, пролеткультовцы…

— И не ты вовсе, а мы — рабочие поэты, — докторально произнес Шиповкин.

В сторонке сидел с льняными волосами, голубоглазый, в ситцевой деревенской косоворотке с белыми крапинками Марко Паняш, член крестьянской организации «Чернозем». У него была очень простая мужицкая фамилия, и он взял себе мудреный псевдоним, чтобы хоть этим походить на иностранца (у областных звезд были в моде такие псевдонимы: Гарич, Марич, Рубич и т. д.), полагая, что вход в литературу без такого модного псевдонима как-то не столь торжествен. Он был репортером в молодежной газете «Молодая рать». С утра до вечера бегал по городу, выискивал злободневную и громкую информацию. Он работал как вол, его ценили за старание и исполнительность, и он имел постоянный заработок. Никто не считал его восходящей звездой, но местные знаменитости брали его с собой в питейные заведения, чтобы он за них расплачивался. Он делал это с прямодушным восхищением и очень гордился тем, что ему оказывают такую честь. На него никто не обращал внимания, так же, как и на Пахарева.

Когда пришло время расплачиваться, о Марке Паняше вспомнили.

— Ну а у тебя, Паняш, что там? Давай выкладывай свое творчество.

Тот робко прочитал стихотворение о победе машинизации и артельной жизни на селе. Стихотворение кончалось пророчески:

Придет пора: последний серп

Рукой ребенка будет сломан.

— А это ведь ничего загнул. Вполне пойдет, — сказал Шиповкин. — Ну, а ты, малый, — он обратился к Пахареву.

Пахарев прочитал свое стихотворение, обращенное к молодежи в праздник МЮДа (он читал его с тем расчетом, чтобы при случае сказать, что оно уже напечатано).

Таким, как и я, эту песню мою,

Бойцам молодым посвящая, пою,

Бойцам молодым и свободным.

Способным не падать душою, не ныть,

А вечно бороться, трудиться, творить,

Служа идеалам народным.

Все перемигнулись между собой и улыбнулись.

— Несносная архаика формы, — сказал Шиповкин. — Надо бы ему почитать что-нибудь из наших творений. Почистить мозги.

— Объедки со стола эпигонствующей дворянской литературы. Подливка из Надсона и слюнявых народников, — прибавил Шмерельсон. — Друг наш отстал по крайней мере на сто лет. Пусть почитает «Пощечину общественному вкусу» и «Облако в штанах».

— Ну, тут у него все-таки что-то есть, — произнес робко Марко Паняш.

— Ничего тут нет! — оборвал его Шиповкин. — А вот, кажется, пришла пора и расплачиваться.

Марко Паняш вынул кошелек, и тут все повернулись в сторону Пахарева и, перебивая друг друга, начали давать ему советы.

— Поверьте мне на слово, потом будете благодарить: «народным — свободным» — ужасно заезженная рифма, ее могут употреблять только тамбовские писари и арзамасские дантисты, — заговорил Шмерельсон. — Суриков и то лучше сочинял.

— Хуже Никитина и Кольцова, — сказал Стальной. — Жизнь тебе, парень, надо понюхать спервоначалу. Повариться в рабочем котле… постоять у станочка…

— Разве попробовать ему сходить к Гвоздареву, — предложил Шиповкин. — Он таких незамысловатых любит. — Сам неисправимый эпигон. От его журнала мухи дохнут.

Они называли редактора журнала «Зори».

— Попытка не пытка, — добавил Стальной, — сходи, сходи, парень. Я уже не хожу. Как увидит меня на лестнице, так и прячется в складках буйной Дарьи. А Дарья у него — буря, шквал, землетрясение.

— Я схожу к нему непременно, — согласился Сенька. — А как вы относитесь к Есенину? — тут он обратился сразу ко всем.

Шмерельсон рассмеялся.

— Как? Никак. Мармеладная, рассиропленная Русь: «Господи, отелись». «Осень — рыжая кобыла — чешет гриву», «Березки — монашки». Патока. Опереточная бутафория.

— Теперь нужно не сюсюканье, а фанфары и бас, — сказал Стальной, — грандиозные образы, чтобы рушились империи, падали цитадели капитализма, чтобы поднимались народы, вспыхивали великие мятежи. А твой рязанский пастушок с дудкой или, вернее, балалаечник трактирного хора идет по обочинам основной магистрали современной поэзии. Плюньте на него, вгрызайтесь в нашу поэзию…

На лестнице Марко Паняш отстал от них и, тронув за рукав Пахарева, сказал:

— А мне Есенин страсть нравится.

— Да ведь и мне тоже, — ответил Сенька тихо. — Но может быть, мы отстали от жизни…

— Возможно. Я пробовал учиться у Шиповкина: напильники, гайки, гудки — не прививается. А Есенину я даже подражаю. Украдкой от них, конечно. Но редактор не печатает… Ни одного моего не напечатал. Он все гонится за знаменитостями. Но вы все-таки сходите в «Зори», вдруг посчастливится. Надо же наконец и проверить себя.

И вот, переписав в тетрадь стихи двухлетней давности и присочинив к ним еще несколько на самые актуальные темы: о неизбежном торжестве германской революции, о борьбе с Антантой, проклятие в адрес убийц Воровского и т. д., — Сенька пошел в редакцию журнала «Зори».

Редактор жил тогда на втором этаже старинного дворянского особняка на Большой Покровке — главной улице города. Особняк этот не ремонтировался с Октября, страшно выглядел, облез, зияя дырами. С потолков свесились оборванные провода, на отсыревших стенах цвела зеленая плесень. По пустынным, холодным, нежилым и мрачным комнатам Пахарев добрался до вместительного зала. По углам его и на окнах лежали навалом тюки с только что отпечатанными номерами журнала «Зори». Пахло тут типографской краской, мышами и подгорелым постным маслом. Ни стула, ни стола — вообще никакой мебели. В разбитые окна, заткнутые тряпками и прикрытые фанерой, дул ветер, к счастью, не сильный и не холодный, дул от Грузинских казарм и доносил топот солдатских ног.

Из зала вела дверь в какую-то комнату, и Пахарев несмело постучал в нее. Дверь мгновенно отворилась. Перед ним в растворе полуоткрытой двери стоял сам редактор — в сером поношенном костюме, с редкими волосами, с тусклым взглядом бесцветных и утомленных глаз. Позади него Пахарев увидел неприбранную, захламленную бумагами и книгами большую комнату, в которой на полу играли в куклы две полненькие девочки. Они вскочили, подбежали к Пахареву и спросили:

— А ты, дядя, принес конфетку?

— Таня, Лора, уйдите, — ласково сказал редактор и вышел в зал, плотно прикрыв за собой дверь. Он встал подле тюка и облокотился на него рукой. Он глядел утомленными глазами поверх Пахарева в сад, в котором качалось на веревке, привязанной концами к мощным стволам лип, белье. Точно он не просыпался, так он был вял и равнодушен. Но он был не вял и не равнодушен, просто, исходя из опыта, он находил для себя эту манеру разговора с начинающими авторами более приемлемой в его положении, более переносимой. Пахарев не знал, что к редактору каждый божий день приходят много местных сочинителей с дурными стихами, длинными и крикливыми поэмами и пухлыми безграмотными романами, отвлекают его от работы, долго, страстно говорят, рассказывают свою трудовую биографию и замыслы своих еще не написанных произведений, читают отзывы своих знакомых и потом просят совета у редактора, в каком жанре надо выполнить занесенную в записную книжку самую актуальную тему. Причем рукописи приносились в черновиках, неудобочитаемыми, написанными наскоро и небрежно. Редактор один своей персоной представлял весь штат этой редакции, и если бы он читал все, что приносилось, тогда ему некогда было бы ни есть, ни спать. И он давно к своей роли приспособился: покорно и молча слушал приходящего автора, во всем с ним соглашался, брал его рукопись, складывал в угол и никогда к ней не прикасался. Если приходил автор во второй раз, то редактор говорил, что рукопись не подходит, отыскивал ее и возвращал. Но многие авторы и не приходили. Редактор был несчастный, загнанный нуждой человек. До революции он когда-то участвовал в телешовских «Средах» и общался с Горьким, Вересаевым, Буниным, Серафимовичем и другими известными писателями демократического крыла. Голод выгнал его из Москвы, как и многих других. Он попал на Ветлугу, в Заволжье, где-то в глухом селе переписывал счета для кооперативной конторы, зарабатывая на хлеб и картошку для малолетних детей. Областная газета пригласила его на редактирование этих «Зорь», но зарплата была мизерная, гонорар тоже, а в штате — больше никого. Весь воз литературного редактирования он тащил сам. Журнал не раскупался. Редактор пробовал завязать отношения с московскими знаменитостями, чтобы поднять престиж журнала и на обложке анонсированы были их имена, но никто ничего не присылал, кроме Бориса Пильняка, который постеснялся отказать землякам. Зато от местных графоманов некуда было деваться. Они ловили его на улице, звонили по ночам, караулили в коридорах, вламывались в квартиру, требовали гонорар и т. п. Они были столь же претенциозны и навязчивы, сколь безграмотны и бездарны, и губили дело журнала, который был единственным средством для редактора прокормить свою семью. Но уже сейчас он понимал, что журнал дышит на ладан после двух выпущенных номеров. Проданы несколько экземпляров за два месяца, весь тираж лежал в тюках. Издатель, которому надо было изыскивать средства на издание журнала, бегал от редактора, как сам редактор от авторов. И редактор ходил убитым, ожидая неизбежной катастрофы, и, конечно, Пахарева не слушал, хотя притворялся внимательно слушающим.

А Пахарев все убеждал его, все говорил, все цитировал Маркса. Он говорил о великом призвании писателя, о массе, поднятой к творчеству, о необходимости в самое ближайшее время создать великую социалистическую литературу. Редактор не останавливал его, но ничего и не спрашивал. Он терпеливо ждал только одного: когда Сенька утомится и кончит.

Пахарев наконец и в самом деле заметил, что наговорил много, спохватился и подал редактору несколько тетрадей, исписанных мелким, убористым почерком. Редактор облегченно вздохнул, принял тетради, сказал:

— Итак, до свиданья… Извините.

И ушел. Пахарев удивился, что он не назначил ни времени, ни места для второго свиданья, не задал ни одного вопроса, не заглянул в тетради, не осведомился даже об адресе поэта.

Но Сенька после некоторого размышления объяснил это перегруженностью редактора или рассеянностью и сам пришел через две недели.

Он постучал в ту же дверь.

На этот раз оттуда выглянула дама в легком шелковом пеньюаре, завитая, полная, крупная, красивая. Она с неприязнью посмотрела на Сеньку и тут же перед носом захлопнула дверь. Пахарев услышал такой разговор за дверью:

— Виктор, когда ты перестанешь меня мучить? Когда прекратятся хождения к нам этих твоих незадачливых писак? Они вгоняют меня в гроб. Господи! Житья от них нету. Каждый день стучат, звонят, пишут письма. Квартира превратилась в свалочное помещение для рукописей. Я не успеваю сжигать их. Голова идет кругом. Мне некогда сходить на рынок, убрать постель, покормить детей: то к телефону бросайся, то к двери. Уж лучше бы голодный ад в ветлужских лесах, чем это сумасшедшее благополучие.

— Дарья, успокойся. Что я могу поделать, — отвечал деликатно и ласково редактор. Редакция есть редакция. Туда несут все графоманы, все выучившиеся грамотно читать и писать. Они в упоении от того, что могут наконец написать: «Ярко светило июльское солнце». (Так именно начинался рассказ Пахарева. Сенька содрогнулся и весь превратился в слух.) И ведь чем грамотнее, тем увесистее рукопись. Да еще украшена самодельными виньетками. (У Пахарева была виньетка на обложке и в конце рукописи). Не могу же я вывесить объявление: «Бездарным и малограмотным вход воспрещен».

— Боже мой. Неужели все писательские жены так несчастны?!

Пахарев на цыпочках отошел от двери. Земля горела у него под ногами. Когда он сошел по лестнице на нижнюю площадку, то услышал за собою.

— Молодой человек! Молодой человек!

Сенька обернулся и увидел спускающегося к нему редактора. Редактор молча подал ему рукопись — перевязанные бечевкой около десятка тетрадей.

— К сожалению, не подходит, — сказал он уныло, но мягко. — Не сердитесь, но продолжайте работать. Неудачи были даже у гениев.

— Это не мои тетради, — сказал Пахарев. — Моих было три, в зеленых обложках, а эти голубые…

— Не все ли равно, — ответил редактор. — Возьмите эти. Ведь вы тоже, надеюсь, писали про ожидаемую мировую революцию.

— Да, да. Вот именно.

— Про борьбу с частным капиталом? Про происки Антанты?

— Это самое, это самое.

— Я прочитал у вас первую фразу про ясное июльское солнце. Этим вы разнитесь от других. А все остальное то же самое. И тут в этих десяти тетрадях написано то же самое и даже теми же самыми словами. Так что вы не проиграете и не выиграете, если возьмете эти десять чужих тетрадей вместо своих трех. Простите, но мне некогда.

В это время прошел мимо Пахарева какой-то здоровый парень, он нес охапку папок, наверное с опусами в прозе. Парень шагал через две ступеньки широким мощным шагом. Нагнал редактора на верхней площадке, и до слуха Пахарева донесся густой бас:

— Исключительно актуально. Роман в семи частях о происках Антанты и проблемах мировой революции…

Пахарев разодрал тетради и засунул их в урну — подле выходной двери. Дома все сборники стихов, номера рукописного своего журнала, который он издавал один, переписывал сам и распространял сам, он сгреб и выбросил в мусорный ящик. Теперь он уже навсегда зарекся пробовать себя в стихах и в прозе.

ПОДРУЧНЫЙ ТЕТИ ФЕНИ

— Ну, когда же мы будем спрыскивать гонорар? — спрашивал каждый раз Ванька Рыжий, вынося на лестницу газетный сверток с объедками.

— Скоро, Ваня, скоро, — отвечал Пахарев, — небольшая проволочка в редакции. Задержал главный редактор… понимаешь… Еще сколько у нас бюрократизму.

— Всеконечно, всеконечно, — произносил Рыжий. — Этого у нас хоть отбавляй. А ты начинал бы бузить.

— Да если бы это помогло. А то прослывешь только бузотером.

— Ты все «если да если». А ты не жди, когда тебя толкнут, а сам других толкай.

Получив сверток, Пахарев шел на Откос под столетние липы Александровского садика и здесь наедался до новой подачки на весь день. Внизу сверкала Волга, бежали по ней веселые пароходы, скользили шлюпки, тянулись ушедшие в воду до бортов тяжелые баржи. Возвращаться в опостылевший подвал пустующего общежития — это была мука смертная, и он начинал бродить по городу в тех местах, которые были ему более всего приятны: у пристаней с толпами пассажиров и суетящихся грузчиков, у вокзала, где отдыхал народ, на узлах и сундуках, ожидая посадки, у театров, где щебетали нарядные девицы и дамы; в скверах, где под деревьями угощались хмельные молодцы, а на скамейках ворковали влюбленные парочки.

А когда темнело, он приходил в свое подвальное помещение и с головой зарывался в старые студенческие матрацы.

Однажды его разбудили очень рано. Кучу матрацев, в которой он спрятался, по приказу коменданта общежития тети Фени разбирали. Тетя Феня велела годные отобрать, а негодные выбросить на свалку. И когда Сенька вывалился у всех на виду из этой затхлой кучи матрацев на пол, тетя Феня вскрикнула от испуга:

— Ах, батюшки, золоторотец! Держите его, держите!

Но когда она узнала Сеньку, то взвилась:

— Ты что тут делаешь, греховодник? Развалился в одежде и обуви как босяк. Я давно заметила следы на известке, думала, что ходят сюда девки из Лапшихи с рабочими баловаться. А хвать, вон он, бесстыдник…

Слова были жесткие, а тон мягкий. Здравый смысл и жизненный опыт подсказывали ей, что зря не будет студент хорониться людей. Но она поругала его, уже для порядка. А глядела на него с состраданием. Сенька чесал бок и протирал глаза.

— А чем ты кормишься, молодец хороший?

— Когда чем, тетя Феня. В зависимости от ситуации. Как собака.

— Собаку и ту кормят.

— Ошибаешься, тетя Феня. Тургеневский Емельян собаку свою не кормил вовсе. Он говорил, что она животное умное, сама себя прокормит. Так и я.

— Говори, озорник, без ученых слов, сколько дней не ел?

— Не так много. Я на этой неделе ел в среду. Глодал кости.

— Да ты и впрямь собакой стал, разбойник. Э, чтоб тебя прорвало! Знаю я вас. Что же ты молчишь? Аль на людей не надеешься? Пойдем.

Чем другим, а уж этим тетю Феню удивить невозможно было. Она видела студентов в любых переплетах.

Тетя Феня привела Сеньку к себе, подала ему миску щей и ковригу хлеба.

— Рассказывай, непутевый, что случилось? Да не ври, все равно пристыжу.

Уплетая за обе щеки, он рассказал ей историю своей злосчастной работы на ярмарке, поездки в деревню, безрадостной судьбы Груньки и вынужденного прожигательства жизни в городе.

— Меня самое цветком пускали, — сказала тетя Феня. — Я темноту до страсти ненавижу. А правдолюбцев жалею. Эх, мужики. Всегда вы в петлю суетесь, когда правду-матку ищете. Правду-то вам вот на ладонь вынь да положь. А только хорошо это — за правду пострадать.

Она сама была деревенская, с Керженца, и прошла все мытарства безработной батрачки, пока добрые люди не направили ее к ректору, который искал честного завхоза. Сама она любила об этом рассказывать.

— Нам, молвил ректор, нужен честный хозяин, не баламут какой-нибудь. Я — отставшая, отвечаю, темнотой забитая. Вот, говорит, и хорошо, теперь в денежных делах честных людей среди самых отставших искать надо… И вот до коменданта дошла.

Она любила студентов до смерти.

— Не горюй, парень, закончишь науку да поступишь на дело, так с удовольствием все это вспомянешь. А про питание не беспокойся, не объешь. Обоим хватит.

Он перешел жить в отремонтированную комнату, поставил там койку с новым матрацем, стол и перенес сюда сундучок с вещами и узлы с книгами.

Каждый день, поднимаясь спозаранок, Пахарев находил на столе незатейливую, но сытную пищу: мурцовку, картошку в мундире, солод, ситник. А на обед тетя феня приносила деревенскую похлебку, подбитую мукой, и разбавленную молоком гречневую кашу. Но неловко ему было ужасно. И когда встречался с нею, то невольно начинал тараторить:

— Тетя Феня, ты все расходы запоминай и записывай. Первая же получка моя на службе будет твоею.

— Полно, полно зря трепаться и хвастать, — отвечала она. — Я не взаймы даю. Знаю, кончишь свою науку, оперишься, тогда и тетю Феню из памяти вон. А пока голоден, лебезишь. Не во гнев говорю, а так, из правды. Знай, что не в кредит даю, а по человечности! Помощь из корысти — то же зло.

Ах, тетя Феня, ее слова только бы издавать рядом с изречениями Сократа и Сенеки…

Мало-помалу Сенька втянулся в будничную, хлопотливую, трудоемкую работу коменданта студенческого общежития тети Фени. Он звал себя ее «подручным». И это ему очень нравилось. Он помогал ей в делах по ремонту и меблировке общежития, по переноске вещей, по уборке мусора. И он был тронут и удивлен тем обилием доброй воли, неиссякаемой энергии и практической сообразительности, которое проявляла каждодневно тетя Феня.

Средства, отпущенные на ремонт Вдовьего дома, были мизерны, а ремонт велик.

Все надежды разбивались о неприступное слово — лимит. Лимит. Это тяжелое, чужое, жестко звучащее слово висело над тетей Феней как заклятие. Когда она приходила в учреждение и говорила, что отпущенных денег на ремонт крыши хватит разве только на то, чтобы сколотить пару ведер, ей отвечали холодно и внушительно:

— Товарищ, на расходование кровельного железа — лимит.

На известку — лимит. На краску — лимит. Даже на лопаты, чтобы вычистить двор и проложить дорожки, — лимит. В конце концов она перестала бродить по разным инстанциям, ведомствам и обратилась к старому народному средству — «помочи»…

Эта русская «помочь» вызволяла из нужды там, где никто и ничто не в силах были сделать.

Взаимопомощь возводила новые избы мужикам на погорельщине; она же спасала безродных сирот от голода; «помочь» давала тепло и силу жизни слабым, «помочь» давала плотины, обсеменяла поля, строила школы, больницы там, где царское правительство во всем отказывало. «Помочь» была средством круговой самозащиты народа от бездушия чиновников. Словом, везде вывозила та самая «помочь», которую социологи называли «коллективизмом». Но тетя Феня таких слов не произносила и до их смысла не докапывалась, ею руководил инстинкт русской крестьянки с верою в добро и горячей любовью к людям.

