Book: Собор



Собор

Олесь Гончар

Собор


Об авторе

Собор

Олесь Гончар (Александр Терентьевич Гончар) родился 3 апреля 1918 года на Полтавщине. Осенью 1938 года поступил на филологический факультет Харьковского государственного университета.

В июне 1941 года в составе студенческого добровольческого батальона ушел на фронт. Был дважды ранен; награжден орденами Славы, Красной Звезды, тремя медалями «За отвагу», «За оборону Киева».

После демобилизации в 1946 году закончил Днепропетровский государственный университет.

В течение двенадцати лет (1959–1971 гг.)

Олесь Гончар возглавлял Союз писателей Украины; в настоящее время член бюро секретариата правления Союза писателей СССР.

Кандидат в члены ЦК КПСС, член ЦК Компартии Украины. Депутат Верховного Совета СССР. Академик АН Украинской ССР. Лауреат Ленинской и Государственных премий. Герой Социалистического Труда.

В 1946–1948 годах опубликовал трилогию «Знаменосцы». В последующие годы вышли книги рассказов и повестей, а также романы: «Таврия» (1952), «Перекоп» (1957), «Человек и оружие» (1960), «Тронка» (1963), «Собор» (1968), «Циклон» (1970), «Берег любви» (1976), «Твоя заря» (1980).

Книги О. Гончара переведены на многие языки.

Собор

Роман

1

Ни в одной энциклопедии мира не найти вам этой Зачеплянки. А она есть, существует в реальности. Без привычки даже странно звучит: Зачеплянка. Когда-то здесь кто-то за что-то зацепился. И так пошло. Будто бы в давние, в дозаводские времена стояло на этом месте большое село, изготовлявшее копья запорожцам. По пути на Сечь казаки сворачивали сюда, чтобы запастись копьями. Вот тогда какой-то казак, видимо, и зацепился тут за местную молодицу, положив начало династии.

Живут в Зачеплянке в большинстве своем праведные люди, или, как сказал бы Микола-студент, правильные. Работяги. Металлурги. Те, чью жизнь составляют смены, дневные и ночные. С одного края поселка — сага водой блестит, с другого — облупленный собор на майдане белеет. Старинный, казацкий. А перед окнами поселка, за вишняками, за Днепром из ночи в ночь полыхает зарево домен, вулканится багряно. Там рождается металл. Небо всякий раз вроде подымается, становится глубже, когда завод выплескивает зарева, извергая с крутого берега лаву раскаленного шлака.

Бурое над городом небо, бурые дымы.

В полночь, когда промчит, прошуршит велосипедами в сторону заводов ночная смена, а Зачеплянка, уставшая от дневных забот, наконец погрузится в сон и когда повиснет над нею в просторах неба месяц зеленорогий, собор в такую пору стоит над поселками в раздумье, один среди тишины, среди светлой акациевой ночи, похожей скорее даже не на ночь, а на какую-то, сказать бы, антиночь. Она тут необычайна, эта антиночь, она как бы околдована видением собора, заворожена немой музыкой его округлых, гармонически соединенных куполов, нарастающих ввысь ярусов, его певучих линий. Для нее, затаившейся в желании разгадать давние какие-то загадки, расшифровать тайнописи веков, собор еще полон далекой музыки, гремит обвалом литургий, откликается эхом православных месс, песнопениями, шепчет жаждой отпущений, он еще полон грехов, в которых здесь каялись, исповедями и слезами, экстазом человеческих надежд и порывов…

Заводы дают плавку, выплескивают зарева вулканических извержений, и вся глубина неба, вмиг ожив, начинает дышать, пульсировать; отблески неба играют по ночам на стенах собора, на его куполах.

Если в такое время возвращается из института Микола Баглай, студент металлургического, то он, ясное дело, остановится на майдане, закинет голову и по привычке послушает собор, его молчание, прислушается к той, не каждому доступной, «музыке сфер». Почуяв человека, встрепенется на соборе плавневая аистиха, вымостившая себе гнездо на лесах, которыми обнесен один из боковых куполов… Только приостановился студент — уже встрепенулась, зашевелилась, не то заревом обеспокоена, не то об аистятах своих тревожится, как бы из гнезда не выпали. Поднялась над гнездом, и между плавными очертаниями куполов вырисовывается еще один контур — грациозный, на высокой ноге силуэт.

Стоит птица, поглядывает с соборной высоты на излюбленную свою сагу с лягушатами, что при свете месяца поблескивает поодаль плесом, озирает серебристые шатры акаций, окутавших Зачеплянку медвяным своим духом.

Все здесь родное студенту, земля отцов его и дедов. Века говорят с ним в этот час полуночной тишины, когда уже не жужжат моторчики в садах, не журчит вода из шлангов и над уснувшей в лунном свете Зачеплянкой, над ее тихими улочками царит лишь багровая настороженность неба да спокойная ясность собора. Ночью собор как будто еще величавее, чем днем. И никогда студенту не надоедает на него смотреть. Один из тех исполинов тысячелетних перед тобой, что разбросаны по всей планете, — то, словно мрачные цитадели, стоят они со щелями окон-бойниц, то стрельчатыми шпилями где-то врезаются в тучи, то плавной покатостью куполов воссоздают подобие неба… Среди сменяющихся человеческих поколений, среди преходящих веков высятся они нерушимо, опоясавшись резьбой, воссоздающей некие символы, каменными химерами, вгранив в себя страсти ушедших эпох. И когда те, далекие, грядущие, явившись из глубин мирозданья, приблизятся когда-нибудь к нашей планете, первое, что их поразит, несомненно будут… соборы. И те, звездные, они тоже станут доискиваться тайны пропорций, идеальной гармонии мысли и материала, будут искать никем не разгаданные формулу вечной красоты!

Так будет, студент убежден в этом.

Безветренно, и коксохимовского дыма сегодня не чувствуется. Медом акаций полнится нынче зачеплянская улица Веселая. Спорышем поросла вдоль заборов, а посредине пушистый ковер пыли, и по нему легко топают студенческие, разбитые на тренировках кеды. Хотя никуда еще парень и не летал, а идет по зачеплянскому ковру, будто космонавт…

Для него, для Баглая-младшего, тут эпицентр жизни. Тут слышнее, чем где бы то ни было, говорит с тобой окружающий мир своею мудрой ночной тишиной, своею причудливой растительной вязью на отбеленных луною шлаковых стенах. Ночью особенно поражает тебя это буйное зачеплянское барокко ветвистых белых акаций и виноградного пышнолистья. Все причудливо изменилось, разрослось, переплелось, и во всем, в единстве всего — гармония. И самый смысл бытия — не в том ли он, чтобы приобщаться к этой красоте летних ночей, жить в мудром согласии с природой, познать наслаждение труда и поэзию человеческих отношений? Не в том ли высшее знание, чтобы научиться этим дорожить, обрести потребность все это беречь… Отдыхает Веселая, натрудившись, нашумевшись за день, разогнав сонмище своих серых докучливых забот. Крепко спит под наркозом акаций, которые аж до открытых окон свисают гроздьями своих серебристых соцветий. Не видно ни веранд, ни заборов, ни нужников, — все окутано ночными фантазиями акаций, причудливостью теней. Тишина, сон и цветенье, — есть что-то колдовское и таинственное в ночной жизни растений, в лунном мареве и тишине этих светлых акациевых ночей. Все отдыхает, только небо дышит глубоко над домнами да высится над поселками собор, сторожит сон и сновидения зачеплянцев.

Медленно шагает Баглай-студент в трикотажном спортивном костюме, что-то мурлычет себе под нос. Запоздалый гук слышен где-то на Клинчике, ему откликнулось на Цыгановке, потом на Колонии, хочется и студенту гукнуть во все горло, да как-то совестно, люди же спят, — поэтому он и дальше мурлычет вполголоса что-то непонятное Зачеплянке, как и его интегралы.

Кроме Баглая-младшего есть еще Баглай-старший, прозванный в поселке за свою горячность и задиристость Иваном-диким, а с некоторых пор он известен больше как «Баглай, что в Индии» или просто «Верунькин Иван». Сошлись характерами Иван и Верунька, ничего не скажешь. Живут душа в душу, возле их двора, как знак идиллического согласия в семействе, под нависшим цветом акаций — скамейка аккуратненькая, удобная, со спинкой. Скамья, можно сказать, историческая. Вскоре после женитьбы Иван собственноручно смастерил ее, чтобы можно было выйти вечерком и посидеть при тихих звездах рядышком с молодою супругою. Видать, удачно выбрал Иван место, как раз там лавку соорудил, где и пращуры, наверно, сиживали на колодах. Что-то тянет сюда людей. Как вечер, так и сходбище у скамейки, будто тут и впрямь каша закопана. Целый вечер хлопцы толкутся под окном, на гитарах бренчат. Пока Иван был дома, не раз сборище разгонял, в одних трусах выскакивал, сухоребрый, взлохмаченный со сна, лупоглазый:

— А ну, киш отсюда, гайдуряки, баламуты! Осточертели своим бреньканьем! После смены и отдохнуть не дадут!

Сегодня разгонит, а завтра гуляки снова хохочут под окнами, будто нарочно испытывают терпение Ивана да его «дикость», — ведь заводится человек с полуоборота, чуть что — и уже вспыхнул, как порох!

Запрещенный плод сладок, Зачеплянка не раз в этом убеждалась. Однажды летом, когда в саду Ягора Катратого виноград наливался гроздьями, решил старик поставить над кустами электросторожа. Только дернет какой-нибудь из налетевших грачей за куст — и уже «есть контакт!», уже дребезжит звонок у деда в хате, — по тревоге выскакивает всклокоченный хозяин. И, конечно же, теперь даже те, кого раньше и не приманивал Ягоров сад, потянулись к запретному плоду, бывало, до полуночи в дедовой хате звонок не умолкал. Пришлось старику от своей сигнализации отказаться. То же самое и с Ивановой скамейкой: побренькать, сидя на ней, под окном у вспыльчивого Ивана — одно удовольствие… А сейчас скамейка пустует, — не потому ли и свободна, что хозяина дома нет, некого хлопцам поддразнивать и некому к ним из хаты разъяренным выскакивать… Скамья сама будто приглашает: сядь, студент, отдохни после трудов праведных! — Можно даже и прилечь на ней лицом к небу, да еще и помурлыкать ночным светилам.

Только студент разлегся, предвкушая блаженство покоя, как в открытом окне появилась заспанная Верунька. Круглолицая, полноплечая, склонилась грудью на подоконник, белым телом светит при луне…

Чудачества студента Веруньке хорошо известны. Это только у Миколы привычка в такую пору разлечься на чужой скамейке, в двух шагах от собственной хаты, и выдавать звездам свою самодеятельность, будоражить их звездный покой…

— Ловко ты устроился, — подает Верунька голос из окна. — И поешь неплохо, только если бы перестал, было бы для окружающих куда лучше… Детей мне разбудишь.

— Хорошо, молчу. Петь запрещаешь… ну, а думать можно?

— Какая-то уже нагнала дум?

— Увы, думы мои иного порядка.

— Какого же, если не секрет?

— Думаю, Верунька, размышляю, не записаться ли мне в секцию классовой борьбы?

— Это что-то новое.

— Именно такое объявление висит у нас возле деканата: «Записывайтесь в секцию классовой борьбы»… классической в смысле…

— Грамотеи, — Верунька тихо смеется.

Белые яблоки ее щек поблескивают, и плечи белеют, купаясь в лунном молоке, кажется, и пахнет от нее молочно. Давно не доярка, но и поныне Верунька будто молоком пахнет, как тогда, когда Иван впервые привел ее на Веселую. Водил да показывал ей поселок, похваляясь горделиво: «На нашей улице анонимок не пишут!» Годы прошли с тех пор. Тоненькой явилась на Веселую, а сейчас раздобрела, расцвела в счастливом замужестве, хотя на работе ей приходится нелегко в том грохоте шихтового двора, где Верунька не первый год высиживает смену за сменой, на свистящих сквозняках в кабине своего крана. В цехе ее называют ас-машинист. На работе лицо ее всегда в респираторной маске, которую она не снимает на протяжении всей смены, чтобы не отравляться едкой пылью агломерата. С важностью королевы восседает там Верунька высоко в поднебесье цеха, где-то там касается рукой железной гривы своего гиганта-крана, и он, послушный каждому ее движению, тотчас же передвигается куда надо, с грохотом черпает тонны ржавого лома, переносит в воздухе и с еще большим грохотом — в мульды, в мульды! На вечных сквозняках, в ядовитой пылище, в скрежетах железа — такова ее жизнь, день за днем в черной кабине, летающей над пеклом шихтового двора… А тут беленькая кабина ее хаты плывет среди цветущих акаций, и стрекочущий кузнечик где-то в бурьянах ткет и ткет передовой крановщице свою ночную поэму… И так всю ночь. И звезды галактик из глубин вселенной прислушиваются к тому стрекотанью кузнечиков земных…

— А ты слыхала, Верунька, получены будто сигналы какой-то далекой звезды… Астрономы зафиксировали: каждые сто дней регулярно повторяется, мигает из вселенной таинственный радиомаяк… Из какой-то, может, внеземной цивилизации подает голос, стучится в дверь…

— Их еще нам не хватало… Хотя, думаю, ты меня, разыгрываешь?

— Верунька, как тебе собор наш? Говорит он тебе что-нибудь?

— Не слыхала, чтобы он говорил.

— А ты вслушайся. Душой… Не ушами — душой вслушайся…

— Моей душе есть к кому прислушиваться: вот только что опять Ивана во сне видела… Будто дно ковша прогорело! Только подняли его, — дно — тресь! И совсем вывалилось… Металл разлился по цеху, уже и кран мой горит, железо горит, а Иван стоит и ни с места!.. Я ему кричу, беги, спасайся, а голоса нет, нету голоса — точно горло мне забили доломиты да магнезиты… Сгоришь, кричу, слышишь меня, Иван? От этого и проснулась… К чему бы этот сон?

— Факиром Иван вернется, йогом. Босой по раскаленному шлаку будет ходить.

— И зачем я его отпустила? Никогда больше одного не пущу. На край света посылать будут, и я с ним… Не то и жизнь так промелькнет, порознь…

Горечь разлуки в ее голосе, страстное ожидание. Весь мир для нее — в Иване. Создала себе его культ, да так, что никому и развенчать не удается. У других свары, неурядицы бывают, по судам да комитетам бегают, а у них в семье согласие, мир да любовь. Уже и дети школьники, а она все красуется перед своим Иваном, как девушка. Принарядившись, бежит в заводской парк всякий раз, когда ее сталевар с дружинниками там дежурит. Можно подумать, что из ревности бегает она разыскивать Ивана в парке. Верунька ревнивой себя не считает: не столько ревность, как гордость гонит ее в парк, ведь это одно удовольствие смотреть, как Иван с красной повязкой на рукаве, строгий, подтянутый, шагает среди публики, ведя по аллее свой заводской патруль! Хмель мигом проходит у пьянчуг, как только завидят Ивана Баглая: всякие подонки шарахаются в кусты. Надо им сматываться побыстрее, ведь сегодня дежурят мартеновцы, вон там рыжий Баглай со своими дружинниками идет!.. Не велика беда, что рыжим прозвали, зато сердце у него золотое — Верунька уж знает, — нежное, справедливое, за это и полюбила. Крепко о муже соскучилась. Иногда и ночью почудится: такси у калитки загудело, фары сверкнули… Приехал. А это, оказывается, всего-навсего очередную плавку выдают, света прибавилось… Для кого рыжий да дикий ее избранник, а Верунька не в силах скрыть гордости, когда на заводе заходит речь об Иване: вот уж мастер сталеварения! Виртуоз своего дела… И в душе ни малейших трещин — какой в жизни, такой и на работе — смелый, горячий, отсюда и умение, сталеварский талант… Я, говорит бывало, только к печи подхожу, и уже грудью чую, что там и как! Для Веруньки он первый из всех, чародей мартеновского цеха, недаром же именно на нем остановились, когда в Индию отбирали самых достойных. И хоть не диво теперь в заводских поселках услышать — тот на Асуане, тот в Афганистане, однако Веруньке кажется, что ее Ивану выпала честь особая — представлять украинских металлургов где-то аж в Бхилаи, в том жарком штате Мадхья-Прадеш…

— Вот будет сюрприз: приедет братуха, а собора нету…

— Как это нету? — удивилась Верунька.

— Сносить собираются.

— Впервые слышу. Выдумки это, наверное…

— Не выдумали. Мешает кому-то. А уж если он стал поперек чьей-то карьеры…

— Носишься ты со своим собором, как с писаной торбой. Мерещится тебе всякое… Скажи лучше, когда ты невестку матери приведешь? Наверное, уже приглянулась какая-нибудь из тех, что на шпильках?

— Нет, Верунька, пока без этого… Моя еще растет.

— Так трудно выбрать?

— А думаешь — легко?

Словно для того, чтобы рассмешить Веруньку, Микола рассказал, как они пошли с ребятами в субботу на танцы, на те самые твисты, которых Верунька не признает. Под конец вечера один тип, дегенерат кривоногий, отзывает их компанию в сторону, предлагает шепотом: «Девочек надо? Могу устроить…»

— Ну, скажи, не подонок? — и сейчас возмущается Микола. — Хотелось по тыкве ему дать, да передумали — незачем марать руки!

— А вы бы его сразу в штаб дружины, — строго заметила Верунька. — Там у нас для таких березовая метла приготовлена.

Веруньку время от времени тоже можно видеть в парке с патрулем дружинников, — записалась после того, как проводила в Бхилаи своего Ивана, грозу паркового хулиганья. Примеру мужа последовала — явилось такое желание…



Студент, правда, иронизировал по этому поводу: дома огород не прополот, дети на бабкиной шее, а она с нарушителями общественного порядка решила воевать.

— Говорят, Верунька, все патрули перед тобой по стойке «смирно» стоят?

— Смейся, смейся. Надо же кому-то и в патрулях ходить. Иду вот на днях, а он, пацаненок желторотый, с первой получки причастился и цепляется к людям. И выпил там, что воробей, а много ли ему нужно после цеха… Бледное, дохлое такое валяется под кустом, да разве ж, глядя на него, не заболит душа? А вчера один из ремесленников забрался на танцплощадку и давай к девчатам приставать. Мы с Ганной-мотористкой как раз подвернулись: а ну, голубчик, сюда! Я его за одно ухо, она за другое — и в штаб. А он еще и брыкается, скулит в штабе: эта тетя, говорит, так мне ухо вывернула, что, кажется, даже распухло… занесите это в акт.

— А в самом деле, Верунька, разве имеешь ты право так вот, запросто, свободного гражданина — за ухо?

— А хулиганить имеет он право? Тоже мне защитник нашелся! А ты, кстати, сам почему до сих пор не в патрулях? Спортсмен, сила какая… Для чего же мускулы наращиваешь?

— Спортом заниматься — это одно, а пьяных в парках подбирать — это, Верунька, совсем иное…

— А кому же подбирать? Неужели нам, женщинам? А где же вы — здоровяки, мужчины?

— Не мастер я руки выворачивать. Да и вообще… Может, меня воротит от этого? Может, органически не могу с грязными типами возиться? Спорт — это прежде всего чистота. Единственный из культов, который, чего-нибудь стоит в наше время, — культ здорового античного тела. На лодку — да по Днепру — вот это в самый раз, это по-моему. Что на этой грешной земле еще остается человеку, кроме улыбки неба да ласки солнца?

— Улыбка неба — это сам придумал? Ты таки у нас поэт…

— «Днiв моïх золотi бергамоти общугали, оббили вiтри», — слыхала?

— Тоже твое?

— Не угадала… Это Кости-слепого песенка: его слова и музыка тоже…

— Вроде бы у нас анонимок не пишут, а вот на Костю кто-то капнул в райсовет! Будто бы подпольно поставляет Зачеплянке напитки марки «сам жене[1]»… Было мне из-за него хлопот… Да как вам, говорю, не совестно незрячего человека подозревать? Знаю о нем, что честную работу от артели инвалидов на дом берет… Кроме игры на баяне, кошелки людям плетет — вот его занятия…

— Не кошелками, Верунька, жив человек… «Днiв моïх золотi бергамоти» — ты только вникни в это, — Микола восхищенно встряхивает чубом. — Костя по призванию своему человек искусства, а оно в наше время привлекает благороднейших. Искусство, Верунька, это, возможно, последнее пристанище свободы…

— А, все вы скептики, — отмахнулась Верунька любимой присказкой Ивана, которую она теперь все чаще повторяет — и в лад, и не в лад. — Много ты мудришь, Микола… Не проглядел бы жизнь… Смотри, какая ночь. Девчата голову теряют в такие ночи!.. Где-то о тебе, может, сохнет какая, а ты все язык премудростями тренируешь… Мы с Иваном когда познакомились, веришь, — вся жизнь для меня будто по-новому осветилась! И люди все стали красивее, и поля, и ферма… Кормим коров, а я ни яслей, ни силоса не вижу, все поглядываю на шлях, когда уже шефы приедут, а с ними тот рыжий-кудрявый, у которого что-то шальное, горячее такое в глазах…

Видимо, сильно заскучала Верунька по Ивану, если о таком заговорила, о сокровенном своем, о чем Микола в другое время вряд ли бы от нее услышал. Захмелевшая от воспоминаний, затихает, склонясь на подоконник, отрешенно как-то улыбается своему давнему, горячим шепотам молодости.

А сады стоят не шелохнутся, Микола сквозь них изредка прислушивается к усадьбе Ягора Катратого. Гуси там загоготали. Наверное, Ягор с Днепра вернулся, потревожил своих подопечных. С тех пор как заводчане проводили Катратого на пенсию, как с оркестром привезли ветерана-горнового к самому дому на Веселую, другой промысел нашел себе дед, не мог он сидеть сложа руки. Поначалу ходил по «халтурам», паровое отопление по домам ставил, крыши застройщикам крыл трудно добытым шифером, хотя у самого хата до сих пор по-старосветски — одна-единственная на весь поселок — под соломой. И так было, пока не дождался давно желанной должности — устроился бакенщиком на Днепре. Завелись у деда снасти рыболовные и знакомства с рыбинспекторами, которые даже из города стали наведываться к нему отпускать грехи.

А недавно на дедовой усадьбе объявилась новая таинственная личность. И Веруньке с ее чисто женской проницательностью разве же трудно догадаться, почему Микола все время навостряет уши в сторону тенистого Ягорова сада?

— Видел, какая племянница у Ягора огород поливает? Красавица! А вы спите! Хоть бы на танцы девушку пригласили когда-нибудь, скептики вы несчастные!..

Для скептиков, конечно, не осталось незамеченным появление в Ягоровых владениях той загадочной личности, что Елькой зовется. Однако никому еще не удалось познакомиться с нею. Не раз самые нетерпеливые шныряли на велосипедах возле дедова двора, резко тормозя и вытягивая шеи через забор, но выманить девушку на улицу ни одному не удалось. Ни тени улыбки на ее смуглом личике. Одна суровость, неприступность; только иной раз покосится украдкой, нахмурит брови на не в меру любопытных велосипедистов, и опять взгляд в землю, к шлангу, булькающему водой, — поднимет шланг сердито, того и гляди — ледяной струей тебя охладит! Чаще всего видят девушку спиной к улице, видел и Микола не раз стройную фигуру, да ноги сильные, до медного загорелые, до колен мокрые от росы в дедовой клубнике, которую девушка щедро поливает и поливает, — от такого полива клубника вырастет деду, пожалуй, с тыкву! Кто же она, эта нарушительница зачеплянского покоя, баламутка мальчишечьих ночей?

Ничего Миколе о ней неизвестно, и у деда никакой информации не выудил, молчит, как скала. Одно знает Баглай, что с тех краев она, где степи, где чертополох в балках, где смуглость сарматская на обветренных лицах горит!

— Может, она тоже поэтесса? — высказывает догадку Верунька. — Как бежит в ларек за хлебом, словно пуганая, людей сторонится… Со двора норовит выйти, когда улочка безлюдна, чтобы не встретиться ни с кем… Пробежит, промелькнет да все с оглядкой, словно за нею погоня.

Микола молча встает со скамьи, делает для разминки несколько вольных движений.

— Спокойной ночи, Верунька, — говорит задумчиво. — Одобряю твое классическое ожидание. Приветствую в тебе Ярославну, что кручинилась вот так же когда-то на валу.

— Тебе все шуточки.

— Никаких шуток. Женщины превосходят мужчин отвагой чувства, его глубиной, это я не раз замечал… Когда я вижу женщину в любви, в святости ожидания, мне хочется поклониться ей!

Он и впрямь поклонился. И показалось Веруньке, что сделал это без тени озорства.

В эту ночь Баглая точно лунатика водило что-то по Зачеплянке. Дома побывал, воды из колонки качнул, напился, потом у Ягорова штакетника маячила его фигура, и гуси на него сердито гоготали, — комьями снега белеют они при свете месяца в загородке у сарая. Возле саги затем оказался, постоял, возле своей родной саги, где еще вчера от избытка радости визжало его ясноглазое детство, барахталось в песке да в воде бултыхалось. Студент-металлург теперь, но и сейчас не прочь поплескаться в саге, всполошить в осоке карасей, и всегда ассистентами при нем соседские баглайчата, ткаченята, шпаченята — вся та чумазая зачеплянская гвардия, которая предана студенту безоглядно… Возле кладбища потом очутился, уже с другой стороны Ягорова сада, среди заросших бурьяном холмиков, над которыми, по преданию, темными ночами вставали фосфорические силуэты предков. Теперь не встают, а когда-то вроде бы вставали, пугали людей. Кто они были — те, встававшие? Запорожцы с копьями? Первые металлурги? И зачем вставали они — тесно лежать в земле? Или поднимало их желание на реальное будущее свое поглядеть? Сравнить — каким в мечтах рисовалось и каким стало? Чародеи будто бы среди них были, колдуны, удивительные люди. Возьмет горстку родной земли под шапку — и в поход, а когда сойдется с врагом лицом к лицу, враг его… не видит, — такую силу волшебную земля эта ему придавала. Слышит басурман, как казак смеется, слышит, как конь под ним ржет, а самого казака ну совсем не видно… Невидимый, как дух, а смеется!

Заброшено кладбище, лишь в пасхальные праздники сходятся сюда старушки на поминки… Для них те, что лежат в земле, — не тлен, не распавшаяся материя, а словно бы какой-то подземный госпиталь живых, чувствующих… Целые династии металлургов захоронены здесь, тех, что копья поставляли на Сечь да гаковницы. Еще и сейчас кое-что оставшееся после них находят. Однажды выкопали в огороде у Кинебаса ковшик кремневый, толковали сообща, что оно такое, для чего? А потом додумались: да это же ковшик — металл разливать! Где-то тут, видимо, казацкие литейные были!..

Баглаи — выходцы из такого рода. Вслед за старшим братом и Микола — еще подростком — пошел на завод, впервые через синь очков, через глазок братниной печи увидел бурлящий, как в недрах солнца, огонь! Раз увидишь — и никогда, нигде не забудешь… А выйдешь после смены из заводских ворот, прямо перед тобой над деревьями парка — черный Титан Труда с разорванными цепями в руках, отлитый из первого металла революции. Отец твой с товарищами его отливал. Глянешь, и дрогнет что-то у тебя в душе…

Потом на велосипед — и айда по Широкой до самого дома. Низко пригнувшись к рулю, жмешь на педали, мчишься по мостовой, авоська с хлебом болтается, а в конце улицы катится в пылищу солнца красный арбуз. Грузовик впереди тебя несется с бледнолицыми заводскими мадоннами. Сидят в фургоне под навесом в рабочей одежде, натрудившиеся, неразговорчивые. Равнодушно из будки на тебя поглядывают. Какая-нибудь смешное, верно, что-то в тебе подметит, скажет что-то о тебе, лопоухом фабзайце, потому что все начинают хихикать, и ты им тоже зубы поскалишь, разве жалко? Потом у собора свернешь через майдан на свою заветную Веселую — и ты у цели. От закопченных заводских ворот до материнского порога — вот и весь твоей ранней юности путь.

В ремесленные и в ФЗО Зачеплянка теперь других послала, тех, у кого еще и ус не пробился, а ты вот уже студент, объятый думами, стоишь перед ночным, неисчезающим видением собора. Под сенью его протекала жизнь поколений. Были, прошли, теперь ты появился. И после тебя придут, будут жить в этой Зачеплянке люди иного склада, иных неведомых сегодня профессий… Кем ты будешь для них? С каким чувством тебя вспомянут? Говорят, что инстинкт смерти является определяющим в жизни человека. Будто все диктует страх перед неизвестностью, перед тайной исчезновения… Так ли это? Не больше ли должно пугать живущего то, что может он просуществовать бесцельно, пройти дорогу жизни человеком-авоськой, что могут отцвести его весны пустоцветом? Так в чем же все-таки он, «конечный смысл всей мудрости земной»? Как стать настоящим? Как совершенствоваться? Как жить, чтобы перед лицом вселенной почувствовать себя истинно венцом природы? Вот перед тобою шедевр, поэма степного казацкого зодчества. Есть в громаде собора свои ритмы, есть вольный полет вдохновенья, высокая любовь… А сотворишь ли ты нечто равное этому, нечто лучшее? В чем же твоя душа увековечит себя? Где они, твои поэмы? По словам Веруньки, девушки в такие ночи головы теряют от любви… А где же та, ради которой потерял бы голову ты, встретив ее на своем жизненном пути? Где та, которую воспел бы? Учат тебя, что любовь, возникшая на поздней стадии развития человечества, впоследствии стала торгом, ну а дальше? Будет развиваться, наверное же, в сторону прекрасного, а не уродливого… Чистое, святое это чувство всегда останется высочайшей песнью и жизни, и искусства… Но где же она, твоя еще ни разу не пропетая песня?

Молчит собор. Всякий раз, увидев его, Баглай испытывает странную печаль и вроде бы тревогу. Сдается ему, собор таит в себе что-то от стихии, что-то сродни тому великому, что навевает на человека степь, или эскадры туч, или окутанные вечными дымами черные индустриальные бастионы заводов… Немая музыка собора, музыка этих гармонически поднятых в небо глав-куполов — она же реально существует, ты можешь ее слышать, хотя другие, кажется, к ней глухи. Не злопамятна Зачеплянка, а все же, наверное, не может забыть, чем был когда-то этот собор, самый большой, самый пышный в епархии. Сколько голов затуманивал он чадом лампад, лживыми проповедями, дурманящим запахом ладана из размашистых поповских кадил… Тучные попы становились здесь еще тучнее, церковные старосты, стриженные под горшок, умащенные елеем, звенели горами медяков на блюдах, воровали, наживались на свечах, плуты подрядчики одним махом откупались здесь от грехов, нищие и нищенки умирали на папертях, а несчастные калеки, которые отовсюду тянулись сюда, чтобы исцелиться, дождаться чуда, так и оставались калеками, чуда не дождавшись… Горели свечи, сияли убранные рушниками иконы, певчие — на весь собор! — переливались райскими голосами, возвещая людям вечное блаженство на небесах, а после службы снова сбрасывало людей с небес в реальный жестокий мир хищничества, грабежа, нужды, мир бельгийских заводчиков и «родных» мордастых стражников, мир получек и забастовок, пьяных кровавых драк и тяжелого похмелья… Но все это ушло, растаяло вместе с чадом ладана, для студента осталось только это совершенное архитектурное творение, эта симфония пластики… Неужели снесут? Нет вроде бы причин сносить… Но уж если взялись за него, если стал он кому-то помехой, то причину найдут… Ох, трудно будет устоять ему! А потомки ведь придут, спросят: а ну, какими вы были? Что создали? Что разрушили? Чем ваш дух трепетал?

2

Беснуются зенитки, в небе свист и вой, сверканье самолетов, и солнце лохматое, ослепляюще-слепое, как взрыв. Силы войны сцепились на переправах. Днепр Кипит, содрогаются от бомбовых ударов берега.

Скорбно, конецсветно горят заводы.

В садах рабочих предместий горы боеприпасов, они тоже горят, снаряды рвутся, со свистом разлетаясь во все стороны.

Зной боя тяжело плавает по изуродованным садам; падает сажа, воздух отравлен угаром.

Все чадит.

И среди этого ада, в угарном раскромсанном мире, в окопчике меж подсолнухов златолобых — вдруг запищало.

Солдат пробегал как раз мимо окопчика — лицо залито кровью, перебитая рука висит — тоже вся в свежей крови… Все же он, оглушенный боем, истекающий кровью, услышал тот писк и остановился над окопом, над роженицей. И дитя ее новорожденное, только глазенки раскрыв, в удивленном неведении узрело впервые этот мир, увидело его в сплошной кровавости, солдатское окровавленное лицо нависло над окопом, расплывалось на все небо, и небо все багровело, курилось в дымах, и солнце плыло в кровавом ореоле. Таким было первое впечатление новорожденного, первые метки, что лягут где-то в недрах его подсознания.

— Скажите там, позовите кого-нибудь… — тяжелым стоном вырвалось из окопа измученное, материнское…

Боец стоял ошеломленный, забыв, что и сам истекает кровью: не укладывалось, видно, в голове, что среди этого хаоса уничтожения — можно родиться, думалось, что тут можно только умирать. Было невероятно, что вопреки и наперекор исступленному неистовству смерти вдруг появляется из недр небытия, вплетается в эти взрывы, грохот и чад маленький росточек жизни. Дивом из див было то, что это писклявое, розовое и беспомощное — и есть человек. Словно бы ослепленное кровавым пылающим взрывом Вселенной дитя закричало еще громче, как будто криком младенца из окопа сама земля возопила против этого конецсветного хаоса, со слепым, жутким, в осколки разбрызганным солнцем. Дымились воронки, вырытые смердящими бомбами. Подожженные снаряды сами выстреливались на краю сада, и слышно было, как с сухим, мертвящим шелестом падают гильзы в огородах, на кладбище.

— Позовите же, покричите кого-нибудь!..

Опомнившись, солдат попятился от окопчика, нырнул в подсолнухи, — вслед ему они еще какое-то время покачивали золотыми лбами.

Кровавый, жестокий день был, слепящий полдень.

О чем думала мать? Может, плакала? Может, чувство вины душило ее: зачем родила? Зачем пускает в такую жизнь? Хотела, чтобы явился он в мир красоты и радости, в мир лепестковый, а мир, в который вторглось ее дитя, встречает его смрадом, взрывами, неистовством смерти… Видимо, это плохая примета, что дитя в окопе родилось? И что первый человек, которого увидело дитя, был в крови (ничто, ничто так не пламенеет, как в полдень людская кровь!).

А боец все же не забыл позвать. Шпачиха — а это была она, самая шумливая на всю Зачеплянку особа, которая в эти дни только и тараторила всем о своей пугливости, ойкала да охала при каждом взрыве, — теперь бежала через огороды, пригибаясь, бежала среди снарядного свиста, и ноги ее были забрызганы раздавленными помидорами, обожжены горячими, разбросанными повсюду гильзами (будет рассказывать потом, что, наступая на них, она аж подпрыгивала)…



Прибежала и захлопотала возле роженицы.

— Парубок! — сказала она. — Может, когда вырастет, хоть гостинец повивальной бабке поднесет. За то, что пуп перевязала среди этого ада!..

Так появился на свет еще один Баглай, потомок металлургов.

Вот этот самый Микола-студент, что теперь на баглаевской семейной кровати не помещается. Под микроскопом недавно показывал матери пылинку, невидимую простым глазом пылинку заводских дымов. Глянула мать: ой, боже, каменюка, глыба!

— В ней меньше двух микронов, — усмехнулся сын. — Но пылинок таких не счесть и вместе они — туча… И этим мы дышим, мама, такое вдыхаем… Жить среди роскошной природы, на берегу одной из красивейших рек планеты и все время дышать отравой — рудной пылью и газом… Это нормально, мама? Легкими фильтровать — нормально?

— Когда воздух очистите, тогда будет нормально.

— Вот, вот, именно к этому и стремятся лучшие умы Зачеплянки…

С Олексой-механиком Микола сдружился, займут на целый день материн стол, разложат свои чертежи и все что-то маракуют…

— Будут, мама, уловители. Такие фильтры поставим, что и молекула не проскочит.

— А вы знаете, как наш город теперь называют? — добавляет Олекса, который хоть и не намного старше Миколы, но уже весь облысел, череп как колено. — Вчера в автобусе услыхал: Город Молодости и Смеха… Молодости, потому что до старости трудно в таких дымах дожить…

— А смеха?

— Все на городском берегу смеются, когда ветер на Зачеплянку дует. А когда от наших заводов на город повеет, тогда черед Зачеплянке смеяться…

Спит студент, долговязый смугляк с черными бровями, улыбка блуждает на вишнево-обветренных губах. Может, снится ему девушка из тех, что на спартакиадах с лентами да с обручами выгибаются, — он и сам готовится к спартакиаде. Или, может, видит во сне город свой без сажи, без рыжих заводских дымов, которыми сегодня, видимо, окутает и Зачеплянку, вон лисьи хвосты азотно-тукового распушились, повернулись в эту сторону…

А сквозь виноградную листву веранды солнце всходит росисто, ало. Мать, готовя завтрак, невольно загляделась на утреннее светило: красота восхода солнца никогда человеку не надоест, всегда она красота, до последнего вздоха… Жаль, что сын проспит такое диво, поздно лег, и будить его жаль, но будильник оказывается решительнее матери, затрезвонил вдруг так, что Микола подхватился как ошпаренный. «Доброе утро, мама!» — крикнул весело, мигом вскочил в свой спортивный темно-синий и махнул из хаты: прежде чем засесть за ватманы и рейсфедеры, он должен размяться, обежать несколько раз вокруг саги, что и делает каждый день, в любую погоду.

Мимо Ягоровой хаты бежать Миколе к саге, мимо соломенного дедова дворца — чудом сохранилась здесь среди шифера эта старосветчина — осевший, с завалинкой, словно еще запорожских времен зимовник. Неизвестно, когда хата в последний раз крылась, солома слежалась, спрессованная временем в монолитную массу, зазелененная кое-где мохом, увенчанная по гребню крепкими гузырями камышовых снопов. Хата старая, осела, а наличники на ней новехонькие, голубые, и забор с улицы голубой, с красными вкраплениями-узорами. После смерти Ягорихи никто эту хату не прихорашивал, стояла дождями исхлестанная, потому что Катратый хоть и не чурался никакой работы, однако считал, что самому хату белить негоже, не мужское это, мол, дело. И вот впервые за многие годы повеселела хата — свежо побеленная стоит; и хлевок до половины побеленный, ведро с глиной и щетка стоят возле «козлов», а самой белильщицы не видно. Ни деда, ни белильщицы, только «Кама» у колодца воркует, вода из шланга булькает — сама поливает клубнику. Где же та, что вчера поливала? В конце усадьбы у Ягора еще сохранился лужок, там сена копнушка, камыша куст и жита полоска, о котором он говорит: «Житечко».

Никого и там, нигде не мелькнет девичья фигурка. А может, и совсем уже распрощалась она с дядьком Катратым? Погостила, побелила хату и опять туда, откуда явилась, и уже никогда ты не встретишь ее, нигде не отыщешь грустную задумчивость ее зеленоватых глаз?

Почувствовал, как сразу упало настроение. Не увидел, и уже грусть охватила тебя… Нет, брат, не годится так поддаваться настроениям. Да и вообще — какие у тебя могут быть надежды? Свидание она тебе назначила, что ли? Может, она в другого без памяти влюблена, в какого-нибудь тракториста или сердцееда-завклубом, а ты для нее величина бесконечно малая…

Да, но почему же тогда душу разбередила? Таинство первой заинтересованности — как зарождается оно? Постичь бы это… Почему именно этот человек запал тебе в душу, а не другой?

На озерце-саге между осокой будто пенек огромный темнеет: то Ягор Катратый сидит в челне, терпеливо выжидает своих окуньков и карасей. Весной, во время разлива, когда днепровская вода меж кучегурами добиралась до самой саги, дед канавки прокапывал, травку зеленую раздвигал, заманивая рыбу в сагу: «Идите, идите сюда, караси да карпы», — приговаривал. А оно как пошло — в одну ночь вода под самыми окнами у Ягора встала. Смеялась тогда Зачеплянка: «Ну, накликали, дядько Ягор, карасей? Уже в окна заглядывают!»

Отмалчивался старик. И сейчас молча ловит то, что не ловится. На плечах жилетка заношенная, латку видно на спине, голова совсем скрылась под войлочной шляпой, из тех видавших виды шляп, какие донашивают, выйдя на пенсию, заводские горновые. Заломи на такой шляпе крыло помолодцеватей, воткни сверху перо, и мог бы ею размахивать средневековый кабальеро, церемонно приветствуя на улицах Вероны или Сарагоссы средневековых дам… Не видно лица Ягора, затененного шляпой, свисает из-под нее только большой, картошкой, нос, красный, с просинью. Старик сердится, если намекают, от чего это посинение. Нет, не от чарки это, а от пламени заводской печи! Кто не верит — встань у горна, век постой, тогда узнаешь, от чего носы у горновых синеют… Если не ловится рыба, деда лучше в такие минуты не трогай, пробегай мимо него молча, будто и не замечаешь. Для балачек с дедом выбирай более подходящее время, когда он не будет поглощен этим своим ловецким занятием, которое ничего, правда, ему и не сулит, так как караси тут грамотные, знают, как себя вести. А чтобы расшевелить Ягора, вызвать на разговор, на дискуссию, нужна особая атмосфера, вот тогда-то вам, нынешним, и порасскажет старик, что значило быть металлургом в его времена, какую силищу надо было в хребте иметь, чтобы из тех, которые сотнями валялись на бирже труда, именно тебя отобрали на завод в гвардию каталей. Быть каталем не каждому дано, только первые здоровяки, косая сажень в плечах, туда попадали… Несколько лет гоняешь вагонетку, и лишь после того возьмут тебя на горно, то есть к печи, в святая святых. Сейчас вы идете себе на завод, как в кино, можно даже при галстуке, — каждому из вас шкафчики предоставлены (один для чистого, другой для грязного), после работы под душем освежился, приоделся, а мы тогда умывались как? Из канавы под домной! Когда невмоготу от жара станет, под фурмы головы подставишь, обольешься, и, мокрый весь, опять на работу… Людно тогда было на домнах, потому как все вручную, еще дедовским способом. А летка зачугунится — беда! Вшестером беремся и «бараном» тараним, долбим, аж искры из глаз сыплются, пока лом стальной загоним, чтобы летку проломить. И лабораториями нас не баловали. Теперь вы на рабочем месте слышите голос лаборантки, она тебе из лаборатории по селектору передает, что ты там сварил… Некоторые пытаются еще и уговаривать лаборанток, дай, мол, что требуется, а она ему: «Нет! Получай что есть! Душой кривить не стану!..» Теперь, пока ты последний ковш наберешь, с первого уже анализ готов, а тогда все на глаз да на глаз. Зато уж и глаза были! Только взгляну — по искрам, по оттенкам, по чему-то неуловимому скажу с точностью до тысячных долей! Мастера были, секреты свои знали: Изот Лобода, бывало, топор сделает — ничем его не пощербишь, бритву надо — он тебе и бритву смастерит получше золингеновской… Спросишь его — как, он только улыбкой тронет ус: закалял ее, говорит, в кислом молоке, а наводил луковицей… А вы? — И Ягор обдаст молодых взглядом, в котором сквозит нескрываемое пренебрежение. — Где ваша мудрость? Наши печи пусть и дымили, но по-божески, а после вашего кислородного дутья — вдвое больше коптить стали. Дым тот бурый, железный — он ведь ваш? И коксохимовский, вонючий… И азотно-туковый, от которого листья на деревьях желтеют… Все это ваши усовершенствования, такие, как и воды с кислотами, от которых рыба в Днепре сразу пузом кверху… Ну да, штрафы директоры платят по двадцать-тридцать тысяч от завода. Кого этот штраф волнует? Из одного кармана вынет, в другой положит. А дымов все больше, Днепр загрязняете, от грохота машин глохнете!.. Правда, заботясь о человеке, заводские гудки отменили. А я вас спрашиваю: зачем? Может, мне без гудка грустно… Гудок — то была песня заводская. Когда он запоет, бывало, по утрам — словно сама жизнь тебя звала…

Обежав трижды вокруг саги, вокруг неподвижной Ягоровой шляпы в осоке, возвращается студент домой; Ягорова усадьба пуста, щетка в известке, как и раньше, лежит, никем не тронутая, и душу парня опаляет грусть утраты, утраты чего-то еще не обретенного…

День начинается ветреный, буйный, от заводов ползут распатланные дымы, небо подернуто мглой, солнце над садами не такое ясное, как вчера. Иван, уезжая в Индию, шутил: «Наш Микола еще себя покажет, недаром пылинку поймал в микроскоп… Вернусь, Зачеплянку не узнаю, совсем без дыма будет, и всюду Миколины фильтроустановки с табличкой: „Маде iн Зачеплянка“»…

А пока что дымы дымят в реальности, а фильтры существуют в мечтах. Не так трудно изобрести, как внедрить. Сколько предлагали разных способов очистки, сколько одобренных проектов мертвым грузом лежит в ящиках… У директоров эти фильтры в печенках, что-нибудь попроще им подавай, подешевле, а пока что он душит вас дымом, сотни тонн железной пылищи выбрасывает на город и сам дышит ею… И все только потому, что газоуловители якобы не дают видимой выгоды производству… Вот если бы они хоть на одну долю процента выполнение плана повысили — давно бы он их ввел? А так травитесь! И сам буду травиться, и акации ваши пылью да сажей засыплю, смрадом коксохима перешибу их ароматы, ибо мне не до лирики, мне бы только быстрее! Догнать запорожчан, перегнать «Азовсталь», доложить, отрапортовать — в этом смысл моего бытия!..

На веранде за стаканом чая сидит Олекса-механик, жалуется старой Баглаихе:

— Никогда не думал, что столько у нас крючкотворов, да еще крючкотворов столь высокой квалификации… Свободу дал мне директор: «На две недели освобождаю тебя, товарищ механик, бери машину, езжай, только доведи до конца вопрос с отстойником. Ведь еще одну комиссию ждем!» Зубами я взялся за это дело. Пошел по учреждениям, во всех нужных кабинетах побывал, все разрешения получил, осталось самое простое: поехать в пригородный совхоз, чтобы точно указали место, где нам дозволяется построить свой заводской отстойник. К директору совхоза, к знаменитому на всю область Герою Социалистического Труда товарищу Бублику. И вот три дня к нему езжу, три дня гоняюсь за этим Бубликом по всем полям и не могу поймать.

— Он просто прячется от тебя, — говорит Микола, принимаясь завтракать. — Может, он по-своему и прав: о чем ему с тобой, варваром, разговаривать? Зачем ему твоим вонючим отстойником поганить цветущие поля?

— А они у него действительно цветущие, — соглашается механик. — Одного мака плантация… Неужели умышленно водит меня за нос?

— Он дает тебе таким образом понять: делайте, товарищи, замкнутый цикл! Сосете воды из Днепра с каждым годом все больше, а что возвращаете природе?.. Отраву! Не хочет природа больше ваших агрессивных вод!

— А Бублика я все равно поймаю. Завтра к нему в четыре утра поеду. Буду караулить у двора еще до восхода солнца. Выбью я из этого Бублика автограф!..

— Бумаг развелось — топят людей, — подает голос Баглаиха. — Вот нашу Ткаченчиху сколько времени мордуют за бумажонку, дело, видно, до суда дойдет… И все из-за того, что мыши три года трудового стажа съели!

— Мама, довольно критики! — подшучивает Микола. — Лучше освобождайте нам стол для положительной деятельности.

Засядут они за стол надолго, не на час-два. Уткнувшись глазами в развернутые чертежи, не раз поскребет механик свой голый загорелый череп, не раз и студент погладит в задумчивости затылок, отыскивая выход из очередного тупика. А сады все так же будут мускулисто поблескивать им ветвями, и все так же будет колыхать ветки ветер, и солнце не полной яркости, как бы пригашенное, будет светить во мглистости затянутого пасмурью неба. Перерыв зачеплянские эдисоны сделают нескоро, когда зашумит улочка веселыми детскими голосами:

— Глядите! Вот они! Вон!..

Оба — и Олекса-механик и Баглай-младший — выскочат из хаты и тоже засмотрятся в сторону собора, в небо, где высоко-высоко, в буро-оранжевом облаке коксохимовских дымов ослепительно мерцают чьи-то, наверное Прапирного-прокатчика, голуби. Кто-то их там гоняет, хлопцы или, может, сам хозяин, осторожно поднимает их над собором, над клубами тяжелых дымов, чтобы там, в заоблачных чистых высотах поднебесья, добыли умные птицы свежего воздуха глоток. Всем поселкам видно, как голуби то растают, то снова вынырнут в том буро-оранжевом разливе и, точно рыбки, трепещут в нем, чуть заметно набирая высоту. И уже их нет, растаяли, исчезли, а через какое-то мгновение снова засеребрятся белыми листьями, развеянными ветром в том буро-красном облаке. Закинув голову, Баглай видит, как медленно, но упорно поднимаются птицы над собором, словно и собор вытягивают за собой, круг за кругом тянут его вместе с куполами в небо, возводя над этим, видимым, еще свой, более высокий, невидимый собор.

Неравнодушна Зачеплянка к такому зрелищу: даже кто в ночной смене был, и тот, разбуженный аляляканьем голубятников, выйдет во двор и, еще заспанный, заглядится на то неестественно-оранжевое коксохимовское облако, сквозь которое медленно пробиваются вверх белоснежные голуби Прапирного. Все глубже ввысь, чтобы хоть там чистого, без ангидридов, воздуха глотнуть.

Стоит во дворе среди возбужденной ребятни Баглай-студент, взгляд неотрывно — там, где птицы то гаснут в облаках над собором, то снова серебристо затрепещут, сверкнут, как белые искорки… И все время хлопец смутно ощущает на себе чей-то взгляд. Засмотревшись в небо, не замечает он, как по-девичьи зоркие зеленоватые глаза тайком наблюдают за ним из чащи Ягоровых джунглей.

3

Этот старинный, еще казацких времен, собор скрыт был от Ельки в детстве линией горизонта. Из Вовчугов, хоть на цыпочки становись, не увидишь его полностью. Она видела из степи лишь верхушки, голубые его маковки, мерцающие на далеком небосклоне.

Пасет, бывало, девчушка телят возле своей драной фермы, по бурым сожженным солнцем балкам, где только будяки, точно дикие кактусы в мексиканской пустыне, а взойдешь на пригорок, и перед тобой вдали, за маревом, всплывает то высокое, волнующее — уж и не купола, а голубые планеты твоего детства.

Мать рассказывала, как в молодости ходила она с девчатами в тот собор на богомолье, босыми шли, берегли обувку, только у порога обувались, перед тем, как ступить в храм святой красоты…

Еля при ферме и вырастала. Отца не знала совсем: когда линия фронта проходила здесь, была она вроде от солдата перехожего прижита. Росла, не ведая, что такое отцовская ласка, да и многие ли Елькины ровесники знали ее, ласку? Мать работала свинаркой. Лето и зиму, будни и праздники, с рассвета до ночи — только приплоды, опоросы, запарки, комбикорм… И Елька-Оленка всегда рядом с ней, в кругу этих интересов. И даже когда в школу пошла, все ее внешкольное время на ферме протекало, здесь были ее Эллады и Вавилоны.

Ведь надо же было как-то жить! Среди послевоенных нехваток все было нелегко, а уж как той безмужней матери-одиночке, что не умела требовать от правления, умела только работать до упаду!.. Другая хоть выкричит свое право, выбранит бригадира, аж чертям тошно, а Елькина мать и этого не умела — умела только просить… И то еще хорошо, если пообещает бригадир арбу соломы на зиму, но и обещанного не всегда дождешься, он тут сумеет отвертеться, нагрубить, отказать, потому что его власть тут больше, чем у римского цезаря. У других, конечно, по-иному, а тут глухомань, хозяйство отсталое, бригадир что захочет, то и сделает. Не поставишь магарыч, не будет и соломы, пусть хоть вода в хате замерзает. Бери тогда, как стемнеет, веревку, да с матерью украдкой в поле, к скирде. Вот так поневоле еще и воровать станешь, сами тебя воровкой сделают. Дергаешь, торопливо озираясь по сторонам, сердце из груди выскакивает. Домой возвращаются обе навьюченные вязанками, идут спотыкаясь — чуть не до земли их та солома пригибает. Нет человека — только куча соломы по заснеженному полю движется.

Задичавшей, нелюдимой росла она, дочь матери-одиночки. А когда повзрослела, то и бригадиры стали замечать:

— Красавица растет!

После высокого синего лета ферма вплывает в осенние туманы, небо осени наваливается на степь тяжелой изморосью, мелко секущими дождями, и нет больше в дали твоего ясного собора, да и самой дали нет — маленьким становится мир. Вечера длинные, темень вокруг непроглядная, коровники «летучими мышами» освещаются, несмотря на то что металлические мачты высоковольтной у самой фермы гудят.

В один из дней появился на ферме приезжий агитатор с портфелем, бледнолицый, в кепчонке, в красном клетчатом кашне.

— Как тут у вас, девчата: кино бывает?

— Да случается иногда.

— Полученного по трудодням хватает?

— Да хватает.

Заглядывая им в глаза, он допытывался с искренним удивлением:

— Чего ж вам тогда не хватает?

Галька-переросток, которая уже почти и надежду на замужество потеряла, ответила негромко, смущенно:

— Хлопцев…

Прыснули дружно все, посмеялись, а оно ведь и не до смеха, парней действительно в селе мало осталось — тот в ремесленное пошел, тот в армию, а кто на новостройку подался.

Спросил приезжий еще, есть ли речка у них, чтобы летом можно было приехать, загореть, как они. И хоть речки у них не было, одна из старших свинарок ответила:

— Приезжайте, загорите!.. Мы вот век тут загораем.

Гость не обиделся, приветливо сказал им:

— Жду вас, девчата, вечером в клубе, лекцию буду читать, — и дольше, чем на других, задержал свой взгляд на Ельке. Показалось ей, что прежде всего это приглашение ее касалось, именно ее он в клуб звал. Глаза у приезжего водянистые, а так ничего: молод, недурен собой, чем-то симпатичен даже.

— О чем же лекция? — зардевшись, спросила Елька.

— О, у меня особая тема: любовь. «Любовь — не вздохи на скамейке»… Слышали? Ну, и так далее. Приходите, не пожалеете.

Вечером девушки были в клубе. Фермерские все гуртом так и уселись впереди, чтобы ничего не пропустить. Вскоре и он вышел со своим пузатым портфелем на фанерную трибуну. Заметив Ельку, улыбнулся ей, стал раскладывать бумаги. Еля и сама не знала, почему она так волновалась, будто какого-то открытия ждала, надеялась услышать дотоле неслышанные, особенные слова, и не сводила глаз с его белого лба, с яркого на шее шарфа. Должен был он сказать те слова редкостные, может лишь ей в первую очередь предназначенные, такие, что всколыхнули бы душу! И он начал. Клуб в Вовчугах маленький, тесный, с глиняным поковырянным полом, с низким потолком… Тут говори хоть шепотом, тебя услышат, а он с трибуны вдруг стал кричать. Как будто глухие люди перед ним сидят или совсем людей нет, одна пустота. Размахивал руками, упивался своим голосом, а голос то спадал заученно, то визгливо лез куда-то вверх, вот-вот пустит петуха! Елька и слов не слыхала, у нее даже мурашки по телу бегали от его фальшивых нот, все боялась, что он сорвется на петуха, и становилось ей жарко от жгучего стыда за тот визгливый крик, стыдно перед девчатами, перед людьми. «Ну зачем ты так орешь? — умоляла она его в душе. — Разве же можно так… о любви?» Хотелось закрыть уши, убежать, но превозмогла себя, досидела, пока он докричал свою лекцию до конца. Ничегошеньки не запомнилось, все слова проскользнули мимо, не задев ни ума ни сердца.

Когда расходились, он догнал ее на улице, пошел рядом, ждал, видимо, похвалы, потом, не утерпев, сам спросил:

— Ну как?

А она шла молча, понурившись. Молодой лектор по-своему истолковал ее молчание, он был уверен в своем успехе, был возбужден, стал рассказывать Еле, сколько труда положил, готовя лекцию, горы литературы перевернул, одних только цитат подобрал более двухсот! Но он не жалеет, что столько поработал, из всех прочих лекций эта собирает всегда наибольшую аудиторию. Тут не скажешь, что материал сухой, нудный, никому не интересный. Тема любви каждого расшевелит! «Бедняга, — думала Елька сочувственно. — Так трудиться — и все напрасно. Старается, учит людей любить, а сам… любил ли ты когда-нибудь? Или тебя любили?»

Лектор проводил ее до двора, еще и тут велеречиво рассказывал о своей неспокойной кочевой жизни, о степном бездорожье, и как его где-то «в глубинке» трактором вытаскивали, — везде люди хотят послушать о дружбе, о чувствах, о любви… «И это ты по всем клубам так надрываешься?» — неотступно думала Елька, которую все еще не оставляло чувство стыда за него.

Моросило. Лектор зябко поднял воротник, однако расставаться не спешил. Сам признался, что никого еще в жизни не любил, она угадала.

— Горят, пылают, на стены лезут от переживаний… Вы верите в такое? — весело спросил он Ельку. И начал что-то о людях атомного века, об их потребности найти утешение, найти забытье, о том, что современный человек склонен жить под наркозом прекрасного.

Узнав, что перед ним еще школьница, хотя и старшеклассница, он сказал ей комплимент:

— Но ведь вы совсем сформированная! Девушка такой яркой красоты… Я вас там, на ферме, сразу приметил. — И без всякого перешел на «ты»: — У тебя есть редчайшее — красота. Дай напиться твоей красоты!..

Попытался ее обнять. Грубо, некрасиво как-то вышло, как у тех избалованных девчатами механизаторов, что спьяна лезут к каждой с объятиями. Она его оттолкнула сердито, резко, обеими руками.

— Что за новости?

— Нельзя? Почему?

— Сначала сами научитесь любить, а потом других учите!

С тех пор больше не видела ни его, ни его петушиного кашне. Вот так получилось. Ей хотелось любви, но разве ж это была она, любовь, это окутанное тайной всемогущее чувство? Еля уже была в том возрасте, когда испытываешь смутное желание встретить кого-то, кто ответил бы песней сердца, взрывом страсти, кто открыл бы поэзию звездных ночей, с кем познала бы счастье безоглядной близости… С таким и эти туманы, верно, не были бы слепы, и непролазные дороги не были бы болотом, и каждодневная твоя работа не казалась бы столь унылой, тяжкой…

Кто же он мог быть — ее суженый? Тот шалопай шофер совхозный, что гонялся за нею по степи, фарами светил? А как занесло его в овраг, он и оттуда стал вверх светить, девчата смеялись на ферме:

— Гляди, Елька, он тебя уже в небе ищет! В космосе!..

Знала, что нравилась еще одному парню из механизаторов, как раз одному из тех самоуверенных, избалованных девчатами, — осенью он в армию ушел. Получила от него письмо: «Служить сичас какось непривычно, трудно привыкать, что тобой командуют, да всё привыкнецца, пайка хватает, наедаюсь полностью, так что на здоровье не жалуюсь, плюс ко всему еще и рижим и физзарядка здоровья даст…» И это писал он ей, которая перечитала всех поэтов в школьной библиотеке, писал девушке, которая, задыхаясь от волнения, читала письма пушкинской нежности, и потом ночами не могла уснуть от нахлынувших чувств, от своих чудесных грез… А он — «какось» там наедается! Провожала — красавец был, танцевал как! А сейчас только и пишет, что наедается вдоволь. Представила себе его раздобревшим, мордастым, и этот воображаемый — самодовольный, раскормленный, — уже не трогал душу, был Ельке почти чужой. Отталкивала Ельку даже его грамматика, и тот его «рижим», заслуживающий школьной двойки, и особенно это «какось»: если можно в человеке разочароваться за одно такое «какось», — то здесь был именно этот случай! Она ему и словом не ответила.

Вскоре сняли их заведующего фермой, который совсем спился и спьяну разглагольствовал вечерами на ферме о стирании грани между городом и деревней и о том, какой способ он для этого предлагает… «Хотите знать, какой? Затемнить города!» А поскольку он болтал это в то время, когда их ферму принялись наконец электрифицировать, то вина его только увеличивалась, и никто за него не вступился: не стало его — и все. Девчата тоже не жалели: равнодушнейший был к ним, на людей через коровьи рога смотрел.

Вместо затемнителя-пропивохи прислали на ферму молодого, энергичного, из другой далекой бригады. Заведующим назначили, а поскольку раньше он был бригадир, то так среди девчат и сохранилось прозвище: бригадир. Этот оказался куда заботливее своего предшественника, добился для девчат новых фуфаек и сапог резиновых, чтобы в грязище не тонули, появилось радио, установил новые рационы для коров — и надои увеличились. Девчат обеспечил брошюрками по животноводству, а сам учился в техникуме заочно, или, как он шутя говорил: «заглазно». В отличие от своего предшественника, мнением доярок не пренебрегал, советовался с ними, особенно насчет того, как увеличить надои молока. Вместе обдумывали, и одна из пожилых доярок предложила прибегнуть к… звездной воде! Есть, мол, такое поверье: когда корова «присушит», то есть дает мало молока, — надо набрать воды в подойник, поставить ночью под свет звезд, пусть простоит так всю ночь под звездами, а потом корову той звездной водой поить…

— К звездной воде еще и жмыху нужно, — беззлобно высмеял предложение бригадир. — И я вам обещаю: достану жмых!

И достал. Пообещал, что и комбикорм выбьет. Показывал на далекие маковки собора.

— Видите? Там полон собор комбикорма! Если бы наши не спали — давно бы уже получили наряд…

К Ельке бригадир относился с явным доброжелательством, совсем юная доярка, надо поддержать! Когда одна из доярок заболела и пришлось распределить ее группу коров, бригадир отдал Ельке рекордистку «Княгиню», что было немалой честью, еще и пояснил свои далеко идущие намерения:

— На выставку «Княгиню» будем готовить. Как добуду корма, отдельно ее поставим, условия создадим, в Москву «Княгиня» твоя поедет! И ты с нею, Елька!

Веселее стала Елькина жизнь на ферме. И ходила она теперь легко, словно с подлетом. В движениях появилось что-то от ласточки: воздушное, стремительное, и нередко можно было услышать, как Елька, набирая коровам сечку, напевает в тамбуре.

Властью своей новый бригадир не злоупотреблял, с ним можно было поспорить, пошутить, девчата при нем почувствовали себя свободнее. Очень, правда, боялся он своей Варьки и признавался откровенно:

— Трех зол не могу терпеть в жизни: лютого бугая, стограммового трудодня и ревнивой жены.

Законная супруга его и впрямь была страшно ревнива, не раз прибегала на ферму, злая, очумевшая от подозрений, все за мужем шпионила, выслеживала, особенно когда ему приходилось оставаться на ночь дежурить во время отела. А он, будучи нрава веселого, любил подурачиться, пощипать девчат, повалять их в тамбуре на соломе. И чаще всего в соломе почему-то оказывалась пылающая лицом Елька. Но что же такого в этих шутках? Ей, хохочущей, возбужденной, это не казалось чем-то зазорным, пожалуй, даже нравилось. На другого, может, обиделась бы, а тут только визжала да извивалась, когда цепкорукий бригадир из кучи девчат выхватывал ее: — А ну, что это тут в пазухе за кавунчата!

Весной Елю постигло большое горе: мать в глинище завалило. Сразу осталась круглой сиротой. На похороны приезжал дядя Ягор, брат матери, заводчанин, о котором мать если, бывало, и заговаривала изредка, то почти шепотом, ибо только так и полагалось вспоминать молодость этого родственника, тянувшуюся куда-то в Гуляй-Поле. Уезжая, малознакомый этот родич спросил Ельку, не имеет ли она намерения перекочевать в город, и хоть она еще не думала об этом, дядько Ягор заметил, про всякий случай, что его хата всегда для нее открыта.

В дни, когда она была в горе, впервые Елька по-настоящему оценила и верность подруг, которые приходили к ней ночевать, разделить ее одиночество, и отношение бригадира оценила, теперь он был еще внимательнее к осиротевшей девушке. Сам привез солому, хотя она и не просила. Вернулась вечером, а солома уже во дворе, бери, топи, чтобы не замерзла…

Школу девушке пришлось бросить, — если доныне она была только помощницей матери, то теперь должна была обо всем заботиться сама.

— Перебьешься, перебудешь, а дальше — в техникум, на заочный, — успокаивал бригадир. — Все ходы и выходы мне там известны, помогу.

Как-то гуртом поехали в город получать комбикорм. День был ветреный, небо то тут, то там проглядывало голубыми мартовскими окнами. Явственно поворачивало на весну. Земля оттаяла, голые лесопосадки среди черных полей бурно волновались — гнули-теребили их упругие степные ветры. Было еще холодно, хотя ветер дул с юга, и девчата в сапогах и фуфайках ежились в кузове, сбились в кучу вокруг бригадира, закрывались от ветра жестким брезентом. Везли картошку на базар, насыпанную прямо в кузов, на ней и сидели. Машина вперевалку шла на разбитых колеях, порой еле ползла, и только когда выбрались с чернозема на мостовую, дорога так и засвистела. И те мартовские окна-просветы сразу будто побольше стали, заголубели в небе веселее. Задумчиво смотрели девчата, как впереди их трехтонки мчался во весь дух другой грузовик, полный людей, сидевших в открытом кузове плотно плечом к плечу, как солдаты.

— Девчата, полевая почта впереди!

А когда приблизились, оказалось, что совсем не парни из полевой почты, а серые газовые баллоны выстроились в кузове тесно, один возле другого!

— Вот, похоже, наши женихи, — горько пошутила Галька-переросток.

Кое-где вышки были разбросаны по степи — закладывались первые шахты Западного Донбасса, надвигавшегося уже сюда. Бригадир заметил, что теперь хлопцы после армии больше на шахты идут, и Катря Степанишина, у которой щеки всегда горят, сказала, что осенью тоже махнет на шахты, хватит, мол, с нее этого вашего колхоза, да еще и отсталого — самый заброшенный, наверное, в области! Бригадир обеспокоился, стал отговаривать Катрю от ее замысла, уверял, что он — кровь из носу, — а ферму на тот год полностью механизирует, будут-де и у них корреспонденты и делегации разные, которых теперь только туда, где Герои, возят. Говорил о преимуществах хлеборобского труда, — целый день на свежем воздухе, напомнил, что и Лев Толстой за плугом ходил.

— Толстой пусть себе как хочет, — отрезала Катря, — а я буду на шахтах!

И, закутавшись в платок по самые уши, умолкла.

Склад комбикорма был как раз в том казацком соборе, который еще издали виден, когда подъезжаешь к заводским поселкам. Сначала побывали на центральном рынке, картошку распродали без промедления, а когда подъехали к собору получать комбикорм, на дверях висел замок, хоть до конца рабочего дня было еще далеко. Кладовщик появился к вечеру, был изрядно под хмельком, торопясь куда-то, угрюмо сообщил, что только завтра утром начнет выдавать комбикорм, а сейчас у него еще не все оформлено.

Бригадир, догнав кладовщика, о чем-то с ним пошептался, но результатов это не дало, — пришлось у собора и заночевать.

Всего один раз, еще ребенком, Еля была возле собора, тогда тут располагался базар, мама однажды взяла ее, когда ехала сюда с односельчанами продавать сбитое собственноручно подсолнечное масло. Карточки еще не были отменены, людям жилось туго. Ельке помнится, как женщина какая-то ходила по базару и у каждой из тех, что торговали, собирала «дань» — по ложке масла:

— На милиционера, — объясняла тихо.

То есть, чтобы не гнал, не штрафовал, так как масло продавать было тогда запрещено.

И женщины не скупились, каждая давала по полной ложке на того худющего «безмасленного» милиционера, и была это совсем не взятка, скорее — премия за его неформальность, за понимание трудного для всех положения. Собор тогда поразил Елю суровостью, холодом и какой-то величавой неприветливостью. А сейчас своей облупленностью, заброшенностью вызвал нечто похожее на сочувствие, был чем-то ближе к ее ранним грезам, к тем голубым планетам ее детства.

Грузовик стал на ночевку под акациями, невдалеке от собора, чтобы завтра, когда образуется очередь за комбикормом, быть к двери всех ближе. Потом стали прибывать и другие машины с нарядами на комбикорм, с закутанными до глаз колхозницами; приезжие разбирали свои корзины и узлы, расходились по заводским родичам ночевать. Елькины подруги тоже всей компанией отправились к Верке — Ивана Баглая жене, из соседнего села она, несколько лет назад вышла замуж в Зачеплянку, рыжий да лупоглазый ей попался, однако стал знатным сталеваром, и Верунька теперь ох и живет же! Звали и Ельку, но она сказала, что ей есть к кому, дядя Ягор Катратый где-то здесь поблизости проживает: соломенная хата под семнадцатым номером. В сумерках нашла в конце улицы тот 17-й… Однако Катратого дома не застала. Калитка закрыта наглухо, может, и на всю ночь старик уехал… Повертелась Елька, покрутилась, да с тем и вернулась на майдан, к машине.

Бригадир, обрадовавшись, сказал, что оставляет Ельку стеречь машину, а сам с водителем, в компании с другими шоферами, среди которых оказался и кладовщик, сразу же двинулись в сторону города, пошли искать забегаловку.

Вскоре в одной из хат поселка послышалось пение, Елька узнала отчаянный голос Катри, выделявшийся звонкостью, и любимую Катрину песню узнала — «терен, мати, коло хати…» Пели, видно, в хате той счастливой Веры из Погребищ, которая взнуздала рыжего сталевара и теперь «ох и живет же!»… В новую хату осенью вошла, а мазальщиц все же из своего села приглашала, из Погребищ, — целую неделю ровняли ей изнутри стены и потолки да наводили узоры, здесь, мол, и не ровняют так, и расписывать петухами не умеют… Вскоре к женским голосам присоединился и мужской, загудел в лад, крепко, видимо, дернул певун того первака, что девчата везли землячке новую хату кропить… Захотелось и Ельке быть там в компании, в теплой хате с нарисованными по белому петухами, но с какою-то даже злостью сдержала себя: «Очень тебя ждут там, у той погребищенской да еще и незнакомой, велика тебе радость на ее благополучие глядеть!»

Елька сегодня почему-то злилась на всех.

Собор угрюмо плыл в тучах вечерних. Чем-то тоскливым, даже тревожным веяло от него. Кем он выстроен? И каким чудом уцелел? И какую душу в него вложили, если даже через века она Ельку трогает?

Двое каких-то проходило мимо, дернули за брезент, хохотнули, думая, видимо, что в кузове нет никого. Ротозейничая, постояли у столба, на котором обломок рельса висит на месте прежней звонницы. Один чем-то ударил по рельсу, сказал:

— Какой звук никчемный… Звук серых будней.

Посвистели, еще посмеялись и пошли дальше.

Совсем стемнело, стал накрапывать дождь. Елька поглубже забилась под брезент, закуталась, чтобы поскорее согреться.

Бригадир и шофер вернулись поздно, принесли селедку в газете, бутылку и черную буханку хлеба.

— Имеем комбикорм, — весело сказал бригадир, обращаясь к Ельке. — Принимай, хозяюшка, сейчас погреемся… Держи хлеб, держи посудину!

Не забыли о ней все-таки.

Грелись в темноте. Разламывали хлеб на куски, раздирали сельди, наливали напиток в граненые стаканы, был то какой-то ром, они его и в темноте точно поделили. Ельку тоже уговорили выпить чуточку, глотнула, оказалось — крепкое, как огонь. Только позже стала она догадываться, что не случайное, а заранее обдуманное было это угощение, и о себе тоже думала, что не случайно осталась здесь под брезентом… Что-то ее будто понудило остаться, хотя и намерений никаких определенных не было, ничего наперед не загадывала, и все же словно бы и предчувствовалось, как оно будет.

А было так: шофер куда-то исчез, бригадир, ссутулившись, курил возле машины, а собор как-то жутко проступал из тьмы неба беспокойного. Было уже наверное за полночь, ветер разгулялся, грохотал листом сорванного железа где-то на соборных верхах. Покурив в сторонке, бригадир вскоре снова забрался в кузов, очутился под халабудой из брезента:

— Позволь к тебе в курень… Слышишь, какой ветрюган… Не замерзать же мне там…

И успокоил, придвинувшись:

— Не бойся. Не трону.

И хоть должна была бы сразу отогнать его, но не отогнала. И даже когда услышала слова ласки, тоже не оборвала, хотелось их слушать. Улавливалось что-то доверчивое в его жалобах на свою судьбу, искренность слышалась в его сочувствии к Ельке, оставшейся без матери, одинокой… Была ей сейчас не безразлична его близость и его доверчивость. Он, видимо, понимал Елькино состояние, и еще ближе придвинулся, она ощущала жаркое тепло его тела. Горячий шепот-мольба волновали, ласки, никогда прежде не испытанные, пробуждали чувственность. Ветер рвал их халабуду, брезент лопотал, а она слышала рядом с собой страстное, пылкое:

— Еля, раз живем! Дважды никому не удавалось!

Сколько, мол, девчат-перестарков в селе, никто на них и не глянет! Поразлетались хлопцы, девчат по селам — хоть пруд пруди… О шахтах еще шептал ей, куда они вдвоем махнут… О счастье, которое надо ловить…

И опять:

— Раз! Дважды жить еще никому не удавалось! Не будь такой гордой! Не бойся! Ты же одна теперь!.. Свободная! Никто тебе не указ!

