Book: День поминовения



День поминовения

Сэйс Нотебоом


День поминовения

Так мы и бьемся, лодки, плывущие против течения, которое беззаботно сносит нас в прошлое.

Ф. Скотт Фицджеральд. Великий Гэтсби

Впрочем, у сирен есть оружие еще более ужасное, чем пение: их молчание.

Франц Кафка. Молчание сирен

Лишь миновав книжный магазин и пройдя еще шагов сто, Артур Даане обнаружил, что в голове у него засело одно слово и что слово это он уже успел перевести на голландский язык, отчего оно стало звучать менее угрожающе, чем по-немецки, Geschiedenis, история. Может быть, дело в суффиксе? Nis, то есть «ниша», странное и короткое слово, но не злое и кусачее, как другие короткие слова, а, скорее, успокаивающее. Ниша — место, где можно спрятаться или найти что — то сокровенное. В других языках такого нет. Артур Даане попытался отделаться от этого слова, прибавив шагу, но ничего не вышло, весь этот город был им пропитан. Слово по-прежнему прочно сидело в голове. В последнее время с Артуром такое часто случалось, и выражение «засесть в голове» передавало это явление точнее всего: слова сами застревали в нем. И сами звучали. Даже не произнося их вслух, он все равно их слышал, иногда казалось, будто слово гудит, как колокол. Стоит вырвать отдельное слово из цепочки фраз, где оно находилось изначально, как в нем — для человека, имеющего слух, — проступает нечто пугающее, нечто чуждое, о чем лучше думать поменьше, а то весь мир сдвинется с места. Слишком много досуга, подумал Артур Даане, но ведь это он нарочно так устроил свою жизнь. Много лет назад он прочитал в старом школьном учебнике рассказ о «яванском жителе», который, заработав монетку, усаживается под деревом. Видимо, в те далекие времен;) на одну монетку можно было жить довольно-таки долго, потому что наш яванец, если верить учебнику, снова брался за работу лишь тогда, когда от заработанного грошика ничего не оставалось. Автор книги клеймил его позором, поскольку при таком образе жизни человек не двигается вперед, однако Артур Даане считал, что прав-то яванец. Сам он снимал документальные телефильмы как автор идеи и продюсер в одном лице; иногда если ему был интересен чужой сюжет, то подряжался кинооператором и изредка, по случаю или когда требовались деньги, делал рекламные ролики для фирм своих приятелей. Если не слишком часто, то это вполне занятно, ну а потом можно долго ничего не делать. Когда-то у него были жена и ребенок, но оба погибли в авиакатастрофе, остались только фотографии. Он часто смотрел на их лица, однако они с каждым разом отодвигались от него все дальше. Десять лет назад. Сели утром в самолет на Малагу и не вернулись. Кадр, который он сам отснял, но что получилось, уже не увидел. Светловолосая женщина с малышом на спине. Аэропорт Схипхол, очередь на паспортный контроль. Он окликает ее, она оборачивается. Замри, память. Вон они стоят, около секунды, повернувшись к нему на 90 градусов. Ее рука в прощальном жесте поднята вверх, мальчик машет частыми короткими движениями. Кто-то другой отснимет их прибытие, которое вместе с бунгало, плавательным бассейном и пляжем исчезнет в той же самой комковатой, черной, липкой массе, где исчезнут и их жизни. Он проходит вдоль очереди и отдает ей маленькую ручную кинокамеру. Это было последнее, а потом они исчезают. От той загадки, которую загадывают фотографии, он отгородился, она слишком грандиозна, с ней не справиться. Иногда так бывает во сне: хочется громко-громко закричать, но ничего не выходит; горло не издает ни звука, но ты слышишь собственный крик — какое-то стеклянное звучание. Он продал дом, раздал одежду и игрушки, словно все это было заразным. С тех пор он стал путешественником без багажа, лишь с ноутбуком, телекамерой, мобильным телефоном, радио, работающим на всех частотах мира, и несколькими книжками. Человек, технически оснащенный: автоответчик в его собственной квартире в северной части Амстердама, факс в офисе у приятеля. Независимость и связанность, невидимые нити протягиваются между ним и миром. Голоса, сообщения. Друзья, в основном из его профессионального круга, ведущие такой же образ жизни. Они живут, сколько хотят, в его квартире, он — у них. В остальное время — в небольших дешевых гостиницах или пансионах, дрейфующая вселенная. Нью-Йорк, Мадрид, Берлин, и везде, как ему представилось сегодня, есть ниша. Он все еще не отделался от этого слова, ни от коротенького слова-суффикса, ни тем более от длинного, им заканчивающегося, с которым оно и связано, и не связано.

— И что ты нашел в этой Германии? — часто спрашивали его голландские приятели. Причем с такой интонацией, словно справлялись о состоянии больного. На этот вопрос он придумал стандартный ответ, которого, как правило, бывало достаточно:

— Мне там нравится, немцы — народ серьезный.

На это приятели обычно говорили: «Понятно» или «Ну да, разумеется».

Забавное дело — толковать голландские речевые обороты. Поймет ли иностранец, даже изучавший голландский язык, что подобный, в общем-то утвердительный, ответ на самом деле выражает, наоборот, циничное сомнение?

Размышляя о словах, Артур Даане дошел до винного магазинчика на углу Кнезебекштрассе и Моммзенштрассе — места, где он всегда задавался вопросом, вернуться ли ему обратно или продолжить путь. Он остановился, посмотрел на сверкающие автомобили в выставочном салоне напротив, отметил про себя поток машин на аллее Курфюрстендамм, а потом увидел собственное отражение в зеркальной витрине с шампанским. Это жуткое раболепство зеркал. Они будут отражать тебя всегда, даже в те минуты, когда тебе этого, как сейчас, совершенно не хочется. Один раз он сегодня уже видел себя. Но теперь-то он во всеоружии, одет по-городскому, а это сильно меняет дело. Он знал кое-что про себя, и ему было любопытно, что из этого видят окружающие. «И все, и ничего», — сказала ему как-то раз Эрна. Ну при чем тут Эрна, здесь, на углу Моммзенштрассе?

— Ты это серьезно?

— Конечно, это тебе любой ежик скажет.

Так могла ответить только Эрна. Ну вот, теперь плюс к Эрне еще и ежик.

Пошел снег. Он видел в зеркале, как легкие снежинки садятся ему на пальто. Отлично, подумал он, так я хоть меньше буду похож на манекен.

— Не говори ерунды.

Опять голос Эрны. Эту тему они несколько раз обсуждали.

— Если ты считаешь, что похож на манекен, то покупай другую одежду. Не от Армани.

— Это вовсе не от Армани.

— Но выглядит, как от Армани.

— То-то и оно. Понятия не имею, что за фирма, купил на распродаже. Почти даром.

— На тебе любая одежда отлично сидит.

— Ну я и говорю, что похож на манекен.

— Ты себе не нравишься, вот и все. Это возрастное. С мужчинами бывает.

— Нет, туг другое. Я выгляжу не таким, каким себя считаю.

— В том смысле, что ты все время что-то про себя выдумываешь, но нам не рассказываешь, а мы этого не видим?

— Да, примерно так.

— Ну тогда подстригись как-нибудь иначе. У тебя прическа — не прическа, а сплошное вранье.

— Вот видишь, все-таки.

Эрна была его самой давней подругой. Через нее он в свое время познакомился с женой и ни с кем, кроме Эрны, сейчас не мог о ней разговаривать. Есть на свете мужская дружба. И у него были друзья среди мужчин, но самым лучшим другом оставалась Эрна.

— Не знаю, воспринимать ли это как комплимент.

Иногда он звонил ей среди ночи из какой-нибудь дыры на другом конце земли. И она всегда оказывалась на месте. Мужчины появлялись и исчезали из ее судьбы, жили у нее, ревновали к нему. «Ну и пустобрех этот Даане! Снял пару ерундовых роликов и разгуливает по городу, будто он Клод Ланцман[1] собственной персоной!» Так обычно заканчивались все ее романы. От живших с нею мужчин у Эрны осталось трое детей, похожих только на нее.

— Иначе и быть не может, если выискивать самых невзрачных мужиков. Это ж курам на смех, кого ты выбираешь себе для размножения! Каких-то недоделанных. Лучше бы уж меня взяла.

— Ты для меня запретный плод.

— Любовь, которой имя — дружба.

— Именно.

Он повернул обратно. Это означало: «нет» Курфюрстендамм, «да» Савиньиплатц. И еще это означало, что он опять пойдет мимо книжного магазина Шёлера. Что же это все-таки за ниша в языке? Веkommernis, gebeurtenrs, belijdenis, besnijdenis — огорчение, приключение, покаяние, обрезание. Снег посыпался сильнее. Оттого что привык работать с камерой, подумал он, даже сам на себя смотришь со стороны и постоянно видишь себя идущим. И это не тщеславие, нет, скорее здесь есть что-то от изумления, смешанного с… м-да, это они с Эрной тоже как — то раз обсуждали.

— Почему ты не хочешь сказать прямо?

— Потому что не знаю.

— Чушь. Ты прекрасно все знаешь. Если уж я знаю, то ты и подавно. Просто не говоришь.

— И какого же слова ты от меня ждешь?

— Например, «страх». Или «смятение».

Он выбрал «смятение».

Теперь камера, медленно развернувшись, принялась снимать заснеженную Кнезебекштрассе, серые, огромные берлинские дома, нескольких прохожих, которые, пригнув головы, шли против летящих им в лицо хлопьев снега. Он — один из них. Это-то и есть главное: полная случайность данного мгновения. Вон тот человек, шагающий вон там, у магазина Шёлера, мимо галереи художественной фотографии, это ты сам. Почему всю жизнь это казалось обычнейшим делом, а иногда, вдруг, на протяжении одной пугающей секунды, становится невыносимым? Ведь к такому давно пора привыкнуть? Разве что ты сам — вечный подросток.

— Это абсолютно ни при чем. Некоторые люди не задаются никакими вопросами. Но из такого смятения все и рождается.

— Что, например?

— Искусство, религия, философия. Я тоже почитываю книжки.

Эрна несколько лет проучилась на философском факультете, но потом перешла на отделение нидерландской филологии.

На углу Савиньиплатц ему ударил в лицо такой резкий ветер со снегом, что он едва удержался на ногах. Настоящая вьюга. Континентальный климат. И это тоже одна из причин, почему он любит Берлин: здесь чувствуешь, что стоишь на гигантской равнине, простирающейся до России и еще дальше. Берлин, Варшава, Москва — маленькие точки в бескрайнем пространстве.

Он был без перчаток, руки сильно мерзли. В том же разговоре с Эрной он произнес целую речь о человеческих пальцах.

— Вот, посмотри, что это такое?

— Это, Артур, пальцы.

— Конечно, но это еще и щупальца, смотри!

Он взял карандаш, повертел его туда-сюда.

— Правда, здорово? Люди дивятся на роботов, но не дивятся на себя. Когда предметами орудует робот, им это кажется жутким, а когда они сами, то все нормально. Роботы, сделанные из плоти, — по-моему, достаточно жутко. Другого слова и не скажешь. Такие роботы могут все, даже самовоспроизводиться. А что такое глаза? Это ж и видеокамера, и телеэкран разом. Один и тот же инструмент и для видеозаписи, и для воспроизведения. Как бы это поточнее сформулировать… У нас есть компьютеры, или мы сами и есть компьютеры. Приказы по электронной системе, химические реакции, все, что душе угодно.

— В компьютерах нет химических реакций.

— Все еще впереди. И знаешь, что, по-моему, самое удивительное?

— Пока не знаю.

— То, что в средние века, когда люди понятия не имели ни об электронике, ни о нервной системе, или даже копнем еще дальше, неандертальцы — люди, которых мы называем примитивными, были точно такими же совершенными машинами, последнее слово техники. Они не знали, что, произнося слово, используют встроенную в них аудиосистему, в полном комплекте, с мембраной, усилителем…

— Ну тебя, Артур, прекрати, пожалуйста.

— Я же сказал тебе, я как подросток. Все удивляюсь да удивляюсь.

— Но хотел сказать другое.

— Пожалуй.

Я хотел сказать — дело в страхе, иногда пронзающем меня, как молния, подумал Артур, в священном трепете перед недоступной разуму странностью вещей, которые другим никогда не казались странными и к которым в моем возрасте уже пора бы привыкнуть.

Он проходил мимо ресторанчика своего друга Филиппа, еще не знавшего, что Артур Даане снова в Берлине. Он никогда никого не предупреждал о своем приезде. Сваливался как снег на голову, и все.

На переходе через Кантштрассе горел красный свет. Он посмотрел налево и направо, увидел, что машин нет, решил перейти, но не тронулся с места, прислушался к тому, как его тело реагирует на две противоположные команды мозга, некая странная интерференция волн, в результате которой он пошел не с той ноги и остановился — одна нога на тротуаре, другая на проезжей части. Сквозь снег он разглядел молчаливую группку пешеходов, застывших у перехода на той стороне. Как раз в такие моменты и выявляется различие между немцами и голландцами. В Амстердаме только дурак будет ждать зеленого света, чтобы перейти дорогу, а здесь считается, что только дурак идет на красный, причем приезжим это сразу дают понять.

— Да он же самоубийца!

Как-то раз он спросил у Виктора, скульптора, уже давно перебравшегося из Амстердама в Берлин, как тот поступает, когда на улице нет вообще ни единой машины.

— Перехожу. Если не видят дети. А то дурной пример, ты же понимаешь.

Сам Артур решил, что будет использовать эти странные, пустые секунды для того, что он называл «мгновенным размышлением». В Амстердаме все велосипедисты ездили, из принципа не глядя на светофор, часто на красный свет, иногда даже против движения. Голландцы желают решать сами, какие правила их касаются, а какие нет, этакая смесь протестантизма с анархией, порождающая упрямый вариант хаоса. В последние несколько раз, что он был в Амстердаме, он заметил, что теперь и машины, и даже трамваи тоже стали ездить на красный свет.

— Ты и сам стал как немец. Ordnung muss sein. Порядок прежде всего. Только послушай объявления в поездах у них в метро. Сплошные команды. Einsteigen bitte! Заходить! ZURUCKBLE1BEM Отойти от дверей! Знаем-знаем, к чему приводит их знаменитое законопослушание.

Голландцы не терпят, чтобы им указывали. Немцы любят дисциплину. Предвзятые мнения были, есть и будут.

— По-моему, в Амстердаме уличное движение просто-напросто опасно.

— Скажешь тоже! Посмотри лучше, как твои немцы носятся по автобанам. Просто всеобщий приступ бешенства. Агрессия в чистом виде.

Загорелся зеленый свет. Шесть заснеженных фигур на той стороне улицы разом задвигались. Обобщения — дело опасное. И все-таки каждому народу присущи какие-то свои черты. Интересно, откуда они берутся?

— Из истории, — объяснила ему Эрна.

Что его всегда завораживало в истории, так это химическое соединение судьбы, случая и цели. Сочетание этих факторов порождает события, которые влекут за собой другие события: вслепую — по мнению одних, неотвратимо — по мнению других, или, как считали третьи, в соответствии с некоей скрытой, еще неведомой нам целью, — но от этого начинала кружиться голова.

На секунду он задумался, не зайти ли в «Тинтенмаус» почитать газеты, хотя бы ради того, чтобы согреться. Он ни с кем здесь лично не дружил, но в лицо знал всех. Это были люди его склада, люди, у которых много времени. Но никто из них не походил на манекен. В этом кафе было широкое окно во всю стену. Вдоль окна стояло в ряд несколько столиков, а прямо за столиками находилась стойка бара, однако за ней никто никогда не сидел так, как обычно сидят за стойкой. Слишком сильна была притягательная сила внешнего мира. Перед человеком, заглядывающим в окно с улицы, представала такая картина: длинный ряд лиц с одинаково пристальным взглядом, словно над всеми ними витает одна большая и медленная мысль, некое молчаливое раздумье, причем такое тяжелое, что его можно вынести, лишь медленно-медленно потягивая пиво из огромных кружек.

Лицо Артура совсем закоченело, но сегодня был один из дней, когда он чего-то такого и хотел — добровольного наказания с примесью наслаждения. Гулять под проливным дождем по острову Схирмонникоох, карабкаться под палящим солнцем к заброшенной высокогорной деревне в Пиренеях. Изнурение, имеющее точно такую же природу, порой можно увидеть на лицах у любителей бега трусцой — разновидность страдания на глазах у посторонних, с оттенком непристойности, Иисусы, трусящие к своей Голгофе. Бег его ничуть не привлекал, поскольку нарушал ритм того, что он называл «думанье». Вероятно, к настоящему раздумью его думанье имело мало отношения, но так он это назвал, давным-давно, лет в пятнадцать-шестнадцать. Для его думанья требовалось уединение. Смешно, конечно, но оно так и осталось его любимым занятием.

Раньше это было связано с определенными местами, теперь могло нахлынуть где угодно. Единственное обязательное условие — чтобы ему не приходилось разговаривать. Вот Рулофье все прекрасно понимала. Случалось, они гуляли вместе часами, не произнося ни слова. Хотя они никогда не обсуждали этого вслух, он знал, что она знала, что только так и возникало то хорошее, что было в его фильмах. Как срабатывал этот механизм, он и сам не смог бы объяснить. Задним числом казалось, что к нему сами собой приходили воспоминания о том, что он хочет сказать в своем кино, причем не только основная мысль, но и ее разработка. «Вспоминание» — вот точное слово. Наведение камеры, освещение, последовательность кадров — что бы он ни делал, его не оставляло это поразительное ощущение дежа вю. Те несколько игровых фильмов, которые он снял со студентами киноакадемии, появились на свет точно так же — к отчаянию всех, кто вынужден был с ним работать. Он начинал с нуля, а потом делал сальто — мортале — со стороны кажется, что тело акробата на несколько минут зависает под куполом цирка, — а потом снова приземлялся на ноги. От изначального оставались рожки да ножки, по ему все прощалось, если результат был хорош. И все-таки что же это такое, это его думанье? Каким то ofipa юм оно связано с пустотой, больше, пожалуй, нечего сказать. День должен быть пустым, да и он сам, Артур Даане, тоже. При движении у него возникало ощущение, что пустота течет сквозь него, что он стал прозрачным либо что его как бы нет, в смысле — нет в том мире, где живут другие, что его прекрасно могло бы и не быть вовсе. Появляющиеся при этом мысли (впрочем, «мысли» — слишком громкое слово для тех смутных, расплывчатых раздумий, во время которых перед ним проплывала вереница неясных картинок и обрывков фраз) он впоследствии никогда не мог воспроизвести в мало-мальски четкой форме; все это больше напоминало увиденную где-то сюрреалистическую картину, название которой он забыл. Женщина из осколков взбирается вверх по бесконечной лестнице. Она еще невысоко, а верхушка лестницы теряется в облаках. Тело у женщины не сплошное, ибо составляющие его осколки нигде друг с другом не соприкасаются, и все-таки нет сомнений, что это женщина. Если же хорошенько присмотреться, то становится довольно сильно не по себе. Сквозь это тело струится туманный шлейф — его видно в тех местах, где должны быть глаза, груди, лоно; внутрь женщины входит расплывчатая, пока еще не распознанная электромагнитная информация, которую впоследствии, если все будет в порядке, можно будет преобразовать во что-то, о чем Артур пока еще не имел ни малейшего представления.



На углу Гётештрассе от ветра у него перехватило дыханье. Моммзен, Кант, Гёте — здесь ты всегда в хорошей компании. Он проходил мимо принадлежавшей турку итальянской кофейни, где всегда пил кофе Виктор, но сейчас его тут не было. Виктор, как он сам говорил, уже давно сумел проникнуть в немецкую душу, разговаривая и с жертвами, и с виновниками, и написал об этом, не назвав ни единого имени, серию коротких рассказов, которые глубоко задевали читателя именно отсутствием показного пафоса. Артур Даане любил людей, в которых, по его выражению, «уживается сразу несколько человек», и уж был совсем без ума от тех, в ком эти разные ипостаси казались на первый взгляд несовместимыми. В Викторе, под внешней напускной небрежностью, скрывалась целая толпа людей. Пианист, скалолаз, бесстрастный наблюдатель человеческой комедии, поэт в вагнеровском духе, с полководцами и льющейся кровью, скульптор и автор весьма риторических рисунков, иногда всего из нескольких линий, с названиями, все еще толковавшими о войне, такой далекой и давно забытой. Берлин и война стали для Виктора его охотничьими угодьями; если он что-нибудь говорил о них, то всегда в полушутливом тоне: это, мол, связано с детскими воспоминаниями, потому что «когда ты сам маленький, то солдаты кажутся ужасно большими», ну а солдат в оккупированной Голландии он повидал в детстве достаточно, потому что дом, где он жил тогда с родителями, стоял рядом с немецкой казармой. Манерой одеваться он напоминал артиста довоенного варьете: клетчатый пиджак, шарф, тонкие, четко очерченные усики, как у Дэвида Найвена,[2] похожие на поднятые в недоумении брови, словно и своей внешностью он хотел выразить ту мысль, что войне не следовало начинаться и и что тридцатые годы должны были длиться до бесконечности.

— Вон, смотри, видишь выбоины от снарядов… — такой бывала первая фраза Виктора во время их совместных прогулок по Берлину.

И тогда Артуру Даане качалось, что Виктор сам стал этим городом, которому есть что вспомнить: политические убийства, полицейские облавы, костры из книг, место, где Розу Люксембург бросили в воду Ландверканала, докуда как раз и дошли русские в 1945 году. Он читал город, как книгу, как рассказ о невидимых зданиях, проглоченных историей, — здесь находились застенки гестапо, вот место, где смог бы приземлиться самолет Гитлера, и все это говорилось речитативом, почти нараспев. Когда-то Артур хотел вместе с Виктором снять программу о Вальтере Беньямине,[3] которую собирался назвать «Подошвы воспоминаний» — по цитате из Беньямина о фланирующих по городу людях. Виктору отводилась роль берлинского фланёра, потому что именно он, как никто другой, ступал по мостовой подошвами воспоминаний. Однако Нидерландское телевидение не заинтересовалось фильмом о Вальтере Беньямине. Артур до сих пор видел перед собой того телевизионного редактора, выпускника Тилбургского католического университета, с его затасканным нимбом из смеси марксизма с религией, — душный дядечка лет пятидесяти в душной каморке на гигантской фабрике снов, впрочем уже весьма заболоченной, где в столовой перекусывают отечественные знаменитости с неестественно загорелыми физиономиями и такими голосами, будто у всех у них рак горла. Редко бывая в Голландии, Артур, слава Богу, не помнил, как их всех зовут, но достаточно одного взгляда, и сразу ясно, о ком речь.

— Я знаю, что внутри вас сосуществуют два полюса, — сказал редактор (у него чуть было не вырвалось «у вас в душе»), — склонность к рефлексии и активность, но рефлексия, увы, не ведет к росту числа телезрителей.

Напускной идеализм марксиста и глубоко запрятанная коррумпированность католика, продавшегося, чтобы благополучно доплыть до пенсии, — сочетание, честное слово, невыносимое.

— Ваш материал о Гватемале, про исчезновение тамошних профсоюзных деятелей, — это высший класс. Да и про Рио-де-Жанейро, где полиция стреляла по детям, за него вам еще в Оттаве присудили премию, — вот, вот что нам нужно. Это был дорогой материал, но думаю, он уже оправдал себя. Его у нас купила Германия для своего третьего канала и Швеция… Хм, Беньямин! Раньше я знал его почти наизусть…

Артур Даане снова увидел тела семи или восьми мальчиков и девочек на высоких столах с каменными столешницами, пальцы ног, нелепо торчавшие из-под серых покрывал, к щиколоткам привязаны бирки с фамилиями, недолговечные картонки с буквами, начавшие разрушаться уже здесь, на столе, равно как и те лишенные жизни тела, чьи имена должны были хранить эти картонки.

— М-да, Беньямин… Трагическая судьба, — сказал редактор. — И все-таки, если б у него в тогда Пиренеях после первой же неудачи не опустились руки, то все бы обошлось. Выжил бы. Потому что испанцы хоть и были фашистскими свиньями, но евреев Гитлеру не выдавали. Не знаю, мне как-то не по душе самоубийства. Со второго раза у него бы все получилось, как и у остальных. Представьте себе. Беньямин в Америке, вместе с Адорно и Хоркхаймером.[4]

— Да, представьте себе, — сказал Артур.

— Хотя Бог его знает, может быть, ом и бы все перессорились, — продолжал размышлять редактор, — с эмигрантами всяко бывает.

Редактор встал. Некоторые люди, подумал Артур, даже в приличных костюмах выглядят так, словно лежат в грязной пижаме в постели и никогда уже с нее не поднимутся. Он взглянул на потрепанного человека у окна, глядевшего на другой флигель телестудии. Здесь производится весь тот вязкий ил, который тягучей кашицей расползается по королевству Нидерланды по многочисленным каналам, где отечественные подражания смешиваются с донными осадками трансатлантического образца. Все его знакомые говорили, что никогда не смотрят телевизор, но по разговорам в кафе и в гостях у друзей ясно было обратное.

Артур поднялся, чтобы уйти. Редактор открыл дверь в соседнее помещение — огромный зал, где уйма людей молча сидели за компьютерами. Чем так жить, лучше умереть; Артур еще долго помнил, что именно такая мысль мелькнула у него в тот момент. Но с его стороны это было несправедливо. Ведь что он знал о сидящих здесь людях?

— Что они делают? — спросил он.

— Подбирают базовые данные для выпусков новостей и дискуссионных клубов. А потом мы вручаем эти данные нашим гениям, когда им предстоит вещать на темы, о которых они понятия не имеют. Вот, пожалуй, и все. Факты, исторический анализ и так далее. Мы поварешкой черпаем информацию из компьютеров, а потом слегка отжимаем.

— Получается блюдо, которое легко переварить.

— Нет, еще нет. Из того, что мы туг стряпаем, в дело идет в лучшем случае одна десятая. Большего зритель не выдержит. Мир становится, таким образом, до безобразия узок, но большинству и это не по силам. Думаю, многим хотелось бы, чтобы он вообще прекратил свое существование. Во всяком случае, зритель не любит, когда ему о нем напоминают.

— А как же тогда мои профсоюзные деятели?

Их он сейчас тоже увидел. Фотографии на столе в офисе правозащитной организации в Нью-Йорке: жесткие, скрытные лица с индейскими чертами. Их похитили, замучили до смерти, а потом про них все забыли.

— Можно я отвечу честно? Вы — наше оправдание. А часы, когда никто не смотрит телевизор, тоже надо чем-то заполнять. Всех уже тошнит от Боснии, но вот если бы вы поехали в Боснию…

— Мне больше не хочется в Боснию.

— …то привезли бы оттуда такой материал, который заинтересует хотя бы меньшинство и с которым нестыдно выйти на международный уровень. Всегда хорошо, медаль под стеклом в холле. Третий мир тоже почти невозможно пропихнуть, но если вы туда соберетесь…

— Третий мир сам скоро будет здесь. В общем-то он уже здесь.

— Но об этом никто и знать не хочет. Он должен оставаться вдалеке.

Оправдание. «Скука — это физическое ощущение хаоса», прочитал он недавно где то. Не было ни малейших оснований вспоминать эту фразу сейчас. Или наоборот? Эти фигуры за компьютерами в зале, мужчины, женщины, никак не становились настоящими людьми. Вспышка! Тот миг нечеловеческой, звериной скуки, отвращения, ненависти, страха был вызван экранами с приросшими к ним людскими телами: это были сиамское близнецы, полулюди-полумашины, постукивающие пальцами по легким клавишам, в результате чего на экранах появлялись слова, которые немедленно будут стерты, но прежде за одну секунду расскажут о хаосе, каковым является мир. Он попытался найти подходящее слово для звука клавиш среди царящей в зале тишины. Больше всего этот звук напоминал тихое кудахтанье одурманенных кур. Он видел, как по клавишам бегают чисто вымытые руки. Они работают, подумал он, вот это-то и есть работа. Как сказал редактор? Черпаем данные поварешкой, отжимаем. Они залезают поварешкой в судьбу, в недавнее прошлое. Данные — то, что нам дано. Но кто нам это дает?

— И все-таки я бы очень хотел сделать программу про Беньямина, — сказал Артур.

— Попробуйте на немецком телевидении, — ответил редактор. — Там вас уже достаточно хорошо знают.

— Немцы хотят от меня передачу про наркотики, — сказал Артур. — А кроме того, они хотят понять, почему мы их все еще ненавидим.

— Я их не ненавижу.

— Если я им это скажу, они откажутся от программы.

— Ах вот как. Ну ладно, до свидания. Вы знаете, что мы всегда открыты для любых предложений. Во всяком случае, если они исходят от вас. Преступления в среде новых русских, мафия, ну и так далее, поразмыслите над моими словами.

Дверь захлопнулась у него за спиной. Он шел через зал, как через церковь, с ощущением огромного одиночества. Какое он имел право судить людей, здесь сидевших? И опять мелькнула та же мысль, которая сейчас, в этом новом, берлинском сейчас, с такой силой нахлынула на него. Каким бы он стал, если б его жена и ребенок не погибли?

— Не ребенок, а Томас. — Голос Эрны. — Если ты лишаешь его имени, значит, ты хочешь, чтобы не было и его самого.

— Его и так нет.

— Он имеет право на собственное имя.

Иногда Эрна бывала очень строгой. Во всяком случае, этого разговора он никогда не забудет. Но в возникшем теперь вопросе было что-то дьявольское. Каким бы он стал? Несомненно, у него не было бы той свободы, которая теперь отделяет его от других людей. Уже одна эта мысль вызывала у него чувство вины, приводившее в замешательство. Он так привык к своей свободе, что уже не мог вообразить иной жизни. Но эта свобода означала в то же время и пустоту, и бедность. Ну и что? Он видел ту же пустоту и бедность у других, у людей с детьми, которым, как он однажды сказал Эрне в минуту пьяной откровенности, «не придется умирать в одиночестве».

— Артур, уймись. Терпеть не могу, когда на тебя находит сентиментальность. Тебе не к лицу.

Он засмеялся. Размышляя об этом, он дошел всего лишь до Штайнплатц. Удивительно, как много всего можно обдумать за какие-нибудь двести метров. На двери большого дома на Уландштрассе ему в глаза бросилась начищенная до блеска медная ручка. На ней лежал сугробик, точно взбитые сливки на шарике золотого мороженого. («Ты навсегда останешься ребенком».)

Он подошел и скинул снег. И увидел свое отражение — широченное тело, колобок-лилипут, горбун из «Собора Парижской Богоматери». Посмотрел на свой непомерно увеличенный нос, на глаза, расплывшиеся в разные стороны. Разумеется, он показал себе язык — самый правильный способ прогнать призраки. Сегодняшний день предназначен не для этого, напиться и то было бы лучше. Нынче весь день должен быть свободным, он будет делать всякие несуразности, и снег ему в этом поможет, снег — гигантский маскировщик, который сейчас медленно, но верно покрывал, точнее, скрывал от глаз все частности, все, что лишнее.

Откуда же появляются эти внезапные озарения? У Каспара Давида Фридриха есть две картины, которые Артуру захотелось немедленно увидеть, странные, полные пафоса полотна. Может быть, на витрине книжного магазина он углядел книгу об этом художнике? Он не мог вспомнить. Фридрих — вообще-то Артур его не очень любил, но сейчас отчетливо представил себе эти картины. Безлюдные развалины монастыря, все исполнено символикой. Смерть и заброшенность. И вторая, почти нелепая, — пейзаж с лиловыми горами, туман, волнистая, усыпанная острыми камнями равнина, в середине — немыслимо высокая скала с крестом на вершине. Крест узкий, или тонкий, как обычно говорят? И опять же, слишком высокий, а у подножия креста женщина в платье, похожем на бальное, — дама, убежавшая с бала у герцога П., даже не накинув манто, и преодолевшая в своем легком платье трудный путь к этой причудливой скале, на которой страдает распятый Спаситель, без Богородицы и без Крестителя, без римлян и первосвященников, в недосягаемом одиночестве. Все они слишком далеко, чтобы можно было рассмотреть выражение на лицах. Женщина помогает мужчине, отставшему от нее на несколько шагов, выбраться на ровную площадку на вершине горы, но при этом она на него не смотрит, а у него спина человека, который ни за что на свете не обернется. Эту картину надо разглядывать либо в благоговейной религиозной тишине, либо под иконоборческий раскатистый хохот, на который откликнулись бы эхом лиловые горы. Но замкнутый мир Фридриха исключал второе — это могла допустить его, Артура, испорченная душа человека XX столетия. Никакой иронии, апофеоз великого страдания. Он же сам говорил, серьезный народ. И все же у него был друг, с которым можно хорошо посмеяться, написавший о Каспаре Давиде Фридрихе целую книгу. Так вот, Виктор ему объяснял, почему у Фридриха все мужчины всегда повернуты спиной к зрителю: это связано не то с прощаньем, не то с неприятием мира, с чем именно, Артур не помнил. Может быть, он вспомнит, если увидит саму картину, она висит в замке Шарлоттенбург, совсем недалеко.

— Эй! Эй! Помогите!

Нет, он правда не видел, откуда донесся крик, и это значило, что кричавший, судя по голосу, женщина, его тоже не видит из-за снега и, следовательно, призыв был обращен не к нему лично, а ко всему миру.

— Эй! Эй! Есть здесь кто-нибудь? Hilfe bitte! Hilfe!

Он наугад пошел сквозь дикий белый вихрь на звук голоса. Первое, что увидел живущий в нем режиссер, был общий план: полная нелепость. Женщина — солдат Армии спасения, стоявшая на коленях перед то ли умершим, то ли еще живым негром. Бродяги, бездомные, бомжи, деклассированные элементы, — в какую часть света он ни приезжал, их везде было предостаточно. С бессмысленным взглядом, что-то высматривая, черные от въевшейся в кожу грязи, с колтунами в длинных волосах, молча, или ругаясь, или прося милостыню, они ходили по городам, словно посланцы доисторической эпохи, чтобы напомнить человечеству о чем-то. Но о чем? В нашем мире что-то постоянно исчезает, и бродяги делают невидимое видимым. Артур подумал, что они стали воплощением того ужаса, который сам он испытывал лишь время от времени, но он знал также, что в них есть и не поддающаяся определению притягательная сила: хотелось взять и лечь рядом с ними и закрыться со всех сторон картоном, спокойной ночи, и посмотрим, проснемся мы завтра или нет. Время, если подобная жизнь что-то и отменяет, то именно время. Не темное и светлое время суток, а искусственно выдуманное время, имеющее направление и цель. Времени, которое идет куда-то, при такой жизни не существует. Они отдали себя во власть распада, быстрого или медленного, который будет продолжаться до того часа, когда они уже не смогут встать и с земли их поднимут другие, как сейчас этого человека.

Но этот человек вовсе не хотел, чтобы его поднимали, это было ясно. Он висел тяжелым мешком на руках у женщины из Армии спасения, пытавшейся посадить его. Она была молодая, моложе тридцати, с голубыми глазами на бледном лице, как у средневековой святой. Заснеженный Кранах. Только этого ему не хватало. Он едва удержался, чтобы не стряхнуть снег с ее шляпки.

— Не могли бы вы подержать его, пока я позвоню? Bitte!

В устах некоторых женщин немецкий звучит необыкновенно красиво, но сейчас было неподходящее время для фривольных мыслей. К тому же от бродяги шла жуткая вонь. Сестра, или как их там называют, была человеком явно привычным, потому что ее этот запах не беспокоил. Артур сглотнул, чтобы его не стошнило, но умирающий опередил его, и в тот момент, когда Артур принял его из рук женщины, изо рта бродяги вырвалась порция рвоты с кровью.

— О Gott, — произнесла немка, и это прозвучало, как молитва, — я мигом вернусь.

Она исчезла в метели. Артур, уже стоя на коленях, прижал человека, которого ему удалось-таки слегка приподнять, к своей груди. Он видел, как на седые кудряшки опускаются снежные хлопья и тут же тают, превращаясь в сверкающие капли, а на них садятся новые снежинки. Правой рукой он прихватил снега и попытался стереть кровь и рвоту. Он слышал шум уличного движения на Харденбергштрассе, хлюпанье воды под шинами. Через несколько часов на улицах будет черт знает что, месиво из снега с водой к вечеру замерзнет. Берлин, деревушка в тундре. Боже мой, и как она умудрилась найти этого человека!



Он задал ей этот вопрос, когда она вернулась.

— В такую погоду мы всегда выходим на поиски. Мы приблизительно знаем, в каких местах они чаще бывают.

— А куда вы сейчас позвонили?

— Своим коллегам.

Это слово в данной ситуации прозвучало как-то странно. Интересно, бывают ли у людей романы с солдатками Армии спасения? Ледяная голубизна ее глаз таила смертельную опасность. Даане, прекрати. Ты сейчас стоишь на коленях, держа в объятиях полуживого негра. Постарайся хоть раз в жизни быть членом человеческого сообщества.

— Scheisse, — выругался неф на идеальном немецком. — Scheisse, Arschloch, Scheisse.

— Лежите тихо, — сказала женщина и вытерла ему рот снегом.

— Scheisse.

— Можете идти, — сказала она Артуру. — Вы были очень любезны. Сейчас подъедут мои коллеги, я позвонила им из машины.

Солдаты Христа, подумал он. Где-нибудь всегда идет война. Человек на снегу открыл глаза, два шара цвета охры, с красными прожилками. Мир как цепочка видений. Сколько подобных явлений из другого мира увидит он до конца своих дней? И куда все уходит?

— Bier, пива, — попросил негр.

— Ладно, ладно.

Артур уже раньше замечал, что если в те дни, когда он выпадает в другое измерение, случается что-нибудь необычное, то он способен размышлять об этом только тривиальным образом, произнося про себя избитые истины, которые могли бы прийти в голову любому другому, — например, что это большое тяжелое тело, привалившееся к его груди, когда-то было ребенком в африканской стране или, Бог его знает, в Америке, — банальности, ничего не дающие ни уму, ни сердцу. Лучше всего было бы, наверное, оставить его здесь умирать в снегу. Говорят, человек при этом ничего не замечает. А так эта полная благих намерений активистка поволочет его куда-нибудь в ночлежку и сунет там под душ.

Негр на снегу — чем не сюжет для Каспара Давида Фридриха? На всех его картинах зияет бездна, которая приобрела очертания позднее, чем все остальное, потому что художник просто не знал, как ее передать. Так что приходилось довольствоваться причудливыми крестами на горных вершинах или развалившимися монастырскими стенами, монахами, превратившимися в летучих мышей — ангелов разрушения. Артур услышал приближающуюся сирену, затем звук смолк. Сквозь снег он увидел машину с синей мигалкой.

— Сюда, сюда! — прокричала женщина в шляпке. Он с трудом поднялся на ноги. Двое мужчин, идущих к нему сквозь вьюгу, были похожи на солдат, так что ему пора было отсюда убираться. Стаканчик рома на углу, а потом на Голгофу, в Альпы. Тот, у кого нет дел, должен строго следовать своим намерениям. Он снова представил себе картину Фридриха. Двусмысленность искусства в том, что оно открывает взору пропасть и одновременно набрасывает на нее видимость порядка.

Он шел в сторону Шиллерштрассе. На свете есть всего два города, по которым надо ходить только пешком: Париж и Берлин. Впрочем, это неправда. Он всю жизнь всюду ходил пешком, но в Париже и Берлине как-то по-особому. Может быть, размышлял он, дело в том, что оба города разрезаны надвое, так что пешая прогулка превращается в путешествие, в паломничество. У Сены ощущение разреза сглаживают мосты, но все равно сохраняется сознание того, что ты попадаешь в другой мир, что ты пересекаешь какую-то границу, так что хочется не уходить лишний раз со своего берега и по возможности оставаться, как и большинство парижан, на собственной территории. А вот в Берлине иначе. Город многое пережил, и следы этого заметны до сих пор. Когда идешь из одной части города в другую, пересекаешь странный послеоперационный рубец, шрам, который нескоро исчезнет. Здесь город разрезан надвое не водной стихией, а той незавершенной разновидностью истории, которую называют словом «политика» до тех пор, пока краска не высохнет полностью. Чуткий человек ощущает эту зарубцевавшуюся рану почти физически.

Он подошел к бескрайней равнине площади Эрнста Ройтера, увидел, что высокие металлические фонари на Бисмаркштрассе («Единственное, что осталось от Шпеера»,[5] — произнес голос Виктора) ярко горят среди вьюги, отбрасывая золотистый отсвет на стремительно мчащиеся вихри снега. Сколько же лет назад он впервые приехал в Берлин? Он был тогда стажером в съемочной группе Нидерландского телевидения, которая готовила репортаж о каком-то съезде в Восточном Берлине. Теперь это даже трудно объяснить. Кто не испытал этого на себе, тот никогда не поймет, тому же, кто испытал, не захочется вспоминать. В истории такое бывает — годы, вместившие в себя бешеный хоровод событий, где страница 398 ничего не помнит о странице 395, а реальность двух-трехлетней давности кажется скорее нелепой, чем драматичной. Но он все помнил, это леденящее чувство, эту угрозу. Он тихонечко стоял вместе со всеми на деревянных подмостках, с которых через ничейную территорию можно было заглянуть в другой мир, где он буквально накануне производил съемки. И это казалось тогда полнейшей фантастикой. Нет, даже сейчас о тех временах невозможно произнести ничего членораздельного. Если бы не эти каменные знаки — руины, котлованы, пустые участки, то проще всего было бы все отрицать как вымысел безумца.

Впоследствии он часто возвращался в этот вымышленный город, иногда жил здесь месяцами. У него появились друзья, с которыми он охотно виделся, время от времени получал заказы от Западноберлинского телевидения, но и это не объясняло, почему предметом его тайной любви стал именно Берлин, а не другие города, где жизнь приятнее и увлекательнее, скажем, Мадрид или Нью-Йорк. Каким-то образом это было связано с его пропорциями; сейчас, шагая по улицам, он понимал, в чем тут секрет, хотя другому человеку не смог бы вразумительно объяснить. Ich bin uberall ein bisschen ungern. Я везде бываю с некоторой неохотой. Немецкая фраза потому так пришлась кстати, что оказалась ему очень близка. В этой «неохоте», не оставляющей тебя ни на миг, заключена некая глубинная тоска, усложняющая жизнь, но в Берлине казалось, что эта тоска вступает во взаимодействие с каким-то другим чувством, более строптивым и опасным, которое, пожалуй, тоже можно назвать тоской, но тоской совсем иного масштаба, тоской, соразмерной широким улицам, по которым когда-то шли маршем целые армии, и пышным зданиям, и незастроенным пространствам между ними, и знанию того, что в этом пространстве думалось и делалось, — нагромождению цепляющихся друг за друга действий преступников и их жертв, памяти, по закоулкам которой можно бродить еще долгие годы. Жителям Берлина недостает на это времени, — скорей всего, дело тут в чувстве самосохранения. Они заняты залечиванием ран. Но какой же гигантской памятью надо обладать, чтобы все это помнить? Такая память рухнула бы под собственной тяжестью, и все исчезло бы в образовавшейся воронке, живых засосало бы туда, где место мертвым.

Поток машин на Отто-Зур-аллее настолько сократился, что казалось, будто по радио передали просьбу по возможности оставаться дома. Пешеходов почти совсем не было, зато ледяной, как в Сибири, ветер разгулялся вовсю. Вдали Артур увидел первые снегоуборочные машины с нервными ядовито-оранжевыми мигалками, да и немногочисленные машины на улице тоже ехали с включенными фарами. К собственному недоумению он вдруг вспомнил какой-то греческий остров. С ним часто такое случалось — из ниоткуда, без видимого повода выплывала неожиданная картинка: церковь, проселочная дорога, несколько домишек на пустынном берегу. Он знал, что когда-то это видел, однако не мог сообразить, где именно, словно он носил в себе запомнившуюся, но уже безымянную землю, другую планету, на которой он некогда жил, но где исчезли все названия. Иногда, напрягая мозги до предела, как сейчас, он мог заставить свою память сообщить ему какие-то сведения, а не только загадывать непонятные загадки из жизни, которая нарочно старалась казаться чужой, чтобы ввести его в заблуждение.

Накануне он ужинал в греческом ресторане, вероятно, картинка острова была как-то связана со звучавшей там музыкой, он попытался вспомнить мелодию, которой вчера тихонько подпевал. Это был хор, низкие голоса, которые нараспев произносили какое — то темное заклинание. Обслуживавший его официант знал слова и подпевал хору, а когда Артур спросил, о чем эта песня, грек воздел руки к небу и сказал: «Старинная история, очень сложно, очень грустно», а потом, точно боясь отстать от поющих голосов, ушел прочь, продолжая громко петь и шагая в такт музыке, которая кругами растекалась по ресторану, то угрожая, то смиряясь, не по-городскому тоскливая, — рассказ о давнем-предавнем трагическом событии, повлекшем за собой великие страдания. Вот в этой мелодии и было дело, теперь он все понял, ему привиделся берег Итаки, залив бога Форкиса,[6] холмы, похожие на больших темных зверей, море, которое в тот день невозможно было представить себе волнующимся, — обманчивый оникс, готовый расколоться, едва ступишь на него ногой. «Галини», так греки называют неподвижную водную гладь. А теперь нахлынули новые мысли, он опять услышал, что его зовут. Он употреблял это словосочетание только про себя, никогда и никому он об этом не расскажет, даже Эрне, во всяком случае, в такой формулировке. Итака, его первое далекое путешествие вместе с Рулофье, где-то в конце семидесятых годов, — какое смешное выражение. Где-то в болоте минувшего времени. Она не звала его — и все же его звала. Она была где-то там и хотела что-то сказать ему, хотела, чтобы он о ней думал.

Вначале он гнал от себя такие мысли как опасные ловушки, но позднее стал вести с Рулофье целые беседы, — это была близость, которой у него не могло возникнуть ни с кем другим и от которой захватывало дух. Она обращалась к нему нечасто, размышлял он, но и не забыла его, как Эвридика в стихотворении Рильке, которое однажды читал ему вслух Арно, где Эвридика не узнает Орфея, пришедшего за ней в подземное царство. «Кто, — спрашивает она, — этот человек?» Но почему же он вспомнил ее сейчас, а не вчера, когда слушал музыку? Кто определяет, в какой момент это произойдет? И следующая, совсем опасная мысль: узнает ли он ее? Умершие не стареют, они вечно пребывают в одном и том же возрасте. Что стареет, так это наша способность думать о них так же, как мы думаем о живых. Присутствие, отсутствие. Однажды она спросила у него, за что он ее любит. На этот абсолютно немыслимый вопрос, имеющий тысячу ответов, он смог сказать лишь одно: «За твою серьезность, твой особый жизненный темп…» Серьезность и темп! Но ведь это была чистая правда, в эти два слова укладывались все его воспоминания о ней. Тут было что-то от той серьезности, которая встречается у итальянских живописцев эпохи Ренессанса, светловолосые женщины, излучающие свет и при этом абсолютно неприступные, кажется, можно сойти с ума, если они вдруг шевельнутся.

Но такое невозможно сказать вслух, как и невозможно понять, что это за особый жизненный темп. Разумеется, он запомнил ее ответ, прозвучавший в форме вопроса:

— «Хорошо темперированный клавир»?

— Вроде того.

Они жили в пансионате «Ментор», купались в холодной воде залива. Кроме них, там почти не было туристов и совсем не продавали иностранных газет; как только они отправлялись гулять по холмам, среди оливковых деревьев и каменных дубов, так ему сразу представлялось, что со времен Гомера здесь ничего не изменилось, что здесь, возможно, и ходил Одиссей и видел то же самое, что теперь видит он, Артур Даане. И разумеется, море было черным, как вино, и, разумеется, корабль на горизонте был тем самым, на котором Одиссей вернулся домой, а лачуга, про которую им сказали, что это дом свинопаса Евмея, разумеется, и была домом свинопаса Евмея. Рулофье привезла с собой «Одиссею» и теперь читала ему вслух на солнышке, на холме, поросшем маками и клевером.

В гимназии Одиссей был его любимым героем, и тогда, слыша те же самые имена и названия, он впервые по-настоящему понял, что значат слова «гений места». Даже если описываемое в «Одиссее» происходило и не здесь, то все равно это происходило здесь, на этом поле, окруженном камнями и полуразрушенными стенами: вернувшийся после долгих странствий царь в одеянии нищего разыскивает свинопаса, а потом находит собственного сына.

А его, Артура Даане, сын, в каком мире он теперь существует? В этом-то и состоит главная опасность общения с умершими. Иногда они возвращают тебе какое-то мгновенье, и долю секунды кажется, будто к ним можно прикоснуться, но то мгновенье, которое должно было стать следующим, рассыпается в пыль, исчезает, не в силах пробиться через стену времени. Берлинское «сейчас» и греческое «тогда», которое на миг представилось ему как «сейчас» и обмануло его; нынешнее «сейчас» замаскировалось под место из «тогда», точно так же, как это происходило во время их отпуска на Итаке благодаря силе гомеровской поэмы. Она читала ему не про те приключения Одиссея, которыми он в свое время так увлекался, а выбирала только эпизоды, происходившие на Итаке, рассказ о Евриклее, которую давно, когда она была еще молодой, купил за двадцать волов Лаэрт, отец Одиссея. В ночь накануне отъезда Телемаха, отправляющегося на поиски отца, она приходит к нему в комнату, собирает ему одежду, аккуратно складывает ее. Так и видишь старческие руки, разглаживающие складочки, видишь, как она выходит из комнаты: берется за серебряную ручку двери, отодвигает засов. То был другой мир, в котором слуги были частью семьи. По ним не полагалось скучать, но порой казалось, что слуги, покидая хозяев, тоже нарушали целостность семьи. Там, на том поле, мир еще не был раздерган на ниточки, после всех смертей и разрушений и лабиринтов странствий поэт в конце концов соткал ткань возвращения. Возвращение, воссоединение, муж и жена, отец и сын. Артур прогнал мысль, всплывшую было в его сознании. Он давно уже понял, что сентиментальность только мешает общаться с умершими. После их смерти наступил момент, когда они ничего уже не могут сделать, а поскольку они об этом не знают, с ними незачем об этом разговаривать. Законы существуют только для тех, кто жив, и это значило, что никакой Телемах никогда не отправится на его поиски, что ему надо постараться забыть мелодию из греческого ресторана. И все же он знал, что одна мысль, занимавшая его на том каменистом острове, никогда уже больше не покинет его: то, что там, на склоне холма, они тоже помогали ткать эту общую ткань повествования, что поэт и их включил в канву событий, вписав не их имена, а их суть. Существовали ли Одиссей и Евмей в реальности — это не играло роли; важно лишь то, что они, современные читатели, произносившие слова на языке, которого поэт никогда не знал и знать не будет, стали частью вытканной им картины, хотя и не были на ней изображены. Благодаря этому и камни, и тропинка, и вся окружающая местность стали чем-то волшебным, а не наоборот. В подобные моменты «теперь» становится вечностью, вон та старуха с козами становится Евриклеей, которая снова хочет рассказать о том, как герой вернулся домой, как она его узнала, как она смотрела на отправляющегося в путь сына, пока он спускался по тропинке к кораблю, в такой же точно день, как сегодня, в их день, ибо поэма по-настоящему кончается только тогда, когда ее прочитал последний читатель. Или услышал.

— Успокойся, Даане.

Это он сам говорит или чей-то чужой голос? «Успокойся». В любом случае услышанные слова помогли, поток мыслей прекратился. Еще возвращались какие-то его обрывки, отдельные фрагменты, но сплошного течения уже не было.

— А то тебе и самому крышка.

Это Эрна. А другой голос, кому бы он ни принадлежал, вернул его с Итаки на Отто-Зур-аллею. Из снега торчал смешной столбик автобусной остановки: 145-й маршрут. Рядом в стеклянной будке для ожидания сидела старуха, махавшая ему рукой. Он помахал ей в ответ, но тут же понял, что старуха не просто приветствовала его, а подзывала, и это выглядело скорее приказанием, чем просьбой. Она была очень старая, лет, наверное, девяноста. Лучше бы не выходила из дому, в такую-то погоду. Девяносто лет, страшно представить. Одной рукой она держалась за стеклянную стенку, другой опиралась на что-то вроде альпенштока.

— Как вы думаете, автобус еще придет?

— Нет, и вам лучше здесь не сидеть.

— Я жду уже целый час.

Она произнесла это таким тоном, словно хотела сказать: бывает и хуже. Может быть, кричала вместе со всеми «ура» на стадионе — а может быть, как раз наоборот. Кто его знает. Муж погиб на Восточном фронте, дом разбомбили «ланкастеры». По виду не поймешь, ясно лишь, что ей в ту пору было лет сорок.

— Как вы думаете, метро еще работает?

У нее был высокий голос с командирскими нотками. Фронтовая медсестра? Или певица из кабаре двадцатых годов?

— Не знаю. Давайте дойдем до станции, тогда и узнаем.

Он должен был спросить ее: «А куда вам надо?» — но не спросил.

— Я могу проводить вас до площади Рихарда Вагнера.

— Прекрасно.

Сегодня я весь день работаю спасателем, подумал он, помогая ей выбраться из стеклянной будки. Идти было недалеко. Они старались держаться как можно ближе к стене Шарлоттенбургской ратуши. Большие черные камни казались краем скалы. Ее пальцы цепко держались за его рукав. Носком правого ботинка он то и дело разгребал перед ней снег, так что получалась тропинка.

— Вы очень любезны.

На это нечего ответить. Будь он членом новой румынской мафии, как бы он поступил? Но мафиози не гуляют по городу в такую погоду.

— Ты отобрал бы у нее сумочку.

Голос Виктора. Какие только призраки не прятались сейчас в снегу!

— Сколько вам лет?

Вот он и задал ей свой вопрос.

— Восемьдесят девять. — Она остановилась перевести дух. Потом продолжила: — Но старость — это не заслуга. — И добавила: — Вы не немец.

— Да, я из Голландии.

Ее рука потянула его рукав.

— Мы причинили вам много зла.

Лично мне нет, хотел ответить он, но сдержался. Тема была слишком сложная. Он терпеть не мог, когда немцы заводили разговор о своей вине, хотя бы потому, что не знал, как им отвечать. Ведь он не был всем «голландским народом», вместе взятым, и ему лично она уж точно ничего плохого не сделала.

«Из всех оккупированных стран у нас в эсэс вступало больше всего добровольцев». Такое, пожалуй, тоже не стоило произносить вслух.

— Я слишком молод, — сказал он в конце концов. — Я родился в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году.

Она остановилась рядом с карликом в шлеме и великаном-королем, поставившим свой меч на землю прямо перед собой. Идеальный воин.

— Мой муж был другом Осецкого,[7] — сказала старуха. — Он остался в Дахау.

Остался, «geblieben», это слово немцы обычно употребляли про тех, кто погиб на фронте. Погиб, не вернулся, остался. Неужели она правда так сказала?

— Ему было столько же, сколько вам.

— Он был коммунистом?

Она сделала движение рукой, словно отбрасывая от себя что-то как можно дальше. Подумав так, он тут же понял, что это не совсем верно. Ее жест, абсолютно неповторимый, был довольно слабым, но после него что — то важное улетело в дальнюю даль, что-то, возможно, связанное со всеми послевоенными событиями. «А вот у меня отец был коммунистом». Этого он тоже не станет говорить.

Они почти дошли до цели. Сейчас он осторожно вел ее мимо витрины солярия. Вырезанная из прессованного картона женщина в желтом бикини с упоением отдавалась насилующему ее солнцу. Она была красивая, но чересчур уж загорелая.

Старуха остановилась у лестницы, ведущей в метро. Из-под земли доносились грозовые раскаты. Значит, поезда еще ходят. Кто-то посыпал ступеньки золой. Гражданская добродетель. Он спустился с ней вместе. Нет, билета ей не надо, у нее бесплатный проездной. Он не хотел задавать этого вопроса, но все-таки задал:

— А вы знаете, куда ехать? Ведь на автобусе вы бы поехали в другую сторону.

— Я, пожалуй, никуда особенно и не ехала, а кружным путем туда можно добраться с тем же успехом.

Здесь трудно было что-либо возразить.

— А там что вы будете делать?

— На том конце найду еще кого-нибудь вроде вас.

Старуха пошла дальше, потом обернулась и сказала: «Ерунда все это».

Тут она улыбнулась, и в какой-то миг — секундная вспышка, которую не поймает никакая камера, — мелькнуло ее лицо, такое, каким оно было когда-то, в какое-то мгновенье ее жизни. Но что это было за мгновенье, Артур не мог догадаться. Большинство живых точно так же недоступны, как и умершие. Напевая про себя «ерунда все это», он стал подниматься обратно в снежный мир.

За одну минуту он снова превратился в снеговика. Дахау, Наполеон в Москве, «Два гренадера собрались в поход», Сталинград, фельдмаршал Паулюс, все это вертелось у него в голове, когда он подходил к ванильным очертаниям замка Шарлоттенбург. Гардеробщица приняла у него пальто с таким выражением, словно оно было испачкано дерьмом. В окна с противоположной от входа стороны он увидел парк. Круглый фонтан, в котором летом дети пускали кораблики, сейчас не работал, из металлического зева косо торчала беспомощная серая ледышка в состоянии легкой эрекции. Две шеренги снеговиков — кусты по обе стороны дорожки, которые на зиму были закрыты деревянными ящиками, сейчас засыпанными снегом. Еще дальше от этих блюдущих прусскую дисциплину детей природы росли высокие деревья, точно стражи, а между ними прохаживалась туда-сюда компания серо-черных ворон. Лет шесть назад он снимал здесь интервью с Виктором, тогда-то они и познакомились. Задававшую вопросы корреспондентку Виктор привел в полное замешательство. Она расспрашивала его о немецком национальном характере и чем он отличается от голландского, а Виктор ответил, что немцы всё толкуют о своем кровообращении, а голландцы нет, зато голландцы мучаются поясницей, но в то же время выращивают много плохих помидоров. Девушка в растерянности посмотрела на Артура и спросила, нельзя ли эту сцену снять еще раз. Он приложил палец к губам и тихонько покачал головой: нет.

— Почему?

— Потому что в этом не будет смысла.

Боковым зрением Артур видел, как Виктор отошел от них на несколько шагов и остановился, напряженно глядя вверх.

— Но почему?

— Думаю, ему неинтересны такие общие вопросы. Голландцы и немцы, все без конца об этом говорят, даже надоело.

— Вон, посмотрите, — сказал Виктор в этот момент шесть лет назад, — видите вон те фигуры на краю крыши?

Там, высоко, стояли, танцуя и размахивая руками, женщины с голой грудью и в пышных одеждах, судя по виду, сделанные из гипса. В руках они держали атрибуты свободных искусств[8] — циркуль, лиру, маску, книгу. Статуи находились слишком далеко для съемки, зато он запечатлел Виктора, приложившего руку козырьком ко лбу.

— У них нет лиц, видите?

— Их лица сбили вандалы? Наверное, русские? — спросила корреспондентка.

— Русские сюда не дошли, милочка, эти скульптуры с самого начала такие. Шары без глаз. В точности как у Де Кирико. Тот, кто является лишь символом чего-то, не нуждается в лице, вот вам лишнее доказательство этого.

Место, на котором Виктор произнес эти слова, находилось в нескольких метрах от той точки, где сейчас стоял Артур. Все больше прошлого. Разумеется, это ничего не значит, и грустного тут ничего нет. Если все будет в порядке, то он увидится с Виктором сегодня же вечером, значит, дело не в этом. Так в чем же? Незначительный момент, эпизод из интервью, каких было множество, если бы он все их пытался запомнить, то сошел бы с ума. Виктор нарочно заводил интервью в тупик, это ясно. Видимо, сейчас важнее понять, почему Артуру вспоминаются подобные моменты — моменты, когда впервые проявляется характер человека.

— И все же я бы хотела задать вам несколько вопросов об отношениях между Нидерландами и Германией. Такое уж я получила задание. Мысль о единстве Германии, о новом большом государстве немцев, вызывает у многих голландцев опасения…

— Фу-ты! — сказал Виктор. — Вас не удивляет — лица нет, а она все равно держит в руке маску?

Как так получается, что память сдула снег, запустила фонтан и покрыла деревья цветами? Все трое, кроме звукооператора, были одеты по-летнему. Только вот девушку-корреспондентку он никак не мог вспомнить. Выходит, у нее не было лица. Но как же быть с Виктором, не допускающим на своем лице никаких проявлений чувств? Это пустое место в заснеженном парке, откуда они уже давным-давно ушли, вызвало в нем воспоминание о летнем разговоре. И так без конца, мир, полный пустых мест, где ты когда-то стоял с самыми разными людьми, разговоры, ссоры, любовь, и по всем этим местам до сих пор разгуливает твой призрак, твой невидимый, исчезнувший двойник, не заполняющий эти пространства ни единым атомом, бывшее присутствие, ставшее теперь отсутствием и смешавшееся в этих местах с отсутствием других людей, целый мир исчезнувших и умерших. Человек мертв тогда, когда он не помнит даже своего исчезновения.

— На небе миллион душ умещаются в спичечном коробке. — Голос Эрны.

— Откуда ты знаешь?

— От мамы.

Ее мама была замужем три или четыре раза, и как — то раз Эрна спросила у нее, кого из мужей она больше всего хотела бы встретить после смерти.

После ухода корреспондентки и звукооператора («Что ж, спасибо большое, на телестудии все будут в полном восторге от вашего интервью») Виктор пригласил Артура с собой в мавзолей, находившийся в глубине парка позади замка.

Весна, собаки носятся сломя голову, скрипач играет не в такт с механическим оркестром, запрятанным в аппаратуру у его ног. («Это гетто. Малюсенькие мужчины и женщины, им оттуда уже никогда не выбраться. Очаг разврата и перекрестного размножения. Фу! Впрочем, играете вы неплохо».) Виктор в дорогом кожаном пальто, которое на нем выглядит как атласное. На этот раз у него голубой шарфик в белую крапинку. Лy Бэнди.[9] («Помните такого?»)

— Хочу вам кое-что показать. Из рубрики «уроки жизни». Только чур не плакать.

Лу Бэнди, в самом деле чудо, что он его помнил. Давным-давно, старая пленка. Такая же, как довоенные киножурналы, со странным высоким звуком, словно у людей раньше были другие голоса, голоса, которые в наши дни вымерли. Виктор знал наизусть все его песенки.

Влюблен я в массажистку Розу

И честно признаюсь ей в этом,

От ревматизма и артроза

Она одна спасет поэта,

И благодарен я судьбе,

Что знаю это по себе…

Тридцатые годы. А после войны отравился газом, не мог примириться с закатом славы. Но до этого — обязательно шарфик, без него никак. И бриллиантин, да? Помада. Напомаженные волосы. Тоже ушли в прошлое.

Он заснял все это на камеру, уже без звука. Виктор умел не только сохранять каменное выражение лица, но и ходить походкой, которая ничего не выражает, почти как у робота; именно так он и шел сейчас впереди Артура, вдоль задней стены замка, как будто снимающая тебя телекамера — самое обычное дело на свете. Артур давно уже не просматривал отснятый тогда материал, но ему помнился кадр с геранью, кроваво-красные цветки на высоких стеблях, привязанных к палочкам, словно это не обыкновенные цветы, а какая-то редкость, нечто выдуманное, реквизит для страшных снов. Виктор свернул на боковую дорожку. В конце ее, перед строением, напоминавшим античный храм, стояли две мраморные чаши, вокруг которых полукружьями разрослись высокие кусты рододендрона, от пурпура их цветков заболели глаза. Храм оказался закрыт. Бронзовые двери, мраморные дорические колонны, шелест высоких деревьев.

— Вот тут она и лежит, — сказал Виктор и достал из кармана открытку, как фокусник. На открытке была изображена дама. Артур посмотрел на Виктора, но по его лицу невозможно было ничего понять. То ли это сентиментальность, то ли он хотел посмеяться над Артуром, то ли еще что-нибудь? Он не понимал, как себя вести. Женщина была красивой, но при этом в ней чувствовалась легкая наивность. Свободного покроя белое платье, перехваченное голубой ленточкой под пышной, кремового оттенка грудью. Виктор так настойчиво протягивал ему эту открытку, что Артур даже положил камеру на землю. Женщина смотрела на него с таким выражением, словно чего-то от него хотела, это было очевидно. Мелкие кудряшки выбивались из-под массивной, усеянной драгоценными камнями диадемы, кремовый оттенок груди и шеи переходил на лице в розовый. Прямой нос, маленькие уши, ярко-розовые губы с чуть приподнятыми вверх уголками. Но что было странным, так это глаза. Их голубизна перекликалась с драгоценными камнями в диадеме и с цветом мантии, соскальзывающей с ее плеч, словно приглашая. Они были широко расставлены, ее глаза, и казались очень большими и почти без ресниц.

Он перевернул открытку. Королева Луиза Прусская, 1804. Йозеф Грасси. При чем здесь я, подумал Артур.

— Вы что, всегда носите эту открытку с собой?

Он еще не знал, что у Виктора это способ проверять людей, во всяком случае, если они кажутся ему чем-то интересными.

— Нет, конечно, — ответил Виктор. — Я пришел сюда ради съемок. А раз уж я здесь, надо заглянуть и к ней. У меня есть подружки во всем мире. И они всегда мне рады.

На его лице не дрогнул ни один мускул.

— А открытку я купил для вас. Я не ревнив. Такой уж у меня характер.

Артур все еще не понимал, чего от него добиваются.

— Вы наверняка теряетесь в догадках, что от нее осталось, — сказал Виктор, указывая на склеп. — Думаю, не слишком приятная картина. Наверное, усохла. Жалко. Ничто не вечно. Но представьте себе, что никто никогда не нарисовал бы ее портрет, тогда мы с вами никогда бы ее не увидели.

Артур вглядывался в открытку, а потом, в замке, и в саму картину. Он не мог не признать, что с этой женщиной что-то не так. Дело было не только в идущих от пес флюидах сексуальности; казалось, она вся стремится вырваться из картины, словно ей тесно в этой раме. И застежка на плече, разумеется, ждала, чтобы ее расстегнули, как и ленточку легко можно было бы развязать одним движением. Картина рождала ощущение, что нарисованная дама не стала бы против этого возражать. Но возможно, виной тому была чувственность художника, знавшего, что он может рассчитывать на чувственность зрителя. А она все смотрела и смотрела, и это было самое неприятное.

— Не сказал бы, что картина по большому счету хорошая, — сказал Артур.

Виктор сделал вид, будто не слышит. Голова его приблизилась вплотную к полотну. Такие стрижки можно увидеть только в старых фильмах, подумал Артур. Фред Астер. Кэри Грант. Безукоризненная, вот самое подходящее слово. Такие волосы просто не могут взлохматиться.

— Агнец перед закланием. Подобных женщин теперь не встретишь. Я не знаю ни одного человека, у которого было бы такое выражение лица. Даже неловко смотреть. Такого взгляда нынче ни у кого нет. Видите? Весь мир переживает из-за того, что на грани вымирания оказались какие-то саламандры, а выражение лиц никого не заботит. Вокруг нас все вымирает, вот бы о чем вам следовало поразмыслить, вам, кинооператору.

— Только об этом я и размышляю.

Нет, он тогда не сказал этого. В тот раз еще промолчал. Тогда он только слушал.

— Можете себе представить, какая у нее была походка? — спросил Виктор. — Нет, такого не представишь. Глупые актрисули в исторических пьесах пытаются ходить, как в те времена. Недавно смотрел в театре Клейста. Одежда не вымирает, платье можно сохранить или сшить по образцу, это нетрудно. Но движения, соответствующие платью, вот это вымерло. Ткань ниспадает не так, как надо, если не так ступать. Эта женщина не могла бы ходить в бикини. Не та поступь, да и до бикини тогда еще никто не додумался.

— А кто же до него в конце концов додумался?

— Ну, скажем, время, — ответил Виктор. — Или капитализм, впрочем, это одно и то же. Работающая женщина, трудовой процесс, машины, джинсы. И шорты, женщины наподобие маленьких мальчиков, очень оригинально. Курение, инфаркты. Вот оно и вымерло, такое выражение лица. Иначе, наверное, и быть не могло. Присмотритесь. Эта картина подлая.

Он наклонился к холсту, лицо его приблизилось к идеальной округлости ее правой груди.

— Спрашиваю как скульптор: как вы думаете, где у нее сосок?

— Вот здесь, — сказал Артур и показал пальцем.

Тотчас же сработала сигнализация, откуда-то выскочил смотритель в синей униформе и закричал им что-то издалека стаккато по-немецки, но слов Артур не разобрал.

— А вот ругающиеся смотрители не вымерли, — сказал Виктор. — Я же говорю, картина эта подлая.

Прежде чем смотритель добежал до места происшествия, Виктор повернулся к нему и чуть наклонил голову с выражением глубочайшего сожаления.

— Мой друг неопытен. Совсем не бывает в музеях. Я позабочусь о том, чтобы это не повторилось.

После ухода смотрителя Виктор сказал:

— Но место вы показали правильно. Математически правильно, ибо анатомически точно не известно. Очень мягкий, очень розовый сосок, как румянец на щеке. Таких теперь тоже не найти. Можно сказать, полная противоположность тому, что нынче видишь на пляжах — там сплошь темные изюмины. Воздействие солнца и ветра. А у некоторых соски как кнопка звонка — мутация в направлении женщины-робота.

— То есть вы сейчас рассуждаете, — спросил Артур, — об ушедших в небытие покорности, готовности пойти навстречу, или?..

— Даже и не знаю, о чем именно я рассуждаю, — ответил Виктор. — Разве что вообще о прошедшем времени. А готовности пойти навстречу в наше время сильно прибавилось, как я слышал.

После такого ответа у Артура стало только больше вопросов, но ему не хотелось их задавать. Ведь он совсем не знал этого человека. На следующий день он делал съемки в мастерской у Виктора: грозные каменные скульптуры, толстые, приземистые, из красного камня, шершавые, если по ним провести пальцем. Ничем не похожие на своего создателя, и к прошлому они тоже не имели никакого отношения, разве что к тому прошлому, когда еще не существовало летосчисления, священные камни некоего исчезнувшего народа. Не верилось, что скульптуры созданы этим человеком. Артуру запомнилось что-то вроде лошади, сделанной из вулканической породы, с опущенной головой, кажется, вот-вот умрет. Ни хвоста, ни копыт, скорее обозначение лошади, чем сама лошадь. Обожженный цвет камня придавал скульптуре оттенок сакральности, казалось, это доисторический идол.

Артур высказал эту мысль вслух, и Виктор взглянул на него, как глядят на ребенка, который только что произнес нехорошее слово.

— Надеюсь, вы не искусствовед-любитель?

Тогда, много лет назад. А сейчас он мог выбирать, пойти ли влево, в королевские покои, или направо, в залы Фридриха. Собственно, ради них он сюда и пришел. Если пойти налево, то можно навестить портрет Луизы. В том, что картины с годами не меняются, есть что-то непристойное. Он знал точно, что почувствует перед этим портретом, и не хотел этого. В разговоре с Виктором он, разумеется, не стал об этом рассказывать, возможно, это вообще чушь, но в глубине души он подумал тогда, что у Рулофье, наверное, была такая же походка, как у женщины на портрете. Стыдливость — вот подходящее слово. «Стыдливость», — произнес он, и ему показалось, что и слова такого уже не существует.

— Тоже вымирает, — сказал тогда Виктор. — Сохранилось только в заповедниках.

— Каких?

— Например, в песнях Шуберта. Но их надо читать по партитуре и представлять себе, как они звучали в свое время.