Она брала с собой Сеньку, и они отправлялись в городское оргбюро пролетстуда к товарищу Смирнову. У товарища Смирнова тоже никаких средств не было, хотя пролетстуд, организация при губпрофсовете, был создан не только для пополнения вузов кадрами рабфаковцев и выходцев из рабоче-крестьянской массы, но и для того, чтобы помогать бедному студенчеству материально. Но пролетстуду нечем было помогать. У самого пролетстуда ничего не было, кроме маленькой комнатки с хромым столом и лежащей на нем большой инструкцией.

Тетя Феня, Сенька и товарищ Смирнов, стоя в комнате (сидеть было не на чем, товарищ Смирнов писал на хромом столе, опустившись перед ним на колени), придумывали каждый раз, куда бы сегодня сходить и чего бы попросить. Прежде всего заготовляли форменную от пролетстуда бумажку: в ярмарком, в губкооперацию, в военкомат, в правление Волжского речного пароходства и т. д. В бумажке пространно и обстоятельно излагалось, что две тысячи студентов учатся в городе без средств и крова, что полученный Вдовий дом требует большого ремонта, что ни у ректора, ни у администратора, ни у пролетстуда никаких средств на это нет, что… Бумажка подписывалась ректором, комендантом, руководителем пролетстуда и Сенькой — представителем широких масс студенчества. Тут начиналась сама реализация намерений.

Начальников ловили на ходу в коридорах, за едой, дома по приходе со службы.

— Товарищ начальник, товарищ начальник, войдите в ужасное положение наших студентов. Недохватка извести, всего три-четыре бочки.

Начальник убегал к себе в кабинет. Тетя Феня, Смирнов и Сенька бежали за ним туда.

— Товарищ начальник, — умоляла тетя Феня. — Нам хотя бы печку побелить…

— Печку побелить? Вот стоит в коридоре полбочки готового раствора для побелки. Рабочие уже ушли на обед, заберите ее, только отвяжитесь, пожалуйста… Ну просто замучили…

Тетя Феня приезжала на своей клячонке, забирала полбочки извести и на следующий день уже клянчила столы, стулья, песок, кровельное железо, метлы, кирпич, и так постепенно изо дня в день отделывался Вдовий дом.

Но когда дело отбивалось от рук, тетя Феня пускала в ход самое сильное средство — былое ее одолжение. Она спрашивала в канцелярии имя главного начальника, когда не главный отказывал ей, и тот всегда оказывался бывшим студентом, который у нее чем-нибудь одалживался. Она давала Сеньке бумажку и говорила:

— Иди к начальнику (такому-то). Он в местной промышленности — туз. Если бумажка не поможет, напомни ему, что послала тетя Феня, у которой он забрал плащ, когда женился. Да обещал исполнить все, что прикажу. Так я приказываю дать посуду для общежития.

Сенька шел к начальнику на дом и в точности повторял слова тети Фени. Отказа никогда не было.

Сенька выучился у тети Фени так мастерски обделывать эти дела, что каждый день привозил ей то заслонки к печкам, то краны для водопровода, то котлы для кухни, то табуретки для комнат.

Теперь в пролетстуде Сеньку хорошо узнали, он и там стал выполнять поручения товарища Смирнова, уже более сложные и трудные.

— Наш парень! — сказал о нем товарищ Смирнов.

ДРУЖБА С МЕЛЬПОМЕНОЙ

— Садись ты, Пахарев, на трамвай, — инструктировал Смирнов Сеньку, — сходи у Главного дома, пробирайся через парадное в Торговые ряды. Там отыскиваешь лавку облпотребкооперации и просишь полторы тысячи деревянных ложек для столовой. Без ложек не возвращайся. — Он поглядел на часы. — Торопись, через полчаса закрывают лавку на обед.

— Ничего, — заметил Сенька. — Все равно мне там скоро не быть. Я ведь не могу себе позволить такой роскоши — кататься на трамваях. Хожу пешком.

— Зачем же? Из-за трех копеек? Жила.

— Чтобы израсходовать три копейки, их надо иметь.

— Погоди, погоди! Как же ты живешь?

Сенька рассказал как.

— Когда будешь настоящим поэтом, это тебе пригодится. За такие рассказы будут даже деньги платить, — сказал Смирнов. — А теперь нам надо связаться с отделом труда. Куда-нибудь приткнуть тебя.

Он позвонил Елкину в пролетстуд по телефону.

— Есть одна работенка, — ответил Елкин. — Переписывать роли для театра. Но вот какая штука — там платят контрамарками.

— Подходяще, — согласился Сенька сразу. — Я пойду в театр, это даже моя мечта.

— Мечта мечтой, да ведь и есть надо.

— На контрамарку я всегда и еду достану. Контрамарка — вещь серьезная.

И с тех пор Пахарев стал переписчиком ролей. Можно без преувеличения сказать, что это были его самые блаженные дни за всю студенческую жизнь. С утра он садился за переписку ролей с перерывами на еду. Переписывал полсотни страниц. Потом шел в театр и получал контрамарки. Две контрамарки он продавал за гривенник, имел две булки, а иногда брал и дороже. Теперь он ел досыта, даже норовил на оставшиеся две копейки принести тете Фене полдюжины маковых конфет или фунт яблок. А вечером заносил Ваньке Рыжему оставшуюся контрамарку.

— Значит, клюнуло? — спрашивал Рыжий. — На сочинение или на должность?

— Просто от нечего делать стал артистом.

— Ничего. Только бы платили. Чем артист хуже официанта?

Сенька стал своим человеком в театре, и даже когда проводил с собой кого-нибудь, билетерши не протестовали.

Он впитывал в себя как губка, все впечатления от оригинального мира. Артисты нравились ему, они нравились ему независимостью суждений, добротой, развитым чувством товарищества, отсутствием нетерпимости к чужим мнениям, остроумием, уменьем ответить, за словом в карман не лазя. С ними никогда не было скучно. Играя то королей, то героев, то злодеев, то дураков, они, как и писатели, понимали человека как со стороны его благородных свойств, так и со стороны низменных. И поэтому были добрее к людям, снисходительнее, строже к себе.

Тогда все бредили идеей нового театра. Пока едва ли кто знал, что это значило. Поэтому смело экспериментировали не только местные, но и приезжие труппы. Пахарев видел купцов Островского, почему-то лазящих по лестницам, кувыркающихся на трапециях, Гамлета, выезжавшего на сцену на мотоцикле. Он видел чиновников «Ревизора», выходящих к публике через вертушки-двери, которые применяются на пристанях для борьбы с «зайцами». Видел театр без декораций: на вертящемся круге сцены актеры то и дело передвигались то туда, то сюда, поставленный стул означал комнату, обглоданный фикус — лес, уродливо нарисованный ангел на сцене — церковь, приставленное к стене копье — вражеский лагерь. Был театр без суфлера, артисты говорили что хотели и в зависимости от их находчивости. Пахарев догадывался, что у них много было дарования при полном разрыве с традициями, который обрекал артистов на бесплодное и бестолковое занятие: начинать все сначала. В Нижегородском театре Пахарев впервые увидел слияние публики и актеров:

— Новый театр предполагает, что публика тоже играет роль.

Поэтому актеры выбегали на сцену из фойе, из партера, вылезали из-под сцены, подавали реплики из лож или целой толпой вдруг спускались с галерки. Было очень шумно, бестолково, непонятно, но забавно и весело. Публика была великодушна, принимала любое новаторство под соусом «исканий», «дерзаний», революционный театр одним этим был уже хорош. Пьесы Островского, Шоу, Скриба перекраивались на всякий манер, переставлялись акты, дописывались, выбрасывались одни лица и вводились из других произведений, актерам давались реплики на злободневные темы — словом, классики-драматурги исправлялись, чтобы донести нужную театру социальную идею. Например, в «Ревизоре» вместо немой сцены придуман был приезд подлинного ревизора, и вот весь город встречал его с иконами и хоругвями, городничий хватал купцов за бороды и пригибал их к земле, крича:

— Будете у меня кляузничать, аршинники проклятые, я вас всех в тюрьме сгною.

Подобные реплики сперва придумывались коллективно, но когда увидели, что Пахарев, будучи осведомленным в народной фразеологии, удачнее всех подбирает их, поручили сочинять их одному Пахареву. За это он получал еще бутерброды из театрального буфета, а контрамарки получал уже в неограниченном количестве. Это очень подняло его в глазах товарищей-студентов.

Когда съехались студенты с каникул, Пахарев водил их на галерку группами. Они перед спектаклем заходили на Староверское кладбище, срывали с могилок цветы, делали пышные букеты и, как только опускали занавес, шумно ликуя, проносили через весь партер благоухающие огромные огненные букеты и вручали их любимым актрисам и актерам. Этим самым вносилось большое оживление в зал. И даже в том случае, когда пьеса разыгрывалась вяло, все равно в силу закона подражательности публика начинала хлопать, а если при этом пьесу и исполняли сносно, то восторг публики студенты доводили до неистовства.

О причинах этого успеха знали только студенты да билетерша старушка Ерофеевна, которая пропускала этих безбилетников-энтузиастов. Когда студенты намеревались отправиться в театр, то выражались так:

— Ну, братва, айда поддадим жару.

ШУБА

Теперь Пахарев рыскал по пристаням, ходил на баржи, на вокзалы, на склады кооперативов, чтобы выискать оплачиваемую работу («черную», конечно) нуждающимся студентам, а таких было немало. Наиболее бедствовавшими оказались из прослойки мелких служащих и низовой интеллигенции. Студенты из рабочих поддерживались заводами, пославшими их учиться, студенты из крестьян, хотя и ходили в посконных штанах, тканых рубахах и заскорузлых полушубках, зато всегда могли рассчитывать на присылку еды из деревни. Городские служащие и интеллигенты находились на зарплате очень мизерной. Их дети выглядели опрятнее внешне, но частенько голодали. К ним можно было приравнять тех буржуев и дворян, которых постигла, как Пьера Голицына, полная имущественная катастрофа, они оказались рыбой на суше. Они страдали молча, никогда не жаловались и если уходили из жизни, то не хлопали дверьми. Чувство к ним у Пахарева было двойственное. Умом он осуждал их, сердцем жалел. В рабочих бригадах они безропотно исполняли все, что он приказывал: грузили воблу на пристанях, катали бочки, таскали мешки с мукой прямо на горбу, без ярма, но все это делали из рук вон плохо: роняли и разбивали груз, и за вычетом штрафа им причитались на руки считанные копейки. Разгружали они медленно, не укладывались в сроки, пароходство протестовало, кладовщики пакгаузов не хотели из-за них дежурить лишние часы, ожидая конца разгрузки, ибо настоящие грузчики управлялись за час с тем, над чем студенты-аристократы возились сутками. Со стороны исконных волгарей-грузчиков студенты подвергались насмешкам или даже оскорблениям. Это легко объяснимо: как-никак, а студенты все же были конкурентами, кроме того, беспомощность берущихся не за свое дело всегда вызывает чувство неприязни, даже презрения со стороны профессионалов.

Неприятности появляются оттуда, откуда их не ждешь. Всякое практическое дело повертывается к нам такой стороной, о которой и не подозреваешь. Те студенты, которые были и здоровее, и ловчее, и выносливее, и смекалистее, и, конечно, делали больше, заявили протест против уравненной платы. Пришлось разбить людей на сильные и слабые бригады. И опять вышло неладно. Как только разделили бригады, так сильные из них стали зарабатывать хорошо, а слабым вовсе отказали в работе. С прискорбием лишний раз убедился Пахарев, что плата за труд выступает и здесь как диктатор, не считаясь ни с чувством дружбы, ни родства, ни товарищества. Сам Сенька состоял в бригаде сильных и воочию убедился, как при таком отборе людей спорилась работа и поднялся заработок. Студенты и нагружали и разгружали грузы с таким же эффектом, как и грузчики. Пахарев накопил денег на шубу, это была его мечта, как у Акакия Акакиевича. Отцовский заскорузлый пиджак, в котором он выглядел скорее лесорубом или плотником, надоел ему до смерти.

Разгружали баржи чаще всего ночью, чтобы не пропускать лекций.

Чернильная гладь Волги, пронизанная светом неисчислимых фонарей с барж и пароходов, перекличка матросов, водоливов и бакенщиков, отчетливая в ночном свежем воздухе, гудки судов, тихий всплеск весел около рыбацких лодок, а наверху, на горе, на Нижегородском откосе, море огней беспокойного торгового, людного города — все это приобретало характер обольстительной картины, вдохновляющей и бодрящей. Работа была очень тяжелая, однако с ней сроднились и выполняли ее весело. Весело сгружали астраханские арбузы и дыни, целую смену перебрасывая их с рук на руки; выкатывали из трюмов бочки с каспийской сельдью и с зернистой икрой; перетаскивали в пакгаузы тюки сырых кож, такие тяжелые, что спины ломило; возили на тачках кули с сухой рыбой, хлопок в тюках, рис в мешках, овес в кулях, мясные туши в рогожах, виноград в ящиках, сушеные фрукты с юга России и из Средней Азии.

Изнеможенный Сенька еле доходил до постели, сразу падал в нее и уже не просыпался до утра. Нет блаженнее такого сна!

Однажды он проснулся и тут же вспомнил, что сегодня надо идти и забрать облюбованную шубу. Он уже приценился, мерял ее, велел приказчику частной лавки оставить ее до сегодня. Денег хватало. Наконец-то меховая шуба с кроличьим воротником! Иметь шубу — это было совершенно необходимо теперь. Приближался праздник — пятилетний юбилей педагогического института. Его ждали все, к нему готовились с небывалой торжественностью. Сеньку назначили одним из распорядителей, надо было выглядеть прилично.

В разгаре листопад. В садах, в парках, в скверах оголялись акации, липы и тополя, усыпая землю ярким пестрым покрывалом.

С утра выпал снег, но как только проглянуло солнце, он тут же вскоре растаял и опавшие мокрые листья заблестели еще ярче.

Сенька быстро оделся, комната была пуста, все ушли на лекции. Ах, лентяй! Он сбегал в умывальную, поплескал на лицо волжской водой и сел завтракать. По-барски: курица, белый хлеб, кусок ветчины, лимонад… Вдруг дверь отворилась и на середину комнаты вкатилась плетенка, одна, потом вторая. Вслед за ними влетел узел в дерюге, и, наконец, медленно озираясь, вошел отец.

— Сейчас с базару. Слава богу, вконец расторговался, — сказал он.

Отец оставил на полу от сырых лаптей серые следы. Он попытался стереть их, но только размазал эту грязь на полу. Тогда он уселся на табуретку и сказал:

— Здоров, сын!

— Здорово, тятя…

Сын обгладывал куриную кость.

— Курица ныне тридцать копеек, — сказал отец. — Если каждый день есть куриц, то куда оно взметнет? Штанов на себе не удержишь. Баре али дилехтуры, те другая стать, а…

Сын молчал. Отец оглядел все предметы на столе и продолжал:

— Приехал домой племяш Ивана Рыжего и сказал, что видел тебя, ходишь ты часто в ресторан «Не рыдай!».

Он покосился на обглоданную кость, на кусочек ветчины…

— И каждый раз ты ел курицу… Мы куриц много заводили, ни одну не съели, все в город свезли… Тридцать копеек ухнуть зараз…

Отец показал на плетенку, в которой он принес на городской базар куриц…

— Город есть город, развеселое житье. Содом! Песни, пляски, театры, кино, разные там нарзаны да лимонады! Вон куда идет народное добро. Заграничные все фокусы.

На столе стояла из-под лимонада бутылка, которую Сенька принес от Ваньки Рыжего…

— Это освежающий напиток, тятя…

— Известно дело, что напиток. За дорогие деньги возят его из дальних стран. Ничего не жалеют. Шанпанское прозывается. А то, слыхал я, есть еще сентуки. Те, чай, еще дороже. Племянник Ивана Федорыча Рыжего сказал, которая дамочка стала в излишней комплекции, сейчас же ее на эти воды отправляют и приказывают пить, пить, пить. И когда она ведер сорок вылопает, тут из нее весь жир паром выйдет. Сорок ведер — какую утробу надо! А то зельтерская вода есть.

— Есть.

— Диковина.

Наступило опять неловкое молчание.

Говорить не о чем. Билась о стекло запоздалая большая беспокойная муха.

— Мать кланяется, — говорит отец, — наказывает тебе деньги зря не транжирить.

— Я все это учту. Кланяйся и ей.

Опять молчание.

Потом отец обстоятельно и долго рассказывает, как распутство и мотовство доводило людей до ручки. Особенно всякого рода компанейство и плотские соблазны.

— Грунька-то похваляется — много денег получила из городу. Да еще больше получит. Женихи теперь к ней сватаются, вдовцы-старики, конечно, да она еще артачится… Ах, шельма!

Завернул козью ножку и наполнил комнату тяжелым, острым запахом саранского самосада — «махры».

— Поглядишь, слишком много развелось дамского полу. Молодых мужиков всех перебили, и прямо страх берет, куда весь дамский пол денется. Девки-телки ходят табуном по околице и от тоски ноют. Парни еще не подросли, а у стариков совесть не позволяет, а ведь их естество на всякий раз одинаково, и оно свое требует и их одолевает. Вот и получается по новому праву: ни греха тебе, ни совести, и валяют напропалую, лишь бы случай к тому представился. Бабы — теперь сами себе хозяйки, на собрании ходят, в волости делегатками состоят — против мужиков свой норов выказывают, а перечить им не смей… И как они теперь, голова, оплетать нашего брата научились.

Если попытаться уверять отца, что Сенька не мот, не ерник, то это только усугубит подозрения старика. И поэтому сын молчит.

После этого отец возвращается к своей самой излюбленной теме: как «добрые люди» наживали капиталы.

— Скопидомствовали, каждую копеечку блюли пуще глазу. Бугров, когда на постоялом дворе останавливался, заказывал чайник кипятку на троих.

В который раз отец приводил этот пример, колол им сыну глаза.

— Ну как там в Гремячей Поляне живете-то? — выдавливает из себя сын нелепый вопрос.

— Бог грехи терпит. Живем не очень богато, середка на половине, — отвечает отец. — Нужда, заботы, скорби. Вишь какое дело — с кормами мученье.

Каждое лето повторяет он эти жалобы, и уж сено запасено, но он все запасает, запасает…

— Земли наши маломерные. Житьишко худородное. Скотины развели много, а кормов — недостача. Вот и зашел к тебе, может, ссудишь малую малость. На сено, на жмых, на отруби. Всего-навсего рубликов бы полета, вместо того чтобы девкам бросать… Девкам бросать — что псу под хвост.

В тоне слышалась кровная обида. У отца даже задрожала губа.

«Он меня считает Крезом», — подумал сын, ловя взгляд отца на кусочке ветчины…

— Стишки, говорят, сочиняешь, угодил, поди, начальству, и за то очень отменно платят…

— Пока ничего не получил.

— А что же про рязанского молодца судачат, деньги лопатой гребет, оттого в пьянство ударился. Осенин прозвище-то ему, у нас в избе-читальне судачили… Так тоже девку завел и транжирит, транжирит, уему нету… А родителям — ни гроша.

— В чужой руке ломоть все толще.

— Оно положим… особливо эти бабы, мокрохвостки, наболтают больше возу. А я за что купил, за то и продаю… Значит, про Осенина тоже зря набухвостили… Вот тут и верь…

Дым лезет Сеньке в нос, в глаза. Сенька открывает окна и дверь. Отец завертывает новую козью ножку. Вертит бумажку около негнущегося чугунного пальца.

— Говорят еще, что пензию студенты скоро получать будут.

— Стипендию.

— Стипендию? Так-так. Это что же, побольше пензии? Ты смотри не прозевай, не больно на это проворлив. Пензию ли, стипендию ли — нам все едино, было бы барышно. Наш земский начальник сто рублей этой пензии получал. Сто рублей с хвостиком, и чистоганом. Это ведь на пять коров, подумать — так страшно, огромадные деньги. Ну, Сенька…

— Я думаю, что маленькая стипендия будет, ведь страна только оперяется.

— Сенька! И мать велела сказать — смотри, не проморгай. Грызи зубами… Охотников до пензии, чай поди, до лешей матери. Ты больше на то напирай — душу за ново право готов отдать… То-се, сам понимать должен… не проморгай, говорю, само добро в руки ползет.

— Моргай не моргай, тут будут принимать во внимание и социальное положение, и заслуги перед революцией, конечно, и успехи в учебе, и общественную активность…

— Ну, этого у тебя хоть отбавляй… А все-таки запастись бы на всякий случай бумажками… Хочешь, я в волость схожу, в комсомоле тебя больно хорошо помнят… (Шепотом.) В деревне слух прошел, будто первоначальники в Москве между собой разбранились. Один — дать поблажку мужику, другие — шалишь. Не мирволят нам… Троцкий этот… Правда, что ли?