И она понимала, что вольна поступить как хочет. Может, и впрямь свое надобно ловить, хватать? Другие сами готовы ему на шею броситься, а она вон какую власть над ним одержала, пылкость какую в нем пробудила… Распаленная, она уже не вырывалась, а когда ощутила крепкий вкус поцелуя, показалось, что это и есть оно, самое желанное в жизни, что этот хмель именно и есть любовь…

Ночь горела тьмой, была она самой темной из всех ночей — эта ночь ее падения. Не стала она праздником Елькиной жизни. Не принесла ни радости, ни наслаждения. Ничего, кроме боли.

Утром пустое было небо, дырявые облака плыли над собором, а ветер улегся, на востоке краешек неба алел холодно, кроваво. Дверь собора уже была открыта, начинали выдавать комбикорм. Девчата перекликались в соборе, нужно было и Ельке быть там, но ее почему-то не звали, не трогали. И она не спешила выбраться из-под брезента. Голубь темно-сизый, грязный, сидел на крыше собора, красовался, водил грудью. Воробьи чирикали, синицы отзывались в голых деревьях. Мокрые ветви акаций блестели, по-весеннему увлажненные. Жизнь была, она брала свое, но эта бодрость утра, пробуждение весны, светлая полоска рассвета, птичий щебет и веселые людские голоса в соборе — все существовало словно помимо нее, теперь все Елька воспринимала как бы издалека, из своего как бы уже неодушевленного, вконец опустошенного мира. Казалось бы, ее должен донимать стыд за то, что произошло, жечь огонь позора, греха, порока, но и этого она не ощущала, были только тупая боль, чувство отрешенности и бесконечный разлив тоски.

Наконец поднялась. Надо же и ей идти, помогать девчатам набирать комбикорм. Шофер, ковырявшийся в моторе, обернулся к Ельке, как-то нехорошо ухмыляясь оголенностью своей вывернутой кверху заячьей губы.

— Как отдыхалось, Олена-батьковна? — И подмигнул с гадкой интимностью. — Не замерзали под брезентом? Я в кабине сильно продрог…

Он, оказывается, был в кабине! Вроде бы собирался куда-то, а, выходит, был рядом… И видно по нему, по его наглой, заговорщической ухмылке, что знает все… Ну, теперь узнают и все Вовчуги!

На мгновение это обожгло ее, но потом снова накатилось безразличие. Понурившись, побрела к собору и, до самых глаз закутавшись платком, остановилась у порога, у настежь растворенных в соборный сумрак дверей. Долго не решалась переступить порог, войти под высокие своды. Думалось, только переступит — и произойдет нечто ужасное, земля под нею разверзнется, свод собора рухнет на нее, падшую, оскверненную!

А там внутри было шумно, перекликались веселые голоса. Галька-переросток стоит возле горы комбикорма, держит мешок раскрытым, ей насыпают, а потом вдруг, запрокинув голову, она ни с того ни с сего дико завопила в соборную высь:

— Ге-е-ей, на високiя полонинi…

И, засмеявшись, сказала:

— Вот это резонанс!

Никто на Ельку и внимания не обратил, когда она, переборов себя, все же ступила на порог собора; никто не спросил, почему опоздала, ее появление в соборе все восприняли спокойно, вроде даже равнодушно, но в этом равнодушии чувствовалась некая нарочитость. В соборе было еще холоднее, чем на дворе, пахло запустением, мышами. Окна, в которых еще сохранились остатки стекла, в паутине, запорошены отрубями. Сразу после войны собирались открыть в этом соборе антирелигиозный музей с уголком местной фауны и флоры, но почему-то не вышло, и только как воспоминание о тех намерениях — чучело плавневого коршуна пылилось над алтарем, да кое-где со стен, между облинявших мадонн, щерились вепрячьи и волчьи морды — добыча охотников. Уже и вепрей в плавнях нет, а здесь щерятся… Посреди собора гора комбикорма, чуть подальше свалены плотные мешки с суперфосфатом, а в самом углу — обгрызенный, темного дерева иконостас с резными гроздьями и виноградной листвой. Работа редкая, большой художественной ценности, и не удивительно, что еще при закрытии собора иконостас этот распилили, поделили между музеями, и только часть его осталась здесь… Все брошено навалом, стены в подтеках, сквозь серую паутину проглядывают сердитые святые… Вечный полумрак стоит в углах собора. Только вверху, в вышине центрального купола, синева, как в небе, по голубому фону — россыпь золотых звезд, среди них ослепительно белеет нарисованный голубь с раскинутыми крыльями, целиком сохранился и образ какого-то небесного юноши-святого в ярко-пурпурной одежде… Там уже не было ни пыли, ни паутины, ни сумрака — там царил свет небес. Как бы оглохнув, забыв обо всем, стояла Елька посреди собора и смотрела туда, в глубину самого высокого купола, где голубое небо и звезды по нему — все оставалось, как было, наверное, при первых мастерах. Глубина эта как бы втягивала, всю душу Елькину втягивала, точно какой-то омут. Глаз нельзя было отвести, и голова кружилась, как бывает с человеком над пропастью, в которую тебя что-то неотступно толкает… «Я опоганена, меня опоганили, я не смею, не имею права тут стоять!» — кричало в ней раскаянье. И все же в сковавшем ее полузабытьи, в оцепенении стояла среди этого захламленного храма, утопив взгляд в тот небесно-голубой омут подкупольной высоты. Ясным, незагаженным только и оставался тот островок собора вверху, чистотой и высокостью навеивал и на нее боязнь, чистоту покаяния, чувство вины, и вроде бы трогал душу эхом каких-то смутных надежд. Эта красота, что наверху, — почему она ей раньше не открылась?

— Не думай, что ты в планетарий попала, Елька, — наконец окликнули ее. — Хватит глазеть, давай сюда, подсобляй.

Все запорошены комбикормом, девчат трудно и узнать, где которая, и когда Елька, нагнувшись, тоже принялась нагребать в мешок, то сквозь пыль видела одни только серые сапоги, тупо топтавшиеся в дерти у мешков.

Потом и его увидела, бригадира. Впервые после ночи попался он ей на глаза, подошел, хорохорясь, поближе, расстегнул пиджак, сказал бодро:

— Набивайте, набивайте, девчата, потуже. Не всегда попадается такой ангельский харч!..

И все же заметно было, как отводит он глаза, чтобы не встретиться с Елькой взглядом. Когда смеялся, глаза его совсем исчезали, уплывали куда-то. Усмешка была, но без глаз. Смеется, а они совсем исчезают под запорошенными веками, слепнет человек в натужном своем смехе. «И этому безглазому существу с блудливой ухмылкой, этому чужому для тебя человеку ты ночью в слезах отдалась? Это тот, что тебя улещал, что пылким своим лепетом и сочувствием душу тебе расколол?» Самое себя ненавидела Елька сейчас за минутное то помрачение, за то, что дала себя ослепить. Избранник? Крепкошеий, круглорожий, голова круто вдавлена в плечи, а роста просто мизерного, особенно сейчас, когда сутулился в своем горбатом, с овечьим воротником полупальто.

Когда надо было выносить мешки с комбикормом из собора, Елька отвернулась, с ненавистью бросив бригадиру:

— Сами носите.

— А ты?

— Я выходная.

И он, виновато похлопав ресницами, так ничего и не ответил, язык проглотил. Девчата тоже решили, что не женское это дело — мешки таскать, отошли к грузовику и стали прихорашиваться. Елька, остановившись поодаль, исподлобья наблюдала, как они вдвоем — бригадир и его косолапый собутыльник-кладовщик — перетаскивают комбикорм; застряли с мешками в дверях, оба маленькие, плюгавые, возятся с ними — как жуки, как шашель перед собором, перед величием его! Жить для этого? Жить для комбикорма?.. «Не хочу! Не буду! Если не утоплюсь в Волчьей, уйду прочь из села. Не пропишут — без прописки буду жить. Это ж моя земля!» Теперь единственным спасением представлялась ей та безвестная жизнь без прописки…

Когда шла, потупившись, к грузовику, шоферня с других машин задевала ее пошлыми шутками, но Елька не отвечала, заигрывания не вызывали сейчас ничего, кроме отвращения. Все они были теперь ей ненавистны, все были для нее бригадирами! Грубые, липкие, с лживыми словами, с животно-цепкими объятиями…

Перед отъездом еще раз наведалась к дяде Ягору и опять его не застала. Возвращались домой. Все были почему-то не в духе, словно перессорились между собой. В дороге бригадир устроился на мешках от Ельки подальше, видно, боялся, что она теперь станет навязываться ему, отбивать от жены. «Можешь не бояться, — посылала она ему мысленно свое презрение. — Чихала я на тебя. Никогда ты мне и во сне не приснишься».

Дома в первую же ночь приснился ей собор. Будто стоит она одна в соборе, смотрит в глубину его купола, а там, вместо струящегося света, вместо голубого неба с золотыми звездами, сумрак сереет, почти темнота. И кто-то неразличимый словно суетится в той высокой сквозной темноте. Вокруг все стены загадочно шуршат, и Елька замечает в сумраке, что всюду со стен собора пробиваются, вылезают ощетинившиеся вепрячьи головы, и не чучела они, а все живые, клыкастые, шевелятся…

Проснувшись, не могла до утра уснуть. Все опять передумывала, как оно складывалось: надои… жмых… звездная вода… И почти злорадно клеймила себя: «Так вот же тебе звездная вода!.. Лужа твоя!..»

Трудная настала для Ельки жизнь. Жена бригадира прохода не давала. В клуб не показывайся — обольет грязью при всем народе:

— Байстрючка! Выкурвок военный! Это вас такому в школе учили? Как мужей чужих отбивать?

И так опоганит, не знаешь куда деваться. Разве объяснишь, да она и не поверит, что умер для Ельки ее бригадир, не существует он для нее больше и не будет существовать! А если бы даже и полюбила? Права не имеет, что ли? Скажите вы, мудрые, как все-таки вести себя девушке, если бы вдруг женатого полюбила? Ну пусть с нею этого не случилось, но ведь с другою могло же произойти?

Бригадир пытался, правда, через некоторое время опять подкатиться, пощечину получил — на том и кончилась их любовь. Но и со своей крикуньей жить не стал. Замученный ее ревностью, вынужден был дать тягу из села. Поначалу пристроился в соседнем совхозе, а оттуда еще дальше куда-то махнул, исчез с горизонта. Впоследствии слух прошел, что видели его на шахтах Западного Донбасса.

Бригадирша же совсем после того осатанела. Такой наговор пустила на Ельку по селу, что и другие женщины стали поглядывать на нее с опаской.

— Глядите, вон она идет, та, что женатых отбивает!

— Может, и моего приманиваешь? А у него дети! А у него я!

Так и выслеживают Ельку те глаза настороженно-злые, руки крючковатые, готовые при малейшем, пусть даже выдуманном, поводе в волосы Ельке вцепиться. Не корили того, кто девушку совратил, весь грех почему-то падал на Ельку!

Некоторые из мужчин действительно вообразили себе, что она теперь каждому доступна, какой-нибудь гуляка-алиментщик и тот считал, что имеет право приставать к ней, домогаться ее взаимности.

— Ладная пошла Магдалина-грешница, — не раз слышала она за спиной.

Знало бы мужское племя, как ненавистно оно теперь Ельке, ничем не лучше того искусителя, что изувечил Елькину юность. Опозорена она, и еще за это должна сама расплачиваться, столько должна пережить унижений и обид…

Даже дед-сторож однажды ночью приплелся под окно, стал скрестись, как собака:

— Елька, Елька, пусти погреться…

Отворила дверь настежь, разъяренная, выпалила в глаза:

— Дед, чтоб вы сдохли!

Матери берегли теперь от нее своих сыновей. Петро, сын бухгалтера, попытался было ухаживать, так мать не своим голосом орала на все село:

— Чечильку-байстрючку — мне в невестки? Другие росу сбили, а ты в хату приведешь?

И все до ниточки выложила, как шлендра эта с бригадиром базаровала, какой они там из собора набирали комбикорм…

А у сбежавшего бригадира, видно, все же осталась в сердце заноза от той соборной ночи. Через полгода прислал письмо, звал на шахту Ельку. Приезжай. Развод возьму. Начнем жить сначала…

Подруге самой близкой, Ганнусе с птицефермы, только и доверилась с письмом.

— Если бы меня звал, я бы поехала, — сказала Ганнуся подруге.

— А я скорее умру, чем к нему поеду. Противен он мне. Ненавистен. И все они такие. Нет, Ганнуся, чистых людей! Это в книжках только!

И впрямь так думала. Нет чистых, нет правды, пропили всю, на самогон перегнали! Обман кругом, слова пустые, каждый только для себя живет. Все как тот бригадир с его ложью, с его железными руками, который все-таки добился своего, сорвал венок, грубо растоптал барвинок весенний…

Подруга не соглашалась, приводила ей разные случаи, но Ельку это только сильнее распаляло: нет и нет! Опротивело ей все. Не раз возвращалась к мысли уйти прочь из села — на завод или новостройку.

— На носилки пойду, кирпич носить, самая тяжелая работа меня не пугает.

Но в конторе на это глядели иначе. Председатель, человек рассудительный, всегда доброжелательно относившийся к Ельке, терпеливо сдерживал ее пыл, отговаривал, когда приходила требовать справку на отъезд.

— Чем тебе на ферме плохо? Мы же тебя ценим, Еля… Ты работящая, принципиальная. Еще, может, орден тебя ждет… А что бабы мелют языками, так на то ж они и бабы, чтоб молоть. Девушка славная, ты еще свою судьбу найдешь.

Раз урезонил, и другой, и так продолжалось до весны. Может, и осталась бы она, затянулись бы раны постепенно, если бы не тот случай, когда малохольная зоотехничка, муж которой дома не ночевал, прибежала на ферму и набросилась на ошарашенную Ельку с проклятиями, хотя та ни сном ни духом ничего не ведала. Швырнув вилы в силосную яму, в чем была, помчалась Елька в контору с твердым решением больше не уступать.

Ни председателя, ни парторга не было, один бухгалтер за всех святых. Седой, голова продолговатая, как дыня, один глаз настоящий, другой стеклянный.

— Паспорт — это, Елька, сключается, — категорически сказал он, выслушав требование. — Слишком умные все стали, все куда-то да куда-то, а кто же здесь материальные блага создавать будет?

— Что я вам — к месту прикована? Или до седых волос — на этом вашем вонючем силосе? Подписки о невыезде, кажется, никому не давала!

— Ну-ну! — оторопело вытаращился на нее бухгалтер. — Вот как запела… Из каких книжек ты такого нахваталась, товарищ Чечиль? Чем тебе не угодно наше производство? Молоко, сливки надоели, чего-то повкуснее хочешь?

— Свободы хочу!

— Ах, вот оно что! У нас тебе мало свободы?

— Другой поищу.

— Поищи, может, и найдешь… Между прочим, оттуда не одна уже вместе со свободой в подоле и гвардейца матери приносила… Или, может, с маникюрой да с сигареткой в зубах вернешься к нам, искательница свободы?

— Не вернусь. Никогда. Вхрюкалась мне ваша ферма!

Бухгалтер иронически прищурил живой глаз.

— Куда же отправитесь, коли не секрет? Или тоже — на шахты?

— А там что, не моя страна? Только и света, что эта ваша ферма? Думаете, плакать о ней стану, о ваших «благах»?

— Адресок хоть пришли, где ты будешь…

— Буду там, где никто меня не станет поносить! Где грязь не будут в меня бросать такие, как ваша ведьма-супружница!

— Тише, тише, — невольно съежился бухгалтер, покосившись на окна, и перешел сразу на серьезный тон. — Что касается меня, Олена, то я бы тебя не держал… Уехала бы себе и головы нашим парням не баламутила, в семьи не вносила бы разлад… А то и у меня дома хаос, кутерьма из-за сына, хоть я и не знаю, есть ли для этого повод?

Ждал, видимо, что Елька ответит, прояснит дело, но она отмалчивалась.

— Как отец семьи, я был бы даже заинтересован дать тебе вечную командировку… Но порядок есть порядок. Сама видишь: не хватает рабочих рук. Нам твои руки сегодня позарез нужны…

Ельку точно кнутом стеганули.

— Вам только руки мои и нужны? Вот они, потрескались от ваших благ! — И перед самым носом бухгалтера мелькнули Елькины тугие ладони.

— Ну, ну, без этого, — отшатнулся он, а Елька его и не слушала больше.

— А у меня не только руки! — раскрасневшись, выстреливала она. — У меня еще и душа. Не всю выжгли. Не дадите справку — так уйду.

— Без документов, дивчина, недалеко уйдешь… Там быстро подберут. А документы, извиняй… Ну никак. Хоть кричи, хоть проси, хоть землю тут ешь.

И не выдал.

А вечером на дворе у бухгалтера опять была свара, жена бухгалтера бушевала, и оттуда на все село разлеталось ее дикое, хлещущее:

— Потоптанку в хату? Кто росу сбил, а ты в жены приведешь?

Этот выкрик переполнил чашу Елькиного терпения. С камнем этих слов на душе — «росу сбил»! — подалась на рассвете в город, чтобы исчезнуть в нем, чтобы в водовороте его жизни навсегда затеряться для односельчан.

4

Так очутилась она у дяди своего со стороны матери, у Ягора Катратого в Зачеплянке.

Чем могла она объяснить ему свое появление? Отпустили, мол, собирается поступить в техникум или на курсы. Дядько будто бы и поверил. Плечистый, еще крепкий, с лицом грубым, вспаханным глубокими бороздами жизни, пристально глянул на нее из-под козырька косматых бровей:

— А документы ж как… В порядке?

— Не все еще собрала, — замялась племянница. — Но будут.

Может, он догадался. А может, еще и прежде что-то о ней прослышал, потому и не стал допытываться.

— Поживи, осмотрись. Да и мне чем-нибудь пособишь. А то, как овдовел, некому хату в порядок привести. И садок, огород… Все без бабки плачет.

Повел ее в сад, стал показывать грядки клубники, старые-престарые абрикосы и грушу, видно его любимицу.

— Сам на ней все это привил… Дикая была, а теперь, вишь, нацеплялись: как рукавицы висят.

Груши действительно висели на ветках огромные, шершавые, как в хате у дядьки рабочие его рукавицы, в которых он еще у домны стоял. И кишку-шланг показал, и колодец с «Камой», маленьким моторчиком, что воду гонит.

Понравилось здесь Ельке.

Поселок тихий, в садах. А за садами, за Днепром день и ночь дымят заводы. Утром, когда уедут на работу, заметно безлюднеет Зачеплянка. Только детвора, перемазанная до ушей шелковицей, носится по улицам и возле саги. Временами соседка — бабка Шпачиха, — выпрямившись, бросит из своего огорода Ельке словечко, «дитятком» назовет. Да еще слепой танкист насвистывает у себя во дворе, что-то без конца починяя, мастеря. Глаза выжгло на фронте, а когда по улице идет в темных очках, ступает уверенно, как зрячий. Встречных всех безошибочно узнает. Однажды Елька, идя за хлебом, хотела прошмыгнуть мимо него молчком, он остановил ее, заметно рассерженный:

— Ты чья, что не здороваешься?

И она, пристыженная, сказала тихо:

— Здравствуйте.

И отважилась глянуть в темные незрячие его очки.

Танкист, детвора, согнутая полольщица в огороде… Да еще в Баглаевских садах целодневно валяется в гамаке студент-металлург, тот, что по утрам во дворе зарядку делает да бегает вокруг саги. Набегается и тогда либо в дом со своим соратником, рано облысевшим механиком, на весь день, либо под шелковицу — в гамак, заслонившись книжками да конспектами от всего света.

Зачеплянка хоть и живет заводом, но и земли не чурается, не оторвалась от нее. Катратый радуется, глядя, как уродило, как густо понарастало всего… «Дары природы, Елька… Не поскупилось леточко красное: летом только жуй — лишь бы рот не ленился…» Только клубника отходит, буреют вишенки-петриковочки, спелая шелковица осыпается, а там, гляди, и абрикосы зажелтеют; бывает, так обильно назреет клубника, что женщинам не управиться с нею, тогда объявляется всеобщая мобилизация, и уже сами металлурги лазают по грядкам рядом с детьми, даже смешно Ельке смотреть, как эти люди, которые на заводе — боги, умеют выдавать прочнейшие сплавы, может, даже для межпланетных ракет, покорно ползают на четвереньках по грешной песчаной земле, по раздавленным ягодам, соревнуясь с детьми, покорно собирая дары щедрой зачеплянской природы. Перекликаются, высмеивают свое клубничное рабство:

— Как там Кошубенкова бригада — норму дает? — долетает из сада. Ему откликаются:

— Штурмовщина и тут, будь она неладна!

— А еще и к куме надо на выручку…

Все тут кумовья, сватья, братья. Ни воров, ни летунов. Отцы тут жили, и сыновей, поженив, поселяют возле себя, на одной усадьбе по две-три хаты втискивается, рядом со старыми вырастают новые дома, крепкие, литые из шлака. Раньше, говорят, жилось здесь просторно, сейчас становится теснее, однако Зачеплянка не горюет, весело живет. Жизнь у этих людей открытая, живут отдельно, а словно бы и сообща, на виду. Женщины знают друг о друге все: что которая пекла, что варила, чей не всю получку домой принес, а кто в лотерею «Москвича» выиграть собирается.

Детей густо насеяно, и почему-то вся детвора липнет к студенту Баглаю. Всяких жучков носят ему под шелковицу, кузнечиков, куда-то зовут, и он часто, хоть и хмурится недовольно, отложив конспекты, идет с малышней на сагу или на кладбище.

Молодежь Зачеплянки в большинстве своем южного типа — живут здесь парни-смугляки и девушки-смуглянки. Где-то работают, где-то учатся, исчезают на целый день и лишь к вечеру возвращаются на свою Веселую. В такую пору шумливее становится Зачеплянка, радиолы слышны, моторчики жужжат, люди через огороды друг с другом перекликаются. После поливки собираются кучками то у одного двора, то у другого, чаще всего — в домино играть, а поскольку улочка не проезжая, в сагу упирается, то выносят столики прямо на улицу, ставят под фонарным столбом и там целый вечер щелкают, чувствуя себя совершенно спокойно: никто не проедет, не потревожит. Возле игроков, вокруг стола лягушата прыгают, сметливые создания нашли остроумный способ охоты на мошкару, приметили, что, обжегшись об электрическую лампочку под фонарем, мошка сама оттуда сыплется, только лови ее, уже поджаренную…

Новый, незнакомый для Ельки зачеплянский мир. Иногда, украдкой подойдя к забору, подолгу смотрит она, незамеченная, из темноты палисадника на людей Зачеплянки, на этих упрямых крутолобых игроков в домино. Для дядька Ягора домино не существует, а Ельке почему-то нравится игорный азарт, этот звонкий перестук костяшек под фонарным столбом. Среди металлургов многие с лицами привлекательными, не столько чертами своими, сколько спокойным достоинством, неробкостью, уверенностью в себе. Когда стучат по столу, бьют со всего размаха костяшками один сильнее другого, то словно сообща врага какого лупцуют, и видишь тогда руки их, — кое у кого до самых локтей в травмах трудовых, в шрамах, — ставшие от этого вроде бы еще крепче. В лицах нередко проступает бледность, переутомление, но есть в них твердость, сосредоточенность мысли, хотя и думают металлурги в такую пору, наверное, не о Хиросиме и бюрократах, а о том, как сделать костяшкой «крышу» такую, чтобы болельщики взревели от восторга.

А молодежь чаще собирается возле Баглаева двора или чуть подальше, возле Орлянченка. Парни как на подбор — невольно заглядишься. Днем они по заводским цехам, на водокачках, на кранах да самосвалах, а к вечеру, уже отмытые, причесанные, в модных черных туфлях, появляются на Веселой, стараясь ступать больше по траве, не по пылище, чтобы не запорошить свои остроносые… Иногда и Баглай-студент появляется в этой компании рабочих ребят, и уже не в вылинявшем спортивном костюме, который целыми днями не снимает, а принаряженный по-вечернему: в белой наглаженной безрукавке или, если прохладно, в новом сером свитере, что так ему идет… Длиннолицый, высокий, статный. И тоже в остроносых, до блеска начищенных туфлях — с какой-то он будет сегодня танцевать? Когда мальчуганы тянут его погонять с ними мяч, студент отмахивается, показывает на туфли, на свитер — не для — игры, мол, вырядился, — но разве же их убедишь? Не отстанут, пока он не поддернет слегка рукава свитера (таким деликатным, красивым жестом поддернет!) и приготовится ловить мяч… Ввязавшись в игру, студент уже и про пыль забудет, она аж клубится из-под ног, мяч так и гудит вдоль улочки, а он, изловчаясь и так и эдак, пружиня в прыжках, без промаха ловит мяч, пока друзья не окликнут и студент не опомнится: поправит одежду, приставит ногу к скамье — одну, потом другую — пыль с туфель обмахнет, узорчатые носки подтянет аккуратно. И вот уже вернулся к товарищам, и веселая их гурьба поплыла в сторону собора, видимо, в парк шлакобетонного завода, на танцы…

Дядько Катратый не любит, когда Елька засматривается в сторону ребят.

— Пока не прописана, поостерегись… Живи так, будто тебя и нет.

Так приказал, так оно и идет. За двор — ни ногой. Живет, как и не живет. Люди не докучают своим любопытством, словно выжидают, что пришлая сама объявится. Рано поутру степь отзывается Ельке звонким перепелиным зовом: за садами, на кладбище, прижилась степная перепелочка. Каждое утро так жизнерадостно кричит: пад-падем, пад-падем! Еля ходила туда, искала в кладбищенских бурьянах степную свою землячку, хотелось ее увидеть, но та на глаза так и не показалась.

Единственная дорога, открытая Ельке, — это к Днепру, к бакену, который обслуживает Катратый. Через кладбище с душистыми дурманящими чебрецами, через пригорки-дюны с колючками и чаполочью, где, вопреки антикозьему закону, беззаботно пасутся все еще живые поселковые козы, сквозь дырку в колючей проволоке, опутавшей территорию водокачки, — и ты уже на берегу, у бакенской будки, у челна. Какое тут раздолье, какая ширь для души! Моторки тарахтят по Днепру, скользят байдарки, белые крылья парусов плывут, как во сне… Противоположный берег в этом месте — это черные, в дымах, бастионы заводов, и серые шлаковые горы у самого Днепра, те, что целую ночь полыхают текучей лавой, а сейчас темнеют, как угасший вулкан. Чуть выше по берегу, среди сочной зелени парка — водная станция металлургов, грациозная, узорчатая, вся бело-голубая, точно сказочный дворец. Стоянки лодок, кафе с музыкой, на островах — заводские турбазы, профилактории… И всем этим пользуется заводской люд, обычные смертные, такие, как и Елька. Тут не только создают блага, а сами и пожинают их! Отработал смену и гуляй, еще белый день, а они в кино, в парки, на Днепр да на весла… Только потом Елькины глаза увидят иное, когда их на грузовиках развозят после смены в отдаленные поселки, приметит тогда Елька до изнеможения усталых, до предела натрудившихся за день людей. Заводские девчата, возвращаясь со смены, песен не поют, как там, в степи, когда едут с поля… В Вовчугах когда бы ни мчался с вечерних полей грузовик — повсюду расплескивает песни… Заводской человек медленнее входит в норму после цехового напряжения, — Ельке со временем это станет ясно. Пока же перед нею только досуг заводчан, праздничность лета, тихая краса днепровских вод; туда и сюда на моторках мчатся люди целыми семьями, с детьми, золотисто-бронзовые от солнца, беззаботные оба, летят, держа курс на еле различимые вдали острова, на предзакатно-располыхавшееся солнце, на ночные костры с комарами, с приключениями, с настоящей любовью…

Бьет ключом сила жизни, дымят заводы, таинственные грохоты долетают с того берега, из цитадели металлургов, солнце садится за окутанные мглою холмы, за далекие трубы, днепровская гладь лиловеет, потом волна, выгибаясь, блестит в гаснущих лучах уже иными оттенками, колышется то пурпуром, то тяжелыми переливами малиновых оксамитов. Пройдет беленький экскурсионный пароходик с заводским людом, удаляясь, как плавучий остров, с разливом музыки, далеко слышной над водой, пройдет, и только через какое-то время, не скоро, докатится поднятая им волна до берега, щекотно плеснет на Елькины ноги, на песок.

«Величие!» — так бы назвала Елька эти башни домен, эти черные индустриальные соборы. Все окутано дымами, все в каком-то глубинном движении, в загадочных, словно подземных, гулах.

— Женщины тоже там работают? — спросила как-то у дяди Ягора.

— Тысячи их там.

— И я бы хотела туда.

Нет, он бы ей этого не желал. Не мед там — в пыли аглофабрики… Еще увидишь, к несчастью, женщин и с ломами на ремонте заводских колей; и на кранах, когда они над самым пламенем ковшов проплывают… Разве женская это работа? Разве сможет она после этого детей рожать? Придет время, когда женщин в цехах металлургического совсем не увидишь, разве что витаминный квас металлургам будут подносить. Прежде всего надо бы женщин освободить от вредных работ, и это должна сделать механизация и автоматика, что идет человеку на смену. А она ведь идет! Во времена Ягоровой молодости людей возле домны целый муравейник был, ведь чтобы такую домну насытить рудой, одних каталей требовалось тысячу человек, а сейчас ее загружают двое…

При заходе солнца сядут они с дядей в лодку, поплывут зажигать бакены, любит Елька эти минуты, когда лодку слегка покачивают сиренево-малиновые оксамиты днепровских волн. Иногда их лодка оказывается у самых шлаковых гор.

— Такими мне представляются вулканы, — заглядевшись, тихо скажет Елька.

— Эти горы, дочка, то все труд наш перекипевший.

Дымом тут чадит, сажа падает черная, лапчатая.

— Кто живет там под боком у завода, тот белого снега не видит зимой, — говорит дядько Ягор. — Белье не вывешивай, сразу черным станет. Когда-то и я там жил. Наглотался. Утром идешь на работу, следы по саже так и отпечатываешь. На скамейках, на листьях деревьев, на всем сажа. Тонны и тонны ее выпадает на город ежесуточно. Давно говорят о том, чтобы уловители поставить, фильтры, да пока что больше языками фильтруют.

Нет, не для женских рук работа на металлургическом, вновь остерегает племянницу Ягор, даже мужчина не каждый выдержит. Не случайно ведь среди горновых невзрачного не увидишь, все здоровяки, там нужны люди при силе.

— И нас, когда брали с биржи, первым делом по здоровью проверяли, сначала должен был врачей пройти, здоровье свое показать, а тогда уже веди разговор о работе…

Елька еще от матери слыхала, что дядько Ягор после того, как разломалась под ним махновская тачанка, как раскатились ее колеса на все четыре стороны света, пошел на завод, на работу тяжелейшую, каталем. Теперь и профессии такой нет, в прошлом вся. Глядя на изношенное старческое тело, трудно Ельке представить дядю молодым, а ведь был когда-то…

— Дядя Ягор, а на заводе, после степи… трудно вам было привыкать?

— Ох, не говори. Первую домну тогда отстраивали, случалось, что по неделям с завода не уходили. Но однажды все же вырвался в степь, и как увидел ее после разлуки, упал лицом в зеленую траву, поверишь, качаюсь и плачу… Смеюсь и плачу… Потом пообвык, полюбил завод, дела наладились…

— Измотала жизнь?

— Да не прогулял ее. Наработались, Еля, ох наработались за свой век. Жарко прожита жизнь, все время лицом к огню… Зато же и след какой оставили! Одного шлака горы. А металл наш и по морям ходит, и в небесах летает…

Дымы вблизи душат Ельку, тяжело стелются от завода, теперь ей хочется побыстрее отсюда; старик, однако, не спешит, возится у бакена спокойно, а потом примется давать дымам оценку, — белый, тот еще ничего, да и черный, что клубами валит, тоже не самый худший, — страшнее всех вон тот желто-бурый, аж красный; бывает, что растянется на километры по горизонту и долго стоит полосой над поселками, делает небо ржавым… От такого и зеленые деревья желтеют…

На одной из труб горит газ, точно гигантский светильник, трепещет, бегает по нему пламя цветком голубым.

— А что это за светильник?

— Дорогой это светильник. Это наши денежки горят. Не успеваем газ использовать… А вон там, над парком, видишь? На высокой колонне… Это Титан. Разорвал цепи, которыми прикован был к скале, и топчет орла, что его терзает… Титан труда раскованный. Прометей труда… наши заводские из первого чугуна революции сами отлили его, сами и поставили. При немцах, правда, пришлось ему сойти с постамента, на отвалах перебыл, в подполье… А теперь, вишь, опять, как дружинник-дозорный, встал над заводами…

Загадочно для Ельки прошлое дяди Ягора. Еще сызмалу она о двух братьях матери слыхала — один пошел к красным и на Перекопе был убит, а другой, совсем подросток, у Махно очутился, затянула его степная вольница, разгульная тачанковая жизнь. И если первый даже спустя много лет после смерти был для матери как бы поддержкой, защитой, то о другом, живущем, мать лишь изредка отваживалась Ельке рассказывать. Этим другим был дядько Ягор. И хоть его прошлое давно отошло в область предания и жило как пригасшая греховная легенда и давно Ягор, трудяга-металлург, был от всего этого словно бы реабилитирован, но и доныне вспоминалось все это вполголоса, приглушенно, чтобы никто не слыхал. Да и сам Катратый не любит, когда гуляй-польскую юность напоминают ему.

Как-то раз, когда бакены были зажжены и они с дядьком, вернувшись, сидели на берегу у лодки, Елька таки набралась духу и спросила, хотелось ей узнать, что же это было в Гуляй-Поле, тень от которого через всю дядину жизнь протянулась.

Катратый на этот раз не рассердился, покурил, подумал, потом промолвил глухо:

— Кровавое скопище то было.

— А свобода?

— Клочьями летела она из-под наших тачанок… Слезами и кровью та свобода умывалась. Ковш чугуна дороже всех тех разрушительных рейдов…

Не было сейчас ни страха, ни тревоги в его голосе, были только грусть и сожаление о чем-то. Сидел, ссутулившись, горестно глядя на тот берег, на темные свои заводы, на домны и всплески багровых вспышек, от которых все небо время от времени вздыхало, как исполинские мехи.

— Те, что Украину воздвигли, они в веках, Еля… Не мать-анархия ее воздвигла, а отец Прометей…

Засиделись долго в тот вечер. В лиловой дали за городом, где как будто и не было ничего, замерцали огни чистейшего алмазного блеска; этот блеск придавала им, видимо, синяя туманистая мгла, из которой они, как из пепла, родились.

Уже собрались домой, когда к ним подчалила одна из запоздавших днепровских моторок, двое вышли на берег. Не спеша стали осматривать они Ягорово хозяйство возле будки, его рыбацкие снасти.

— А рыбка где же, Ягор Захарович? — спросил один из прибывших.

— Рыба в Днепре, — буркнул Катратый неприветливо, а приплывшие, восприняв это как шутку, спокойно присели возле старика, заговорили.

Елька сидела в сторонке и слышала их разговор о каких-то новых правилах рыбной ловли, о том, как вчера браконьеров с капроновыми сетями застукали ночью возле мачты. Заодно и Ягору подбросили шпильку, что есть, мол, и на него анонимка от днепровской рыбки…

Разожгли костер из обрывков газет, который, вспыхнув, на какое-то время сразу и погас. При вспышке пламени Елька успела заметить, что один из них был моложавый, курносый, круглолицый, с веселыми глазами навыкате и нрава, видно, веселого — улыбка все время играла на лице, был он в расстегнутом пиджаке из парусины (видимо, чувствуя себя свободно, он сидел босой); другой — небритый, худощавый, в майке, перепачканной мазутом, — был, кажется, владельцем моторки. Приглушенными голосами стали они дядька Ягора расспрашивать про Ельку, чья она, откуда. И когда услыхали в ответ, что, приехала девушка с намерением поступать учиться, курносый, сразу оживившись, подозвал Ельку и, молодцевато выпрямившись, приветливо спросил, куда хотелось бы ей устроиться. Елька была в смятении, любопытство этих людей застало ее врасплох. Ничего определенного она не могла ответить, но прибывшие сами стали бойко ей советовать, куда лучше, где будет наименьший наплыв, оказалось, что у них есть знакомые и в театральном училище, и в медицинском… Еще бы можно на курсы модельерок… Озадаченная Елька оставила их, а они с дядей Ягором продолжали беседу, перебрасывались шутками, кажется, договаривались про юшку из будущего улова.

— Не ловится? Так мы свою привезем, лишь бы только сварили, — говорил тот, помоложе, веселоглазый. — Ведь никто не умеет так сварить, как вы. Здесь не выйдет, так мы домой к вам нагрянем, мы не гордые…

Были, видно, и раньше они знакомы с Катратым, знали его биографию, потому что в разговоре один из них бросил будто невзначай, будто в шутку:

— Ну, с вашим прошлым, Ягор Захарович…

А дальше Елька не расслышала. Ей не понравилось, что они так некстати напоминают дяде о прошлом, будто не понимают, что невзначай можно ранить человека. А какое кому дело касаться того, что человек, может, давно уже переплавил в себе и без вас, сам свою жизнь реабилитировал вон теми шлаковыми горами…

Еще об упадке нравов говорили, осуждали городских девчат, у которых на уме одни танцы да рестораны.

— Трудностей не знают, — доносилось из сумерек, — на жизнь как на развлечение смотрят… Девятиклассницы, а уже аборты делают!

И хотя это говорилось о других, городских, но Ельку тоже кольнуло, почувствовала, как покраснела в темноте. К ее судьбе они, впрочем, не остались равнодушными: тот, что помоложе, прощаясь, сказал Катратому:

— Поможем ей, если что. Нужно смелее давать дорогу таким труженицам из народа.

«Знали бы вы мою биографию, что бы вы тогда запели», — горько подумалось Ельке.

Домой возвращались молча. Спотыкались по кучегурам — дядька Ягор тяжелым шагом впереди, Елька за ним. Провода высокого напряжения все время гудели над головой. Над поселками было звездно, а там, в степях, туча вставала и безгромно ломались стебли молний. Елька чувствовала, как щемит душа, и сама не знала почему, откуда это щемящее чувство? Крякали утки в камышах на саге, — не туча ли их тревожит? Воздух — с привкусом чебреца, по-степному легкий; только когда ветер повернет от заводов, тогда потянет чадом и к поселкам, окутает всю Зачеплянку облаком ядовитым, рыжим, словно бы атомным. Все небо тогда смердит. Но это не надолго. Чуть потянет ветерок из степи, из Елькиных краев, и воздух снова станет чистым, на все предместье повеет ласковостью лета. И тогда Елька даже здесь, на новом своем пристанище, будто слышит тихий звон колосьев, горячий, сухой дух посмуглевших золотисто пшениц.

Чтобы не спотыкаться ночью, они идут в обход кладбища, выходят на Широкую. Поздно уже, не щелкает домино, не шелестит вода в садах. Спит трудовое предместье, окутанное сновидениями теплой летней ночи.

Но вдруг Широкая оживает. Из невидимых закоулков, дворов вылетают на соборную площадь велосипедисты, устремляются в сторону заводов — только шины шуршат. Нахлобучив кепки, пригибаясь к самому рулю, мчатся по мостовой, мчатся и по тропинке под шатрами деревьев, близко проскальзывая мимо Ельки, все в темном, рабочем, легкие, молчаливые, как бестелесные ночные духи этих заводских предместий.

— Ночная смена идет, — как-то значительно, с грустноватой гордостью говорит Катратый им вслед.

А они все наплывают волна за волной, с шорохом шин, с упругим ветерком стремительного лета — на заводские ночные дымы, под свое буровое могучее небо, что никогда над ними не гаснет.

5

Получалось так, что собора уже вроде бы и нет. На одном важном заседании, где обсуждалось будущее Зачеплянки, рассматривались проекты ее застройки согласно генеральному плану, все как-то не могли определить место этому собору; то ли он что-то заслонял, то ли его будут заслонять еще не существующие высотные сооружения нового микрорайона. Поскольку заседание было узким и тут разрешалось быть откровенным, хозяин кабинета, угрюмый человек с голубыми прозрачными глазами и землистым цветом лица, спросил, морща лоб:

— А зачем ему, собственно, стоять?

В этой реплике не было категоричности. Ее можно было считать просто размышлением вслух. Внутренним сомнением. Она могла быть совершенно случайной и не нести никакого подтекста. Но могло быть и иначе? Могло истолковаться это и так: какого столетия этот собор? Восемнадцатого? А разве мало в республике архитектурных памятников XVIII столетия? И так ли велика будет потеря для трудящихся, если одним объектом старины будет меньше? Кажется, он требует ремонта? Ассигнований? Но до каких же пор мы будем тянуть из бюджета на такие вещи? Не целесообразнее ли запланировать на его месте строительство чего-то такого, что действительно необходимо трудящимся славной нашей Зачеплянки? Итак, эта реплика могла быть вольным экспромтом, который ни к чему не обязывал, но могла таить в себе и силу указания.

Зачеплянку на этом собрании представлял ее выдвиженец Лобода Владимир Изотович, сын знаменитого когда-то на весь край обер-мастера Изота Лободы, заслуженного металлурга республики. Лобода-сын был Владимиром Изотовичем лишь для этого кабинета, а для Зачеплянки он и поныне Володька, может, потому, что общительный, простой, с людьми не гордый. Совсем облысел на комсомольской работе, только реденький кустик на голове остался. При случае Володька сам подтрунивает над этим своим кустиком: жалкое, мол, подобие запорожского «оселедца»… Сейчас этот молодой, цветущего здоровья Лобода ведает культурой всего заводского района. Как раз на соборе выдвинулся. Когда отмечали 300-летие Переяславской Рады и надо было привести в порядок памятники старины, а средств для ремонта собора выискать не удалось, Володька подал идею:

— Ничего и не надо. Есть выход: взять объект в строительные леса.

— А потом — пусть стоит. Главное — одеть к празднику.

Ему сказали:

— Ты — гений!

Собор взяли в леса, а «гений» вскоре на культуру перешел. И хоть плавневая аистиха не одну пару аистят высидела на тех бутафорских лесах, однако служебным делам Лободы это не повредило, скорее наоборот. Прогнила декорация, леса осунулись, вновь оголив все купола собора, покрытые ржавчиной; и Зачеплянка постепенно свыклась с таким положением вещей, разве что аистиха уж слишком расщелкается с собора, тогда какой-нибудь из металлургов метнет исподлобья взгляд в ту сторону:

— Она еще и не таких нам гениев высидит…

И вот теперь, когда на заседании опять зашла речь о соборе и была брошена куда-то в бумажные залежи та весомая реплика, зачеплянский выдвиженец сразу уловил, как ему показалось, самую суть реплики и, развивая мысль, заметил со скромностью подчиненного, что на том месте очень было бы кстати выстроить образцовый крытый рынок для трудящихся, ощущается в нем острая необходимость. Раньше на той площади устраивались ярмарки, потом был базарчик, со временем и он захирел, следовательно, надо было возродить давнишнюю традицию. Вообще Лобода-выдвиженец считался знатоком нужд и настроений Зачеплянки, к нему прислушивались, коренной ведь ее житель, и потому соображения его и на этот раз были встречены со вниманием. И хотя решения окончательного пока не было принято, но с заседания Владимир вышел с ощущением, что он победил. Пройдет какое-то время, и перестанут, наконец, колоть ему глаза тем собором, перестанут гудеть, что запакостили, мол, захламили исторический памятник, превратили в склад комбикорма (хотя и комбикорма теперь уже там нет). На расчищенной площади вырастет новый комплекс, даже шашлычную можно будет открыть — и все это благодаря инициативе молодого растущего работника, благодаря его знанию психологии Зачеплянки…

Когда после заседания Лобода шел по улице, расстегнув свой парусиновый пиджак и выставив широкую грудь ветерку, его кто-то совсем уж демократично окликнул:

— Володька, погоди!

Отделившись от толпы посетителей, ожидавших у здания райсуда-раймилиции, ему наперехват спешила бабка Шпачиха, зачеплянская квартальная. Она, как всегда, немного прихрамывала, эта хромота у нее — следствие производственной травмы, память о строительстве знаменитой еще в тридцатые годы четвертой домны. Владимиру Изотовичу, прямо скажем, сейчас не до Шпачихи, но она по-свойски берет его за локоть, озирается:

— Хочу тебе кое-что сказать, Володька. Присядем-ка вон на той скамейке.

И они садятся на скамейке под разомлевшими акациями, как раз напротив дома правосудия, из окон которого время от времени то покажется фуражка милиционера, то промелькнет лицо знакомого Лободе прокурора, то еще кто-то выглянет, встревоженный, наверное какой-нибудь задержанный нарушитель.

Дело у Шпачихи серьезное: речь идет о зачеплянских козах. С тех пор как вышло на коз запрещение, что надо, мол, их всех немедленно прирезать, так как съедают они якобы весь белый хлеб города, одна гороховая мамалыга остается, — с того момента нет Шпачихе-квартальной покоя. Комиссии ходят из райсовета, заглядывают во дворы, записывают, у кого те козы еще остались, кому еще штраф за них припаять. С нее, квартальной, всякий раз спрашивают, покончено ли уже в Зачеплянке с козами, применяет ли она тут данную ей власть? Ведь в обязанности квартальной входит не только налоговые листы по дворам разносить да напоминать Катратому, чтобы флаг в праздники у ворот вывешивал… И за коз она тоже в ответе. А как она станет требовать от людей, когда у нее у самой коза нелегально в собачьей будке живет?! Квартальная должна бы пример показывать, а она сама же и предупреждает вверенное ей население:

— Готовьтесь, людоньки, завтра комиссия будет! Выгоняйте коз на весь день подальше в кучегуры… Аж на Радуту гоните!

А к Володьке она с такой просьбой: не может ли он, как свой таки зачеплянец, пойти с шею к самому старшему тут начальству, чтобы выхлопотать амнистию козам: они же детям металлургов молоко дают!.. Пустили ложный слух, что, ввиду нехватки комбикорма, будто бы паляницами все стали на поселках коз кормить, людскую норму скармливают, потому и перебои с белым хлебом… Но ведь это же брехня! Зачеплянка своих коз в кучегурах пасет, можно пойти и проверить…

— Козы — это же коровушки наших заводчан, за что же на них такое гонение? Заступись, Володька, хоть ты!

Володькино белое, полнощекое лицо обволакивается хмуростью, туманом ответственности, и нос становится будто еще курносее.

— К сожалению, Аврамовна, ничем тут не могу пособить. Закон для всех закон. Сват ты или брат — исключений ни для кого нет, и вы меня, Аврамовна, на приятелизм не подбивайте, — при этом на сочных Володькиных губах появился червячок улыбки. — Козы козами, а вот другим я вас порадую, — добавил он, глядя в сухое, заостренное вниманием лицо Шпачихи. — Через небольшой промежуток времени за молоком вам вовсе не надо будет далеко бегать. Не придется и с корзинами трястись в автобусах, тащиться в город, чтобы продать всякую петрушку. Зачеплянка получит свой собственный образцовый базар. Не вы в город, а к вам горожане станут приезжать на торг.

— Езда нас не пугает. Если на абрикосы хороший урожай, нам и Архангельск не далек.

— Тогда не надо будет в Архангельск. В двух шагах от вас будет первоклассный крытый рынок под стеклом, под цветной пластмассовой крышей…

— Где ж это он будет?

— А на майдане… На месте собора.

Лицо Шпачихи вытянулось в изумлении:

— А собор?

Известно было молодому Лободе, что Шпачиха никогда не принадлежала к заступницам собора. Когда закрывали его, она была в авангарде, особую же прыть проявила при изгнании из Зачеплянки приблудного расстриги-попа, одного из тех скоростных оккупационных попов, что, как голодные волки, рыскали вокруг собора да тайком крестили в дальних поселках детей. Случалось, что среди окрещенных оказывалось иногда и потомство довольно ответственных товарищей… И хотя делалось это без ведома и согласия ответственных, были кое у кого серьезные по этому поводу неприятности, в частности, и у Петра Петровича, учеником и выдвиженцем которого Лобода себя считает. После одного такого скандала решено было открыть в соборе музей, и Петр Петрович собственноручно взялся тогда набивать чучела из коршунов и диких кабанов, — он на это дело мастак. Преемник его, правда, эту краеведческую идею отклонил, а жаль, потому что с тех пор собор так и стоит бесхозный — ни вепрям, ни попам… Шпачиха в тех событиях была прогрессивной, попу-расстриге от нее не было пощады. «Да какой он поп, когда у него под рясой галифе? — кричала она тогда на всю Зачеплянку. — Никакой в нем веры нет! Настоящий безверок он!» — всенародно клялась, что внуков своих ни за что не понесет к нему, пусть лучше некрещеными растут, чем нести их к такому проходимцу… Такая была, а сейчас Лобода ее просто не узнавал.

— А я думал, что вы, как передовая квартальная, как героиня первых пятилеток, даже инициативу проявите… Соборной общины нет, но можно же было бы кому-то собрать подписи и от имени самих поселков обратиться в райсовет с письмом…

Шпачиху, видно, пронзила догадка! Глазки ее мгновенно ожили, засверкали смешком:

— Чтобы «идя навстречу пожеланиям трудящихся»? Чтобы потом еще все на нас свалить? Не будет же этого, Володимир! — сказала торжественно, будто под присягой. — Не жди на это моего согласия! По мне, так пусть себе стоит. Памятник прадедов, он есть не просит.

— Так ассигнований просит, — уже раздраженно отпарировал Лобода. — Даже требует. А с чего? С налога вашего? Или из пенсии? Люди в коммуналках душатся, а мы на ремонт церквей из бюджета будем средства вколачивать? — И, овладев собой, перешел на спокойный тон: — Конечно, собор еще не валится, можно бы как-то и использовать его, если бы наш ленивый мясокомбинат да был поизворотливее… Почему бы, скажем, при определенных затратах, не сделать из этого собора настоящий, модернизированный, на тысячи тонн продукции, холодильник? Холодильник-гигант.

Шпачиха встала:

— Извиняй меня, Володимир, но ты не в ту сторону думаешь. Ты бы лучше о гудке позаботился.

Какой еще, к черту, бабке гудок? Лобода нахмурился. Потом вспомнил. И отец его, и Катратый, и еще кое-кто после того, как отменили заводские гудки, собирались писать куда: то, чтобы хоть в порядке исключения разрешили их заводу-ветерану давать утренние гудки. Так тогда, кажется, и не собрались написать, забылось будто бы, а теперь Шпачиха опять за свое.

— На эту тему мы еще потолкуем, Аврамовна, — сказал ей Лобода. — Я скоро буду на Веселой, не думайте, что своих чураюсь… Хотя хлопот и невпроворот, а на родную улицу загляну!

И в тот же вечер заглянул. Вдвоем с кем-то, на скромном «Москвиче». Словно боясь вспугнуть зачеплянскую тишину, а вернее, чтобы не пылить к неудовольствию хозяек, «Москвич» проезжал улочкой небыстро, у двора Баглаевой Веруньки притормозил. Открыв дверцу, Володька по-свойски поздоровался из машины с кумой, поливавшей цветы у забора, спросил, когда же им ждать Ивана. Узнав, что Иван, возможно, уже где-то в пути, над Гималаями, может, летит, Лобода искренне обрадовался:

— Вот это здорово! Как приедет, зови же меня… Отметим! Кокосового молока, наверное, привезет — снимем пробу.

И все-то он здесь знает, этот Лобода, знает, кто кого ждет, кто чем озабочен, что у кого болит. Вот Олекса-механик проходит мимо, грустно опустив свою сократовскую голову, Володька и его вниманием одарил:

— Ну, Олекса, поймал ты наконец своего неуловимого Бублика? Выколотил из него землю под отстойник?

Олекса становится еще грустнее. Бублика-то он поймал, и землю тот ему дал, да только оказалось… не свою дал, соседскую выделил!

Володька расхохотался:

— Дал, да не свою?.. Строй отстойник, только у соседей на полях?! Ну и Бублик! Бессмертный Бублик! Так ловко повернуть, — восклицает он в восхищении. — Сумел же такое учудить!

— Но отвертеться от нас не так-то просто, — говорит механик и уходит, понурившись, а Лобода, насмеявшись, пошутил, — заметил куме, что не очень, кажется, она сохнет по Ивану, раздобрела, как после курорта, не сглазить бы…

— Два года загранотсутствия — это ведь срок… Может, и забывать стала?

Такое брякнуть повернулся у него язык! Холодом молчания ответила Верунька на эту его бестактность. И невдомек ему, сколько она за это время дум передумала, сколько тревог за мужа через душу ее прошло… Где-то эпидемия вспыхнет, а у нее уже Иван перед глазами — всякие прививки делал, а все ж таки — тропики, то чума вспыхнет, то холера… Написал однажды, что в Индийском океане с товарищем купался, а Веруньке и от этого тревожно: акулы ведь в океане! Внуки когда-нибудь, может, в отпуск на тот океан будут свободно летать, а пока что все-таки — непроглядная даль!.. В недосягаемости для нее Иван. Где-то аж за Гималаями, за хребтами, за ледниками, все равно как на кебе!

Опершись грудью на штакетник, стоит Верунька, и задумчивостью окутывается ее налитое, персиково-тугое лицо… Но не такие это думы, чтобы с каждым встречным ими делиться.

— Когда ты, Володька, эти свои потемкинские леса обновишь? Весь вид портят, — кивнула Верунька на собор.

Володька уловил иронию, но не обиделся.

— Скоро, скоро, — говорит он. — Пойдут танки переходом — может, завернут… Заденут невзначай и насквозь протаранят. Всех летучих мышей соборных распугают!..

На миг Веруньке видится совсем зримо, как разрушают танками собор, рушатся купола, и из них летучие мыши вылетают, огромные, будто аисты.

А Лобода, весело помахав Веруньке рукой, дал водителю знак трогать. Мимо учителева двора «Москвич» прошмыгнул мигом, возле танкиста, двоюродного брата, должен бы, казалось, остановиться, но и его миновал, и Федора-прокатчика, — остановился лишь возле Ягора Катратого. И позже, когда Верунька, уложив детей, села, как обычно, у окошка в привычной своей позе ожидания, «Москвич» все еще торчал в конце улочки. Последнее время зачастил что-то Володька к Ягору. Хотелось бы Веруньке знать, с чего бы это? На юшку? Раньше к старику только рыбинспектор изредка наведывался, а сейчас и «гения» потянуло. Да только ли на юшку? Не решил ли он еще раз попытаться, как он сам говорит, выйти из холостяцкого цейтнота? Таких красавиц, как дедова племянница, и на городском проспекте не часто встретишь.

Не мешало бы, пожалуй, покудрявее быть жениху, а то начисто облысел по заседаниям. Однолетки они с Иваном, дружили раньше, и на свадьбе у них Володька гулял, а когда первое дитя родилось, напросился к Веруньке в кумовья. Самому же ему с женитьбой не повезло. Выбрал было, да такую, что и года вместе не пожили, как она отдала предпочтение другой кандидатуре — махнула куда-то с эстрадным заезжим певцом…

Володька, правда, успел сразу же после свадьбы получить квартиру в городе на проспекте, туда же вскорости и отца переманил, сколько старик ни упирался. А когда невестка сбежала, то и отец очутился аж на Скарбном — в доме престарелых металлургов, — что ж еще было с ним делать сыну-холостяку? А там за отцом присмотр, в коллективе себя чувствует, живет как на вечном курорте.

Своей Зачеплянки молодой Лобода и теперь не сторонится. Заглянет при случае проведать своего двоюродного слепого брата Костю-танкиста, иногда и заночует у него, если задержится. Чувствует себя здесь своим, с каждым запанибрата.

В разговорах любил намекнуть, что знает намного больше, чем знают они, простые смертные, ему, мол, доступно то, о чем они лишь спустя какое-то время услышат и убедятся, насколько точно он был загодя информирован о какой-нибудь из очередных перемен. И все же заботился о том, чтобы не отрываться от масс. Без церемоний сядет с работягами забить «козла», еще и свежим анекдотцем их попотчует из «армянского радио», про кукурузу на Луне или чем-то в этом роде. «Не думайте, говорит, что я оторвался, черным был, черным и останусь», — то есть металлургом. Сам ведь действительно с завода жизнь начинал, с цеха, и есть у него основания похвалиться порой даже на службе своей нынешней: «Мы, металлурги, народ прямой: у нас анонимок не пишут».

Ценят его сослуживцы, это правда. Побольше бы нам, говорят, таких работников. Чувствует новое, в старом не закис. Да и то сказать, жилка у выдвиженца еще комсомольская, энергия из него бьет ключом, идеями так на ходу и сыплет, все те «комнаты счастья», викторины, карнавалы, дворец бракосочетаний и даже праздничные «колеретки»[2] для конфетных коробок (слово-то какое сотворил: «колеретки»!) — все это придумки зачеплянского «гения». И хоть Веселая беззлобно посмеивается над такими затеями, но жителям ее вместе с тем и приятно, что Володька не чурается своих, не пренебрегает никем, даже бабкой Шпачихой, которая раньше по ночам, точно алхимичка, гнала в сараюшке крепчайшие первачи, за что и побывала в милиции, а после того на виду у всех искромсала аппарат, исправилась, так что даже выдвинули ее квартальной. Володька редко пропустит случай переброситься с бабкой словом через калитку, почерпнуть, как он говорит, народной мудрости. Однажды он от городского базара подвез Шпачиху домой с ее корзинами, подбросил в легковой к самой калитке, что вовсе растрогало старушку, три дня после этого только и слышны были ее похвалы по адресу Лободы-выдвиженца.

Один только Микола-студент никак не примирится с «гением», просто терпеть его не может. У Миколы для него одно только слово:

— Батькопродавец!

Впрочем, Веруньке кажется, что это уж чересчур. Ведь не отказался же Володька от батька, думал сделать как лучше, когда, получив в городе квартиру, забрал старика к себе. Отцу очень не хотелось покидать Зачеплянку, но сын все же настоял: «Со мною будете, тату, а то скажут, что у вас и сына нет! А вы ж заслуженный металлург, с вашей славой и мне легче». Загрустил на проспекте старик, особенно когда невестка сбежала и одиночество прописалось в их холостяцкой квартире. Старый Изот стал было подумывать опять на Веселую вернуться, где так хорошо под грушей с другом Ягором в праздники сиживал, — но Володька такого позора, конечно, допустить не мог, к тому же пришлось бы у цыган назад отторговывать усадьбу. А сам он и рад бы отца заботой, вниманием окружить, так ведь все время на заседаниях да совещаниях, то ты звонишь, то тебе звонят, — посадили ж на культуру, горячее место! Вот тогда-то и осенила Лободу-сына идея: отправить старика в Дом престарелых металлургов. Есть такой на Скарбном, Дом ветеранов, в лесу у речки, среди плавней вековых. Рыбку, тату, ловить будете, воздух свежий, кормят хорошо, санитарки, официантки, кино, газеты, санаторный режим! Чего вам еще надо? В Зачеплянку тянет? А может, мы с вами ее переросли, тату? Кто там вас ждет? Могила мамина… Она ухожена. Только грустить там больше будете. Всякий раз под грушей с тем махновцем разговоры неизвестно на какие темы будете вести… Довольно и того, что уже когда-то голову за него подставляли…

И доживает теперь свой век старый Лобода в Доме металлургов в обществе других заслуженных ветеранов. Кое-кто осуждает Володьку за этот шаг, Зачеплянка долго и так и эдак об этом толковала. Для Миколы же с тех пор Лобода-сын вообще только «батькопродавец», а Верунька, несмотря на то, что сама бы так никогда не поступила, старается Володьку если не оправдать, то по крайней мере понять. Был бы женатый, семью бы имел, а то и сам по столовым да буфетам перебивается, там чаю, там кефиру, — на работе ведь до ночи, — служебное время у таких людей не нормировано…

Стоит «Москвич», уперся лбом в Ягоров забор, фары погасил и ждет, почти незаметный в тени от сарая. Долго же, однако, они там беседуют, может, юшка никак не сварится? Зачеплянка с первого же приезда почему-то почувствовала неприязнь к этим ночным юшкоедам. А такое даже детям передается, словно по воздуху: была уже жалоба на малышню, которая разрисовала «Москвич», понаписывала на нем шелковицей разные непотребные слова… Ни звука оттуда, молча хлебают гости дедову юшку.

А во дворе старой Баглаихи дым коромыслом, и соловьи по-весеннему щелкают, сезону наперекор. Еще по весне записал их Микола в лесу на Скарбном, собрались у него теперь дружки, и зачеплянские, к какие-то из Колонии или Абиссимии пришли, должны быть еще школьные его однокашники, запустили магнитофонную пленку с живыми соловьями, и на всю Зачеплянку высвистывают, выщелкивают они, изнемогая, задыхаясь от своей весенней любви… Додумался же — соловьев записать! Нигде уже их не услышишь, отпели свое, на гнездах сидят, а у студента весь вечер соловьиный — щебечут, заливаясь, такие с прищелком коленца выделывают — будто ранним утром на плавневых дубах расщебетались, радуясь утренней заре и солнцу… За сагой на улице Солончаковой, словно соревнуясь, радиолу кто-то завел, соловьям вряд ли ее перекричать, но они не сдаются, молодежь разгулялась, среди щебета лесного чей-то радостно-озорной голос слышен:

— Свобода и любовь — вот два несущих крыла поэзии! Все иное — только обрамление!

И опять дают волю соловьям, вторично их прокручивают, усилив звук, наверное, чтобы донять тех юшкоедов, которые за Ягоровым забором молчком свою браконьерскую юшку едят! Может, правда, она и не совсем браконьерская, но и невеселая какая-то: повадились к старику, видно, засекли его на каком-нибудь грешке, и теперь юшкой выжимают из него искупление… Спроси потом Володьку, чего он у Катратого был, — непременно выкрутится, найдет объяснение, да еще и с подкладкой: ездил, мол, как к живому экспонату, о жизни каталей расспросить или еще что. О том, к примеру, неведомо кем совершенном на заводе подвиге, когда во время оккупации заводского чугунного Титана из-под носа у немцев кто-то выкрал и среди лома, на отвалах спрятал… Кто-то же сделал, а кто — до сих пор эти смельчаки не открыты, герои остались неизвестными… Володьку только затронь, на ходу выдумает сто объяснений, его в ступе не утолчешь… Но и Веселая не промах, правды от нее не утаишь, тут и малое знает, зачем к деду Ягору время от времени рыбинспектор с кем-нибудь заглядывает… И никогда днем — всегда только ночью: как летучие мыши. Тайной все там покрыто, без песен, без прибауток прихлебывают, но по Веселой точно сорока на хвосте разносит подробности, какая там в этот вечер юшка заваривалась, какую рыбу Ягор требушил и какие клал приправы. И если бы знали те юшкоеды, что о них думает Зачеплянка, пока они украдкой ложками орудуют, если бы услышали, каким перцем приправляет Веселая эту их тайную вечерю, то, верно бы, и ложки у них во рту позастревали, костями бы подавились едоки! Одного рыбинспектора сменили, была деду передышка, а теперь и новый дорогу узнал, или Лобода его навел? Володька оказался не слишком щепетильным: отца своего с Ягором разлучил, чтобы не водился с махновцем, а сам зачастил, хотя и незваный… И попробуй ты его завтра покритиковать, встретив где-нибудь в завкоме, он так ловко все повернет, что ты же и виноватой останешься, сплетницей прослывешь… Ох и юркий же, в самом деле, в ступе не утолчешь…

Однако, спать пора. Встав, Верунька подошла к детям. Разбросались на тахте, свесив загорелые ножонки. Осторожно подобрала, уложила те ножонки: спите, набегались за день. И сама стала раздеваться. Электричество не включала, чтобы не приманивать мошкару.

6

Ночью собор молодеет. Морщин времени на нем не увидишь, он как бы возвращается к той своей казацкой молодости, когда из камышинки возник юным олицетворением красоты и впервые засиял в этих степях, заголубел небесно полушариями своих глав.

Во время войны на площади перед собором разводили костры итальянцы, отощавшие, обшарпанные после Сталинграда, поеживаясь от холода, варили в котелках настрелянных зачеплянских воробьев. В другой раз остановился тут ночевать немецкий обоз, и ночью на него совершила нападение поселковая молодежь — члены подпольной антифашистской организации. Много тогда угнали парней и девчат из Зачеплянки и из других поселков предместья, в числе угнанных был и сын Шпачихи, славный парнишка, которого и след с тех пор пропал — может быть, в подвалах замучили гестаповцы, а может, сгорел в печах Освенцима… Шпачиху тоже таскали в полицию, до сих пор рассказывают в Зачеплянке, как стегал там нагайкой бабку один бандюга из Подгородней, хотя она и приходилась ему троюродной теткой. Расправляясь с родственницей, полицай закрывался рукавом, а она ему и из-под нагайки кричала: «Не прячься, выродок! Я тебя все равно узнала! Я ж тебе припомню!.. Железом тебе запишется, как ты свою родню истязал!..»

Страшные то были для Зачеплянки времена, жестоко обескровили они ее, губили ее цвет. Но стали они для нее и испытанием на живучесть, на душевную крепость, на преданность тому, что для человека священно. Были здесь явки подпольного обкома партий, приходили сюда с паролями связные и отсюда же отправлялись искать пути через фронт. Одна из улиц на Колонии названа теперь именем легендарной связной — студентки Майи Прапирной, — ее и сейчас еще многие помнят.

Из поры детства Баглай-младший вобрал в душу все те страшные рассказы о лихолетье с волнами арестов, расправ, экзекуций, с угонами в Германию, когда вся Широкая становилась улицей слез и проклятий. Микола временами и сам чувствовал себя как бы участником тогдашней борьбы народа, того упорного повседневного сопротивления, которое Зачеплянка оказывала оккупантам. В том трагическом освещении Зачеплянка и все вокруг лежащие рабочие поселки представлялись Миколе какими-то иными. Родная Зачеплянка была там строгой, суровой, с героической душой, словом, какой-то необычайной. Жизни той действительно присуща была легендарность, герои тех лет вызывали у Баглая чувство преклонения и нередко пробуждали в нем острое недовольство собой… На этой площади, возле старых акаций, где когда-то ровесникам твоим — юным подпольщикам полицаи выкручивали руки, где возле расставленных стоков сортировали, как скот, схваченных в поселках девушек-полонянок, — здесь у Баглая всегда хмурится лоб, здесь умолкает и разговорчивый друг Баглая Ромчик Орлянченко, когда они, бывает, поздно возвращаются вдвоем из заводского парка.

В этот вечер они тоже проходили по площади, проводив к последнему автобусу друзей, приезжавших из города послушать соловьиный концерт. Оба, Микола и Ромчик, брели через майдан молчаливые, задумчивые. Постояли на том месте, где в старину была звонница, стояла она отдельно от собора, но они ее уже не застали, колокольня исчезла еще до войны, колокола сняли, языки вырвали, ржавый рельс — бездарный заменитель колоколов — вульгарным обломком висит на столбе как герб догматиков и аскетов… Так его аттестует Ромчик, первым нарушив молчание.

— А может, так и надо? — вслух рассуждает он. — Может, в наше время только такой и нужен ко всему подход, грубоутилитарный? — Его худое, с острым подбородком лицо как-то треугольно белеет под начесанным на лоб чубом; на этот раз оно серьезно, без улыбки. — Сколько поколений тут, как осенние листья, перегнало ветром времени… Были, прошли. Так и нас отгонит, отвеет в небытие. Были такие, просуществовали и — канули в вечность, бесследно…

— Ты думаешь — бесследно? — положил ему руку на плечо Баглай. — Думаешь, в нас с тобой ничего от них не осталось?

Свернули на Веселую, присели на Верунькиной скамейке.

— Те, кто поднимали колокола на колокольни, эти наши Бетховены степные, они знали, что делали, — снова начал Орлянченко. — Я уже не говорю о таких, как Майя Прапирная, которая сознательно пошла на смерть… А сейчас? — И, удивив Баглая, вдруг, без какой-либо связи с предыдущим, сообщил, что переходит на другой завод. На тот, где в цехе ходят в белых халатах, где спецпитание получают… Хватит, не желает он больше отравляться газами на металлургическом.

— Тебе странно это слышать? — Он весело нагнулся к Миколе. — Ты все надеялся и во мне найти искорку героя? Увы! Ее нет. Все меньше теперь таких, в ком она есть. Рыба ищет где глубже, а наш брат — где лучше… Я ведь из тех, кого только помани куда-нибудь в режимный цех, на более солидную зарплату и на спецпитание…

— Можно подумать, что у тебя кормежка неважная?

— Почему же, я сыт. Но хочу, чтобы еще сытнее было… И разве я один такой? Человек — это звучит гордо? Это наш карьерист, Лобода, — звучит гордо? Ха-ха! Скажи ему: «Ты звучишь гордо», он первый расхохочется, сочтет, что его разыгрывают…

— На заводе он, говорят, хорошо начинал.

— Вот именно, начинал! Но есть такая штука — наркотик властолюбия, героин карьеризма… его только раз хлебни и пропал… Лобода наш родного отца на карьеру променяет, собор этот развалит, только бы на ступеньку выше подняться. Власти ему, побольше власти! А спроси, для чего? Да чтобы еще выше прыгнуть! Вот ныне начальник цеха, скажем, спит и видит себя начальником главка. Зачем тебе, человече, тот главк? Больше забот, скорее инфаркт хватит — и вся песня!.. Но ведь как такие типы воюют! Между собой! Вот где битвы — не на жизнь, а на смерть. Невидимые, кабинетные, но пощады там никому не бывает: либо ты победитель, либо ты жертва, тебя раздавили…

— Жуткую картину ты рисуешь… — усмехнулся Баглай. — Но я не так мрачно смотрю на вещи. В семье, конечно, не без урода. Отрава карьеризма, к сожалению, существует, можно порой наблюдать своего рода самоослепление, желание во что бы то ни стало управлять себе подобными… Наперегонки, как обезьяны, вверх за кокосовым орехом… Но ведь не одними обезьяноподобными заселен мир? Какой он там ни есть, но согласись, он все же не так уж плох — этот мир, и здорово было бы в нем, не старея, весен триста прожить…

— Верно, мир прекрасен, но кем населен? Как-то ты говорил о союзе людей, об их общности. Что надо добро воспитывать в себе, а не раздувать ненависть. Но как я к зачеплянскому батькопродавцу могу быть добрым? Какой гуманизм меня с ним примирит?

— Не его я имел в виду…

— Но ведь он — сила! Не Архимед, не Галилей — чиновник идет по свету, он задает тон… Да, да, великий чиновник двадцатого века. Эйнштейн ничто в сравнении с ним. Тот делает открытия, а этот решает. Кнопки нажимает. Кладет резолюцию, на твоей судьбе, стипендию тебе дает. Для него мы подопытны. Он считает долгом во что бы то ни стало обстрогать нас, подогнать под свое подобие… Его мечта — видеть вокруг себя легионы одинаково мыслящих, на меня и на тебя он смотрит как на сырье, как на руду, из которой нужно болванку выплавить.

— А в тебе, видимо, как раз «антиболванка» шевелится?

— Не то что шевелится, а прет из меня! Потому что мы хоть и бедные, но гордые. Живем в тени, но солнце видим. Видим, где строитель настоящий, а где псевдостроитель. Комфорт и порядочность — вот это, по-моему, могло бы стать девизом времени. Между силами добра и зла сохраняй равновесие, в крайности не впадай… Одним словом, как говорится, не будь сладким, не то разлижут, не будь горьким — расплюют.

Странный этот Ромчик. Тоже из семьи металлургов, отец инженер, уважаемый в цехе человек, а Ромчик… «Какой-то не в ту форму отлитый», — говорит о нем Верунька. Парень с образованием, был в Москве на курсах по электронным машинам, завод посылал, но поскольку машин таких пока что не получили, Ромчик при главном энергетике зацепился. Живет легко, воспринимает жизнь иронически, посмеивается над Миколиными поисками вечных категорий. «Мы с тобою в циничную эпоху живем, — иной раз можно от него услышать. — Родили нас матери под кровавым знаком Зодиака… И думаешь, это не влияет на наше восприятие мира?»

Сидят на скамейке, наблюдают, как зарево выплеснулось в небо над заводами… Вспомнились Миколе строки любимого поэта, продекламировал задумчиво:

— «I знову днi, pyдi та 6ypi, такi щасливi та сумнi..»

— Что ж, неплохо сказано, — одобряет Ромчик. — Надо бы запомнить, процитирую при случае нашей врачихе — новенькая в заводской амбулатории появилась. Сегодня захожу к ней, говорю: «Жучок в ухо залез. Сможете вытащить?» — «Я не отоляринголог». — «А кто же вы?» — «Прочтите, там написано на двери… С той стороны!» Вот какая! «Вытащите, — говорю, — или бюллетень дайте. Буду бюллетенить, пока жучок сам из уха не вылезет…» Думаешь, пошла навстречу, поверила в жучка?..

К подобным историям Ромчика Микола привык, так же как и к навязчивой его идее о моторной лодке. В последнее время приятель только этим и озабочен — лодкой и коллекционированием пластинок.