— Но их же иногда исполняют?

— Исполнять исполняют, но не так. Или почитайте Джейн Остен. Там стыдливость тоже есть.

Он с трудом оторвался от окна. Небо стало уже почти черным. Порой кажется, что в Берлине темнеет раньше, чем в других городах. Было еще только начало второго. А что касается портрета Луизы и ее возможного сходства с Рулофье, то дело здесь не только в стыдливости. Стыдливость сочеталась с неким вызовом, пусть и воображаемым, пусть и возникавшим лишь в умах зрителей похотливого двадцатого столетия, забывшего, что такое стыдливость. Твоя жена похожа на этих безумных дев из Библии, услышал он давно сказанную кем-то из знакомых фразу, но, вспомнив ее, опять почувствовал себя в Амстердаме, а туда ему совсем не хотелось. Значит, направо, к Каспару Давиду Фридриху.

Сегодняшний день совершенно в духе Фридриха, подумал он. Но его ждало разочарование, именно по этой самой причине. Небо за окнами, продолжавшее хмуриться, поразительно гармонировало с картинами, ради которых он сюда пришел. У него было ощущение, что его прислали сюда насильно, и во всем своем теле он ощущал сопротивление. С чего это ему, скажите на милость, вдруг захотелось посмотреть фридриховские картины? Это была вселенная, к которой он не имел никакого отношения, и от нее исходило мощное излучение.

Такой же идиот, как и я, подумал он, остановившись перед «Монахом у моря». Что здесь делает этот человек среди безлюдной природы? Кается, в одиночестве сетует на свою жизнь? Тонкие белые полоски на беспокойной темно-зеленой поверхности воды — это чайки? Или пенящиеся гребешки? А может быть, световые блики? У человека на картине странно изогнуто тело, ему явно не доставляет удовольствия здесь находиться, равно как и этому, второму, вглядывающемуся в него через бездну шириной в двести лет. О чем думает художник, работая над такой картиной? Белый мелкий песок на дюне похож на снег, горизонт — прямая линия, из-за которой надвигается фронт облаков, — это баррикада, навеки пресекающая даже мысли о бегстве. А та женщина, которую он хотел повидать, фигура, мерцающая у него в памяти, как она, кстати, забралась на свою вершину? Вот уж экзальтация в самом прямом смысле слова. Ее удержали тончайшие кракелюры в масляной краске, бабочка, пойманная в сетку. Интересно, не появлялось ли у кого-нибудь когда-нибудь желание уничтожить эту картину, скажем, из-за невыносимого отсутствия в ней иронии? Она привлекала, отталкивала — и была неразрывно связана с немецкой душой, что бы ни стояло за этими словами. Томление Вильгельма Мейстера, Заратустра, в слезах обнимающий упряжную лошадь, живопись Фридриха, двойное самоубийство Клейста, металлические коллажи Ансельма Кифера, «Козлиная песнь» Бото Штрауса, все это как-то взаимосвязано, этакое темное беспокойное шевеленье, где для человека из страны польдеров нет места. Но в чем же секрет этой притягательности? На следующей картине был изображен заброшенный монастырь в дубовом лесу под зловещим небом.

— Ты еще забыл про Вагнера, — сказал Виктор, когда они обсуждали эту тему.

Виктор каждый год, если получалось, ездил на вагнеровские фестивали в Байрейт.

— Можешь себе такое представить — английский Вагнер? Или голландский Ницше? Голландцы бы совсем растерялись. «Поступай как все, и то будет странно». У нас главное — не выделяться.

— То же самое можно сказать и о Гитлере.

— Во-во-во. Он слишком громко кричал и носил дурацкие усики. Соседям такое не по душе. У нас даже королева ездит на велосипеде. К Гитлеру нельзя было заглянуть в окно. А нам важно знать, пропылесосила ли уже фрау Гитлер свою гостиную или нет. Именно то, о чем ты говоришь, Голландия — страна без гор. Живем на ровной поверхности, так ведь? Ни гор, ни нор. Скрывать совершенно нечего. Никаких темных пятен. Мондриан.[10] Чистые цвета, прямые линии. Каналы, дамбы, дороги среди польдеров. Ни тебе обрывов, ни тебе пещер.

— Иногда оно и лучше без обрывов.

— Ну-ну. Вообще-то без темноты тоже не обойтись. А противоядия всегда хватало.

— Только не во время Веймарской республики.

— Может быть, перелистаем всю мировую историю? Помнишь, что сказал наш соотечественник Xейн Доннер, знаменитый шахматист? Нидерланды должны благодарить Бога за то, что Германия вовлекла их во Вторую мировую войну, уже только потому, что это помогло нам расстаться с девятнадцатым веком. А уж такими ли голландцы были на самом деле героями, как они утверждают, — это тоже вопрос. Я не выношу людей двух пород: голландцев, которые думают, будто они, переча всем и вся в течение последних четырехсот лет, изобрели демократию, и немцев, которые только и делают, что каются в грехах. Если хочешь знать, да, я считаю, что есть такая штука, как вина. Но те, кто сами ничего плохого не сделали, не виноваты.

— Тебя послушать, выходит, они невинно пострадавшие?

— Мы все невинно пострадавшие. Фу-ты, до чего же серьезный у нас разговор.

— И все же Вольтер или Сервантес, возможно, сумели бы помочь.

Так они и вернулись к тому, с чего начали: ирония или ее отсутствие. Вместе с евреями немцы уничтожили и их иронию. И остались вариться в собственном соку, а такого никому не пожелаешь. Ирония, взгляд со стороны, необходимая воздушная прослойка, примерно такой была последняя фраза, а после нее Виктор произнес лишь два слова:

— Скучно, да?

Он снова всмотрелся в монастырь. Еще не обрушившаяся часть стены с высоким готическим окном, через которое льется свет, более яркий, чем может излучать узкий серп месяца. Развалины, покосившиеся надгробия, причудливые деревья, словно призраки, метафизическое освещение, наклонный крест на могиле, да-да, все правильно. Ode, Finsternis. Безлюдье, тьма. Охотничьи угодья германской души, которая сейчас, в конце безумного века, наконец-то закончила свою охоту. То ли из-за новой ясности мыслей, то ли из-за отрезвления после проигранной войны и наказания делением пополам или просто-напросто, как в других странах, из-за победы денег — этого он не знал.

Картины в следующих залах были несказанно добродетельны. Медные закаты солнца, безопасные леса, журчащие водопады, невинные женщины, собаки, обожающие хозяев, мир без первородного греха. По сравнению с этими картинами Фридриху надо отдать должное: у него есть хотя бы предчувствие. Так что в каком-то смысле Виктор, пожалуй, был прав. Искусство без предчувствия — ничто. Надо ли эту мысль насильно вбивать в голову молотком — другой вопрос, но силы тьмы, похоже, действительно существуют.

— И тогда одной иронии, наверное, недостаточно.

Нет, это сказал не Виктор. Артур посмотрел на часы. Полтретьего. Сам не зная, чем займется дальше, пошел в гардероб. В окна южного фасада он снова увидел проезжавшую мимо огромную снегоуборочную машину. Казалось, будто оранжевая мигалка хочет поджечь вихри снежных хлопьев.

Томас. Против умерших мы беззащитны, какими бы маленькими они ни были. Первый раз, когда он увидел снег. Ему, пожалуй, не было и трех лет. Они разбудили его и вышли с ним в сад, чтобы показать малышу чудо. Но он закричал и заплакал и прижался лицом к Рулофье. Артур навсегда запомнил те слова, что он кричал: «Это нельзя, это нельзя!»

Прошло столько времени, а голос до сих пор звучал у него в ушах, высокий и пронзительный. Это всегда удивляло Артура. Почему лица постепенно исчезают, уходят, не хотят больше показываться, а два коротких слова все звенят и звенят, не стихая, много лет подряд?

На улицу, и поскорее. Снег ударил ему в лицо, запорошил волосы, залепил глаза. Он смахнул рукой мокрые кристаллики и посмотрел вверх. Это обязательно. У Виктора есть любовница на холсте, а у него есть свой золотой ангел. Вон его ангел, его подруга, она танцует на куполе дворца, холодная, с обнаженной золотой грудью, которую посыпает снег. Может быть, ей оттуда видна ее сестра, Ангел Мира на площади Гроссер-штерн, тоже золотая. Женщин, которые должны что-либо олицетворять, хоть Мир, хоть Победу, всегда ставят как можно выше и как можно дальше.

Больше всего мы удивляемся тому, что вы так мало удивляетесь. Мы только сопровождаем вас; если б мы сами могли существовать по-настоящему, мы бы больше времени отводили на размышления. Один из моментов, вызывающих у нас недоумение, — это несоответствие между вами самими и вашей жизнью, о котором вы даже не задумываетесь. И до чего вы мало знаете о том, какими бесконечными возможностями располагаете. Нет-нет, не беспокойтесь, мы не будем слишком часто прерывать это повествование. Ну, раза четыре, максимум пять, и всегда ненадолго. Уж не обессудьте. Мы внимательно следим за действиями нашего героя. Автобусы все еще не ходят. Он только что увидел, что по Шпандауэрдамм вновь приближается снегоуборочная машина. За машиной образуется свободный проход, и вот он уже идет прямо за ней следом, будто это слуги разметают перед ним путь. По обе стороны от него стеной высятся сугробы, он идет по белой траншее. Но вот что мы хотим сказать: вы, конечно, смертны, но тот факт, что один конкретный мозг способен размышлять о вечности или о прошлом и что благодаря этому вы, ограниченные лишь отведенными вам пространством и временем, способны занять безмерно огромное пространство и время, — вот это загадка. Постепенно, шаг за шагом, вы превращаете в свои колонии, если, конечно, хотите, целые эпохи и части света. Вы — единственные создания во всей Вселенной, способные на такое, причем исключительно благодаря мышлению. Вечность, Бог, история — все это ваши изобретения, и их так много, что вы и сами уже заблудились. Все на свете одновременно и реальность, и иллюзия, и это тоже осложняет жизнь. И чтобы все запутать до невозможности, ваше прошлое тоже постоянно меняется. Герои, которые спустя одно поколение оказываются преступниками, и тому подобные штучки — кажется, будто время позади вас то и дело взрывается. Чтобы побольше узнать, приходится возвращаться назад, двигаясь против течения времени, но в то же время надо двигаться и вперед. Поэтому вы никогда никуда не приплываете. Но вы хотите знать, кто мы такие? Будем считать, что хор. Некий наблюдательный орган, который видит чуть дальше, чем вы, но не имеет власти над событиями, хотя, возможно, все то, за чем мы наблюдаем, происходит лишь благодаря нашему наблюдению. Смотрите, он дошел до площади Рихарда Вагнера, до станции метро, где несколько часов назад попрощался с пожилой дамой. За это время она уже успела умереть, и с негром тоже дело плохо. Но человек, шагающий следом за снегоуборочной машиной, ничего не знает. Иначе и быть не может, при данной вам ограниченности, но оно, пожалуй, и к лучшему.

В тот миг, когда Артур Даане спустился по лестнице в подземное царство, он услышал на улице завывание сирены «скорой помощи», показавшееся фанфарами. Под землей было почти уютно, он любил полутьму берлинского метро, любил поезда, поднимающие вихри холодного воздуха и подкатывающие к станции, словно гром на колесах. Но больше всего он любил безымянную общность пассажиров, взгляды, которыми они обмениваются, защитное пространство, создаваемое каждым из них вокруг себя, чтобы затем уже из-за этой линии обороны вести разведку и сортировку разведданных, а потом выносить приговор. Тайные читатели-через-плечо, похотливые раздеватели-глазами, расисты, а также страдающие аутизмом переростки с плейерами, из которых на всю станцию раздается ритмичное бу-бу-бу… Если посидеть подольше, то обязательно увидишь представителей всех пород.

— Это все моя родня, — сказал он как-то раз Эрне, приехавшей к нему в Берлин.

— Что-то ты впал в патетику.

Эрна всегда говорила то, что думала.

— Хочешь, я найду для тебя маму и папу?

— Да ну тебя.

С тех пор он всегда смотрел, есть ли рядом подходящие мама и папа. Так, однажды у него был турок — папа, китаянка-мама, сестра из Анголы и, разумеется, бесчисленное множество родственников-немцев.

— А как насчет спутницы жизни?

— Это будет слишком похоже на правду.

— Но по каким же признакам ты выбираешь себе родню?

— Мой последний брат читал книжку Гофмана, моя последняя мама была из Восточного Берлина.

— Она, конечно, тоже читала?

— Нет, плакала и старалась, чтобы мы не заметили.

На этот раз пап в метро не оказалось. Он сделал пересадку на станции Бисмаркштрассе. На самом деле ему хотелось сходить в Исторический музей, но два музея в один день многовато. К тому же весь Берлин — это большой исторический музей. Лучше выпить теплого глинтвейна в кафе «Эйнштейн». Только сейчас он почувствовал, что очень замерз.

В кафе «Эйнштейн» немцы превратились в европейцев. Этот заполненный людьми зал запросто можно было перенести на площади Сен-Мишель в Париже или поменять местами с кафе «Люксембург» в Амстердаме. Посетители были похожи, как и он сам, на манекены. Может, у них тоже были родственники в берлинском метро, как знать. А то зачем бы им тут сидеть. Обслуживали посетителей высокие блондинки в передниках до полу. На длинных рейках газеты со всего мира. «Монд»», «Коррьере делла Сера», «Тас». Одновременно с его рукой к свежему номеру «Эль Пайс» протянулась еще чья-то рука, но его рука оказалась проворней. Он опередил соперницу, и та вскипела, это было видно. Глаза мечут искры. Берберское лицо. Он запомнил эту свою мысль только потому, что она совершенно таинственным образом была правильна. Он протянул девушке «Эль Пайс», но она покачала головой. Выходит, дело было не в газете, а в пропущенном мгновении, в проигрыше. Она взяла «Монд» и исчезла за углом стойки бара. Он сел у окна. Было около четырех, но уже темно, как ночью. «Народ, блуждающий впотьмах». Откуда это? О ком речь — о не просветленных верой? Почему рядом нет Арно, он всегда все знает. Надо записать, чтобы спросить у него вечером. Лицо, обратившееся к нему с таким гневом, что это было за лицо? Шрам на правой скуле. Да и на руке он тоже заметил шрам, в уголке между указательным и большим пальцем. Виктор называл это место руки «ложе для стило». Когда она протянула руку за газетой, шрам растянулся: другая, более светлая кожа, чуть блестящая. Шрам на лице был похуже, казалось, кто-то сильно нажал ей пальцем на скулу, чтобы оставить свою метку. В какой-то миг он подумал, не отнести ли ей газету, но это было бы нелепо. Если б она так не разгневалась, то читала бы сейчас «Эль Пайс», а не «Монд». Страна или мир,[11] испанский или французский язык. Во всяком случае, не немецкий, с таким лицом по-немецки не говорят. Человек, мучающийся из-за малейшего проигрыша. Забудем про нее, почитаем газету. Скандалы, коррупция, Гонсалес, ЭТА, он не мог сосредоточиться. Может быть, она испанка? На вид не похожа, но это ничего не значит. Во всяком случае, не манекен, у манекенов не бывает шрамов. Нынче половина человечества не похожа на самих себя. Еврея не отличишь от германца, голландца от американца, так что уж говорить об Испании с ее кельтами, евреями и маврами. Мавры? Берберское лицо, ведь это и была его первая мысль. Однако надо сосредоточиться на газете. Каждая страна — это настольная игра, если знать правила, то можно и поиграть вместе со всеми.

Правила игры в Германии он старался выучить, а испанские уже знал. Овладеть всеми тонкостями невозможно, но все-таки. Можно считать, что ты более или менее в курсе дела, если ты знаком с расположением материала в газете, следишь за деталями последних скандалов, связанных с коррупцией, а в Испании такие скандалы в последнее время стали немыслимо запутанными. Генералы, наживающиеся на торговле наркотиками, высокий чин, бежавший из Гражданской гвардии с поддельными документами, возвращен из Лаоса, министры, отправлявшие отряды карателей в соседние страны, главные редакторы, заснятые в тот момент, когда они предаются своим весьма своеобразным страстям, ну и просто — напросто деньги, пошлые, вонючие деньги со всех сторон, слой дерьма из лжи и корысти, который уже давно ровным счетом никого не удивляет. Может быть, потому он и любил Испанию, что все это безумие, похоже, считается здесь частью нормальной жизни. Оплеуха, конечно, но все же. Когда-то, лет двадцать назад, он снимал несколько туристических репортажей об Испании. Стандартный набор туристических достопримечательностей, Севилья в Пасхальную неделю, Коста-Брава, места, куда голландцы ездят толпами, Торремолинос, Марбелья. Во время всех этих путешествий он увидел краешком глаза то, что его интересовало по-настоящему: города, сохранившие свой собственный, высокомерный уклад, не имеющий ничего общего с турбизнесом в других частях страны, каменные острова на выжженных равнинах Кастилии и Эстремадуры, они заворожили его, словно здесь сохранилось нечто, что было частью его сути и чего он до сих пор не замечал. После тех репортажей он решил во что бы то ни стало выучить испанский язык и брался за всякую работу, связанную с поездками в Испанию. Несколько лет назад он снял небольшую квартиру на площади Мануэля Бесерра в одном из не слишком опрятных районов Мадрида. Они сняли ее вдвоем с никарагуанским режиссером и оператором Даниэлем Гарсиа. Это было удобно для обоих, потому что Даниэлю, в свое время получившему тяжелое ранение в Анголе и после нескольких лет реабилитации переквалифицировавшемуся в фотографа, приходилось часто бывать в Амстердаме и в Берлине. Для Артура Мадрид служил базой, откуда он совершал поездки по стране. Год назад он подал на немецкое телевидение заявку на проект «Монастыри Испании» и предложил сотрудничать с Арно Тиком. Но эта заявка так и лежала без движения, немецкое телевидение со временем стало мало отличаться от нидерландского: все, что не совсем примитивно и длится больше двадцати минут, кажется им подозрительным. Нет денег, да и кому это будет интересно. «Для кого этот репортаж? Нынче в церковь ходит меньше двадцати процентов населения, и сколько среди них католиков? И вообще… монастыри? Вот если бы вы сделали репортаж о дзэн — буддистских монастырях…»

Он встал, чтобы сходить в туалет, и, сделав небольшой крюк, прошел мимо бара. Она все еще сидела тут, образец сосредоточенности. Сейчас он заметил, какая у нее белая кожа. Она сидела, подперев голову руками, газета лежала прямо перед ней на столе, сжатые кулаки упирались в виски, коротко подстриженные волосы стояли торчком, как железные проволочки. Наверняка очень жесткие на ощупь. На обратном пути он заметил, что за все время она ни разу не пошевелилась.

Интересно, подумал он, может быть, она думает, что я испанец? Вообще-то было бы естественным, если б кто-нибудь из них хоть что-нибудь сказал. Земляки, встретившиеся на чужбине, да еще в городе, укутанном снегом. Но коль скоро он сам не испанец, то и она запросто может быть не испанкой. К тому же он никогда не умел заговаривать с незнакомыми людьми.

— Не людьми, Артур, а женщинами.

Голос Эрны, как всегда, в самую точку.

— Но я не умею.

— Почему же?

— Я всегда представляю себе, что я и есть та самая женщина и что ко мне вдруг подваливает этакий здоровенный мужик с идиотскими разговорами, а у самого на уме только постель.

— Если так, то ты прав.

— А если не так?

— То она это наверняка заметит. Все зависит от того, как ты с ней будешь разговаривать.

— Я всегда стесняюсь.

— Ну-ну. Объездил с камерой весь мир и стесняется заговорить с женщиной. Ты просто боишься оказаться в смешном положении. Чистой воды тщеславие. Но из-за него ты многого себя лишаешь.

— Охотно верю.

Он снова принялся листать газету. Рядом со статьей про ЭТА была фотография, которую он уже раньше видел. Сгоревшая машина с открытыми дверцами, поперек переднего сиденья вверх лицом лежит труп, запрокинутая голова свисает до земли. Черно-белая фотография превратила лужу крови на тротуаре в деготь. Лицо человека лет пятидесяти, рот над безукоризненной щеточкой усов приоткрыт. Усы он еще утром подровнял ножницами. Армейский офицер в выходной день. Но для ЭТА выходных не существует, над всеми, кто живет в тех краях, навис рок. Очередной убитый за текущий год, еще одна единица для книги истории. Его легко можно добавить к списку его предшественников и дать ему исчезнуть в абстракции этой книги как части от целого. А в следующей книге обо всех них вместе будет упомянуто одной строкой. Артур посмотрел на лица стоящих вокруг машины. Они знали, как им следует выглядеть на фотографии, их расставил режиссер. Вот вы, дама, — чуть-чуть правее, девочка, которая тянет отца за куртку ручонкой, сжатой, как звериная лапка, пожалуйста, шажок вперед, и на всех лицах ужас, гнев, печаль, горе, бессилие. Паровоз истории прошел по крови и страданиям человеческой плоти — и на испанской фотографии, и в городе, где он сейчас находится.

Он посмотрел в окно. Снег прекратился. Никому бы и в голову не пришло взяться сейчас за камеру, именно поэтому-то он и решил, что уже пора. Если быстро зайти домой за аппаратурой, то можно еще успеть поснимать строительные котлованы на Потсдамерплатц. В киноакадемии, давным-давно, над ним сначала смеялись, когда он приносил такие кадры, а потом просто запретили их показывать. («Кино существует для того, чтобы его смотреть, Даане, если ты намерен специализироваться на полумраке, то ради Бога, но нам здесь такого не надо, а на телевидении и подавно».) Все так, но ведь иногда из правил бывают и исключения, а они-то и были для него главным. Вначале он еще пытался бороться. («Если из-за одной только темноты отказаться от съемок, то мы теряем огромную часть суток». — «Может быть, и так, Даане, но ведь существуют технические средства для того, чтобы показать или имитировать темное время, а ты почему-то не желаешь ими пользоваться. Ведь ты же, наверное, не читаешь в темноте?»)

Но снимать кино — не то же самое, что читать, и эти часы между ночью и днем и — совсем другие — между днем и ночью стали его коронным номером, с тысячей оттенков серого цвета, включая такой нюанс, как «почти ничего не видно». Самое красивое, думал он, это когда серые картины имеют тот же цвет, что и сама пленка, с ее таинственным целлулоидным блеском. Тьма, медленно выползающая из земли и поднимающаяся вверх либо стремящаяся спрятаться обратно под землю, и в этой тьме все вариации света, какие только бывают, свет исчезающего или появляющегося солнца, особенно когда самого диска еще не видно или уже не видно, потому что это дает ощущение напряженности. Прожектора, светящийся глаз подъемного крана над котлованом, неоновые фонари на пустынной улице, оранжевые или холодные голубые мигалки на машинах, сохраняющие свои оттенки на черно-белой пленке, цепочки огней поезда или медленно движущихся автомобилей в пробке, извечное, невыразимое волшебство света среди тьмы.

Когда его спрашивали, каким образом он использует эти отснятые метры пленки, он не знал, что ответить, во всяком случае, у него не было ответа, который он захотел бы произнести вслух. Нет, это не часть какого-то фильма. Нет, это никак не связано ни с каким проектом, разве что словом «проект» обозначить всю его жизнь. Он снимал кино так же, как писатель делает заметки, пожалуй, такое сравнение правильно. Да, но как он их использует? Никак, или пока никак. Он их хранит, это да. Может быть, эти кадры он в будущем включит в какой-либо фильм. Может быть, он просто упражняется, подобно тому как один китайский или японский художник ежедневно делал по наброску льва, чтобы, согласно легенде, в один прекрасный день в конце жизни нарисовать идеального зверя. Когда-нибудь он научится снимать сумерки как никто другой. Кроме того, здесь был и еще один элемент — охота. Охота и собирательство, он когда-то видел, как этим занимаются австралийские аборигены: задача — прийти домой не с пустыми руками, все очень просто.

«Моя коллекция» — так он называл свои стопки металлических круглых коробок, хранившихся в Мадриде, Амстердаме и здесь в Берлине.

Артур сложил газету и пошел с этим бумажным знаменем на рейке к стойке бара. Он знал, что все равно не отдал бы ей этот флаг, но все же испытал облегчение и разочарование, увидев, что она ушла. Теперь ему надо было спешить. Он любил темноту, но темнота не платила ему взаимностью, не хотела его ждать. Он сел в метро на Ноллендорфплатц и вышел у Оперы. Квартиру он снимал на Зезенхаймерштрассе, улочке, отходившей от Гетештрассе, недалеко от оперного театра. По дороге к дому увидел группку турецких парней, сиротливо мерзнувших у заснеженной детской площадки, где летом гуляют мамаши с детьми.

Он взбежал вверх по лестнице, взял камеру и снова ушел. Через полчаса вышел из метро на Потсдамер — платц. Именно сюда привел его Виктор после первого знакомства, здесь преподал ему первый урок о Берлине. Тот, кто видел город разделенным надвое, уже не способен этого забыть. Не способен забыть, не способен описать, не способен по-настоящему рассказать другим. Но сейчас Артур был здесь один, на охоте — в поисках чего? Чего-то, что тогда, давно, он видел своими глазами, но чего никогда больше не увидит. Или может быть, того, что было раньше, что было знакомо ему только по фотографиям? Он знал, какая картина открылась бы его взору, не будь здесь снега: со всех сторон развороченная земля, а в глубине котлована трудятся рабочие в желтых шлемах, словно ищут там прошлое. Бульдозеры, разъезжающие туда-сюда, как в научно-фантастических фильмах, скрежет металла по грунту.

— Словно вскрывают братскую могилу.

Это Эрна. Он сразу же привел ее сюда, когда она приехала к нему в гости. Так полагалось всем паломникам. Действительно, ее слова были похожи на правду, только вот трупов тут не найдут. И все же эти земляные работы, машины, скребущие твердую землю широкими железными зубьями: невольно возникала мысль о том, что они что-то ищут, а что тут можно искать, кроме все того же прошлого, которое, разумеется, невозможно настичь, — разве что оно сохранилось здесь в виде материальной субстанции, которую можно потрогать и осторожно освободить от земли, ибо трудно поверить, что такое количество прошлого имеет вид обыкновенной почвы, камней, пыли. Где-то здесь находился гитлеровский бункер, а неподалеку — камеры пыток гестапо, но дело не в них, хоть эти элементы истории еще достаточно ощутимы. Нет, он искал что-то, что было здесь до и после того времени, а теперь исчезло вместе с остальным и никогда уже не покажется на свет, как бы глубоко мы ни копали.

Приближалась машина. Яркий луч фар уже высветил причудливые силуэты заснеженных бульдозеров и землеройных машин и кубистические поверхности, возникавшие при рытье котлована. Свет подчеркнул глубину ямы, на миг окрасил снежные стены почти в черный цвет, потом снова превратил их в светящийся экран, привел в движение это мертвенное, сыпучее покрывало, смешался с рассеянным светом лампочек на неподвижных подъемных кранах, освещавших стройку словно для того, чтобы ее охранять. Лишь когда автомобиль подъехал совсем близко, Артур увидел, что это белая с зеленым машина патрульной полиции. Синяя мигалка на крыше почему-то не работала. Жаль. Двое полицейских внутри машины, казалось, о чем-то совещались. Женщина пыталась в чем-то убедить мужчину, качавшего головой и пожимавшего плечами.

Женщина вышла из машины. Небрежно поднесла руку к зеленой фуражке, едва удерживавшейся, как показалось Артуру, на ее непослушных светлых волосах.

— И чем же вы тут заняты?

Слова прозвучали скорее упреком, чем вопросом. Уже во второй раз за сегодняшний день к нему обращалась женщина в униформе. Он приподнял, показывая ей, свою камеру.

— Да, я вижу, — сказала она. — Но вы открыли ворота на стройплощадку. А это запрещено, вон, написано крупными буквами. Вход на стройплощадку воспрещен.

Все было так, да не совсем. Он не открывал ворот, а пролез через щель между двумя металлическими створками. К тому же здесь всё всегда запрещено. Он ничего не ответил.

В северных странах редко можно встретить красивую женщину-полицейского. Но шутки были неуместны, и с этой женщиной тоже. Она смотрела на него с озабоченным и серьезным выражением, которое подчеркивалось почти театральной подсветкой. Он очень хотел бы заснять эти две фигуры: безымянный бродяга, сверкающий своим единственным глазом — линзой, и хранительница подземного царства. Было тихо-тихо, приглушенный шум мотора полицейской машины только подчеркивал тишину. Мужчина в машине не шевелился, наблюдая за ними.

— Но ведь уже почти темно.

Упрек уступил место жалобным ноткам. Они смотрели друг на друга через квадратики металлической сетки. Он не выключил камеру и снимал свою собеседницу камерой в опущенной руке. Ерунда какая-то.

— Для того, что я хочу заснять, в самый раз, во всяком случае, я надеюсь.

Темнота — это мой коронный номер, хотел он сказать, но промолчал. Она тоже хотела что-то сказать, но в это мгновенье резко и настойчиво заговорил ее радиотелефон: совсем другое существо мужского пола, жившее около ее левой груди. Полицейский в машине ответил на звонок и одновременно позвал ее. Так подзывают собаку, подумал Артур.

— Уходите отсюда, — сказала она опять обычным голосом, — здесь столько ям, это очень опасно.

Она бегом вернулась в машину, которая тут же тронулась с места задним ходом. Синяя мигалка немедленно загорелась. Женщина что-то еще крикнула Артуру из окна машины, но из-за сирены он не расслышал ее слов, к тому же последующие события произошли с такой скоростью, что он едва смог их заснять. Водительница слишком быстро рванула с места, и машину тут же закрутило юзом. Он успел увидеть, как она широко раскрыла рот и так, с раскрытым ртом, изо всех сил вращая руль, врезалась прямо в гигантскую снегоуборочную машину, выехавшую в этот момент из-за угла. После столкновения сирена какое — то время еще выла. Когда она смолкла, Артур услышал, что женщина странно, тихонько охает. Он подошел к месту происшествия. Полицейская машина наехала прямо на треугольный металлический выступ спереди снегоуборщика, который точно таран пробил ей корпус. Из-за удара фуражка и вправду слетела у женщины с головы и через разбитое лобовое стекло приземлилась на крышку мотора. Лицо было покрыто кровью, которая медленно капала на снег. Мужчина — полицейский вышел из машины, водитель снегоуборщика тоже спустился вниз из своей высоченной кабины.

— М-да, — сказал он, — но это не моя вина. Я же вообще не могу маневрировать.

Артур взял с капота фуражку. Женщина тихо постанывала.

— Я могу чем-нибудь помочь? — спросил он.

Полицейский посмотрел на него, потом на камеру, словно он был виновником происшествия.

— Нет, уходите. И никаких съемок!

Но теперь уже было слишком темно даже для Артура. Он услышал, что едет «скорая помощь». Три разные мигалки. Да еще и с музыкальным сопровождением. Город — это произведение искусства, и он, Артур, — его часть. Издали он видел, как женщину положили на носилки и задвинули в «скорую помощь». Полицейская машина могла ехать собственным ходом. Двое мужчин обменялись телефонами. Артур был единственным свидетелем, но в нем никто не нуждался.

Потом машины уехали. Внезапно стало тихо-тихо. Шум немногих автомобилей, доносившийся от Бранденбургских ворот, казался негромким темным шорохом — так стрекочет пленка до начала музыкальной записи.

«Но ведь уже почти темно», — сказала эта женщина. Еще несколько минут назад она стояла здесь и разговаривала с ним. Разумеется, она не поняла, что и зачем он снимает. Но именно тот, уже исчезнувший момент и был каким-то образом для него важен. Его волновало нечто, чего он не мог выразить словами, особенно в разговоре с другим человеком. Про себя он называл это «бесчувственностью мира», не сохраняющего никаких воспоминаний. Самое загадочное — то, что все в один голос отрицают этот факт. Пожалуй, ни в какие прежние времена не гибло, не умирало насильственной смертью столько людей, как в нашем веке. Но об этом никто ни с кем не разговаривает, потому что и так все знают. Пожалуй, убийства из-за угла, выстрелы в спину, изнасилование и обезглавливание, уничтожение десятков тысяч людей — это еще не самое ужасное, а самое ужасное — то, что о погибших сразу же забывают и это в порядке вещей, словно населению в семь миллиардов человек от совершенных убийств не убудет и не прибудет, словно — о чем особенно много размышлял Артур, — словно биологический вид прекрасно существует и без имен, стремясь лишь к слепому выживанию. Женщина в Мадриде, случайно оказавшаяся рядом с разорвавшейся бомбой, семеро монахов ордена траппистов, которым перерезали горло в Алжире, двадцать мальчишек в Колумбии, расстрелянные на глазах у родителей, пассажиры пригородного поезда близ Йоханнесбурга, изрубленные на куски людьми с мачете за пять минут кровавой оргии, двести пассажиров самолета, взорванного бомбой над морем, две, три тысячи, нет шесть тысяч мужчин и юношей, убитых в Сребренице, сотни тысяч женщин и детей в Руанде, Бурунди, Либерии, Анголе. В какой-то миг, в течение одного дня, одной недели, их гибель была новостью, в течение нескольких секунд они неслись потоком электронов по всем телевизионным кабелям в мире, а затем наступала черная, всепоглощающая тьма забвения, которая со временем только усилится. У них уже никогда не будет имен, у этих погибших, их имена стерлись в момент их ужасной смерти. Он вспомнил кадры, увиденные им в последнее время: вновь и вновь человеческая оболочка, пришедшая в негодность по чьей-то злой воле, расчлененная на куски, отделенная от самой себя, скелеты со связанными проволокой запястьями, половинка ребенка, густо засиженная мухами, которые так и кишат, даже на фотографии, голова русского солдата среди мусора на тротуаре в Грозном, похожая на нефть морская вода, в которой плавают тела, туфли, чемоданы. В этом последнем репортаже багор неожиданно выудил из воды бюстгальтер, интимный предмет туалета, который в тот же день будет продемонстрирован всем людям во всем мире, его надела или положила в чемодан какая-то женщина, чье имя навеки стерлось, хоть и было напечатано в газете в списке погибших.

Нечто подобное было и здесь, на этой площади. С западной стороны тут раньше стояли подмостки, с которых можно было смотреть через стену на восточную часть. С той стороны стены находилось широкое пустое пространство, уставленное металлическими надолбами, чтобы никто не прорвался через границу на машине; в их расположении чувствовалась геометрическая правильность, как на ранних картинах Мондриана. По площади ходили люди с собаками, одетые в военную форму, которых уже никто не узнает, потому что теперь они ходят по этому же городу в обычной одежде. Такой мыслью лучше никому не надоедать, едва об этом заговоришь, как на всех лицах появляется выражение величайшей скуки. Это и так всем известно. Каждый человек съедает и выпивает свою ежедневную порцию террора, ежедневную порцию прошлого, не поддающегося перевариванию. Нелепо заявлять, что в наше время зло окончательно завладело миром, зло существовало всегда, и разве оно стало другим оттого, что в наши дни бесповоротно срослось с техникой? Но так далеко его мысли не заходили. Что для него было важно в охоте за кадрами, так это заведомая обреченность его попыток. До тех собак и солдат, которых Артур видел своими глазами, здесь стояли другие солдаты, и именно здесь человек, чье имя будет звучать намного дольше, чем имена его жертв, объявил в книге, которую потом читал весь мир, о начале смертельного крестового похода, здесь же он жил под землей, точно призрак, до самой своей омерзительной смерти. Тот человек тоже смотрел на это широкое, чуть выпуклое пустое пространство, место, где до самых последних его дней приземлялись самолеты, приносившие известия из ада в смерть и наоборот. Сохранились фотографии тех последних дней: человек в шинели с поднятым от холода воротником, с усиками, в котором живой оставалась только его болезнь, приветствует шеренгу мальчишек лет четырнадцати-пятнадцати, не старше, чтобы увлечь эту детскую армию следом за собой в смерть. Но рядом с помостом на щите из ДСП была другая огромная фотография, сделанная в еще более давнем прошлом, которое, точно так же, как и последующие два, сейчас было похоронено под снегом. То прошлое было черно-белым, и там была эта же самая площадь, залитая солнечным светом, и прямоугольные, без закругленных линий автомобили сверкали на ней, точно пепельно-серые коробки на белой скатерти. Трамваи, блестящие рельсы и самое странное: люди. Любая фотография останавливает мгновенье, однако на этой фотографии казалось — не то из-за старой техники, не то из-за слишком сильного увеличения, — будто фотографу и правда удалось вырезать из Времени отдельный законченный кусок, твердый, как мрамор. Светило солнце, должно быть, то же самое, что и всегда, но оно излучало такой свет, что все в нем застыло в неподвижности. Вот они стоят, среди навеки замерших автомобилей, эти люди, шагающие к тротуару или к трамвайной остановке. Ни у кого на груди нет желтой звезды, по лицам не отличить, кто преступник, а кто жертва, но все-все, без исключения, застыли в неуклонном движении к своей будущей судьбе, не ведая о последующих слоях, которые наложатся на их изображение еще в этом же веке, в этом же месте, где они стоят в момент фотографирования, который никто никогда не сможет отменить, — о слое парадов, смертельной паутины, гибельных костров и битв, о слое огражденной пустоты и пограничников с собаками и, наконец, о слое строительного котлована, укрытого толстым покрывалом снега, где в самом конце нашего демонического века в демонстрационных салонах, строительные чертежи которых уже готовы, будут красоваться те же самые, но только другие «мерседесы». Может быть, в окружающей полумгле, между забором и землеройными машинами, Артур и правда пытался поймать нечто способное сделать эту загадку менее мучительной?

— Прошлое не имеет атомов, — сказал когда-то Арно, — все памятники — фальсификация, а имена на камне напоминают не столько о человеке, сколько о его отсутствии. Так что главная мысль, которая в них заключена, — то, что без нас можно обойтись. В этом-то и состоит парадокс памятников, ибо заявляют они о противоположном. Имена мешают настоящей правде. Было бы лучше, если б их у нас не было.

Артур уловил в этих словах некий зловещий привкус, но, как это нередко случалось, не был уверен, правильно ли понял своего друга. Арно обладал даром слова. Рядом с ним Артуру казалось, что его собственные мысли ползут со скоростью улитки. Дело не в том, что он не доверял красноречию, просто у него в голове мысли формулировались намного медленнее. Если у тебя нет имени, ты существуешь лишь как зоологический вид, подобно муравьям и чайкам.

— Фу-у-у, — сказал бы Виктор.

Да, пора отправляться на встречу с друзьями. Они договорились пообедать все вместе в их любимом Weinstube, хозяина которого звали Хайнц Шульце, и, хоть имя это ему совсем не подходило, еду он подавал, слава Богу, подходящую.

* * *

Снова пошел снег, но хлопья были уже из другого вида шерсти, слишком тяжелые, чтобы кружиться в воздухе. Сейчас снег был похож на плотный занавес, который нужно раздвинуть, чтобы пройти через него. Артур отнес камеру домой и прослушал сообщения на автоответчике.

— Где ты пропадаешь? Ты хоть изредка заходишь домой?

По тому выражению, с каким она произнесла слово «домой», он понял, что ей не хотелось его говорить.

Затем небольшая пауза и смешок.

— В общем, у тебя здесь есть друзья, а у них есть телефон.

Он подождал еще немножко, но ничего не последовало. Эрна. Ее он не будет стирать. Всегда приятно, чтобы на автоответчике был знакомый голос, особенно когда приходишь домой ночью. Впрочем, сегодняшний вечер был совсем как ночь: тихий, без уличного движения, черно-белый, замерший и одновременно полный динамики. «Noche transfigurada», «Преображенная ночь», он произнес испанское название пьесы Шёнберга словно заклинание. «Verklarte Nacht», так тоже можно сказать, но transfigurada намного красивее, как будто весь порядок вещей опрокинулся и стал еще более таинственным.

До Аденауэрплатц было недалеко. Weinstube господина Шульце находился в уродливом современном здании, где размещалось множество адвокатских контор и медицинских кабинетов и где никак не ожидаешь найти ресторан. Сначала надо было пересечь пустой двор с гаражами, потом вы попадали в коридор с дверьми из матового стекла и с решетками, на дверях висели таблички с фамилиями врачей и адвокатов. И только в самом конце коридора, в углу, светил сельского вида фонарь, нелепый в таком месте. Однако, открыв дверь, вы неожиданно попадали в старый деревенский трактир — низкое, темное помещение с дубовой мебелью, скудно освещенное желтоватым светом, свечи, приглушенные голоса, позвякивание рюмок. Артур стряхнул с пальто снег и вошел. Издали увидел Арно с Виктором, уже поджидавших его. У них было постоянное место в самом дальнем углу. Господин Шульце, казалось, обрадовался Артуру.

— Вы не побоялись выйти на улицу. Die Hollander sind tiichtige Leute, die sind nicht so zimperlich wie die Berliner. Голландцы — люди стойкие, они не такие изнеженные, как берлинцы.

Арно Тик был сегодня в ударе, что сразу бросалось в глаза; он обладал не только даром слова, но и тем, что Артур называл «даром увлеченности». Как-то раз он сказал об этом самому Арно, и тот повторил его слова: дар увлеченности, но Артур не признался — возможно, оттого что забыл подробности, — что словосочетание это он услышал в одном своем давнем сне, события которого разворачивались в лучах чистого горнего света, а суть заключалась в том, что после долгой борьбы кто-то стал «избранным» благодаря тому, что обладал «даром увлеченности».

Когда Артур через много лет после этого сна познакомился с Арно во время совместной работы над небольшим фильмом о доме, где умер Ницше, — впрочем, с тех пор тоже прошло уже много лет, — то сразу же понял, что этот поразительный человек, буквально фонтанирующий всевозможными историями, теориями и анекдотами, — единственный, к кому на самом деле подходит приснившееся определение. То немногое, что Артур Даане читал из Ницше до этих съемок, запомнилось ему как завывание урагана, голос, срывающийся от напряжения, который кричит с вершины горы, обращаясь к безымянной толпе, что они там, внизу, — ничтожная чернь; а потом крик вдруг превращается в причитания и жалобы на одиночество и непонятость. Артур догадывался, что в Ницше должно быть еще много всего, но истинным трагизмом внутренней противоречивости философа он проникся лишь тогда, когда прошел с камерой на плече следом за Арно Тиком по всем коридорам и лестницам запущенного дома, снимая и внимая.

Снимать Арно было достаточно трудно. Он носил очки со стеклами, отшлифованными так, чтобы отражать как можно больше света, а контактные линзы ему не подходили, поскольку левый глаз был не в порядке, так что левое стекло выполняло функцию скорее глазной повязки, чем оптической линзы, зато другой глаз, наоборот, устрашающе сверкал: асимметричный циклоп. К тому же у него были густые седые волосы, торчавшие во все стороны и словно стремившиеся выскочить за кадр. Рассказывая о чем-нибудь, Арно беспрестанно двигался. Во время тех съемок у Артура возникло ощущение, что он впервые в жизни понял трагедию сошедшего с ума философа, более того, ему казалось, что он чувствует на своих собственных плечах тяжесть его огромной головы с пышными усами — головы, которая в конце концов прижалась с рыданиями к шее упряжной лошади в Турине, после чего философа отвели к его кошмарной сестре в дом, имевший теперь, после многолетнего запустения, самый жалкий вид. Туг жил электромонтер, мечтавший устроить в доме музей, однако философ, фантазировавший о власти и праве на насилие, не пользовался популярностью в республике тоталитарной демократии, так что открыть музей не разрешили. С той первой встречи и началась дружба Артура с Арно Тиком.

Артур Даане знал с детства, что существуют разные виды дружбы, но самостоятельную ценность имеет только та дружба, которая основана на очень старомодном понятии — взаимном уважении.

После съемок, просидев рядом с Арно Тиком много часов в монтажной комнате, Артур решился наконец показать ему некоторые собственные фильмы. Услышанные комментарии глубоко поразили его. Это был тот редчайший случай, когда ему повстречался человек, по-настоящему понявший, к чему он, Артур, стремится. Он не любил, чтобы его хвалили, хотя бы потому, что не умел отвечать на похвалы, к тому же восторги Арно были обоюдоострым мечом: даже если он в целом отзывался о фильме тепло и по-доброму, то его суровый двойник подвергал все строжайшему и детальнейшему анализу. Лишь после этого Артур осмелился рассказать о своем другом, тайном замысле, о фрагментах, которые он снимает уже много лет и которые, казалось, никак между собой не связаны, — одни короткие, как, например, последний, снятый этим снежным вечером, другие длинные, едва ли не монотонные, — элементы огромной мозаичной картины, которую только он сможет когда-нибудь собрать.

— Если в один прекрасный день я решу, что пора, не напишешь ли ты к моему фильму сопроводительный текст? — И прежде, чем его собеседник успел ответить: — Ты же понимаешь, что, кроме тебя, ни одна собака таким фильмом не заинтересуется.

Арно посмотрел ему в глаза и ответил, что сочтет это за честь, или употребил какое-то другое выражение, от которого веяло прежней, давно исчезнувшей Германией, но в устах Арно звучавшее совершенно естественно, так же, как он иногда говорил: «Мое нижайшее почтение» или старомодно бранился с изобилием риторических оборотов, что тоже звучало архаизмом.

Много часов посвятили они после этого разговора просмотру артуровской коллекции: ледяные равнины Аляски, спиритические сцены в Сан-Сальвадоре де Байа, колонны военнопленных, дети в концлагерях, наемники, греки-монахи, картинки жизни на амстердамских улицах. На первый взгляд здесь не было единства и логики, но только на первый взгляд; это был мир, разорванный на мелкие клочки, заснятый со стороны, медленно, созерцательно, бессюжетно, фрагменты, из которых рано или поздно составится summa — слово, употребленное Арно, любившим отсылки к средневековой схоластике, — и они сложатся в единую картину.

К изумлению Артура, когда на экране были кадры верблюжьего рынка на юге Атласских гор, Арно поднял руку — знак, что надо остановить пленку.

— Перемотай-ка обратно.

— Зачем?

Но он знал зачем и почувствовал, что его поймали с поличными.

— Помедленнее, помедленнее… Эта тень… что-то не так с этой тенью на земле. Этот кадр чуууть-чуть затянут, но у меня ощущение, что это нарочно.

— Да, нарочно.

— Но зачем?

— Это моя собственная тень.

— А почему тогда не видно камеры?

— Это тоже нарочно. Туг нет ничего сложного. — И он показал, как надо встать. — Вот, видишь?

— Да, но зачем ты так снимаешь? Возможно ли, что я такое уже видел?

— Да, конечно. Но дело тут не в тщеславии.

— Это я понял. Но таким образом получается, что ты здесь есть и одновременно тебя здесь нет.

— Чего я и добиваюсь. Может быть, моя затея наивна. Это связано с… — Он не мог подобрать слова. Ну как такое объяснить? Оставленный знак, ты виден, ты невиден. Тень, у которой не должно быть имени, которую никогда и никто, вернее, почти никто не заметит, кроме этого человека.

— Это связано с анонимностью.

Он не любил таких слов. Абстрактные понятия, названные вслух, всегда звучат слишком высокопарно.

— Но ведь твоя фамилия указана в титрах?

— Да, знаю, но не в том дело… Для меня важно…

Его язык отказывался выговорить это слово. Силуэт на стекле витрины, отпечаток подошвы на снегу-на миг задержать кадр, — покачивающийся цветок или веточка, на которую кто-то подул, кого не видно, следы…

— Невидимая роспись. Здесь есть парадокс…

— Но ты-то эту роспись заметил. Или, скажешь, нет?

— Ты хочешь остаться, когда тебя уже не будет?

Это было уже слишком. Слова Арно были очень близки к правде, но не в самую точку.

Если твоих росписей никто не видит и не замечает, то тебя, значит, уже нет. Ты стал частью исчезнувшего. Но как такое скажешь — что ты хочешь присоединиться к исчезающему, при том, что ты, наоборот, пытаешься создать коллекцию для сохранения этого исчезающего?

В тот первый раз он показывал Арно наиболее узнаваемые кадры. При желании в них еще можно было увидеть их прямой смысл. Другие, более анонимные съемки — плавучие растения, поросшие чертополохом бесплодные поля, прибрежные птички на длинных ножках, сосредоточенно семенящие по песку перед линией прилива, — он пока приберег. Они были из этой же серии. Может быть, думал он, у меня просто не в порядке с головой.

Он подошел к столику.

Разговор между Виктором и Арно носил совсем иной характер: речь шла о колбасе. Арно выделял две категории: колбаса временная и колбаса окончательная — принципиально разные понятия. Но Артур пока не мог включиться в беседу, он существовал, как ему часто представлялось, в слишком медленном темпе. Поздороваться — самое обыденное дело на свете, так о чем тут размышлять? Но окружающие жили в более быстром мире — в том мире, где Арно распростер свои объятия, чтобы прижать Артура к сердцу, а сдержанность Виктора, этот защитный кокон, всегда окружавший его, позволил ему лишь официально поклониться. Наверное, именно так, как Арно, и здоровались в прежние времена, когда поэт или философ совершал путешествие из Веймара в Тюбинген чтобы навестить друга. Время, расстояние и неловкость растворялись в таком приветствии и определяли степень сияния радости на лицах по тем же правилам арифметики, по каким время и расстояние неизменно присутствуют в письмах тех дней. Поэтому с Арно невозможно было разговаривать по телефону: его дар красноречия, расцветавший в переписке и при личных встречах, скукоживался от фальшивой имитации близости, возникающей при телефонном общении, точно так же, как мгновенность переписки по факсу или электронной почте лишает ее блеска расстояния и прошедшего времени.

— Тут есть связь с таинственностью материального объекта как такового, письмо — это предмет, вещь, фетиш.

Так отреагировал в свое время Арно на рассуждения Артура, и тот его, как всегда, не сразу понял.

— В каком смысле?

Но он уже знал ответ, едва начал спрашивать. Сам он писал письма с трудом, особенно по-немецки, но в переписке с Арно откладывал свою грамматическую щепетильность в сторону: хочешь получать письма, получай и ошибки. В конце концов, это дело случая, что немцы приписывают женский род предметам, которые в испанском относятся к мужскому, в то время как голландский умывает руки и делает вид, будто думает о другом, почти как английский, в корне отказывающий солнцу, смерти и морю в какой-либо половой принадлежности, но голландский куда лицемернее, он прячет половые признаки под одинаковым для мужского и женского рода артиклем, так что никто, кроме специалистов и словарей, не разберет, скрывается за словом мужчина или женщина.

— А тебе самому это не странно? — спросил он как-то у Арно.

— Что «это»?

— Что ваши слова меняют пол при пересечении Рейна? Перебравшись из Германии во Францию по мосту близ Страсбурга, немецкий мужчина-месяц der Mond становится женщиной la lune, немецкая женщина-время die Zeit — мужчиной ie temps, немецкий старик с косой der Tod становится старухой-смертью lа mort… ну и так далее.

— А как в голландском?

— У нас пол невидим, у слов в моде унисекс, один артикль для всех, за исключением среднего рода. У нас никто уже не знает про море, мужчина это или женщина.

Арно передернуло от этой мысли.

— Тем самым вы перекрыли себе пути к истокам. Гейне ошибался. У вас все происходит не на пятьдесят лет позже, как он говорил, а на пятьдесят лет раньше. Но пиши мне как угодно, мне важно, что в письмах я слышу твой голос.

Так они и переписывались. Именно это и имел в виду Арно, говоря о таинственности писем. Письма пишутся от руки — ни одному из них и в голову бы не пришло перейти на компьютер, — и это усугубляет неповторимость того, что написано. Мысли выливаются на бумагу вместе с чернилами, их не подводят под единый знаменатель никакие печатные буквы. Теперь лист сложим, сунем в конверт, вот марка, оближем, наклеим — и в ящик. Он всегда отсылал свои письма сам. В некоторых странах письма опускают в ящик через львиную пасть. Она при этом так странно выглядит, приоткрытая, беззубая, бронза или медь на губах посветлела из-за миллионов писем. После этого письмо, рассуждали они с Арно, долгое время путешествует в полном одиночестве, ибо лев, подержав его у себя, вскоре отправляет дальше. Письмо выскользнуло из руки, написавшей его, и теперь пройдет несколько дней, прежде чем к нему прикоснется другая рука, рука друга. Все прочие руки, которые за него хватались, чтобы проштемпелевать, отсортировать и доставить по адресу, нам незнакомы, разве что ненароком встретишь у своих дверей почтальона (Арно: «Все почтальоны — это перевоплощения Гермеса»).

Теперь уже ему пора было принять участие в разговоре о колбасе. Временная колбаса — это, по мнению Арно, то, что в ресторане господина Шульце называлось frische Blut- und Leberwurst — «свежей ливерной кровяной колбасой»: перевязанные с двух сторон кондомы, туго набитые серой или лилово-черной мягкой массой. Когда в нее вонзаешь нож, происходит примерно то же, что случилось бы с велосипедной камерой: с шипеньем вырывается облачко воздуха, пахнущего печенкой или кровью, а потом вылезает кашица.

— Лично я предпочитаю пить кровь из чаши для причастия, — сказал Виктор. И затем спросил у Арно: — Ты никогда не задавался вопросом, отчего вы это едите? В смысле, то, что ты называешь временной колбасой, незагустевший вариант? Эту массу можно почти что пить, выходит, вы недалеко ушли от вампиров. Признай, что вы кровожадны. С тем же успехом можно вонзить зубы прямо в свинью. Дай Бог памяти, об этом писал Леви-Стросс, le cru et le cuit, сырое и приготовленное на огне, в этом, кажется, есть принципиальное различие? Французы варят кровь подольше, потом дают ей свернуться, остужают, и тогда получается окончательная колбаса — boudin. Вообще-то это значит «пудинг», вы об этом никогда не задумывались? Кровяной пудинг. А с печенкой дело обстоит ничуть не лучше. Слизистая тягучая кашица, расползается по всей тарелке. Знаете, как шикарно эта масса запакована, пока находится внутри свиньи? Свиньи — потрясающе компактные мясные склады, нет другого животного, у которого так же, как у свиньи, уже снаружи видно, как его разделывать. Окорок, голяшки, сало, чудесные развесистые уши, только обваляй в сухарях — на сковородку…

Но тут его прервал господин Шульце:

— Господа не испугались пурги. Нам это очень приятно. Вот так и узнаешь, кто у нас настоящий завсегдатай. Поэтому позвольте предложить вам по бокалу чудесного граубургундского, о котором не буду долго распространяться, но в нем столько южного солнца, что вы на время забудете про снег.

Он отвесил поклон. Артур знал, что теперь последует перечисление предлагаемых блюд. Господин Шульце обставлял это как небольшое театральное представление, полное иронии. Арно направил свой сверкающий глаз на хозяина и спросил:

— A Saumagen у вас сегодня есть?

Saumagen, фаршированный свиной желудок, — это, как сообщил когда-то Виктор, любимое блюдо канцлера. Разумеется, он повторил это и сейчас.

— И мое тоже, — сказал Арно. — Мы народ консервативный. Мы не бросаемся в омут современной жизни, где все измельчают и перемешивают до неузнаваемости и только потом едят. Мы еще напрямую общаемся с миром животных. И ты ешь точно те же продукты, что и я…

— Какой ужас, — сказал Виктор.

— …но не желаешь об этом знать. Вы лицемеры. Для твоих любимых сосисок того же самого поросенка провернули через мясорубку целиком, с глазами, желудком, кишками и легкими, а потом добавили муки и воды, — но вот честной встречи с сестрой-свиньей ты почему-то избегаешь. Ты тут недавно расстраивался по поводу какой-то птички с красным хохолком, которая вымирает в Венесуэле. А то, что блюдо, которое испокон веков, начиная с раннего средневековья, готовят в Швабии, вот-вот заменят говяжьим фаршем, одинаковым на вкус что в Лос-Анджелесе, что в Сиднее, это тебя не волнует.

— Против кого ты распаляешься? — сказал Артур. — Нам можешь не объяснять. Ты говоришь то же самое, что обычно говорит Виктор.

Арно расстроился, как всегда, когда его останавливали в рассуждениях, но потом сказал:

— Я не хочу обижать никого лично. Просто, по — моему, это ужасно… Им не терпится, чтобы весь мир питался одной и той же пищей… И не только питался, потому что одно связано с другим. Одно и то же есть, одно и то же слушать, одно и то же видеть и, конечно, одно и то же думать, если это еще можно назвать таким словом. Разнообразию конец. А здесь мы устроим буфет с гамбургерами.

С трагическим выражением лица он обвел взглядом зал. В полумраке здесь и там сидели люди, которые, как и он, не побоялись холода и снега. Сын господина Шульце обходил столики с бокалами вина медового цвета, из небольшой кухни доносились старомодные запахи, надолго задерживавшиеся под низким, темным потолком. Негромкий гул голосов, движения рук и лиц при свечах, разговоры, содержания которых он так никогда и не узнает, слова, исчезающие, едва их произнесли, фрагменты никогда не прекращающегося разговора, вечно странствующего по миру, малюсенькая частица от тех миллиардов слов, которые произносятся на протяжении одного дня. Мечта всеядного звукооператора: микрофон размером со Вселенную, который сможет поймать и сохранить все эти слова, как будто тогда что-то выяснится, что-то, что сведет в единую формулу и монотонность, повторяемость, — и немыслимое разнообразие жизни на земле. Но такой формулы не существует.

— Что ты подразумеваешь под разнообразием? — спросил Артур.

— Все, что возникает или может возникнуть в разговорах.

— Тогда возьми наши разговоры и умножь их на тысячу.

— Нет, не так все просто. Я имею в виду похоть, религиозный фанатизм, замыслы как кого убить, страх, экстремальные ситуации, которые обсуждаются на человеческом языке. Все… что невыносимо. И что держится в тайне.

— И по-твоему, нас может спасти только однообразие?

— Да, можно сказать, да.

— А что же тогда есть однообразие? Наши разговоры?

— Фразы, которые часто повторяют: «Как дела?», «Ты уже подоил корову?», «У меня сломалась машина», «Во сколько принимает окулист?», «Президент заявил, что налоги в этом году не будут расти». Ну а примеры разнообразия придумайте сами.

— Прочь с моего пути, не то глотку перережу.

— Вот видите, получается великолепно. Самые обыденные слова. Только их редко приходится слышать.

— Посади этих ублюдков в автобусы и расстреляй где-нибудь. А уродов, отдавших тебе этот приказ, за ними следом. И засыпь негашеной известью…

— У тебя отлично выходит.

— Я дитя своего времени. Могу вообразить любой разговор. Между осквернителями могил, сексуальными маньяками, террористами-смертниками… а вот другие диалоги намного сложнее.

— В каком смысле? Почему?

— Потому что скучно. Одна и та же, бесконечная, неторопливая, спасительная нормальность. «Как выспались?» «Пенсию вам начислят через полгода».

— Ладно, хватит, — сказал Виктор по-немецки. — Заказывать-то мы что-нибудь будем? Господин Шульце уже ушел в глубокой грусти. Он ведь как раз собирался начать свое выступление. А вы тут раскудахтались.

— Не совсем на пустом месте, — сказал Арно. — А куда ты так спешишь?

— Я — сам себе монастырь на одного человека, со строгим распорядком. Камень не ждет.

«Камень не ждет». Обычно, приехав в Берлин, Артур первым делом заходил в мастерскую к Виктору. Просторное помещение с белыми стенами и высоким потолком в бывшем садовом домике на Херес-аллее, с застекленными проемами в крыше. Кровать, кресло дня посетителя, высокая табуретка, стоявшая всегда в нескольких метрах от того, над чем работал Виктор, музыкальный центр, рояль, на котором Виктор играл каждый день по нескольку часов. Он жил в районе Крейцберг, один. Отвечать на вопросы о собственной работе он неизменно отказывался. «О таком не спрашивают».

Впрочем, он не возражал против того, чтобы Артур приходил к нему в мастерскую. «Но, сам понимаешь, claustrum, монастырь. Слова — пожалуйста, а рассказов — ни-ни». Снимать на камеру не запрещалось. Пока Виктор работал или играл на рояле, он, похоже, не замечал объектива.

— Что ты только что играл?

— Шостаковича. Сонаты и прелюдии.

— Звучало, как будто размышление.

Ответа не последовало.

То, над чем работал Виктор, стояло посередине мастерской — огромная каменная глыба красного цвета, такого оттенка, какого Артур никогда раньше не видел. Казалось, что в этом камне всегда царит ночь. Каким же словом это можно назвать?

— Назови произведением искусства, — сказал насмешливо Виктор.

— А что это за камень?

— Финский гранит.

Артур сидел в своем кресле в углу мастерской и наблюдал, как Виктор переставляет табуретку с места на место, приглядываясь к камню. Так могло продолжаться много часов и много дней, но в какой-то момент он возьмется за зубило, потом, позднее, за резец, потом будет шлифовать и полировать камень, пока гранит не перестанет быть похож сам на себя и не утратит свою изначальную форму. Но за это время происходило парадоксальное превращение — Артур до сих пор не подобрал слов, чтобы его описать.

— Должно получиться во много раз таинственнее, во много раз опаснее, — единственная фраза, которую однажды произнес Виктор, и то не о своей скульптуре.

Так, видимо, и было, потому что, пусть размером камень после обработки и делался меньше, он начинал казаться больше и, несмотря на то что становился обточенным и полированным, вдруг начинал излучать суровую силу, секрет которой, возможно, могли бы раскрыть руны, выбитые скульптором в камне, но кто сумеет их прочитать? Работа зубилом, резцом, шлифовальным камнем — однажды Артур записал эти звуки на пленку, не для того чтобы смонтировать их с изображением скульптора за работой, а, наоборот, для сопровождения совсем других, более тихих кадров, где скульптура уже закончена и звуки оказываются анахронизмом. Во время съемок он с камерой в руках ходил на цыпочках вокруг скульптуры точно так же, как это всегда делал Виктор. Виктор никогда не спрашивал его, как он собирается использовать снятый материал.

* * *

Камень не ждет. Они позвали господина Шульце, извинились перед ним.

— Я люблю, когда вы ведете дискуссии, — сказал Шульце. — Большинство наших посетителей говорят только о всяких пустяках.

Теперь уже точно пришло время объявить меню. Названия блюд, и без того странные для голландского уха, приобретали еще более экзотическое звучание благодаря дикции хозяина: причудливого сочетания особой мелодики голоса и неожиданных ударений, как будто он скандировал слова нарочито попреки правилам своего языка. Хозяин знал, что его гости любят этот пункт программы, и потому, чтобы скомпенсировать легкой иронией тяжесть иищи, расцвечивал перечень кушаний такими интонациями, что казалось, будто Eisbein, Wellfleisch и Schweinshaxe, а именно тушеный окорок с кислой капустой, отварная свинина и свиные ножки, — это названия балетных номеров, а не частей свиной туши в отварном и жареном виде — пищи, которую германцы потребляли уже в те времена, когда заманили римлян под командованием Варуса в Тевтобургский лес, тоже, впрочем, до сих пор существующий. Арно заказал себе Saumagen, Виктор — Maultaschensuppe, суп из свиных щек, Артур — Blut- und Leberwurst. Как-то раз он ездил в Дахау вместе с двумя голландскими старичками — бывшими узниками этого концлагеря, где проводился день памяти погибших. Тогда он впервые узнал, что такое ливерная кровяная колбаса.

— Мы научим тебя есть настоящую немецкую пищу.

Совершенно непонятная ностальгия охватила этих стариков, когда они прибыли на место. Самые жуткие истории они рассказывали так, словно это веселые воспоминания молодости. «А когда после подобных упражнений мы шли к нашим баракам, то несколько человек всякий раз так и оставались там лежать — те, кто не смог подняться на ноги».

И еще они во весь голос распевали песни — и сочиненные участниками Сопротивления, и коммунистические, и знаменитую песню о герое-нацисте Хорсте Весселе, и даже самые грозные песни на немыслимые тексты, написанные тем, кто был тогда главным врагом.

— Ваше поколение этих песен уже не знает.

Он до сих пор помнил их, эти песни. А в самом лагере — объятья, слезы, воспоминания и, главное, атмосфера встречи выпускников средней школы. «Вон там стояла виселица, она есть у меня на фотоснимке. А нас выстраивали вот тут, нет, не там, а тут, в углу, чтобы нам было лучше видно…»

Что это за химические процессы, превращающие смерть и страдание в умиление, в котором слышатся голоса и видны лица погибших? Сидя в ресторанчике Хардке на Майнекештрассе, старики наперебой выкрикивали названия блюд: «Karpfen in Bier gcdiinstct, карпы, тушенные в пиве, Pilsener Urquell, пльзеньское пиво, стаканчик «Боммерлундера»…» Все эти слова вдруг наполнились незаметным для окружающих магическим смыслом, все имело привкус войны. И только один-единственный раз ветераны притихли — и именно в тот один-единственный раз, когда Артуру запретили производить съёмку: при пересечении границы с ГДР; казалось, зеленая форма пограничников, их ремни с пряжками и фуражки, нетерпеливое сопенье собаки на цепи источали угрозу, с которой не могли справиться ни Erbsensuppe, гороховый суп, ни Linsen- eintopf, чечевичная похлебка. Артур заметил, что его старики невольно сдвинулись потеснее, двое престарелых голландцев, приехавших в Германию на отдых.

— Наш кинооператор впал в прострацию.

Артур внезапно понял, что его друзья уже давно молчат, — но до того были произнесены какие-то слова, чем-то его зацепившие.

— С ним такое бывает, — сказал Виктор. — Это он снимает кино внутри себя. Покидает друзей и улетает в космос. Ну как, встретил там кого-нибудь?

— Нет, — сказал Артур. — Мне вдруг вспомнились… — И он назвал имена старичков из Дахау, так как знал, что Виктор с ними тоже знаком.

— Niet lullen maar poetsen, — сказал Виктор по-голландски и добавил, обращаясь к Арно: — Переводу не поддается. Голландский — это, видишь ли, тайный язык, существующий для того, чтобы окружающие ничего не понимали.

— Я хоть и голландец, но тоже не понимаю, — сказал Артур.

— Не трсндеть, а драить. Девиз военизированной полиции. Как-то раз я спросил у Сталлаарта, старшего из твоей парочки, как он смог выдержать три года в лагере. Он тогда и сказал: «Не трендеть, а драить. Таков у нас, полицейских, девиз». А когда я его спросил, как это выдержал его товарищ, он ответил: «Что правда, то правда, ему было очень тяжко, но мы его вытянули. Нас этому учили, а поэтов нет. Да и вообще, немцы меня зауважали, когда узнали, что перед ними офицер…»

— Ну-ну, расскажи-ка это полякам, — сказал Арно.

Но Артур все еще хотел узнать, о чем это они говорили до паузы в беседе.

— Подошвы воспоминаний.

Да-да, именно. Забавно, что, даже не слушая, можно что-то услышать. Вот он и всплыл опять, его убитый в зародыше фильм о Вальтере Беньямине.

— Но как вы дошли до разговора о подошвах?

— Я купил за двадцать пфеннигов прошлое, — сказал Арно.

Его циклопий глаз метал искры. Артур знал, что сейчас услышит нечто неожиданное. Друзья не подведут. Арно был присущ тот блистательный тип мышления, при котором достаточно малейшего толчка, чтобы органчик дальше заработал уже сам. Но сначала надо подпустить таинственности. Они заказали еще бутылку вина. Игры. Трое взрослых мужчин, которым вместе лет сто пятьдесят. Арно положил на стол два листка бумаги с какими-то незатейливыми рисунками и текстом. Широкая равнина, там и сям хижины, низкие ограды, сплетенные, судя по всему, из тростника. Вдали холмы, лес, человек с вязанкой сена на спине, на открытом участке женщина возится с горшком. На другом листке нечто явно изображающее могилу. Кости, череп, глиняная посуда.

— Я побывал в подземном мире, — сказал Арно. — Воспоминания должны же где-то начинаться. Это древнейший Берлин, реконструкция поселения, относящегося к бронзовому веку. Эти люди жили у нас под ногами в самом прямом смысле слова. Вот почему настоящее такое высокомерное — мы не желаем верить, что сами тоже рано или поздно окажемся под ногами у других. А виноват во всем Гегель…

— При чем тут Гегель?

— При том, что он думал, будто мы такие. И теперь уж ничего не поделаешь. Мы не в силах представить себе столько же будущего, сколько у нас есть прошлого. Взгляните на этот рисунок. Да, разумеется, все нарисовано с любовью, но в глубине кроется презрение. С нами, дескать, такого не будет. Нас не придется раскапывать. Наша одежда никогда не станет такой же нелепой, как медвежья шкура. Никто не хочет представлять себе будущее временем, в котором мы окажемся пострадавшими, кучкой костей в музейной витрине. Эту стадию мы, дескать, миновали, ха-ха. Мы либо думаем, что так, как теперь, будет всегда, либо — что на нас все закончится. Полеты в космос — это ерунда, до мало-мальски приличной планеты лететь несколько лет, для этого сначала надо вырастить новое человечество. А Вселенная прекрасно обойдется и без нас, это уже было доказано. Бог его знает, может быть, для нас это далеко не худший вариант, но мы против него всегда будем протестовать, потому что ведь мир без людей — это, разумеется, скукотища. Часы на стене, которые тикают и тикают, а посмотреть-то на них некому.

— Выглядит вполне симпатично, хорошенькие такие домишки, — сказал Виктор. — И лодка с рыбачьей сетью. Костерок. Рыба без ртути, хлеб ржаной без примесей, из муки грубого помола. И никаких хлопот…

Артур взял рисунок. Музей древнейшей истории. Он тоже находится в замке Шарлоттенбург. Такие листочки продаются там по десять пфеннигов за штуку. Интересно, а что, если бы эти люди заговорили?

— Когда едешь на метро в сторону Лихтерфельда, — сказал Арно, — то как раз проносишься с ветерком сквозь это прошлое. Так что мы постоянно находимся в царстве мертвых. Но эти мертвые в свое время о нас и думать не думали.

— Кошмар какой-то…

— Как посмотреть. С тех пор как в этой местности поселились эти люди, жизнь здесь больше не прекращалась. Веками длящийся разговор на одном и том же пятачке земли. Бормотанье и ворчанье, слова и фразы длиной в столетья, бесконечный, необозримый океан крика и шепота, грамматика самосовершенствуется, словарь непрерывно толстеет, и все на том же самом месте, постоянное накопление как исчезнувшего, так и оставшегося, исчезнувшее — это то, что было сказано и улетучилось, а оставшееся — это то, что вошло в язык: и грамматические правила, и слова, и обороты, которые мы получили по наследству от них и передадим по наследству вон тем…

Он указал на темно-коричневый потолок, под которым растекался дым его сигары, точно туман, скрывающий неведомое будущее.

— …этим придуркам, которые явятся после нас, — сказал Виктор. — Ты так образно живописуешь, что я прямо вижу, как они ступают пяткой мне в тарелку.

Он снова взглянул на листочек. — Я бы не против оказаться на такой вот картинке в качестве придуманного воспоминания тех, кого мы никогда не узнаем. Если только их подошвы будут подальше от моего супа. Но исчезнуть совсем, исчезнуть основательно меня тоже устраивает. Основательно — это хорошо. По-моему, мысль вполне утешительная.

— А твои скульптуры, они ведь останутся?