— Есть разногласия о путях крестьянского хозяйства.

— Ишь ты! Мужик вам всем как заноза в глазу. Беден — жалко его. Богат — опять же завидно, вдруг зажиреет, а это всем непереносно.

Увидел книгу на столе — «Король Лир», удивился:

— Про королей разве еще дозволено писать-читать?

— Фигурируют в истории, никуда от них не денешься.

— Забыть пора. Свое отцапали, короли-то. Короли — мусорный народишко, везде им крышка пришла. Кутили-мутили. А тепереча кто из грязи, так тот посажен в князи. Сенька, дорога открыта для старательных, держи ухо востро. Твоя планида на восходе — не оступайся. Хорошо бы тебе магазином заведовать. Житуха — на редкость.

— Я учителем буду.

Отец сокрушенно покрутил головой:

— Не хлебно, а канительно, наверно. Что такое учитель? И швец, и жнец, и в дуду игрец. Бескорыстная душа, век коленки худые, и на заднице светится. Нагляделся я на Прасковью Михайловну, которая тебя учила. И учи, и агитируй за новую жизнь, за финплан на селе отвечай, а денег не спрашивай. Однако, скажи на милость, почему бы тебе не по торговой части?

— Другая линия у меня, тятя. Не лежит у меня душа к торговле, понимаешь?

— Зря. Сам Владимир Ильич призывал учиться торговать. — Поднял палец над собою, восторг озарил его мрачное лицо. — Сам Ильич, голова мировая… Торгуйте, говорит, очень умело и вполне вольно. А? Дока. Досконально все предвидел.

— Не всем же торговать.

— Ну что ж, дело твое. Было бы сказано, я тебе добра желаю. Я век прожил всячиной… Значит, пока денег не дашь?

— Пока нет.

Вздохнул старик тяжело-тяжело…

— Раскидал, разбросал по ресторанам. Так и матери скажу — ударился в разгул. Ну, пока. Мне еще гвоздей надо доставать, все село в гвоздях нуждается. Потом кожи да хомуты… В городах про хомуты-то, чай, и не слыхивали. Им вынь да подай, а что там хомуты…

Они вышли в коридор и здесь нудно молчали. Отец увязал пустые плетенки, вынул из узла окорок свинины и подал его, приберег к концу:

— Вот тебе гостинец от матери. Сама не съест, все бережет для детей. Так вот, стало быть… Нынче богатый урожай на картошку, и цены на базаре скакнули вниз. Доставка на базар дороже стоит, чем сама картошка. Одно слово — ножницы. Чтобы кожаные сапоги купить, так надо десять возов картошки сплавить. Поневоле свиней заведешь. А это опять-таки то же на то же выходит. Все зимой повезут продавать свинину. На каждого покупателя — три продавца, куда это дело годится? Ты окорок-то припрячь, охотников много на даровщину.

В это время коридором прошел Гривенников, внимательно оглядел окорок, усмехнулся.

«Он всегда считал, — подумал Сенька, — что я хочу умалить помощь отца, представить его беднее, чем он есть. И нарочно афиширует свою неустроенность и материальную нужду. Он и этот окорок припомнит при случае».

Сенька продолжал держать окорок в руках незавернутым. Гривенников задержался дольше, чем следует, и прислушивался к разговору Пахаревых.

— Соседа Головню помнишь? — Отец перед расставанием только и становился словоохотливее. — Помер пьяным, едучи с базару. Парашку Козиху пустили цветком, вот была потеха. У соседа Василия Березы сдохла корова, говорят, со сглазу.

Отец перечисляет все последние события, взволновавшие село, с такой же серьезностью и сознанием важности этих случаев, с каким дипломаты сообщают о заключенных договорах, установившихся межгосударственных связях и начавшихся войнах.

Наконец он исчерпал все новости и смолк.

— Ну, тятя, валяй до дому. Успей взять билет.

— Билет? Да ты что? Чтобы я восемь гривен заплатил, их у места надо взять, а семьдесят верст пройти — ноги некупленные…

И с грузом и без груза отец ходил в город только пешком, как ни упрашивал его Сенька не делать этого. Куда там. Ноги некупленные.

— Теперь давай прощаться, — сказал Сенька, — и тебе надо в дорогу, и мне на лекцию.

Отец, нагруженный плетенками, в лаптях и прелых онучах, оставляя следы в чисто вымытом коридоре, вышел в вестибюль и опять остановился, а Сеньке хотелось отца вывести отсюда поскорее. Проходившие студенты, знавшие Сеньку, с любопытством их разглядывали. И Сеньке было стыдно и досадно, что он стыдился за отца. А тот все стоял. Видно, мысль о Груньке не оставляла его, не давала ему покоя. И он опять заговорил со злобой.

— Ах, бабы! Дуры! Бить их мало. Грунька, как сорока, везде верещит: он, это про тебя, заведует всеми студентами, каждого ставит на любую должность и меня тоже поставит. Пустельга! А из-за нее и тебя люди судят: бросает деньги на ветер… Эх, облюбовал кралю, убил бобра. Парни наши и те ею брезгуют. Трепотни было, этих пересуд, на целую ярмарку! Теперь тряпки выносит на улицу и хвалится: захочу — и женится на мне. Только у меня самой охоты нету, не стою я его. Дура дурой, а сообразила и рассудила по справедливости.

Сенька не верил в такое мелкое тщеславие великодушной Груньки, если что и говорила лишку, то с чужого голоса.

«А вообще-то зря я послал деньги почтой. Надо было с оказией. Впрочем, все равно этот тарарам поднялся бы с получением денег».

Отец посмотрел на обшарпанную куртку сына, на заплатанные туфли и мысленно похвалил его за это: выгоднее ныне прибедняться. Однако не до такой степени, чтобы скрывать от отца свои заработки. Сын читал мысли отца безошибочно.

Они сошли в сад, Сенька проводил отца мимо куртин до железных ворот, выходящих на Арзамасское шоссе. Отец остановился, и на лице его Сенька прочитал такую скорбь, такую глубину разочарования, такую обиду, что ему стало не по себе. Сенька вынул из потайного кармана деньги, скопленные на шубу, и протянул отцу:

— На, возьми на сено.

Лицо отца мгновенно просияло. Он пересчитал деньги, руки его дрожали. Он перевязывал деньги бечевкой, а руки все дрожали, и он не мог с ними совладать. Он завернул деньги в тряпочку, повесил на гайтан к самому сердцу, рядом с нательным крестом, и обнял сына:

— Прощай, сынок… Во, как раз на корм. Так я еще овец прикуплю. Нынче все овец заводят: шерсть в цене. Негоже отставать. Шерсть — в большой чести, люди нахолодались, так хотят и в тепле пожить: варежки, чулочки, то-се, дамочкам вязаные кофточки… Овцы — на что лучше… Вот это подходяще. (Он не отнимал руки от груди, на которой лежали деньги). Бог даст, проживем. Ой, мать милостивая, все заботы, помилуй нас грешных.

Он стал суетлив без меры и словоохотлив.

— Ты тут зря не того… Спрячь окорок-то подальше… Очень ты прост… Ну, с богом…

И пока Сенька стоял, отец все обертывался и с лица его не сходила сладкая, умильная улыбка. И жалкая, и трогательная.

ПОКАЗАТЕЛЬНЫЙ УРОК

Сенька давно заметил, что книжное изучение в отрыве от самого дела никогда не принесет пользы, не склонит полюбить это дело и тем более понять его. Нельзя на сухом берегу научиться плаванию даже по самому гениальному учебнику. Всего вернее проясняет эту истину старая французская пословица: «Аппетит приходит во время еды». Поэтому, готовясь быть учителем, но никого не обучая, Пахарев не знал ни ухабов, ни красоты педагогического труда, не имел к нему никакого влечения, и сама методика преподавания предмета — одна из основных дисциплин в институте — казалась ему чрезвычайно скучной. На лекциях он зевал, пропускал практические занятия и к самому методисту Ободову не питал уважения. Но вот подошло время сдачи зачета по методике литературы. Вместе со сдачей теоретического курса следовало студенту дать и самому показательный урок, которым можно было бы засвидетельствовать способность к учительской работе. Маруся Пегина, которая уже блестяще провела свой показательный урок (и на него Пахарев не ходил), каждый раз при встрече с Сенькой тревожно спрашивала:

— А конспект урока, Сеня, у вас составлен?

И всякий раз Пахарев махал рукой и насмешливо и самодовольно отвечал:

— Для урока? И конспект? Может быть, целую диссертацию прикажешь для сонливых малышей приготовить? Чего они понимают…

— Значит, никаких наметок урока не показывали ни Ободову, ни Рулеву?

— Да нет же. Зачем такими пустяками отвлекаться от дела и отвлекать серьезных людей?.. Уж как-нибудь вдолблю энную сумму элементарных фактов в умы зеленых юнцов. Экая невидаль!

Это огорчало Марусю. Она опустила вниз голову и робко советовала:

— Все-таки Сеня, уж вы еще раз все до мелочей продумайте, пожалуйста. На деле часто случается, что мелочь оказывается тем самым бревном, которое вдруг ляжет на твоем пути, и его не своротишь…

— Ерунда! Когда знаешь материал, то ничего тебе не страшно. Я видел, как Рулев давал урок — легко, весело, для меня этого наглядного примера вполне достаточно.

— Очень трудно дать урок, как дает его Николай Николаевич. Он — мастер своего дела, я ему завидую…

— Эх, Маруся, смешная ты какая. Да что тут трудного? Я мужиков наставлял новой жизни, а не юнцов. Впрочем, я вчера набросал планчик на всякий пожарный случай.

— План, Сеня, надо уметь реализовать. От знания до умения целая пропасть.

Пахарев усмехнулся, похлопал Пегину по плечу:

— Марусенька! Отвага мед пьет и кандалы трет…

Пегина тяжело вздохнула. Пахарев пошел в класс. За ним шла Пегина, потом учитель опытно-показательной школы при институте Рулев и после всех профессор методики Ободов, высокий, статный мужчина в пенсне. Пахарев подходил к дверям класса очень смело, без всякого волнения. Он даже почел бы за потерю своего достоинства и трусость волноваться перед встречей с учениками седьмого класса. В щелку между створками дверей на него уставились озорные глаза ребятишек, и он услышал громкий предостерегающий шепот:

— Ребята, шкрабы идут.

И от дверей потопали внутрь класса десятки ног.

Когда дверь отворилась и Пахарев вошел в класс, намереваясь по плану приступить к выполнению самого первого компонента урока — организационного, — он, к неудовольствию своему, сразу увидел, что этого компонента нельзя пока реализовать. Первый компонент урока включал в себя следующую задачу. Учитель должен подойти к столу и, оглядев спокойно и внимательно сидящих за партами учеников, переждать минуту, сказать ласково, но серьезно:

— Здравствуйте, ребятки!

И ребяткам надлежало дружно ответить:

— Здравствуйте!

Тогда учитель среди окончательно водворенной тишины непринужденно, и даже слегка улыбнувшись, спрашивал:

— А кто сегодня у нас дежурный?

Вставал мальчик и деликатно звонким голосом отвечал:

— Дежурный — я.

Учитель еще более приветливо оглядывал мальчика.

— Все ли в классе?

И тогда ученик отвечал учтиво:

— На кафедре записочка.

Пахарев должен был осмотреть записочку, отметить отсутствующих, если они были, и благодушно сказать:

— Хорошо, хорошо. Садитесь…

Первый организационный компонент урока исчерпывался, и начинался тут же компонент второй.

Так должно было идти согласно данным методики и педагогической психологии.

Но получилось вовсе не так. Только те мальчики, которые стерегли его у двери и вскричали: «Шкрабы идут!», только они и сидели на партах, лукаво улыбаясь, а все остальные были на ногах и даже не замечали Пахарева, хотя он и разговаривал с классом… Одни возились в углу, другие рисовали на доске рожицы, третьи подбрасывали к потолку бумажные сосульки и громко и горячо дискутировали, чья сосулька провисит дольше. И решительно весь потолок был в бумажных сосульках разной величины. Сосульки отваливались и попадали кому-нибудь на голову или прямо на нос, а то и на парту, тогда неистовая радость отражалась на лицах малышей.

— Братцы, поглядите, сосулька Сережке угодила прямо в чернильницу.

Сережа, весь в брызгах чернил, утирался, размазывая чернила по лицу, а подле него пританцовывали:

— Эх, чернокожий, чернокожий!

А один лютый шалун, загородив проход товарищам, не допускал их к своим партам, размахивал ранцем и кричал:

— Отсель грозить мы будем шведу!

«Сенька, не волнуйся, не горячись, не кричи, а главное — не теряйся…»

Пахарев поднялся на кафедру и громко произнес:

— Начинается урок по литературе…

Но голос его потонул в общем гаме и не произвел никакого впечатления. Тогда он повторил ту же фразу, но погромче. Все равно, никто даже не повернул в его сторону головы.

И не помня, как это могло получиться вдруг, Пахарев затопал ногами и зашипел:

— Долго вы там будете озоровать? Марш на места!

И стукнул по столу кулаком так сердито, что школьники вздрогнули, тут же рассыпались по местам и мгновенно присмирели. Только забыли подобрать разбросанные по полу бумажки, из которых делались сосульки. А сосульки продолжали свисать с потолка, как сталактиты, над головою Пахарева и тем самым привлекали внимание всего класса. Но Пахарев уже этого не заметил. Он заметил другое: лицо Маруси залилось краской и исказилось до боли.

Пока Пахарев решал, говорить ли ему: «здравствуйте» или не говорить, сами ребята уже прикинули в уме, каким образом водить за нос этого неопытного студентика.

«Раз упущен первый компонент урока, организационный, начну-ка сразу со второго», — решил Пахарев и поглядел в сторону Маруси и своих недоумевающих и хмурящихся руководителей. У Маруси все еще не сходил испуг с лица. Ободов наклонил голову. И только учителя Рулева не оставляло обычное добродушие и доброжелательство. Этот человек не умел ни злиться, ни обижаться, ни возмущаться. Пахарев поглядел на Рулева, тот дружески улыбнулся, что означало: «Со всеми это бывало», — и Сеньке сразу стало легче.

Урок шел в седьмом классе, где согласно программе давались ученикам краткие сведения, вернее, вехи по истории русской литературы девятнадцатого века. Особое внимание уделялось влиянию декабристов на творчество Пушкина. «Установку» в программах ГУСа[8] Пахарев выучил наизусть.

«Каждое литературное произведение становится в определенные историко-социологические рамки, рассматривается как выросшее на определенной экономической почве. Словесник использует те сведения обществоведческого порядка, которыми располагает учащийся, и синтезирует их».

Сейчас он произнес эту «Установку» мысленно и перешел к опросу (второй компонент урока). Методика диктовала: чтобы идти к новой теме, надо сперва оживить в памяти учеников содержание предыдущей темы.

— Вот вы, — обратился Пахарев к маленькой девочке, которую едва было видно из-за парты и которую он избрал из того соображения, что с ней легче разговаривать: — Вот вы, девочка, и скажите теперь, что вашему классу было задано в прошлый раз на сегодняшний день.

Девочка эта хоть и выглядела всех меньше в классе, но зато была всех бойчее и способнее. Она была дочерью библиотекарши и с самого раннего детства познакомилась с сочинениями Пушкина. Ее глазенки так и заискрились от нетерпения показать себя. И не успел Пахарев закончить обращение к ней, как она вспорхнула и затараторила:

— Нам задано было в прошлый раз такое задание: отметить влияние декабристов на творчество великого русского поэта. — И, боясь, что ее остановят, она так без передыху и резала: — Александр Сергеевич Пушкин — краса и гордость России — испытал на себе революционное влияние декабристов. Во-первых, это влияние исходило от друзей-декабристов: Пущина, Кюхельбекера, Одоевского и других. Во-вторых, в ссылке, в Кишиневе, Александр Сергеевич познакомился и имел общение с Пестелем, Давыдовым и Раевским. Поэтому Александр Сергеевич в оде «Вольность» подверг острейшей критике феодально-крепостнический строй.

И голос ее зазвенел на весь класс как колокольчик:

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

Пахарев был в восторге и спросил ее:

— И это пророчество Пушкина подтвердилось?

— Конечно, — ответила девочка так же самоуверенно. — Последний потомок царствующего дома Романовых Николай Кровавый был казнен по повелению восставшего народа. И хотя Николай Палкин наградил поэта придворным званием камер-юнкера, тем самым он не убил и даже не ослабил революционного пыла Пушкина…

— Спасибо, спасибо, девочка…

Но девочка не садилась. Задыхаясь от волнения и не слыша Пахарева, она продолжала:

— Пушкина всегда занимало восстание декабристов. Он хотел его описать в десятой главе «Евгения Онегина», да испугался и сжег ее в Болдине, в своем имении в Нижегородской губернии…

Пахарев смутно представлял историю десятой главы «Евгения Онегина», и сказанное ученицей показалось ему домыслом. И он заметил, чтобы выказать и свою эрудицию:

— Ну уж этого, положим, никто не знает, сжег ли там он главу или не сжег.

— Нет, знают, нет, знают, — закричали враз ребята, — нам об этом Николай Николаевич говорил.

«Вот так штука, — подумал Пахарев. — Они и это знают. Надо было мне все-таки наперед выяснить, насколько они осведомлены в предмете, а то сядешь в калошу».

И пока он размышлял, девочка не переставая упивалась своими знаниями:

— Пушкин очень часто приезжал в Болдино и всегда жалел народ. Это отразилось в «Истории села Горюхина». Это он описал Кистеневку. А Кистеневка и сейчас стоит, я же знаю.

— Откуда это тебе известно, девочка?

— А я сама из Болдина. В Пушкинском доме сейчас школа. Я там начинала учиться.

— Ну-ну, хорошо, девочка, спасибо, садись. Теперь я хотел бы спросить вот вас — Он указал на мальчика, который не слушал беседу и держал руки под партой. Он устраивал рогатку, из которой по переменам стрелял в голубей во дворе. — Вон-вон, тот самый… он под партой что-то такое перебирает все время руками и никого не слушает. Да, да, вы, вы…

Весь класс обернулся в сторону мальчика. И он встал из-за парты, только не знал, что от него требуется, и принялся вертеть пуговицу на обшлаге своей рубашки.

— Что же вы можете добавить к рассказу этой девочки? Или, может быть, вы о чем-нибудь спросите ее? Можете спросить.

— Спросить, — шепнул мальчугану его сосед.

— Спросить, — повторил он глухо, как эхо, басом, хмуро, не поднимая глаз.

— Ну так что же вы хотите спросить ее по предыдущей теме?

— Кто такой камер-юнкерс? — произнес сосед шепотом, лукаво вскидывая глаза.

— Я хочу спросить, — повторил басом мальчуган, глядя исподлобья на Пахарева, — кто такой камер-юнкерс?

— Да, да, — послышалось со всех сторон, — нам не объяснили этого, что это за должность такая — камер-юнкерс?

Детям очень понравилось это слово, и они стали его повторять:

— Камер-юнкерс! Камер-юнкерс!

И методика, и педагогика категорично предупреждали, что всякое незнакомое слово, употребленное в классе, должно быть объяснено и тут же записано на доске и занесено в словарик. Пахарев подошел к доске и крупно написал на ней «Камеръюнкерс».

Он был наконец очень доволен, урок стал оживленным, осмысленным и содержательным; переход к следующей теме («мостик», как выражались студенты в быту) был найден.

— Запишите это слово, ребята, — сказал он, — и запомните его. Это было придворное звание Пушкина. Но это ничего не значит. В своих социально-политических взглядах Пушкин примыкал к декабристскому движению. И ты записывай, мальчик, тебе это тоже знать нужно. Садись и записывай.

Но мальчик не сел, он едко усмехнулся и поднял руку.

— Ну, что такое? — недовольным шепотом произнес Пахарев.

— У вас ошибка, — таким же глухим басом произнес мальчик и так же флегматично.

— Ошибка? — встрепенулся Пахарев и вспыхнул весь как маков цвет. — Где ошибка?

— На конце лишняя буква.

Пахарев тревожно поглядел на слово и подумал, что буква на конце слова, пожалуй, и в самом деле лишняя.

— Ах, какая досадная опечатка, — произнес он и тут же стер последнюю букву рукой. Но он запачкал руку мелом, невольно прислонился ею к куртке и ее тоже запачкал. Тогда он стал полу куртки отряхивать и запачкал себя еще больше. Он нашел и схватил тряпку и уже без нужды потер то место, на котором была начерчена предательская буква «с». Постоял спиною к классу, чтобы преодолеть как-то стыд и смущение, и только после этого приступил к выяснению вопроса, что такое «камеръюнкер».