— Надо быть реалистом, — поучает он Миколу. — Возьми любого из наших работяг. Дай ему телевизор, моторку да еще путевку на Черное море в санаторий «Красный металлург», и он тебе побоку все то, что ты называешь духовным. Ты вот о соборе переживаешь. Думаешь, все за него болеют, как ты? Вон Шпачиха всю жизнь ходит возле него, а очень ей нужны его купола? Да она на них никогда и не глянет! Корзины гнут ее к земле, ей монету подавай! Предложи ей на выбор — собор или крытый рынок? — обеими руками будет за рынок. Что тот собор для нее в жизни? Или для Федора-прокатчика? Ты скажешь — дух… Одним духом, брат, сыт не будешь! «Материя — первична…»

— Так, наверное, рассуждают и те юшкоеды, те ходячие желудки…

— В конце концов, люди долго подтягивали ремешки, по карточкам перебивались, и если они сейчас создают себе культ… ну, назови его культом желудка, культом жареного поросенка с хреном… Неужели же ты станешь осуждать их за это?

— Желудки есть у всех земных созданий, человек в этом не оригинален. Но залюбоваться этой сферической гроздью куполов, вынырнувшей откуда-то из сумрака веков, а тем более возвести их в небо, как образ и дополнение неба… на это способен лишь человек.

— Ах, я забыл, что здесь — поэт! — иронизирует Ромчик. — Однако я не завидую тебе, о великий, никому не ведомый поэт Зачеплянки! Знаю, что не только лавры ждут тебя на твоем пути. История учит, что впереди лавров частенько идет увесистый бук, шпицрутен идет!..

— «I знову днi, pyдi та 6ypi…» — произнес Микола в ответ.

А Ромчик стал рассказывать новую историю о какой-то хорошенькой из шлакоблочного, с которой он танцевал в прошлую субботу, но прижал невзначай, а она, наивнячка, оскорбилась. Хоть и слабое создание, а вредное… «Ну, будем танцевать по-пионерски», — сказал и после того водил ее только по-пионерски, на расстоянии вытянутой руки.

— Нечто подобное я уже слышал, — замечает Микола. — Казус вульгарис…

— Ах, прошу прощения, — опять иронизирует Орлянченко. — Для тебя ведь наши Маруси — это лучшая половина человечества… Мадонны, недотроги!.. А по-моему, они и сами не любят, чтобы их идеализировали, их больше устраивает, когда мы смотрим на них по-земному… Идеалы Идеаловичи нынче не в моде.

— В этом я за модой не гонюсь, — спокойно возразил Баглай. — А вот задумывался ли ты, почему величайшие поэты всех времен именно ее воспевали, женщину? С нее, обыкновенной, земной, творили своих небесных мадонн…

— А тебе тоже одну оставили: у Катратого огород поливает.

— На эту тему лучше помолчи.

— Почему?

— Да потому.

— Неужели? — Орлянченко от удивления даже свистнул. И сразу же в окне появилась взлохмаченная спросонок Верунька.

— Еще свистунов мне тут среди ночи не хватало, — бросила она сердито.

— Вера Филипповна, имею же я право хоть на улице свистеть? Или и это по разрешению? — и Ромчик застрочил скороговоркой, как докучают человеку всяческие указания, на каждом шагу ты их слышишь, а закончил афоризмом из польских «непричесанных мыслей»: — Всегда найдется эскимос, который даст указание жителям тропиков, как им вести себя в палящий зной…

— Что ты мелешь, скептик ты несчастный? — ничего не разобрав спросонок, набросилась на Орлянченко Верунька. — При чем тут эскимосы? При чем тут тропики?

— А Иван ваш где? Он же сейчас в тропиках…

В самом воспоминании об Иване в такую пору да еще из уст Орлянченко почудилось Веруньке нечто кощунственное.

— Как твою болтовню понимать? — высунулась она всей своей взлохмаченностью из окна. — Кто обо мне Ивану хоть слово накриво скажет? Чести не запятнала, это вся Зачеплянка знает! А ты мигом скамейки освободи и валяй отсюда, пока скалкой по спине не огрела!

— За что, Вера Филипповна? — живо вскочил на ноги Ромчик при упоминании о скалке.

— А за то! Всех по себе не равняй! Сегодня с одной, завтра с другой.

— А что ж, когда они скучны и пусты, как осенние пляжи.

— Сам ты пустой. Под носом взошло, а в голове еще и не вспахано… Попал бы ты к нам в бригаду, мы бы тебя перевоспитали.

— Знаете, сколько времени нужно, чтобы перевоспитать нас? Тысячу лет! Смешны мне те, что верят, будто через двадцать лет все станут вдруг образцово-показательными, исчезнут эгоисты, хапуги, бюрократы… Нет, тысячу лет — и не меньше!

— Зачем ты водишься с ним, с этим пустобрехом, Микола? — уже спокойнее обратилась Верунька к Баглаю. — Ты же серьезный хлопец, мысли у тебя стоящие, а он, этот перекошенный… Что у вас общего?

Ничуть этим не задетый, Орлянченко послал Веруньке улыбку:

— Без меня и Микола пригас бы: с кем бы он дискуссии вел на тему о смысле жизни и вечной любви?

— Не тебе бы пустозвонить о любви, — словно бы с сожалением вымолвила Верунька. — Что ты о ней знаешь?

— Если не игроком на поле, то судьей разве не могу быть?

— Истинная любовь сама себе судья.

Орлянченко, изумленный ответом, толкнул Миколу в плечо:

— Слышишь, какими афоризмами заговорила наша Вера Филипповна? Вот что значит — два года без Ивана!

— Она имеет право на такие афоризмы, — сказал Микола серьезно.

Верунька же, какое-то время помолчав, опять принялась за Ромчика:

— Хорошим наждаком тереть тебя надо, хлопец… Чубчик на лоб начесал, перстень носишь, а что из тебя в жизни? Мало еще ты нашего квасу выпил…

Это она имеет в виду витаминизированный квас металлургов, которым они в цеху жажду утоляют.

Орлянченко и на это хихикает:

— Знаю тот квас! Крепкий такой, что и глаз одному пробкой вышибло.

— Если такому лодырю…

Перебив Веруньку, Микола решительно вступился за товарища:

— Не забудь, Верунька, что перед тобой рабочий высшего разряда. Можно сказать, элита!

— Вот именно. Смену отработал — и пошел ветер по улицам гонять. На уме только танцы да комфорт…

— Такие, как я, тоже нужны, — не обиделся Ромчик. — Без таких, как я, жизнь стала бы пресной… Пресной, как дистиллированная вода.

Верунька не захотела больше слушать:

— Довольно, уходите, хватит вам тут околачиваться. — И, прикрыв окно, исчезла в темноте.

Друзья разошлись. Орлянченко свернул к себе, кинув Миколе на прощанье: «Чао!» А Микола побрел дальше улочкой до самой саги. Чувствовал какую-то правду в словах Ромчика о пресности жизни, чувствовал, что течение его зачеплянских дней без укусов и приперчиваний Ромчика было бы менее интересным, или, как тот говорит, пресным… Иногда его раздражал цинизм Ромчика, невзыскательность, но в то же время он и не представлял себя без этих выбрыков Ромчика, его острот, скепсиса и въедливых парадоксов. Была в этом как бы потребность организма, ищущего определенного противоядия от однообразных будней, от стандартных представлений тех, кому хотелось бы сделать из тебя человека-кирпичину, видеть в тебе лишь податливый, нищий духом строительный материал… Ромчик считает, что он имеет право на некоторую расхристанность души, в конце концов, почему он в своем поведении должен быть подогнанным под стандарт? И даже если он сейчас, по мнению Веруньки, несколько и перекошенный, то… Даже дерево в росте выпрямляет себя.

Где бы ни оказался, блуждая, в эту ночь Баглай, то ли возле саги, в которой месяц расплавленный плавал, или на соборной площади, всюду невидимо была с ним и юная мадонна с загорелыми крепкими руками, с лицом задумчивым, на котором загар сарматский так и горит! Один только раз удалось Миколе увидеть ее вблизи, — у самого штакетника поливала. Стояла грустная со шлангом в руке, а исподлобья — взгляд на Баглая глубокий, тяжелый, недоверчивый… Густая смуглость лица резко оттеняла зеленоватую голубизну очей, настороженно-грустных, затаившихся. Недоверие и глубокая грусть — они поразили всего более. Губы сжаты, а во взгляде и во всей осанке что-то упрямое, смелое, угадывалась внутренняя сила, страстность, надежность души. Волосы темно-русые свободно распущены по плечам, их в колечки завивающиеся кончики золотились на солнце, словно слегка пригоревшие, припаленные иным — степным солнцем. Скорбная глубина очей была как бы с прозеленью, какую, наверное, в давние века только в очах у лесных русалок можно было подглядеть где-нибудь на Волчьих Водах. Совсем ненадолго встретились тогда их глаза, он поздоровался, она ответила ему негромко: «Здравствуйте». И весь разговор. А тревогу и волнение от того взгляда Баглай и сейчас ощущает, блуждая, как тень, по ночной Зачеплянке. Почему-то именно ей, человеку почти незнакомому, хотел бы поведать свою жизнь, все свое самое заветное…

Когда тебе скоро двадцать два, а дымы текут, а слава поэта еще только грезится, есть над чем призадуматься. Двадцать и два, а ничего еще не сделано для бессмертия! Нечто подобное будто бы воскликнул Юлий Цезарь в дни своей молодости. И хоть было то в суровом Риме, а не в этой ласковой поэтичной Зачеплянке, но возникают, видно, у людей и через тысячелетия подобные настроения, которые уже когда-то, — были и кого-то беспокоили. Действительно, что он успел сделать? Что успел постичь в своем двадцатидвухлетнем мире? Где же поэма твоей жизни? «Спасители Титана» — может, так она будет называться? О металлургах, о тех, кто среди разгула смерти спас свой черный миф — чугунного, с разорванными цепями Трударя, в котором так неповторимо молодо отлился бессмертный дух революции! Поэма о таких, как легендарная Майя Прапирная из Колонии, как твой отец Никодим Баглай, который добровольцем пошел в сорок первом на фронт и безвозвратно исчез в первые же дни в заднепровских бурых холмах… Поэма трагизма, поэма непобедимости духа, но какими словами ее вычеканить? Чтобы она, как собор этот, векам донесла дух твоего задымленного тревожного времени… Только нужно ли будет им, будущим, твое творение? Новая грядущая эра, не станет ли она равнодушной к слову поэтов? Какими они будут — поэмы будущего? Поэмы абстракции? Алгоритмы заменят музыку слова? Математические фантазии, может, станут там вдохновлять певцов? Как неистово, со скоростью сновидений пролетает время… Не так уж и долог век искусства, созданного человеком. Тридцать или сорок тысяч лет назад неведомый художник при отблесках костра набросал в своей пещере первые контуры мамонтов, на которых он охотился… После того была Нефертити, был Парфенон, была Мона Лиза… И, наконец, современный модерный шедевр видишь ты, где беспорядочной кучей перемешались человеческие уши, глаза, носы, где на смену гармонии выступил хаос, на смену краскам Рафаэля приходит консервная банка и обезьяна с помазком… Вырождение? Самоотрицание? Дух людской исчерпал себя? Или это только преходящий кризис, после которого будут в искусстве и юность, и весна, и солнечная гармония новых линий, новых поющих красок?

Говорят, что поэзии предшествует подвиг. Других жизнь бросала на великие испытания, а что ждет тебя среди этой будничности, среди вереницы серых дней, которые иногда и впрямь унылы, «как осенние пляжи». И какова она, природа подвига? Способен ли его содеять тот, кто исподволь готовит себя к этому, или, может, ближе к истине тот, для кого подвиг — это акт мгновенный, молниеносный, почти рефлекторный? Он, наверное, как удар молнии, его вечность укладывается в миг, он там, где идут на смертельный риск, без колебаний бросаются на поединок со злом…

Слышишь в себе зов поэзии! Но кто приобщит тебя к постижению ее волшебных таинств? Собор? Гордая поэма степного казацкого зодчества, она всякий раз волнует тебя, что-то навевает, отзвуком далеких событий входит в твою молодость. И не нужны здесь руины, слышите вы, гении разрушений? Неужели не доходит до вас живущий в этих творениях дух обжитости планеты, согласия, гармоничности бытия, дух, которому суждено объединить человечество, охватить все сущее на земле?

Жизнь проложила свое русло мимо этого собора, будни бредут мимо него нескончаемой чередой, новые поколения в этих поселках объясняются в любви, и проносят по Широкой старых металлургов на вечный покой, и, как образ бесконечности, полушария куполов все плывут над Зачеплянкой, все высится на площади этот седой утес веков. Собор всегда несет в себе определенное настроение, но более всего любит Баглай его в бурные ветреные ночи, когда внезапно налетевший из степей ветер рвет листья с грозных по-ночному деревьев, и все вокруг вроде движется словно в лунном свете, только собор стоит среди такой светлой ночи какой-то особенно величавый, белеет фантастически, будто ветром наполненный парус… Есть в нем своя пластика, есть ритмы свои, только ему присущие… Но ведь нечто такое есть, видима, и в твоей теперешней жизни? Пусть иное, новое, но есть! И ты будешь искать эти ритмы, ибо Зачеплянка, может, для того тебя и родила, чтобы ты открыл свою, Баглаеву музыку красок, которую таят в себе эти сполохи вечно живого заводского неба, эти соборно-белые зачеплянские ночи…

Месяц поднялся высоко, сады блестят, не шелохнутся; опять отдыхает после трудового дня Зачеплянка, отдавшись в объятия своих чистых безгрешных снов.

А «Москвич» все под заборам торчит. Допоздна блуждая по Веселой, студент доблуждался-таки, пока один из юшкоедов, пошатываясь, выбрел из Ягорова двора, стал в тени от «Москвича» справить малую нужду. Невзрачный, низенького роста, в измятой шляпе. Крепко, видно, наюшковался — и луны не узнал. Задрав к небу мышиное свое лицо, попытался сострить:

— Не разберу: что у нас — день или ночь?

Неподалеку маячила фигура юноши в белой сорочке. И как будто не слыхала шутки, не отозвалась.

— Эй!

Молчание.

— Эй! — повторил юшкоед еще раз требовательным тоном. И тогда послышалось в ответ сдержанное, спокойное:

— На каком это языке — «Эй»!

— Что там вверху — месяц или солнце?..

— Не могу знать: я нездешний.

Юшкоед подошел ближе к студенту, рассматривая его с подозрением.

— Чего же тут маячишь? К машине приглядываешься?

— Ко всему.

— Ишь какой? Нездешний… откуда же ты?

— Из двадцать первого.

— Это что… завод номерной? Почтовый ящик?

— Нет, не ящик.

— А что же?

— Век.

Допрашивающий долго таращился, потом все же уразумел, прохрипел со смешком:

— Ты погляди! Ишь, отпрыск… потомок, выходит… Из двадцать первого века. В гости к нам? На юшку?.. Ну, как же оно там, в двадцать первом? Целуются еще? Рыбку ловят?

— Рыбку ловят, — заверил Баглай с подчеркнутой серьезностью, — а дармоедов… гораздо меньше стало. Из хапуг и бюрократов, представьте себе… чучела понаделали.

— Хм! Чучела? — любопытствующий посопел. — Это мы тоже умеем… Так оттуда, говоришь… Гармоничная личность. А паспорт у тебя есть?

— Это что такое? И слыхом не слыхал.

— Ну, хоть какие-либо документы, удостоверяющие твою личность?

Баглай приблизился к собеседнику, оглянувшись, спросил с загадочным ударением:

— А у вас есть?

— Мы вам… не подотчетны, — насупилась шляпа.

— Но все же — кто вы?

— Угадай.

— Вы рыбинспектор? Хранитель рыбных богатств Днепра?

— А хотя бы и так… Только чего ты привязался?

— Интересует меня ваша личность.

— Интересует… Не анонимку ли хочешь написать? Признайся — для анонимки?

И тут ему был выдан — с веселой издевкой — знаменитый зачеплянский афоризм:

— На нашей улице анонимок не пишут!

Собеседник был в недоумении:

— Везде пишут, а у вас что… всем довольны?

— Нет, фальшаков не любят.

— Это ты о ком?

— О тех, которые днем нас морали учат, а ночью — отучают.

При этих словах появился, хлопнув калиткой, еще один юшкоед, рослый, в расстегнутом парусиновом кителе. Одутловатое лицо его неестественно белело от месяца, будто припорошенное цементом. Голова большая, блестит залысинами, кустик из трех волосиков — далекий правнук казацкого «оселедца» — разлохматился жиденько…

— Слышу, слышу голос Баглаенка, — бодро заговорил Лобода-выдвиженец — это был он собственной персоной. — Верно, просвети его насчет Зачеплянки! Расскажи ему, кто мы и чьи мы дети… Что-то я давно не видел тебя, Микола. Ты все такой же? С догматиками воюешь? Я тоже им спуску не даю… Ну, а твои дымоуловители? Где они?

— Под сукном.

— У кого?

— У вашего брата.

— Ишь какой. Ежом все. А я ж тебя еще на шее катал попеременно с братухой твоим Иваном — то я, то он… Уголь бегали к переезду добывать, на ходу с платформы глыбы антрацита выхватывали, чтобы ты тут, птенец, не замерз… А ты в благодарность теперь всякое на меня валишь, прозвища даешь… Разве это честно? Нам, металлургам, не к лицу распри разводить. Нам надо вместе держаться, вот что я тебе скажу. У меня врагов и без тебя хоть отбавляй — потайных, разумеется, которые по кабинетам…

— Когда-то ты и дядька Ягора к врагам причислял, а сейчас, видать, в дружбе с ним? Все течет, все меняется?

— Это точно философ подметил, меняется, да еще как! Теперь на отработанных догмах далеко не уедешь. Нужно мозгами шевелить, новое искать.

— Что-нибудь очковтирательное? Вроде этих потемкинских лесов на соборе?

— Ну вот, снова с подковырками. И хлопец ты неплохой, Микола, из семьи честной, отец же твой с моим — неразлейвода были… Обоим им товарищ Серго руки жал!.. А ты вот, извини за прямоту, на старине свихнулся… Парень из рабочего предместья, ну что ты нашел в том отжившем свое Яворницком? Соборы… сабли казацкие… курени! Да ведь это все — реквизит истории, рухлядь минувших веков, как ты этого не понимаешь? В эпоху ракет разве этим нам заниматься? Главный конструктор да мы с тобой только и знаем, к каким вещам Зачеплянка уже сегодня причастна! Так пора же и ей справить обнову! Вы, молодежь, поддержите меня, и я завтра же на месте этого собора такое молодежное кафе отгрохаю, что в области ахнут. С полным комплексом! Шашлычная! Чебуречная! Бар! А рядом — раковина для эстрады, аттракционы, чертово колесо над всей Зачеплянкой. Гуляй — не хочу! Неужели не воодушевляет?

— Представь, что нет.

— Вот такие вы, нынешняя комсомолия. Нет у вас огонька. Нужно, чтоб вокруг тебя гремело все, пело! Больше выдумки! Ты можешь, конечно, спросить: ну, а свое, наше, наследие национальное? Да разве я против традиций? Разве я безбатченко какой-нибудь, бродяга беспачпортный? В казацком стиле ведь можно все оформить, на фасаде кафе — мозаику дать, запорожца поставить с копьем или казака Мамая посадить с бандурой, в шароварах! Даже и кафе можно бы назвать «Казак Мамай» или «У казака Мамая», разве же не здорово, а? Но чур! Моя идея! Беру патент! Тебе смешно? Смейся, смейся… Вот так-то. Побольше мозгами шевелить надо. Уметь надо раскинуть мыслию по древу. А ты думал, даром я на культуре сижу?

И, удовлетворенно засмеявшись, он направился было к машине, потом еще вернулся, сказал вполголоса, доверительно:

— Ты тут над этим Ягором поработай. Вот приезжают, спрашивают про ту историю с Титаном, а Ягор же на заводе тогда был. Но никак не хочет вести разговор на эту тему, — может, какой грешок скрывает на душе?.. А если вдуматься — ведь подвиг! Только стало известно, что немцы собираются монумент в переплавку пустить, и в ту же ночь, под носом у оккупантов, исчезает наш Титан! Какие-то неизвестные погрузили его на платформу, загнали вместе с металлоломом в заводской тупик и там, на отвалах, сумели до прихода наших его уберечь! Разве ж не героизм?

— Ты прав, — согласился Микола.

— Ну, вот и столковались, наконец. Привет мамаше передай. Она у тебя старушка хоть и строгая, но правильная, медаль бы ей за то, что без отца вас выходила… — И, взяв тщедушного своего приятеля за плечо, Лобода повернул его лицом к Баглаю: — Полюбуйся, дружок, смотри, каких орлов дает рабочему классу Зачеплянка: хоть на фестиваль! Красота и сила, стать, мускулатура! И духом хлопцы отчаянные!.. Здешних ты лучше не задевай, лучше стороной обойди. Потому, у нас хлопцы такие: голову назад глазами поставят, а скажут, что так и была!

Лобода расхохотался, и хохот его в тишине улочки прозвучал сильно, уверенно. Нет, перед таким вряд ли выстоит собор, этот «хлам истории»… И Баглаю даже захотелось записать в какую-нибудь зачеплянскую летопись: «Нет ненависти чернее, ожесточеннее, чем ненависть отступника и ренегата»…

Сели в машину, лимузинчик фыркнул, поднял пылищу на всю улочку. В воздухе почувствовался сухой привкус бензина и пыли. Мелькнули фары у собора, скользнули по нему, и видно было, как «Москвич» зачем-то остановился, те двое вылезли из машины, китель Лободы снова забелел при луне. Что их там остановило? Будто и шины не проколоты, — хоть зачеплянская детвора грозится это сделать, если не перестанут из деда Ягора юшку цедить…

А двое стояли перед собором, разглядывали его в лунном свете.

— В печенках у меня этот ваш холодильник… — бросил вдруг Лобода резко, обозленно. — Леса потемкинские… Аистиха гениев высиживает… Ненавижу. Всеми фибрами! — И поднял сжатые кулаки.

Рыбинспектор никогда раньше не видел своего приятеля в приступе такой ярости.

— Памятник ар… ар… Архитектурный, — напомнил ему, чтобы успокоить.

— Памятник!.. Какой же это памятник? — шипело презрительно рядом. — Что в нем архитектурного? Рухлядь, хлам истории и все! Еще надо доискаться, что хотели этим собором сказать, на что намекали допотопные сечевики! Какому-то Скрипнику ударило в голову, объявил памятником, внес в реестр… А мы и подступиться боимся, рабы казенной бумажки.

Вытер вспотевший лоб и как будто бы только сейчас заметил рыбинспектора.

— Сколько нервов мне стоит этот бесхозный объект… Каждый издевается, разыгрывает, ты же слышал? Выдумал, говорят, потемкинскую штучку! А с другого фланга — недоеденные молью богомольные старушки пишут и пишут в разные инстанции, незаконно закрыли, дескать… Откройте, уважьте старость, наши сыновья погибли на фронтах… Из области недовольные звонки, — что там у тебя с собором, почему порядок не наведешь?

— Спиши, — посоветовал рыбинспектор.

— Как это «спиши»?

— Ты же власть, — осклабился приятель. — Тебе и карты в руки. Спиши, и концы в воду… Не знаешь разве, откуда зайти?

— Знаю. Не нас учить, как это делается. Только бы из реестра его… А так саперов попросить — за одну ночь в труху стерли бы… Пыль веков!

— Так за чем же дело стало? Давай делай труху…

— А паспорт?

— Какой еще паспорт? — приятель спьяну не мог взять в толк и даже пощупал в своих карманах.

— Паспорт чугунный, — Лобода кивнул на темную чугунную доску, едва заметную на затененной стороне собора. Приятель поднял выше свою раздавленную шляпу, вытянул шею, но даже и вблизи не разобрал, что там, на скрижали той, вычеканено, что же там охраняется законом…

Грабителей в Зачеплянке пока не водилось, ни в сторожах, ни в дружинницких патрулях до сих пор нужды не было. Поэтому никто и не видел, как двое пьяных юшкоедов, двое пигмеев ночных не спеша зашли в тень собора, потянулись к его охранной грамоте…

Собор слушал, молчал. Поздний месяц невозмутимо глядел со своей космической вахты. Поселки, утомленно погрузившиеся в сон, отдыхали в теплых объятиях ночи.

7

Неожиданно навестил Зачеплянку председатель Елькиного колхоза. Пятитонку свою он оставил на майдане, — если бы на ней в улочку въехал, наверное, все палисадники затрещали бы. Шел пешком, степенный, неторопливый. Кого видел во дворах, со всеми здоровался, о 17-м номере спрашивал. Пока дошел до Катратого, Еля уже знала, что на нее надвигается. Мелькнула через сады, спряталась в бурьянах на кладбище.

Председатель, подойдя к усадьбе Катратого, поздоровался с хозяином и спросил, нельзя ли увидеть Олену Чечиль.

Ягор ответил насупленно, что такая в домовой книге не значится. На этом хотел и закончить разговор, но приезжий, хоть с виду был и ласковый, нрава оказался неуступчивого, уходить не спешил. Кто да как направил его на Елькин след — об этом из деликатности председатель тоже умолчал. Возможно, как раз благодаря этой деликатности председатель и добился того, что Ягор смягчился и дал себя втянуть в разговор. С предыдущими председателями Катратый был в знакомстве, знал им цену, тем пропейдушам. А этот спокойный, с седоватыми усами человек, хоть и был родом не из Вовчугов, чем-то вызывал к себе доверие. Осторожно склонившись на забор, похвалил старикову хату, наличники, заметил и привитые груши-рукавицы, венец Ягорова сада. Это тронуло авторское честолюбие хозяина, и Ягор уже приветливее пояснил, что плоды те совсем без семян внутри:

— Так и называется сорт: груша-бессемянка.

Председатель завел речь о колхозе, о том, что пшеница у них дала бы этим летом центнеров по тридцать, если бы не пригорела уже в последние дни. Перед жатвой задул суховей, и самая большая нива пшеницы «попала под запал», запеклось зерно. Сетовал на то, что с запчастями трудно, да еще рабочих рук не хватает, благодарил заводских шефов, причисляя, кажется, и Катратого к ним. Помогли, мол, трубами, дождевалки установили, теперь какой ни зной, а в огородной бригаде дождь идет! После этого и до Ельки дошло. Золотая, мол, работница, перспективная девушка, но, к сожалению, случилось так, что ославили ее там, да еще бухгалтер неосторожно себя повел. А ее ведь тоже можно понять, да и кого из девчат не потянет в город, особенно если в селе клуб плохонький, хлопцев мало, а к женатым ревнуют… Но сейчас у них пошло на лад, сдвиги заметные, собираются строить новый клуб… Он как раз и приезжал в город выбирать проект, у латышей хотят перенять образец — там у них хорошие клубы строят. Поговорил, еще раз подивился Ягоровой груше-бессемянке, с тем и отбыл…

Уже когда угроза пронеслась, Елька почувствовала себя как бы польщенной этим посещением, что ни говорите, а все же она не забыта, не вычеркнута из жизни. Проведал Макар Мусиевич, поинтересовался ее судьбой и хоть не справку отпускную, зато имя ей принес. Была она здесь как приблуда безымянная, а теперь и Веселая будет знать, что проживает у них в поселке девушка такая, по имени Елька — Олена Чечиль. Что же касается дядька Ягора, то эта огласка Ельки, доныне как бы не существующей, не очень, видимо, ему понравилась. О домовой книге опять было брошено слово. Это здесь, мол, в Зачеплянке, где все свои, к постороннему не придираются, с пропиской не спешат, а в тех квартирах, что на проспекте, там дело иначе: раз-два переночуй — и участковый с дворником пожалуют, поинтересуются…

Задумалась беглянка.

На этот раз пронесло, а дальше как? Как дальше быть? Не оставаться же ей до скончания века у дяди Ягора в гостях? Он, конечно, не выгоняет, живешь, так и живи, родич будто даже доволен ее трудолюбием.

Однажды Катратый, раздобрившись, дал племяннице на развлечения какую-то малость и отпустил в город, в кино. Побежала, ног под собою не чуя. Через поселок, меж закопченных заводских стен, где все было черным-черно от сажи, а за стеной, внутри этого черного царства, беспрерывно гудело, сотрясалось, лязгало, грохотало; и солнце, горящее над черными крышами цехов, припекало здесь так, как никогда в степи не припекает. Но все же, взойдя на мост, Елька почувствовала на душе облегчение — словно бы вновь светлела жизнь! Никогда ранее по этому высокому мосту не ходила — железный весь, горячий, длиннющий, наверное, самый большой на свете. А внизу сияет Днепр, так сияет, что глаза режет, острова зеленеют, яхты плывут, как лебеди полногрудые. Заводы, причалы, каскады домов по откосу правого берега — все увито дымами, мглой полуденного зноя, телевизионная башня на горе чуть проступает из этой мглы. Город казался Ельке чем-то единым, неразгаданным, живым, таким, что имеет душу; казалось, испокон века был он здесь, из этих прибрежных скал вырос, как дерево, как все на свете растет.

Тротуары центрального проспекта размякли от солнца, множество каблучков повдавливалось в них, и Елю радовало, что и она здесь оставляет следы от своих поношенных босоножек. Девушки-горожанки, особенно те, что с фиолетовыми ресницами, стриженные под мальчишку, поглядывали критически на Елькины босоножки, по крайней мере так ей казалось, но замечала она и другое — те искорки чисто женского любопытства и даже зависти в глазах, когда горожанки окидывали взглядом ее гибкий стан, горделиво прямую, красивую шею, смуглое, только солнцем окрашенное лицо… Некоторые не могли удержаться, чтобы не оглянуться ей вслед, и это веселило девушку, льстило ее оживающему самолюбию. Всюду, где только попадались объявления о наборе студентов, Елька останавливалась и перечитывала от строки до строки. Так было возле университетского корпуса, у театрального училища, дольше всего она стояла возле мукомольного техникума, но и тут объявление заканчивалось строгим указанием, какие именно документы необходимо подать… Приемные комиссии начали работать, везде толпится молодежь, у каждого свои виды, и только, кажется, Ельку, одну ее, жизнь оттерла, гонит куда-то без руля и без ветрил…

Очутилась в парке. У кассы кинотеатра свободно, Еля взяла билет, побывала на дневном малолюдном сеансе. Не много потеряли, однако, и те, кто не пошел на этот фильм, можно было бы и ей времени не тратить попусту. Сигареты курят без конца, нагоняют друг на друга тоску, все киснут чего-то да киснут, а если даже и поцелуются под конец фильма, да и то как-то нехотя, сонно-ленивые, не умеют по-человечески даже и поцеловаться… И это — любовь? Как на Елькин характер, то уж если любовь — так чтоб с огнем, без оглядки, без удержу, а там — что будет… Хотела бы жить жизнью самозабвенной, полыхающей, когда люди сгорают от счастья, когда из любви возникает поэзия… И хотя обожглась, так и не узнав любви, но уверена была, что она есть, сама о такой когда-то мечтала в те весенние свои ночи, набухающие вишневыми почками ночи… Что ж, не вышло. «Неужели никогда и не выйдет?» — думала Елька, сидя в павильоне с мороженым, в тени под ажурным навесом, откуда открывался широкий вид на Днепр, на острова, на далекие самарские холмы. Любовь — это как Днепр, где сейчас ветер и солнце, чтобы и на душе у тебя становилось солнечно. Если бы могла она всем девчатам сказать об этом, передать горькую, запоздалую свою науку! Да так ли уж и запоздалую, так ли уж и безнадежную? Вот ездит же этот, засыпает комплиментами, намекает… Он, видимо, что-то серьезное замышляет, потому и дядя Ягор в его дуду подыгрывает.

«Видишь, Еля, ездит. Не маленькая, догадываешься — зачем. И видать по всему — намерения у него сурьезные. Так что не очень бы тебе заноситься… А то как меня не станет, кто тебе в жизни защита? А там ты бы и горя не знала…»

Иногда такое найдет, что начинаешь спрашивать себя: а что? Кого ты еще ждешь? Никого нет на всем свете, кто бы по тебе вздохнул…

В павильоне людей мало. В дальнем конце две молодых грустных цыганки сидели над вазочками с мороженым: одна кормила грудью ребенка, другая с жадностью затягивалась папиросой — только что купила коробку «Казбека». Откуда они, из какой жизни? Тоска веков светит из их глаз, бездонных, печальных… Две женщины прадавнего индийского племени, как донесли они сюда эту смуглость предков и чернобровье свое, и жесты, и пение? Два живых человеческих перекати-поля, блуждающие среди вихрей XX века… Может, погадать? Нет, — пусть будет что будет!..

После мороженого Еля разыскала тут же, в парке, музей славы казацкой. Потянуло посмотреть, ведь о родном же крае… Нагляделась на казачество, вышла с ощущением, что в чем-то богаче стала. Были люди на твоей Волчьей, в тех паланках степных — все как гиганты! Не совсем истлели их хоругви малиновые, блестят сабли под стеклом, рдеют бархаты-оксамиты, даже казацкий челн уцелел, огромный, выдолбленный из цельного дуба, только почернел, стал как антрацитовый, — в плавнях, с илистого дна речки Подпольной, подняли его рыбаки. Как живых, представляла себе Елька тех обитавших среди здешних просторов рыцарей запорожских, видела их дозоры на курганах, взблески сабель, когда они бьются в пыли, среди криков, гвалта, конского ржания, залитые потом и кровью, до изнеможения рубятся, отбивая сестер-полонянок у какого-нибудь смердючего хана…

В современном отделе музея было выставлено много всяких металлических изделий, труб различных калибров, были даже зачем-то выставлены под стеклом женские туфли местной обувной фабрики, но мимо этих экспонатов экскурсанты проходили быстренько, у каждого были свои туфли на ногах. Елька тоже здесь не задержалась.

После посещения музея девушка заметно взбодрилась…

Спускалась по крутому проспекту, — он весь полыхал высокими, красными, еще в брызгах после поливки цветами, дремали вдоль проспекта разомлевшие огромные акации (давно уже отцвели и теперь ожидают нового цветения). Какие-то женщины смеялись на одном из балконов, от радости жизни смеялись, а не над Елькой. Вспомнилось ей, как Лобода квартирой похвалялся, которая у него тут, на этом проспекте. «Отдельная, — говорил, — с балконом, с ванной… В холостяцкой запущенности, правда, но женские руки куколку бы из нее сделали!..» Какое же его окно, какой балкон? Может, вон тот, где удилища торчат? И она, Елька, могла бы здесь жить? Каждый день смотреть по утрам на эти искупанные в росе цветники, на пылающие в солнце канны… Но ведь он до сих пор не знает о ней всего, не знает, почему ушла из дому и что даже справки у нее нет никакой. Может, и отшатнулся бы, если бы знал, а впрочем, вряд ли, — он ведь такой, что все умеет устроить. Как-то в шутку обмолвился о ЗАГСе. Елька так и вспыхнула, ведь и там прежде всего поинтересовались бы, откуда ты, красавица, а у нее только и есть от Вовчугов волчий билет, неписаный, устный… Школу не кончила, и даже никчемной справки бухгалтер не дал! «Сключается!» Ничего не получишь. Как еще трудно человеку без тех бумажек! А много ли скажут они о тебе? Разве в них душу человека впишешь?

Катратый велел из города идти прямо на бакен, не задерживаться, — работа там у него какая или что?

Днепр к вечеру стал иным, даже в заводях неспокоен: ветер воду рябит.

Возле бакенской будки осокорь играет листвой, его издали видно. В самый палящий зной под этим деревом можно укрыться в тени, а сейчас тут расположилась целая компания, похоже, на моторке приплывшая, — моторка с надписью на борту «Мечта» причалена неподалеку. Дядько Ягор был уже заметно навеселе, лицо его, и всегда-то красное, навечно опаленное пламенем доменных печей, сейчас совсем располыхалось, а нос, как синяя луковица, блестит капельками пота.

— Лей, лей полную, не бойся, — приговаривал дядько Ягор, подставляя Лободе свой граненый, а Лобода, ухмыляясь, подливал ему из бутылки. — Вот так, до марусина пояска… Не бойся, не расплескаю.

Рука, мол, еще не дрожит.

Ящик пива стоит на песке, а в сторонке, снятое с костра, дымится полнехонькое ведро только что сваренных раков. Ельку встретили с нескрываемым восторгом, тут ее, видно, ждали; поскорей усадили на ряднушку, стали угощать наперегонки. Пива не захотела, а от раков, еще горячих, душистых, не отказалась, и Лобода поставил ведро с этим лакомством прямо перед нею. Лобода показал Ельке, что можно есть, что нет, а потом отрекомендовал своих друзей — молодого инженера, черненького, как жучок, владельца моторки, и другого — патлатого, с широкой добродушной улыбкой толстяка-блондина. Молодой увалень, он сам себя похлопывал по раннему брюшку и, довольный жизнью, приговаривал:

— Мы, мартыны, соцнакоплений не боимся, это наша гордость… Человек с пузцом даже солиднее. Знаете, сколько я могу выпить «Жигулевского» на пари?

Инженер, возвращаясь к разговору, видать начатому ранее и прерванному Елькиным приходом, обратился с вопросом к Лободе:

— Чем же закончилась история с тем дружинником?

Лобода, тщательно очищая раковую шейку, пояснил Ельке:

— Недавно у нас разоблачили одного. Студент из медицинского. Просто гениальный оказался тип! Знаток психологии, Кафка! Подметил, с какими папками контролеры по гастрономам ходят, раздобыл и себе точнехонько такую, солидную желтую папку, и в рейд по торговым точкам. Зайдет в магазин, скромно станет в углу со своей папкой, и ничего не требует, не спрашивает, только украдкой краешком глаза приглядывается, как отвешивают. А там же народец! Немало таких, у кого рыльце в пушку, они между собой сразу шу-шу-шу: «Контролер! Дружинник!» Да того дружинника мигом за кулисы, в подсобку, посадят, и уже перед ним на бочке — бутылка, крабы, икра зернистая… Позавтракает хлопец, поблагодарит и пошел себе. А где-то в другой торговой точке таким же способом пообедает, а в образцовом гастрономе еще и поужинает. Когда выявили, он нисколько не растерялся: «Я ведь, — говорит, — не вымогатель и не самозванец. Разве я кого-нибудь обманывал или что-то от кого-нибудь требовал? Угощают люди, сами подносят, еще и упрашивают, так мне ли, безденежному студенту с аппетитом выше нормального, отказываться?» — «Тебя надо судить, кричат ему, ты — лжедружинник!» А он еще и усмехается: «Были, — говорит, — на Руси Лжедмитрии, и лжевожди, так почему же и лжедружиннику не быть?..»

Порывшись в ведре, Лобода выбрал самого крупного рака, подал Ельке и снова заговорил:

— Теперь стало модно карьеризмом ругаться. Чуть что — сразу тебе: карьерист! А давайте вдумаемся. Что плохого, когда работник стремится к здоровой карьере? Разве это не стимул, особенно для нашего брата низовика? Почему лишь на собраниях да в баснях разоблачать зло? Занимай служебное кресло и оттуда казни его, дави неподобство силой власти, закона! В конце концов, кому в нашей жизни открыт путь к карьере? Тому, кто лучше работает, кто напористей, инициативнее, кто больше сделал для общества… Работай лучше, пойдешь выше… Таков закон жизни.

— За здоровую карьеру! — поднимая кружку, воскликнул толстяк, который, как оказалось, занимал руководящую должность в заводском дворце культуры. — Важная мысль, Владимир Изотович! Тот не солдат, кто не мечтает стать генералом! Карьера для тех закрыта, кто ничего не умеет. А если у него и производственные показатели и анкета в порядке, да плюс еще и художественная жилка, понимание песни и танца… Да вы знаете, какой у нас ансамбль? — с живым огоньком обратился он к Ельке. — Перед вами в некотором смысле творец ансамбля, первый его руководитель… Недавно еще и сам с кастаньетами выходил на публику, это только в последнее время приобрел солидность — сто десять килограммов живого веса. Было, было, гудела подо мной сцена, не смотрите, что брюки широки…

— Брюки твои, товарищ бывший худрук, явно отстали от моды, — пошутил Лобода. — Какая ширина?

— А я не боюсь широких брюк! — взбунтовался приятель. — Запорожцы носили еще шире, а умели ударить гопака!.. И вообще, что такое мода? Что значит — закрыть лоб и укоротись юбку? Вот новая мода пошла среди девчат: носить очки. Нацепит, пусть даже из простого стекла, только бы казаться интеллектуальной… Глаза, мол, над книгами потеряла… В балет таких не беру… А вот вы танцуете? — спросил он Елю и, не ожидая ответа, воскликнул восхищенно: — Да вы у нас примой были бы! Такая фигура, такие ноги! У нас в заводских поселках девушки рано полнеют, правда это тоже признак достатка и хорошего климата. Глянешь — еще молодая, а уж в платье не влезает, несмотря на то, что дымом дышим, всякими там ангидридами… А у вас и талия, и бюст… На пуантах пойдете, научитесь, это не сложно.

— Какая из меня ученица…

— Нам зайца дай — и того научим спички зажигать!.. Серьезно, вы подумайте… Оказаться такой дивчине в ансамбле «Днепровская волна» — это же здорово!..

Катратый, слушая толстяка, почему-то нахмурился, видимо, считал он этого затейника болтуном и, чтобы переменить разговор, неожиданно стал Ельку с другой стороны расхваливать: дескать, не какая-нибудь там она ветрогонка, а девушка работящая, исполнительная, к тому же чистюля, каких поискать… И мать нерадивой не была, и дочку сызмала к труду приучила… Слушать от родственника столь щедрые похвалы Ельке было совсем непривычно, она закраснелась.

— А разве это не труд — всю жизнь отплясывать? — пошутил толстяк, развалясь на песке.

Катратый, однако, шутки не принял и нити разговора не выпустил, продолжал в том же духе: разве ж, мол, виновата девушка, что попала в такой жизненный переплет, что вовремя не нашлось кому защитить ее, молодую, неопытную…

— Заступимся, — твердо сказал Лобода и посмотрел на Елю значительно, будто для нее в этом слове скрыт был какой-то особый смысл, не такой, как для других. — Здесь не Вовчуки, произвола не потерпим.

— Батько твой умел за людей заступаться, — молвил Катратый в раздумье.

А толстяк из ансамбли полулежа подхватил тему и принялся оживленно рассказывать, как здорово позаботился Владимир Изотович о своем отце, как благоденствует старик в Доме ветеранов-металлургов, ловит рыбу «на скок». Есть такой способ, гениально простой. Плывешь себе в лунную ночь по озеру в плавнях или по Волчьей, тишина вокруг, ничто не шелохнется, правишь лодчонкой вдоль самого берега, а они (щуки), как известно, спят хвостом к берегу, мордой к глубине, и ты только слегка плесь веслом по воде, рыба сонная испугается всплеска да прыг из воды, сама выскакивает — да в лодку, в лодку! Иногда, бывает, за ночь столько ее навыскакивает, девать некуда, полон челн щук правит Лобода-старший домой.

— Да какие ведь щуки! — все более вдохновлялся деятель из ансамбля. — На весь разгон руки! И без особого труда! Вот это и называется ловить «на скок»…

Катратый буркнул, что все это враки, а Лобода поддержал друга, — дело не в рыбе, мол, а что в Доме ветеранов заводские старики в самом деле живут как у бога за пазухой…

— А, собственно, разве и не должно так быть? — говорил Лобода примирительно. — Завоевали, вот и пожинают плоды. Родной завод помнит о них. На нехватку заботы наши старики не пожалуются… Все им теперь от жизни идет «на скок»… — и добавил почти с грустью, почти философически: — Когда-то, наверное, и мы там очутимся… в последней гавани, в образцовом пристанище ветеранов. — И, ласково взглянув на Елю, подбодрил ее шуткой: — Маршрут известен: комсомолом начинаем, собесом кончаем!

Когда раков в ведре не осталось и пивные бутылки валялись на песке порожние, дядько Ягор взялся строгать весло, которое уже не первый день строгает, как только выберется свободная минутка. Приезжее общество между тем пригласило Ельку покататься на лодке по Днепру.

— Давай-ка с нами, прокатим с ветерком!

Катратый предостерегающе заметил, что вон с запада туча заходит, но компания вроде и не слышала, весело подхватила Ельку, и не успела девушка опомниться, как была уже в лодке, моторка помчала ее — впервые в жизни! — по просторам Днепра…

— Куда? — коротко спросил инженер, правивший моторкой, и хотя вопрос адресовался Лободе, тот не ответил. И взглядом пристальным, многозначительным спросил Ельку: изъяви, мол, свое желание, ты здесь повелительница! И моторка с ее стремительным полетом, и река, и мы — все в твоем распоряжении. На острова? Или к мостам? Или на водную станцию? Все здесь твое, все тебе открыто, желай, командуй, вели!

Равномерный стук мотора, дуновение легкого ветерка в лицо, встречные лодки, из которых слышались приветственные возгласы инженеру и компании, и снова простор предвечернего Днепра с его светлым разливом. Вот так бы домчать до своих Вовчугов, пусть бы увидела бригадирова крикуха Ельку в таком обществе — онемела бы от злости!

В одном месте пришлось уступить дорогу легкокрылому табуну остроносых, похожих на ракеты, челнов; в каждом сидело по восьми гребцов, они то сгибались, то разгибались в едином ритме, в едином взмахе весел, только слышалось дружное: плесь! плесь! И среди тех обливающихся потом, с мокрыми спинами, с мокрыми чубами атлетов Ельке померещилась знакомая фигура… Так в душе и защелкало соловьями, что их слышала ночью в Зачеплянке с магнитофонной ленты!

Промчались челны, удаляясь с ритмическим взмахом весел, и тогда жизнелюб из ансамбля воскликнул, восторженно оглядывая Днепр:

— Вот это жизнь! Это жизнь, а не фикция! Своему будущему мужу, Еля, условием поставьте, чтоб устраивал вам прогулки почаще… Чтоб яхту вам сообразил персональную… Вы для этого созданы, дай вам простор — и на вас будут засматриваться на всех пляжах Днепра…

— Для женщины все можно отдать, — Лобода вновь пристально взглянул на Ельку, — на руках ее можно носить, если только она окажется стоящей, современной, а к тому же способной создать с тобой крепкую, образцовую семью… Полную независимость ей за это. Хочешь учиться — учись. В музеи, в кино, на концерты — пожалуйста. Хочешь в туристскую — вот путевка тебе и айда вокруг Европы — Парфенон, пирамиды, Везувий… Я на это так смотрю: полную свободу и суверенность дай женщине, все права дай за то, что она спасает тебя от одиночества и хоть изредка приголубит, — голос его наливался искренностью, — пусть она строит жизнь по своему вкусу, дружит с кем ей нравится, ищет развлечения, все ей должно быть дозволено при одном лишь условии: не бегать ни в партком, ни в завком с заявлениями на своего законного, — пошутил он чуточку грустно. — А то есть у меня знакомые: при малейшем конфликте — не так поглядел на нее муж, замечание сделал за пережаренные котлеты, и уже она бежит с заявлением туда, где с тебя стружку потом будут снимать…

Елька понимала весь подспудный смысл разговора, и хоть слышала, как бурлит в ней какая-то не до конца осознанная сила отпора, но вместе с тем было что-то и приятное, искушающее в этих намеках, в рисуемых картинах, в подчеркнутом внимании к ней. Над всеми она здесь как будто старшая, все перед нею так и стелются. Чувствовала, что сейчас она вырастает в своей ценности, замечено то, чем природа ее одарила, кому-то именно такой она, Елька, нужна… Не оставались в ее душе без отклика и слова о независимости, свободе, о Днепре с пляжами, где можно было бы целые дни проводить беззаботно, наедине с солнцем, с волей, с сияющей небесной голубизной…

Буря началась неожиданно. Так они всегда внезапно поднимаются, эти предвечерние бури на Днепре. С запада, из-под тучи погнало вдруг пылью, на пол-неба завихрило бурой вьюгой, и тотчас же заводы, и Днепр, и мосты окутало какой-то неясной тревогой, сумраком ветровым… Небо, днем еще полное света, теперь замутилось завесой клубящейся тьмы, и ветра, и тревоги. Лодки, как щепки, понеслись по воде, белокорые осокори на берегу взлохматились листьями, потемнели, устрашающе-суровыми казались они издали, не потому ли и в глазах Лободы — Елька это заметила — мелькнуло нечто похожее на испуг. А туча разрасталась, весь город обволокло пылью, Днепр забурлил; моторка тяжело пахала волны, воду срывало ветром, бросало брызгами в лицо. Бурей пригнало их все же к Катратому. Елька, не дожидаясь, пока пристанут, выпрыгнула прямо в воду, подобрав платье выше колен, быстро побежала к берегу, а моторка сразу же погнала дальше к своему причалу.

Чувство странного облегчения испытывала сейчас Елька. У нее было такое ощущение, что именно благодаря этой внезапно поднявшейся буре ей удалось чего-то страшного избежать.

А для Катратого словно и вовсе не было этой бури на Днепре, сидел под шумящим осокорем и преспокойно строгал свое весло. Овеянная ветром, туго облепившем на ней платье, Елька с радостно-щекотным чувством стояла на берегу, не среди волн уже была, а на твердой земле, и буря ее не пугала, осокорь пел ей своим шумом, и было что-то даже буйно-веселое в том, как разбегаются, удирают во все стороны лодки с Днепра, большие и маленькие, а одна шлюпка с заводским номером опрокинулась кверху дном неподалеку от берега, и двое мальчишек-голяков вскарабкались на нее озорства ради и на скользкой опрокинутой этой ладье стали выбивать чечетку. Вот их бы в ансамбль!..

Катратый будто и этого озорства не замечал, угрюмым было его лицо. Что-то, видимо, испортило ему настроение. В компании он этого не выказывал, а сейчас — как туча. Помолчав какое-то время, высказал Ельке причину: квартальная сегодня приходила. После приезда председателя и расспросов о Ельке вспомнила она свои обязанности. Домовой книгой интересовалась, хоть и по-свойски любопытствовала, однако предупредила Ягора: либо прописывайте свою квартирантку, либо…

8

Украдена охранная доска с собора!

Там, где она висела, остались лишь пятно да дырки от винтов. Наверное, и сам Лобода-выдвиженец, считавший себя знатоком зачеплянской души, всех ее закоулков, не ожидал, что такой незначительный факт, как пропажа этой доски, куска чугуна, наделает в Зачеплянке столько шуму. И первый, кто обнаружил пропажу — был двоюродный брат Володьки, Костя-танкист, вернее, его кокетливая Наталка, которую он провожал к раннему автобусу, — как это бывает у них всегда после примирения. А семейные штормы и бури нередко подвергают испытаниям эту зачеплянскую пару. Накануне тоже как раз бушевал в их широтах настоящий тайфун… Оба были приглашены на именины к Наталкиной приятельнице в поселок Коксохима, шли туда под ручку, в мире и согласии, а оттуда ночью Костю уже у собора догнала Наталка с покалеченным баяном, за руки хватала, молила: «Прости! Детьми молю — прости! Хочешь — на колени перед тобой упаду, бей, топчи, только сними вину, в последний раз бес меня попутал!..» Свидетелей этой ночной сцены вроде бы и не было, однако вся Зачеплянка уже знала, как Наталка после именин каялась и на коленях перед Костей на майдане ползала, видно, снова, подвыпив, «давала дрозда», как она сама любит выражаться… Необузданная, разгульная Наталка и с Костей познакомилась на очередной свадьбе, куда он был приглашен играть, сама к нему подсела, распаленная после танцев, стала гладить его руку. Сказала, что Костя ей нравится, на баяне он бесподобно, мол, с таким чувством играет, а что незрячий, то ведь… «Я тоже незрячей бываю!» — засмеялась она тогда и, подхватив его под руку, отбиваясь от всех шутками, сама бесстыже потащила его под звезды ночные в кучегуры, в ту пустыню страстей, где от горячих чебрецов дух захватывает, где от одних этих чебрецов да полыни душистой можно угореть навеки!.. И вот теперь, на именинах подружки, она, ошалев и будто совсем забыв о Косте, весь вечер отплясывала напропалую с заводским энергетиком, известным донжуаном, озорно подзадоривала его двусмысленными припевками, а потом вдруг вместе отлучились куда-то, — Костя сразу почувствовал их отсутствие. Исчезли вдвоем и не возвращались, повел, видно, ветреницу старый гуляка к тем самым чебрецам… Не стал больше играть Костя, брякнул баяном о землю, только заскулили остатками музыки мехи. Бывает, что любить — это только радость, а бывает — почти ежечасные муки и боль. Как у него. Никогда не видел Наталкиной улыбки, не знает, какая она с лица, какое у нее выражение глаз, только плоть ее знает, упругий огонь тела, жар и ласку объятий. И еще соленый вкус ее слез ему ведом, слез раскаяния…

Простил, примирились, провожает снова ее, мать своих детей, к автобусу утром. У собора Наталка встревоженно схватила мужа за руку:

— Костя, что бы это значило? Доски на соборе нет: диво прямо… Как это понимать?

Костя, подойдя к стене, молча ощупал дырки, где была привинчена доска, постоял, хмуро процедил сквозь зубы одно только слово:

— Сволочи.

Возвращаясь домой, он остановил у калитки Веруньку Баглаеву, которая как раз вышла со двора, торопясь на работу:

— Ты же начальство, — сказал ей раздраженно. — Член парткома! Или, может, и ты потакаешь своегольникам?

— Что стряслось, Костя? — удивилась Верунька его тону.

— Охранную доску кто-то отвинтил от собора. Было на это решение? Людей спросили?

Как будто ему было не все равно, незрячему. А может, и не все равно? Может, и он по-своему дорожил этим собором, тем единственным, что осталось ему из довоенной жизни, с детства, с юности, когда еще не выжженные Костины глаза могли вбирать в душу этот удивительный зачеплянский мир…

Верунька, хоть и торопилась к автобусу, все же свернула к месту происшествия. Точно, нету доски. Лишен паспорта. Отныне он вроде уже и не памятник архитектуры, а так, что-то бесхозное… Верунька почувствовала себя оскорбленной. Раньше за цехом, за графиками, за множеством квартирных и бытовых дел ей было не до собора, он для нее словно бы и не существовал, а сейчас этот чей-то произвол возмутил Веруньку, собор и для нее вдруг обрел значение, начал как-то оживать. По почерку она догадывалась, чьи это штучки, но веды не было и речи о том, чтобы собор раздевать! Ни одно собрание не принимало решения, чтобы его сносить! Без доски же той, кем-то давно привинченной, стал он сразу беззащитным, обреченным на снос, на слом. Всплыло в памяти: когда она еще маленькой была, сносили в их селе церковку деревянную. Неведомо кем и когда была она поставлена, однако воздвигали ее, видно, настоящие мастера: без единого гвоздя держалась. Топорами и ломами разбивали старое-престарое, но еще крепкое, не источенное шашелью дерево. Без единого гвоздя! На одних шипах! — только и говорили тогда об этом. Те, что угрюмо ломали, расшивали эту старину, с молчаливым ожесточением выполняли свое разрушительное дело. Сначала казалось, что все сразу должно бы рассыпаться в прах, но ветхое сооружение упорно сопротивлялось, поражало всех своей прочностью. Только на другой день, пригнав тракторы, все же разломали церквушку, разнесли, растащили. Самое страшное для Веруньки было, когда рушилась крыша и из облака пыли всполоханно разлетались во все стороны большие летучие мыши, — ночные обитатели, они закружили над людьми днем, метаясь над выгоном слепо, беззвучно… За житейскими хлопотами померкли, забылись, а сейчас, словно растревоженные чем-то, снова взметнулись из глубин памяти те летучие мыши, те непевучие птицы ее далекого детства. Отвратительные духи руин, шершавые, словно запыленные, и на всю жизнь — слепые. Вспомнилась еще куча сваленной кое-как покрытой пылью церковной утвари, в которой школьники рылись ошалело, находили среди старья, среди хлама высушенные обломки березовой коры с причудливыми на ней письменами. Долго разглядывали темную парусину с нарисованным адом, грешниками, с надписью — на черном фоне — еле различимую: «Зима необiгренна» (впоследствии холод оккупации явится ей в образе такой черной «необiгренной» зимы)… И Верунька подобрала тогда обломок старой коры с письменами, потом комсомолец-учитель пытался расшифровать ту бог весть когда начертанную славянскую вязь с титлами, с закорючками… Так и осталось нерасшифрованным то, что было написано древними писарями или самими мастерами, которые умели возводить свои строения без единого гвоздя…

Теперь, видно, кто-то решил превратить в руины и этот собор. Вернется Иван из Индии — голо на майдане! Пустота! Где же собор? Верунька, где же собор наш, возле которого мы с тобой до рассвета бродили в молодые наши ночи любви? Безмолвный зачеплянский гигант-старожил, что на работу нас лето и зиму провожал и ежедневно встречал с работы, — где же он?.. Почему на его месте — пустырь?

Подошло еще несколько поселковых, осматривали невыгоревшее пятно-отметину на месте исчезнувшей охранной доски. Сема Дейнека подал мысль: позвать милиционера, чтобы овчарку привел да пустил по следу. Там у них собаки-ищейки здорово вымуштрованы, любой след возьмут.

— Этот след никакая собака не возьмет, побрезгует, — вбросила Верунька сердито и поспешила к автобусу, который как раз подошел.

Как будто бы ничего особенного и не случилось, но и на работе почему-то было тошно Веруньке. Сразу же после смены решила зайти к Лободе: собор ведь в его ведении, над ним Володька прямой начальник…

Начальство было в бодром рабочем настроении. Синяя блуза-спецовка наброшена прямо поверх майки и, конечно, не застегнута — жарко. Кто не знал в лицо хозяина кабинета, мог подумать, что перед ним просто заводской инженер-металлург, один из посетителей, который во время перерыва забежал из цеха в кабинет и, в ожидании своего руководящего друга, свободно уселся за его столом. В раскрытое окно видно закопченную сажей акацию, чахлый газончик, а чуть поодаль — черно-серые, столетней пылищей покрытые заводские стены и ворота проходной. Пыли в кабинете, наверное, не боятся — она слоем лежит на свернутых в трубах плакатах и диаграммах, что кучей громоздятся на массивном стальном сейфе, заметна пыль и на миниатюрной статуэтке Титана, стоявшей на письменном столе. Заводской грохот залетает в окно, но на него в кабинете, видно, не обращают внимания, здесь к нему привыкли. «Вы собирались встретить за этим столом заскорузлого чинушу, — как бы говорило тут все посетителю, — желчного бюрократа думали встретить, который отгородился от работяг и за бумагами света божьего не видит. А я вот какой. Выдвинули, и сижу. Из цеха пришел, а скажут, так и снова в цех, меня не испугаешь, за канцелярский стол не держусь». Ничего лишнего на столе: календарь, пластмассовый письменный прибор и черная, заводского литья статуэтка — точная копия того чугунного Титана, что в парке на высоком пьедестале стоит, из-под самого неба озирает панораму завода. А тут, на столе, среди вороха бумаг — этот карликово-интимный, во много раз уменьшенный Титан — он тоже как бы знак того, что в кабинете всечасно помнят о нем.

— Говори, Вера Филипповна, с чем явилась? — Лобода сидит сбоку стола привычно, непринужденно, нога на ногу.

— Этой ночью, — начала она и осеклась, так как глаза его, всегда чуть шельмоватые, как-то насмешливо стрельнули в сторону, и ей на миг показалось, что Володьке уже все известно.

— Слушаю, слушаю тебя.

— Охранную таблицу с собора сняли…

— Ах, я думал, у тебя что-то производственное, неотложное, — разочарованно отозвался он, хотя шельмоватое выражение глаз не исчезло. — И нашла же ты о чем… Поверь, не один собор у меня на плечах… Позволь сначала вот с товарищем из области закончить.

Но товарищ, скромно сидевший у стены сухощавый мужчина в темной сорочке с галстуком, сдержанно заметил, что он подождет, ему даже интересно послушать.

Выпуклые, стереоскопические Володькины глаза снова мигнули неуловимым лукавством, но он и виду не подал, что хотел бы избежать разговора на эту тему, напротив, по-свойски предложил Веруньке:

— Ладно, выкладывай, что там стряслось.

Она коротко изложила суть дела, закончив нервно:

— Самоуправство какое-то. Произвол. Никого не спросясь. Неужели без твоего ведома? Безвластие в нашем поселке, что ли?

Лобода глянул на товарища из области с улыбкой, как бы извиняясь за Верунькину прямолинейность: что, мол, с нее возьмешь, простая производственница, режет напрямик…

— Власть, Вера Филипповна, есть, — сказал ей назидательно, — и к тому же очень конкретная. Наша, родная. Вот мы с тобой как раз и имеем честь ее представлять.

«Ты мне очки не втирай! — хотелось крикнуть Баглаихе. — Меня ты не учи, знаю, что не для пустомельства я в горсовет послана. А вот ты что-то мутишь… Я же насквозь вижу тебя, пустобреха!»

— Не для того я пришла, чтобы лекции ты мне читал, — сказала Верунька в сердцах. — А то, что сделано… Беззаконие ведь, произвол, иначе не назовешь! Может, и у тебя рыльце в пушку?

— Ша, не кипи, Вера Филипповна. Мы с тобой люди свои, всегда поладим, обойдемся без ссоры. На кума грех нападать…

— Знала бы — и в кумовья не взяла.

— Не горячись, Верунька… Сигнал твой учтем, разберемся, а сейчас не будем об этом… Лучше скажи, на каком уровне готовишь встречу своему индийскому гостю?

И это было сказано опять с усмешкой, причем больше для товарища у стены, чтобы понял он, до какой степени осведомлен этот Лобода даже в семейных делах своих заводчан. Заметив заинтересованность гостя, хозяин кабинета пояснил ему, что муж Веры Филипповны как раз и есть тот известный сталевар Иван Баглай, что сейчас в Бхилаи плавки дает. Скоро кончается срок командировки, должен вот-вот вернуться. От взгляда Веруньки не укрылось, как, объясняя это товарищу, Володька в то же время изучал его ответную реакцию, хотелось, видимо, зачеплянскому «гению» заранее отгадать, как тот поведет себя в вопросе собора. Но товарищ, слушая Лободу, был непроницаем. Веруньке даже показалось, что этому товарищу и без Володькиной информации было хорошо известно о тех, кто с берегов Днепра уехал передавать свой опыт в Бхилаи и уже крепко подружился там с индийскими металлургами. Когда же Лобода закончил о дружбе, о Бхилаи и тамошнем жарком климате, товарищ сказал ему негромко:

— А с той охранной доской вам все-таки надо разобраться, факт действительно странный.

— Проскользнуло это мимо нашего внимания, проглядели, вы правы, Павел Антонович, — поспешил покаяться Лобода, и была в его голосе неподдельная искренность и горькое сожаление об этом промахе в работе.

А Верунька своим зорким глазом заметила в кабинете еще одну вещь: в углу за сейфом в сумраке притаилось что-то далеко задвинутое и прикрытое плакатом… Что-то очень напоминающее соборную таблицу чугунную!..

— А там у тебя что? — кивнула она в угол и, пока Лобода в крайней растерянности соображал, как бы выкрутиться, что бы такое солгать, разгневанная кума его вылетела из кабинета, со злостью грохнув дверью.

9

Зачеплянку в этот день как будто слепни покусали: много было злых.

— Будто в душу тебе наплевали, — сказал Федор-прокатчик. — Ну, попадись бы мне те ворюги…

Как на грех, у него еще и «Кама» в этот день забарахлила. И с женою без причин поссорился. Другие тоже ходили раздражительные, понурые. Наверное, если бы заявился сегодня Лобода-выдвиженец на Веселую со своим нержавеющим оптимизмом и свеженьким анекдотом, вряд ли стал бы кто слушать его «армянское радио» и уж наверное никто сейчас не сел бы с ним забивать козла; есть охота — садись и сам с собой играй!

Прибыла в этот день кочевая бригада реставраторов, поставившая в свое время эти смехотворные леса, которыми так никто, кроме аистов, и не воспользовался. Недели две тогда толклись тут, в соборе ночлежку себе устроили, водку пили да девок водили — такая это была бригада, работу которой Зачеплянка иначе и не называла, как халтурой. Явились, учуяли поживу. Ведь вместе с доской теперь с собора словно сняли и покров неприкосновенности и неприкасаемости. Отныне собор стал объектом как бы уж ненадежным, возможно, именно это и пригнало сюда халтурщиков (ведь и на разрушении порой можно порядочный куш сорвать)… К тому же вспомнила эта братия о когда-то выполненных работах (хоть и было их на копейки), вспомнила какой-то свой договор, который, может, увы, и мыши съели. Бригадир реставраторов, щуплый, видавший виды пройдоха в берете, все уговаривал поселковых подписать ему акт и, словно оправдываясь, объяснял собравшимся на майдане, почему в свое время были заморожены реставрационные работы:

— Вы же знаете, как это у нас: то смету не утвердили, то олифы нет…

— Души в тебе нет, — презрительно заметил на это Федор-прокатчик.

— Бригада — не бей лежачего, — подбросил Шурко, водитель дальнерейсовых автобусов.

Еще один из реставраторов жаловался, что за высоту им не платят; бегая юркими глазами, искал сочувствия у работяг.

— По закону верхолазам полагается за высоту платить, а здесь же высота какая! — И, будто призывая присутствующих в свидетели, показывал на центральный высоченный шатер — ржавый, с облезлой краской.

Металлурги хмуро поглядывали вверх. Это действительно была высота. Молодица на сносях, невестка горнового Ткаченка, тоже засмотрелась вверх, кривилась жалобно, словно хотела спросить: «А дитя мое уже и не увидит этих маковок в небе?»

Над собором небо сегодня было словно еще голубее, чем обычно, таило в себе какую-то пронзительную нежность. Ни мглы, ни заводских дымов. Ласточки вверху мелькают, им тут нравится, все лето они вот так играют над куполами собора.

Разговор в толпе то и дело возвращался к доске, зашла речь о ее происхождении, старшие пытались вспомнить, когда и кто ее отливал, и выходило так, что чуть ли не по декрету Ленина была она отлита, эта чугунная зачеплянская доска…

Учитель Фома Романович, у которого до войны сидела за партой легендарная Майя Прапирная, безропотно стоял позади толпы сухонький, седой, в разговорах участия не принимал, только глаза его, устремленные на собор, подернулись слезой. Ему, может, больше, чем другим, было от чего переживать. За этот собор он в свое время на Колыме побывал, собственно, больше за свой темперамент, за то, что слишком пылко пересказывал ученикам историю храма. Многие из металлургов, люди разных поколений, тоже когда-то сидели за партой у Фомы Романовича и тоже кое-что знали об истории возникновения собора. Возник — как из легенды. После разрушения Сечи, в потемкинские времена, поверженные запорожцы основали монастырь в этих местах, в плавнях, принадлежавших ранее одной из окраинных запорожских паланок. Вот там, в плавневых дебрях, постригались в монахи, брали в руки, вместо сабель, книги Священного Писания. Переодевались, как окруженцы, в будничную серую одежду гречкосеев. Черным трауром ряс прикрывались буйно-красные шаровары рыцарей Запорожья. И решено было тогда на их скорбной раде: построим собор. Воздвигнем, чтобы вознесся в небо над этими плавнями, где рыбы полно, над степями, где наши кони выгуливались, и будет казацкий несломленный дух жить в святом этом сооружении, наша воля, будет и в небе сиять блеском недосягаемых глав. Сабля выбита из рук, но не выбит из сердца дух воли и жажда красоты! Мятежность наша, непокоренность будет жить в этом творении среди степей, вознесется ввысь на века… Но кто же сумеет построить? Парнишка местный вызвался, сметливый отрок, с глазами большими, как вдохновенье. «Благословите!» — И в плавнях исчез. Трое суток его не было, потом вернулся к товарищам и на ладони держал собор, целиком сделанный из стеблей камыша! Рассказывал впоследствии, что, усталый, прилег в плавнях, задремал среди бела дня, и собор этот во сне ему пригрезился, явился его воображению как бы готовый, во всем своем совершенстве.

Дан был знак — стали бить в котлы, созывая раду казацкую (известно, что на раду даже в Сечи казаки шли без оружия, полагаясь только на силу ума). Рада казацкая, осмотрев пробу отрока, одобрила: воздвигнем!

И засияли с той поры голубизной шаровидные купола над этим белым светом днепровским…

Нечто подобное рассказывал своим ученикам склонный к высокому слогу Фома Романович, а сейчас уже нет, не рассказывает. Молчит. Молчит о тех легендарных плавневых камышинках, из которых этот собор когда-то возник. Учит детей арифметике. Чистой арифметике, без каких-либо примесей. Разве что с Баглаем-младшим изредка душу отведет. Микола — один из самых любимых его воспитанников, учитель верит в него и в его ненаписанные поэмы. А кто сомневается, тому говорит о Миколе тоном почти торжественным:

— Юноша — чистый мыслями и непорочный делами. Когда-нибудь он еще прославит нашу Зачеплянку, помянете мое слово.

В гражданскую войну, когда здесь часто власти менялись, не раз налетала на собор еще и «безвластная власть», гуляй-польская анархия, без попа причащаясь вином из золотых церковных чаш. Облюбовали гуляйпольцы большой колокол и решили забрать его к себе в Махноград, в степную свою столицу. На специальных приспособлениях волами тащили через скарбнянские плавни стопудовую казацкую медь, но на гребле возы рухнули под непосильной тяжестью, колокол ушел в омут, в глубоченное плавневое озеро, и, говорят, семь дней гудел, пока дно достал! И доныне показывают старожилы то место, теперь уже не страшное, — каждое лето там дети купаются из заводских пионерских лагерей.

Никто и не созывал, а люди сегодня все оказались на майдане соборном. Орлянченко отпускал остроты на тему о том, что идея шашлычной явно одерживает верх над идеей собора. Давайте же побыстрее снесем его прочь, этот пережиток прошлого, взамен огромную шашлычную на майдане воздвигнем! Шашлыки по полбарана, чебуреки, джаз со стриптизом…

— Да помолчи хоть ты, — хмурясь, бросал ему черный, как цыган, Кашубенко-прокатчик. — И без тебя тошно.

Откуда-то из самой Гупаловщины приковыляли древние старушки с посошками, в темных платках; они, оказывается, тоже услышали тот звон с доской, да только по-своему слух истолковали, по-ихнему выходило так, что из министерства должны сегодня приехать собор открывать… Спасибо вышестоящим, уважили, наконец, их бесконечные прошения!

А вскоре рассуждения гупаловских бабусь заглушил голос Шпачихи, которая, удачно распродав свой зеленый товар на городском базаре и возвратившись на Веселую, застала свои владения в явном неблагополучии. Узнав, в чем дело, Шпачиха разъярилась, бросила клич: немедленно составить анонимку за подписями всего поселка. Сама, мол, пойдет по дворам, соберет подписи под эту анонимку. Не будем подробно цитировать Шпачиху, не все ее выражения поддаются цензуре, но в анналах зачеплянской истории крылатые афоризмы Шпачихи останутся бесспорно: не раз будет вспомянуто, как бурно реагировала она тут, как собиралась лечь на пороге собора и — «только через мой труп». Пожалуй, забыла Шпачиха, когда в последний раз и свечку этому собору ставила, — навьюченная корзинами с клубникой или другими дарами своего сада, никогда и не взглянет на соборные купола, а тут вдруг взбаламутилась…

— При всех властях стоял! — горланила образцовая квартальная. — Зачем же теперь разваливать? Кому он поперек горла встал?

Заметив Олексу-механика, который только что появился на майдане, прицепилась и к нему:

— Ты все со своим Бубликом не развяжешься. А это самовольство тебе нипочем? Ты же народный заседатель, мы за тебя голоса отдавали!

— А что я могу? — оправдывался механик.

— Дело на нарушителей заведи! Судить! Судить надо за такое, — сердито поддержал Шпачиху танкист. Он был в вышитой гуцулке, как всегда подтянутый, с тросточкой своей неразлучной. Трость сердито зажата в руке, лицо поднято, словно танкист сквозь незрячие свои очки тоже смотрит на собор и видит его.

— Да он же при всех властях стоял! — вновь завела свое возмущенная Шпачиха. — А теперь разрушить? Память казацкую на щепки разнести? «Той мурує, той руйнує»[3] — не про вас ли это Шевченко писал?

