Book: Лабиринты



Лабиринты

Тлён, Укбар, Orbis tertius

I

Открытием Укбара я обязан сочетанию зеркала и энциклопедии. Зеркало тревожно мерцало в глубине коридора в дачном доме на улице Гаона в Рамос-Мехиа; энциклопедия обманчиво называется The Anglo-American Cyclopaedia [1] (Нью-Йорк, 1917) и представляет собою буквальную, но запоздалую перепечатку Encyclopaedia Britannica [2] 1902 года. Дело было лет пять тому назад. В тот вечер у меня ужинал Биой Касарес, и мы засиделись, увлеченные спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал бы их и впадал во всяческие противоречия, которые позволили бы некоторым – очень немногим – читателям угадать жестокую или банальную подоплеку. Из дальнего конца коридора за нами наблюдало зеркало. Мы обнаружили (поздней ночью подобные открытия неизбежны), что в зеркалах есть что-то жуткое. Тогда Биой Касарес вспомнил, что один из ересиархов Укбара заявил: зеркала и совокупление отвратительны, ибо умножают количество людей. Я спросил об источнике этого достопамятного изречения, и он ответил, что оно напечатано в The Anglo-American Cyclopaedia, в статье об Укбаре. В нашем доме (который мы сняли с меблировкой) был экземпляр этого издания. На последних страницах тома XXVI мы нашли статью об Упсале; на первых страницах тома XXVII – статью об «Урало-алтайских языках», но ни единого слова об Укбаре. Биой, слегка смущенный, взял тома указателя. Напрасно подбирал он все мыслимые транскрипции: Укбар, Угбар, Оокбар, Оукбар… Перед уходом он мне сказал, что это какая-то область в Ираке или в Малой Азии. Признаюсь, я кивнул утвердительно, с чувством некоторой неловкости. Мне подумалось, что эта нигде не значащаяся страна и этот безымянный ересиарх были импровизированной выдумкой, которою Биой из скромности хотел оправдать свою фразу. Бесплодное разглядывание одного из атласов Юстуса Пертеса укрепило мои подозрения.

На другой день Биой позвонил мне из Буэнос-Айреса. Он сказал, что у него перед глазами статья об Укбаре в XXVI томе Энциклопедии. Имени ересиарха там нет, но есть изложение его учения, сформулированное почти в тех же словах, какими он его передал, хотя, возможно, с литературной точки зрения менее удачное. Он сказал: «Copulation and mirrors are abominable» [3]. Текст Энциклопедии гласил: «Для одного из этих гностиков видимый мир был иллюзией или (что точнее) неким софизмом. Зеркала и деторождение ненавистны (mirrors and fatherhood are hateful), ибо умножают и распространяют существующее». Я совершенно искренне сказал, что хотел бы увидеть эту статью.

Через несколько дней Биой ее принес. Это меня удивило – ведь в подробнейших картографических указателях «Erdkunde» [4]. Риттера не было и намека на название «Укбар». Принесенный Биоем том был действительно томом XXVI Anglo-American Cyclopaedia. На суперобпожке и на корешке порядковые слова были те же (Тор – Уpc), что и в нашем экземпляре, но вместо 917 страниц было 921. На этих-то дополнительных четырех страницах и находилась статья об Укбаре, не предусмотренная (как читатель наверняка понял) словником. Впоследствии мы установили, что никаких других различий между томами нет. Оба (как я, кажется, уже говорил) – перепечатка десятого тома Encyclopaedia Britannica. Свой экземпляр Биой приобрел на аукционе.

Мы внимательно прочли статью. Упомянутая Биоем фраза была, пожалуй, единственным, что там поражало. Все прочее казалось весьма достоверным, было по стилю вполне в духе этого издания и (что естественно) скучновато. Перечитывая, мы обнаружили за этой строгостью слога существенную неопределенность. Из четырнадцати упомянутых в географической части названий мы отыскали только три – Хорасан, Армения, Эрзерум, – как-то двусмысленно включенные в текст. Из имен исторических – лишь одно: обманщика и мага Смердиса, приведенное скорее в смысле метафорическом. В статье как будто указывались границы Укбара, но опорные пункты назывались какие-то неизвестные – реки да кратеры да горные цепи этой же области. К примеру, мы прочитали, что на южной границе расположены низменность Цаи-Хальдун и дельта реки Акса и что на островах этой дельты водятся дикие лошади. Это значилось на странице 918. Из исторического раздела (страница 920) мы узнали, что вследствие религиозных преследований в тринадцатом веке правоверные скрывались на островах, где до сих пор сохранились их обелиски и нередко попадаются их каменные зеркала. Раздел «Язык и литература» был короткий. Одно привлекало внимание: там говорилось, что литература Укбара имела фантастический характер и что тамошние эпопеи и легенды никогда не отражали действительность, но описывали воображаемые страны Млехнас и Тлен… В библиографии перечислялись четыре книги, которых мы до сих пор не отыскали, хотя третья из них – Сайлэс Хейзлем, «History of the Land Called Uqbar» [5], 1874 – значится в каталогах книжной лавки Бернарда Куорича [6]. Первая в списке «Lesbare und lesenwerthe Bemerkungen ьber das Land Ugbar in Klein Asien» [7] имеет дату 1641 год и написана Иоганном Валентином Андрее. Факт, не лишенный интереса: несколько лет спустя я неожиданно встретил это имя у Де Куинси («Writings» [8], том тринадцатый) и узнал, что оно принадлежит немецкому богослову, который в начале XVII века описал вымышленную общину розенкрейцеров – впоследствии основанную другими по образцу, созданному его воображением.

В тот же вечер мы отправились в Национальную библиотеку. Тщетно ворошили атласы, каталоги, ежегодники географических обществ, мемуары путешественников и историков – никто никогда не бывал в Укбаре. В общем указателе энциклопедии Бьоя это название также не фигурировало. На следующий день Карлос Мастронарди (которому я рассказал об этой истории) приметил в книжной лавке Корриентеса и Талькауано черные, позолоченные корешки «Anglo-American Cyclopaedia»… Он зашел в лавку и спросил том XXVI. Разумеется, там не было и намека на Укбар.

II

Какое-то слабое, все более угасающее воспоминание о Герберте Эше, инженере, служившем на Южной железной дороге, еще сохраняется в гостинице в Адроге, среди буйной жимолости и в мнимой глубине зеркал. При жизни он, как многие англичане, вел существование почти призрачное; после смерти он уже не призрак даже, которым был раньше. А был он высок, худощав, с редкой прямоугольной, когда-то рыжей бородой и, как я понимаю, бездетный вдовец. Через каждые несколько лет ездил в Англию поглядеть там (сужу по фотографиям, которые он нам показывал) на солнечные часы и группу дубов. Мой отец с ним подружился (это, пожалуй, слишком сильно сказано), и дружба у них была вполне английская – из тех, что начинаются с отказа от доверительных признаний, а вскоре обходятся и без диалога. Они обменивались книгами и газетами, часто сражались в шахматы, но молча… Я вспоминаю его в коридоре отеля, с математической книгой в руке, глядящим: на неповторимые краски неба. Как-то под вечер мы заговорили о двенадцатеричной системе счисления (в которой двенадцать обозначается через 10). Эш сказал, что он как раз работает над перерасчетом каких-то двенадцатеричных таблиц в шестидесятеричные (в которых шестьдесят обозначается через 10). Он прибавил, что работу эту ему заказал один норвежец в Риу-Гранди-ду-Сул. Восемь лет были мы знакомы, и он ни разу не упомянул, что бывал в тех местах… Мы поговорили о пастушеской жизни, о «капангах» [9], о бразильской этимологии слова «гаучо», которое иные старики на востоке еще произносят «гаучо», и – да простит меня Бог! – о двенадцатеричных функциях не было больше ни слова. В сентябре 1937 года (нас тогда в отеле не было) Герберт Эш скончался от разрыва аневризмы. За несколько дней до смерти он получил из Бразилии запечатанный и проштемпелеванный пакет. Это была книга ин-октаво. Эш оставил ее в баре, где – много месяцев спустя – я ее обнаружил. Я стал ее перелистывать и вдруг почувствовал легкое головокружение – свое изумление я не стану описывать, ибо речь идет не о моих чувствах, а об Укбаре и Тлене и Орбис Терциус.

Как учит ислам, в некую ночь, которая зовется Ночь Ночей, распахиваются настежь тайные врата небес и вода в кувшинах становится слаще; доведись мне увидеть эти распахнутые врата, я бы не почувствовал того, что почувствовал в этот вечер. Книга была на английском, 1001 страница. На желтом кожаном корешке я прочел любопытную надпись, которая повторялась на суперобложке: «A First Encyclopaedia of Tlen, vol. XI. Hlaer to Jangr» [10]. Год и место издания не указаны. На первой странице и на листке папиросной бумаги, прикрывавшем одну из цветных таблиц, напечатан голубой овал со следующей надписью: «Orbis Tertius» [11].

Прошло уже два года с тех пор, как в томе некоей пиратски изданной энциклопедии я обнаружил краткое описание вымышленной страны, – ныне случай подарил мне нечто более ценное и трудоемкое. Ныне я держал в руках обширный, методически составленный раздел со всей историей целой неведомой планеты, с ее архитектурой и распрями, со страхами ее мифологии и звуками ее языков, с ее властителями и морями, с ее минералами и птицами и рыбами, с ее алгеброй и огнем, с ее богословскими и метафизическими контроверсиями. Все изложено четко, связно, без тени намерения поучать или пародийности.

В Одиннадцатом Томе, о котором я рассказываю, есть отсылка к предыдущим и последующим томам. Нестор Ибарра в статье в «N. R. F.» [12], ставшей уже классической, отрицает существование этих других томов; Эсекиель Мартинес Эстрада и Дрие ла Рошель опровергли – и, вероятно, с полным успехом – его сомнения. Однако факт, что покамест самые усердные розыски ничего не дают. Напрасно мы перевернули библиотеки обеих Америк и Европы.

Альфонсо Рейес, устав от этих дополнительных трудов детективного свойства, предлагает всем сообща приняться за дело воссоздания многих недостающих пухлых томов: ex ungue leon em [13]. Полушутя-полусерьезно он подсчитал, что тут хватит одного поколения «тленистов». Этот смелый вывод возвращает нас к основному вопросу: кто изобретатели Тлена? Множественное число здесь необходимо, потому что гипотеза об одном изобретателе – этаком бесконечном Лейбнице, трудившемся во мраке неизвестности и скромности, – была единодушно отвергнута. Вероятней всего, этот brave new world [14] – создание тайного общества астрономов, биологов, инженеров, метафизиков, поэтов, химиков, алгебраистов, моралистов, художников, геометров… руководимых неизвестным гением. Людей, сведущих в этих различных науках, есть множество, однако мало есть способных к вымыслу и еще меньше способных подчинить вымысел строгому систематическому плану. План этот так обширен, что доля участия каждого бесконечно мала. Вначале полагали, будто Тлен – это сплошной хаос, безответственный разгул воображения; теперь известно, что это целый мир и что сформулированы, хотя бы предварительно, управляющие им внутренние законы. Кажущиеся противоречия Одиннадцатого Тома – это, могу уверить, краеугольный камень доказательства существования и других томов – такая явная, четкая упорядоченность соблюдена в его изложении. Популярные журналы, с извинительным для них увлечением, сделали общим достоянием зоологию и топографию Тлена – думаю, что прозрачные тигры и кровавые башни, пожалуй, не заслуживают постоянного внимания всех людей. Попрошу лишь несколько минут, чтобы изложить концепцию мира в Тлене.