— Ну так что же такое камер-юнкер? Чем он занимался при дворе? — произнес он, ибо следовало же наконец объяснить, чем занимался камер-юнкер.

— Камер-юнкер — это такое, такое, — повторил, он падая в бездну от охватившего его отчаяния, ибо он хоть и слышал это слово, но не знал его подлинного значения. — Камер-юнкер — это такое старое дворянское звание, — и обвел глазами класс, ища поднятой руки и мысленно кляня себя за то, что не спросил об этом Пегину и не заглянул в справочник. — Камер-юнкер — это такое старорежимное, отжившее звание… — лепетал он.

И вдруг та самая девочка, которая объясняла влияние на Пушкина декабристов, выручила его, она подняла руку.

О! Он был спасен! И с сияющим лицом, готовый расцеловать эту смышленую девочку, он сказал:

— Ну что ж, девочка, вся надежда, выходит, на тебя… Скажи, скажи, выручи своих товарищей… избавь от конфуза весь класс…

И девочка звонко, на весь класс отчеканила:

— У вас еще две грубые ошибки.

Он потер лоб, предчувствуя беду, испарина поползла по его спине.

— Этого никак не может быть, — проговорил он строго и стал по буквам читать «камеръюнкер».

— «Камер-юнкер» пишется через дефис и без твердого знака в середине. Слова, первой составной частью которых являются иноязычные элементы, пишутся через дефис: камер-юнкер, унтер-офицер, обер-мастер, вице-президент, экс-чемпион и так далее.

Девочка прочитала этот приговор и села, пугливо оглядываясь по сторонам…

Все ходуном ходило в глазах Пахарева. Портреты классиков подмигивали со стен: а-яй, а-яй! Портреты вождей глядели на него укоризненно и строго… А само слово плясало на доске, то сдвигаясь: «камеръюнкерс», то раздвигаясь: «камер-юнкер». А вдруг не права девочка? Решительность и смелость оставили его. Точно кто другой повернул его опять к доске лицом, спиной к перешептывающемуся классу, и он невольно стирал твердый знак, ставил на его место презренный дефис и лихорадочно думал: «Сейчас ли сбежать с урока или рискнуть идти ва-банк?»

И он пролепетал жалким, растерянным голосом:

— Опять досадная опэчатка!

И произнес он это слово на нижегородский манер — «опэчатка». А за спиной, как ветер, пронеслось с парты на нарту:

— Опэчатка! Опэчатка!

— Опять досадная опэчатка!

Пахарев сроду не испытывал такой робости и беспомощности. Опять он вспомнил совет методиста Ободова, который сидел в углу с опущенной вниз головой.

— Не показывай классу себя жалким и беспомощным. Не трусь, если даже попал впросак, а ешь аудиторию глазами… Если ты не подчинишь учеников, то они сами подчинят тебя себе…

И он повернулся и пошел прямо на класс. И к своему удивлению, перед ним на партах вырос целый частокол детских рук. Развеселенные его смущением и крайней оплошностью, школьники теперь всей лавиной ринулись на него в атаку: каждый приготовил ему новый, еще более каверзный вопрос.

Он глядел на эти задорные смышленые лица, раскрасневшиеся от предвкушения еще более забавных ситуаций, мучался догадками, на чем еще они вздумали его «срезать», и у него вдруг созрела мысль: сослаться на нездоровье и уйти с урока. Случаи эти, правда, очень редкие, все же в практике встречались. Только после этого практикант надолго входил в анекдотическую летопись института. Он сам был заводилой по высмеиванию неудачников. Так он раздумывал, а класс дружно протягивал к нему ручонки и голосил:

— Разрешите мне спросить…

— Разрешите и мне спросить…

Ну что поделаешь, надо разрешить, а самому отвечать, раз подняты руки…

— Так что же вы хотите спросить? — сказал он самому близкому и маленькому мальчику, который так исступленно тянулся к нему с поднятой рукой, что даже привстал за партой.

Мальчик встал на цыпочки и дерзко, с сознанием правоты выпалил:

— Вот вы говорите, что Пушкин — декабрист. А по-моему, это неправильно. Я сам читал, он за чистое искусство, а это реакционность. И еще он за свой дворянский класс… Вот что он писал. — Мальчик раскрыл томик Пушкина и прочитал:

Паситесь, мирные народы!

Вас не пробудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь,

Наследство их из рода в роды —

Ярмо с гремушками да бич.

Мальчик все стоял с раскрасневшимся лицом и ждал категорического ответа. Его заявление еще больше придало смелости всем. Эта смелость уже вызревала в скандал, могущий развались все скрепы школьной дисциплины и превратить уроки в балаган. Пахарев не знал этого стихотворения. Он готовился в пределах программы ГУСа, в которой были отобраны только вольнолюбивые произведения поэта. Он подумал, что его намеренно мистифицируют, и твердо решил этому не поддаваться.

— Не может этого быть, — сказал он. — Пушкин не мог написать такого вздора. Это кто-то другой…

— Значит, книга врет? Книга не может врать.

Мальчик взял с парты томик Пушкина и поднес его раскрытым Пахареву. Тот прочитал и своим глазам не поверил.

А мальчик дерзко подмигнул своим товарищам и вернулся на свое место. Сдержанное шушуканье, как жужжание пчелиного роя, наполнило класс. Кто-то сперва фыркнул, потом за ним другой, и уже скоро все весело смеялись.

— А почему сбросили Пушкина с корабля современности?

— А почему он написал: «Идите прочь! Какое дело поэту мирному до вас?» Кому он говорил это — «прочь!»?

— А почему он не отказался от звания камер-юнкера и подхалимничал перед царем-деспотом?

— А мне папа говорил, что он вовсе и не революционер, а явный представитель вымирающей феодальной аристократии.

— И вовсе не аристократии, а оскудевающего дворянства.

— И вовсе не оскудевающего дворянства, а обуржуазившегося дворянства. Я сам читал…

Но и этого поправили, от задней стены кто-то зычно утверждал:

— И вовсе не обуржуазившегося дворянства, а Пушкин — представитель поднимающегося мещанства. Он сам про себя так говорил: я мещанин, я мещанин… Вот посмотрите. — Он показал эти слова и начал громко спорить с тем, который относил Пушкина к представителям вымирающей феодальной аристократии…

Они втянули в свой спор всех остальных. В классе поднялся невообразимый галдеж, и уже никто никого не слушал, и всякий утверждал свое мнение, вычитанное или услышанное где-нибудь. Только и слышалось:

— Не спорь, я хорошо знаю, Пушкин — барин…

— Не барин, барин не будет страдать за народ.

— А я говорю, будет, не спорь, а то дам…

Все забыли о Пахареве, который ходил между партами и уговаривал не спорить. Каждый, к кому он приближался, тотчас же замолкал, но принимался опять галдеть, как только Пахарев отходил. И тут он стал припоминать все то, что на этот случай рекомендовано педагогикой. Если школьники зашли так далеко, что забыли, где они находятся, надлежало сразу же замолчать и глядеть на них строго и укоризненно. И не выдавать своего гнева, хотя бы в тебе все ходуном ходило. Он так и сделал. И класс сразу стал стихать, начиная с передних парт. Ученики смотрели на практиканта с затаенным любопытством и задорным видом. Тогда Пахарев решил взять реванш. Он докажет им, что не отступит от плана урока. И он продолжал опрос, совершенно забыв о том, что как раз по его же плану время, запланированное на опрос, давно истекло. Он боялся глядеть на ручные часы, взятые для этого у Пегиной и положенные на стол…

Он торопился подвести итоги по прошлой томе, оценить ответы, выставить отметки.

Девочке поставил «уд», остальным «неуды»[9]. Школьники привстали и вытянули шеи, чтобы увидеть, какие отметки ставит практикант в журнал. И вдруг хором заголосили:

— Неправильно! Неправильно!

— Мура!

— Буза!

— Они знают Пушкина лучше вас.

Вдруг поднялся из угла верзила, это был второгодник и прославленный озорник. Все стихли.

— А почему отлыниваете, до сих пор не объясняете камер-юнкера?

Его поддержали:

— И классовую базу Пушкина обошли. Кто же он наконец: феодал, аристократ, дворянин или провозвестник капитализма…

И откуда-то, точно из-под земли, после всех сиплым голосом, нарочно измененным, кто-то протянул:

— За камер-юнкера, и за Болдино, и за все вообще вам тоже надо поставить «неуд».

«Какой ужас, — подумал Пахарев, — как это могут учителя работать по тридцать лет в такой атмосфере?»

Терпение его истощилось. Он чувствовал, что вот-вот сейчас сорвется в истерику, начнет кричать и топать ногами. Он отошел к окну и стал смотреть на волжскую даль с тайгой, озерами и куполами церквей на фоне серых деревень. По улице шла с бидоном пригородная баба и на всю улицу кричала:

— Молока! Молока! Молока!

Вот кому он теперь завидовал. Вольная как птица — орет как хочет и где хочет. А за спиной его опять воцарилась полная тишина. Он вдруг спохватился: ведь объяснение нового урока еще даже не начиналось. Он повернулся и уныло произнес:

— Сейчас мы приступим к следующей теме, к следующему заданию.

— Давно бы пора, — ответили хором.

— Как отразилось настроение декабристов в «Цыганах» Пушкина? Как он обратился к новому герою — «изгнаннику общества», «отступнику света», который жаждет свободы, иной жизни, чем та, в которой он жил? Ведь вам, должно быть, всем известно, что Пушкин был столбяной дворянин… Но хотя он и был столбяной дворянин…

Ему не дали докончить фразу, потому что со всех сторон вдруг посыпалось:

— Что? Что? Что?

— Я говорю, — повторил назидательно Пахарев, — что Пушкин был не простой, а столбяной дворянин.

Тут сдержать класс уже никакими силами было нельзя. Ребятишки хохотали до хрипоты, до слез.

— Ха-ха-ха! Столбяной дворянин.

— Осиновый!

Опять взрыв смеха.

— Дубовый!

Еще сильнее взрыв.

— Березовый!

Падали на пол, катались, дрыгали в воздухе ногами.

— Ха-ха-ха! Столбяной! Не простой, а столбяной дворянин!

В ужасе он посмотрел на часы Пегиной — время урока истекло. Резко прозвучал звонок, которому он был рад как избавлению. Ученики все еще хохотали. Склоня голову вниз, убитая, вышла из класса Пегина, за ней Ободов, качая головой, и добродушный, веселый и тоже хохочущий, закрыв половину лица ладонью, Николай Николаевич.

Пахарев вышел за ним ни жив ни мертв, и за спиной у него кричали:

— Опэчатка! Опэчатка!

И точно иерихонская груба на весь этаж и протяжно:

— Столбяной дворянин!

Пахарев не помнил, как вошел в учительскую, повалился на диван и закрыл лицо руками.

Следовало обсудить качество урока, но при виде совершенно отчаявшегося практиканта методист Ободов не знал, что предпринять, он по своей интеллигентности переживал, мучился, может быть, больше, чем сам Пахарев.

— С одной стороны, следовало бы обсудить, так сказать, допущенные Пахаревым оплошности, — говорил он, путаясь, сбиваясь, боясь обидеть практиканта, — с другой стороны, условия для его работы не были, так сказать, уж очень благоприятны и в некотором роде… вопрос становится чрезвычайно щекотливым.

Наступило тягостное молчание. Методист, как всегда, ждал определенного решения от других.

— Вам слово, товарищ Пегина, — сказал Рулев, — весело улыбаясь. — Вы уже и сейчас можете брать любой класс и вести его смело. Дело мастера боится. Но… иногда мастер дела боится, вот и получается чепуха… Ваши показательные уроки — самые образцовые в этом году. Выскажитесь откровенно, это будет вашему товарищу на пользу.

Пегина тяжело вздохнула и сказала:

— Никогда ученик не должен не только чувствовать растерянность учителя, но не должен даже подозревать о ней. Впрочем, это как в любом деле, например на войне. Солдаты, почувствовавшие колебания и беспомощность командира, уже наполовину деморализовались. Они не будут ему верить, не будут его уважать, они не пойдут за ним…

И, опустив голову и покраснев, она тихо заключила:

— Вам в этот класс больше нельзя ходить, Сеня. Вы себя перед ними дискредитировали. Вам дали уже прозвище «опэчатка»… Это страшнее всего — получить у детей прозвище: пиши — пропало. Помнишь у Гоголя: влепит прозвище народ, век не избавишься от него. Смех убивает. И словом тоже можно убить… Мы, словесники, это хорошо знаем и чувствуем…

Потом сказал Рулев:

— У вас пока нет ни малейшего навыка обучать и воспитывать детей, потому что вы решили загодя, что это такой пустяк, над которым и не стоит думать. Что для вас дети, когда вы справлялись со взрослыми… Глубокое заблуждение. Все руководства, которые вы читали, и инструкции, которые вам известны, не дают еще умения. Они только показывают путь, а путь-дорогу надо пройти самому. Все должен проделать сам: хочешь плавать, так надо и лезть самому в реку. Хоть гением будь, все будешь сперва пускать пузыри… Пузырей вы сегодня напускали достаточно, и я очень рад, что с этого началась ваша педагогическая практика. Впредь будете умнее.

Пахарев поднялся ободренным. Он пожал учителю руку и сказал:

— Ах, Николай Николаевич! Этот урок — самый лучший для меня урок за все три года пребывания в институте, хотя уроков и кроме этого я успел уже получить немало. Но видно, век живи — век учись. Ведь я и в самом деле держал в узде целое село и вообразил, что этого достаточно, чтобы справиться с «малышами». Наивная самонадеянность.

С тех пор Пахарев подружился с Николаем Николаевичем, бывал у него на уроках и многому научился. А главное, освободился от большой части неоправданного юношеского самомнения. Перед Пегиной уже не кичился своим жизненным опытом и начитанностью по древней и новой истории. И охотно принял ее дружбу.

ПАРИ

Это случилось в золотую пору листопада и бабьего лета. Над сквером Благовещенской площади, над золочеными луковками собора летали, просвечиваясь на солнце, нити тонкой паутины, они оседали на верхушках вязов, лип и осокорей. Разморенные жарой нижегородцы отдыхали на лавочках Откоса. В ближайшей к институту аллее Благовещенского сквера на скамейках под развесистыми липами сидели студенты, которым предстоял зачет по русской истории новому профессору Бочкареву, заменившему профессора русской истории Русинова.

— А что, господа, — сказал Бестужев, красивым жестом поправляя золотое пенсне, — и в самом деле этот наш новенький профессор-москвич стоящий историк или это блеф?

— А вы разве до сих пор не удосужились его послушать? — спросил Федор. — На его лекции стекаются и с других факультетов, в аудитории нет свободного места, приходится стоять.

— Представьте, ни разу не удосужился.

— Однако, экзамен-то идете сдавать и, конечно, изрядно дрожите.

— Я? Нисколько. Экзамен нетрудно сдать любому профессору, будь то хоть сам Соловьев или Ключевский, которых я ставлю выше всех. Что такое эти стандартные вопросы экзаменаторов? Каталог извечных банальностей: скажите о норманской теории происхождения Руси. Поведайте о славных походах храброго Святослава на Балканы. Жвачка тоже. Расскажите о структуре «Повести временных лет». Жвачка столетней давности. И все прочее в таком же духе. Столетняя рутинная премудрость, навязшая у всех в зубах еще в гимназическую пору.

— Не все же кончили гимназию, — заметил Федор, — многие пришли с рабфака.

— Ну им это ново и интересно, конечно. Для многих сейчас свежа и нова даже таблица умножения.

— Однако я вижу и в ваших руках тетрадочку с перечислением тех же самых вопросов, которые вы называете рутинными, и списком рекомендованных профессором книг.

— Бог свидетель, что я никаких книг, рекомендованных профессором, не читал. И читать их, друже, не собираюсь. Я сам себе рекомендую пособия по русской истории, сам их отыскиваю в библиотеках и сам их изучаю, и это всем известно. Какой толк в этом, спросите вы. Я отвечу: так как я всегда ориентируюсь только на первоисточники, то и застрахован от всяких подвохов экзаменаторов. Наоборот, я сам их не раз ставил в неприятное положение… Из вас, наверно, никто не читал «Происхождение Руси» Погодина. А я проштудировал. Забавно! Будто бы все русские князья были хазары. Диссертацию его приветствовали Карамзин и Шлецер. Недостаток в философском образовании помешал этому оригиналу стать первоклассным историком.

Бестужев любил хвалиться эрудицией и стал перечислять труды Погодина и давать им оценку.

— Знаем, знаем, что вы начитанны, — согласился Федор. — Но вот увидите, как профессор вам всыплет за это. Он хоть и слепой, а дотошный. Он никогда не повторяется в вопросах.

— Не всыплет, — самоуверенно ответил Бестужев. — Руки коротки. Видали мы таких, не впервой. Признаться, я мало верю в эрудицию ученого, который занимается политикой. Это, может быть, и очень блестящий деятель, как Милюков, например, или тот же Покровский, но всегда только — блестящий публицист. Серьезные, кропотливые исследования он подменяет злободневными, скороспелыми и всегда легковесными гипотезами. Мне рассказывали, что профессор Виноградов — мировое светило, — когда начинал чтение лекций по средним векам в Московском университете, всегда напоминал слушателям, что в современных условиях можно заниматься только средними веками. Злободневность, политика, сервилизм, корыстолюбие уже уводят ученого от объективности к псевдоучености, которой полна сейчас историография. А ведь Бочкарев — кадет, соратник Милюкова.

— Он сейчас старается перестроиться. И делает это искренне и успешно.

— Знаем мы этих перестраивающихся на ходу старичков. Флюгеры. Во время Октября он писал, что большевизм есть проявление анархического максимализма необузданных масс, что большевизм выдохнется очень быстро и потерпит полный крах. А сейчас он с такой же страстностью обосновывает антитезис. Октябрьская революция была исторически неотвратима. Вот вам налицо то легкомысленное брошюромыслие, о котором предупреждал нас профессор Виноградов.

— Ну, поехал на своем коньке…

— Если ты срежешься, Бестужев, — вступили в разговор другие товарищи, — вот будет пассаж.

— Не срежусь, — самоуверенно и спокойно сказал Бестужев. — Пойду сдавать экзамен вместе с вами, и вы сами убедитесь воочию.

— Не, не хвалитесь, Бестужев, — возразил Федор. — Пока у вас из ученых атрибутов одно только пенсне, да и то с надтреснутым стеклышком. Вот погодите, я намекну Бочкареву. Вот, мол, профессор, есть у нас в институте такие лихие молодцы, которые, пользуясь вашей слепотой, не ходят на лекции, манкируют вашими занятиями, а зачеты приходят сдавать.

— Многим меня, Федор Петрович, обяжете, — ни чуточку не смутившись, ответил Бестужев. — Я могу и сам ему сказать, что ни разу не посетил его лекций, но в то же время готов отвечать по любому билету.

— Ответьте за меня, — попросил один студент из бездельников, — профессор слеп, ничего не заметит.

— Пожалуйста, хоть за всех вас сразу отвечу.

— Ну, ты, действительно, загнул! — послышалось со всех сторон. — Это, пожалуй, хлеще Ноздрева.

— Пари! — невозмутимо изрек Бестужев. — С любым из вас или со всеми сразу держу пари: выдержу зачеты за всех, отвечая на все вопросы, в любых билетах, которые вы вытянете.

— Идет! — закричали все дружно. — Идет пари! Надо ему всыпать.

— Условие? — не повертывая головы и не меняя топа, спросил Бестужев.

— Условие такое. Если вы выиграете пари, то мы лишаемся месячной стипендии и устраиваем вам банкет в ресторане «Не рыдай!». Пейте и ешьте что хотите, приглашайте своих друзей и вашу милашку Катиш. А если вы проигрываете, то нам всем устраиваете вечер и кормите и поите до отвала. Подумайте, прежде чем принять пари. Вы отлично знаете, сколько может съесть и выпить один только Вдовушкин.

— Принимаю, господа, ваши пожелания, В день получения ваших жалких стипендий мы прокутим их в ресторане «Не рыдай!».

Все пришли в необыкновенный восторг и стали потешаться над Бестужевым, угрожая ему тем, что каждый может съесть и выпить за троих и за четверых. И выходило, что он не найдет даже суммы для расплаты и вынужден будет распродать по томам свою уникальную историческую библиотеку, заложить наряды Катиш и продать свою студенческую шинель.

Он хладнокровно поправлял свое золотое пенсне и отвечал:

— Коли надо, продам и шинель.

Как раз в разгар этого веселья и дурачества подошел Пахарев.

— Не говорите ему, не говорите ему! — закричали присутствующие друг другу. — Пусть Сенька будет у нас немым свидетелем и угощение примет как неожиданный сюрприз.