Микола Баглай не вмешивался в разговор. Не ожидал он, что судьба собора так глубоко затронет его Зачеплянку, собора, который до этого случая с доской был как будто в полном забвении и, казалось, никого уже не интересовал. Доныне, наверное, ни у кого и мысли не возникало, стоять ему или нет, можно жить без него, или нельзя, так же как не возникает у металлурга сомнения — идти или не идти ему сегодня на смену, становиться или не становиться к печи мартена. Не раз думалось Миколе, что собор только для него одного еще живой, а для других он давно уже не существует… Выходит, ты ошибался? Думал, что только тебе доступна красота этого архитектурного шедевра, а другие к таким вещам глухи? Или, может, и впрямь были глухи? Может, только сейчас возвращаются к людям и слух и зрение, пробуждается чувство красоты? И, как видишь, не одного тебя возмущает, что рука невежды намеревается посягнуть на этот шедевр казацкого барокко… И вообще — откуда эта психология браконьерства? Сейчас, на гребне XX века? Одно дело, когда в водовороте революции, в битвах со старым миром приходилось разрушать, тогда еще можно было как-то понять происходившее, — битвы имеют свои законы… Стихия, взрыв накопившейся веками ненависти… А вот же и тогда не разрушили, кто-то уберег, может, здоровая интуиция народа уберегла да Ленин своими декретами? А теперь среди устоявшейся мирной жизни, когда искусство призвано облагораживать души людские, пробуждать тягу к духовному даже у тех, кто успел измельчать, огрубеть, — в это время приходит какой-то серый-серый герострат, браконьер, пигмей с бульдозером или со взрывчаткой… «Нет, не так-то просто сейчас своевольничать браконьеру», — думал Микола. — Потребность в красоте, так же как и отвращение к разрушению, видимо, всегда жила в этих людях, созидателях по призванию, только не проявлялась, жила в недрах души сокровенно и приглушенно, ее вряд ли и замечали в себе, как не замечает Зачеплянка тишину своих летних ночей, пока она никем не нарушена, и всплески доменных зарев, пока они пылают. Привыкаешь, не придаешь значения, пока все это есть, считаешь, что это должно быть всегда, как вечное течение времени, как непреходящая сущность и красота мира. Когда же набегает тень, нависает угроза, начинаешь понимать, что есть вещи, без которых душа оскудела бы, и жалок бы стал человек! Сегодня люди заметили свой собор. Для них он не подлежит сносу, ибо причислен к непреходящим ценностям жизни, так же как от рождения принята в души синева Днепра, и багряные зарева ночного неба над заводами, и фигура литого революционного Титана у заводских ворот, Титана, который к юным поколениям пришел уже словно бы из вечности…

10

Володька Лобода не очень был напуган неожиданным визитом кумы к нему в кабинет. Однако, когда она обнаружила ту проклятую доску за сейфом, стало хозяину кабинета явно не по себе. К тому же стычка происходила в присутствии товарища сверху, пусть и невысокого чина. Но, в конце концов, все перемелется, кума перебесится, а какая именно доска была за сейфом — это еще попробуй докажи… Не такой уж он простак, чтобы, начиная вести осаду собора, не обеспечить себя надежными тылами. Уверен в успехе, потому что имеет опору. Тот, кого Володька считал своим крестным отцом, кто выдвинул его на руководящую работу, каждый раз терял спокойствие, когда речь заходила о соборе. Ответственный тот товарищ, можно сказать, именно на соборе и погорел: жена его тайно детей покрестила. Как оказалось впоследствии, она и куличи каждый год святила, но куличи — это еще полбеды, а тут — собственных ответственных детей. Скандал! И хоть крестины состоялись совсем не в соборе, а где-то в поселке, подпольно, однако ответственный товарищ гнев свой сосредоточил именно на соборе, воспылал к нему лютой ненавистью. В соборе он видел главного виновника всех неприятностей, связанных с крестинами, собор был виноват, что и строгача схлопотал, и что намечавшаяся карьера затормозилась… Чуть совсем не полетел вниз кувырком. Но, к счастью, удалось удержаться на довольно-таки ответственной ступени. Одним словом, пока этот товарищ там, пока он имеет влияние, Володька Лобода может действовать, еще и не такие удары может наносить по той облупленной кумирне и уверен, что предприимчивость его не будет осуждена, напротив — найдет понимание и поддержку.

Следующий день был выходной, и Лобода еще с утра решил: на Скарбное! Поедет в те райские места, накупается вволю, отдохнет душой, подзакалится, — в здоровом теле — здоровый дух! — и заодно старика своего проведает в обители ветеранов. Нужно ведь уделить старику внимание, да и дело к нему есть, сугубо интимное. Когда отваживаешься на решающий шаг в жизни, тут без родительского совета не обойтись… Издавна в народе повелось, что перед тем, как вступить в брачные узы, должен сын у отца благословения просить, без этого, мол, счастья не будет. А он хочет счастья — счастья и только, черт побери!

Утро хоть напейся, небо чистое, прогноз обещает ясную погоду, — так быстрей же в дорогу! Поедет на этот раз без компании, надо когда-нибудь человеку уединиться, хоть иногда побыть с глазу на глаз с природой, с лирикой души, собраться с мыслями. И не нужно ему сегодня никакого персонального транспорта, отправится так, как есть, по-простецки, персональным трамваем, говорят заводчане. Трамваи, конечно, еще не скоро в плавни пойдут, а вот автобусом — пожалуйста. Не пугает его и очередь на остановке, толкотня при посадке, в таких случаях только не зевай, стань удачно, и масса тебя сама внесет. Культурненько захватываешь место у окна, где ветерком тебя обдувает, и скромно сидишь, как рядовой безымянный пассажир. Почаще бы руководящим работникам вот так ездить вместе с народом, общаться с ним в тесноте, в жарище, где никто тебя не знает, а ты словно бы знаешь всех, — сел невидимкой и изучаешь их настроения, их нужды. Ездить вот так вместе с трудящимися в битком набитом автобусе, подвергать свои ребра испытаниям, имея другую возможность — на это не каждый решится. Растрогавшись от своих мыслей, Лобода дал себе слово, что когда он будет работать даже и в том главном, Высоком доме, где шаги твои гаснут в коврах, а на столе целая батарея телефонов, то и тогда не станет вызывать по утрам машину, а будет на работу ходить пешком, скромно, чтобы не сказали, что зазнался Володька Лобода после того, как взяли в аппарат…

Автобус идет через старый деревянный мост, оставленный населению еще фронтовыми саперами; движение оживленное, дощатый настил грохочет, его ежедневно чинят, и хоть со стороны пассажиров нареканий сейчас не слышно, Лобода мысленно все же успокаивает их, что не сегодня завтра этот мост будет снесен, заменен другим, похожим на тот новый, что выше по Днепру и так хорошо сейчас просматривается из окна автобуса: блестит арками, соединяет берега, связывает заводы. Отгрохотав по разбитым доскам моста, автобус вылетает на широкую асфальтированную дорогу, которая бежит вдоль плавней и дальше еще куда-то, чтобы где-то там влиться в магистральную трассу. По обе стороны шоссе — новые микрорайоны, по-современному спланированные поселки, не ровня они той стихийной, хаотично разбросанной Зачеплянке. Дома светлые, многоэтажные, правда все как близнецы, на один манер, и потолки в квартирах низкие, как в пещерах, на карликов рассчитаны, но ведь и то сказать — столько надо строить, — в сумасшедшем темпе растут города! Из сплошных блоков строят, гонят и гонят вверх скоростным методом — неделю не побываешь тут, и уже место не узнать: выросли на песках новые объекты. Дешево и сердито. Говорят, стандарт. А что бы вы хотели? Как иначе поступать при такой скученности населения? Статистики доказывают, что к концу столетия семь миллиардов гавриков будет на планете, волей-неволей полезешь вверх, вырастут, вероятно, небоскребы и там, где сейчас роскошествуют в садах зачеплянские виллы, особенно та, Ягорова, под соломой… Конечно же, если строить не для цифры, а с выдумкой, с огоньком, то можно бы и эти однообразные коробки хоть чем-нибудь оживить, а то, если основательно под мухой оказался человек, ночью и домой не попадет, заблудится в этом царстве стандарта. А почему бы не украсить один корпус в стиле, скажем, кавказском, другой в карпатском, клумбы разбить — там с силуэтом, а там с травяными часами… «Леность мысли, вот что нас заедает, — как бы полемизировал с кем-то Лобода-выдвиженец. — Сколько ни бьемся, к примеру, над современными обрядами, скольких привлекали, а они, как сговорились, предлагают один фальшивее другого… А мы потом удивляемся, что некоторые отсталые труженицы и даже жены руководящих товарищей куличи святят или берут кумовей да потихоньку детей крестят… Ей непременно хочется, чтобы ребенок был в купели искупан, кропилом покроплен!»

Остались позади корпуса нового жилого массива, и стало сразу просторнее. Во все стороны видно далеко. Половодье солнца разлилось, а на горизонте снова появился собор. Сумели же так поставить! Сколько ни едешь, хоть до самых плавней, все он будет у тебя перед глазами. С любой точки виден собор, отовсюду! Со стороны заводов хоть не так выступает, из-за других строений и садов только верхушками куполов поблескивает, а отсюда — как на ладони. Едешь, едешь, а он все виден. Отодвинуть бы его куда-нибудь с горизонта, чтобы глаза не мозолил… На одном из собраний будто бы было сказано: зачем вам десятки памятников XVIII века? Почему бы не оставить по одному от столетия, а остальные… Может, и впрямь настроение там такое? Проедет по трассе тот, кто спросить властен, глянет: неужели он до сих пор стоит, собор тот ихний? А как у вас, товарищи, с атеистической пропагандой? А с сектами как? Секты, наверное, порасплодили… Доказывай тогда, что собор не имеет никакого отношения к сектам и что службы в нем разве что воробьи отправляют, шныряя в окна…

Но ведь красив, стервец!

Из камышинки такое диво вымахало! Расстояние все поглотило, даже леса твои неприметны, ржавого железа не видно, осталась одна поэзия! Господствует над всей местностью, весь небосклон словно для того и существует, чтобы его оттенять, быть ему достойным фоном. Просто убожеством чувствуешь себя перед ним. Он как будто смеется над тобой, спрашивает: «А ты построишь что-нибудь лучше этого? Для веков? Или только на „колеретки“ и способен»? А что, если и вправду… шедевр? Наш, казацкий шедевр? Если кто-то именно такую оценку ему даст? Тогда опять же — с кого спросят — с самого меньшего, с тебя! Хорошо, что отсюда, с трассы не разглядеть невооруженным глазом, в каком он запущенном состоянии, ни ржавчины, ни облупленных стен, ни дырявых окон не видно, — один силуэт, один дух творца, как Баглай-младший бы сказал…

И где-то там Елька неподалеку. Наверное, книжку читает. Отвез ей на днях роман о Сагайдачном. И вчера читала. Заскочил на минутку, а она и разговаривать не в состоянии — глаза полные слез… Чего ты? Оказывается, дочитала до того места, где Настю турецкому паше продают… взвешивают и — на вес чистого золота… Еля эта — просто сокровище, редкостное творение природы. Не столько, правда, творение, сколько материал, но ведь какой! Пусть диковатая, малость и неотесанная, так это еще лучше. Сам сформируешь, еще не поздно. Правда, нелегкой будет эта формовка, тут надобно хорошенько изучить сопротивление материала. Думать о Ельке, представлять ее рядом с собой — одно наслаждение. От земли, от природы вся, аж степью и солнцем от нее пахнет. А эта ее неприступность! Найдем и к неприступным ключ! Ты вот находишься вдалеке от нее, а Катратый там свое делает, готовит почву. Прогрессивный оказался дед, хоть и путался с махновцами когда-то, в доисторическую эру.

Собор ненадолго исчезает за деревьями лесополосы, потом, по мере движения автобуса снова вынырнул. Трасса живет, все мчит туда и сюда, а собор на месте, будто ось, будто шпилька-наконечник над жизнью целого края. Отец твой — Изот Лобода — еще парубком пел в том соборе, голос, говорят, был, как у Паторжинского. Он и теперь после чарки может еще затянуть. Если другие гордятся своими отцами, то ты можешь гордиться вдвойне. В свое время был одним из лучших металлургов, на все Приднепровье имя его гремело, с Макаром Мазаем соревновался. Всю войну на Урале металл давал, с ним там и Володька начинал свою трудовую биографию. Дитя войны — так мог бы о себе сказать. На карточках впроголодь вырос, подростком у станка уже стоял, в мороз пальцы к металлу примерзали… Старшие братья тоже не испортили биографию, не говоря уже об отце.

Вырастал Володька под девизом: человек — самый ценный на свете капитал. А разве ж нет? Разве слава братьев, погибших на фронтах, и отцова слава не прокладывали и тебе дорогу, разве не пожинал и ты славы их капитал? Может, потому и выдвинут? Впрочем, не преуменьшай и собственную роль, не только заслугами родни живешь, — ценят тебя и за твои личные качества. Правда, некоторые из твоих сверстников сумели выше тебя продвинуться, но ведь и ты не забаллотирован жизнью. Не догматик какой-нибудь, еще можешь далеко пойти… Женитьба тебе не повредит, даже Еля своими ласками не утолит в тебе жажду идти по восходящей, брать штурмом Эльбрусы жизни. От кого-то (не от молодого ли Орлянченко) слышал: «Встречу достойную личность — и все: замыкаюсь в приват, иду в интим!» С ним, с Лободой, этого не случится: счастливый брак лишь прибавит энергии!.. Вранье, рано или поздно заметят, оценят… Только больше, больше инициативы! Не давай пощады старосветчине! Больше простора для нововведений, для всяких обрядов современных… На одних викторинах далеко не уедешь, нужен праздник новоселья, купели новорожденным, карнавалы рабочим паркам, чтобы в масках, весело, бурно!.. От лекторского бюро нужно добиться, чтобы лекции в парках стали живее, а то выйдет и бубнит по шпаргалкам о строении вселенной, а перед ним и слушателей-то всего трое пенсионеров на скамьях, да и те носом клюют… Позаботился бы лучше, чтобы сушняк свой народной мудростью пересыпать, пословицами, поговорками… Теперь на это как раз внимание обращают. Володьку считают знатоком народной мудрости. При случае начальство привлекает его втиснуть в доклад сочную пословицу, перцем приперчить, где требуется… Надо будет опять сборники поговорок подчитать, подзапастись, а главное, самому создавать новые, современные изречения, — кому же их и сочинять, если не тебе? К трудящимся внимательней прислушивайся, подхватывай меткое слово у ваших работяг, они умеют — скажет, что завяжет: «Комсомолом начинаем, собесом кончаем»… Не беда, если у кого и позаимствуешь, не грех, — на казаке нету знака, не пойман — не вор!.. Вспомнилось, как однажды, еще в комсомоле, всю конференцию насмешил, выдав им из «Энеиды»: «Зевес тодi лигав сивуху i оселедцем заÏдав!..»[4]

Нужно и современных авторов полистать, пишут же они что-то? Что-то… мыслят? Лобода сразу нахмурился; ох, знаем мы этих мыслителей. Про соцреализм не очень-то, больше про гуманизм… Вечные вопросы им подавай, вечные истины. Им бы собор, этот — стояли бы и век на него молились… Хлебом их не корми, только дай им ту казаччину!.. Странный народ: все у них есть, в собственных машинах раскатывают, а все им еще чего-то не хватает… Наверное, и сами не знают — чего! Все им золотым дождем — награды, лауреатство, любимчики народа… Нет, разбаловали мы их! Других критикуют, а сами от комфорта не отказываются! Не часто, наверное, бывает, чтоб вот так, в автобусе за гривенник… Или, к примеру, как тот Сковорода-философ — рюкзак на плечи и айда пешком по Украине. Теперешний философ из лимузина не вылезает. Правда, хоть и в машинах, а все знают, бестии, все слышат… Попадись такому на перо, докатись до него хотя бы эта история с соборной доской, он и ее не пропустит, раздует до небес… Ох и публика! Ох и народец!

И те из них, что помоложе, тоже в таком же духе жмут. Повстречался тут однажды Володьке в редакции многотиражки поэт заводской… И парень ничего, хороший производственник, комсорг цеха, а стихи… Как и у того Баглаенка — все в планетарных масштабах: Титан и Анти-Титан, врата заводские — врата века. Попробовал было его покритиковать: «Что ты все только о воротах? До ворот дошел и сразу стоп. А ты дальше заходи, внутрь! Ты ж не только поэт, но и комсорг! Дай производственный процесс. Цех мне дай! Воспой продукцию рук твоих ближних и своих собственных!..» А у него ирония в глазах: «Товарищ Лобода, вы забыли, что я в режимном цеху, что моя продукция разглашению не подлежит?» Такой Элюар!

Собор все еще как на ладони. Когда смотришь на него издали, есть в нем что-то от ракеты космической, особенно в том центральном куполе, что стремительно нацелился вверх… Удивительно: сколько воронок в Зачеплянке бомбы нарыли, а его ни одна не взяла. Всем бомбам наперекор стоит и по сей день, вроде антибомба какая — острием в небо, ввысь. Сумели же так поставить, предчувствовали время!.. А теперь борись с ним, да и переборешь ли…

Но довольно об этом. Не думать больше о неприятном! Пусть будет у тебя сегодня День спокойного Солнца, День приятных мыслей! День приятных мыслей — это тоже одна из придумок, стоит запомнить, при случае предложишь заводской молодежи, тем бескрылым, может, подхватят?

Плавни, наконец! Скарбное. Все в буйстве зелени, в разливе лета. Природа раскрыла зеленые объятия навстречу горожанам, повеяло лесным духом, здоровьем… Подходят и подходят автобусы, высыпают из них люди, идут, вооруженные спиннингами, удочками, навьюченные рюкзаками, и всех их сразу поглощают чащи, зеленый сумрак, переплетенный солнцем, — рассеялись, растеклись, нет их! Не счесть, сколько народа выбрасывает город сюда в выходной, а плавней хватает на всех, размахнулась природа, раскинулась богатствами бывших казацких угодий, не пожалела и для нынешних ни тихих вод, ни ясных зорь, которые будут всю ночь тут считать влюбленные.

Камыши, заросли, рощи и рощицы, рукава и рукавчики с поваленными в воду деревьями, плесы и плесики, тропы и тропинки, заблудиться бы можно незнакомому с местностью человеку в этих плавневых дебрях, которым нет конца! Речка течет извилисто, вся в излучинах, на одной из таких излучин у Володьки свое, давно облюбованное место, с отличным плесом, с редколесьем вековых дубов… Это — у Бабьего Колена, где не одна юшка съедена, не один выпит «Арарат». Сегодня, добравшись до этого места, только глаза вытаращил: столпотворение! Лес аж трещит от мотоциклов, всюду трусы на кустах, патефоны ревут, вода кипит купальщиками и ныряльщиками, плещутся дети, взрослые, блестят тела, летают мячи, пестреют спасательные круги… Фейерверк солнца, праздник красок, пир ликующего лета… На многих машинах частные номера, то какой-нибудь металлург-инженер, а может и рядовой сталевар, собрав всю свою родню, напихав пассажиров в «Москвич» или «Запорожец», как в рукавичку, выехал с ними сюда, лесным воздухом насытиться… Место хоть и занято, но Лобода быстро преодолел чувство досады, преисполнился даже гордостью: вот где жизненный уровень изучать! По молоку и мясу пусть еще не опередили, пусть только лозунг пока брошен, зато настроение какое, жизнь смеется вокруг — хоть на цветную пленку снимай! И снимают, крутят, знакомый военком вон поставил возле куста дородную свою военкомшу в купальном костюме — никак не прицелится, никак не наведет на нее свой японский объектив…

И Лобода здесь не чужой, то из одной, то из другой компании окликают:

— Володька, привет!

— Владимир Изотович! К нам!

Это же здорово, когда ты людям — не нуль! В любую компанию тебя примут, всюду ты желанен, — знают, какой ты общительный, умеешь и мертвых развеселить! Затеять игру или песню организовать — все выходит у тебя с огоньком, который ты и доныне не утратил!.. Поблизости прошла в панамке, играя бедрами, девушка в туго обтянутых штанах, тонкостанная, кажется из тех, что на коксохимовском практику отбывают, улыбнулась Лободе, как знакомому, и стало на душе еще приятнее. Как, собственно, немного нужно человеку, чтобы ощутить, какое оно, счастье, на вкус!

Возникла проблемка, где же раздеться. Потому что свои-то свои, но может статься, что одежду свою завтра только на толкучке узнаешь. В карманах документы — с этим не шути. Решил присоединиться к военкому. Пока раздевался, угостил этих раздобревших супругов, военкома и его боевую подругу, веселой историйкой насчет генеральских брюк, то есть как в поезде обокрали некоего гражданина — взяли генеральские брюки с лампасами, — ох и трудно ж было потом бедняге доказывать, что он генерал!..

Оставшись в трусах, Володька оглядел себя. Некрасиво, что тело белое. Вон студенты, они все уже как полинезийцы, а тут за текучкой, за хлопотами и загореть некогда. Да хоть и белое, но сильное, здоровое — порода чувствуется, Лободина, казацкая. Купаться! Смыть в Скарбном пылищу будней!

С разгона бултыхнулся в воду. Плавал то кролем, то брассом, вода щекотала приятно, бросал ладонями брызги вверх — слепой сверкающий дождь падал на него с голубизны неба!

Выкупался, посвежел, взбодрился. Скарбное способно мгновенно снимать усталость. Неподалеку играли в волейбол девицы в мокрых купальниках, длинноногие, крутобедрые, подключился к ним и тоже немного погонял мяч. Лес, солнце, шутки, забавы… Вот это жизнь! Может, это и есть счастье? Простое, земное… как Елька. Нет, не умеем мы по-настоящему отдыхать, не умеем, товарищи, пользоваться благами родной природы! Сами же губим себя. Впредь он сделает для себя привычкой выезжать каждый выходной с Елькой на Скарбное, будут ездить на Волчью, обзаведутся палаткой на двоих, и в лесу под звездами будут ночевать. Даже зимой приучат себя спать в лесу, в меховых полярных мешках!

— В конце концов, счастье — это наивысший тонус души, — весело обратился он к военкому. — Не понимаю, откуда берутся на свете недовольные? Нытики? Знал я одного из ваших, извините, отставников: пенсия такая, что дай бог всякому, почет, достаток, а тоже гудит. Спросить бы, чего ему еще надо?

Военком улыбнулся:

— Свободы или жены молодой.

— Скорее последнего…

Погревшись на солнце, обсохнув, Лобода снова плюхнулся в воду, плавал, нырял, с чьими-то детьми водой брызгался…

После того не отказался и перекусить, — разобиделась бы военкомша, если бы не попробовал ее закусок, щедро расставленных на коврике. Сюда смело езжай, в этот край щедрот! Езжай без всего, всегда возле людей прокормишься, как те студенты, что чумацкую кашу варят невдалеке. Ну и оригиналы! У одной компании казанок попросили, у отставника — соли, у кого-то луковицу, картофелину, еще у кого-то пригоршню пшена, только вода своя — родниковая вода Скарбного… Понемногу со всех дань собрали, скомпоновали, и чумацкая каша уже булькает в казанке, ждут, обсели ее, голодные, с ложками, которые, кстати, тоже попросили у соседей, — еще и хохочут: доисторический лес-пралес и тот, мол, человека кормил, так неужели же лес современный, цивилизованный, лес благ и достатка да нас, отощавших студентов, не прокормит?

Лобода со своей стороны тоже выдал афоризм, погромче, чтоб и те бурсаки слышали:

— Зевес тодi лигав сивуху i оселедцем заÏдав!

Военкомша одобрительно хохотала. И веснушчатому Зевсу ее тоже понравилось, полюбопыствовал, откуда эта цитатка, оказывается, бедняга о Котляревском и слыхом не слыхивал. Был, говорит, будто бы историк какой-то Котляревский, кажется, монархист. Будет же теперь знать и про автора нашей искрометной «Энеиды»!

— Завтра непременно достану эту поэму, — говорит военком, — и возьмусь осваивать. Правда, я еще не очень-то умею по-вашему, но овладею: напористость у меня солдатская.

Симпатяга этот военком, хоть и конопатый, все тело в веснушках. Растолстел без маршировок, бицепсы шарами, приземистый, крепкий. Помор, из ломоносовских краев родом, с полярным медведем запанибрата когда-то был. Пришелся по душе ему тот Зевс, несколько раз повторил, а когда до сивушного дела дошло, то сам повел себя совсем не по-зевсовски, только руками жалобно разводил: нельзя, инфаркт перенес. Первый звонок, как говорится… А гостю ободряюще кивнул на бутылку с пятью звездочками, янтарно искрящуюся посреди ковра.

— Милости просим, угощайтесь!

— Так и вы хоть пригубьте…

Он руками еще жалобнее развел. И жена подтвердила:

— Нельзя, сердце.

— А вы?

И ей тоже нельзя, у нее печень.

Отпрыск их, молочно-белый блондин крутолобый, архитектор из молодых, как раз выбрался из воды и, небрежно бросив свои лягушачьи ласты и одноглазую маску на траву, подсел в плавках к коврику. Лобода надеялся, что хоть этот покажет, каков он казак, а он тоже с тонкой кишкой: ни в какую! Он, видите ли, за рулем и вообще… Зачем же тогда бутылку в лес везли, спрашивается? Выставили только так, для порядка, на тот случай, если подсядет кто, а сами… аскеты какие-то! Одному же приниматься за бутылку просто неудобно, еще подумают, что любитель выпить. Пришлось ограничиться лимонадом. Что ж: пусть будет насухо! Пусть считается этот день еще и Днем здоровой трезвости!

Как и подобает человеку компанейскому, Лобода рассказал бывальщину еще с комсомольских времен о том, как его разыграли однажды хлопцы во время доклада, поставили на трибуну вместо воды графин с градусами… Налил, да как хлебнет во время доклада!.. И что же?.. Даже не скривился, довел доклад до победного конца.

Молодой архитектор, слушая Лободу, рубал после купанья здорово, но сидел молчуном, разговор не поддерживал, хотя должен бы знать, как полагается вести себя в обществе. Лишь хмурит свои белесые бровки да домашние котлеты уплетает. Чего он хмурится, спросить бы его? В любви потерпел поражение или о своем Корбюзье размышляет? На Лободу совсем внимания не обращает, на остроты гостя не реагирует. Даже те, длинноногие, что все ближе вертятся со своим мясом, выгибают талии, и они сыну военкома словно бы ни к чему. Молодой, здоровый, свежещекий, да в таком возрасте на тебе бы каждая жилка играть должна, а он сидит туча тучей. Неужели и впрямь идет поколение вот таких сухарей, рационалистов безэмоциональных?

Утолив голод, молодой архитектор сразу же встал и, даже не посмотрев в сторону Лободы, пошел к студентам-кашеварам. И вскоре он уже стоял там в гурьбе, оживленно разговаривал с Миколой Баглаем, который откуда-то появился у студенческого казанка — тоже в одних плавках, привлекая внимание девушек своим эллинским торсом. Захотелось и Лободе послушать их разговор, узнать, чем они дышат — эти скептики-интеллектуалы. Когда подходил к ним, услышал, что речь шла о соборе. Включился с ходу, напрямик:

— Что там случилось у вас, Микола? Кто-то, говорят, с доской пошутил? Но ведь собор наш от этого не пошатнулся?

Баглая передернуло. Сквозь загар побледнел. Хотел что-то сказать, но сдержался.

— Стоит ли из-за этого шум поднимать? — продолжал весело Лобода. — Зачеплянку нашу хлебом не корми, дай только пошуметь. В конце концов, сами же доску отливали, понадобится — новую отольют. Мастера литья на месте, не привозные. Зачеплянка — родина металлургов, она и черта сумеет отлить, верно ведь? — обратился он к Миколе.

Но видел только губы, крепко стиснутые, и непримиримо прищуренные глаза.

— Рождает же типов эпоха, — сказал Баглай архитектору, имея в виду Володьку. И, не скрывая презрения к Лободе, показав ему спины, друзья пошли вдоль берега, как будто Лободы и не было рядом с ними, как будто чья-то тень промелькнула, ничего не стоящая тень.

После минутной растерянности Лобода вернулся к военкому и, совладав с собой, будто ничего и не произошло, заулыбался гостеприимной паре. Не спеша оделся, поблагодарил супругов, пояснил, что идет навестить отца своего, металлурга. Никто его не задерживал, его поняли правильно: сын идет навестить отца.

11

А студенты после каши, раздав взятые взаймы ложки и посуду, затеяли переправу на ту сторону (зачем-то им понадобилось на ту сторону!). Всей гурьбой канючили у какого-то отставника резиновую лодку, а получив отказ, поскручивали свою одежду в узлы, некоторые нацепили связанные шнурками туфли прямо на шею, — и айда вплавь. Девушки плыли, подняв в руке свои спортивные сумочки над головой, а у ребят узлы и туфли болтались на шеях, мокли в воде; все же переправа успешно состоялась, компания выбралась на противоположный берег; отжав одежду, нахохотавшись вволю, бурсачня покрикивала оттуда:

— Спасибо тебе, лес! Не забудем вашей доброты, дорогие мастодонты!

Лобода почему-то обиделся на эти шутки, хотя студенческому воображению, может, и вправду представлялся сейчас этот лес в его первозданности, когда тут еще господствовал мамонтовый ландшафт, росла секвойя, благородный лавр и среди сочных трав паслись мастодонты и гигантские слоны-динотерии!..

Освеженный водами Скарбного, обласканный солнцем, неторопливо шел Лобода по лесной тропинке, заранее представляя, как своим визитом утешит старика, как умело будет вязать нить беседы, подводя отца к важнейшему пункту, к своему намерению создать, наконец, семью. А может, после женитьбы стоит и отца забрать к себе? Еля, ясное дело, не станет возражать. И будет старый обер-мастер жить возле них присмотренный, ухоженный по-домашнему, по-родственному, внуки пойдут — будет малышей водить на проспект гулять. Чей это бородач там любовно с внуками играет? Да то же Лобода-старший, заслуженный металлург республики, отец того Лободы, что теперь там, наверху… Ну, где именно «там», это пока еще в туманах неизвестности, возможны различные варианты… Любопытно, как отец воспримет известие о женитьбе? Сдержанный, суровый от природы, а тут, наверное, и он растрогается: «Давно я ждал этого, сыну! Простую сельскую девушку берешь? Хвалю. Вертихвосток уже видели… Даю „добро“. Благословляю».

Дом металлургов расположен в живописной местности близ леса, у озера, с видом на далекие заводы, постоянно дымящие на горизонте. А чуть правее, по небосводу, опять… собор. При закладке в этих плавнях запорожской обители, наверное, место для нее было сознательно выбрано так, чтобы хорошо виден был отсюда собор на небосклоне, чтобы все время мог лицезреть человек то величие, что сам же и создал для своих святынь… От монастырской старой обители тут и следа не найти, разве что погреба какие или фундаменты остались, а то все новое. Невысокий, побеленный известкой каменный забор огораживает просторный двор, рядом, на опушке леса, среди зеленых дубов, белеет красивый трехэтажный дом с колоннами. Действительно, как благоустроенный лесной санаторий. На средства профсоюза металлургов еще во времена Орджоникидзе был он построен. Здесь, в достатке, на попечении государства спокойно доживают свой век те, кто честным трудом заслужил себе право на заботу общества. Богатейшие огороды потянулись в плавни, подсобное хозяйство, как настоящий хутор с коровами (ежедневно парное молоко!), индейками, утками, огромным садом, есть и плантация виноградников… Сами же пенсионеры и присматривают за всем этим. Но к работе тут никого не принуждают, если хочешь — пожалуйста, но это по желанию, так сказать, на общественных началах, выбирай занятие, к которому имеешь склонность, к чему лежит душа. Тот приохотился к птице, иному больше пчелы по нраву. Кто любит виноград — пожалуйста к виноградным лозам, кому по вкусу помидоры — выращивай мясистые, болгарских сортов помидоры. На тучных плавневых почвах, обогащенных весенним илом, все фантастически идет в рост, гонит так, словно где-нибудь на другой планете, прогретой другим, еще более живительным солнцем. А может, и в самом деле в этих плавнях действуют какие-то биостимуляторы? Просто гигантизм! Если тыква — то не поднимешь. Из картофельного глазка — наберешь осенью полное ведро картошки. Арбуз взрежешь — жаром полыхнет, пуд солнца в нем, искрящегося, сочного… Королевский десерт, освежающий, прохладный, герметически упакованный природой в рябую или туманистую кожу… Рай, а не жизнь!

И в этом раю люди живут. Наши обычные советские люди. Такие, как твой отец, Изот Иванович, ветеран труда, настоящий представитель его величества рабочего класса. Не обошлось, правда, без демагогии, приходилось слышать, что родного отца, мол, сбыл государству на шею. Но пусть говорят, всех не переслушаешь… В конце концов, государство — это мы. Конечно, старость никого не радует. Все у этих людей в прошлом. Воспоминаниями держатся, бывшими заслугами живут. Не то что у тебя — все еще впереди! Твое будущее — золотое поле деятельности, избраний, выдвижений. Правда, заедает проклятая текучка. Звонки, вызовы, накачки. Не то что об отце — о себе подумать, бывает, некогда. Если кому из вас, дорогие ветераны, хотелось бы, кроме изобилия, кроме подсобок своих, еще и семейного тепла, то поймите, жизнь есть жизнь, у нее свои неумолимые законы. Возможно, какой-нибудь старый большевик с Баррикадной, участник трех революций, тоже вынужден здесь доживать свой век бобылем. Пусть уж простит, что редко заглядываем. Надо же кому-то двигать жизнь, нам нельзя превратиться в нянек возле вас, нам давай металл, прокат, стали высококачественные… Ведь это вы сами для нас все возможности создали. Сказали: «Растите!» И надо расти.

С такими думами Лобода вошел на подворье. Перед главным светло-белым корпусом снуют старческие фигуры: кто греется на солнышке, кто сидит в тени, дремлет, наверное, как и всякий божий день, потому что будней здесь не бывает, на завод спешить не требуется, тут один длиннющий выходной, как в обществе будущего.

Отца нигде не видно.

Директор Дома, бритоголовый, отяжелевший мужчина в чесучовом костюме, сидит в тени под шатром зеленого ореха и, нацепив очки, книгу читает. Человек долга, он и в воскресенье безотлучно на посту. Лобода познакомился с ним, еще когда отца устраивал. Кадровый военный, был в высоком чине, и кто бы мог подумать, что из этого железного служаки в погонах выйдет такой заботливый архипастырь, мирный хозяин-смотритель этой обители счастливых пенсионеров.

Лобода-сын подошел, за руку поздоровался с директором, но тот почему-то ответил на приветствие без энтузиазма, недовольный, может быть, тем, что давненько не навещал этот товарищ своего старика, или просто потому, что прервали его чтение (никак не начитается, имея семь выходных в неделю!). Про отца сказал Лободе, что старик жив-здоров, если нужно — разыщем. И, подозвав одного из пенсионеров помоложе, дал задание сходить на пасеку и разыскать Лободу Изота Ивановича из восьмой палаты. Пока он это говорил, с лица его широкоскулого, грубо отесанного все не сходила постная гримаса недовольства. Лишь когда посетитель поинтересовался книгой, содержанием ее, служака стал как бы снисходительнее. Оказалось, в руках у него — книжка о жизни Кампанеллы. Был такой деятель. Монах итальянский, много лет сидел в тюрьме и там книгу эту свою сочинил. Про Город Солнца. Труд серьезный, но имеет уязвимые места. Утопия, собственно… Директор, видимо, был закаленный критикан, так как, не склоняясь перед авторитетами, уверенно принялся критиковать этого Кампанеллу. То, что он вымечтал, мог, дескать, вымечтать лишь монах и вечный узник: нормированное распределение одежды, еды, продуктов труда и даже… женщин.

— Неужели и женщин? — заинтересованно ухмыльнулся Лобода.

— Да, и женщин. Не выбирать по зову сердца, а просто распределять по всеобщему согласию членов общины… Так ему представлялось идеальное будущее общество, Город Солнца. Одинаковая пища, одинаковый язык, одинаковую одежду будут носить в том обществе. Чтобы все поровну, по карточкам, по талонам.

Психология пожизненного узника, только она могла породить такое представление об идеале. А современного человека спроси? Даже какой-нибудь житель джунглей и тот скажет, что ему такого куцего счастья мало, — степенно рассуждал этот скарбнянский мудрец-отставник. Правда, проявил к утописту и великодушие: жизнь тот прожил полную лишений, героическую, и за это ему многое можно простить. На себе доказал, что способен выдержать человек, как беспредельна его выносливость.

— Может быть, его учение было бы более приемлемо для тех монахов, что здесь когда-то, на Скарбном, в одинаковых рясах ходили, одним уставом жили, одинаковые признавали молитвы и режим. Им философия уравниловки была бы понятна, а мы ведь не аскеты, казарма для нас — это еще не вершина всего… Суровость казармы если и необходима, то лишь на определенном этапе, в целом же это явление ненормальное и в жизни преходящее… Счастье человека не в этом, будущее не станет стричь людей под одну гребенку, как это представлялось вам, товарищ Кампанелла…

Слушал Лобода этого мыслителя доморощенного, который сам все казармы прошел, слушал его рассуждения об идеале, и в душе подавлял скептическую ухмылку; хотелось дознаться, что там у этого бывшего гвардии подполковника кроется под личиной мудрости и добродетельности? «Кампанеллу читаешь, теории разводишь, а руки, наверное, крепко греешь возле наших отцов? Индюки, виноград, кавуны, подсобки — кругом полная чаша, и все в твоей власти, какой тут на тебя госконтроль?»

Батько все не появлялся. Директор успокаивал: разыщут, хотя это и не близко, побрели с Яровегой на пасеку, к приятелю — курень там у них, не так для того, чтобы караулить, как для беседы. Энтузиасты пчелиного цеха… Может, и чарку выпьют воскресенья ради, там это разрешается, лишь бы не на территории. Лобода-сын улыбнулся.

— Мой старик мог когда-то чарку опрокинуть. По-рабочему, казацкой нормой…

— Нет, Владимир Изотович! Они аптечными дозами, — успокоил директор. — Возьмут чекушечку на троих и по-стариковски… А то еще меду добавят да ореха зеленого…

Пока разыскивали отца, Лобода-сын решил поглядеть на его келью. Поскольку посетитель был не рядовой, директор вызвался его сопровождать. Ничего здесь не изменилось с тех пор, как Володька привез сюда старика. Палата как и все. Светлая, чистая, герань на окне, занавеска беленькая, две тумбочки, две кровати. На отцовской кровати постель, правда, скомкана, и директор, немного смутившись, заметил, что никак не приучит эту палату постели каждый день заправлять.

— Вот так встал и пошел на целый день.

— По-холостяцки, — весело сказал Лобода. — Ему и дома частенько от матери попадало. Придет, бывало, с ночной, особенно когда работал по две смены подряд, бух на кровать, как был в одежде, упал и захрапел.

У отцова соседа по палате над кроватью несколько фотографий в самодельных, тщательно выпиленных рамках, женщина пожилая, юноша в гимнастерке с кубиками, вырезка цветная из журнала — репродукция картины «Плавку дают»… А над кроватью отца ничего. Может, что-то и было приколото, да сорвалось, сейчас лишь голая кнопка в стене, на тумбочке крошки, и муха над ними докучливо жужжит.

Еще больше мух оказалось в столовой, куда посетитель тоже зашел, — они тут жужжали повсюду; это был уже недосмотр, и Лобода мимоходом дал директору совет относительно липучки. Директор, еще больше смутившись, оправдывался, что и липучка вон висит, но ведь жара, кухня рядом, сами понимаете… И, чтобы загладить свой недосмотр, предложил даже борща пенсионерского, сегодня с утятиной, с жирным наваром, но солидный посетитель отказался, — только что перекусил, спасибо. В целом Лобода был доволен состоянием столовой, столы выскоблены ножами, из кухни пахнет вкусно, вымытая алюминиевая посуда — по-солдатски аккуратными горками на столах… По углам «трапезной» — фикусы в бочках, на окна снаружи нависают листья дикого винограда, создают зеленый уютный полумрак…

— Жить можно, — сдержанно сказал он директору, опасаясь, как бы не перехвалить.

Посетили и красный уголок. Тут, как и положено, — шахматы, шашки, домино. Играй — не хочу! Стенгазета на месте. Давнишняя, правда, еще к майским выпущена… «Неохотно пишут», — оправдываясь, пояснил директор.

— А как мой старик? Проявляет активность? — интересовался Лобода.

— Отказывается наотрез, ни одной заметки не написал.

— Вы б его в хористы вовлекли, — посоветовал сын. — Хоровой кружок у вас работает?

— Да собирается иной раз. Но опять же, поймите: старые люди, не молодежь, не те голоса.

— Ну, это вы моего не слышали, — с гордостью возразил Лобода. — Дома, бывало, как разойдется, так затянет старинную нашу — вся Зачеплянка заслушается. Молодого за пояс заткнет.

— И тут иногда на рыбалке ночью голос подает. Слышим даже здесь. А в кружок не затянешь.

— Казацкая, вольнолюбивая душа!

— Да простим ему это. Ведь у нас все — только добровольно. Не хочешь тут — пой себе на природе, индивидуально. Лес, вода, простор — вот ему и кружок.

Все здесь напоминало санаторий. Даже если бы кто-нибудь из утопистов-социалистов осматривал этот счастливый приют ветеранов труда, и тот, кажется, вряд ли смог бы к чему-нибудь придраться. Так и сказал Лобода-сын директору. Действительно, во всем ощущалась хозяйская рука, только затхлость какая-то всюду, дух старости, что ли… В палатах, в коридорах… Плохо проветривается?

По всему видно, директор уважительно относился к старому Лободе. Хвалил, давал наилучшую характеристику, в частности по работе. Трудяга… Честнейшая душа. Круглый год кухню рыбой снабжает. Не ссорится ни с кем, как те наши пенсионерки, которых иногда и разнимать приходится.

— Ну, и книжки почитывает. Недавно про Чингисхана читал. Ругается. Никаких скидок на дикость, на условия времени… Целая дискуссия у нас с ним была на тему прогресса…

— О, тут его не возьмешь!

— Только тоскует чего-то ваш старик. Выйдет за ворота, сядет и часами может сидеть в непонятной тоске.

Пока они беседовали, задержавшись перед библиотекой, в углу зала, сгорбившись, писал-строчил что-то хилый, одряхлевший человек, маленький, сморщенный, и лицо землисто-серое, точно гриб. Втянул голову в плечи и, не отрываясь от бумаги, строчил, строчил. Лишь изредка, подняв голову, бросал на Лободу злой, желчный взгляд. И на приветствие не ответил, когда Лобода, войдя, по обычаю вежливо поздоровался. «Кто он? Что он пишет так старательно, жадно, без передышки, будто куда-то спешит? Куда тебе, человече, спешить?» — подумал Лобода с неприятным чувством, зародившимся от тех злых, косых взглядов.

А когда вышли в коридор, тихо спросил директора:

— Кто этот… летописец?

— Да это… — замялся директор. — Страшный человек. Во все инстанции строчит.

— Чем-то недоволен?

— Всем на свете. Критикует всех — сверху донизу. Прожженный культовик. Сталинистом, говорит, был и умру сталинистом. Все требует от меня, чтобы я бюст вождя вытащил из чулана и снова во дворе на клумбе поставил… Там он когда-то стоял, но теперь ведь не поставишь?

Тема была скользкая, и Лобода, ничего не ответив, поспешил выйти на веранду. Стал между колоннами в тени. Из лесу донеслась чуть слышная музыка; там идет гулянье, жизнь вокруг кипит, все дышат свежим воздухом, веселятся, развлекаются, а этот уединился, залез, как таракан в щель, и сидит в красном уголке, доносы фабрикует… Есть же типы!

Наконец появился и батько. За сто верст узнал бы его Лобода-сын, этого казарлюгу с могучей лобастой головой, в ореоле разлохмаченной седины. Голос крови, неужели он и вправду есть? А что же еще так трогает душу, когда увидишь самого тебе родного, единственного в мире человека? Даже в походке было что-то родное, в руках оттопыренных, в седой взъерошенной ветром куделице на голове… Несмотря на воскресенье, одежда на старике будничная: штаны брезентовые, ситцевая на костлявых плечах сорочка, показавшаяся сыну полотняной, старинной, как у чумаков. В этом будничном, по-апостольски простом одеянии степенно шагал старый обер-мастер Лобода через двор. Раньше на металлургический отбирали великанов, и он был одним из них — на голову выше тех старичков, что семенили рядом, трусцой сопровождали его. Крупное от природы лицо батька было словно разбухшим — не то спал в курене, не то поправился тут на санаторных харчах. Легкий, без живота, с широкой костлявой грудью. Шагал неторопливо, глядя прямо перед собой, и солнцу был открыт его шаровидный выпуклый лоб мудреца. Патриарх! Король Лир! Пророк Исайя!

Сын прямо залюбовался стариком, любовался каждым его шагом, уверенным, степенным, полным достоинства. Словно против ветра, против бури, вышагивал старый обер-мастер!

Мелькнула мысль: порядком, верно, зарядился, что так твердо ступает… И даже боязно стало ему от этой отцовой величавости.

Стоя у колонны, сын встречал своего старика улыбкой, любовью, чувством сыновней гордости за него, а отец… он будто и не узнал сына! В нескольких шагах от веранды задержался и, оставляя сына незамеченным, сурово спросил директора:

— Звали?

Директор промолвил, словно бы оправдываясь:

— Сын вот к вам…

Только теперь Лобода Изот взглянул на сына, будто не узнавая. Глядел удивленно, недобрыми, налитыми кровью глазами. Верный признак, что не ореховыми сиропами угощались деды на той пасеке… Сено торчало из всклокоченной седины, — отдыхал, верно, после обеда в курене, лучше было бы не будить. В руке держал тугой жгут травы, точно ремень. Никакой родственности не проявил к сыну. Впился тяжелым взглядом и молчал.

— Сын вот ваш, — было повторено, чтобы разрядить неловкость.

Отца как ошпарило это слово.

— Сын? Разве есть у меня сын? — крупное лицо старика еще больше набрякло, налилось. — Были сыны! Один — под Кривым Рогом, другой — в Берлине… Больше нету.

— Тату…

— Был тато! — могучий голос загремел на всю усадьбу. — Пока на руках тебя носил! Пока в люльке колыхал! А сейчас — какой тато? Нету его! Нахлебник государства! В приют его, в богадельню! Старцюга, бездомок, а не тато!..

Старик клокотал. Страшно было смотреть на него, побагровевшего: еще солнечный удар хватит, — рухнет крестом посреди двора и…

Но старик не падал, стоял как колокол.

Сцена была ужасная. Люди подходили, откуда только они и брались, свидетели этого позорища. Вскоре уже немало их стояло во дворе и у сарая, и у побеленного забора старые люди стояли, видом своим напоминая тех скифских идолов, кем-то завезенных из степей и поставленных в беспорядке во дворе городского музея. В стычку не встревали, однако Лободе-младшему нестерпимо было выдерживать на себе их сухие колючие взгляды. Особенно жгла его взглядом какая-то похожая на ведьму растрепанная сивилла. Чувствовал себя зажатым в тиски, попавшим в западню. И подумать только, что все это не кошмар, не сон, что все в реальности: и Скарбное, и сиянье дня, и этот взрыв отцовской ярости. Приют! Богадельня! Ужасно, ужасно!

Даже директора, видимо, ужалила эта «богадельня».

— Не богадельня, смею вам заметить… К тому же свою часть сын регулярно платит за вас. Ни единого раза не пришлось посылать повестку.

Старика это еще пуще разъярило. Всклокоченная борода рванулась кверху:

— Спасибо ж тебе! — и поклонился. — Спасибо, что взносы за отца исправно платишь! — И к людям: — Слышите? Профсоюзные платит на родного отца! На родителя! Ух! Жизнью не оплатишь! — опять проревел он сыну, и кровь снова густо хлынула к лицу.

Обеспокоенный директор предложил ему пойти в тень, поберечься от солнечного удара, но старик будто не слышал, продолжал стоять на самом солнцепеке. Ярость словно придавала ему силы, и все же в этом гневе его чувствовалось что-то беспомощное, беззащитное, и сын уловил эту беспомощность, и сам ощутил, как в сердце его, сквозь обиду, отозвалось нечто такое, что редко, редко отзывается. Если бы можно было упасть здесь в ноги отцу, ребенком малым стать… Пусть бы до крови хлестал тем жгутом рыжим, как проволочным, пусть бы сквозь удары, сквозь боль пришло тебе прощение… Но похоже, что этого не будет. Стоял чужой, багровый в ненависти человек, с налитыми кровавой яростью глазами, со жгутом ржавой травы в дрожащей большой руке. Палило солнце, жгло старика, на полушариях его лба густо росился пот. «За что мне эта пытка?» — думал в отчаянии Лобода-сын. Ужасным было все — сам этот день, и исступленная лютость человека, который тебе приходится отцом, и роса напряжения, роса ненависти на его челе.

Сорочка на отце не первой свежести, плечи под нею костлявятся, руки черные — тяжеленные руки бога заводских печей, которые вовек не отбелятся от огня да от сажи, — тату, может, вам что-нибудь нужно? Одежды, может? Тату, скажите! Все будет, все достану — хоть птичьего молока!

Не хочет отец твоего птичьего молока, душа не принимает. Огнем обиды бушует она за то, что с места сорвал, с родным поселком разлучил, с Ягором-дружищем… Солнце палит и палит, пробуждает в старике хмель выпитых медов, хмель гнева и обиды, не мгновенной, не сгоряча взорвавшейся, а такой, что денно и нощно накипала тут на Скарбном.

— Свистуны! Свистуны! — бормочет уже куда-то в землю. — Таких допусти… Все просвистят!

Заботливый Яровега все же улучил момент и подступил к приятелю, потянулся вверх, напялил ему на голову соломенный брыль, подошли еще несколько ветеранов, стали успокаивать Изота Ивановича, завели его в тень, усадила, на скамейке. Но он и там не унимался, и сын, и директор, и люди, которые все не расходились, слышали, как он, переведя дух, снова взъярился, уже новые небылицы плетет, энергетиков чихвостит, и опять же заодно с ними и этому достается, что некогда сыном считался на его седой отцовский позор! То все, мол, соборы собирался валить, а теперь к плавням подбирается, как бы их затопить, чтобы и отсюда батька на старости лет согнать! Это уже была чистейшая фантазия, несусветная чушь, ни сном ни духом сын о чем-либо подобном и не слыхивал. Хотел крикнуть, возразить: «Тату!», но отец только цыкнул, как на котенка, и дальше басил: связался, мол, уже с теми разорителями из совнархоза, хочется вам еще одним ГЭСом шуму натворить, а плавни да Скарбное разве вам болят? Так и зашумят под воду! Будет как там, на Каховском, где пол-Украины пустили на дно, сколько сел посгоняли… Собирались море сделать, а сделали болото! Гнилью цветет, на всю Украину смердит! Летчики носы затыкают, когда пролетают над ним…

— Того вам мало? К Скарбному подбираетесь, энергетики задрипанные!

— Тату! Опомнитесь! Что вы говорите? Когда это я был энергетиком?

— Цыц! Дай вам волю, все сокрушите! Ничего святого для вас… Вам лишь бы крошить, ломать, людей сгонять с их родных мест!..

— Тату! При чем же тут я?

— Молчи, пустобрех! В одну дудку с ними!.. Насквозь изолгался…

Подошла кухарка, стала успокаивать буяна:

— Ну, что это вы расходились, Изот Иванович… Сын все-таки… Он на вас алименты платит…

Уж лучше бы она этого не говорила. Старика вновь так и подняло на ноги, швырнул брылем оземь:

— Будь они прокляты, его алименты! Не хочу, не плати! Не батько я тебе отныне! Отныне и вовеки! Слышишь? Нет у тебя батька! Отщепенец ты!

Хотя зачеплянских и близко никого не было, не было и духу того язвителя Баглая, но явственно послышалось когда-то им пущенное, жуткое: «Батькопродавец!»

Съежившийся, растерянный сын прислонился к колонне, его глаза умоляли: «Тату, что ж вы делаете со мной?»

А старый металлург уже не мог остановиться, рванулся вперед, будто собирался сокрушить колонну вместе с приникшим к ней сыном:

— Я тебя звал сюда? Прочь с моих глаз!

И жест волевой, изгоняющий.

«Жест проклятий!» — как-то отрешенно подумал Лобода-сын, очутившись уже за воротами.

Сорочка прилипла к спине, будто липучкой весь облип. Зачем он приехал сюда? В какую черную минуту ударило ему в голову — проведать отца? Еще не смог он сгоряча постичь до конца, какие все это будет иметь последствия, как отразится на всем его будущем, но чувствовал, что отразится страшно, разрушительно, чувствовал, что уплывают из-под ног и уверенность, и авторитет, и служебные повышения — все пошатнулось, рушится, раздавленное тяжким приговором отца, пьяной его околесицей. Лучше уж быть сиротою, чем такого иметь родителя. Другой бы гордился твоими успехами, положением, тем, что сын в гору идет, а он? Родной отец на людях возводит на тебя напраслину, ГЭСы какие-то приплел, энергетиков, затопление Скарбного… хотя, впрочем, в этом что-то есть, эту идею стоит обмозговать! В самом деле, что за польза от этих плавней? Комарню разводят! Мусор, огрызки по всему лесу! Днепр преобразовываем, почему же Скарбное не преобразовать? Затопить или, напротив, осушить? Но об этом надо в спокойном состоянии думать, не сейчас. Какая жуткая сцена! И самым ужасным было то, что все происходило публично, при тех серых пенсионерских фигурах, которые все время торчали во дворе недвижно, как скифские бабы, немые свидетели твоего унижения, твоей моральной катастрофы. Никто не вмешивался, но все слушали, впитывали каждое слово отцовских проклятий; все до словечка, наверное, записал и тот желчный тип наверху, еще и сейчас, верно, где-то там строчит и строчит. Несчастный день! Проклятое место!

«Удирал от волка, а упал на медведя», — почему-то пришла на ум поговорка, совсем некстати.

Переводя дыхание, пригладив взмокшую паутинку чуба, Лобода двинулся по тропинке к шоссе.

12

На весь небосвод дымят заводы. Нет им выходных. День и ночь с эпическим спокойствием дымят. Мягким силуэтом проступает на фоне неба собор. Вырисовывается на далеком небосклоне, подернутый прозрачно-синей дымкой расстояния. Перспектива сместилась, купола собора и трубы заводов как бы сблизились между собой, слились в едином ансамбле сооружений старого и нового века.

Юноша-архитектор сидит за рулем, ведет машину по трассе с двусторонним движением; военком с женой на заднем сиденье чувствуют себя спокойно, когда сын за рулем: уверенно и ровно, даже элегантно ведет он машину. Не впервые военкому здесь проезжать, не один год в этих местах, хотя родом он издалека, из соловецких краев, где строгий Архангел взирает на все с монастырских ворот, где над вечными льдами чайки полярные кричат. В подземелье одной из башен монастырских царица двадцать пять лет гноила в яме закованного в цепи Калнышевского, последнего кошевого Сечи Запорожской. В цепях, в нечистотах, с ногтями, поотраставшими как на звере, в тоске и ненависти, дожил он до ста тринадцати лет, — так чем-то ведь держался в жизни тот узник царицын? Не одной же баландой, которую соловецкие монахи в эту яму зловонную подавали в сутки всего лишь раз? Может, ему, вскормленному степною волей, поверженному и закованному, как раз придавали там силы нескованные воспоминания про эту солнечную украинскую ширь?

Богатыри здесь вырастали, могучих духом людей лелеял этот край, живительный дух этой природы.

И сейчас есть на кого поглядеть военкому, когда проходят перед ним на медосмотре юноши рабочих предместий, — с развитыми легкими, сильные, с железными мускулами металлурги. Редко кого забракует комиссия, один к одному, как на подбор. Вспоенные Днепром сыновья края казацкого! Мощь! Надежда! И есть, видимо, частица заслуги Скарбного, плавней и Днепра в том, что, несмотря на задымленность этой зоны, такие высокорослые вымахивают, здоровьем крепкие. Есть с кем Отчизну защищать!.. А с каким обычаем народным провожают тут хлопцев в военкомат! Всю ночь накануне гуляет какая-нибудь Зачеплянка, справляя проводы, старики вспоминают, что когда-то запорожцы, возвращаясь с походов, привозили девушкам столько шелковых лент, что хватило бы их от шпиля собора до самой земли… Таковы были казацкие ленты. И теперь еще сохранился обычай провожать парней в армию в лентах ярких, с музыкой, песнями; с восходом солнца высыпает на Широкую вся родня, все друзья будущего воина, соцветие девчат, а он среди них идет рядом с гармонистом, одна из девчат под руку ведет его, как к венцу, с повязанным на рукаве платком, и он шагает какой-то необычный, только изредка с прощальной любовью поглядит на эту свою избранницу, что ведет его под руку уже как родного, на ту, что будет ждать его возвращения не один год. И поют, и пение их такое за душу берущее, как в прошлом у их молодых тогда матерей.

Придут во двор военкомата с тем металлургом-новобранцем, да еще и тут стекла оконные задрожат от их «Засвiт встали козаченьки», выйдешь на крыльцо, заслушаешься — душа жаждет бессмертия! Надежных воинов дают эти трудовые Зачеплянки, Черноземы, Баррикадные… И нигде потом не забыть молодому воину этих проводов, девичьих лент и походной, прощальной песни. Вот вам и обычаи, сами растут из устоев народа, из традиций его, из души, а то выдумывают, высасывают из пальца разные бездушные псевдообряды…

В свое время военкому довелось воевать в этих краях. Здесь отступал в окровавленной гимнастерке в сорок первом, вышло потом так, что на этом же направлении и наступал, выгоняя оккупантов за Днепр. Был помоложе, сердце не беспокоило, командовал артиллерией гвардейской дивизии. Тогда-то и увидел на горизонте впервые этот собор, — артиллеристы взяли его ориентиром. Осенним утром впервые увидел его, когда после погожего сентября небо висит, обваливается тяжелыми тучами-туманами, гнетет пасмурностью мир… Разоренные, сожженные села вокруг, черные скелеты заводских корпусов вдоль Днепра, и среди этого мира руин, бесприютности и боли, под свинцово-набрякшим небом осени забелел на холме перед войсками тот нерушимый казацкий собор. Ничего больше — только разорение, пустыня войны, и среди этого под тучами — собор. Округло вознесся чудом уцелевшими куполами — как видение, как невероятность. Начиная от Подмосковья, сколько он, дивизионный начарт, видел их, разбитых, не пощаженных войной, загаженных оккупантами различных церквей и соборов. Но тут впервые перед ним было зодческое творение уцелевшее, с сохранившимися куполами, спасенное случаем или неудержимым движением наших фронтов. Прекрасный был ориентир, прекрасная цель, но начарт твердо предостерег своих артиллеристов:

— По нему — не бить!

Почему он тогда так сказал? Откуда явилось это внезапное желание? Очарован был совершенством храма, дуновением древней, извечной красоты? Вряд ли. Скорее даже нет. Никогда прежде не был эстетом, и решительности ему тоже было не занимать. Разве что горе пережитых лет, жгучая ненависть к разрушителям, к губителям прояснила ему тогда рассудок, продиктовала приказ — сберечь! В молодости не мало видел он памятников старинного русского зодчества, памятников, которые, словно белые светильники, поставленные кем-то в правека, озаряли его суровый угрюмый Север. Но тогда он не знал, что это — зодчество, не знал, что тот свет творений, тот голос неведомых мастеров был послан из седой древности и для его души, и для нее тот голос предназначался. И разве виноват ты, что тогда смотрел на все глазами, не умевшими и не желавшими ничем дорожить, не понимавшими, что перед ними — сокровища? Только потом, со временем, почувствуешь это, пройдя полсвета дорогами руин и страданий. А тогда, во времена великого помрачения, разве что случай уберег тебя от того, чтобы вместе с такими же, как и ты сам, юными энтузиастами пойти разваливать соборы, наивным победителем стоять на грудах руин тех беззащитных ветхих своих северороссийских церквушек. Попадись на пути Рублев — не пощадил бы Рублева! Поверг бы и его с чувством правоты, в азарте разрушения, не подозревая даже, кто он такой. А что не пришлось принять участие в том слепом охмеленье, в пиршестве разрушений, то это только благодаря случайности: рано попал в артучилище.

После войны поселился в этом городе. Опять же по чистой случайности, по долгу военного человека. Хоть и не скажешь, что это было в разладе с его желанием. Во всяком случае, когда получил назначение сюда, первым, что возродилось в памяти, был собор на возвышенности, под осенними тучами, пощаженный когда-то в счастливое мгновение твоими дальнобойными. Приехал — и с тех пор тревожно-багровые негаснущие ночи Приднепровья стали военкому родными… Сына выучил на архитектора, после института работает в другом городе, но каждое лето к родителям приезжает, проведывает. Сыном военком доволен — мыслящий парень, горячо влюбленный в искусство. Увлекается, может, даже слишком: все эти Софии, Реймсы, Парфеноны — его стихия, его жизнь. Сам Парфенона пока еще не создал, но замыслами, смелыми проектами полна голова.

И военком и жена его уже привыкли, что с приездом сына в отпуск в их квартире открывается как бы клуб — каждый вечер приходят к сыну друзья, часами дискутируют… Когда речь заходит о какой-нибудь ризнице, восьмиграннике, о дивном том казацком барокко, сына не узнать, воодушевляется, глаза горят…

А сейчас задумавшийся, невеселый сидит он за рулем. Чтобы развлечь сына, военком принимается рассказывать жене всякие смешные истории, весело рассуждает о будущем, не так уж, мол, оно и мрачно, человек планеты растет даже в буквальном смысле слова, ученые заметили, что средний рост человека за последнее столетие увеличился на столько-то вершков — то бишь сантиметров, хотя ему, как военкому, и мелкота нужна, Тараса Бульбу в кабину реактивного не впихнешь… Жена сначала усомнилась, что люди увеличиваются в росте, потом с улыбкой окинула взглядом своего толстяка:

— Значит, есть надежда, что и ты у меня еще подрастешь?

— А как же. Особенно вширь…

Смеются. А сын невозмутим! Хмурость не проходит. Не всегда, правда, он такой. Чувства юмора не лишен, но сейчас только супится — угрюмость эту он с Карпат привез. Ездил недавно с товарищем изучать горную деревянную архитектуру, пешком исходил все Карпаты, все горы облазил, в одном горном селе собственными глазами видел, как местные ученики-старшеклассники старинную свою гуцульскую церковенку на дрова ломали. А учитель их, — учитель-наставник! — работой руководил.

От такого надолго помрачнеешь.

Сегодня сына и вовсе опечалило то, что услышал от приятеля на Скарбном: будто и над этим казацким собором занесен топор браконьера, по-воровски сняли ночью охранную доску… После такой новости Алексей подошел к родителям, пылая от возмущения:

— Лечу. Завтра лечу!

А куда полетит, к кому, — пожалуй, и сам толком не знает. Едва успокоили, отсоветовали, зачем же горячиться, нервничать.

— Всего не спасешь, — говорила мать.

— Ты хочешь, чтобы я — архитектор! — тоже стал соучастником разрушений?

— Глупости! Ничего ты не разрушал! — унимала мать.

— Все мы разрушаем, — кипел сын, — и я, и ты, и он, — показал на отца. — Уже тем, что в стороне стоим. Разрушаем своим равнодушием! Были такие, что Десятинную в Киеве взорвали, Михайловский златоверхий уничтожили у всех на глазах… А сейчас разве не сеем равнодушных? Плодим жестоких… Сами разрушителя вскармливаем! А разрушитель внутренне всегда пигмей, он хочет сделать так, чтобы все было меньше него.

Чувствовалось, что все те безымянные, безответственные — его личные враги. Он ничего не прощает им. Во всех подробностях может рассказать, как и кем был разрушен красавец Михайловский собор, со времен дотатарских сверкавший золотыми куполами на Киевских горах, как ломали Десятинную церковь, с каким упорством рвали динамитом кладку седых веков, и все вокруг содрогалось, а кладка не поддавалась… Однако же раскрошили и ту таинственно-спаянную, загадочно-крепкую кладку… Татары не смогли, а он, вандал XX века, современный Батый, осилил, смог… Особенно лютой ненавистью пылал молодой архитектор к тем, кто, будучи сам архитектором, сознательно обращался к методу «расчищения» площади, сносил памятники старины, лишь бы освободить место для своих бездарных бетонированных тумб… Непримиримостью своею Алексей даже родного отца порою удивляет. Старый армеец словно бы добрее становился на склоне лет, избавлялся от категоричности в суждениях, искал если не оправданий, то хотя бы объяснений чудовищным поступкам, — сын же не хотел знать никаких компромиссов.

— Тупые убийцы красоты, — не оборачиваясь от руля, цедил сквозь зубы. — Пусть тогда по невежеству отдали себя во власть демонам разрушения, а сейчас? Откуда они сейчас берутся? Объясни мне, почему плодится браконьер?

Старый вояка предложил наконец перемирие: завтра пойдет к кому-то там «стать на ковер». То есть на разговор к начальству. Наденет свой парадный китель со всеми боевыми наградами, с орденом Богдана Хмельницкого, и пойдет. Выскажет и свое мнение о соборе. Хотя, впрочем, неизвестно, какие последствия принесет его ковровое стояние.

— А может, не надо? — замечает жена. — Однажды уже сберег тот собор, не расстрелял своими пушками, а кто тебе это в заслуги поставил? Кто спасибо сказал?

— История разберется.

Больше об этом не стоило говорить. Жена знала его характер: раз пообещал, то не отступится, пойдет завтра в орденах куда следует.

Отцовская поддержка заметно успокоила сына, пригасила его пыл, хотя, видно, не уходят все же из головы разные случаи вандализма, все доискивается он, что их вызывает и каким образом можно им противодействовать…

Солнце садится в дымах за собором, за его куполами, выпукло парящими над поселками под крылом вечерней зари. Краешек светила кроваво алеет из-под вечернего облака, а потом гаснет, тонет в синей мгле.

Как из миража выступает собор и бастионы заводов — удивительнейший ансамбль отдаленных друг от друга веков. Запад еще полон света. Молодой месяц в небе как те серпики, что разбросаны на мечетях Царьграда… Тут и там появляются звезды… Некоторые из них заметно движутся в пространстве, оказывается, что это всего-навсего сигнальные огни самолетов. Где-то там, в комфортабельных лайнерах, путешествует человек.

Движение становится напряженнее, приближается город. Зашло солнце, опускаются сумерки, синие, мягкие; по ту сторону реки зажигаются звездно каскады города, неисчислимыми огоньками освещают себя изнутри пчелиные соты многоэтажных домов.

Положив руки на руль, молодой архитектор вбирает глазами вечернюю синь заднепровья, картину приближающегося города-великана. Сколько еще необжитого простора на планете, а миллионы людей сбиваются в муравейники, сами себя загоняют в катакомбы, в эти современные пещеры с низкими, словно для горбунов предназначенными потолками, где и сейчас не каждый может выпрямиться, не говоря уже о тех грядущих, которые в двадцать первом веке еще сантиметров на десять, наверное, подрастут… Скоро полпланеты закуем в панцирь асфальта, похоронив под ним плодородную почву… Пока что в застройках — стихия… Множество на планете светлых побережий, живописных ландшафтов, озерных краев, таких, как это сказочное, овеянное целительным степным воздухом Скарбное, сколько на свете красоты, еще не освоенной архитекторами, а мы забиваемся в каменные мешки, душимся в клетках, в билдингах, в сотах каменных, привязанные к системе водопровода и канализации люди, это умно?

И все же город чем-то привлекает, все явственней возникает он перед юношей своими громадами. Город воспринимается им в напластованиях веков, в их многоголосье, как неразрывное единое творение, где видишь размах руки, его строившей, слышишь энергию тех, кто вкладывал в него свой труд и умение, вдыхал живую душу в бездушный камень, кирпич и металл.

Из казацкого хутора-зимовника возник и вырос до гиганта, способного застить небо своими дымами. Не умещается уже на холмах, на скалистых кряжах. Продолжает наращивать силу, и неизвестно, где ей будет предел. Строил помпезные дворцы жестокой распутной царице, взламывал мостовые, добывая булыжник для баррикадных боев, и одна из улиц носит теперь наименование Баррикадной… Город-баррикадник, город-труженик, он вобрал в себя силу всего днепровского края, и гнев его, и легенды, и поэзию. Сохраняет ли все это в душе своей сейчас? Какую память о себе передаст, что запрограммирует потомкам, что понесет им на бурых парусах своих дымов?

Сутолочный, пестрый, черный, с суровой душой, вершит он свой циклопический труд. Суровая, эпичность есть в его дыхании, мощь эпохи — в черных его плечах. Всему миру дает он металл, его сталь вибрирует в космосе. И сегодня, и завтра… Работая днями и ночами, сам будет преобразовывать себя, искать какое-то иное совершенство. Каким же будет оно? Стройные, из стали и стекла небоскребы отразятся в голубизне Днепра? Или контуры иных, невиданных конструкций? Какой дух найдет в них свое проявление?

Задумавшись, сидит за рулем юноша-архитектор. Говорят, чем красивее женщина, тем сильнее жаждет она быть еще более красивой… Придет чистота, упорядоченность, бездымность, будут росистые розы в цехах, белым снегом зацветут вишни на заводских дворах. Эстетика грядущего, ведь не может она не прийти? В чем же она? Какое жилье, какие здания должны подняться на этих берегах, чтобы человек мог сказать наконец: «Мне легко. Мне чудесно. Я счастлив жить на этой планете».

Душа города, какая она? Чем она грезит? Когда она раскрывается? Не в такой ли вот час предвечерья, когда мерцает, пепелится даль, или светлым летним утром, когда ты после длительной разлуки подъезжаешь к этому городу, и вдруг возникает перед, тобой за Днепром, на высотах противоположного берега, нечто почти фантастическое, не суровый, кипящий, черный и грохочущий гигант, а город-мираж, город нежности явится в тихой утренней дымке. Воздушно-легкий, как висячие античные сады, — он тогда словно рождается в серебристой утренней мгле — открывая солнцу ажурность телевизионных башен, изгибы мостов, каскады зданий, шпили заводских труб. Город рассветов твоих юношеских, он вырастает перед тобой как единое строение, сотканное из нежнейших материалов будущего, как гигантский корабль, воздвигнутый не маленькими земными созданиями, а руками фантастических исполинов… Величественно-равнодушный ко всему земному, рассветно мерцая, отсвечивая на скалистых своих кряжах, он как бы прислушивается к какой-то иной жизни и видит важнейшее из всего: солнце… багряное, росное солнце, поднимающееся перед ним из плавней, из туманов Скарбного.

Потом спадет утренняя дымка, и явится перед тобой твой город, как пекло виадуков, переездов, светофоров, грохочущее пекло сажи, копоти, клубящихся дымов, заявит о себе содроганием земли, ухабами проваленной мостовой, горами необработанной руды и агломерата, резанет глаз Дворцом культуры металлургов с уродливо тяжелыми колоннами, которые ничего не держат и только свидетельствуют о тяжести пережитого…

Но ты и таким его любишь. Принимаешь и любишь его нераздельно, весь!

13

Что правда на свете есть, Зачеплянка могла убедиться еще раз: появилась доска на соборе. Как загадочно исчезла ночью, так же загадочно и вернулась, без свидетелей, неведомо кем прибитая, словно сама собой прилепилась к прежнему своему месту.

Так и осталась никуда не отправленной первая в истории Зачеплянки «анонимка», этот гневный папирус, под которым начала было собирать подписи Леся-фронтовичка, учительская дочка, проявившая при этом поразительную энергию и пыл. Зачем жаловаться, если пропажа — хоть неведомо откуда и как, а вернулась.

И родному отцу «гений-выдвиженец» не поведал бы о вызове к секретарю обкома. Перед тем Верунька Баглай сама же и сказала ему, что была у Первого, все выложила, высказала мнение Зачеплянки о соборе и о браконьерских происках вокруг него, — однако Лобода не знал, верить ли. Может, только пугает. Поверил, когда позвонили и сказали: вызывают. Шел на беседу с холодком беспокойства в душе, — трудно предугадать, что человека там ждет. По-всякому ведь такие беседы кончаются: можешь потерять, а можешь, наоборот, приобрести, выйти из кабинета работником иного удельного веса: там на глазах происходят превращения элементов! О Первом было известно Лободе, что он человек бурного нрава, способен на неожиданные решения. С ним надо так себя вести, чтобы маху не дать, держать ухо востро! Биография Первого начиналась на этом же металлургическом, доныне его мама и родня проживают на Колонии, брат инженером работает на заводе. До войны, вскоре после окончания металлургического института, нынешний секретарь руководил заводской партийной организацией, потом выдвинули его в горком, дальше в обком, во время войны стал на одном из фронтов генералом. Еще и теперь на Колонии вспоминают, как, приехав после Победы к матери в гости, танцевал ее сын, смуглолицый красавец с генеральскими лампасами, отбивал чечетку на свадьбе у племянницы. Не одна из поселковых молодиц с блеском в глазах (все они тут неравнодушны к красоте!) заглядывалась тогда на бравого генерала… В послевоенные годы он был секретарем в соседней, тоже промышленной области, потом его опять перевели сюда, избрали Первым…

В кабинете Лобода увидел человека с усталым видом, с посеребренными висками. Припухшие, внимательно прищуренные глаза, голос твердый, баритонистый, но доброжелательный. Пригласил сесть и прежде всего спросил об отце:

— Как там твой старик?

— Трагедия у меня с батьком, — вырвалось невольно, и, заметив тень настороженности на лице секретаря, Лобода поспешил уточнить: — Не политического характера… Взбунтовался старик.

И коротко изложил суть отцовского бунта. В глубине души крылось желание разжалобить этим секретаря, надеялся, что тот примет сторону сына, но поддержки почему-то не получил, иное услышал:

— Могучий у тебя батя… Трудяга. Без пустот в душе… Монолит.

Мелькнула мысль поразить секретаря, изложить ему, как свою собственную, ту батькову идею, что старик выдумал насчет преобразования Скарбного… Грандиозная же идея! Преобразовать Скарбное, затопить его или осушить! Или уж, по крайней мере, создать там охотничье хозяйство закрытого типа с косулями, с вепрями, фазанами, на которых можно было бы охотиться после утомительного служебного дня, после ответственной работы… Охотился же там когда-то Петр Петрович и из своих охотничьих трофеев чучела набивал, и до сих пор в соборе вепрячьи морды щерятся, — хоть таким способом хотел человек увековечить себя… Каждому хочется себя увековечить… Однако Володька сдержался, не позволил себе выложить на стол эту идею с охотничьим хозяйством, чутье самозащиты подсказало: погоди, не торопись с козами на торг, неизвестно еще, как твоя инициатива будет здесь принята. Это тебе, брат, не «колеретки»!