— Надеюсь, ты не веришь в бессмертие искусства? — спросил Виктор строго. — Курам на смех. Особенно любят об этом порассуждать писатели, тоже мне, мастера будущего бессмертия. Оставить после себя след, так они это называют, хотя то, что оставляют после себя писатели, плесневеет быстрее всего. Но даже в тех редчайших случаях, когда книги живут подолгу, о каких сроках можно говорить? О каких-то трех тысячах лет? Причем читаем мы эти книги на свой собственный лад, хотя Бог его знает, что в них вкладывал автор… — Он снова взглянул на рисунок: — Вон, посмотрите, ни одной книжки и в помине нет. Знаешь что. Отнеси-ка им томик Гегеля и обменяй его на эту рыбину. Для друга, так им и скажи, они поймут. Берлинцы во все времена были милейшими людьми. А мне уж больно интересно, какова эта доисторическая рыбка на вкус.

Господин Шульце принес Saumagen, фаршированный свиной желудок, похожий на зашитый ниткой кожаный мешок.

— Вам разрезать?

— Да, пожалуйста, — сказал Арно. — И снова обратился к Виктору: — Но как же все-таки твои произведения? Они ведь каменные, значит, какое-то время продержатся.

— И что с того? Ну, в один прекрасный день их раскопают и будут на них пялиться. Или поставят в музее под стеклом на всеобщее обозрение… середина двадцатого века, автор неизвестен… ха-ха-ха… Ровно тот же эффект, когда я гляжу в музее на глиняный горшок, вот такой, как на рисунке. Я представляю себе, что кто-то лепил его на гончарном круге или что большая белокурая германка, возможно даже вполне привлекательная, пила из него молоко, но какой от всего этого прок человеку, его слепившему…

— Прок в том, что он его слепил. Радость от сотворения…

— Не отрицаю, — сказал Виктор. — Но этим дело и ограничивается.

Арно поднял рюмку.

— За наши короткие дни. И за миллион душ, летающих вокруг нас.

Они выпили.

— Мне нравится, что нас окружают мертвые. Мертвые короли, мертвые солдаты, мертвые шлюхи, мертвые священники… Одиночество нам не грозит.

Он откинулся на спинку стула и тихонько загудел. Виктор с Артуром знали этот звук — отдаленный шум уличного движения, рык собаки, увидевшей через дорогу своего соплеменника, настраиваемый контрабас. Этот звук всегда означал, что Арно размышляет о чем — то, что ему крайне не по душе.

— М-да, что-то здесь все-таки не так. Не тебе определять границы твоего бессмертия.

— Бессмертия не существует.

— Ладно-ладно, в переносном смысле. Гомер, кем бы он ни был, не мог знать, что его будут читать в космическом корабле. Ты пытаешься определить границу, ты заявляешь: тогда-то и тогда-то никто не будет смотреть на мои скульптуры. Но на самом деле ты хочешь сказать обратное.

Глаз его сверкал. Сейчас он перейдет к обвинениям.


— Ты говоришь это только от страха, потому что не желаешь выпускать из рук право решать судьбу того, что ты создал. Это бегство в будущее. Ты хочешь опередить свое собственное отсутствие, но пока твои скульптуры существуют, они так или иначе напоминают о тебе, даже если ты об этом не ведаешь, даже если твое имя давно забыто. И знаешь, в чем здесь дело? В том, что твои скульптуры — это нечто уже созданное. И ты уже не волен устанавливать границы. За это Гегель и критиковал Канта: устанавливающий границы тем самым их уже переступает, и кто говорит о своей конечности, может рассуждать о ней только с точки зрения бесконечности. Во как!

— Этих двоих господ я знаю лишь по имени, — сказал Виктор, — никогда не встречался с ними за чашкой кофе. Я всего лишь скромный скульптор, причем пессимист.

— Но ведь есть же разница между тем, что сотворила природа, и тем, что сотворил ты, не правда ли?

— А я, по-твоему, не природа?

— Что правда, то правда, ты — кусочек природы. Несовершенной, испорченной, сублимированной природы, выбирай сам, какое определение тебе больше нравится. Но одного ты не можешь — ты не можешь не думать, когда что-то создаешь.

— А думать — это, по-твоему, противно природе?

— Я такого не говорил. Но в тот момент, когда ты начинаешь размышлять о природе, ты ставишь себя вне ее. Природа не может думать сама о себе. А мы можем.

— Но тогда получается, что природа размышляет сама о себе через меня…

В этот миг по залу пронесся сквозняк, и в дверях показалась мощная женская фигура в шубе. Свечи на всех столах взметнулись, словно собираясь погаснуть.

Секунду спустя вошедшая дама уже стояла около их столика.

— Подожди, Зенобия, дай закончить фразу, — сказал Арно. И договорил, обращаясь к Виктору: — Ты не можешь управлять событиями, лежа в могиле, даже в отрицательном смысле!

— Ну, братцы, у вас тут и разговор! Могила, могила, весь город погребен под снегом. Вот смотрите и считайте!

— Что считать-то?

— На каком счете эти снежинки превратятся в слезы.

Она, подняв руки вверх, смотрела себе на грудь, где таяли снежинки.

— Моя шуба плачет.

Зенобия Штейн была сестрой-близняшкой Веры, жены Арно. Только те, кто хорошо знал обеих, был в состоянии их различить. Обе говорили по-немецки с сильным русским акцентом, но Вера, художница, была молчалива и с замкнутым характером, в то время как Зенобия неслась по жизни грозовым облаком. Физик-теоретик по образованию, она писала рецензии и статьи для русских научных журналов, а кроме того, держала маленькую галерею художественной фотографии на Фазаненштрассс, которую можно было посетить три дня в неделю и только после обеда либо по договоренности. Зенобия специализировалась на немецком фотоискусстве 20-х годов, изображающем природу: нагромождения облаков Штиглица, серии узоров на песке, оставленных волнами, Альфреда Эрхарда, этюды воды и песка Арвида Гутчова. Именно этот контраст между ее бурной внешностью и беззвучным миром фотографий и привлекал в ней Артура. На фотографиях в ее коллекции все было пронизано ощущением близкого исчезновения, казалось пойманным в последний миг. В какой-то ничем не примечательный день семьдесят с лишним лет назад случайный фотограф увидел на Сильте или другом немецком островке близ побережья именно этот фрагмент мира: след, оставленный ветром, море, заполнившее эту едва заметную бороздку и затем вновь отступившее. Стальной свет того дня придал значимость этому малюсенькому, ежечасно и повсеместно происходящему явлению, фотограф его увидел, зафиксировал и сохранил. Техника тех дней обеспечила фотографии привязку во времени и усугубила противоречие: то, что было вне времени, таковым и осталось, но при этом стало навеки относиться в 20-м годам. Такая же история и с облаками у Штиглица. То, что в небе, — это единственное и неповторимое, навеки исчезнувшее облако, медленно проплывшее над землей, точно невесомый воздушный корабль, а люди, видевшие его, уже давно умерли. Но благодаря фотографии это облако стало всеми облаками разом, безымянными образованиями из паров воды, которые существовали всегда, людей еще не было, а они уже были, они жили в стихах и пословицах, эти летучие небесные странники, на которые мы смотрим, не замечая, пока не придет фотограф, способный придать этому самому недолговечному на свете явлению парадоксальную неизменность, заставляющую нас задуматься о том, что мир без облаков немыслим и что каждое облако, когда бы и где бы оно ни образовалось, представляет все облака, которых мы никогда не видели и никогда не увидим. Бесполезные мысли, которые ему необходимо было обдумать, потому что эти фотографии и сами попытки сделавших их фотографов были тесно связаны с его собственным стремлением — сохранить моменты, которые вовсе не нужно ни для кого сохранять, потому что точно такие же моменты постоянно возникают вновь и вновь. Но туг-то и заключено главное: когда-то ветер и море нарисовали на песке этот узор, его не выдумывал никакой художник, он действительно существовал во времени и в пространстве, а теперь, через много лет, этот же узор или это же облако лежит перед тобой на столе, ты аккуратно приподнял листок папиросной бумаги с паспарту — и смотришь на обрезанный со всех сторон кусочек действительности внутри картонной рамки, и это — мгновение реального времени, безымянное, но все же определенное, это анонимная победа над смертью. С таким облаком не потягается ни одна тучка на картинах Тьеполо, Рейсдала или Тернера… те тучки лишь изображают другие, настоящие, никому не давшие поймать себя.

Зенобия положила свою огромную ручищу Артуру на голову.

— И что же здесь сейчас крутится? Умная головушка, погрузившаяся в мысли? О чем она думает?

— Об облаках.

— Ах, об облаках. Облака — это кони Святого Духа, так всегда говорила наша химичка, когда объясняла, что они почти ничего не весят. Не очень-то по-научному. Облака должны летать по всему свету, чтобы знать, что все в порядке… Русская система образования, знание фактов плюс суеверия…

Она, не оборачиваясь, сбросила с плеч шубу, уверенная, что ее подхватит какой-нибудь господин Шульце, словно иначе и быть не могло.

— К тому же учителям запрещалось произносить такие речи. И еще, — крикнула она вслед Шульце, — и еще принесите мне водки! Двойную порцию, для меня и для моей души. Ну и денек! Чудо, что я сюда добралась. Чувствую себя кавалерийской лошадью. Снег будет идти еще тысячу лет, я видела по телевизору, эти твои облака да тучи. Именно так, как говорил генерал дс Гол ль, от Атлантики до Урала. Вот уж был великий метеоролог! Наконец-то Европа стала единой, гигантское серое покрывало из тысячелетних туч, а под ними копошимся мы, на наших детских ножках. Ах, Берлин покрыт белым снегом невинности, все различия стерты, идеальный брак между Востоком и Западом, апофеоз примирения. Снег засыпал голландские мели, немецкие церкви, пустеющий Бранденбург, пылкую Польшу, Кенигсберг-Калининград, лег белым кантом вокруг могилы Канта, уж простите, не могу удержаться, снег на Одере, снега до одури… да, видишь, Мальчик-с-Пальчик, как на меня накинулись твои тучи-демоны, я пришла сюда счастливой женщиной, в компании снежного вихря, надеясь найти здесь человеческое тепло, пусть даже исходящее от голландца, а вместо этого вижу за столом трех мрачных лесных духов. Первое слово, которое я слышу, — «могила». Если кого-то требуется похоронить, то придется сначала расчистить снег, а потом долбить замерзшую землю!

— Нас ничто не остановит, — сказал Виктор. — У меня есть все нужные инструменты. Кто первый?

Артур откинулся на спинку стула. Возможно, размышлял он, именно поэтому-то я и люблю бывать в Берлине. Из-за этого круга людей, в котором я стал своим, где все понимают друг друга с полуслова и с полуфразы, где разговаривают и даже молчат метафорами и гиперболами, где бессмыслица имеет свой смысл и ничего никому не надо объяснять, если неохота. И еще Артур знал, как закончится сегодняшний вечер. Они с Виктором будут говорить все меньше и меньше, а Зенобия и Арно примутся читать друг другу Мандельштама и Готфрида Бенна, которых они, казалось, знали наизусть от «а» до «я». То, что трое из присутствующих не понимали по-русски, не играло уже никакой роли, да и различие биографий двух поэтов не имело сейчас значения. Русские строки плыли волнами по маленькому залу, других посетителей более не существовало, о маленький столик ударялись страстные, взрывные звуки, а отрывистые, режущие стихи Готфрида Бенна с их неожиданными, такими ненемецкими рифмами текли им навстречу; две трагические жизни, словно суммирующие события века. Если им хотелось продолжить вечер, они шли к Арно, жившему неподалеку, и дома у Арно были те же Германия с Россией, потому что у него было пианино, на котором он плохо, но с чувством играл Шуберта и Шумана, а после него Виктор по просьбе Веры и Зенобии обязательно исполнял largo из Второй фортепьянной сонаты Шостаковича, очень медленно, словно шепотом, «как умеют только русские, ох уж этот Шостакович. Нет, Виктор, признайся, что на самом деле ты русский!».

Германия и Россия, в такие мгновенья казалось, что эти две страны тоскуют друг по другу тоской, непонятной уроженцам атлантического побережья голландцам, точно эта бескрайняя равнина, начинающаяся у Берлина, обладает таинственной мощью, точно из этой равнины вновь должно явиться что-то, чему еще не пришел срок, но что опять, вопреки видимой логике развития, опрокинет всю историю Европы, будто эта гигантская масса земли возьмет и перевернется на другой бок, а западная окраина соскользнет с нее, как одеяло.

Опять та же рука! Почему Зенобия звала его не иначе как Мальчик-с-Пальчик, он не знал. Сорок четыре года от роду, рост метр восемьдесят один. Впрочем, его такое прозвище устраивало. Вблизи от ее необузданности он чувствовал себя спокойно, именно потому, что ее радар всегда следил за ним, но при этом она давала ему вволю погружаться в собственные мысли. А он знал, что алкоголь нужен ей для того, чтобы «туча души просыпалась на землю снегом». Опять туча, опять снег. Она сама так сказала как-то раз, когда была пьяна в стельку и он провожал ее домой.

— Я пью, чтобы не зависеть от фактов, — объяснила она тогда, и ему показалось, что он ее понял. Она ткнула его кулаком в грудь («Так принято у нас в России») и при свете фонаря над парадной посмотрела голубыми глазами прямо ему в лицо («Евреи тоже бывают голубоглазыми»).

— Субъективное пьет для того, чтобы не зависеть от объективного… Ты меня слушай, слушай, ха-ха — ха…

Затем она вихрем влетела в парадную и захлопнула дверь у него перед носом. Он слышал, как она еще раз прокричала уже на лестнице:

— Ты меня слушай, слушай!

Господин Шульце снова подошел к их столику. Его сын, с виду — сердитый ангел, причем такой же манерный, как отец («Если только это его отец», — сказал Виктор), уже успел прибрать со стола, и теперь отец смотрел на гладкую скатерть, словно решал метафизическую проблему. Точно марионетка, он вытянул руку в направлении пустого места на столе и спросил, что сюда поставить. У него было на сей счет предложение, и друзья знали какое. Оставалось лишь обменяться ритуальными фразами.

— Триумф селянина?

— Великолепно.

— Зерно, корова и свинья?

— И то, и то, и то.

Через некоторое время на столе появился горшочек топленого сала на деревянной подставке и солидный кус сыра, который пролежал в подвале, несомненно, с самых средних веков. Handkase.

— Больше всего он похож на гигантский кусок мыла, — сказал Виктор. — Почему вы называете это сыром? Это какой-то сургуч для запечатывания гробов.

— Лютер, Хильдегард фон Бинген,[12] Якоб Бёме, Новалис и Хайдеггер — все ели такой сыр, — сказал Арно. — То, что чует нос, резкий сырный дух, — это немецкий вариант вечности. А то, что видит глаз, — блестящая и одновременно чуть матовая, полупрозрачная, точно свечное сало, материя, — это, возможно, мистическая сущность моего любезного отечества.

Он вонзил нож в сыр.

— Ну что, выпьем сначала красного или сразу примемся за «Хефе»? Господин Шульце, bitte, четыре бокала домашнего вина из монастыря Эбербах.

Hefe, Артур посмотрел это слово в словаре. Закваска, осадок, подонки, подонки общества, в общем, отстой, — но эти варианты перевода не имели никакого отношения к прозрачному и золотистому напитку в высоких бокалах, стоявших перед ними на столе. Дух вина. Вокруг звучали негромкие голоса посетителей. Трудно было поверить, что он и его друзья находятся в центре огромного города, и еще труднее, что город этот покрыт толстым слоем снега, который скоро растает и оставит после себя лужи и серую, холодную слякоть. Завтра утром, перед самым восходом, он пойдет к отелю «Эспланада» чтобы еще поснимать Потсдамерплатц.

— Господин Шульце, — спросила Зенобия, — а как поживает наш добрый старый друг Галинский? Он, конечно, испугался снега и не пришел?

— Плохо же вы знаете господина Галинского! Он здесь, на своем обычном месте, в углу зала.

Они обернулись. В дальнем углу, один за столиком, в профиль к ним сидел глубокий старик. Никто точно не знал, сколько ему лет, знали только, что за девяносто. Он приходил сюда каждый вечер очень поздно («Все равно бессонница»), а когда-то в том Берлине, которого никто из них уже не застал, зарабатывал деньги игрой на скрипке, был скрипачом в цыганском ансамбле в «Адлоне». И сумел выжить во все времена. Больше о нем ничего не знали. Он приходил сюда после одиннадцати, медленно выпивал графин вина, выкуривал сигару и казался погруженным в вечные раздумья.

— Пойду с ним поздороваюсь, — сказала Зенобия, но, когда она вернулась, по лицу ее было видно, что разговор не состоялся.

— И что он сказал?

— Ничего не сказал, похоже, он никогда уже больше не захочет говорить.

— От тоски?

— Наоборот. Но у него такой странный взгляд, как будто внутри свет горит. Прямо весь сияет.

— Это твое русское воображение. Славянская склонность к преувеличениям.

— Очень может бьггь. Могу выразить это еще более по-русски. У него почти что нимб вокруг головы, он стал иконой. Так лучше?

Они посмотрели в его сторону.

— Ты не спутала с этим настенным светильничком у него над головой?

— Нет. Если хочешь сам убедиться, пойди встань прямо перед ним. У него светятся глаза… Я знаю такой взгляд.

Больше никаких объяснений не требовалось. В детстве Зенобия пережила блокаду Ленинграда, она рассказывала об этом ровно один раз. Артуру запомнилось ее описание того, что она называла «тихой смертью», смертью от голода и холода, когда люди, сдавшись, ложились лицом к стене, словно мир, сжавшийся для них до размеров комнаты, уже соскользнул с них, стал враждебной и пустой стихией, в которой им уже не было места. Наверное, это она и имела в виду в ту пьяную ночь, когда говорила о своем стремлении «не зависеть от фактов». Как-то раз он попытался вернуться к тому разговору.

— А, тогда, — ответила она на его вопрос. — О таком может спросить только Мальчик-с-Пальчик. Никогда не напоминай людям о том, что они наговорили с пьяных глаз. И особенно мне, потому что я довольно часто перебираю.

— Почему ты зовешь меня Мапьчик-с-Пальчик? — вдруг спросил он. — Не такой уж я коротышка.

— Дело не в росте. Ты сыплешь за собой крошки, Виктор оставляет все при себе, а Арно бросает перед собой целые хлебы. Ты говоришь немного, но через день-два я всегда нахожу крошки.

— А факты?

— Ты опять за свое?

— Да.

— Тяжелый случай.

— Ученый ведь не может возражать против фактов?

— Но я же говорила не о таких фактах. Насколько помню. От научных фактов, разумеется, никуда и никогда не денешься.

Она замолчала.

— Я знаю, ты ждешь объяснений.

Снова молчание.

— Дело в том… что все страдания в разных частях мира преподносятся нам в виде фактов… и из-за этого они кажутся менее реальными. Так все и войдет в историю, с большими или меньшими подробностями, в зависимости от толщины учебника: осада Берлина, блокада Ленинграда, с такого-то года по такой-то, столько-то погибших, героическое сопротивление… точно так же мы смотрим теперь телевизор: видим людей, беженцев, кого угодно, каждый день все новых и новых, и все это факты, точно так же и ГУЛАГ был фактом, но фактически, — она засмеялась, — вот ведь какая штука язык! — но фактически цифры и факты нас скорее удаляют от событий, чем приближают к ним… мы смотрим на все эти лагеря, массовые захоронения, минные поля, массовые убийства не с человеческого, а с великанского расстояния, и не для того, чтобы их увидеть, но чтобы отгородиться от них… наш взгляд утратил человечность… нас ничего уже не задевает, мы воспринимаем происходящие события как факты, возможно, пока еще как символы страдания, но уже не как страдания, касающиеся нас самих… и тем самым факты, зрелище фактов становится броней, которая нас от них защищает… пожалуй, мы откупаемся от чужих страданий с помощью денег, или это делает за нас наше абстрактное государство, но нас самих они уже не задевают, это не мы, а другие попали на мрачные страницы учебника. Потому что мы отлично знаем, что перед нами история, этому мы научились в полной мере… это же чудо — история творится у нас на глазах, а мы не имеем к ней никакого отношения… Арно, как это однажды сказал твой придурок Гегель… дни мира суть пустые страницы в книге истории, или что-то в этом духе… что ж, вот мы и есть эти пустые страницы, и так оно и есть на самом деле, нас не существует.

— Он сидит неподвижно, как памятник, — сказал Виктор, сходив посмотреть на Галинского. — Я хотел было встать на колени, но не увидел никакого сияния. Он размышляет с закрытыми глазами.

— Значит, он закрыл их как раз вовремя, — сказала Зенобия, — позови-ка Шульце.

— До чего же проницательная публика собралась за этим столиком, — сказал Шульце. — Я уже заметил, но подумал, пусть еще посидит. Я спросил, не хочет ли он еще вина, потому что его графин опустел. Но он сидел молча и сиял, точно слышал вдали музыку. — Он смотрел сквозь меня, да уж, и улыбался сквозь меня, а потом положил сигару и закрыл глаза. А поскольку в любом случае всем уже пора расходиться по домам, я решил не пугать своих клиентов. Как только вы уйдете, я вызову «скорую». Но не торопитесь. Он там сидит очень довольный, и абсолютно прямо. Идеальный завсегдатай моего ресторана. Настоящий джентльмен. Угощаю вас еще одной порцией «Хефе».

Он налил бокалы чуть полнее обычного, и они подняли их, глядя на покойника.

— Servus, — произнес Виктор, и это прозвучало так, словно он пропел мелодию молитвы.

Они вышли на улицу. Крупные хлопья уже не сыпались с неба, мелкая сахарная пудра, кружась и танцуя, летела на землю в лучах высоких фонарей на бульваре Курфюрстендамм. Прощаясь, они услышали приближающуюся сирену «скорой помощи».

— За сегодняшний день это уже четвертая или пятая, — сказал Артур. — Такое ощущение, что сирены меня преследуют.

— Сирены никогда никого не преследуют, — ответила Зенобия, — сирены манят к себе.

— Ну ты, дружище, знаешь, как тут следует поступить, — сказал Арно. — Давай мы привяжем тебя к мачте, а уши залепим воском. Потому что корабль должен плыть дальше.

Не оборачиваясь, Артур видел, как они все четверо расходятся в разные стороны: Артур идет в южном направлении, Виктор в северном, Зенобия — на восток, а он сам — на запад, откуда, казалось, как раз и сыпался снег. Таким образом, они во второй раз за сегодняшний день прочертили крест на заснеженном городе, сначала по отдельности, когда шли сюда, теперь все разом, расходясь по домам. Когда Артуру в голову приходили подобные мысли, он всегда представлял себе, что откуда-то сверху, куда сейчас не посмотреть из-за метели, их движение по четырем осям координат снимает некая камера, до тех пор, пока они, добравшись каждый до цели своего пути, не завершат этот крест несколькими причудливыми меандрами. И тогда они снова будут принадлежать только себе, люди, живущие по одному в своих чудных каменных жилищах, обитатели большого города, с внезапно смолкшими устами. Иногда он чувствовал себя вуайером, подсматривающим за самим собой: человеком, который, оставаясь невидимым, подглядывает, как он входит в свою квартиру. От этого каждое движение, каждое действие невольно становилось театральным, точно в фильме без сюжета. Человек открывает дверь парадной, стряхивает с пальто снег, снимает пальто и снова стряхивает его внизу у двери, затем поднимается по широкой берлинской лестнице, открывает еще одну дверь и оказывается уже в собственном жизненном пространстве. Что теперь? Поскорее, не глядя, пройти мимо зеркала, потому что три в одном — это уже многовато. Он гладит рукой камеру, которую всегда считал одушевленным существом, смотрит на фотографию женщины, ребенка и мужчины рядом с ними, как, где, когда, сейчас он выглядит, должно быть, как человек, уверенный в том, что его никто не видит, более того, у него вообще не должно возникать мысли о том, как он сейчас может выглядеть со стороны, и все-таки: как он выглядит?

Он выбирает компакт-диск, вставляет его в плейер, это Джон Кейдж, «Winter Music», тишина, звуки, ошеломляющие звуки, тишина, медленные ноты. Одна тишина может отличаться от другой только продолжительностью, и он понимает, что все эти перерывы в звучании — тоже музыка, сосчитанная тишина, такты, композиция. Они ощущаются как замедленное время, если такое возможно. Эта музыка нужна для кадров, отснятых за сегодняшний вечер, он уже понял, потому что музыка, растягивающая время, растягивает и пространство кадра.

Услышав телефонный звонок, он вздрагивает. Час ночи. Конечно, только Эрна.

— Что ты сейчас делал? Где был вечером?

— Ужинал с друзьями. В ресторанчике. Прямо там умер человек.

— Ничего себе. Что у тебя за странная музыка?

— Это Кейдж.

— Под него не вдруг заснешь.

— Я не собирался спать. Сидел вот и размышлял.

— О чем? Может быть, у тебя сейчас кто-то есть?

— Нет, никого. Я размышлял о том, что в квартирах у одиноких людей часы тикают медленнее.

— Нам сделалось себя жалко? Я вот тут тоже одна.

— Тоже, но иначе. У вас тоже идет снег?

— Да. В каком смысле иначе? Потому что у меня есть дети?

— И это тоже. И вообще ты живешь с людьми.

— У тебя что-то не так?

— У меня все в полном порядке. Я великолепно провел вечер. С троими друзьями, двое из которых тоже одинокие. Мы в большинстве. Будущее за одиночками. Don't worry.

— Послушай, Артур.

— Да?

— Ты совсем не скучаешь по Голландии? У нас тут подморозило, на канале лежит снег, завтра можно будет кататься на коньках.

Эрна жила в центре Амстердама на канале Кейзерс-храхт. Он увидел перед собой ее дом. Четвертый этаж.

— Ты стоишь у окна?

— Да.

— Желтый свет фонарей. Снег на машинах. Ночные прохожие держатся за перила мостов, потому что скользко.

— Все точно. И никакой ностальгии?

— Никакой.

— У тебя много работы? Есть заказы?

— Нет. Но я и не хочу никаких заказов. Какое-то время протяну и так. А там что-нибудь подвернется. Но пока я занят.

— Опять заумничаешь?

Этим словом Эрна называла работу Артура для его коллекции. Он не ответил.

— И что ты снимаешь?

— Улицы, снег, тротуары…

— Здесь все это тоже есть.

— Нет, у тебя там уж больно красиво, уж больно живописно. А истории недостаточно. Нет драматизма.

— Истории-то как раз достаточно, только вот…

— Только вот история не страшная. Нет мощи.

Он вспомнил Зенобию и увидел перед собой кадр, который снял несколько лет назад по дороге в Потсдам. Он остановился на перекрестке, чтобы пропустить колонну русских военных, бесконечную процессию пеших парней в грубых сапогах и сдвинутых на затылки фуражках. Судя по лицам, здесь были люди со всех концов империи: киргизы, чеченцы, татары, туркмены; чуть ли не целый континент шагал мимо него, направляясь домой, в свое разваливающееся на части отечество. Ему хотелось узнать, о чем они думают, что происходит у них в головах, что увозят они под этими фуражками домой, в свои азиатские равнины, по которым скоро растекутся пчелиным роем, вернувшись с поражением из той страны, где когда-то были победителями. Но это явно не могло быть концом сюжета. Возможно, потому-то он и не хотел отсюда уезжать. Здесь тебя всегда куда-то несет, то отливом, то приливом. Берлин представлялся ему кухней, где готовятся судьбы Европы. Он попытался объяснить это Эрне.

— Что ж, приятного аппетита.

— Спокойной ночи.

— Ты что, обиделся? Я по себе чувствую, что, с тех пор как ты стал жить в Берлине, ты сделался каким-то тяжеловесным. Съездил бы хоть в Испанию. История — твоя навязчивая идея. Так никто не живет, по — моему, даже сами немцы так не живут. Все читают газеты, а ты читаешь историю. В твоих руках газета тут же превращается в мрамор. Это же немыслимо! А просто жить ты при этом забываешь. У тебя слишком много времени для размышлений. Займись обыкновенными рекламными роликами. Нормальные люди проходят мимо памятников, а ты только на них и смотришь, это же бзик. Раньше…

— Ну-ну, что раньше? Раньше я был совсем другим, ты это хотела сказать?

Раньше, в смысле до смерти Рулофье, этого можно было не уточнять. Но он уже забыл, каким был раньше. Забыл, и все тут, и одному только Богу известно, как он силился это вспомнить. Казалось, будто раньше он вообще не жил, во всяком случае, такое у него было ощущение. Школа, учителя, ничего не осталось. Он жил отрывками. Но если произнести такое вслух, то прозвучит по-идиотски. Но так и было на самом деле: часть его бухгалтерских книг исчезла безвозвратно. Пора было заканчивать разговор. А то Эрна пустится в рассуждения о том, что лучше бы он занялся собственной историей, а он не хотел этого слышать. Так, как есть, все в порядке, и пусть мужчина на фотографии остается незнакомцем. У него, Артура, теперь другие заботы.

— Я подошел к твоему окну и стою с тобой рядом, — сказал он.

— Обняв меня за плечи?

— Да.

— Ну тогда пошли спать.

Она положила трубку. Он послушал немного тишину, потом лег в кровать.

Ну а мы, взирающие из нашего просветленного мира на странности их мира, что видим мы? Как они лежат в своих постелях, как они, по выражению Зенобии, из вертикальных существ вдруг превратились в горизонтальные. «Выпали из мирового круговорота», — говорит она, как будто они перестали принадлежать к своему миру. Нам же вся их жизнь представляется бессознательным состоянием, наркозом, сном. Так что тот короткий сон, в который они погрузились сейчас, — это дублирование. Они думают, что отдыхают, и в рамках их отчужденной от корней жизни так оно и есть. Но тем самым они только отдаляются от нас. В отличие от большинства людей, они не отказываются думать, можно даже сказать, что они, каждый по-своему, прикасаются к загадкам, но этого недостаточно. Не те двери, не те пути. Мы не можем делать больше, чем делаем, наша власть, если она является таковой, ограничивается наблюдением, чтением мыслей подобно тому, как вы читаете книгу. Мы должны следить за повествованием, мы переворачиваем страницы, слышим слова их полусонных мыслей, слышим, как они, лежа в своих темных спальнях в заснеженном городе, в этих мыслях тянутся друг к другу, четыре паука, плетущих одну паутину, что невозможно. Они перематывают обратно слова, прозвучавшие в тот вечер, говорят то, чего не сказали несколько часов назад, фрагменты, нити, недостающие ворсинки. К утру, когда они проснутся, ночная химия уже преобразит эти мысли и распустит паутину. И придется им начинать все заново. У них в их мире всегда так бывает.


Английский голос наполнил комнату убитыми и ранеными. Артур Даане привык просыпаться под передачу Всемирной службы Би-би-си, как будто на других языках он был не в силах слышать о горестях мира. Впрочем, просыпался он обычно до начала передачи и, лежа, дожидался этого мужского или женского голоса, который первым делом называл свое имя. Может быть, редакция Би-би-си считала, что все эти ужасы, покушения, восстания, передвижения войск, ураганы, неурожаи, наводнения, землетрясения, железнодорожные катастрофы, судебные процессы, скандалы и последующие мучения легче перенести, если знать, кто о них сообщает. О них рассказывает человек, имеющий имя, со своей особенной дикцией, которую через некоторое время начинаешь узнавать и связывать с этим именем, так что события в Ираке, Афганистане, Сьерра-Леоне и Албании, равно как и состояние американского доллара, простуда японской иены, временное нездоровье индийской рупии приобретают почти что домашний отгенок.

Кто-то рассказывал ему, что когда началась Вторая мировая война, то один из радиоголосов прервал свою передачу, чтобы сообщить миру эту новость, а через пять лет, когда война закончилась, тот же самый невозмутимый, успокаивающий голос, точно витавший над землей, продолжил некогда оборванную передачу со словами «as I was saying…», «как я говорил…», сведя тем самым всю войну к провалу во времени, к происшествию, какие происходят, происходили и будут происходить беспрестанно.

Но сегодня утром он еще спал, когда радиоголос, на этот раз женский, ровно в семь часов проник в его мозг и смешался с последними обрывками того, что, как видно, занимало его на протяжении ночи, но в эти утренние минуты уже не хотело себя выдавать, так что, когда он выключил радио, в мозгу его не осталось никаких воспоминаний. Английский женский голос, говоривший с легким шотландским акцентом, улетучился из памяти, прихватив с собой замаскированный кусочек сна. За окном без занавесок царила тьма. Он полежал немного в мертвенной тишине, чтобы избежать мыслей, которые не могли не возникнуть, — ритуальное исследование собственной совести, при котором обдумывались не только разговоры минувшей ночи и дела прошедшего дня, но и те время и место, где он находился сейчас, — иезуитская дисциплина или, наоборот, праздные раздумья человека, не имеющего обязанностей. Но к такому избытку времени он всегда и стремился, чтобы иметь возможность заниматься своим вечным замыслом. Знал ли он сам, чего хотел добиться? Сколько времени он себе давал на его исполнение? И получится ли у него? Или это не играет роли? Может быть, нужно заранее представлять себе какую-то конкретную форму, композицию? С другой стороны, он работал с тем материалом, который ему случайно попадался, с образами, с которыми неожиданно сталкивался. Единство целого состояло лишь том, что он сам эти образы выбирал и фиксировал на пленке. Наверное, размышлял он, это можно сравнить с тем, как пишут стихи. Насколько он понял по высказываниям поэтов, порой диаметрально противоположным, у них тоже обычно нет четкой канвы, если не считать того, что большинство отталкиваются от образа, фразы, мысли, внезапно вспыхнувшей в сознании, которую они записали, часто сами не очень — то поняв. Может ли он, например, сказать, почему он отснял вчера вечером эти сцены на Потсдамерплатц? Пожалуй, не может, знает только, что они пригодятся «для этого». Для чего, спросите вы и будете правы. К фильму предъявляются все же другие требования, чем к стихотворению. Общим было лишь то, что этот фильм ему никто не заказывал и платил он за все сам, потому что ему хотелось его снять, как поэту хочется написать стихотворение.

Не прозвучит ли это смешно, если мы скажем, что стихотворение, даже самое короткое, рассказывает о мире? Он снимал фильм, о котором его никто не просил, так же, как никто и никогда, насколько он знал, не просил сочинять стихи. Его фильм, он знал это точно, выразит представление о мире, каким он, Артур Даане, его видит. Но ему самому придется в нем исчезнуть. То, что это получится фильм о времени, безымянности, исчезновении и, хоть он и ненавидел это слово, о прощании, не было для него главным, но иначе и быть не могло, это разумелось само собой. Но и Германия тоже разумелась сама собой, хотя к ней трудно применить слово «безымянность». В том-то и фокус — примирить одно с другим, тут необходимо терпение, надо продолжать пополнять коллекцию. В Берлине будет происходить большая часть действия, но нельзя, чтобы получился документальный фильм. Впрочем, беспокоиться нечего, ведь не впервые из мнимого хаоса должна явиться ясность. Ну а если у него ничего не выйдет, он никому не обязан отчитываться.

Но почему же, Господи Боже мой, именно Германия? Из-за этого особого ощущения несчастья, в котором он узнаёт самого себя? Тезис трудно доказуемый, может быть, все как раз наоборот? Экономически мощная держава, которая тянет за собой всю Европу, настолько твердая валюта, что остальная часть мира сломает об нее зубы, географическое положение, из-за которого по соседним странам прокатится землетрясение, если это гигантское тело во сне всего-навсего перевернется с боку на бок, ибо в ходе истории все соседи получили те или иные ранения и травмы, навеки запечатлевшиеся в их национальной душе — поражение, оккупация, унижение, — и изведали соответствующие чувства недоверия, подозрительности, горечи, смешивающиеся, в свою очередь, с трауром, покаянием и чувством вины в большой стране, с угнетенным состоянием по поводу того, что они сами часто называют «немецкой болезнью»: несчастность, проистекающая из сомнения, должны ли невиновные нести ответственность за вину предшественников, и неуверенности — а вдруг, как многие уверяют, роковое свойство характера так и осталось в душе народа и в любой момент может снова поднять голову.

Обычно ничего этого не видно, но от внимания тех, кто, подобно сейсмографу, улавливает подземные колебания, не может укрыться, что под всем демонстративным благополучием и сверкающей основательностью таится гложущая неуверенность; хоть большинство немцев ее и отрицают либо подавляют, она вдруг заявляет о себе в самые неожиданные мгновенья. Артур Даане прожил здесь достаточно долго и прекрасно знал, что, сколько бы другие страны ни рассуждали об обратном, вечный самоанализ, в той или иной форме, не прекращался никогда: достаточно посчитать в течение одной недели, сколько раз в средствах массовой информации будет употреблено слово «евреи», — порой подспудная, порой явная навязчивая идея, продолжающая жечь изнутри общество, где давно уже царит благополучная, либеральная демократия. Самое очевидное тому доказательство — то, что иностранцам при немцах на эту тему вообще лучше не рассуждать, причем именно люди, которые в силу своего возраста никак не могли участвовать ни в каких позорных делах, предупреждают вас о том, что их страну ни в коем случае нельзя недооценивать. Потом они рассказывают о поджогах и всякие жуткие истории о том, как в Восточной части из поезда выкинули ангольца или как двое скинхедов избили до полусмерти человека, отказавшегося сказать им «хайль Гитлер», и если рассказчику на это ответить, что все это действительно ужасно и отвратительно, но порой случается и во Франции, и в Англии, и в Швеции, то ваш собеседник обвинит вас в слепоте, в том, что вы не видите назревающей грозы.

Ему вспомнилась одна прогулка с Виктором по садам и паркам Сан-Суси, еще до их реставрации. Был темный, дождливый день, вот уж где можно было отснять много кадров на занимавшую его тему: лиловый траур разросшихся рододендронов на фоне развалин Бельведера, изуродованные женщины и ангелы, державшиеся лишь на заржавленных железных стержнях, трещины в кирпиче, больше похожие на шрамы, чем на что-либо иное, — все отрицало беззаботность названия этого королевского дворца.[13]

— Нельзя сказать, что наш Фридрих Великий совсем не старался, — сказал Виктор. — И на флейте играл, и письма по-французски писал, и легкомысленный напудренный парик носил, даже Вольтера сюда пригласил, но Вольтер в Пруссии не прижился. Не та весовая категория. Здесь все опять вернулось к Гегелю и Юнгеру. Был взвешен на весах и найден очень легким.[14]

Занятный болтун, но не серьезный атлет, этакая бабочка. Маловато мрамора. Слишком много иронии. Самое смешное, что французы теперь сами записались в последователи Юнгера и Хайдеггера. Раньше у них были Дидро и Вольтер, а теперь у них есть Деррида. Слишком много слов. Они теперь тоже в растерянности, как и немцы.

И, словно желая продемонстрировать эту растерянность, он уже через несколько минут исполнил балетный танец вместе с немецкой супружеской парой, спускавшейся с лестницы у парадного входа в тот момент, когда Виктор, шедший на метр-другой впереди Артура, как раз собирался по ней подняться. Когда Виктор хотел отойти чуть вправо, чтобы пропустить супругов, муж потянул жену влево, и они снова оказались прямо друг против друга. Но в тот же миг, когда Виктор предпринял новый маневр, отступив влево, немецкая чета сделала шаг вправо, так что скульптор решил застыть в неподвижности, чтобы муж с женой смогли его обогнуть.

— Ты заметил? — спросил он. — Здесь такое случается сплошь да рядом. В Нью-Йорке или Амстердаме ничего подобного не бывает. А тут люди толком не знают, куда им идти, у них нет радара.

Артуру такое объяснение показалось абсурдным, но Виктора было не переубедить.

— Я живу здесь уже достаточно долго и знаю, что говорю. Впрочем, мне это в них скорее симпатично. Метафизическая общенациональная неуверенность, находящая выражение в неудачных балетных па. Пятьдесят лет назад они знали, куда идут. Это совершенно замечательно: то они приходят без всякого приглашения, то, когда их приглашают, начинают отказываться, именно оттого, что в прошлый раз пришли незваными гостями. То же, что с этим танцем. А в основе всего испуг.

В чайной дворца Сан-Суси их обслуживали как людей, нарушающих покой заведения. Хоть стена к тому времени уже пала, здесь все еще царил дух Демократической республики, а это означало «без глупостей»: куртке место не на стуле, а в гардеробе, и не вздумайте заказывать то, чего сегодня нет, даже если вы не знаете, что сегодня этого нет; в общем, слушайтесь обслуживающего персонала.

— Здесь они явно не мучаются сомнениями, — сказал Артур. — Здесь они точно знают, чего хотят.

— Вернее, чего не хотят. Это будет процесс небывалой красоты. Им придется разбираться с двумя прошлыми сразу. Им здесь всегда рассказывали, что то, военное, прошлое — не их. Они не имели к нему никакого отношения, они никогда не были нацистами, может быть, даже и немцами не были, им никогда не надо было прислушиваться к голосу совести. Плюс эти сорок лет. Осторожно, собака. Но мне будет чего-то не хватать. Все теперь неизбежно изменится, моего Берлина больше не будет. Скоро никто уже и представить себе не сможет этого полного безумия, кроме тех, кто здесь жил и парочки ностальгирующих идиотов вроде меня. Но хоть завтра стену и взорвут, совсем ее не убрать. Ты же понимаешь, всегда найдется два-три человека, чтобы этакую стену выдумать, а остальные — только пассивные участники. И им сильно не повезло. Сорок лет — это целая жизнь. Так что некоторая скромность с нашей стороны будет вполне к месту.

Сколько лет назад происходил этот разговор? Пять или шесть? Свет, точнее, первые слабые лучи заглянули в окно. Он смог различить высокий силуэт каштана, росшего во дворе. На это дерево выходили окна примерно тридцати квартир. Когда-то ему пришла в голову мысль попросить у всех жителей дома разрешения поснимать каштан из их окон, но он отказался от своей затеи, после того как трое соседей побоялись пустить его к себе в квартиру. Вместо этого он уже много лет подряд снимал каштан в разное время года. И сегодня это будет его первым делом, как только рассветет. Снимать лучше, чем думать. Не трендеть, а драить. Он встал, чтобы заварить себе кофе. В большинстве окон уже горел свет. В этой стране люди встают рано. Трудолюбие. Он любил сидеть без света и смотреть на расхаживающих по комнатам людей. То, что он не был с ними знаком, не играло роли или, наоборот, как раз и было главным. Получалось, что он член некоего сообщества, в котором объединяющим началом служит каштан.

Единственным из соседей, кто тогда разрешил ему снимать из своей квартиры, была старушка, жившая тремя этажами выше него. Ее окно выходило прямо на крону каштана.

— Я помню, как он был совсем маленьким. Мы тут жили еще до войны. Он всё пережил, и когда англичане бомбили, и всё-всё. Муж у меня погиб под Сталинградом. С тех пор и живу тут одна. Вы первый, кто пришел поговорить о нашем дереве, но я это понимаю, я часто с ним разговариваю. А оно с годами становится все выше, все ближе к моему окну. Вы не можете себе представить, что это значит для меня, когда на нем появляются почки и цветы. Я тогда понимаю, что прожила еще год. Мы с ним подолгу беседуем, особенно когда начинаются холода. Зимы у нас с ним длинные. Когда мой каштан вырастет выше моего окна, я умру.

Она показала Артуру фотографию молодого человека в офицерской форме, стоявшую на большом комоде. Стрижка тридцатых годов, светлые волосы зачесаны назад. Офицер улыбался старушке, которую уже не узнавал, и молодому иностранцу в странной одежде.

— Я рассказываю ему о нашем дереве, как оно выросло. Все остальное ему непонятно, все эти перемены. О них я боюсь ему рассказывать.

Потом Артур встречал ее иногда на улице или в парадной. Но она его никогда не узнавала. Медленная — медленная походка, на ногах большие серые туфли, какие носят еще только немецкие старушки. Темно — серое пальто, фетровая шляпа с перышком.

Зазвонил телефон, но он не стал снимать трубку. Сейчас ему никто не нужен, сейчас надо подловить момент, когда появится нужное освещение. Кадр будет совсем недолгий, может быть, меньше полминуты, неподвижный, почти фотография. Но обязательно будет. Ни дня без строчки, это было и его правилом. Его строчки — это кадры. Он смотрел на каштан. Заснеженная колокольня. Только японский художник отважился бы взяться за такой материал. Снег нарисовал дерево заново, словно ветки под белым покровом были уже и ни к чему. Во дворе росло дерево почти из одного снега, застывшая скульптура из белейшего мрамора. Но ему надо было подождать еще минимум минут десять. С чувствительностью меньше 500 единиц ничего не получится.

В этот же самый момент Арно Тик размышлял о том, съесть ли ему на завтрак мюсли или несколько тостов, но туг ему вспомнилась мысль, с которой он проснулся, связанная со строчками из «Чистилища», на которых он накануне заснул. У него была привычка перед сном, не важно, пьян он или трезв, достать из шкафа книгу наугад и прочитать любую страницу, которая и будет его спутницей по дороге в царство сна. Он всегда читал несколько строк вслух, и часто случалось, что он слышал, как его собственный голос смолкает где-то вдалеке. То был уже голос другого человека, кто-то, кто, невидимый, разговаривал с ним с большого расстояния.

«Чистилище» не было его любимой книгой, но накануне вечером ему показалось, как это часто случалось, что попавшиеся ему строки содержали пророчество относительно того, чем он теперь занимался. Так что сейчас он надел очки и правой рукой нащупал книгу, лежавшую на полу у кровати.

О христиане, гордые сердцами,

Несчастные, чьи тусклые умы

Уводят вас попятными путями!

Вам невдомек, что только черви мы,

В которых зреет мотылек нетленный,

На Божий суд взлетающий из тьмы![15] —

прочитал он и подумал, что эти строки, пожалуй, можно бы использовать в эссе о Ницше. Впрочем, человек как червь — не очень-то ницшеанский образ, разве что подразумеваются какие-нибудь совсем презренные людишки, но они уж точно не будут заботиться о трансцендентальном мире, где их никогда не будут судить. А что касается бабочки, то, не говоря уже о биологической неспособности червя превратиться в бабочку, при всем своем мимолетном изяществе бабочка тоже не слишком подходящий образ, особенно если бедняжке придется полететь, трепеща крылышками, на Судилище. Нет, на этот раз Данте его подвел. Или его подвело Hefe, что тоже вполне вероятно. Во всяком случае, он сейчас уже не понимал, почему минувшей ночью эти строки показались ему такими многозначительными.

О том, что Зенобия Штейн в этот же момент читала эти же строки по-английски, не догадывался, разумеется, ни тот, ни другой. Такое совпадение показалось бы им обоим совершенно безумным, но вполне возможным в универсуме, состоящем, по мнению Зенобии, из одних только случайностей, хотя в данной ситуации случаю помогла вездесущность Данте, переведенного на все языки мира. Зенобия тоже вовсе не собиралась читать Данте, у нее дома вообще не было «Божественной комедии». Эта цитата попалась ей на последней странице научной книги ее коллеги и совсем ее не заинтересовала, в частности, потому, что метафизический элемент прочитанного трактата вызвал у Зенобии недоверие. У нее в квартире не было парового отопления, и ей было неохота включать обогреватель. Поэтому она полежала несколько лишних минут под одеялом с книгой в руке, глядя на дантовские строки. «Infinite in All Directions». Бесконечность во всех направлениях. Дайсон — один из крупнейших физиков-теоретиков, несомненно, но откуда такая потребность в вере? Видимо, без Бога не обойтись даже Эйнштейну с его игральными костями, и Зенобия не могла не признать, что в том варианте, который предлагал Дайсон, есть что-то симпатичное: Бог, который еще не сформировался, несовершенное существо, растущее вместе с собственным несовершенным творением.

Сама она в Бога не верила, но как мы назовем все то, чего не понимаем — загадкой, или случаем, или, ладно уж, если вам так нравится, Богом, — это роли не играет. А если уж верить в Бога, то лучше в такого — слабого, человечного, который среди всех горестей мира ищет собственного спасения, или такого, которому еще предстоит вырасти, если, конечно, происходящие в универсуме процессы можно назвать ростом. Дайсону кто-то явно рассказал, что его идеи близки к средневековому еретическому учению Социния.[16]

Это, пожалуй, было самым симпатичным. Ее всегда занимали всевозможные умозрения, и мысль о том, что человек, живший в той же самой Италии, что и Фома Аквинский, и Галилей, выдумал Бога, который не был всеведущим и всемогущим, позабавила ее. Но то, что пристегивал к этой идее Дайсон, было уже чистейшим умозрением, при том, что у него, в отличие от Социния, не было такого смягчающего обстоятельства, как принадлежность к ХVI веку. Ну и хитросплетения мысли, да еще с утра пораньше! Не так уж просто будет написать статью о Дайсоне. «Бог учится и растет по мере развития Вселенной», ладно, но не проводить различия между духом и Богом, определяя Бога как то, чем становится дух после выхода за пределы нашего понимания? Здесь она становилась на дыбы, ведь это означает, что то, чего мы не понимаем, само собой становится Богом, или, иначе говоря, если она правильно поняла автора, что раз мы не будем расти вместе с ним, то, увы, безнадежно отстанем. Ладно, отстанем так отстанем. Но вообще, почему он считает, что вера уж так нужна? Пока мы живы, ответа на этот вопрос нам не найти, а когда умрем, то уже тоже не найдем. С другой стороны, мысль, что человечество — это хорошее начало, но еще далеко не последнее слово, таила в себе чарующее ощущение, что наш мир — явление временное: если это так, то впереди что-то еще будет, что-то, к чему даже она не могла остаться равнодушной, что — то, что скорее перекликалось с ее фотоколлекцией, чем с научной работой, и тут она подумала об Артуре Даане и о вчерашней водке. Внутри этой голландской головы шла бурная жизнь, о которой он никогда ни слова не говорил, но достаточно было видеть, как он часами молча рассматривал фотографии в ее коллекции. Каким-то образом это было связано с тем, что он пережил в прошлом, и еще это было связано с его работой над собственным фильмом. Арно говорил о его работе с увлечением, но Зенобии Артур никогда ничего не показывал. «Потом, потом, пока у меня еще только кусочки, я еще не знаю, в какую сторону меня понесет». До сих пор она видела только отснятый ими с Арно совместный фильм, просто очень хороший документальный фильм, но это было явно не то, что волновало Артура. В нем жила, как считала Зенобия, вторая душа, и это, если вдуматься, точно так же не поддавалось доказательству, как идеи Дайсона, в котором, возможно, тоже жила душа. Выходит, о таких вещах невозможно размышлять, не прибегая ко всем этим смехотворным категориям. Дух, Бог, душа. Лучше уж включить обогреватель. Красиво он пишет, этот Дайсон. «Материя — это то, как ведут себя частицы, когда множество их склеивается воедино». В этом есть своя прелесть, но бабочки, летящие к Престолу, пусть даже и у самого Данте, — от них ей мало проку.

В тс минуты, когда Зенобия Штейн и Арно Тик неохотно вылезали из своих теплых постелей, Виктор Лейвен был уже давно на ногах. Его будильник прозвонил более часа назад, громко и безжалостно, и Виктор не мог ему не повиноваться. Гимнастика, бритье, ледяной душ, кофе, без завтрака, без музыки, без голосов, одеваемся так, словно идем в гости, безукоризненная прическа, немедленно в мастерскую, садимся на табурет перед тем камнем, который в работе, смотрим на него, смотрим не меньше часа, прежде чем сделать первое движение. О чем Виктор при этом

5 — 3399 думал, он и сам не знал, и это было не случайным состоянием, а результатом тренировки.

— Я хочу ни о чем не думать, — объяснил он как — то раз Артуру, — и это безумно трудно, но можно научиться. Ты скажешь, так не бывает, ведь все говорят, что когда сидишь и смотришь, то о чем-то неизбежно думаешь, но это неправда. Или теперь это уже неправда. Говорить о том, что делаешь, — пустая болтовня, но, так и быть, только ради тебя: я ни о чем не думаю, потому что сам становлюсь этим камнем. Теперь понятно? Все, разговор окончен.

* * *

Иногда такое бывает, что из-за освещения все кажется неподвижным, а воздух становится хрупким, как хрусталь. Потсдамерплатц выглядела сейчас широкой равниной, застывший снег на землеройных машинах превращал ее в кубистскую картину. Артур снимал нужные ему кадры, борясь с отраженным светом. От того, что происходило здесь вчера вечером, не осталось и следа. Девушка-полицейский, «скорая помощь», ничего этого никогда и не было, сохранилось только несколько темных, дрожащих кадров на пленке, которые он успел сделать. Так, теперь надо пройти через ворота. Кто-то закрыл их. Он попытался дернуть за створку и поскользнулся. Теперь настал его черед сильно стукнуться головой о железо. Чтобы защитить от удара камеру, он упал спиной на мерзлую землю, почувствовал, как что-то выскользнуло у него из кармана, попытался подняться, встал на колени и увидел фотографию Томаса, вывалившуюся у него из бумажника и теперь улыбающуюся ему в окружении кредитных карточек.

— Капп ich Ihnen helfen? Вам помочь?

Видимо, сторож.

— Nein danke. Нет, спасибо.

Это не было случайностью. Его умершие все еще не хотели оставить его в покое. Но ему хотелось другого. Держась за ворота, он выпрямился во весь рост. Потом поставил камеру на снег, чтобы поднять фотографию.

— У меня нет времени, — пробормотал он.

Можно ли произносить такие слова? Он убрал фотографию, но это не помогло. В какую бы сторону он ни пошел, они все равно будут с ним рядом. Он находился здесь, а они присутствовали всегда и везде, у них уже не было места — и они присутствовали везде, у них уже не было времени — и они присутствовали всегда. У них уже нет времени, эту жуткую фразу сказал о них, слава Богу, не он сам, а священник во время похорон. Ее родители настаивали на том, чтобы пригласить на похороны католического священника, и в смятении тех дней он не возражал, как не возражал и против того, чтобы крестить Томаса, хотя они с Рулофье оба считали это чепухой. Артур Даане вырос вне всякой религии, а Рулофье давно уже перестала ходить в церковь, и се родители всегда сердились на него за это. Крещение Томаса было первым католическим обрядом, который он наблюдал с близкого расстояния. Человек, еще недавно встретивший их на пороге своего дома в обычной одежде, вдруг вошел в церковь через боковую дверь в белом вышитом одеянии, его тесть взял малыша у Рулофье из рук и стал произносить очень странные реплики, повторяя то, что говорил священник, например: «Отрекаешься ли ты от дьявола?» — «Отрекаюсь», и дальше, отвечая на целую серию вопросов, тесть много раз повторял «отрекаюсь», потому что Томас еще не умел сказать этого сам, а Артур стоял рядом и в ярости снимал на камеру эту африканскую церемонию заклятия духов. У него возникло такое чувство, будто с помощью языческих заговоров у него отбирают сына. Но в этом ощущении язычником был он сам, он ясно понял это по кадрам, на которых крупным планом снял Рулофье, ее большие лучистые глаза, следящие за церемонией. Позднее она призналась ему, что обряд ей «все — таки понравился», хоть она и не верила в него, но ведь совсем без ничего тоже как-то нехорошо, а теперь у нее есть чувство, что Томаса приняли в этот мир празднично, сказали ему «добро пожаловать». Когда не веришь, то обряд не играет никакой роли, а благодаря крестинам получилось, что появление Томаса на свет хорошо отпраздновали, к тому же этого хотели ее родители. Он не сказал ей, что понимает, что дело не в ее родителях, просто в ней самой еще теплилось суеверное представление о том, будто бы в результате неких действий и заклинаний этого священника с его несвежим запахом и выспренней, чуть гомосексуальной манерой речи их сын стал каким-то образом более защищенным. Быть может, он оттого не стал тогда возражать, размышлял он, что это-то и было одной из тайных причин, почему он се любил: суеверная женщина, слегка не от мира сего. Неспешная, вот какое он нашел ей определение. Не болтай чепуху (голос Эрны), тебя привлекает в ней просто-напросто то, что она несовременная, но это слово звучало так же нелепо, как «старомодная», так что лучше уж говорить «неспешная». Человек, определявший для себя сам, в каком темпе жить в этом мире, его неспешная жена, умершая такой быстрой смертью. Получив известие, он тотчас полетел в Испанию, авиакомпания просила привезти с собой рентгеновские снимки зубов. Тогда он понял, что Рулофье и Томаса ему, скорее всего, не покажут, и так оно и оказалось. Тела изуродованы до неузнаваемости, сообщала газета, но он и не пытался представить себе, как это может выглядеть, — такая же абстракция, как и снимки зубов, возвращенные ему после опознания, будто они кому-то могли еще пригодиться. Он порвал их в гостиничном номере, серые, блестящие целлулоидные зубы, сидящие в невидимых деснах, в этих снимках не было ничего, в них не было даже намека на два белых гроба, большой и маленький, стоявших рядышком в той же самой церкви с безвкусными витражами 30-х годов в окнах, со сводами из желтого кирпича, отражавшими слова этого злополучного священника, которые он никогда уже не сможет забыть. Священник, тот же самый, что и на крестинах, называл их просто по имени, словно это были его собственные жена и сын: «Рулофье и Томас ушли от нас. Они не могли здесь больше оставаться. У них теперь уже нет времени». Вот она, эта отвратительная игра слов, да еще произнесенная манерным бабьим голосом, этот злополучный переход от прошедшего к настоящему, не могли оставаться, нет времени, значит, они сами еще существуют, но только без этого элемента, без времени, ведь время нельзя иметь так, как можно иметь деньги или хлеб, деньги и хлеб можно купить или добыть. Время лечит раны, но время-лекарь — это, выходит, другое время, то, которое у него самого еще есть. Но и эта поговорка — вранье, потому что его раны время до сих пор не вылечило. Он так затопал ногами, что отдалось в черепе. Так что же, этому вообще не будет конца? Мертвые хитры, они всегда застигают тебя врасплох, когда меньше всего ждешь. Траур. За каждый год жизни полагается три года траура, сказала Эрна. Ох, Эрна, черт побери! Он обернулся, потому что ему померещилось, будто за спиной у него кто-то стоит, и подумал: нет, это уж слишком, оставьте меня в покое. Нет, молочник, не сегодня! Лучше отсюда уйти. Он знал, куда пойдет. У него тоже были свои собственные боги. Полная чушь, но все-таки. Поспешно, словно его преследуют, он зашагал в сторону Бранденбургских ворот, глядя на застывшие темные следы в снежной кашице. Он щелчком вынул кассету из камеры и вставил новую. Необыкновенная картина, такой вот тротуар! Сколько оттенков серого и белого. Широкие подошвы, узкие каблуки, сапоги, за минувшую ночь и утро здесь прошли тысячи людей, и все оттиснули свои следы на снегу, который потом застыл вместе с этими оттисками. Прохожие, вот как назывались люди, прошагавшие здесь и ушедшие прочь, после того как оставили свои отпечатки на дороге, по которой шли. Тела, еще недавно вдавившие свои подошвы в снег, сейчас находились где-то в другом месте. Он решил идти по следу необычной формы; шел с включенной камерой, нацеленной на этот след с предельно близкого расстояния. Слева от него чернели деревья в парке Тиргартен, голые стволы, снег на ветках, точно белая тень. Он придумал, что кадры с этими следами увяжет с кадрами ног, спускающихся в метро, толпа, спешащая куда-то без видимой цели, движение, оставившее после себя, как и здесь, пустой оттиск и непрерывно продолжающееся где-то в другом месте. Сколько времени надо снимать, чтобы возникло ощущение непрерывности? Бесконечности? Это звучало ужасно, и именно эта ужасная ниточка и была самой важной для всей его затеи, эта безумная мысль, которая всякий раз от него ускользала, которую он никогда не мог по-настоящему поймать и которая, как он надеялся, прояснится для него, когда он соберет в своей коллекции достаточно много кадров. У него было время, у него — то время было.

— Все человечество через призму Берлина? — Голос Виктора.

— Не только человечество и не только Берлин.

— Но каков критерий отбора? — спросил Виктор.

Всегда один и тот же вопрос, и никогда на него нет толкового ответа.

— Мой инстинкт?

— Слышу вопросительный знак. Но что-то же управляет этим инстинктом?

Моя душа, хотел он сказать, но скорее откусил бы себе язык.

— Я сам, — произнес он.

— Скажи хоть словечко, о чем будет твой фильм?

Нет, сказать он не мог ничего. Разве можно просто взять и заявить: «О противоречии»? Хотя это была правда. Эти ноги на тротуаре и в метро куда-то шли. У них была цель. И в то же время они исчезали. Безымянные шаги. Слепая цель. Исчезновение. Слепая сила, заставляющая людей идти к чему-то, что заканчивается их исчезновением. Только если знать, что в итоге ты окажешься обманут, можно превратить этот путь во что-то осмысленное. И показать это. Но он не сказал ничего.

— Искусство — это точность, — сказал Виктор. Удар прямо в цель. — Точность и упорядоченность. Ты допускаешь, что у тебя может ничего не получиться?

— Конечно, но мне важно, что я сделаю, то, что могу.

— Охота без добычи? Ради самой охоты? Охотничий рожок, гон, лай собак?

— Да-да, примерно так, но только в одиночку. Без собак.

На следующий день он получил по почте плоский пакетик, в котором оказался компакт-диск от Виктора с музыкой композитора, чье имя ему ничего не говорило. Кен Волане. На обложке диска была цветная фотография бескрайней равнины — пустыни или саванны, почти никакой растительности. У него сразу возникла ассоциация с Австралией, где он когда-то в качестве оператора участвовал в съемках неудачного фильма об аборигенах. Идея состояла в том, чтобы в продолжение книги Бруса Чэтвина подробнее рассказать о «songlines», песенных маршрутах, но режиссер-англичанин явно не понял, о чем книга, и слишком увлекся аборигенами-маргиналами, изгнанными собственным народом и прижившимися в больших городах. Эти черные мужчины и женщины, источающие запах пива, утратили свое место на родном континенте и не могли рассказать — даже если вам удавалось понять их речь — ничего поэтичного о том, как их народ когда-то прошёл тысячи километров, не заблудившись в пустыне, благодаря тому, что пел свой путь. То, что нетренированному глазу виделось однообразной песчаной равниной, где тебя ждет верная смерть, если отправишься в дорогу один, на самом деле содержало множество знаков, перечисленных один за другим в длинных-длинных речитативах. Песенные географические карты. В Австралии он тоже мечтал поснимать ноги. Но вместо них пришлось снимать пивные бутылки.

Охота, собирательство, он представлял себе, с какой усмешкой Виктор заворачивал для него компакт — диск. Позднее он понял, что композитор писал эту музыку под впечатлением от Африки, а не Австралии, но эффект был тот же — монотонный, навязчивый ритм, постоянный на всем протяжении, навевающий только одну картину: по безлесным просторам, ни на миг не сбавляя скорости, вперед и вперед идут люди. И еще он услышал в этой музыке разговор, в котором участвуют все-все; Бог его знает, о чем разговаривают люди, идущие по голой земле, умеющие найти воду там, где мы видим лишь сушь, добывающие себе пропитание там, где мы умерли бы от голода. Мужчины и женщины, говорящие существа, которым принадлежит целый континент, где все имеет свое имя и свою душу, мир, сотворенный для них одних, где предки их жили испокон веков. Мир, о котором можно только мечтать, вариант вечности. Интересно, что бы он чувствовал, живя в этом мире?

Он вспомнил, как однажды в Элис-Спрингс вопреки предостережениям ушел ночью довольно далеко от поселка. Едва он миновал последние дома, как небо упало ему на голову, иначе не скажешь. Он прошел еще немного вперед, потому что не хотел признаваться самому себе, что боится. Чего он боялся? Да ничего, разумеется, ничего, и вообще, «бояться» — не то слово, правильнее сказать — «испытывать страх», истинный, глубинный страх перед полнейшей, до звона в ушах, тишиной, пыльным запахом земли, едва уловимым шелестом, неведомым вздохом какого-то листка, дыханием, шепотом, из-за которых тишина кажется еще опаснее. И внезапно, в буквальном смысле из ниоткуда, перед ним явилось три фигуры, они выросли прямо из-под земли, при свете месяца он различал даже желтизну их глаз на черных, сверкающих, с тяжелыми чертами лицах, отстоявших от его лица на тысячу лет, потому что их лицам никогда не надо было меняться, ибо их мир до недавнего времени был абсолютно постоянен. Никто не произнес ни слова, ни они, ни он. Он молча смотрел на них, и они смотрели на него, без враждебности, без любопытства, слегка покачиваясь, точно не совсем остановили свое извечное движение вперед и вперед. От них попахивало пивом, но он не сказал бы, что они были пьяны.

«Это могло плохо кончиться», — объяснили ему, когда он вернулся, но он не поверил. Страх, который он испытывал до встречи с местными жителями, тотчас исчез, вместо него пришла неловкость, он почувствовал себя жалким, оттого что не принадлежал к этому миру, неполноценным, потому что и недели не смог бы в нем выжить, и не только потому, что не нашел бы в нем воды и пищи, но, главное, потому, что здесь не было духов, которым захотелось бы его защищать, потому что он не смог бы разговаривать с этой землей в песне и в результате заблудился бы, глухой и немой, навеки.

А сейчас (сейчас!) он стоял, как чудак, у Бранденбургских ворот. Он подошел к скульптуре Афины Паллады в нише и прикоснулся рукой к пальцам ее большой босой ноги. Единственное, подумал он, что абориген узнал бы в ней, не считая ее великанского тела и каменного одеяния, скрывавшего ее мощную грудь и круглые колени, — это сова у нее на шлеме и, возможно, копье. Сколько слоев прошлого можно примирить друг с другом внутри себя? Было что-то нехорошее в том, что он так быстро перешел от духов к богине, от черных голых людей с белыми рисунками на теле к тепло одетым тевтонам, от знойной пустыни к ледяной равнине. Он посмотрел на скульптуру — богиня, которую никто уже не почитает. Весь мир состоит из знаков чего-то, все к чему-то отсылает, сова, шлем и копье, ветви, завязки, следы в его душе, учитель гимназии, греческий язык, Гомер, не только мертвые не хотят оставлять его в покое, но и то бесконечно долгое время, которое он, казалось, сам прожил, и соответствующее этому времени необозримое пространство, по которому он полз микроскопическим муравьем от австралийской ледяной пустыни к греческой богине его школьных лет, всего несколько веков назад нашедшей себе пристанище в воротах с дорическими колоннами, где в победоносном шествии проходили Фридрих-Вильгельм, и Бисмарк, и Гитлер и где она сидит теперь на своей жирной пятой точке и что-то провозглашает, что нашептал ей победоносный XVIII век и чего теперь уже никто не хочет слышать.

Словно прилив и отлив маршировали войска через эту полоскательницу истории. Будь он вдвое старше, чем сейчас, это было бы, наверное, невыносимо. В этой безнадежно запутанной компьютерной сети с мириадами ячеек не осталось бы уже вообще ничего, что не вызывало бы ассоциаций с прошлым. Или это он один страдал от стольких воспоминаний? Привидения! Сколько раз он разглядывал эти триумфальные ворота на пленке, пока не увидел их в действительности? Войска, построенные в каре, движущиеся по улицам квадраты марширующих людей, все лица смотрят в одну сторону, грохот сапог, абсолютно равномерное, словно механическое, движение, теперь навеки остановленное, потому что механизмы тоже умирают, открытый «мерседес», вытянутая рука, перевернутый рунический знак. Их предшественникам, воевавшим одной войной раньше, из-за примитивной кинотехники приходилось двигаться нервными рывками, что еще более лишало их всякой человечности, это были разнервничавшиеся колесики единого механизма, семенившие в страстном тремоло, вприскочку, прямиком к себе в траншеи, словно им не терпелось поскорее умереть. И всё проходили тут и думали о чем-то, чего мы никогда не узнаем.

Он присутствовал здесь в тот день, когда ворота снова открылись и все были в эйфории; наверное, на снятых тогда кадрах кинохроники можно увидеть и его, Артура Даане, переодетого в человека из толпы, человека, который чувствует то же, что и окружающая его масса людей, который что-то думает и что-то замечает, который впитал в себя эту эйфорию и слился с людским потоком, несущим его то в одну сторону, то в другую. Он снова оказался на высоких подмостках и глядел в ранее запретный для него мир, он видел, как молодежь танцует на еще не разрушенной стене, был вечер, первый вечер, танцоров поливали водой из поливальных машин, но они не обращали внимания, белые водяные брызги освещались прожекторами, он смотрел на извивающиеся фигуры танцующих, на эту радость, которую ничто не могло испортить, и, наверное, впервые в жизни почувствовал, что принадлежит к народу, не к немецкому народу, а вообще — к народу. Танцевали не только, на стене, но и у подножия эшафота, прямо за Рейхстагом, светловолосая женщина схватила его за руку и потащила танцевать вместе со всеми. Потом он пошел с ней в кафе, а потом к ней домой, она жила в районе Крейцберг, оттуда он вернулся к себе по длинным-длинным улицам и никогда ее больше не видел. Он вспоминал это как мгновение чистого счастья, потому что этого мгновения не затуманивали никакие другие мысли. Ее сияющий взгляд, ее праздничное настроение стерли из его памяти все остальные воспоминания, в памяти не осталось ни квартиры, ни интерьера, ни имени — только это сияние и сказанные шепотом слова прощанья, маленькое происшествие, которое было частью всеобщего ликования, нечто, что по своей природе естественно, если ты — народ, он как бы подчинился закону природы, точно так же, как пятьюдесятью годами раньше в этом же городе естественным было мародерствовать, поджигать и насиловать.

Он остановился. В какую сторону ему пойти? Он хотел бы сейчас снова встретиться с той женщиной, но забыл, как ее зовут и где она живет, к тому же это было бы против их молчаливого уговора. В какую сторону ему пойти: только тот, кто в любой момент может задать себе этот вопрос, полностью свободен. Так рассказывал им учитель греческого языка в связи с Одиссеем, он запомнил его слова в точности. Только через много лет он понял, что это неправда. Одиссей был хитроумным, но не свободным, как не свободен и он сам. В половине всех ситуаций ему на помощь приходила Афина, чтобы то в одном, то в другом облике спасти ловкого героя. Вот она снова появилась в его мыслях, эта богиня. А вдруг так происходит и в наше время? Что, если та женщина, та девушка, в ту ночь, была не просто девушкой, что, если на миг поверить, что за твоей судьбой следит некое божество? Наверное, она была безымянным воплощением этого божества («молодая женщина», «пастух», «старуха»), которому захотелось на время вызволить его из болезненной замкнутости.

Он взглянул на скульптуру Афины, но та смотрела вдаль поверх него. Боги не видят нас, пока им не захочется нас увидеть. Одиссею повезло. У него была богиня, указывавшая ему путь. Пожалуй, она могла бы делать это и более простым способом, но тогда его история не была бы такой увлекательной. Артур еще раз снял кадры, которые уже имелись у него в коллекции: медленное вращение вокруг своей оси, сначала видны котлованы на Потсдамерплатц, затем в объективе медленно-медленно показываются Бранденбургскис ворота и, наконец, Рейхстаг. Съемка с руки, легкое покачивание тут даже к месту. Ничто в мире не стоит на своем месте прочно, тем более здесь. Немцам, если вдуматься, мало везло. Они всегда знали, куда им идти, но потом возвращались с поражением.

— Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить.

Голос Виктора.

Ах, лучше бы у него не было такой хорошей памяти на места! Ведь именно здесь, точно на этом месте, его друг и произнес эти слова. И, как всегда, из того разговора ему особенно запомнилось одно слово, совершенно не связанное с ситуацией: слово «взвесь». «Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить». Так начался разговор, вернее, так начался новый параграф в их разговоре, потому что прогулка с Виктором была очередной перипатетической лекцией, посвященной на этот раз кварталу Шойненфиртель, синагоге, кладбищу у Пренцлауэр-Берга, смерти писателя Франца Фюманна в больнице «Шарите» и, разумеется, Рейхстагу и Брандснбургским воротам.