— Что еще за сюрприз? — сказал Пахарев, который тоже собрался сдавать зачет. — Товарищи, вы не скажете, что ответил Святослав Цимисхию, когда они встретились на Дунае?

Ему со смехом ответили:

— Не надо тебе знать ничего ни о Святославе, ни о Цимисхии. Об этом пусть знает один только Бестужев. Айда на экзамен и не трусь!

Пахарева со смехом подхватили и увлекли за собой в институт, так и не объяснив причину своей игривости.

В аудитории, где принимал профессор зачеты, было полно народу. Компания разместилась позади всех, чтобы профессор, имевший очень тонкий слух, не обнаружил подсказку Бестужева.

Профессор никогда не сидел за своим столом, он или ходил около кафедры, или стоял у окна. На этот раз он стоял у окна, в которое лился солнечный свет. Будучи слепым, профессор узнавал свет по теплу и всегда искал его и радовался ему. И на этот раз на лице его отражалась тихая радость, так ласково светило солнце, которого он никогда не видел.

Федор подошел к нему и как староста группы сообщил, что пришли еще шестеро новых с третьего курса, не успевшие проэкзаменоваться весной. Все шестеро, включая ничего не понимающего в этой игре Пахарева, подошли к столу и взяли из ящичка по билету. Пятеро положили перед Бестужевым свои билеты, и только один Пахарев не положил. Они пытались вырвать у него билет и отдать Бестужеву, но Сенька не уступил.

— Пусть будет отрубником, — сказал Бестужев, — и отвечает профессору сам, шут с ним. Мне «пятерки», я думаю, достаточно.

Бестужев сидел в середине, а по бокам его те, кому он должен был подсказывать. Сперва отвечал Бестужев за себя. Он предложил самим товарищам выбрать для него самый трудный билет. Так и сделали. Велели ему говорить о зодчестве в Древней Руси. Эта тема была и самой трудной и самой неприятной для них: церковным зодчеством никто не интересовался. Все полагали, что он срежется. Но он сразу начал бойко.

— Несмотря на нашествие татар, разрушивших города и памятники искусства Древней Руси, остатки его в Новгороде, Владимире, Киеве, Суздале, Пскове поражают своим совершенством и изяществом.

Он описал Софийский и Успенский соборы в Киеве, Софийский собор в Новгороде, собор Спаса в Пскове, но подробнее всего остановился на описании церкви Покрова на Нерли. Все слушали его, невольно затаив дыхание.

— Церковь Покрова на Нерли — величайший шедевр русских мастеров — хорошо сохранился. По гармоничности форм и утонченности образа храм Покрова на Нерли специалисты смело относят к исключительным шедеврам мирового зодчества. Древний мир знал семь чудес строительного творчества: пирамиду Хеопса, висячие сады Семирамиды в Вавилоне, храм Артемиды Эфесской, сожженный безумным Геростратом, статую Зевса Олимпийского, надгробие царя Мавзола в Галикарнасе, колосс Родосский и Александрийский маяк. Храм Покрова на Нерли следует назвать восьмым чудом строительного искусства.

— Будьте любезны, — сказал профессор ласково, — скажите, пожалуйста, откуда вам это известно? Ведь ни в лекциях в таком объеме я не касался этого вопроса, ни в билете он таким развернутым не значится.

— Я, профессор, изучал историю по первоисточникам, — ответил Бестужев, — храм на Нерли я видел собственными глазами. Кроме того, я штудировал Грабаря.

— Грабарь лучше всех написал об этом, — согласился профессор. — Я никогда вас не встречал в аудитории. Я не вижу, зато хорошо запоминаю голоса моих студентов.

— Я встречаюсь с вами, профессор, первый раз.

Лицо профессора приняло грустное выражение. Все в аудитории сразу ощутили неловкость. Профессор потребовал зачетную книжку и в указанном секретаршей месте расписался. А ответ расценил как отличный. После Бестужева профессор предложил экзаменоваться следующему. Федор назвал свою фамилию и огласил тему, обозначенную в билете: походы Святослава на Балканы. Бестужев шептал на ухо Федору фразы, а тот их громко повторял. Профессор и Федору поставил высший бал.

Пахарев, который приготовился отвечать после всех, с недоумением следил за товарищами и, когда понял, что тут происходит, подсел к Бестужеву и сказал громким шепотом и гневно:

— Это хамство, Бестужев! Это самое заурядное хамство!

Но Бестужев не обратил на это внимания и продолжал подсказывание. Он выиграл пари, все получили отличную оценку.

Пахареву досталась самая простая и интересная тема: «Богатырский цикл киевских былин». Он знал материал назубок, но так был возмущен поступком Бестужева, что никак не мог сосредоточиться. Говорил сбивчиво, бестолково, комкая фразы. А через минуту и совсем замолк.

— Ну что ж! — сказал профессор. — Подчитайте еще немного. Беда небольшая, со всяким случается…

Пахарев понял, что он попал в такое положение, при котором лучше не оправдываться. Гнев душил его. Он вскочил и кинулся к двери. Мозг сверлила одна мысль: не ушел бы Бестужев. Бестужев не ушел, он стоял с группой товарищей в коридоре. Видно было, что он сам ожидал Пахарева. И как только увидел его выходящим из аудитории, двинулся ему навстречу.

— Господин Пахарев, — проговорил он холодно и вежливо. — В приличном обществе в ответ на оскорбление принято, как вам известно, требовать сатисфакции. В форме ли это будет извинения или как иначе? Я думаю, что вы понимаете, о чем я говорю?

— К чертям собачьим ваше приличное общество, милостивейший государь! — закричал Пахарев, сжимая кулаки, готовый броситься на него. — Вы — хам… Я это готов повторить где угодно и при ком угодно. Вы — самый заурядный хам.

Сенька подбирал самые оскорбительные слова. Бестужев не прерывал его и был по-прежнему невозмутим. И это еще более взвинчивало Пахарева:

— Аристократишка… Шаркун…

Товарищи окружили их и, видя какой оборот принимает их шутка, принялись уговаривать Сеньку. Но он еще пуще горячился:

— Вообразил себя всезнайкой и глумится над слепым стариком. Да я ему…

— Сеня, брось… Зачем так?.. Чудак ты… Эка важность — подурачились и хватит…

Его схватили товарищи за руки:

— Вот деревенский петух… Точно на ярмарке расходился. Ну, помиримся и пойдем в кабак, «головою свесясь»… Ведь мы проиграли. Куда денешься. Здорово он нас проучил, этот очкарь. Мы думали, он хвалится… Ну, подай ему руку. Дон-Кихот нижегородский…

— Я не подам ему руки никогда, — кричал Пахарев, — Такому человеку никто не должен подавать руки. Да и вы все хороши!

— Насколько я понимаю, — ответил спокойно Бестужев, — теперь мы оба жаждем удовлетворения. Я к вашим услугам. Только не будем предавать это гласности. Итак, я готов дать вам сатисфакцию.

— Презираю я вашу сатисфакцию, дворянские предрассудки, сословное чванство!

— Ах, вы, значит, трус?

— Кто? Я трус?

— Раз вы боитесь поединка, я склонен думать, что вы трус.

— Ах, так! Хорошо, — решил вдруг Пахарев, весь красный от возмущения. — Я вам докажу, какой я трус! Я подстрелю вас, как куропатку. С детства я натренировал глаз и руку, стрелял куриц и голубей на околице из самодельного лука, как индеец.

— Отлично! — согласился Бестужев. — Я пришлю вам своего секунданта Кораллова. Извольте назначить своего.

— Вот он, — указал Пахарев на Федора. — С ним и ведите переговоры.

— Что еще за дикость! — возмутился Федор. — Заварили кашу, как два провинившихся корнета. Стыдились бы! Попадем в газету, это уж точно, и заголовок будет самый пикантный: «Дуэлянты из Гнилопят»… Молодые люди, презирающие сословные предрассудки, читающие Питирима Сорокина и Канта, устраивают бой смертоносным оружием для восстановления оскорбленной чести. Ну и ахинея! Плюньте вы на свой гонор! Помиритесь, и пойдем пиво пить в «Клуб охотника».

Но вражда имеет свою логику: чем старательнее пытаются ее погасить, тем сильнее нарастает озлобление.

— А черт с вами, петухи! Мне надоело вас уговаривать, — вскричал Федор. — Стреляйтесь, я помогу одному из вас укокошить другого. Так и быть, надо наказать вас обоих!

Товарищи сговорились не разглашать инцидента и всем быть на поединке завтра на пустыре за тюремной стеной, в двух километрах от города.

На другой день Кораллов с озабоченным лицом и таинственным видом прибыл в студдом, разыскал Федора и вызвал его в коридор. Кораллов показал Федору пистолеты. Они были заржавлены, но заряжены. Кораллов говорил, что они достались ему от деда, который, будучи уланом и бретером, участвовал в двадцати дуэлях.

— Пистолеты вполне годны, — сказал Кораллов, — только надо их для такого торжественного случая почистить мелом.

Федор осмотрел пистолеты, точно такие он видел нарисованными на картинках, изображающих убийство Ленского Онегиным. Он положил пистолеты в ящик и махнул рукой:

— Игрушки эти отдайте мне, я их выброшу в мусорный ящик.

Кораллов окатил его презрением:

— Уникум. Снеси антиквару, озолотит.

— Так вы, Кораллов, и в самом деле думаете, что мы должны быть соучастниками убийства?

— Не убийства, а дуэли, — поправил Кораллов. — Разрешите договориться об условиях боя. Прежде всего: французская дуэль или американская?

— Это еще что за вздор?

— Французская дуэль — бой в открытую холодным или огнестрельным оружием при секундантах. Американская — без секундантов. Берутся две заранее заготовленные секундантами одинаковые пилюли, одна отравленная, другая — нет. Вынимают из шляпы, глотают и уходят домой.

— Какой ужас! Да я не хочу и знать этой ерунды, придуманной толстокожими янки…

— Дальше. Как биться: до первой крови или насмерть?

— Слушайте, Кораллов, не считайте же меня круглым идиотом. Я воевал с немцами четыре года, видел разорение, кровь и негодяйство. Три года я боролся с белогвардейцами, это не менее ужасно. Я знаю, что такое убивать. Но чтобы позволить убить человека у себя на глазах в мирных условиях — никогда этого себе не прощу. Да для этого просто надо быть форменным дураком… и негодяем.

— По всему видать, Федор Петрович, вы совершенно не в курсе дела. Что такое дуэль и для чего она в цивилизованных странах существует до сих пор? Прежде всего, разрешите в таком случае задать вам вопрос. Знаете ли вы обязанности секунданта?

— Не знаю и знать не хочу.

— Зачем же вы брали на себя эту обязанность?

— Чтобы предотвратить эту дурацкую дуэль, вот зачем.

— Простите, но это нонсенс. Секундант существует для того, чтобы помочь законному течению дуэли, а не мешать ей и не искажать этого благородного института чести.

— Ну уж это вы как хотите, так обо мне и думайте, а я вам советую эти пистолеты спрятать, а достать такие, которые не стреляют. Посмеемся и разойдемся, а в пивной этот казус вспрыснем. Вот и всей канители конец.

— Позвольте, сударь! — вскричал Кораллов. — Но это бесчестно с нашей стороны… Мы нарушаем принцип. Как дворянин, я шокирован вашим предложением…

— Я вам говорю, Кораллов, поищите другие пистолеты. Иначе я отберу у вас эти игрушки, и вы их никогда не увидите.

— Ну ладно, — согласился Кораллов. — Я заменю пистолеты. Только чур — уговор, об этом будем знать только мы с вами. Но я терзаюсь: мешая смывать оскорбления с чести других, мы сами поступаем бесчестно.

— Полноте, феодальная честь сама давно изжила себя. А молчать я согласен.

ДУЭЛЬ

Дуэль назначена была на вечер в Марьиной роще. В это время не ходят по шоссе из города на завод, и никто не сможет услышать выстрелы.

Все пришли вовремя очень встревоженные и столпились у речки на полянке, заросшей густой, сочной травой. Полянка была окружена белоствольными березами. Именно в таком месте, полагали все, должен происходить поединок. По крайней мере, все помнили о гибели Лермонтова на глухом уступе у подножия Машука и о дуэли Пушкина в лесу за Черной речкой. Условились стреляться точно так, как Пушкин стрелялся с Дантесом: секунданты дадут знак, и тотчас же дуэлянты будут сближаться и палить друг в друга с любого расстояния.

Все молчали, некоторые были бледны. Кораллов отмерил расстояние, затем официальным тоном предложил противникам помириться.

— Пусть извинится он, — сказал Бестужев.

— Извиняться нужно ему, — ответил Пахарев.

Кораллов указал каждому дуэлянту его место и подал Федору пистолеты, чтобы тот осмотрел их. Федор, отвел Кораллова за куст бузины и стал осматривать пистолеты. Они были действительно старые, но крепкие и исправные.

— Может быть, дорогой друг, это и не по правилам и не очень благородно, но я борюсь с формализмом в этике с семнадцатого года, когда свергал «законного венценосца» с престола, будучи простым солдатом, — сказал он Кораллову.

Федор зарядил пистолеты. Вместо свинца насыпал в стволы брусничных ягод.

— Пусть палят. Пусть будет треск, дым и кровь. Но кровь брусничного происхождения. Понятно это вам, Кораллов? Или надо особым манером втолковывать?

— Федор Петрович! Это — профанация, я не могу с этим помириться. Я — джентльмен.

— Я не джентльмен, а солдат. Вот сейчас брошу пистолеты в реку, и будем сражаться по русскому обычаю — на кулаках…

Федор замахнулся, чтобы кинуть пистолеты в реку.

— Пистолеты фамильные, Федор Петрович, — взмолился Кораллов. — Хорошо! Пусть будет по-вашему. Я сам им вручу пистолеты.

И они вышли из-за куста. Кораллов доложил, что пистолеты опробованы и проверены, дуэлянты могут занимать места. Барьером служила фуражка на палке, воткнутой посредине поляны.

Кораллов хлопнул в ладоши и скомандовал:

— Сходитесь!

Пахарев поднял пистолет и подумал:

«Я могу умереть. За что, спрашивается? Фу ты, какая бывает в жизни нелепица».

Точно сговорившись, оба они остановились. Бестужев даже не поднял пистолета…

— Палите, сукины дети! — закричал Федор гневно.

Эта комедия его злила больше всех. Он наперед знал, какая будет ему нахлобучка в партячейке.

— Пусть у кого-нибудь треснет котелок, раз уж вам так хочется.

Пахарев решил: пусть лучше Бестужев застрелит его. Побороть отвращение к смертоубийству он не мог. Но Бестужев так и не поднял пистолета.

«Если тебе скучно заниматься этим вздором, то мне и подавно, — решил Пахарев. — Я — «мужик», — и тоже опустил пистолет.

Промелькнуло в голове: «Прямо-таки сюжет для анекдота».

Федор подошел к Бестужеву.

— Шалишь, парень. Этот номер не пройдет. Цельтесь в лоб.

— Да вам-то что за дело?

— Я секундант. Я поставлен блюсти правила игры.

— Кому вы говорите? Я историю дуэли знаю по первоисточникам.

— А коли знаете, то палите. Ну, как ты там? — прикрикнул он на Пахарева. — Стреляй же, сукин сын!

— Пусть он стреляет первым.

— Ну уж так нельзя, батенька. Кораллов, подталкивай того, а я буду этого. Сходитесь ближе, стреляйтесь насмерть или я вам накостыляю.

— Бестужев, я прошу вас выполнять требования дуэли, — сказал Кораллов. — Дело дошло до неприличия.

— Приличия — понятия условные, — сказал Бестужев.

— Ага! Дошло наконец. Но нет, я вас не выпущу, пока один не будет убит наповал. Назвались рыцарями, то и действуйте по-рыцарски…

— К чему это фиглярство, Федор Петрович…

— Ах, значит, я фигляр. Это — оскорбление, Бестужев, становитесь у барьера. Вы будете стреляться сперва со мной…

Он вырвал пистолет у Пахарева и приказал:

— Ну, сходитесь… Стреляю…

Федор подошел к самому барьеру, долго и пристально целился в Бестужева, который стоял грудью вперед в нескольких шагах от него и вместе с громким выстрелом тут же упал на траву. Он падал потому, что считал рану смертельной, вся грудь у него была в крови. Свидетели бросились к Бестужеву и стали искать на груди рану.

Бестужев глядел предсмертными глазами на Федора.

— Я готов, — сказал Вехин. — Теперь твоя очередь стрелять.

— Не буду! — сказал Бестужев. — Надо бы врача.

— Нет, стреляй! — настаивал Вехин. — Это против правил. Ты еще в силах держать пистолет. Стреляй же!

— Это ужасно, — сказал Пахарев. — Бестужев, стреляй! Ты на это имеешь право!

Вехин захохотал, подошел к Бестужеву:

— Ну, валяй, прямо в грудь! Ну? Эх ты, феодал! Тюфяк! Неужели ты думаешь, что я, старый солдат, допущу у себя на глазах бессмысленное смертоубийство? Погляди, пистолеты-то чем заряжены. Это — брусника.

Он снял с рубашки раздавленную ягоду брусники и подал Бестужеву. Все оживились и принялись разглядывать рубашку Бестужева.

— Как все это стыдно и глупо, — сказал Бестужев. — Узнают наши девицы — куда прятать глаза?

— Зато довольна будет твоя Катиш, — ответил Федор. — Пошли пить пиво. Подавай же друг другу руки, и дело с концом.

Пахарев, сгорая от стыда, подал Бестужеву руку, тот с виноватым видом пожал ее:

— И знал, что смешно, а что делать? Когда предрассудок принимают за истину, он не стесняет.

— Ну, довольно философии, — сказал Федор, — пивца ковырнем?

— За милую душу, — ответил Пахарев. — Все же мы проиграли Бестужеву, нам и платить.

— Вот это верно, — согласились все.

— А о дуэли — молчок, — предложил Кораллов. — Везде уши и языки. Не оберешься сраму.

— Мы на околице признавали дуэль только на кулаках, — говорил дорогой Пахарев. — По сопаткам, стенка на стенку, загнуть салазки.

Всей гурьбой двинулись на Сенную площадь в дешевый ночной трактир.

В полночь на возвышение у стены вышли гармонист и певица, дородная девка в огненном парике. На ней не было никакой другой одежды, кроме пояса с бахромою и золоченого нагрудника. Гармонист раздул меха, а она затянула модную песню:

Зина служит в чайном магазине,

Зину любит автолетчик Жак.

Белый славный фартучек на Зине,

А на Жаке траурный пиджак…

ПРОЛЕТСТУД

Вновь назначенный вместо профессора Зильберова ректором института, Давид Григорьевич Лурьев был фактически сам студентом, потому что, руководя вузом, он одновременно и учился в нем. Это был парадокс эпохи, вполне объяснимый и никого тогда не удивлявший. Давиду Григорьевичу было немногим более двадцати лет, и он выглядел юнцом. Он был застенчив, опускал глаза. Но всем казалось удивительным, держался робко и, когда разговаривал со студентками, что при этом тихом и скромном парне, именно при нем, и началась коренная и беспощадная ломка и перестройка всех звеньев вуза. Часть профессоров, явно антисоветски настроенная, была уволена. Появились новые лекторы и новые дисциплины: история партии, история социализма, история общественных наук, исторический и диалектический материализм. Оргнизовалась партячейка. При наборе студентов на первый курс предпочтение отдавали рабфаковцам — парням и девушкам непосредственно с фабрик, заводов, из деревень. Приказом было введено обязательное посещение лекций. Это уж было совершенно неслыханно. Нефедыч скинул замусоленную ливрею, студентов стал называть «товарищами», больше не расхаживал по аудиториям, не делал замечаний; он стоял в швейцарской и снимал с каждого верхнюю одежду. Иван Иванович не сидел в пальто, снял с шеи грязный шарф и надел темный галстук, пахнущий нафталином. Помещения стали отапливаться, подметаться, проветриваться. Сгинула толчея в коридорах, прекратился галдеж. Везде: в кабинетах, в аудиториях, в канцелярии, в библиотеке — воцарилась сдержанная деловая атмосфера.

Засунув руки в карман простенькой куртки, проходил по институту деликатный молодой человек, всем уступал дорогу и по-товарищески здоровался, на ходу перекидывался будничными словами, никогда не повышал тона, а так закручивал гайки в любом деле, что все только ахали да пожимали плечами.

— Лурьев? Кто он такой? Откуда взялся?

Его видели в общежитиях. Иногда совсем незамеченным появлялся он на лекциях, сидел на скамейке задних рядов и что-то заносил в блокнотик. Все делал без суеты, без замечаний, без дискуссий. Но каждый теперь на своем месте осматривался, подтягивался.