А секретарь опять заговорил про батька, про его былую славу металлурга, о том, какой это был мастер. И товарищей отца вспомнил, старую заводскую гвардию, Прапирного, Довбищенко, и даже Катратого упомянул: что за народ! Это ведь, они, ветераны, в решительную минуту сумели Титана спасти от оккупантов. Лобода был поражен: и Катратый? Прапирного нет, и Довбищенко уже нет, а Ягор? Сколько возле него крутился, выпытывал, а так ничего и не смог разузнать об истории с Титаном, а тут, вишь, откуда-то уже все известно… Однако Лобода не дал заметить, что он в этом деле не осведомлен. Сразу же на заводских комсомольцев свернул: суетятся там, ходят по дорогам славы, а у себя под боком, на своем родном заводе, такой подвиг был совершен, и никак не докопаются…

Секретарь обкома усмехнулся.

— Докопались. В Чехии. От одного чеха, работавшего во время оккупации на заводе, получили данные. Перед смертью надиктовал свое свидетельство на магнитофонную пленку и истинные имена героев назвал…

После этого, как Лобода и предполагал, речь зашла о соборе. Вот где надо было ухо навострить! Угадай, какую позицию займет начальство! Ты старался в одном направлении, а тут, может, думают в другом? А если нет? Попробуй угадать. Ведь могут же и тут, как на том заседании, считать, что собору настало время исчезнуть, что он только мозолит глаза да причиняет уйму хлопот?.. Всю свою приобретенную с годами осторожность мысли, развитую интуицию мобилизовал Лобода, чтобы его не застали врасплох. Единственно возможный был ход — держаться нейтрально, говорить об ассигнованиях, бюджетных затруднениях, слегка намекнуть на историческую сомнительность памятника и объяснить, что помещение практически ни на что не пригодно — был склад комбикорма, а теперь и комбикорм оттуда выбрали. Переоборудовать бы в холодильник, — но, говорят, новый построить дешевле обойдется… Можно еще про генеральный план ввернуть, про намеченные новые застройки заводских поселков!.. Но когда Лобода стал мямлить об этом, ничего нельзя было угадать по непроницаемому лицу секретаря. Склонился на руку и задумался. А потом на посетителя пристально-пристально, долго-долго смотрел своими прищуренными, угольно-искристыми. Все зависело от того, что вызревает сейчас там, под крутым смуглым лбом. Возможно, скажет: какой же из тебя деятель, если ты до сих пор держишь в заводском районе эдакую рухлядь, ничего более современного не придумал для города чугуна и стали? Никто и никогда в жизни, кажется, не глядел на Лободу так изучающе и так пристально. И словно бы даже что-то грустное, глубоко обращенное в себя, появилось в глазах секретаря. Нахмурил лоб и будто не Лободе, а кому-то другому молвил в раздумье:

— А ведь все мы казацкие дети.

И все. Казацкие дети. Понимай как хочешь. Поднялся, высокий, могучий в плечах, должен и ты встать, так велит этикет. Беседа закончена. Неужели все? И каких перемен в твоем положении ждать от этого разговора? Растерянно, почти просительно, смотрел на посеребренные виски.

— Заводчане наши решили снести газгольдер, гигантскую старую тумбу. Она действительно отжила свое. Но собор не газгольдер, — твердо сказал секретарь. — Собор — это произведение искусства. Он принадлежит не только нам. Было время, когда и Василия Блаженного некоторые умники снести хотели, он площадь им, видите ли, расширять мешал…

С этим ты и был выпровожен из кабинета. Нет, тут нечем хвалиться. Бывает, правда, что и такого масштаба работники попадают в немилость, летят с горы кувырком, но пока что, как говорится, вопроса нет, только и остается, что доску — немедля на место.

Под вечер Лобода навестил Катратого. Добрый, ласковый явился, хоть к ране прикладывай.

— Дорогой человечище, что же вы молчали? — с ходу обратился к старику. — В спасении Титана и вы, оказывается, принимали участие?

— Ну, участвовал, — гудел Ягор, когда оба уселись под его излюбленной грушей. — Да разве ж только я один…

— И никому ни слова! Это уже сверхскромность!

— А что же тут кричать? Участвовал, и все.

Медовые слова полились по адресу Ягоровой скромности, обещано было, что отныне на заводских вечерах Ягор Захарович, скрытняга этакий, в президиумах будет сидеть, как живой участник… Но и это не вывело Ягора из равновесия: придется, мол, так и посидит, невелик труд.

По стечению обстоятельств и участковый милиционер вскоре появился на усадьбе Катратого. Не потерялась Елька в забвении, не вычеркнута из реестра живых, все же вспомнил о ней представитель закона и порядка. Непохож он был на тех послевоенных, отощавших на карточках милиционеров, этот был новой генерации: шея — аж воротник трещит, на губах улыбка довольства и служебной вежливости. Наверное, случайно совпало так, что пришел в то время, когда и Лобода был тут, Елькины печали развеивал — она как раз перебирала у крыльца абрикосы. Лободе представитель власти лишь кивнул мимоходом, как знакомому, кивнул с каким-то неуловимым чертиком в глазах, и сразу же подошел к Ельке. Стал уточнять, действительно ли она Елена Чечиль, и с каких пор здесь проживает, да как у нее дела с пропиской. А то в последнее время участились случаи, когда долго проживают непрописанные, несколько семейств цыган поселились за озером, за сагой, те вообще никакой власти над собой не признают. Им только коня дай, чтобы уголь по поселкам, развозить да калым потом у костра пропивать. До того распоясались — чесоточных коней своих купают на пляжах, в совсем уж недозволенных местах. А чтобы еще убедительнее было, что он, мол, не формалист-придира, а в силу обстоятельств вынужден прибегнуть к строгости, то он соборную доску вспомнил в качестве примера. Если будут, мол, тут слоняться непрописанные всякие, то и не такое еще по ночам станет пропадать… Елька стояла перед ним и чувствовала, как пламенем горит ее лицо. Ничего не смела возразить, правду говорил этот крутошеий в новенькой фуражке, но когда и доску приплел, обида захлестнула ее. Выходит, и на нее как бы подозрение падает, этого только не хватало — чугунные доски с собора воровать! Видимо, заметив, что перехватил малость, превысил власть, милиционер решил поправить дело успокаивающей шуткой:

— Если и до ЗАГСа дойдет, то там ведь тоже нельзя без прописки. Там паспорт покажи со штампом прописки…

Лобода, все еще сидевший с хозяином под грушей, не выдержал, решил вмешаться:

— В бумагах по уши утонул ваш ЗАГС, — сказал милиционеру спокойным, властным тоном. — Формализмом от них за квартал несет. Сидит какая-нибудь размалеванная фифа, которая жениха себе никак не подцепит, с важным видом скрипит пером! Записала, заученной формулой отбарабанила приветствие, казенным голосом пожелала молодоженам счастья… А почему бы вам не поискать новых форм? Почему бы, к примеру, не организовать для молодежи праздник получения паспорта? Или ЗАГС на дому? А? Можно бы это, товарищ Яковец?

— Дело вы говорите, Владимир Изотович, — понимающе согласился Яковец.

— Поставили бы свою контору на колеса, да с букетами цветов, с улыбкой, со стихами соответственными, — подойдя к участковому, распалялся Лобода, — да на окраины, в рабочие районы, в глубинку!.. Вот это был бы сервис!.. А девушку, товарищ Яковец, вы оставьте в покое, — сказал потише и подмигнул с веселым подтекстом: — она под надежным присмотром… Жизненная ее стезя скоро определится.

Участковый ушел со двора с чувством исполненного долга, но Елю его визит удручил. Какое-то тревожное возникло у нее предчувствие. Заметив ее настроение, Лобода сказал, уходя:

— Не волнуйся, все будет в порядке…

Вскоре состоялся у Ельки еще один важный разговор — с бабкой Шпачихой. Утром старуха зашла с тылов, из огорода, отозвала Ельку, повела в конец своей усадьбы, в тот закуток, что в прошлом году комиссия отрезала, откромсала, считая, что у бабки излишек приусадебных угодий. Теперь тут гудят бурьяны. Шпачиха сегодня была как шелк, никто бы и не узнал в этой кроткой и словно бы сразу ставшей меньше ростом старушке ту воинственную буянку, которую всей Зачеплянке не угомонить, когда разойдется. Чтобы вызвать Елькино доверие, Шпачиха начала издалека: о себе, свое сокровенное рассказывала. Как бита была в молодости мужем, склонным к чарке, как ночами он за косы ее по хате волочил… Все вытерпела — наверное, и в самом деле двужильная. Ради детей терпела. А как волновалась, когда, бывало, после получки хозяина долго нет, знала куда бежать, — ну-ка, на Клинчик, к пивной за ним побыстрей!.. А он там или подерется уже с кем, или, перепившись, под забором валяется… Подберет, домой притащит, почистит, сапоги снимет и в чистую постель его уложит, — кормилец все-таки, с завода не вылезал, раз только в месяц и разрешал себе так размахнуться, вкусить жизненных удовольствий. Жестокий был, но, когда умер, как о нем горевала, до сих пор его в жизни не хватает, — вдовой детей поднять, это, дитятко мое, нелегкая ноша… Про сына рассказывала, как его где-то замучили фашистские изверги, замордовали, юного, как лепесток вишневый. Заговорила потом о Володьке Лободе, что с сыном ее дружил.

Когда про Лободу речь завела, то голос почему-то до шепота сбавила, словно боялась вспугнуть Елькино счастье. Владимир этот, хоть и на проспекте живет, а с нами, с простыми людьми, не гордый. Случится, и в машину к себе бабку с корзинами посадит, подвезет на базар или с базара, по дороге еще и небылицу какую расскажет. Вот и на днях проведал: не родич, а гостинец бабке привез… Шпачиха дальше просто пела. Да он же тебя, дитятко, никогда и пальцем не тронет, не даст тебе за холодную воду взяться, детки пойдут, на руках тебя будет носить. Совьешь гнездышко и счастлива будешь, как Верка Баглаева! Тут дело надежное! Этот как возьмет, то на век, к другой не перекинется, потому что у них там за это… бьют! В машине будешь ездить и на базар и с базара, не придется таскать корзины, от которых глаза на лоб вылезают!..

— Не ершись, детка, не привередничай, такие на дороге не валяются, такого сразу подхватит какая-нибудь вертихвостка с крашеными ногтями… Подумай, дочка. Девичья пора коротка, не опомнишься, как уже и переросток, и помоложе тебя найдутся… А без мужа ох и наспотыкаешься в жизни!..

Молча слушала Елька, не могла ничего Шпачихе возразить, хоть и не в таком виде представлялось ей счастье, не о таком мечтала… Но разве дойдут твои мысли до этой настрадавшейся женщины, которую только горе учило, как ходить по крутизнам жизни…

После полудня Ягор свое житечко скосил. Комиссия, отрезая усадьбы, не все с его Великого Луга отсекла, немножко и на житечко осталось. Уродило хорошо. Припоздал, правда, чуток с косовицей, по ту сторону саги у доменного мастера Диденко уже цех бухает на току. А может, там и зеленым скосили — им лишь бы в снопы его поскорее, пока сын-подводник приехал в отпуск. До недавнего времени Зачеплянка жила не очень тесно, нередко можно было увидеть в конце огорода клочок, засеянный озимой, а теперь кроме Ягора только Диденки и сберегли еще симпатию к хлеборобству. Когда в степях страда, тогда и тут, за сагой, у домашнего мастера тоже появляется допотопная полукопна, — в саду меж абрикосами стоит. Маленькая, невзрачная на фоне темных металлургических гигантов, но стоит. Ждет, пока сын Диденков, офицер-подводник, приедет с женою в отпуск (всех на лето почему-то тянет на Зачеплянку, к этим кучегурам да лягушачьей саге!). Выберется из-под вечных льдов арктического океана, и уже на этой грешной земле жито цепом молотит. Настоящим прадедовским цепом, которому место в музее… Утренняя смена еще на работу собирается, а подводник уже бухает, через сагу на всю Зачеплянку слыхать. Днем, когда пригреет, платочком голову повяжет, как индус, и сноп за снопом, пока все не добьет.

Ягор свое жито быстро повалил, трижды прошелся, и уже в покосах лежит. Вязать довелось Ельке. С каким наслаждением взялась она за эту работу! Колоски — так и хочется их погладить рукой, приложить к щеке. Она так старалась аккуратненько увязывать, что на первый сноп даже Катратый загляделся. Связала, дескать, как на выставку, ловкая вязальщица, мастерица. И — чего раньше почти не бывало — вдруг оттаял душой, шевельнулось в нем что-то теплое, родственное.

— Хотел я с тобой поговорить, дочка, сурьезно… Милиционер вот приходил… Что-то надо делать. Решай. Володька он хоть и… крученый какой-то, но позаботиться о тебе сумеет… Защита тебе в жизни будет.

Ягор, когда говорил, смотрел в сторону, словно ощущал неловкость, но в голосе его была душевная, родственная доверительность. Хочется, мол, ему еще внуков увидеть. Чтобы не остался без продолжения род.

— Вот и хата, и садок… Уходя, с собой их в ту далекую командировку не возьму… Отписал бы все тебе.

Слушала Еля, и что-то вроде сочувствия зарождалось к дяде Ягору, к его одиночеству, к его бессемянной старости. Но и не знала она, чем развеять его тоску, о которой он сейчас впервые ей поведал. Неужели и впрямь смириться? Из колхоза сбежала, спасовала перед трудностями житейскими, девчата сейчас там на себе держат фермы, а ты? Вообразила себя лучше других, бросила все, кинулась, как эгоистка, полегче дороги искать… Ну, вот она тебе и легкая. Туда тебе и дорога — замуж! За нелюба! Склонилась пылающим лицом к самому снопу, и будто и колосья обожгли ее укором.

Однако визит участкового имел для Ельки и положительный момент: почувствовала, что теперь может выходить со двора, на улицу, не таясь имеет право пройти по Веселой.

К вечеру, надев чистенькое платьице, до самого собора дошла — так, бесцельно. Собственно, не совсем бесцельно, если уж быть откровенной до конца. В глубине души таила надежду, вернее, тень надежды — встретить студента Баглая. Случайно, совсем ненароком! Может, будет возвращаться из института… И никаких иллюзий по отношению к нему, — по такому хлопцу, небось, все институтские девчата сохнут, хочешь — самую лучшую выбирай! И по тому конкурсу Ельке не пройти. Ничем она себя не тешила: просто вот так бы встретить — и все. Проходя мимо Баглаева двора, она почувствовала, как кровь отхлынула от лица, — и даже не глядя в ту сторону, видела, что студент был во дворе, о чем-то спорил со своим другом, с механиком лобастым.

— Не останусь! Не уговаривай! Видеть их не хочу! — Слышала она сердитый Миколин голос, — а потом, уже с майдана, наблюдала, как Баглай с рюкзаком на спине подался огородами к автобусной остановке. В его случайных словах «не останусь!.. видеть не хочу!» уловила что-то обидное, словно бы это ее касалось, словно бы ее не хотел он видеть. Умом понимала, что не о ней речь, ее он даже не заметил, — как раз рюкзак укладывал, но горечь осталась даже от того рюкзака, который как-то презрительно блеснул на нее со студентовой спины, когда хлопец, ни разу не оглянувшись, устремился через огороды на остановку.

У собора в этот день снова появились те, которым за высоту не платят. В том же темпе, — как мерзлое горит, — взялись вторично чинить леса, готовя их, наверное, для другой аистихи, так как старожилка после их первого посещения забрала с собой аистят и, верно, в плавни перекочевала. Реставраторы не упустили случая затронуть Ельку, когда она проходила мимо, стали приглашать к себе в бригаду кухаркой, надоело, мол, всухомятку (как раз потребляли тюльку, разложенную на газете), и говорилось все это вроде бы даже серьезно:

— Бери у своих расчет — и к нам…

— К вам? — Елька через плечо взглянула на них удивленно, с той уверенной, почти аристократической надменностью, которая у нее время от времени неведомо откуда появлялась. — Но ведь вам же за высоту не платят!

Щуплый тип в берете, бригадир этих, не бей лежачего, верхолазов, попытался ей отплатить:

— А ты что, высоты ищешь?

— Ищу.

— Зачем?

— Прыгать — так с высокого моста! — отрезала она и, не взглянув больше в их сторону, пошла осанисто, горделиво, покачивая бедрами, уже точно городская. Выйдя к шоссе, остановилась у обочины, вглядывалась в окна автобуса, проходившего мимо. Автобус был набит битком, где-то здесь и тот «нездешний» со своим рюкзаком среди пассажиров затерялся. Куда он? Может, на целину? Долго же теперь не услышишь щелканья соловья магнитофонного! Но больше всего Ельке понравилось, как этот «нездешний» здесь, на Веселой, охмелевшего рыбинспектора разыгрывал. Притаившись в ту ночь за собором, она все ведь слышала… Высокий, чубастый, в белой сорочке с засученными рукавами, с блеском улыбки на смуглом лице, а тот перед ним — такой мизерный, просто пигмей. Ох и насмешил ее тогда студент. Есть же такие, что могут отбрить нахала остроумно, весело, с достоинством… Умеют постоять за себя. А еще как-то он с Елькой поздоровался. Будто из самой души Баглая вырвалось это «здравствуйте», когда она бархотки поливала. И хоть Еля ничего и в мыслях не держала, слишком уж недостижимым был для нее этот студент, к тому же почти незнакомый ей человек, но без него, чуяла ее душа, погрустнеет Зачеплянка, чего-то очень существенного будет не хватать здешней жизни без утренних пробежек Миколы вокруг саги.

К вечеру Шпачиха дала концерт. Отпустила все тормоза. Не часто такое с нею случается, и никогда — без причины, обычно для этого бывает какой-нибудь утренний толчок, только ей одной известный.

В тот день буря достигла ураганной силы. Поливая грядку из шланга, дочка ее все время прислушивалась, как старуха в хате чем-то громыхает, что-то колотит, но дочери это словно бы и не касалось, пусть уж в хате дебоширит, лишь бы на люди не появлялась, чтобы перед поселком не позорить семью. Когда же ей становилось тесно в хате, дверь с грохотом отворялась и на пороге возникала бурно-растрепанная фигура. И хоть язык заплетался, старуха принималась кого-то проклинать, выкрикивая что-то грубое, разоблачающее, и дочке, тихой и несварливой от природы, ничего не оставалось, как обратиться к крайнему, но безотказному способу: повернуть слегка шланг в ту сторону… Повернет и брызнет упругой струей, чтобы пригасить материн разбушевавшийся огонь, чтобы не докричалась до беды образцовая квартальная, бывшая героиня четвертой домны.

Юмориста Орлянченко, само собой разумеется, веселила эта сцена, он с приятелями хохотал на улице до упаду, а Ельке почему-то было грустно.

Поздно этой ночью она снова выбрела на Широкую. Автобусы уже не ходили. С гнетущими мыслями стояла Елька на обочине дороги под шатром ночного дерева, чувствовала, что снова загнана в глухой угол. Неужели жизнь так и раздавит в ней молодое упорство, резкий упрямый нрав, гордость? А ведь была жизнелюбкой, умела смеяться, — сколько хохота было, когда выезжала с девчатами на праздники в лес, купаться на Волчью… Дарили им плавни зеленые чары, целые ливни соловьиных трелей.

Откуда-то из районов гнали по Широкой стадо в город на бойню. Со всех сторон подгоняемое неуклюжими в негнущихся кобеняках[5] пастухами, запрудив всю улицу, медленно двигало стадо в темноте, бывшие ее степные знакомцы — телушки, бычки, безрогие и рогатые, молодняк и старые, наверное, выбракованные коровы. Шли тут и те, которых она сама из рук поила, те, что телятками льнули к ней, лизали ей руки шершавыми языками — искали ласки. Может, брела в темноте и любимица ее, рекордистка Княгиня, которую даже на выставку прочили? Сердце Ельки стеснила жалость к этим запорошенным пылью степной, неуклюже-большим, беззащитным созданиям. Еще вчера спокойно паслись где-то по балкам, а сейчас тащатся изнуренные, спотыкаясь по ухабам мостовой, бредут мимо собора, под щелканье кнутов проносят мимо Ельки свое понурое безразличие. Она ощущала их тепло, слышала шарканье ног, сопение, и в глазах уже отражались, переливаясь, огни ночного города. Гиканье пастухов на них не действовало, не страшила их, видимо, и эта ночь незнакомая, в заревном небе, — с тяжелым шуршаньем, помукиваньем, порою даже со стоном, идут и идут, надвигаются они на окраину города, на его багряные дымы, и, будто презирая то, что их ждет, как-то почти горделиво несут на бойню, под молоты, свою круторогую волю, степную жизнь.

14

Верунька Баглай (собственно — Вера; лишь выйдя замуж она стала — по мужней ласковости — Верунькой) еще застала на Зачеплянке то время, когда по утрам поселки просыпались от заводских гудков. Кто хоть раз услышит, никогда не забудет ту утреннюю песню заводов, величавую органную музыку, когда, кажется, над всем Заднепровьем звучит симфония, в которой, однако, ни один гудок не теряется, каждый выводит свой лад, и зовет, зовет людей к своим проходным… И поселки идут. И хоть гудки уже отменены, отпели навсегда, но у Веруньки они и теперь еще отзываются в душе, ведь как раз под пение гудков привела ее любовь на Зачеплянку. Как поженились с Иваном, только и узнала Верунька полное счастье после тяжких лет недоеданий, копеечных трудодней, сиротства.

Не баловала ее жизнь. Сразу после войны мать санитаркой работала, при колхозной амбулатории, — убогом учреждении, где даже йода не было. И когда кто-нибудь, поранившись, обращался к фельдшеру, тот сразу посылал Веруньку, которая весь день крутилась возле матери, траву ранник собрать побыстрей — ранник здесь йод заменял.

Со временем жизнь немного наладилась, стали приезжать заводские шефы, помогать колхозу встать на ноги. Тогда и встретилась Вера, только закончившая школу, с Иваном Баглаем. Девчата называли его рудым и диким, а Веру с первой встречи пленило в нем все: и хватка в работе, когда, стиснув зубы, он трубы сваривал, и улыбка открытая, и даже копна волос на голове, рыжих, жестких, точно медная проволока. В то же лето он и привел ее сюда, на Веселую. Свадьбу играли по-здешнему, когда три дня на хате флаг самодельный висит, — в знак того, что на Зачеплянке кого-то женят или замуж отдают. Ползавода тут за эти дни перебывает, натанцуются до упаду, напоются, посаженых отца-мать в тачке по улочке покатают, вывезут на соборный майдан, чтобы просторнее было плясунам. Всяк уступай дорогу, когда свадебное шествие по улице идет, гульбище развеселое надвигается. А в довершение всего отца-мать посаженых еще и к саге на тачке повезут, чтобы там в одежде в воду опрокинуть, искупать на память да на счастье молодым. Отгудит буря свадебная, флаг с хаты снимают, дают покой молодым супругам: живите в согласии…

Зачеплянка полюбилась Веруньке еще и тем, что тут люди, как и в степях, рано встают, восход солнца не просыпают.

Дружно они с Иваном живут, надежно себя с ним чувствует Верунька. Есть люди во всем надежны — таков и он. Без стеснения хвалится перед товарищами, как он удачно ее выбрал, не так, мол, это просто, выбрать хорошую подругу жизни, а он сумел. И действительно уважает, жалеет жену, с тех пор, как поженились, еще ни разу руку на нее не поднял, хоть нрава горячего, задиристого. Даже с директором порой вступает в перебранку, особенно за сквозняки в цехе, от которых Верунька часто простужается. Сквозняки, правда, до сих пор остались, но ведь ей забота Ивана дорога, эти слова его: «Береги здоровье, Верунька, и на внуков. Их тоже надо будет колыхать».

В такое же прозрачное, как ныне, утро уезжал, вся улица вышла провожать его в Индию, а он, подавляя горечь разлуки, весело бросил чемодан в машину, помахал на прощанье сынам своим, Баглайчатам:

— Вы ж смотрите тут: будьте рыцарями!

Сладко спят рыцари, жаль их будить. Наскоро приготовила им завтрак, забежала еще к соседке, к Лесе-фронтовичке, попросила присмотреть за ними, так как старой Баглаихе что-то занедужилось.

Уладив домашние дела, поспешила на завод. За детей спокойна. Будут присмотрены, раз Леся взяла это на себя. Всех ближе Веруньке здесь подруга эта — Леся Фоминична, у которой с фронта половина лица в багровом шраме. Внешне суровая, сдержанная, фронтовичка с первого знакомства вызвала у Веруньки искреннюю симпатию. И не обмануло Веруньку первое впечатление.

Девчушкой ушла Леся на фронт, и всей Зачеплянке известно, что была у нее на фронте любовь, которая, наверное, кончилась бы замужеством и счастливой семейной жизнью, если бы, уже в последний год войны, не погиб ее комбат, — пал он смертью храбрых за освобождение небольшого, так и не увиденного им польского городка. На окраине этого городка вместе с другими комбат и похоронен, о чем Леся долго не имела сведений, так как еще раньше была ранена и находилась в госпитале. Лишь после войны, в результате длительной переписки, удалось ей установить точное место захоронения комбата. Будущей весной собирается она поехать в Польшу, положить на могилу любимого цветы. Комбат в биографии Леси существует открыто, в поселке металлургов ни для кого он не тайна, а вот о другом интимном эпизоде из жизни фронтовички никто, кроме Веруньки, не знает. Вернулась Леся в родную Зачеплянку осенью 1945 года в гимнастерке, увешанной медалями, с обожженной щекой, которая до сих пор будто горит, придавая лицу всегда суровое выражение. Несмотря на пылающий след (а может, именно благодаря ему?) проявил к фронтовичке интерес молодой воспитатель из ремесленного училища, настойчив оказался в желании ближе с ней познакомиться. Строгость и неприступность учительницы не испугали молодого человека, не помешали ему предложить Лесе свою юношескую дружбу. Как-то осенним вечером парень тот провожал Лесю домой, на Веселую, и уговорил ее пойти побродить за поселком, в кучегурах. То была первая и последняя их прогулка. До сих пор не может себе Леся простить тот вечер, носит его в душе, затаив, словно грех. Только Веруньке открылась греховной своей тайной, в подробностях рассказав подруге, какое странное нашло на нее затмение, как ее сердце, неожиданно распаленное, жаждущее дружбы, тепла, уводило ее шаг за шагом все дальше в кучегуры, в темноту осеннего вечера. Не за душой, за телом его пошла, но это ей стало ясно лишь много позже! Парень ведь и вправду чем-то волновал ее, нравилась Лесе его энергия, жизнерадостность, то, чего не хватало ей самой, так рано подкошенной, измученной горечью утраты. Фронтовичке льстило, что, несмотря на ее изуродованное лицо, юноша все же тянется к ней, добивается ее взаимности. Видимо, не в шутку увлекшись, он был упорен в своих домоганиях, и ей казалось, что за искренность чувства можно простить даже некоторую грубоватость его юношески пылких домоганий… А потом та вроде бы совсем невинная его бестактность. Бестактность, высказанная в форме легкой шутки, впрочем, довольно распространенной в те времена среди тылового люда, когда речь заходила о девушках-фронтовичках. Но это касалось не только Леси, это задевало и комбата, ее фронтовую любовь. «Разве ему не все равно?» (Ему — то есть комбату…) Безудержно домогавшийся ее ответного чувства, понял ли он хоть впоследствии, почему вдруг Леся так вспыхнула и возмущенно-резко оттолкнула его от себя? «Чего ты? — искренне удивился он. — Что я такое сказал?» — И опять вернулся к своей грубой шутке: «Ах, тебе не все равно, потому что ты спала с ним в землянке!..» — «Ну и что? Спала! Спала!» — И гулкое эхо пощечин, пожалуй, даже птицы перелетные слышали, стремительно проносясь над кучегурами…

Все там и умерло среди ночных кучегур.

И только спустя несколько лет Леся открыла свою тайну Веруньке, почувствовав, что ее поймут, и не ошиблась.

После того осеннего вечера фронтовичка не пыталась больше искать спутника в жизни, считала даже, что это было ей неким предостережением, что само прошлое напомнило ей о себе, и что отныне снова самым дорогим, самым сокровенным для нее остается в жизни ее фронтовой комбат. От него — праздник души, а буднями жизни стала школа, дети, класс. Летом, во время каникул, отправилась она со своим классом по Днепру пароходом на экскурсию в Канев, посетили Шевченковские места, село Кобзаря, ребята вернулись на Зачеплянку в восторге, и теперь можно услышать, как они делятся у саги своими впечатлениями, декламируя перед взрослыми подхваченную в путешествии присказку-шутку:

— Спасибо Тарасу за шифер и за трассу!

Металлурги с улыбками слушают этот современный фольклор, такое словотворчество им по вкусу.

Что же касается Веруньки, то что бы там ни говорили скептики желторотые, а когда она, миновав проходную, вступает на территорию завода, где все по-утреннему гремит, гудит и бурлит дымами, душа ее наполняется гордостью. Не дымы, конечно, вызывают это чувство, а труд человеческий, воплотившийся здесь в этих грандиозных черных индустриальных башнях, в горах сырья, которые ежедневно и еженощно становятся свежим чугуном и прокатом, в сталь превращаются, давая отчизне силу и мощь.

Сплошным непрерывным потоком вливается на заводскую территорию утренняя смена, тысячи людей устремляются сюда, чтобы, разойдясь по цехам, занять свои рабочие места и на протяжении всей смены властвовать над пламенем печей, приводить в действие механизмы, стоять у сигнальных табло, напряженно всматриваясь в пылающие недра, где кипит металл, где происходят процессы, для которых и сегодня мало одного лишь холодного расчета, а нужна человеческая душа и талант; на протяжении смены люди будут сосредоточены, собранны, в напряжении, будут радоваться и гневаться, потому что не безразлично им, как кипит металл, как ведет себя печь, как она загружается, какие запасы сырья сегодня на заводе и сколько тонн будет дано сверх плана или, напротив, недодано, как не безразличны эти люди к множеству вещей, к своим планам и графикам, к количествам и качествам, хоть кому-то и могло показаться, что им это безразлично. На заводе человек становится как-то значительнее, за проходной встретишь его, скажем, с удочкой на Днепре, сидит себе такой неприметный, ничем не бросающийся в глаза, а здесь видишь, что перед тобою мастер, да еще, может, и мастер не мягкой рядовой стали, а той особой, какую только здесь сварить сумеют…

Никто, конечно, не скажет, что металлургический — это легко. Выдерживает не каждый. Далеко, не везде такие нагрузки и сквозняки, жарища и опасность. Ведь не зря же в цехах детские личики с плакатов улыбчато-тревожно предупреждают: «Будь внимателен! Дома ждет тебя семья!» Да хоть и нелегко, зато и путь от человека к человеку тут короче, чем где бы то ни было, меньше крючкотворства и волокиты, хапуги не держатся (работяги смеются: нет им у нас поживы, нечего украсть, разве что болванку). На днях завод посетила делегация из подшефного колхоза, из Верунькиного, ох как дотошно присматривались тут ко всему ее односельчане! По всем цехам водили их, прибывших с полей, и они воочию, не из фильма, увидели, что значит на заводе трудиться. Героев прокатки увидели, которые за смену сто раз потом исходят. И горновых, что пушку свою прилаживают. И девчат на аглофабрике, что в респираторных масках, с лопатами, едва различимы в бурой пылище. Открылся им и труд крановщиц, которые то над жаркими ковшами плывут, где их пламенем обдает, то над горами лома в грохоте глохнут. К Веруньке, прямо на ее рабочее место, делегация пришла, не могли же они пройти мимо землячки. В кабину крана Верунька их, конечно же, не пустила, инструкция это запрещает, но на площадку к ним вышла и марлевую маску сняла, чтобы улыбкой их приветствовать. Поинтересовалась, как им завод, и дедусь Юхим из огородной бригады поделился впечатлением без утайки:

— По-моему, Верка, ты у самого пекла очутилась, хоть перед смертью его увидел… А где ж тут главный пепельный?

— Наверное, это он, — указала Верунька на молодого инженера, своего начальника цеха.

Одарка с птицефермы подошла поближе к нему, пригляделась изучающе.

— А где же рожки? — спросила, и все засмеялись.

Председатель колхоза, давний товарищ Верунькиного отца, высказал неподдельное удивление:

— Откуда эти ваши хлопцы берутся, что совсем огня не боятся? С улицы Веселой, говоришь? Расплавленный металл течет, а он через него, как через канаву с водой… Заслонился рукавицей — и пошел… Привычка? Или натура такая боевая?

Поговорили, распрощались, пошли, осторожно спускаясь по железным ступенькам, а Верунька опять на верхотуру крана, в свою кабину, открытую всем сквознякам, так как стекло от тряски вовсе не держится, только вставят, глядишь, уже оно и высыпалось.

Хватает Вере забот и на заводе и вне его. То квартиру должна кому-то выхлопотать, то в суд бежать — выручать Ткаченчиху, у которой мыши три года трудового стажа съели, то кто-то путевку не в силах сам раздобыть, ты же, Верунька, профгрупорг, тебя цех избрал, помогай. И бегает, выручает, времени своего не жалеет, и только здесь, на рабочем месте, каждая минутка у нее на счету, и никто ее, крановщицу, отсюда оторвать не смей, так как на протяжении смены ничего здесь не может быть важнее твоего труда. Если какая отлучится на минутку в буфет, молока бутылку взять, уже бегут, давай быстрее на кран, задержка! Семь часов безвылазно подыши-ка этой пылищей, хоть ты и ас-машинист! Стоит ли удивляться, что глаза красные, очки, правда, есть, но кто ими здесь пользуется, запотевают, а работа у тебя точная, ошибиться не имеешь права. Глаза красные от пыли, голос хриплый от простуды, зимой на шихтовом дворе собачий холод, особенно как задует с Днепра, сквозняки так и свистят, крановщицам наверху достается больше всего, простужаешься, хоть и валенки и фуфайку ватную выдают. Но наибольшая беда — пылища да газы ядовитые. За всю смену нет над тобою неба, вместо неба железо вокруг, клубы пыли такие, что иногда и работать невозможно, человеческой речи не слышишь в грохоте железа, и когда тебе что-то говорят снизу, ты по мимике только, по жестам безошибочно угадываешь, что именно требуют от тебя, от твоего крана. Лом, который дети по всей стране собирают, попадает сюда, его подгоняют к тебе составами, приходят они то из Полтавы, то из Чернигова, то из Барановичей, со всей страны идет железный лом-потрощак, и его уже ждут ряды порожних мульд внизу, и ты должна всем этим распорядиться, управляя своим магнитно-грейферным. Груды ржавого железа с адским грохотом загребаешь, захватываешь поломанные колеса, сплющенные радиаторы, спрессованные обрезки жести, и смятые какою-то сверхсилой остатки того, что было когда-то стволами, оружием, стрелявшим и убивавшим людей. И сквозь ржаво-рыжие грохочущие горы, сквозь тучи дымов, выжженных доломитов и агломератной пылищи время от времени является Веруньке самый дорогой образ — образ отца, который в 1941-м вместе с односельчанами ушел за Днепр, навстречу канонадам, все ближе гремевшим где-то за окутанными бурой пылью холмами.

На днепровской переправе отец был ранен, чуть живым глубокой осенью привела его мама домой, вызволила из той страшной хорольской ямы, одно упоминание которой леденило детскую душу. Тысячи и тысячи пленных гноили там немцы за колючей проволокой, в глинищах под открытым небом гибли несчастные чьи-то отцы в холодные осенние дожди. И не единственным был этот лагерь. Куда только не ходили женщины их села в то ужасное время, все лагери Украины знали наперечет, бывало, по неделям не возвращались домой, надеясь разыскать своего, вымолить или за самогон выкупить, увести его из-за проволоки. Так выкупила и мама. Привела отца Веруньке — от ветра валился измученный, изможденный, в обмотках, скелет… Жив остался лишь благодаря маме, из могилы она его вернула — на такое способна только настоящая супружеская любовь. Мучительно кашлял тато всю зиму, Веруня жалась к его ногам, и рука отца тихонько гладила ее детскую головку… Не часто гладила Верунькину голову строгая эта рука, и хоть слабая была сейчас, отяжелевшая, но сколько ласки теплилось в ней!

Потом немцы удирали. Команды черных, как дьяволы, поджигателей носились на мотоциклах по селу и тыкали горящими факелами под стрехи, ни одной хаты не пропустили… Хата сгорела, а печь с трубой осталась, голая, задымленная торчала среди пожарища, однако Вера печь свою сразу узнала — петух хвостатый ярко на ней красовался, мамой когда-то нарисованный.

Люди ютились в погребах, рыли землянки.

А тем временем на выгоне молодые лейтенанты уже обучали вторично мобилизованных пожилых людей, одетых еще в свое, домашнее. С утра и до вечера высиживали маленькая Вера с ровесницами в сторонке, вместе смотрели, как красивенький молодой лейтенант с медалью «За оборону Сталинграда» учит их отцов ходить, маршировать, поворачивать правое плечо вперед и делать шаг на месте. Щемило душу за отца, когда замечала, как неумело, хоть и старательно, выполняет он эти упражнения. Что-то будто изменилось в ее отце за эти дни, задумчивым стал, углубленным в себя, и шершавые руки его, казалось, были еще нежнее, когда во время передышки украдкой гладил он притихшую, присмиревшую свою дочурку. Каждый шаг Вера помнит из тех его маршировок, каждую грустную усмешку, которую отец, почти незаметно, посылал ей из-под усов, проходя мимо нее в строю таких же, как и сам, людей-пиджаков. Топот отяжелевших ног помнит, все те бесконечные «шагом арш» и «на месте», и как ссутуленная спина силилась выпрямиться согласно команде. Женщины из соседних сел тоже приходили с детьми, приносили харчи своим мобилизованным, и вместе с детворой подолгу сидели поодаль, не сводя глаз смотрели на своих, пока они маршировали.

Однажды утром, как обычно, прибежала Верунька с соседскими ребятами на выгон, на отцов своих смотреть, а отцов уже не было! Только чучела торчали, коих лишь накануне кололи на учении штыками отцы. Пусто, нет никого, никого: отправили ночью! В смятении стояли дети, растеряны были и женщины, пришедшие из окрестных сел, — им было сказано, что будут сегодня мужей их переодевать, чтобы пришли за домашней одеждой. А вышло так, что не стали и ждать армейское, — так, в пиджаках, и брошены были на Днепр, повели их туда лейтенанты ночью. А со стороны Днепра гудело беспрестанно, громыхало глухими громами, и небо все время дрожало там.

Так тоскливо было видеть выгон без тата, таким печальным все вокруг стало — пожарища и опустошенность, и эти немые чучела, проколотые шлыками, и ползущие над ними тучи осенние… Разрывалась от боли детская душа. В тот же день мальчишки и девчушки, а с ними и она, Вера, сговорившись, тайком от матерей отправились вслед за отцами к Днепру. Идти было далеко, так, по крайней мере, им казалось, — дети очень долго шли, путались их босые ноги в степных бурьянах. А к вечеру все же доплутали, увидели перед собою Днепр, неприветный, осенний. Грохота боя уже не было. И никого не видно. Были только немые заднепровские холмы, зеленевшие озимью, а по склонам холмов, по той зелени всюду — темные точки, точки, точки…

Молча, стояли дети у реки, оцепенело глядели на ту сторону Днепра, все не могли постичь, что это за точечки по зеленому? Воронки, следы мин, следы взрывов снарядных или… И вдруг ужаснулись от страшной догадки: да это же наши! В пиджаках! Отцы наши!!!

Колотились детские сердца под ситчиком рубашонок. И среди великого безмолвия только пожелтевший камыш осиротело шелестел сухими кистями да все цвикала и цвикала серая птичка, качаясь на тростинке.

Шли годы, а из памяти Веруньки не стирается та свинцовая днепровская вода, и в предвечерье тучи низкие за рекой, и те далекие страшные точки по зеленому.

Так для нее уже и не было больше тепла отцовской руки, так и не нагляделась на него во время его маршировок. А когда слышит слово «война», все это снова всплывает — и выгон сельский, и как пошли табуном отцов своих искать, и как стояли, оцепенев, у осеннего Днепра, вдруг осиротевшие, в недетском потрясении глядя за Днепр, на ту безмолвную зеленую страну смерти.

15

Идет Елька через какие-то кучегуры, и вот перед ней — большая вода, как в половодье, разлилась, и по этой безбрежной воде — до самого горизонта! — мостки. Расшатанные, дырявые, но держат Ельку, и она по ним идет. Перешла, и опять кучегуры дикие, песчаные, таинственное безлюдье и тоска. Вдруг издали, из таинственного этого простора, овчарка навстречу бежит! Подбежала, схватила Ельку за руку клыками, сжала… Вроде бы не сильно, а не вырвешься, — сжала и куда-то ведет. Чувствует Елька, что ее обвиняют в чем-то, и собака эта, зная ее вину, поймала и тянет ее, как преступницу, то сдавит руку, то отпустит немножко, даже лизнет, словно сочувствуя Ельке, а потом зажмет и ведет вперед, ведет, и от нее не избавиться, она как воплощение возмездия. Елька идет не вырываясь, смутно ощущая за собой бремя вины, которое свинцовой тяжестью давит на душу. Наконец поняла: ведь она схвачена, она забралась в мир запрещенный, в зону, где объекты, — этими загадочными кучегурами, может, атомное что-то прикрыто. Никто посторонний сюда не имеет права входить, а она невзначай забрела, всем своим существом чувствуя, что пропала, что никак ей не оправдаться, сама понимает свою вину… Где-то здесь должна быть охрана, хотя ее не видно, часовые притаились, из укрытий своих зорко выслеживают Ельку. Даже если охрана и хотела бы ее отпустить, отозвать собаку, то не смогла бы, не имеет права, не положено это ей, — нет тебе возврата, раз уж перешла ту кладку и запрещенные воды, отделявшие тебя от прежней жизни…

Даже во сне чувствовала тяжесть на душе, тревогу… Дневной сон тяжел, никогда днем не ложилась, а сегодня легла, и такое вот накатилось.

С улицы доносились голоса Баглайчат, всей Зачеплянке разносили они свою радостную весть:

— Письмо от татка! Скоро приедет! А нам пишет: будьте рыцарями!

Веруньку и впрямь ждала сегодня дома радость: письмо от Ивана. Показала его и Лесе Фоминичне, которая была уже тут, — всегда они вдвоем переживают такое, однодумки, однолюбки. Обе ждут: одна своего Ивана из Бхилаи, а другая тоже своего комбата ждет, только оттуда… откуда не возвращаются.

Читали письмо, перечитывали, потом о чувствах людей, о Ельке разговорились. И прежде у них заходила речь об этой девушке, что прибилась к ним на Зачеплянку, попала в беду, какую-то. И чем ей помочь, может, на завод устроить? Но что она умеет? И потом — может, у нее иное что на уме. Может, просто решила жениха подцепить? Всесторонне обсуждалось, почему Лобода-выдвиженец к ней зачастил. Разумеется, если тут чувство, то и вмешиваться вряд ли имеете право, — непросто складывается то, настоящее, что определяет отношения между людьми…

— Трудно сказать, где чье счастье лежит, — говорила в раздумье Леся-фронтовичка. — Знаю только, что человек, познавший горе, становится более чутким к горю других.

— Однако лучше без горя, — улыбнулась на это Верунька, уставившись на письмо мужа счастливым невидящим взглядом.

А под вечер Катратый обходил зачеплянские дворы, приглашал людей к себе в гости. Приходите вечером, будьте ласковы. Никого из соседей не миновал, даже тех, с кем и дружбы особой не водил.

— По какому поводу праздник среди буден? — спрашивали его.

Ягор отвечал уклончиво. Рыбка, дескать, наловилась, да и не собирались давненько… Рыбка была какая-то загадочная, такая, что люди отказывались. Отказывались деликатно, причины выставляли довольно веские, но все же в отказах что-то неуловимое ощущалось. А Леся Фоминична, которую Ягор тоже вниманием не обошел, отказалась без объяснений, только спросила с резкостью:

— Это с вашими-то юшкоедами за одним столом?

В других дворах тоже, будто сговорившись, все выпытывали, по какому поводу прием, и Ягор им также отвечал уклончиво, излишне не распространяясь. Кто согласился безотказно, с первого же слова, так это Шпачиха да еще Сема Дейнека, которого уже с третьей работы выгоняют за шабашки. Этот бежит куда ни позовут, ему все равно — свадьба или похороны. Но его-то Катратый менее всего и хотел бы видеть у себя в гостях. Позвал, потому что Сема ему по дороге встретился, — он и сегодня возвращался с работы с шабашкой: в руках катил велосипед, а на багажнике доски какие-то строганые…

Побывал Ягор и у Орлянченок, хозяин пообещал из уважения к Ягору, с которым они когда-то вместе у горна начинали, а Ромчик, по обыкновению, зубы поскалил: была бы юшка, юшкоеды найдутся. А только Ягор со двора, — хлопец крикнул соседским сверстникам через улицу:

— Уважим, братцы, своим присутствием?

— А что там будет?

— Что будет, я вам сейчас расскажу.

И Ромчик стал громко, чтобы и в других дворах слышали, расписывать: будет совершаться новый, в сугубо современном духе, обряд обручения. Доныне, как известно, старик в основном незаконных сомов налево сбывал, а сегодня будет сбывать редкостный улов, в виде той диковатой рыбки золотой, что к нему сама из степей без аттестата зрелости приплыла. А в роли приобретателя улова выступит прославленный Шпачихой наш любимый выдвиженец, наш, одним словом, и теде и тепе. И никакого тут принуждения, никакого плутовства, все на вполне добровольных началах. Первое отделение: она плачет, он смеется. Занавес падает. Во втором отделении наша родная Шпачиха даст концерт, который завершится фейерверком холодной воды из шланга…

Искрение сожалел Орлянченко, что не полной будет картина из-за отсутствия на данной церемонии Миколы Баглая: второй день друг его греет чуб на состязании гребцов, добывая первенство своему «Металлургу».

— Жаль, жаль, что дорогой наш идеалист Баглай лишен будет возможности убедиться, какой серой будничной прозой заканчиваются в жизни его возвышенные поэмы…

Детвора зачеплянская, сгорая от любопытства, шныряла туда-сюда у Ягорова двора, словно тут и впрямь что-то недоброе затевается. Замурзанная босоногая вольница, та самая, что прежде готова была всеми способами защищать деда от набегов юшкоедов, сегодня вдруг отказала ему в своей благосклонности, — более того, малышам даже захотелось подразнить деда. Вспомнилось, что старик почему-то всегда сердится, когда его спрашивают: «Дед, печет?»

И теперь даже мелюзга, желторотые карапузы просовывали головы через забор, допытывались: «Деда, пецет?»

Пришлось цыкнуть.

Елька спала почти весь день, и Катратый не трогал ее. А когда, проснувшись к вечеру с головной болью от кошмарных сновидений, подошла к окну, то увидела, что под дедовой грушей-бессемянкой на столе ало полыхал большой букет свежих роз, а Шпачиха и еще какие-то незнакомые женщины в надвинутых на самые глаза платках суетливо и рьяно расставляли посуду.

Не сразу даже сообразила она, что там затевается и почему они так поспешно, словно в смущении каком, там орудуют. Ужас охватил ее, когда она догадалась. Злым огнем полыхнуло в лицо от того роскошного букета роз. «Что вы делаете? — хотелось крикнуть. — Это же вам не старые времена! Не „проданная невеста“! Не любит она! Поймите, не любит!!!»

Схватилась за голову, сжала ладонями виски.

На ферму! К телятам, к поросятам, в звено, в бригаду, куда угодно! Там лучше. Ведь не одни крикуньи грубые, — были там и друзья… Ты их не оценила, не спросила совета, они бы поняли, поддержали, не дали бы на съедение… Как она докатилась до этого? Вокруг люди, заводские коллективы, столько радостных лиц видела в городе!.. Где-то есть любовь. Есть настоящие человеческие отношения, правдивые, честные, поэтичные… И тут вот молодежь собирается вечерами, смех девчат и парней, песни, радиолы, почему же ты не среди них? Неужели ты отброшена, состарилась душой? Неужели бы они оттолкнули, не приняли тебя? Или сама виновата? Твое недоверие ко всем, подозрительность, твоя скрытность — это они тебя довели… Что же делать теперь? Бежать? В окно выскочить и бежать, лететь поселками куда глаза глядят? Сумасшедшая, скажут. Не от ножа, не от банды, — от сватовства, как оглашенная, убегает. Посмешищем станешь — и все. Надо было не сидеть здесь, не поливать часами ту клубнику, чтоб она сгорела! На завод нужно было сразу, где коллектив, где ты трудом, лютым трудом добыла бы себе достоинство и честь. Почему-то вспомнились прежде всего те корпуса комбината, что за дамбой слева, как идти к Днепру, за забором колючим, через который Семка доски-шабашки таскает. Не надо ей никаких шабашек! Ничего не надо. Она хочет честно жить и любить того, кого душа выберет!

Кое-как причесалась и принялась наскоро собирать свои небогатые пожитки. Сейчас же, не откладывая, — на кладбище, в бурьянах переночуешь! Иначе не вырвешься. Торопливо, комком втиснула все в чемоданчик. Налегла, стала закрывать. За этим занятием и застал ее, неслышно войдя, дядя Ягор.

— Елька! Что ты надумала? Люди ведь уже собираются!..

Повернула к нему раскрасневшееся, пылающее ненавистью лицо.

— А я вас просила их звать?

— Но ведь замуж…

— Замуж? Я уже была там! Слышите? Была! И больше не хочу.

— Это же только помолвка, — растерялся Ягор. — Помолвка, смотрины или как там оно называется… Соберемся, побеседуем…

Елька сидела возле чемодана, сжав руками лицо, уставилась в пол. В горестной позе девушки было что-то такое, что проняло и Ягора. Какая-то давнишняя боль ожила, присел с племянницей рядом, успокаивающе дотронулся до ее плеча:

— Я ведь тебе кровная родня, доченька… Никого из рода больше у меня не осталось… Ну, умру и я. Бери этот огород, хату. Но разве ж она даст тебе защиту в жизни? Не век же одной. Трудно, трудно, доченька, жить человеку в одиночестве.

Елька дала волю слезам. Поникшие плечи ее дергались в глухом неутешном горе. Было жаль себя, но и дядю Ягора тоже жалко. Одинок он. И что зла тебе не желает — тоже правда…

— Голова у тебя болит? — заботливо спрашивал родственник. — Ляг… полежи… отойди…

Встав, Ягор осторожно, как от больной, попятился, отступил к дверям. Вышел и тихо прикрыл за собой дверь.

Ельку охватило бесконечное равнодушие ко всему. Бывает же человеку так: и жить не хочется, и умирать рано.

А когда собирались под грушей к вечернему столу, то Елька, уже с сухими глазами, аккуратно причесанная, заняла место перед букетом спрыснутых Шпачихой холодных роз. Села, выпрямилась, придав лицу выражение горделивое, почти высокомерное.

16

Лобода Владимир Изотович, сидевший рядом с Елькой, держался осторожно, поглядывал на соседку с опаской. Только иногда, боясь прикоснуться, вытягивал голову в ее сторону, предупредительно, негромко спрашивал:

— Еля, тебе это… или то?

Он вроде бы стеснялся своей предупредительности и того, что все замечают его смирение, но, в конце концов, такая красавица перед вами, разве ж не стоит она того, чтобы за нею поухаживали? Яркая, по-степному смуглая, была она сейчас просто ослепительна в своей красоте, оттененной строгостью. Тщеславию жениха втайне льстило, что эта красота девичья со временем будет всецело принадлежать ему. В то же время Лободу не покидало какое-то смутное опасение перед Елькой, перед тем ее напряженно сдерживаемым чувством, которое и под покровом напускного спокойствия угадывалось в ней. Именно это и причиняло тревогу Лободе. Чувствовал, что достаточно малейшего промаха с его стороны, одного не так произнесенного слова, и Елькина сдержанность взорвется, разлетится вдребезги, и всем сразу станет очевидной скандальная правда ее сопротивления этому сговору, гневная истинность чувства, которое непримиримо в Ельке живет, все время давая ей преимущество и превосходство над Лободой.

Излишне говорить, какой тут требовался такт, тонкость обращения, надо было шелками преданности и забот окутывать упрямую Елькину душу. Только и слышала от него это «Еля» да «Еля». Отвечала ему весьма сдержанно, не поворачивая даже головы в его сторону, а то и вовсе никаким знаком не проявляя своих желаний.

Унылым был этот сговор. Без лишних слов ужинали старшие. Шпачиха, эта вчерашняя буянка, сидела принаряженная, тихонькая, как святая. Сегодня она только пригубила рюмочку, поднесла к поджатым губам и тотчас же отставила подальше: не употребляет. Владимир Изотович изредка скучновато перекидывался словом с Семой-шабашником, каким-то образом очутившимся рядом, то есть как бы в роли свадебного дружка, хотя никто его на такую роль и не приглашал. По-рабочему основательно опустошали тарелки сыновья Владычихи, Владыка Мусий и Ладимар Владыка, оба с горячей работы, из прокатного: они даже переодеться не успели, возвращаясь с завода, просто завернули сюда, чтобы поужинать, не утруждать дома жен. Обручение здесь или развод или еще что, а поужинать после прокатки можно, — и они уплетали молча, подчистую сметали все, что перед ними появлялось. Потом один из них, основательно подкрепившись, заметил, что кухня здесь не хуже, чем в заводском профилактории.

Орлянченко Ромчик, почему-то явившийся на вечер в черных очках, будто его ослепляло солнце, теперь, демонстрируя хорошие манеры, работал вилкой и ножом, расположившись в конце стола вместе с компанией патлатых своих приятелей, которых вообще никто сюда не звал, — по собственной инициативе пригласил их Ромчик на эту невеселую помолвку. Не снимая и за столом свои гангстерские очки, Ромчик время от времени отпускал что-то смешное приятелям, а они в ответ, не совсем соблюдая приличия, прыскали в кулаки. Потом Орлянченко стал хвастать, что он теперь на своем заводе ударник производства, и, возможно, получит в премию туристскую путевку в одну из дружественных стран, и тут же рассказал, как один их заводчанин ездил в Прагу и какой там с ним вроде бы приключился случай. Поскольку дома он привык нарушать, никогда не соблюдал правил уличного движения, то и там, в гостях, он будто бы перешел улицу в недозволенном месте и поскорее нырнул в толпу, однако товарищ полициант, догнав, его по-дружески огрел резиновой дубинкой так, что почтенный турист аж присел, съеженно оглянулся: за что, мол? И вот тут страж тамошнего порядка сразу догадался, что перед ним гость, человек приезжий, снял фуражку и извинился. Но турист наш домой вернулся с условным рефлексом: как перехожу улицу, говорит, еще и сейчас мурашки по спине бегают!.. История была не совсем уместная и неведомо зачем рассказана, но и ее выслушали. Ромчик Орлянченко в этот вечер был в ударе, чувствовал себя привольно, поскольку родители его сюда не явились, не было и слепого танкиста, с которым Катратый еще днем договаривался, что тот придет со своим баяном. Вместо музыканта пришла жена его Наталка, а о Косте выдумала, видно, на ходу: баян неисправный (хотя днем об этой неисправности не было и речи).

Наталка, конечно, мгновенно очутилась за столом, как только Володька кивнул ей, приглашая, хотя при этом он с легким укором заметил:

— Не годится, Наталка, без мужа… Вроде соломенная вдова…

«Соломенная вдова» ответила, что вряд ли можно скучать среди таких кавалеров, и взглянула в сторону Ромчиковых приятелей, которые никого, кажется, не собирались развлекать, наоборот, сами ждали развлечений. Орлянченко исчерпал свой репертуар, и снова становилось скучно. Хруст еды, постукивание вилок, и даже слышно было, как ежи посапывают в саду, выйдя на ночную ловлю. Танкиста с баяном явно тут не хватало; была бы его музыка, может, хоть она бы развеяла общую неловкость, скованность, какую-то неполноту этого… сговора, помолвки, или бес его знает, что оно тут и происходило.

Лобода, почувствовав настроение масс, попросил Ромчика организовать что-нибудь «в смысле музыки», — хозяин двора, дескать, радиолы не держит, транзисторами не забавляется. Поскольку представился удобный повод уйти, Ромчик охотно откликнулся, сказал, что транзистор для него не проблема, встал из-за стола и, поддернув свои плотные, вытертые сзади добела техасы, расхлябанно потащился к калитке. За Орлянченко потянулись и его дружки, которым сегодня так повезло — вместо ресторана удалось у деда попировать на дармовщинку. Слышно было, как на улице эта братия дружно, сыто заржала.

Без Орлянченко за столом стало еще скучнее. И не пилось, и не елось, приуныла даже Наталка. Но встать да уйти, по примеру длинноволосых, тоже было бы невежливо, неучтиво. Не годится обычай ломать. Могла бы, конечно, вниманием стола завладеть Шпачиха, сумела бы воздать надлежащую хвалу невесте, но и квартальная, будучи особой деликатной, сдерживала себя, вместе с другими старухами лишь изредка, украдкой, окидывала глазом эту строгую избранницу Лободы, ее густо смуглое, привлекательное, с тонкими чертами лицо. Ровный нос, тугенькие губы, необычный, с прозеленью цвет глаз… Только непроницаемым было это грустное юное лицо, ничем не выдавало, что там клокочет в душе.

Вместо Орлянченко, обещавшего музыку, вскоре явился, хлопнув калиткой, один из его патлатых дружков, подошел к Ельке, нагнулся к ее плечу:

— Вас там зовут.

Она встрепенулась:

— Кто?

— Один знакомый.

Лобода насупился:

— Какой еще знакомый? — исподлобья взглянул он на этого нахала посыльного. — Если кому надо, пусть зайдет, здесь все свои!

Парень ухмыльнулся, отступая в сумрак, а в это время гулко хлопнула калитка, и из-за угла дедовой хаты вышел на свет необычно-бледный, в дорожной спортивной куртке Микола Баглай. Можно было подумать, что хлопец навеселе, если бы не знала Зачеплянка, что он не пьет, — такой необычной была его бледность, усиленная электрическим освещением, и, этот суровый излом бровей — черных, густых, баглаевских.

Внутренне вздрогнув, Елька смотрела на него с тревогой, почти с молящим выражением, в глазах ее застыли и страх и ожидание.

Баглай улыбнулся ей:

— Можно вас на минутку?

Она сразу встала. Может, слишком даже поспешно встала, удивив этим присутствующих. Без единого слова, с молчаливой готовностью подошла она к Баглаю, позволила взять себя под руку. И по тому, как они, уже в паре, направились к калитке, как уходила Елька, даже не оглянувшись на оставшихся у стола, с каким-то вызовом неся свою баламутную голову, все поняли, что эта их «минутка» может затянуться надолго. Бывает, такие минутки затягиваются на всю жизнь!

Все молчали, ошарашенные.

— Вот так кино! — только и промолвила среди тягостного молчания Шпачиха.

Кипящий гневом Лобода послал в сторону Шпачихи уничтожающий взгляд, видимо считая старуху изменницей. Затем, ни на кого не глядя, нахмуренный, как туча, поднялся из-за стола и, не проронив ни слова, тяжело поплелся в темень Ягорова сада.

Музыки не было, Орлянченко с транзистором так и не появился, однако оказалось, что только теперь и можно было погулять по-настоящему.

Первой с каким-то лихим разудалым выкриком осушила полный граненый Шпачиха и пустилась в пляс. Сема-шабашник затянул песню, к нему присоединилась Наталка и братья Владыки, развеселился даже Катратый.

— Вот тебе наша шашлычная, — крикнула в сторону сада, вновь присаживаясь к столу, Шпачиха. — Вот тебе и навстречу пожеланиям трудящихся!

Теперь, не скрывая подробностей, стала она рассказывать, как просил ее Лобода «провести соответственную работу среди Ельки», — гостинец привез, и как — взяв на душу грех — она долго уговаривала девушку, а потом пришла домой и, поверите, аж заплакала!

— Да как же это я, думаю, на гостинец совесть променяла? К тому же квартальная, а в прошлом — героиня четвертой домны! Весь стаж жизни правдой добыт, а тут сплоховала, покривила душой!.. Бес какой-то попутал. — И опять прокричала в сад: — Не прячься там в кустах, Володимир!.. Родительницы твоей нет в живых, так хоть мы за нее скажем… Как нянчила она тебя, как любила, младшенького… Соколом жизни хотела тебя вырастить, да ты бы и мог, по примеру старших братьев, быть соколом жизни! А ты? По блату жениться решил. Где твоя совесть — в груди или в сейфе на замке? Кем ты становишься, подумай! О родительнице своей подумай! Может, хоть ее любовь из могилы тебя всколыхнет!..

Шпачиху слушали и не слушали, у всех теперь отлегло от сердца; стало вдруг ясно, что здесь затевалось нечто недоброе, и они в этом недобром принимали участие, и только с уходом Ельки освободились от ложности своего положения, от стыда, от принужденности и фальши, им навязанных. Братья Владыки, забыв, что уже собирались уходить, снова затянули песню в два голоса. Разгоряченная Наталка, повиснув на их плечах, подхватила высоко, и, словно на ее зов, как из-под земли, вырос законный ее Костя-танкист с исправным баяном и лихо растянул мехи на всю грудь. Компания Орлянченко тоже вернулась, и сам Ромчик появился, смирненький, с наивной усмешечкой, как будто ни в чем и не был замешан.

Только той пары, что отлучилась «на минутку», здесь так и не дождались.

Впрочем, о них уже и не думалось. Песня, взметнувшись ввысь, поманила, позвала в этот вечер многих, кто поначалу отказался, кто бойкотировал, каждый на свой лад, эту псевдопомолвку, ложные эти смотрины. Зачеплянка ожила, один за другим стали появляться во дворе у Катратого работяги, которые, отработав вторую смену, готовились было уже ко сну, примчалась и Баглаева Верунька — круглолицая, полненькая, в белоснежной косынке. Катратый ни на кого не затаил обиды за давешний отказ, принимал радушно, как прежде когда-то умел. Угощая Веруньку, охмелело взывал к ней:

— Режь гусей, Верка! Бери нож и режь их, окаянных, вон они под сараем гогочут!

А потом оборачивался сердито к саду:

— Где же тот… изуит?

— Иезуит! — скромно поправлял его Ромчик.

— Изуит! — гремел Катратый еще пуще.

Давно так не гуляла Зачеплянка. Уже и те, кому надо было в ночную, промчались на велосипедах к собору, а со двора Катратого никто не уходил. Это ж Веселая! Должны повеселиться, раз уж собрались. Людей радовало, что все так счастливо обернулось, радовала песня, объединившая всех, радовали те двое, которых до сих пор нет. Это по-зачеплянски! Вот так надо жить: пришлось по сердцу — подошел, взял за руку и повел! На такой шаг без любви духу не хватит! Только любовь дает право на это!

— Безголосые, ну-ка петь! — вовлекала Верунька в компанию и Ромчика с его друзьями, которые, и вправду не умея петь, только скалили зубы, прячась друг за друга. — Эх, вы, бестолочь безголосая! На пластинки перешли? Пойте, иначе у вас и связки голосовые усохнут!

За полночь уже перевалило, а песни в Ягоровом дворе не утихали. Не заботилась о дне грядущем Зачеплянка сегонощная, не спешила ко сну, вся была в буйном хмелю веселья, в тех белых гусоньках, что «гиля-гиля та й на став», в «козаченьках», что «засвистали похiд з полуночi…».

А под самый конец Шпачиха впряглась в тачку, — надо ж было почтить хозяина, купнуть его в саге. И они покатят, повезут старого каталя на железной одноколесной тачанке, что тачкой зовется! Всем гульбищем, всей веселой оравой повезут его с хохотом да гуком к излюбленной своей саге, вывалят прямо в одежде в теплую воду, в заросли роголистника, всполошив звезды саги да спящих заиленных карасей! Повезут, по свадебному обычаю, покатают хозяина, а он и вырываться не станет, ибо таков и есть зачеплянский обычай, в избытке чувств только покрикивать будет из тачки: «Режьте, режьте всех гусей моих!..» И проглянет в нем тот прежний Катратый, широкая натура, у которого весь урожай клубники мог сразу, одним духом в музыку оркестра перейти!

17

Даже в темень, в безлунную ночь Днепр у заводов не гаснет. Не гаснут ни сага, ни Радута — большое камышовое озеро среди кучегур. Бурое небо придает им свою окраску, огненный палевый отблеск. Будто всю ночь утренняя заря красит эти тихие воды. Ночь окутывает кучегуры, сплошная темь стоит над степью, а багряные зеркала озер приднепровских светят и светят ввысь пилотам, птицам, запоздалым рыбакам, четко отражают на своей розоватой поверхности тени камышей. А если запоздалая парочка станет на берегу, то и ее силуэт на зеркальной рдеющей глади отразится…

На краю Радуты, освещенной огнями заводов, белеет на пригорке дот. Один из бастионов далекого уже, сорок первого года. Сколько Баглай себя помнит, помнится ему и этот разрушенный дот у Радуты. Не раз залезал с мальчишками внутрь, подсаживали друг друга к бойницам, взбирались на самый верх исковерканного дота, который не отпугивал их, послевоенных, глыбами зубастого железобетона, развороченного могучей силой взрыва. Кто и когда взорвал этот дот — неизвестно. А этим летом кто-то помазал известью искореженный железобетон, побелил. И теперь, когда над заводами выплескивается зарево, он тоже неестественно выделяется белым, будто снегом присыпанный. Вокруг дота — ограда из металлических труб, барьер от коз. Ограда — это, конечно, хорошо, а вот побелка… «Верно, выдвиженца идея. Это в его стиле», — с улыбкой подумал, студент. А может, пионеры в детской своей наивности принарядили, обмазали известью историческую достопримечательность. Мазальщикам и невдомек было, что вместе с той сероватой с темно-бурым отливом окраской руин, затемненных ненастьями, прокаленных зноем, исчез из принаряженного объекта и тот дух грозности, что здесь жил, дух подвига, совершенного неизвестными людьми.

Обошли с Елькой вокруг, осмотрели руины.

— Мачеха Эпоха чаще всего такого рода памятки нам оставляла, — сказал с грустноватой иронией Баглай.

«А мы с тобой разве не памятки? — подумалось Ельке. — Оба ведь живые памятки войны! Твой отец хоть имя тебе оставил, а мне — дочке одинокой матери — что? Словно от святого духа родилась… Может, и название села забыл?»

Как серошинельная тень фронтов, прошел он осенними степями, переночевал и больше никогда не откликнулся. А может, в последний миг, в миг расставания с жизнью, все же вспомнилась ему мимолетная одноночная любовь в украинском степном селе? Не тут ли, не в этих ли кучегурах он и голову сложил? Пал смертью храбрых, не ведая того, что умирает он отцом, что вырастет его дочка на трудных вдовьих харчах, да не огрызком каким-нибудь вырастет, а красавицей, черт побери! Иначе не зацепился бы такой парень, как этот, словно из мечты явившийся студент, который бессонными ночами все бродил по своей Зачеплянке…

Пришел сегодня, поднял Ельку из-за стола, вывел, на улицу: вот так! Почему был уверен, что она встанет, без колебаний бросит своего «жениха» и пойдет за ним? Может, ветреной ему показалась? Может, есть такая метка на ней?

Когда очутились уже за калиткой, крепко взял ее за руку, словно боялся, как бы не убежала. Не выпуская руки, без всяких объяснений спросил с теплотой в голосе:

— Куда пойдем?

Впервые за вечер она улыбнулась:

— Хоть на край света.

И повела их июльская ночь на край света зачеплянского, что разрушенным дотом кончался. Ходят-бродят счастливые. Светят им озера, и небо заводское багряно над ними цветет. Посидят на доте. Походят за кучегурами по лужкам приднепровским, где и до них ходили когда-то, и после будут ходить тоже. Как легко, как привольно было с ним Ельке! Когда говорилось — говорили, когда хотелось помолчать — умолкали, не ощущая при этом неловкости, и в молчании им тоже было хорошо.

Пение зачеплянцев доносилось и сюда, там все еще гуляли, и хлопец, сидя рядом с Елькой на доте, с каким-то внутренним трепетом слушал издали долетавшие песни.

— Верно ведь говорят: в песне — душа народа… Обыкновеннейшие будничные слова… «Гусоньки… Огiрочки… Плавае вiдеречко…» А как много сказано. — И спросил: — Вы поете, Еля?

Сказала, что когда-то пела.

— В селе у нас хорошо поют. Не все еще песни за силосом позабывали…

И вся эта ночь была для них какая-то песенная. Елька пила этот воздух, эту звездность неба, тишину озер. Откуда такое на нее нашло? Словно бы озарилось все вокруг. Что же такое есть, вот это таинственное, всесильное, что вдруг пробуждается в человеке, и что его даже мудрейшие из мудрых не могут разгадать? Сколько раз прежде ходила к бакену через эти кучегуры, козий пустырь с колючками — и ничего более, только злость брала, что в ноги впивались колючки-якорьки, а сейчас… словно пелена, застившая глаза, исчезла, покров какой-то со всего снят, все окрасилось в иные тона, наполнилось красотой. И этот студент, который недавно был недосягаем, теперь вот он рядом, читает стихи испанского поэта, и строчки сливаются с грохотом поезда, что вдали прогромыхал по мосту в ночной тиши — откуда-то и куда-то… И в этом тоже была поэзия. Баглай словно бы одарял Елю щедростью своей души, все, к чему только прикасался его взгляд, становилось не обыденным: и эти зарева, окутывающие раскованного Титана заводского, и пустыри, на которых в его воображении уже вырастают строения необычайной архитектуры, солнечный город для людей, и даже, эта камышинка, что на багрянце озера бросила свою, тень, и она становилась необыкновенной, оказывалась камышинкой художника, зодчего, одной из тех камышинок, из которых когда-то был сплетен прообраз собора, его первый маленький макет, помещавшийся у подростка на ладони… Ночь нежности, такой она была, эта ночь. Когда у Ельки в туфельку набралось песку и она нагнулась, чтобы вытряхнуть, Микола поддерживал ее, и Елька чувствовала его взволнованное дыхание, ласковую беззвучную речь руки, поддерживавшей ее так, как будто была она самым хрупким на свете созданием. После того шли, взявшись за руки, словно боясь потерять друг друга в темноте.

Так будут ходить и ходить без устали, искренне посмеется Микола, когда Елька с комичными подробностями расскажет, как наблюдала однажды за ним, устремившимся с рюкзаком на спине через огороды к автобусу, и ей показалось тогда, будто от, нее он убегает… Нет, не от нее, а от своего друга — механика Олексы удирал, не хотел на свидание с бюрократами идти, проталкивать свои дымоуловители… На спортивных соревнованиях был в соседнем городе металлургов, завоевывал первенство по академической гребле… И уже дало себе волю Елькино воображение, уже мчит золотистой стрелой по Днепру челн остроносый, длинный, как рыба-меч, рассекает гладь, — ведь, конечно же, на таком он состязался? Победил?

— Энное место, — шутит Микола, — очутился в числе жалких непризеров… не пасовал. Честно грел чуб, но — увы! Лавры достались другим.

Нисколько он этим не огорчен, и это тоже нравилось Ельке.

Под дамбой, отделяющей завод шлакоблоков от кучегур, трещит жужелица-шлак под ногами, темнеет на дне высохшего озерка рогоз. И этот рогоз, как и все вокруг, тоже много говорит Баглаю. Он рассказывает Ельке, что раньше к тут была сага, малыши ходили сюда карасей ловить… А однажды вдруг родник прорвало, огромный горб воды ярился-клокотал несколько дней посреди саги. Администрация завода — с перепугу, что ли, — сто мешков песка да шлака туда…

— Засыпали родник, не стало воды… Родник исчез, а дураки остались, — пошутил невесело.

Спрашивал, что Елька читает. Стал высмеивать разные так называемые «колхозные» и «рабочие» романы, которые делятся с кастовой суровостью — один от Шалюговской фермы и до собора, а другой — от собора, где зона города начинается, и уже до самой домны: другому герою сюда дудки, вход воспрещается.

— А люди — всюду люди, — размышлял вслух. — И труд всюду труд, если только он настоящий, а не бесплодная суетня. Бывает ведь и такой — лишь видимость труда, самообман. Ох, сколько у нас еще забирает энергии такой труд-суетня, труд-показуха, деятельность мнимая, изнурительная, а на самом деле никому не нужная и, по сути своей, бессмысленная…

А ночь плывет, небо багрянится.

Потом будет еще стояние под мачтой, под одной из тех, что пошагали через кучегуры далеко за Днепр, — днем Ельке нравится их рассматривать, каждая из мачт — «индивидуальность»: одна в форме ухвата, другая — с коромыслом на плечах, а третья — как вилы… Постоят, послушают ночное гудение-дрожание мачты, живущей своею наэлектризованной жизнью. Была минута, когда, стоя рядом, словно музыку, слушали мачту поющую, видели бурое завихрение дымов над заводами, и здесь впервые ощутила Елька у себя на плече руку хлопца, ее несмелую ласковость. Боялась, как бы не снял. Хотелось самой прильнуть к нему и так навсегда остаться.

Что же оно такое — то чувство, что в песнях любовью зовется? Родство душ? Близость, в которой начинаешь чувствовать свою человеческую полноценность? Или всплеск взаимной нежности, что, как тот родник, неожиданно прорвавшись, забьет из глубины, бурлит на солнце, клокочет, кипит неодолимо… Как назвать его, то, от чего так сладко замирает душа?.. Будто открытие, явилось оно Ельке, всем людям может теперь она сказать: я знаю, знаю по себе: любовь — это нежность и чистота! Нежность, которая сильнее смерти!