— Они не любят сами себя и не любят друг друга, значит, я должен делать это за них.

В подобных случаях Артур никогда не мог понять, смеется над ним Виктор или нет.

— Это взвесь.

— Как-как?

— Здесь в воздухе много взвеси. Вот пощупай.

Виктор стоял, довольно высоко подняв руки и словно растирая что-то между подушечками указательных и больших пальцев. Потом отряхнул руки. Взвесь.

— Ты ничего не чувствуешь?

— А что я должен чувствовать?

— Сразу видно, что ты не скульптор.

Выл весенний день. Он заметил, что прохожие оглядываются на Виктора, безукоризненно одетый господин в шелковом шейном платке и с идеально причесанными черными блестящими волосами, ловивший что-то в воздухе, делавший вид, будто что-то поймал, и потом стряхивающий это с рук. Фокусник.

— Частички взвеси куда только не попадают. В том числе им в глаза. Отсюда проблемы со зрением. Воссоединение, они уже не понимают, что это такое. Они получили в подарок целую страну, причем свою собственную страну, и не знают, что с ней делать. Помнишь, какая была эйфория? Как они стояли с бананами у пропускного пункта Чекпойнт-Чарли? Братья и сестры? А слышал ли ты их речи в последнее время? О том, как они выглядят, как они себя ведут? Расистские анекдоты про людей, у которых тот же цвет кожи. Как они ничего не умеют, какие они ленивые. «Мы после войны не имели возможности съездить на Майорку, а они, видите ли, уже там». «Одна половина стучала на другую половину, а теперь на нашу голову и те и другие». «По мне, так стену не стоило ломать». «С ними невозможно жить в одной стране, сорок лет не могут пройти бесследно, это уже другой народ». И так далее, и так далее, без конца и края.

— А как другая сторона?

— Эти разобиделись, что ж тут удивительного. Сначала распростертые объятия и сотня марок, а теперь суют нос в наше хозяйство, и продайте-ка нам этот заводик, мы лучше смыслим в экономике. Взаимная неприязнь, недоверие, зависть — в общем, куда ни глянь, везде взвесь. А слышал ли ты, что говорят твои просвещенные западноберлинские друзья? Раньше они жили в дивном оазисе. Любые субсидии, только попроси, театральный рай, мастерские для художников, освобождение от службы в армии. А теперь все позади. Пусть стену и убрали, она по-прежнему стоит. И еще есть умники на Западе, которые просто ненавидят себя самих и говорят, что в Восточной Германии надо было оставить все как есть, потому что там было много хорошего, удивительная солидарность. Очень может быть, но поезжайте посмотреть охотничьи угодья партийного руководства — это же квинтэссенция мещанских вкусов разжиревших выскочек. Представь себе, с позволения сказать, независимое государство, зажатое между Польшей и богатым Западом. Помнишь, как было дело, сокращение населения, разоружение? Вот тут-то и началась настоящая колонизация, и теперь Запад, скрипя зубами, должен расплачиваться за свою мечту. И все знают друг про друга, кто как себя вел, шкафы полны скелетов, отчеты, списки, судебные процессы — все в целости и сохранности, с именами и псевдонимами, дремлет на полках в ожидании своего часа. Попробуй когда-нибудь сесть на метро с этой стороны и проехать до конечной станции на востоке. Ощущение галлюцинации, до сих пор. И вглядись в лица настоящих стариков, с крапивой и паутиной в голове, переживших все, что было с этой страной. Их теперь уже немного, но еще остались. Сравни век, прожитый этими людьми, с веком, прожитым американцами. Кайзер, революция, Версаль, Веймар, кризис, Гитлер, война, союзнические войска, Ульбрихт, Хонеккер, объединение, демократия. Весьма своеобразный путь, как мне кажется. И все в одном и том же городе, хоть ты участвовал, хоть не участвовал, и все равно, был ли ты за Гитлера или против, два, три, четыре слоя прошлого, причем все они уже рухнули, на этих лицах написан целый учебник истории, русский плен, сопротивление или молчаливое согласие, стыд и позор, а потом все снова перевернулось, исчезло, фотографии в музее, флажки в руках, воспоминания, взвесь и больше ничего, и лишь эти другие, которые ничегошеньки не понимают. Ну и что? Только попробуй сказать, что моя тирада тебе не понравилась.

— Но почему же ты сам здесь до сих пор живешь?

— Выходит, ты ничего не понял. Потому, что мне нравится здесь жить. Именно здесь-то все и происходит, это я точно говорю.

И его палец описал ту же траекторию, что и камера Артура, указав в сторону зданий, промежутков в застройке, фаллоса телевышки на Александерплатц, с этой причудливой серебряной опухолью посередине. Вечером того же дня, в присутствии Арно, Артур попытался заставить Виктора повторить его тираду, потому что ему было интересно, как отреагирует Арно, но в Викторе, на людях разговаривавшем всегда только короткими фразами, уже угас пыл утренних рассуждений, так что слово «взвесь» так больше и не прозвучало.

В этот момент двое прохожих, юноша и девушка, спросили у него дорогу. В руках у них была подробная карта города, сложенная, чтобы ее удобнее было разворачивать, гармошкой, отчего кажется, что мир распался на части еще до того, как ты нашел в нем свой путь. Вопрос был задан на плохом немецком, в котором явственно слышался испанский, но молодые люди ничуть не удивились, когда он ответил им по — испански. Носителям больших языков, или как их еще можно назвать, будь то немецкий, английский или испанский, кажется естественным, когда их обделенные в лингвистическом плане собеседники, имевшие несчастье родиться в странах с малыми языками, делают для себя выводы и заботятся о том, чтобы, несмотря на врожденную ущербность, все же научиться объясняться с людьми из внешнего мира. Замерзшими руками они пытались все втроем развернуть карту и восстановить единство Берлина, а потом Артур показывал им святые места и по карте, и в реальности, словно работал смотрителем в этом историческом музее и ежедневно стоял тут, объясняя дорогу посетителям. Они бурно поблагодарили его («вы, немцы, всегда так любезны»), а после их ухода он ощутил неожиданную ностальгию по Испании, по другим звукам, другому свету, свету, который не отражается, как здесь, от снега, так что все становится стеклянным и, кажется, вот-вот разобьется.

В Испании свет тоже иногда бьет в глаза, поэтому приходится изобретать всевозможные трюки, чтобы сделать хороший кадр, но там возникает чувство, что этот свет существовал всегда, что это неотъемлемая часть пейзажа, а не исступленно-восторженное исключение, как сегодня в Берлине, из-за чего все вокруг кажется нереальным.

Он поворачивался вокруг своей оси, как будто все еще продолжал снимать. Устрашающие новостройки на Отто-Гротеволь-штрассе («только партийным шишкам разрешалось жить так близко от стены») словно парили в воздухе. Он задумался о том, сколько же на белом свете городов, которые он так хорошо знает, что мог ходить по ним с закрытыми глазами. Здесь расстояние между зданиями он ощущал физически, он был органически связан с улицами и площадями, являлся частью огромного тела. Но почему именно здесь? Этот город изведал победы и унижения, он то бросал вызов, то нес наказание, был имперским и народным, этот город декретов и восстаний, город израненный, как покалеченный в бою пилот, живой организм, приговоренный к тому, чтобы жить бок о бок с собственным прошлым, само Время безнадежно запуталось в силках этих зданий, все было здесь не тем, чем казалось, узнавание и отрицание переходили друг в друга, этот город не давал человеку ни минуты покоя. Каких бы новостроек здесь ни возводили, это ощущение будет только усиливаться, а отреставрированные здания, как, например, на площади Жандарменмаркт, должны простоять еще минимум полвека, чтобы хоть немножко постареть, только тогда бедняга Шиллер в своем лавровом венке будет выглядеть на их фоне менее нелепо. Нет, здесь невозможно жить безнаказанно. Провинившийся город, город-пленник, каких только определений не напридумывали, разрушение, разделение надвое, воздушный мост, знакомые всем слова, и совершенно не нужно испытывать при этих словах какие-то особые чувства, тем более иностранцу. Но если ты уже попал в паутину, то вырваться из нее очень и очень трудно.

Много лет назад он снимал военный музей в Канберре. Больше всего ему запомнились устрашающие пропорции бомбардировщика «ланкастер». Махина занимала целый зал и очень напоминала доисторическое животное. На носу около кабины пилота были нанесены полосы, по одной за каждое выполненное боевое задание, если самолет благополучно возвращался в Германию. В музее показывали документальный фильм, он вспомнил сейчас тот непонятный, медленный знак, который вычерчивала эскадра бомбардировщиков на вспыхивающем, пронизанном огненными выстрелами небе, и непрекращающийся, зловещий гул моторов.

Когда он рассказывал о своих впечатлениях Виктору, тот немедленно изобразил этот звук, казалось, заиграл контрабас: долгий, непрерывный тон, без конца и краю.

— Услышав этот звук, мои родители говорили: вон летят бомбить Берлин. Об этом даже песенка была.

И он пропел: «Трум-тум-тум, тири-лири-лин, мы летим бомбить Берлин, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, пом-пом-пом». Знаменитую арию под continuo таких вот контрабасов пропел в свое время Геббельс во дворце спорта. «Wollt ihr totalen Krieg?» — «Хотите ли вы тотальной войны?»

— Он спросил у них вполне вежливо, — сказал Виктор. — Просто ему пришлось довольно громко кричать. Ведь там было очень много народу. Уйма зрителей. Не всякий артист сумеет собрать такую аудиторию. Голос у него был сильный, но вот внешность подкачала. Нехороший человек, сначала нарожал уйму детей, а потом их всех отравил. Типичный художник-неудачник. Опасная порода людей. Этот второй, самый главный, впрочем, тоже. «Не теряйте бдительности».

Он произнес это с интонациями Гитлера, так что прохожие в испуге оглянулись.

Другая прогулка. На этот раз Министерство воздушных сообщений (Геринг не любил «Ланкастеров»), Виктор прикоснулся рукой к выбоине от снаряда («Вкладываю руку в Его рану») и сказал:

— Если вдуматься, вот что главное в городах: здания и голоса. В том числе исчезнувшие здания и исчезнувшие голоса. Настоящий город — это город с голосом. Вот так.

Артур запомнил выражение Виктора. Город с голосом. Это можно сказать, разумеется, про любой старый город, но не во всех старых городах произносились, писались, выкрикивались такие слова, как здесь. Город как скопище зданий — это одна сторона дела, но голоса — это совсем другое. Как их можно представить себе количественно? Они улетели прочь, эти сказанные слова, опередив произнесших их мертвецов, и все же именно здесь, в Берлине, у человека возникало ощущение, что они никуда не делись, что воздух насыщен ими, что мы движемся среди них, словно переходя реку вброд, лишь потому, что некогда они были здесь произнесены: переданная шепотом молва, приговор, приказ, последнее слово, прощание, допрос, сообщение Генерального штаба. И множество других, анонимных слов, которые всегда произносятся в городах. Если их выстроить в цепочку, получится звукоряд продолжительностью в миллиарды часов, среди стольких слов можно погибнуть, задохнуться, захлебнуться, даже сегодня в этом ледяном дворце слова пронизывали все пространство, в сверкающем и хрупком, точно стекло, свете они слышались как шепот, как слабое журчанье в паузах между словами, заново произносимыми прохожими, тихий-тихий шелест, доступный лишь для болезненно-острого слуха, слуха, которым не положено обладать живому человеку, а то города станут для него невыносимы, особенно этот город. Артур принялся насвистывать, чтобы заглушить это жужжание внутри головы.

— У вас сегодня хорошее настроение, gute Laune, — сказал ему старик, тащивший на поводке собаку ростом с теленка, и Артур вдруг решил, что так оно и есть. Gute Laune, gute Laune, он прибавил шагу и поскользнулся. Падая, снова услышал голос старика:

— Achtung! Осторожно! Здесь скользко!

Но он уже упал, во второй раз за сегодняшний день, на этот раз навзничь, во время пируэта он прижал камеру к груди, как новорожденного младенца, и теперь лежал, глядя на заснеженные ветки на фоне голубоватого, точно лед, неба. Кто-то подавал ему знак. Старик приблизился к Артуру, чтобы помочь, но, поскольку тот не торопился вставать, над ним вдруг возникла гигантская собачья морда с большими влажными глазами, под которыми на шерсти сверкали застывшие слезы.

— Ich sagte noch, passen Sie aufl Я же говорил, осторожно! — произнес старик с упреком.

— Kcine Sorge, ich kann wunderbar fallen. He беспокойтесь, я прекрасно умею падать.

Это была правда. Он когда-то специально учился падать. По совету одного военного корреспондента, которому Артур был за это очень благодарен.

— На свете есть очень много стран, где за секунду надо уметь сменить вертикальное положение на горизонтальное, — сказал корреспондент. — Нет ничего прекраснее, чем свист пуль в том пространстве, которое всего полмысли тому назад занимало твое тело.

В справедливости этого утверждения он удостоверился дважды: один раз в Сомали, другой — во время карнавала в Рио-де-Жанейро. Неожиданные выстрелы, ирреальный звук падающих тел, а когда все снова встали, то трое так и остались лежать. Завершался курс падением с высокой лестницы. Их учитель, бывший парашютист, продемонстрировал этот трюк совершенно безумным образом: его тело беспомощно скатилось с лестницы, со стуком ударяясь о каждую ступеньку, и осталось лежать неподвижно, так что все ученики побледнели от ужаса. Потом он встал, отряхнулся и сказал: «Такая маскировка может вам когда — нибудь пригодиться, мнимая смерть — лучший сюрприз».

Sie haben ja gute Laune, мнимая смерть — лучший сюрприз, нет, он не позволит украсть у него сегодняшний день. Он пойдет на Александерплатц, сначала похлопает по колену осиротелого Карла Маркса у «красной ратуши», потом поснимает ноги на спусках в метро. Он попрощался со стариком, погладил собаку по ее могучей голове и пошел в восточную сторону, теперь уже чуть осторожнее.

За два часа он сделал все, что намеревался. Маркс и Энгельс все еще смотрели в сторону Дальнего Востока и притворялись, будто не видят опухоли внутри телебашни, но у Маркса на коленях была слеплена маленькая снежная баба, из-за чего он вдруг стал удивительно человечным, старомодный дедушка, забывший надеть зимнее пальто. Ноги в метро на этот раз были ему нужны не ради изображения, а ради звука: на верхних ступеньках шорох и шарканье сопровождались легкими чавканьем растаявшего снега; чем ниже, тем звук становился суше и, к сожалению, намного тише, чем Артур надеялся. Ботинок со шнурками почти не было: вымерли от неожиданной эпидемии, настоящие туфли нынче, похоже, тоже никто уже не носит; теперь все ходят в кроссовках: слишком светлые цвета под темными брюками и куртками. Гигантская мельница, приводимая в движение подошвами ног, люди в большом городе по-настоящему интересны, только когда снимаешь одни ноги, скрытый механизм безликой фабрики, которая ни на минуту не останавливается, но никто не знает, что она производит.

— К твоим ногам при рождении надо было приделать счетчик. — Голос Эрны. — Тогда мы хотя бы знали, сколько ты прошел за всю жизнь километров. Кроме тебя, я, пожалуй, в жизни не встречала человека, который бы столько ходил пешком.

— Я пилигрим.

— Ну так и все точно такие же пилигримы.

Что правда, то правда. Он смотрел на вереницу ног, проходивших мимо него, и не обращал внимания на их владельцев, которые, быть может, недоумевали: что это выискивает жадный глаз его камеры там, внизу, у этой грязной кафельной стены, в снежной кашице на ступеньках. Впрочем, судя по всему, их это совершенно не волновало. Очередной телевизионщик.

Из всех предметов одежды обувь лучше всего способна выражать унижение. Изношенные, мокрые, грязные, бесцветные при неоновом освещении туфли, сапоги и ботинки препровождали людей к их возвышенной цели через лабиринты подземного мира, а по вечерам их ставили под кровать или в какой-нибудь другой укромный угол.

Вообще-то ему надо бы поснимать и обувные магазины, витрину за витриной, чтобы показать обувь в девственном состоянии, непорабощенные ботинки, не имеющие хозяев: они еще никуда не направлены, никуда не идут.

Через секунду все эти мысли исчезли, потому что в потоке безликих ботинок, кроссовок и туфель на лестнице он вдруг увидел сапожки из пятнистой коровьей шкуры, сравнительно небольшого размера, рыже-черно-белые, сапожки, заставившие его поднять глаза на их хозяйку: взгляд скользнул по крепким, быстро шагающим ногам в джинсах, по куртке с большими черными и белыми квадратами, широкому шерстяному шарфу цвета еще недавно развевавшихся здесь флагов, который отчасти, но, слава Богу, не полностью покрывал голову, вызвавшую у него вчера ассоциацию с берберами. Следовать за этим красным шарфом было легко. Она села на вторую линию в сторону Рулебен, на станции Гляйсдрайэк пересела на пятнадцатую линию и вышла на Курфюрстенштрассе.

Следом за ней он поднялся по лестнице наверх и пошел, как и она, по улице, показавшейся после метро неожиданно светлой. Он думал, вернее, надеялся, что знает, куда она идет, во всяком случае, пока она шла в правильную сторону. По Потсдамерштрассе в северном направлении, мимо турецкого овощного магазина с баклажанами и желтые перцами, которые, похоже, только что привезли с Северного полюса, мимо булочной, где он всегда покупал себе луковые булочки. Хорошо знакомый путь, его собственный маршрут, вдали виднелся причудливый силуэт Государственной библиотеки, ее охристые стены. На плече у девушки висела холщовая сумка, явно с книгами, нет, он не ошибся. Она воспользовалась моментом, когда не было машин, и перешла на правую сторону улицы, не по правилам, без светофора, без зебры, очень не по-немецки. И ему, что ли, перейти на ту сторону? Что же это он делает? Бред какой-то. Он идет следом за красным шарфом, точно потерявший голову подросток! В этом было что-то неприятное, связанное с неравенством ролей. Тот человек, за которым идут, играет в данном случае роль невиновного. Девушка оставалась сама собой и никем более, она была занята собственными мыслями и думать не думала о незнакомце, связанном с ней невидимой нитью. Если бы он развернулся и пошел в обратную сторону, она бы за ним не пошла, это уж точно.

Он замедлил шаг и встал на мосту через Ландверканал. Льдины, серые и прозрачные, неподвижные в обрамлении черной воды. Что, если она тоже остановится? Но она не остановилась. Идти следом за кем — то — значит вмешиваться в его жизнь. На этот раз он не сумел рассмотреть ее лицо, в самом начале преследования оно проплыло мимо него неясным белым пятном. Со вчерашнего дня ему запомнился суровый штрих, шрам на щеке. Все это ерунда. К тому же он слишком стар. Надо делать все то же самое, что и всегда, выпить кофе в столовой на верхнем этаже, одна марка за чашку, чашку мертвой воды из Леты, а потом спуститься в большой зал и сесть читать газету у широкого окна, из которого видна Национальная галерея. В этом читальном зале в креслах всегда спало несколько бездомных, для видимости разложив на коленях измятые газеты.

Он сдал пальто и камеру в гардероб, поднял руки перед второй служительницей, проверявшей вещи, которые читатели вносят в библиотеку или выносят из нее, и пошел наверх. С тех пор как к обычной публике прибавились еще и студенты с Востока, народу в библиотеке стало заметно больше, заниматься здесь было удобнее, чем в библиотеке университета Гумбольдта. Иранские девушки в платках на голове, китайцы, монголоиды, негры: коллекция пестрых бабочек, в полной тишине собирающих нектар из книг. Ее нигде не было видно.

В зале на первом этаже была фотовыставка, на этот раз на тему лагерей и голода. Похоже, что так называемая «неспособность печалиться», Unfahigkeit zu trauern, обернулась другой крайностью, и в души некоторых людей вселилась всевластная и непрестанная скорбь. Они составляли как бы молчаливый монашеский орден, который в свое время не сумел дать отпор злу и теперь носил его в себе от имени всех остальных. Проходя мимо выставки, он глянул на фотографии. Посмотреть людям в глаза, примерно такой была главная мысль выставки. Страдание и голод всегда связаны с глазами. Черепа, вглядывающиеся в тебя с выражением ужаса, который уже никогда не пройдет, фотографии, рассматривая которые стареешь на несколько лет. Бездомные, спящие под «Геральд трибюн» и «Франкфуртер альгемайне», казались частью выставки. Во всяком случае, они представляли на выставке конец двадцатого века. И туг он сообразил, где ее надо искать, потому что газета «Эль Пайс» приходила не сюда, а в соседнее здание, в Институт ибероамериканских исследований. Если знать дорогу, то туда можно было пройти, не выходя на улицу. Там ты с первого же шага попадаешь в Испанию, потом, сделав второй шаг, оказываешься в Буэнос-Айресе, Лиме или Сан-Пауло. Он увидел на столах номера «Насьон» «Гранма», «Эксельсиор» и «Эль Мундо», но «Эль Пайс» не было. Он бьш у нее в руках.

— Вы этот номер уже читали, — сказала она ему по-испански. — Это вчерашний. Сюда газеты всегда приходят позже.

И она ушла. Черный свитер. Плечи. Мелкие зубы. Он глядел в «Эксельсиор», ничего не видя. Новые убийства в Мексике. Как и предупреждал Седильо. Свидетели точно в воду канули. Труп наркоторговца. Выговор у нее был не южноамериканский, но и не испанский. Ему послышалось в ее речи что-то знакомое, но он не мог понять что, так же, как он не мог разобраться в строении ее лица, хотя ему очень хотелось. Компактное, сжатое, но к лицу такие определения едва ли можно применить. Значит, она его, Артура, вчера заметила, в том читальном зале, — а это уже кое-что. Он издали следил за ее передвижениями. Вот она идет к письменному столу с подставкой для книг, вот включает лампу, яркий свет на руках с короткими пальцами, вот она поставила на стол стопку книг, разложила в нужной последовательности: любовь к порядку. Ручка, блокнот. Теперь пошла назад, проскользнула совсем близко от него, но на него не посмотрела. Она не посмотрела. Включила компьютер, сначала экран был пустой и серый, потом пошли заставки, появились слова, но он сидел все-таки слишком далеко, чтобы их прочитать. Строки прыгают, она вглядывается, заполняет заявки на книги. Теперь к пункту выдачи книг, в очередь. Стоит в очереди, не переминаясь, как другие, с ноги на ногу. Читает, не поднимая головы. Интеллектуальная прожорливость. Эти зубы могли бы съесть книгу.

Разговор с Эрной, много лет назад. О том, как люди влюбляются. Именно с Эрной, которая вечно влюбляется. Стояли у окна, как при многих разговорах. Голландский свет на голландском лице, свет в вермеровских глазах, свет на всрмеровской коже. Вермер, этот таинственный художник, сделал что-то с голландскими женщинами, заколдовал их приземленность, на его картинах женщины обладают скрытым, загадочным миром, куда невозможно проникнуть. Письма, которые они читают, содержат формулу бессмертия. На той фотографии Рулофье, которую Эрна вставила в рамку, она тоже читает письмо, от него.

— Ты ездил тогда в Африку.

Эрна более темноволосая, Рулофье — светлая блондинка, обе словно нарисованные делфтским мастером. Такие женщины до сих пор встречаются в Голландии, прозрачные и при этом крепкого сложения. Тайна заключалась в самом художнике, он видел что — то такое, чего другие не видят, что-то такое, из-за чего при взгляде на его картину, в Гааге, в Вашингтоне или в Вене, возникает чувство, что тебя куда-то манят, приглашают войти в дверь, которая за тобой закроется, едва ты переступишь порог. Всепроникающий лиризм. Оказавшись перед такой картиной вместе с людьми из других стран, вдруг начинаешь чувствовать себя голландцем и только голландцем.

— Но почему, Боже ты мой? — спросил как-то раз Арно. — Великое искусство принадлежит всему миру, при чем здесь национальность?

— Если она поднимет голову и что-нибудь скажет, то я ее пойму, а ты нет.

Он даже знал, как будут звучать голоса этих женщин, но Арно он об этом не сказал. У Рулофье голос был высокий и легкий, у Эрны — более быстрый и пылкий, может быть, размышлял он, оттого, что Эрна дольше прожила. Голоса тоже стареют. С той точки у окна, где они тогда стояли, фотография в рамке была ему хорошо видна. Он не захотел перечитывать свои письма. Получать в наследство свои же собственные письма — это непорядок. Но он и не мог заставить себя сжечь их. Дождь расцарапал гладь канала, белые иглы вонзались в темно-зеленую воду.

— Как это так, уже не можешь влюбиться? Надеюсь, не из-за мысли об измене?

— Нет, дело не в этом.

Дело и правда было не в этом. Если у него были основания говорить об измене, то его измена состояла в том, что он продолжал жить, что он вернулся к этому неподобающему занятию живых, которое возобновилось в тот момент, когда они повернулись спиной к могиле, чтобы разойтись по домам. Сколько бы ты после этого ни возвращался на кладбище, тот первый уход уже невозможно переиграть. Именно этот водораздел между мертвыми и живыми мы и пытаемся заклясть бесконечными рукопожатиями, выражением соболезнований, питьем черного, как ночь, кофе и поеданием желтого, как яичный желток, кекса — пищи подземного царства. А покойницу оставили одну, на попечение мужчин в черном, теперь она принадлежала чужим, этим безразличным осквернителям могил, в то время как человек, который должен был бы лежать с ней рядом, находился в нескольких сотнях метров от нее, в полном бессилии.

— Так в чем же тогда дело?

— Наверное, в недостатке воображения.

Пожалуй, он хотел произнести слово «верность», но тогда они опять вернулись бы к разговору об измене, а это было не то. Эрна была в курсе его похождений, от нее он ничего не скрывал.

— Будет полным идиотизмом, если ты так и останешься один. Покроешься плесенью. Всегда можно встретить человека, который…

Но для него это было невозможно. Он мог представить себе что угодно, кроме истинной близости.

— Я всегда в пути.

— И раньше было то же самое.

— Да, Эрна.

Вот и подошла се очередь, там, у выдачи книг. Обсуждение. Библиотекарь очень старался. Нашел карточку в каталожном ящике, повернулся в другую сторону и снял два тяжелых тома с полки, на которой стопками лежало еще много другой мудрости. Она заглянула в книги, кивнула и вернулась на свое место. Спина явно не вермеровская. Но этого и нельзя было ожидать, при таких глазах.

Что можно думать о человеке, если о нем абсолютно ничего не знаешь? Он разглядывал ее спину. Черный треугольник, о который разбиваются все вопросы. И что это он тут вообще-то делает, зачем сидит тут с этой жалкой мексиканской газетенкой в руках? Насколько законно его пребывание здесь? Справа от себя он услышал тихое постукивание клавиш компьютера. Он любил библиотеки. Здесь ты один, но при этом среди людей, которые все чем-то заняты. Здесь тихо, как в монастыре, но через некоторое время начинаешь различать разнообразные звуки: звук шагов, звук от опускаемых на стол книг, шелест страниц, шепот переговаривающихся друг с другом людей и вновь и вновь шум ксерокса. Это территория профессионалов, все занимаются здесь исследованиями, связанными с Испанией или Латинской Америкой, и только ему здесь нечего делать. Единственное его оправдание — газеты и журналы и то, что он говорит по-испански.

Наверху, в большой библиотеке, он бывал регулярно. Заказывать приходилось только специальную литературу, остальные книги имелись в так называемом подсобном фонде. Французская, немецкая, английская классика, голландские журналы, здесь можно было сидеть часами, что он и делал довольно часто, несколько перезрелый студент, не доставляющий никому хлопот. Здесь, в отделе испанистики, он, впрочем, тоже никому не бросался в глаза, Олав Расмуссен, специалист по португальской литературе XIX века, и кому какое дело? Он положил газету на стол и прошел в помещение, напоминавшее келью, но со свободным доступом к книжным шкафам, подошел к открытой полке, поближе к пункту выдачи книг, и взял первую попавшуюся толстую книгу, D.Abad de Sentillon, «Diccionario de argentinismos».[17] Теперь ему уже пора было наконец определиться, кто же он такой. Филипп Хамфриз, доцент Сиракузского университета, специалист по литературе гаучо. Он положил толстый том себе на стол и включил настольную лампу, чтобы никто не занял его место, а потом опять встал, уже как Умберто Вискузи, работающий над диссертацией об испанских мистиках, и направился к длинным рядам каталогов, чтобы сделать вид, будто ищет книги по своей теме. Он нашел уйму интересного и через несколько минут напрочь забыл, что на самом деле притворяется. Одни карточки были написаны от руки, другие напечатаны на пишущих машинках, которых уже давно не существовало. Он наугад выписывал для себя названия книг из разных каталожных ящиков, раззадоренный тайной, с наслаждением конторского служащего. Haim Vidal Sephira, «l'Agonie des judeo-espagnols»; Jose Orlandis, «Semblanzas visigodas»; Juan Vernet, «La Ciencia en Al-Andalus, Car- tulario del Monasterio de Santa Maria de la Huerta»; Menedez Pidal, «Dichtung und Geschichte in Spanien».[18] Это тоже была, как и у него, коллекция, бухгалтерия, книжный учет в буквальном смысле слова. Бухгалтерия мира, нынешней и минувшей действительности. Он представил себе, как легко здесь можно потеряться, и принялся размышлять, есть ли в библиотеке книги, которых вообще никто и никогда не берет в руки, так что те знания, что в них заключены, томятся в дальнем углу книгохранилища, ожидая, чтобы кто-нибудь вдруг заинтересовался описанным в них и поросшим быльем временем-местом, каким-нибудь еврейским районом Сарагоссы XIII века, исходом сражения между канувшими в Лету средневековыми князьями, системой колониального управления Перу в XVII веке — всем тем, что стало таким же не важным, как следы волн на песке и стаи облаков на фотографиях Зенобии, и все же продолжало храниться в библиотечных фондах лишь потому, что когда-то это существовало, когда-то было частью живого мира людей, — знание, которое теперь дремлет, словно радиоактивные отходы, на страницах пыльных книг или в виде микрофильмов как неполноценный двойник, отражение фрагмента действительности, словно тот мир завернули в бумажный сверток, где он и продолжает свое существование, грохот сражений, протоколы переговоров, неутихающие страсти и жажда действия, лишившиеся силы под новыми наслоениями шепчущей, шелестящей бумаги и ожидающие появления волшебника, который их снова вызовет к жизни.

Он посмотрел на людей, читавших книги за столами, каждый из них был связан с некой невидимой ему реальностью, существовавшей в каком-то месте в какое-то время. Библиотеки строятся для того, чтобы сохранять прошлое, разумеется, они связаны и с настоящим, которое, впрочем, тоже ежеминутно обращается в прошлое, но сохранение — это нечто иное, это страстная борьба даже самых незначительных событий за то, чтобы их не забыли, а в основе лежит стремление выжить, нежелание умирать. Если мы дадим умереть чему-либо в прошлом, то с нами произойдет то же самое, и заклясть это можно только с помощью библиотечной жажды сохранения. Совершенно не важно, надумает ли какой-нибудь студент исследовать боковые ветви арагонской знати в X веке, или метрические книги в городе Теруле, или строительные чертежи порта Санта-Крус в Тенерифе, главное то, что прошлое где-то еще существует и будет существовать до тех пор, пока люди не прекратят описывать мир, а это произойдет лишь с концом самого мира.

Он взглянул на то место, где она должна была сидеть, но ее там не было. Дурак, сказал он себе, но и сам не знал почему: оттого ли, что прозевал ее уход, или оттого, что рассердился на себя за свое мальчишество. Интересно, а чем она-то здесь занимается? После просмотра каталога этот вопрос вдруг заинтересовал его. Постарайся догадаться, заключи сам с собой пари. Так, скорее всего, социология, Латинская Америка, явно сегодняшний день, явно активные действия. Об этом говорила ее спина, никакой паутины, никаких поисков утраченного времени, и уж точно не стада облаков и не безымянность. Положение женщин в Гватемале во второй половине XX века, что-нибудь в этом духе. С мыслью об исчезновении это лицо, насколько он успел его рассмотреть, явно не сочеталось.

Он подошел к тому месту, где она сидела, у самой выдачи книг. Около ее стола он наклонился, якобы чтобы поднять что-то с полу, и заглянул в раскрытую книгу на подставке, испанский текст на пожелтелой бумаге, того же формата, что и книга в красном матерчатом переплете, лежавшая рядом: «Archivos Leoneses,[19] 1948». К Латинской Америке, судя по всему, это имело мало отношения. Но еще больше его сбил с толку номер голландского еженедельника «Хруне Амстердаммер», торчавший из ее холщовой сумки, который он заметил в тот момент, когда уже выпрямился и пошел дальше по проходу между столами, так как услышал у себя за спиной резкие, быстрые шаги. У библиотекаря на выдаче книг он спросил, что надо сделать, чтобы получить на руки книгу из основного фонда.

— Вы будете читать ее в читальном зале или дома?

— Пока не знаю.

— Чтобы получить книги на дом, надо принести справку о том, что вы проживаете в Берлине легально.

По голландскому акценту всем сразу становится ясно, что ты иностранец. Но у нее, когда она говорила по-испански, он голландского акцента не заметил. А она у него? С другой стороны, чтобы читать «Хруне Амстердаммер», необязательно быть голландкой.

— И еще надо, чтобы кто-нибудь дал вам рекомендацию.

Он поблагодарил библиотекаря, взял из стопочки бланк для заявки на книгу и написал на обороте: «У меня к Вам небольшая просьба. Ровно в час буду ждать Вас в столовой на верхнем этаже библиотеки, у окна. Хочу попросить Вас дать мне рекомендацию. Артур Даане». Проходя мимо ее стола, он положил записку на книгу.

Через два часа у нее тоже появится имя. Начало освоения, разведка пограничной территории. Люди, пока еще не знакомые между собой, располагают свои тела друг против друга, и впервые появляется общая граница. Имена — вещь полностью непредсказуемая, невозможно увидеть перед собой незнакомое тело и тут же понять, каково его имя. Освоение — правильное слово. С этого мгновенья другой человек становится менее чужим и более своим, и процесс этот необратим. Мы собираем сведения о его голосе, движениях, пластике, взгляде, обо всем, что нам пока еще неизвестно, но в чем как раз и состоит его неповторимость. Патруль снует туда-сюда по пограничной территории, возбуждение, любопытство, наслаждение. Но до сих пор все движения незнакомки были направлены на то, чтобы парировать его знаки внимания.

Она остановилась у его столика, он поднялся со стула и сказал:

— Садитесь.

Она не представилась, хоть и знала теперь его имя, в течение нескольких долгих секунд преимущество оставалось за ней, с ее безымянным телом, и он не понимал, почему его так возбуждает, что в кресле напротив него сидит женщина без имени, угловатая и нетерпеливая.

— Выпьете кофе?

— Выпью.

Это означало, что он должен подняться из-за стола, встать в очередь, находившуюся полностью в ее поле зрения, но она не смотрела, а сидела себе у окна, повернув голову к лесу строительных кранов. Впереди него люди брали сосиски и картофельный салат, он осторожно принес на свой столик две большие чашки черного напитка. Еще стоя в очереди, он мысленно примерял ей разные имена, но ни одно ей не подходило. Аннемари, Клаудия, Люси, получалось так же нелепо, как когда родители придумывают имя для своего еще не родившегося ребенка. Но она-то уже родилась, и он ее видел, и тем не менее ни одно имя не попадало в точку.

— Меня зовут Элик.

Элик. Невозможно, чтобы человека так звали. Но с этой секунды у нее уже не могло быть никакого другого имени. Элик, ну конечно же. Тело, носившее имя Элик, вдруг стало полностью этим звуком, и фубая ткань ее темно-серых джинсов — Элик, и зелено-серые ясные глаза — Элик.

— Первый раз слышу такое имя.

— Мама сделала три ошибки. Во-первых — переспала с этим типом, в смысле, с моим отцом, во-вторых — не сделала аборт, в-третьих — перемудрила с именем. Где-то услышала и решила, что оно женское. А на самом деле — это мужское имя, встречающееся на Балканах, причем в уменьшительной форме.

Это уже не было рекогносцировкой приграничной территории. Невидимая граница, только что проходившая примерно посередине стола, передвинулась и оказалась совсем рядом с ним, это было наступление. Перед ним сидел человек, сообщивший на одном дыхании огромное количество сведений, причем с такой интонацией, как будто ее это совершенно не касается. Он не знал, как отреагировать. Элик.

— По-моему, очень красивое имя.

Молчание. По ее позе невозможно было понять, о чем она думает. Красивое имя, она явно знала это и сама. Ничто в ней не шевельнулось. Фигура полностью неподвижна, руки лежат на столе. Женщина-засада. Еще один прекрасный образ.

— Ну сколько же можно плести чушь про образы? — Голос Эрны.

Ты живешь в Берлине? Кто ты по специальности? Давно сюда приехала? А я думал, что ты испанка. Ничего этого он не сказал.

— Ваша мать еще жива?

— Нет. Умерла от пьянства.

А отец повесился, чуть не закончил он начатую ею фразу, но это было ни к чему. Отец неизвестен, Северная Африка, Магриб, официант в баре где-то в Испании, мать-алкоголичка, Элик.

Он услышал разговор дочери с матерью:

— Как выглядел мой отец?

— Да уж не помню. Я сразу переехала в другой город.

В другой город, но в той же Испании. Отсюда испанский язык.

Теперь, видимо, наступил егй черед рассказать о себе, но она им, пожалуй, не очень-то интересовалась.

— Я вас не слишком напугала?

Разведка, едкая ирония?

— Да нет, не слишком. Но в ответ не могу рассказать вам ничего интересного. Моей матери уже под восемьдесят, живет в Лунене, обожает свой сад. А отец умер.

Тем временем фантазия рисовала ему человека с ее чертами лица. Горная деревушка, красноватые глиняные стены. Риф или Атлас. Снежные вершины гор. Холодно и ясно. Берберское лицо. Не такой уж он был плохой человек.

— Почему вы улыбаетесь?

Он описал эту картинку. Она видела совсем другое. Человек в несвежей рубашке, протирающий столик влажной тряпкой. Танжер, Марбелья.

— И вам неинтересно с ним встретиться?

— Теперь уже ни капли. Если он со мной познакомится, станет просить денег на моих марокканских братьев и сестер в Тинерире или Загаре. Либо пожелает сам перебраться в Голландию. Воссоединение семьи.

Загара, верблюжий рынок, когда-то он делал оттуда репортаж. Верблюдов забивают в лежачем положении. Или его правильнее назвать сидячим? На коленях, вот, пожалуй, правильная формулировка. Их заставляют опуститься на колени, и потом они тупо сидят на сухой земле, вытянув шею с большой головой, пока им не перережут горло, и кровь впитывается в песок. Это еще поддается разумению. Но по-настоящему поразительное — то, как верблюду одним длинным движением от головы к хвосту разрезают шкуру, вдоль спины с горбами, а из-под шкуры показывается еще один верблюд, сделанный из блестящей синей пластмассы, опустивший голову на землю. Но об этом лучше промолчать.

— Еще кофе?

Она смотрит, как он идет к буфету. Ростом он выше всех в очереди.

Чего она не видит. Чего он не видит. Их жизни распадаются на цепочку кадров. Фильм просмотрен, перемотан, в некоторых местах пленку останавливали. Все как обычно, дело знакомое. Невидимое прошлое, разрывающееся бомбой в воспоминаниях, — и вот мы оказываемся в настоящем — там, где именно это тело сидит в именно этой позе, женщина за столиком в столовой. Весь путь в пространстве и во времени от Испании до берлинской библиотеки отснят в технике непрерывного кадра, часы сна в счет не идут. Через сон мы переходим вброд, здесь сновидения, илистое дно, хрусталь. Непрерывное движение. Чего еще не существует, то неизбежно настанет.

Чего он не видит: десятилетняя девочка, которую привезла в Голландию и вырастила мать ее матери. Нелюдимая. Но это-то он увидел. Язык, язык помогает: нелюдимая. Он увидел бы это на любом стоп — кадре: двенадцать, четырнадцать, шестнадцать лет, пока еще вместе с другими, а потом совсем одна — человек, принявший какое-то решение. И еще раньше: Испания, восьмилетняя девочка, запоминающая звуки из соседней комнаты. Знакомый голос, постанывание, потом другой, мужской голос, обычно незнакомый, всякий раз новый, изредка тот же самый. Но однажды нет этого негромкого вскрика, нет шепота, повизгивания и бормотания — вместо них удары, вопли, шаги в коридоре, темная фигура, падающая к ней на кровать, тяжелое дыхание, запах алкоголя, огромная голова и такое прикосновение, от которого надо бежать, бежать и орать — соседи в коридоре, боль, жгучая боль, материнское лицо в дверях, люди в форме, ругань, не отпускающая боль, которая заливает все лицо и отдается в теле, а потом, потом — прохладная комната в Голландии, тихие ночи, когда перед глазами проходит мучительная вереница образов, всегда одних и тех же. Так человек и становится исключением, лицом на фотографии класса, помеченным крестиком, Элик среди одноклассников, всегда немного в профиль, чтобы скрыть шрам от круглого всевидящего ока фотоаппарата.

Чего она не видит: отцы, не такие как у всех, отцы, читающие по вечерам книги, поставив оба локтя на стол и шевеля губами, потому что чтение дается с трудом, отцы, помечающие своих сыновей особой печатью; они приезжают со съездов сторонников мира в Бухаресте, Москве, Восточном Берлине, Лейпциге, Гаване, они одобряют ввод танков в Чехословакию, когда сыну 15 лет, одобряют каждый выстрел у стены, и, что бы там ни говорили у тебя в школе, не обращай внимания. Вырастешь — сам поймешь. Это все вранье, не слушай ты их, и того-то и того-то тоже не слушай (имя вставьте сами). Перед ним так и стоит этот образ — человек у мачты с залепленными воском ушами, и еще второй образ: человек, похожий на клоуна, его отец, под дождем, в рыночный день на углу Альберт-Кейпстраат, с тощей пачкой экземпляров «Ваархейд», голландской «Правды», под прозрачным полиэтиленом, а мимо идут сотни людей, и он сам, спрятавшись в толпе, идет мимо, чтобы не видеть отца, не здороваться с ним, не быть рядом с ним. В последние годы жизни отец уже ничего не говорил. Так и остался идейным, и умер разочарованным. «Теперь-то уж Германия добьется своего. Купит всю Восточную Европу. Это дешевле, чем война. А в Голландии в нашей партии осталась только горстка придурков и пидоров, которые понятия не имеют, что значит работать…»

Все в порядке. Мы исчезаем.


Карты на стол. Этими картами им надо обменяться. Заключение сделки. Но не всё сразу. Что она сейчас видит: его манеру двигаться. Способ стать невидимым, ему это зачем-то нужно. Даже в этой коротенькой очереди в буфет он словно исчезает, несмотря на рост. Отсутствие как принцип. Вернувшись с кофе, он пододвигает к ней чашку, к своей не притрагивается, кладет руки одну поверх другой, как будто это неживые предметы. Когда-то давно она с классом ездила в Париж, видела в музее бронзовую руку. «Смотрите, voila, рука Бальзака! Этой рукой он написал «Человеческую комедию», смотрите, mes enfants, дети!» — восклицала учительница французского.

— И ее же совал кое-куда своим любовницам, жирный боров.

Она сама это сказала или нет?

— И вытирал себе зад, — добавил кто-то другой.

Еще один бессмысленно потраченный день в музейной тишине. Бронзовая рука, мертвая и покорная, на раскрытой книге, буквы, написанные этой мертвой отрубленной рукой, блеклые чернила. Жуть. Впервые размышления о том, что такое руки. Инструменты, слуги, сообщники. В добре и зле. Музыканты, хирурги, писатели, любовники, убийцы. Мужские руки. Она кладет свои руки рядом с его, чтобы увидеть разницу. Его руки слегка задевают ее, едва-едва, и он их тотчас отдергивает. В следующих ее репликах он впервые в жизни слышит, что вопрос может выражаться не в построении предложения, а лишь в оттенках интонации. Можно ли произнести вопросительный знак отдельно от всего?

_?

— Кино, телевидение, да, конечно, Академия киноискусства. Да, иногда. Но в основном документальные. Оператор. Время от времени приходится, по обстоятельствам. Свои собственные? Да-да, бывает.

_?

— Испанистика. По крайней мере, по сравнению с другими есть база. Историей. Диссертацию. Вам все равно ничего не скажет. Королева, в средние века. Королевство Леон, та же Астурия. Уррака. Да, с двумя «р». Двенадцатый век.

Любая встреча между людьми — это политика. Кто это сказал? Сообщение информации, утайка информации, заключение сделки. Но в уплату за пьяницу-мать он свою погибшую жену не отдаст. Пока что. А какие еще залы, катакомбы, подвалы и чердаки держит она в запасе? Больше никаких вопросов, ни с той, ни с другой стороны. Самый последний.

— А как насчет рекомендации?

— Это был предлог, чтобы поговорить с вами.

Она смотрит ему в глаза, не видит, о чем он умалчивает. Что он снимает? Он припоминает свою последнюю платную работу, два, нет, три месяца назад.

— Да, мы хотели пригласить именно вас.

Голландский голос.

— Мы ищем оператора. Но предупреждаю честно, соглашайтесь, только если к этому лежит душа, потому что снимать придется малоаппетитные вещи, купите заранее зажим для носа. Можете поехать туда прямо из Берлина. С остальными встретитесь в Белграде. Там на месте разберетесь. «Атон-супер шестнадцать», вы же всегда работаете с этой пленкой?

Ладно. Зажим не понадобился, потому что пахло только мокрой землей, которая лежала изодранным склизким саваном на выпуклостях и неровностях, очертаниями напоминавших человеческие тела, куски тел, вот стопа, вон туфли, слишком большие для ног этого скелета, обрывки материи, тряпки, с которых медленно капает вода, руки в перчатках, по которым видно, что тело лежит не так, как показалось вначале, гниющие фрагменты рук и ног в бинтах, оторванные кисти, обмотанные на запястье колючей проволокой, словно двойным браслетом. Не смотри! Ведь камера — все равно что повязка у тебя на глазах. Но как же не смотреть, вглядываешься еще более внимательно, замечая мелочи, чавкая ботинками по раскисшей тропинке, которая ведет мимо ямы, недавно раскрытой могилы, где виднеются черепа, глазницы, нелепые лошадиные зубы без губ. И дождь, непрестанный дождь, серая поверхность, наклонная к дальнему концу, рельеф местности из человеческих тел, дом, по которому прокатилась война, матрас, ржавая кровать, смятый мотоцикл. Кто-то должен на это смотреть, кто-то должен снимать этот неподвижный пейзаж, уперев камеру в плечо, в медленном движении, а потом надо поставить камеру на штатив и снять еще раз то же место, чтобы движение получилось совсем замедленным, самое медленное движение, какое можно вообразить, огромный ботинок, с которого каплями стекает вода, патока бренности. Ни у кого здесь нет имени. Память, склад, пакгауз. Удвоение воспоминаний. «Фуджи-колор» обратимая скользила в его камере, вбирая в себя открывающиеся объективу картины, наматывалась на катушку, сто двадцать метров, потом еще раз в другую сторону, все кадры можно посмотреть в любое время, все можно объяснить, это материя, яркие цвета. А внутренняя часть воспоминаний иногда вдруг приходит непрошеной гостьей, она прячется в какой-то позе, в каком-то взгляде, это кошмар, затаившийся в улыбке. По рюмке-другой после съемок, возвращаешься, увешанный коробками с пленками, люди должны это увидеть, но что получается в реальности? Репортаж на две-три минуты, а то и меньше, его смотрят люди, живущие в своих квартирках в Оклахоме, Аделаиде, Лионе, Осло, Ассене, получают свою порцию апокалипсиса, а потом — легкая пища, реклама, зубы под губами, сияющие лица, ноги, молодые, гладкие, массируемые плавными движениями, да-да, это тоже заснято на пленку, кино может все.

— Мне пора обратно в читальный зал.

— Здесь так рано темнеет!

— В Амстердаме день длиннее или это так кажется?

— Там темноту сносит на море.

— Вы хорошо знаете город? В смысле, Берлин?

— Более или менее.

Ясно, что у каждого из них свой Берлин.

— Элик. А как ваша фамилия?

— Все равно не поверите.

— А все-таки?

— Оранье. Мы с Вильгельмом Оранским однофамильцы.

Первый раз за все время они оба смеются. По дому проносится ветер, распахивается дверь, окно дребезжит, что-то происходит с цветами, с красками, нет, неправда, ничего не происходит, но это был тот самый главный момент — и его отложили на потом, может быть, он уже никогда не наступит. Смех, волшебство. У него глаза, у нее рот, приоткрытые розовые губы.

— Вы пойдете вниз?

— Да, надо еще кое-что почитать.

Они вместе спускаются по лестнице, проходят через контроль, на несколько секунд поднимают пустые руки, gut, говорит проверяющая, сланцевые плитки на полу, лагеря, голод, глаза. Потом она исчезает. Меня всегда можно здесь найти. Больше ничего не сказала.

Он идет в зал, где стоит испанская энциклопедия, и открывает ее на букву «У».

* * *

Внезапно его комната наполнилась мужскими голосами. Его друг обставил квартиру исключительно скромно, мебели здесь минимум, гостиная больше похожа на монастырскую келью, чем на комнату. Большого размера, это да. Камера лежит на полу посередине, словно скульптура, маленькая и выразительная. Так всегда бывает, когда приходишь домой. Вешаем пальто. Взгляд на каштан во дворе. Проверяем почту (писем нет). Полная тишина, мир за входной дверью прекратил свое существование.

В метро на обратном пути он подумал, что хотел бы показать ей (называть ее про себя Элик он не мог никакими силами) некоторые места в городе. Поймав себя на этом, сам над собой посмеялся. Купил себе свежий номер «Тас», кое-какой провизии. Банку тушенки, лука, картошки. Картошка с тушенкой, «пища для одиноких» (Эрна). Но в этом есть своя прелесть: действия человека, который дома один. Сколько подобных ему людей живет в таком городе, как этот? Он ощущал тайную связь с ними всеми. Так, поджарим лук, сварим картошки, смешаем все с молотым имбирем, перцем, горчицей. Он готовил себе такое блюдо в самых немыслимых точках мира, говяжья тушенка вездесуща. Аргентинская консервированная говядина в компании с братом луком и сестрицей картошкой. Есть полагается в тишине, чинно сидя за столом. Потом заварим себе чая, вспоминая розовые губы, как они раскрывались, как они улыбались. Едва-едва. Наверное, она сейчас тоже обедает. Сегодня лучше посидеть дома и никому не звонить. И не слушать Кейджа, нет, сегодня без Кейджа. У друга-совладельца квартиры был целый шкаф компакт-дисков. Сегодня Артур слушал Эдгара Варезе, этот странный хор в «Экваториале», множество мужских голосов — такое впечатление, будто весь хор находится тут, прямо в комнате. Следующую композицию он прослушал несколько раз, совсем коротенькую, фанфары, удары хлыста, сирены. После каждого раза тишина становилась все более тихой. Потом он услышал по радио сводку погоды: сегодня снег уже начал таять, однако ночью подморозит, а завтра снова растает. Если выйти на улицу, можно увидеть балетное представление, хореографический сумбур. Пируэты, неожиданные па, заканчивающиеся в положении лежа, которое он сам в тот день принимал дважды, очень несолидно, машины, скользящие при торможении, как в замедленной съемке. Немцам не пристало скользить и падать. Предвзятое представление о национальном характере. Achtung, будьте осторожны, сказал ему утром тот старик. Но было уже поздно. Он прочитал свои выписки из энциклопедии на странном сухом, как старая коряга, испанском. Уррака. И тут он вдруг вспомнил. Это же значит, кроме всего прочего, сорока. Он всегда любил названия птиц. Уррака, прекрасно звучит, так и слышишь резкий сорочий крик, хотя, пожалуй, похоже и на воронье карканье. Уррака. Королева-Сорока, по — голландски — Ekster, похоже на Элик. Сорока-воровка. Ворует все, что блестит. Но об этом в энциклопедии ни слова. Первая за всю историю женщина, правившая Испанским королевством. Войны внутри империи, угроза со стороны исламских государств на юге, кому это интересно? Период с 1109 по 1125 год, что можно о нем написать? La reina Urraca, карр, карр. И внезапно — острая ностальгия по Испании, второй раз за день, Испания, пустота, Арагон, Леон.

— Ты что, совсем не можешь прожить несколько месяцев на одном месте?

— Да, Эрна, уж чего не могу, того не могу.

Он попытался подумать о ней как о человеке, работающем над диссертацией, но ничего не вышло. Доктор наук со шрамом и в меховых сапожках. Доктор-Сорока. Сорока — зимняя птица, черно-белая, как город в снегу. Птица, которая совсем чуть-чуть умеет петь, пока сидит на яйцах, а в остальное время только кричит, будто постоянно злится. Он так и видел ее перед собой, с белыми боками, и даже хвост у нее злой, так и дергается сердито туда-сюда. И летает-то странно, точно рывками, резко взмахивая широкими крыльями на фоне зимнего пейзажа, над застывшими, заснеженными садами вокруг замка Шарлоттенбург. Может быть, все-таки позвонить кому-нибудь по телефону? Нет, неохота ни с кем разговаривать. Он открыл большой шкаф, принялся вытаскивать коробки с пленками, прочитав очередную надпись, клал коробку на стол, где постепенно выросла офомная башня, затем снова поставил диск Варезс, ради мужских голосов. Где-то в этом же шкафу должна лежать пленка со звукорядом к телефильму про монастыри, который он снимал вместе с Арно, совместное производство Франции и Германии. До этого фильма он ничего не знал о монастырях и даже не знал, как к ним относиться. Монахи, молодые и старые, выглядели вполне нормальными. Немецкие, французские и испанские монахи, Бойрон, Клюни, Веруэла, Аула Деи, бенедиктинцы, трапписты, картезианцы, вымирающие породы животных, их можно было различить по облачению, трапписты всегда в черно-белом, как сороки, но хор пел в белом, в старых рясах монахи-трапписты напоминали старых лебедей.

Бенедиктинцы — черные, как воронье, а картезианцы — тоже белые, впрочем, Артуру не разрешили снимать их во время хорового пения в церкви. Удалось заснять только отдельных монахов в их кельях, поскольку картезианцы, в отличие от других орденов, едят поодиночке, что как-то очень грустно. Еду им подают через окошечко в двери. Он снимал это и внутри кельи, и снаружи. Келья — совсем пустая комната, где обязательно есть что-то вроде алтаря со скульптурой Девы Марии, рядом — маленький садик, а у стены подле окошечка — откидной столик, который можно установить горизонтально, когда в окошко подают еду. С наружной стороны окошка находилось вращающееся устройство, рассчитанное на три положения, он так и видел перед собой эту конструкцию: un pan, medio pan, no pan — один хлеб, полхлеба, нисколько хлеба. Следовательно, кто-то обязательно знает, много или мало ты ешь. Именно от этой мысли, в большей мере, чем от замкнутости пространства, у него возникло ощущение клаустрофобии.

Бертран, их звукооператор-француз, давал им подробные пояснения, в том числе о времени и названиях ежедневно читаемых молитв, обязательном цикле неизменного дневного распорядка; «l'eternite quoi», говорил Бертран не без гордости, как будто именно ему-то и принадлежала эта вечность. Раз в год он действительно переселялся в вечность, становясь, как он сам говорил, монахом, и обязательно жил несколько недель в Нормандии, в бенедиктинском монастыре, поскольку бенедиктинцы «красивее всех поют». Артур и Арно охотно ему верили, потому что у Бертрана было приводившее их в замешательство обыкновение по пятницам пить только воду и вообще ничего не есть.

— Ну так это все знают, — сказала рыжеволосая продюсерша, работавшая над этой же программой, — у нас его называют Bertrand le moine, Бертран-монах, но все любят с ним работать, потому что он мастер своего дела.

Последнее утверждение было чистой правдой. Время от времени Артур возвращался к сделанной Бертраном записи. Однако поражало его даже не столько качество звука, сколько манера работать Бертрана — то, как он неслышно крался со своей шестикилограммовой аппаратурой, словно это невесомое перышко, а сам он — хищный зверь, выставивший вперед чуткий пушистый цилиндр, напоминающий безголовую мертвую крысу на конце удочки; микрофон почти утыкался в сандалии монахов, поднимавшихся на хоры; шорох подошв, которого никто уже давно не слышит, превращался в самостоятельный звук, в обязательный затакт, после чего наступит тишина, а потом начнется пение. И тут очень легко было представить себе Бертрана во время его своеобразных каникул, потому что сейчас он стоял как монах среди монахов, вбирая в себя песнопения, точно непрерывный морской прибой.

— Но скажи, Бертран, почему бы тебе не уйти в монастырь насовсем? — спросил его как-то раз Арно. По-французски Арно говорил с сильным немецким акцентом, так что было похоже, будто он допрашивает Бертрана.

— Потому что у меня жена и дети, — ответил Бертран.

— А также любовница и еще один ребенок, — добавила рыжая продюсерша, — n'est-ce pas, cher Bertrand?

— Любовница — это нестрашно, — сказал Бертран. — А вот жена — серьезное препятствие. Католикам нельзя разводиться, а женатому человеку нельзя уйти в монастырь. Любовница роли не играет. Всегда можно исповедаться, и до свиданья. А брак — это таинство.

На это Арно тут же выдумал такой сюжет для детективного сериала: Бертран убивает жену, потому что вдовцов-то в монастыри принимают. Потом, через много лет, кто-то узнает правду, и тут выясняется, что след ведет в монастырь. Арно особенно радовался сцене допроса Бертрана у комиссара полиции.

Но Бертран сказал, что не хочет убивать жену. Слишком много мороки.

— Это очень сложно. Мне надо было давным-давно уйти в монастырь.

К вопросу о любовнице они больше не возвращались, и на пленке разговоров о больших и малых заботах слышно не было. Записи грегорианского хорала были потрясающе четкими («А представляете себе, как это звучало раньше? Когда пели на латыни? По-французски все так по-женски смазано, по-испански и то ближе к тому, что нужно»). За эту запись Бертран даже получил международную премию Prix de Rome.

— Нет-нет, дело вовсе не четкости записи, эти песнопения звучат в этом же самом пространстве уже сотни лет, и слышим мы не столько голоса, сколько дыхание вечности, aeternitas, я всегда слышу бесконечность. В том-то и состоит искусство, чтобы передать и то, что во времени, и то, что вне времени. Вот я когда-нибудь покажу тебе свои старые записи. Не смейся надо мной, по-латыни это звучало куда более вечно. Вот послушай.

Он набрал в грудь воздуха и запел:

— Domine… а теперь сравни: Seigneur… Словно старушечьим голоском, звук вот-вот оборвется… Только попробуй сказать, что не слышишь разницы…

Но в Бойроне он пришел к заключению, что по — немецки хорал звучит тоже неплохо.

— Во всяком случае, более мужественно, чем по — французски. Вот если бы этими немецкими горловыми голосами да петь по-латыни… представляете?

И он попытался запеть на латыни с немецким акцентом: Procul recedant somnia…

— Здесь в Бойроне часто бывал Хайдеггер, — сказал Арно. — В этих местах он в юные годы служил в церкви, здесь поблизости, в Месскирхе… Так никогда и не смог порвать с верой. Как-то раз вырезал на церковной скамье свои инициалы. В другой раз люди видели, как он святой водой чертит в воздухе крест. Его спросили: «Зачем это? Вы же отошли от веры?» — «Конечно, — ответил Хайдеггер, — но в местах, где много молятся, витает божественное…» Но что такое «божественное», если нет Бога?

Этот вопрос Арно задал с чуть беспомощным выражением в глазах, глядевших сквозь толстые стекла очков, и монах, сопровождавший их в монастыре, неожиданно ответил:

— Да что вы, ничего удивительного. У нас здесь нравится бывать и тем, кто ни во что не верит. К тому же его идея «бытия до смерти», «Sein zum Tode», сама по себе не так уж загадочна. Мы решаем ту же проблему, что и он, но с одной небольшой разницей: Хейдеггер — это страх, а мы — это надежда. Быть может, героический страх порой любит отдохнуть рядом с пугливой надеждой, особенно во время пения. Ведь на основе страха не создать ритуалов.

— Вот в этом я не уверен, — ответил Арно. — А как насчет нацистских сборищ в Нюрнберге?

— Их-то я и имею в виду, — сказал монах. — Они же больше не проводятся? Это все, — он сделал жест обеими руками, словно хотел подтянуть поближе монастырскую аркаду, в которой они стояли, — это все — субстанция достаточно стойкая и прочная… И когда я читаю Хайдеггера…

Он не закончил фразу.

— То вы радуетесь, что вечером снова будете петь в хоре, — сказал Арно.

— Да, примерно так, — ответил монах. — Возможно, еще и потому, что я знаю: в нескольких местах земного шара некоторое количество людей в этот же час поют то же самое.

— И думают то же самое?

— Быть может. Но необязательно.

— Чувство защищенности?

— Конечно.

— А вам не кажется странным, что он приходил сюда погреться в вашей защищенности, а сам для себя к ней не стремился?

— Странно-то странно, но, пожалуй… в этом есть мужество, если уместно такое слово.

— Выходит, можно сказать, что на него просто-напросто не снизошла благодать. Так это называется?

— Да-да, именно. Я бы тоже так сказал… но очень уж к нему не подходит понятие благодати, хотя мне этого не положено думать и соответственно говорить.

На обратном пути Арно пришлось объяснить Бертрану логику разговора, а Артуру его суть, потому что первый не знал немецкого, а второй многого не понял по сути, а насчет благодати и вовсе был не в курсе. Дав все пояснения, Арно посидел какое-то время неподвижно, мурлыча нечто среднее между грегорианским хоралом и пом-пом-пом, а потом вдруг произнес:

— Я все понял! Представьте себе: Эльфрида умирает и Хайдегтер уходит в бенедиктинский монастырь в Бойроне. Какой скандал! Потрясающе! Еще лучше, чем признания Вольтера на смертном одре. И тем не менее наш сегодняшний монах прав в куда большей мере, чем он сам думает. Хайдегтер был циркачом от метафизики. Он висел на трапеции под куполом философского цирка и выполнял свои сальто-мортале над бездной, над «ничто», так что зрители сидели, затаив дыхание, думая, что он работает без страховки. Но на самом деле под ним была растянута сетка, для остальных невидимая и, разумеется, не зарегистрированная ни в каких философских протоколах, потому что сделана она была не из теологических законов, а из религиозного чувства: дедушка согревается душой при мысли о возможности других ответов на поставленные им вопросы, когда вспоминает свою молодость и эту местность, деревушку Месскирх, обряды и традиции, оказавшиеся для него более важными, чем он готов был признаться. В точности как у Бертрана, n'est-ce pas, Bertrand?

— В точности как у Бертрана, но иначе, — ответил Бертран, но сказал он это с таким выражением, что Артур Даане даже сейчас, два года спустя, рассмеялся, вспомнив его в своей берлинской квартире.

Артур выключил свет, поглядел еще немного на движущиеся фигуры в чужих окнах, пока и там не погас свет. Он решил, что завтра в Государственную библиотеку не пойдет.


Ну а мы, мы-то еще можем на что-нибудь сгодиться? Разумеется, мы давно уже потеряли контроль над событиями, если когда-то его имели. Мы легко скользим над замерзшим, заледенелым, заснеженным городом, над Шпрее, над шрамом, расщелиной, межой, где раньше стояла стена. Мы ничего не забываем; даже далеко-далеко запрятанный страх, давно сменившееся настроение, существовавшая некогда угроза остаются для нас реальностью, которая никуда не исчезает и которую уже никогда не стереть. Мы помним Пергамский алтарь с той поры, когда его только-только изваяли, две тысячи лет, четыре тысячи лет, для нас все воспоминания одновременны. Музеи — не что иное, как электростанции, вырабатывающие энергию, и мы, такие легкие, знаем вес того, что в них сохраняется. Да, это подозрительно похоже на всемогущество, но чего же вы хотите? С тем же успехом можно назвать это и тяжким бременем. Щит из Новой Гвинеи, живопись Кранаха, папирусный свиток, голос Жюля Лафорга, читающего вслух императрице Августе в не существующем более замке, — все-все для нас присутствует в равной мере. Да, конечно, вас раздражает, что вы не знаете, кто мы такие, но, честное слово, назовите нас как угодно, хотя бы игрой воображения, это будет и правдой и неправдой. Причина, движущая сила, одновременные воспоминания, может, вы здесь видите парадокс, но все эти слова подходят для описания Gedachtniskirche, берлинской церкви Поминовения. Мы видим ее разом и такой, какая она была до войны, и в виде руин, выбоины, памятника без сердцевины. Вы не мучайтесь мыслями о нас, ведь мыс нашим грузом знания всегда были, есть и будем, просто вы столкнулись с нами только теперь, в этом отрезке времени, в связи с этой историей, которая началась-то всего два дня назад. И только теперь, когда вы нас слышите или читаете, мы существуем для вас исключительно в рамках данного повествования, а вне его — лишь как возможность. А сейчас мы здесь, на площади Фалькплатц, где плохое освещение, это тот же город, но все же другой, более облупленный, уязвимый, запущенный. Высоченная лестница, квартира, кто-то лежит в кровати, но не спит, а смотрит перед собой широко раскрытыми глазами. Мы знаем все абсолютно точно, но роли это не играет, этот взгляд, устремленный в никуда, может сообщить намного больше. Рука ее лежит на книге, которую она только что читала, и книга тоже испускает волны — смутные рассказы, внезапные световые пятна, цифры, факты, — но и множество догадок, предположений; мы-то знаем правду, а книга, лежащая на одеяле, нет, потому что она пытается реконструировать слишком далекую историю. Примерно как при раскопках, где археологи находят самое большее четверть от того, что когда-то было. К тому же, если бы вы знали все то, что знаем мы, вы не сумели бы справиться с таким знанием. Мы не делаем никаких выводов, ничего не сгущаем, ни от чего не абстрагируемся. У нас все явления имеют свою длину, свой удельный вес. Давайте лучше придерживаться того, что проще. Легко провести линию от одной тихой комнаты до другой, ведь что-то же уже произошло. Но едва мы произнесем хоть слово о будущем, как наши голоса станут беззвучными, ибо будущего не существует, ограничимся такой формулировкой. Видите, как беспокойно движется ее рука, хоть голова и неподвижна? Эта рука хочет выудить что-то из книги, но как же извлечь из бумаги и слов живую суть, силу, тело, здесь, сейчас, без плесени прошедшего времени, налета перфектума?

Если Артур Даане думал об Элик Оранье, то обратного не происходило. В ее голове, лежавшей, действительно, на подушке совершенно неподвижно, роились мысли о лекциях, которые она слушала в Берлине. В рамках международного научного обмена Элик получила стипендию от Deutsche Akademische Austauschdienst,[20] давшую ей возможность прослушать цикл из десяти лекций в университете. Читавший их профессор не был блестящим оратором, но одна его фраза не оставляла ее в покое. «Если вы едете в поезде…» Что-то в этом духе. Темой лекций была философия истории у Гегеля. Обычно ей с трудом удавалось следить за мыслью лектора, она ощущала в себе типично голландский протест против «мышления в параграфах», как она это называла, к тому же человек за кафедрой был с головы до ног покрыт академической пылью и говорил с саксонским акцентом, который она не всегда понимала. Но время от времени, как в этот раз, она слышала по его интонации, что приближается что-то живое, какая-то байка, рассказанная с личной ноткой, возможность перевести дух, прежде чем снова нырнуть в пучину доктринерства, которым некогда, в этом же самом городе, так упивались молодые люди ее возраста, слушая то же самое из уст самого Учителя.

— Если вы едете в поезде и смотрите не в окно, а на соседей по вагону, то по их речам и по тому, что они читают, а также по их позам и одежде вы составляете для себя некое о них представление. Если вы потом изложите это представление на бумаге, то вы будете думать, что изобразили действительную картину. Вы же правда их видели, может быть, даже говорили с ними. Но если все повернуть в другую сторону и вообразить, что один из них так же пристально наблюдал за вами, как вы за ним или за ней, то подумайте, насколько представление вашего попутчика о вашей особе будет соответствовать действительности? Вы же знаете, какую огромную часть себя вы не показываете, скрываете, прячете или с какой частью себя вы и сами еще не разобрались, — потому что существуют вещи, которые человек утаивает от самого себя, отрицает, не хочет знать. Прибавьте к этому еще арсенал воспоминаний, область того, что мы видим и читаем, мир тайных стремлений… чтобы вместить все это, не хватит целого поезда. И тем не менее каждый из троих или шестерых пассажиров, сидящих рядом в купе, думает, что за время пути, как бы это сказать… успела проявиться действительность. Но так ли это на самом деле?

После этих рассуждений он перешел к элементу вымысла в исторических трудах, даже тех авторов, которые предельно строго следуют фактам. Но что такое факты? Не поворачивая головы, она взяла книгу, лежавшую у нее на животе, и поднесла к лицу. Серо-коричневая обложка с размытой фотографией реки. На переднем плане тростник, по которому, похоже, гуляет ветер. Облаков не видно, но их, возможно, убрал издательский художник, чтобы освободить место для названия и имени автора: Bernard F. Reiliy. «The Kingdom of Leon-Castilla under Queen Urraca,[21] 1109–1126». Ha том берегу реки дома с пустыми черными окнами, темноватые силуэты деревьев, высокое здание с колоннадой, башня, высокая надстройка, вид на замок Самора с южного берега Дуэро.

— А зачем вам это нужно, писать диссертацию? — с самого начала спросил ее научный руководитель, как будто она сделала ему неприличное предложение.

— Потому что учительские ставки все уже заняты, — ответила она, но это было полуправдой. Те несколько уроков, которые она провела в разных школах для практики, не доставили ей ни малейшей радости уже только потому, что ей все время казалось, будто ее место не за учительским столом, а за партой, вместе с учениками, где еще столько незрелости, неопределенности, хаоса, особенно по сравнению с невыносимой взрослостью коллег-учителей, чья жизнь была четко очерчена. Часть детства, как она считала, у нее украли, и оставшуюся молодость она хотела растянуть насколько только возможно. Свобода и независимость стоили того, чтобы ради них жить почти впроголодь, а диссертация была идеальным оправданием для такой жизни; точно так же, как лекции этого зануды о Гегеле дали ей возможность съездить в Берлин. Ради Берлина можно послушать и о Гегеле.

— Почему вы хотите писать об Испании, я понимаю, так как знаю вашу предысторию, но почему именно об этой никому не известной средневековой королеве? И кем и чем она вообще-то правила?

Таков был второй вопрос руководителя, и ответила она как можно более обтекаемо:


— Во-первых, потому, что она женщина, — против такого аргумента в наше время никто уже возразить не может, — и именно потому, что она никому не известна. Это же так увлекательно…

Да, увлекательно, что правда, то правда: женщина среди мужчин, епископов, любовников, мужей, сыновей, мощная борьба за власть, за положение, единственная средневековая королева, по-настоящему правившая своим государством.

— Но достаточно ли найдется материала? Напомните, какой это век?

— Начало двенадцатого. И материала более чем достаточно.

— Достоверного или туманного? Я не очень-то разбираюсь в этом предмете, в любом случае это глухой закоулок истории. К тому же выходит, что мне и самому придется углубиться в вашу тему.