Юм заметил – и это непреложно, – что аргументы Беркли не допускают и тени возражения и не внушают и тени убежденности.

Это суждение целиком истинно применительно к нашей земле и целиком ложно применительно к Тлену. Народы той планеты от природы идеалисты. Их язык и производные от языка – религия, литература, метафизика – предполагают исходный идеализм. Мир для них-не собрание предметов в пространстве, но пестрый ряд отдельных поступков. Для него характерна временная, а не пространственная последовательность. В предполагаемом Ursprache [15] Тлена, от которого происходят «современные» языки и диалекты, нет существительных, в нем есть безличные глаголы с определениями в виде односложных суффиксов (или префиксов) с адвербиальным значением. Например: нет слова, соответствующего слову «луна», но есть глагол, который можно было бы перевести «лунить» или «лунарить». «Луна поднялась над рекой» звучит «хлер у фанг аксаксаксас мле» или, переводя слово за словом, «вверх над постоянным течь залунело».

Вышесказанное относится к языкам южного полушария. В языках полушария северного (о праязыке которых в Одиннадцатом Томе данных очень мало) первичной клеткой является не глагол, а односложное прилагательное. Существительное образуется путем накопления прилагательных. Не говорят «луна», но «воздушное-светлое на темном-круглом» или «нежном-оранжевом» вместо «неба» или берут любое другое сочетание. В избранном нами примере сочетания прилагательных соответствуют реальному объекту – но это совершенно не обязательно В литературе данного полушария (как в реальности Мейнонга) царят предметы идеальные, возникающие и исчезающие в единый миг по требованию поэтического замысла. Иногда их определяет только одновременность. Есть предметы, состоящие из двух качеств – видимого и слышимого: цвет восхода и отдаленный крик птицы. Есть состоящие из многих: солнце и вода против груди пловца; смутное розовое свечение за закрытыми веками, ощущения человека, отдающегося течению реки или объятиям сна. Эти объекты второй степени могут сочетаться с другими; с помощью некоторых аббревиатур весь процесс практически может быть бесконечен. Существуют знаменитые поэмы из одного огромнейшего слова. В этом слове интегрирован созданный автором «поэтический объект». Тот факт, что никто не верит в реальность существительных, парадоксальным образом приводит к тому, что их число бесконечно. В языках северного полушария Тлена есть все имена существительные индоевропейских языков – и еще много сверх того.

Можно без преувеличения сказать, что классическая культура Тлена состоит всего лишь из одной дисциплины-психологии. Все прочие ей подчинены. Я уже говорил что обитатели этой планеты понимают мир как ряд ментальных процессов, развертывающихся не в пространстве, а во временной последовательности. Спиноза приписывает своему беспредельному божеству атрибуты протяженности и мышления; в Тлене никто бы не понял противопоставления первого (характерного лишь для некоторых состояний) и второго – являющегося идеальным синонимом космоса. Иначе говоря: они не допускают, что нечто пространственное может длиться во времени. Зрительное восприятие дыма на горизонте, а затем выгоревшего поля, а затем полупогасшей сигары, причинившей ожог, рассматривается как пример ассоциации идей. Этот тотальный монизм, или идеализм, делает всякую науку неполноценной. Чтобы объяснить (или определить) некий факт, надо связать его с другим; такая связь, по воззрениям жителей Тлена, является последующим состоянием объекта, которое не может изменить или пояснить состояние предшествующее. Всякое состояние ума ни к чему не сводимо: даже простой факт называния – id est [16] классификации – приводит к искажению. Отсюда можно было бы заключить, что в Тлене невозможны науки и даже просто рассуждение. Парадокс заключается в том, что науки существуют, и в бесчисленном количестве. С философскими учениями происходит то же, что с существительными в северном полушарии. Тот факт, что всякая философия – это заведомо диалектическая игра, некая Philosophie des Als Ob [17], способствовал умножению систем. Там создана пропасть систем самых невероятных, но с изящным построением или сенсационным характером. Метафизики Тлена не стремятся к истине, ни даже к правдоподобию – они ищут поражающего. По их мнению, мета физика – это ветвь фантастической литературы. Они знают, что всякая система есть не что иное, как подчинение всех аспектов мироздания какому-либо одному.

Даже выражение «все аспекты» не годится, ибо предполагает невозможное сочетание мига настоящего и мигов прошедших. Также недопустимо и множественное число – «миги прошедшие», – ибо этим как бы предполагается невозможность иного представления…

Одна из философских школ Тлена пришла к отрицанию времени: по ее рассуждению, настоящее неопределенно, будущее же реально лишь как мысль о нем в настоящем [18]. Другая школа заявляет, что уже «все время» прошло и наша жизнь – это туманное воспоминание или отражение – конечно, искаженное и изувеченное – необратимого процесса. Еще одна школа находит, что история мира – а в ней история наших жизней и мельчайших подробностей наших жизней – записывается неким второстепенным богом в сговоре с демоном. Еще одна – что мир можно сравнить с теми криптограммами, в которых не все знаки наделены значением, и истинно только то, что происходит через каждые триста ночей. Еще одна – что, пока мы спим здесь, мы бодрствуем в ином мире, и, таким образом, каждый человек – это два человека.



Среди учений Тлена ни одно не вызывало такого шума, как материализм. Некоторые мыслители сформулировали и его – скорее пылко, чем ясно, – в порядке некоего парадокса. Чтобы легче было понять сие непостижимое воззрение, один ересиарх одиннадцатого века [19] придумал софизм с девятью медными монетами, скандальная слава которого в Тлене сравнима с репутацией элеатских апорий. Есть много версий этого «блестящего рассуждения», в которых указываются различные количества монет и нахождений; привожу самую распространенную.

«Во вторник Х проходит по пустынной дороге и теряет девять медных монет. В четверг Y находит на дороге четыре монеты, слегка заржавевшие из-за случившегося в среду дождя. В пятницу Z обнаруживает на дороге три монеты. В ту же пятницу утром Х находит две монеты в коридоре своего дома». Ересиарх хотел из этой истории сделать вывод о реальности – id est непрерывности бытия – девяти найденных монет. Он утверждал: «Абсурдно было бы думать, будто четыре из этих монет не существовали между вторником и четвергом, три монеты – между вторником и вечером пятницы и две – между вторником и утром пятницы. Логично же думать, что они существовали – хотя бы каким-то потаенным образом, для человека непостижимым, – во все моменты этих трех отрезков времени».

Язык Тлена был не пригоден для формулирования этого парадокса – большинство так и не поняло его. Защитники здравого смысла сперва ограничились тем, что отказались верить в правдоподобие анекдота. Они твердили, что это-де словесное жульничество, основанное на необычном употреблении двух неологизмов, не закрепленных обычаем и чуждых строгому логическому рассуждению, а именно глаголов «находить» и «терять», заключающих в себе предвосхищение основания, ибо они предполагают тождество первых девяти монет и последующих. Они напоминали, что всякое существительное (человек, монета, четверг, среда, дождь) имеет только метафорическое значение. Изобличалось коварное описание «слегка заржавевшие из-за случившегося в среду дождя», где предполагается то, что надо доказать: непрерывность существования четырех монет между вторником и четвергом. Объяснилось, что одно дело «подобие» и другое – «тождество», и было сформулировано некое reductio ad absurdum [20] или гипотетический случай, когда девять человек девять ночей подряд испытывают сильную боль. Разве не нелепо, спрашивали, предполагать, что эта боль всегда одна и та же? [21] Говорили, что у ересиарха была лишь одна побудительная причина – кощунственное намерение приписать божественную категорию «бытия» обычным монетам – и что он то отрицает множественность, то признает ее. Приводился аргумент: если подобие предполагает тождество, следовало бы также допустить, что девять монет – это одна-единственная монета.

Невероятным образом эти опровержения были еще не последними. Через сто лет после того, как проблема была сформулирована, мыслитель, не менее блестящий, чем ересиарх, но принадлежавший к ортодоксальной традиции, высказал чрезвычайно смелую гипотезу. В его удачном предположении утверждается, что существует один-единственный субъект, что неделимый этот субъект есть каждое из существ вселенной и что все они суть органы или маски божества. Х есть Y и Z. Z находит три монеты, так как вспоминает, что они потерялись у X; Х обнаруживает две монеты в коридоре, так как вспоминает что остальные уже подобраны… Из Одиннадцатого Тома явствует, что полная победа этого идеалистического пантеизма была обусловлена тремя основными факторами: первый – отвращение к солипсизму; второй – возможность сохранить психологию как основу наук; третий – возможность сохранить культ богов. Шопенгауэр (страстный и кристально ясный Шопенгауэр) формулирует весьма близкое учение в первом томе «Parerga und Paralipomena» [22].

Геометрия Тлена состоит из двух слегка различающихся дисциплин: зрительной и осязательной. Последняя соответствует нашей геометрии и считается подчиненной по отношению к первой. Основа зрительной геометрии – не точка, а поверхность. Эта геометрия не знает параллельных линий и заявляет, что человек, перемещаясь, изменяет окружающие его формы. Основой арифметики Тлена является понятие бесконечных чисел. Особая важность придается понятиям большего и меньшего, которые нашими математиками обозначаются с помощью + и -. Математики Тлена утверждают, что сам процесс счета изменяет количество и превращает его из неопределенного в определенное. Тот факт, что несколько индивидуумов, подсчитывая одно и то же количество, приходят к одинаковому результату, представляет для психологов пример ассоциации идей или хорошего упражнения памяти. Мы уже знаем, что в Тлене объект познания единствен и вечен.

В литературных обычаях также царит идея единственного объекта. Автор редко указывается. Нет понятия «плагиат»: само собой разумеется, что все произведения суть произведения одного автора, вневременного и анонимного. Критика иногда выдумывает авторов: выбираются два различных произведения – к примеру, «Дао Дэ Цзин» и «Тысяча и одна ночь», – приписывают их одному автору, а затем добросовестно определяют психологию этого любопытного homme de lettres [23]… Отличаются от наших также их книги. Беллетристика разрабатывает один-единственный сюжет со всеми мыслимыми перестановками. Книги философского характера неизменно содержат тезис и антитезис, строго соблюдаемые «про» и «контра» любого учения. Книга, в которой нет ее антикниги, считается незавершенной.

Многие века идеализма не преминули повлиять на реальность. В самых древних областях Тлена нередки случаи удвоения потерянных предметов. Два человека ищут карандаш; первый находит и ничего не говорит; второй находит другой карандаш, не менее реальный, но более соответствующий его ожиданиям. Эти вторичные предметы называются «хренир», и они хотя несколько менее изящны, зато более удобны. Еще до недавних пор «хрениры» были случайными порождениями рассеянности и забывчивости.