Появился вдруг новый кружок в институте с негромким названием: «кружок политграмоты» (им руководил сам ректор). Но именно там, на этом кружке, фонтаном забила живая мысль, поднимались решительно все злободневные и наболевшие вопросы: теория Шпенглера о закате Европы, сменовеховство, нэп, новые нужды молодой России. На кружок никого не тянули, вывешивалось объявление, и только. Но туда шли охотно. Число посетителей росло день ото дня, потому что там было интересно, непринужденно. Тут впервые Пахарев встретил старика с лицом, изборожденным морщинами, в одежде простого рабочего. Лурьев почтительно обращался к нему, когда затруднялся в ответах, и тот охотно разъяснял, как складывается РСДРП(б), говорил о встречах с Лениным, о съездах партии, о баррикадах в 1905 году, о большевиках в Государственной думе, о царской каторге и ссылке. Этот старик знал всех руководителей партии в лицо, рассказывал о них так интересно, что дух захватывало. Лурьев называл его Мартыном Николаевичем. Это был Лядов — соратник Ленина. Пахареву довелось столкнуться с ним: как раз вскоре после дуэли ректор вызвал Пахарева к себе в кабинет. Там сидел Лядов и курил, пуская дым в окошко (сам ректор не курил и на стене у него висела дощечка: «Здесь не курят»), подле него стоял молодой человек с искрящимися глазами, в солдатской гимнастерке, с брезентовым портфелем в руках. Это был Елкин, филолог. Он прошел через рабфак, имел за спиною стаж заводской партработы.

— Вот вам тот самый Пахарев, о котором шла речь, — сказал ректор, — Пахарев покраснел и поежился. Мурашки поползли по спине. — А вот Мартын Николаевич Лядов, он будет читать у нас общий курс истории РКП(б). А это — Елкин, секретарь нашей партячейки, он же руководитель облпролетстуда…

Елкин пожал Пахареву руку:

— А мы знакомы с этим мушкетером.

Мартын Лядов улыбнулся при слове «мушкетер».

— Так, значит, стрелялись? — спросил он. — Запоздалые самураи.

— Карикатура на благородство, — сердито заговорил Елкин. — Из грязи да в князи. Эх ты. В семи водах вас надо стирать, в семи ступах толочь, тогда что-нибудь да выйдет. Давай-ка, брат, начистоту, что там у вас заварилось?

Сенька не мог поднять глаз от стыда.

— Ко мне приходила квартирная хозяйка нашего Бестужева, — сказал Лурьев. — Так она прямо заявила, что ее квартиранта собирается убить Пахарев. Потом звонили из губкома: вы что же там, возрождаете ритуальные убийства? Что я мог ответить?

Ректор подал Пахареву местную газету. В ней в самом фантастическом виде описывалась злополучная дуэль. Угадывался слог перепуганной Катиш.

— Следовало бы тебе всыпать горячих! — сказал Елкин. — Ишь какой Дон-Кихот выискался, борец за правду. Если уж на то пошло, двинул бы этому аристократишке в зубы — и делу конец. Мы разобрали бы этот конфликт в пролетстуде, тебе — баню, ему — по шапке и — из института. А теперь ты с ним на одной стезе… Гога и Магога… Однако ты небезнадежен, мы тебя перекуем. Я о тебе справки навел и знаю тебя теперь как облупленного. В деревне ты был как солдат на передовой. Дело! А здесь — завяз в болоте обывательщины. В лучшем случае болтаешься в арьергарде. До анархизма дошел. Зло решил в одиночку подсекать. И притом старыми барскими приемами. Бакунин, не меньше того. Смотри ты у нас! — Он погрозил пальцем. — Оторвался от живого дела. Надо опять поработать с массой. У тебя опыт организации, ты — массовик…

— Его, этот социальный опыт классовой борьбы, из книг, не вычитаешь, — сказал Лядов. — Его и со слов не переймешь. Знание, конечно, сила, но тайное знание — тайная сила. То, чему мы научимся сами, полезнее и важнее того, что мы получаем от других. А ведь были на самом низу… Комбед — незаменимая школа жизни, — обернулся к Елкину. — Да ведь это для вас клад, Елкин, такие люди…

— Я тоже так думаю, Мартын Николаевич, — ответил Елкин. — Я его анкету из тысячи других анкет сразу отличил… Но только его надо, Мартын Николаевич, еще очень здорово корректировать.

— Всех нас надо корректировать. У Маркса хорошо сказано: в революционной деятельности изменение самого себя совпадает с преобразованием обстоятельств.

И вдруг вопрос Пахареву:

— Почему не посетили мою первую лекцию?

— Болел. Ходил на пристани грузить воблу. Задел кулем за трап и вместе с кулем бултыхнулся в воду. Ногу повредил. Целую неделю провалялся.

— Трудно живется?

— Мне? Не очень.

— Отец помогает?

— Нет, знакомые. У меня много здесь земляков: каменщики, матросы, рабочие в Сормове, шестерки. Особенно шестерки-ровесники поддерживают меня здорово. У них всегда и хлеб после гостей остается, и похлебка. Придешь вечерком, навалишься, так и сыт на неделю.

— Вот, вот, поглядите на него, — опять встрял Елкин. — Он и тут, партизан, борется в одиночку. Так я его запрягу в пролетстуде заведовать бытовой комиссией. Тут он будет не только себе, но и другим приискивать работу. Я тебя приструню бороться за новый быт, я вас всех приструню, коли вовремя не поварились в рабочем котле…

Его прервал ректор:

— Так-то оно так, — сказал он мягко и чуть улыбнувшись. — Но, Елкин, мы — за чистоту средств борьбы. Приструню да приструню… Никто не приносит столько вреда правде и справедливости, как те, которые борются за них недостойным способом. Они вызывают озлобление против самой правды, которую защищают.

Елкин рассеянно моргал глазами, а Лурьев между тем продолжал, обращаясь только к Пахареву:

— Скоро, Пахарев, мы добьемся еще больше стипендий для лучших студентов, выходцев из народа… И, кроме того, хочешь не хочешь, а надо производить чистку. Речь идет не о подозрительном подсматривании друг за другом, а о решительном отсечении чуждых.

— В этом вся загвоздка! — сказал Елкин. — Вузы стали бруствером, за которым спрятались осколки разбитого вдребезги. Паршивая овца все стадо портит.

— А нам нужно ухо держать востро, чтобы воспитание молодежи не велось без руля без ветрил, — продолжал Лурьев. — А на кого нам опираться, Пахарев, как не на вас, выходцев из трудовых масс, прошедших школу практической советской работы? А вы что делаете? Деретесь на дуэлях? С кем? С отпрыском родовитого дворянства. Курам на смех.

— Мертвый хватает живого, — поддакнул Лядов и засмеялся. — Елкин, ваша армия в разброде.

— Факт, — немедленно согласился Елкин. — Сейчас у нас военного фронта нет, так здесь фронт. Борьба со смертяшкиными. Гнилая интеллигенция! Понятно! Сейчас куда труднее, чем на фронте. Фронт — что? Враг перед тобой, все ясно. А тут сперва надо найти врага, он хотя и рядом, но ловко замаскирован. Понятно?

— Понятно, — сказал Пахарев. — Я в деревне был, так теперь тех богачей, которых я раскулачивал, называют «культурными хозяевами». Прямо с ума можно сойти.

— А ты не сходи.

Он указал в сторону Волги. Из окна были видны суда, веселые, заново выкрашенные и подновленные, бойко бороздившие воды стрежня. На судах везли товары молодой поросли нижегородских купцов. Фамилии у них были другие. Не Бугровы, не Башкировы, не Дегтяревы, а Ванькины, Манькины, Танькины.

— Новые люди — новые дела, — продолжал Елкин. — И в идеологии у них тоже своя смена вех. Эти свеженькие предприниматели умнее прежних. Опыт отцов за плечами. Каким камнем их ни придави, из-под всякого вылезут. Чуть где советский плетень пониже, они тут как тут и перескакивают.

Душа массовика-пропагандиста взяла свое. Елкин взвился.

— Гады! Был бы мир для них пловом, а они ложкой. Червяк, известно, самое спелое яблоко точит. Они в галстуках ходят, на носу-то золотое пенсне, бабам ручки целуют, на дуэлях стреляются… Джентльмены!

— Тише, Елкин, тише, — заметил ректор. — Они тоже за Советскую власть, только за такую, которая их не трогала бы. Что творится в мире, вы, наверное, знаете, — обратился он к Пахареву. — Не только на Западе, но и у нас кое-где раздаются вопли: «Куда мы идем? Для чего нужна промышленность, наука, культура, цивилизация? Все прах и суета! Умрем же!» И у нас один профессор проговорился на Ученом совете. — Лурьев обернулся в сторону Лядова. — «Как ужасно, что человечество обречено на будущее!» Каково, Мартын Николаевич?

— Такая достоевщина для нас никогда не была нова, — усмехнулся Лядов. — Еще в гимназии мы обсасывали эти сентенции Ивана Карамазова. Но нам ясно одно: мы живем и работаем для будущих поколений.

— Так вот, Пахарев, впрягайтесь в хомут, — сказал ректор. — За тем мы вас и позвали, а дуэль — мальчишество. Болезнями юности тоже надо переболеть, как корью. Нам сейчас в доле культуры до зарезу нужны свои люди.

На лестнице, сходя вниз, Елкин вынул кусок черного хлеба, разломил надвое, дал Пахареву:

— Есть на месте некогда. Заправляюсь на ходу. Едят теперь слаще всех нэпачи. Пускай едят. Наше дело быть на страже. Значит, вдолбили тебе там (кивок головы в сторону кабинета ректора), вдолбили линию?

— Вдолбили.

— Линия правильная. Как ни бузи, брат, как ни ерепенься — железный закон истории тебя все равно взнуздает… Сильно потянешь, любая веревка лопнет… Вот тебе и нэп. Ленин-то как нас всех образумил.

Они вышли в Благовещенский садик, тронутый багрянцем осени. Ковер из опавших листьев лежал на траве.

— Силен! — похвалил Елкин ректора. — У него сердце мягкое, воля жесткая, ума палата. Ты не гляди, что он молод, моложе меня, он все насквозь видит. Он как делает? Будто и не приказывает, а попробуй не выполни. Железная хватка. Он скоро всю нечисть выметет. Он себе на уме. Я в его дела немножко посвящен. Я тебе сейчас все разом растолкую, когда ко мне в кабинет придем…

Пахарев удивился: вишь ты, у него уже кабинет. Но когда они пришли в Дом Союзов — красивое здание подле кремля, Пахарев, убедился, что кабинетом Елкин называл фанеркой перегороженный в коридоре угол, без окна, со столом, заваленным бумагами. На полу валялись свертки газет и плакатов.

— Видишь, в чем собака зарыта, — сказал Елкин, — в вузах осталась поросль старой буржуазии… недобитые. Они оживились вместе с нэпом. И даже есть светлейшие, ну там графы, бароны, князья… В общем — мура. Не разберешь, кто с тобой на лекции сидит: спекулянт, эксплуататор или колчаковский прихвостень… Да, брат, тяжко это. Но будь в надежде, мы их вытряхнем, мы всех рассортируем за милую душу.

Он развернул перед Пахаревым лист бумаги, весь исписанный столбцами фамилий:

— Вот тут у меня все зафиксировано в списках. Проанализировано — кого куда. Проектик, конечно, подлежащий рассмотрению в комиссиях. Некоторых студентов я сам проанализировал. Вижу с лёта: чужак. Тут даже анкета ни к чему. Раз веры нет в будущее — один выход, отсечение… Если этот мусор в качестве воспитателей двинуть в массы, какую услугу мы окажем народу? Медвежью, конечно. Понимаешь? Чистить и чистить, чистить… Драить с песком, как матросы палубу драят… Потомки нам будут очень благодарны…

Он вынул из ящика стола продолговатый лист оберточной бумаги, разграфленный вдоль и поперек, — план работы пролетстуда на год. Там были предусмотрены разные комиссии, подкомиссии, отделы, подотделы, их функции, объем деятельности.

— Ты будешь, Пахарев, ведать бытовой комиссией. Тут у тебя опыт есть. Мы подыскиваем работу для студентов… Надо связаться с речным портом, с железной дорогой, с нарпитом, с вокзалами, фабриками и заводами. Очень бедствуют ребята, а из гордости молчат. Вот я — тоже нуждающийся, но у меня золотое дело в руках — я электромонтер. И себя кормлю, и мать, да еще двух пацанов-братишек. Вот сейчас здесь с делами управлюсь — и прямо на заработки. Отца моего — сормовского рабочего — понимаешь, убили. Отец было во флотилии Раскольникова. Маркина слышал? Вместе с Маркиным погиб мой отец.

Он заполнил какую-то графу ведомственного листа и добавил:

— Внес тебя в штат. Тебе будет легко работать под моим руководством. И, кроме того, в бытовой комиссии будет Пров Гривенников. А это — зубр по части хозяйственных дел. Прирожденный проводник кооперативного начала в народную жизнь. Кустарь из Хохломы. Мастак. У нас он возглавляет сектор питания. Мы за столовую спокойны. Ты сам знаешь, как подешевело и улучшилось у нас питание…

Пахарев этого не заметил.

— Ты приглядывайся к нему, заимствуй опыт…

— Нет уж, не буду.

— Что так?

— Так он же спекулянт.

— Может, не того имеешь в виду?

— Того, который женился на Ионкиной. Мародер первый сорт. Кулак.

— Вот всегда так говорят про дельных людей завистливые товарищи, особенно когда хотят их дискредитировать в глазах народа. Спроси на селе у того, кому ты насолил, и он скажет о тебе то же самое. А? Прикусил язык. Друг мой, доверие выше подозрений.

— Но я сам все это слышал от Бестужева. Бестужев — его сосед. Он порядочный человек и врать не станет…

— Те-те-те! Ах, дворянин у тебя порядочный человек? Куда подевался твой классовый подход? Классовый враг не может быть порядочным. Надо тебе приглядеться к Бестужеву…

Он досказал на ухо шепотом:

— Стой на страже. Все они ждут перемены политического ветра и пробуют сеять между нами вражду, чтобы ловить рыбку в мутной воде. Ты уже не первый ими обманут. Пахарев, при потере классового чутья на меня опирайся.

— У меня есть чутье, — обидчиво ответил Пахарев. — Елкин, ты сам обманут. Пустил щуку в реку, отдал Гривенникову снабжение.

Елкин вскинул на него свои карие пронзительные глаза и сказал:

— Сказано тебе — на меня опирайся. Иди, руководи, доверяй, но проверяй. Схвачено? Ну вот. Лапу…

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

— Где ты, Сенька, встречаешь татьянин день?

— Нигде. У меня, как тебе известно, ни денег, ни богатых родственников.

— Я тоже никуда, брат, не приглашен. Пойдем в таком случае к Иванову. Туда никого не приглашают, а коли пришел, то и гость. Принес — хорошо, а не принес — не спросят. Но я-то для вечера заготовил ядреную бражку из овсянки. Мне мать из Мурашкина прислала. Вот будет вам сюрприз. Приходи, и на тебя хватит.

— Оно не плохо, Леонтий, да у меня костюма нет. А там будут девицы.

— Пиджак я тебе свой дам, сам останусь в рубашке, она у меня без заплат. Ну а брюки и ботинки, когда сядешь за стол, их не видно. Имей в виду, там никогда не бывает скучно. Коммуна Иванова сродни коммунам шестидесятников, только демократичнее. Собирайся.

Леонтий сбросил с себя пиджак и водрузил на плечи Пахарева. Пиджак висел как на колу.

— Как враз, точно влито, — утешал Леонтий, расправляя широченный пиджак на поджарой фигуре Пахарева. — Я, конечно, чуть-чуть тебя в кости пошире. Но это ничего не значит. Ты сильнее выпячивай грудь, чтобы не морщило. Вот так! Превосходно. Сходишь за жениха.

— В зеркало бы поглядеть.

— Чудак! Зачем тебе зеркало? Я ведь тебе не хуже зеркала. Как на тебя сшит. Точка в точку, как мать в дочку…

Обшлага закрывали все кисти рук, и Сенька тщетно старался их высвободить.

— Рукава подвернем, это ничего, — успокаивал Леонтий. — Вот так. По самую кисть, все теперь в аккурате…

— Полы-то вот до колен.

Сенька был похож в этом наряде на циркового клоуна.

— Зачем тебе точные полы? Не понимаю, право. Как только придешь, тут же садись за стол и не вылезай из-за него, твои полы никем не будут замечены. Стоп, стоп! Полы, между прочим, тоже можно подогнуть и подшить с подкладки. Вот сейчас я это дело обстряпаю.

Леонтий вооружился иголкой и подшил полы.

— Одна пола как будто ниже, — заметил Сенька.

— Да кто твои полы будет рассматривать? Плюнь! Пойдешь ли?

— Ну что ж, пойдем.

— Дело.

Ивановой коммуной называли в своей среде содружество студентов, объединенных вокруг одного старого холостяка, Бориса Иванова. Он был столпом и душой коммуны. По выходе с царской политической каторги он сразу поступил в институт и, не порывая с работой мастера музыкальных инструментов, стал учиться, чтобы иметь высшее образование. Лекции он посещал редко, лишь те, которые ему были по душе, но зачеты сдавал вовремя и успешно. Когда он появлялся на занятиях, то всегда только затем, чтобы выступить на семинаре. И выступал он содержательно, с блеском и остроумием необыкновенным, обнаруживая самобытную эрудицию, добытую на каторге, цитируя писателей на память и интерпретируя их свежо, смело, оригинально. Вокруг него был создан ореол политкаторжанина — мученика за идею и народ. Ему было, пожалуй, лет за сорок, выглядел он мужественно, на редкость колоритно. Носил длинные волосы, пышные усы, черные косоворотки и широкополую шляпу, в руке суковатую палку. Слегка прихрамывал на одну ногу, говорили, что его подстрелил жандарм во время побега, но эта хромота придавала его фигуре какую-то особенную характерность. Он избегал говорить о своих заслугах, о прошлом, и это усиливало его престиж. Он воспитывал двух сестер и двух бедных землячек, студенток. К нему жались. Весь заработок он тратил на других. Доброта и бескорыстие его всем были известны. В его квартире при школе, в которой он вел уроки труда, в мансарде верхнего этажа, собирались шумные компании, читали стихи, доклады, спорили, острили, озорничали. Интересы тут преобладали сугубо литературные, большинство любило стихи, филологию, искусство, театр. Сам Иванов прекрасно читал стихи, особенно Блока. На стене квартиры висела самодельная полочка со сборниками новоявленных авторов, и всякий мог взять любую книжицу читать и зачитать. Полка все время пополнялась новинками, и если бы их всегда возвращали, то они вытеснили бы хозяев. Девицы жили в одной комнате, Иванов в другой, а третья комната служила местом сборищ. В комнате хозяина находился образцовый верстак, который служил ему и письменным столом, и кроватью. Пахарева тянуло к коммунарам. Но он знал и чувствовал, что Иванов считал его «деревенщиной», не способной к восприятию изысканных творений искусства, и из самолюбия Сенька туда не ходил.

На этот раз Пахарев увидел Иванова у верстачка с наждачной бумагой в руке, тот шлифовал гриф гитары. Иванов из чувства артистизма изготовлял на дому по нескольку гитар в год, между делом, и дарил их друзьям. Гитары Иванова высоко ценились знатоками, за ними охотились, но тщетно. Дареные гитары никому не продавались, таково было непременное условие мастера.

— Мастерство — великое дело, — часто повторял он. — Это знали в древней Элладе, где мастерам ставили памятники.

Увидя Пахарева, Иванов любовно погладил кусок отшлифованного дерева и приставил его к стенке.

— Рад, рад! — сказал он вежливо, но холодно. — Сколько лет, сколько зим! Нежданно, негаданно.

— И я иду в Каноссу.

— Париж стоит мессы. Ну, пошли… Наши, кажется, все в сборе. Сегодня будут не только лепешки, рубец с обжорки, но и добрый бочонок бражки. Один изобретательный студиозус преподнес как священную жертву на алтарь Бахуса.

Когда они вошли в коридор, то за дверью в тишине послышался голос, задушевный, заставивший сердце Сеньки сладко сжаться:

Выткался на озере алый свет зари,

На бору со звонами плачут глухари…

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло,

Только мне не плачется, на душе светло.

Они оба остановились как зачарованные. Голос нежный, вкрадчивый проникал до дна души.

— Такое чтение со сцены не услышите, — произнес Иванов. — А какой тембр! Великая артистка в ней живет. Помните на вечере в институте «Снежинку» читала. И сама как снежинка-пушинка.

— Откуда она появилась?