Да не утруждайтесь, хотела она ответить, я принесу вам уже полностью готовую работу, но писать я ее собираюсь очень долго, однако, разумеется, промолчала. Королева Уррака гарантировала ей свободу, по крайней мере на несколько лет, и за это она испытывала к ней благодарность. Королева Сорока. Однажды она поймала себя на том, что разговаривает с ней. Элик-оруженосец. Интересно, как Уррака выглядела. Кстати, на самом деле! Единственный ее портрет, который нашла Элик, был совершенно дикий, его напечатали в испанской книжке про ее друга и врага Гельмиреса, епископа Сантьяго, и на нем она выглядела карточной королевой, со сплюснутым свитком в правой руке, на котором значилось ее имя, но с одним «г» и буквой «к» вместо «с»: Uraka Regina. Трон, корона, скипетр, расставленные ноги в мягких розовых сапожках опираются на переплетенные мавританско-христианские арки, мантия — как небо с жирными звездами, корона — точно чудная коробочка, надетая набекрень, лицо — полная абстракция, не таким было лицо у женщины, которая когда-то жила на самом деле, которая говорила, смеялась, боролась, спала с мужчинами. Как же если не влезть в ее шкуру, то хоть приблизиться к пониманию такой жизни? И наоборот, каким образом могла бы Элик рассказать этой самой королеве Урраке о своей собственной жизни в совсем другую эпоху? Берлина тогда еще вообще не существовало. Хотя человеку, который привык мыслить категориями власти, вполне можно рассказать историю этого города, его взлетов и падений в борьбе за господство — конечно, оставаясь в рамках средневековых понятий и не вдаваясь в идеологическую проблематику: император, проигранная война, народное восстание, требования победителей, народный трибун, новая война… Тут становится сложнее. Или не так уж сложно? Погромы, ислам — это Урраке будет более или менее понятно, даже про атомную бомбу можно рассказать, назвав ее «всеуничтожающим оружием»… но мир без веры в Бога — для человека средних веков это нечто немыслимое, разве что подразумевается ад. Однако если пропасть между сегодняшним днем и стариной так велика, то как же можно ожидать, что мы сумеем понять и описать реальность прошлого? Реальность, реальность, чушь собачья. Лучше заснуть. Хватит размышлять, спать, спать. Со двора донеслись звуки, она различила шаги своего друга, пустившего ее сюда жить почти просто так. Он работал в баре и вначале несколько раз появлялся у ее кровати пьяным, но, почувствовав то презрение, которым она обдавала его на следующее утро, больше так не поступал. Лишь выключив свет, она вспомнила об этом необычном голландце, с которым познакомилась днем. Кино, да-да, он сказал, документалист.

Существует много дорог в царство сна, иногда туда попадаешь через картинки перед глазами, иногда



188

189 через слова, преобразования, повторения. Документалист, документы. Кто-то тихо-тихо поднимается по лестнице. Как сегодня мало машин на улице. Тишина. Город на огромной равнине, простирающейся к востоку, простирающейся и простирающейся, в темноте, темно…

* * *

Дни оттепели, таяния снега, а потом вдруг утро, которое вливается в комнату совершенно особым светом, заявляющим о близости прощания с зимой. На широте Берлина в это время года такой свет имеет в своем распоряжении всего несколько часов, и никто не знает об этом лучше, чем кинооператор. Артур Даане разложил на полу большую карту — план города, страдающего шизофренией, но это нестрашно, не так уж много здесь за последние сорок лет изменилось, надо просто представить себе, что нет этой широкой розовой линии с ее странными углами и изгибами, которая указывает, где начиналась чужая империя. Из этого города некогда рычали на весь мир, и за это мир наказал город, попытался сровнять его с землей, народ пожрал здесь сам себя, но выжившие выползли из развалин и подвалов, чтобы увидеть новых хозяев, не знавших их языка, а потом этот мир разломился надвое, и более слабая часть продолжала существовать только благодаря помощи с воздуха, и среди всех этих людских перипетий, в этом прибое добра и зла, вины и искупления, город вновь обрел душу, не такую, как у других, а израненную, наказанную, униженную, и два слога его названия стали с тех пор символом того великого преступления, сопротивления и страдания, что довелось увидеть его улицам и площадям, и с тех пор в этих двух слогах — первом глухом и мрачном, втором ясном и светлом — слышатся все те голоса, которые некогда здесь звучали. Но об этом можно не думать — город сам все помнит, благодаря памятникам, площадям, названиям улиц. Так что Артуру пора было оторвать взгляд от карты, пора было, наоборот, растянуть эту карту во все стороны до размеров настоящего города, взять камеру, доехать на такси до Государственной библиотеки, посмотреть, там ли она, затем позвонить Арно и попросить у него на день машину, чтобы отвезти ее на мост Глинике, или озеро Халензее, или на Павлиний остров.

* * *

Он уже раньше размышлял о том, что если ему потребуется музыка, чтобы передать ощущение скорости, то он возьмет что-нибудь из Шостаковича. Виктор когда-то играл ему несколько его пьес, и, слушая эту музыку, он представлял себе движение, воду, струящуюся по скалам, бегущих животных, погоню. Нельзя сказать, чтобы у него было много подобных сюжетов, но он пытался заранее составить список композиторов и произведений, которые ему в будущем пригодятся. Желательно чисто инструментальная музыка, вроде той, что он слушал тогда у Виктора. Однако Виктор не торопился ему помочь.

— Номер одиннадцать, номер двенадцать, прелюдии и фуги, ты которую имеешь в виду?

— Ту, что ты играл первой, которая гонится, что ли, сама за собой.

— Это одиннадцатая, си-мажорная.

— Си-мажорная — мне ничего не говорит, но цифру «одиннадцать» я запомню.

— И прелюдия будет фоновой музыкой к фильму, видеть важнее, чем слышать, тарам-тарам, так что ли?

А фильм не может обойтись без музыки? Это ж ты расписываешься в собственной слабости.

— Не аккомпанемент, а усиление эффекта. Или, наоборот, контраст.

— Как у Брехта. Великая трагедия, униженные и оскорбленные страдают, а музыка — бух-бух-бух.

— У меня нет униженных и оскорбленных.

На это Виктор ничего не ответил. Вернее, пожал плечами и сказал сухо: «Тринадцатая», после чего сыграл медленную и задумчивую пьесу. А когда отзвучал последний такт, произнес с такой интонацией, словно Артура не было в комнате:

— Идиот, идиот. Если он способен был на такую музыку, то зачем громоздил эти чудовищные симфонии?

Почему он сейчас вспомнил тот разговор? Потому, что бежал со своей камерой вниз по лестнице, спешил по улице, так, здесь за угол, Вильмерсдорферштрассе, вот Бисмаркштрассе, если не придется долго стоят у светофора, то с первыми нотами двенадцатой прелюдии он как раз сядет в такси и, пока будут звучать двенадцатая и тринадцатая, успеет обдумать свой безрассудный план. Он уже выучил весь цикл Шостаковича наизусть, четырнадцатая прелюдия была коротенькая, длительность звучания — полчаса, так что номер пятнадцать с резкими нервными ударами молота — именно то, что подойдет идеально, если он и вправду застанет ее в читальном зале. Но дирижер в гардеробе не желал его слушать.

— Камеру надо сдать, вон там ячейки, с камерой вход в библиотеку запрещен.

— Мне на минуту, только посмотреть…

«Но не в Пруссии, додо». Голос Виктора.

Сдав камеру, он вошел в читальный зал. Она взглянула на него так, словно перед ней появился призрак. Хотя на самом деле все было наоборот, он не был призраком, а призраками были все те, кто ее в тот миг окружали. Ее королева проиграла сражение и вот-вот будет взята в плен собственным мужем, против которого она начала войну. Октябрь 1111 года, года, который никогда уже не повторится. За королевой Урракой гонится Альфонсо эль Батальядор. Альфонсо-Воин. Сорока и воин, хоть роман о них пиши.

«Даже приблизительное местонахождение королевы Урраки после этого эпизода является почти неразрешимой загадкой». Загадкой, которую и хочет разрешить Элик Оранье. Где-то в горах Галисии, полагают некоторые историки. Но как это себе представить?

— Пока что ничего себе представлять не надо, — сказал ей научный руководитель, когда они обсуждали трудности такого рода. — Надо читать источники, разыскать новые, о которых никто не знает. В Испании полным-полно архивов. Ну а если в конце концов все же останутся лакуны, то так и надо указать. А все остальное — художественный вымысел.

Вот тут-то и скрывалось главное.

— Что же я могу поделать, если мне представляются какие-то картинки?

— Не очень-то у вас научный подход. Ваши картинки — вымысел. Письма, акты, буллы, протоколы — это не вымысел. Не роман же вы пишете!

Вы должны узнать правду, выяснить факты, понять, как было на самом деле, не страшась трудностей. Если же вы видите при этом пажей, рыцарей и мечи — отлично, но только смотрите, чтобы они вас не похитили. Впрочем, с вами, думаю, все будет в порядке, вы, по-моему, не чересчур романтичны. А если вдруг почувствуете соблазн, то вспомните о том, как от них от всех в те времена воняло.

Что правда, то правда, чересчур романтичной она не была. Почему же тогда эта картинка — Уррака с горсточкой верных ей людей где-то в горах — оставалась такой яркой? Самоотождествление. Вживание в образ той женщины, про которую пишешь, с одной стороны, и отсутствие фактов, с другой, — вот и готова лазейка для фантазии. Большой трудностью оказался фактор времени, из-за которого воюющие стороны часто не знали в точности о передвижениях и своих, и особенно чужих войск, что приводило в конце концов к недостоверности многих документов. Максимальной скоростью был лошадиный галоп, и в зависимости от скорости лошадиного бега монарх узнавал чуть раньше либо чуть позже, взяла его армия город или была разбита.

— Послушайте, — сказал ее руководитель, — никогда не забывайте урок Марка Блоха: исторический феномен невозможно понять вне того момента, когда он имел место.

Мудрая мысль, но одновременно и парадокс: выходит, нечего и пытаться представить себе, как что — то происходило. Так что сейчас ей лучше повнимательнее всмотреться в карту и вникнуть в реальные или мнимые передвижения главных действующих лиц: король занял Паленсию и теперь направляется к Леону, проигравший сражение епископ прибыл в Асторгу, чтобы подобрать раненых и тех, кто бежал, а потом вернуться в Сантьяго, а королева где-то, но вот только где… И была еще одна важная фигура в этой шахматной партии: ее сын, которого она родила от другого мужа и которого теперь тоже короновали в Сантьяго на царствование. Пока он оставался при ней… В этот миг перед Элик вдруг предстал ее вчерашний знакомый, которого она узнала лишь через несколько секунд, он что-то сказал, но что? Тут она увидела, какие у него ярко-голубые глаза, и поняла, что не хочет делать то, что он предлагает, а именно съездить на Павлиний остров или куда там еще, обнаружила, что руки ее сами складывают карту и закрывают книгу, что она уже попрощалась с королевой в горах Галисии или, может, в другом месте и идет следом за этим человеком с раскачивающейся походкой и выходит на улицу, где зимнее солнце ярко освещает то вырастающий вверх, то снова опускающийся ниже фасад филармонии.

* * *

Элик Оранье была первой женщиной, которую Артур привел с собой к Арно Тику, и это тем более удивило Арно, что он сразу понял: эти двое познакомились совсем недавно. Арно прислушался к странным голландским имени и фамилии своей гостьи, попробовал их вкус у себя на языке, потом его заверили, что их носительница не имеет отношения ни к голландскому королевскому дому Оранских, ни соответственно к Оранжевой реке в ЮАР, после чего хозяин присоединился к общему молчанию, которое ему в конце концов надоело. Он и так весь день молчит в четырех стенах среди своих книг, но зачем же молчать, когда напротив тебя сидят живые люди?

Что он видел, так это смущение Артура, которому хотелось поскорее уйти, но прежде услышать мнение о своей спутнице, хотя высказывать его вслух Арно, разумеется, не станет. И о каком мнении может быть речь, если Элик не произносит ни слова, и вообще не похоже, чтобы она собиралась заговорить, у нее слишком закрытое, слишком упрямое лицо.

Чего он не видел, так это мыслей Элик, занятой составлением своей собственной инвентарной описи. Пока перед ней сидел незнакомый ей человек, она могла распоряжаться им на свое усмотрение. Так, хозяина дома в его толстых очках, сверкавших столь устрашающе, чью голову окружал нимб из торчавших во все стороны волос, она превратила в жуткого чародея, оккультиста-обскурантиста. Словно почувствовав это и словно желая подыграть ее фантазиям, Арно Тик разразился тирадой о символике оранжевого цвета.

Артур прекрасно знал, что оккультизм абсолютно чужд его другу, но те, кто поддавался воздействию ораторского дара Арно, были склонны отождествлять философа с его речами. У него была очень нарочитая манера говорить, весь его массивный торс раскачивался в такт потоку слов, руки так и летали по воздуху, отгоняя те неправильные образы, которые могли возникнуть в воображении слушателя, чтобы они не помешали дальнейшим рассуждениям. Говорил ли он о гностицизме Гитлера или об орфографической реформе, о величии «Рабочего» Юнгера, неповторимости карпа в пивном тесте или о теневых сторонах Пруста, выбирал ли он рискованную тему или забавную, серьезную, поверхностную или труднодоступную — стратегия его красноречия была одна и та же: прекрасный язык, искрометные фразы, музыкальная интонация, чередование престо и анданте, от пулеметных очередей стаккато до смертельного оружия риторики — тщательно вымеренного молчания. Таким образом, наши двое голландцев, зашедших в этот дом всего-навсего попросить машину для первой в их жизни совместной поездки, попали под водопад оранжевого цвета, среднего между желтым и красным, который, разумеется, не случайно стал символом королевской семьи. Как на американских горках, они то взмывали к небесному золоту, то ухали вниз, ныряя в красноту земли, от шафраново-желтого цвета буддийских монахов их несло к оранжевым одеяниям, которые наверняка должен был носить Дионис, соответственно от верности к измене, от похоти к одухотворенности, и, таким образом, ко всему, что только есть на свете увлекательного.

— А еще шлейф у Елены, — сказала Элик. — И крест рыцарей ордена Святого Духа.

Артур заметил, как загорелись глаза у Арно.

— Какой такой шлейф у Елены?

— О нем упоминает Вергилий. Тоже шафрановый.

— Гм.

Этот камушек всколыхнул новую волну в затихшем было пруду, и через некоторое время Арно Тик уже всерьез увлекся разговором с этой поразительной голландкой, которую привел с собой его тихоня-друг Даане.

История, курс по Гегелю (только не это!), диссертация (вот это да!), средние века (восхитительно!), как челнок на ткацком станке носились туда-сюда вопросы и ответы между шрамом и сверкающими очками; названия книг, имена, понятия — Артур оказался вне этого разговора, а между тем на улице тоже происходили изменения: свет, пока еще незаметно, с каждой секундой становился слабее и слабее. Артуру хотелось уйти, но хотелось и остаться. То ли из-за немецкого языка, то ли по другой причине, но ему казалось, что голос Элик сейчас стал другим, более темным, да и сама она стала другой, словно ускользнула от него. Не успел он с ней познакомиться — а она уже в другом месте.

Говорить на чужом языке, размышлял Артур, — значит имитировать других, и не только в смысле произнесения необычных звуков, но и во многих других аспектах. Владение иностранными языками связано и с амбициями, и с наблюдательностью, и с освоением интонаций и всей манеры поведения людей, которые говорили на этом языке до тебя. Амбиции — в том, чтобы на тебя не показывали пальцем и не говорили «вон, смотрите, иностранец». В этом смысле он был противоположностью Арно, который казался голым, когда ему приходилось говорить по-французски или по-английски, голым и безоружным, ибо лишался при этом своего важнейшего инструмента. Нельзя сказать, чтобы Арно расстраивался из-за этого, он был достаточно уверен в собственном знании предмета разговора. А за Элик Оранье Артур такого свойства не знал, для человека, который так молод, это было бы странно.

Сейчас же казалось, будто они на сцене, он видел, что ей льстит внимание Арно, ее голос звучал мелодично, словно виолончель, может быть, поэтому Артур и перестал вникать в слова, а слушал их диалог как музыку, речитатив-дуэт для альта с баритоном, причем распеваемый текст полностью ускользал от его внимания. Он заметил, что их жестикуляция тоже стала согласованной, так что, Господи Боже мой, разговор превратился и в своего рода балет, невидимые стрелы летали от одного собеседника к другому, нет, братцы, этому надо положить конец.

Он дождался мгновенья, когда оба, удовлетворенные, ненадолго умолкли, чтобы оглянуться на свои боевые подвиги, медленно-медленно поднялся со стула, демонстративно выставив свою камеру таким образом, чтобы дуэту стало ясно, что у него на сегодня были вообще-то другие планы.

— Куда вы поедете? — спросил Арно.

— На Павлиний остров, но сначала на мост Глинике.

— Ностальгия по мрачному прошлому? ГДР, полиция, угроза? Недоступный тот берег?

— Кто его знает.

Подъехав к мосту, он хотел объяснить, что имел в виду Арно, но она и так все знала.

— Я тоже иногда смотрю документальное кино.

Кино, кино. Но был ли снят хоть один фильм, в точности передающий атмосферу этого места десять лет назад? Разумеется, хоть один, да был. Разумеется, не было ни одного. Он стоял, опираясь на зеленые перила. Вода Хавеля текла точно так же, как тогда, в озеро Юнгфернзее, но серых судов погранполиции теперь не было. Машины летели по шоссе в сторону Потсдама без оглядки, словно их никогда здесь не останавливали. Он подбирал слова.

— Я снимал здесь фильм с участием… — И Артур назвал имя голландского писателя. — Он стоял вон там, а потом по нашей просьбе раз десять перешел из восточной части в западную и из западной в восточную, рассказывая при этом о пограничном контроле, об обмене шпионами, чем для многих и знаменит этот мост… он рассказывал очень неплохо, но…

— Это было уже совсем не то.

— Может быть, так… Что-то в этом есть лживое… когда события, происходившие на самом деле, превращаются в рассказ и кто-то рассказывает этот рассказ от своего лица. Слишком многое теряется.

— Это потому, что ты видел здесь все своими глазами.

— По твоей логике получается, что чем дальше некоторые события отодвигаются от нас в прошлое, тем меньше от них остается правды.

— Не знаю… Но сохранять все прошлое таким, какое оно было, — задача, не имеющая решения. Даже в своей собственной жизни это невозможно, такого было бы просто не вынести. Представь себе, что твои воспоминания будут занимать столько же времени, сколько длились сами события. У тебя не останется времени на реальную жизнь, а от этого, поверь мне, никому лучше не станет. Если прошлому не позволять бледнеть и стираться, то не будет движения вперед. Это относится и к жизни каждого человека, и к жизни целых стран. — Она рассмеялась. — К тому же на свете есть историки. Они тратят всю свою жизнь на то, чтобы быть чужой памятью.

— А ложь — это как бесплатное приложение?

— Какая ложь? Насколько я понимаю, тебе кажется невыносимым, что прошлое утрачивает силу. Но так невозможно жить. Если слишком много прошлого, то человеку крышка. Поверь мне.

Ей было явно неохота продолжать разговор, и она закурила.

— А как мы попадем на Павлиний остров?

Не успел он ответить, как она вдруг обернулась к нему и спросила:

— А тот фильм, который ты здесь снимал, это и есть твоя работа?

Что тут можно сказать? «Такие фильмы я снимаю для заработка» — прозвучит пошло, к тому же это не совсем правда. Он любил работу «для публики», как он называл это про себя, будь то его собственные режиссерские опыты или чужие фильмы, где он был лишь оператором. Заказы могут быть очень поучительны Для себя же он создавал нечто совсем иное. Но об этом ей еще рано рассказывать.

Они поехали обратно до съезда с шоссе к Никольскому. Под высокими голыми деревьями еще лежали остатки снега, большие серо-белые пятна среди темных влажных листьев. У маленького парома он припарковал машину. Удивительно, что паром все еще работал, кроме них на остров переправлялась только одна пожилая пара. Он подумал, что их самих окружающие тоже воспринимают как пару. Что она сказала? Если не позволять стираться прошлому, то не будет движения вперед. Насколько стерлись Рулофье и Томас? Уже в самом этом слове было что-то подозрительное, стираться, так говорят о неодушевленном предмете. У него всегда было ощущение, что они постепенно от него удаляются, однако стоит им захотеть, как сразу вновь приблизятся к нему. Но для чего им этого хотеть?

Мотор паромного катера зарычал громче. Она положила руку ему на штанину, но так, что показалось, будто она сама этого не замечает. Переправа длилась всего несколько минут, и все же это было настоящее путешествие. Отпльгтие, прибытие, между ними — движение по светящейся воде, по сверкающей, чуть покачивающейся поверхности, отражавшей яркий свет зимнего солнца, и таинственность, свойственная всем островам, даже совсем небольшим.

В тот момент, когда они ступили на сушу, раздался громкий крик павлина. Они остановились послушать, не прокричит ли он опять, но ответ, такой же высокий и протяжный, донесся откуда-то совсем издалека.

— Как будто они чего-то просят, чего никогда не смогут получить.

Это были ее слова.

Но вот снова крик, а потом опять.

И вдруг она пустилась бежать. С камерой в руках ему было се не догнать. Однако она на это и не рассчитывала.

— Скоро увидимся! — крикнула она.

Глядя на ее удаляющуюся фигуру, огг подумал, что она удивительно быстро бегает. Через минуту-другую, а то и меньше она уже исчезла из виду. Выходит, он приехал на остров все равно что без спутницы, он снова тот же, что и всегда. Пожилые супруги тоже куда-то скрылись. Паромщик крикнул, что последний рейс в четыре, значит, впереди еще два часа.

Шорох в кустах, в нескольких метрах от него на дорожку неожиданно вышел павлин, остановился. За ним второй, третий. Он смотрел на их странные кожаные ноги с уродливыми пальцами, так не соответствующие пышной роскоши всего того, что выше. В павлине все нескладно, злая маленькая головка с колючими глазками и торчащим вверх хохолком, толстый слой черно-белых перьев, покрывающих, словно пуховым одеялом, сине-зеленое туловище, длинный хвост с яркими кружками, который, когда он не раскрыт, волочится сзади безвольной метелкой, и нелепые движения клювом, выклевывающим что-то из коричневых листьев.

Артур вдруг громко закричал и сделал резкое движение в сторону павлинов, так что три птицы вихрем помчались от него по дорожке. Он хотел показать ей маленький дорический храм, построенный в память о королеве Луизе, той самой, с грудью кремового цвета, воспоминание о Древней Греции на холодном севере, одна из тех ностальгических построек, с помощью которых немецкие монархи пытались в прошлом веке доказать, что они достойны того, чтобы именовать себя новыми афинянами. Но ее не было, она, как одержимое дитя, умчалась куда-то, как можно дальше от него, от человека, неспособного даже ответить на вопрос, кем он, собственно говоря, работает. Вот именно, чем же он, собственно, занимается? Чем собственным он занимается? Что бы он рассказал ей, если б она не убежала? Что разделяет весь мир на мир открытый, связанный с людьми и с тем, что они делают, вернее, что они друг с другом делают, — и другой мир, мир сам по себе, как он его называл. Нельзя сказать, чтобы в этом втором мире вовсе не встречалось людей, иногда они попадали и сюда, но тогда они были без имен и без голосов. Поэтому в этом мире он обычно использовал части человеческой фигуры, руки или, как сегодня в метро, ноги: безымянная толпа, людская масса. Этим вторым миром до сих пор ни разу не заинтересовался ни один продюсер, что и правильно, ведь это был только его, Артура, мир, и, пока этот мир не примет достаточно убедительную форму, лучше не выставлять его напоказ. «Notaten», то есть заметки, сказал как-то раз Арно про его коллекцию, и это немецкое слово понравилось Артуру. Благодаря этому слову он почувствовал себя похожим на нотариуса, на бухгалтера, который в один прекрасный день покажет людям свои бесконечные арифметические вычисления. А может быть, так никогда и не покажет. Найдется ли в этом втором мире место для первого мира, состоящего из заказов? Пока неясно. Поскольку он так легко вливался в любую съемочную группу, его куда только не посылали, и он с удовольствием повсюду ездил, кто бы ни выступал в роли заказчика — голландская телекомпания VARA или правозащитные и гуманитарные организации вроде Amnesty International или Novib,[22] ведь в этих поездках он после оплачиваемой работы всегда мог поснимать и что-нибудь для себя.

— Патентованный специалист по катастрофам, — называла его Эрна, — рупор всех страждущих, эксперт первого класса по смерти. Когда ты наконец снимешь настоящий фильм?

— Я вовсе не горю желанием снять настоящий фильм. А что бы мне хотелось снять, о том они и слышать не хотят.

— Знаешь, Артур, я иногда начинаю побаиваться, что эта твоя коллекция — не более чем отговорка. Ты вглядываешься в этот свой второй мир, как ты его называешь, в ущерб первому. Первый мир мы знаем, мы смотрим его по вечерам, это наша ежедневная доза горестей, а твой второй, твой второй…

— Это мир явлений, которые существуют всегда и которые, как выясняется, не стоят того, чтобы их снимать, их показывают только на заднем плане — то, без чего нельзя обойтись, но на что никто не обращает внимания.

— Всё, что лишнее?

— Можно и так сказать. Шелест. То, чем никто — никто не интересуется.

— Значит, всё на свете. Господи Боже мой!

Потом, помолчав:

— Не обращай на меня внимания. Я тебя понимаю, вернее, я тебя немного понимаю, но я боюсь, что это путь в никуда. С одной стороны, ты слишком часто смотришь на разные ужасы, ты даже не можешь себе представить, какое у тебя лицо, когда ты возвращаешься из очередной поездки. И ты сам говорил, что по ночам тебе снятся кошмары… И еще… ведь ты занялся этим только после авиакатастрофы.

— После гибели Рулофье и Томаса. Ты сама учила меня называть их по имени. Но ты сказала только про одну сторону. А с другой стороны?

— С другой стороны… ты мне мало чего показывал.

— А что тебе запомнилось из увиденного?

— Артур, черт побери, так нечестно. Ну тротуар с ногами, тротуар без ног, все жутко длинно, тротуар в дождь, деревья, весна, потом то же самое зимой, Господи, эта птичка-камышница здесь на канале, которая свила себс гнездо из всякой дряни, глупая пичужка, и полиэтилен там был, и даже презерватив, а когда начались заморозки…

— Шелест, я ведь уже сказал. Все, что существует всегда, но чего никто не замечает.

— Мир по Артуру Даане. Но это значит все на свете. Невозможно же снимать все на свете.

— Ты права, все на свете невозможно.

А если разговаривать дальше невозможно, то разговор кончается. То была Эрна. А вон там, на ограде у

204 этого дурацкого белого замка, сидела Элик. Без куртки, обхватив руками поднятые к подбородку колени.

— Прости, мне надо было немного побегать.

— Я слишком медленно шел?

— Нет, слишком тяжело.

Она спрыгнула с ограды и показала, как он шел, выставив вперед подбородок и покачивая головой, будто голова плохо держится на шее. Мыслитель-бедолага. У нее очень занятно получилось, потому что она старалась одновременно и выглядеть большой, как он, и пригнуться как можно ниже к земле.

— Неужели я так хожу? Ты изображаешь старика.

— Выводы делай сам. Ты уже снял, что хотел? Я здесь давно сижу.

— Нет, я ничего не снимал. Я пошел дальней дорогой.

— Так зачем же ты взял с собой камеру? Снимать — то здесь, по-моему, нечего. Кстати, ты не ответил на мой вопрос на берегу.

Значит, разговор с Эрной был репетицией.

— Надень куртку, а то простудишься. Я хочу тебе кое-что показать, но давай сначала уйдем подальше от этого Диснейленда. Я всегда думал, что этот замок сделан из картона, но нет, он настоящий.

Он смотрели на круглую башню с нелепым куполочком, на пешеходный мост и большие оштукатуренные камни.

— Он сразу же был построен в виде руины, немцы по этой части специалисты. Не могли дождаться, прошлое взяло аванс в счет будущего. Вот и Гитлер хотел, чтобы Шпеер строил для него нечто подобное, может, не такой кич, но что-нибудь циклопическое, то, что спустя две тысячи лет хоть и будет руинами, но красивыми. Разумеется, тоже кич. Какая-то тут чувствуется спешка, люди торопят естественный ход событий.

— Но…


Он приложил палец к губам и, словно продолжая то же самое движение, обхватил левой рукой ее за плечи, ощутив сопротивление, почти протест; прежде чем убрать руку, он слегка подтолкнул Элик к воде. Солнечный свет на покачивающемся тростнике, вдали, против света, несколько уток, лодка с двумя фигурами, казавшимися вырезанными из бумаги, как на дагерротипе.

— Что ты видишь? — спросил он, снимая эту картину камерой.

— Ничего не вижу. Ну, если хочешь, романтично. Заросли тростника, уточки, лодочка, тот берег. И наши ноги, так? Правильно?

— Стой на месте.

Он заснял их ноги. Два ботинка и два меховых сапожка на траве, у самой воды. Кадр, на котором ничего нет.

— Ты спрашивала, чем я занимаюсь?

Сколько потребуется времени, чтобы объяснить все этой незнакомке? Немного, потому что она ничего больше не сказала, даже когда они вернулись к причалу и стояли туг, дрожа от холода, в ожидании переправы. На этот раз они были на пароме совсем одни. Он смотрел на нее сбоку, на ее замкнутый профиль. Он сидел от нее с той стороны, где был шрам: таинственная отметина на щеке. Этот темный рубец, этот рунический знак надо расшифровать, размышлял он, и тогда объяснится и се упрямое молчание, и неожиданное бегство, именно здесь и спрятан ключ. Но может быть, ключей к людям все-таки не бывает.

В деревенском кафе напротив переправы они выпили глинтвейна, он видел, как горячее вино вернуло румянец на ее щеки.

— Ну как, день окончен? — вдруг спросила она.

— Это уж ты решай, а я хотел тебе еще кое-что показать.


— Зачем?

Вопрос прозвучал как на допросе. Общение с Элик Оранье было явно непростым делом.

— Это я тебе объясню, когда мы туда доберемся. Но надо спешить, а то стемнеет, а нам еще далеко ехать. Ты когда-нибудь бывала в Любарсе?

— Никогда.

В разговоре с Арно она произнесла слова, которые навели его на мысль съездить с ней в Любарс. Слушал он их невнимательно, но в какой-то момент речь зашла об иронии в исторической науке. Она об этом и думать не хотела. Это ваши мужские игрушки, вроде бы сказала она тогда. Точно он не помнил, но переспрашивать не стал. Сейчас он хотел показать ей нечто, что встречаешь в Берлине на каждом шагу и что, наверное, тоже можно назвать иронией. А с историей это уж наверняка связано. Виктор мог бы подобрать более удачную формулировку, но он, увы, не Виктор. Впрочем, разговаривая с Виктором, никогда не знаешь, серьезен он или иронизирует. Для того и существуют друзья, чтобы один из них был Виктором, другой — Арно, а третий друг — Зенобией. Может быть, Элик их компания покажется скучной. Впрочем, знакомство с Арно прошло весьма успешно, во всяком случае, Арно был явно доволен. Если вдуматься, эти двое здорово обскакали его. Люди, умеющие разговаривать, всегда вырываются вперед по сравнению с молчунами.

— Любарс — где это?

— На севере Берлина, деревушка. Пока стояла стена, это была единственная деревня, принадлежавшая Западному Берлину, из-за нее создавалось впечатление, что у Западного Берлина есть еще и пригород.

Они проехали на машине по автостраде AVUS, близ радиобашни выехали на шоссе на Гамбург, вот и Вайдманнслустердамм, они скинули с себя город, точно плащ. Вид за окном машины вдруг стал совершенно деревенским, девочка верхом на лошади, детские головки, ферма, старый трактир, могилки вокруг старинной церкви. На город совсем не похоже. Раньше он всегда приезжал сюда, когда у него в Западном Берлине возникала клаустрофобия.

— А вон там была пивная под открытым небом, — показал он Элик. — Там люди сидели под липами и смотрели на луга. А вон там, подальше, была стена.

Как всегда, он не в силах был объяснить, почему это волновало его. Разве можно так поступать со страной? Расщелина, рана, казалось, оскорбление нанесено самой земле. Но земля ни о чем не знала, как и птицы, беззаботно перелетавшие туда-сюда, ни у кого не спрашиваясь.

Они прошли через всю деревню, вышли на сельскую дорогу и скоро свернули на тропинку, которая вела через поля и после снегопада на минувшей неделе совершенно раскисла. Но Элик вроде бы это ничуть не беспокоило, она молча шла рядом с ним. Они подошли к узкому, вьющемуся меандром ручью, темная вода неслась в своем русле, по поверхности плыли мертвые листья. То, ради чего они пришли, было на месте.

— Видишь вон там вешку?

Посередине ручья была воткнута обыкновенная деревянная палка, никто не усмотрел бы в ней ничего особенного.

— Да, ну и что?

— К ней была прибита табличка с надписью о том, что здесь проходит граница зоны, прямо по середине ручья.

— А как же стена?

— Стена была чуть в стороне. А настоящая граница проходила здесь.

Может быть, он разволновался больше, чем следовало, однако ему казалось абсурдом, что там, посередине такого невинного ручейка, находилась граница двух миров. Полный абсурд, но, возможно, существовала некая логика, предписывающая проводить границу по воде, логика, в рамках которой здесь стояла эта вешка. Это была губительная смертоносная логика. Он высказал свою мысль вслух.

— А ты попытайся увидеть это в комическом свете.

Он не понял, что она имеет в виду.

— Как это?

— Сюжет, который кто-то выдумал. Страна начинает войну оттого, что проиграла предыдущую, и снова терпит поражение. Ты же знаешь чаплинские фильмы, где герой всегда добивается обратного тому, чего хотел. В этом есть что-то невообразимо комичное.

— Я тебя не понимаю. А люди, которые воевали? Это тоже комично?

Она помолчала. Глаза ее смотрели пристально, словно буравя его насквозь.

— Кому станет легче, если ты скажешь, что это трагично? Я могу сказать то же, что и ты: да, конечно, это трагично. Но абсурд — он трагичен или комичен? Через двести лет, когда эмоции исчезнут, будет вспоминаться только идиотизм нашего века, какие-то претензии, рассуждения, оправдания.

Теперь они шли прочь от ручья, по распаханному полю. Уже почти стемнело.

— Вот здесь стояла твоя смехотворная стена. Железный забор, Todesstreifen…

— Что-что?

— Вон там, где сейчас кусты, была вышка, а тут, где мы стоим, проходила асфальтовая дорожка, сюда люди приезжали по воскресеньям гулять. А когда ты на этой дорожке останавливался, то мог не сомневаться, что солдат на вышке смотрит на тебя в бинокль. Ты останавливаешься, а у него поднимаются к глазам

8 — 3399 руки с биноклем, словно ты соединен с ним невидимой нитью. Куда как смешно.

— Ты неправильно меня понял.

— Очень может быть. Во всяком случае, с нашей стороны сквозь забор все было видно, с той стороны находилась пропашка — свежевспаханная полоса, вдоль всего забора до того места, где уже начиналась настоящая стена, а вышка стояла посередине полосы, и к ней вела дорога, по которой ездили военные — проверять и сменять дежурных. Вспаханная территория так и называлась Todesstreifen, полоса смерти, кто на нее ступал, получал пулю в лоб.

Нет, о комической стороне дела он больше говорить не будет. Он смотрел на пустынное поле. Если поблизости оказывалась, скажем, всадница на лошади, то все бинокли мигом наставлялись на нее. Парни на вышке, конечно, умирали со скуки. Интересно, а где они теперь? Он часто размышлял об этом, гуляя по улицам в восточной части города или сидя в метро. Но теперь все это стало незримым. Если б Элик приехала сюда одна, она бы ничего не увидела, здесь ничего никогда не было, в масштабе истории — так, небольшой комический инцидент, но история уже шла дальше, не оставив и следа. То, что здесь еще сохранялось, находилось только у него в голове и, может быть, в головах еще у некоторых людей. Все это было чистой правдой, однако сейчас казалось, будто это не только неправда, но и вообще никогда не происходило. В один прекрасный день не останется ни одного человека, который будет это помнить. Примерно так она и сказала: если б все сохранялось, то земля не выдержала бы такого груза воспоминаний. Потрясающая посылка для человека, занимающегося историей. Впрочем, он когда-то снимал кино в Северной Франции, в Пикардии, где во время Первой мировой войны происходила битва при Сомме между англичанами и немцами. Там на земле были странные пятна, сероватые, пепельные, по прошествии стольких лет там все еще оставалась плесень от той, другой войны. Он не мог понять логики Элик. Получалось, что историческая наука не имеет права иронизировать, но исторические события сами по себе комичны.

Она шла впереди него. Совсем стемнело, стало холодно. А как обстоит дело с темой, которой она занимается? Если события, которые он видел своими глазами, она столь безжалостно обрекает на забвение, настолько, что, когда он о них рассказывал, это звучало вымыслом, то как же тогда быть с временами, полностью скрывшимися за горизонтом, давно завалившимися набок, шесть раз похороненными? Какая там могла оставаться правда? Не познакомься он с Элик, он бы никогда в жизни не услышал об этой ее королеве и ее войнах. Та драма уж точно давно стерлась, потому что никого больше не волновала, разве что саму Элик. Не смешно ли в таком случае заниматься такой темой? На исследование уйдет несколько лет. Почему человеку не жалко на это сил и времени?

— Потому что те события действительно происходили.

— Но то, о чем я рассказываю, тоже действительно происходило.

Она взглянула на него так, как смотрят на надоедливое дитя.

— Здесь ничего не надо раскапывать, мы и так все знаем. Твои события должны стереться, сейчас они еще слишком живы. А слово «комичный» я употребила в том смысле, что все это было жутко и тупо. Прости, я думала, ты поймешь.

Стереться. Опять то же слово. Значит, история начинается только тогда, когда из нее уходят люди, видевшие все своими глазами. Люди, не мешающие историкам в их умозрительных построениях. Значит, никто никогда не узнает, что же было на самом деле.

— Никакого «на самом деле» вообще не существует. Ничего и никогда не происходило на самом деле. Все свидетели врут свою собственную правду. История — это возражение. В Интернете пишут даже, что газовых камер вообще не было.

— Это пишут фашисты.

— И сумасшедшие. Но среди фашистов и сумасшедших есть историки, и они ведь тоже пишут.

— А что же ты тогда делаешь в своих средних веках?

— Ищу. Ползаю, как муравей, среди чужих выдумок. И не спрашивай меня снова зачем. Работа историка — переворачивать камни и смотреть, что под ними. Расшифровывать скрытое. Если бы я взялась за это здесь, то мне пришлось бы перевернуть всю страну, чтобы посмотреть, что спрятано в глубине. Здесь все еще продолжает кипеть и булькать. Мне такое не по силам.

Она снова посмотрела на пустое поле. Туман, темнота. Через несколько минут вообще все исчезнет. Она повернулась и зашагала по дорожке впереди него.

— Пошли чего-нибудь выпьем, чего-нибудь покрепче.

В старом сельского вида кафе она заказала себе рюмку ликера «Доорнкат», быстро выпила и заказала еще.

0 — А есть что-нибудь будем?

1 — Нет-нет, мне пора.

, Не успел он ответить, как она уже встала и пошла к выходу.

— Но я же тебя отвезу!

— Здесь ходит автобус, я видела, остановка рядом, двадцать второй номер.

Когда она умудрилась разглядеть остановку? Он чувствовал себя по-дурацки. Ничего себе штучка с ручкой. Разве ж так можно! Через окно он увидел, как фары автобуса осветили площадь. Выходит, она посмотрела и расписание. Все рассчитано. Она быстро подошла к нему, встала на цыпочки и поцеловала, легкое прикосновение, мимолетное и влажное, при этом она на миг обняла его и чуть-чуть нажала пальцами сзади на шею; ничего не значащее прощанье, лишь это движение пальцев осталось в памяти как особая ласка, знак или обещание, не подкрепленное ни единым словом. Только когда она уже вышла на улицу, стала тенью, пятном за стеклом вращающейся двери, а потом тенью, спешащей вдоль каштанов к автобусу, а потом вдруг превратилась в неподвижно стоящую фигуру в окне автобуса, с бледным лицом в желтоватом свете, лицом, которое больше не оборачивалось, — он сообразил, что у него нет ни ее адреса, ни телефона. И что у нее его телефона тоже нет. Даже не спросила. Но от человека, который в темную зимнюю ночь, впервые в жизни оказавшись в Любарсе, знает, в котором часу здесь проходит автобус, можно ожидать чего угодно. Он отодвинул от себя свой бокал вина и заказал двойную порцию «Доорнкат». («Хотя бы так узнаю, какой вкус имеют ее губы».)


Мы прерываем повествование. Снова. Но наше вмешательство будет всякий раз короче и короче, обещаем. Да-да, разумеется, мы наблюдали за ней, когда она ехала в трясущемся автобусе; то и дело остановки, где никто не входит и не выходит, но автобус все равно должен постоять, чтобы соблюсти время прибытия и время отправки, не важно, что кругом ни души. Мы в стране, где царит порядок, время здесь не имеет темперамента, одни только обязанйости. Я попрощалась с ним не так, как надо, размышляла она в автобусе. Ушла и бросила его, как тонущий корабль. Вот она идет по Фалькплатц. И про эту площадь он тоже мог бы ей немало рассказать, этот человек, который слишком много знает и плохо умеет говорить. Здесь он тоже когда-то готовил репортаж. Безжизненный пустырь, 1990 год. Восточный Берлин. Они пришли сюда отовсюду, наивные, как дети, эти люди доброй воли. Среди них были даже гэдээровские полицейские. И они сажали тут деревья, беспорядочно, неумело, чтобы получился сад или парк. Новый парк в старом, изъеденном историей городе. Жители домов, примыкающих к площади, к ним не присоединились, они смотрели вниз, на эту глупость, из окон своих облупившихся домов. В своей безрадостной иррациональной правоте, свойственной народному сознанию, они знали, что происходящее внизу — это не будущее. Деревья, под которыми она сейчас идет, выглядят сиротами, неравные расстояния между ними и разномастность пород — знак банкротства того дня, полного радужных надежд, а поскольку Артура, который мог бы ей это рассказать и объяснить, рядом с ней сейчас нет, то день посадки деревьев остается частью неоформившейся, невидимой истории, тем, что видим только мы, потому что только мы никогда ничего не забываем. Абсолютный итог, полная объективность, вам этого никогда не постичь, да оно и к лучшему. Но мы-то должны знать все, мы проходим по лабиринтам каждого из ваших «я», ваших судеб, намерений, мы видим все случайности, закономерности, природные явления и вашу устремленность к смерти, все то, что вы называете историей. Вы всегда ограничены своим собственным временем, то, что вы слышите, — лишь эхо, то, что вы видите, — лишь отражение, вам никогда не видна картина полностью, невыносимая, для вас непосильная. И тем не менее все, что видим одни мы, произошло на самом деле, и ничто, ни одно действие, ни одно безымянное, неразличимое для человеческого глаза событие не ушло в небытие, и, только храня эту информацию, мы обеспечиваем прочность того здания, в котором вы живете и которое вы пытаетесь описать с помощью постоянно изменяющегося, зависящего от времени и языка хода мыслей, вы, крепко — накрепко привязанные к времени и месту, как бы вы ни пытались от них освободиться. Книга, которую вы пишете, это подделка под ту книгу, которую мы обязаны постоянно читать. Искусство, наука, сатира, ирония — это зеркало, в котором отражается только лишь часть. Ваше величие — в вечных попытках, которых вы не прекращаете до последнего. Герои — только вы. А в нас ничего героического нет.

Сейчас она спит. Бодрствуем мы одни, как всегда. Ее книга лежит с ней рядом. Конечно, мы их всех знали. Гарсиа, король Галисии, Ибн-аль-Ахмар, король Гранады, Жан де Пуатье, Исаак Ибн Майер, Эстебан, аббат из обители Ля Вид. Какое дело этой живой до всех этих мертвецов? Я ищу, сказала она. Нам запрещено помогать ей. Имена в этой книге, в этих книгах, что-то шепчут и беспокойно ворочаются на своих страницах. Их заботит, выяснит ли она правду о них, но и им мы не можем помочь. Голоса на истертой ногами лестнице, скрип в доме, где она спит, испанские голоса среди берлинской зимней ночи, голоса, желающие быть услышанными, желающие рассказать свою историю, сломать сургучные печати, — но это невозможно. Ветер шевелит потрепанную занавеску, в окнах щели. Хорошо бы, чтобы кто-нибудь сейчас укрыл ее.


На следующее утро он не может вспомнить, как попал домой; такого с ним не было уже много лет. Чтобы не расплачиваться за лишние выпитые рюмки страшными снами, он давно уже научился вовремя останавливаться. Пленочка между ним и хаосом была явно слишком тонкой, и в эту ночь сквозь нее до него опять долетели звуки и голоса. Голоса принесли с собой образы, которых он надеялся никогда больше не видеть, во всяком случае, в такой версии: родные исчезнувшие лица в разных стадиях разложения, отрывочные картинки падающих самолетов, потом язвительный хохот, приближение и снова быстрое-быстрое удаление. В конце концов он разбудил себя собственным криком и включил на ощупь свет — свет, в котором его комната оказалась тюремной камерой, с враждебно-голыми стенами, а каштан за окном обернулся деревянным чудовищем ростом с дом, протягивающим свои лапищи в окно. Оттого ли он напился, что его спутница себе на забаву бросила его, как идиота, одного в кафе? Пожалуй, все же нет, ее отъезд слишком напоминал бегство. Нет, тут было что-то другое, что-то, что он в себе знал и против чего обычно был лучше вооружен, какое-то состояние, возникающее в тех случаях, когда, как он это называл, в него западало слишком много впечатлений, когда он слишком много размышлял, подводил итоги, слишком многое видел, и все это никуда не девалось и оставалось внутри него. У такого состояния были предвестники, он умел их различать: то знакомое лицо вдруг казалось ему незнакомым, то он не мог узнать голос по телефону, то музыка, которую он до этого часто слушал, вдруг пронзала его насквозь своим волшебством. Все воспринимается с большей резкостью, цвета, звуки, лица, незнакомое, проступающее сквозь знакомое, почти невыносимо. В таких случаях лучшее средство — спать или просто сидеть, глядя перед собой, подобно больной собаке в углу, замершей в тишине, и даже не столько в тишине, сколько в гнетущей духоте. Картины, встающие при этом перед глазами, надо просто терпеть, делать вид, будто тебя здесь нет, чтобы они тебя не затрагивали.

Что домой он вернулся — это он помнил точно: его собственный телефон смотрел на него, как огромный черный жук, не разрешая ему звонить, не разрешая прослушать сообщения на автоответчике. Даже от Эрны? Даже от Эрны, ее голос, возможно, будет звучать, как чужой, или говорить что-нибудь не то. Нет, лучше уж международная программа «для тех, кто в пути», радиоприемник, этот пластмассовый кирпич, вдруг ставший таким опасным, с одним — единственным злющим щупальцем, всасывающим все горести мира: «тамильские тигры» в засаде на минном поле, четырнадцать погибших, и тут же немецкий шлягер для шоферов грузовиков; автобан, туман, слова, «тигры» — все уместились у него в комнате, и он представил себе, как эти же голоса слышатся сейчас во всем мире, и повсюду «тигры» подрываются на мине, голоса летают во всех направлениях в толще влажной ионосферы и, словно призраки, ищут себе антенны, чтобы проникнуть в дома; где-то уже рассвело, где-то «тигры» как раз подоспели к запаху завтрака — бекон, яичница; трескучий голос в кабине грузовика, направляющегося в Пномпень, этот же голос, но сквозь помехи в комнате у отца Абелярда в лепрозории на Сулавеси, в прохладной спальне с. кондици- онером на Тихом океане, тигры, акции, рупии, кому — то сейчас делают укол, кому-то его сделали час назад в опрятной комнате в Техасе, человеку, лежащему в кровати, как настоящий больной, которого надо излечить от жизни, а в окна с двух сторон с интересом смотрят его родственники и родственники его жертвы — но почему же он, Артур, продолжает все это слышать, он ведь давно уже выключил радио, как же так, почему звуки бурлящего мира продолжают проникать к нему в комнату?

Как это тогда сформулировал Виктор?

— Мы — величайшие герои за всю историю, нас всех следовало бы наградить посмертно. Ни одному другому поколению не довелось столько знать, видеть, слышать, это страдание без катарсиса, дерьмо, которое тащишь за собой в новый день.

— Но его можно не замечать. Как все и поступают, так ведь?

— Все только притворяются. Для этого существует набор приемов. Мы смотрим то, что нам показывают, и как бы не видим этого. Но ведь куда-то оно должно деваться. Вот оно и просачивается к нам в на «п ши тайные архивные шкафчики, в подвалы наших компьютеров. Как ты думаешь, куда попадают снятые тобой кадры? Ты же работаешь не для пустого места. И твои съемки должны быть как можно красивее, ты же профессионал. Эстетика ужасного. А нам, простым смертным, говорить об этом нельзя, все, что мы скажем, звучит избитыми штампами. Насколько лучше деревенский рассказчик: «В некотором царстве, в тридевятом государстве…» Это еще можно выдержать. Но что мне делать с теми бесчисленными несчастьями, которыми меня кормят каждый день? Я хочу, чтобы горести мира преподносились мне в рифму, гекзаметром и чтобы читал их мне Джон Гилгуд в черном муаровом халате по книге в красном сафьяновом переплете с иллюстрациями Рубенса. А тебе тогда останется только снимать утят, плавающих за своей мамашей по пруду без ондатр, или светловолосых детишек в первый школьный день, с мелками и грифельными досками под мышкой, или юных новобрачных в только что купленных туфлях и ботинках. Что ты думаешь по этому поводу, ты, человек с камерой?

Человек с камерой не знал, что ответить, он видел перед собой только новые туфли и ботинки, прочная голландская обувь на берегу солнечного пруда с уточками, и сейчас, лежа на полу у себя в комнате, он старался снова вызвать в памяти эту картинку: начищенные коричневые ботинки, неспешно шагающие по бесконечной дороге, так что шаги их, ровные и спокойные, можно считать до самого горизонта, где их, наверное, все же поджидает сон, который набросит накидку на все видения, и это затемнение продлится до следующего зимнего дня, в котором он, Артур, медленно проснется полностью выздоровевшим, вместе с тихонько гудящим и позвякивающим городом.

Четыре часа, пять часов, на отдаленных окраинах уже пошли первые электрички, да и первые поезда метро забираются под землю, чтобы отвезти на работу армию еще окутанных ночью людей, автобусы тоже отправляются по своим вечно одним и тем же маршрутам. Он лежал неподвижно и слышал все-все, тихое жужжанье, дрожь и шелест мира, частью которого он был.

* * *

Когда он просыпается во второй раз, уже светает, город словно посыпан серой пудрой, настоящий зимний день в Берлине, недолгие сумерки в обрамлении долгой ночи. «Нечего бить баклуши» (голос Виктора), надо подняться, не теряя времени, побриться, принять душ, не включать радио, сегодня день без новостей, кофе — в буфете на станции «Зоопарк», стоя за высоким столиком среди бездомных, торговцев сигаретами — вьетнамцев, полицейских с собаками в намордниках, среди опилок и осколков, среди мусорщиков из Румынии, наркоманов, нищих, среди запаха сосисок, продавцов газет в серых стоптанных ботинках; новый день вокруг него танцует и кружится, и все они настоящие, все эти служащие гигантского мегаполиса, а он — их слуга, придворный портретист и архивариус, ну а в данный момент он пьет кофе с булгаковским котом Бегемотом: кот, ростом с человека, стоит рядом с ним, обняв его мохнатой лапой, так что длинные острые когти оказываются у Артура на плече. Он звонит себе домой, чтобы прослушать автоответчик. Голос Эрны:

— Ну и как же ее зовут? Если человек пять дней не звонит своей лучшей подруге, значит, он встретил женщину.

Гудок.

Голос Зенобии:

— У меня две новые фотографии, на которые тебе стоило бы потаращиться.

Как-как она сказала? Spahen, «подсмотреть»? Так это тоже можно перевести, но потаращиться — забавнее.

При мысли о фотографиях беспокойство стихает. Домой пешком, по утреннему морозцу. Но не прямиком. Сначала надо купить книгу для Зенобии, здесь поблизости, в Писательском магазине. Потом нормально поесть. А потом пойдем «потаращимся» на фотографии.

Арно:

— Где моя машина! Она мне сегодня нужна!

Господи Боже мой, где же машина? Машина, машина. Белая «альфа», авто философа. Но где она? Вдруг он вспомнил. На парковке для инвалидов. «За такое положена смертная казнь». (Голос Виктора.) «Они будут гнаться за тобой, размахивая костылями, до самых дверей ада. Своим железным крюком они безошибочно набирают номер дорожной полиции».

Придется Зенобии обойтись без книги. Надо бежать.

Нидерландское телевидение, канал NPS.

— Мы ищем оператора для репортажа о России, про мафию, коррупцию и тому подобное. Ехать надо в бронежилете, ха-ха-ха. Может быть, проедем и дальше, в Афгазию или как там она называется…

Голос все еще говорит что-то у него в кармане, а он уже бежит на платформу, садится на городскую электричку и через четыре минуты выходит на станции «Дойче Опера», запыхавшись, добегает до Гёте — штрассе, вытаскивает квитанцию из-под дворника белого автомобиля, не слушает ругани седого инвалида из открытого окна, «unverschamt» («как не стыдно»), «Arschloch» («задница»)… ну и словечки… и едва успевает разминуться с эвакуатором, как раз выезжающим из-за угла.

* * *

На крутой лестнице, ведущей к квартире Арно, он без малейшего перехода оказывается в средних веках. Высокие женские голоса поют в сопровождении какого — то музыкального инструмента, почти не меняющего высоты звука, почти назальный тембр, на который накладываются узоры женских голосов; Артур останавливается послушать. Дверь широко открыта, ему надо пройти через большую гостиную, чтобы попасть к Арно в кабинет, и все это время звучит музыка, а войдя в кабинет, он видит своего старого друга, похожего на монаха-переписчика, буквально уткнувшегося носом в книгу, из которой делает выписки. Книги на столе, книги в шкафах, книги на полу, и как он только умудряется в них не заблудиться.

— Музыка? Сочинение Хильдегард фон Бинген. Потрясающе! Чувствую себя настоятелем женского монастыря. Только представь себе, это ж с ума сойти от счастья. Я тут сижу-тружусь, а за стеной у меня хор из ученых святых женщин. Поют «Studium Divinitatis», утренняя служба в честь дня святой Урсулы, самое первое песнопение ранним утром, на розах роса, над рекой туман. А виновата твоя подружка.

— Произвела на тебя впечатление?

— А что, ты этим не доволен? Да, произвела. Пожалуй, даже немножко взволновала. Во-первых, своим лицом, какая в нем напряженность, какое недоверие! Но больше? всего… я мало общаюсь с молодыми людьми. Даже и ты уже не мальчик, а ты, пожалуй, самый молодой из всех моих знакомых. Я вижу молодежь на улице, или в метро, или по телевизору, всякие там демонстрации, и думаю: с ними у меня ничего общего, это другой мир, где от моего мира, — он сделал движение рукой, указывая не только на тысячи книг, но и на невидимый женский хор в динамиках, — мало что осталось. Разговаривая изредка со студентами или детьми своих знакомых, я замечаю, что они почти совсем ничего не знают, пробелы в образовании совершенно чудовищные, они все живут в бесформенном настоящем, до них мир словно не существовал вообще, даже нельзя сказать, что они живут иллюзиями сегодняшнего дня, мне кажется, что они просто ничем не интересуются, и тогда такое вот существо становится отдушиной, слушаешь ее и думаешь: нет, Арно Тик, сукин ты сын, ты ошибаешься, бывает и другая молодежь.

— Не все еще потеряно.

— Смейся, если тебе нравится. Вот посмотри…

Он порылся среди книг и вытащил большую рукописную книгу, из которой явно только что делал выписки, поскольку она была раскрыта и на ней лежала авторучка без колпачка. Арно Тик каждый год печатал по сборнику своих эссе: размышления о том, что видел и слышал, о прочитанных книгах, впечатления от поездок, мысли.

— Вчера у тебя был довольно-таки отсутствующий вид, я подумал, что ты, наверное, торопился?

— Ловил дневной свет.

— Это само собой. Но ты, по-моему, не очень-то вслушивался в наш разговор.

— В общем, да, действительно, не вслушивался.

— Так вот, мы говорили об ее диссертации. У нее на многое своя четкая точка зрения. Ходит на лекции какого-то скучного типа про Гегеля и заявляет, что Гегель — это ничто, так, псевдорелигия…

— Тут, Арно, я пас, ты же знаешь: моя епархия — это видеоряд.

— Да-да, но послушай. Ничего трудного тут нет. Я хотел сказать ей, что есть еще так много всего… Я, естественно, не собирался надоедать ей абстрактными рассуждениями, просто хотел рассказать об одном потрясающем эпизоде, когда Гегель сидит в Йене у себя в кабинете и слышит пушки, канонаду наполеоновского сражения при Йене, и понимает, — только подумай, он сам в это свято верит, — так вот Гегель понимает, что история вступила в свою последнюю фазу, собственно, уже и закончилась… и он при этом присутствует, он переживает миг свободы, его картина мира верна, вместе с Наполеоном настало новое время, нет уже господ и рабов, исчезло противопоставление, существовавшее на протяжении всей истории…

— Арно, я пришел только вернуть машину.

— Ну-ну, она тоже не захотела меня слушать. Я не утверждаю, что все было именно так, если хочешь, считай это метафорой. Но хотя бы попытаемся представить себе этот момент. Кодекс Наполеона[23] в тогдашней отсталой Германии… государство, где все граждане равны и независимы, потрясающе! Только подумай, что это значило в те времена!

— М-да, ты вот даже с места вскочил и разглагольствуешь, как народный трибун.

— Прости.

Арно снова сел.

— Но ты же не хочешь сказать, что история в тот момент прекратилась.

— Разумеется, нет, но одна история действительно кончилась… а именно история того мира, какой существовал до описываемого события, хотя бы потому, что гегелевским теориям суждено было иметь грандиозные последствия. Что-то в тот день раз и навсегда кончилось, и Гегель об этом знал. Ничто уже не могло оставаться таким, как было раньше. Но не буду тебе больше надоедать. Ты ее приведешь еще как-нибудь ко мне?

— У меня нет ее адреса.

— Ах вот как! А я кое-что для нее нашел. О методах исторической науки. Плутарх обрушивается на Геродота за то, что тот лжет; собственно, с этого начинается вся полемика — какими, спрашивает один историк у другого, ты пользуешься источниками, а какую часть сам придумал… Мы с ней обсуждали эти вопросы, по-моему, они ее сейчас занимают. Ну и, конечно, Лукиан, он великолепен, вот здесь он говорит, что не хочет быть единственным молчальником, единственным, кто ничего не говорит в наше полифоническое время… но я не уверен, что ей это что-нибудь даст, она утверждала, что все идеи относительно исторической науки порождены мужчинами; кто его знает, может быть, так оно и есть, но что здесь ответишь, пожалуй, я и правда не знаю ни одной значительной женщины-историка, калибра Моммзена, Маколея или Мишле,[24] но если ей об этом сказать, тоже получится ерунда, получится, что это оттого, что мужчины узурпировали всю историческую науку и испортили ее своими законами о том, что — история, а что — не история, что хорошо, а что плохо… — Он взглянул на Артура почти беспомощно. — А я на такие заявления не умею ответить.

— Но чего же она хочет?

— А ты с ней на такие темы не разговариваешь?

— Арно, мы едва знакомы. Собственно говоря, вообще не знакомы.

— Странные вы, голландцы, люди! Откуда же ты ее взял? Когда она вчера пришла сюда вместе с тобой, я подумал, что вы…

— Нет, ты ошибся.

— Жалко-жалко.

Арно внезапно смолк и приложил палец к губам.

— Вслушайся, слышишь эти голоса, вот сейчас, и сейчас…

Артур понял, что должен услышать нечто необыкновенное, и взглянул вопросительно на своего друга. Все то же светлое ликование, что же имел в виду Арно?

— Вот, вот тут снова. Эта старушка фон Бинген была потрясающим композитором. К тому же еще и философом и поэтом! «Аег enim volat…» Ибо воздух вест… Заметь, все время идет перекличка между ми и ре. Ми слышалось в четвертом антифоне, теперь в седьмом, это женское начало… а вот в шестом и в восьмом наоборот… в целом получается — мужское благородство, женская одухотворенность, мужская власть… конечно, это были средние века, теперь такого нельзя говорить, но слышишь, как потрясающе звучит это противопоставление? Что ж поделаешь, все прошло, нынче никто уже таких мелочей не слышит.

— Я точно не слышу. А что ты до этого начал говорить, жалко, говоришь, жалко?

— Ах да. Ну, что она необыкновенная девушка. Мне показалось, она тебе как раз… за наш короткий разговор я понял, что люди моей породы ее ни капли не интересуют. Знаешь, как она меня назвала? Конструктивистом! Конструктивисты, говорит, выдумывают всевозможные конструкции, чтобы состыковать все свои идеи — о чем угодно, о мире, об истории. Мужские выдумки. Она же хочет оставаться в той конкретной нише, которую для себя выбрала, заниматься этой своей средневековой королевой…

— Потому ты и поставил такую музыку?

Арно смутился, словно его застукали. В комнате звучали высокие женские голоса.

— Да. Я попытался представить себе, как человек для себя что-то выбирает: время, место, личность. От того времени, разумеется, мало что сохранилось. Конечно, архитектура, церкви, рукописи и эта музыка — точно того же времени. Так легче приблизиться к тем, кто тогда жил…

— Но так ли это тогда звучало? Это же реконструкция? Ведь на диске записаны наши собственные средние века?

— Не знаю. Но думаю, что это звучание больше похоже, чем не похоже на настоящее. Так же, как и вот эта картинка.

Он протянул Артуру открытку, на которой делал пометки для Элик.

— Вот, передай ей.

— Что это такое?

— Роспись церкви в Леоне, потолок. Собор Сан — Исидоро. Усыпальница самых древних испанских королей. Думаю, что тут же похоронена и эта ее Уррака. Во всяком случае, это двенадцатый век, и место тоже подходящее.

Артур размышлял о том, как дорог ему Арно, его немецкий друг. В Голландии, наверное, тоже есть люди его породы, но Артур не был с ними знаком. Подобных ему фантастических всезнаек там, скорее всего, предостаточно, но людей, умеющих без тени высокомерия поделиться своими знаниями, да так, что собеседник все сразу поймет и на протяжении разговора ему будет казаться, что теперь-то он тоже все знает, — таких людей нечасто встретишь. Если же этот собеседник через некоторое время попытается мысленно воспроизвести ход рассуждений, то ничего не получится, но что-то от каждой беседы западает в душу, и Артур считал, что за годы знакомства с Арно он многому от него научился.

— Когда ты успел столько всего прочитать? — спросил он как-то раз.

— Пока ты путешествовал. Но смотри не спутай: путешествия — это то же самое чтение. Мир — это тоже книга.

Последние слова прозвучали скорее как попытка утешить друга. Артур посмотрел на открытку. Пастух с посохом и каким-то квадратным духовым инструментом. Челка на лбу, накидка до колен, башмаки без пяток. Именно таким современный человек представляет себе средневекового пастуха. Значит, все правильно. Трубадуры близ винных и сырных лавок выглядели, наверное, так же.

— Забавно, — сказал Арно, — смотреть на такое вот тело. Они не знали о своих телах ровным счетом ничего. Кажется, это твоя мысль? Стволовая часть мозга, электронные импульсы, ферменты, кровяные шарики, нейроны, ничего не знали. Наверное, это здорово. Если и задумывались об анатомии, то только на поле брани, когда от тела отрубали какую-нибудь часть. До Везалия[25] им еще жить и жить. И в точности таким же, как у нас, мозгом они думали совершенно другое. Ты собираешься к ней зайти?

— Не к ней зайти, а ее найти. — И Артур рассказал о том, как они вчера расстались.

— Ну и ну.

Арно был явно удручен.

— У меня часто бывает ощущение, будто я смотрю на своих современников из-под какого-то колпака. И точно так же их слушаю. Половину времени я абсолютно не понимаю, о чем идет речь.

— Такое же ощущение возникает, должно быть, и у них, когда они слушают твои речи.

— Наверное. Сначала все было абсурдным, а теперь стало жутко смешным. — Арно вздохнул. — Ну и что ты собираешься делать? Будешь се искать? И каким образом? Очень даже романтично.

Вот именно это-то мне и претит, подумал Артур. Он попытался сказать себе, что терпеть ее не может, но не получилось. Ее лицо. Как будто она каждую секунду готова укусить.

— Насчет этой королевы я до сих пор еще мало что понимаю. А ты? Зная тебя, полагаю, что ты кое-что разыскал.

— Можно подумать, что ты сам не искал.

— В энциклопедии написано очень мало.

— Так о ней вообще известно очень мало, — сказал Арно. — Только факты и даты. В восемь лет, совсем маленькую, ее выдали замуж за какого-то бургундского принца. Даже тогда в Европе все были знакомы друг с другом. Забыл, как его звали. Скоро умер, так что не важно. Между тем ей досталось в наследство целое королевство. Она опять вышла замуж, на этот раз за короля Арагона, человека, который ее бил, но в постели оказался никуда не годным. В книжке так прямо не говорится, но это понятно. Брак был бездетным. Современники сообщают… и так далее.

— Ты разузнал уже очень многое.

У Арно снова сделался виноватый вид.

— Это вчера, после того как вы ушли. Мне все равно надо было в университетскую библиотеку. Немножко почитал про историю Испании раннего периода, но намного умнее не стал. К тому же тогда Испании как таковой и не было. Границы без конца передвигались туда-сюда, обалдеть можно. Мусульмане и христиане, и те и другие делятся на десяток больших и маленьких королевств, все друг друга убивают или, наоборот, не убивают, и всех мужчин зовут Альфонсо, от этого еще труднее разобраться. И ее отец, и второй муж, и брат — все короли и все Альфонсо, Алъфонсо Первый, или там Шестой, Седьмой. И все-таки…

— И все-таки?

— Видишь ли, вопрос сводится к тому, что понимать под историей. Какими фактами можно пренебречь? Намного ли великие события важнее малых? Извечный вопросо баховском хоре или винном соусе…

— Не очень ли ты расстроишься, если я попрошу объяснить?

— Баховский хор. Шестнадцать сопрано, шестнадцать басов и так далее. Если заболеет один бас, заметишь ли ты это? Полагается шестнадцать, подразумевается, что их и есть шестнадцать. Если одного не хватает, ты наверняка не заметишь. Дирижер, может быть, и заметит, но не ты. Но вот отсутствуют двое, трое… и в какой момент хор перестанет быть самим собой. Про винный соус я тебя мучить не буду, тут ты сам заметишь по вкусу, что что-то не так. Представим себе, что твоя подружка молодец и ей удастся что-то выяснить. Собственно говоря, и она, и все ее собратья стараются изо всех сил заполнить дыру во времени, которая, с одной стороны, есть, а с другой стороны, ее нет.

— И есть и нет? С ума сойти, чудак.

— Нет, вот послушай внимательно. Не так уж трудно. Мир, который нас окружает, стал таким в результате цепочки событий. И из них ничего уже не выкинешь, даже если мы об этих событиях ничего не знаем. Ведь все они когда-то произошли, так?

— Чего мы не знаем, того мы точно не можем выкинуть, мне так кажется.

— Наверное, я плохо сформулировал мысль. Подойдем с другого боку. Мир, с которым мы имеем дело, — это, как ни посмотри, сумма всего того, что происходило в разные времена, хотя мы порой и не знаем, что именно происходило, или же выясняется, что некоторые события, о которых мы думали одно, на самом деле происходили совсем по-другому. И выявление фактов, о которых мы до сих пор не знали, либо уточнение фактов, о которых мы довольствовались неправильными сведениями, — это и есть работа историков, во всяком случае, некоторых из них, этаких покрытых книжной пылью оригиналов, тех, кто всю свою короткую жизнь изучают одну и ту же историческую фигуру или мучают одну и ту же тему. Потрясающе! Ты спросишь у меня: а имеет ли это какое-то значение для всемирной истории? Я тебе отвечу: нет, не имеет. И тем не менее: об этом периоде истории все давно и думать забыли, а там, в глубинах Испании, возможно, решалась судьба Европы. Если б эти чудаки-короли на севере не оказали бы сопротивления исламу, то мы с тобой оба, возможно, носили бы имя Мохамед.

— Ничего не имею против.

— Конечно.

Арно задумался.

— В ней есть что-то арабское, ты не обратил внимания?

Артур решил, что этот вопрос можно оставить без ответа. Тем временем его друг вышел из комнаты, чтобы вернуться с бутылкой вина и двумя рюмками.

— Вот. Нам, магометанам, запрещено. «Бееренауслсзе», ягодный букет, лучшее, что есть на свете.

— Но только не для меня, — сказал Артур. — Я еще не отошел после вчерашнего. А то весь день пойдет насмарку.

— Насмарку — точно ли насмарку? Только посмотри, какой цвет, текучее золото, нектар. Знаешь, что говорил Тухольский?[26] Вино должно быть таким, чтобы его хотелось ласкать. Великолепно! Давай-ка. Подари себе этот необычный день. И не тяни время, когда Вера придет домой, будет уже поздно. Она не разрешает мне пить днем. Помнишь, как Виктор принес однажды домой бутылку «Poire Williams»?

«Груша Вильямса», конечно же Артур прекрасно все помнил. У Виктора в мастерской, около четырех часов дня. Цюрихский музей «Кунстхаус» купил у Виктора его скульптуру и это надо было отметить.

— Господа, груша не может долее оставаться в бутылке!

После второй рюмки черешок груши уже выглядывал из вина, что погрузило их в размышления над метафизической проблемой: как груша попала в бутылку, а потом и над еще более важной проблемой: как ее вытащить оттуда целиком. Виктор утверждал, что видел на склонах швейцарских гор фруктовые сады, где деревья буквально увешаны бутылками, «сверкающими на солнце». Это сообщение было забаллотировано. Остальные двое друзей выдвигали еще менее правдоподобные версии, которые становились все хитроумнее по мере того, как все большая часть груши показывалась над поверхностью жидкости, пока наконец вся груша, полностью видная, не осталась лежать на дне пустой бутылки.

— Ну и что теперь? — спросил Виктор и перевернул бутылку вверх донышком, так что груша упала вниз и застряла в горлышке бутылки, через которое явно не могла пройти.

— Уважайте работников ручного труда! — сказал Виктор. — Но сначала давайте потянем жребий, нет, лучше бросим игральную кость: кто выкинет больше очков, тот и съест грушу.

Они бросали кубик очень серьезно.

— You see, I do play dice, — сказал тогда Арно по — английски с тем же акцентом, с каким говорил эту фразу Эйнштейн. — Вы видите, я действительно играю в кости.

Артур выиграл, после чего Виктор вышел из комнаты и вернулся с мокрым банным полотенцем и молотком. Он завернул бутылку в полотенце.

— Ну давай, Артур, берись за молоток, один удар со всей злости, и чудо совершится.

Следуя указаниям Виктора, он очень медленно и аккуратно сдвинул полотенце и стукнул, после чего бутылка разбилась на мелкие кусочки, как переднее стекло в машине, а груша осталась целой.

— Помнишь Тоона Херманса, — спросил Виктор, — его номер с персиком?

И он показал Арно, как знаменитый голландский комик съедал несуществующий персик, так что сок капал у него с подбородка.