Она не хочет иметь от любимого никаких тайн, рассказала бы ему все про худую свою славу, про тернии, сквозь которые прошла ее душа, пока не очутилась среди этой счастливой кучегурной ночи. Но как только пыталась коснуться своего наболевшего, Микола сам, как бы почувствовав боль еще не зажившей душевной ее раны, прерывал:

— Не нужно сейчас об этом.

И она поняла, что и в самом деле — не нужно.

Самые короткие на свете ночи — ночи влюбленных. Не заметишь, как и промелькнет такая ночь, уплывет звездами, отбагрянится заревами за Днепром. Забрезжит серебристый туман рассвета над сагой, и сады зачеплянские насквозь просветятся — заря загорается. И если кто-нибудь из зачеплянских, из тех, кто всех раньше встает, увидит, как двое выходят из светлеющей ночи, выходят, взявшись за руки, — вспомнит он и свои серебристые туманы, вспомнит свет счастливых тех зорь, что их встречали двое влюбленных у калитки, когда пора бы уже и разойтись, а расстаться нет силы, потому что не все еще сказано, не нагляделись еще — он на нее, она — на него…

У собора остановятся, медленно обойдут вокруг него, и почудится им, что он как бы вращается вокруг своей оси, ввинчиваясь в небо все новыми и новыми куполами, то большими, то меньшими, уже их словно бы множество…

Все светлее становится, и небо на востоке вот-вот полыхнет рассветом, поднимет над плавнями свои высокие паруса, и будут слышаться Ельке темпераментные слова Миколы о соборе, о том, какой он редкостный — во всех искусствоведческих справочниках можно найти его изображение, его силуэт. Впервые услышит она о плавности линий, идеальности пропорций, о кружевах аркатуры, о красоте окон, карнизов, о духе той величавой вольности, который вложили в собор казацкие зодчие. Услышит, как его закладывали, как освящали… Но все это уже как бы издалека долетит до Ельки, душа всколыхнется иным волнением: здесь! Все произошло здесь. Там стоял грузовик… А там набирали комбикорм… И ночь ее, та темнейшая, зверская, это ведь здесь она ее изувечила своими грубыми животными объятиями…

— Что с тобой, Еля?

Микола заметил ее внезапную подавленность, в голосе его пробилась тревога. Она как-то странно молчала, глядела на него пристально.

«Недостойна я тебя, — должна была бы ему сказать. — Ты даже не подозреваешь, как недостойна. Святая, думаешь, — знал бы, какая перед тобой „святая“! Ты ей о тех вертикалях да аркатурах, а перед тобой невежда, не способная на высокое, думающая о другом… Она просто объятий твоих хочет, ей бы прижаться, на грудь тебе упасть, растаять, умереть… Вот что у меня на уме! Вот какая я, а ты меня иной вообразил?» Как хотелось бы ей стать иной… Но каким зельем смыть с себя позор, какие чистилища пройти, чтобы явиться перед ним обновленной, достойной его любви, его чистоты и доверия?

Первый автобус прошел из города. Рабочие утренней смены потянулись друг за другом к остановке. Восток разгорелся, в небе — утреннее буйство красок. Фома Романович, этот вечно съеженный учитель арифметики, спозаранок тоже куда-то спешит с кошелкой в руке. «Сейчас нам Романович выдаст что-нибудь назидательное в классическом, в высоком штиле», — подумал с улыбкой Баглай. И действительно, приблизившись, учитель огляделся по сторонам и, хоть на площади, кроме Ельки и Миколы, в это время никого не было, тихо, таинственно сказал юной паре:

— Соборы душ своих берегите, друзья… Соборы душ!..

Обжег Ельку проникающим взглядом зорких глаз и посеменил дальше, оставя свой афоризм молодым на размышление.

Однако пора и прощаться. Микола сказал, что некоторое время они не увидятся. Он вместе со своими институтскими едет на хлебоуборку, колхозникам помогать. Елька спросила, далеко ли посылают, и он ответил почти весело:

— В какие-то богом забытые Вовчуги!

Словно от удара, Елька закрыла рукой лицо. Встревоженный Баглай снова спросил, что с нею.

«В Вовчуги… В Вовчуги…» — стучало ей в самую душу.

Ее испуг, тревогу и смятение Баглай, видно, истолковал по-своему: это разлука ее взволновала, это потому, что встреча их откладывается… Значит, она его любит?! В бурном порыве благодарности он устремился к ней, чтобы привлечь к себе, нежно коснулся рукой ее русого локона, и только он сделал это движение, как Елька в каком-то отчаянье сама кинулась навстречу, обняла его обеими руками, прильнула, обжигающе поцеловала в губы.

Потом сама же и оттолкнула.

— Хорошо, что все документы теперь при мне, — засмеялась, пристально глядя на Баглая, а глаза почему-то блеснули слезой.

Как на святую, как на мадонну, смотрел на нее Баглай, глаз не сводил с Елькиного пылающего, словно бы исхудавшего за ночь лица. С высокой шеей, с большим лбом, с глазами, полными тех непостижимых слез, она неотрывно приковывала к себе его взор, притягивала всю его душу и сиянием слезы, и неисчезающей горестной опечаленностью во взгляде. Не грусть расставания, не столько она растревожила Баглая, обеспокоило иное, то, что в Елькиных глазах, в зеленоватой их глубине мелькнуло что-то прощальное, неизъяснимо прощальный лучик одиночества.

Подошел к остановке автобус, и Елька побежала, мелькнув юбчонкой, прыгнула на ступеньку. Исчезла в толпе, будто навечно, навечно. Потом она все-таки пробилась к окну и, прижавшись лбом к стеклу, улыбнулась Миколе все тою же горестной полуулыбкой. Посылала, оставляла ему теплоту улыбки, а сама была уже далеко-далеко в недосягаемости. Невозвратная, как мгновение, она отдалялась вместе со своею загадочной улыбкой, которая так грустно и прощально через автобусное стекло ему сверкнула. Ведь она все же улыбнулась? Не была ведь это лишь иллюзия улыбки, видение, тень? Весь свет ему перевернула, душу озарила и отплыла, отлетела, навечно-навечно…

Что за документы имела она в виду?

Если бы спросил у нее Микола об этом, крикнула бы ему Елька из автобуса одно только слово:

— Любовь!

18

Целый день отсыпался Катратый, как парубок после ночи молодости. Однако о долге своем не забывал: когда надо было зажигать бакены, Ягор был на месте, при исполнении обязанностей.

Допоздна в этот вечер теплился на берегу у бакенской будки одинокий костер. Тлели в нем кизяки, собранные Ягором в кучегурах, а вместе с ними догорали и его рыбальские снасти. Отбеленные в Днепре, высушенные солнцем, становились пеплом те хитроумные приспособления, которые могут порой оборачиваться и против ловцов, служа рыбинспекции вещественным доказательством. Рыба в Днепре смеялась в этот вечер! Играя, аж выпрыгивала из воды на Ягоровых глубоких местах, разглядывая успокоенный костер и самого хозяина, их беспощадного ловца.

На старой, прибитой волной коряге, сгорбившись, сидел у костра Катратый и в задумчивости, недвижно, словно незрячими глазами, глядел в дотлевающий огонь.

Черный костер

Свобода, какая же она? Как степь? Как конь расстреноженный? Или как коршун в небе над Гуляй-Полем? Подростком он был, когда подхватил его гуляй-польский ветер. Потому что будь ты хоть последним в жизни человеком, а придет время, когда и тебе захочется свободы испробовать на вкус. Вокруг все были свободой опьянены. Буйное, просторное это слово, оно и взрослых пьянило, так как же не заполонить ему было мальчонку-подростка, блюментальского гусопаса, которого почти задаром берут на все лето к гусям или стаду блюментальские насупленные колонисты.

Впервые о свободе Ягор услышал на степной тополиной станции, среди кизяков конских, среди запыленных тачанок. Небо жаром дышало, небо аж белым от зноя было. Высоко тянулась красная кирпичная стена пакгауза, и оттуда, словно из-под самого неба, держал речь к народу на площади патлатый человек во френче, в ремнях. Были, оказывается, разные свободы, а есть еще свобода «обсолютная», безграничная, беспредельная…

— Свобода и тольки!

Мальчуган ловил каждое слово, замирал от восторга в этой толчее меж конских хвостов, меж конских морд, меж навостренных их ушей (и кони тут слушали — и у них был к свободе вкус!). Конским потом, выходит, пахнет свобода, людными площадями, их горячей пылью да кизяком. Свобода патлата, голова у нее немыта, а чаще всего она предстает в виде сердито поднятых, судорожно сжатых кулаков… Гривы в лентах, пулеметы на тачанках, слепящее половодье свободы смывает темные небритые лица… И разве можно было после этого возвращаться в свинопасы к хмурым, угрюмым колонистам? Лучше уж на базарах ночевать под дырявым небом, кормиться объедками армий, да зато же быть… как это там? Повстанцем духа, степным Прометеем раскованным!

Потом все-таки снова очутился у блюментальского стада. А по степи проезжали вскоре как раз те самые — на тачанках и верхом, с песнями, со свистом. Пропасть тачанок — скрывались в пыли за горизонтом. А впереди на коне в седле скрипящем тот — патлатый. Из пастушат, выбежавших к шляху, почему-то именно на Ягоре остановил он свой колючий терновый взгляд. Может, потому, что среди пастушков был Ягор самым рыжим, самым оборванным, патлы до ушей, а ноги побитые стерней, в крови, в цыпках.

— Как звать?

— Ягор.

— Кому пасешь?

— Хенрику-колонисту.

— А батько где?

— Газами на войне отравили…

— А дедушку у него «Державная варта» замучила, — подсказал один из мальчуганов.

Ягорко стоял, задыхаясь от слез. Было такое. Избили гайдамаки дедуся так, что вскорости и помер, мстили гетманцы селянам за то, что помещичью усадьбу растащили…

— Ко мне, Ягор, коноводом хочешь? На любую из этих тачанок, а? Мы той Державной варте все кишки повыпускаем.

Вот так от стада, от степи, прямо на тачанку, где красавцы кони, серые вихри в яблоках… Такие бывают повороты в жизни.

— Догадываемся, батьку, чем этот паренек вызвал твое расположение, — мудрствовал в тот день на привале один из неотлучных, теоретиков Махна, ссутулившийся, неопрятный, в пенсне человечек. — Ты увидел в нем образ своего детства. Услышал своего сиротства затаенный стон! Ведь и твой путь в великую историю начинался с пастушка, с гусопаса у колонистов, где была испита вся чаша бесправия и унижений… И теперь в нем ты узнал себя, свою боль, свои израненные по чужим стерням ножонки. Кто скажет после этого, что Махно не способен на ласку? Что знает он только жестокость?

— Шамиль, говорят, тоже любил детей, — напомнил кто-то из толпы повстанцев, и теоретик сразу же подхватил:

— Ты у нас, батьку, Шамиль Украины! Современный Шамиль степей!.. Только тот хотел построить общество на основе ислама, а ты — на свободолюбивом учении апостолов анархизма…

— Если Шамиль, то где же его высочайший аул? — довольно смеется Махно.

— Гуляй-Поле — главный твой аул! Все дороги туда ведут, в знаменитый наш Махноград.

В Гуляй-Поле дети в войну играют, на толоке будылями подсолнуха воюют, учительницы жалуются Махно, что мальчика одного, которому выпало быть «офицером», чуть до смерти не задушили, вешая на качелях… Веселится Гуляй-Поле, справляет медовый месяц своей свободы. Купают хлопцы в прудах лоснящихся коней, другие на травке обедают компаниями, из наганов в воздух на радостях палят. Всюду гармошки разрываются, сыплют «Яблочко» с переборами, девчата в лентах танцуют с чубатыми повстанцами. А потом провожают:

— Куда же вы идете?

— Тюрьмы пойдем разваливать, церкви поповские… Колокола посвозим со всех степей в Гуляй-Поле… Вот уж зазвоним! Вся Украина услышит!

Пираты степей, чубатые сыны анархии, сыны всемирной свободы — как они слушали своего патлатого вожака, как преданы были ему! «Родных отца-мать порешу, коли атаман прикажет!» — таких собирал и такие становились у него командирами. Террорист из пеленок, смертник, которого только несовершеннолетие спасло от виселицы, каторжник, которому свободу дала революция, он вернулся от каторжанской тачки на гуляй-польское раздолье, появился в степях в ореоле своей легендарности. Чубатое расхристанное войско видело в нем своего кумира, и Ягор-тачаночный не был в этом исключением. Чертенком держался мальчишка на тачанке, шалел от солнца, знойного лета привольного; вожжи натягивались как струны, когда Ягор чувствовал за спиной у себя необычного пассажира — самого Нестора Ивановича… Однажды атаман, разговорившись (он был изрядно под хмельком), весело расспрашивал своих советников-теоретиков о том удивительном профессоре Яворницком, который оковитой[6] царю не дал! Профессор, а все степи пешком исходил, днепровские пороги каждый год переплывает, руки-ноги на хортицких скалах сколько раз ломал, да все той казаччины доискивается. Всякие там Чертомлики да Капуливки — это все он раскапывает, каждый степной курган Яворницкий обследует, сокровища неслыханные добыл для своего музея, в том числе и бутылку оковитой — под головой была у какого-то казарлюги, товариство ему положило на том свете опохмелиться. Века пролежала, загустела, что мед. Царь во время посещения музея попросил было испробовать казацкой горилки, но Яворницкий будто бы ответил деспоту: не для тебя, царь, это питие.

Махно любил слушать подобные истории. Не часто встретишь в жизни таких Яворницких! Воскрешает славу минувших веков, для нее живет, всему миру решил рассказать о рыцарях казацкой республики. Целые тома о казачестве написал, все предания собрал о запорожских кудесниках и сам стал что твой кудесник. Ничего, говорят, не боится, ни бога, ни сатаны, ни самой смерти. И осанкой своей, кряжистостью, усами — живой запорожец!

— А мне он хоть глоток оковитой дал бы? — задумывается Махно.

— О, для тебя, батьку, он бы с дорогою душой, — успокаивают его косматые лизоблюды. — Тебе он и гетманскую булаву отдаст из своих запорожских сокровищ. Ведь ты — самый первый гетман нашей свободы!

В плавнях, утомленные переходом и уже пьяные, толпой пристают махновцы к своему вожаку:

— Батьку, вдохнови нас!

Он с ними беспощаден, он разрешает себе обращаться к ним так:

— Вы, кендюхи с саблями! Кендюхи и тольки! А я вам идею даю! Динамит духа вручаю! Со мною до небес подниметесь на ветрах повстанчества! Как рыцари степей подниметесь, чтобы построить первое в истории безгосударственное общество, установить власть безвластия…

— Вдохнови, вдохнови нас, батьку!

— Но сперва я дам вам свободой упиться! Сперва надо смести старое! Все грехи отпускаю вам наперед! А ну-ка потрусите его! — и нагайка Махна порывисто указывает из плавней на далекий, чуть различимый на горизонте собор.

Туда, к собору! Штурмом взять его — так велит атаманова с кисточкой нагайка.

И уже по мостовым предместий звенит копытами свобода, уже дверь собора настежь, кони у собора дымятся без всадников, с порожними седлами. А те хозяйничают внутри — распахнули царские врата, тянут ризы, чаши, утварь разную, покрывала, рушники работы петриковских вышивальщиц… Здоровенный гуляйполец присел, разулся, наматывает на ножищу шелковое покрывало, мимо него пробегают дружки, зубами поблескивают в хохоте.

— В шелковых онучах будешь ряст топтать?

— А что? Будем, брат, из багряниц онучи драть… Так и делаю.

В алтаре тоже гогот, там рубаки из Волчьей сотни причащаются, пьют, запрокинувшись, вино прямо из золотых чаш!.. А попа и близко нет, не бежит добро свое спасать, где-то в чулане обмирает от страха. Наслышан уже, видно, как эти хлопцы одного попа, заподозренного в белом шпионаже, поймали и на станции Синельниково живьем в паровозную топку впихнули. С хохотом запихивали, — поп оказался толстым, пузатым, в топку не влезал. Очень не хотел, чтобы сала из него натопили, вырывался из рук, шейное позвонки выкручивал и натужно, с ненавистью бросал в глаза Махно одно только слово:

— Сатана… Сатана…

Пронзительный свист раздается на весь собор. Это Штереверя-взводный вышел из алтаря в шапке лохматой, в ризах внакидку и свистнул вверх, чтобы показать свою удаль, бесстрашие. А откуда-то из тени, сбоку, наперерез ему вдруг басовитое, властное:

— Не свисти, свистун!

Кряжистый седоусый Яворницкий как из-под земли вырос — многие из махновцев знали его в лицо.

— Чего тебе надобно, дед? — насупился Штереверя.

— Должен бы знать обычай отцовский… Не положено свистеть в доме!

— Да разве же это дом?

— Тем паче! Храм! Храм красоты, истории, храм, зодчества казацкого… А вы как в конюшне…

— Замолчи, дед! А то у нас за такие разговорчики — знаешь что?

— А что?

— Раз — и кишки вон — на телефон! Ты же видишь, при сабле я; один взмах — и дух из тебя выпущу!

— Мой дух, парубче, тебя не боится.

— Ой ли? — Штереверя, удивленный, подбоченился перед профессором. — Бессмертный ты? Ни пуля, ни сабля тебя не берет? А то давай попробую…

— Ты меня саблей не пугай!.. Репин-художник меня писал, а ты хочешь рубить, сопливец! Слышишь, пороги днепровские ревут? И могилы гомонят, и ветры поют — то все мои союзники! Дело мое века переживет! — Голос Яворницкого звучал в соборе мощно и властно. Словно вовсе не пугала его вооруженная стая.

У одного из махновцев, принявшегося высекать огонь на прикури Яворницкий вырвал из рук и кремень и трут. Бросил на пол, стал сердито затаптывать.

— Невежды! Разорители! Горшкодеры! Прочь из собора!

— Ой, папаша, пристрелим! — сам удивляясь своей выдержке, говорил махновец, поднимая с полу кремень.

— Коли у тебя пустая макитра на плечах, стреляй, — бунтовал профессор. — На твоей стороне сила, а на моей — правда. Сила развеется, а правда — никогда!

Гудящий гневный голос его гремел на весь собор, снаружи услышали, закричали:

— А ну, профессора сюда! Сам Нестор Иванович будет его допрашивать.

И вот они стоят перед собором, этот кряжистый крутоплечий грамотей с запорожскими усами и перед ним увешанный оружием, костляволицый, с сальными патлами на плечах повелитель стихии. Колючим своим взглядом Махно сверлит профессора, а тот на него спокойно смотрит сверху вниз.

— Из-за чего, профессор, с моими хлопцами не поладил?

— Из-за огня. Не креши, говорю, а он крешет… Ему хоть и сжечь собор… Ишь, нашелся Герострат с хутора Голопупенского… А ты его строил?

«Как он смеет так говорить со мною о моих орлах? — долбил его взглядом Махно. — И почему я слушаю его? Почему терплю? Какая сила за ним? Не оттого ли дерзость, что вокруг уже морем коммуния наплывает? Или и вправду он смерти не боится? Такая отвага запорожская живет в этом усатом чудаке?»

— Тебе не нравится, профессор, мое войско или мои идеалы?

Ус Яворницкого сердито шевельнулся:

— То не идеал, к которому идут через руины да через трупы. Стихия разрушений — не моя стихия…

— Батьку! Да что мы с ним антимонию разводим? — колыхнулась толпа. — Сразу ж видно — контра, враг повстанчества… В мужицкую вышитую сорочку вырядился, а дома, может, буржуйские шубы моль проедает!

Нахмурился Махно, злые тонкие губы стали еще тоньше: «И впрямь — что это со мною? Раньше бы ты у меня и не цыкнул, говорун. За один такой взгляд я б тебя на тот свет… А сейчас и верно антимонию развожу! К чему-то прислушиваюсь в себе? Что-то хочу услышать? А что слышу? Непримиримость твою? Рев порогов, что за тобою ревут?.. Царя не испугался, но я-то ведь для тебя выше, чем царь!»

— Джуру сюда! Ягора!

На яростный окрик Махно сразу же вытолкнули из толпы мальчишку с кнутом. Махно ткнул ему в руки наган.

— На! Укокошь, — кивнул на Яворницкого. — Все войско наше он оскорбил.

Наган тяжелый, тянет детскую, неокрепшую руку вниз, весь барабан набит патронами. Смертью набит.

— Целься! Целься ему прямо в кишки! — подзуживает толпа. — Нажимай! Пли!

Ноги подкашиваются у мальчугана, в глазах темнеет. Выскользнул из руки наган, упал наземь.

— Не буду!

— Почему?

— Не буду… и тольки!

Махно аж заржал холодным смехом.

— Вот это я люблю! Моя натура! Мой характер! А ты говоришь — дух разрушения… Ладно, быть тебе живу, — рисуясь собственным великодушием, обратился атаман к Яворницкому. — Дарую жизнь! За стойкость! За то, что оковитой царю не дал! А мне дал бы?

— Далеко она отсюда, — усмехнулся Яворницкий уклончиво. — Музей в городе, а город ведь не твой, его рабочие дружины держат.

— За глоток оковитой город возьму, — хвастливо молвил Махно. — И музей твой навещу. Вот при мне сабля эмира бухарского, хочешь, на память в музее оставлю?

— У меня музей запорожский, — буркнул Яворницкий. — Ищу прежде всего то, что запорожские оружейни давали.

— А еще?

— …еще рало хлеборобское беру, — взглянул на мальчугана, словно ему объясняя, — лемех от древнего плуга… Челн казацкий. Ткацкий станок. Да еще кочергу металлурга, что первую домну поставил на Днепре… Такие собираю орудия.

Говоря это, Яворницкий заметил, как внимательно, жадно слушает мальчик, который только что должен был его укокошить. И словно уже ему одному растолковывал профессор, какие именно сокровища всего ценнее для человека.

— Металл сварить — это вам не юшку заболтать, хлопцы… Кишки выпускать и дурень сумеет. А тайна мастеров, тайна, скажем, дамасской стали… кому из вас она известна?

И на Махна в печальном раздумье смотрел: «Вот ты человек-легенда, почему же дела твои столь черны? Почему жажда разрушения столь сильна, столь могущественна в тебе? Или мир к этому идет? К тому, что на арену выступают только двое: Разрушитель и Созидатель… Но знать бы тебе: тот, кто занят разрушением, неминуемо деградирует».

Штереверя протолкался вперед в золоте своих риз, с сизой сулеей в руке, видимо, желая поскоморошничать перед атаманом:

— Дед, а таких история принимает? Мне в твоем музее место найдется?

Яворницкий глянул на него изучающе:

— Кое-что и от тебя будет. Вошь, может на аркане… или самогона сулея… А что же еще?

— Ой, да ты шутник, дед, — блеснул взглядом исподлобья Семенюта, быстрый на расправу. — Спустить бы тебе штаны да отхлестать нагайками за такие профессорские шутки. Или тебе вовсе жизнь надоела?

Взгляды многих обратились на Махно: может, и велит? Не в его характере канителиться с такими. Может, бровью вскинет, пальцем подаст чуть приметный знак братьям Задовым, и те сразу возьмут старика под ручки, пойдем, дед, в проходочку, к тем вон акациям, а там дуло в затылок и усами в землю, будь ты хоть трижды историк… Но батько Махно рассудил иначе. Вот ты, мол, Яворницкий, славился в губернии своими лекциями о казачестве, простонародью и даже купцам их читал, чтобы деньги из своих кошельков на раскопки давали. Так просвети же теперь и моих хлопцев, расскажи им про этот собор… чтобы хоть знали, откуда ты их, героев повстанчества, выгнал!

И Яворницкий, просьбой этой, видимо, польщенный, утихомирился, сразу подобрел и, обращаясь к толпе, в самом деле стал о соборе рассказывать. Раньше, еще в княжеские времена, мол, соборы чаще всего в честь побед воздвигали, а этот был выстроен казаками в знак прощания с оружием, с преславной Сечью своей. В тот год закладывали его, когда царица Сечь разорила. Полюбовник ее Потемкин, который сам записался в казаки, Грицьком Нечесой назвался, наукой предательства помогал той распутной венценосице. A-а, так ты наши укрепления коварно забрала, и пушки, и знамена, и печать войсковую, а мы — хоть вели нас на суставы рубить! — взамен собор святой возведем, дух свой в небо пошлем, и в веках ему сиять над степями…

— Складно чешет старик, — бросил из толпы рябощекий в бараньей папахе махновец, а Яворницкий, поймав его глазами, впился в рябого строгим взглядом:

— Ты свою шапку баранью скинь перед этим творением! Скинь ее перед теми казацкими зодчими, кои собор этот тебе, непутевому, строили… Посмотрим, что ты построишь…

Махно усмотрел в этом как бы намек на себя. Кликнул, позвал из толпы Барона, одного из языкатейших своих теоретиков.

— Расскажи ему, — ткнул он на Яворницкого, — про наше движение, а то лекции читает, а сам темный…

И Барон пошел перед старым словесные коленца выкидывать, кривлялся, как клоун на ковре. Об эксперименте власти безвластной, о том, что станет этот гуляй-польский опыт новым словом для всего человечества, будет создано в степях царство раскованного индивидуума… Вновь вспомнил абсолютную свободу, тот вечный абсолют, от которого профессора скривило, как от горькой полыни. «Ты мне про абсолютную свободу, а я тебя спрашиваю, возможна ли она вообще? Ты мне о жизни без насилия, а почему у самого кобурища аж до колен болтается?» Барону казалось, что он уже положил старика на обе лопатки, положил да еще и Бакуниным сверху придавил. А соборы эти, это не что иное как кумирни, где только чад и фимиам, и стоят они преградой на пути к расцвету свободной личности, потому и колокола с них надобно постаскивать да переправить на волах в Гуляй-Поле, а с самой кумирней что делать, пусть это батько скажет.

— Ну, как? — довольный словоизвержением стреляного набатовца, глянул Махно на Яворницкого.

— Да ничего, — ответил тот. — Только сабелюка у него, вижу, не по росту… До чего только оно и дойдет так. Кобурища до колен, сабли до пят… Оружие все большим становится, а люди все уменьшаются… Когда-то, говорят, были такие, что по лесам, как по траве, ходили, а теперь вон какие… Мелкота. Если дальше так пойдет, то станут и вовсе как мышата: по двенадцати человек в печи цепами молотить будут.

— Ох, дед, не забывай, что мы — анархи!

— Молчу. Знаю ведь, что от анарха до монарха недалеко.

Махну понравилась шутка. Похлопал нагайкой по штиблету, сабельку свою поправил, она тоже была длиннющая, подчас даже землю пахала:

— Вот ты, Яворницкий, думаешь о себе, что ты мудрец, что вся правда-истина только тебе открыта, а я тебе скажу, что сейчас такое время, когда вся правда здесь, на острие моей сабли!

— Возможно, возможно, — Яворницкий согласно и печально кивнул головой. — У вас она на острие сабли, а у меня там, на верхах собора, на его шпиле!

И все почему-то задрали головы туда, на шпиль, на маковку собора, загляделись и примолкли на какое-то время.

После минутного молчания Махно снова повернулся к Яворницкому:

— О запорожцах, говорят, ты все позаписывал, каждую росинку их славы собираешь. А кто же нашу славу собирать будет? Она ведь в тех же степях растет, и взгляд истории к ней прикован.

Нахмурилось чело Яворницкого, поверх голов махновцев засмотрелся казацкий профессор куда-то на юг, и думы его, может, были сейчас именно о той солнечной степи, степи молодости, славного прошлого и грядущего.

Атаману, же свое не давало покоя:

— Предания казацкие, они пусть посторонятся, лучше расскажи, какие предания о нас люди складывают? Иль не слышал таких?

— Почему же? Слышал. На базарах толкуют, что деньги ты якобы выпустил с надписью: «Гоп, кума, не журись, в Махна грошi завелись»… В Гуляй-Поле будто бы твои деньги только и ходят, а у нас на базарах их не берут.

— Хоть и брехня, а здорово, — хохотал Махно, и все его воинство ржало. — Таки надо будет взяться свои червонцы печатать… Ну, а еще что? — распалялся атаман любопытством… — Какие песни слагают о нас?

— А не рассердишься?

— Разрешил ведь — говори.

— Вот еще одна. — Яворницкий вдруг повел плечом, будто разворачиваясь в танце:

Эх, яблочко,

Куды котишься?..

Попадешься в руки к нам —

Не воротишься…

У Махно желваки заиграли под кожей, лоб покрылся морщинами, — знак, что не понравилась песня и что гроза надвигается.

— Дать бы тебе по кумполу, дед, за такие песенки, — и рука атамана, будто сама собой, потянулась к сабле.

И в этот миг рядом с Махно возникла его возлюбленная, с лицом изнуренным от бессонных ночей и попоек, та самая Галина, что однажды ночью голая прибежала к Махно, вырвавшись из рук его насильников, взяла атамана за локоть:

— Не спеши, батьку, за саблю эмирскую хвататься, ты же сам профессору разрешил… Вот тебе и припевки…

— Старый хрыч, много ты себе позволяешь… Скажи спасибо, что я сам вольнодум. А касательно припевок… врешь! Будут еще обо мне песни и легенды, успевай только записывать…

— А эту записал? — сверкнул на Яворницкого стеклышками пенсне теоретик:

Эх, яблочко, да с листочками,

Идет батько Махно да с сыночками!

Яворницкий ничего не ответил, с угрюмым видом, отстранив близстоящих, принялся закрывать тяжелые двери собора. Закрыл, задвинул засов и, на правах полновластного хозяина, снова обернулся своим сердитым усом к Махно и к его чубатым воякам: «Все, что за мною, не ваше, здесь я стражем поставлен, — так надо было расшифровывать его взгляд. — Кем поставлен — не ваше дело… Трупом лягу, а не пущу вас сюда с вашим свистом, ржаньем и глумлением…» В прищуренном глазу Махно нечто совсем иное злыми искорками сверкнуло: «Может, и вправду отделить эту упрямую вольнодумную голову от плеч? Эмирской саблей по шее рубануть, чтобы кровь брызнула из перерезанных жил, потом схватить за седой тот профессорский оселедец да потрясти перед толпой своих витязей половецких, пусть увидят, чем кончается пререкательство и как утверждает себя батьков „вечный абсолют“».

Поймав момент, Галина опять тронула атамана за локоть, с мольбой заглянула ему в глаза: «Неужели тебе еще и профессорской крови надо?»

— Ладно, — примирительно взмахнул плеткой Махно, — не оставлю сиротой твой знаменитый музей… Иди, усач, погуляй еще по свету… Ну, а чубы наши вольные в твоем музее будут? — и встряхнул лоснящимися патлами. — А топот копыт наших коней? А ветры, что в степях нам гудели?

Яворницкий развел руками, плечами пожал: не знаю, мол. Ветры, может, и будут…

Вечером после этого горели в плавнях костры, и кони фыркали, брезгливо отворачиваясь от пьяных махновских рож. Махно в эту ночь перепил. Тошно было у него на душе, почему-то казалось, что навсегда прощается с этим лесом скарбнянским. Всегда привлекал его этот лес, где запорожцы якобы закапывали свои сокровища-скарбы, где и он собирался, тайком от войска, закопать бочонки с золотом… А сейчас как-то по-осеннему неуютно здесь, тревожно. А ведь именно отсюда, из этого леса когда-то — ослепительным летом! — начинал он свою борьбу с гайдамачеством гетмана Скоропадского, тут был провозглашен «Батьком»… А теперь вот гложет душу тоска… Напился сегодня зверски. И, как водится в таких случаях, всячески выказывал презрение вшивым своим теоретикам, уверял, что от них, когда вместе ехали в тачанке, вши и на него перелезли, и нарочно чесался перед войском. Вечером плеяду теоретиков во главе с Бароном посадил вокруг костра, приказал поснимать рубашки:

— А то у вас и для них свобода… Зря скребетесь, распугиваете тольки… А вы ловите!

— Кого, батьку?

— Стада свои.

— Ты про насикомых?

— Не про насикомых! Про вшей! Свободы им не велел давать! Зорче наводи на них свою биноклю! (Это тому, который в пенсне.)

Оскорбленно подобрав отвисшие губы, теоретики уткнулись в рубашки. Барон недовольно сопел, с трудом подавляя в себе чувство обиды и протеста: как же так, его, старого прокопченного революционера, носителя всей анархии от Зенона и до новейших стихий, принуждают публично браться за такое неэтичное, никаких успехов не сулящее занятие. Однако приказ есть приказ. Перевернув разложенные на коленях грязные шмотки, он снова нацелил свое пенсне на кусучих, трудно уловимых своих врагов.

— Ты их выманивай, выманивай из засады на простор, — советовал ему Штереверя из штабной сотни, а сотня, как в цирке, с утехой и весельем созерцала мрачные усилия костлявых теоретиков, занятых столь низменным делом на самом пороге в царство вечной свободы.

Ничего, кроме холодного презрения, не чувствовал Махно к этим вшивым своим словоблудам, несмотря на то, что именно они больше всех старались обрядить своего атамана в уборы величия… Ты первый, ты избранник истории, гладиатор свободы на арене степей… А кто же ты в действительности на этой арене? Гладиатор или клоун? Властитель, кормчий стихий, или шут у ее величества истории, на вселенной ярмарке комедиант? Свобода, вечный абсолют — только и слышишь от этих немытых теоретиков, а сами ползают, как пресмыкающиеся, от взгляда, твоего цепенеют!.. Вечный абсолют! А почему же кровь брызгами летит от твоих тачанок на всю Украину? Стонут, шумят над тобой черные ночные дубы. В даль не проникнешь взглядом, потемнели горизонты, душат, теснят. А какими просторными были они в то время, когда ты, юный каторжник, впервые появился на гуляй-польских вольных ветрах, имея на вооружении лишь хрупкую мечту, взлелеянную идеалистами многих веков… Освобожу вас от любой власти, от любого гнета, только будьте мне верными бойцами, сынами анархии, сыновьями всемирной свободы! Без властей, без насилия диктаторов заживет наша степная республика… А сам даже диктатуры сифилиса и разбоя не одолел! Лишь, как исключение, позволил себе сегодня роскошь милосердия относительно профессора… Почему не рассек его, почему пощадил? К идеалу через трупы — так войско свое обучаешь. Расчищать, и только! Дух разрушения — твоя сила и твое знамя… А перед его правдой — ты, выходит, попятился… Сам себе изменил?

Лес полнится гвалтом пьяного войска, свист пронизывает темень, темень черную, как смерть, а у костров головорезы твои танцуют со шлюхами, хрипнут в песнях-криках:

За матерь, за Галину,

За батька, за Махна!

Ура! Ура! Ура!

На губах «ура», а сами только и выжидают, чтобы в трудную минуту связать своего атамана и выдать Соввласти за тридцать сребреников…

На днях ему щеку разнесло, рожа приключилась, не посчиталась, что перед нею властитель стихий… До крика обжигало болью, пришлось обращаться к бабке-шептухе. Покорно над миской с водой сидел, а та старая падалица-шаманка тыкала его, как кота, распухшей щекой в воду, костлявыми пальцами на темени что-то выкомаривала… «Откуда ты взялось, откуда прилезло? — злобно шептала, заговаривая хворь. — Я тебя выгоняю, заклинаю, проклинаю! Иди прочь во мхи, в камыши! В степи степные, в леса сухие!..» И все тыкала в миску яростно, властно, будто не болезнь, а его самого выгоняла куда-то в колдовские те степи степные, в сухие леса… Такою стала теперь твоя Махновия, и неизвестно, трепыхается ли еще где-нибудь в пеленках души юношеская твоя мечта, которую тебе суждено было взять грубыми кровавыми руками и понести по степям, где когда-то гуляло, в рейды ходило рыцарство запорожское… Под малиновым стягом ходили, и душа у них была малиновая, а какая она у тебя?

Позвал Ягора в ту ночь Махно, поставил юного коновода перед собой на допрос:

— Почему ж ты не стрелял, живым его отпустил? Чем он тебя приворожил, тот колдун Яворницкий?

— Не знаю, — шептал в смятении мальчуган.

— Россказнями о плугах, верстаках? Запорожцы, да гречкосеи, да чумазые заводские, — те стоят чего-то, а мы, выходит, ничто, проходимцы, разорители?

— Не знаю, не знаю, — упрямо твердил мальчонка.

— Чем-то полюбился он тебе? Бросишь меня? К нему переметнешься? — ревниво допытывался Махно. — Будешь с ним ложки из шрапнели отливать? — И, пронзая Ягора своими терновыми, приказал: — Смотри на меня! А то вокруг у всех зенки пьяные, с кровью, с мутью! Давно не видел чистых ясных глаз! Только у детей и видел…

В ту ночь сон его не брал. Сквозь тьму плавней, в сторону собора грозился Махно, похвалялся:

— Колокола твои поснимал и тебя сожгу!

И, может, ему в этот момент привиделась могучая фигура Яворницкого в дверях собора, когда тот руки раскинул, бесстрашно защищая: «Не дам!» Потому что опять бормотал угрозы в темноту:

— Сожгу, сожгу, не остановишь меня… Как только станет невмоготу, так и зажгу до небес ту свечку свою последнюю. Свечу свободы степям!..

Оставшись один, клевал носом атаман на пеньке, голова его падала вниз и снова поднималась, — он вслушивался в темень чащи, словно ему чудилось что-то.

Черные пифии ночной гуляй-польской тоски, может, тогда уже они прорицали ему крах? Может, предвещали ему тот Париж, где после прощального рейда, после горьких чужестранных блужданий, хмурый, измотанный человек будет забредать порой в советское посольство и, забившись в уголок кинозала, жадно, зверовато станет наблюдать на экране свою жизнь, мелькающие тени кровавых своих злодеяний. Увидит катастрофу последней переправы, услышит треск тачанок, перегруженных барахлом, вскрики людей и хрипенье коней, которые, запутавшись в упряжи, задыхаются, тонут в мутной воде; позор бегства увидит, ездовых, обрубающих постромки, и мохнатую пустую папаху чью-то на быстрине, и высокомерный блеск краг румынского пограничника. Торжествующий блеск поднятых кверху красных клинков сверкнет ему на том, на невозвратном берегу. Без золота, без сокровищ, только с гуляй-польскими вшами примет его берег-чужбины, берег его пожизненных скитаний. Примет, чтобы новым позором покрыть атамана и все его сатанинские усилия и чтобы уже где-то в знойных пустынях Сахары под наемными флагами иностранного легиона носились его последние тачанки, размалеванные облинялыми яблоками, забрызганные грязью степных украинских дорог…

19

Степи… Сызмалу входили они в сознание детей рабочего предместья. В балки степные, чертополохом заросшие, убегали с матерями прятаться от немцев. Оттуда через пригороды возят в августе полные грузовики рябых арбузов. И оттуда же в конце лета ветер гонит тучи пыли, она мешается с дымами заводов, — тогда все небо затягивается мглой. Еще знал Микола Баглай степи академика Яворницкого — степи седых курганов, в которых дремлют ненайденные творения греческих мастеров, скифские и сарматские сокровища, знал он их, как верную книгу, как хранилище казацкой истории, где под полынью в глубинных слоях ржавеет оружие витязей и нержавеющая их слава лежит.

И вот теперь предстали они перед Баглаем в расцвете лета, в жатвенном блеске солнца, степи плодородия, светлые бескрайние цехи под голубою крышей небес… Елькины степи! Солнечность красок, золото ворохов пшеницы, смуглость тел на токах, взблески улыбок, ритмы работы, красота и плавность трудовых движений, певучие голоса цветущих здоровьем токовых женщин — все это для него было связано с Елькой, он узнавал ее здесь во всем. Красные вороха пшеницы смеялись ему смуглостью ее румянца, пылью ее дорог клубились степные шляхи, с неба горячо целовало его Елькино солнце! В этих просторах, в этом раздолье ему неотступно светилась Елькина душа.

Провожая студентов на уборку, декан факультета предостерегал их, и в частности Баглая, как старосту курса, чтобы возвращались без историй, чтобы не пришлось и о них издавать приказ, как о прошлогодних… Был такой факт: несколько студентов из числа присланных на уборку кукурузы что-то там себе вообразили, из озорства нацепили на грабли подхваченную в тракторной бригаде измазанную мазутом тряпку и под этим черным гультяйским флагом носились по степи, — тамошний милиционер по всем стерням да кукурузным полям якобы за ними гонялся… Само собой разумеется, пришлось декану принять надлежащие меры после их рейда. Баглай успокоил декана: нынешние, дескать, если и поднимут, то только флаг цвета Днепра, голубой стяг любви… И этот флаг он развернул-таки, черт возьми, на все небо, с ним — на элеватор и с элеватора, только ветер в ушах. Вокруг — океан солнца, просторы, пахнущие вечностью, степные Гилеи, описанные еще Геродотом, где скифы-хлеборобы разводили знаменитых белых лошадей, так называемых царских, славившихся во всем античном мире. Табуны этих белых скакунов порой и сейчас еще с топотом пролетают мимо Баглая, гонит их буйное его воображение.

Грузят зерно студенты на токах. Купаются в сухих, шелестящих пшеницах. Голые по пояс, будущие инженеры и доктора наук, Геркулесы в очках и без очков, дружно, вдохновенно ухают, каждый мускул наслаждается свершением труда и обществу полезного и тебе приятного, да, впрочем, и для стипендии не лишнего, — имеешь возможность еще раз убедиться, что та «осознанная необходимость» и является одной из надежнейших истин жизни. Студенты быстро вошли в контакт с токовыми, приобрели среди них славу веселых, работящих людей. Губы запекшиеся, в чубах пылища, руки гудят, а им все нипочем! Нальют полный кузов зерном, улягутся сверху — и на шлях, в тучищу пыли, растянувшейся на километры, и сквозь нее — стремительным слепым полетом! На полдороге к элеватору, когда выскакивают на кряж, виден становится далекий, на горизонте, собор. Стоит, тянется к солнцу своими сверкающими полногрудыми куполами! Сухой степной воздух обтекает его, струится, и он выступает из того струящегося марева и сам будто марево. Певучий собор! — так о нем хотел бы сказать Баглай, о гармоничном соединении его глав, застывших — повыше и пониже — словно в беззвучном солнечном вечном танце…

Напарник Баглая, Геннадий, с факультета холодной обработки металлов, сквозь запыленные очки не очень-то приглядывается к собору, почти не проявляет к нему интереса. Темный человек! Ему в этом сооружении видится нечто малооригинальное, чувствуется, мол, отголосок собора св. Петра в Риме, подражание проекту Браманте. Но так мог бы рассуждать только какой-нибудь жалкий тип, воспитанный на «теориях влияния», а не современный интеллектуал, — уже волнуется Баглай. Как можно не почувствовать, что перед тобой совершенно самостоятельное творение архитектуры, достаточно только взглянуть на это нарастание куполов, на шатры глав, перехваченные внизу, словно крепко затянутые казацкими поясами! А сама тайна расположения глав — ведь все девять маковок увидишь отовсюду, с любой точки они возникают перед тобой, движутся, как живые! Как это достигнуто? Если и есть элемент западного барокко, то разве что в живописности и в порыве ввысь. К тому же известно, что казацкий архитектор собора личность исторически реальная, летописно засвидетельствованная, — казацкому подростку в плавнях во сне явился образ этого собора! В такой же, как сегодня, знойный летний день, богатый миражами, в коротком сновидении открылся он юному гению. Родился в его поэтическом воображении сразу, как единое совершенное целое… Баглай загорается, когда речь идет об истории возникновения собора и связанных с ним легендах, свидетелем выставляет, конечно же, академика Яворницкого, а Геннадий слушает улыбчиво-отвлеченно, о чем-то даже переспрашивает. Однако на обветренных губах его теплится ирония!

— Ты ведь современный хлопец, Микола, лев на курсе по теоретической физике, и я просто удивляюсь, как ты можешь увлекаться анахронизмом, поддаваться… миражам?

— Без миражей не было бы и виражей. Так, я думаю, мог бы ответить тебе на это всякий, кто разбирается в законах аэродинамики. А собор — это не только мираж. Высочайшая поэзия, мысль человеческая неминуемо стремится материализоваться, и тут именно это произошло, случилось когда-то. Взгляни, как плывет куполами в голубизне! Неужели он ничего тебе не говорит?

— Объясни мне, Микола, все-таки, в чем его смысл? Ну, пожалуй, в то далекое казацкое время подобные объекты имели значение для человека, но сегодня, лета божьего шестьдесят третьего?.. Процессу старения подлежит все. Даже металл стареет, как тебе известно.

— А это вот не стареет! Только искусству дано владеть тайной вечной молодости… Согласись, в человеческой натуре есть тяга к идеальной гармонии — свидетельством тому являются хотя бы математика, логика, музыка… Так вот и в этом творении соединилось все, — все слилось, и возникла великая, вечная поэзия. Неужели ты не чувствуешь, что в этой грозди соборных глав живет гордая, неувядаемая душа этой степи? Живет ее дума-мечта, дух народа, его эстетический идеал… Нас с тобой не станет, а девятиглавец этот будет стоять, должен стоять!

— Зачем? Растолкуй!

— А зачем я люблю? Зачем ты любишь?

— Ну, что касается меня, то это слишком смелое предположение…

— Мы говорим о соборе. Такой шедевр архитектуры, он принадлежит не мне, не тебе, вернее, не только нам. И не только нации, которая его создала. Он принадлежит всем людям планеты!

— Ого! Пошли-поехали!..

— Какое-то коллективное сознание народа, человечества — должно же оно передаваться в будущее? Должно же в памяти грядущих поколений сохраниться? Дикие степи здесь были с белыми лошадьми, дикие воды Волчьей, темные чащи Скарбного кишели зверьем… Одни раскидистые дубы стояли над водой, как храмы. И вот он явился, созидатель красоты, и своим духом, своим творением оживил, сделал, я бы сказал, одушевленным, этот пустынный простор. Не знаю, как кто, а я уже не представляю себе наших степей без силуэта этого собора-девятиглавца. Те, что строили его, думали о вечности, не иначе. Человеку свойственно стремиться к вечности, находить в ней для себя цель и вдохновение… Вряд ли есть вообще что-либо достойнее, чем стремление совершенствовать свой дух, увековечить себя в труде, в творениях своих. Или это, по-твоему, тоже миражи?

— А без них мне, скажем, обыкновенному, простому смертному, нельзя и прожить?

— Почему же, можно. Можно прожить и без собора, и без песни, и без Рафаэля. Без всего можно, на чем висят охранные доски и на чем их нет. Можно «Анну Каренину» читать в экстракте на полутора страницах текста. Но было ли бы тогда у нас право называться, людьми — в полном понимании этого слова, — вот вопрос… Не стали ли бы мы попросту юшкоедами, пожирателями шашлыков? Тяглом истории?

— Не учитываешь ты, дружок, одного обстоятельства: век наш не в рыцарских латах. Век наш в атомном шлеме, и с этим нельзя не считаться.

— Знаю, ты про всепланетный финал. Но ведь его может и не быть? Вместо той стадии бытия, которую библейные поэты называли Судным днем, может быть бесконечность, бессмертие?

— Бессмертие, какого оно цвета? Каково на вкус?

— Цвета неба, а вкус свободы! — так предпочитает выражаться Баглай, раскинувшись на ворохах пшеницы. Небо над ним — голубой купол этого планетарного собора, без ржавчины, без облачка, лишь где-то по небосклону реактивный, пройдя, слепящей тесьмой его опоясал. — И если уж говорить о бессмертии, то искусство стоит к нему ближе всего.

— Сейчас услышу, что человек — велик.

— Не всегда велик, но он бывает великим, это ведь факт.

— Когда же, если не секрет?

— Тогда я велик, когда я в труде, когда вместе с другими созидаю мир счастья людского, когда прекрасное творю…

— Творить — в этом весь смысл?

— По крайней мере — главный, несомненный. Античные мастера, зодчие более поздних веков… Разве они не оправдали свое бытие на земле? Человеку свойственно жить чувством целесообразности, которое может быть названо и чувством бесконечности. Человек стремится продлить свой путь в даль грядущего — разве это не естественно? Все живое в природе жаждет этого. Даже цветок цветет для того, чтобы оставить после себя семена, чтобы вновь воссоздать свой цвет в будущем… Даже тот, кто чучела вепрей понабивал, выставил их в соборе, и тот горел желанием хоть в таком виде… хоть чучелами, но все же увековечить себя. Это, конечно, нонсенс, смехотворность, уродливость, но я говорю о желании, о стремлении оставить след… Искусство же — это золотой век человечества, его взлеты, его вершины, на которых господствует дух победы над смертью, дух неистребимости жизни…

— Человеку будущего даже зубы будут не нужны — станет питаться из тюбиков, как младенец кашкой из соски. Сердце, не зная инфарктов, механическим насосом будет гнать по жилам кровь. Вечное сердце получишь, а? Но подумай: до искусства ли ему будет? Да и сегодня то, что называют искусством, порой на глазах вырождается… Почему, скажем, так много патологии в модерном искусстве? Чувство осиротелости современного человека становится, кажется, фактом. Сколько блуждающих циников развелось: тех «никаких людей», как с грустью говорит о них наш мудрый агроном… Что их объединяет? Не это ли чувство осиротелости, холод грядущих зим… Они спешат согреться под нынешним, еще реальным солнцем… К тому же — единым… Могло же быть в нашем небе, к примеру, два или три солнца? А почему-то одно, запасного колеса нет, и это единственное, к сожалению, тоже когда-то себя исчерпает. И мы с тобой это знаем. Нам, раздвинувшим границы познания, хочется теперь избежать холода, которым веет из будущего… Не этим ли объясняются и твои пристрастия? Чары искусства, магия художественной красоты… Может, все это только хмель, чтобы забыться?

— Нет, не хмель. Жажда, потребность. Сам воздух, которого требует душа. Неужели ты серьезно думаешь, что человек не преодолевает тот холод грядущих зим? Что душа высохнет, испарится, что останутся со временем лишь каркасы интеллекта? Впрочем, не от тебя первого слышу об исчезающих из жизни святынях, о том, что на их место все больше вдирается начало бездуховное, сугубо потребительское…

— Тогда скажи мне, откуда же берется браконьер? Браконьер разных рангов, в разных сферах, не становится ли он слишком заметной фигурой времени? Хочешь не хочешь, однако он заставляет поверить в себя.

— И все же я верю в зодчих. В перемены верю: разрушитель, вандал уже проклят нами, и будет проклят грядущими тоже. Вообрази себя катапультированным из этого зерновоза куда-то в далекое будущее, туда, где трудно было бы поверить, что ты жил в то время, когда только появлялись колумбы космоса, и ты еще вынужден был глотать вонючие дымы, чад заводов и считал это обычным, чуть ли не нормальным. Видел строителя жизни — и псевдостроителя тоже… И что был ты современником бюрократических рептилий, земноводных пресмыкающихся карьеризма, браконьеров, лишенных нерва, тупых, с холодной кровью, — собственными глазами видел их. Вот в той жизни, в которой уже не будет ни единого браконьера, ни малого, ни большого, где не пигмеев с тюбиками кашицы увидишь, а цветущих атлетов, людей, прекрасных душой и телом, тех, для кого чувство счастья стало нормой существования… Вообрази себя там! Каким оттуда явится тебе этот наш собор, и фрески Софии, и мадонны Рублева… Погляди оттуда на них. Оттуда определи им цену! Не такими ли глазами смотрим мы сейчас на художественные шедевры эллинов, этрусков, мастеров древнего Египта… Время будет уплотняться, века будут стареть, а искусству — молодеть вечно. Так-то, дорогой мой технократ!

Технократ считает, что из Баглая мог бы выйти хороший инженер, но для этого надо ему реже катапультироваться в область мечтаний, поменьше утопать в беспредметных иллюзиях, от которых вряд ли может улучшаться сортность будущей стали. Баглаю же кажется, что его товарищ излишне бравирует своим практицизмом, ибо каждому человеку присуще естественное желание заглянуть за грань веков, попытаться вообразить, какие движения души вызовет у потомка этот степной курган, этот мерцающий в солнечной дымке ландшафт плавней, и соловьиные трели весною на Скарбном, и эта девичья задумчивая песня, как раз долетевшая из огородной бригады сюда, на шлях… Как можно думать, что там уже не будет этого всего? А что же будет? Песни роботов? Картины, сделанные рукой электронных Рафаэлей? А как же с тем, что создала культура каждой нации? Как с собором, с Бортнянским, с народными обычаями и с неоценимыми находками Яворницкого?

Геннадию это кажется всего-навсего писаной торбой, с которой Баглай носится неразлучно.

— Ты хочешь, чтоб я этим гордился? Чтобы я был благодарен своим соплеменникам, придумавшим обычай целовать руку, и философию покорного теленка, который двух маток сосет, и мудрость «моей хаты с краю»? Хочешь, чтобы открывали на каждом углу вареничные, где, кстати, вареников-то и нет? — очки оппонента поблескивают уже сердито. — Может, кому-нибудь я и нужен такой, декоративный, а я не хочу быть декоративным. В пояс кланяюсь за такие приобретения, или как там наш ритуал велит: земной поклон! Когда слышу по радио, меня мутит от этих «поклонов», понимаешь? Земной поклон вам, королева полей Кукуруза! Земной поклон вам, царь Горох! Пшеничные паляницы надоели — на гороховую мамалыгу желаем перейти.

Баглай хохотал, катаясь по пшенице. Остроумными казались ему эти намеки на чрезмерное увлечение кукурузой да горохом. Сел, сжал за плечи желчного своего оппонента:

— Слушай… Но почему ты берешь только эти формулы старосветчины, вроде хаты с краю да покорных телят? Ведь в самом тебе сейчас говорит не смиренный теленок, а по крайней мере вепрь новой эпохи!..

Какое-то время они молчат, Геннадий протирает запыленные стеклышки очков, чтобы яснее разглядеть еще и такое:

— Обогащается ли духовно современный человек? А если обогащается, то за счет чего? Что именно он приобретает? А что теряет?

— Это мы и должны с тобой исследовать.

— Мы?

— Если не мы, то кто же? Вот ты все акцентируешь на худшем, на том, что и мне претит, особенно если это лишь декоративность и показуха. Но ведь было же не только это! Были не только формулы дремучего холопства, было иное, от чего мы ведем свою родословную.

— «Я син народу, що в гору йде»?[7]

— Не иронизируй, именно так.

— Мы — самые лучшие?

— Не самые лучшие, но и не хуже других… Мы сыновья такого народа, который таранил старый рабский мир бронепоездами своей ненависти. Матери в наследство нам передают не чванство, не спесь, не жалость, а чувство чести, доброты, достоинства и свободолюбия, а это ведь чего-то стоит! Сыновья Баррикадных улиц! Шевченкова гнева, Кибальчича мы сыны! Воздвигнуть эти соборы, или заводы, или металлургические цитадели эпохи… Титана революции поднять над нами… Друг мой, это не земных поклонов плод!

— Пусть так, но какую связь это имеет с кремневыми пищалями Яворницкого?

— Непосредственную. Не только пищалями дорог мне тот неутомимый старик, ибо не только пищали да оковитую он раскапывал. Он извлекал из небытия самый дух казацкой республики, затоптанной невеждами, которые и о Марксовой оценке забыли. А нам как раз и дорог в ней тот дух вольности, патриотизма, что жил широко, весело, — именно по нему мы и изголодались. Может, именно такого витамина тебе самому не хватает, зачах в интегралах, казацкий отпрыск! Был бы здоровый дух, здоровое и тело было бы, скажем так. А то погляди на себя, хилое дитя века, до чего дошло ты на голодном пайке рефлексий, на безжизненной диете пессимизма! Детские мускульчики, стекляшки на ясных очах… Твой пращур сокола бил на лету, насморк его не валил с ног. А речь — мова какая была! Какой дух в ней буйствовал! «Я, пане кошевой, горло свое ставлю, и велите меня на суставы порубить, коли от правды и от товариства отступлюсь!» Таким вот стилем разговаривали когда-то твои хортицкие предшественники. Сталь в людях была. Ну, в нас она, конечно, тоже есть. Мы с тобою еще себя покажем, нальем пшеницей тот элеватор до краев, верно ведь? А потому выше голову, товарищ ударник полей!

Молчит ударник, клочками слезает с него интеллигентская кожа, обожженная жгучим солнцем.

И на обратном пути от элеватора технократ тоже отмалчивается, подслеповато поглядывает сквозь очки на седые курганы, на собор, на мощные дождевалки, что на колхозных огородах выстреливают струями воды, радуги делают… Девчата работают, одна, выпрямившись, издали машет им беленьким платочком… Баглай даже приподнялся: совсем как Еля! Не она ли там? Но нет, обознался.

Баглая не перестает удивлять то, что произошло между ними. Разве не чудо — таинство сближения двух людей, необъяснимые пути зарождения чувства, когда с такою силой вдруг отзовется сердце сердцу, и из множества — избранным оказывается именно это, а не другое, и найденная взаимная эта предназначенность людей воспринимается как откровение, как счастье… Почему, сколько ни встречалось девушек — и красивых, и умных, ни одна не всколыхнула так, не вывела из равновесия, а эта, лишенная, кокетства, странно явившаяся из-за Ягоровой изгороди, проняла тебя взглядом чаровницы, светом и радостью наполнила тебе душу, придала сил… Вновь и вновь является она ему, видит хлопец ее глаза с прозеленью, грустно и недоверчиво прищуренные, видит руки, держащие шланг, и упругие, увлажненные-росой ноги, крепко стоящие меж кустов клубничника, а ягоды вокруг в обильной росе, и роса по ним крупными каплями… и тот поцелуй у собора, как обжег он его!.. А улыбка из автобуса, в которой было что-то до боли нежное, такое преданное, словно бы даже материнское. Одна только встреча, а сколько в нем она пробудила, взволновала до глубин радостью и надеждой, весь свет засиял, пьешь и не напьешься его пьянящей красоты!

Влюбленного человека сразу узнаешь, он ведь приметен, влюбленность у него на виду, в горячем блеске глаз, в трепете улыбок, которые он охотно дарит каждому, — вот потому и шутят женщины по адресу Баглая, — сразу видно, мол, до беспамятства влюбленного студента, идет и даже граблям улыбается. Заполонила какая-то, здешних даже не замечает, хотя претендентки рядом.

— Вот поглядите, — говорит, улыбаясь, одна из токовых молодиц, — куда пойдет тот чубатый Микола-зерновоз, где он присядет, там и наша англичанка приземлится.

Действительно, как только во время обеденного перерыва прилягут Микола с Геннадием на золотых пуховиках свежей душистой соломы, подставят свои тела солнцу, наслаждаясь отдыхом после нелегкого труда, она уже тут как тут, Талка, молодая учительница английского языка, которая по току ходит с ленцой, вразвалочку, словно по тротуарам проспекта. На время горячей поры для работы на токах мобилизованы и школьные учителя. Подсядет к Баглаю, фамильярно толкнет его своею тоненькой ручкой:

— Не будьте же молчуном. Расскажите, что там нового у нас: кто на гастроли приехал? Что танцуют?

И все садится так, чтобы ноги ему показать да повыгоднее выставить бюст.

Баглай не очень-то с нею церемонится.

— Можно подумать, Талка, что вы очутились где-нибудь на арктической льдине… Или в джунглях Калимантана. Не усложняйте ситуацию: два часа хорошей тряски в грузовике, и вы уже на проспекте под вечерним неоном, в объятиях цивилизации… Хотя и здесь, в степях, я не вижу ничего страшного. Жить можно! Вполне!

— Это вам так кажется, потому что вы временно. А каково мне? Всю жизнь выслушивать эти бесконечные «здравствуйте»! Сколько идешь по улице, столько и слышишь: «здравствуйте» да «здравствуйте». В школе день-деньской шум-гам, дети озоруют на уроках, с директором недоразумения!..

— Жаль, что не я ваш директор.

— Вы были бы со мной добрее?

— Да. Вместо бесконечных «здравствуйте» один бы раз сказал: «Прощайте»…

По лицу Талки пробегает гримаса обиды, пальцы с полуоблезлым красным лаком на ногтях сердито ломают соломинку.

— Я не хотел вас обидеть, Талка, извините.

— Как вы можете так шутить, Микола. Поймите, что я все-таки человек цивилизованный, в городе выросла.

«У тебя цивилизация, прости меня, голубка, на кончиках ногтей… Да и та облезает», — подумал Баглай. Однако, не желая портить собеседнице настроение, сказал:

— Все зависит от вас. Ну, и еще от солнца.

— Почему от солнца?

— А разве вам неизвестно, что самочувствие человека, даже оттенки настроений его зависят от взрывов на солнце?

— Я этого не знала. А эмоции, как по-вашему… и они тоже связаны с солнцем?

— Какие вы имеете в виду?

— Любовь, например…

— О, тут воздействие солнца несомненно! Из всех чувств — это ведь самое солнечное…

— Нет, я серьезно, а вы смеетесь…

Технократ, проснувшись, с соломой в шевелюре, бормотал что-то о том, как на него «дремки напали», и после этого они стали выяснять с Талкой, как перевести эти «дремки» на английский язык.

Баглай, раскинувшись на соломе, закрыл глаза. «Оленка… Елька… Елена… Какое чудесное имя! Ахейцы за Елену воевали с Троей десять лет… А я готов за тебя воевать всю жизнь!»

Наслаждением было вызывать ее в воображении, видеть задумчивость на ее смуглом челе, трепет уст улыбнувшихся, слышать голос грудной, ласковый… Лицо — то веселое, то с набежавшей вдруг на него тенью непонятной печали… Почему тебе взгрустнулось, Еля, что тебя тревожит? Как тебе сейчас живется там, на нашей Зачеплянке?.. Уже виделся ему тот день, когда, полный любви, без пышной свадьбы, без церемоний приведет невесту свою на старое баглаевское подворье… «Мама, — крикнет в сад, — можно вас на минутку?» — «Опять на минутку», — улыбнется мать, выходя к ним навстречу, вытирая руки о фартук. А он укажет ей на зардевшуюся Ельку: «Мама, вот эта чернобровая будет у нас жить. Вам — невестка, мне — жена!» Мать посмотрит пристально: «Если полюбили друг друга, живите. Когда-то и меня так батько твой из Кодаков привел, и в согласии столько лет прожили. Только ты, невестушка, ему не очень потакай, не потворствуй. Они, Баглаи, вправду какие-то диковатые. Вроде ничего, а потом как отчебучит что-нибудь — только гляди…»

«Мама! Когда-то за женщину войны велись, то было понятно. А сейчас за что? Чаще всего — за вещи презренные… А ведь она, мама, это моя Елена Прекрасная! Та, что сделала вашего сына счастливым… Никто иной не мог бы дать ему высшей радости, чем она, никто, ни одна из всех женщин на земле!..»

Одного не знал Баглай: после того как расстались они возле автобуса, не вернулась Елька больше на Зачеплянку. И розыски Ягора ничего не дали. Впал в тревогу старик, недобрые мысли закрадывались в голову, — ведь от таких упрямых и баламутных всего можно ждать — на Днепре высокие мосты…

20

Даже не верится Ивану Баглаю, что всего несколько дней назад лайнер проносил его над высочайшими горами планеты, без конца сияли ослепительные вершины и снежные кряжи, темнели внизу пропасти-бездны, — лайнер шел на таких высотах, где в надпланетном покое царит ослепительный океан света, океан поднебесной изначально сверкающей вечности.

И вот опять под ногами — твердые ухабы родного призаводья, встречают тебя акации, отяжелевшие под сажей да пылью, вырастает перед тобой чугунный Титан с чугунным светильником в вытянутой руке. С белоснежных, надпланетных высот снова возвращаешься в будни, в привычность цехов, в их несмолкаемый грохот. Побывал в дирекции, в парткоме, со всеми перездоровался, наотвечался на все многочисленные «ну, как там?..». Не раз и сам спрашивал друзей о здешних делах… Еще в Индии решил было — только вернется, сразу берет с собой Веруньку и айда вдвоем на курорт, на Черноморское побережье. Мечты мечтами, а жизнь вносит свои коррективы. В цехе горячка, металл недодают, директор морщится:

— Вот немного расчухаемся с планом, тогда возьмешь отгул…

А сейчас не мог ли бы он, Баглай, с понедельника к мартену стать? Как раз новые конверторы запускают, кое-кого пришлось туда перебросить, а там, возле той сталеплавильной груши, конечно же, еще сложнее: там пробу не возьмешь, в горловину печи не заглянешь, добавляй в плавку руду или лом на свой вкус, как тебе твоя сталеварская интуиция подскажет… Не каждый это сумеет. Почувствовать сталь, угадать бурное ее кипенье, ее рождение — тут, как художнику, нужен талант. Так что бери, Баглай, свои рукавицы-вачаги, опять надевай широкополую войлочную шляпу с синими очками и с понедельника… Пообещал. Надо же людей выручать.

Управился с делами, оформился, как полагается, и теперь ждет Веруньку, — она еще задержалась в цеху. Договорились, что будет ждать ее здесь, в заводском парке, «возле Филимона». Нет уже Филимона-сталинградца, вместо него — пивные автоматы стоят. Выкрашенные в красное, как бензоколонки компании «Шелл». Ушла вперед автоматика за время, пока Баглай отсутствовал. Однако, что ни говори, а с Филимоном было веселее. Филимона сюда рабочий контроль поставил, честного человека надо было подыскать на такой скользкий пост. И несмотря на то, что руку Филимон потерял на фронте, работа у него и с одной рукой так и кипела: сам качает, сам наливает, тому сдачу дает, с тем шуткой перебросится, а на того уже глазом кинул, не перебрал ли. Внештатным дружинником считали Филимона в штабе. Баглай по-настоящему уважал его. Инвалид, и здоровьем не девятисил какой-нибудь, а самые заядлые дебоширы перед ним становились смирными. Значит, совесть у Филимона была, это она столько силы и авторитета человеку придает! Кому, бывало, скажет Филимон: «Довольно», — тот кружку больше не подставляй, а не поймешь — свои же металлурги и выйти помогут. И никто на него не обижался, — свой, заводской, на пене пивной не зарабатывал…

Теперь, вместо виртуозной работы Филимона, автоматика заряжает работяг «Жигулевским». Только смена кончалась, у автоматов уже толпятся заводчане, точат лясы, в остротах состязаются да царей поругивают:

— Проклятые тираны! Триста лет царевали, а не могли и на нашу долю тарани насушить! Хоть дымом закусывай!..

Только было собрался Баглай жажду утолить, как знакомый голос из-за спины:

— Ба! Кого я вижу? Индийский гость!

В радостной улыбке раскинул Володька Лобода руки для объятий. Чубчик метелкой, на пухлых, с детским румянцем, щеках никаких следов усталости, покурносел пуще прежнего, молодое брюшко появилось. Стиснул Баглая в объятиях, все-таки друг, и сосед, и кум, однако при этом бурном проявлении чувств Ивану совсем некстати припоминается, что мать почему-то недолюбливает Володьку. Кажется, после того случая… Когда они были еще подростками и Володька, вернувшись из эвакуации с Урала, впервые пришел проведать Ивана, пошутил: «Ну, как жил тут, оккупант? — и сквозь шутку все же прорывалось превосходство. — Чем занимался, что делал для народа?» Неприятно тогда Ивану стало. «Жернова делал», — прогудел он в ответ. «Какие жернова?» — «А те, что гудят, аж в Берлине слышно», — сказала мать оскорбленно, а потом как-то показал ему Иван те жернова, горькое изобретение оккупации. Факт незначительный, но мать Баглая и сейчас еще поминает те жернова, как только рассердится на Володьку. Но, в конце концов, это пустяки. Володька, явно радуясь, с ног до головы разглядывал своего давнишнего товарища: ну, как, мол, не очень усох на индийских харчах? И, видимо, остался доволен осмотром: не изменили тропики сухопарого зачеплянского сталевара, такой же лупоглазый, с копной медной проволоки на голове, с твердым, костлявым лицом. И в то же время в чем-то неуловимом все же не тот, появилась сдержанность, не замечаемое прежде благородство, что ли…

— Ну как там? Контрасты видел?

— Случалось…

И хотел еще добавить: «Такие видел контрасты, что тебе, брат, и не снилось». Но не стал распространяться.

Володька сиял своей цветущей курносой физиономией:

— Вишь, какова теперь наша Зачеплянка! В джунгли, за экваторы ее выдвиженцев приглашают, приезжайте, научите, дорогие украинские металлурги… Опыт свой передайте. Научил ты их там? Сколько с пода печи берут?

Иван не торопился с ответом. Про Володькиного отца спросил. Наставник ведь Баглая, от него Иван набирался сталеварской науки. Провожая в Индию, старик Лобода строго напутствовал своего воспитанника: «Береги там честь металлурга, Иван. Чтобы о мастерах с Днепра и там добрая слава пошла…»

— Как он поживает на заслуженном, наш Изот Иванович?

— Да разве ж тебе не рассказывали? В Дом металлургов устроил старика, там ему лучше, такой еще тебе казарлюга… — и с каким-то набежавшим облачком Володька поясняет, что годы, конечно, берут свое, характер портится. Старое, оно как малое, ему надо угождать, а что может несчастный холостяк, перегруженный обязанностями? Заедает проклятая текучка… Чтобы домой забрать старика, надо сначала построить семью, — я было и попытался. Но братуха твой поперек дороги встал, не по-дружески со мной поступил…

Иван уже слышал кое-что об этой Володькиной помолвке с неожиданным «хэппи эндом»… Видать, боевая попалась, двое таких бравых вышли за нее на поединок, и ни один не удержал, говорят, не на целину ли махнула… Для Ивана есть что-то занимательное в этой зачеплянской истории, а для Володьки, оказывается, это был настоящий удар, он считает, что своим прямо-таки хулиганским поступком Баглай-младший все его жизненные планы разрушил. «Крепко меня обидел твой Микола, крепко!» — Доверительным тоном жалуясь Ивану на брата, Володька, видимо, ждал сочувствия, однако его горести почему-то не пронимали «индийского гостя», которому хотелось выяснить нечто совсем иное: «Как же это ты, голубчик, родного батька на казенные харчи отправил? Того, что жизнь тебе дал, власть тебе завоевывал… Благодаря кому ты и сам выдвинулся, а теперь батько, ветеран труда, выходит, стал тебе в тягость?..»

— Не мстительный я, но Миколе этого не прощу, так и знай… Братуха твой еще почувствует, на кого замахнулся…

— Оба вы, кажется, остались на бобах, так что не лучше ли вам составить договор о ненападении? — посоветовал Иван и снова вернулся к разговору о Лободе-отце.

— Я ведь твоего старика не раз и в Индии вспоминал. Только трудность, так и к нему: а как бы, думаю, в данном случае Изот Иванович поступил?

— Известно, с ним вы были — душа в душу. Когда старик получил от тебя открытку — с волнами океана, с пальмами, он как ребенок радовался. Кажется, и сейчас еще при себе держит. У нас, у металлургов, если уж дружба, то… сам знаешь. Людям бы, в газете о ней рассказать. Только вот скромняги мы, тихари, молчуны! Факты, бывает, потрясающие, а умеем ли мы их подать?

Володька, распаляясь, стал рассказывать о тех, кто Титана заводского во время оккупации спас. Выявили их наконец. И в числе спасителей монумента революции — кто бы, ты думал, фигурирует? Наш Катратый! Каков? По сути герой, а молчал как рыба! И другие тоже. Хотя могли бы в свое время зарегистрировать свою группу, проверку пройти, документы получили бы партизанские…

— Теперь мы, конечно, это дело поправим, вытащим этих скромняг на свет божий, они у нас в президиумах будут сидеть.

— Ну, а твоя служба как? — спросил Баглай собеседника.

— Да так… С переменным успехом. То выдвигают, то задвигают… Но все-таки сдвиги есть: у тебя на проводах, как помнишь, был я инструктором, а теперь сам инструкторишек гоняю… — усмехнулся Володька и сразу опять поскучнел. — Только знаешь ведь, какая наша жизнь: сто раз потрафишь, а раз проморгал, не сумел правильно отреагировать, и все твои усилия побоку. Вызовут, шею намылят, а попробуешь характер показать, то и вовсе выгонят: доказывай тогда, что ты не верблюд.

Заметив, что Баглай без особого интереса выслушивает эти излияния, Лобода переменил тон, подбодрился:

— Вот разве сюда зайдешь, нашего рабочего духа вдохнешь, пивка с кем-нибудь кружку опрокинешь…

Другие, мол, по кабинетам, на телефонах сидят, но он не из таких, в нем зачеплянская закваска. Привык тут, на месте, у бывшего Филимона, настроения масс изучать. Тут с работягами побеседуешь по душам, кое-что себе намотаешь на ус и, со своей стороны, им что-нибудь интересное тоже подбросишь… Идей тучи! И начал с пылом выкладывать про «колеретки», про комнаты счастья, про задумки новых обрядов.

Баглай, всегда несколько иронически относившийся к его бурно фонтанирующим идеям, не смог сдержать улыбки. Володьку это сразу насторожило:

— Ты не одобряешь? Считаешь, не пройдет? — и со смаком потянул пиво из кружки.

— Не в том дело. О самой природе труда я думаю. Если уж работать, то не на холостом ходу…

Баглай вдруг умолк. Зажав кружку в руке, Лобода внимательно исподлобья приглядывался к нему. Двухлетнее пребывание там наложило на товарища свой отпечаток, возможно даже нежелательный, — это стало ясно Лободе, когда Иван после паузы опять заговорил. — Всякое бытие есть страдание, — так восточные мудрецы учат. А превыше всего нирвана у них… К нирване следует постоянно стремиться, состояния нирваны, дескать, надо человеку достичь, это вот и будет полное счастье. А чтобы нирваны достичь, мы, то есть мудрецы, должны отречься от всего земного, подавить в себе жажду жизни, работой не увлекаться, полностью углубиться в себя, отдаться самосозерцанию… Однако он, Иван, этого не разделяет, его, Баглая, философия проще: труд и труд. Конечно, не скотский, только желудка ради. И не пустопорожний, ясное дело. Не на холостом ходу. А то ведь иному и вправду можно сказать: жить будешь долго, но напрасно…

Лобода в задумчивости постукивал по столу пальцами.