Трудно поверить, что методическое их создание насчитывает едва ли сто лет, но так утверждается в Одиннадцатом Томе. Первые попытки были безрезультатны. Однако modus operandi заслуживает упоминания. Комендант одной из государственных тюрем сообщил узникам, что в старом русле реки имеются древние захоронения, и посулил свободу тем, кто найдет что-нибудь стоящее. За несколько месяцев до начала раскопок их познакомили с фотоснимками того, что они должны найти. Эта первая попытка показала, что надежда и жадность могут помешать: после недели работы лопатой и киркой не удалось откопать никакого «хрена», кроме ржавого колеса, из эпохи более поздней, чем время эксперимента. Эксперимент держали в секрете, а затем повторили в четырех колледжах. В трех была полная неудача, в четвертом же (директор которого внезапно скончался в самом начале раскопок) ученики откопали – или создали – золотую маску, древний меч, две или три глиняные амфоры и зеленоватый, увечный торс царя с надписью на груди, которую расшифровать не удалось. Так обнаружилась непригодность свидетелей, знающих про экспериментальный характер поисков… Изыскания в массовом масштабе производят предметы с противоречивыми свойствами; предпочтение ныне отдается раскопкам индивидуальным, даже импровизированным. Методическая разработка «хрениров» (сказано в Одиннадцатом Томе) сослужила археологам неоценимую службу: она позволила скрашивать и даже изменять прошлое, которое теперь не менее пластично и послушно, чем будущее. Любопытный факт: в «хренирах» второй и третьей степени – то есть «хренирах», производных от другого «хрена», и «хренирах», производных от «хрена» «хрена», – отмечается усиление искажений исходного «хрена»; «хрениры» пятой степени почти подобны ему; «хрениры» девятой степени можно спутать со второй; а в «хренирах» одиннадцатой степени наблюдается чистота линий, которой нет у оригиналов. Процесс тут периодический: в «хрене» двенадцатой степени уже начинается ухудшение. Более удивителен и чист по форме, чем любой «хрен», иногда бывает «ур» – предмет, произведенный внушением, объект, извлеченный из небытия надеждой. Великолепная золотая маска, о которой я говорил, – яркий тому пример.

Вещи в Тлене удваиваются, но у них также есть тенденция меркнуть и утрачивать детали, когда люди про них забывают. Классический пример – порог, существовавший, пока на него ступал некий нищий, и исчезнувший из виду, когда тот умер.

Случалось, какие-нибудь птицы или лошадь спасали от исчезновения развалины амфитеатра.


Сальто-Ориенталъ, 1940 Постскриптум, 1947. Я привожу вышеизложенную статью в том виде, в каком она была напечатана в «Антологии фантастической литературы» в 1940 году, без сокращений, кроме нескольких метафор и своего рода шуточного заключения, которое теперь звучит легкомысленно. Столько событий произошло с того времени!… Ограничусь кратким их перечнем.


В марте 1941-го в книге Хинтона, принадлежавшей Герберту Эшу, было обнаружено написанное от руки письмо Гуннара Эрфьорда. На конверте стоял почтовый штемпель Оуро-Прето; в письме полностью разъяснялась тайна Тлена. Начало этой блестящей истории было положено в некий вечер первой половины XVII века не то в Люцерне, не то в Лондоне. Было основано тайное благорасположенное общество (среди членов которого был Дальгарно, а затем Джордж Беркли) с целью выдумать страну. В туманной первоначальной программе фигурировали «герметические штудии», благотворительность и каббала. К этому раннему периоду относится любопытная книга Андрее. После нескольких лет совещаний и предварительных обобщений члены общества осознали, что для воспроизведения целой страны не хватит одного поколения. Они решили, что каждый из входящих в общество должен выбрать себе ученика для продолжения дела. Такая «наследственная» система оказалась эффективной: после двух веков гонений братство возродилось в Америке. В 1824 году в Мемфисе (штат Теннесси) один из участников заводит разговор с миллионером-аскетом Эзрой Бакли. Тот с некоторым презрением дает ему высказаться – и высмеивает скромность их плана. Бакли говорит, что в Америке нелепо выдумывать страну, и предложил выдумать планету. К этой грандиозной идее он прибавил вторую, плод своего нигилизма [24]: обязательно хранить гигантский замысел в тайне. В то время как раз были выпущены двадцать томов Encyclopaedia Britannica; Бакли предлагает создать методическую энциклопедию вымышленной планеты. Пусть себе описывают сколько хотят золотоносные горные хребты, судоходные реки, луга с быками и бизонами, тамошних негров, публичные дома и доллары, но с одним условием: «Это произведение не вступит в союз с обманщиком Иисусом Христом». Бакли не верил в Бога, но хотел доказать несуществующему Богу, что смертные люди способны создать целый мир. Бакли умер от яда в Батон-Руж в 1828 году; в 1914 году общество вручает своим сотрудникам – а их было триста – последний том Первой энциклопедии Тлена. Издание это тайное: составляющие его сорок томов (самое грандиозное сочинение, когда-либо затеянное людьми) должны были послужить основой для другого, более подробного, написанного уже не на английском языке, но на одном из языков Тлена. Этот обзор иллюзорного мира предварительно и был назван Orbis Tertius, и одним из его скромных демиургов был Герберт Эш – то ли как агент Гуннара Эрфьорда, то ли как член общества. То, что он получил экземпляр Одиннадцатого Тома, как будто подкрепляет второе предположение. Ну а другие тома?

В 1942 году события разыгрались одно за другим. С особенной четкостью вспоминается мне одно из первых, и, по-моему, я отчасти почувствовал его пророческий характер. Произошло оно в особняке на улице Лаприда напротив светлого, высокого, выходившего на запад балкона.

Княгиня де Фосиньи Люсенж получила из Пуатье свою серебряную посуду. Из обширных недр ящика, испещренного иностранными печатями, появлялись изящные неподвижные вещи: серебро из Утрехта и Парижа угловатой геральдической фауной, самовар. Среди всего этого живой, мелкой дрожью спящей птицы таинственно трепетал компас. Княгиня не признала его своим. Синяя стрелка устремлялась к магнитному полюсу, металлический корпус был выпуклый, буквы на его округлости соответствовали одному из алфавитов Тлена. Таково было первое вторжение фантастического мира в мир реальный. Странно-тревожное совпадение сделало меня свидетелем и второго случая. Он произошел несколько месяцев спустя в харчевне одного бразильца в Кучилья-Негра. Аморим и я возвращались из Санта-Аны. Разлив реки Такуарембо вынудил нас испытать (и вытерпеть) тамошнее примитивное гостеприимство.

Хозяин поставил для нас скрипучие кровати в большой комнате, загроможденной бочками и винными мехами. Мы улеглись, но до самого рассвета не давал нам уснуть пьяный сосед за стенкой, который то долго и вычурно ругался, то, завывая, распевал милонги – вернее, одну милонгу. Мы, естественно, приписывали эти нестихавшие вопли действию жгучей тростниковой водки нашего хозяина… На заре соседа нашли в коридоре мертвым. Его хриплый голос ввел нас в заблуждение – то был молодой парень. Из пояса пьяницы выпало несколько монет и конус из блестящего металла диаметром в игральную кость.

Напрасно какой-то мальчуган пытался подобрать этот конус. Его с трудом поднял взрослый мужчина. Я несколько минут подержал его на ладони; вспоминаю, что тяжесть была невыносимая, и, когда конус забрали, ощущение ее еще длилось какое-то время. Вспоминаю также четко очерченный кружок – след, оставшийся на ладони. Маленький предмет такой невероятной тяжести вызывал неприятное чувство отвращения и страха. Один из местных предложил бросить его в их быструю реку. За несколько песо Аморим его приобрел. О мертвом никто ничего не знал, кроме того, что он «с границ». Эти маленькие, тяжеленные конусы (из металла, на земле неизвестного) являются символами божества в некоторых религиях Тлена.


Здесь я заканчиваю лично меня касающуюся часть повествования. Остальное живет в памяти (если не в надеждах или страхах) всех моих читателей. Достаточно лишь напомнить или назвать следующие факты – в самых кратких словах, которые емкая всеобщая память может дополнить и развить. В 1944 году некто, изучавший газету «The American» (Нэшвилл, штат Теннесси), обнаружил в библиотеке Мемфиса все сорок томов Первой энциклопедии Тлена. До нынешнего дня продолжается спор, было ли то открытие случайное или же с соизволения правителей все еще туманного Orbis Tertius. Правдоподобнее второе.

Некоторые невероятные утверждения Одиннадцатого Тома (например, размножение «хрениров») в мемфисском экземпляре опущены или смягчены, можно предположить, что эти исправления внесены согласно с планом изобразить мир, который бы не был слишком уж несовместим с миром реальным. Рассеивание предметов из Тлена по разным странам, видимо, должно было завершить этот план [25]… Факт, что мировая печать подняла невероятный шум вокруг «находки». Учебники, антологии, краткие изложения, точные переводы, авторизованные и пиратские перепечатки Величайшего Произведения Людей наводнили и продолжают наводнять земной шар.

Почти сразу же реальность стала уступать в разных пунктах. Правда, она жаждала уступить. Десять лет тому назад достаточно было любого симметричного построения с видимостью порядка – диалектического материализма, антисемитизма, нацизма, – чтобы заворожить людей. Как же не поддаться обаянию Тлена, подробной и очевидной картине упорядоченной планеты? Бесполезно возражать, что ведь реальность тоже упорядочена. Да, возможно, но упорядочена-то она согласно законам божественным – даю перевод: законам бесчеловечным, которые нам никогда не постигнуть. Тлен – даже если это лабиринт, зато лабиринт, придуманный людьми, лабиринт, созданный для того, чтобы в нем разбирались люди.

Контакты с Тленом и привычка к нему разложили наш мир. Очарованное стройностью, человечество все больше забывает, что это стройность замысла шахматистов, а не ангелов. Уже проник в школы «первоначальный язык» (гипотетический) Тлена, уже преподавание гармоничной (и полной волнующих эпизодов) истории Тлена заслонило ту историю, которая властвовала над моим детством; уже в памяти людей фиктивное прошлое вытесняет другое, о котором мы ничего с уверенностью не знаем – даже того, что оно лживо. Произошли перемены в нумизматике, в фармакологии и археологии. Думаю, что и биологию, и математику также ожидают превращения… Рассеянная по земному шару династия ученых одиночек изменила лик земли. Их дело продолжается. Если наши предсказания сбудутся, то лет через сто кто-нибудь обнаружит сто томов Второй энциклопедии Тлена. Тогда исчезнут с нашей планеты английский, и французский, и испанский языки. Мир станет Тленом. Мне это все равно. В тихом убежище отеля в Адроге я занимаюсь обработкой переложения в духе Кеведо (печатать его я не собираюсь) «Погребальной урны» Брауна.



Сад, где ветвятся дорожки

Виктории Окампо


На странице 242 «Истории Европейской войны» Лид-дела Харта написано, что наступление тринадцати британских дивизий (поддерживаемых тысячью четырьмястами орудий) на линии Сер-Монтобан, назначенное на 24 июля 1916-го, пришлось отложить до утра двадцать девятого. Проливные дожди (замечает капитан Лиддел Харт) вызвали эту задержку, впрочем, не слишком важную. Приведенное ниже заявление, которое продиктовано, прочитано и официально удостоверено доктором Ю Цуном, бывшим профессором английской филологии в «Hochschule» [26] Циндао, дает происшедшему иное, совершенно удивительное объяснение. Две первые страницы не найдены.