Двое друзей смотрели с завистью, как Артур торжественно взял грушу и поднес ко рту.

— Ммм, сейчас закапает сок… — произнес Виктор, но не прошло и секунды, как на лице Артура появилась гримаса: его зубы лишь на полмиллиметра вошли в холодную, абсолютно незрелую грушу, казалось, это она его кусает, а не наоборот.

— Так вот содержимое этой бутылки повкуснее, — сказал Арно и поднял рюмку, глядя Артуру в глаза.

— Мне сегодня еще надо к Зенобии.

— Ах, к Зенобии. У человека, женатого на сестрах — близняшках, на самом деле две жены. К тому же русские, к тому же — искусство и наука! Артур, если с этой представительницей испанской ветви дома Оранских у тебя ничего не склеится, мы подыщем тебе двойняшек в России. Я отправлюсь туда снимать фильм о Шестове, а ты поедешь со мной как оператор. Ты же знаешь Шестова?

— Ни малейшего представления.

— Ах, Шестов, Шестов! Умозрение и откровение! Явно недооценен.

— Арно, давай не сейчас.

Они сидели молча. Вино, казалось, подходило к музыке, женские голоса витали вокруг них, слов не было нужно. Артур знал, что день так и протечет между пальцами и что с этим ничего уже не поделаешь. А потом сообразил, что должен перезвонить Эрне и, пожалуй, сказать Зенобии, что не придет, а потом, видимо, перестал думать и вдруг услышал, что Арно остановил свои грегорианские песнопения и спросил:

— Как ты думаешь, каким образом мы лепим людей, которых видим во сне? В смысле, не тех, с кем знакомы, а тех, о которых точно знаем, что никогда их не видели. Из чего мы их составляем? Ведь их надо каким-то образом создать. Как это получается? У них настоящие лица, но на самом деле они не существуют.

— Достаточно неприятная штука, — сказал Артур.

— Очень может быть, что им это неприятно, — продолжал рассуждать Арно. — Представь себе, тебя вообще нет, и вдруг ты должен явиться во сне к совершенно незнакомому человеку. Это своего рода работа…

В этот момент зазвонил телефон, жалобным, приглушенным звуком.

— Куда же это я его засунул… Или это твой?

— Звонит прямо внутри тебя, — сказал Артур. — Посмотри во внутреннем кармане.

— Да, это я, — произнес Арно в телефон, — а с кем я говорю? А, надо же какое совпадение, хотя, конечно, нет, какое же тут совпадение, ха-ха-ха. Да-да.

Голос на той стороне линии принялся что-то довольно долго объяснять.

— Да, думаю, что имею на это право, — сказал Арно. — Зезенхаймерштрассе, тридцать три. Не за что.

Надеюсь, мы с вами еще встретимся? А как вы узнали мой телефон? Да, конечно, по телефонной книге. Не так уж много Тиков живет в Берлине. Auf Wiederhoren.

— Ты назвал мой адрес, — сказал Артур.

— Да. Ты ищешь ее, а она ищет тебя. Я не стал говорить, что ты туг сидишь. Или я не прав?

— Она не спросила мой телефон?

— Нет, но теперь она легко может его найти.

— Телефон оформлен не на мою фамилию.

— Тогда жди письма.

Или визита, подумал Артур. Но он не мог себе представить, как это будет.

— Что ты сейчас собираешься делать?

Но не успел он ответить, как снова зазвонил телефон.

— Да-да, Зенобия. Да, я его видел и вижу до сих пор. Да, зрелище довольно безотрадное, выпивать голландцы не умеют… передаю ему трубку.

— Артур?

Зенобия окутала его своим голосом, точно шерстяным пледом. Некоторые люди дарят тебе свою симпатию, ничего не ожидая в ответ. Чтобы их завоевать, не нужно прикладывать никаких усилий. Они окружают тебя своим теплом, и ты знаешь, что им можно полностью доверять.

— Когда ты придешь смотреть мои фотографии?

— Завтра, Зенобия, завтра уж точно. Сегодня? Нет, другому бы соврал, а тебе не буду: сегодня у меня назначена встреча.

— Obmanshchik!

— Это ты по-русски?

— Izmennik! И с кем же это у тебя свидание? Конечно, с женщиной? И поэтому у тебя несчастный вид?

— У меня свидание с целой толпой женщин.

— Хвастун. Но все-таки — с кем? Я знаю, что говорю. Может быть, тебя привязать к мачте? Так с кем же?

— С львицей.

— Я сама тоже львица.

— Знаю-знаю, но у моей настоящие когти. Я собираюсь в зоопарк в восточной части. Там полным-полно диких кошек, змей, и ламы, и пумы…

— А как же…

— …черепахи, слонихи, орлихи или как там…

— …орлицы, тигрицы, волчицы… Ты собираешься их снимать?

— Нет, сегодня не буду. Просто не хочу видеть людей.

— Большое спасибо, — сказали Арно и Зенобия одновременно.

Все трое еще долго смеялись, после того как Артур положил трубку. Арно и Зенобия знали своего друга достаточно давно и были в курсе, что он иногда нуждается в обществе животных больше, чем в обществе людей.

— Как ты туда поедешь? — спросил Арно. — Мне в ту же сторону, в Виттенберг, у меня там конференция. Сегодня мой доклад про Лютера. Поэтому мне и нужна машина. Я в любом случае поеду через восточную часть.

— А как же с этим?.. — спросил Артур, указывая на почти допитую бутылку.

— Лютер таких мелочей не боится. Ну что, поехали?

— Нет-нет, сегодня предпочту автобус. Буду парить над толпой. Нет ничего лучше, чем Берлин с высоты двухэтажного автобуса. И что ты будешь вещать про Лютера в винных парах?

— Про свет и тьму и про то, какой он был потрясающий стилист. Без Лютера не было бы немецкого языка. Ни Гете, ни Томаса Манна, ни Готфрида Бенна. Слушай… — Арно вдруг выпрямился во весь рост, словно его осенила мысль свыше. — Ведь я об этом пишу… так, полная ерунда, но все же, этакое каприччо, Лютер в одной комнате с Дерридой и Бодрийяром.[27] Он выкуривает их из комнаты вместе с их театром теней. Хотя… один талмудист, другой иезуит, против них…

— Мне пора, — сказал Артур, — меня ждут животные. Они в философах не разбираются.

— И не разглагольствуют попусту.

— Вот именно, — ответил Артур.

Но все оказалось не так просто.

* * *

День выдался таким серым, какой только можно себе представить, он был цвета старого цинкового корыта, или цвета тротуарных плиток, или мокрых шинелей, в зависимости от того, больше или меньше света пропускали на землю тучи. Артур прошел до конца Несторштрассе, на которой жил Арно, и стоял теперь вместе с другими в ожидании автобуса. Нет, родственников среди этих замерзших людей на остановке он себе не подыскал. Когда автобус наконец пришел, Артур сразу же поднялся по винтовой лестнице наверх. Переднее сиденье было свободно, так что весь город принадлежал ему одному. Сидя наверху, он существовал отдельно от мира, отсюда можно было смотреть на головы прохожих, так целенаправленно спешивших куда-то, можно было отметить про себя границу между Западом и Востоком, зияющую щель, для большинства людей теперь уже незаметную, где он всегда задерживал дыхание, как будто на этой ничейной земле невозможно дышать.

Потом серость еще усилилась, он сделал пересадку, дорога была долгой, однако на душе у него было хорошо, несмотря на шум в голове после выпитого вчера алкоголя, бессонной ночи, разговора с Арно и новой порции алкоголя. Город за окном автобуса был ему хорошо знаком, и все же он всякий раз удивлялся, видя его. Огромные дома с маленькими квартирками, ввалившиеся глаза окон, дешевая краска, вот здесь они и жили, миллионы осчастливленных людей, впрочем, они живут здесь до сих пор, хотя их странное государство разоружено и распущено, а руководители предстали перед судом, сели в тюрьму или бежали. Мало сказать, что здесь внезапно изменились все правила игры, — здесь и сама игра внезапно прекратилась, людей вырвали из привычной жизни, все стороны их существования стали другими — газеты, привычки, организации, имена; сорок лет жизни разом оказались скомканы, как ненужный лист бумаги, а заодно и все воспоминания смялись, обесцветились, покрылись плесенью. Как такое вынести?

Большинству обитавших здесь людей просто выпала неудачная карта, и, как это бывает, они жили, как умели, были узниками, но оставались свободными, ими манипулировали, но они знали правду, они становились жертвами или соучастниками жуткого недоразумения, казавшегося вполне реальным миром, утопии, разъеденной коррупцией, просуществовавшей до тех пор, пока маятник не качнулся в обратную сторону, — и движение обратно оказалось не менее болезненным, чем движение туда, и ничто не осталось прежним, а к прочим тяготам прибавилось высокомерие тех, кому в свое время больше повезло.

Здесь у всех, кроме самых молодых, где-то в жизни была зияющая дыра, будь то тайный донос, или выстрел у стены, или просто-напросто, как у большинства, фотография в ящике: в голубом галстуке немецких пионеров или в гэдээровской военной форме, а рядом товарищи, Фрида или Армгард, которым теперь тоже заметно прибавилось годочков. Что они сейчас чувствуют? Артур всегда удивлялся, как мало об этом задумываются его друзья из западной части города. Все их душевные силы ушли на то, чтобы осознать и пережить свое собственное прошлое, теперь уже, впрочем, достаточно далекое, самоощущение восточной части города не задевало их, у них в головах не было для этого свободных байтов.

Карл-Маркс-аллея, Франкфуртер-аллея, в окнах домов-коробок, особенно мрачных при нынешней погоде, Артур видел людей: женщин в платьях в цветочек, мужчин с замедленными движениями, свойственными людям, не имеющим работы. Фридрихе — фельдс, Артур уже издалека увидел высокие деревья, растущие в зоопарке. Он купил билет, который теперь стоил в десять раз дороже, чем раньше, и пошел по длинной аллее, точно зная, что его здесь ждет. И раньше здесь точно так же разгуливали отцы семейств с детьми, Артур помнил свои тогдашние фантазии, когда он пытался себе представить, кто эти мужчины в повседневной жизни: поэты, подрывающие устои коммунистического общества, офицеры в увольнении, отстраненные от работы учителя, партийные деятели… Как всегда, по внешнему виду этих мужчин невозможно было ничего определить. Они-то, конечно, могли определить по его одежде, что он из западного мира, или, Бог его знает, подумать, что он номенклатурщик и может свободно ездить за границу, но никто не обращал на него внимания, у них были более важные дела, они поднимали своих детей повыше, чтобы увидеть белого медведя на той стороне водоема с зелено-коричневой водой, и, пока дети рассматривали животных, он рассматривал детей. Что происходит в их головенках? Ребенок, без конца разглядывающий зеленую змею. Артур видел, как малыш скользит взглядом по петлям свившегося в клубок змеиного тела в освещенном террариуме, пытаясь отыскать среди толстых изгибов голову, которая оказывается до смешного малюсенькой, с закрытыми глазками. Потом, бессознательно имитируя увиденное, дитя и сам каменеет и отказывается идти за отцом, потому что для него невыносимо, что живое существо ведет себя как мертвая материя, и он хочет дождаться конца этого застывшего маскарада.

Томас особенно полюбил сов после того, как познакомился с ними в амстердамском зоопарке. Однажды он увидел, как большая сова повернула на сто восемьдесят градусов голову — круглые глаза цвета охры с опасными черными зрачками, — оторвав взгляд от столь же неподвижно глядящих на нее глаз малыша. Что известно взрослому о ребенке, для какого будущего берег Томас в своей памяти тот совиный взгляд? Не думать, не думать об этом. С тех пор мальчик всегда просился к совам («К сове! К сове!»), но никогда не говорил почему; похоже было, что он старался как можно лучше изучить и запомнить этих птиц. Здесь, в Берлине, сов сослали в дальний угол зоопарка, где они сидели в клетках напротив мрачного монумента в память о находившемся неподалеку, в зеленом массиве Вульхайде, «лагере фашистской тайной полиции (гестапо)… где содержались военнопленные из шестнадцати стран, которых заставляли работать на военную промышленность, истязали и уничтожали».

В клетках сидели туркменские совы, с большими головами, нежными светло-коричневыми перьями и глазами, глядящими сквозь тебя, по ним никак было не понять, смотрят они на тебя или нет, так что ты тут словно и не стоял. Может быть, именно это и восхищало Томаса. Артуру вдруг захотелось увидеть, как они летают, он представил себе звук их полета, тяжелое и зловещее уханье. Сейчас в Туркменистане уже вечер; в лесу, на горном склоне, полутьма, раздается шум крыльев, тяжелое совиное тело поднимается в воздух, затем слышен резкий крик жертвы.

Похоже, что животные знают намного больше, чем люди, но только не хотят ничего рассказывать. Пантера избегает твоего взгляда, лев смотрит куда-то рядом с тобой, но не на тебя, змея вообще никуда не смотрит, верблюд глядит поверх твоей макушки, слона интересует лишь запретный арахис у кончика хобота — все животные отрицают твое существование, возможно, в отместку за что-то, но скорее вследствие такого горячего сочувствия, что встреча зрачков бьша бы невыносима. Однако именно здесь-то и таится главная притягательная сила животных: все эти жизни, прячущиеся под колючками, панцирями, рогами, чешуйками, этот орущий тукан и слившееся по цвету с песком насекомое, — они связаны с тобой более тесно, чем все остальное, что есть на белом свете, хотя бы потому, что подчиняются тем же законам, что и ты, — не важно, живут ли они короче или, наоборот, намного дольше тебя.

Словно в подтверждение его мыслей где-то вдали высокими и проникающими в самую душу голосами завыли гиены, время от времени прерывая себя хриплым насмешливым кашлем, а затем снова поднимая вой, напоминавший звук сирены, но такой, которая сама решала, в какие моменты следует перестать выть и начать лаять. На этот раз он не позволил сиренам заманить себя. В воздухе уже ощущались первые признаки ночи, пора было домой. Пока он ходил по зоопарку, ему удалось стряхнуть с себя людей и их голоса, какими бы дорогими они ему порой ни были, и, доехав на метро до своей станции, он нашел в себе силы купить продуктов, чтобы приготовить ужин.

«Охота уединиться, — так называл это состояние Виктор. — Очень к лицу холостому мужчине в большом городе. Оказаться наедине со своими десятью пальцами, своими ушами, глазами, мурлыкать себе под нос у себя в четырех стенах, когда вокруг миллионы невидимых людей, уединение в мегаполисе, вершина наслаждения!»

Но получилось иначе. Поднявшись по лестнице к своей квартире, он обнаружил, что на верхней ступеньке в темноте сидит женщина: Элик Оранье. Он повернул ключ в замке, и она встала. Ни один из них не произнес ни слова. На ней было темно-синее шерстяное пальто, он отметил это про себя чисто автоматически. Она прошла прямо к окну, словно уже бывала здесь раньше, взглянула на дерево, потом села на квадратную табуретку, на которой он сидел, разговаривая по телефону. Она не сняла пальто, а он убрал свою куртку в шкаф и поставил чайник, чтобы заварить кофе. Я не знаком с этой женщиной, которая сидит у меня в комнате. Она не снимает пальто, и лицо у нее замкнуто. После вчерашнего дня, вращающейся двери, белого пятна за оконным стеклом, ее неожиданного отъезда, как это понимать?

До сих пор она не позволяла себе думать о нем. Он сказал ей слишком многое, и она не впустила его в свои мысли. Может быть, дело было не в его словах, а в этом ручье, этом поле, этих картинах, которые он воскресил, картинах того, что уже безвозвратно ушло. Он мог их воскресить снова, но потом все это в любом случае уйдет. Станет исчезнувшей историей, которую потом другие будут восстанавливать. С этой мыслью она и отправилась домой, долгая поездка в автобусе, за окнами спящий город. Какой-то пьяный упал на нее, она влепила ему затрещину, после чего он к ней больше не приставал и сел, тихонько ругаясь, в самом конце автобуса. Больше пассажиров не было. Она знала, что шофер наблюдал за происходящим в зеркальце, но даже не пошевельнулся.

Выходит, я не вижу того, что вижу, размышляла она, проезжая по пустынным кварталам. Тогда как же можно что-то увидеть с расстояния в тысячу лет?

Надо искать, сказала она Артуру, но что это значило?

Единственное, что осталось от королевы, — это документы в архивах, однако от ее мыслей и чувств не осталось ничего. Существовали немногочисленные и не вполне достоверные свидетельства современников, но они касались событий, а не стоящих за ними чувств. Вернувшись домой (домой! в эту нору!), она включила свет, влажный запах плесени проник вместе с ней в комнату, она разделась, устроила свою кровать наподобие кроличьей норы, подоткнув одеяло со всех сторон, как это любят дети, залезла внутрь, не переставая думать. Надо искать, но документы противоречили один другому. И все же Уррака была единственной женщиной во всей средневековой Испании, которая действительно имела власть. Она правила, совершенно одна, семнадцать лет. В двадцать семь лет она — вдова, мать двоих детей и королева Кастилии и Леона — вышла замуж за короля Арагона. Король, королева, сумасшедшие слова. Вот в Берлине в постели лежит женщина и размышляет о двух телах, читай: трех королевствах, в совсем другой, недоступной воображению постели. Нет, ей не удастся ничего выяснить, кроме сухих фактов, тех, которые уже известны, и тех, которые она, возможно, найдет. В той постели не было зачато детей. Значит ли это, что мужчина был импотентом? Ведь у нее-то дети уже имелись, и у него были все основания постараться сделать и своего собственного ребеночка. Он ее бил, об этом сообщали источники. Сплетня, которой тысяча лет, или правда, или что-нибудь еще хуже. Их брак обернулся катастрофой. Она била его в ответ, но уже с помощью войск. Что здесь ни придумаешь, все будет чистой фантазией, болезненным стремлением во всем увидеть отражение собственной жизни.

— Пожалуй, я догадываюсь, почему вы решили про нее писать, — сказал ей научный руководитель. — Она весьма созвучна нашему времени, не так ли?

Он был очень доволен собой, на лице играла та тупая улыбка, какая бывает у мужчин, полагающих, что выиграли очко. Она ничего не ответила, еще не настал срок.

Заснула она поздно, несколько раз просыпалась, хозяин ее квартиры колотил в дверь и что-то визгливо кричал ей, но она криком прогнала его. И вот она сидит напротив другого мужчины. Он налил последнюю порцию кипятка в кофеварку и подал ей чашку темного напитка. Он не станет ее спрашивать, зачем она пришла, он уж точно не станет. Сунув руку во внутренний карман, он сказал:

— Вот, это тебе, от Арно Тика.

Она взяла открытку. Кивнула, посмотрела на фотографию. Написанное на обороте она прочитает позже. Это была ее территория, эту местность она знала. Ей довелось побывать здесь, в этом тихом пространстве с надгробиями, надписи на которых не поддавались прочтению, и ей очень хотелось верить, что в одном из этих каменных фобов похоронена ее королева. Старый священник, оказавшийся поблизости, развеял ее мечты. И правильно сделал, потому что мечтать запрещается. Священник был глух, как тетерев, и, обращаясь к ней, фомко кричал, и она тоже кричала, задавая ему вопросы, и голоса их разносились эхом под низкими романскими сводами.

— Солдаты Наполеона хозяйничали здесь, как хотели. Тела или что от них оставалось они выкинули из саркофагов, а надписи сбили, в этих гробницах пусто.

— На обороте тут кое-что написано, — сказал Артур.

Ладно, посмотрим. Она перевернула открытку. Плутарх, Лукиан. Кто-то явно принял ее всерьез. Этот человек в толстенных очках, с торчащими во все стороны волосами и иероглифами на лице. Гегель, Наполеон, конец истории. Выкинуть всех королев из их могил! Но может быть, так и надо. Она посмотрела на мужчину, который снова сел напротив нее. Что могло быть общего между этими совершенно разными людьми? То лицо было все изрезано поразительной паутиной морщин, а это выглядело так, будто он слова лишнего не скажет. И все же вчера он сказал очень многое.

— Включи-ка музыку, — сказала она.

И когда он поднялся с места, чтобы выбрать компакт-диск, она остановила его:

— Нет, не для меня, включи то, что у тебя уже стоит, то, что ты сам слушал.

Это была «Stabat Mater»[28] Пендерецкого. Слов было не разобрать. Долгие распевы сумрачных мужских голосов, баритоны, басы, лишь потом зазвучали женские голоса, высокие, доказывающие что-то, зовущие издали, перекрывая мужские голоса, журча, шепча, убеждая.

— Музыка из царства мертвых, — сказала она, — заблудившиеся души.

Внезапный возглас точно удар кнута, затем таинственное бормотанье.

— Когда ты это слушал? Сегодня ночью, вернувшись домой?

— Я вернулся домой очень пьяный.

— А-а.

— Не хочешь снять пальто?

Она встала, сняла пальто, а потом, пока он смотрел на нее, свитер и туфли. Стоя у окна, она сложила свою одежду, предмет за предметом, аккуратной стопкой и, раздевшись совсем, постояла некоторое время, не шевелясь, затем повернулась к нему лицом.

— Вот я какая, — сказала она.

Шрам при таком освещении выглядел лиловым, но у него перехватило дыхание не поэтому. Из-за ее наготы шрам приобрел совсем другое значение, он выделялся на белой коже точно надпись, притча, Артур ощутил потребность подойти и прикоснуться к ее лицу. Она не пошевелилась, не выставила локти, когда он дотронулся до ее рубца, ее раны, когда его палец обследовал контуры шрама. Одну руку она легонько положила ему на грудь, и, когда он, не произнося ни слова, неслышно разделся, эта же рука так же беззвучно, но настойчиво подтолкнула его к кровати, словно его нужно было против воли уложить в постель, и эта же рука направила его, чтобы он лег лицом вверх; ему запомнилось, как он медленно и плавно опустился спиной на матрас, как над ним появилось ее лицо, а потом и вся она легла сверху, так что шрам оказался у самых его глаз, как она словно покрыла его всего полностью; потом он осознал, что чувство, испытанное им тогда, было смесью смятения и неверия, словно такого просто не могло быть, что это женщина гладила его своими ладонями и целовала его, словно это неправда, что она надвинулась на него и завладела им, сделала его беспомощным, казалось, эти равномерные движения уже не имеют к нему отношения, может быть, это тело, в экстазе выгибавшееся все сильнее и сильнее, и вовсе забыло про него, он видел над собой лицо женщины, которая урчала и бормотала голосом, сливавшимся со звучанием траурного хора, голосом, который, казалось, вот-вот закричит и который правда закричал, и в это мгновенье, как по команде, он изверг семя, ощутив резкую боль, которая, словно иначе и быть не могло, тотчас погасла, оттого что женщина снова легла на него вся, уткнувшись в подушку рядом с его головой, все еще бормоча что-то или ругаясь шепотом.

Она встала нескоро и тут же прошла в ванную комнату, потом вернулась. Он жестом предложил ей опять лечь, но она помотала головой, так что он сам встал и обнял это тонкое тело, которое все еще дрожало. Она медленно высвободилась из его рук и оделась, и тогда вновь наступило настоящее время, и он тоже оделся. Это все еще его комната. Почему у него вдруг возникла такая мысль? Потому что он знал, что комната уже никогда не станет прежней. Она снова села у окна, словно возвращаясь в исходное положение. Сейчас она снова разденется, и его взору снова откроется эта поразительная ранимость, и снова выяснится, что ее ранимость способна поработить его, швырнуть навзничь, овладеть им, отсутствующим, присутствующим, по другим законам, которые ему предстоит познать. Музыка кончилась, она встала и направилась к проигрывателю, на ходу чуть прикасаясь ладонью к некоторым предметам.

Он услышал, что в невидимой ему части Г-образной комнаты она остановилась, там, где стоял его письменный стол.

— Кто это такие?

Он и не глядя знал, чтб именно она рассматривает. Фотографию Рулофье и Томаса, ту же самую, что стояла у Эрны на подоконнике, только меньше размером.

— Это моя жена.

— А ребенок?

— Это мой сын.

— Они в Амстердаме?

— Нет. Их нет в живых.

Иначе никак было не ответить. Какой-то миг в комнате кроме них находилось еще двое других.

Других?

Он подождал, не спросит ли она еще что-нибудь, но она промолчала. Он медленно подошел к ней, увидел, что фотографию она держит у самой лампы и почти уткнулась в нее носом, она не рассматривала, а пожирала ее глазами. Он осторожно взял у нее фотографию и поставил на место.

— Давай поедим.

— Нет, спасибо. Мне пора уходить. Сегодня не так, как вчера, но я — чемпион мира по быстрому уходу. Не буду врать и не буду придумывать причин. — Она колебалась. — Ты еще долго пробудешь в Берлине?

— Пока не наймусь на очередные съемки.

Он вспомнил про звонок с Нидерландского телевидения. Надо им перезвонить. Россия, мафия.

— Но пока я еще здесь.

— Ладно, — сказала она. — До свиданья.

Она подняла свое пальто одним пальцем и мигом ушла. Чемпион мира по быстрому уходу. Он услышал ее шаги на лестнице, потом звук захлопнувшейся двери парадной. Теперь она принадлежала городу, была одним из прохожих на его улице. С ума он вроде бы не сошел, но явственно видел, что комната удивляется. Значит, не он один. Стулья, занавески, фотография, кровать, даже его приятель-каштан — все недоумевали. Лучше отсюда поскорее уйти.

* * *

В городе было два ресторанчика, куда они часто ходили, один — господина Шульце, второй — их друга Филиппа; этот второй Виктор называл «моя резиденция», потому что обедал здесь почти каждый день.

— У Филиппа есть душевный радар: он тотчас видит, когда я окутан молчанием, — для флибустьера редкий талант.

И то и другое было верно. Временами Виктора окружало невидимое облако молчания, а Филипп был похож на морского разбойника из Сен-Мало.

— Нет, на одного из трех мушкетеров, — считала Вера, и тоже была права. — А грустинка в нем оттого, что он скучает по двум другим.

Но сегодня Филипп был весел. Он обнял Артура, не терпевшего такого обращения ни от кого другого, и сообщил:

— Виктор там, в глубине зала. — И добавил на одном дыхании: — Что с тобой? У тебя такой вид, будто ты видел летающую тарелку.

Вот-вот, подумал Артур. Летающую тарелку. И пошел в конец зала. Сначала Виктор сделает вид, что не замечает Артура, и без того прищуренные глаза станут совсем щелочками, он изобразит близорукость, а потом разразится возгласами удивления. Артур видел, как Виктор кладет закладку в книгу, которую только что читал, и прикрывает ее сверху газетой.

— А! Кого я вижу!

Так бывало почти всегда. Они никогда не говорили об этом вслух, но оба очень любили время от времени поболтать по-голландски.

— Изумительный язык, — сказал как-то раз Виктор Арно. — Надо было и вам поменьше изменять свой немецкий. А вы сделали из него черт знает что. И очень уж он у вас громкий. Это, конечно, из-за ваших гор и долин, они разносят звук. А у нас все плоско, отсюда некоторая поверхностность, но зато все ясно и прозрачно. У вас же — таинственные пещеры, дремучие чащи, отдельные прогалины и склоны, поросшие лесом, это порождает Нибелунгов, друидов — поэтов и писателей-священнослужителей. Дело опасное. На польдере при восточном ветре такого не может быть по определению. Возьмем, к примеру, девочку, в смысле, слово «девочка». У вас девочка среднего рода, das Madchen, и вы говорите: Seine Puppe —. его кукла! Das Madchen hat Seine Puppe verloren — de- вочко потеряло его куклу. Согласись, что это звучит диковато. С этой вашей девочкой явно что-то случилось, причем что-то ужасное. На польдере такого бы не произошло. Там все видят издалека, что с кем делается. Сначала было море, потом мельницы откачали воду, потом земля постояла-подсохла, а там и домики построили, заглядывайте в окошки сколько хотите, нам нечего скрывать, никаких тебе туманов, никаких секретов, сидит девочка, а в руках у нее ее кукла. У нас девочки женского рода. Ты когда-нибудь слышал, как Гете звучит по-голландски?

И он прочитал ему из Гете по-немецки.

— Красиво, правда?

Сейчас Виктор снова был в великолепном расположении духа.

— Я изгнан из собственного дома, — сказал он.

А ты что здесь делаешь? Кто же нам преподнесет очередную порцию мировой скорби, если ты так долго торчишь в Берлине?

— Не волнуйся, я скоро уеду, — ответил Артур. — На следующей неделе, в Афгазию. Как это — изгнан из дома?

Виктор жил один и прогнать его не мог никто, кроме него самого. Артур положил руку на газету и почувствовал под ней прямоугольный предмет.

— Прячешь книгу?

— В какой-то мере.

— Можно посмотреть?

— Она еще спит.

— А чья она?

— Моя.

— Да не в этом смысле. Кто ее написал?

— Попробуй догадаться.

— Я его знаю?

— Трудно сказать, но он тебя точно знает.

Артур взял книгу из-под газеты. Карманное издание Библии по-голландски. Он открыл ее в том месте, где Виктор положил закладку.

— Вы слишком далеко заходите, молодой человек. Но раз уж ты такой бессовестный, отгадай загадку. Там одна строка отмечена крестиком.

— «Давай часть семи и даже восьми, потому что не знаешь, какая беда будет на земле»,[29] — прочитал Артур. — Последнее я понимаю, но что значит «семи» и «восьми»? В смысле — человекам? И что это за буковка «а»?

— Как говорится, разуй глаза. Вот тут, рядом, указано: «а, девять, два, Кор., десять», что значит «Об этом же читай Второе послание к Коринфянам, глава девять, стих десять».

— И что с того?

— Ну и поколение. Вопиющее невежество. Слышал когда-нибудь про апостола Павла?

— Слышал.

— Так вот, это послание апостола Павла к коринфским христианам. Новый Завет, он же Евангелие. В конце. В ближайший же день рождения подарю тебе Священное писание.

Артур нашел указанные строки и прочитал про себя. Потом захотел перечитать то, что читал раньше, и вопросительно взглянул на Виктора:

— А где это место с крестиком?

— Екклесиаст, глава одиннадцатая, стих второй.

Артур нашел нужное предложение, но не мог увязать его со строками из Послания к Коринфянам. Немного дальше несколько строк было подчеркнуто.

«Как ты не знаешь путей ветра и того, как образуются кости во чреве беременной, так ты не можешь знать дело Бога, Который делает все».[30] Буковка «а» — Иоанн, три, восемь, буковка «б» — Псалтырь, сто тридцать восемь, пятнадцать — шестнадцать.

— Теперь ты уже знаешь систему, — сказал Виктор. — Какая там ссылка насчет костей?

— Псалтырь, глава сто тридцать восьмая, стих пятнадцать и шестнадцать.

— Так, Псалтырь, — сказал Виктор. — После Книги Иова и перед Притчами Соломона. Ничему-то вас нынче не учат. Раньше полагалось знать псалмы наизусть.

Артур прочитал про себя.

— А теперь вслух, — сказал Виктор.

— «Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был во глубине утробы.

Зародыш мой видели очи Твои; в Твоей книге записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было».

Виктор откинулся на стуле.

— Ты сейчас спросишь, зачем я это читаю, а я позову Филиппа и закажу вина, чтобы не отвечать.

— Да ради Бога, можешь и не отвечать. Я вообще — то ничего и не спрашивал. Стесняюсь. Но насчет костей… и этот зародыш…

Без всякой мысли он взял из книги открытку, но Виктор тут же отобрал ее и положил на прежнее место в Библию.

— Дай посмотреть-то. Это же картина Хоппера?

— Конечно. В картинах мы разбираемся лучше, чем в словах, не так ли?

Артур знал эту картину. Пять человек, образуя Жесткую композицию, сидят в шезлонгах на солнце. «People in the sun», люди на солнце. Шезлонги стоят рядом с домом, окна которого закрыты ставнями. Ставни того же цвета, что и желтое поле перед террасой, на которой они сидят. Сзади ряд остроконечных холмов, возможно, даже горы. В картине царит полнейшая тишина. Мужчина, сидящий дальше всех, читает, остальные глядят прямо перед собой. Артуру всегда представлялось, что это очень неприятные люди. У мужчины на переднем плане ноги в белых носках и бежевых ботинках, под лысеющую голову подложена подушечка. На женщине красный шарф и большая, видимо, соломенная шляпа. Еще один мужчина на переднем плане закрывает собой женщину в синем костюме, так что лица ее не видно. На читающем мужчине голубой шарф того же оттенка, что и на шее у Виктора.

— Это я, — сказал Виктор, — видишь, как наши тени лежат на земле?

Тени начинались, как увидел Артур, у туфель и ботинок и бежали, если так можно сказать о тенях, влево, где выходили за пределы картины. Нет, они, конечно, не бежали и не выходили, а лежали, плоские и одномерные, на земле.

— Тени вообще-то жутковатые, — сказал Артур.

— Ну-ну.

— А что ты тут, на картине, читаешь?

— Так тебе и скажи. — Но потом, чуть приоткрыв щелочки глаз, добавил: — Это самое лучшее изображение вечности, когда-либо созданное. Эту книгу я читал уже три миллиона раз.

Дверь открылась, и вошел бородатый молодой человек с пачкой газет в руке, который громко выкрикивал: «Берлинер цайтунг! Берлинер цайтунг!»

— Это что, уже так поздно? — спросил Виктор. Он купил сразу две газеты и подмигнул Артуру: — В таком случае ты на время свободен от моего красноречия.

Но вышло все иначе, потому что не успели они прочитать первые иероглифы, сообщающие о безработице и о бирже, как увидели Отто Хейланда, за которым шла его тень. Отто был художником, а тенью был его галерейщик, человек невообразимо мрачный, выглядевший всегда так, точно его только что вытащили из болота. Постоянно казалось, что с него капает вода.

— Лицо у него — это сталактит, — голос Виктора, — все вытянуто сверху вниз, и усы, и влажные глаза, фу! Не дело, чтобы галерейщик был похож на художника, особенно теперь, когда художники перестали носить свою униформу. Нынче художник должен выглядеть как банкир в воскресный день.

Как выглядят банкиры по воскресеньям, Артур не знал, но по виду Отто догадаться о его профессии было невозможно. Сдержанный — вот, пожалуй, самое точное слово, в его внешности ничто не наводило на мысль о тех таинственных, страдающих существах, которые населяли его картины.

Виктор знал Отто уже много лет.

— И что вы думаете? За Все это время он ни разу не произнес слово «искусство». А галерейщика он держит, по-моему, только из жалости.

— Друзья мои, решайте, что вы будете есть, последние заказы, и повар хочет домой.

Только сейчас Артур почувствовал, до чего он голоден. Каким же длинным был сегодняшний день!

— Я закажу для тебя что-нибудь очень вкусное, — сказал Филипп, — у тебя такой усталый вид.

— Усталый и отсутствующий, — сказал Виктор. — Мысли его где-то далеко. Он всматривается в себя через «Кука», а мы в поле зрения не попадаем.

«Кук» — это фирма, производящая оптику: объективы для съемки вдаль, с широким углом и с приближением. Как-то раз Виктор пожелал посмотреть через все эти объективы, а потом сказал только:

— Вот так вот человечество и обманывают.

— Вовсе нет, человечество обретает дополнительные глаза.

— Как Аргус?

— А сколько у него было глаз?

— Много, по всему телу. Но он плохо кончил.

Галерейщик схватил газету и застонал:

— Акции на бирже опять поднимаются… на месте безработного пролетария я бы уже давно разнес их лавочку.

— Ты-то на что жалуешься, — сказал Виктор, — ведь тебе от этой торговли воздухом тоже кое-что перепадает? Очень уж вы все много жалуетесь в последнее время. С тех пор как разрушили стену, слышатся одни причитания, будто вся страна вот-вот обанкротится.

— Тебе легко говорить. Живете себе в своей министране.

— Мал золотник, да дорог.

— И золотник этот знает за других, как им жить.

— Согласен, что это наша черта может раздражать. Но если забыть о наших безвкусных помидорах, то можно смело сказать, что мы и правда много чего знаем.

— Если у вас там так хорошо, то что же ты здесь делаешь?

— Вот-вот-вот, именно это я и говорю. Чуть что — обрушиваетесь на иностранцев. Auslander raus, говорите вы обиженным тоном, иностранцы, убирайтесь. Но нет, господа, выше голову, мы знаем, что вы самая богатая страна в Европе.

— Зависть, сплошная зависть.

— Несомненно, ну вы-то тогда чем недовольны?

Артур взглянул на Огго, подмигнувшего ему в ответ.

Отто любил, когда его галерейщика поддразнивают.

— А ты, Филипп, как считаешь?

— Меня не спрашивайте. У меня ноги французские, руки немецкие…

— О-ля-ля!

— …и французский язык. Вот, попробуйте. Фирменное блюда. И белое «Шато-Нёф». Знаете, сколько евро это стоит? — спросил он у галерейщика.

— Евро еще не введены. И если бы это от нас одних зависело, ни о каких евро и речи бы не было. С какой стати мы должны делиться своими честными трудовыми сбережениями с шайкой греческих и итальянских мошенников. А скоро прибавятся еще и поляки, и чехи…

— Пятьдесят лет назад вы так хотели, чтобы они были с вами…

— Нет, братцы, мой нектар предназначен не для этого.

— К тому же никаких сбережений у него и нет, — сказал Огго.

Филипп налил еще вина. Артур знал, как будут разворачиваться события. Через полчаса в глазах у Филиппа появится пиратский блеск, и еще через два часа они будут сидеть все вместе в закрытом ресторане, точно флибустьеры, захватившие корабль с золотом. Виктор и Филипп будут распевать песенки из «Шербурских зонтиков», и даже Отго будет им тихонько подпевать, а галерейщик расплачется.

— Мне, ребята, пора, — сказал Артур и встал.

— Изменник! Ты нас бросаешь!

— Он влюблен, — сказал Виктор. — Представляете, каково — в его-то годы. Просто опасно для жизни. Но уж кому что на роду написано…

За то время, что друзья ужинали, ветер заметно усилился. В какой-то миг Артуру показалось, что его сейчас поднимет в воздух. Интересно, что он почувствует. Он полетит вдоль этих высоченных домов, но не как птица, а как безвольный предмет, обрывок бумаги, подхваченный смерчем, под свист и завывание воздушных потоков, освобожденный от всех слов, сказанных за вечер, полетит обратно, в тот более ранний, удивительно беззвучный час, когда в тишине его комнаты перед ним стояло человеческое существо, которое, как он понял сейчас, одолело и захватило его, но которое само повиновалось штормовому ветру, дувшему из его прошлого. Неужели все это правда произошло? За такое короткое время? Было ли это началом чего-то нового?

На углу Лейбницштрассе он едва удержался на ногах. Ветер дул с Балтийского моря или из далекой степи там, на востоке, с бескрайней равнины, где с легкостью можно затеряться без следа. От ветра ветки на деревьях превратились в розги, они ударяли друг друга и сами же стонали от боли. И звук этот будет всю ночь стоять у него в ушах.

* * *

На Фалькплатц ветер воет и в той же, и в другой тональности. Он набрался силы, пролетая над Todess- treifen, полосой смерти, и теперь ревет еще громче и набрасывается на своего жалкого врага, этот лесок из плохо прижившихся саженцев, напоминание о доброй воле. Теперь ветер скорее свистит и шипит, Элик Оранье слышит в нем резкий шепот, стук в единственное окно в ее комнате, удары по подоконнику, она прислушивается к нему, как к оракулу, к неразборчивым хриплым голосам каких-то старух. Она сидит в позе лотоса в середине ограниченного пространства, стараясь сосредоточиться, но ничего не получается. Сознание ее поворачивается то в одну, то в другую сторону, словно флюгер, но потом неизменно возвращается к трем совершенно разным по своему характеру мыслям, которые она во что бы то ни стало должна додумать до конца. О правде относительно любовников и выкидышей ее королевы, о последней лекции про Гегеля и о человеке, прикоснувшемся к ее шраму, но так, что в прикосновении этом сокровенной близости было больше, чем потом в постели.

— От такого думанья мало проку, — произносит она вслух.

И это правда, в каждой из своих мыслей она чуть — чуть продвигается вперед, а потом тотчас перескакивает на другое, словно распускает свитер, связанный из разноцветной шерсти. И постоянно повторяет эти мысли одну за другой, как буддист свои молитвы. Ее шрам принадлежит ей и только ей, мгновение огня, боли, запах паленой кожи, мужчина, который гасит сигарету, вращательным движением вдавливает горящий кончик, наваливается на нее всем своим агрессивным весом, почти разрывает ее надвое, запах алкоголя из этого рта, бормочущего какие-то слова, ее собственный крик, мать, которая заходит в комнату нетвердыми шагами, цепляется обеими руками за дверь и смотрит на происходящее, — все это принадлежит только ей. Мне, мне одной. Говорить об этом невозможно ни с кем и никогда. Прочие моменты стираются и теряются, а этот остается. Он есть. В этот момент родился отказ. Он родился тогда и никуда не исчез. Отказ от чего? Просто отказ. А сегодня другой человек дотронулся до ее шрама, нежно провел пальцем по нему, словно это может исцелить. Нет. До этого не дотронулся никто. Нежность — слово, которое нельзя употреблять. Как будто ему все известно. Но это невозможно.

И тут же, словно это вещи взаимосвязанные, мысль о другом. Королева, о которой Элик узнает все больше и больше, а значит, все меньше и меньше, потому что каждый новый факт рождает новые вопросы. Женщина из прошлого, как Элик называет ее про себя. Человек, с которым она связала несколько лет своей жизни и с которым у нее не должно быть ничего общего, с которым она ни при каких условиях не должна себя отождествлять, хотя прекрасно знает, что это уже произошло, вопреки запрету. Но ни в коем случае нельзя, чтобы это почувствовалось в ее диссертации. Работа должна получиться сухой как позавчерашний хлеб, и тем не менее чем больше Элик читает, вдумываясь в эти противоречивые сведения и в эти белые пятна, тем больше ей хочется заполнить остающиеся пустоты своими эмоциями, словно не Уррака, а она сама борется за свое королевство, будто это ее саму побеждают и насилуют, а она обращается в бегство и потом наносит ответный удар, будто это она, Элик, вынуждена искать помощи у других мужчин; непростительные фантазии, точно сочиняешь роман, отвратительные выдумки, когда хочется подчинить правду своей воле и написать: «В этот миг Уррака подумала…», хотя нам никогда в жизни не узнать, что думала Уррака. Прочитав десять книг о придворной жизни тех дней, мы все равно ничего не знаем, ни как от тех людей воняло, ни как они разговаривали, ни как они друг с другом спали; что бы мы ни стали утверждать об их образе жизни, все будет носить чисто умозрительный характер. В романе можно изобразить средневековую королеву в постели, но каким был в те времена оргазм, таким же, как теперь, или не совсем? Насколько другими, чем мы, были те люди, и насколько похожими на нас? Солнце тогда радостно вращалось вокруг Земли, и Земля была центром Космоса, а Космос располагался на ладони у Господа Бога, все было упорядочено, мир был со всех сторон окружен Божественным началом, и в этой системе мироздания у каждого человека было свое место в соответствии с четкой иерархией; теперь же все это стало настолько немыслимым, что уже невозможно вжиться в ощущения тех людей, невозможно даже приблизиться к ним. Но существуют же некие физические константы человеческой сути, которые позволяют представить себе достаточно многое? Крестовый поход церкви против плоти, память о котором хранят романские капители, где наказание за сладострастие изображено с таким садизмом, что и в наше время становится не по себе, — но с другой стороны, полные любовного томления голоса трубадуров, чью похоть с трудом удерживает узда рифмы и ритма. Элик покачивается туда-сюда. Дипломную работу она писала по статье Кржиштофа Помиана «История и выдумка», а эпиграфом взяла арабскую пословицу, которую нашла у Марка Блоха: «Люди имеют больше сходства со своим временем, чем со своими отцами».

— По-моему, это азбучная истина, — сказал ее руководитель, — и потому бессмысленная, но звучит красиво.

При этом он конечно же положил руку ей на плечо и чуть-чуть сжал его, так, что сказать на это было, собственно, нечего. Она сняла его руку со своего плеча, словно незнакомый предмет, и поспешно отпустила. Наказанием вновь стала снисходительная ирония:

— Noli me tangere.[31]

— Если хотите.

— Ладно, в любом случае я считаю, что эти возвышенные обобщения ни к чему. Мы изучаем историю и ничего боле. А умозрениями пусть балуются взрослые мужчины.

Разумеется, взрослые мужчины, смешно было против этого возражать. Мужчины вообще не терпят, чтобы им перечили. Последний разговор после лекции о Гегеле получился не слишком удачным. Восторги Арно Тика («Ах, как жаль, что вы не слышали лекций Кожева[32] о Гегеле!») в какой-то мере раззадорили ее, но вычурные фразы великого мыслителя оставались для нее проблемой, а манера лектора говорить в нос еще более усложняла дело.

— Он произносит слова в точности, как Ульбрихт, — сказал один из студентов, слушавших этот курс с ней вместе.

Трудно сказать, правда это была или нет, но внешне лектор больше всего походил на морковку в костюме-тройке; отвечая на ее вопрос, показавшийся ему глупым, он заметил:

— Да-да, я знаю, что в голландских средних школах философии уделяется крайне мало внимания, а уж немецкую философию, вероятно, и вовсе не проходят, впрочем, невежеству нет пределов. С другой стороны, вы в этом, наверное, не виноваты. Как сказал Генрих Гейне: в Голландии все происходит с запозданием в пятьдесят лет.

— Вероятно, именно по этой причине Майнц, Гамбург и Дюссельдорф отказались установить памятник Гейне, и даже в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году ректор нового университета и местные власти не захотели назвать его именем Гейне, да и большинство студентов тоже этого не захотели.

— Вы хотите сказать, оттого, что Гейне был евреем?

— Это уж вы сами разбирайтесь. А по-моему, оттого, что Гейне был умным насмешником, и поэтому даже через сто лет, а сто лет — это два раза по пятьдесят, вы все еще не можете ему этого простить. Памятник, о котором я говорю, стоит сейчас в Нью-Йорке, в Бронксе. Наверное, там он себя лучше чувствует. Впрочем, насколько я знаю, Гейне ни о каких пятидесяти годах никогда не говорил.

От волнения она забыла, о чем его, собственно, спрашивала. Лектор, которого следовало называть не иначе как Неrr Professor, посмотрел на нее уничтожающим взглядом, из студентов в разговор никто не вмешивался, так что он продолжил свою туманную экзегезу. Беседуя с Арно Тиком, она высказывалась резко, и сама это прекрасно понимала, но сейчас, сидя дома в одиночестве, вдруг засомневалась.

Господи Боже мой, ну какой может быть прок от этой грандиозной словесной массы, из которой слушателя лишь изредка, наверное, затронут какие-то обрывки мысли, но затем гигантское целое снова станет похожим на окаменелый свод законов, а потом на почти религиозное стремление продемонстрировать, что все сходится; эти утопические органные тона недоказуемых предсказаний, обещание будущего, в котором, если Элик правильно поняла, мировой дух, кем бы и чем бы он ни был, познает сам себя, так что исчезнут все противоречия, терзавшие мир на протяжении целой истории.

Эта картина казалась ей устрашающей. Внутренне она постоянно протестовала против высокопарных фраз, и все же иногда трудно было не поддаться чарам некоторых формулировок, словно тебе внушал что-то волшебник или шаман: хоть слова и непонятны, но откреститься от них невозможно. Это чувство возникало у нее не тогда, когда она слушала морковку в костюме, а позднее, когда она сидела дома или в библиотеке, вчитываясь в архитектуру длинных — предлинных гегелевских фраз и подчеркивая их в книге. Ей казалось, что в подчеркнутых фразах она разобралась до конца, но час-другой спустя у нее уже не получалось воспроизвести их, и от них оставалась только их религиозная, их фантастическая составляющая. Неужели всерьез можно было думать, что «Наполеон был человеком полностью удовлетворенным, который в силу своей окончательной удовлетворенности завершил ход исторического развития человечества»? Где и что вы видите вокруг нас, что можно назвать «завершенным»? И все же у нее было ощущение, что нехорошо так думать об этих гегелевских словах, что она не поддается их обаянию только потому, что чего-то в них не уловила. Как это сформулировал Арно? «А у вас нет ощущения, что Гегель, живя в то далекое время, впервые понял идею свободы и в этом смысле на самом деле можно говорить о завершении эпохи?»

Возможно, но это же еще не означает, что кончилась история? Потому что если именно в тот момент родилось осознание настоящей свободы, если сказочные фигуры господина и слуги ушли со сцены, как-в пьесе Гольдони, то ведь тогда вдвойне ужаснее, что в том самом городе и в той самой стране, где прозвучали и были написаны эти слова, слуги стали своими собственными господами, а потом сами же надели на себя смирительную рубашку в сотни раз худшей несвободы! Слуги, которые искали себе господ ради того, чтобы оставаться слугами, при господах, которым они могли бы быть равны, однако не были, — какой идиот это выдумал! Обман стал еще более вопиющим. Нелепица, за которую заплатили своей жизнью миллионы людей.

— Это не его вина.

С кем же это она разговаривает? Не лучше ли, если она будет заниматься только своей королевой. Терпеливо изучать свидетельства, фолианты, источники, наводить порядок только в своем собственном огороде? Она уже поняла, что та узкая область, которую она выбрала для своего исследования, разрасталась день ото дня: за каждым фактом и документом, который ей удавалось разыскать, вставали все новые и новые факты и документы: она находила ссылки на диссертации о папских посланниках в Сантьяго, о союзах между магометанскими королевствами, о влиянии бенедиктинцев. Зачем надо было выстраивать эту немыслимо разветвленную, лабиринтоподобную сеть, о которой Элик знала так много и одновременно так мало, как соотносились эти кропотливые, терпеливые поиски истины с грандиозными и вдохновенными теориями, куда больше интересными для публики? Означало ли это, что она сама и ей подобные годами работают для того, чтобы внести свою крохотную лепту в подготовку великого мига, мощного апофеоза?

Она встала и потянулась. Теперь она снова услышала ветер, его вой и шепот. Почти физическое ощущение одиночества, никто не мог объяснить ей, в чем здесь секрет. Ощущение полной автономности, безразличия к внешнему миру, когда тебя окружает тобою же созданная тишина, неподвижная, всепроникающая, целительная тишина.

В Амстердаме целые толпы людей просиживают штаны в кафе, интересно, читает ли кто-нибудь из них хоть что-то, кроме толстых и скучных газет. Может быть, в огромном Берлине, где легко оставаться безымянным, это не так заметно, но дома у нее часто складывалось впечатление, что ее соотечественники постепенно впадают в детство, что идет процесс необратимого и невыносимого уплощения человеческого сознания. Люди пытаются доказать свою яркость тем, что все дружно смеются над одними и теми же анекдотами, решают одни и те же кроссворды, покупают — но не читают — одни и те же книги, испытывая при этом такое самодовольство, от которого делается душно. Все ее знакомые увлекались йогой, ездили в отпуск в Индонезию, занимались восточными единоборствами, у всех тысяча дел, лишь бы не сидеть дома, и почти никто не мог выдержать общения с самим собой.

— Не заводись на ровном месте!

Кто это ей сказал, если не она сама? Она подошла к треснувшему зеркалу и взглянула на себя. Нет, лучше не смотреть. Что могут рассказать ей эти глаза? Они не мамины. Отцовские. Два черных угля, унаследованные от неизвестного. Как-то раз она поехала в Мелилью и бродила по ней два дня. Кошмарное место. Испания не Испания, Марокко не Марокко, ислам не ислам. Она всматривалась в мужские лица и размышляла о том, что не хотела бы, чтобы кто-то из этих людей оказался ее отцом. На этих лицах она тысячу раз видела свои собственные глаза, но они смотрели на нее не так, как отцовские глаза должны смотреть на дочь. Дочь. Она осторожно приблизила руку к шраму, слегка дотронулась. Она никогда к нему не прикасалась. Тело ее резко окаменело, словно неслышный голос вдруг призвал ее к порядку. Она ли это сейчас коснулась своей щеки? Элик будто со стороны видела, как стоит около зеркала, негнущаяся, точно кукла. Даже глаза приняли другое выражение. Было ясно, что существуют вещи, которых нельзя делать.

Это снова мы. И всякий раз ночью, так уж получается. Хор у Софокла имеет собственное мнение. У нас своего мнения нет. Хор в «Генрихе V» требует справедливого суда. Мы ничего не требуем. Мы выбираем ночь, потому что ночью вы неподвижны. Это время размышления, подведения итогов или просто сна, когда вы больше всего похожи на мертвых, но на самом деле живы. Сейчас наши герои все на своих местах. Арно читает античных историков, это из-за Элик. Точнее, он читает Полибия.[33] Его удивляют острота мысли, научная манера, он обнаруживает, что чувствует себя современником автора. Он слышит ветер за окном и читает о культурах, поглощающих друг друга, переходящих одна в другую. Две тысячи лет назад люди думали, что история — это некое фундаментальное и органичное целое. Человек в Берлине отрывает взгляд от книги и размышляет о том, согласен ли он с таким мироощущением. Затем читает дальше, пока ночь не побеждает его. Зенобия менее вынослива, она уже давно заснула, сидя над статьей про межпланетную станцию «Сервейер», которая летит к Марсу и к 12 сентября текущего года будет находиться в пути уже 309 дней, за это время она должна пролететь 466 миллионов миль. Нет, мы не можем сказать с уверенностью, все ли получится так, как задумано, и точно ли к 2012 году человек высадится на Марсе. Если вы тогда еще будете в живых, то вы сами об этом узнаете. Что для нас сейчас важно, так это пространственное изображение линий, соединяющих наших героев с теми предметами, которыми они занимаются, а также друг с другом. Артур спит, он потерян для всех и для всего, а Виктор сидит у себя в мастерской и всматривается в доисторическую окаменелость: кусок кости, которому по меньшей мере сто миллионов лет. «Как ты не знаешь путей ветра». Кости и незнание, загадка, определяющая суть его следующего произведения. Он ничего никому не расскажет, а сейчас сидит совершенно неподвижно. Он хочет, чтобы загадка стала видимой в том, что он сделает. «И все это вписывается в Твою книгу». Мы видим, видим тонюсенькие линии, тянущиеся от взятого в заложники Полибия, который трудится, сидя за столом, к Арно, от него к Зенобии и первому человеку на Марсе, оттуда — к военному походу Урраки и к Элик, затем — к Виктору и к тому году, когда его окаменелость была живой костью, далее — к ^Екклесиасту и, наконец, к сну без сновидений, в котором пребывает Виктор. И наша главная задача — удерживать все это вместе. Ваша способность существовать во времени ограниченна, ваша возможность размышлять во времени неисчерпаема. Световой год, человеческий год, Полибий, Уррака, «Сервейер», фрагмент доисторической кости, линии, пространственная фигура в четвертом измерении, связывающая между собой этих пятерых, — созвездие, которое позднее распадется, но еще не пришел срок. Мы почти не будем больше появляться, много вы от нас не услышите, еще несколько фраз, а потом еще несколько слов. А именно, четыре слова.

Проснувшись, Артур как раз успел услышал, как улеглась буря, причем улеглась в буквальном смысле слова, такого звука умеют добиваться только гениальные музыканты-ударники, последний ветерок, прикоснувшись к каждой веточке каштана, по вертикали, но неспешно, спустился с неба на землю, напоследок поиграл мертвыми листьями во дворе, прошуршал, прошелестел последнее слово и замер. Чуть позже до слуха донесся звук первых капелек настоящего дождя, их можно было считать.

В голове вертелось столько мыслей, что даже не хотелось начинать их обдумывать, лучше быстро встать, побриться, чашка кофе и на улицу. Первым делом поснимать. Чемпион мира по расставанью. Как можно заснять расставанье? Листья на земле. Но листья падают не по своей воле, это деревья роняют их. Нет, здесь нужно что-то другое, движение, означающее покидание. Тот, кто сам уходит, всегда имеет преимущество. А вот другой, другой остается один.

Он берет свою камеру и отдельно звукозаписывающую аппаратуру, на этот раз ему важно как можно лучше записать звуки, штатив для микрофона, наушники. В той съемке, которую он задумал, синхронность не имеет значения. Словно вьючный осел, он с трудом спускается с лестницы. Слишком много слишком тяжелых предметов, как всегда. Дон Кихот, бормочет он себе под нос, ничего лучшего ему в голову не приходит. Всю аппаратуру он завернул в полиэтилен, потому что дождь усилился. Прощание, колеса, звук шин по асфальту. Час пик, это удачно. По Вильмерсдорферштрассе он идет до Кантштрассе, потом доходит до парка Литцензее. Сейчас здесь ни души. Из парка, расположенного чуть ниже улицы, он сможет поснимать без конца мчащиеся друг за другом колеса, колеса и только. Чтобы невозможно было различить марки автомобилей, ему важно движение само по себе, вращение и разбрызгиванье луж, туман из грязных капелек вокруг вращающихся дисков, он знает абсолютно точно, как это будет выглядеть, нечто серое и угрожающее, большие колеса автобусов и грузовиков, быстро-быстро вращающиеся колеса легковых машин, вот они останавливаются, отталкиваются, затем снова движение, гонки, преследование. Лишь нанимавшись вдоволь, он переходит к записыванию звуков. Стоя на тротуаре, старается протянуть микрофон как можно ближе к колесам, в наушники он слышит шуршащие и чавкающие звуки, тысячи резиновых шин мчатся сквозь его голову, теперь это уже не женщина, которая два раза ушла от него совершенно неожиданно, теперь это резина на асфальте, не поддающийся расшифровке механический звук, предупреждение, к которому он не станет прислушиваться. Лишь промокнув до нитки, он идет домой. Несколько часов спустя звонит в дверь дома Зенобии.

— Кто там?

Раскатистый голос Зенобии в переговорном устройстве дома на Блейбтройштрассе.

— Это я, Артур!

— А-а, Мальчик-с-Пальчик!

— Он самый! Только можно я не буду звать тебя Спящей красавицей или Белоснежкой?

— Я тебя умоляю! Я в другой весовой категории, чем они.

Зенобия стоит наверху лестницы, в дверях своей квартиры.

— Я уже думала, что ты вообще никогда не придешь. Знаешь, что мне рассказал Арно? Сказал, что она красивая.

Артуру вопрос о том, красива ли Элик, даже в голову не приходил. Он вспоминает ее волосы, словно тончайшие железные проволочки. Когда он положил руку ей на голову, они так спружинили, что пальцы не успели почувствовать под ними твердой основы. Шлем из пружинистой ткани.

— А ты что, сам не знаешь?

— Не знаю.

— Значит, она необыкновенная.

— Ты меня в квартиру-то пустишь?

В гостиной с высоким потолком было прохладно. Массивная деревянная мебель. Стены белые, без украшений.

— На стены нельзя ничего вешать. Надо время от времени ставить что-нибудь на пюпитр и долго это разглядывать.

Пюпитр стоял совершенно сам по себе, метрах в трех от большой печки, выложенной фаянсовыми плитками, которую нельзя было топить.

— Печка — моя гордость. Правда, красивая?

— Меня больше интересует вот это.

На пюпитре стояла фотография планеты Марс.

— Тогда скажи что-нибудь умное. Что ты здесь видишь?

Он всмотрелся. Неровности, пятна, колеи, светлые и темные пятна. Очень таинственно, что можно по этому поводу сказать?

— Это какие-то письмена?

— Недурно, недурно. Да-да, тайные письмена. Господи Боже мой, я прямо дождаться не могу.

— Чего дождаться?

Зенобия искренне возмутилась:

— Ах, Артур! Но ведь мы туда скоро прилетим! Пока мы с тобой здесь сидим-беседуем, одинокий космический аппарат летит вот сюда!

Она ткнула пальцем в середину устрашающе пустынной планеты на фотографии.

— Если все пойдет по плану, Господи, это потрясающе, приземление с помощью баллонов, а потом такая вот малюсенькая машинка, прямо игрушечка, поедет по Марсу, ты подумай, Артур, по-настоящему поедет, на колесиках, др-др-др, др-др-др, вот такая вот, — и она показала руками ее размеры, как рыбаки показывают величину пойманной рыбы, только привирая в другую сторону, — вот такая махонькая! И она расскажет нам всю правду об этих тайных письменах.

Она сунула ему в руки несколько компьютерных распечаток. Он ничего не понимал.

— Начало операции «Траверс». Измерения «А Пэ Икс-пять».

— А что такое «А Пэ Икс-пять»?

— «Alpha Proton X-ray». Исследование с помощью излучения. А в распечатках возможные программы. Если мы туда благополучно долетим. Программы исследования земли под колесами машинки.

Земли, надо же, как дико звучит.

— И ты думаешь, что все получится, как задумано?

— Не сомневаюсь. Пятого июля он уже будет там разъезжать и посылать нам сюда фотографии. Камней, скал, состава почвы, вот посмотри…

Зенобия достала из ящика фотографию безжизненного ландшафта с отдельными лежащими там и сям камнями. Освещение было свинцово-серым, и обломки камней отбрасывали в нем резкие, четкие тени, еще более подчеркивавшие пустынность пейзажа.

— Это Марс?

— Нет, чучело, Марс так близко еще не снимали. Это Луна, но, может быть, окажется, что на Марсе то же самое. Во всяком случае, деревьев нет ни там, ни там.

— С виду пустовато. Подходящее место для автобусной остановки.

— Дайте только срок!

— То есть? Мы что, туда полетим?

— А как же! Будем там жить. Лет через пятнадцать на Марсе высадится первый человек. А пока мы можем посылать туда миссии каждые двадцать шесть месяцев. Это связано с расположением орбиты Марса относительно нашей орбиты. Эта маленькая машинка не сможет вернуться, но лет через восемь мы уже добудем первые марсианские камни. Смотри, вот моя машинка…

Она показала ему фотографию детской игрушечной машинки.

— И разработала ее женщина! Хочешь чая? Русского? По вкусу в точности пороховой дым.

— Выпью с удовольствием.

Он сел.

— Русский чай, русская увлеченность. Ты, наверное, думаешь: и зачем этой старухе разрабатывать какие-то машинки!

— Чушь, я вовсе так не думаю.

— Послушай-ка меня серьезно, раз в жизни, ладно? Никакой сентиментальности. В детстве я жила в Ленинграде, и вот во время блокады, в ту ужасную зиму, когда от голода умерло столько людей… меня тогда волновали две мысли. Во-первых, мысль о том, что если только это станет возможным, то я буду есть, и есть, и есть, не переставая… согласись, что мне это вполне удалось. Но вторая мысль была совсем другая: о том, что я хочу оказаться как можно дальше от этого мира, да-да, клянусь тебе, я, малявка, думала тогда так. Я не хочу здесь больше жить, думала я, и однажды зимней ночью, когда было совершенно темно, потому что отключили электричество, я посмотрела на звезды и подумала: вот туда я и хочу, наш мир — не единственный на свете, неправда, не может быть, чтобы, кроме этой вони, холода, смерти, больше нигде ничего не было. Если ты хочешь представить себе, что я тогда чувствовала, всмотрись в Верины картины. Мы с ней близнецы, ты же знаешь, она — что называется, пессимист… темная сторона моего существа, но так раньше не было, из-за этой самой тьмы, что ощущается в Вериных картинах… я решила учиться, и до сих пор из-за этой же… и я тебе честно скажу, что никогда, ни до, ни после, я не испытывала такого счастья, как когда запустили первый спутник: я убедилась, что это возможно, что все сбудется… потому что таково мое глубочайшее убеждение, это наш долг — вырваться в Космос, подальше от этой промозглой навозной кучи. Тебе знакомо такое чувство? Наша Земля слишком стара, мы раздели ее почти донага, мы обошлись с ней бессовестно, и она отомстит нам. Мы больны от наших воспоминаний, здесь все заражено, ах, Зенобия, помолчи-ка лучше и напои гостя чаем, но все же, Артур, посмотри на красоту этих машин и сравни их с нашим захватанным, залапанным… ладно, ладно, не буду больше. Так странно, иногда кажется, что молодежь совсем не интересуется… я же вижу, что ты надо мной смеешься.

— Вовсе не смеюсь. Но сколько времени туда лететь, этому, первому…

— До Марса четыреста шестьдесят шесть миллионов миль.

— А-а, ну-ну.

— Время в пути триста девять дней.

— И назначение человека — туда слетать?


— Я готова отправиться завтра же. Но меня почему-то не берут. Слишком много ем.

— Но послушай, Зенобия…

— Ладно уж, говори прямо. Но все-таки закрой на минуту глаза и почувствуй, как они туда летят… Прямо сейчас, пока мы тут сидим. «Вояджер», «Патфайндер»… а скоро и «Сервейер»…

— И все летят к этим лысым каменюгам. Только потому, что они существуют?

Маловерный ты мой. Так надо, потому что так надо. Пусть не на твоем веку, но уж точно на веку твоих детей…

— У меня нет детей.

— Прости. Я дура. Не сердись на меня.

— Мне не за что на тебя сердиться. Это я не должен был так говорить. Но покажи мне фотографии, про которые ты говорила по телефону.

— Да-да, конечно же. — Лицо ее снова засияло. — Тоже почти что Марс, но только с водой.

Она принесла ему папку с фотографиями, проложенными папиросной бумагой.

— Все напечатаны при жизни фотографа. Садись за стол. Это две работы Волса.[34]

Он осторожно снял тонюсенькую бумажку с первой фотографии. На паспарту карандашом было написано: «Wols. Ohne Titel (Wasser)». Но разве это вода? Эта застывшая, похожая на лаву масса, черная, серая, с яркими бликами, изборожденная морщинами, а дальше опять словно отполированная жирная поверхность, то сверкающая, то в мелких неровностях. Вот так выглядела где-то и когда-то поверхность воды. Он хотел провести по ней пальцем, но вовремя спохватился. Это именно то, к чему он стремился. Безымянный, никем не созданный и никем не названный мир явлений должен уравновесить наш мир, мир имен и событий. Я хочу сохранить вещи, которых никто не видит, на которые никто не обращает внимания, я хочу защитить самое обычное от исчезновения.

— Что с тобой, Артур, ты не смотришь.

— Я вижу слишком многое.

— Тогда погляди вот эти. Альфред Эрхардт. Серия называется «Прибрежные отмели».

Его глазам предстали одновременно и хаос, и структура, уйма несуразностей, линии, внезапно отклоняющиеся в сторону, разделяющиеся на несколько волосков и снова сходящиеся вместе. Но произносить слова «хаос и структура» он не хотел. Они прозвучали бы отвратительно.

— Интересно, как он это снимал. По некоторым снимкам можно подумать, что он висит прямо над тем, что снимает, но ведь это невозможно. И светом он пользуется потрясающе, но…

— Но?

Извечная проблема. Нечто природное, созданное не по сознательному плану, излучает великую, никем не замышленную красоту. Но кому же принадлежит эта красота теперь? Природе, которая, не задумываясь, выдает эту красоту на-гора, как она делает это уже миллионы лет подряд, совершенно не думая о людях, способных эту красоту заметить, или фотографу, сумевшему эстетически или драматически пережить увиденное и как можно лучше воспроизвести? Фотограф представил нам неслучайный фрагмент действительности, которая сама по себе ко всему безразлична.


— Это связано с автономностью. Он выбрал кусочек пейзажа, но не может им овладеть. Он присваивает себе этот кусок, но не можетчпроникнуть в него, и искусство его заключается именно в том, чтобы дать это почувствовать. Фрагмент по-прежнему принадлежит только самому себе, а фотограф сохранил его для нас. Море стирало этот узор уже сто тысяч раз, но если я завтра пойду на это место, то увижу то же самое, изменившееся лишь на какой-то волосок…

Зенобия кивнула:

— И это все?

— Нет, конечно,' не все. Теперь на сцене появляемся мы с тобой. Но что бы мы ни делали, хочешь — можешь увеличить фотографию или повесить ее здесь на стену — изображение остается неизменным: это то, что какой-то человек увидел и сфотографировал на песчаной отмели двадцать первого января тысяча девятьсот двадцать первого года. Тут ничего изменить невозможно.

Зенобия положила ладонь на его лоб:

— Чувствую, что здесь все кипит. Великие события?

— Может быть, наоборот.

Артур не мог продолжать этот разговор. Тело, овладевшее твоим телом, восторжествовавшее над твоим так, словно тебя самого рядом и не было, каким словом его назвать? У тела этого было имя, но в тот момент в нем было больше от природы, чем от имени, упоение сделало его безымянным. Возможно ли такое или это-то и есть самое главное? Он почувствовал, как в нем поднимается волна огромной нежности, и встал.

— Сколько они стоят? — Он указал на фотографии. — Вернее, сколько будет стоить одна из них. Большего я все равно не смогу себе позволить.


Он снова увидел перед собой беззащитное белое тело. Как можно спасти его от исчезновения?

— Не ной. Лучше выбери, какую ты возьмешь.

— Слишком трудно. Надо будет присмотреться получше. Я еще зайду.

Он хотел скорее попасть в библиотеку.

— Меня пригласили на съемки репортажа о России, — сказал он.

— Здорово. Чтобы все знали, как у нас там дерьмово?

— Наверное. Но я только в роли оператора.

— Что ж, давай. Все равно никто и никогда не сможет в нас разобраться.

Молчание.

— Послушай, Артур!

— Да?

— Давай ты не будешь выбирать фотографию, а я сама выберу и подарю тебе ту, которая мне особенно нравится, но только не сейчас. Сейчас, я чувствую, ты хочешь поскорее уйти. Отправляйся к своей тайной цели, а я вернусь на Марс. Или, может быть, на Сатурн, потому что туда мы тоже скоро полетим. Может быть, мне удастся записаться в космонавты. Следующим в те края отправляется маленькое-маленькое межпланетное суденышко, ровно такое, чтобы я одна туда поместилась. А названо оно в честь твоего соотечественника «Гюйгенс».

— И когда ты отправляешься?

— Пятнадцатого октября. Прибытие в две тысячи четвертом. Так что считай, сколько лет лететь, в общем, всего ничего. Мы полетим вместе с «Кассини», он оставит меня в моем «Гюйгенсе» на Титане, а сам еще несколько лет полетает вокруг Сатурна. Осталось ждать девять месяцев, я сгораю от нетерпенья.

— Да ну тебя.


— Если ты собрался иметь дело с русскими, то привыкай к нашей сентиментальности. Сатурн изумителен, намного красивее Марса, где только стужа и больше ничего. В Сатурне Земля уместилась бы семьсот пятьдесят раз, состоит он из одних газов, дивно легких, если бы на свете был достаточно большой океан, то Сатурн плавал бы по его поверхности, как воздушный шарик. У тебя бывает такое ощущение, когда хочется полностью раствориться, исчезнуть? В этом и состоит прелесть цифр, никто не знает, какой соблазн таят в себе эти нули.

— Я думал, что ученые не страдают подобными фантазиями.

— Ученые — это либо вычислительные машины, либо мистики. Выбирай, что тебе больше по душе. Но я-то ученый-неудачник. Стою в стороне от событий и только пишу дурацкие статейки.

— Я выбираю сентиментальные русские мистические вычислительные машины. Но сейчас мне пора.

Он хотел взять свою куртку и остановился около компьютера. Весь голубой экран занимала какая-то формула, сообщавшая что-то на своем тайном языке.

— Что это такое?

— Стихотворение.

Он наклонился поближе к экрану. Если это стихотворение, то оно выражало реальность, крайне далекую от его жизни, — мир пугающей чистоты, в котором ему не было места.

— А чем это стихотворение отличается от настоящего?