— Если тебя послушать, товарищ мыслитель, то мой труд ничего не стоит? Твой нужен людям, твой радостный, его ценят, а мой? Все идеи, инициативы — только показуха, выходит? Суетня пустопорожняя? Нет, извини: очковтирателем я никогда не был.

— Уже был у нас Потемкин, не тебе с ним тягаться, — улыбнулся Баглай. — То первейший наш очковтиратель. Гений показухи…

Выдвиженец отодвинул пиво, стоял понурый. Задал ему дум этот новоиспеченный зачеплянский мыслитель. Знал бы уж свою сталь, а то лезет в какие-то нирваны… Никто доселе не подвергал сомнению деятельность Владимира Лободы. Наоборот, ценили, поддерживали. Если когда и покритикуют, то не смертельно! Разве не видно, как отдается работе, себя не щадит… А этого послушай — оказывается, все впустую? По Баглаю выходит, что ты случайно сидишь на культуре, и все твои усилия — мыльные пузыри? Умрешь, и никакая собака по тебе не тявкнет?

— Задал, задал ты мне, Иван, думок своими нирванами, — вздохнул Лобода сокрушенно.

В это время показалась на горизонте Верунька. Издалека светится улыбкой, величаво несет свои перси, едва удерживаемые нейлоновой блузкой. Видно, только из-под душа: свежая, причесанная, белое тело просвечивает сквозь прозрачный нейлон. Верунька держится независимо и не без гордости: пусть все видят, что ей муж из Индии привез. И если даже городские модницы на проспекте будут зубы скалить, что эта габаритная молодица отстала со своим нейлоном по крайней мере года на три, — Верунька на это — ноль внимании, будет она выше этого, пусть себе говорят, а ей нравится — и все. Пусть кое в чем не хватает ей вкуса и элегантности, зато не занимать ей силы души и непростого умения владеть краном.

— Чем ты ему насолил? — кивнула Вера на Лободу, уловив сразу настроение обоих. — Только встретились и уже поцапались, понадувались, как сычи.

— Состоялся разговор на вольную тему, — сказал Верунькин сталевар.

Ас-машинист тоже пожелала кружку пива. Ей приятно было так вот постоять у столика со своим законным, — сразу видно, что не безмужняя она какая-нибудь, а почитаемая мужем заводчанка.

— Она вот тоже бегала жаловаться на меня в обком, — сделал кислую мину Лобода, обращаясь к Ивану. — Своя же, кума! И за что? За тот злосчастный собор!

И коротко пересказал историю стычки. Только теперь признался, что наверху был разговор неприятный, кое-что потерял он, Володька, в глазах начальства, но, будучи принципиальным, и сейчас стоит на своем. А как оно еще обернется, время покажет. Ибо на влиятельное начальство может найтись еще более влиятельное, такое, что займет правильную позицию. Поэтому рано радоваться, собор и сегодня еще — под вопросительным знаком!

— А кому он помехой стал? — удивился Баглай. — Наоборот, приезжим бы делегациям его показывать, как они свой Тадж-Махал да мечети разные. Когда их дива осматривал, мне и наш собор вспоминался… У нас тоже были мастера. Были чудотворцы.

Лобода взглянул на часы и, вспомнив, что у него еще дела, с холодной торопливостью распрощался с Баглаями. Вера острым взглядом проводила, его плотную, стремительно удалявшуюся фигуру.

— Ох и кум нам попался! — сказала она Ивану. — Компанейский, со всеми запанибрата, простых людей не чурается… Всегда наготове шутки, анекдотики, самолично корзины Шпачихе подает… Добрячок, да? А знаешь, какой он бывает злой? — И, чтобы не оставить у мужа сомнения, энергично добавила: — Злее, наверное, во всей Зачеплянке нету!

И рассказала, как однажды случайно была свидетелем необычной сцены (это в те дни, когда из-за соборной доски шум поднялся). Как раз напротив ее двора лицом к лицу встретились посреди Веселой двое: этот самый выдвиженец и бывший его учитель Фома Романович — так сказать, преуспевающий ученик с неуспевающим учителем своим.

— Что-то язвительное, видно, сказал учитель Володьке, — ты бы видел, какое у него, сделалось лицо… Как у разъяренной крысы! Ощерился, зашипел на старика: «Вижу теперь, что рано вас реабилитировали! Рано, — понимаете? Вот то-то же… Занимайтесь своей арифметикой да помалкивайте, если неохота вторично в тундре очутиться!..» Такой это добряк, — рассказывала, понизив голос, Верунька. — Если бы его власть, он завтра бы отправил старика назад в тундру, одним махом отменил бы реабилитацию. Не зря его и завкомовцы наши остерегаются: коварный и мстительный, говорят, у тебя кум! Ни перед какой подлостью не остановится…

— Пусть и страшный, а мы с тобой все равно его не боимся, — улыбнулся Веруньке муж. — Верно ведь?

И она согласилась: да, не те времена, чтобы бояться.

— А кумом его давай больше не считать.

— Разжаловала?

— Даже Шпачиха уже цену ему знает, — сердито сказала Вера.

Иван махнул рукой:

— Пустой человек, пустая жизнь… А ведь мог бы дело делать.

Хорошо здесь, в павильоне. Прохладный ветерок тянет с Днепра, приятно обвевает человека после трудов праведных. В парке людей еще мало, чертово колесо еще неподвижно, несколько пенсионеров дремлют на скамьях перед летней эстрадой… На карусельной размалеванной тачанке нашла себе пристанище веселая парочка — солдат с девушкой: посмеиваясь, грызут себе бублик, по очереди откусывая — раз он, раз она, а второй бублик, еще целый, девушка держит в руке про запас…

Гурьба заводской молодежи спешит к причалу, среди них двое подручных Ивана Баглая; завидев своего мастера, ребята одарили его широкими улыбками, долговязый Леня Бабич издали сообщил раскатистым голосом:

— На простор, на острова! Проверим, на месте ли они?

Удаляясь, ребята продолжают обсуждать что-то свое, молодое, хохочут.

— Смешным чем-то пообедали хлопцы, — заметила Верунька и вздохнула: — Ах, молодость…

Помолчав, она стала делиться с Иваном одной из своих забот, которая, впрочем, больше касалась Марии с восьмого крана. Сегодня была комиссия ее мужу, он у нее без руки еще с фронта. Целый день Мария нервничала, ее беспокойство даже крану передавалось. А как же быть ей спокойной? И Верунька тоже не возьмет в толк, для чего ежегодно на перекомиссию тащить этих безруких и безногих? Неужели у кого-нибудь из них рука или нога вырастет?

В аллее появились еще трое в синих спецовках, остановились у сатирической стенгазеты «Горячая прокатка». Один из них, тяжелоплечий, с крепким загривком, кого-то очень напоминал Баглаю… О, да ведь это Таратута!

Баглай окликнул его:

— Здорово, Семен!

Таратута обернулся на оклик, видимо, сразу узнал Баглая с женой и, что-то буркнув своим компаньонам, оставил их и тяжелым шагом направился к супружеской паре. Лицо его было серое, заросшее, глаза — с острым недобрым прищуром.

— Здоров, здоров, земляк, — обратился он к Баглаю. — Хинди-руси, бхай-бхай… Решил разгуляться на рупии. Ну, угощай тогда. Вы же мне так и не дали валюты заработать.

Иван сам нацедил Таратуте кружку пива, не реагируя на его явную недоброжелательность, придвинул; угощайся, мол, на здоровье… Сейчас у него не было желания возвращаться к той неприятной истории. Некоторое время этот Таратута тоже находился в Бхилаи, был, да не добыл до срока — так получилось… Рука Таратуты без излишних уговоров потянулась к кружке — тяжелая, набрякшая, с серебряным перстнем, врезавшимся в толстый палец.

Вера, не скрывая любопытства, разглядывала перстень.

— На колечко смотришь? — губы Таратуты дрогнули в кривой усмешке, а в погасших глазах промелькнул холодок. — Это и вся память о Бхилаи… Знаешь, Иван, какие после того в Союзе на меня начисления сделали? Собирался «Волгу» купить, — плакала моя «Волга». Зря на права сдавал.

— Ты где теперь?

— Был на заводе металлоконструкций. А сейчас опять на прокатку вернулся… Видишь, вон, с бутылкой в руках прокатили. Еще и подпись какую дали: «Гуляй-Губа». Ладно, пусть повеселятся. Хоть над своим потешатся… Вот такова жизнь. Червонцы лет размениваем на пятаки будней…

С тех пор как они расстались, Таратута заметно сдал, под глазами появились мешки, на одутловатом лице — усталость.

— С женой помирился, Семен?

— С которой? — оживляясь, глаза Таратуты лукаво блеснули из-под бровей.

— Законную имею в виду.

— Расколотили горшок окончательно… Родня пошла войной. Был Таратута нужен, пока рекорды ставил, или рекорды, как мы там, в Бхилаи, говорили. Пока премии носил. Тогда и совнархозовское начальство не стыдилось с Таратутой родниться, в зятья взяло, в Бхилаи послало. — Свою жалобу сейчас он больше адресовал Вере, которая, казалось, слушала его с сочувствием. — А когда вернулся без лавров победителя… Да что там говорить-рассказывать. Потолкла меня жизнь основательно. А теперь и свои работяги собираются из бригады отчислить: они, видишь ли, переросли Таратуту, уже он их позорит…

Похоже, и вправду нелегко живется этому заводчанину. Стриженная ежиком голова Семена искрится потом, немытая, неухоженная. После работы и под душ не ходил, — какой-то аж серый весь. Глядя на Таратуту, брошенного, запущенного, Баглай все больше пронимался сочувствием к товарищу. Порой бывает достаточно одного взгляда, одной какой-то нотки в голосе, и ты уже по-иному относишься к человеку, уже душа твоя заполняется добротой прощения.

— Хочешь, Семен, ко мне в бригаду? Переходи, возьму.

— К мартену? На переплавку? Больно жарко у вас. Если бы сторожем, скажем, на водной станции — там бы мне климат подошел.

— Туда много вас, желающих, — бросила Вера осуждающе. — А кто же металл будет выдавать? Или женщины пусть к мартенам становятся?

Таратута поднял указательный палец, сказал назидательно:

— Люди гибнут за металл, уважаемая женщина. Когда-то гибли за желтый, а у нас — за черный. Где еще так выжимают, как на металлургическом? Сколько ни давай, все мало, все гонят, все штурмовщина. Давай норму, давай две, а жить когда?

— Кому как, — заметил Баглай. — Для меня — это и есть жизнь.

— Ну да, знаем, для тебя жизнь металлурга — это гордость, почет, портреты в газетах, а по мне так лучше уж дрожжами на рынке из-под полы торговать… или лодки заводские стеречь. Выжмут из тебя все, а потом еще и в «Окно сатиры», на всеобщее осмеяние… А что они знают обо мне? — Таратута скривился в гримасе… — Может, я человек в себе? Может, я не по графикам жить хочу?

— Дались тебе эти графики, — подавил улыбку Баглай.

— Для тебя они закон, — я знаю. Ты ради графиков разбиться в лепешку готов… Честь династии и так далее…

— А что? — оскорбилась Вера. — Это ведь Баглаи! Потомственные металлурги! Честью своей дорожат — что же тут непонятного? Слава даром не приходит.

— А за мною никакой славы, посему нечем и дорожить, — опустил немытую голову Таратута. — Разве что гуляй-польская какая-нибудь, драная, гольтепацкая… Где что ни случись — сразу же тебя под подозрение берут. Под виадуком убийство было, слышали, наверное? Настоящих следов не найдут, а Таратутой не забыли поинтересоваться: где в ту ночь находился? А он всю ночь на заводе ишачил.

Двое Семеновых приятелей, которым, видно, надоело ждать его поодаль, приблизились к столику; один из них, почти подросток, минуя взглядом Баглая, обратился к Таратуте:

— Он всех тут угощает?

— Кто это он? — нахмурился Баглай, оскорбленный тоном парня.

— Ну, ты. В Бхилаи ведь тебе жирно платили?

Верунька, наблюдая за Иваном, видела, что он вот-вот взорвется… Побледнел, зубы сжались, еще слово, — и вспыхнет, в драку полезет, как это не раз прежде бывало. Неужели этот сопляк не знает, что перед ним самбист со стальными мускулами, к тому же горяч, заводится с полуоборота… А сопляк продолжал:

— Ставь, не жалей валюты…

«Сейчас будет», — с ужасом ждала Верунька взрыва. Но Иван, овладев собой, сдержался: желваки каменно застыли под кожей. Не отвечая, смотрел на подростка почти с грустью.

— На Родину ведь вернулся, — недобрым тоном добавил другой из этой же компании.

— Да, на Родину, а не к вам, хамлюги! — Иван еще пуще побледнел, и веснушки на щеках проступили заметнее. — Не вы мне Родина. Ясно?

Верунька, схватив мужа под руку, почти силой потащила его из павильона.

— Я думала, ты его ударишь, — сказала, когда опасность драки была уже позади. Только теперь Верунька немного успокоилась.

— Правду сказать, кулак чесался, — признался Иван. — Хотя ударить — это ведь не выход. И прежде поножовщина ничего не решала, а сейчас тем более… После Бхилаи хочется как-то иначе. Думаю иногда: почему у нас хамства так много? С первых же шагов в аэропорту, при оформлении багажа какая-то чирикалка уже всю тебе радость встречи испортила. Хлопцы к ней с шуткой, с улыбкой, а она в ответ с грубостью, ледяным тоном, обхамила всех и главнее — без малейшего повода. И это на службе, где ты просто обязан быть вежливым. А в магазине или в трамвае… Просто удивительно: почему у нас люди так злы, откуда эта неприязнь к другим? Желание нагрубить человеку, оскорбить своего ближнего — это, конечно, отклонение от нормы, но почему оно так распространено? Нервы, что ли? И как избавиться? Нет, тут не однодневные профилактории нужны…

— Профилакториями всему не поможешь, — вздохнув, согласилась Верунька. — Вот Дворцы здоровья начинают открывать, чего, казалось бы, еще… Повезут его туда после смены автобусом, переночует, телом отдохнет… А между тем товарищеским судам и сегодня работы хватает…

Спустились по аллее вниз, вышли к Днепру. Лицо жены снова обрело свое прирожденное достоинство и спокойствие — такое выражение для нее наиболее характерно; возле Веруньки, несущей себя величаво, и сам Иван легко возвращает себе душевное равновесие. Не хотелось думать об этой нелепой стычке с наглецом — перед ними плескалась во всю ширь родная чудесная река. Глядя на водяную гладь, Баглай чувствовал в душе волнение, чего прежде за собой не замечал. Не Ганг, а столь же священна для тебя эта река, так же как тяжеловодный Ганг священен для людей той далекой страны. Река отцов, река родной истории… Вольный, залитый солнцем Днепр, он больше, чем небо, светит людям своим сверкающим простором. Летают по слепящей глади легкие байдарки, острые, как щуки, челны заводских спортсменов; мчатся недавно привезенные сюда каноэ, тарахтят моторки; поблескивая веслами, идут четверки, восьмерки, ритмично покачиваются смуглые тела, плавно опускаются весла на воду и снова взлетают — красные, желтые, оранжевые…

Днепр для этих людей — частица жизни.

Иван с Верунькой тоже связали с рекой свою судьбу, их свадьба когда-то завершилась здесь, на Днепре, впервые он тогда покатал молодую жену под парусом по Славутичу, — свадьбы молодых металлургов часто и теперь завершаются такими прогулками к островам.

— Соскучился по Днепру? — будто угадав мысли мужа, улыбнулась Верунька.

— Даже не верится, что был я от него так далеко… Где та Индия? Странно сперва чувствовал себя, очутившись там… Зачем я, думаю, здесь? Только потому, что отобран, послан? Любопытство гнало? А вернулся оттуда — и вижу, что нет, не простой была наша миссия… Не искатель валютных рублей, не хамлюга дело жизни решает. Действительно ведь несем прогресс во все уголки земли. Если станет планета Земля богаче, благоустроенней, то и наша доля в этом будет. Ради этого и на край света махнешь. Людям помогаем, учим их металл варить, и сами кое-чему учимся — так вот, Верунька, жизнь наша складывается…

Иван стоит у самого берега прямой, суровый, в конце медного чуба искрятся, запутавшись, солнечные лучи.

У главного причала молодые ребята, оседлав понтоны, готовятся к каким-то соревнованиям. Один из них издали очень напоминает Миколу. Ивану подумалось даже, может, брат вернулся? Загорелый, как черт, стройный, выходит из воды, на руках выносит свое каноэ… Положил на берег, помог девушке причалить и ее челн. О чем-то разговаривают, смеются. Ну вылитый Микола! Волной накатилось теплое чувство к брату. Хоть и давно это было, а вспомнилось Ивану, как приходилось на руках носить маленького братишку, нянчить его, по окопам с ним и с матерью прятаться. Рано довелось Ивану ощутить свое старшинство в семье, когда отца не стало. И жернова делал, и ложки из кабеля отливал, — ходил с тетками по селам менять… По глубоким снегам, по завьюженным, оккупационным дорогам… Однажды чуть живого, обмороженного подобрали его заводчане у лесополосы, привели к матери… Если бы не они — так бы и закоченел в снегу с узелком ячменя, что ему удалось выменять. Потом в ФЗУ пошел, чтобы скорее быть в цеху, приносить с завода хлебные карточки семье. Жизнь складывалась так, что с институтом разминулся, зато Микола теперь стал студентом, будет первый в роду инженер. Неуступчивый такой он бывает, колючий, а душа славная, чистая… Только не слишком ли увлекается вещами отвлеченными? Как соберутся у него друзья, только и слышно о смысле бытия, о доброте, о гуманизме… А ты скажи мне, брат, как быть гуманистом с теми, кто своим хамством, грубостью, лживостью отравляет людям жизнь? Как находить с ними общий язык? А находить ведь надо! На наших глазах уменьшается планета, с каждым новым открытием науки она, планета, становится меньше. Во времена Магеллана казалась она человеку необъятной, а сейчас? Так должны же мы все это учитывать! Какое-то иное, высшее сознание требуется современному человеку, — без этого, брат, беда…

— Баглай, давай с нами на Скарбное! — слышится откуда-то слева, где сбились катера.

Там между катерами чадит, грохочет, то взревет, то снова заглохнет мотор, пристроенный на широкой байде начальника доменного цеха. Мотор не заводится, сам хозяин, солидный дядя в майке, яростно дергает веревку, стараясь во что бы то ни стало получить искру. Возле него целая гурьба заводских с удочками, с сумками, терпеливо ждут той искры божьей, чтобы отправиться наконец в плаванье.

— Надо и нам будет собраться как-нибудь, — говорит Верунька почти с завистью. — Детей маме оставим. А то ни разу без тебя на островах не была. Все некогда. Все заботы; думаем, что будем жить вечно, что все успеется… А время летит…

Иван понимает настроение жены. После целого дня в цеху, после клети-кабины крана, где перед глазами только горы лома, шихты, тучи поднятой пыли, — после этого особенно остро ощущаешь потребность вдохнуть простора, начинаешь замечать небо, блеск воды, радует тебя деревцо зеленое… Не это ли гонит многих заводчан в далекие плавни комарам на поживу?

После долгой возни непослушный мотор начальника цеха все же покорился, гулко затарахтел, веревку оставили в покое, и компания отчалила от берега с победоносными возгласами: — За щукой! За карасями! — уплыла, может, и на всю ночь.

Все дальше и дальше их черная широкая байда с мотором на корме. Вырвалась на раздолье, набирает разгон, высоко, задиристо подняв нос из воды…

«За щуками? Да только ли за ними? — думает, глядя им вслед, Баглай. — Может, не столько щук, сколько себя самое ищет там человек, каждый по-своему чувствуя мудрость и красоту бытия… Ищет дружбы с природой, гармонии с этими водами, небом, с этими родными просторами… В Индии впервые заметил, как люди бывают близки к природе, как дорожат малейшей возможностью быть с ней в согласии… Ведь человек до тех пор и человек, пока не утратит способности видеть, кроме уродства, прежде всего красоту жизни во всех ее проявлениях. Тот, кто видит это, становится ближе к каким-то изначальным истинам и ему, может, легче будет ответить на вопросы — молодости: кто я и зачем, откуда и куда?»

Предзакатное солнце алеет за мостом. Большое, раскаленное, оно все увеличивается. Маленькие, точно мышки, машины, проползая по мосту, надвое рассекают светило, без конца проходят через его огромный пылающий диск.

21

Белый металл солнца над городом.

В верхнем парке, над заводами, чугунная фигура Титана, закопченная, серая от пыли (давно не было дождей).

Ниже, напротив Титана — здание заводоуправления и заводские ворота, тоже закопченные, столетние, с темной медной доской, свидетельствующей о том, что отсюда выходили когда-то первые красногвардейские отряды.

Возле этих ворот ржали махновские кони. Пока ржали да били копытами землю по эту сторону каменной стены, по другую сторону — ковались бронепоезда. Сила века вставала там — оттуда и легенда выходит.

Звал Махно металлургов к себе.

— Открывайте ворота, хлопцы, да идите ко мне, к батьку Махну! Двинем по степям гулять. Разве это жизнь — сажу глотать весь век? У вас дисциплина, а у меня свобода. У вас сажа, а для нас Украина маками цветет!

Открылись ворота, и вышел к Махно представитель черного заводского люда. Руки — как из железа кованы. Идет горновой меж лошадьми, выбирает для себя гривача. Какого за шею придавит, тот так и упадет. Всех перепробовал, и ни один не устоял.

— Видишь, батьку Махно, нет у тебя коня мне под стать…

И с той поры пошли отсюда, с этого завода, гулять по Украине бронепоезда. На одном из них был партизан Железняк. А на другом, может соседнем, — Баглай-горновой, сыны которого и сейчас на Зачеплянке живут.


Утром того дня Елька ворота заводские разглядывала. Те самые, которые Миколу каждое утро пропускали на завод, в цех. Из этих же ворот легла потом ему дорога в институт. Контрактованный студент, он после защиты диплома опять вернется сюда, войдет через заводскую проходную, наденет синюю спецовку инженера, и уже, наверное, на всю жизнь.

Осуществляя давно задуманное, зашла Елька в то утро в заводоуправление, нервно постучала в окошечко, куда, видно, многие стучали и до нее, — локтями вытерто углубление в карнизе. Лоснящийся череп за оконцем увидела, глаза сизые…

— Примите! На самую тяжелую работу! Где в противогазах, где с кайлами на рельсах… Документов у меня нет, но девять классов образования… Возьмите!

Со вниманием выслушаны были ее горячие мольбы. Потом услыхала спокойное:

— У нас, девушка, двадцать пять тысяч работает. И ни одного — просто с улицы, чтобы без трудкнижки, без документов, ясно?

Пристыженная, отпрянула от окна с таким чувством, будто хотела кого-то обмануть. Так тебе и надо. За твой несносный характер, за промахи, за необдуманные шаги… Не верят тебе! Если уж не посмела сказать правду любимому, то и все теперь будут смотреть на тебя как на лгунью! Не открою я перед тобой никакие ворота на свете!

Один из мостов — высокий мост-эстакада, перекинутый вдоль территории завода в сторону Днепра. Взошла на тот мост. Вся огромная территория заводская раскинулась внизу перед нею — с домнами, мартенами, аглофабрикой, с горами сырой руды на днепровском берегу. И все плавает в дыму. Дальше, в нагорной части города, азотно-туковый тоже выпускает ржаво-рыжие лисьи хвосты, отравляет небо. Разве что попытаться туда? Говорят, когда идет дождь, эти рыжие дымы, смешиваясь с дождевой дистиллированной водой, образуют азотную кислоту, и дождь такой насквозь прожигает зеленые листья… Ельку не пугают никакие отравы — больше ее отпугивает окно отдела кадров: то, что услышала дут, услышит и там… Внизу под мостом множество рельсов, маневрируют все время заводские паровозы, кажется, это их зовут «кукушками»? Перевозят руду, платформы с металлом, от этих паровозиков копоти больше всего; выплеснет, повалит черным дымом, полнеба застелет. Таинственный мир труда, который никогда здесь не прекращается, мир уверенности в себе и равнодушия к Ельке. Один паровоз выпустил Дым прямо под мостом, шугануло черным вверх, горьким облаком окутало Ельку, клочок сажи упал на белую кофточку. Жаль стало этой кофточки. К ней ведь Микола прикасался. Больше, наверное, не прикоснется… Слепящий миг счастья, боль потери, чувство ненужности людям, полной неустроенности в жизни — все смешалось в душе. Уйти бы отсюда, но почему-то не уходила. На блестящие рельсы внизу, отупев от горя, смотрела.

От городского вокзала чуть слышно долетает музыка, играет духовой оркестр. Почему музыка? Кого встречают? Еле передвигая ноги, побрела туда. На перроне полно молодежи, — провожают студентов на целину. И хотя знала наверное, что Миколы тут быть не может, однако глаза сами искали его. Громкие слова говорились с импровизированной трибуны. Объятия крепкие, неказенные. И уже из окон вагонов выглядывают юношеские беззаботные лица. Поют. Поехать бы и тебе. Туда, в безвестность. Где тебя никто бы не знал, где не догнали бы никакие сплетни, недобрая молва. Исчезнуть, исчезнуть! Подальше от тех злых языков, которые, может, и сегодня будут позорить Ельку перед ее любимым. С чувством жгучего стыда и отчаяния представляла себе Еля, как все это будет происходить там, в Вовчугах, в ее родном колхозе, как в присутствии Миколы разъяренная бригадирша будет поливать Ельку грязью, приперчивая правду брехней в своей слепой, не знающей удержу ревности, а он стоит, потрясенный, ошеломленный, поруганный в своей любви. В яростных сплетнях тебя потопят Вовчуги, опозорят перед студентом. Никто не в силах будет остановить поток оскорблений — ни председатель, ни парторг. Какой бесстыжей, легкомысленной предстанет она в глазах Миколы, изобразят ее самой худшей в селе… И после этого еще надеяться на встречу с ним? Сквозь землю, наверное, провалилась бы под его карающим взглядом… «Так это такая ты? Так тебе верить?» А он честный, правдивый, открытый — у него вся душа нараспашку! Такой он, и Ельку такой себе представлял, а она — скрытная, гулящая, злая! Обманутый ею, оглушенный крикуньями, особенно черноротой бригадиршей, будет стоять сегодня Микола в Вовчугах у конторы, вынужден будет слушать все, чувствуя, может, только боль самообмана и разочарования. Да и кто — после услышанного — поверил бы в искренность ее истинного, с такой силой вспыхнувшего к нему чувства. Кто не испытал бы горечи, что так, мол, в человеке ошибся… Болью исходила душа…

Скверик какой-то на пути встретился, куда старые женщины внуков своих на прогулку в колясках вывозят.

На одной из скамеек дремлет пожилой человек в форме железнодорожника, перед ним от нечего делать останавливается, видимо, новичок-постовой, и уже возникает между ними конфликт:

— Гражданин, не спите!

— Я не сплю.

— Вы спали.

— Не спал. Только глаза прикрыл. А что, я не имею права глаза прикрыть? Солнце бьет…

— Не препирайтесь. Ишь какой гордый! Надо было в вагоне спать, а здесь сквер, здесь граждане с детьми.

— Граждане, я вас оскорбил?

Женщины (хором):

— Нет!

— Так чего же он привязался? Может, я, задумавшись, глаза прикрыл?

— Знаем таких задумавшихся… А дохнет — как из винной бочки…

— Зачем оскорбляете? Граждане!..

И так долго тянулось. Нудно и ни о чем. Пока женщины своим энергичным вмешательством не ликвидировали конфликт, хотя настроение у обоих было уже испорчена. «Еще и ко мне прицепится», — подумала Еля и, чтобы стать незаметной, села возле женщин, на самом краешке скамьи, вроде на большее и права не имела.

Неторопливый разговор пожилых женщин слушала тоже будто украдкой. О всякой всячине говорили: о зятьях, не всегда справедливых, о пенсиях, которые якобы вот-вот увеличат заводчанам. Зашла речь о девушке, утопившейся в прошлое воскресенье на Скарбном от несчастной любви. Туда ехали вместе, веселые оба, а там что-то произошло, и вот вам такая драма. Потом самая старшая из женщин стала рассказывать, как в молодости студент в нее влюбился. Из деревенских был, неотесанный, а она из семьи, где знали манеры, умели стол сервировать. Не сумел он расположить к себе ее семью, предпочтение было отдано другим поклонникам. И вот прошло много лет, у нее сыновья уже взрослые, инженеры, сколько тортов было съедено в день ее рождения, разных бисквитов, наполеонов, — все они теперь как будто слились для нее в один огромный торт… Состарилась, жизнь ушла, а между тем… почему-то и сейчас еще нет-нет да и всплывет в памяти именно он, тот неуклюжий селюк-поэт, не знавший хороших манер. Все чаще вспоминается, как сказал он ей однажды в день ее именин: «Ну что я, безденежный студент, могу вам подарить? Дарю вам эту звезду!» — и показал с балкона на звезду. И даже когда во время оккупации голодала, почему-то не годы благополучия вспоминались, а все пыталась ночами найти ту звезду в небе, которую студент когда-то в молодости, стоя на балконе, ей подарил…

Ранящей болью проняло Елю запоздалое сожаление старой женщины о несбывшемся, о том, что могло быть, но что так и прошло стороной, как летний далекий дождь.

У заброшенного, без воды, фонтана детвора кормит голубей. Ручные, обленившиеся, так и живут на крошках… И вспомнились Ельке иные голуби, белые, сияющие в утреннем солнце, те, что тянули ввысь собор зачеплянский, то исчезая, то вновь возникая из буро-багряного облака заводского дыма… Все утро, кружа над собором, идя все выше вверх сквозь дымную тучу, они и вправду будто тянули купола за собой, и, казалось, собор за ними еле заметно тянется ввысь, растет… Угасли, Елька, отсверкали, наверное, навсегда те белые голуби твоего короткого счастья…

Тяжело. В груди — гадюки сосут. И некого винить, только себя. Кто же виноват, что носишь в себе что-то баламутное, куда ни ступишь — все невпопад, к чему ни прикоснешься — невольно разрушишь… Сколько тебе эта Баглаева ночь обещала, ночь доверия, слияния душ, миражная ночь влюбленности… А что осталось?

Побывала возле института Миколы. Новый огромный корпус в нагорной части города. Возле института — никого. На фасаде выложена какая-то сложная формула, какое-то непонятное Ельке уравнение и модель — наверное, модель атома… Словно бы даже что-то насмешливое и издевающееся было в этой глобусно-круглой модели и особенно в таинственных знаках уравнения, которых Ельке ни за что не решить, не разгадать, они понятны только избранным, тем, которые будто бы отгородились этой тайнописью от простых людей…

Потом опять по проспекту бродила. Казалось, что и парикмахеры из окон и продавщицы от лотков поглядывают на нее осуждающе. Другие работают, а она слоняется без дела. Ветрогонка, видно, легкого хлеба ищет… Как раз ресторан открылся, и туда входила какая-то ранняя компания.

— Пойдем с нами, — зацепили Ельку. — Выпьем на брудершафт… Из одного бокала!..

Это они ее за такую принимают?! Думают, она из тех, что из одного бокала с первым встречным пьют, из тех, которых можно оскорблять, сажать на колени к себе в ресторанах…

С ненавистью поглядев на них, ускорила шаг, на остановке вскочила в первый попавшийся автобус — хотя за минуту перед этим никуда и не собиралась ехать. Автобус был почти пустой. Елька забилась в угол. Кондукторша, строго взглянув на нее, объявила, что автобус идет на Скарбное.

С непокрытой головой, седой, как Саваоф, сидит старый металлург у ворот своего рая. В обычном своем облачении. Саваоф в вылинявшей заводской робе. После завтрака или в обеденную пору выйдет, сядет вот так, не боясь солнца, и старческий подернутый слезой взгляд подолгу плавает в дали, на знакомых горизонтах. Собор проклюнулся из мглы, дымят заводы. Денно и нощно гонят в небо дымы, копоть, пылищу. Силуэт первой домны виден… и четвертой… и мартеновского… Что есть на свете роднее этого? В стенах заводских отцвела твоя жизнь. Все вам отдал. Как там хозяйничают без меня? Достойная, но и суровая там жизнь. На крыши цехов столько сажи нападало, что порой приходится ее лопатами, как снег, сбрасывать, — случалось, даже крыши проваливались под той черной тяжестью…

Смотрит в заводскую даль старый обер-мастер. Спокойно течет по экрану неба неисчезающий фильм его молодости, всей его жизни. Человек сумерек, чего он ждет? Кто откликнется ему из той бурями отшумевшей дали, кто знак подаст от жарищи цехов, где уже сто лет плавят металл, от людей, когда-то бывших ему близкими? Сидит и словно ждет кого-то.

Каждый выходной веселым шумом наполняется лес. А сейчас тихо. Слушает тишину старик. Различает перекличку веков, голоса из туманов. Колокола казаччины ему гудят. Ветры революции поют…

Есть у него друг тут, Яровега, тоже металлист, баррикадник, — когда-то, еще в молодости, вместе ходили в Нардом на проспект лекции Яворницкого слушать… Одному только Яровеге и ведомо, кого так дожидается у ворот старый Лобода: глаза застилаются слезами, а он бездушного своего сына все ждет. Клянется, что и видеть его не желает, а тайком ждет, надеется. Дожить бы ему до того времени, когда сможет поглядеть на внуков, потомков своих. Может же быть, что явится сюда с внуками когда-нибудь сын, и старик обнимет внучат, и они его полюбят. Может, все-таки дождется?

В будний день тихо на Скарбном, все на работе. Дубовая роща подступает к самому Дому металлургов, зеленеют великаны ветвистые, — века они стоят. По ночам тени прошлого населяют урочища Скарбного, с ними только и общается ночной рыбак Лобода Изот. Усатые, трехсотлетние запорожцы, бывает, где-то костер разведут, лежат, люльки покуривают, от нечего делать разглядывают консервные банки. Усы поглаживает какой-нибудь из куренных: «Что они из тех жестянок потребляют? И какие они, теперешние? Есть ли рыцари среди них? Или одни гречкосеи? Не может же такого быть, чтобы холуи да чиновники, крючкотворы да трусы? Потому что самое наихудшее, что может быть в человеке, — это душа заячья, душа раба!»

Чувствует старый металлург, как эти мысли будоражат не остывшую еще кровь. Однажды приехали сюда трое на легковой. В будний день, когда все работают. Выложили из багажника снасти браконьерские, лопаты саперные, принялись берег копать. Каждый делал себе кресло земляное, чтобы с удочкой сидеть в том кресле, вроде как в кабинете. Подошел к ним Изот, стыдить взялся: «Что ж вы землю рушите? Берег обваливаете?» Ему ответили грубостью. Отстань, дед. Не долго, дескать, уже быть этому Скарбному. Осушат его, разорят, под огороды все будет пущено. Под боком у промышленного города такие наносы ила пропадают. Овощи какие были бы! Когда тут пригородные хозяйства устроим — овощные базы помидорами забьем… А о том и не думают, что если воды не станет — не будет ничего, все живое погибнет… Стал прогонять их от берега. Огрызались, один даже лопату поднял, бранью не постеснялся оскорбить старика. Хоть и один против троих, а все же прогнал, вытурил их, браконьеров. Правотой своей прогнал.

Вот такие и разоряют. Если дальше так пойдет, то скоро, наверное, и журавли не будут летать над нашей прекрасной Украиной… Ударит кому-нибудь в голову: давай новую ГЭС вон там, — и на тебе ГЭС, и уже рубят плавни, вместо них гнилое море смердит, золотые земли топит, к марганцевым рудникам подбирается… Неужели и на Скарбное посягнут? Если осушат — ничего ведь не будет! Туманов не будет! Слышите? Не будет туманов по утрам!!! — как нечто ужасное, выкрикивал в душе кому-то.

Перед ним, мимо Дома металлургов, тропинка вьется, одна из тех, что от шоссе в глубину леса горожанами протоптана. Под выходной и утром в воскресенье народ здесь валом валит — из города на природу, отдыхать. Случается, что и заводчан своих между ними завидит: с семьями идут, почтительно здороваются со старым обер-мастером. А бывает, что компания вертопрахов проходит, горланят на весь лес, с приемничками в руках, антеннами чуть не в глаза старому тычут. Еще и насмешки, шуточки въедливые отпускают. Молодые, совсем юные, а уже такие черствые духом. Что их такими делает? Откуда у них это пренебрежение ко всему, даже к трудовой седине? Попробуй замечание юному хаму этому сделать, он сразу же тебе резанет: «А разве я не имею права?» Пройдут со своими антеннами-штрыкачками, а старик еще долго будет смотреть им вслед. Без озлобления, скорее с болью, будто это родные внуки прошли перед ним. «Почему вы такие? Почему неуважительны к людям, невеселы, черствы, раздражительны? Почему песни не поете, а слушаете только готовые из тех своих коробок? Почему даже смех ваш не походит на тот, каким смеялась моя молодость, а в давние годы казачество? Жаль мне вас. Помочь бы вам, но как?»

О многом передумает, сидя здесь, на солнцепеке. Подростком у горна начинал. Потом полжизни на мартенах. Какие стали варил!.. И сыновей с собою привел на завод. Пересмотрены еще раз фотографии погибших сыновей. Рассмотрен синий океан с пальмами, Индийский океан. Вон аж куда потянулась твоя наука металлурга! Всюду, где есть рука в недрах, будет и наука твоя…

К обеду уже клонилось, когда какая-то девушка появилась на тропинке. Понурившись, шла она к лесу. Проходя, хмуро покосилась в сторону старика, густо смуглая, как цыганка. Сейчас не мало здесь цыган, на оседлую жизнь их переводят. Но эта не в сборчатых юбках, в обычном, в кофтенке беленькой. Когда глянула исподлобья, губы сами по привычке тихо вымолвили «Здравствуйте» — деревенская, значит. А в глазах — такое наболевшее горе, такое глубокое отчаянье, что и дна ему нет. Не от добра сюда такие забредают, направляясь к лесу, к темным скарбнянским ямам-водоворотам…

Уже миновала его, когда старик, ощутив смутную тревогу, окликнул:

— Дочка, а вернись-ка сюда.

И она покорно вернулась, остановилась перед ним все так же понуро, с тяжелым взглядом отчаянья, в котором будто и воля к жизни уже угасла. Спросил, откуда и куда. И только теперь она словно бы увидела старика и в тоне его уловила сочувствие.

Как блудница, равнодушная ко всему, брошенная всеми, угасшая, стояла Елька перед ним. Кажется, никогда еще не глядела она в такие мудрые и человечные глаза, которые, может просветленные собственной болью, горечью одиночества, приобрели способность так проникновенно заглядывать в душу других. Никакой не родственник, а заметил ее состояние. Окликнул, ласково стал расспрашивать, даже не зная, кто она и достойна ли его сочувствия. Двое людей, совсем незнакомых, случайно встретились, и вот так… О матери, об отце спросил. Где работала. Слушал ее скупые признания, и большая седая голова его все время доброжелательно, понимающе кивала, кажется, без осуждения принимала сердитую исповедь Ельки, жизненные срывы ее и ошибки, и неумелое раскаянье принимала, читая все дальше запутанную книгу Елькиной жизни.

Рассказывая, чувствовала Еля, как оттаивает лед ее озлобленности на себя и на всех, как постепенно возвращается она к чему-то человеческому, к тому светлому, что, казалось, уже навеки было утрачено. А потому и сама спросила старика, почему он тут — не сторожем ли?

Старик пояснил, что это за дом. Патронат для бывших металлургов, для одиноких людей.

— Райская обитель, — пошутил он невесело.

— А разве у вас… Ни сынов, ни дочек? — спросила Еля и в тот же миг поняла, что допустила оплошность: не надо было об этом спрашивать.

В ответ на ее вопрос величаво-спокойное лицо старика дрогнуло, передернулось спазмами боли, голова опустилась, старческие, костлявые плечи затряслись и в груди заклокотало… Человек плачет! Старый человек и… слезы, крупные светлые слезы текут по щекам… Это так поразило Ельку, что она готова была закричать от боли, от нестерпимости видеть это… Ничего нет страшнее рыданий старого человека. Чья душа не перевернется, видя, как мудрое, закаленное жизнью лицо вдруг искажается гримасой страдания. Впрочем, вскоре старик овладел собой, поднял седую голову, дрожь плеч унялась, слезы смахнул ладонью и снова был как будто спокоен… А у Ельки душа горела щемящей, острой до крика болью. Не могла простить себе своей неосторожности, корила себя, что неловким вопросом так ранила старика, коснулась, видимо, самой затаенной раны его жизни. Она видела горе, знает, как человеку бывает тяжко, но каким же должно быть горе этого старика, если от малейшего прикосновения к затаенной душевной ране мог с такой силой охватить его этот горький судорожный плач! Думал ли он, что венцом его старости станет сплошная, нескончаемая боль, ежедневно носимая и ежедневно скрываемая в душе? Такой, видно, богатырь был, а сейчас совсем беззащитен в своем неизбывном горе. Хотелось Ельке найти для него слова утешения, руку темную, большую хотелось поцеловать этому прожившему жизнь человеку, который кого-то потерял или кем-то тяжко обижен.

Старик, видимо, испытывал смущение, что позволил себе перед незнакомым человеком такую слабость, пусть даже минутную! Совладав с собой, он уже успокоенными, как и поначалу, добрыми глазами взглянул на Ельку:

— Голодная небось?

Поднялся и, велев идти за ним, повел ее в свою райскую обитель.

22

Один из заводов сбросил в Днепр грязные ядовитые воды, и вся рыба подохла. Поднялась целая история. Из центра приезжала ответственная комиссия. Секретарь обкома собрал по этому поводу директоров заводов, руководителей партийных и профсоюзных организаций. Сердитый был:

— До каких пор будем Днепр отравлять? Воздух губить? Государство дает средства на очистительные сооружения, а вы из года в год только штрафы платите из того же государственного кармана. А профсоюзы? Каковы ваши обязанности — забыли?

Кто-то вспомнил об оригинальной системе очистителей, предложенной заводским механиком Олексой Артеменко и студентом металлургического Миколой Баглаем. Секретарь обкома пожелал сам лично познакомиться с рационализаторами. В тот же день позвонили в район, и Баглаю передали, что его срочно вызывают в город. И сказали — зачем. В свое время авторы проекта уже побывали у директора со своим предложением. Ничего тогда не вышло. Выслушал на бегу, отмахнулся:

— Не до вас мне нынче, с планом завал, министра ждем!

Не потеряв надежды, Олекса тянул Баглая еще куда-то, но у студента терпение лопнуло: осточертело! Лбом стену не прошибешь…

С тем и отбыл на уборку. И вот теперь, оказывается, вновь ожила их идея, заинтересовались ею.

Добирался Баглай до города на попутных. Подсолнухи уже цвели, целое море их, златолобых, разлилось по степи, повернутых лицом к своему небесному собрату. Ехал с радостным предчувствием встречи с Елькой, с Зачеплянкой, с теми неведомыми людьми, которые станут его союзниками в борьбе за ясное, незагрязненное небо родного края. В стране прогресса не должно быть вредных дымов — таков его, Баглая, девиз. Уже складывались, формировались мысли, неопровержимые аргументы, которые он выскажет тем, с кем и сейчас в дороге ведет страстную победоносную дискуссию. Язвительно высмеивает какого-то горе-рационализатора, предлагавшего все трубы свести в одну и отводить тот дым куда-нибудь в космос… Других тоже на лопатки кладет. До некоторой степени правы и сторонники сухой очистки, — ведь не везде есть достаточные резервы промышленной воды. Много стран переходят на сухое фильтрование, это известно. На Западе пробуют даже мешковые или рукавные фильтры из специальной материи, она должна быть особой прочности и жаростойкости, ибо температура пыли при выходе из труб очень высока. К тому же продукты сухой очистки можно потом переделывать, брикетировать, — в этом есть свое преимущество. Но прежде, чем очищать, нужно охладить газ, понизить его температуру, — в этом проблема. Прямое отсасывание? Металлурги идут на это неохотно, боятся, не отразится ли это на технологическом процессе. Дым из труб — это раскаленный газ с пылью, невидимая глазом пылинка — она твой величайший враг! Только увеличив ее в четыреста пятьдесят раз, сможешь увидеть эту пылинку, собственно, миниатюрный осколок железа. Потому-то она так хорошо летит и легко усваивается организмом. Есть закон о допустимой санитарной норме пыли в воздухе, но кто его соблюдает? Повсюду воздушные бассейны над металлургическими заводами кишат отходами, грязью, разные инспекционные службы тоже глотают эту грязь. На каждом заводе есть вентиляционные лаборатории, но они из года в год лишь фиксируют нарушения санитарных норм. Разве это не самообман?

Баглай никогда не мог спокойно думать об этом. Еще больше пыли стало с применением на мартенах кислородного дутья. Не дым, а железо, чистую руду, более богатую, чем из рудников, выдувают в трубы, а ветер днем и ночью разносит ее над городом… Четыреста тонн пыли ежесуточно — то есть триста тонн чистого железа в виде бурых дымов! А что же директора? У каждого из них и сейчас в наличии фонд, чтобы платить штрафы за загрязненность. И платят, так как им некогда подумать о фильтрах, у них, видите ли, завал… Средства на строительство газоочистительных сооружений им отпускают ежегодно, бери, осваивай, но кто же их осваивает полностью? Кто по-настоящему заботится о подготовке соответствующих специалистов? Был раньше техникум на Кавказе, готовил таких специалистов, его ликвидировали. До применения кислорода, пока мартены дымили потихоньку, еще можно было как-то мириться, а сейчас, когда все процессы интенсифицированы, над заводом — как пожар. Бурые тучи затягивают небо, проблема очищения становится главной… Жалеет Баглай, что нет их бывшего директора Батуры, умер от рака, лауреатом был, — тот бы сразу ухватился за их установку! Мокрая очистка, которую они с Олексой предлагают, конечно, тоже вещь громоздкая, хлопотная, потребуется огромное количество воды, нужно будет строить отстойники, новые установки, каждая из которых почти с целый цех… Но ведь надо же за это приниматься! Пусть сегодня это вам и «невыгодно», товарищ директор, это не работает на план, зато воздух для людей будет чистый, небо над заводами откроется своей голубизной, — разве это не заслуживает максимальных усилий?

Детвора на Веселой с бурной радостью встретила своего любимца. Баглайчата и соседские ребятишки — все были в шоколаде до ушей — верный признак, что Иван из Индии вернулся. Подсолнухи вовсю и на Веселой цвели. И только тут Микола вспомнил, что сегодня день его рождения: еще с детства, со слов матери, запечатлелось в памяти, что, когда он родился, была война, снаряды в садах взрывались и подсолнухи стояли в цвету!

Он забыл, а мать не забыла: пирог с вишнями испекла. Правда, гостей звать не будут, к тому же — завтра выходной, и многие отправились на Скарбное: Иван с Верунькой, и оба Владыки, и Федор-прокатчик, и еще инженер из Иванова цеха. Приглашали и Миколу: как приедет, чтоб сразу же их догонял…

Мать — лоцманского рода, истая днепрянка: высокая, чернобровая еще, несмотря на годы. Суровый излом бровей сегодня словно бы мягче, чувствуется, что душа матери на месте. И старший сын вернулся и младший во дворе… Даже засмеялась, показывая Миколе, какую шаль Иван ей привез в подарок: правда, не по возрасту, как для молодой? Все же накинула шаль на плечи. Микола стал весело уверять, что индийская шаль матери очень к лицу, пусть смело ее носит. Затем спросил:

— А как же тут ваша будущая невесточка, мамо?

Лицо матери помрачнело: исчезла невесточка. Как уехала тогда в город, так больше и не вернулась.

Громом с ясного неба прозвучало для Миколы это известие. Стоял посреди двора ошеломленный, брови сдвинулись хмуро, молчал. Потом глухо, с горькой шуткой сказал:

— Что ж вы ее, мамо… не уберегли?

— Это тебе, сынок, надо было беречь, — ответила мать серьезно.

Подала сыну умыться с дороги. Загорелый вернулся из степей, кожа на плечах и груди аж горит. Пока растирал рушником свое мускулистое тело, Баглаиха все смотрела на него: такой вырос здоровяк, красавец. Старший — рыжий, лупоглазый, даже глаза с рыжинкой, а у этого так и бьют голубизной из-под черных, густых, как у батька, бровей. «У вашего Миколы, — слышит мать иногда, — глаза ну просто небо!» Однако это небо часто с грустинкой… Прямой нос с тонкими ноздрями, они тоже, как у батька, нервно вздрагивают, когда сын взволнован… Все отцово — и глаза, и нос, и брови, и осанка… Как бы порадовался отец! Так и не увидел сына. Без вести пропавший… Лишь для нее он никогда не будет пропавшим…

Как ни опечален был Микола известием о Ельке, ему все же пришлось подчиниться матери и сесть за стол. А чтобы как-то утешить своего любимца, мать сказала, что уже вся Зачеплянка знает, зачем он вызван. Не зря, выходит, мудрили тут с Олексой, без конца чертили свои ватманы, — выходит, чего-то все же стоят их дымоловки…

— Замучились, мамо… Легче стену пробить, — буркнул сын.

Баглаиху это даже рассердило.

— А ты на легкое надеялся? — спросила строго. — Только какой ухаб — сразу и нос вешать? А ну, возьми себя в руки, сынок. Легко в жизни ничто не дается, пора бы уже знать… Ты же сын металлурга — это ведь что-нибудь да значит?

Отчитала как следует, показала характер.

— Спасибо за моральную поддержку, — хмуро усмехнулся сын. Борща похлебал, отщипнул пирог, и сразу же — со двора.

Солома на хате Ягора слежалась, скипелась в единую землистую массу. Пусто во дворе, только груши-рукавицы одиноко, никому не нужно висят. У саги Микола постоял, поглядел, как детвора на мелком бултыхается; по ослепительному плесу, подталкиваемый ребятами, плывет надувной слоник индийский с колокольчиками… На берегу лягушата прыгают, может измельчавшие потомки тварей допотопных, живших здесь в незапамятные времена. Захотелось Миколе еще дальше пойти — на кучегуры поглядеть. Так пусто, пусто вокруг! «I стежечка, де ти ходила, колючим терном поросла…»[8] Текут в мареве кучегуры, молочай рыжеет — горький такой, что и козы его не едят. Мощно дымят заводы, небо над собой сделали буро-оранжевым. За черными силуэтами домен высится — будто сплошная скала — город нагорный. Дух титанизма властвует здесь. Самолеты гудят где-то в недосягаемости… И опять накатилось на Баглая то, что давно уже не накатывалось: ощущение какой-то неуловимой тревожности мира, полигонности его… Даже в слепящей взвихренности солнца чувствовалось что-то тревожное. Невольно приходила мысль: что будет с нами? С людьми, с заводами, соборами? Что будет с тобой, рыжий молочай?

Зашел потом к Олексе — тот еще не вернулся с работы.

Ждать не стал, побрел к Орлянченко. Ромчик живет уже предстоящим путешествием, будто бы дают ему туристскую. Поедет, поглядит, как они там свои соборы берегут; может, органную музыку послушает, в соборах это, говорят, грандиозно получается!

— А знаешь, Микола, как болгары сталеваров называют? Огняри! А? Сила!

О Ельке Ромчик разговора не заводил, — хватило такта! Молча сыграли партию в шахматы. Тем временем и Олекса явился, зашел прямо к Орлянченко, который, приветствуя его на свой манер, назвал «дорогим нашим фанатиком одноухим». Механик не обижается: фронт прошел — уши сберег, а в цехе осколком ухо сожгло, чуть и глаза тогда не потерял. После того случая решил механиком стать, увлекся в содружестве с Миколой поисками идеальной газоочистки. Сегодня механик в отличном настроении.

— Наша берет! — радостно сообщил Баглаю. — Не мы за директорами, а они теперь за нами гоняться будут. А то поставили фильтр на одну печь, — объяснил Роману, — остальные же пусть себе дымят. А жители наши глотают, не жалуются. Вот у побратимов, там только выпустят желтый дым, — сразу, говорят, куча жалоб в горсовете. А у нас привыкли, молчат. Ну, теперь, товарищ студент, лед тронулся. В понедельник — с проектом у начальства быть.

Ромчик дал этому свою трактовку:

— Я же давно учил тебя, Олекса: на всякого Бублика — антибублик надобен. На крючкотворство — антикрючкотворство… Крючкотворство — это, скажу, я тебе, целая наука, отфутболивать твои идеи есть такие мастера, что только ну! Учти, брат! Противника надо встречать во всеоружии! Он закручивает — ты раскручивай. Он раскручивает — ты закручивай. Война нервов. Измором, только этим и можно их взять.

Механик стал растолковывать ему, что не в этом, мол, дело. Сам секретарь обкома товарищ Дубровный заинтересовался, потому и зашевелились.

На Орлянченко и это не произвело впечатления.

— Отрадный факт, конечно, что на свете есть такие положительные секретари, прогресс в наличии, — сказал он философски. — Не каждый обратил бы внимание на сомнительную идею, выношенную в умах двух измордованных бюрократами зачеплянских чудаков. Хороший секретарь товарищ Дубровный, ничего не скажешь. По моим сведениям, он даже за собор наш вступился, обуздал известных вам браконьеров. Но меня интересует эта ситуация в несколько ином плане: почему, например, судьба того же собора, народного архитектурного памятника, должна зависеть от настроения, от субъективной воли одного человека, пусть даже и вполне положительного? Вы считаете это нормальным? Или, может, это заслуживает того, чтобы составить длиннейшую анонимку в какое-нибудь двадцать третье столетие? Как жили? Как у нас решались подобные дела… Сколь многое зависело от каприза судьбы или от того, с какой ноги утром кто-то встал… Учтите, я рад, что секретарь наш оказался мыслящим, чутким, прогрессивным, одним словом… А если бы попался плохой?

Олекса-механик потер себя по лысому черепу, ухмыльнулся, весело повел бровью:

— Плохих секретарей не бывает, заруби себе это на носу, парень. Заруби и больше не болтай на эту тему, если хочешь в туристские ездить… — И добавил уже без тени шутки: — С инфарктом лежит в больнице наш секретарь. Имел в центре какие-то неприятности (не за собор, конечно), только вернулся, и прямо с самолета — в больницу.

Ромчик прикусил язык.

На предложение Миколы ехать в Скарбное Орлянченко ответил отказом, а Олекса-механик, напротив, согласился охотно: на его же мотоцикле они вскоре помчались туда, «на лоно природы», как сказал бы Лобода-сын.

23

Началась новая полоса в жизни Ельки. И случилось все это благодаря заботам старого металлурга, деда Нечуйветра, как его все здесь величают, потому что ни на какие ветры он не взирает, во всем свою линию ведет. Изот Иванович сам привел Ельку к директору, который, оказывается, знал Елькины Вовчуги, состоял с председателем ихним в каких-то хозяйственных отношениях. И что документов сейчас при ней не было, это его тоже не смутило, поверил: поработает у них официанткой, будут и документы.

И уже в тот же день Елька ходила в столовой с белой кружевной коронкой надо лбом, разносила старым людям ужин. Накормит людей, еще и солнце не село, — а она свободна. Когда Елька впервые появилась, эти старые люди окружили ее на крыльце, с симпатией и интересом расспрашивали и о себе рассказывали, не жалуясь, порой даже весело, с шутками.

— Подопечными называют нас. И правда ведь подопечные государства, рабочего класса. Прежде под забором погибали бы, а теперь, видишь, в вечном санатории…

— Кто направляет нас сюда? Одиночество направляет. А кое-когда сдают нас в этот рай родные сыны, а всего чаще невесточки дорогие, чтобы с нами хлопот не иметь. За содержание родителя они доплачивают, а у кого из нас, металлургов, пенсия большая, за того и вовсе не платят.

— Всякие тут среди нас есть: с броненосца «Потемкина» один был — прошлый год схоронили… Был Горбенко, что с Чубарем работал…

Подопечная одна хвалится:

— Все чистоте посвящаем. Соревнуемся за Палату комбыта. Вот в нашей палате цветы самые лучшие, директор в приказе отметил… Главное — не ленись, хоть и в возрасте. Вот хотя бы и я: стул поставлю на стол, вскарабкаюсь и абажур вытру, — хвалится старушка.

Деды здешние иногда над этими чистюлями подтрунивают:

— А за прочный мир в палате вы боретесь? — и к Ельке: — между нами, мужчинами, склок почти не бывает, а женщины, они ведь народ воинственный: та хочет радио, а эта — нет, одна — форточку затвори, а другая отвори… И пошло-поехало…

Затем уже сообща ветераны потешаются над тем из своих, здесь прописанных, который все требует, чтобы директор бюст вождя из чулана вытащил и на клумбе посреди двора водрузил…

— Без бюста он, бедняга, заснуть не может.

Вот так и живут. Есть самодеятельность: хор, струнный оркестр, есть бригада рыбаков.

Одной из старушек Елька так понравилась, что та ей даже платьице хорошенькое подарила, дочкино каким-то образом у нее завалялось.

Ельке тут раздолье. Отработала свое, и свободна: хочешь — читай, хочешь — иди себе в лес. После неопределенности, затерянности, хождения по ухабам жизни здесь как-то сразу прижилась, почувствовала себя непринужденно, ощутила, что и она не лишняя. В свободное время любит бродить по плавням. Туфли сбросит и босиком по земле, наслаждаясь ее духом, ее теплотой, — тут можно босой ходить. Если бы в городе по асфальту прошла — затюкали бы: вот выскочила — как голыш из мака! А на Скарбном — хоть на голову встань — никто не заметит, не засмеет. Может, и останется тут навсегда? Будет нянькой этим старым людям в дни их заката. Остаются ведь людьми и тут, угасая в этой обители печали и старости. Да все люди какие — были знаменитыми на заводах, сражались на броненосцах, на баррикадах… Для таких Ельке не трудно, в охотку даже, разносить миски в столовой.

Бродить после работы по плавням — это теперь ее утеха, услада и забвение.

А потом и сама когда-нибудь угаснет. Из ничего явилась и станешь ничем. Время все поглощает, всему — рано ли, поздно — суждено кануть в вечность… Угаснешь и пылинкой растаешь в космической ночи. Или, может, это вполне естественная участь всего живого на свете? И почему человек должен быть исключением? Может, и мудрость-то вся заключена в том, что двое сблизились, вспыхнули на миг зарницей счастья, чтобы потом снова разойтись, погаснуть в вечном полете?

Множество птиц кочует в Скарбном. Идешь по лесу — и только зашуршит что-то в ветвях — взгляд твой сразу потянется за птицей, какая она? Однажды удивительные появились крылатки, ярко-синие, словно из тропических лесов сюда залетели, чтобы поглядеть, как оно тут, на Украине. Носились быстро, стремительно, и так непривычно было видеть небесно-синих этих пташек, мелькавших яркой синью своей над темными водами Скарбного… Порой углубишься в такие места, где и вовсе царит абсолютная тишина; еле заметный ручей петляет среди оголенных корневищ. Вода кажется стоячей, а течет. Потом вдруг лесное озеро откроется. Вода в нем темнеет глубинно, но чистая. Искупаться здесь можно в чем мать родила. Никто не испугает, никто не подсмотрит, только дубы вековые с берега любуются девичьей красой… И дальше бредешь в тишь глубинную, первозданную, — забываешь, какой век на свете идет. Раскидистые дубы — зеленые соборы Скарбного — четко вырисовывают на воде свои силуэты. Не раз остановится Елька, в задумчивости озирая эти лесные соборы с плавными куполами крон… Стала и она замечать плавность линий, о которой от него впервые услышала тогда. Небо полно нежности. Покой и тишина. Что еще надо человеку? Свобода есть, а любовь? Не суждено, наверное. Мать всю жизнь одиночкой прожила, видно, и дочке так придется. Вновь и вновь воображение воссоздавало ту кучегурную фантастическую ночь — ночь нежности и поэзии. О чем бы ни говорил он тогда, об атомном веке, загадках скифов или Лорку читал, — Ельке казалось, что именно Такого она ждала, и словно бы уже предчувствовала его раньше — не то в мечтах, не то в снах. Как-то по-новому осмысливает она всю предысторию их встречи, вспомнила, как зарождалось чувство: в зачеплянском воздухе тогда будто носились биотоки неминуемой любви… Вот-вот, — чуяло сердце, — должно произойти нечто чудесное. Даже в те дни, когда он в гамаке под шелковицей лежал, обложившись книгами, углубленный в свои интегралы, она и тогда уже смутно предчувствовала душой, что он станет ей близким, на расстоянии улавливала возникающую взаимность. Почему-то вспоминалось ей в этом лесу и то случайное, услышанное от посторонней женщины: «Дарю вам звезду». А он не звезду — солнце ей подарил! Солнце своего доверия, любви, чистоты. До сих пор дыхание перехватывает при мысли о том, с каким очищающим чувством стояла она тогда с Миколой в предрассветный час у собора, — как будто повенчались они тогда перед лицом его красоты, его долговечности. Ничего уже, наверное, не будет лучше той их ночи, походившей на призрачный сон, ночи камышовых теней на багряных озерах и напевных стихов, так взволнованно звучавших из уст Миколы, и поезда, грохочущего на мосту, ничего не будет лучше серебристого их рассвета… Встретит он другую в жизни, первая красавица из студенток будет ему парой, не то что Елька с ее опозоренным прошлым. Надеялся найти в ней необычную, поэтическую натуру, а она оказалась самой заурядной, с целым клубком житейских провинностей и невзгод. Не могла же она и его во все это втягивать, воспользоваться его доверчивостью, чистосердечием… Ну что ж — пусть. За ту ночь и за тот лучший в ее жизни рассвет — пока и жить будет, за них она останется признательной тебе, милый… «Микола Баглай — вот имя моему счастью, и так — пока буду жить…» А разве нельзя одиноко, в безответной любви прожить отпущенный тебе срок на земле? Может, и достаточно этого человеку, может, навсегда влюбленному ничего больше и не нужно, кроме высокого неба над головой да безмолвия этого доброго леса? Весной тут дадут себе волю, все переполнят своим щелканьем соловьи, все будет искупано в росах, хотя и сейчас тоже хорошо, когда вот так тихо вокруг, и лес в предвечерней задумчивости. Чувствуешь, как душа оттаивает. И какое же оно, человеческое сердце! Ранишь его, до горячей крови ранишь, а оно снова оживает и снова становится добрым и любящим. Думалось Ельке, что никогда уже ей горя не одолеть, не выбраться из него, а вот обдала тебя своим дыханием жизнь, одарила мимолетной лаской, и ты уже замечаешь, что нет же, нет! — жива ты еще, не угасла в тебе душа, не истлела, если радует тебя этот лес, и кем-то протоптанная эта тропинка, и зеркала светлой воды меж камышей…

В субботу, когда в лесу становится людно и шумливо, лучше всего перебраться по бурелому через воду в места, редко посещаемые горожанами, где, собственно, и начинаются настоящие дикие плавни. Подальше от шума, где сорвиголовы хохочут, бултыхаются, ищут трамплинов, с тарзаньими воплями бросаются с наклонившихся деревьев в темные омуты. Крики оттуда чуть долетают; а тут ни звука, просторно, открывается даль, видны голубые горизонты, озера сияют на солнце плесами. Да, хорошо здесь, где трава луговая, где камыши стеной блестят, болотце зацветает ряской, и тянет влажный дух нагретой за день воды…

Вьется тропинка между камышами, идет Елька, куда ее тропка ведет — в плавневое безлюдье, в плавневое безмолвие. Вся разноликая природа полна согласия и каких-то тайносказаний. Цапля стройноногая притаилась у стены камышей, не сразу и заметишь ее… Белеют лилии среди ряски, привлекая глаза такой белоснежной своей чистотой… Чего же вам, люди, еще? Мир и впрямь гармоничен, не все в нем только разлад и хаос! Полнится красотой, как это небо светящимся голубым воздухом. В природе прекрасное на каждом шагу, сумей только его заметить, даже если тебе горько и больно…

Уже возвращалась назад, когда вдали на тропинке замаячила юношеская фигура, парень какой-то шел навстречу, загорелый, в одних плавках. Наверное, один из тех тарзанов, что с деревьев, как с вышки, в воду прыгают, а потом выбираются сюда, на противоположный берег, обсыхать на солнце. Шел медленно, в задумчивости в землю смотрел, мускулистое тело блестело, мокрое от воды. Первым желанием Ельки было скрыться, спрятаться, не то еще привяжется, но почему-то шла дальше. И это не снилось ей, не видением это было, а самой что ни на есть реальностью — навстречу ей шел Микола Баглай. Она узнала его, и сердце замерло, — а он, понурившись, все шел, задумчивый, под ноги глядел. А когда поднял голову и ее увидел, то как-то даже странно, дико поглядел, будто не хотел узнавать, и ее, испуганную, оцепеневшую, обожгла догадка: был! В Вовчугах был! Оттуда!.. И все, что узнал там о ней, с собой сейчас несет!..

Все слова радости, счастья и привета застряли у Баглая в горле, когда Елька остановилась перед ним. Совсем рядом стояла, а была какая-то далекая, отчужденная, почти незнакомая. Не поздоровалась. Усмехнулась как-то криво уголком губ, будто и не ему. Окинула каким-то оценивающим грубоватым взглядом, как случайного встречного, который станет приставать к ней сейчас на этой безлюдной тропе. Так и стояли оба среди немой ослепительности плавней. И это она, Елька, так прищуренно-холодно, изучающе на него глядела? Только проблеск чисто женского любопытства мелькнул в глазах, когда невольно скользнула взглядом по стройной фигуре юноши с капельками воды на густо загорелых плечах. Но и любопытство было — не Елькино. Нечто даже ироническое появилось в этом взгляде. Кто ты — жертва спорта? Торс египетский, плечи развитые, на веслах такие все лето пропадают… Девчатам мало радости от таких, ведь, кроме спорта, такие чудаки ничего в жизни не видят… Знаем, мол, много вас слоняется по Скарбному с ластами, с транзисторами… «Ну, будешь липнуть, цепляться?» — спрашивал ее взгляд. И это — Елька? Где же та, что пленила его цветом своей души, родная, искренняя, открытая, страстная? Крикнуть бы ей что-нибудь оглушительное, стряхнуть с нее этот невидимый панцирь отчужденности, иронического высокомерия, равнодушия… Где же ты, Елька? Елька той ночи песенной, того жаркого поцелуя, которым обожгла его на людях у собора? Эти дни и в степях звучал тебе ее голос, такой родной, чуть клокочущий от сдерживаемого волнения…

— Еля! Что с тобой? — Приблизившись к ней, спросил Баглай резко, требовательно: — Где ты была? Почему здесь?

Ей это показалось оскорбительным.

— Ответ хочешь услышать? Разве тебя не просветили там?.. Могу добавить!

И заговорила. Слова вырывались почти вульгарные, разрушающие все, вылетали словно бы совсем не из ее, не из Елькиных уст. Про какой-то комбикорм в соборе, про потоптанку, ранней любви вкусившей, еще подростком будучи… Да и что удивительного? Байстрючка! Разве из таких путные бывают? Только и вырастают из таких гулящие! Поедешь, говорили, курить научишься, по ресторанам тебя затаскают… Была и по ресторанам, а он что думал? И сейчас из ресторана идет. Ни стыда не боится, ни позора. Душа задубела, стала как шкура на колхозной кляче — уже никакой боли не чувствует!..

— Перестань! — Баглай крепко сжал ее руку. — Ни слова больше. Все игра.

Миколе было ясно, что она умышленно наговаривает на себя, находя яростное удовольствие в этом самоуничижении, умышленно выставляет себя в роли пропащей, разгульной, которая все познала, через все прошла.

— Я не хочу этого слышать, понимаешь? Ты не такая! Я тебя знаю лучше, чем ты сама, знаю, что ты… — но того слова он так и не досказал.

Елька присмирела, поникла перед ним, потупилась. Потом, вздохнув, обвела взглядом плавни:

— Почему в природе все такое красивое: небо… вода… камыши… А в человеческой жизни?

Баглай ласково взял обе ее руки в свои, смотрел на плечи, что стекали плавно, оголенные больше обычного… На ресницы смотрел опущенные, с припаленными кончиками, на мучительное подергивание губ… Ничего нет дороже этого! Венец жизни — в тебе. И счастье жить — от того, что открыл для себя именно ее, самого близкого отныне человека.

— Ты был… в наших Вовчугах?

Да, он был в Вовчугах! И ему все о ней известно, немало слышал от людей про Елькину прежнюю жизнь, — рассудительное, доброе слово о ней слыхал…

Неотрывно на нее смотрел. Святое и сейчас. Святое и чистое, как солнце, создание! И не слышал я, что слетало сейчас с твоих уст. Все это наносное, навеянное, наигранное — то не ты. И даже если воображение искренне нагнетало тебе все это, выставляло тебя в худшем свете, не верь и крикам собственного воображения.

Елька засмотрелась на далекие плесы, солнцем слепившие глаза. За озерами — снова озера — озера белых лилий, уток непуганых, упругокрылых…

— Есть что-то печальное в этих просторах, — сказала, помолчав.

— Не надо печального! — отмахнулся Баглай, но тоже задумался. «Беспредельные просторы и вправду часто вызывают в нас грусть, — почему это? Грустью для человека окрашены бескрайность степей и, видимо, океана тоже… Так же замечено, что есть что-то почти скорбное во взгляде влюбленных…»

— Один сказал мне: искательница свободы… Как ругань сказал… А ведь и правда… искательница, — и в голосе ее зазвучала ирония, горечь. — Потому что любовь — это и есть, пожалуй, величайшая свобода.

— Как это мы встретились здесь? Ежевика кусючая, камыши, тропинка безлюдная… и вдруг ты… Просто мистика какая-то!

Елька подняла на него глаза:

— Я умерла бы, если бы мы не встретились.

И взгляд ее стал бездонным, как там, когда впервые Микола увидел ее через Ягоров забор на своей Веселой. Глаза будто очистились от всего, что перед тем в гневе наговаривала на себя, собственной болью защищаясь… Было сейчас совсем иное в глазах — он уловил затаенную, мучительную жажду счастья и любви. Жестом врожденной заботы и ласковости согнала комара с его плеча, а рука так и задержалась на плече. Нежностью беспредельной, преданностью, любовью светился ее зеленоватый взгляд, глаза стали криницами бездонными, снова засияли слезой, как там, возле собора.

— Любимый мой…

«Сам ты не знаешь, что ты со мной делаешь, — могла бы она ему сказать. — Рядом с тобой я вновь возрождаюсь к жизни, возле тебя снова становлюсь человеком!»

Охваченный чувством неизбывной нежности, Микола привлек, обнял ее.

Цапля поблизости, размашисто взмахнув крыльями, взлетела над солнцем, над камышами.

Стояли, замерев в объятиях.

Будут еще вам лунные ночи Скарбного, с русалочьим всплеском на глубинах, мохнатыми тенями по кустам. Будут еще вам седые туманы и росы по пояс! И во вспышках августовских зарниц еще увидите свое Скарбное, во всплесках гроз голубых, невесомых, когда все пространство ночи трепещет ими, а наэлектризованное небо дышит энергией разрядов, разверзается вновь и вновь, освещая молниями до самых глубин ущелья туч. Ходить еще здесь грозам веселым, насыщенным жизнью, и на, ветру деревьям шуметь, по-ночному высоким…

И рассветы вам будут пригожие, послегрозовые, когда нет уже сумрачных загадок ночи, всклокоченных таинственных теней, нет зарниц, нет бури, прошумевшей над урочищами, — тонконогие букашки, играя, бегают по воде, светлый родничок смывает могучий корень, девушка, приготовившись к купанью, стоит в задумчивости меж дубов на редколесье берега, и солнце молодое целует девичью грудь… Так будет: волнами разольется солнце по водам Скарбного, заиграет на них, чуть тронутых утренним движением воздуха, и световые зайчики, отскочив от воды, метнутся по обрывистому берегу, по оголившимся крепким корневищам, затем рябью теней и света скользнут по счастливым лицам влюбленных, по тугой чеканности ветвистых вековых дубов…

24

Даже те, в чьих душах живет поэзия урбанизма, мечтают хоть разок провести выходной за городом, с ночевкой на Скарбном. От танцплощадок и радиол, от асфальтовой духоты и заводских дымов убегают сюда к чистоте дубов и шелесту трав, к лягушачьей симфонии, к журчанью воды и комариному звону.

Комары тут самые крупные на свете. Но и перед комаром горожанин не пасует, радостными становятся уже сами сборы в дорогу, когда заводчане готовятся, как в далекий поход, и звучит над ними подбадривающий голос вожака:

— Что ж, трогаем, братцы? Пойдем на луга-базав-луга комаров, как медведей, кормить!

И с этою запорожской присказкой, с рюкзаками на спине — друг за другом к автобусу.