«…и я повесил трубку. Ибо сразу узнал голос, ответивший мне по-немецки. Голос капитана Ричарда Маддена. Мадден в квартире Виктора Рунеберга. Стало быть, конец и нашим усилиям, и – впрочем, это не имело большого значения (или казалось, что не имеет значения) – нам обоим. Стало быть, Рунеберг уже арестован или подло убит [27]. До захода солнца того же дня меня должна была постичь аналогичная участь. Мадден не знал милосердия. Лучше сказать, был обязан не знать такового. Ирландец на службе у Англии, человек, упрекавшийся в мягкости и даже в недостатке преданности, – мог ли он отвергнуть, не схватить обеими руками редкий подарок судьбы: обнаружение, арест или даже убийство двух агентов Германской империи? Я поднялся к себе в комнату, непонятно зачем запер дверь и растянулся на узкой железной койке. В окне были те же крыши и мягкое сумеречное солнце. Шесть вечера. Казалось непостижимым, что этот день без всяких дурных примет и предзнаменований станет днем моей неизбежной смерти. Я, похоронивший отца, я, только что ребенком игравший в симметричном саду Хай Фына, я сам должен сейчас умереть? Потом мне пришло на ум, что все происходящее с людьми случается только «сейчас», и не более как «сейчас». Одни века сменяют другие, но действия происходят лишь в настоящем; люди кишат на земле, на море и в воздухе, но все, что реально совершается, совершается лишь со мною… Внезапно в мои размышления ворвалось гнусное видение: лошадиная физиономия Маддена. Преодолевая ненависть и ужас (сейчас я могу говорить об ужасе, сейчас, когда я насмеялся над Ричардом Мадденом и когда петля у меня уже на шее), я подумал, что этот шумливый и ныне, конечно, довольный собой вояка ведать не ведает, что мне стала известна Тайна. Точное название места над Анкром, где размещен новый британский артиллерийский парк. Птица скользнула по серому небу, и я обратил ее мысленно в аэроплан и один аэроплан в десятки других (в небе Франции), уничтожающих парк орудий прямым попаданием бомб. Если бы только, не опасаясь, что пуля раздробит мне челюсть, я мог бы выкрикнуть это название так громко, чтобы его расслышали в Германии… Но мой человеческий голос слишком слаб. Что было делать, дабы мой Шеф услышал меня? Мой Шеф, больной и неприятный человек, который знал о Рунебер-ге и обо мне лишь то, что мы в Стаффордшире, и тщетно Ждал от нас сведений в своей тихой канцелярии в Берлине, штудируя кипы газет… И я сказал себе: «Надо бежать». Бесшумно поднялся, соблюдая бессмысленную осторожность, – будто Мадден уже стоял за дверью. Непонятное чувство – может быть, просто глупое желание показать самому себе, что мои шансы равны нулю, – заставило меня вывернуть карманы. И я увидел то, что заведомо должен был увидеть. Североамериканские часы, никелевую цепочку и квадратную монету, компрометирующую связку более ненужных ключей от квартиры Рунеберга, записную книжку, письмо, которое я хотел тут же уничтожить (но не уничтожил), фальшивый паспорт, одну крону, два шиллинга и несколько пенсов, красно-синий карандаш, носовой платок, револьвер с одной пулей. Я машинально сжал его рукоятку и покачал в руке, чтобы набраться храбрости. Невольно подумалось, что выстрел прогремит на весь дом. План действий созрел через десять минут. Телефонная книга назвала мне имя единственного человека, способного передать мои сведения по назначению. Он жил в пригороде Фентона, в получасе езды по железной дороге.

Я по своей природе труслив. Теперь мне можно сказать об этом, теперь, когда уже осуществлен мой план, который никто не назовет рискованным. Да, его осуществление было странным делом. Я свершил это не ради Германии, нет. Мне безразлично варварское государство, вынудившее меня заняться подлым шпионажем. И помимо всего я знаю в Англии человека, скромного человека, который значит для меня не меньше, чем Гёте… Я это свершил потому, что чувствовал: Шеф презирает людей моей расы – моих бесчисленных предков, сопряженных во мне. Я хотел доказать ему, что желтый может спасти его армию. Кроме того, мне надо было бежать от Маддена. Моя дверь в любую минуту могла задрожать от его кулаков и голоса. Я тихо оделся, кивнул себе на прощанье в зеркало, спустился вниз, оглядел спокойную улицу и вышел наружу. Вокзал находился неподалеку, но я предпочел экипаж. Считал, что так меньше опасности быть узнанным, ибо на безлюдной улице чувствовал себя страшно заметным и уязвимым. Помню, что попросил возницу остановиться, не доезжая до центрального входа. Сошел с нарочитой, тягостной неспешностью. Я ехал до местечка Эшгроув, но билет взял до более далекой станции. Поезд отходил через считанные минуты, в восемь пятьдесят. Я заторопился: следующий будет лишь в девять тридцать. На перроне людей почти не было. Я прошел ряд вагонов; помню, видел там земледельцев, женщину в трауре, юношу, погруженного в чтение «Анналов» Тацита; солдата, раненого и счастливого. Вагоны, наконец, тронулись. Человек, которого я узнал, бежал за поездом до конца перрона. Это был капитан Ричард Мадден. Подавленный, дрожащий, я съежился на диване, подальше от окна, от опасности. Скоро моя подавленность сменилась едва ли не злорадством. Я сказал себе, что дуэль началась, но я шутя отвел первый удар, хотя бы на сорок минут, хотя бы по воле случая, отбил атаку моего противника. И внушал себе, что эта скромная победа является прообразом большой победы. Внушал, что не так уж она скромна, ибо не будь чудесного интервала, подаренного мне расписанием, я был бы уже или в тюрьме, или мертв. Внушал (посредством таких же софизмов), что мое слепое везение доказывает мою способность счастливо довести дело до конца. В подобном малодушии я черпал силы – и они мне не изменили. Думается, люди очень часто будут совершать еще более страшные жестокости и скоро останутся только воины да разбойники. Я даю им совет: «Тот, кто идет на лютое дело, должен представить себе, что уже его сделал; должен видеть будущее необратимым, подобно прошлому». Так я и настроил себя, а между тем мои глаза – глаза уже мертвого человека – отмечали истекание моего, может быть, последнего дня и темный разлив ночи. Поезд мягко скользил среди ясеней. Остановился почти в пустынном месте. Никто не выкрикнул названия станции. «Это Эшгроув?» – спросил я мальчиков на платформе. «Эшгроув», – ответили они. Я сошел.

Фонарь освещал платформу, но лица детей оставались в тени. Кто-то спросил меня: «Вы к доктору Стивену Ольберту?» Не дожидаясь ответа, другой объяснил: «Его Дом далеко, но вы не заблудитесь, если пойдете вон той Дорогой, свернете налево и на развилках тоже будете все время сворачивать влево». Я бросил им монету (последнюю), спустился по каменной лестнице и оказался на пустынной дороге. Она полого шла вниз. Под ногами – сырая земля, над головой сплетаются ветви, близкая и круглая луна, казалось, меня сопровождает.

Мне вдруг почудилось, что Ричард Мадден каким-то образом проник в мой отчаянный замысел. Но я тут же отказался от нелепой мысли: это невозможно. Совет сворачивать все время влево напомнил мне об известном методе отыскивать центральную площадь в некоторых лабиринтах. Я кое-что смыслю в лабиринтах – недаром же я правнук того самого Цюй Пена, который был правителем Юньнани и отрекся от эфемерной власти, чтобы написать роман, еще более насыщенный действующими лицами, чем «Юн Лоу Мэн» [28], и создать лабиринт, где затерялись бы все люди. Тринадцать лет он посвятил решению этих двух разнородных задач, пока не погиб от руки чужестранца, и его роман слыл нелепицей, а лабиринт не был найден. В английской роще я размышлял об исчезнувшем лабиринте, представлял его целым и невредимым где-нибудь в тайнике на вершине горы или сгубленным ростками риса где-нибудь под водой; представлял его и безграничным – не из восьмигранных строений и вьющихся троп, а из рек, провинций и королевств… Я стал думать о лабиринте лабиринтов, об извилистом гигантском лабиринте, который охватил бы прошлое и будущее и вобрал бы в себя даже звезды. Увлекшись иллюзорными образами, я забыл, что меня по пятам преследуют, стал, отвлекшись от времени и действия, просто частицей мира. Словно слился с туманным и трепетным простором, луной, вечерним полумраком, а на пологом пути к тому же и ног не чувствовал под собою. Вечер был мягок и бесконечен. Дорога шла вниз и постоянно двоилась на затянутых дымкой лугах. В порывах легкого ветра долетала и снова гасла резкая, словно силлабическая музыка, приглушаемая расстоянием и листвой. Мне подумалось, что человек может быть недругом человека – вольно или силою обстоятельств, но не врагом страны – с ее светлячками, словами, садами, ручьями, закатами. И вот я стою перед высокой ржавой калиткой. Сквозь прутья вижу аллею и нечто вроде беседки. Вдруг меня осенили две мысли; одна – ординарная, другая – поразившая меня самого: музыка звучала из беседки, музыка была китайской. Потому-то я и воспринял ее как нечто естественное, не обратив внимания на характер звуков. Не помню, был ли на калитке звонок, колокольчик или я достучался руками. Искрометная музыка не умолкала. Но вот в доме блеснул фонарь и поплыл к ограде, фонарь, который стегали тьмой или совсем загораживали ветви; бумажный фонарь, формой похожий на барабанчик и цветом на луну. Нес его высокорослый мужчина. Лица его я не видел, ибо глаза слепил свет. Он распахнул калитку и сказал на моем языке:

– Я вижу, благочестивый Ши Пен соизволил скрасить мое одиночество. Вы, наверное, хотите увидеть сад?

Услышав имя одного из наших консулов, я смутился и повторил:

– Сад?

– Да. Сад, где ветвятся дорожки.

Что-то шевельнулось во мне, и я произнес с непонятной уверенностью:

– Сад моего предка Цюй Пена.

– Вашего предка? Вашего именитого предка? Входите. Влажная дорожка замысловато вилась, напоминая мне

о моих детских годах. Мы вступили в библиотеку, заполненную восточной и западной литературой. Я узнал переплетенные в желтый шелк тома рукописи Утраченной Энциклопедии, которую составил Третий Император Лучезарной Династии и которая так никогда и не была отпечатана. Граммофонная пластинка кружилась рядом с бронзовым фениксом. Помню большую розовую вазу и Другую, очень старинную, того небесно-голубого цвета, который наши искусные мастера переняли у гончаров Персии…

Стивен Ольберт с улыбкой наблюдал за мной. Он был (как я уже говорил) высокоросл, худощав, с серыми глаза-Ми и серой бородкой. Походил и на моряка и на священнослужителя. Позже он сообщил мне, что был миссионером в Тяньцзине, «до того, как увлекся китаеведением».

Мы сели; я – на длинную низкую софу, он – возле окна под круглыми стенными часами. По моим расчетам, преследовавший меня Ричард Мадлен должен был появиться не ранее как через час. Сжигать корабли мне пока не стоило.