— Как и все великие — из провинции. А она из Лукояновского уезда, из глухомани. Да, Пахарев, в романах мы читаем про Анну Каренину, а живых Анн не замечаем. А какая грация? Далеко до нее Анне Карениной… Модель для Фидия. Видал волосы-то, этот завиток на лбу, что у Венеры Милосской…

— Ну что там безрукая Венера Милосская…

— То-то! Даже вы, чей вкус воспитан на дородных россиянках с околицы, и то это почувствовали. А нам-то каково? — Иванов, который был разборчив в оценках, явно благоговел перед нею. — Ее же в театр приглашают, да она не хочет. Идеалистка, любит учительский труд. Сеять доброе, вечное… Это что-то от девятнадцатого века, тургеневское…

От предстоящей встречи с нею сердце Пахарева переполнялось испугом и восторгом:

— Ну и поэта она читала на редкость лирического. Рязанские рощи с нашими схожи. — Пахарев вздохнул, — точно про мою Гремячую Поляну написал… и соловьи, и тополя, и птицы, и перелески наши…

— В этом сила подлинного таланта. Оттого его рутинеры всех рангов и ненавидят… Возьмите наших зубров профессоров… Да что про них и говорить, про филистеров…

— Нашим профессорам то в нем не нравится, что он вошел в литературу, с ними не посоветовавшись и не спросись…

Иванов засмеялся:

— А вы, Пахарев, не лишены самобытности…

Когда они вошли, две девушки накрывали на стол, а две стояли у окна с раскрытой книжечкой Есенина. Тогда это было признаком эстетической и бесшабашной дерзости — признавать и любить Есенина. Пахарев сразу угадал, которая читала. Он наскоро поздоровался и подсел к столу, чтобы спрятать ботинки и полы пиджака.

Когда Иванов ушел на кухню, девушки принялись резать каравай хлеба на равные ломтики и каждый ломтик положили на тарелку. Потом в чугуне принесли дымящуюся картошку в мундире, миску огурцов и миску помидоров. В это время пришли еще несколько студентов. Эти были из тех, которые в коммуне Иванова могли рассчитывать на обед, если вовремя попадали. Здесь был обычай никого ни с кем не знакомить, гостям предоставлялась полная свобода. Уселись и на полу, и на подоконниках, и на кушетке, стульев не всем хватало. Пахарев подметил, что тут не было покупных вещей. И полки, и кровати, и столы, и шкафы — все было сделано своими руками. Изящная деревянная скульптура по стенкам — все обработанные коренья, сучки и наплывы в виде причудливых фигур животных и людей. Это выглядело по-настоящему оригинально, самобытно и изящно. Пахло традиционной Русью: Соловками, Беломорьем, Мещерой, Керженцем, Городцом. Дерево тут было и в фаворе, и в почете.

Даже пресс-папье было выделано из березового нароста, из капа, а также разные шкатулки, солонки, ендовы.

На висячих с хохломской росписью полочках Пахарев увидел Фета, Тютчева, Блока, Есенина, Пастернака.

Вошел Леонтий с березовым туесом за плечами, подгибаясь под ношей, встреченный громким «ура!» и взрывом аплодисментов.

Он вынул из плетеного туеса бочонок с затычкой сверху и поставил его на стол:

— Веселие Руси есть пити.

Иванов подложил под бочонок толстый учебник русской истории Платонова:

— Эта книга настольная. Я всегда кладу ее на стол под горячие сковородки и чугуны с картошкой.

Это развеселило всех.

Указывая на приготовленную вегетарианскую пищу, он добавил:

— Сенека, Плутарх, Пифагор были горячими поборниками только растительной пищи. Мы в этом их верные ученики. Прощу, пане.

Леонтий разливал в ендовы бражку и обносил всех по очереди. Непринужденность и веселие царили тут. Запели студенческую песню:

Коперник целый век трудился,

Чтоб доказать Земли вращенье,

Дурак! Зачем он не напился,

Тогда бы не было сомненья.

Леонтий все подносил да подносил, и в голове Пахарева зашумело. Он не сводил глаз со Снежинки, избрав для этого самую выгодную позицию — угол.

Во влюбленности есть очень трогательная и вместе с тем смешная сторона: та девушка, которую любят, всегда совершеннее всех и лучше всех на свете. Внимание Пахарева целиком было поглощено Снежинкой, и все остальное только мешало ему упиваться ее присутствием. Да она и в самом деле была притягательна, особенно сегодня: белая шелковая кофточка с вышивкой на высокой груди подчеркивала свежесть ее лица, блеск и пышность каштановых кудрей, больших карих глаз и ярко очерченных бровей. От Пахарева не укрылось, что некоторые из юношей позировали для нее, выжимали из себя остроты, чтобы возбудить и привлечь ее внимание.

Но она охотно и оживленно реагировала только на реплики Иванова, следила за ним глазами, произносила фразы в расчете на его интерес и не умела этого скрыть. Когда Иванов стал играть на гитаре и начались танцы, то Снежинка легко и удивительно грациозно кружилась с Бестужевым, который выбивался из сил, чтобы ее рассмешить или занять. Но она только встряхивала кудрями и чуть-чуть снисходительно улыбалась, а взглядом следила все за тем же Ивановым. Сестра Иванова, Маша, которая пыталась играть роль хозяйки и направлять течение вечеринки, заметила в углу угрюмого Пахарева и пригласила его на краковяк.

— Ишь бука! Наверно, волчком вертелся на околице, а здесь саботирует. Вылезайте! Хоть я вам и не нравлюсь, это я знаю твердо, но все-таки прошу снизойти до меня и осчастливить раз в жизни. Больше я к вам приставать не буду…

Пахарев вспыхнул. Маша всегда казалась на редкость эффектной, как бонбоньерка, но холодной и незадевающей. Она была слишком умна, слишком иронична и слишком независима, и в отношении ее поэтому в свою очередь старались держаться слишком благоразумно. Она понимала это, злилась и оттого вела себя еще более вызывающе. Пахарев был бы рад с нею станцевать, но не смог этого сделать по двум причинам: он ничего, кроме деревенской пляски, не знал и не умел и, кроме того, в таком костюме выходить на общее обозрение стеснялся. Он еще дальше спрятал под стулом свои ноги и сказал:

— Не умею я, Машенька, увольте.

— Ничего, я выручу.

— Поищите другого, умоляю вас.

— Ну, не ломаться. Я хочу танцевать с вами. Как только вы забудетесь, так я вас при всех и поцелую… А тут уже деваться некуда… Хочешь не хочешь — женись…

Она любила говорить молодым людям рискованные вещи в отместку за то, что никто сам этого никогда не позволял по отношению к ней.

Она вытащила его за собой в этот водоворот и крепко взяла за талию.

— Я буду за кавалера, так как вы рохля и боитесь девушек, а вы во всем мне подчиняйтесь… Вот так…

Она вертела его, как хотела, и Пахарев изо всех сил напрягался, чтобы угадать ее повороты и фигуры танца. Он только наступал ей на ноги, задевал за ее платье да толкал то и дело соседей, которые в таких случаях ему очень и везде мешали. Было очень стыдно за свою мешковатость, и он был рад, что Маша, намучившись с ним, наконец отвела его в тот же угол.

— Вам надо учиться манерам, — сказала она. — Когда вы будете учителем в уездном городке, где-нибудь в Арзамасе или в Городце, вы не сможете одержать победы над местными львицами. Кроме того, там будет уйма невест с солидным приданым, деревянный дом с палисадником, корова, теща и старинная кровать с горой пуховых подушек. Без хороших манер вы всем этим не сумеете овладеть. Не забудьте моего совета. Теперь я увидела, что вы и в самом деле тюфяк.

Пахарев понял, что только из жалости к нему, по долгу хозяйки она обратила на него внимание, а потом уж весь вечер никто его не замечал.

После этого Иванов объявил, что читать стихи будет Снежинка… Пахарев закрыл глаза от страха, сердце его стучало. Ему казалось, что он выдаст свое волнение, если будет слушать ее и глядеть на нее открытыми глазами.

Полились задушевные, за сердце хватающие слова:

Разбуди меня завтра рано,

О моя терпеливая мать.

Я пойду за дорожным курганом

Дорогого гостя встречать…

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет,

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

Воспою я тебя и гостя,

Нашу печь, петуха и кров.

И на песни мои прольется

Молоко твоих рыжих коров…

Когда она кончила декламировать, не сразу заговорили, а несколько минут молчали, не в силах были сразу спугнуть гипноз лирической власти поэта и чтеца. Пахарев заметил, что Снежинка нетерпеливо ждала одобрения Иванова.

— Вот ведь как получается-то, — заговорил Иванов и чуть глазами метнул в сторону Снежинки. — Опять же и тут вспомнишь Пушкина… Это он сказал: можно присвоить чужой ум и блестящие выражения, но жар души, тайну властвовать над сердцами людей — не дадут никакие правила теории литературы… Брюсовым можно быть, Есениным надо родиться. Нужна натура. Пришел в Москву с берегов Оки, из рязанской деревни, паренек и всех сразу покорил…

Снежинка поблагодарила Иванова обожающим взглядом.

— Не всех покорил ваш Есенин, — возразил кудрявый студент с надтреснутым простудным голосом, тот самый, о котором шла молва, что он «проштудировал всего Бакунина» и мыслит только «научно». — Я, например, и мои друзья вообще отвергают всякую поэзию как атавизм, как слепую кишку или шестипалость.

— Ну-ка, ну-ка, Пастухов, опровергни, — закричал Вдовушкин, — фундаментально опровергни и изложи свою гипотезу с точки зрения Бакунина.

— При чем тут Бакунин? Будем рассуждать серьезно. Будущее за наукой, — как пилой пилил всех кудрявый парень, разморенный бражкой и неутоленной жаждой все ниспровергать. — Наука не знает ни мифологии, ни образности, она оперирует точными и строгими понятиями. Образность — пережиток и отомрет в ближайшее время, вот погодите. Исчезнет опера, театр, станковая живопись и ваша хваленая поэзия. И слава богу!

— Бога-то все-таки не забыл, — сказала Маша.

— Привычка. Извиняюсь.

Он держался так, точно он один знает то, чего никто не знает.

— Писаревщина на новом этапе, — произнесла брезгливо сестра Иванова.

— Шулятиковщина, — поправил Федор.

— Махаевщина, — поправил Федора Бестужев.

— Фрондерство из оригинальности — детская болезнь. Я знала много таких гимназистов, они потом были хорошими фантастами и женились на швейках, — сказала Маша. — Вы, Пастухов, жалкий запоздалый эпигон русской отсталости, прикрытой лжеученостью.

— Браво, браво! — закричали со всех сторон.

Но Пастухов даже бровью не повел:

— Тип нового ученого — это специалист. Еще Герцен говорил, что у нас много хороших специалистов и плохих специалистов. Надо быть социалистам еще хорошими специалистами. Техник — державный властитель будущего, Уэллс — прав.

— Дуй до горы, Пастухов, не сдавайся, — подогревал его Вдовушкин исключительно из озорства и пристрастия к шумным скандалам, — покажи им кузькину мать. Сбрось вместе с Пушкиным заодно и Гоголя с корабля современности… Кораблю легче.

— Надоели вы с Пушкиным, право. Я его изучал в гимназии пять лет подряд, осточертел он до того, что, когда проходил я мимо его памятника в Москве, испытывал гнетущее состояние. Сколько раз я из-за него получал двойки, выговоры, один раз меня отец сек за то, что я перепутал его даты рождения и смерти и назвал убийцу Пушкина Дантистом… До сих пор не знаю, как его, этого убийцу, звали, в классе все его называли Дантистом… Никто не знал в городе и никто нам не говорил, кто лучший врач и инженер, а вот французика Дантиста всех обязывали знать. Из протеста против этой глупости я так и не захотел знать его настоящей фамилии и сознательно пошел на то, чтобы мне влепили двойку. Надоела всем архаика. Вы усвоили истины в готовом виде, слушая Мошкаровича. Никогда сами не взглянули на культурное наследство своими глазами. Надо всем переучиваться заново.

— Не у вас ли? — ядовито парировала Маша. — Все, что вы говорите, это из пристрастия к мелочности, из чувства собственной ущербности уничтожаете великого человека. Нужен большой подъем духа, чтобы перешагнуть через его ошибки и недостатки и все-таки полюбить. Посредственность всегда тяготилась присутствием на земле великих людей.

Пастухов махнул рукою и громко захохотал:

— Мистике гуманитаризма — конец. Конец! Грядет техник, математик, физик — вот люди будущего…

— Специалист — креатура технических навыков, — ввязался Бестужев. — Человечность свою он похоронил в профессии. Он очень полезный и необходимый обществу сапожник, который умеет говорить только о качествах кожи, дратвы и подметок…

Федор считал своим долгом всегда возражать Бестужеву, что бы тот ни говорил. Он сказал:

— И все-таки в этой бесхребетной пейзажной лирике типа Есенина действительно есть что-то хитрое, мужицкое, безыдейное. Вспомню печь, петуха и коров… Ну и что же? Можно вспоминать еще околицу, собачку Жучку, голые ноги Акульки. Где идеи? Где общественные взгляды поэта. Политическая линия?

— Никакие ходячие и готовые идеи поэта, хотя бы и самые глубокие, но взятые напрокат, не прибавят дарования посредственности, — срезала его Маша.

Снежинка в тон ей добавила:

— Человек без сердца и фантазии для меня еще не совсем человек.

— Фронт защитников поэзии все больше пополнялся и укреплялся, главным образом, за счет читательниц, — после всех опять ввязался Бестужев.

— Я за поэзию, но не такого сорта, какую насаждают теперь. Что такое так называемая новая поэзия? Каталог гаек и болтов, зарифмованных неуклюже. Или это — фиглярство, словесное трюкачество, эквилибристика формы. Впрочем, может быть, я оскорбляю чей-нибудь вкус?

— Просим, просим высказываться дальше, — закричали девицы. — Это так интересно.

— Бросать и ловить четыре тарелки двумя руками, — конечно, это большая тренировка. В этом так называемой «левой поэзии» отказать нельзя. Ходят по канату в цирках и вниз головой… Спорт. Но при чем тут мудрость, красота, поэзия? Это — цена. Читателей интересует не пена, а глубина моря, Данте, Байрон, Гете, Гейне, Пушкин… Разрешите процитировать кусочек из одного поэта, сброшенного с корабля современности.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Вот вам: тут и поэзия самая великая и глубокая, и истина, и красота, и мудрость, переходящая в величие человеческого духа… Все рожденное обречено на смерть. Все в истории новое будет старым. Об этом и говорят традиции классиков: мы, старики, уступаем новому поколению, но придет черед, и оно повторит точно нас… За традицию классиков поднимаю ендову, которую мне не успел налить виночерпий Вдовушкин…

— Вернейшая из традиций классиков — это нарушение их традиций! — произнес вслед за ним Федор.

— Странно, что мы заодно, — сказал Иванов. — Долой рутинеров. Опыт для них не существует, знания ничего не проясняют. Они подобны египетским пирамидам, их не сдвинешь с места, они постоянны в своей неподвижности, крепости и тупости. Я обожаю Пушкина, но прогресс мне всего дороже и во всех областях. Есенин — новатор, это уже хорошо.

— Все ли новое хорошо? Новизна есть и в смерти, и в увядании, и в разрушении. И не всегда новизна — шаг вперед. В искусстве тоже, — сказал Бестужев. — Я читал на днях одного пролетарского литератора: «Воины были в латах, и залатанные воины ринулись в бой». Всем, кроме них, обязательно знание русской грамматики.

— Эта пролеткультовская похлебка недолго удержится на столе русской поэзии, — заметила Маша. — Уже смеются сами пролетпоэты над своей литпродукцией о «мировых пожарах».

— Осторожнее на поворотах, — возразил Федор. — Пролетпоэты идут в ногу с веком, в фарватере классовой борьбы. И Демьян Бедный актуальнее Данте, Байрона, Шекспира и Пушкина.

— Полноте, Федор Петрович, — прервала его Маша. — Универсальный нигилизм и жажда разрушения — вот что выходит на поверку из этих космистов, пролеткультовцев. Вот их кредо:

Во имя нашего завтра сожжем Рафаэля,

Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.

Тут поднялся тот бестолковый галдеж, когда все говорят, но никто никого не слушает.

Только и слышалось:

— Новая поэзия пробьет себе дорогу. Старая рухлядь — на слом…

— Да здравствует Демьян.

— Маяковский…

— Блок, Есенин, Пастернак.

— Пролетпоэты… Васька Казин.

— Пустозвоны ваши пролетпоэты. Митрофанушки!

— Недоучки! Железобетонные соловьи. К черту прейскуранты машин…

— Смертяшкины! Декаденты! Дворянские выродки!

Тут была декларация случайных вкусов и симпатий, и едва ли кто отчетливо представлял сам себе свою литературную платформу, но настроения были четкие: одни совсем отрицали новую поэзию, другие признавали только хороших поэтов в новой поэзии, третьи отрицали и старую поэзию, а хорошей новой поэзией считали пролетарскую.

— Прекратите, друзья, базар, — сказал Иванов. — Надо же уважать чужое мнение. Никто из вас не выдержал этого экзамена, и я всем ставлю по двойке за поведение. У меня сегодня разодрались два мальчика на перемене. Одному восемь, другому десять лет. Старший отколотил малыша, а малыш пригрозил: погоди, вот через три года я стану старше тебя и тогда дам тебе взбучку. Я полагаю, что вам, друзья, следует об этом подумать. Уважаемый бакунист, послушав стихотворение, спрашивает: а что оно доказывает? А что доказывает прекрасная женщина, величавая гора, степной скакун? И отверг поэзию. Но ведь давно известно, что в прекрасной женщине не нуждается евнух и поэзию отвергает тот, кого она сама отвергла. Помните Смердякова: «Стих-с, это существенный вздор-с. Рассудите сами, кто же на свете в рифму говорит». Ему, идиоту, надо было втолковать, что литература есть естественная школа народа, без нее — дикость и духовная смерть. А теперь — хватит. По домам. Выметайтесь, мне завтра на работу.

Стали шумно прощаться и выходить. Пахарев думал выйти на улицу вслед за Снежинкой и ждал ее за дверью на площадке лестницы. Она долго прощалась с Ивановым, и он услышал кусочек их диалога:

— Ты и не заметила, как этот паренек пожирал тебя глазами.

— Это который? Тот, что из пролетстуда?

— Ну да!

— Елкин?

— Нет.

— Смирнов?

— Да нет.

И даже не захотела узнать его фамилию.

Пахарев стремительно сошел с лестницы на улицу. Он был оскорблен, но благоговел перед нею. Ему казалось, что она имеет право на пренебрежение.

«Тонкая душа не могла помириться с таким неуклюжим и вообще прозаическим субъектом», — решил он.

Через несколько дней он проникся другим убеждением.

— Любовь — баловство. Любовь — слепа. Я презираю себя за временное малодушие… Только в «Евгении Онегине» Татьяна влюбилась с первого взгляда. Так ведь то была дворянка!

Он презирал себя и считал, что навсегда разделался с любовью.

ЯНВАРСКАЯ СТУЖА

Вдовий дом отлично отапливался, но в этом 1924 году в январе наступила небывалая стужа и заковала решительно все: на кухне и в коридорах обледенели углы, а на порогах наросли ледяные шишки.

Поеживаясь на ходу и дуя в руки, Пахарев пошел за кипятком. Студенты о чем-то тревожно переговаривались у «титана», и один из них сказал:

— Я сам, братун, ничего такого не знаю. Но ведь упорно говорят.

— А кто?

— Все. Даже тетя Феня и та…

— Да что болтают-то? — ввязался горячо Пахарев.

— Это так меня потрясло, честное слово… Я… я не знаю даже, как вымолвить. Будто умер Ленин…

— Знаешь что, сиволапый…

Пахарев поставил чайник на окно и сцапал студента за шиворот.

— Ветру много у тебя в голове? А за подобный треп… Знаешь, что будет?

— Ты, Пахарев, эти штучки оставь, — вступился Девушкин. — Везде видишь козни врагов, у Елкина, видать, выучился.

— Ужас! Просто ужас! — сказал подошедший студент. — Получено известие о смерти Владимира Ильича. У меня дядя работает на почте…

— Ага! Вот почему Вехина срочно вызвали в Сормово… Он ведь там на партийном учете.

Вехин и в самом деле не ночевал в общежитии эту ночь. Сердце Сеньки заныло, он кинулся в пролетстуд. Елкина там не оказалось. На столе лежал без призора его брезентовый портфель, до отказа набитый бумагами. Сенька долго ждал. Потерял уже терпение и только собирался уйти, как Елкин явился. Его лицо, всегда энергичное и воодушевленное, на этот раз точно окаменело. Он с ходу в изнеможении опустился на стул и сказал:

— Глаз не сомкнул всю ночь, понимаешь. И какую, братец, ночь.