Еще не стемнеет, как на крутом обрывистом берегу, оплетенном корнями, где было когда-то стойбище первобытного человека (школьники не раз находили тут в вымоинах берега бивни мамонтов и каменные орудия далеких наших пращуров), — на каждом изгибе речки станет устраивать себе стойбище человек XX века. Веселыми голосами перекликаются стойбища, устанавливаются треноги, появляются казанки, будут тут каши-саламахи чумацкие, юшки двойные и тройные, будут разговоры до полуночи…

И вот уже искрится костер на высоком берегу меж дубами, лохматое пламя обнимает чугунок, мычит где-то за речкой болотная выпь, тьма заливает плавни. К вечеру небо грозой напугало людей, невесомым пламенем молний, сквозь темные деревья несколько раз во все небо сверкнуло, потрепетало голубым и исчезло, — тучу потянуло куда-то за Днепр. Снова теплая ночь царит всюду, волнует загадочностью, живительным духом плавней, духом степного лета. На омутах, в глухих заводях, где сомы и щуки с вечера всплескивались, теперь головастые водяные выглядывают меж листьев кувшинок, а из чащи противоположного берега, из бурелома, мавки с любопытством поглядывают на людей, собравшихся у костра, — мавкам и водяным тоже хочется услышать людские разговоры.

— А все же, братцы, нет ничего лучше нашей планеты! Земля — она моя Зачеплянка! И не хочу я менять эти казацкие дубы или пальмы Индии на шлак иных планет!..

— Не та уже планета, что лелеяла род людской, нарушилось на ней равновесие жизни.

— Кто же виноват? Человек сам и нарушил, внес дисгармонию.

— Практические знания опережают духовное разбитие человечества, — отсюда все беды. В то время, как интеллект делает божественные открытия, страсти остаются на уровне нашего лохматого пращура.

— Товарищ инженер, я и не знала, что вы скептик. Может, вы еще и догматик? Давайте лучше петь… «Туман яром, туман долиною…» — заводит высокий женский голос и, никем не поддержанный, угасает.

— …Мир иррациональных эмоций — вот где гнездится зверь. Оттуда все злодеяния, культы, войны, оттуда, наверное, придет и то, что превратит наш труд в атомный шлак… Туда бы докопаться, к тем сокровенным глубинам! Но не распространяется власть здравого смысла на темные пещеры инстинктов, там варвар и по сей день дремуче живет… От его толчков порой планета содрогается…

— Чего там? Унывать пока нет оснований. Обехаэс работает. Влюбленные как были, так и есть… Планета живет, зеленеет, с орбиты не сошла.

— А тревоги сколько? Все живут как над бездной.

— Не будем расстраиваться. Не раз уже людям казалось, что мир завтра пойдет на свалку. Разные изуверские секты прорицали день и час прихода Страшного суда. И теперь опять старая песня на новый лад… Кончит, мол, род людской самоубийством, останутся после взрывов лишь мыши да скорпионы… Надоело карканье: только больному печенью может показаться, что завтра — это уже Помпея. Нет, не Помпея там!

— Допустим… Но авантюристы ведь всегда были…

И опять мрачность прерывается женским высоким запевом:

«За-а туманом Hi-i-чого не видно, за тума-а-ном…»

— Ну и баба, опять за свое. Звоню как-то в цех от директора, эта голосистая как раз трубку взяла. — Что там? — спрашиваю. А она мне в ответ: за туманом ничего не видно. Так, мол, и доложи. Дым, пылища — в натуре, а фильтры — все еще на бумаге…

— Зато здесь дышится… И замечено, что на Скарбном много влюбленных.

— Пока на свете будут влюбленные, печалиться нечего.

Слушают головастые водяные над темными омутами, присмирев среди корчаг; зачарованно слушают мавки, стараясь уразуметь ласковую речь девушки возле того языческого костра:

— Микольчик, как хорошо здесь… Какой лес чистый… И вся ночь без зла.

И юноша приникает головой к ее голове, еще мокрой от недавнего купанья, — волосы так свежо пахнут кувшинками…

— Выяснилось, друзья, что Елька наша здорово поет. Впрочем, так и должно быть. Баглаи певучих любят. А ну, будущая невесточка, начинай!..

Тiльки видно дуба зеленого,

Тiльки видно хлопця молодого…

Из молодой, из красивой души льется песня! Полноголосо, раздольно, аж эхо покатилось берегами, и плавни притихли, и ночь заслушалась.

На песню прибился к берегу еще человек. Возник как из воды. Причалил, выбирается на берег, в руке не то весло, не то копье. Плечистый, крепкий, словно великан не наших времен. Седой ус при свете костра серебристо блестит — улыбкой привета или насмешки. Живой запорожец! Из куреня! Из снов, из видений Великого Луга — прямо к ним, к яркому их огню. Куренной или бунчужный, что триста лет пролежал под седым курганом сарматских степей. Но почему же вместо копья будничное весло в руке? Почему в шляпе причудливой — шляпе металлурга от печей?

— Я не водяной, не пугайтесь… Услышал нашу зачеплянскую — и завернул. Что за певунья у вас тут объявилась? Выводит, ведет чисто, как мастер плавку свою ведет…

Его узнали: батько всех металлургов, Лобода-ветеран.

— Изот Иванович, с самого вечера вас ждем. Наводили справки уже и в интернате вашем…

— В богадельне, хочешь сказать? С возвращением тебя, Иван…

Двое сошлись у костра, челомкаются, как батько с сыном.

— Вот теперь я понимаю, кого нам не хватало! Изота Ивановича!

Металлург повесил шляпу на ветку, шляпа упала, но хозяин не бросился ее поднимать, только глянул искоса:

— Убилась.

И уже снова все вокруг костра сидят, почтительно угощают старого металлурга.

— Говорю же, на песню поплыл… Как услышу — где-нибудь на Скарбном поют, туда и плыву… Вон там, за Бабьим Коленом, на Журавлином, тоже затянули…

— Изот Иванович, как же вы теперь? Поделитесь опытом жизни в раю…

— А что, живу. Скарбное от браконьеров берегу. Видели табличку при входе в лес: «Кто посадит дерево — того и внуки вспомнят. Кто сломает — того и дети проклянут…» Моя это программа.

— Не скучно вам тут, Изот Иванович?

— Чего скучать? Вентери имею, присмотр есть. И кино бесплатное… Запорожцы ведь доживали век в монастырях. В молодости — на коне, в походах, а настанет время, прощается с товариством, три дня гуляет в Киеве на Подоле, а потом до самого Межигорья[9] вприсядку штанами улицу метет. Отгулял, и прощай жизнь земная, прощай суета сует, — отныне он только на небо глядит… Ну, а я на свои дымы заводские…

— Спасибо, что вы Ельку нашу в трудную минуту поддержали, к делу пристроили. Поработает, а там мы ее к себе в цех заберем, пополнит рабочий класс. Со временем еще и на электронную машину сядет!..

Старый металлург вынул люльку, набил табаком, закурил.

— Носит человек в себе такой живчик — желание делать добро… Замечали? Сделаешь кому-нибудь хоть маленькое добро — на душе легко становится, чисто. Говаривали когда-то, — продолжал старик, — что у человека на плече, и на левом, и на правом, сидит невидимый… товарищ Дух, так его назовем. Один подсказывает человеку: делай добро, а другой в другое ухо нашептывает, подбивает на зло… Думаете, сейчас их нет? — Кажется, он усмехнулся. — Носим их и сейчас. У каждого из нас сидит на плече, и на левом, и на правом… К какому только сильнее прислушаешься…

В призрачности ночи, в кружевах теней присутствующим кажется, что и впрямь на плечах старика сидят те невидимые, притаились как птицы ночные, нахохленно.

— Беда только, когда задремлет товарищ Дух… Нельзя ему этого… Хоть в милицейских фуражках, а каждый должен караулить у самого уха. На посту ведь не спят… На посту о серьезном думают. Вот, к примеру, больше сала и мяса будет на душу. Это, конечно, хорошо. Без этого не проживешь. Ну, а когда станет по пуду сала на душу, когда жиром ее зальем, то уж и счастье до краев? И никакой боли душа тогда чувствовать не будет? Боленепроницаемой станет? Кроме сала, ничего и не нужно ей больше, всего достигла? Предел?

Докурил люльку, к старшему Баглаю обратился:

— А как же там, в стране чудес? Какие плавки дают?

Бхилайский костер

— Всюду побывал, всего насмотрелся, а скажу вам: нет лучшей страны, чем правда.

Началось обычно. Вызвали, спрашивают:

— Товарищ Баглай, полетишь?

— Куда?

— В страну чудес…

Еще бы не полететь!

В Москве, пока шли сборы, Мавзолей посетили, в Кремле красотой соборов полюбовались…

Из зимних вещей начальство посоветовало ничего не брать, и мы, хоть на дворе вьюга, явились к самолету в одних костюмчиках, в туфлях легоньких, — ведь летим в страну вечной весны, вечного лета! Мороз аж пищит, ветер до костей пробирает. Но ребятам это лишь повод для шуток… Веселой рысцой взбежали мы по трапу, моторы взревели, — и прощай, земля, прощай, зима белая. На трассе у нас была еще одна посадка, чтобы зиму лучше запомнили. Приземлились — ночь, метель. В самолете оставаться не разрешается, бегите в гостиницу, вон на те огоньки… Побежали, это оказалось далеко, а чуть стали согреваться в помещении — давай назад, летим дальше. Опять марафоном через все летное поле, к своему лайнеру. А тут в самолет еще не пускают, дверца заперта, летчиков нет. Одним словом — приключения.

С нами, украинскими металлургами, летела большая группа нефтяников из Башкирии, с семьями, детьми, у них и детвора налегке — ведь в тропики летят… В ожидании летчиков сбились мы в кучу под крылом самолета, окружили малышей, чтобы от ветра их защитить, дрожа в своих пиджачках и пританцовывая от холода, и, конечно же, на все лады расхваливаем наш родной сервис. В другой раз наверное бы воспаление легких схватили, а тут отделались одними дрожаками, никто даже насморка не нажил — вот что значит быть в полете, держать нервы в кулаке.

Дальше летим уже через Гималаи. Сияние снегов, ослепительность небес, чистота вечности!

Прощайте все: и ты, жена, и вы, дети, и вы, хлопцы с мартена, дорогие мои «мартыны». Прощайте и вы, бюрократы, не скоро с вами теперь встретимся… Летим туда, где вас не будет, где все как на другой планете: только руда в недрах, а все остальное начинай сначала.

Что мы знали об Индии? Страной созерцания считают ее, а для нас она должна стать страной действия, труда, напряжения, первых важнейших плавок…

Ночевка в Дели, с балкона всю ночь одуряюще розы пахнут, утром на улице — оркестры; барабанщики в леопардовых шкурах (был там у них как раз парад по случаю какого-то праздника), тяжелая пехота на боевых слонах… Потом опять дорога и, наконец, тропики. Сладковатый запах цветов тропических, нам незнакомых, цикады стрекочут, голодраная черноокая малышня набрасывается отовсюду:

— Бакшиш! Бакшиш!

Дома у нас еще зима, а тут душно, как в печи. Садишься в автобус, металлического рукой не касайся — обожжет!

Стали мы жить на этой бурой, красноватой земле, в страдающем от засухи знойном их штате. Стоит ли рассказывать, как невпопад пробовали корнфлекс вилками есть или как широкими брюками их удивляли? Кое-чем и они нас удивляли тоже. Поразило прежде всего: завод открыт всем ветрам, совсем разгорожен! Позднее мы его огородили, сделали проходную, как и у нас. Рядом с мартеном, под рабочей площадкой — базар! На ходу что-то варят, жарят, тут и горох продают, и бананы, все жуют какую-то жвачку из листьев… Среди людей и коровы бродят. И кастовость, конечно. Ежели он начальник — то уж инструмент в руки не возьмет, меньшие для этого есть. Подрядчик-контрактор у них важное лицо, сам составляет контракты на работы, людей набирает сам, без отдела кадров. Выполнили работу — по рупии в зубы, а себе кругленькую сумму в карман кладет. Дешев у них человеческий труд. Бывает, механизмы стоят, а землю женщины на головах в корзинах носят… Ну и то, что молятся все. Прежде, чем на смену заступить, он старательно поклоны бьет, на солнце молится. Но все это, как говорится, мелочи бытия. Главное, что в работу мы вошли уверенно и с тамошними людьми быстро сдружились.

Был у меня подручный по имени Рангар, семейный уже, старшей дочке восемь лет, он все ее нахваливал.

Как-то, шутя, говорю ему:

— Рангар, у тебя дочка, у меня сын такого же возраста… Может, сватьями станем, породнимся?

Я пошутил, а он ухватился:

— Давай, мистер Иван! Она у меня белий-белий, как у вас!

И приглашает в гости. Живет, конечно, скромно, у них у многих там жилье такое: четыре палки и рогожа сверху — весь дворец… Но все же кофейком угостил. И дочку вывел на смотрины. Красавица, ничего не скажешь, но где уж там «белий-белий»! Словно цыганенок!

— Согласен, говорю. Славная будет невесточка. Породнимся.

И после этого он со мной и впрямь как с родным: полное доверие, прямота, искренность.

А Таратуте это почему-то не понравилось.

— Что ты все возишься с этими черношерстными? — выговаривал он мне, когда я вернулся от Рангара.

Резануло меня это слово, откуда только он его и взял. Но я промолчал. А уже перед сном, когда и пропеллер свой мы на ночь включили (подвешен был к потолку такой вентилятор, спасавший нас ночами от духоты), Таратута опять ко мне:

— Оскорбился за них? Брось ты, Иван. Какая может быть дружба с бакшишниками?

— Они ко мне по-человечески, и я к ним так же.

— Да разве они понимают по-человечески? Англичане их приучили одно понимать: кулак… А нас они только и знают что объегоривают на каждом шагу.

Англичане с ними правда не цацкались, к ним местные в кино не ходили: квас не для вас. А мы им кино бесплатно, и хоть языка не понимают, а идут, да еще целыми семьями, забирают с собой даже грудных — женщины за спиной их в узлах носят.

— Глухой, говорю, ты, Семен, к людям.

— Ну, ходи, роднись с ними.

— И буду родниться.

— А мне, говорит, и дух противопоказан, что от них идет.

Это он о том, что у индийцев бытует обычай голову смазывать кокосовым маслом. А жарища такая, что порой и масло перегорает, разлагается… Кондиционерам пока что далеко ведь не всякий там имеет возможность пользоваться…

— Пожить бы тебе, говорю, в их условиях, Таратута, любопытно, каким бы от тебя духом несло. А то пригласили тебя, как человека, платят тебе, да еще ведь и побольше, чем своим…

— Мне Союз платит, — буркнул Таратута. — Брататься с ними я не нанимался. Недобрый? А я и не собираюсь для всех быть добрым… Человек добрее всего к самому себе.

Так мы и не договорились с ним. Но все же когда подошел день рождения Таратуты, мы с хлопцами решили его поздравить. На память подарок от своих заводчан поднесли: лампу настольную с подставкой в форме Тадж-Махала. Из белого нефрита, хорошо сделано, — много у них мастеров на такие вещи. Подарили, повеселились. А через несколько дней видим мы эту лампу… у соседнего бакшишника! Глазам своим не поверили: откуда взял? Оказывается, сбыл ему именинник. Обидело это нас. Ну ладно, на «Волгу» человек собирает, хочет по возвращении в Союз «Волгу» экспортную купить, но чтобы так себя повести… по мне — так черт с нею, с той «Волгой», если ее вот так добывать…

— Слушай, Семен, — говорю ему, когда после смены с завода вышли, — зачем ты через Гималаи перелетал?

— Затем, что и ты: рупий заработать.

— Я не затем.

— А ты, конечно, подавать руку братской помощи… А я тебя спрашиваю: за какое спасибо мы строим этот металлокомбинат? Этим комбинаты, тем Асуаны… Да что у нас, дома полная чаша? Заплатами не светим? До каких же пор нам быть для всех белыми неграми? Ты сначала меня, отечественного работягу, обеспечь каким-нибудь «джипом», а потом уже и к другим проявляй щедрость за мой счет.

— А я, — говорю, — иначе рассуждаю: тем-то она, может, и дорога, наша помощь, что не от жиру она, не от излишков.

Зашла речь о лампе, которая нам Таратуту с неожиданной стороны осветила. Таратута и не возражал: да, сдал на перепродажу бакшишнику.

— Мне сейчас каждая рупия дорога. Видишь, только «Чаар-минар» курю («Чаар-минар», «Четыре минарета» — самые дешевые из их сигарет), а вы ко мне со своим Тадж-Махалом. Зачем он мне? Лучше его в валюту перевести.

— Дешево же ты, — говорю, — наше отношение оценил, пустил на торг и дружбу и честь металлурга.

На месткоме пришлось рассматривать Таратуту. Некрасивая история с лампой, оказывается, была только ниточкой в клубке. Поякшался наш Таратута с бакшишниками, тайком вел с ними разные гешефты. Сегодня он обманет бакшишника, завтра, тот его, — даже они его чаще, коммерсанты из них будь здоров. А на таком деле, конечно, дружбы не построишь.

Постановили: в двадцать четыре часа чтобы и духу Таратуты здесь не было. Чтоб не позорил барахольщик колонию советских специалистов.

В тот же день и отправили его.

А мы с братьями-индийцами спустя несколько дней новую печь в дело ввели. Когда пускали, очень трудно было, жарища изнуряла. Во время работы мокрый весь, воздуха не хватает — часами приходилось работать в кислородных изолирующих аппаратах.

Первую плавку наконец даем, довольны все. Льется невиданный здесь металл, а мимо него — прямо через цех! — шествуют их бродячие священные коровы… Степенно, царственно, непугливо проходят мимо вагонеток-изложниц, докрасна раскаленных от налитого в них металла. Прошли, освятили и пошли себе из цеха. И пальцем ты этих коров не тронь, индийцы просят их не трогать… По случаю первой плавки людей собралось не счесть — диво ведь, мартен вступил в действие, малыши к самой печи лезут — приходится отгонять: печка новая, газит, как бы не угорели наши индийчата.

Стоим с Рангаром, смотрим на огненную лаву, льющуюся в ковши двумя потоками: в один ковш и в другой.

У Рангара глаза полны слез. Взволнованный, спрашивает, как угадать, где льется шлак, а где чистый металл… Ведь оба потока будто одинаковы.

— Смотри, Рангар, где шлак идет, там искр нету. Только чистый металл, когда льется, искрами бьет во все стороны… А шлак не искрит, понимаешь?

Это ему понравилось:

— Навсегда запомню, мистер Иван: шлак не искрит. Только чистый металл искрит…

Из лесов и с гор приехали племена с самодеятельностью. Мужчины в каких-то рогах, женщины все в украшениях. Позже и мы ездили к ним, они танцы в нашу честь устраивали прямо у автобуса… Постепенно налаживалась жизнь. Главное сделано: пошел индийский металл! Встаешь утром, приходишь на работу, обойдешь печи, осмотришь ковши, шихтовый двор, проверишь наличие шлаковых чаш… Одним словом, все, что и надлежит тебе, как совьет-эксперту. Потому что хоть я и поехал обычным сталеваром, а функции ложились на меня начальника смены. Все, чему в свое время вы научили нас, Изот Иванович, все пригодилось. И важно ведь не только рассказать, а и самому показать — у нас, металлургов, дело такое. И вправду скажу, у нас без кастовости, никакой работой наши хлопцы не гнушались. За это индийцы все — от и до — металлургов наших уважали. Украинские металлурги заступают смену — можно быть спокойным. Надо, так сам и плавку пустишь, надо, и отверстие сам закроешь, возьмешь копье да сам и пробьешь, иногда и за подручного станешь, его работу выполнишь, — ведь тот не мастер, кто в свое время подручным не был!

С собой не считались. Бывало, только вернулся с работы, умылся, сел в домино с хлопцами пощелкать или за книжку взялся, а тут уже мчит «джип» заводской, записку тебе подают: «Мистер Иван, просим немедленно в цех…» Хватаешь кепку сталеварскую с очками и опять туда… По восемнадцать часов иногда из цеха не выходили. Здоровье не подводило, жару их выдерживали, может, потому что организм у нашего брата, металлурга, жароустойчивый, привычный к любым температурам. Ведь и у нас летом в цеху бывает такая температура на площадке — хоть яичницу жарь…

Привыкли к их солнцу в зените. Идешь днем в широкополой шляпе тропической, а от тебя и тени-то нет совсем, такое там солнце. Ну, и припекает оно соответственно, пока не наступит период мансунов, — ливней таких, что с неба на тебя как из ковша льет. Во время мансунов особенно ясно видишь их контрасты. Тот гол-голешенек, в одних трусах на работу чешет, у другого, более имущего, — зонтик над головой, а кто еще позажиточней — тот в нейлоновом плаще…

У Рангара тем временем невестушка моему Петрусю подрастает. Гляну на нее, и сразу все родное поплывет перед глазами, Днепр голубизной сверкнет, наша Зачеплянка рдеет вишнями, вспомнится, как у подшефных подсолнухи цветут… Подсолнухи, правда, есть и у них, но там они только как цветы, как растения декоративные… Промелькнет возле подсолнухов Рангарова дочка в своем сари, невольно подумается: а что? Что мы знаем о грядущем, о том, как наши дети и внуки жить будут на земле? Может, и в самом деле не захотят знать меж собой никаких барьеров, и когда-нибудь зоркие эти индийские глазенки увидят наше украинское небо и бурые дымы ночью за Днепром над заводами? Может, появится и на нашей Веселой индийская девушка с любовью своей, со своими песнями, танцами, и ласковые воды Скарбного коснутся ее загорелых ножек, в детстве омытых Гангом?

В свободное время ходим в гости к нашим индийским друзьям, получаем приглашения уже не только от Рангара, но и от других, — они народ хоть и бедный, без достатков особенных, но гостеприимный: любят, когда к ним приходят. К тому же среди их сталеваров были и несколько женатых на наших запорожских да мариупольских девчатах — поженились, когда индийские парни практику проходили на наших металлургических заводах.

— Приходите на украинский борщ, — приглашают.

И как соберемся, вот уж душу отведем — вдоволь песен своих напоемся. Ибо душа все больше рвалась домой. Иной раз, бывало, такое накатит, что места себе не находишь.

А потом эта история, что приключилась со мной и наделала столько шума… Только вы, Изот Иванович, не хмурьтесь, ученик ваш никого не опозорил…

А было так. В один из выходных выехали мы всей колонией автобусами за город, на массовку. Есть там у них большое озеро почти в самых джунглях. День прошел нормально: были песни, и веселье, и ревность (где женщины замешаны — без этого не обойтись), не секрет, что и сухой закон штата был в тот день слегка нарушен. Но что я будто бы хватил тогда лишку, как кое-кто потом меня упрекал, то это не соответствует действительности. Не шотландское виски причина. Просто накатило что-то, как это иногда бывает с человеком, и взгрустнулось так, что и компания тебя вроде не радует, взял бы да и пошел куда глаза глядят…

Озеро широченное, больше, чем эти наши плавни Скарбного, контур противоположного берега манит своею загадочностью, синеет, мглится вдали… Просторы такие, как по низовью у нас, напротив села Войскового, где Днепр во всю ширь разлился, где в сорок третьем наши его форсировали… Они форсировали, а ты?

«Плыви», — словно толкнул меня кто-то.

И я поплыл.

Никто не заметил моего дурацкого заплыва.

А меня словно какой бес толкает все вперед и вперед, туда, где никто из наших еще не был, туда, где синеет…

Что там, думаю? Каков тот берег жизни? Каков он вблизи? Отсюда он казался мне чем-то похожим на полоску днепровского берега, где ежегодно летом заводские пионерлагеря звенят, где и мой Петрусь, может, сейчас с детворой футбол гоняет. И так мне вдруг явственно все представилось — и загорелые ножонки его в цыпках, и руки в царапинах, и детские его шутки словно наяву слышу, и уже будто бы вдвоем мы разглядываем ту каменную глыбу, на которой вычеканено по меди, что тут погиб в бою с печенегами славный витязь Святослав Игоревич. Когда затопили пороги, подняли эту медную плиту снизу и перенесли на другое место, на высокие камни, и она теперь, вы же знаете, очутилась как раз на территории заводского пионерского лагеря. Все это вспомнилось там и защемило болью сердце, казалось, вроде к родному берегу я плыву.

Взмах за взмахом, не спеша, экономя силы, плыву, но только одного не учел я, — что и ветерок подуть может. И он и впрямь задул, да изрядно, как и у нас бывает, когда к вечеру вдруг поднимется на Днепре низовой. Теперь уже волей-неволей, а надо плыть вперед, потому что если поверну назад, то и волной захлестнет. Итак — вперед! По правде говоря, поначалу думалось мне, что это будет ближе. Подростком не раз Днепр переплывал, всегда чувствовал себя на воде уверенно, а тут даже страх стал пронимать. Может, еще и потому, что вечерело. И от своих отплыл далеко, больше половины проплыл, а противоположный берег словно бы даже удаляется…

Скажу только, что и сумерки меня на воде застали. В тропиках темнеет внезапно; это тоже надо было учесть. В общем, оказался на грани. Не знаю кто, могучий ли дух прадеда-запорожца посреди этого озера меня пристыдил, или сынок мне с берега руку подал, только все же выбрался я на берег! Но совсем не похож был этот берег на наш, на днепровский. Без камней, без степи душистой… Темнота, чащи, а под ногами только и слышно: ш-шу! ш-шу! — гадюки. Не знаю, в самом ли деле их так много было, или так уж мне с перепугу показалось. Стою голый в той тропической темноте и шагу ступить дальше не решаюсь, отовсюду стреляет этот гадючий шорох, всюду мерещатся переплетенные змеиные клубки. И про тигров-людоедов, конечно, подумалось. Вглядываюсь, где бы дерево выбрать покрепче да повыше, взберусь, — решил, — на дерево, и хотя это не совсем к лицу совьет-эксперту, скоротаю ночь способом первобытным — по-обезьяньи.

Дерева высокого я не нашел, все какие-то покрученные раскоряки стоят, как призраки, зато вдали на этом же берегу вижу — огонек поблескивает! Все люди на свете, видимо, испытывают сходные чувства, когда в подобном положении вдруг увидят живой огонек. Еще не знаешь, что он тебе сулит, спасение или гибель, кто развел его и как тебя встретят, но ты почему-то доверяешь ему, уже готов бегом броситься к нему сквозь ночь, сквозь нечисть ползучую, сквозь причудливую вязь тропических зарослей.

Хватаю первый попавшийся прут и, размахивая им по траве, как косарь косой, чтобы распугать гадюк, начинаю пробираться туда, к тому человеческому светлячку.

Рыбаки то были. Костер такой, как вот у нас, и они сидят вокруг огня, ужин себе готовят. Среди них выделялся старик, их вожак, с седой апостольской бородой.

Не знаю, пришельцем с какой планеты я им показался — голый, дикий, безъязыкий эксперт, не знающий ни слова по хинди. Но что важно — не враждебность к себе я в их глазах увидел, а скорее удивление, даже сочувствие, стремление понять, кто я, и, по возможности, помочь. Взгляд доброжелательства, человеческого участия — вот что меня поразило в тот миг! Вот такими взглядами и должны, по-моему, всегда смотреть люди на людей!..

Я, конечно, залепетал на смеси всех языков мира, пытаясь объяснить, что мне необходимо на ту сторону, что меня там ждут, ищут, я заблудился, отбился от своих, пожалуй, смешон был я, пожалуй, на дикаря был похож, когда, размахивая руками, указывая в сторону поглощенного тьмой озера, выкрикивал я этим людям почти бессвязно свои объяснения, но все же они, как ни странно… поняли. Вожак их, старый рыбак, покачал головой: невозможно. Переплыть его, это озеро, невозможно. Даже днем. Так что не ломай себе голову, человече, не горячись, опомнись, и показал жестами совершенно ясно: поужинаем и ляжем спать. Даже как спать будем, показал, положив голову на руку, и как небо, вместо одеяла, нас своими галактиками укроет.

Ужин наш был точно у святых: рыба, соль и отваренный в воде рис — никаких примесей цивилизации.

Буйная незнакомая растительность окружала нас и наш костер. В отблесках его я видел огромные листья, тропические какие-то лопухи. Когда рис сварился, молодой рыбак нарвал тех лопухов, аккуратно разложил их по числу присутствующих: первому подал мне, потом старому рыбаку, потом всем остальным. Мое место было с краю, ближе к тиграм-людоедам, ко всем тем ужасам, которые мне мерещились, и спина моя как бы сама их чувствовала — помимо моей воли, по ней все время пробегала нервная дрожь. И хоть я старался ничем не выдать своего внутреннего состояния, старик уловил его. Такие деликатные, душевно тонкие были те ночные люди. Поняв мое беспокойство, едва заметно кивнул старик в сторону молодых, и они, мигом сообразив, что от них требуется, молча перешли и сели со своими листьями-салфетками по другую сторону от меня, между мной и лесом; вот теперь я был заслонен ими, защищен от всех тигров, блуждающих в моем воображении. Вышло так, что я очутился в центре этих людей, на почетном месте, рядом с их вожаком. Такова была эта наша незабываемая для меня вечеря.

И спать они уложили меня в шалаше не с краю, а в середине, заботливо чем-то прикрыли от мошкары. Только не до сна мне было. Душа искала ответов — кто эти люди? И кто я для них? И почему, случайно и так по-чудному встретившись, мы уже чувствуем себя как братья? Есть что-то первобытно-таинственное, безмерно далекое мне в этих людях, которые от века живут на своей красноватой, будто обожженной, земле, все у них иначе, и в то же время чем-то они так близки мне… И хоть умерших своих они сжигают на кострах, а от болезней лечатся тем, что носят в мешочках горстки земли, привязанные к животу, а черные волосы свои приносят в жертву — подстригают, чтобы матери положили пряди волос в храмах каким-то духам, — через все это переступив, я пытался их понять. Почему они такие? Почему такие обычаи у них? И что это был за праязык? Откуда эти осколки общности между санскритом и нашими языками, эти общие слова «мать» и «хлеб»? Расселение пастушеских племен? Порвалось какое-то единство? А почему порвалось? Нет, неубедительно это для меня. Уж лучше задуматься над каким-нибудь фантастическим предположением, будто все мы — пришельцы с каких-то дальних планет, во мраке прошлого, по воле, может, какого-то трагического случая, были выброшены сюда со своим единым праязыком, с человеческим праединством, которое потом утратили и которое веками не можем восстановить…

Всякие подобные мысли туманили голову. Такое навеяла мне эта страна чудес. И хотя вроде ничего особенного и не было в том, как они ко мне отнеслись, однако встреча с ними произвела на меня впечатление огромное. Ничего не знают о тебе, впервые видят, а принят ты ими как друг. А может, такими и должны быть отношения между всеми людьми на земле?

Еще думалось мне в ту бессонную ночь о наших, об участниках прогулки, — сколько причинил я им тревог и хлопот! ЧП! Пропал человек! Исчез один из металлургов! Утонул или заблудился или куда-то еще запропастился, но его нет! Да о таком событии немедленно полагается оповестить посольство! За такой случай не с одного там спросят, а кое-кому припекут так, что только в Союзе опомнится! Раскаяние томило меня, мучили угрызения совести перед товарищами. Минутное настроение, что-то там тебе примерещилось, взбрело в глупую твою башку, и ты, ни о ком не подумав, пустился, как мальчишка, напропалую к миражно-синеватому, что вдали… Серьезный человек, а поддался бесу бесконтрольности, в неизвестность потянуло, на волю стихии…

Тот бес, между прочим, и тут не сгинул, не совсем притих, время от времени шаловливо тебя подзадоривал: а ведь здорово все-таки получилось! Пуститься вот так наобум в голубую неизвестность, к неизведанным тайнам! Погнал, погнал и переплыл! Запорожцы когда-то на байдаках по морю к туркам добирались в гости, ну а ты без визы по индийским озерам вплавь погонял. Взыщут? Непременно! Готовь затылок, бока подставляй, сам понимаешь, что тут не до шуток… Упился раздольем, померился силой со стихиями, а теперь, брат, получай, что по инструкции за такие вольности совьет-эксперту надлежит…

Ночь была долгая, казалось, что и солнце никогда не взойдет, а оно взошло! Такое же, как и у нас: ясное. Прямо из-за куста выкатилось кучею алого огня-жара, растет, растет, верхний край уже блеск приобретает… Раньше не приходилось замечать, а тут заметил, едва ли не впервые в жизни почувствовал, какое это событие — восход солнца, появление светила после ночи, после океана тьмы. Впервые понял, почему они молятся ему, почему кланяются на восток… Самому захотелось поклониться светилу, приветствовать день… Оставили мы свой дотлевший костер, ведут меня мои друзья в обход озера. Вожак старый шагает впереди меня, ноги длинные, худющий, ребра выпирают, кожа так пропечена, что шелушится, а он идет себе с привычной легкостью, ещё и сетку на ходу плетет и песенку мурлычет на своем хинди. Видывал я людей при всяких обстоятельствах, люблю смотреть на нашего брата металлурга, на какого-нибудь вальцовщика, который стоит на своем рабочем месте, на возвышении, в жесткой робе, черным потом блестит, а у ног его мчат раскаленные красные гадюки, и он их время от времени слегка, как бы забавляясь, своими щипцами рраз! и перекинул куда следует, будто какой-нибудь факир, укротитель змей. Знает металлург, каково там стоять. Нервы какие там нужны, какое зрение, слух какой музыкальный, чтобы достичь совершенства каждого движения, жеста, этой видимой легкости в работе. Десять, пятнадцать минут всего там стоишь, больше не выстоять, но как он стоит! Какое вырабатывается достоинство в каждом его рабочем жесте! Это человек, на которого можно заглядеться! Но и старый вожак этот голоногий, который вот сейчас вприпрыжку ступает рядом со мной и на ходу сетку плетет, при этом еще и напевает весело, — это человек, на которого тоже засмотришься…

Шли по заболоченной местности, и опять среди змеиного шипения, по высохшему илу, между огромных муравейников, — в жизни я не видывал таких!.. Протоки, ручейки вброд переходили, пока, наконец, не вышли к своим!

У кого радость, а у кого ярость на лицах.

— Вот он, явился, герой! Всю массовку нам испортил! — кричит на меня одна, с которой муж все время нянчился, возле каждого Будды на фотопленке увековечивал. — Всю ночь из-за него не спали, с факелами разыскивали…

— Да ты хоть знаешь, где ты был, куда тебя угораздило? — ужасался один из наших начальников. — Ты же забрался… к племенам! Там уже племена!

Я искренне переживал свою вину, просил прощения, как мог, — действительно, вышло так, что поступил я перед товарищами как последний эгоист… Ради меня был оставлен автобус, столько людей брошено на розыски, на работу опоздали, да и какая уж там работа, если такой случай, ЧП — человек пропал.

Долго не могли соотечественники раздражение свое унять. Собрание созвали: отправить в Союз, и крышка, — настаивал тот, что все кричал про племена. Как Таратуту, как того нашего отечественного бакшишника.

— Так то ж бакшишник! То ж хапуга! — стали возражать другие.

— А Иван укреплял дружбу с племенами, — пытался кто-то свести все в шутку.

Должен был перед собранием повиниться. Как ни хотелось домой, но чтобы с пятном возвращаться… нет!

Решающим оказалось то, что вступились за меня товарищи. Благодаря им остался я в коллективе.

И в тот же день у мартена стоял.

Думая о ночном своем приключении, открыл одну важную для себя истину: нельзя строить жизнь на подозрении, недоверии, нельзя жить по догмам ненависти. Живет в людях нечто высшее — потребность единства, поддержки, братства!

Правда, начальник мой, казенная душа, догматик несчастный, не удовлетворился тем, что я слово собранию дал, еще и в конторку к себе вызвал и при плотно, закрытых дверях прошипел:

— Пиши!

— Что писать?

— С какой целью попал к племенам… И еще напиши — что никогда это больше не повторится… Что все выполнять будешь от и до!

Не стал я писать. Да мог бы он и не требовать этого от меня, мог бы в совесть мою поверить, к тому же еще и земляк — наш, запорожский… Должен был бы понять, что и так я ту ночь никогда и ни перед кем не забуду — ни перед собой, ни перед товарищами, ни перед теми ночными людьми, которые приютили меня на озере и открыли мне нечто такое, что останется со мной на всю жизнь.

25

Посреди протоки, посреди звездного плеса челн темнеет, а в нем — ссутуленная фигура: дед Нечуйветер, старый металлург, сторожит свои вентеря. По документам, как и прежде, — Лобода Изот, а тут стал Нечуйветром. И в Доме металлургов, и приезжие горожане знают его под этим именем: дед Нечуйветер, гроза браконьеров, общественный смотритель Скарбного. Все эти урочища, плавни, угодья словно бы его владения, кем-то ему отписанные, завещанные. Каждый уголок здесь Нечуйветру знаком, хотя тот, кто впервые окажется в этих дебрях, будет блуждать, не зная, что перед ним — Скарбное или Самарчук, Волчья или другие протоки; новичка и чаруют и вместе с тем отпугивают все эти заводи с живописными берегами, таинственные, в белых лилиях, болотца, озера, защищенные камышами такими густыми, что и лодкой не пробьешься.

Нечуйветер привык вставать до рассвета, когда на этих водах еще стелются седые туманы и всюду по низинам роса, как вода, тогда самое время целебное зелье собирать. В Доме металлургов Нечуйветер не одному болящему помог, знает, где какие травы и коренья можно найти… Тайны природы, они повсюду, мол: умей только их распознавать. Но собирать их нужно непременно до восхода солнца, пока травы еще в росе, тогда они чистые, стерильные, как говорят медики… А вот корешки, — их выкапывай так, чтобы ни росы, ни солнца не видели. Выкопал — и сразу же в мешок да на темный чердак, и ни в коем разе не мыть. Перемоешь — вся сила с корня смоется, природа имеет свои законы, ведь и цыпленок не вылупится из яйца, если яйцо помыли… Глянешь — незавидная вроде бы травка, а в ней сила жизни. И название дано ей царь-дуб или царь-трава.

Ночью тихо-тихо в его, Нечуйветра, владениях. Где-то аж за третьим лесом послышится дробный стук моторки, простучит и затихнет; и только когда понаезжают горожане в субботу, тогда все плавни поют, — жизнь без песни, что же это за жизнь. Чуть касаясь веслом воды, плывешь медленно, и песня за тобой плывет, вот она, то взлетит ввысь, то, разлившись, далеко расстилается среди гулких вод, постепенно тает, гаснет…

Там, где непривычный заблудился бы, Нечуйветер и ночью пройдет, хоть с завязанными глазами. Нет для него здесь неизвестного, каждый изгиб речки, малейшую заводь в любое время суток узнает, каждое поваленное дерево в речке ему как приметный знак, как товарищ.

Какая-нибудь подгулявшая компания, прежде чем разбросать по лесу консервные банки или пустыми бутылками в ствол дерева швырять, все же оглянется, нет ли поблизости деда Нечуйветра, общественного смотрителя всех угодий Скарбного. Придет, накричит, пристыдит. И не столь по праву смотрителя, сколь по праву души, что болит, глядя, как варвар современный уничтожает, паскудит мир этакой красоты… Там, где во время оккупации была вырублена часть дубов, теперь насажен молодой дубняк, а возле дубочков акация в роли ускорителя роста. С «ускорителем» дубки хорошо поднялись, дед Нечуйветер собственноручно написал и поставил возле этих насаждений охранную табличку: «Кто посадит дерево, того и внуки вспомнят…»

Однако не только же браконьеры знают сюда дорогу. Приезжают и такие, как Баглаева компания, славные, дорогие ему люди. Напелись, наговорились вволю — и притихли, костер их пригас, и полуночные росы уже, наверное, упали на их рюкзаки. Поукладывались на ночлег, может, уже и уснули, только двое влюбленных еще виднеются на берегу. Сидят, голова к голове, прильнув друг к другу, над тихими водами Скарбного. Им, влюбленным, — ночь без сна, их звезды не спят.

Сидит в челне, посреди Скарбного, старый Нечуйветер, ждет улова в свои вентеря, а может, дремлет. Нет, не дремлет, мысли, как сны, окутывают старого. Молодым себя видит, парубком буйночубым на бронепоезде в степях. На одном из тех пролетарских бронепоездов, что рабочий класс сам себе выковал на территории завода. Какое солнце ему тогда светило, какой мир расстилался перед ним! Гонялся за теми, у которых Катратый Ягор кучером на тачанке был, — уже потом, позже, домна их помирила… Возводили вместе и третью, и четвертую, сколько металла дали стране… Когда была чистка на всех заводах, подбирались и к Ягору — Изот за него тогда вступился; за что же работягу прав лишать? Определились тогда их отношения на всю жизнь. Ягор, дружище, и теперь его не забывает, на днях проведал; посидели вместе в скарбнянском курене, поговорили о давнишнем (ох и хлюсты же были у Махна!.. А куда девались? Как дымом сошли!..), Прапирного еще вспомнили, в позапрошлом году умер он от той болезни, от которой никакой царь-травы нету, а если бы нашел кто — золотой памятник ему стоило бы при жизни поставить.

Снуют и снуют мысли всякие. Никто в наше сверхстремительное время, в суете будней с их темпами, с их вечным галопом не передумает столько дум, как ночные сторожа. Когда земля засыпает, и утихает буря дневных хлопот, и дипломированные философы уже спят, — сторожа, эти безвестные ночные мыслители, заступают на свои вахты, выходят в океаны своих раздумий, и звезды задают им вечные свои вопросы.

Молодые допытываются: в чем счастье? Какое оно, счастье? Требуют, как стипендии: счастья нам дайте! О, если бы его можно было выловить в эти вентеря да подать вам… Вспомнились Иван Баглай и его друзья, с которыми он, Нечуйветер, только что сидел у костра, — совестливые люди, такие становятся рыцарями жизни и труда. А какие рыцари из вас, молодые нытики да бездельники? Какие из вас мастера? Все, кто бывает на Скарбном, делятся для старого металлурга на мастеров и браконьеров. Тарасовым словом Нечуйветер их делит: «Той мурує, той руйнує…» К последним он причисляет и сына своего Володьку. Как же это вышло так, что труженик неусыпный да взлелеял пустозвона и браконьера? Послушай его, все-то он делает якобы для людей: Скарбное надо осушить, потому что комары там разводятся… Собор нужно снести, — мешает построить рынок для трудящихся… На все у него, разрушителя, готовое объяснение — да еще какое! Или все это неизбежно в жизни? Как на дерево — шашель, на металл — коррозия, на пшеницу — куколь; может, так против каждого мастера должен быть и антимастер свой, то есть браконьер? Неужели всюду, где идет созидатель, должен рядом, как тень, и разрушитель идти? В голове еще ветер, еще на копейку не сделал он полезного для общества, а уже спешит поскорей снести старое, раскорчевать, расчистить место под какой-то неведомый объект. «Жизнь такова, батя, что нужно на пробой идти, живохватом! Только тогда чего-то достигнешь…» И идет. Но все почему-то начинает с того, чтобы корчевать… А бросишь отцово наследие под ноги, так и твоя собственная жизнь бесплодно упадет, заглохнет у твоих же ног… Калека тот, кто неспособен наследием отцов дорожить. Человеку дана память, уходящая в глубь веков, потому он и человек…

Дошел слух до Нечуйветра, будто сын его вскорости пойдет на повышение. Бывает, что такие в самом деле продвигаются… «Не берите его, — губы сами шепчут, словно предостерегают кого-то. — Не берите, хоть он и из моего рода!..» И не замечает старик, как уже обращается он к берегам, к темным глубинам, где рыба дремлет. — «Не то, как возьмете, он вам еще не один собор снесет, не одно такое смердящее море построит, с которым потом и не справитесь…» И все же хотелось бы ему повидать сына. Хотел бы, чтобы дитятком ласковым прильнул к нему или юношей, веселым заводским Володькой вернулся, каким знали его на металлургическом… Пришел бы и внуков привел: «Знакомьтесь с внуками, тату… Теперь вы к нам перейдете жить, заберу вас отсюда…» Может, и придет, может, и заберет когда-нибудь? И снова сами губы шепчут, обращаясь к берегам, к темным урочищам Скарбного: «Дорожите днем, — вот что я вам скажу, молодые! Дорожите мгновением, секундой! Живите, молодые, так, чтобы успели оставить после себя след толковый. Живет не тот, кто чадит… Живет — кто искрит. Знайте, что все мы станем перед судом будущего, а перед тем судом никакой Чингисхан, ни Тамерлан, никакой знаменитый разрушитель не перевесит последнего каменщика… Оставьте же след… Не банку из-под шпрот, брошенную на Скарбном, и не кучу мусора, а такое оставьте, что радовало бы людей — близких и далеких… Дорожите, дорожите мгновением, сыночки! Потому что ГЭСы планируются, все на свете планируется — не планируется только смерть!»

Склонив голову на грудь, он точно спит, но он не спит. В его возрасте люди уже мало спят. Надвигается небытие, вечная разлука, а все же ему, Нечуйветру, порой кажется, что и оттуда он, напрягши последние силы, когда-нибудь опять вернется в эту действительность, к этому Скарбному, к травам, к водам, возвратится, чтобы гонять браконьеров подлых да чтобы поглядеть хоть разок еще, хоть издалека на своего Титана заводского, на собор зачеплянский, на домны и мартены, которые он оставил, — металла выплавил реки-лиманы не меньшие, чем это Скарбное. И если настанет время навсегда попрощаться, сказать всем: оставляю вам и Скарбное и домны в наследство, — то в завещании волю изъявит, чтобы похоронили его не там, где их богадельне место отведено, а на высочайшем степном кургане, пусть с одной стороны дубравы Скарбного зелено шумят, а с берегов Днепра очертания родных труб заводских устремляются, в небо… Чтобы и оттуда их видеть мог… А что будет там? И будет ли? Или тот мир небытия, та бесконечность, к которым он приобщится, это только холод, холод и тьма?

Машина прогрохотала в лесу и стихла, — кто-то поздний приехал. Месяц из-за леса поднялся рогатый, пригасший, и светит как из прошлого. Степные царства видел, коней татарских… Сколько веков струится над плавнями его призрачный свет… Дубы, наполненные тьмой, стоят не шелохнутся, в молчании, в каком-то благородном величии.

А те двое влюбленных все еще сидят на берегу, слышен росистый Елькин смех, верно, что-то веселое рассказывает девушке Баглай-младший.

В мыслях Нечуйветра проносится услышанный сегодня от Баглая-студента рассказ об удивительном обычае далеких островитян. В Океании, на каком-то острове происходило… Когда высадились колонизаторы на остров, то их силы неравны были с силами туземцев, оружие давало преимущество пришельцам: у них огнестрельное, а у островитян старинные бамбуковые копья… И вот, когда стало ясно защитникам цветущего острова, что гибель их неминуема, они нашли в себе могущество духа, позвавшее их на последний подвиг, — всем племенем вышли на свой предсмертный бой, — священным он по-ихнему называется… Завоеватели увидели перед собой зрелище трагически-яркое, буйное, как солнечный праздник весны: навстречу их мушкетам и пушкам двигалась с одними копьями, с песнями шла по цветущей долине празднично одетая толпа мужчин, женщин, детей, все они были в живописных одеждах, поблескивали украшениями, шли с ритуальными танцами, напевая в священном бунтарском экстазе вольные свои гимны. Без чувства страха шли на поединок, защищаясь от нападения огнестрельщиков единственным, что у них оставалось, — вспышкой красоты!

«Вот это были люди!» — думает Нечуйветер, и вдруг огненным копьем пронзило ему грудь, все небо вспыхнуло кроваво, и в недоумении страшной боли старик почувствовал, как погружается всей тяжестью тела в какой-то багровый вязкий туман…

Весло соскользнуло в воду, а вокруг все как прежде. Та же парочка на берегу сидит, обнявшись, а перед ними, влюбленными, наяву творятся волшебства: звездная вода… Челн тихо без всплесков проплыл… Задремавший рыбак темнеет на нем, как тень… Кажется, Нечуйветер. Окликнули. Не отозвался.

— Не слышит, — улыбнулась Елька. — И впрямь Нечуйветер…

Дальше челн поплыл, свободно, без весел, само течение спокойно уносило его, чтобы вынести на открытые плесы, щедро озаренные огнями заводов… Ширь, воля… Тени крыжней темнеют далеко на светящейся глади воды… Птиц не пугает одинокий челн — рыбака ночного… Только утром, при свете могучей утренней зари, на полнеба раскинувшей рдеющие свои паруса, днепровские рыбаки натолкнутся на этот безвесельный, блуждающий челн-стародуб… Натолкнутся и с оторопью увидят, что не порожняком он по течению медленно плывёт: несет и хозяина своего угасшего, седую мудрочелую жизнь куда-то несет… Выловят, оповестят о несчастье, и всем заводом будут хоронить ветерана, по требованию рабочих назовут его именем заводской профилакторий, а пока что, раскинувшись навзничь, плывет Нечуйветер в безмолвии ночи, в нежнейших туманах своего Скарбного… Плывет старый металлург навстречу сыну, навстречу городу, заводам, навстречу заревам домен своих, этим никогда не гаснущим черным соборам своей жизни! По водам багряным, под небо багряное, в тучи бурых дымов заводских, что, медленно приближаясь, укутывают его в багряницу вечности. В ней, в этой багрянице, и отплывет. К берегам неведомым, в последнее, самое таинственное странствие, из которого еще никто не возвращался.

26

Эта компания была из тех, что выходят из ресторана последними.

— С тонущего корабля они сходили последними, — так когда-нибудь напишут о нас, — сказала рыжеволосая.

После духоты и кухонных испарений ресторана воздух улицы опьянил их еще сильнее. Рыжеволосая пошатывалась на своих шпильках. Стройноногая, высокая, она склонилась Таратуте на плечо:

— Дай сигарету.

— Бой, — обратился Таратута к одному из компании, почти подростку. — Ты слышал? Дама желает сигарету.

Мальчишка мигом выдернул из кармана пачку «Шипки», с готовностью подал:

— Пожалуйста, Жанна.

— Мой первый муж, — сказала рыжеволосая, вяло поднося сигарету к губам, — Лобода Владимир Изотович, — называл меня просто «Жаннуся»… Он временами был весьма сентиментален. Первому, пожалуй, таким и надобно быть…

— Лобода первый, а кто же последний? — спросил мордастый лоботряс с засученными рукавами.

Выразительная личность: круглая голова низко всажена в плечи. Ко лбу прилип язычок чуба. На мохнатой руке — фиолетовое сердце, пронзенное стрелой.

— Жаль, что в нашем городе нет академиков, — заметил он. — Быть бы тебе, Жанна, еще и вдовой академика.

— Куда же мы пойдем? — спросила вторая, такая же высокая и длинноногая, но не огненно-рыжая, а иссиня-черная, с черными ресницами, с восточным, искусно подведенным, как у гейши, разрезом глаз.

— На проспект, дружинников пугать, — предложил Таратута.

— Я не люблю проспект, — капризно сказала рыжеволосая, — неоновое освещение портит цвет лица. Хочу к Днепру. Я буду купаться!

— Ночные купанья — в этом, что-то есть, — заметил мордастый. Поправив транзистор, висевший через плечо, он взял гейшу под руку.

Все медленно побрели по проспекту вниз. Неоны бросали на них из витрин призрачный свет. Из «Окна сатиры» кто-то грозился поднятой бутылкой.

— Нет, только не это, — воскликнула гейша, останавливаясь перед «Окном сатиры». Среди разрисованных тушью пьянчуг и хулиганов наклеена фотография молодой растрепанной девицы, попавшей под объектив; видимо, в вытрезвителе. — Несчастная! Наклеят, еще и подпишут: тунеядка, без определенных занятий. Всему городу на осмеяние…

— Но они же не напишут, — добавила Жанна, — почему я от своего ответственного Лободы сбежала! Разве напишут, что он всю жизнь мне исковеркал! Весеннюю мою душу опустошил!..

— Пойдемте отсюда, — с беспокойством заговорила гейша, инстинктивно закрывая лицо, как будто опасалась, что ее тоже сейчас сфотографируют скрытым объективом, чтобы завтра выставить на обозрение вот здесь, среди спекулянтов и пьяниц…

— Не бойся, Эра, — успокоил гейшу мордастый. — Сеньор с тобой.

Побрели дальше. Шли вразвалку, вялой походкой разочарованных, тупо скучающих. Сзади них плелась еще компания запоздалых скитальцев. Компания громко отмечала стройноногость Таратутиной спутницы, пока он не обернулся:

— Вы жаждете конфликта, граждане? Предупреждаю: контуженый.

А татуированный его приятель дал добавочное пояснение:

— У нас сегодня праздник. Отмечаем двухмесячный юбилей возвращения одного из нас оттуда, где дюдя… Где под носами у таких сопляков, как вы, замерзает… Так что советую сохранять дистанцию. Зачем портить и нам и себе эту шикарную неоновую ночь?

Компания без сопротивления отстала, возможно, кто-то из них узнал в низкорослом знаменитого Обруча. Обруч этот действительно недавно возвратился из «родных» ему, как он говаривал, «богатых ископаемыми колымских краев». Его взяли на шлакоблочном — на шлакоблочный он и вернулся.

— А что же Витя молчит? — сказала Эра. — Это ведь в его честь был банкет!

— Бой у нас отличается скромностью. — Таратута обнял рукой своего «боя». — А вот первую получку обмыть — это было красиво с твоей стороны. Считай, что сегодня мы тебя посвятили во взрослое и довольно избранное общество.

— Витя, ты уже взрослый? — захохотала, поглядев на юного арматурщика, Жанна. — Ты больше не фабзаяц? И уже, наверное, жаждешь любовных наслаждений?

— Но прежде ты должен выслушать лекцию моего мужа, — улыбнулась чернокудрая гейша. — Лекции о любви — это его козырный туз. Читает — заслушаешься! Старушки-пенсионерки плачут.

— Оригинально! — сказал Обруч. — Пока высокочтимый лектор где-то обучает трудящихся, как нужно любить, — юная пани лекторша, наша прелестная Эра, коротает вечер в приятной и в общем-то трудоустроенной компании… Каждому свое, как сказал философ.

— Никого он ничему не обучает, — заметил Таратута. — Цитатам о любви больше никто не верит. Отбарабанил свое, сорвал монету и спит в данный момент крепким сном командировочного.

— Бедный мой лектор, — впала в сентиментальность гейша. — В убогой районной гостинице ночь коротаешь… районные блохи тебя кусают… Дорогусенький мой. Всем читаешь лекции о любви, а сам любить так и не научился. Умрешь, не ведая, что это такое — любовь!.. — И, вызывающе покачивая бедрами на ходу, она уже декламировала: «Осень была. Моросил нудный атомный дождь. Двое сидели на берегу, вспоминая далекие доатомные весны…» Так будут начинаться когда-нибудь атомные романы. — И, остановившись, воскликнула с болью: — Неужели эти прекрасные ночи — уже последние? Неужели для археологов будущего мы только… античность?

Электрические часы на углу показывали им позднее время.

Рыжеволосая в припадке любопытства стала расспрашивать у Таратуты, за что его из Индии досрочно отправили в Союз.

— Говорили же тебе, — пояснил Обруч за приятеля, — всего и греха-то, что темнокожих девиц в гостиницу водил…

— А скажи, темнокожие лучше нас?

Внимание их привлекла витрина ателье для молодоженов. Накрахмаленное подвенечное платье кисейной пеной окутало манекен.

— В таком белоснежном платье — под венец! — воскликнула бывшая жена Лободы. — Мечтала и я — чтобы под венец… Чтобы ночью, при свечах, с музыкой органа… В Риге я слушала орган в соборе. Это такое… Такое… Ничего подобного я в жизни не слышала. Ничего лучше и не услышу. Фуги Баха! Укради меня, Таратута! Увези, повенчаемся в соборе!

— Воробьи там венчаются, — прогудел Таратута, имея в виду зачеплянский собор. — К тому же ты разведенная. А разведенных не венчают.

Обруч заметил, что вообще не понимает, как тот собор до сих пор не развалили. И ведь немногое надо — всего ящик взрывчатки. А Таратута танки вспомнил. Было же, мол, сразу после войны, парни-танкисты умели ночами промышлять. Поедут из города якобы на ночные маневры, магазинчик сельский у дороги будто невзначай зацепит танк плечом и — угощайся, братва, есть что выпить, закусить.

— Сам выдумал? — усмехнулась Жанна.

Таратута лишь гримасу скорчил: мол, хочешь — верь, хочешь — не верь. И, разглядывая витрину, по-дружески спросил «боя»:

— Витя, скажи, разве не приходит к тебе иной раз желание… подойти и по витрине трахнуть чем-нибудь тяжеленьким?

— Зачем? — удивился подросток.

— А так. Чтобы раз! — и вдребезги!.. Неужели не хочется?

— Нет.

— Значит, не обрел ты еще… фермента свободы, — сказал татуированный Обруч. — Возбудителя абсолютной свободы нет в организме. А посему теленок ты еще.

— Не ругайся, — оскорбленно нахохлился хлопец.

— Это по-дружески. Человека, которого я не уважаю, матом никогда не обложу. И запомни: на лидера не обижаются.

— Лидер, у тебя несносный характер, — заметила Эра.

— Возможно. Как писал один в заявлении в свой заводской коллектив: «Поскольку у меня очень скверный характер и я не смогу ужиться с соседями по камере, прошу взять меня на поруки…»

Возле кинотеатра компанию оттеснил в сторону поток людей, выходивших с последнего сеанса. «Фабзаяц» заметил в толпе своих заводских парней и невольно отступил под дерево в тень, не хотел, чтобы его видели в пьяной компании. Взволнованные девушки, возможно, студентки, проходя мимо, делились впечатлением от фильма, в их глазах блестели слезы; валом повалили зрители и из театра, рассыпались во все стороны по малолюдному уже проспекту. Обруч, положив руки на плечи своих дам, стоял между красавицами в небрежной позе и, пропуская толпу, говорил почти растроганно о том, как много еще на свете людей, которые не сидели по камерам, не ощущали часового за плечами, не выслушивали приговора себе…

Толпа схлынула, Витя снова вышел из тени, бледный от выпитого, синий от неона. Вышел и тут же снова попятился испуганно; неподалеку проходили дружинники, среди них две заводские арматурщицы, он их узнал. Ступают размеренно, солидно, немного даже рисуясь своими красными повязками. Окинув компанию Обруча посуровевшими взглядами, дружинницы прошли с ровным перестуком каблучков, за ними, еще суровее, продефилировали парни-дружинники в наглаженных брюках, и Обруч снова заговорил о том, что это же просто идиллия, заводские хранительницы порядка, они даже понятия не имеют, сколько мрачных прожженных «криминалистов» сейчас укладываются на нарах после отбоя, в режимных своих лагерях.

Витя спросил, правда ли, что блатняк ни за что не продаст своего и что много среди них бесстрашных?

— А перед кем страх? — скривился мордастый. — Нет бога, кроме кодекса!

Возле витрины гастронома к ним привязался еще один субъект, небритый, нестриженый, в измятом берете. Он хоть и не был знакомым Обруча, однако сразу назвал его другом, показал деньги, зажатые в кулаке, и все допытывался, где бы можно бутылку достать, а сам еле держался на ногах.

— Ты кто? — ощерился на него Обруч. — Лягавый? Или кто?

— Мог бы великим быть, — бормотал тот. — А так никто. Такой, как и ты. Как и они вот…

Лекторша спросила нервно:

— А кто же мы, по-вашему?

— Дикие кони эпохи, — словно бы трезвея, ответил незнакомец. — Скот, который начинает реветь перед затмением солнца… Из тех мы, в ком развита интуиция судьбы… Интуиция неизбежного конца…

— О! Да ты мудрец! — воскликнул Обруч. — А я считал, что ты серый примитивный калымщик, скажем, ханыга-сантехник, который не успевает пропивать свои хабары! Или так оно и есть?

— Спец и по сантехнике, если надо… Приемники, телевизоры умею тоже… Все на свете ремонтирую. Не брался только ось земную направить… А коронный мой номер — реставратор-верхолаз: соборы берусь чинить…

— Так это же интересно! — воскликнула Эра. — На самом верху куполов? Оттуда, наверно, шикарные виды!

— На сто миль вокруг все вижу… Где воруют… Где врут… За горизонты будней бросаю с верхотуры орлиный взгляд…

— А в душу? В глубину души вы можете заглянуть? — въедливо спросила Жанна.

— Туда — нет. Туда не дано никому. В ядро атома заглянули, в космос тоже, нефть тянем с десятых горизонтов… А в недра души — никто! Мрак! Тьма бездонная! Лишь что-то мерцает тайнами, загадками вечными…

— Да ты что, псих? — пристально всматривался в верхолаза Обруч. — Может, ты из Игрени, из психолечебницы сбежал?

— Я вас боюсь, — отшатнулась Эра.

— Не бойся, пока я здесь, — успокоил ее Обруч. — Ежели чего, я вмиг его усмирю. Сам собираюсь с дубинкой на Игрень, буйных усмирять. Там, говорят, за это хорошо платят.

Таратута смерил верхолаза неприязненным взглядом:

— Может, ты контуженый? Может, с собора падал, шуровал вниз головой?

— Все мы контуженые… — оглядел компанию верхолаз. — В том числе и я… хоть на войне и не был, но жизнь наносила удары. Так где же все-таки грамм по двести достать?

И опять появилась пачка денег в кулаке. Пачка, видно, произвела впечатление на Таратуту, он вспомнил, что на вокзале ресторан работает круглосуточно.

— Приглашаю, — сказал верхолаз, и все гурьбой отправились на вокзал.

Но до ресторана не дошли. На привокзальной площади внимание Жанны привлекла новехонькая «Волга» вишневого цвета с торчащей никелированной антенной, — Жанна развлечения ради бренькнула по ней. В машине — никого. Таратута толстым пальцем с перстнем нажал на кнопку дверцы, и она легко, словно сама по себе, раскрылась. Ключик торчал на месте, радио тихонько наигрывало, хозяин, видно, ненадолго оставил свой лимузин, возможно, побежал на перрон кого-то встречать.

— Разиня, зачем же ключ оставлять? — потрогал ключик Таратута. — Как его за это наказать, ротозея?

Жаннуся первой впорхнула в машину:

— За руль, Таратута! На пляж! Купаться!

Торопливо, со сдавленным хохотом, все стали втискиваться в машину, верхолаз тоже полез, спьяну плюхнулся одной из женщин на колени, его возмущенно затолкали в угол. Не садился только Витя-бой. Стоял совсем бледный, напуганный их выходкой.

— Витя, давай, живо! — послышался из машины голос Эры. — Все поместимся! Я на колени тебя возьму!

Паренек не трогался с места. Огромные выразительные глаза его наполнялись ужасом.

— Ну? — выглянул с водительского места Таратута.

— Оглох, что ли? — грозно кинул Обруч через плечо Таратуты.

— Не сяду! — попятился паренек и, как бы защищаясь, даже руками отмахнулся. — Не сяду! Не сяду!

И, словно в беспамятстве, бросился от машины со всех ног.

В ту ночь видели вишневую «Волгу» в заводском районе, где она носилась по улицам, по темным закоулкам, перескакивала через трамвайные колеи, потом на бешеной скорости промчалась по мосту на левый берег, свернула под виадук, где едва не сбила запоздалого велосипедиста. Пролетела по набережной до водной станции, сделала там бессмысленный пьяный круг и, не останавливаясь, повернула назад в поселки. Будет еще потом у нее на пути готика тополей за территорией заводов, ивы плакучие на гребле, и девушки и парни под ивами — парочки стояли обнявшись, как в восемнадцатом столетии. Влюбленные шарахались, закрывались ладонями от света фар, а машина, обдав их бензиновым чадом, бешено летела дальше, через заводские переезды, в сторону шлаковых свалок.

— Гони! Гони! — слышалось в машине женское, почти истерическое.

— Куда?

— В степь! Где кони ржут!

— Бери от жизни все, все! Так меня мой Лобода учил! Пробоем! Живохватом!

Жанна сорвала занавеску, высунула из машины руку, белая ткань занавески заплескалась на ветру.

— Нет! Это не флаг капитуляции! — неистовствовала она, шалея от быстрой езды. — Это — вызов скуке!

— Быстрее! Быстрее ветра! — не помня себя, вопила Эра. — Гони ее, не жалей!

Верхолаз тормошил Таратуту за плечо:

— Дай поведу. Сто миль дам!

Таратута движением плеча сбросил его руку:

— Отстань, не то выброшу.

— Сто двадцать дам!..

Занесло их в какой-то мрачный тупик: шлаковые свалки, заводские отстойники, кислотами смердит… Пришлось остановиться. Таратута с Обручем вышли, стали оглядываться, о чем-то советовались приглушенно.

Первой опомнилась гейша.

— Куда вы меня завезли? — заскулила она. — Где это мы очутились, где? — Она испуганно искала что-то глазами в причудливых нагромождениях ночи, прислушивалась к темноте. Потом снова заныла: — Зачем я с вами? Что мне свекровь скажет? Почему я такая? Разве я знаю? Неужели на месте цветущих городов только и останется такой вот черный хаос, мертвые каньоны шлаковых свалок?..

— Цыц! Завела за упокой души, — прикрикнула на нее Жанна, подбирая совсем растрепавшиеся волосы. — Будем верить в мировое спасение. Найдутся же какие-нибудь рыцари, явятся, чтобы спасти нас…

— Никто не явится, — буркнул верхолаз. — Мы замыкающие. Да, да, мы замыкаем цикл. Из питекантропа вышли, прошли свой путь и исчезнем, поглощенные вечностью… Исчерпали себя. Взяли такой разгон, что вряд ли без аварии обойтись. Эх, лучше было бы родиться в палеозое, жить охотой на мамонтов…

Обруч тем временем, обшарив машину, явился с добычей:

— Имеем бутылку тормозной жидкости!

Таратута, склонясь, пригляделся к этикетке:

— Три звездочки… Сойдет.

Раскупорив, стали хлестать по очереди прямо из горлышка.

Теперь они уже и мамонтов видят на шлаковых свалках. Тени великанов прадавних, могучие мамонты во мраке ночи пасутся, верхушки каких-то кустов — кусь, кусь! — и нет их. А из-за горизонта, из глубины ночи поздний месяц натужно вылезает. Вылез, застрял на небосклоне, красный, огромный, злой. Не месяц влюбленных. Чего-то тревожного знак.

— Нет, надо веселья! Жажду веселья! — заверещала Жанна, превозмогая ужас, охвативший ее в этом запустении. — Таратута, Обруч! Что мы здесь застряли? А ну-ка дальше куда-нибудь рванем! — крикнула двум теням.

Те снова сели в машину, дали задний ход, выбрались из тупика.

— К собору! — подал идею верхолаз. — Я вам, земноводным, покажу высоту!

Предложение всем понравилось.

Машину рвануло с места.

— К собору! К собору! — взвизгивали женщины. — Замолим грехи наши праведные!

Вскоре машина уже мчалась по Широкой. Деревья тут поразрастались, кроны переплелись, и «Волга» летела сквозь зеленый туннель; месяц, мелькая, показывался сбоку сквозь ветви красным клубком и был на черном фоне неба совсем зловещим.

Мчащимся на бешеной скорости, им сейчас было все нипочем, хотелось шума, гвалта, хотелось какими-нибудь новыми выходками разбудить уже спящие поселки.

Выскочив на майдан, «Волга» остановилась перед собором. Компания высыпала из машины.

— Открою перед вами райские врата, — сказал верхолаз и, повозившись с замком, который, пожалуй, висел лишь для отвода глаз, отпер, широко распахнул тяжелые двери.

Компания ввалилась в собор. Женщины испуганно озирались в сумерках.

— Где же орган?

Обруч включил свой транзистор, и впервые за всю историю храма под высоким сводом его дико ударил джаз. Какой-то жуткой гулкостью пустоты ожили сумерки, завертелись вихрем.

— Ой, там кто-то есть! — вскрикнула Эра, прижимаясь к Обручу и испуганно вглядываясь в темноту. — Звери! Это зверинец какой-то.

Глаза привыкли к темноте, и стало видно, как отовсюду со стен щерятся вепрячьи головы, вроде даже шевелят клыками.

— Бежим отсюда! Я боюсь! — хваталась Эра за Обруча, а он, подойдя к ближайшему вепрю, стал урчать, рычать, паясничать и, дразня зверя, еще громче запустил музыку джаза.

Таратута, прикуривая, зажег спичку, и перед ним из сумерек выступила обнаженная человеческая фигура, распятая на кресте, в терновом венке, в подтеках крови, проступавшей из-под слоя пыли. С высоты центрального купола свисала тяжелая цепь, на которой держалось когда-то паникадило. Оно исчезло давно, а цепь осталась, и верхолаз, растопырив пальцы, силился дотянуться до нее руками, чтобы покачаться вроде как на качелях. Ростом шутник не вышел, комично подпрыгивал, тянулся кверху, но никак не мог схватиться за цепь, и его тщетные усилия развлекали всех. Первый страх прошел, и теперь сумерки не отпугивали, глаза к вепрям привыкли. Звери уже щерились со стен как бы по-домашнему. Ритмы джаза звали к танцу, хотелось дурачиться напропалую, до самозабвения.

Жанна, в припадке буйного веселого бешенства, скорчившись, затряслась в твисте, волной подхватило и остальных, — началась оргия.

Еля с Миколой в эту ночь допоздна бродили у Радуты по знакомым местам, у тех багряных кучегурных озер, что никогда не гаснут. На похоронах Нечуйветра увиделась Елька с дядьком Ягором, объяснились, пообещала навестить, и вот навестила…

Возвращались с Радуты, когда уже все вокруг погрузилось в сон и никакие тревоги не будили Зачеплянку. Когда же очутились возле собора, вдруг ударил из открытых настежь дверей джаз и визг дикой оргии.

Одичавшие пришельцы с другой какой-то планеты ворвались в собор и визжат там по-обезьяньи, пьяно хохочут, сквернословят! Не успел Микола и вспомнить давнишнюю зачеплянскую историю о том, как профессор Яворницкий выгнал махновцев из собора, не успел и подумать о возможных последствиях своего шага, только успев бросить Ельке: «Подожди», стремглав рванулся в распахнутые двери, в тот вихрь дикого, мерзкого, циничного, осквернявшего то, что ему было так дорого с детства, прекрасную поэму его души.

Не успела и Елька задержать его, а может, если бы и успела, то не стала бы. Слышала, как стихло там сразу, уловила чужой голос, налитый ненавистью:

— Чего надо? А ну, отваливай отсюда!

И потом видела, как вылетают из храма кувырком какие-то растрепанные первобытные фигуры, слышала грубые выкрики, пьяную ругань, потом мелькнуло что-то в воздухе, лезвием ножа сверкнуло в темноте собора, и Елька омертвела: напротив Миколы с финкой ночного хулигана приземисто стояла на пороге черная, насильственная смерть.

Изо всех сил, всём существом своим закричала Елька Зачеплянке, поселкам:

— Спасите!!!

А когда подбежала к Миколе, тот лежал ниц на пороге соборном. Склонившись над ним, слышала, как клокочет кровь, и в потрясении, в беспамятстве отчаяния бормотала, словно заклиная, словно вымаливая жизнь:

— Я люблю тебя! Люблю! Люблю!

Возле машины поднялась возня, слышалась ругань, мотор не заводился, — ключ потеряли в соборе.

Елькин крик поднял на ноги чуткую и в снах своих Зачеплянку. Трещали кусты в садах, — там рабочие преследовали убегавших, — и теперь это были не сады лунных чар, не ночь без зла, а ночь схватки, сжатых зубов, скрученных рук…

Отправив Миколу с каретой «Скорой помощи», зачеплянцы еще некоторое время не расходились, возбужденно обсуждали происшедшее, лишь далеко за полночь площадь опустела, осталась только стража из добровольцев, друзей Миколы, которые, расположившись у собора в ожидании милиции, наблюдали в угрюмом молчании ночь.

Дымным заревом бурлило небо над домнами.

Поздний месяц над садами краснел щербато. Про все начала напоминал он и про все финалы.

* * *

Жилистые зачеплянские акации ждут нового цветения, чья-то любовь ждет серебристых акациевых ночей. Каждое утро вновь будит поселки гудками завод-ветеран, — мощные гудки его словно бы идут из недр глубинных, чём-то будоражат души людей. Снует и снует заводской люд своими извечными дорогами — со смен и на смены, в дневные и ночные. В буднях своих пребывает Зачеплянка, в их вечном течении. Завод, дом, снова завод. И как бы в нерушимости остается эта будничная стойкость ее существования, и есть что-то неистребимо-выносливое в стожильной цепкости ее жизни.

Ждет Зачеплянка своего Баглая. Матерью ждет, заботливо собирающей сыну на пирог ягоды с вишен-петриковочек, что горят на солнце, сплошь облитые темно-красным. Ждет блеском саги, где беззаботно шумит детвора, все эти юные Миколины друзья, которые в приемные дни сами несут ему передачи в заводскую больницу и бесконечно гордятся им, считая, что хотя повязку дружинника Микола и не носил, но нет отважнее его среди всех дружинников заводского района! Порой встречает детвора на больничном дворе смуглую девушку, Ягорову Ельку в белой косынке. Печальная приходит она, садится на скамейке под липой и часами высиживает напротив выходящих окнами во двор палат, ожидая, когда врачи разрешат Баглаю подняться с кровати и он наконец появится в одном из этих окон, выглянет, бледный, обескровленный. В полосатой больничной одежде, похожий на каторжника, выглянет и улыбнется… А пока что — жди. Ежедневно будут видеть невесту Баглая эти бетонированные, раскаленные зноем больничные корпуса, слепящие от солнца окна палат, спозаранок будет приходить она на вахту своей любви и в задумчивой грусти ждать, ждать сколько понадобится, хотя и липа эта душистая уже отцветет, и листья ветер с не