– Да, удивительна судьба Цюй Пена, – сказал Стивен Ольберт. – Правитель своей родной провинции, мудрый астролог и звездочет, любитель толковать канонические книги, шахматист, известный поэт и каллиграф, он пожертвовал всем, чтобы сделать книгу и лабиринт. Он отказался от радостей тирании, и добродетельства любви, и чревоугодия, и даже от своей учености и на тринадцать лет уединился в Павильоне Истого Одиночества. После его смерти наследники нашли одни лишь беспорядочные рукописи. Семья, как вы, может быть, слышали, захотела предать их огню, но его душеприказчик-монах то ли даосист, то ли буддист – настоял на опубликовании.

– Мы, из рода Цюй Пена, – заметил я, – до сих пор проклинаем монаха. Опубликование было несусветной глупостью. Эта книга – абсурдное скопище противоречивых набросков. Я ее как-то листал. В третьей главе герой умирает, в четвертой – живет и здравствует. Что касается другого увлечения Цюй Пена, его лабиринта…

– Лабиринт – здесь, – сказал Ольберт, указав на высокое лакированное бюро.

– Лабиринт из слоновой кости! – воскликнул я. – Крохотный лабиринт…

– Лабиринт символов, – прервал он. – Невидимый лабиринт времени. Мне, варвару-англичанину, довелось раскрыть этот простой секрет. По прошествии ста лет всех подробностей нам не восстановить, но и вообразить то, что было, несложно. Цюй Пен, наверное, сначала сказал: «Я удаляюсь писать книгу», а потом: «Я удаляюсь создавать лабиринт». Все думали, что речь идет о двух вещах; никто не догадался, что лабиринт и книга – одно и то же. Павильон Истого Одиночества возвышался в центре сада, видимо очень сложно построенного. Это и заставило людей думать, будто лабиринт материален. Цюй Пен умер, и никто в его огромных владениях не нашел лабиринта. Запутанность романа мне подсказала, что это и есть лабиринт. Два обстоятельства вывели меня на правильный путь. Первое – примечательная легенда о том, что Цюй Пен задался целью сотворить подлинно нескончаемый лабиринт. И второе: фрагмент из найденного мною письма.

Ольберт встал. На какой-то миг повернулся ко мне спиной и открыл черное с золотом бюро. В руках у него оказалась бумага, некогда алая, а ныне бурая, ломкая, обветшалая. Да, недаром называли Цюй Пена искусным каллиграфом. Я впился глазами в иероглифы, странные по смыслу, начертанные тонкой кисточкой человека, мне родственного по крови: «Заповедую разным (не всем) грядущим временам мой сад ветвящихся дорожек». Молча я возвратил листок. Ольберт продолжил рассказ:

– До того, как я обнаружил письмо, передо мною возникла проблема – как можно сделать книгу бесконечной? Вначале я остановился на круговороте сюжета. Если последняя страница тома аналогична первой, то конца этой вещи не будет. Вспомнилась мне и та ночь, посередине «Тысячи и одной ночи», когда царица Шахразада принимается пересказывать слово в слово (из-за сверхъестественной рассеянности переписчика) историю «Тысячи и одной ночи», чуть было не вернувшись к той самой ночи, когда рассказ ее повторился впервые, – и мог повторяться бесконечно. Я подумал и о возможности создать произведение в духе Платона – преемственное, переходящее от отцов к детям, дабы каждый новый автор добавлял по главе или исправлял бы с бережной точностью страницы, созданные старшими поколениями. Эти Домыслы меня позабавили, но я понимал, что объяснения, хотя бы примерного, той противоречивости, что отличает главы книги Цюй Пена, не найдено. Я пребывал в Растерянности, когда из Оксфорда мне прислали письмо, которое вы уже видели. Меня, понятно, заинтриговала Фраза: «Заповедую разным (не всем) грядущим временам Мой сад ветвящихся дорожек». И вдруг меня осенило: «сад ветвящихся дорожек» – это и есть его хаотический роман. Фраза «разным (не всем) грядущим временам» вызвала в моем воображении картину ветвления во времени, а не в пространстве. Я снова перечитал всю книгу и убедился в правильности догадки. Во всех сочинениях персонажи, встречающие многие альтернативы, всегда выбирают что-то одно и отвергают другое. В романе прихотливого Цюй Пена они выбирают – одновременно – все открывающиеся перед ними пути. Он «создает», таким образом, для одних и тех же лиц разные будущие времена, разные «завтра», которые в свою очередь множатся и ветвятся. Отсюда – все видимые противоречия романа. Фанг, например, что-то прячет; кто-то ломится к нему в дверь, Фанг хочет убить пришельца. Понятно, есть много возможных развязок: Фанг убивает наглого гостя, гость убивает Фанга, оба спасаются, оба гибнут и так далее. В произведении Цюй Пена имеют место сразу все развязки, и каждая служит исходным пунктом для остальных возможных линий. Иногда дорожки этого лабиринта сливаются в одну: например, вы являетесь ко мне в дом, причем в одном из возможных прочных времен вы – мой враг, а в другом – мой друг. Если вам не режет слух мое косноязычное произношение, я прочитаю пару страниц. Его лицо в праздничном свете лампы было, конечно, лицом старца, но в нем виделась какая-то незыблемость, даже вечность. Медленно и отчетливо прочитал он два варианта одной и той же истории. В первом – войско идет к полю боя через безлюдные горы; ужас, вселяемый мраком и голыми скалами, заставляет не думать о жизни и смерти, и ему легко достается победа. Во втором – то же войско в канун сражения оказывается в замке, где идет пир; шум и пламень битвы кажутся тем же пиром – и победа тоже одержана. Я слушал с надлежащим вниманием эти старинные сказки, сами по себе менее примечательные, чем тот факт, что их породил мой предок, моя кровь, а этот человек из далекой империи их мне воскрешает, – именно теперь, когда я пускаюсь в отчаянную авантюру на этом западном острове. Помню последние слова, повторявшиеся в каждом из двух вариантов и звучавшие как тайный наказ: «Так сражались герои – спокойны их отважные сердца и яростны их сабли, – герои, готовые убить и умереть».

С этого момента я почувствовал, как вокруг меня и в темной глубине моего тела всколыхнулось, затрепетало что-то невидимое, неосязаемое. Нет, не колыхание войск – сначала далеких, потом двигавшихся параллельно и в своей конечной цели совпавших, – а волнение, более непостижимое и более личное, которое вызвал во мне их неясный образ. Стивен Ольберт излагал свои мысли дальше:

– Я не думаю, чтобы ваш именитый предок лишь скрашивал свой досуг изобретением подобных вариантов. Я не могу поверить, чтобы он посвятил все тринадцать лет проведению нескончаемых риторических экспериментов. Роман в вашей стране невысоко ценится, а в прежние времена он считался презренным жанром. Цюй Пен был гениальным прозаиком, но он был из тех писателей, которые не считают себя только писателями. Как говорят его современники – и подтверждает вся его жизнь, – он увлекался метафизикой, мистикой. Философская контроверза занимает немалое место в его романе. Знаю, что из всех проблем его особенно волновала и мучила неистощимая проблема времени. И тем не менее только одна эта проблема не дебатируется на страницах «Сада». Здесь даже не употребляется слово «время». Как вы объясните такую преднамеренную недосказанность?

Я сделал несколько предположений, впрочем, явно неубедительных. Мы обсудили их. И наконец Стивен Ольберт сказал:

– Какое слово не произносится в тексте загадки, если загадано слово «шахматы»?

Я, недолго думая, отвечал:

– «Шахматы».

– Верно, – сказал Ольберт. – «Сад ветвящихся дорожек» – это гигантская загадка или притча, где задуманный «предмет» – «время». Именно по этой скрытой причине запрещено упоминание этого слова. А всегда избегать какое-то слово, употреблять неловкие метафоры и заведомо надуманные перифразы – и есть, как я думаю, лучший способ натолкнуть на мысль о нем. Таковы околичности, к которым прибегал в каждом поворотном пункте своего кропотливого труда хитроумный Цюй Пен. Я сличил сотни рукописей, исправил ошибки переписчиков, выявил логику в этом хаосе, нашел или верю, что нашел, основу строя произведения, перевел весь роман целиком и уверился, что автор ни разу не употребил слова «время». Объяснение одно: «Сад ветвящихся дорожек» – не совершенный, но и не ошибочный образ вселенной: именно такой ее видел Цюй Пен. В отличие от Ньютона и Шопенгауэра ваш предок не верил в единообразное, абсолютное время. Он видел нескончаемые ветви времен, до умопомрачения огромную сеть расходящихся, смыкающихся и параллельных отрезков времени. И это переплетение времен, которые сближаются, ветвятся, обрываются или не соприкасаются в наших жизнях, охватывает все возможные варианты. Мы не существуем в большинстве этих времен, в одних существуете вы, а я – нет; в других живу я, а вы – нет; в каких-то существуем мы оба. В последнем случае, дарованном мне счастливой судьбой, вы у меня в гостях. В другом – вы, войдя в мой дом, находите меня мертвым, а в третьем – я произношу эти же самые слова, но я – лишь видение, призрак.

– Во всех временах, – пробормотал я, внутренне содрогнувшись, – благодарю вас и глубоко почитаю за воссоздание сада Цюй Пена.

– Не во всех, – заметил он улыбаясь. – Время постоянно ветвится, создавая бесчисленные варианты будущего. Где-то в одном из них я – ваш враг.

Я почувствовал, как во мне снова что-то затрепетало и всколыхнулось. Стало казаться, что росистый сад возле дома до бесконечности полнится незримыми лицами. Этими лицами были Ольберт и я – неведомые нам самим, что-то творящие и что-то чувствующие в других измерениях времени. Я поднял глаза, и хрупкий мираж рассыпался. В желто-черном саду был только один человек, и этот человек был осязаем и крепок, как статуя, и этот человек шел по дорожке к дому, и это был капитан Ричард Мадден.

– Такое будущее уже настало, – ответил я, – но я вам друг. Можно еще раз взглянуть на письмо?

Ольберт встал. Очень высокий, он отпер ящик высокого бюро, на миг повернувшись ко мне спиной. Я уже сжимал револьвер. Выстрелил, точно прицелившись. Ольберт упал без единого стона, сразу. Готов поклясться, что его смерть была мгновенна, как вспышка.

Остальное – вне реальности и не имеет значения. Мадден вошел и арестовал меня. Я приговорен к повешению. Я победил, хотя и подлейшим образом; я сумел сообщить в Берлин название города, который следует подвергнуть бомбардировке. Вчера его разбомбили. Я прочитал об этом в тех же самых газетах, которые преподнесли Англии загадочную весть о странном убийстве ученого-синолога Стивена Ольберта неким Ю Цуном. Мой шеф разгадал загадку. Он знает, что я должен был сообщить (сквозь громы войны) о французском городе под названием Ольбер и что у меня не было иного выхода, как убить человека, чье имя пишется так же. Но он не знает (и никому не узнать) о моей безмерной скорби и отчаянии.