— Настоящие стихи пишутся горем или кровью или грязью, а это — ни то, ни то. В этом стихотворении нет языка, значит, в нем нет и чувств. И чем твое стихотворение красивее, тем оно опаснее. С помощью этой же самой чистоты можно создать самые жуткие изобретения.

Она посмотрела на формулу. Если это можно назвать чтением, то хотел бы он знать, что она сейчас читает. Зенобия рассмеялась.

— Все математики — в какой-то мере духи, — сказала она. — Они живут в безвоздушном пространстве и пишут друг другу письма на таком вот языке. Это мир существующий и одновременно несуществующий, ты не можешь ничего снять в нем своей камерой. Отправляйся-ка ты лучше в Россию и не забудь, что я говорила тебе о сиренах.

— Даю слово.

Он абсолютно не понимал, что она имеет в виду, но сейчас он не мог размышлять об ее словах. Ему внезапно стало ясно, что он успеет, если поторопится. Она еще сидит в библиотеке, склонившись над книгой, за тем же столом, что и в первый раз. Запыхавшись, он вбежал в читальный зал, однако на ее месте сидел мужчина с такой индейской внешностью, что Артур буквально отпрянул от неожиданности. Лишь пройдя по всем залам и коридорам, он поверил, что ее действительно нет в библиотеке. Это означало, что теперь он будет вести себя как мальчишка: немедленно поедет в кафе «Эйнштейн», где ее тоже не окажется. Все это уже было в начальной фазе его жизни, когда он ездил на велосипеде мимо домов одноклассниц, замирая от страха, что они его увидят. Он решительно развернулся, как солдат на параде. Издалека приближалось такси, точно знак чего-то. Когда шофер спросил его, куда ехать, он понял, что вопрос этот даже не приходил ему в голову. Солдаты, парад. Что же, пусть так.

— К «Новой гауптвахте»,[35] — сказал он.

Когда-то, во время смены караула, он заснял там солдатские сапоги, от которых захватывало дух. Точно многоногое животное вышагивали эти молодые ребята, и подковки их сапог цокали по асфальту. Раньше здесь горел вечный огонь в память о жертвах фашизма. Теперь же стоит скульптура Кэте Кольвиц, разработка темы «пьета», страдающая мать, на коленях у которой лежит сын, тоже многое выстрадавший, — два типа страдания, навеки слившихся воедино в этой скульптуре. Артур вышел из такси. Солдат уже нет, растаяли в воздухе. Никто не увидит их чеканного шага, при котором носки сапог взлетали до высоты ремня на поясе. Он вспомнил возбужденные лица глазеющей публики, вспомнил, как тогда уже пытался понять, в чем же привлекательность этого зрелища. В механически-полном совершенстве, которое обращало людей в машины, лишенные всякой индивидуальности? Невозможно было представить себе, как такой вот отдельный робот способен ласкать женщину, и тем не менее общая картина каким — то образом возбуждала сексуальное начало, кто его знает, может быть, потому, что эти сапоги и шлемы напоминали о смерти и уничтожении. Он прошел к Дворцу Республики, где видел однажды, как толпа освистала Эгона Кренца,[36] человека, которого в конце концов смыло волной перемен. Год спустя в музее напротив под стеклом были выставлены атрибуты бывших правителей ГДР: очки Гротеволя, ордена и медали Ульбрихта, а у входа стояла фигура Ленина, больше человеческого роста, судя по виду, из цинка, руки в карманах, вызывающий взгляд, словно он сам, своими руками сделал огромную ракету у него над головой, — картины из прошлого, которому не дали времени как следует состариться, которое из-за собственной смехотворности и нежизнеспособности покрылось плесенью с такой непристойной быстротой. Но по лицам посетителей музея, разумеется, ничего не было видно, ни тогда, ни теперь. В этом-то и состоит парадокс: каждый человек сам по себе история, и никто не хочет в этом признаваться.

* * *

А потом? Потом ничего. Он решил ее больше не искать и стал ждать. В конце четвертого дня ему послышалось, что кто-то скребется у входа в его квартиру. Он открыл дверь, и она проскользнула в квартиру как кошка, и, когда он обернулся, она уже сидела в комнате, устремив взгляд прямо на него. Он не стал ей рассказывать, как ее искал, он ни о чем ее не спросил, и она ничего не ему сказала. Она никогда не называла его по имени, и он ее почему-то тоже, как будто на пользование именами был наложен запрет. Как и в прошлый раз, она молча разделась, после чего он сказал что-то, в форме вопроса, насчет пилюли или презерватива, она отмахнулась от его слов, ответила, что это ни к чему.

— У тебя же нет СПИДа, и у меня нет СПИДа, а родить я не могу.

Когда он все-таки спросил ее, почему она в этом так уверена, она ответила:

— Потому что я не хочу рожать.

Он бы охотно продолжил этот разговор, но она уже легла на него во весь свой рост, а когда он попытался ее приподнять, осторожненько передвинуть в сторону, погладить ее, она стала резко сопротивляться, словно прочно окопалась на этой позиции, и пробормотала: «Нет-нет, НЕТ!», так что он понял, что если не оставит своих попыток, то она уйдет, и снова все было так же, как в первый раз, с той лишь разницей, что сейчас он позволил себе полностью отдаться происходящему, пожар удвоенной силы, за которым последовало такое же резкое, молчаливое расставание: человек пришел к нему, чтобы что-то получить, и получил то, к чему стремился, а потом исчез, и в последующие недели человек этот будет делать то же самое. Что ему, Артуру, остается про себя думать, было уже совершенно непонятно.

На вопросы Эрны он не мог ответить ничего вразумительного.

— Где наше прежнее взаимное доверие?

— Никуда не делось.

— Но ты как воды в рот набрал. Ведь мы всегда друг другу все рассказывали. Я спрашиваю не из любопытства. Я хочу понять, что с тобой происходит. Ты очень странно разговариваешь. Что-то явно не так. Ты знаешь…

— Что?

— Вчера было восемнадцатое марта.

18 марта — день авиакатастрофы.

— И я тебе впервые в жизни не позвонил. Не ты ли сама говорила, что рано или поздно должен наступить момент…

— Говорила, но все-таки…

Удар ниже пояса. Они оба опять были тут, с ним в комнате. Но они ничего не говорили. Они находились от него далеко, как никогда. Это каким-то образом было связано с их возрастом. Вообще не стариться — так не может продолжаться бесконечно.

— Не торчи в Берлине слишком долго. Это не идет тебе на пользу. Займись чем-нибудь.

— Я много чем занят.

— Чем-нибудь настоящим.

— Я скоро поеду с бельгийскими телевизионщиками в Эстонию. Голландцы хотят свозить меня в Россию, а бельгийцы в Эстонию. Там тоже уйма русских. Это достаточно настоящее дело?

Повесив трубку, он посидел некоторое время неподвижно. Как сообщить человеку, не дававшему своего адреса и никогда ни о чем не спрашивавшему, что ты уезжаешь на неделю с лишним? Видимо, никак. Не вставлять же записку в свою собственную дверь. Однажды он спросил Элик, почему она не говорит ему, где живет.

— Вовсе не из-за другого мужчины, если ты этого боишься.

Как ни странно, мысли о другом мужчине у него не возникало. Он так ей и сказал.

— Значит, сейчас ты тем более думаешь, что дело в мужчине. Отрицательный ответ на незаданный вопрос есть утверждение. Доктор Фрейд.

— В этом я ничего не понимаю. Но я понимаю, что ты приходишь, когда тебе хочется, уходишь, когда тебе хочется… и мы ни разу толком не разговаривали, только один раз на Павлиньем острове и один раз в Любарсе…

Остального он не сказал.

— Не выношу, когда ко мне предъявляют претензии.

Она отступила от него на шаг и, словно защищаясь, вытянула вперед руку. Так они постояли некоторое время. Она все время хочет что-то рассказать, думал он, но у нее не получается. В конце концов она отвернулась и сказала:

— Если ты считаешь, что мне лучше не приходить… Я… я привыкла быть одна…

— Но сейчас-то ты не одна.

Ему захотелось обнять ее, но об этом и подумать было страшно. Одиночество, озлобленность, все это так пугало его. Человек, прячущийся в самого себя. Панцирь, отсутствие.

— На мой счет не строй никаких планов.

Такие слова она однажды все-таки произнесла.

— По-моему, тебе пора на попятный.

Это сказал Виктор. Артур ничего ему не говорил, но тем не менее Виктор высказал свое мнение. На попятный. Как это? С ним случалось такое во время опасных репортажей. Когда нечаянно заходишь слишком далеко, и вдруг оказывается, что опасность окружает тебя со всех сторон. И ощущаешь одну лишь панику, пока цсе не заканчивается в очередной раз хорошо. Но чем все закончится в этот раз, он представления не имел.

* * *

На пароме Хельсинки — Таллин финны перепились еще до выхода из порта. Съежившись от холода, Артур стоял на палубе и снимал бурлящий след за кормой.

— Вы не боитесь, что пальцы примерзнут к камере? — спросил его режиссер-фламандец и поспешил в каюту.

Артур был знаком с Хюго Опсомером уже много лет, это была дружба без лишних слов. Артур знал, что Хюго восхищается его документальными фильмами, и ценил, что этот режиссер никогда не спрашивал у него, почему он любит работать простым оператором. Время от времени, если надо было кого-то подменить, Хюго звонил Артуру и приглашал его иногда на небольшую, иногда на более серьезную работу. Артур любил работать с фламандцами. У них нет этого голландского наигранного веселья, и, в отличие от распространенного среди северян мнения, они сохраняют некоторую дистанцию в отношениях, связанную с уважением к другому человеку. Работая с голландцами, он в последнее время стал чувствовать себя чужим среди своих: из-за того, что он так часто и, главное, так подолгу жил за границей, он перестал ориентироваться в голландских текущих событиях, узнавать лица на экранах, не знал, чем модно увлекаться и кому подражать. Фламандцам же это в глаза не бросалось, потому что для них он в любом случае был голландец.

По мере того как судно выходило в открытое море, усиливалось волнение. Он видел, как ледяные волны накатывали одна на другую, серо-ледяные, зелено-серые, вода точно излучала холод. Примерно здесь и затонул несколько лет назад тот паром с восьмьюстами пассажирами на борту. Тогда об этом столько говорили, а теперь уже забыли. Тонкая пленка — и хаос; оказывается, за какой-то час можно полностью исчезнуть. Кадры, запечатлевшие панику, кадры, запечатлевшие гибель; вертолеты спасательной службы над безразличными ко всему ледяными волнами, а затем это оглушительное забвение, словно погибшие тогда люди никогда и не жили на свете. Правы ли те, кто жив?

Эстония. Однажды он уже был здесь. Лютеранские церкви с гербами балтийских баронов, русские церкви с запахом ладана и с византийскими песнопениями, плохие дороги и новые дороги, разрушения и новостройки, русские шлюхи и сутенеры в кожаных куртках и с мобильными телефонами. Здесь долго хозяйничали русские, примерно половину местного населения они депортировали и заменили своими соотечественниками, и до сих пор еще над этой маленькой страной нависает тень огромной страны. На улицах слышатся одинаково часто и русский язык, и эстонский, всегда казавшийся Артуру таким загадочным, потому что в нем нет никаких знакомых элементов, за которые можно было бы зацепиться. Может быть, потому-то он и согласился на эту работу. Разумеется, съемочная группа будет разговаривать по-голландски, зато в остальном он будет свободен от какого бы то ни было языка и значения и ему ничего не надо будет понимать. Когда она снова пропала на несколько дней, он немедленно согласился на срочную работу у Опсомера и отказался от менее срочной для Нидерландского телевидения, чтобы избавиться от тяжкого бремени ожидания. Потом она снова пришла к нему, но он уже ничего не сказал ей о своем отъезде. Как аукнется, так и откликнется — глуповатое выражение, но он на самом деле начал замечать за собой желание платить ей ее же монетой.

По неожиданной волне пьяных криков он понял, что кто-то вышел на палубу.

— Мы за тебя переживаем, — сказал Хюго Опсомер, — если наш оператор превратится в ледышку, то кто же будет снимать? Дорогой мой, ты уже похож на…

Артур так и не узнал, на кого он похож, потому что сравнение унес ветер. В салоне было слишком жарко. Смех, игровые автоматы, телевизоры, говорившие на непонятном языке. Как спастись от пошлости мира?

— Давай-ка выпей водки. Вернись в мир живых.

Он был уже не в силах отогнать свои мысли. Бывают ли еще на свете просто влюбленные люди? То и дело слышишь, что кто-то кого-то заколол ножом, пристрелил из пистолета от ревности, но чтобы просто влюбиться? К ней это слово не подходило абсолютно, она рассмеялась бы, если б услышала. Но сколь близок человек к этому состоянию, если он каждый вечер сидит в берлинской квартире и с нетерпением ждет шороха за дверью. И почему именно та, что почти всегда молчит или говорит только с другими, но не с ним, чьи глаза глядят сквозь него, чье белое тело, точно сделанное из алебастра, так и стоит перед его мысленным взором среди этой сотни пьяных туш, хотя при малейшем прикосновении его пальцев оно тотчас от него отодвигалось, ее тело, овладевавшее им без тени сомнения, отводившее ему лишь роль припускного жеребца, на которую он, вопреки всему, неизменно соглашался и, более того, мечтал о следующем разе, чтобы снова произошло то, что происходило с ним в его берлинской комнате, заклинание, не терпевшее слов, во всяком случае тех слов, которые, сказав правду, скажут и об измене, измене по отношению к прежней жизни, не ведавшей такой напряженности.

— С чего мы завтра начнем? — спросил он.

Хюго Опсомер достал из портфеля книгу и показал Артуру памятник Сталину, лежащий на спине среди мусора. Артур смотрел на него и пытался понять, что именно здесь не так. Он спросил об этом Опсомера, но тот успел уже хорошо изучить фотографию.

— Дело в фуражке, так ведь? — сказал режиссер. — По идее при падении фигуры она должна была бы свалиться.

— Но когда этот памятник поставят вертикально, для нас не будет в нем ничего интересного.

— Не беспокойтесь, его больше не поставят. Даже ни один русский в Таллине не станет поднимать этот памятник.

И он был прав. Именно этот памятник, как не что иное, мог объяснить происходящее в Прибалтийских странах. Даже не потому, что это был Сталин, а потому, что здесь горизонтально лежало то, чему следовало стоять вертикально. Это был скинутый, опрокинутый мир. Человек с рукой, по-наполеоновски засунутой между двумя бронзовыми пуговицами мундира, выглядел особенно смехотворно именно потому, что фуражка не свалилась с головы, когда он падал, — и все увидели, что это всего лишь кукла, жалкий истукан, на которого даже не распространяются законы природы. На фотографии было видно, что он покрылся грязью и оброс сорняками, точно так же и та страна, в которой он царил и которой безжалостно правил, постепенно забудет и искоренит кошмар его господства, так что в один прекрасный день от сталинизма не останется ничего, кроме ругательства. Все это прошло, танец окончен, миллионы расстрелянных, замученных, умерших от голода, погибших под пулями исчезли в земле, которая приняла их всех, — так же, как море приняло жертв кораблекрушения, всех, полностью, незримо.

В течение двух недель они будут работать среди людей, которые все помнили, и людей, которые ничего не помнили или не хотели вспоминать, — тех, кто выжил, кто родился позже, младшего поколения, чьи дети прочтут о событиях минувшего века по школьным учебникам. Домашние задания, уроки. И это будет больше похоже на сверкающую, бурлящую поверхность воды, чем на скрытую там, в глубине, и уже недоступную человеческому знанию смерть.

После двух неудачных попыток, когда Элик Оранье скреблась под дверью Артура Даане, но в ответ слышала лишь тишину, означавшую отсутствие хозяина, она хотела было позвонить Арно Тику, но решила этого не делать. Успеется.

И вот она опять сидит у себя в комнате, стараясь не думать о своей напрасной прогулке по городу, гладит на готический шрифт в раскрытой перед ней книге «Die Urkunden Kaisers Alfonso VII. von Spanien»[37] и пытается сосредоточиться на тексте. Ну и паутина! Один — единственный раз сын Урраки назвал себя императором, но больше не делал этого до самой ее смерти, и единственный источник, сообщающий об этом, — запись нотариуса из монастыря Сахагун, монаха, явно близкого ко двору королевы. Архиепископ Толедо, епископы Леона, Саламанки, Овьедо и Асторги и еще несколько высокопоставленных лиц скрепили документ своей печатью, и произошло это 9 декабря 1117 года. Элик посмеялась над нелепостью даты, потому что ее точность ассоциировалась с секретаршами, офисами, электронной почтой и компьютерами. Какой прок от такой вот случайной даты? Она попыталась представить себе календарь за 1117 год с клеточкой «9 декабря». И все же этот день когда-то был на самом деле: в монастыре действительно собрались на совет влиятельные персоны, чтобы заверить выведенные каллиграфом-монахом фразы своими стилизованными подписями. Все это было, было, но сейчас не хотело становиться правдой. Одно соображение, высказанное научным руководителем так, чтобы как можно больнее задеть ее, до сих пор звучало у нее в ушах.

— Должен вас еще раз предупредить, что такая давняя и темная история — болото, где легко утонуть. Я пролистал этого вашего Рейли и ужаснулся из-за одного только списка литературы. Вы уверены, что хотите пуститься в столь трудное плавание? Вы, конечно, знаете испанский, поэтому для вас это менее темный лес, но все же. На некоторых страницах примечаний больше, чем текста, что само по себе не страшно, но подавляющую часть цитируемых документов в Голландии не найти, даже в книгах. Вам придется поехать в Клюни, Сантьяго, Порто, в Национальный архив в Мадриде… и еще есть важные арабские источники, так что потребуется помощь арабистов. От моего руководства много не ждите, придется обращаться за консультациями к другим, например, в Лувенском университете есть специалист, который намного больше в курсе дела, чем я, ведь я вам с самого начала сказал, что это не моя область, а уделять ей слишком много времени я тоже не могу, поскольку пишу и свою книгу тоже… Я разрешил вам взять такую тему, потому что вам хочется ею заниматься, но в один прекрасный день вы окажетесь перед гигантской горой исписанной бумаги, недоумевая, зачем все это… Моммзен, — сказал руководитель, и Элик знала, что сейчас последует, это была его любимая цитата, — Моммзен говорил: «Тот, кто пишет историю, обязан быть политическим наставником», а в вашей теме я ничего подобного не вижу. В смысле, не вижу в ней общественной пользы. Когда углубляешься в столь далекие времена, надо постоянно помнить, что даже простейшие вещи тогда были совсем другими. Ну, скажем, дорога не была дорогой в нашем понимании, расстояния не были расстояниями. Говоря «дорога», мы представляем себе то, что видим за окном, а рассуждая о расстоянии, нам трудно понять, за какое время оно преодолевалось… К примеру: в конце тысяча сто восемнадцатого года Папа Римский Геласий отправляет в Испанию нового папского посланника, кардинала Дьёдсди, изумительная фамилия. Но как вы полагаете, сколько времени у него занимает дорога? Он должен был созвать на собор в Овернь епископов Иберии и одновременно попытаться сохранить взрывоопасный, но все же мир между Альфонсо и Урракой, иными словами, между Арагоном и Кастилией, чтобы у Альфонсо были развязаны руки для боевых действий против мусульман, у которых ему предстояло отвоевать Сарагосу. Но наш Дьёдеди везет с собой также тайное послание к Гельмиресу, епископу Сантьяго и союзнику Урраки. Гельмирес тоже собирался приехать на собор в Овернь, но для этого ему требовалась охранная фамота от Альфонсо, которую он никак не мог получить. Об этом он узнает в монастыре…

— В Сахагуне.

— Ну да, вы, разумеется, обо всем читали. Не важно, это я привожу в качестве примера, чтобы вы поняли, что я имею в виду. И вот Гельмирес ждет в Сахагуне, не доставят ли ему все-таки охранную фамоту, а тем временем, уже в тысяча сто девятнадцатом году, я только и толкую что о времени и расстоянии, тем временем Папа Римский умирает в Клюни… и все это надо свести в единую картину, потому что половина документов противоречит друг другу, за счет чего образуется слишком много места для умозрительных построений…

— Но ведь несколько веков спустя мало что изменилось. Когда отправлялся корабль в Чили, то Карл Пятый узнавал только через год, доплыл он или нет. Для историка тут нет ничего удивительного.


— Но о более поздних периодах у нас больше сведений.

— Так я же и хочу собрать максимум сведений о моем периоде. Кроме Рейли, про Урраку никто толком не писал.

— Ну-ну! Честолюбие, значит.

— Наверное.

— И все равно это лишь иллюзия. И не приходите ко мне жаловаться, что задохнулись в выписках. Эта работа займет у вас, а отчасти и у меня лет десять. Не знал, что ваше поколение еще в состоянии мыслить такими временными единицами. Через десять лет я уже буду близок к пенсионному возрасту.

Похоже, понятие времени преследовало господина профессора как навязчивая идея. Один временной отрезок казался ему слишком длинным, другой — слишком коротким, но в любом случае это самое время нельзя было измерить объективно.

Лишь додумав эту мысль до конца, Элик разрешила себе вспомнить об Артуре Даане, но, поскольку в ней тут же закопошилось чувство унизительного беспокойства, она снова запретила себе о нем размышлять и позвонила Арно Тику. По выражению Арно, Артур отправился в кругосветное путешествие в Финляндию и/или Эстонию, откуда вернется в конце этой или в начале следующей недели. Но вот чего не увидел философ: положив трубку, Элик Оранье принялась швырять в другой конец комнаты, том за томом, следующие книги: «Cronica de los principes de Asturias», «Relaciones genealogicas de la Casa de los Marqueses de Trocifal»[38] и «Die Urkunden Kaisers Alfonso VII. von Spanien», а потом выключила свет и долго неподвижно сидела в темноте.

В тот день, когда Артур вернулся в Берлин, над городом ощущалось что-то вроде первого дуновения весны. Самолет финских авиалиний, на котором он возвращался из Хельсинки, пролетал над центром, так что сверху хорошо был виден этот шрам, который до сих пор никуда не делся, полоса ничейной земли, постепенно заполнявшаяся новыми зданиями, дорогами, пятнами зелени. Он увидел даже четверку коней на Брандснбургских воротах, которым спустя сорок лет снова разрешили скакать на запад, словно им хотелось как можно скорее достичь берегов Атлантического океана. Вот здесь они тогда и танцевали, эти люди, прямо на стене, в нимбе из серебристой воды.

Через два часа он уже рассказывал о них Виктору. Друзья хорошо знали друг друга, знали, кто о чем любит повспоминать, но почему бы не рассказать то же самое снова, тем более что рядом сидел Филипп, у которого в таких случаях загорались глаза, как у ребенка, готового слушать старую сказку хоть сто раз. Виктор в тот исторический день пошел против бурного течения толпы, наоборот, в восточную часть города, «точно одинокий сперматозоид», чтобы навестить старинного друга: «антиисторический экзерсис». Этот друг, скульптор, наполовину парализованный после сердечного приступа, сидел посреди комнаты в инвалидном кресле, «будто каменный гость, только без каменной поступи». По телевизору они видели, как в западную часть города тек мощный людской поток.

— Точно так же они проходили еще в мае мимо Горбачева и Хонеккера на трибуне. С флажками.

— Может быть, тогда шли все-таки другие?

— Это не играет роли. Все равно, люди всегда одни и те же. Как известно, толпа может идти в двух направлениях. Только объясните, в каком сегодня надо. И посмотри, сколько счастья на лицах! Они еще не знают, что их ждет. Хотят получить свою сотню марок. Жаль, что Брехт до этого не дожил. Но он спит. А ты, вообще-то говоря, что здесь делаешь? Ты пришел сюда ровно против движения истории!

Раньше этому другу Виктора заказывали декорации для Театра Бертольта Брехта.

— Что я здесь делаю? Да так, пошел прогуляться. Ведь всем остальным тоже вечером придется вернуться домой.

— Интересно, долго ли они еще здесь проживут. Посмотрим-посмотрим. Я-то никуда не спешу.

— По-моему, ты раньше не был в восторге от окружающих? Всегда называл их мерзавцами.

— Да, но то были мои мерзавцы. И я к ним привык. Здесь было намного веселее, чем ты думаешь.

— Для тебя — может быть.

— Господи Боже мой, обменять дерьмо знакомое на дерьмо незнакомое — это что, великие исторические события? Я делал это уже трижды. Сначала Веймарская республика, потом Гитлер, потом Ульбрихт, и теперь снова. Пусть меня оставят в покое. Только посмотри на эти рабские рожи. Всем хочется получить по банану, ну чем не обезьяны в зоопарке!

— У тебя были бананы.

— Не люблю бананов. Больно идиотская форма, и эта юбочка, которую приходится задирать. Вот если бы они были квадратные… Вон-вон, смотри!

По телевизору показывали полную женщину, совавшую себе в рот банан.

— Вот уж полная порнография. Есть вещи, которые надо бы запретить. Хочешь коньяка?

Когда Виктор шел домой, то на Чекпойнт-Чарли ему выдали банан и пачку жевательной резинки.

— Подарки от истории.

Виктор помахал этими подарками, пытаясь попасть в объектив телекамеры, в надежде, что друг увидит его.

В «Альзасе» было почти пусто.

— Как мало народу.

— Футбол, — сказал Филипп. И добавил: — Вы, конечно, отстали от жизни. Футбол — это примерно то же самое, что воскресенья без машин, помните, во время энергетического кризиса? Ни машин на улицах, ни посетителей в ресторанах, ни преступлений. А как с любовью? Как поживает таинственная незнакомка, которую видел один Арно?

— Понятия не имею.

— Почему бы вам не пригласить ее сюда?

— Филипп, я понятия не имею, где она живет.

— Это не беда, — сказал Виктор. — Если хочешь с ней встретиться, то пошли вечером к Шульце. Она, похоже, считает Арно своим гуру. Или партнером для тренировок по боксу. Они постоянно спорят, и всё на возвышенные темы. История как история или история как религия, всякое такое. Достоверные хроники или великие мысли, факты или обобщающие идеи, Бродель[39] или Гегель, как я понимаю. Бесполезно, но занятно. И немножко антимужские настроения. Арно это нравится. Он любит самоугрызаться. Но она хорошо умеет стоять на своем.

— Ну а ты что о ней думаешь?

Артур услышал в своем голосе нетерпение.

— Красивая женщина. Личность. Если позволишь. Или мне нельзя было с ней знакомиться?

Умница Виктор. В его словах есть доля правды. Что-то было не так в том, что другие запросто могли ее видеть. Ее, которая иногда вдруг появлялась, словно тень, у его входной двери, а иногда надолго исчезала, когда Артур мечтал об ее приходе.

— Будь осторожен.

На этот раз Виктор говорил совершенно серьезно, и Артур почувствовал, что в нем закипает бешенство. Это касалось только его одного. Это была только его жизнь, и не вздумайте вмешиваться! Но он знал, что Виктор дает чисто дружеский совет.

Артур посмотрел на своих друзей: Виктор отвел взгляд, а Филипп не понимал их разговора по-голландски, но знал, что речь идет о женщинах, и был в восторге. Один пришел из тридцатых годов, другой — из восемнадцатого века. Филипп встал, чтобы зажечь свечи на столах. Теперь он казался еще более странным. «Один из трех мушкетеров, скучающий по двум другим». Вера права. Веселый меланхолик.

— Если ты хочешь успеть к Шульце, то пора идти, — сказал Виктор.

— И я должен быть осторожен?

— Ты же все равно не сможешь. Что на роду написано…

— От того не уйдешь, — закончили двое других в один голос.

— Прежде чем вы пойдете к моему конкуренту, позвольте предложить вам шампанского, — сказал Филипп. — Шампанское каскадом.

Он поставил три низких широких бокала друг на друга и стал довольно быстро лить шампанское в верхний, держа бутылку на тридцать сантиметров выше него. Шампанское, пенясь, перелилось через край и потекло во второй бокал, потом в третий, но как только и этот наполнился, Филипп разнял бокалы.

— A nos amours, за любовь, — сказал он.

— И за весну.

— Ты когда уезжаешь? — спросил Филипп у Артура.

— Он только что приехал.

— Послезавтра, — сказал Артур.

В последний день таллинских съемок Хюго Опсомер принес ему факс.

— Вот, смотри! Наконец-то, два года выпрашивал. Старый проект, давным-давно о нем мечтаю…

— И в чем он состоит?

— Паломничество по восьмидесяти восьми японским храмам. И мне разрешено взять с собой собственного оператора.

Артур сказал режиссеру «да», но почти сразу пожалел об этом. Впрочем, скажи он «нет», то жалел бы не меньше.

— Восемьдесят восемь храмов, — произнес Филипп мечтательно, — и сколько же времени это займет?

— Несколько недель, а то и больше, пока не знаю.

— И ты вернешься, чистый как младенец.

— Бог его знает.

Они вышли на улицу.

На Кантштрассе Виктор остановился возле одного дома.

— Помнишь, как здесь стояли поляки у входа в магазин «Альди»?[40] Как они таскали огромные коробки с телевизорами и видеомагнитофонами? Когда это было, лет семь назад? А теперь они разбогатели. Признай, что это очень и очень занятно. Приезжает сюда Горбачев, целует Хонеккера, и весь карточный домик разом рассыпается. Ведь что происходит у нас на глазах? Поляки вернулись к себе домой и теперь сами производят телевизоры. Мы сидели у постели мировой истории, но пациент, оказывается, был под наркозом. Впрочем, он и сейчас еще не вполне очнулся.

— А пациент — это кто?

— Мы, ты и я. Все. Разве ты не чувствуешь жуткую сонливость? Ну конечно, бурная деятельность, восстановление, демократия, выборы, приватизация государственных предприятий, но все немного как во сне, как будто это все неправда, как будто кто-то ждет еще чего-то другого. Пожалуй, я не хочу знать, чего именно. Malaise, mal a l'aise,[41] никто не чувствует себя в своей тарелке, особенно здесь. У нас был такой уютный спокойный домик, и вдруг задняя стена рухнула, поднялся ветер и в дом повалили незнакомые люди. Как во сне, и еще как в зале ожидания… под тоненьким слоем этой бурной деятельности, активного движения, этих «мерседесов» и «ауди» — ощущение «все идет хорошо, только почему-то всем плохо, где мы допустили ошибку»…

— Послушай, Виктор, может быть, ты слишком давно туг живешь?

— Может быть. Это и правда заразно. Но я люблю, чтобы было немножко тоски, их немецкой Schwermut.

Ответить тут было нечего. Но Артур чувствовал другую усталость, после слишком короткой ночи и раннего отъезда, после парома до Хельсинки и финской водки в самолете до Берлина, прибавьте к этому скорое путешествие в Японию и мысль о том, что она, может быть, окажется в ресторане у Шульце. Артур отметил про себя, что даже мысленно никогда не называет ее по имени. О том, что имена нужны, говорила Эрна. Как это она сформулировала? Не употребляя имен, ты их отталкиваешь от себя. А может быть, именно к этому он и стремится? Хочет ли он, чтобы она оказалась у Шульце, или нет? Нет не хочет, сейчас, когда кругом люди, не хочет — но, обнаружив, что ее там и правда нет, он расстроился.

— А, наш Мальчик-с-Пальчик! — воскликнула Зенобия. — Садись ко мне поближе. Расскажи, пожалуйста, скольких русских ты видел?

— Я тут кое-что для тебя привез.

Зенобия принялась внимательно рассматривать открытку, которую он дал ей. Розовощекий малыш с вишнево-красными губами и в большой меховой шапке немного набекрень. His Imperial Majesty the Crown Prince: Его Императорское Высочество Цесаревич. Зенобия вздохнула. На другой открытке она увидела фотографию первого петербургского трамвая, который едет по мосту через Неву. Офицеры на велосипедах.

— Da capo ad infinitum. Бедняги русские. Им снова начинать с самого начала. Его императорское высочество пролежал спокойно семьдесят лет в земле, а теперь его собираются перезахоронить, причем желательно в присутствии Ельцина. Романовы, Распутин, попы, ладан, Достоевский, уже можно начинать все заново. А закончится дело теми же самыми начальниками в шляпах на большом балконе. Господин Шульце, пожалуйста, принесите мне водки. Ты хоть видел красивых россиянок?

— Он у нас уже едет в Японию, — сказал Виктор.

Господин Шульце подошел к их столику и склонился к Арно.

— Представьте себе, что я недавно прочитал, господин Тик, — сказал он, — оказывается, ваша книга про нашего великого Гегеля переведена на испанский.

— Умоляю… — пробормотал Виктор, но Шульце было уже не остановить.

— И поэтому я хочу предложить вашей компании по бокалу «Бееренауслезе», вина из отборных ягод. У вас в Голландии такого нет, — сказал он, обращаясь к Артуру.

— В Голландии есть просто Вегеп, бурые мишки… — пробормотал Виктор.

— Для производства этого вина самые последние виноградины, которые еще остались на лозе, осторожно срывают по штучке. Французы называют это pourriture noble, благородная гниль. По случаю такого события только такое вино и можно пить. И еще я подам всем по кусочку гусиной печенки. Да уж. По небольшому кусочку, потому что затем будет нечто совсем уж необыкновенное, если, конечно, все примут участие… Прощание с зимой, мраком, страхами — мой храм из колбасы! А к нему, конечно, уж ни в коем случае не «Бееренауслезе», а…

— И сколько это будет стоить?

— Ругаться у нас запрещено.

Они ели и пили.

— Гегель по-испански? — спросила Зенобия.

Арно залился краской.

— Я писал эту книжку сто лет назад. Да, испанский перевод, а попытался почитать, такое чувство, что орла заставляют петь.

— Ворону, а не орла, — сказала Зенобия. — А орел — это Кант.

— Нет, Кант — жираф.

— Жираф? Как это?

— Ортега-и-Гасет… — Арно знал все на свете. — Ортега-и-Гасет где-то говорит, что двадцать лет бьш ярым приверженцем Канта, но в какой-то момент стал читать его все реже и реже, «подобно тому, как человек изредка приходит в зоопарк посмотреть на жирафа».

— Все они — чудесные звери и птицы, — сказала вечно молчаливая Вера. — А представляете, каково смотреть на животных сверху?

Храм из колбасы представлял собой весьма внушительную конструкцию. Лиловато-черные, серые шарообразные, маленькие беленькие сосиски, сардельки и колбасы — тонкие красные гирлянды, сцепленные друг с другом, насаженные друг на друга; этот дымящийся собор с контрфорсами и башнями, с портиками и боковыми нефами стоял на газоне четырех цветов: из мелко нарезанной зеленой, белокочанной, краснокочанной и савойской капусты.

— Я атеист, — вздохнул Виктор.

— Тем лучше, — сказал Арно, — иконоборческое движение тоже носило разрушительный характер.

Через полчаса от собора ничего не осталось, они видели, как мясное здание начало медленно рушиться, как зашатались и упали, скользя по вытопившемуся из них жиру, стены, как цвета боковых нефов перемешались, пока в конце концов не осталась лишь бесформенная масса свернувшейся крови, розовые круги с мраморными разводами, пустые шкурки и мелкие кусочки капусты.

— Кровь мучеников, — сказала Зенобия. — Артур! Да ты же заснул! У нынешней молодежи нет никаких жизненных сил. Ты слабее поросенка.

Это была правда. Свечи, темный зал, голоса вокруг, остатки резни на огромном керамическом блюде, рюмки с рейнским вином, все это начало тихонько покачиваться вокруг него, он до сих пор еще находился на пароме, который ранним утром переправил его через Балтийское море. Он почувствовал невообразимую усталость, связанную с увиденным и отснятым за последние недели, со всеми этими людьми, улицами, картинами природы, некое несварение желудка, где поверх остальных блюд теперь лежал еще и поросенок.

Эти образы оставят его в покое лишь через несколько дней, лишь после того, как он составит круглые жестяные коробки в стопку, так что можно будет считать, что кадры, которые сейчас еще живут в его уме, в конце концов умерли и благополучно погребены, потом он отправит их к заказчику, который изрежет пленки на монтажном столике, отвергнет и уничтожит большую часть отснятого. Но к тому времени Артур будет уже в Японии. Тут в нем возникло чувство, которое у представителей его профессии не должно возникать никогда: его начало подташнивать от страха и паники, от нежелания окунаться в новое, от мысли, что он слишком скоро уедет, а душа его останется здесь, в тысяче километрах от тела. («Ты сам себе такое устраиваешь, всякий раз одно и то же». Голос Эрны.) Он знал, что это ощущение постепенно пойдет на убыль, когда он окажется в тишине храмов, и нет ничего страшного в том, что этот зал, где он сидит сейчас со своими друзьями, окажется от него так безумно далеко. Он всякий раз оставлял всю свою жизнь там, откуда уезжал, потому что там, куда он направлялся, его ждала другая жизнь, которая тоже была его жизнью и которую надо было всего лишь надеть на себя; и тогда появлялся какой-то новый человек, но тоже он сам, так что получалось, что передвигается и изменяется не Артур, а окружающий мир. От этого перехода, этого переселения души, бывало иногда больно, но только до тех пор, пока реальность нового места не смыкалась вокруг него и он не становился, как обычно, глазом, который смотрит, снимает, коллекционирует, — другим, но все же тем же самым, человеком, который открывает себя воздействию того места, где он оказался, который невидимо движется среди жизней других людей.

— Уж теперь-то он проснется.

Это произнес голос Арно, но такой взволнованный, что Артур не узнал его.

Он почувствовал, что все на него смотрят. Среди покачивающихся светлых пятен их лиц было одно чужое, лицо, которого здесь недавно еще не было, и обращено оно было к нему.

Потом он еще не раз будет прокручивать в своей памяти события той ночи, пленку, которая с каждым просмотром будет меняться, причудливые кадры: скрытые полумраком статисты, ярко высвеченные фрагменты и, главное, множество деталей, снятых увеличивающим объективом, совершенно непонятных и несогласованных, — се лицо, появившееся среди лиц друзей, отстраненное, более светлое, будто на нее направлен юпитер, а на остальных лишь отблески свечей с мерцающим пламенем и игрой теней, усилившейся из-за сквозняка, когда открылась дверь и все вдруг пришло в движение.

Голос Шульце, прощание, взгляд Виктора, сверкание очков Арно, фантастическое удвоение Веры и Зенобии, Отто Хейланд, запоминавший все как картину, которую он когда-нибудь повторит на полотне, небытие, миг Артура, принадлежавший другим, что-то, что никогда их не отпустит и навсегда запомнится, то, как его, недавно вернувшегося из поездки и только что мирно дремавшего в их компании, вдруг потребовали на выход, как возникла эта волна принуждения без слов, без приказов, как эта женщина (точно парка, сказала Вера, вечно молчаливая Вера) стояла в стороне от их стола, а взгляд ее у всех на глазах вырвал его, их товарища, из их компании и как — ну да, конечно же парка — у всех появилось ощущение, что это рок, все поняли, хоть и не смогли бы это доказать, что здесь что-то не так, потому что как могло случиться, что этот мужчина чуть покачивающейся походкой вдруг медленно пошел к этой женщине, такой (здесь они разошлись во мнениях) жестокой (Зенобия), властной (Виктор), полной отчаяния (Арно), роковой (Вера), потрясающе красивой (Отто, у которого ее шрам позднее появится на картине), и едва не вцепился в нее, так что по его спине можно было понять, что фактически он уже ушел, уже оторвался от них и вот-вот исчезнет в гулком черном городе; еще миг его долговязая фигура, идущая следом за другой, маленькой и напряженной, была видна на фоне открытой двери, затем растворилась в ночном воздухе, где, как они обнаружили через некоторое время, от запаха весны не осталось и следа. Заключительным прощальным приветом был порыв ветра, задувший свечи и принесший в зал шум уличного движения, шорох автобусных шин, шаги пешеходов, голоса, за которыми последовала тишина, ничто, ощутимое отсутствие; молчание, звук передвигаемых стульев и возобновленный, но теперь уже совсем другой разговор.

Для него данный эпизод из фильма его жизни всегда будет начинаться именно с этого кадра, с друзей, готовых полететь с ним через всю Сибирь, над лесами и реками, над пустотой, ибо все эти картины он хотел иметь при себе на острове с храмами. Но и в фильме он уйдет от друзей, и за ним закроется дверь, и начнется долгое шагание по ночному городу; ее каблуки задают ритм, каблуки тех самых сапожек, что он впервые увидел в метро, с бело-черным меховым узором, но сейчас они идут, как ему кажется, с безумной скоростью, и это стаккато звучит аккомпанементом к ее голосу. А голос этот вдруг стал разговаривать с ним и рассказывать ему и рассуждать о ее месте в мире, и Артур не понимал, гонят ли его подальше от этого места или, наоборот, зовут подойти поближе, одними и теми же устами говорили два человека, один — жаждавший близости с ним или признававшийся, что жаждал ее, и второй — дававший отпор, стремившийся лишь к одиночеству, отвергавший его, Артура, запиравший все ворота, заклинавший прошлое, вновь переживавший темные, опасные мгновенья воспоминаний и связанное с ними бешенство, но потом снова спасавшийся от него бегством в будущее, в водопад рассказов об испанской королеве, так что Артур не переставал удивляться, как это у человека его собственное прошлое может быть его настоящим, а чужое прошлое — будущим. Артур пытался вообразить, как это реализуется на самом деле: годы и годы будущей жизни, заполненные епископами, битвами, мусульманами и пилигримами, — то был мир, который его никак не касался и никак не будет касаться. И он все время мысленно снимал это лицо на кинопленку, и в те мгновения, когда рот произносил слова, его, Артура, касавшиеся, он снимал его крупным планом, белое сияние зубов, губы, с которых слетали горькие фразы, их особый изгиб, когда она говорила с особым выражением. Все-все, до последней мелочи, подмечал он в ее лице, освещаемом фонарями, свет которых то становился ярким, то тускнел по мере их движения вдоль улицы, — в ее лице, черты которого он давным — давно назвал берберскими, в тот первый раз, когда поднял глаза и посмотрел на женщину, пытавшуюся схватить у него перед носом испанскую газету, и в этом миге были уже заложены все последующие события, сцены и окончательная развязка действия.

Близ Бельвю он остановился, потому что силы покинули его, и она в первый раз за весь их путь умолкла. Он прислонился к колоннаде, и лишь через несколько минут, словно вспомнив о его существовании, она спросила у него о самом ярком впечатлении за всю его поездку — нелепый вопрос, совсем как в плохом газетном интервью, признание в полном безразличии; и он принялся медленно рассказывать ей, так, как рассказывают ребенку или глуповатому газетчику, в большей мере обращаясь к себе самому, чем к собеседнику, об одной встрече, которую он заснял от начала до конца, с древней старухой, последней носительницей языка своего народа, вымершего, точнее, вымирающего варианта угорского языка финно-угорской группы; он говорил о таинственных звуках, которые скоро нельзя будет услышать ни из одних уст на свете, рассказывал, как пытался представить себе то мгновенье, когда эта старуха умрет, — мгновенье, казавшееся ему еще более таинственным, мгновенье, когда в последний раз за всю историю на этом языке возникнут мысли, непроизнесенные слова, которых никто уже не сможет записать на пленку.

Потом они пошли дальше, но помедленнее, звук их шагов: двое часов, тикающих не в такт друг другу, Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе, Тухольскиштрассе, золотой купол синагоги, люди в зеленой форме с пулеметами, внутренняя дрожь при взгляде на них, волокнистая тишина. Мысленно он остановился, обернулся, еще раз снял этот кадр своей внутренней камерой, но она уже ушла вперед, она уже снова заговорила, ее речи окутывали его, эти повороты, изгибы, меандры ее мысли, ее хриплый голос, придыхательные согласные, абсолютно непривычная риторика, разговор на горной тропе, со случайной встречной в берберском селении. Монбижуштрассе, Хаксшермаркт, он давно уже ничего не слышал, гулкие дворы, густая тень высоких домов, тусклые фонари. Куда они идут, он не понимал, но чувствовал, что осталось уже недалеко. Какая-то дверь, бритый наголо мужчина, сразу ему не понравившийся, затем вниз по лестнице, бездушно-ритмичная музыка, освещение, как в подземном царстве, серые силуэты у стойки бара, люди, но не ближние, которых надо возлюбить, а дальние, которых возлюбить невозможно. И этих людей он, выходит, тоже заснял своей внутренней камерой, другие голоса, говорившие не так, как его друзья, в этих голосах слышалась смутная злоба, это были пещерные голоса.

Она, похоже, была знакома с этими людьми, ее голос тоже изменился, стал громким и жестким, способным перекричать здешний гвалт, тяжелый металл, шум завода, который давно ничего не производит. Танцпол, притоптывающие силуэты, точно это принудительные работы, не создающие конечного продукта, они трудятся в поте лица, тела сведены судорогой, подчинены безжалостному ритму, они сжимаются при каждом ударе хлыста, выкрикивают что-то, вторя звукам из усилителя, адский хор, поющий по-немецки, первобытные грубые голоса с призвуком треснувшего, отравленного металла.

Это все мои дальние, думал Артур, люди, не выносящие тишины, не лица, а маски людей, употребляющих экстази, спиды, кокаин, обтянутые кожей черепа на тощих телах, одетых в отрепья; но тут она что-то сказала, ее пальто оказалось у него в руках, и вот женщина, у которой за спиной только что росли крылья, присоединилась к ведьминскому хороводу; тем временем какой-то призрак сунул Артуру в руку бокал теплого пива, тот забился в угол, чтобы ничего не видеть, главное, чтобы не видеть, как она неистовствует в самом центре танцпола, во вращающихся оранжево-лиловых лучах, она — менада, униженная безумица, незнакомка, на которую он снова взглянул лишь после того, как еще какая-то пахнувшая пивом карпатская физиономия склонилась к нему и что-то прокричала, чего он не понял. Он увидел, что человек этот указывает на нее, танцующую уже в одиночестве среди цветных пятен света, но теперь у нее выросла сотня рук, и она протягивает их во все стороны, то плавным движением, то рывками, это танец пустыни, которым она согнала остальных танцующих с танцпола, они встали в круг и смотрят на нее, усмехаясь, — только сейчас Артур сообразил, что сказал ему человек со смрадным дыханием, он сказал «Auslander, иностранцы», причем с таким выражением, точно его тошнит, и вдруг началась драка, Артура ударили по лицу, он упал, тут же почувствовал, как в ребра ему вонзился носок чьего-то ботинка, увидел, что уже весь зал дерется стенка на стенку, почти в такт с музыкой, увидел, как Элик каратистским ударом свалила кого-то с ног, прорвалась через клубок дерущихся, подбежала к нему и потянула за собой к выходу. Вышибала с бритой головой попытался их остановить, но отпрянул, посмотрев ей в лицо. В этот миг они услышали полицейскую сирену.

— Scheisse, — выругался вышибала.

Но они были уже на улице и наблюдали из-за угла, куда она его затащила, как полицейские бегут по двору.

— Ты в крови, — сказала она, но он знал, что серьезного ничего нет. Она хотела вытереть ему лицо, однако на этот раз уже он отвел ее руку. Она пожала плечами и пошла впереди него к автобусной остановке. Он хотел посмотреть, когда будет автобус, но не имел ни малейшего представления о том, какой им нужен маршрут, и не хотел об этом спрашивать. Кроме них, на остановке никого не было. Он отошел на несколько шагов и взглянул на нее, как на постороннюю. Вот она, женщина, с которой он спал, точнее, которая спала с ним, но глазом этого не увидишь. Два человека в ожидании автобуса. Женщина, которой холодно, которая глубоко засунула руки в карманы синего шерстяного пальто, прижав локти к телу. Мужчина, отступивший от нее на несколько шагов. От этого женщина стала более одинокой. Никто бы никогда не догадался, что пятнадцать минут назад она применила прием карате, а полчаса назад танцевала как одержимая в весьма сомнительном подвале. Он дошел до угла улицы, чтобы посмотреть, где они. Розенталерштрассе. Вот бы вспомнить, где это. Розенталерштрассе, Софиенштрассе, он и знал, и не знал. Обернувшись, он увидел, как автобус подходит к остановке, открываются двери, увидел, как она садится. Что такое? Почему его действия настолько замедленные, а все вокруг происходит так быстро? Расставив руки, он побежал к автобусу, когда тот уже отошел от остановки. Шофер затормозил, открыл двери, но тотчас поехал дальше, так что Артур потерял равновесие и упал во весь рост в проходе. С такого близкого расстояния он ещё никогда не видел эти меховые сапожки.

— Zuvicl gcsofTcn, was? Слишком много выпил? — крикнул ему шофер.

— Nein, zu friih aufgestanden. Нет, слишком рано встал, — ответил Артур.

Я сегодня приехал из Эстонии, чуть не добавил он, но вовремя сообразил, как нелепо это прозвучит.

— Я сегодня приехал из Эстонии.

Берлинскому шоферу такого не скажешь, но это можно сказать женщине в пустом ночном автобусе, которая с непроницаемым лицом смотрит в окно, а может, и не смотрит, и куда-то едет, неведомо куда. Если б шофер не подождал его, он стоял бы сейчас на остановке. Он сел напротив нее. Карате, менада, библиотека, чемпион мира по расставанию. Ну а он, в скольких обликах побывал он за сегодняшний день? Человек, брившийся в Таллине, человек на продуваемой всеми ветрами набережной, на палубе парома, в самолете, за столом с друзьями, ночной прохожий, следующий за женщиной. А теперь человек в автобусе, вглядывающийся в женщину. И каждому посвящено по фрагменту, никто не стал героем целого фильма. Она нажала на кнопку: «остановка по требованию». Ему тоже выйти или поехать дальше? Он остался сидеть, глядя, как она идет к двери. Лишь когда автобус остановился и она вышла на улицу, он услышал слова, брошенные через плечо:

— Наша остановка.

Дверь закрылась за ней.

— Moment bitte! Подождите, пожалуйста! — закричал он шоферу.

— Doch zuviel gesoffen. Все-таки много выпил, — ответил тот, но тем не менее снова открыл двери.

На этот раз она дожидалась его. Стояла так близко от дверей автобуса, что, выходя, он наткнулся на нее.

— У тебя все еще идет кровь, — сказала она. — Постой немножко.

Она достала из кармана платок и вытерла ему лицо. Потом лизнула уголок и провела влажным по кровоточащей царапине. Теперь он почувствовал, как жжется эта ранка.

— Небольшой порез, — сказал он.

— Тебе повезло. Этот тип размахивал разбитой рюмкой. Мог попасть тебе в глаз.

Правый глаз. Одноглазый кинооператор. Но ведь ничего не произошло.

— Зачем ты ходишь в этот подвал?

— Мне нравится, что меня там терпеть не могут. Ты понял слова песни?

Нет, слов он не понял, но слышал, какой агрессивной была музыка.

— А ты что, разбираешь текст? Вроде бы ты не так уж сильна в немецком.

В примитивном, враждебном рычании, звучавшем в подвале, некоторых слов было почти не различить.

— Для этого моего немецкого хватило. Особенно после того, как мне потрудились объяснить.

— Они, конечно, были рады, что тебе так интересно.

— Вот-вот. Но они меня никогда не трогали.

— До поры до времени.

— Потому что до сих пор я приходила одна.

— Выходит, я виноват.

— Чушь. Это я их спровоцировала.

— Но зачем ты туда ходишь?

— Первый раз — из любопытства. А потом — чтобы бросить вызов. Я люблю музыку, которая ко мне враждебна. Особенно если под нее можно танцевать.

— Танцевать? Это было больше похоже на приступ бешенства.

Она остановилась и посмотрела ему в лицо.

— Кажется, до тебя что-то начинает доходить, — сказала она.

Он не был уверен, рад ли этому, и ничего не ответил.

Милаштрассе, Гаудиштрассе, названия казались знакомыми, но он не помнил откуда. Щербатые дома, некрашеные оконные рамы, облупившаяся штукатурка. Вот они вышли на открытое пространство, где стояло нечто вроде огромного спорткомплекса. Внутри горел тусклый свет, видимо, днем здесь играли в гандбол. Перед большими окнами стояли три алюминиевых флагштока, в которых жалобно завывал ветер. Теперь он понял, где они. Она повернула направо и прошла через садик. Здесь было темно, хоть глаз выколи, она явно хорошо знала дорогу. Фалькплатц. Когда они сажали здесь деревья, спорткомплекса еще не было. Ему стало интересно, подросли ли деревья, но в темноте не смог разглядеть.

Она перешла улицу, свернула за угол, открыла большую тяжелую дверь. В коридоре, по которому они шли, пахло мокрыми газетами, плесенью, он не мог понять, чем именно, какой-то запах, которого он уже никогда не забудет. Удивительно, размышлял он потом, что из всех впечатлений, картинок, звуков той богатой событиями ночи первым делом будет вспоминаться именно запах, затхлый, гнилостный, казалось, это разлагается само время. Газетам хотелось о чем-то заявить, напомнить, рассказать о том, что происходило в этом мире раньше, но влага склеила их страницы, смазала буквы, и они превратились в свою противоположность: уже не удерживали события в памяти, а принимали участие в Великом Забвении, опережали его, репортажи, дискуссии, критические статьи — все стало серой мокрой кашицей, источавшей запах порчи.

Вверх по лестнице, там дверь с облупившейся краской и надпись по-голландски: «ВХОД ВОСПРЕЩЕН». На полу книги, разложенные кружком, посередине пустое пространство. Она принялась их подбирать, чтобы можно было пройти. Она могла бы сказать то, что обычно говорят в таких случаях — прости, у меня тут кавардак, здесь так тесно, вот какая у меня конура, — но ничего не сказала, повесила свое пальто в шкаф, жестом указала на его пальто, а когда Артур разделся, аккуратно сложила его и положила в угол у двери.

Хочешь кофе?

Этой формулы вежливости она тоже не произнесла и не сказала, что никого еще никогда к себе не приглашала. Они стояли друг против друга, он впервые обнаружил, что два человека могут вести себя настолько беззвучно. Во всем, что происходило, была неотвратимая точность, продолжительность молчания отсчитывалась подобно паузе в балете, оно должно было длиться до тех пор, пока не станет невыносимым, только тогда она поднимет руку, прикоснется к его одежде и слегка за нее потянет — жест ничего не значащий, но теперь они оба могут одновременно раздеться, шорох ткани, падающей на пол, шорох ткани, которую складывают в несколько раз. Она легла, посмотрела на него и протянула к нему руки. Стыдливость, слово, которое произнес Виктор в тот раз в Шарлоттенбурге. Вот это и называется стыдливость. Или внутренняя дрожь, что то же самое. Он знал, что происходящее в любом случае не останется безнаказанным, что эта женщина приняла какое-то решение, что она перестала его избегать, перестала от него прятаться, что она уже не обрушивается на него, как прежде, что он находится в опасной зоне, где ему следует двигаться так, точно его здесь нет, где он ежесекундно должен помнить, что его пустили сюда ненадолго, что он здесь присутствует только для того, чтобы она могла отсутствовать, что она стремится к столь полной степени забвения, что он сможет вступить в эту зону только тогда, когда настанет искомое отсутствие, когда тела в комнате забудут о живущих в них личностях, пока неведомый мужчина не поднимет голову с плеча неведомой женщины и не посмотрит сверху вниз на ее лицо, повернутое к стене, и не увидит на нем слезы, совсем немного слез, и блестящий шрам, и еще он видит тело, сжимающееся в комок, словно оно хочет заснуть навсегда. Но, проснувшись утром, он обнаруживает, что рядом никого нет, серый берлинский свет проникает в помещение через окна без занавесок и освещает тишину, книги, вытянутую наподобие церкви комнату с блеклыми обоями. Он ждет, что она вернется, но потом понимает, что этого не произойдет. Он встает, большой и голый, точно зверь на враждебной ему территории. Моется над раковиной, малейший производимый им шум невыносим. Здесь все под запретом. Тем не менее он подбирает с пола книжку, рассматривает ее почерк на полях — именно такой, как он ожидал, переплетенная металлическая проволока, похожая на ее волосы, линии, перечеркивающие слова, резкие и острые, как бритва, как лезвие меча. Даты, имена, фразы, закрывающие ему вход в этот мир, который он и сам спешит покинуть. Последнее, что он видит, это фотография старухи, стоящая на подоконнике у кровати, очень голландские черты лица, строгий взгляд. Кинооператор до мозга костей, движение вниз по лестнице он воспринимает как просмотр пленки в обратную сторону.

— Но тогда тебе надо спускаться задом наперед.

Голос Эрны. Они несколько раз обсуждали эту тему. Эрна была против прошлого, более чем кто-либо из его знакомых.

— Что ты там забыл? Один раз ты там уже побывал. Если туда постоянно стремиться, то здесь тебя совсем не останется.

— Но я не могу отрицать прошлое.

— Никто тебя и не просит. Но ты не знаешь меры, ты вечно норовишь превратить прошлое в настоящее. Перемешиваешь все временные слои. Так ты нигде не будешь присутствовать на сто процентов.

Он знал, что ему снова придется идти через запах заплесневевших газет, и поспешил поскорее миновать их. На улице огляделся, нет ли се поблизости, попытался вспомнить, где они проходили накануне. Фалькплатц. На каком-то углу он выпил чашку немыслимого кофе, а потом направился к спорткомплексу, где сейчас играли в гандбол молодые ребята. Прижавшись лицом к стеклу большого окна, он какое-то время наблюдал, как они бегают и прыгают, размышляя, сколько же им на самом деле лет. Тринадцать-четырнадцать, не больше. Когда пала стена, они были совсем маленькие, да и этого спорткомплекса здесь не было тогда и в помине. Следовательно, это первое поколение новых немцев. Он видел, как они смеются и прыгают за мячом, как, завладев им, бегут к чужим воротам или врезаются в толпу других игроков, тут были и мальчики, и девочки, он видел, как они свободно бегают или толкаются, и подумал о Томасе, как бы тот вел себя на площадке, а потом повернулся и пошел в сторону парка. Посаженные деревья не радовали глаз, людям жилось здесь явно лучше. Маленькие, хилые деревца, посаженные слишком густо, а рядом, наоборот, пустые места, разоблаченная утопия; пожалуй, он единственный помнил, как сажали этот парк. В тот день он заснял все на пленку, сейчас было бы неплохо прокрутить ее в обратную сторону хотя бы потому, что результат тогдашних стараний оказался таким убогим, пруд с украшением из поставленных один на другой кубов, оскорбительно невинный газон там, где раньше была полоса смерти. Он пошел по Шведтерштрассе, а потом спустился в темный, еще недавно недоступный Глейм-туннель. Здесь горело электричество цвета газовых фонарей, темнота, булыжники, сырость, здесь шел еще 1870 год, пещера с крысами, он снова смог дышать, лишь выйдя на свежий воздух. А теперь — как можно скорее домой.

* * *

На автоответчике целый хор голосов. Арно спрашивал, не заглянет ли Артур к нему, прежде чем ехать в Японию. Зенобия просила его перезвонить, Виктор говорил, чтобы Артур приобщился к святыням в храме Койясан, Хуго Опсомер сообщал, что поездка в Японию откладывается на неделю из-за того, что не успели как следует подготовиться, голландский телеканал NSP искал оператора для съемок минных полей в Камбодже, Эрна возмущалась и предупреждала, что если Артур срочно не приедет в Амстердам, то она приедет в Берлин, потом снова Хуго Опсомер приглашал Артура прилететь в Брюссель, чтобы вместе уточнить план действий и съездить в Лейден, в этнографический музей, «там работает сын знаменитого Ван Гулика,[42] который наверняка даст нам хорошие советы. Представь себе, дружище, восемьдесят восемь храмов, и ко многим можно добраться только пешком! Начинаем тренировку!».

Но того голоса, который он хотел услышать, на автоответчике не было. Поговорить с Виктором можно будет и попозже, Эрну он попросил позвонить за него на NSP, чтобы отказаться от их предложения. Потом надиктовал на автоответчик новый текст о том, что будет отсутствовать в течение двух месяцев, позвонил в авиакомпанию «Сабена», заказал билет в Брюссель и принялся складывать чемодан. Но он знал, что под каждым быстрым движением, которое он производил, пряталось другое, медленное, направленное в противоположную сторону — к крысиному туннелю в подземном царстве, на площадь с плохо прижившимися саженцами, где дети играют в гандбол в спорткомплексе имени Макса Шмелинга,[43] в темный коридор с запахом плесени и гниющих газет, ведущий в комнату женщины, которую ему предстоит разыскать после всех его храмов. Артур позвонил Арно, чтобы сообщить, что заедет к нему по дороге в аэропорт Темпельхоф.

— Ты уже не здесь, — сказал Арно Тик несколько обеспокоенно.

Артур сидел напротив хозяина в его кабинете, а багаж дожидался в холле. Удивительно, как отчетливо чувствуют некоторые друзья твое состояние. Слова Арно Тика были чистой правдой, в самом буквальном смысле: ты собрал чемодан, выехал из дому, ты уже живешь путешествием, и действия, которые ты еще проделываешь до отправления в дальний путь, не задевают твоей сути. Такси, аэропорт, поля и леса под крылом самолета, и даже дни в Брюсселе и визит в Лейденский музей, где они, готовясь к поездке в Шикоку, будут смотреть фотографии нужных им храмов, разговоры о паломничестве к этим храмам в древние времена — все обратится в песок в тот миг, когда он снимет первые кадры. Артур попытался объяснить это Арно, и тот, похоже, понял его.

— Ты сидишь здесь, у меня дома, и одновременно ты здесь не сидишь, — сказал Арно, — но этот эффект великолепно согласуется с тем краем света, куда ты едешь. Буддисты считают, что все на свете — иллюзия, так почему бы мне не побеседовать минут так двадцать с иллюзией? А потом уже я буду задаваться вопросом о том, был ты здесь на самом деле или же нет. Завидую я тебе, мне бы тоже хотелось съездить посмотреть, что там делается. Некоторые из этих сект не только утверждали, что зрительно воспринимаемая реальность есть иллюзия, но и великолепно пели, поразительное, драматическое звучание, рокочущие барабаны и гуденье низких голосов. Они никогда и не делали заявлений о том, что Галилей не прав, это вообще не их проблематика. А мы тем временем в результате долгих исследований выяснили, что так называемая твердая материя на самом деле есть практически пустое пространство и что нам потребовались бы очки, размерами превосходящие все мыслимые предметы, чтобы рассмотреть, сколь невидимы и непредсказуемы частицы, составляющие эту самую материю. Они правы. Мы прозрачны. Хотя и имеем вполне отчетливый внешний вид! Ха-ха-ха! Теперь, когда мы наконец выяснили, что наш мир состоит в общем-то из одной только видимости, мы могли бы построить себе на этой основе новую религию, но они нас давно опередили. Вполне можно сказать, что нас не существует, так что мы не имеем права носить имена. Ты никогда не размышлял об этом? Если б у нас не было имен, все было бы намного яснее и проще. Так себе, щепотка недолговечной материи с облачком сознания, призраки, которые появляются, а потом довольно скоро исчезают. Ну а из-за имен мы воображаем, будто мы — это нечто существенное, и, пожалуй, даже думаем, что имена нас защищают. Но кто помнит имена тех миллиардов людей, которые уже ушли?

Скажу тебе честно. Я часто прихожу в ужас от много из того, что читаю, но стараюсь приглушить в себе это чувство, потому что оно неплодотворное. Я придерживаюсь только фактов, того, что вижу и слышу, потому что иначе боюсь сойти с ума. Меня зовут Арно Тик, хоть это и полная нелепость, и я обеими ногами стою на реальной почве, точно так же, как сейчас сижу на этом стуле. С мира, если смотреть на него глазами современной науки, все более снимаются его покровы, и с этой мыслью трудно жить. Нам же хочется немножко посуществовать. Но время от времени, когда кто-нибудь заглянет уж в слишком глубокую глубь природы, у меня начинает кружиться голова. Еще больше нулей, еще больше уносящихся вдаль галактик, еще больше световых лет — а с противоположной стороны другая пропасть, пропасть

320 малых частиц, тончайших струнок, антиматерии, реальности, натертой на мелкой терке, атомов, опровергающих свое название, вот уже, кажется, ничего там больше не рассмотреть, и все же там что-то есть; а мы как ни в чем не бывало продолжаем давать друг другу имена, словно по-прежнему владеем ситуацией! Здесь Ницше был прав — мы должны молча трепетать перед теми загадками, за которыми прячется природа. Так ведь нет же, мы ведем себя ровно наоборот. Пытаемся проникнуть в тайны, забираемся в самые дальние пещеры Вселенной, мы будем раздевать ее до тех пор, пока ее вообще уже станет не видно и пока мы сами не исчезнем в ее тайнах, потому что наше убогое сознание не способно столько всего вместить. Но, дружище, когда мне делается невмоготу и волны захлестывают меня с головой, я прибегаю к единственному спасительному средству. Помнишь мой женский монастырь? Мою Хильдегард фон Бинген? Если существование Вселенной — это вопрос, то мистика — ответ на него, а музыка старушки Хильдегард — это мистика в пении. Из всех ответов, ни один из которых не является исчерпывающим, я выбираю искусство. Если в Японии тебе надоедят тамошние мрачные мужские голоса, то послушай мою Хильдегард. Уверенность против уверенности, уверенность несуществующей, растворенной индивидуальности в нирване против уверенности души, вечно пребывающей близ Бога, подпевающей общему хору в гармонии сфер, святые басы против святых сопрано. Признай, что это потрясающе: какие бы страхи, какая бы пропасть или какое бы избавление и экстаз ни маячили перед человеком, он всегда и все превратит в музыку. Тысячу лет назад планеты в идеальной гармонии пели хвалу Господу, а теперь, похоже, они смолкли, вероятно, оттого, что узнали: появились мы, люди. И за это же самое время нас самих сослали в дальний закоулок Вселенной, так что мы стали меньше ростом. Но в утешение мы получили музыку, изодранную, раздирающую и гармоничную. У тебя есть портативный сидишник, чтобы слушать в самолете?

Артур кивнул.

— Тогда послушай мой хор на высоте в десять тысяч метров. В самолете ты будешь ближе всего к тем сферам, откуда, по представлениям поющих, явилась эта музыка. Вот, возьми.

Артур взял диск. На обложке картинка, как прочитал Артур, миниатюра из средневековой рукописи «Codex latinus»: молодая темноволосая женщина в средневековых одеяниях с двумя каменными скрижалями, совсем как у Моисея, только без надписей. Диск назывался по-английски: «Voice of the blood», «Голос крови». Название Артуру не понравилось. Он сказал об этом Арно.

— В духе того времени. Урсула была святой мученицей, отсюда слово «кровь». Знаменитая средневековая легенда. Она-то и вдохновила Хильдегард на эту музыку. Извечный вопрос: как представить себе эпоху, которую невозможно себе представить? Человеческий мозг тот же самый, а программное обеспечение другое. По музыке это отлично слышно, она родилась из чувства, давно исчезнувшего из нашего мира. Поэтому-то фон Бинген опять вошла в моду, как и фегорианский хорал, из-за ностальгии по прошлому. Того ощущения, что породило эту музыку, уже нет, а музыка осталась. Загадка, с которой борется и твоя подруга. Кстати, это точно то же время. Для Хильдегард фон Бинген гибель Урсулы и ее одиннадцати тысяч дев была реальностью, так ее взволновавшей, что она сочинила эту ораторию. В Венеции, в Академии, висит целая серия полотен Карпаччо с изображением истории святой Урсулы. Но это уже Возрождение. Стиль, красота. Великолепные картины, однако настоящей набожности уже нет. Еще чуть-чуть, и человечество начнет шлифовать линзы. Кстати, первыми здесь были твои соотечественники, если Спинозу можно считать голландцем. Вот так и начали подпиливать ножки под Престолом Господним. А ты уже попрощался?

Артур понял, что Арно говорит про Элик.

— Прощаньем это трудно назвать. Она даже не знает, что я сегодня уезжаю.

Арно промолчал.

— Может быть, ты сообщишь ей, что я уехал? У меня у самого не было случая.

— Ладно, если, конечно, она ко мне еще зайдет. Ведь ее стажировка здесь скоро закончится. Жалко, я успел к ней привязаться. Она такая, такая…

— Какая?

— Такая необычная. Не такая, как все, как та молодежь, с которой я имею дело. Внутри у нее полыхает пламя, которое время от времени вырывается наружу. Иногда она совершенно нормальная и разумная, и с ней отлично можно разговаривать, а иногда я не понимаю, зачем она пришла, она сама себе не дает слова сказать. И упрямая как осел. Я замечаю, что она размышляет о многом из того, что я ей говорю, но ее первая реакция — сказать «нет». Ради Бога, я никого не заставляю со мной соглашаться и вообще считаю недоверие важнейшим двигателем мышления, но она возвела несогласие в ранг искусства. Все, что она считает умозрительным, вызывает у нее недоверие. Это все, говорит, мужчины выдумали.

Арно рассмеялся.

— И что же тут смешного? — спросил Артур.

— Недавно я сказал ей, что современные женщины — это мужчины конца нашего тысячелетия. Но и тут она не согласилась. Не надо, сказала она, надеюсь, вы не думаете сделать этим утверждением мне комплимент. Я просто хочу заниматься тем, чем занимаюсь. Я нашла для себя поле деятельности, на нем и буду работать, это моя ниша, и тут уж я все камни переворочу, сколько бы лет это ни заняло.

— И что ты ей ответил?

— Что, не признавая мистики и метафизики, про средние века трудно писать… Впрочем, она и сама к этому придет. Только вот…

— Только что?

— Мне иногда неспокойно. Под этим панцирем она, по-моему, очень ранимая. Она иногда напоминает мне Зенобию… Нет, не нынешнюю, а прежнюю, какой она была сорок лет назад. Ты не поверишь, но это был сущий демон, ей хотелось охватить все на свете. А теперь она… теперь она стала более уравновешенной.

Артур поднялся:

— Мне еще надо ей позвонить.

— Позвони отсюда.

— Спасибо, лучше позвоню с Темпельхофа.

— С Темпельхофа? Неужели оттуда еще есть рейсы? Это слово времен воздушного моста.

— Есть-есть. Оттуда летит моя «Сабена». Ма-ахонький такой самолетик.

— Завидую. И когда ты вернешься?

— Месяца через полтора, два.

— Ничего себе. Хотя чего от тебя ждать, мы уже привыкли. Береги себя. И привези мне кассету с дзэн — буддистской музыкой. Ах да, и нашей Дзэнобии чур ни слова.

— О чем?

— О том, что я тебе сказал, какой она была раньше. Она тогда была мне не по зубам.

Артуру показалось, что Арно покраснел.

— Вот я и женился на Вере. Как Дзено, помнишь, у Итало Свево?[44]

Артур не читал этой книги.

— Он был влюблен сначала в одну сестру, потом в другую, а женился в конце концов на третьей. В результате очень счастливый брак. Но я о другом. Зенобия очень беспокоится.

— Об Элик? Но она же ее практически не знает.

— Нет, о тебе. Именно потому, что узнаёт в ней саму себя. Да она же и видела ее. Вчера, когда тебя у нас похитили, прямо из ресторана, помнишь? Ладно, не обращай на меня внимания, это я зря болтаю. Лучше поскорее возвращайся.

— Хорошо, постараюсь.

— А для себя ты тоже будешь там снимать?

— Как всегда.

Артур видел, что Арно хочет сказать что-то еще, и остановился в дверях.

— В последнее время я много размышлял о тех фрагментах, что ты мне показывал. Они… очень мне запомнились. Но то было раньше. А сейчас ты продолжаешь снимать в том же духе?

— Продолжаю.