— Значит, это правда, Елкин? — прошептал Пахарев.

— К сожалению, так. Будет специальное обращение к народу. И мы тоже проведем специальное собрание. А пока суд да дело, Кровавое воскресенье 1905 года придется все-таки отметить. Срывать не к чему.

— Все это не идет сейчас в голову. Посуди сам…

— Но что делать? Надо. Я ночь не спал, понятно? Получена телеграмма только вчера вечером. Итак, делай доклад о Кровавом воскресенье у подшефных и в общежитии. А я уеду к своим рабочим. Авангардная роль коммуниста. Вехин уже там. Ты меня извини…

Отметить Девятое января готовились все клубы и коллективы города. Синеблузники разучили политические оратории, в театрах разыгрывались спектакли о битве народа с царизмом. Пролетстуд в ту пору шефствовал над нижегородским гарнизоном, красноармейцы которого жили в «Красных казармах», на самом берегу Волги, возле кремля… Там-то сегодня и поручено было выступить Пахареву. Но, придя в клуб, он сразу увидел большой портрет вождя, окаймленный траурной лентой, а политрук сказал, что доклад и спектакль отменяются. Красноармейцы были все в сборе. В зале царила такая тишина, что он казался вовсе пустым. Политрук зачитал обращение ЦК к народу среди напряженного молчания.

Но когда он окончил чтение, точно снежная лавина скатилась с гор, все разом поднялись и запели:

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Пахарев чувствовал кровную близость с этими парнями, одетыми в солдатские гимнастерки. Сердце защемило, когда запели о погибших революционерах:

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу.

Порой изнывали по тюрьмам сырым…

— Умер наш Ильич! — сказал политрук. — Нет слов передать эту боль. Пусть ряды сомкнутся еще теснее.

Когда Пахарев пришел в общежитие, в комнате он застал Вехина, окруженного студентами. Он только что прибыл из Сормова и рассказывал о скорби рабочих. Они стихийно собрались в вагоноремонтном цехе и провели траурный митинг, на котором вынесли решение об однодневном отчислении на памятник Ленину и выбрали делегатов на похороны.

Вехина забросали вопросами:

— Что же теперь будет с нами, Федор?

— Враги, пожалуй, растопчут нас.

— Кто будет главным?

— Это дело партии, — ответил Вехин. — Я не уполномочен решать такие вопросы. Одно ясно — невосполнима потеря. Ленина нет, но ведь есть ленинизм.

Он увидел Пахарева и сказал:

— Сейчас будем проводить траурный митинг. Так и в райкоме сказали, чтобы непременно сегодня.

— Доклад снимается? О Кровавом воскресенье…

— Разумеется…

Вехин зачитал обращение ЦК.

«Умер человек, — читал Вехин, — под боевым водительством которого наша партия, окутанная пороховым дымом, властной рукой водрузила красное знамя Октября по всей стране, смела сопротивление врагов, утвердила прочно господство трудящихся в бывшей царской России. Умер основатель Коммунистического Интернационала, вождь мирового коммунизма, любовь и гордость международного пролетариата, знамя угнетенного Востока, глава рабочей диктатуры в России».

Студенты плакали, не имея сил сдерживать волнение. Один за другим выходили они на помост и выражали свое горе в простых, душевных, искренних словах. После этого Пахарев зачитал письмо самих собравшихся, в котором выражалось отношение этой молодежи к кончине вождя.

«Мы, нижегородское пролетарское студенчество, собравшись 22 сего января на общее собрание Вдовьего дома, заслушав сообщение о смерти дорогого нашего вождя тов. Ленина, единодушно разделяем горе и потерю, которые испытывает пролетариат, и заявляем, что после этого мы еще теснее сплотимся вокруг пролетарской мировой революции, III Коминтерна, и все заветы, учение и стратегию Ильича обещаем усвоить и проводить неуклонно в жизнь.

Вечная память дорогому вождю пролетариата!

Да здравствует единство пролетариата!

Да здравствует его вождь III Интернационал!

Да здравствует РКП(б)!

Да здравствует социалистическая мировая революция!»

Сбившись в кучки, до полуночи делились друг с другом студенты своими переживаниями. У каждого был свой Ленин. В душе у Пахарева жил Ленин его деревенской юности, с его именем он боролся с кулаками, с деревенской отсталостью. И портрет, с которым впервые познакомился Пахарев, тоже был особенный, вырезанный из газеты «Беднота». Ленин в кепке, с поднятым воротником, с хитрым прищуренным глазом. Портрет этот и до сих пор висел у Пахаревых, приклеенный мякишем к стене, вместе с семейными фотографиями.

В это время во всех городах и селах страны люди собирались на траурную манифестацию. И в Нижнем Новгороде тоже все улицы и площади были заполнены скорбным народом.

Пахарев вышел со своим общежитием раньше всех, и они заняли место между садиком и кремлем. Мороз жег лица. Сумерки в эти январские дни наступали рано. К четырем часам уже было темно. Разложили костры. Запылало пламя в холодном воздухе, оно выхватывало из темноты отдельные куски кремлевской стены, ветки деревьев, отягощенные снегом, и группы студентов, топчущихся подле костров. Не слышно было ни звяканья трамваев, ни гудения автомобилей. И вдруг… Заплакали в воздухе жалобные сирены, завыли заводские гудки на окраинах, паровозные свистки полетели над городом. В это время хоронили Ленина у Московского Кремля.

После похорон началась полоса воспоминаний о Ленине в клубах, в школах, в цехах, в сельских красных уголках.

Однажды вечером Пахарев услышал разговор в комнате. Вехин говорил:

— Довольно стыдно не знать Бонч-Бруевича[10], это — непререкаемый в своем деле авторитет. Его ценил сам Ленин.

Все пожимали плечами, не знали Бонч-Бруевича.

— В Нижегородской лаборатории собираемся сегодня послушать воспоминания о Ленине, там коснутся и Бонч-Бруевича.

Пахарев бросил связку книг на постель и кинулся за всеми.

Нижегородская лаборатория находилась на Откосе над Волгою, рядом с кремлем. Она начала работу в 1918 году под руководством Бонч-Бруевича, собравшего и объединившего вокруг себя всех виднейших специалистов. Над Откосом от лаборатории вплоть до самого берега на высоких деревянных столбах были протянуты толстые жгуты проводов, и ходила по ним какая-то тележка. Никто в городе не знал, что это значит.

Лаборатория уже была битком набита. Когда туда явился Пахарев, он нашел себе место только в заднем ряду.

Отсюда он и слушал инженера, работавшего вместе с Бонч-Бруевичем:

— Мы получили, — говорит инженер, — первую сумму на Нижегородскую лабораторию только по записке Владимира Ильича. По его распоряжению поставили нас, изобретателей, на первоочередное снабжение спецпайком… Время было, вы помните, голодное, холодное, тиф, вши, гражданская война. Среди окружающих мы чувствовали себя богачами, ведь ели хлеб досыта, пили чай с сахаром. Не шутка. И вот тут нахожу нужным, в этот тяжелый для всех нас час, отметить, что мы писали товарищу Ленину запросто, как лучшему своему другу, и всегда получали незамедлительный ответ.

Голос его задрожал и замер.

Инженер поборол себя и продолжал:

— Как-то у нас остановилась электростанция. Каждый кусок угля был тогда на счету, и везде нам в нем отказывали. Я поехал в Москву. У Троицких ворот Кремля вырвал листок из блокнота, написал Ленину. «Прошу принять», сдал листок в комендатуру. И не успел я прийти в гостиницу, уже мне звонят: вызывает Ленин. Я принялся писать доклад, все спутал. Ну, думаю, скажу, как могу. В Кремле мне пришлось немножко подождать. Вышел из двери крестьянин с бородой лопатой, и я догадался, что он от Ленина. Секретарь сказал мне: «Можно и вам идти». Ленин стоял посредине кабинета и пошел ко мне навстречу. Взгляд у него был приветливый, и робость моя сразу прошла. Он протянул мне руку:

— Почерк у вас трудноватый, — сказал он. — Но вот видите, я все-таки осилил…

Он держал в руке листок из блокнота. Я не знал, что сказать. Он взял меня под руку и усадил с собой.

— Ну, рассказывайте, что там у вас случилось в Нижнем?

Я вынул из кармана детали лампочек, потом кусок железа, из которого собирался наш статор. Железа не давал нам Пермский завод. Это ставило нас совершенно в безвыходное положение… Я до того осмелел, что начал ругать всех, кто нам мешал. И чем откровеннее говорил, тем более светлело лицо Ленина.

— Хорошее железо, значит. — Он все держал кусок железа на руке и гладил его. — Ай да пермяки, молодцы… Значит, добротная продукция…

Он тут же позвонил наркомфину. И тот обещал выслать нам необходимые деньги. После этого Владимир Ильич выдал нам мандат, представляющий широкие полномочия. «Радиотелефонное строительство признано чрезвычайно важным и срочным» — так начинался текст мандата… и всем заводам вменялось в обязанность помогать нам.

— Теперь хочется знать, — сказал Ленин, — как продвигается у Бонч-Бруевича создание рупора?

Я сказал, что изготовление его приближается к концу. После этого Владимир Ильич высказал вслух несколько мыслей о большом значении «газеты без бумаги и телефона, без проволоки и без расстояний» — так он называл радио.

Инженер вынул из кармана бумагу, развернув ее и показал:

— До сих пор храню этот ленинский мандат.

Через плечо соседа Сенька увидел над столом портрет Ленина, обвитый траурной лентой. Понятие о смерти как-то не совмещалось в сознании с именем Ленина.

К верстаку (вместо стола в лаборатории стоял верстак) подошел другой инженер.

— Меня командировал Бонч-Бруевич в Москву за тем, чтобы там я проверил слышимость передач, которые он поведет в Нижнем Новгороде. В Москве я пришел к нашему наркому, чтобы он указал мне место радиопередач, и там неожиданно застал Дзержинского. Феликс Эдмундович заинтересовался экспериментом и сказал, что надо известить и Ленина. И вот я принимаю на Ходынской радиостанции передачу из Нижнего от Бонч-Бруевича. Представьте себе, ко мне вдруг подходит Ленин. Его сопровождали управляющий делами Совнаркома и какая-то дама, с которой он на ходу вел разговор о детских учреждениях.

Ленин сел поодаль и стал слушать передачу. Лицо его было сосредоточенно, в глазах я прочитал выражение удовольствия: он разобрал все до слова, что произносил для нас Бонч-Бруевич в Нижнем.

— Пойдет, — сказал он. — Молодчина! Пойдет!

Никогда не забуду, как отчетливо он это сказал… Когда он собрался уходить, мы начали извиняться, что нечем угостить дорого гостя, ничего, кроме кипятку, нет.

— Ах вот и отлично, — ответил он. — Попьем белого чаю.

В комнате дежурных радистов наполнили кружки кипятком. Владимир Ильич пил и хвалил:

— Какой горячий… А? Как сейчас из самовара.

Вдруг один из радистов вынул из кармана кусок самодельного «постного сахара» (жена варила) и положил его подле кружки Владимира Ильича. Владимир Ильич взял этот кусочек, пересчитал присутствующих и стамеской раздробил кусок на равные доли по числу людей. Я приметил, как он смерил взглядом все дольки еще раз и отщипнул от одного кусочка с горошину, не более, и приложил к другому. Для точности.

После этого инженера выступили старые большевики-нижегородцы. Они были соратниками нижегородцев-искровцев: Свердлова, Десницкого, Заломова.

Пахарев ловил себя на мысли, что он плохо еще знал высокообразованных ленинцев. В деревне ленинцами называли себя малограмотные активисты, которых он сам наставлял в политграмоте, по ним трудно было судить о руководящих кадрах партии. Старые большевики, Лурьев, даже отчасти Елкин и Вехин, открывали ему такие черты в психологии партийца, которым он старался невольно подражать.

Когда Сенька пришел в общежитие, все еще говорили о кончине Ленина. С Лениным его связывала самая сокровенная тайная близость: с юности Ленин был для него воплощением правды, добра, справедливости и духовного величия. Сенька отвернулся к стене и в тяжелой скорби перебирал в памяти все те моменты деревенской своей работы, когда он Лениным вдохновлялся, Лениным жил и дышал.

ЮБИЛЕЙ ИНСТИТУТА

— Пахарев, ты погоди, задержись на минуточку, с тобой особый разговор предстоит, — сказал Елкин после того, как заседание пролетстуда, посвященное предстоящему юбилею института, закончилось и комиссия пошла к двери.

Пахарев остался наедине с Елкиным.

— Вот что, милый мой, — продолжал Елкин, делая все более и более важное и строгое лицо. — Хочу я знать, куда ты деньги деваешь? В нэпманы, что ли, метишь? Лавочку, может, откроешь или пивнушку заведешь? Чет-те что! Будь вот я на твоем месте, я не клал бы деньги в кубышку, а в первую очередь улучшил бы свое обличье. Из буржуазной культуры мы должны с тобой теперича брать самолучшее. Понял? Раскошеливайся, приобретай культурный вид, мы — не люмпен-пролетариат. Твои товарищи, посмотри, выглядят как огурчики. А ты? Глядеть совестно. У, жмот!

— Да я не жмот, с чего ты взял?

— Не темни! Мужицкое ваше нутро нам, пролетариату, хорошо известно. Мелкая все-таки буржуазия, хоть и называется крестьянством. Но мы не только боремся с мелкой буржуазией, но и за нее. Поэтому мы тебя не привлекаем к ответственности, а терпеливо перевоспитываем. Погляди кругом себя: чистится Россия, так и нам надо прифасониться (только тут заметил Пахарев, что на Елкине была новая рубака из сатина с застегнутым на все пуговицы воротом). Похож ты на заволжского бурого медведя. А ведь мы тебя назначили организатором дивертисмента на юбилейном вечере… Фигура! Что зрители про тебя скажут? Да и про нас, руководителей. Вахлаки! Разгильдяи вислоухие! Убедительно прошу тебя, прими культурный вид, чтобы все чин чином: куртка, рубаха, ремешок, ну и постричься, побриться… И в баню не мешало бы почаще…

— Может быть, маникюр, кстати, сделать? — насмешливо спросил Пахарев.

— Маникюр — нравственное падение.

— Или галстук повесить?

— Галстук — глупость, мы не настолько еще разложились.

— Или, может быть, шляпу, золотое пенсне? — допытывался Сенька.

— Шляпа и золотое пенсне — буржуазные предрассудки.

— А ногти красить тоже не надо?

— Не фиглярствуй, я дело говорю. Теперь ты приставлен к людям вышколенным и с душком: артисты, ну там декламаторы, певички, держи ухо востро, не подкачай. Конечно, для важности лучше бы всего приобрести тебе старую, поношенную студенческую куртку. И скромно, и официально, и попахивает какой-то преемственностью лучших культурных традиций прошлого, ведь студенты воевали с жандармами и против царя. Студент — синоним передового элемента. И куртка студенческая увековечена Репиным…

— Но где мне взять куртку?

— А про это сам думай, на то тебе голова дадена.

— На барахолке не видать. Портные и забыли, как студенческие куртки шьются… Да и денег нет…

— Ну, деньги у тебя есть. Это ты брось! Сам распределяешь работу. Так вот, раздобудешь куртку во что бы то ни стало. Только сорви пуговицы с царскими орлами. Без куртки на юбилей и не приходи.

— Ты подскажи, как это сделать.

— Говорю, свою голову надо иметь на плечах, Семен…

И он дал знать, что разговор закончен.

Проходя мимо витрины магазина, Пахарев пристально обозрел себя. Действительно, видом неказист, на погрузке он ужасно обтрепался. Брюки с бахромой, пиджак без пуговиц и с прорехами по швам, ботинки жрать просят. Прав Елкин, в таком виде стыдно быть организатором дивертисмента.

«Надо было отдавать отцу не все деньги», — подумал Сенька и решительно направился в ресторан «Не рыдай!». Теперь он твердо решился просить у Рыжего Ваньки в долг денег на костюм.

Был полдень. Ресторан был еще пустым. Ванька Рыжий сидел за столом в служебной комнате и обедал.

— Вот кстати, — сказал он. — Не хочешь ли ты, Сеня, приобрести костюм по дешевке? На днях здесь загулял один шалыган, напился вдрызг, а платить нечем. Оставил костюм у меня в заклад, да не явился. У нас целый угол этих костюмов накопился. Возьми, благодарить будешь.

— Я не прочь, Ваня, да денег нет.

— Вот пустяковина. Будешь профессором али писателем, отдашь. Не отдашь, шут с тобой, не обеднею.

Ванька Рыжий повел его в чулан, и там Пахарев увидел великолепную свалку барахла: старые фраки, смокинги, поношенные разноцветные жилеты, фуражки с дворянскими околышами, картузы с кокардами, смятые котелки, соломенные панамы, купеческие поддевки. И — о, радость! — Пахарев вытащил из этой груды студенческую куртку. Он прижал ее к груди и сказал:

— Вот это я возьму, Ваня. Как она сюда попала, скажи на милость? Чудная куртка, почти новая. Эх, вот удача!

— Был такой студент, пришел с барышней, нализались, а денег не хватило, каких-то двадцать копеек всего нет, а стыдно… Отозвал меня в дежурку, лепечет: возьми вот это, только не делай скандала, барышня при мне, испорчу реноме… Оставил куртку да и пиши — пропал. Больше не являлся. Не впервой.

— Зачем же таким подаешь?

— Мил человек, не могу же я, прежде чем подать, спрашивать посетителя, есть ли у него чем платить или нет. Меня за это прогонит хозяин тут же — неуважение гостю. Видишь плакат: «Мы здесь для того, чтобы вы с нас требовали». Э, брат, сейчас в нашем деле крутой поворот к старинным порядкам. Кто бы ни сел к столу, служи ему, ходи на цырлах, он бранится, а ты пуще улыбайся и не моги других слов сказать, как только: «Слушаюсь! Виноват-с! Так точно-с!»

Пахарев надел куртку. Она была вытерта на локтях и на обшлагах, но выглядела еще исправной, держалась на фигуре аккуратно, точно на Пахарева была сшита. Он невольно покрасовался в ней перед зеркалом.

— А студенческой фуражки нет?

— Ищи. Должна быть. Помню, тут как-то за бутылку пива двое по фуражке заложили… Я хотел отдать татарину-старьевщику, да и тот не взял. С форменной фуражкой беды бы какой, говорит, не нажить.

Пахарев стал рыться в затхлом ворохе хлама, пахнущего прелыми тряпками, прогорклой пищей и сивухой. Нашли и фуражку, и брюки, и ботинки. Вычистили куртку бензином, а ботинки смазали кремом, и Пахарев был, как говорится, на седьмом небе.

Елкин ахнул от изумления, созвал секретарш всех губпрофсоюзов, и они вертели Пахарева, и оглядывали со всех сторон, и восхищались, и сдували пушинки с куртки, и в один голос решили, что он выглядит на этот раз лучше всех организаторов дивертисмента.

— Умереть мне на месте, сойдешь за первоклассного интеллигентного марксиста, — заключил весело Елкин. — Только не смей корчить сноба — не заразись мещанством: галстук там, духи, модная прическа, очки в золотой оправе. В струне себя держать норови культурно.

— До галстука не унижусь.

— Главное и основное — укрепляй авторитет в массах. Ясно? Счастливого пути. Хозяйственные вопросы мы передали Гривенникову, тут все будет в ажуре. Салют!

Елкин поднял руку над столом и помахал ею. При всей наигранной суровости Елкин болел за товарищей, старался их всех перевоспитывать в пролетарском духе и часто говорил:

— Они у меня всегда в прицеле, в поле зрения. Руководить — это не то что руками водить.

Пахарев пригласил видных артистов из драмтеатра, веселых и бойких эстрадников из мюзик-холла.

— Конечно, братцы, взять с нас нечего, — начинал объясняться Сенька.

— Ничего не значит, — отвечал артист и ударял пальцем по кадыку. — А это-то хотя бы будет?

— Обеспечено.

— Ну так все в порядке.

Словом, недостатка не было ни в декламаторах, ни в певцах, ни в музыкантах. Но Пахареву хотелось включить в список исполнителей и студентов. Поэтому он решил привлечь лучшие силы института, и в первую очередь Снежинку. Он устерег ее в сквере, вывернулся из-за дерева и напугал ее.

— Я из пролетстуда.

Она вздрогнула и спросила:

— Вы Елкин? Я вас где-то видела.

— Я не Елкин. Я — Пахарев.

— Елкин и Пахарев — колоритные сельские фамилии. И в наружности у вас что-то от околицы. Такое русское, разгульное, соединенное со строгостью старовера-скитника.

— Извините. Я — атеист.

— Это ничего не значит. Фанатизм свойствен и атеистам, и атеизм — это тоже вера. Вера в человека, который может справиться со все