Лотерея в Вавилоне

Как все мужчины в Вавилоне, я побывал проконсулом; как все – рабом; изведал я и всемогущество, и позор, и темницу. Глядите, на правой руке у меня нет указательного пальца. Глядите, сквозь дыру в плаще видна красная татуировка на животе – это вторая буква, «бет». В ночи полнолуния она дает мне власть над людьми, чей знак буква «гимель», но подчиняет меня людям с «але-фом», которые в безлунные ночи должны покоряться людям с «гимелем». В предрассветных сумерках, в подземелье, я убивал перед черным камнем священных быков. В течение лунного года я был объявлен невидимым: я кричал, и мне не отвечали, воровал хлеб, и меня не карали. Я познал то, чего не знают греки, – неуверенность. В медной камере, в виду платка безмолвного душителя, меня не покидала надежда; в потоке наслаждений – панический страх. Как сообщает с восхищением Гераклид Понтийский, Пифагор вспоминал, что он был Пирром, а прежде Эвфорбием, а еще прежде каким-то другим смертным; мне, чтобы припомнить подобные превратности, вовсе не требуется призывать на помощь смерть или хотя бы обман.

Жестокой этой изменчивостью моей судьбы я обязан одному заведению, которое в других государствах неизвестно либо же действует скрыто и несовершенно: лотерее. Ее историей я не занимался; знаю, что маги не могут прийти к согласию, знаю, что о ее грандиозных целях мне известно столько же, сколько человеку, не сведущему в астрологии, известно о луне. Я уроженец умопомрачительной страны, где над жизнью всех господствует лотерея; до нынешнего дня я думал о ней не больше, чем о непостижимом поведении богов или своего сердца. Теперь же, вдали от Вавилона и его милых нравов, я с некоторым удивлением размышляю о лотерее и о кощунственных догадках, о которых бормочут в сумерках люди в масках.

Отец мой рассказывал, что в древности – речь идет о веках или о годах? – лотерея была в Вавилоне игрою плебеев. Он говорил (правда, ли это, не знаю), будто цирюльники в обмен на новые монеты давали квадратики из кости или пергамента с начертанными на них знаками. Разыгрывали их при полном свете дня: счастливцы получали, по чистому произволу случая, чеканные серебряные монеты. Как видите, процедура была самая простая.

Естественно, что подобные «лотереи» потерпели неудачу. У них не было никакой моральной силы. Они не были обращены ко всем чувствам человека, только к надежде. Из-за общественного равнодушия дельцы, учредившие эти торгашеские лотереи, стали терпеть убытки. Кто-то попробовал внести новшество: включить в список счастливых жребиев несколько несчастливых. Благодаря этой реформе покупатели нумерованных квадратиков получали двойной шанс – либо выиграть некую сумму, либо уплатить штраф, иногда немалый. Эта небольшая опасность (на каждые тридцать счастливых номеров приходился один проигрышный), как и следовало ожидать, оживила интерес публики. Вавилоняне увлеклись игрой. Того, кто не приобретал квадратиков, считали трусом, малодушным. Со временем это вполне оправданное презрение пошло по двум путям. Презирали того, кто не играл, но также презирали проигравших, которые платили проигранное. Компании (так ее стали тогда называть) приходилось защищать интересы выигравших, ибо те не могли получить свои выигрыши, если в кассе не было денег почти на всю сумму проигрышей. Стали подавать на проигравших в суд: судья присуждал их к выплате основного штрафа плюс судебные расходы или к нескольким дням тюрьмы. Чтобы надуть Компанию, все выбирали тюрьму. Бравада немногих стала причиною всемогущества Компании, ее религиозной, метафизической власти.

Прошло немного времени, и в сообщениях о жеребьевках уже не содержалось списка денежных проигрышей, а только указывалось количество дней тюрьмы на каждый несчастливый номер. Эта лаконичность, в свое время почти не замеченная, имела важность необыкновенную. Так в лотерее впервые появились элементы, не связанные с деньгами. Успех был огромный. Под давлением тех, кто играл, Компании пришлось увеличить количество несчастливых номеров.

Всем известно, что народ Вавилона весьма привержен логике и даже симметрии. То, что счастливые номера получали выражение в кругленьких монетах, а несчастливые – в днях и ночах тюремного заточения, представлялось несообразностью. Некоторые моралисты выразили мнение, что обладание монетами не всегда обеспечивает блаженство и что другие формы удачи, возможно, дают более прямой эффект.

В плебейских кварталах ширилась тревога иного рода. Члены жреческой коллегии умножали ставки и наслаждались всеми превратностями страха и надежды; бедняки (с понятной и неизбежной завистью) понимали, что они исключены из этих бурных, столь восхитительных переживаний. Справедливое стремление к тому, чтобы все – и бедные, и богатые – равно участвовали в лотерее, привело к волнениям, память о коих не изгладили годы. Некоторые упрямцы не понимали (или притворялись, будто не понимают), что речь идет о новом порядке, о необходимом историческом этапе… Как-то один раб украл красный билетик, и при розыгрыше ему выпало, что у него должны выжечь язык. Такое же наказание определял кодекс законов за кражу билета. Одни вавилоняне утверждали, что он заслужил кару раскаленным железом как вор; другие великодушно полагали, что палач должен покарать его по велению судьбы… Начались беспорядки, произошло прискорбное кровопролитие, но в конце концов вавилонский народ настоял на своем вопреки сопротивлению богачей. Народ достиг полного осуществления своих благородных целей. Прежде всего он добился того, чтобы Компания взяла на себя всю полноту власти. (Эта централизация была необходима ввиду сложности нового способа действий.) Во-вторых, он добился, чтобы лотерея была тайной, бесплатной и всеобщей. Продажа жребиев за деньги была упразднена. Всякий свободный человек, пройдя посвящение в таинства Бела, автоматически становился участником священных жеребьевок, которые совершались в лабиринтах этого бога каждые шестьдесят ночей и определяли судьбу человека до следующей жеребьевки. Последствия были непредсказуемы. Счастливый розыгрыш мог возвысить его до Совета магов, или дать ему власть посадить в темницу своего врага (явного или тайного), или даровать свидание в уютной полутьме опочивальни с женщиной, которая начала его тревожить или которую он уже не надеялся увидеть снова; неудачная жеребьевка могла принести увечье, всевозможные виды позора, смерть. Иногда один и тот же факт – убийство в кабаке некоего А, таинственное возвышение некоего Б – был остроумным соединением тридцати или сорока жребиев. Подобное комбинирование – дело нелегкое, но надо напомнить, что члены Компании были (и продолжают быть) всемогущи и хитроумны. Во многих случаях сознание того, что дарованные тебе блага – это простая игра случая, умалило бы их власть; дабы устранить эту нежелательную возможность, агенты Компании пользовались внушением и магией. Их действия, их маневры держались в тайне. Чтобы выведать заветные надежды и заветные страхи каждого, пользовались услугами астрологов и шпионов. Имелись некие каменные изваяния львов, имелось священное отхожее место, именовавшееся «Кафека», имелись трещины в заброшенном, пыльном водопроводе, которые, по всеобщему убеждению, сообщались с Компанией: злобные или благорасположенные люди приносили в эти места свои доносы. Эти сведения, неравноценные по своей правдивости, хранились в архиве, распределенные в алфавитном порядке.

Трудно поверить, но некоторые роптали. Компания, с присущей ей сдержанностью, не отвечала прямо. Ее деятели предпочли набросать на отходах мастерской по изготовлению, масок краткую отповедь, которая ныне фигурирует среди священных текстов. Сей догматический фрагмент гласил, что лотерея есть интерполяция случая в миропорядок и что наличие ошибок не противоречит случаю, но, напротив, укрепляет его. Также там говорилось, что и львы, и священная клоака, хотя и не дезавуируются Компанией (которая не отказывается от права обращаться к ним), однако функционируют без официальной гарантии.

Это заявление успокоило тревогу общества. Кроме того, оно имело и другие последствия, авторами, возможно, не предвиденные. Оно глубоко изменило дух и операции Компании. Я очень спешу – нас предупредили, что корабль готовится сняться с якоря, – однако попытаюсь это объяснить.

Как ни покажется невероятным, но до той поры никто не пытался создать общую теорию игр. Вавилонянин не склонен к умозрительным операциям. Он чтит приговоры случая, препоручает им свою жизнь, свою надежду, свой панический страх, однако ему в голову не приходит исследовать ни запутанные закономерности случая, ни движение вращающихся шаров, которые его нам открывают. И все же вышеупомянутое официальное заявление возбудило много споров юридически-математического характера. В одном из них возникло следующее предположение: если лотерея является интенсификацией случая, периодическим введением хаоса в космос, то есть в миропорядок, не лучше ли, чтобы случай участвовал во всех этапах розыгрыша, а не только в одном? Разве не смехотворно, что случай присуждает кому-либо смерть, а обстоятельства этой смерти – секретность или гласность, срок ожидания в один час или в один год – неподвластны случаю? Эти столь справедливые сомнения вызвали в конце концов значительную реформу, сложности которой (усугубленные вековым опытом) доступны лишь немногим специалистам, но я все же попробую их изложить вкратце, хотя бы схематически.

Вообразим первую жеребьевку, при которой кому-то выпала смерть. Для исполнения приговора прибегают ко второй жеребьевке, в которой предлагается (к примеру) участие девяти возможных исполнителей. Из этих исполнителей четверо могут затеять третью жеребьевку, которая укажет имя палача, у двоих прежнее неблагоприятное решение может смениться счастливым (нахождением клада, к примеру), еще один должен будет сделать смерть более мучительной (то есть прибавить к ней позор или украсить ее пытками), другие могут отказаться свершить казнь… Но это только схема. В действительности число жеребьевок бесконечно. Ни одно решение не является окончательным, все они разветвляются, порождая другие. Невежды предположат, что бесконечные жеребьевки требуют бесконечного времени; на самом же деле достаточно того, чтобы время поддавалось бесконечному делению, как учит знаменитая задача о состязании с черепахой. Эта бесконечность изумительно согласуется с причудливым чередованием чисел Случая и Небесным Архетипом лотереи, которому поклоняются платоники… Искаженное эхо наших ритуалов, кажется, отозвалось на берегах Тибра: Элий Лампридий в «Жизнеописании Антонина Гелиога-бала» сообщает, что этот император писал на раковинах участь, которую он предназначал своим гостям, так что один получал десять фунтов золота, а другой – десять мух, десять сурков, десять медведей. Следует напомнить, что Гелиогабал воспитывался в Малой Азии, среди жрецов бога-эпонима.

Бывают также жеребьевки безличные, по целям неопределенные: по одной требуется бросить в воды Евфрата сапфир из Тапробаны; по другой – стоя на башне, отпустить на волю птицу; по третьей – убирать (или прибавлять) каждые сто лет песчинку в бесчисленном их количестве на морском берегу. Последствия порой бывают ужасными.

При благодетельном воздействии Компании наша жизнь полна случайностей. Купивший дюжину амфор дамасского вина не удивится, если в одной из них окажется талисман или гадюка; писец, записывающий контракт, не преминет вставить неверную дату; я сам, в этом поспешном сообщении, кое-где подбавил блеску, кое-где – жестокости. А может быть, и некоего таинственного колорита… Наши историки, самые проницательные в мире, придумали способ исправлять влияние случая; ходят слухи, что их действия по этому методу достойны доверия (в общем), хотя, разумеется, разглашаются они не без толики лжи. Впрочем, нет ничего более зараженного вымыслом, чем история Компании… Палеографический документ, откопанный в храме, может оказаться продуктом вчерашней жеребьевки или жеребьевки столетней давности. Ни одна книга не издается без разночтений в каждом из экземпляров. Переписчики приносят тайную клятву пропускать, интерполировать, искажать. Применяется также прямой обман.