— Ну и слава Богу, значит, того, что я хотел сказать, можно и не говорить. А я хотел сказать — не переставай в них верить. Потому что мне лично в них видится — если ты доведешь дело до конца, — так вот, мне в них видится — прости мне неуклюжую формулировку, это мои профессиональные заскоки — переплетение исторического и внеисторического. Пожалуйста, не пугайся… это именно то, о чем я только что говорил… Историческое — это события, явления, предметы, которые ты за долгие годы успел там и сям наснимать, хоть за деньги, хоть просто так… В Боснии, в Африке и, разумеется, здесь в Берлине, имена, факты, даты, драмы, но тот другой мир, мир обычных вещей, безымянных, или как ты в тот раз сказал… неприметных, которых никто не видит, потому что они присутствуют всегда… я вспомнил тебя сегодня ночью, когда прочитал у Камю какую-то такую фразу… вроде того, что вы меня учили, как надо классифицировать мир и как этот мир устроен, ваш мир законов и знаний, и в результате я забыл, зачем этому учиться… Дальше не помню, как там у него сказано, а потом он вдруг пишет: «Я узнаю намного больше, когда смотрю на волнистые холмы». Волнистые холмы, как сейчас помню, а дальше что-то про вечер, про чувство беспокойства, на фразе про волнистые холмы я вспомнил тебя. Привези мне из Японии немножко волнистых холмов, ладно?

С этими словами он аккуратно, но решительно закрыл входную дверь, так что у Артура на миг возникло ощущение, что его выставили из дому. С Темпельхофа он позвонил Зенобии, однако трубку никто не снял. Час спустя, когда самолет, прыгая, как озорной мальчишка, от облака к облаку, взлетел в синее небо, Артур во второй раз за два дня увидел под собой город. Прижавшись лбом к пластмассе иллюминатора, он пытался разглядеть Фалькплатц, Шведтерштрассе и Глейм — туннель, но ничего не вышло. Тогда он включил диск, подаренный ему Арно, и стал слушать женские голоса, желавшие взлететь еще выше, чем летел самолет.

То, что до, и то, что после. Греки не любили показывать, как время воздействует на настроения и чувства человека. Мы это знаем, потому что такова наша обязанность. Разумеется, мы все еще здесь, нам не дано совсем сойти со сцены. Происходит слишком много и слишком мало событий. В «Медее» Еврипида хору разрешено рассказывать о том, что будет после. У Софокла хор задает вопросы и возносит мольбы, но ничего не предсказывает. Ну а мы, мы не прядем никаких нитей, зато видим паутину, и даже различие во времени ничего для нас не значит. День и ночь струятся вокруг земного шара наподобие жидкости, но нас это не касается, ибо мы постоянно бодрствуем. И все видим. Виктор играет на рояле у себя в ночной мастерской настолько медленную пьесу, что самому времени становится невмоготу, что его отмеряют настолько вдумчиво, проникая в его сокровеннейшие тайны. При этом Виктор думает об Артуре, уехавшем уже полтора месяца назад. Скучает ли он по нему? Мы бы узнали ответ, если б Виктор позволил себе основательно поразмыслить на эту тему, но он не позволяет. Он думает о нем, он понимает, что его отсутствующий друг где-то в этом мире существует. А сам друг не думает о Викторе, он думает об Арно, поскольку глядит на длинный ряд монахов. Он насчитал шестнадцать человек, они не поют, а медитируют. Садзэн. Шестнадцать мужчин в позе лотоса, руки их сложены каким-то странным образом, большой палец всегда сверху. Артуру знакома эта поза по многочисленным скульптурным изображениям, которые он видел за последние полтора месяца. Но эти скульптуры перед ним — из плоти и крови. Здесь темно, замкнутые лица над черными монашескими одеяниями словно закрыты на замок в буквальном смысле слова: сосредоточенность наложила на них печать, они ничего не излучают. Да-да, если вам любопытно, что происходит у них в головах, то нам и это известно, но сейчас речь не том. Они стремятся к отсутствию, а достичь его трудно, даже для этих монахов. Артур отмечает про себя их неподвижность, небольшое возвышение, на котором они сидят, древесину, отливающую темным блеском, скупой свет, проникающий через окна с рисовой бумагой вместо стекла, сандалии на совершенно плоских подошвах, стоящие перед ними на полу. Здесь запрещено доставать камеру, поэтому он смотрит глазами. Скоро они начнут петь, но звучание их голосов едва ли можно назвать этим словом, это скорее жужжание, звук, производимый десятью тысячами шмелей, непрерывное гудение, в котором таятся слова, невозможность разобрать эти слова обволакивает его, как паутина. О чем толковал ему Арно, невидимость, прозрачность? Этот звук проходит через самую середину его существа, наматывается на недели, проведенные им здесь, эти нахоженные паломниками тропы, священные вершины гор, набожность, пошлость, всевозможные реликвии, кедры в веревочных венках, будто сами деревья — святые, замшелые камни, вишневые деревья, настолько усыпанные цветками, что даже напомнили ему его берлинский каштан под снегом, удары гонга, такие, что, кажется, видишь вибрацию звуковых волн. Хотя на всех этих тропах камера постоянно тянула его к земле, словно на плечо ему забралась каменная обезьяна, его не покидало чувство парения в воздухе и нереальности. Тогда, в разговоре с Арно накануне отъезда о прозрачности, ему очень хотелось что-нибудь ответить, но, как всегда, ничего не получилось, он был из породы жвачных животных, долго пережевывающих съеденную траву. Только сейчас он понял, что прозрачность может быть физическим ощущением. Его двое умерших и одна живая были постоянно при нем, как и его друзья, однако на расстоянии, не поддающемся измерению. Сейчас он был только здесь, а они дожидались его где-то там, пока он не вернется, пока мир не призовет его к порядку, не напомнит ему о его горе и его желании. И тогда голоса монахов будут по-прежнему здесь звучать, но Артур уже уйдет, хотя бы потому, что не знает, каким надо быть человеком, чтобы здесь оставаться. Удар гонга — и начинается гулкое пение, внутри у этих мужчин находятся большие каменные погреба, из которых и доносятся звуки. Накануне Хюго Опсомер дал Артуру распечатку тех текстов, которые сейчас поют монахи, но от этого сутры не стали более близкими. Пока слышится пение, сутры — правда, причем исключительно потому, что их поют эти люди. Ну а слова проходят мимо Артура. Он никогда не умел выразить словами то, что он думает на самом деле. «Ты мыслишь глазами». — Голос Эрны. Мы видим, как Артур поднимается из своей скрюченной позы и берется за камеру. Позднее он и сам увидит все то, что передумал за минувшие недели. Это не наши слова, а его собственные. Разумеется, он скажет их не другому человеку, а самому себе. Часто говорят: «Вчера я вдруг почувствовал, что ты обо мне думаешь. Ведь я не ошибся?» Иногда при этом врут, а иногда говорят правду.

Лежа на верхней полке ночного поезда, направляющегося в Андэ, Элик Оранье думает об Артуре. Ей не спится, и тогда ей тоже не спалось. Сейчас — потому что ее качает туда-сюда на узкой верхней полке и потому что внизу под ней храпит мужчина, потому что поезд толкает ее то назад, то вперед, а она этого не хочет и ей этого сейчас нельзя, но никуда не денешься. Книги она отправила на собственное имя до востребования в Мадрид, она получит их, как только найдет себе место в каком-нибудь пансионе. Она теперь свободна, поезд мчится где-то между Орлеаном и Бордо, постукивая на рельсах и задавая ритм ее мыслям: я свободна, я свободна. Но почему же она тогда думает об этом человеке?

Она встает среди ночи, потому что ее кровать слишком узка, потому что она проснулась от смутного объятия, которое с каждым ударом сердца сдавливает ее все сильнее, становится ее тюрьмой. Она видит чужое лицо слишком близко от своего и знает, что не хочет этой близости, хоть и стремится к ней всем сердцем, но все же не хочет. Она нарушила свой собственный кодекс, некогда выжженный на се теле и скрепленный огненной печатью, не сдержала слова, которое дала самой себе еще до того, как стала личностью. Если бы все это случилось с кем-нибудь другим, я хохотала бы до упаду, размышляет она. Но это моя собственная история, и я еще не знаю, чем дело кончится. Я не должна была сдавать позиции, но я сдала их. Этого не должно было произойти.

Она замечает, что ногти ее впиваются в ладони. Книгу под подушкой, единственную, взятую с собой, она видит, не глядя на нее. Сероватый фон, крепость в Саморе, даты, имя женщины — название птицы, два слога на ее родном языке, имя, звучащее как удар камня о камень. Она опять одна, она свободна. Какая-то частица ее самой раз и навсегда отрезана.

А мы? Ночной пианист, философ, читающий короткое прощальное письмо от Элик Оранье, где нет ни единого непонятного ему слова, но в котором явно что-то написано, чего он не знает, ранние сумерки близ Мёсиндзи, конец паломничества, цепочка приглушенных огней, извивающаяся среди безлюдного ландшафта департамента Дордонь, мы ничего ни на миг не выпускаем из поля нашего зрения, вот женщина, одна в комнате, разглядывает фотографию на пюпитре и видит облако, семнадцать лет назад проносившееся по небу над островом Гельголанд. Письмо, в котором не написано того, что в нем написано, что за ерунда? Но если это ерунда, то почему он об этом размышляет? Мы не выносим суждений, тут совсем не то. Может быть, тут горе, которое для одного человека не значит почти ничего, а для другого значит слишком много. Поживем — увидим. Мы обязаны за всем следить и все замечать, но не ждите, что мы вам об этом расскажем. Так лучше для всех. Некогда приключения королев и героев служили сюжетами мифов и трагедий. Эдип олицетворял наказание, Медея — месть, Антигона — протест. Вы, теперешние, — не цари и не царские дети. Истории ваших жизней — ни о чем, кроме вас самих. Рассказы с продолжениями, вести отовсюду, мыльные оперы. Из вашего горя никто не станет чеканить словесную монету, имеющую ценность для других людей на протяжении того ограниченного времени, которое вы называете вечностью. От этого вы и сами мимолетны, и судьбы ваши, по нашему мнению, особенно трагичны. Вам не вторит эхо. Ну да, и на вас не смотрит публика, это тоже правда, хотя не это главное. Впрочем, вы слышали нас в последний раз. За нами остаются только самые последние четыре слова.

— Когда ты уезжал, то был уже не здесь, — сказал Арно Тик, — а теперь ты вернулся, но еще не вернулся. Рассказывай, рассказывай.

— Для рассказов прошло слишком мало времени, — сказал Артур. — У меня в голове еще ничего не улеглось. Вот, на тебе. — Он протянул Арно компакт — диск, купленный в Киото. — Мужчины в обмен на женщин, как ты и просил.

Нет, сейчас он еще ни в силах ничего рассказывать. Как и два месяца назад, он снова летел сегодня в маленьком самолетике над Берлином, и снова искал глазами Фалькплатц, но всякий раз, когда ему казалось, что он видит полукруглую крышу спорткомплекса, между ним и землей пролетали стремительные облака.

— А когда можно будет посмотреть кино?

— До этого еще далеко. Главные кассеты Хюго взял с собой в Брюссель, а то, что я снимал для себя, я отправил в Амстердам. Мне надо немножко опомниться.

— Ну-ну. — В голосе Арно прозвучали разочарованные нотки. — Но что же ты снимал?

— Тишину. — И добавил: — Неподвижность. Лестницы, ведущие к храмам. Ноги на этих лестницах. Все то же самое.

Арно кивнул, ожидая продолжения.

— Все то же самое, что и для официального фильма, только медленнее. И дольше.

По его словам, получалось, что он сам двигался во время съемок, но это было вовсе не так. Около нескольких храмов он подолгу сидел неподвижно, не заходя внутрь, обычно у пруда или у садика с поросшими мхом камнями и разровненным граблями гравием. Сидя на деревянной ограде, он снимал с предельно низкой точки прямо напротив входа. Секрет заключается в том, что на все это надо смотреть долго-долго, и тогда ты сам начинаешь сливаться с камнями и тишина становится опасной, но о таком невозможно рассказать, даже в разговоре с Арно. Пусть Арно сам увидит, когда будет смотреть отснятый материал. В дзэн-буддистском саду все исполнено значения, это сразу ясно, даже если ты ничего не читал о дзэн-буддизме. Пусть значение камней и воды объясняют другие, пусть его толкуют толкователи. Артуру достаточно на них просто смотреть, и все.

Он хотел спросить насчет Элик, но не мог придумать предлога. По прибытии он первым делом зашел домой, поставить вещи. На каштане распустились маленькие листики, и Артур вздохнул с облегчением, потому что здесь хоть что-то изменилось. Зато от вида собственной комнаты у него перехватило дыхание. Оказывается, обе разновидности времени, время движущееся и время неподвижное, могут сосуществовать буквально бок о бок. Он всегда был аккуратным и перед отъездом обязательно клал на письменный стол все то, что потребуется по приезде: список дел, список имен, а также записку другу, вместе с которым они снимали эту квартиру, если тот неожиданно приедет. И туг же находились его любимые вещицы из безымянного мира: камень, ракушка, китайская фигурка — обезьянка, стоящая на задних лапах и с блюдом в передних, фотография Томаса и Рулофье, — все, чем он окружал себя дома. Он перелетел через весь мир, ездил в автобусах и поездах, часами сидел около храмов, повидал, наверное, миллион японцев, а этот камень и эта ракушка так и лежали здесь неподвижно, и обезьянка так и держала свое блюдо, а жена и сын так и смотрели в пространство его комнаты все с той же неизменной улыбкой, появившейся у них на лицах десять лет назад, да так и оставшейся навсегда. Артур передвинул обезьянку и фотографию, открыл окно, отчего со стола сдуло все бумаги, и принялся слушать автоответчик. Одно сообщение от Эрны.

«Полная дурь с моей стороны, ведь я знаю, что ты уехал. Но просто такая вот ночь. Мимо меня по каналу только что проплыл катер с мужчиной за рулем, знаешь, такой круглый руль с торчащими в стороны ручками, и мотор стучал чух-чух-чух, как у большого корабля, и мужчина такой важный. Вот и все, просто захотелось тебе рассказать. Чух-чух-чух, вообще-то неправильный звук, должно быть тук-тук-тук, более чисто. Ну, ты сам понимаешь. Слышишь, да, как стучит? Чуднбе дело, ты сейчас в Японии, а когда ты услышишь это чух-чух-чух, то опять настанет «сейчас». Позвони мне, когда будет «сейчас».

После ее голоса автоответчик записал другие голоса, уже мужские, новые заказы, повторение старой передачи. И несколько раз внимающая тишина, а потом тихий щелчок, кто-то искал его, но недостаточно смело, чтобы оставить сообщение. Да-да, прослушав автоответчик, он пошел на Фалькплатц. Гандбол, ветер во флагштоках, зеленые листики на уродливых деревцах. Он примерно помнил, как выглядела дверь ее парадной, но только где этот дом? Адреса он не знал, но это наверняка на Шведтерийрассе. Или на Глейм — штрассе? Дом стоял почти на углу. Он позвонил в одну дверь, потом в другую. Гниющие газеты, запах так и стоит. Те же самые? Не может быть. Значит, другие газеты, но все-таки те же самые. Хоть шампиньоны выращивай. У второй парадной во дворе несколько звонков один над другим. Вот сюда она зашла, показывая ему дорогу, по этой лестнице. Меховые сапожки. Ее здесь наверняка уже нет, она, разумеется, давно уже уехала, в Голландию или в Испанию, но куда же все-таки? В Мадрид, в Сантьяго, в Самору? Он позвонил во все звонки подряд. Долго никто не отзывался. Потом скрипучий старушечий голос. Артур сказал, что пришел к Элик Оранье. Странно звучало это имя здесь, в этом пустом дворе. Вонючие помойные бачки, заржавелый детский велосипед.

— Здесь не живет! Не знаю такой!

Прозвучало почти как «такой не существует». Значит, ее не существует.

Он позвонил снова. На этот раз ответил мужской голос, сонный и враждебный.

— Уехала. Больше не вернется.

— Что-то ты призадумался, — сказал Арно. Потом встал, прошел к своему письменному столу и вернулся с письмом, вернее, с конвертом в руке.

— Вот, на тебе.

Артур прочел адрес отправителя. Нидерланды, Де — Рейп, ул. Вест-Эйнде, г-же Ааф Оранье для Элик Оранье. Ее почерк, изгибы железной проволоки.

— А где письмо?

— Письмо было ко мне. Так, обычное до свиданья и спасибо за беседы. Может быть, еще встретимся, все как всегда.

— А она не написала, куда собирается поехать?

— Нет, но думаю, что в Испанию. Хочу, говорит, выяснить кое-что об Урраке непосредственно на месте событий. Так что, скорей всего, она в Испании, хотя кто его знает.

— А про меня что-нибудь…

Арно отрицательно покачал головой.

— Все письмо — меньше полстранички. Я, надо сказать, очень удивился, когда его получил. Думаю, обратный адрес она написала для тебя.

Артур встал:

— Мне пора.

И это было чистой правдой. Ему пора было ехать в Голландию, повидать Эрну, посетить Де-Рейп, добраться до Испании. Япония была лишь отсрочкой, а может, и временным наркозом. Однако неизбежное оставалось неизбежным. Элик скрылась, но обозначила путь, по которому ушла. Пометила дорогу хлебными крошками, то ли для него, то ли нет. Ааф Оранье — имя, точно ружейный выстрел. Де-Рейп. Еще один выстрел. Мальчик-с-Пальчик ты или нет.

— Погоди-погоди, — сказал Арно. — Я договорился встретиться с Зенобией. За рюмочкой вина у господина Шульце. Может, позвоним и Виктору? Он давно нигде не появлялся. С ним так бывает, и это означает, что он очень занят. Но ради тебя он придет.

Повторение того, что уже было. Сосиски, Saumagen, шпиг, Hand/case, домашний сыр. Он вспоминает, как был здесь в прошлый раз и как, словно околдованный, ушел отсюда. Как это назвал Арно? Ах да, похищение Артура. Его похитили, а потом снова отпустили. Хотя выкупа никто и не заплатил. Он смотрел на своих друзей. И все то время, что пролегло между «тогда» и «сейчас», снова поблекло и исчезло, монастыри, храмы, дороги, все это сжалось в маленький комочек, и получилось, что Артур в тот раз отсюда ушел, а теперь сюда же вернулся. Япония находилась где-то внутри его тела, но сейчас он не мог ее там найти.

Виктор разглядывал поданный ему фаршированный свиной желудок.

— Прямо как мрамор. Работа могучих сил природы. Свинью расчленили, морду с пятачком разрезали на кусочки, губы, щеки, ноги, желудок, все сложили в совершенно другом порядке, а рядом положили картофелину, которая ранее не имела чести быть знакомой с нашей свиньей.

— Вы забыли о соляном прииске, — сказал господин Шульце. — А также о перечном дереве, о лавре и виноградной лозе… Здесь собрался воедино весь мир, мир без прикрас.

— Изумительно, — отозвался Виктор. — Сначала порядок, потом хаос, потом снова порядок.

— Хаос… — произнес мечтательно Арно, но его перебила Зенобия:

— Арно, ты опять завел свою пластинку! — И добавила, обращаясь к Артуру: — Он тебе еще не рассказывал, что на самом деле ты невидимка? Мистика плюс наука — это еще терпимо, вернее, этого не запретишь, нынче такое сочетание встречается даже в самых благородных семействах… Божественный промысел и тому подобное. Когда о Божественном промысле толкуют люди, понимающие суть вопроса, я прощаю им их маленькие странности. Но от романтики, пожалуйста, увольте. А мой любезный зятек едва прочитает что-нибудь о хаосе, или о частицах, или о непредсказуемости материи, так, глядишь, его уже и понесло. Для него это сплошная поэзия. Но, увы, плохая. Как ты в последний раз выразился? Вселенная была испорчена в час сотворения человека! В этот час она лишилась своего изначального священного единства, своего идеального равновесия. Арно! Ты что угодно превратишь в сказку.

— Это из-за тебя, — ответил Арно. — А что плохого в сказках? К тому же все прекрасно сходится, никакого противоречия. Изначально мир был целен и совершенен, а мы его испортили и столкнули с магистрального пути. Теперь мечтаем все вернуть на прежние места, причем об этом мечтаю не только я, жалкий лирик, но и твои собратья по науке. Но уже поздно!

— Не все собратья, не все.

— По поводу этого хлеба тоже можно сказать многое, — произнес Виктор. — Он тоже вот-вот отойдет в прошлое. Вот посмотрите.

Он поднес кусок хлеба к лампе.

— Такой хлеб в России до сих пор едят в деревнях, — сказала Зенобия.

— Он цвета земли.

— Разумеется. Только нам не нужно совершать еще этот кружной путь через хлебопекарню. Земля с зародышами пшеницы, перемолотая жерновами. Это мы и есть.

К столику подошел господин Шульце:

— Что-то не так?

— Все в порядке.

— Я заказываю этот хлеб в Саксонии. Малюсенькая пекарня, в точности как в средние века. Старинный рецепт. По вкусу очень подходит к сыру из Пфальца. Но большинство моих гостей не решаются его есть. По-моему, боятся. Слишком уж резкий запах у сыра.

— В средние века от людей тоже исходил резкий запах, — сказал Виктор, — так что других запахов они не замечали.

— Принесите мне, пожалуйста, «Хефе», — сказала Зенобия, обращаясь к Шульце.

— Ах, фрау доктор, вы ведь еще и вино пьете!

— Ничего не могу с собой поделать. Вспомнила вдруг Галинского. С мной всегда так бывает, когда мой зятек принимается рассуждать о прозрачности.

— Ни о чем я не рассуждаю.

Зенобия махнула рукой в сторону угла, где раньше сидел старик Галинский.

— Вспоминает ли его кто-нибудь еще…

— Я вспоминаю, — сказал господин Шульце.

Разговор вдруг оживился. Заговорили о том, что от смерти все равно никуда не денешься, и о том, что сталось со скрипкой Галинского, и о коротенькой статейке про него в газете «Тагесшпигель», и о войне — как ему удалось ее пережить?

Артур размышлял о звучании скрипки, в свое время поразившем его в каком-то берлинском ресторане, то ли в «Кранцлерс», то ли в «Адлоне». Если кому-то или чему-то ведомо, как лучше всего исчезнуть из этого мира, то только музыке.

— Он наверняка пережил войну так же, как и я, — сказала Зенобия. — Война — это ожидание. Мы все сидели и ждали, когда же это кончится. Ну вот и кончилось.

— Compassio.

Com-passio, со-страдание. Это слово произнес Арно. Или он сказал Mitleid, сочувствие? Есть ли разница между Mitleid и compassio?

Артур спросил об этом у Виктора.

— Mitleid — это тоже сострадание, но еще с примесью любви и жалости. Плащ, которым ты укрываешь ближнего. Как святой Мартин. По-голландски mededogen.

— Именно это я и имел в виду, — сказал Арно. И попытался произнести по-голландски: ме-де-до-хен.

— Но при чем тут сострадание? Кому и чему мы должны сострадать? — спросила Зенобия.

— Прошлому. И этому хлебу. И Галинскому. Тому, что отмирает, тому, кто умирает. В последнем разговоре с…

Арно взглянул на Артура.

— С Элик. Говори, не стесняйся!

— Да, в последнем разговоре с Элик мы как раз говорили об этом. Она рассуждала о бесчисленных книгах, которые ей предстоит прочитать, об именах, фактах, ведь в библиотечных хранилищах свалена уйма безжизненной информации… что это в общем — то разновидность сострадания — взять и изучить все это. Она абсолютно не сентиментальна, но мне показалось, она искренне страдает от того, что столько знаний и памяти похоронено в бумагах, архивах, ей бы хотелось обладать волшебной силой и оживить мертвое знание… и одновременно вечная дилемма — ведь прошлое никогда не увидеть таким, каким оно было, мы пользуемся и злоупотребляем им для достижения собственных целей, пишем книгу или исследование, надеясь отыскать правду, но все равно создаем конструкцию, которая оказывается ложью. Прошлое раскрошилось, и всякая попытка слепить из крошек целое…

— Короче говоря, ничто не вечно, — сказал Виктор, — но прошу меня простить, я вовсе не люблю ругаться.

— Мой сыр вымирает, — произнес господин Шульце, — и мой хлеб вымирает, да и фаршированные свиные желудки тоже долго не протянут. Галинский уже никогда больше не будет играть на скрипке, хотя всю жизнь только этим и занимался, так что в борьбе с быстротечностью бытия остается одно средство — всемирно известный яблочный пирог господина Шульце. Это пища богов, так написали в прошлом году в журнале «Файншмекер»,[45] а боги бессмертны, вам это известно лучше, чем мне.

Но Зенобия не желала сдаваться:

— Хорошо, мы исполнены сострадания к тому, что исчезло. Но каким бы бесформенным, неведомым или забытым ни было это самое прошлое, именно оно и создало наше настоящее, независимо от того, исследовали его историки или нет. Так какая тогда разница. Оно в любом случае — мы сами.

— Весьма утешительная мысль, — сказал Виктор. — И мы покорно встаем на отведенное нам место в общем ряду?

— Ничего другого не остается.

Зенобия покачала бокал с вином туда-сюда и выпила его залпом.

— Вообще-то прошлое и настоящее совершенно не выносят друг друга. Мы постоянно стоим обеими ногами в прошлом, мы постоянно тащим его за собой и ни на минуту не отрываемся от него, потому что оно и есть мы сами. Но много думать о нем бессмысленно, потому что нельзя жить, повернув голову назад.

— Исключение составляют историки, — сказал Арно.

Господин Шульце принес свой яблочный пирог.

Жить, повернув голову назад. Фраза вонзилась в него, точно жало. Не так ли он жил последние десять лет? И возможно ли что-нибудь другое, если рядом с тобой любимые умершие?

— Помнишь, мы с тобой разглядывали картины Фридриха? — спросил Виктор.

Артур, разумеется, помнил.

— Это ты к чему?

— Когда смотришь на них, то смотришь в прошлое. Но сам-то Фридрих смотрел в будущее.

— И что он там видел?

— «Крик» Мунка. Если хорошенько присмотреться, то этот крик можно расслышать.

Артур поднялся со своего места.

— Arrividerci tutti, — вдруг попрощался он к собственному удивлению по-итальянски. Друзья подняли головы.

— Ты покидаешь нас? — спросила Зенобия.

— Я вернусь, — сказал он, — я всегда к вам возвращаюсь.

— И куда ты отправляешься?

— В Голландию.

— Да ну, — сказал Виктор, — там и без тебя слишком тесно.

— А потом в Испанию.

— Ладно, счастливо тебе.

Я опять начинаю все с самого начала, подумал Артур. Летний день, рододендроны. Десять, девять лет назад? Он наклонился к Зенобии, чтобы поцеловать ее на прощанье, но она крепко взяла его за руку и усадила на стул рядом с собой.

— Присядь-ка на минуту.

Это был приказ. Она точно так же могла коротко скомандовать «Сядь!».

— Это нечестно. Приехал и уехал. И ничего нам не рассказал. — Она поймала его вторую руку. — Расскажи хотя бы о самом красивом. Что там было самое замечательное, в какой момент ты вспомнил о нас, в какой момент ты подумал: жалко, что они этого не видят?

— Не слышат. Я подумал: жалко, что они этого не слышат.

Артур приложил руки рупором ко рту и попытался воспроизвести тот клич, но здесь, в этом замкнутом помещении, он, конечно, получился совсем другим. Высокий, проникающий в самые отдаленные уголки клич, который должен отразиться от холмов и горных склонов, и разнестись по всему свету, и заполнить своим жалобным, срывающимся звучанием все, что только есть в этом мире. Изобразить такой звук, разумеется, невозможно.

— И так десять раз, — сказал Артур беспомощно. — Причем в горах.

— Я чувствую этот звук вот здесь! — воскликнула Зенобия, ударяя себя в грудь.

— Сигнальная раковина? — спросил Виктор.

Артур кивнул. Ему самому, в Японии, потребовалось время, чтобы до этого додуматься. Он несколько часов поднимался вверх, в горы, по лесной тропе, мучительно неторопливой, после каждого плавного ее поворота казалось, что подъем поистине бесконечен. И когда вдруг раздался этот звук, далекий и таинственный, Артуру померещилось, будто в нем слились его собственная усталость, моросящий дождь, долгое восхождение, непроницаемые кроны деревьев, закрывавшие вид на монастырь, который находился где-то там, наверху. Звук без конца перекатывался туда и обратно между склоном, по которому поднимался Артур, и другим, невидимым; это перекликались два доисторических животных, в звуке слышались и чьи-то жалобы, и изречения, итожившие мудрость мира, то были голоса без слов, способные выразить все, чего не сказать словами. Лишь часом позже, уже подойдя к монастырю, он увидел этого монаха, совсем еще молодого человека, сидевшего в позе лотоса в бамбуковой галерее и обращенного лицом к долине, которая отсюда была прекрасно видна — склоны, спускавшиеся сначала вниз, а потом, с той стороны провала, поднимавшиеся снова вверх к другому миру, скрытому за вуалью дождя и тумана, к миру, откуда и летел отклик, ответная жалоба. Всякий раз, когда звук, замерев, прекращался, монах опять подносил раковину ко рту, выжидал мгновение в тишине, становившейся невыносимой, и дул снова, и округлые полости между известковыми стенками, в которых некогда обитал огромный моллюск, спрессовывали человеческое дыхание в звук, сотрясавший горы. Страх проник тогда в сердце Артура. Может быть, потому-то он и вспомнил в тот момент своих троих друзей, с которыми ему сейчас предстояло попрощаться. Он высвободился из рук Зенобии, обнял Арно, отвесил поклон Виктору, поскольку к нему было не пробраться, потом необычайно резко повернулся вокруг своей оси, сделав почти пируэт, и ушел из ресторана, не оборачиваясь. Уже выйдя на улицу, он сообразил, что не попрощался с господином Шульце.

Теперь все пойдет быстро. Теперь все пошло очень быстро. На следующий день он уже шел по улице Вест-Эйнде в Де-Рейпе.

— В Голландию? Мм-да, — сказал ему Виктор на прощание и, наверное, был прав.

— В Рейп? — сказала Эрна. — Господи, зачем тебе туда? Если ты собрался в Рейп, значит, ищите женщину. Она там живет?

— Не знаю.

— Какой ты у нас таинственный. Прямо как институтка.

— Ну и сравнение.

— Хочешь, я поеду с тобой вместе?

— Нет.

— Вот видишь!

И теперь он здесь один. Длинная улица, дома, сквозь незашторенные окна которых видны сады с другой стороны. Произнесенное Виктором «Мм-да» он воспринял не как знак сочувствия, а как нечто более сложное. Деревни вроде Де-Рейпа выражают самую суть страны, какой она сложилась в веках, а теперь уже почти ушла в прошлое. Эти деревни все еще стоят на своем месте, среди прямоугольных зеленых польдеров, и знать не хотят о том, что рядом с ними появилась огромная мегаполис: несколько больших городов разрослись, пожирая все на своем пути и постепенно сливаясь друг с другом, Лос-Анджелес в уменьшенном масштабе. В результате эти деревни стали музеями под открытым небом среди искусственно созданной местности, окруженные со всех сторон городами.

Он шел мимо кирпичных домов, видел комнатные растения на подоконниках, раздвинутые ослепительно белые шторы, проволочные сетки на форточках, мебельные гарнитуры, начищенные медные ручки, низенькие старинные столики на шарообразных ножках, накрытые небольшими персидскими ковриками, — поздняя мещанская версия интерьеров с полотен голландских мастеров XVII века. Движения людей в освещенных окнах были спокойными и уверенными, ибо они находились у себя, в своих законных владениях, Артур растрогался как дитя, ему и не хотелось, и хотелось смотреть в окна, не хотелось из — за чрезмерной домашности, семейности этих картинок, а хотелось из-за того, что его явно приглашали посмотреть на них, — вот мы, глядите, нам нечего скрывать.

Дом Ааф Оранье был точно таким же. Коричневая дверь из мореного дуба, на двери белая эмалированная табличка с именем и фамилией хозяйки. Ааф Оранье. На почтовом ящике наклейка: «Рекламу не опускать». Красный кирпич, оконные рамы недавно покрашены. Он потянул за медный звонок, прислушался, не донесется ли звук шагов, но все было тихо. Заглянул в окно. Фикус, шпажник, кактус, торшер, ваза с апельсинами на столике с персидским ковром, рядок книг на низком буфете, фотография девушки со шрамом на лице, фотография мужчины в костюме, какие носили лет тридцать назад. Вот здесь она и жила после Испании. Сумасшедший переход. Он подождал еще немного, потом дошел по улочке, мощенной брусчаткой, к церкви. Между домами виднелись пастбища. Улицы Рехт-страат, Оост-Эйнде, ратуша с высоким крыльцом. На кладбище он принялся читать имена на надгробиях: Нибберинг, Таам, Каммандейр, Аудейанс, Заал. На белом мостике стоял какой-то старик и кормил лебедей. Артур ходил между могил, читая годы прожитых до конца жизней и эпитафии:

Закончилась страстей игра,

Уж вечер, отдыхать пора.

Затем присел на скамейку и снова встал. Пора отдыхать. Как сказала ему Эрна? «У тебя странная походка. Я всегда замечаю, когда ты усталый. Эта камера рано или поздно уморит тебя до смерти».

Но камера была не виновата, виноваты были Япония, Берлин, и даже не они, а все, вместе взятое, плюс один человек, внезапно возникший в его жизни, а потом также внезапно исчезнувший, причем от него, Артура, ни то ни другое совершенно не зависело. Его приезд в Де-Рейп — попытка приблизиться к ней, но здесь она оказалась от него дальше, чем где бы то ни было. Возможно, тот адрес вовсе не был намеком. Ведь письмо было адресовано Арно, а не ему.

— Почему бы тебе не пожить тут подольше? У тебя ведь есть здесь пристанище.

Но «здесь» для него сейчас вообще не существовало, для него «здесь» — это место рядом с ней, к тому же его амстердамская квартира была для него сейчас вообще невыносима. Большие окна на десятом этаже выходили на север, на польдеры в провинции Северная Голландия, где-то там и находится Де-Рейп, зеленая полоска земли у горизонта подсказала, как ему надлежит поступить, и теперь он пытается это сделать. Он опять позвонил в дверь и почувствовал, что на него смотрят из дома напротив. В этой деревне можно было заглядывать в окна, но можно было и смотреть из окон на улицу. Шаги, дверь открылась. Старуха, седые волосы гладко зачесаны назад, ясные голубые глаза. Берберские глаза оказались сильнее, подумал Артур.

В голубых глазах не было ни малейшего удивления. Его появления явно ждали, и он не мог понять, какой из этого можно сделать вывод, кроме того, что адрес отправителя был написан на конверте не случайно. Или это его разыгрывали?

Когда часом позже он снова вышел на улицу, у него было ощущение, что он пробеседовал этот час с государственным деятелем. Ааф Оранье сидела прямо напротив него и сообщала ему только те сведения, которые хотела сообщить, никаких адресов, никаких откровений, сам же он был взвешен ею на весах и, как ему показалось, найден не очень легким. Одновременно его собеседница сумела произнести скрытую речь в защиту внучки, сказав ровно столько, сколько требовалось, чтобы объяснить, что произошло между ним и Элик, не показывая при этом своей осведомленности в сути дела. Никаких извинений не было, поведение Ааф Оранье выглядело тщательным исполнением некоего поручения. Артур видел перед собой старуху, давно уже смирившуюся с тем, что дочь ее бедной дочери выросла человеком, следовавшим собственным курсом, порой вопреки разуму. Одобряла ли бабушка ее поступки — это не играло роли. Страдание не остается без последствий, и если эти последствия ведут к новым страданиям, то солидарность бабушки и внучки, а может быть, и просто двух женщин требует безоговорочной взаимной поддержки в трудную минуту. Между этой старухой и высоченным, немолодым уже мужчиной напротив нее невозможен никакой договор, даже если бы бабушке и захотелось его заключить. Элик вернулась из Берлина, по возвращении обнаружилась одна существенная сложность, о которой бабушка не была вправе сообщать, и теперь внучка уехала в Испанию, в страну, оказавшуюся роковой для ее матери. Когда-то, давным-давно, сидевшая напротив Артура старуха привезла свою внучку в полудиком состоянии из этой страны, чтобы вырастить и воспитать ее здесь, в Голландии, поскольку отец ребенка бесследно исчез, а мать была лишена материнских прав. Ааф Оранье растила девочку одна, так как ее муж (тут она указала на фотографию на буфете) рано умер, как, собственно говоря, и мать Элик. Нет, нового адреса Элик у нее нет, да если б и был, она не могла бы ему дать без ее разрешения. Сила воли, подумал он, выйдя на улицу, передалась в этой семье через поколение. В голове с берберскими очертаниями, оказывается, было много североголландского.

Чайник со свистком, тишина в неожиданно опустевшей комнате, когда старуха вышла в кухню, желание встать и прикоснуться к этому лицу под стеклом в серебряной рамке, а потом лечь на диван и почувствовать себя здесь дома, хотя бы на часок-другой, голландский кофе, печенье «Мария» из жестяной банки, невыносимая ностальгия, странник, вернувшийся в свои настоящие границы, невозможное. И вопрос, который тоже невозможно задать: а что она рассказывала о нем, Артуре? В беседе на столь высоком дипломатическом уровне этот вопрос был абсолютно немыслим. Но когда стало ясно, что ни на какие объяснения, ни на какую помощь, ни на какие обещания уже надежды нет, он отважился задать другой вопрос:

— Откуда вы знали, что я к вам приеду?

— Она не хотела, чтобы ваш приезд стал для меня неожиданностью.

Это не было ответом. Значит, он снова не более чем повиновался ее приказу. Значит, с ним вели игру. Верность идее, подумал он вдруг, вот точные слова, чтобы рписать выражение этих глаз. Если долго в них смотреть, то увидишь всю правду как она есть, но это вовсе не значит, что можно получить ответ на свой вопрос.

— Наверное, вы найдете ее в Испании.

Такого поворота событий он не ожидал. Но бабушка еще не договорила:

— Только я не уверена, что для вас это будет полезно.

Он сделал глотательное движение, не понимая, как отреагировать на ее слова. Ему вдруг стало ясно, что эта старуха знает о Рулофье и Томасе. Не знает их имен, но знает о них. У нее ведь тоже умерло двое близких.

В коридоре было темнее, чем в комнате. Она открыла дверь таким образом, что сама оказалась в тени, с улицы ее видно не было. На миг положила руку ему на плечо.

— Будьте очень осторожны. Может быть, с ней не все в порядке.

Может быть… но дверь уже снова закрылась. Вот, значит, главное, что бабушка должна была ему сказать. Ему надлежало уйти по этому брусчатому тротуару в направлении Испании. Дальний путь, он знал, что такое дальний путь. Даже если преодолеваешь расстояние очень быстро, это все равно дальний путь.

— Ты с ума сошел, — сказала Эрна.

Они стояли у ее окна, выходившего на канал.

— Ты же только что вернулся из Берлина, Японии и, где ты там еще был, из России, что ли…

— Из Эстонии. Но мы это уже проходили.

— Да-да. Такое впечатление, что за тобой гонится ведьма.

— Пожалуй, наоборот.

— Артур, почему ты не хочешь рассказать мне, в чем дело? Ведь мы с тобой старые друзья. Я спрашиваю не из любопытства.

Он рассказал. Выслушав его, она долго молчала. Он заметил, что деревья у канала уже покрылись листвой. Середина июня, время идет быстро. Фонари отбрасывали оранжевый свет. С воды донесся звук мотора, на носу катера горел фонарик. Суденышко выплыло из — под моста со стороны канала Рехюлирс-храхт. У руля стоял плечистый мужчина.

— Вот и он, — сказала Эрна. — Здорово, если бы он сейчас запел.

— Катер у него и так поет. Тук-тук-тук, ты замечательно надиктовала мне на автоответчик. Почему тебе хочется, чтобы он запел?

— Потому, что мне грустно после твоего рассказа.

Какое-то время они еще постояли у окна молча.

Он смотрел на нее. По-прежнему Вермер.

— Ты меня разглядываешь. Смотришь, как я старею.

— Ты не стареешь.

— Не ври.

Молчание. Звук катера стих за поворотом.

— Послушай, Артур.

Он не откликнулся.

— Если посчитать, то сколько всего часов ты видел эту женщину?

И чуть позже:

— Почему ты молчишь?

— Я считаю. Один световой день. Один долгий световой день.

Но это была неправда. На самом деле — годы, много лет, много долгих-долгих лет. Время — чепуха, Дали правильно это понял, вот и нарисовал свои тающие циферблаты. Чепуха, которая утекла прочь, но все равно осталась сидеть у тебя в костях.

— Зачем тебе так спешить?

— Откладывать уже нельзя.

Про себя он подумал: сейчас она скажет, что я уже стар для такого. Но она сказала совсем другое:

— Знаешь, Артур, эта женщина — плохая новость.

— Ты не имеешь права так говорить.

Эрна отступила на шаг.

— Ты первый раз в жизни повысил на меня голос. Я уж подумала, вот-вот ударишь. Ты бледный, как стенка.

— Я тебя в жизни не ударю. Но ты судишь о человеке, с которым не знакома.

— Я внимательно слушала тебя. И это не суждение.

— Так что же? Предсказание? Магическая женская интуиция?

— Перестань. Просто я за тебя беспокоюсь, вот и все.

— А тебе самой это не кажется нелепостью? Пусть я совершаю ошибку, но я же имею право ошибаться. И в любом случае я от этого не умру.

Эрна пожала плечами:

— Давай-ка чего-нибудь выпьем.

И потом:

— Когда ты уезжаешь? А рубашки тебе не надо постирать? Можешь положить у меня в машину. Ты же знаешь, я люблю гладить.

Он с трудом перевел дыхание.

— Я не хотел на тебя кричать. Но почему ты так сказала?

И он повторил ее слова с тем же выражением, в том же ритме: «Эта женщина — плохая новость».

Она заглянула ему в глаза, и сквозь ее лицо он увидел Рулофье. Господи, какая сентиментальная чушь, однако это так. Кто-то его предупреждает. Но кто?

— Ты слишком хороший рассказчик, — сказала Эрна, — вот и все. Эта женщина просто стояла у меня перед глазами, пока ты говорил, то есть… — Она не закончила фразу и добавила упавшим голосом: — Ладно, try your luck, попытай удачи. На чем ты поедешь?

— На машине.

— На этой своей развалюхе?

У него была старая «вольво-амазонка».

— А что?

— И когда отправляешься?

— Прямо сейчас.

— Не валяй дурака. Надо же прежде со всеми договориться…

Он показал свой мобильный телефон.

— А в твоей мадридской квартире сейчас никто не живет? Ты уже звонил своему приятелю?

Даниэль Гарсиа всегда снимал трубку только после нескольких десятков гудков, потому что, по его собственному выражению, часть своего тела он некогда оставил в Анголе.

— Пожалуй, самое странное — это когда зло набрасывается на тебя из-под земли. Хоть и знаешь, что такое бывает, но все равно не ждешь. Мины, вот уж точно цветы зла. Зло может распространяться и по горизонтали, и по вертикали, но если по вертикали, то обычно сверху вниз. Бомбы летят вертикально, пули летят горизонтально. Ты сам куда-то падаешь, или на тебя что-то падает. Нехорошо, когда рок является оттуда, где надлежит быть могиле, это ты должен туда в итоге лечь, а не какая-то дрянь оттуда выпрыгнуть на тебя. Когда получается наоборот, это нечестно.

В профессиональном кругу Даниэля прозвали Философом, и Артур считал, что недаром. Тот же самый мир, в котором обитал Артур, благодаря неожиданным комментариям Даниэля представал совсем в ином свете. Мина оказывалась здесь подземным цветком, который в роковую минуту вдруг разрастается с катастрофической скоростью: этот плотоядный цветок смерти и уничтожения забрал у Даниэля кисть его левой руки и часть левой ноги, унес их в дальние края, «куда я сам не мог за ними последовать. Одному Богу известно, где они сейчас находятся». К своей потере он отнесся крайне трезво.

— Си-эн-эн дорого заплатила мне за мои недостающие детали, и это говорит в их пользу.

Пройдя курс лечения, он поселился в Мадриде («Там хоть поменьше буду бросаться в глаза»), купил широкоформатную камеру и стал, несмотря на свою инвалидность, одним из самых популярных фотографов определенной тематики. Первый большой репортаж, сделанный им после ранения, был посвящен жертвам противопехотных мин в Камбодже, Ираке и, разумеется, Анголе. («Заниматься надо всегда тем, в чем лучше всего разбираешься».)

Но сейчас никто так и не снял трубку, и Артур поймал себя на том, что ему очень хотелось бы услышать глуховатый голос Даниэля с его никарагуанским акцентом.

У Даниэля Гарсиа была крепко сбитая, почти квадратная фигура («проявление моей математической сущности») и темные, с проседью, густые курчавые волосы.

— В этом вашем Суринаме мою шевелюру назвали бы «крусувири», слышал такое слово? И зачем вам было обзаводиться колониями, если вы не интересуетесь подобными вещами?

— Суринам уже не наш.

— Э-э-э нет, батенька, так легко вы от Суринама не отделаетесь. Уж чем завладели, тем завладели.

Они познакомились на фестивале документальных фильмов, где оба получили приз Европейского сообщества в виде миниатюрного лаврового венка из листового золота, упакованного в прозрачную пластмассу и большую коробку из сиреневого бархата. («Не поеду с ней в руках, с этой парикмахерской картонкой, а то еще увяжется за мной бригада голубых. Дайте-ка мне молоток, и мы живенько вытащим отсюда золотишко».)

— И что теперь? — спросила Эрна.

— Попробую позвонить вечером.

— Тогда давай выпьем, и я поеду к тебе вместе с тобой.

— Зачем?

— Стирать, гладить, складывать чемодан. Ты представить себе не можешь, как приятно собирать мужчину в дорогу.

— У меня нет гладильной доски.

— Можно погладить и на столе. И хватит ныть.

Пока Эрна занималась стиркой и глажкой, Артур разложил на письменном столе карту Испании. Он знал, что его стремление поскорее попасть туда никак не связано с Элик Оранье. Каким путем поехать? Он тихонько бормотал себе под нос географические названия: Олите, Санто-Доминго-де-ла-Кальсада, Ункастильо, Сан-Мильян-де-Сусо, Эхея-де-лос-Кабальерос… почти с каждым названием были связаны воспоминания.

— Что это ты жужжишь себе под нос?

— А вот посмотри. Сколько пустого места. Самая пустая страна в Европе.

— И тебе это нравится?

Нравится — не совсем то слово. Но как это описать, эту силу притяжения, испускаемую пустынным пейзажем, пологими, известняковыми, песчано-желтыми плато на плоскогорье. Это было физическое ощущение, слившееся с его любовью к испанскому языку.

— По мне, так уж лучше итальянский, — сказала Эрна. — А твой испанский — чисто мужской язык.

— Потому-то он так чудесно звучит в женских устах. Вот, посмотри, — Артур показал на карте пальцем, — вот так я поеду, прямо к югу от Оролон-Сент — Мари, затем через горы, Хака, Пуэнте-де-ла-Рейна, Сос, Садава, Таустс… по широким белым дорогам, а потом через Серраниа-де-Куэнка в Мадрид.

— Но это далеко не самый короткий путь. Выходит, не так уж ты и спешишь. Или ты боишься?

— Очень может быть. Об этом я еще не думал.

— Но зачем ты тогда едешь?

— Надо отвезти одному человеку газету.

— Господи, ты неисправим.

Да, он был неисправим. Даниэль по-прежнему не отвечал на его звонки, «вольво-амазонка» сломалась еще во Франции, в департаменте Ланд, время шло, месяц подходил к концу, ему пришлось ждать, пока привезут нужную для починки деталь, он не мог больше смотреть на эти мрачные, прочищенные граблями лесочки, не желавшие разрастаться, из окна гостиницы он видел первые ряды чахлых сосен, которых дальше было не меньше миллиона. Он позвонил Эрне, но та только посмеялась по поводу его неудач.

— Наконец-то у тебя появилось время поразмыслить, но ты, конечно, не желаешь размышлять. Его величество Нетерпение. Остановиться-оглянуться мужчины не способны. Чем ты занимаешься?

— Запечатлеваю на пленке сосновые шишки.

Через два дня машина была наконец готова: верная «амазонка» взлетела на Пиренеи вихрем, словно понимала, что должна загладить свою вину. По ту сторону перевала все выглядело совсем иначе. Перед Артуром простиралась огромная равнина, раскаленный воздух дрожал, вынуждая его снизить скорость. Пулеметные очереди кастильского языка расстреляли последние остатки французского, это была куда более архаичная и жестокая страна, вдоль и поперек исписанная историей, и, как всегда, он ощутил здесь безмерную радость и одновременно подавленность. Здесь не было и проблеска беззаботности, во всяком случае, по его ощущению, горный пейзаж давил ему на плечи, а то, что писалось в газетах, угнетало душу. Эта страна засасывала Артура против его воли. То, что в других местах выливается в двухпартийную систему, здесь оборачивается борьбой с применением яда и лжи, с клятвопреступлениями, лжесвидетельствами и скандалами. Газеты вцепляются друг другу в глотку, даже судьи принадлежат к той или иной партии, деньги утекают неизвестно куда по подземным каналам; и в то же время все происходящее здесь — это театральная буффонада: главных редакторов фотографируют в женском белье, государство выглядит неудачливым похитителем несовершеннолетних, министрам выносят приговоры, которые никогда не приводят в исполнение, — этакий мрачноватый кукольный театр, нечто, что всегда здесь существовало, к чему привыкли, как к наркотику, и с чем трудно распрощаться, хотя все давно от этого устали.

Однако настоящая опасность кроется совсем в другом, настоящую опасность представляет небольшая группа беспощадных убийц: они создают напряженность в повседневной жизни, взрывая бомбы, стреляя людям в спину, вымогая деньги, их сторонники одержимы ненавистью, это легион смерти, и он не отступит до тех пор, пока вся страна не покроется страхом, точно плесенью, да и тогда ничего не изменится. В газетах Артур читал имена все новых и новых жертв; отмеряя километры безлюдных дорог, слушал по авторадио возбужденные голоса обозревателей и комментаторов и, вероятно, из-за этих страшных новостей время от времени снижал скорость, а порой и делал остановку, чтобы выйти из машины, отойти от дороги, почувствовать под ногами эту ни в чем не повинную землю, поснимать ее камерой, записать ее звуки. Сушь, безлюдье, шорох колючих растений при дуновении ветра, шум далекого трактора, крик совы — сипухи. По вечерам он останавливался в маленьких придорожных гостиницах, смотрел вместе с другими постояльцами телевизор, демонстрации с требованием отпустить человека, которого более пятисот дней держат в темной норе, демонстрации их оппонентов: люди в масках, швыряющие камни и бутылки с зажигательной смесью. Столько крови — слишком высокая цена за любую землю. Однажды в вечерней программе подводились итоги за текущий год: вот трупы, вот остовы сгоревших автомобилей, говорившие о страсти к уничтожению даже больше, чем неестественно изогнувшиеся, беспомощные, истерзанные очертания человеческих тел.

Сколько времени прошло после того разговора с Элик близ бывшего пограничного ручья, вечность, три месяца? Как она сказала? «Попытайся увидеть это в комическом свете». Тогда он не понял ее, не понимал ее и теперь, и не один он был такой. Телевизор стоял в полутемном холле маленькой гостиницы, на экране — розовая разверстая плоть и алая кровь, но страшнее всего звук, гул, которым каменные стены без обоев и полы без коврового покрытия отзываются на слова, летящие из телевизионного динамика, в голосах — какой-то механический призвук, грозные раскаты; звуки из телевизора смешиваются со вздохами и руганью зрителей в гостиничном холле, где он сидит, точно окруженный невидимым хором, и размышляет об ответе Элик на его слова о том, что он не понимает ее.

«Кому станет легче, если ты скажешь, что это трагично?» И еще: «Через двести лет, когда эмоции исчезнут, будет вспоминаться только идиотизм нашего века, какие-то претензии, рассуждения, оправдания».

Ты права, хотел он крикнуть ей сейчас, но кому лете оттого, что ты это знаешь? Ведь от такого знания становится только страшнее? Мало того что люди сегодня должны страдать, но пройдет время, и эти страдания окажутся бессмысленными. Ведь единица измерения жизни — не твои два века, а пятьсот дней, те пятьсот дней, что человек проводит под замком в своем собственном склепе, историческое время кажется непристойной абстракцией по сравнению с человеком, которому прямо в ресторане вышибли мозги, и абстрактным следующим поколениям незачем смотреть на эти мозги по телевизору, как на них смотрят сейчас люди в гостиничном холле, следующие поколения проглотят нынешний период истории в виде статистических данных, цифр, непереводимых на язык чувств, они прочитают исторические трактаты с примечаниями и ссылками. К тому времени по счетам уже будет оплачено. Но и об этом Элик тоже говорила в тот раз. В один прекрасный день не останется никого, кто помнит, и лишь тогда можно будет смеяться по-настоящему. Интересно, смотрит ли она сейчас телевизор, думал Артур, но это можно будет узнать, только встретившись с ней. Она исчезла, точно так же, как в тот вечер в Любарсе, когда он по-идиотски остался один в ресторане. Старуха, весь вечер просидевшая рядом с ним, сжимая носовой платок, ненадолго исчезла и вернулась с двумя рюмками, одной менее полной — для себя и второй, полной до краев, для него.

— En este mundo no hay remedio, — сказала она, — vivimos siempre entre asesinos у demonios.[46]

Демоны. Сказанное по-испански, слово вдруг приобрело неожиданный смысл: порода людей, которые живут в нашем же мире, демоны в человеческом обличье, сидящие рядом с тобой в баре или в самолете и знающие что-то настолько точно, что постоянно носят в себе смерть, и свою, и чужую.

На следующее утро он снова позвонил Даниэлю и на этот раз застал его.

— Ты где? Ты всегда знаешь, когда приехать. Телевизор смотрел? Вся страна переживает.

— Я уже совсем близко. Сегодня доеду до Сигуэнсы.

— Не спеши, приезжай через денек-другой. У меня дом полон народу, а выгнать я их не могу. У них нет документов. Ничего, дня за два, за три разберусь. А ты пока навести юношу в Капелле дель Донсель, попроси у него почитать его книжку. Ты же помнишь нашего Донселя?

— Разумеется.

Он помнил Донселя — скульптуру в главном соборе Сигуэнсы: юноша, сидящий на своей собственной могиле с книгой в руке.

— А через три дня добро пожаловать. Денег тебе хватит?

— Не беспокойся.

— До тех пор можешь остановиться в отеле «Де Медиодиа». На вид дорогой, но цены — говорить не о чем. Самое большее — пять тысяч песет. Но это за одно название не жалко. Я тебе туда позвоню, или ты мне. Ты зачем приехал-то? Какие-то дела?

— Нет-нет, все как обычно.

Он сказал неправду, и услышал это по звуку собственного голоса. Даниэль тоже уловил фальшь, потому что спросил:

— Я могу тебе чем-нибудь помочь?

Артур колебался.

— Где можно разыскать человека, который пишет диссертацию по истории?

— Смотря в какой области. Тут у них хватает всякой истории, сам знаешь. Национальный архив находится здесь, в Мадриде, на улице Серрано. И еще есть архив в Симанкасе, отсюда километров двести. Там разложена по полочкам вся Испания, кроме, кажется, средних веков. И еще существует уйма местных и церковных архивов. Гражданская война хранится где-то совсем в другом месте. А профсоюзное движение в третьем. Бумаги, бумаги и бумаги, хватит на всех, только надо знать, что именно тебя интересует. Наши архивы хранятся в Севилье, в Архиво Реаль-де-лас-Индиас. Но ты не их ищешь, как я понимаю.

Последняя фраза не была вопросом, Даниэль правильно все понимал. Наши архивы — архивы Никарагуа. И если Артур не захочет рассказывать, в чем дело, то его друг не станет ни о чем расспрашивать. Но Даниэль, похоже, опять все правильно понял, потому что произнес ободряюще:

— Ладно, cabron, желаю удачи, а мне пора к моим подопечным. Советую начать с пункта первого, с улицы Серрано. Хотя бы потому, что близко. Кто-то всегда выигрывает лотерею, а другие пишут не ту одну-единственную цифирьку, вечная загадка. Suerte, созвонимся.

Подопечные — это, конечно, нелегалы, приехавшие в Испанию в поисках работы. Даниэль («мое второе имя — Хесус, это же неспроста») был этаким современным святым, который наверняка дал бы Артуру хорошую затрещину своей железной рукой, если б услышал от него такую характеристику своей персоны. Suerte — значит «удачи», a cabron — «козел», но даже это слово из уст Даниэля звучало необидно.

Подъехав к Сигуэнсе, Артур увидел купол собора. К Донселю, почему бы и нет?

«Оттягиваешь момент». Голос Эрны. Она над ним смеялась, и он этого заслуживал. Совсем скоро его фантастические построения станут реальностью. Нет сомнения, что он ее найдет. Среди миллионов испанцев он ее найдет, это точно. Но что потом?

В соборе царил полумрак, чтобы войти внутрь, надо было, как ни странно, на несколько ступенек спуститься вниз, словно земля осела под тяжестью этой огромной постройки. Здесь шла служба, мужской хор, одетый в черно-красное, сидел на высоких скамьях и полупел, полубормотал псалмы, гулко разносившиеся по пустынному собору. Артур взглянул на бледные лица, на губы, произносившие слова сами по себе: глазам не нужно было сначала читать их по молитвеннику. Все это было знакомо, все это было так же старо, как надгробные памятники в нишах, и к одному такому памятнику он и направился. За те годы, что прошли после их последней встречи, юноша не пошевелился ни на миллиметр, Артур обнаружил, что помнит буквально каждую черточку на лице этого оруженосца королевы Изабеллы.[47] Он так и лежал здесь, опершись на локоть, и за все пятьсот лет не перелистнул ни единой страницы своей книги. Погиб при осаде Гранады в 1486 году. Его едва ли можно назвать жертвой войны, и трудно поверить, что тело его выглядело так же, как у тех погибших, которым никогда не воздвигнут иного памятника, кроме как на серой газетной бумаге, где напечатали их фотографию, и никто не будет смотреть на них через пятьсот лет, и никогда на их лицах не появится такого вот отрешенного выражения. Этот юноша уже давно забыл о своей смерти, он лежал тут, как зеленое поле близ Любарса, — картинка, которая должна нам о чем-то напоминать, но уже сама забыла, о чем.

Выйдя из собора, Артур зажмурился от яркого света. Если его фантазии станут реальностью, то еще неизвестно, сможет ли эта реальность вынести этот яркий свет. Артур поехал не прямо в Мадрид, но в объезд («оттягиваешь момент»), через Алькала-де-Хенарес, Аранхуэс, и в самое жаркое время суток въехал, наконец, в столицу через Пуэрто-де-Толедо. Гостиница находилась прямо напротив вокзала, едва он затормозил у входа, чтобы выгрузить камеру и прочий багаж, как ехавшие за ним следом машины начали сигналить: сердитое стаккато автомобильных гудков, подстрекаемое сиреной «скорой помощи», стало составной частью того удушливого зноя, что виссл над площадью маревом насилия.

Поставив вещи у стойки регистрации, он бросился обратно на улицу, чтобы поставить машину на парковку. По дороге от парковки до гостиницы он увидел на табло, что температура воздуха 39 градусов. Его номер выходил окнами на площадь; кондиционера не было, а когда Артур открыл балконную дверь, с улицы ворвался невыносимый шум. Сидя на кровати, он принялся изучать план Мадрида. Линии железных дорог подходили с юга и обрывались на Атохском вокзале, который был виден из окна гостиницы. Наискосок за вокзалом находился неправильный прямоугольник Ретори-парка, а посреди парка — голубое пятно пруда. Ему тотчас представились лодки с веслами, выдаваемые там напрокат. В левом верхнем углу парка была площадь Независимости, на которую выходила улица Серрано. Вот, значит, куда ему надо, но не прямо сейчас.

Остаток дня он провел, гуляя по лабиринту старого города. Попытался позвонить из телефонной будки сначала Зенобии, потом Эрне, однако ни той, ни той не оказалось дома. Он не стал оставлять сообщений на автоответчике. Да и что он, собственно, мог им сообщить? Я приблизился к концу прогулки, которая началась в берлинском снегопаде, а теперь так или иначе должна закончиться здесь, на этих улицах, где я слепну от яркого солнца, как от сверкающего снега. Во всех киосках и на столах в кафе лежали номера его любимой «Эль Пайс»: огромные заголовки о новом террористическом акте словно преследовали его; вокруг меня происходит что-то, что не должно происходить, думал он, мне надо успокоиться, надо объяснить самому себе, зачем я сюда приехал, а если я не смогу этого объяснить, то лучше забрать машину с парковки и уехать подальше, но только вот куда? В Амстердам? В Берлин? Нет, прежде я должен узнать, надо мне ее искать или нет, я должен узнать, что означает для меня этот отказ, это молчаливое исчезновение — окончательный ли это приговор, согласно которому меня больше нет, а те несколько загадочных ночей аннулируются? Паутинка, ничто, мгновения, сами себя поглотившие, ставшие лишь смутным воспоминанием о чем-то фантастическом, что произошло между ним и женщиной, которая на миг позже него протянула руку к газете, объявила себя чемпионом мира по расставанию и давно уже забыла его, которая сейчас не знает, да и не хочет знать, что он сидит здесь и смотрит, точно деревенский идиот, на памятник Тирсо де Молина, среди полупьяных бродяжек, сбившихся в кучу, с литровыми бутылками теплого пива в черных от грязи руках, среди этих новых дикарей большого города, с их невидящими глазами и колтунами в волосах, его сотоварищей, которые ругаются, ворчат, стреляют у прохожих сигареты. Внезапно вся эта компания — несколько мужчин и одна-единственная женщина с рыжими крашеными волосами, которая поднялась на ноги и, бормоча что-то заплетающимся языком, задрала юбку, чтобы продемонстрировать одному из мужчин свои невообразимо грязные трусы, — вся эта компания внезапно представилась ему издевательским комментарием к его поначалу столь доблестному испанскому путешествию, ибо здесь ему явно было не место, ибо своим здесь присутствием он чему-то, Бог весть чему, изменял. Из-за неожиданного знакомства (Артур даже про себя не называл ее по имени) его устойчивое состояние многолетнего траура сменилось унизительным беспокойством. Как поставить точку в таком сюжете, если это не рассказ и не фильм? Зачем она послала Арно адрес своей бабушки, почему бабушка явно ждала его прихода? Он должен это выяснить, и тогда можно будет все зачеркнуть, поставить крест, уехать из этого города, через огромную, пустую, обжигающую зноем страну, уехать свободным, вернувшимся к самому себе, с одной только камерой на соседнем сиденье.

Такси, улица Серрано, модные магазины, безукоризненно одетые мужчины и женщины в витринах, чуть приподнявшие руки, навеки приговоренные к такой жизни, к неподвижности. Вот так и надо, неизменная дистанцированность, всегда новые костюмы, ни шрамов, ни горя, ни любовной страсти.

Национальный исторический архив оказался закрыт, но завтра, если только не настанет конец света, обязательно откроется. Артур отпустил такси и пошел по бесконечно длинной улице в обратном направлении, глядя на ноги прохожих, после сиесты бодро шагающих по тротуару, на ноги, двигающиеся с определенной целью, во второй раз родившиеся за сегодняшний день. Как-то раз ему встретилась фраза, так поразившая его, что он не мог ее забыть: Lisette Model put her camera at nearly groundlevel to achieve a worm's-eye view of pedestrians.[48] Вид на мир снизу, самый нижний слой мира, по которому ходят великаны, царящие в городе, наступающие пятками на нижний мир, ибо это их вотчина. И среди всех великанов одна великанша, которую он завтра обязательно найдет, можете не сомневаться.

Когда он вернулся в гостиницу, коридоры и холлы были полны детей, с криками бегавших туда-сюда, и среди этих лилипутов его собственное великанское тело снова показалось ему очень странным: хотя он был высоким, дети, казалось, не замечали его. Беготня по коридорам не прекращалась до позднего вечера; спал он беспокойно, посреди ночи проснулся в холодном поту от страшного сна, которого не запомнил. Его жизнь пробежала мимо него, и он не смог ее удержать.

…Дневная жара по-прежнему наполняет комнату, он открывает балконную дверь, за ней вместо балкона одна только балюстрада, облокачивается на нее. По улице все еще ездят машины, они будут ездить здесь всю ночь.

Он включает маленький телевизор, висящий у потолка в углу комнаты, и глядит на нечеткие черно-белые фигуры целующихся людей, которые, судя по фасону их одежды, должны были умереть лет двадцать назад. Он смотрит этот фильм без звука, а проснувшись рано утром, видит отрывки из утренней передачи новостей, тоже без звука, видит освобожденного узника, просидевшего пятьсот дней в склепе. Зрачки его невероятно увеличены огромными очками на бледном, осунувшемся лице, он глядит на мир так, точно видит его впервые в жизни. Артур выключает телевизор, в такую рань он не в состоянии это вынести, час демонов еще не настал. Он чувствует, что в комнате стало свежее, утренняя прохлада спустилась на город с высокогорья. Стоя у балюстрады, он смотрит на крылатых коней, пытающихся взлететь с крыши Министерства сельского хозяйства, на крылатого льва на крыше вокзала напротив гостиницы — животных, пришедших к нам из времени, которого никогда не существовало, времени, когда кони и львы летали по воздуху, времени выдуманного, плода чужой фантазии.

А мы? Ни мнения, ни суждений. Такова наша работа. Иногда, пожалуй, недоумение по поводу неисповедимости ваших путей, хотя, казалось бы, нам давно пора было и привыкнуть. Соотношение между событиями и чувствами, неподвластность ваших действий разуму. Мифы, теории и истории, пытающиеся объяснить что-то вам же самим, попытки научного анализа, а потом, как всегда, снова и снова кружной путь через несуразицу, копание в деталях, удивительный миг, когда вы вдруг видите перед собой в зеркале кого-то другого. Автобус номер шестьдесят четыре идет от Атохи через бульвар Прадо, площадь Сибелес, бульвар Реколетос и площадь Колумба к бульвару Кастельяна, где из него выходит тот же самый мужчина, за которым мы некогда наблюдали, двигаясь за снегоуборочной машиной по Шпандауердамм; теперь же он шагает в сторону улицы Серрано, проходит через ворота перед большим зданием, гранитный вход, вестибюль, где вахтер в униформе сидит среди экранов телекамер. Нам этот вестибюль уже знаком, мы уже были здесь, когда сюда впервые пришла Элик Оранье с рекомендательным письмом, когда ей дали первые указания и она села за длинный стол среди других читателей — ученых, исследователей, дотошных книжных червей, не поднимающих головы в царящей здесь тишине, зарывшихся в фолианты, реестры, договоры, земляные кадастры, всматривающихся в буквы и цифры на этих пожелтелых листах, в загадочные письмена и иероглифы навеки ушедшего в прошлое времени. Разумеется, мы знаем, в каком она волнении, возражения научного руководителя она проигнорировала, здесь и сейчас она впервые увидит своими глазами буквы, которые собственной рукой вывела ее королева-птица. Великий миг! Это — максимальное приближение, все то, что до сих пор было абстракцией, сейчас обретет форму, станет правдой. Именно к этому она на самом деле и стремилась, и теперь ее уже ничто не удержит. Когда-то с ней что-то произошло, от чего пострадало ее чувство собственного достоинства, а руководящая вами тайная логика говорит, что ответом на оскорбление должно быть оскорбление. Нет, мы вас не судим, к тому же чему суждено было произойти, уже произошло, и что бы она ни говорила, мы знаем, чего ей это стоило. Нам не пристало сейчас рассказывать об этом, мы следим за двумя жизнями, а не за одной.

Сегодня она сидит здесь уже не в первый раз, но возбуждение ее по-прежнему велико. Она разбирается в именах — любовников, советников, врагов. Она живет в двух временных пластах, порой это на грани выносимого — спускаться в колоколе в подводную стихию прошлого, в чуждую среду, где царит тьма, где скрываются тайны, которые она хочет разгадать. Глаз телекамеры направлен на пустое место перед ней на столе, сначала это казалось неприятным, но теперь она привыкла, механический охранник под потолком видит ее, хоть ничего и не видит, мертвый глаз просматривает все пространство, замечает других ученых, буллы, грамоты, списки, географические карты, свитки, карточки на столах. Когда ее вызывают из читального зала, камера следит за ее движениями так же, как в первый раз, месяц назад, когда она положила на стол перед собой огромную выданную ей папку, саrpeta, размером почти в человеческий рост, так что соседям даже пришлось потесниться. Ее руки ощупывают хорошо выделанную, блестящую кожу, которой уже больше восьмисот лет, глаза впервые видят эти буквы, удлиненные вертикальные линии и переплетенные завитки, составляющие стилизованный почерк Урраки, почти что арабская вязь, некогда с величайшим трудом выведенная живой человеческой рукой, — подпись под договором, дарственной, завещанием. Пергаментный лист по высоте занимает весь стол, от края до края, она осторожно водит пальцем по строкам, Ego adefondus dei gra rex unu cum coniuge meu uracha regina fecimus…[49]

Тишина в зале полнейшая, словно такое глубокое прошлое не может вынести ни звука, а то раскрошится на кусочки, улетит… покашливание, скрип пера, шелест переворачиваемого листа пергамента, эта тишина стала ее пристанищем, куда она возвращается каждый день, одержимая стремлением, поглотившим все остальное, шум в пансионе, звук телевизора, уличный шум за окном, ежедневные поездки в метро, летний зной, газеты, преподносящие ей новости, — дроби, обратные ее интересам: она изучает то, что для всех утратило значимость, и потому она потеряна для того, что актуально для других, она читает слова, слышит разговоры и сообщения, но при этом не читает и не слушает, для нее эти новости слишком сырые, слишком живые, не загустевшие, время их еще не сварило, не пригладило, в одной-единственной газете слов больше, чем в книге, которую она напишет и которую никто не будет читать.

Она сделает это из любви, она спасет свою королеву из удушливого забвенья, поднимет ее из могилы документов и свидетельств, лицо Элик пылает при этой мысли, и как раз это пылающее лицо и видит на мониторе у вахтера мужчина, впервые явившийся в архив, в тот день, в котором мы сейчас находимся. Он ничего не спрашивает у вахтера. Он видит ее сбоку, с той стороны, где нет шрама, миг почти невыносимый, камера снимает ее чуть ли не крупным планом, ему хочется еще приблизить изображение. Он видит, что она потеряна для реальности, и его первый порыв — развернуться и уйти, он видит, как ее руки двигаются по страницам документов, разглаживают загнувшийся уголок, делают выписки, он так захвачен зрелищем, что не слышит дважды повторенного вопроса вахтера. Нет, о том, чтобы пройти в читальный зал, и речи быть не может, для этого необходимо специальное разрешение, и он, вахтер, не может его пустить, но он передаст, что ее тут ждут. Через некоторое время они оба видят, как к ней подходит молодая сотрудница, шепчет ей что-то на ухо, видят удивленное недовольство, нахмуренный лоб человека, которому мешают работать, видят, как медленно она встает со стула, и уже по одному этому он понимает, что приезжать в Мадрид не следовало. Да, скажет она, оказавшись с ним лицом к лицу, вот ты, значит, и здесь, и ее тон будет острым, как бритва, оттого что она пришла к нему издалека, из того мира, который принадлежит ей одной и где ему нет места, ему, человеку из Берлина, человеку, ставшему ей слишком близким в том смысле, о котором он пока не подозревает, ему, выяви