Сама Компания, соблюдая скрытность божества, избегает всякой рекламы. Вполне понятно, что ее агенты – все тайные: приказы, издаваемые ею постоянно (а может быть, и беспрерывно), не отличаются от тех, которые распространяются обманщиками. Да и кто может похвалиться, что он просто обманщик? Пьяница, вдруг сочинивший нелепый указ, человек, внезапно проснувшийся и душащий своими руками спящую рядом с ним женщину, – не исполняют ли они часом тайное решение Компании? Эта бесшумная деятельность, сопоставимая с действиями Бога, возбуждает всевозможные догадки. Одна из них внушает чудовищную мысль, будто уже много веков Компания не существует и будто священный беспорядок в нашей жизни – чисто наследственный, традиционный; согласно другой, Компания вечна и будет существовать до последней ночи, когда последний бог уничтожит мир. Еще одна версия гласит, что Компания всемогуща, но влияет только на ничтожные явления: на крик птицы, на оттенки ржавчины и пыли, на утреннюю дремоту. Другая, высказываемая устами маскирующихся ересиархов, состоит в том, что Компания никогда не существовала и не будет существовать. Еще одна, не менее гнусная, убеждает нас, что совершенно безразлично, подтверждаем мы или отрицаем реальность этой таинственной корпорации, ибо весь Вавилон – не что иное, как бесконечная игра случайностей.

Пьер Менар, автор «Дон Кихота»

Сильвии Окампо


Доступные для чтения опусы этого ныне покойного писателя просто и легко перечислить. Тем более непростительны пропуски и добавления, произведенные мадам Анри Башелье в весьма несовершенном списке, с которым одна газета, чья протестантская направленность не составляет тайны, имела неосторожность ознакомить своих бедных читателей, хотя их и не слишком много и все они кальвинисты, если не масоны или подвергшиеся обрезанию. Истинные друзья Менара с тревогой и даже с некоторой грустью обозревали указанный перечень. Стоит заметить, что мы собрались вчера возле мраморного надгробья под кладбищенскими кипарисами и что Ошибочность уже силится бросить тень на его Память… Нет, решительно необходимо некоторое уточнение.

Я понимаю, что каждый может усомниться в моей авторитетности. Однако, надеюсь, никто не запретит мне привлечь два почтенных свидетельства. Баронесса Бакур (на чьих незабываемых vendredis [29] я имел честь узнать усопшего поэта) охотно апробирует то, что будет изложено ниже. Графиня Баньореджо, одна из самых просвещенных интеллектуалок княжества Монако (а ныне – Питтсбурга в Пенсильвании, после ее внезапного брака с международным филантропом Симоном Кауцем, увы, жестоко оклеветанным жертвами его бескорыстных забот), принесла на алтарь «посмертного восстановления истины» (таковы ее подлинные слова) свою всем известную благородную сдержанность и, опубликовав открытое письмо в журнале «Lux», позволила, таким образом, мне

на нее ссылаться. Подобные волеизъявления, полагаю, заслуживают внимания. Я сказал, что доступные произведения Менара легко сосчитать. Тщательно исследовав его личный архив, я удостоверился, что он состоит из следующих сочинений:

а) Символистский сонет, дважды появившийся (в разных вариантах) на страницах журнала «La conque» (номера за март и октябрь, 1899).

б) Монография о возможности создания словаря поэтических эпитетов, являющихся не синонимами или перифразами слов расхожего языка, а «совершенными образами, созданными общими усилиями и предназначенными, главным образом, для поэзии» (Ним, 1901).

в) Монография о «некоторой общности или близости» мышления Лейбница, Декарта и Джона Уилкинса (Ним, 1903).

г) Монография, посвященная «Characteristica unive-rsalis» Лейбница (Ним, 1904).

д) Теоретическая статья о возможности усложнить шахматную игру посредством изъятия одной ладейной пешки. Менар предлагает, рекомендует, спорит и кончает тем, что отвергает это новшество.

е) Монография об «Ars magna generalis» Рамона Лулля [30] (Ним, 1906).

ж) Перевод – с прологом и примечаниями – «Книги о вольнодумных измышлениях и об искусстве игры в шахматы» Руй Лопеса де Сегуры (Париж, 1907).

з) Черновики монографии о символической логике Джорджа Буля [31].

и) Рассмотрение основных законов метрики французской прозы с иллюстрациями из трудов Сен-Симона («Revue des lanques romanes». Монпелье, октябрь 1909).

к) Ответ Люку Дюртену [32] (отрицавшему существование таких законов) с примерами из произведений Люка Дюртена («Revue des langues romanes», Монпелье, 1909).

л) Рукописный перевод произведения Кеведо «Культитский компас», названного «La boussole des précieux» [33].

м) Предисловие к выставочному каталогу литографий Каролюса Уркада (Ним, 1904).

н) Труд «Les problémes d'un probléme» [34] (Париж, 1917), где в хронологическом порядке рассматриваются решения знаменитой проблемы Ахилла и черепахи. Сохранились оба издания этой книги; на втором в качестве эпиграфа фигурирует совет Лейбница «Не страшитесь, мосье, черепахи», и в нем же обновлены главы, посвященные Расселу и Декарту.

о) Детальный анализ «синтаксических приемов» Туле [35](N.R.F., март, 1921). Менар, помнится мне, заявил, что порицать и восхвалять – суть действия эмоционального свойства, ничего общего не имеющие с критикой.

п) Переложение александрийским стихом «Cimetiére marin» [36] Поля Валери (N.R.F., январь, 1928).

р) Резкий выпад против Поля Валери на страницах «Опровержения реальности» под редакцией Жана Ребуля. (Эта инвектива, заметим в скобках, – полная противоположность тому, что автор в действительности думает о Валери. Последний это так и воспринял, и старинная дружба обоих не пострадала.)

с) «Дефиниция» графини Баньореджо в «победоносном издании» (как его называл также писавший в нем Габриеле Д'Аннунцио), ежегодно публикуемом этой дамой с целью исправлять неизбежные ляпсусы прессы и являть «Италии и всему миру» свое истинное «я», ибо она (именно вследствие своей красоты и деятельности) часто становится предметом неверных и поспешных суждений.

т) Цикл великолепных сонетов, посвященных баронессе де Бакур (1934).

у) Рукописная тетрадь стихов, весьма впечатляющих своей оригинальной пунктуацией [37].

Таковь! (если оставить без внимания случайные сонеты, наскоро сочиненные для гостей, поклонников или в альбом мадам Анри Башелье) доступные произведения Менара, названные в хронологическом порядке. А теперь я расскажу об одном его безвестном труде, поистине героическом, не имеющем себе равных. И – о скудость человеческих возможностей! – оставшемся незаконченным. Это творение, может быть, самое великое творение нашего времени, содержит девятую и тридцать восьмую главы из первой части Дон Кихота и фрагмент из главы двадцать второй. Я знаю, что сказанное мною покажется нелепицей. Объяснить эту «нелепицу» – первейшая задача моего очерка [38].

Два текста, несравнимые по достоинствам, побудили его взяться за дело. Первый – тот самый филологический эскиз Новалиса (фигурирующий под номером 2005 в дрезденском издании), где затронута тема полнейшего тождества с каким-либо автором. Второй – одна из тех паразитических книжек, которые переносят Христа на бульвар, Гамлета – на Каннебьер [39], а Дон Кихота – на Уолл-стрит. Как всем людям с хорошим вкусом, Менару было противно такое карнавальное шутовство, годное – как он выразился – разве лишь для того, чтобы удовлетворить низменные вкусы анахроничностью или (что еще хуже) восхитить нас далеко не новой мыслью о том, что все эпохи одинаковы, или о том, что все они различаются. Более интересным, хотя и осуществленным поверхностно и противоречиво, ему показался известный замысел Додэ: объединить в одной личности – Тартарене – и Хитроумного Идальго, и его оруженосца… Тот, кто празднословил, будто Менар посвятил жизнь созданию современного Дон Кихота, осквернял его светлую память.

Он хотел сотворить не другого Дон Кихота – это нетрудно, а Дон Кихота. Ни к чему добавлять, что он вовсе не ставил целью схематически переложить оригинал, не собирался делать и копию. Его достойным восхищения намерением было создать страницы, совпадающие – слово в слово, строчка в строчку – со страницами Мигеля Сервантеса.

«Мое желание может показаться странным, – писал он мне 30 сентября 1934 года из Байонны. – Но умозаключения, венчающие теологические или метафизические построения – о внешнем ли мире, Боге, роли случая или формах всеобщности, – не упреждают по времени и распространенности мой популярный роман. Разница лишь в том, что философы в отрадно толстых книгах расписывают все промежуточные стадии своего суемудрия, а я решил избавить себя от этого труда». Действительно, не осталось ни одного черновика, который подтверждал бы, что работа длилась многие годы.

Его изначальный метод был относительно прост. Изучить испанский язык, вновь проникнуться католической верой, воевать с маврами или с турками, позабыть европейскую историю с 1602 по 1918 год, стать Мигелем Сервантесом. Пьер Менар взялся за эту затею (я знаю, что он почти свободно владел испанским семнадцатого века), но потом от нее отказался как от слишком простой. Скорее, неосуществимой! – сказал бы читатель. Согласен, но замысел вообще-то не был осуществимым, а из всех неосуществимых способов его выполнения этот выглядел наименее интересным. Сделаться в двадцатом веке популярным романистом семнадцатого столетия, по его мнению, – не достижение. Стать в какой-то мере Сервантесом и прийти к Дон Кихоту ему казалось менее трудным и потому менее интересным, чем остаться Пьером Менаром и прийти к Дон Кихоту через жизнеощущение Пьера Менара. (Это убеждение, заметим мимоходом, побудило его исключить автобиографический пролог из второй части Дон Кихота. Оставить пролог означало бы создать другое лицо – Сервантеса и, следовательно, заставлять действовать Кихота по воле этого лица, а не Менара. Последний, разумеется, отверг такое упрощенчество.) «Моя задача, по сути, несложна, – читаю я в его письме. – Мне достаточно было бы стать бессмертным, чтобы ее выполнить». Не скрою, мне представляется, что он осуществил свой замысел, и я читаю Дон Кихота – всего Дон Кихота – так, словно бы его измыслил Менар! Прошлой ночью, листая двадцать шестую главу – которую он никогда не затрагивал, – я узнал стиль нашего друга и даже будто его голос вот в этой фразе: «Нимфы, в реках живущие; эхо влажное и печальное». Такое действенное сопряжение эпитетов – из сферы материального и духовного – напомнило мне один стих Шекспира, который мы однажды обсуждали:

Where a malignant and a turbaned Turk… [40]

Почему все же именно Дон Кихот? – спросит читатель. Такой выбор, скажем, испанца можно было бы объяснить, но только не символиста из Нима, страстного почитателя По, родившего Бодлера, родившего Малларме, родившего Валери, родившего Эдмона Теста. Вышеуказанное письмо проливает на это свет. «Дон Кихот, – объясняет Менар, – меня глубоко интересует, но не кажется мне – как это лучшее сказать? – неизбежностью. Я не могу представить вселенную без восклицания По:

Ah, bear in mind this garden was enchanted! [41] – или без «Bateau ivre» [42], «Ancient Mariner» [43], но без Дон Кихота она мне может представиться. (Я, разумеется, говорю лишь о своем восприятии, а не об исторической значимости произведений.) Дон Кихот – книга возможная, Дон Кихот – не неизбежен. Я могу вообразить его написание, могу написать его, избегнув тавтологии. В двенадцать-тринадцать лет я прочитал его, кажется, от корки До корки. Позже с вниманием перечитал отдельные главы, те, которые сейчас не буду затрагивать. Так же старательно перелистал интермедии, комедии, Галатею, назидательные новеллы, несомненно многотрудные сочинения о Персилесе и Сихизмунде и «Путешествие на Парнас»… Мои самые общие воспоминания о Дон Кихоте, размытые давностью лет и безразличием, могут прекрасно служить туманным прообразом еще ненаписанной книги. Постулируя этот факт (за это никто не может меня упрекнуть), я, конечно, поставил перед собой цель более сложную, чем Сервантес. Мой любезный предшественник не отвергал помощь наития: он творил свое бессмертное произведение немного а la diable [44], движимый фантазией и языковой инерцией. Я взял на себя мистическую обязанность буквально воспроизвести его спонтанное творение. Моя игра с самим собой подчинена двум полярным законам. Первый разрешает мне создавать варианты формального или психологического свойства; второй обязывает меня жертвовать ими в угоду «первозданному» тексту и совершенно естественно обосновывать эту жертву… К таким искусственным препонам надо прибавить еще одну, естественную. Создание Дон Кихота в начале семнадцатого века было предприятием оправданным, необходимым, даже – фатальным; в начале двадцатого века – почти невозможным. Не зря прошли триста лет, заполненных важнейшими событиями, в числе коих, чтобы не быть голословным, упомянем и самого Дон Кихота. Несмотря на эти три препятствия, фрагментарный Дон Кихот Менара – вещь более тонкая, чем роман Сервантеса. Последний довольно прямолинейно противопоставляет причудливым рыцарским домыслам бедную провинциальную действительность своей страны; Менар избирает в качестве «действительности» родину Кармен времен Лепанто [45] и Лопе [46]. Какими только испанскими своеобычиями не была бы украшена эта эпоха в творениях Мориса Барреса или доктора Родригеса Ларреты! [47] Менар без всякого для себя ущерба избегает всяких красот. В его произведении нет ни цыганщины, ни конкистадоров, ни мистиков, ни Филиппа Второго, ни аутодафе. Он или умело обходит, или вовсе отвергает национальное своеобразие. Подобное игнорирование наполняет исторический роман новым смыслом. Подобное игнорирование осуждает «Саламбо», раз и навсегда.

Не менее интересно остановиться на отдельных главах. Возьмем, например, главу XXXVIII из первой части, «в коей рассказывается о забавной речи, произнесенной Дон Кихотом по поводу оружия и изящной словесности». Как известно Дон Кихот (подобно Кеведо в его аналогичном и более позднем пассаже из «Часа воздаяния») обрушивается с обвинением на литературу и выступает в защиту оружия. Сервантес был старым воином, его приговор легко объясним. Но Дон Кихот Пьера Менара – современник «La trahison des clerеs» [48] и Бертрана Рассела – вновь прибегает к этим туманным софизмам! Мадам Башелье усматривает в этом похвальное и объяснимое понимание автором психологии своего героя; другие (не из слишком проницательных) говорят о транскрибировании Дон Кихота; баронесса де Бакур видит здесь влияние Ницше. К этой, третьей версии (которую я нахожу неопровержимой) едва ли мне стоит добавлять четвертую, столь гармонирующую с почти поразительной скромностью Пьера Менара, проявляющейся в его обыкновении отстаивать (то ли смиренно, то ли иронически) идеи совершенно противоположные тем, которые он сам отстаивает. (Вспомним его выпад против Поля Валери в эфемерном сюрреалистском листке Жака Ребуля.) Тексты Сервантеса и Менара словарно идентичны, но второй почти бесконечно более богат. (Более двусмыслен, сказали бы его недоброжелатели; но двусмысленность – это богатство.)

Сопоставлять Дон Кихота Менара с романом Сервантеса – значит делать для себя открытия. Последний, например, пишет(«Дон Кихот», часть первая, глава девятая): «…Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего». Составленное в семнадцатом столетии, составленное «непросвещенным гением» Сервантеса, это перечисление – лишь риторическая похвала истории. Менар же, напротив, пишет:

«…Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего».

История – мать истины. Поразительный вывод. Менар, современник Уильяма Джеймса, определяет историю не как ключ к пониманию реальности, а только как ее истоки. Историческая правда для Менара – не то, что произошло, а то, что мы считаем происшедшим.

Финальные дефиниции – «поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего» – откровенно прагматичны.

Также зрима и контрастность стилей. Архаизированный стиль Менара (все-таки – иностранца) страдает некоторой аффектацией. Его предшественник, напротив, легко и свободно использует разговорную речь своей эпохи. Нет такого умственного упражнения, которое, в общем и целом, не приносило бы пользы. Любая философская доктрина вначале являет правдоподобный образ вселенной; проходят годы, и она обращается в главу – если не в один параграф или в одно имя – истории философии. В литературе такое дряхление еще более заметно. «Дон Кихот, – сказал мне Менар, – прежде всего был любимой книгой, а теперь – повод для патриотических тостов, восхваления родной грамматики и непристойно роскошных изданий. Слава – это недомыслие, и, видимо, самого худшего свойства».

Подобные нигилистические утверждения не новы, но самое интересное, что именно они обусловили решение Пьера Менара. Он задумал миновать суетность, подстерегающую всякий труд человеческий, он взялся за безумно сложное, но ничего не обещавшее дело. Все свои усилия и старания он посвятил воспроизведению на чужом языке уже созданной книги. Он делал множество черновых записей, упорно исправлял и рвал в клочья тысячи рукописных страниц [49]. Он никому не разрешал их листать, не желал, чтобы они его пережили. Я напрасно старался вообразить написанное.

Мне подумалось, что вполне правомерно видеть в «окончательном» Дон Кихоте своего рода палимпсест [50], где должны просвечивать черты – еле заметные, но все-таки различимые – «изначальной» рукописи нашего друга. К сожалению, только второй Пьер Менар, углубившись в работу первого, смог бы раскопать и воскресить эти Трои…

«Мыслить, анализировать, придумывать (писал он мне также) – это не аномальная деятельность, а нормальное дыхание разума. Возносить при этом до небес случайное удачное свершение, накапливать старые и чужие идеи, вспоминать с невероятным упорством то, что думал об этом некий «doctor universalis», – значит признаваться в собственной слабости или невежестве. Всем людям должны быть по силам все мысли, и думаю, что когда-нибудь так и будет».

Менар (может быть, сам того не желая) обогатил новым методом ограниченное и примитивное искусство чтения, методом преднамеренного анахронизма и произвольного додумывания. Этот метод, имеющий безграничные возможности, побудит нас отнестись к Одиссее так, будто она возникла после Энеиды, а к книге «Le jardin du Centaure» [51] мадам Башелье так, будто она написана мадам Анри Башелье. Этот метод расцветит происшествиями самые нудные книги. Приписать, например, Луи Фердинану Селину или Джеймсу Джойсу «Подражание Христу» [52] – разве это не малое обогащение их деликатных духовных проявлений?


Круги руин

And if he left off dreaming about you...

Through the Looking - Glass, VI




Никто не знал, как он причалил к берегу беззвездной ночью, никто не видел челн бамбуковый, тонущий в топях тех священных мест, но через трое суток все узнали, что мрачный человек явился с Юга и родиной его была одна из многих деревушек, которые разбросаны по склонам гор вверх по течению, там, где язык зенд не испорчен греческим и где не буйствует проказа. Еще известно, что седой пришелец губами прикоснулся к грязи и выбрался на берег, не раздвигая камни (возможно, их не чувствуя), хотя они впивались в тело, и дотащился – весь в крови, качаясь, – до круглого пространства, увенчанного каменной фигурой – тигром или лошадью когда-то огненного цвета, а ныне цвета пепла. Этот круг был раньше храмом, но его выжгли давние пожары, его сгубила гнилостная сельва, а бог его не почитается людьми. И чужеземец лег у пьедестала. Его подняло утреннее солнце. Не удивляясь, он заметил, что раны без следа зарубцевались, сомкнул бесцветные глаза и снова погрузился в сон, но не от слабости, а усыпив себя усилием воли. Он знал, что этот храм был местом, куда его вело необоримое желание; он знал, что алчные деревья еще не удушили – там, ниже, по течению реки – развалины другого храма, который тоже влек его, с сожженными и мертвыми богами; он знал свою первейшую обязанность – предаться сну. Но в полночь он проснулся от криков какой-то безутешной птицы. Следы разутых ног, разбросанные финики, кувшин с водой ему поведали, что жители окрестных мест смотрели на него, не нарушая его сна, и, может быть, просили о защите или боялись его чар. Он сам похолодел от страха и отыскал в развалинах стены большую нишу-усыпальницу и в ней укрылся, завесив вход листвой неведомых деревьев.

Желание, приведшее его сюда, при всей своей необычайности невыполнимым не было. Он вознамерился во сне увидеть человека, увидеть целиком, во всех подробностях, чтобы ввести его затем в реальный мир. Волшебный замысел заполнил его ум и душу. Когда бы кто-нибудь спросил, как он зовется, чем занимался раньше, он не нашелся бы с ответом. Ему понравился необитаемый разбитый храм, ибо казался самой малой частью видимого мира; помехой не были и лесорубы – они удовлетворяли его скромнейшие потребности. В их приношениях риса и плодов хватало, чтобы насытить его тело, отданное единственной заботе – спать, видеть сны.

Вначале в сновидениях царил хаос. Чуть позже в них обрелись и смысл, и логика. Пришелец видел, что стоит он в центре круглого амфитеатра, ему казавшегося храмом, еще не преданным огню. Лавины сумрачных учащихся заполоняли скамьи; лица дальних смотрели на него из глубины веков и с высоты небесных звезд, но были четко различимы. Человек читал им лекции по анатомии, по космографии и магии. Все с напряжением слушали, стараясь отвечать разумно, словно понимали серьезность испытания, которое позволит одному из них покончить со своей никчемной призрачностью и войти в реальный мир. Человек в снах и наяву оценивал ответы своих видений и не давал себя сбить с толку ложью, угадывал в смущении иных развитие ума. Искал он душу, стоящую ввода в мир.

Прошло не более десяти ночей, как с огорчением он понял, что нечего рассчитывать на тех учащихся, которые приемлют рабски все его теории, но можно уповать на тех, которые порой решаются на обоснованное возражение. Первые, конечно же достойные любви и благодарности, не смогут никогда возвыситься до личности; последние же подают какую-то надежду.

Однажды вечером (теперь и вечера ему дарили сновидения, и бдел он лишь два-три часа перед восходом солнца) он распустил своих несметных призрачных учеников, оставив только одного. То был унылый, мрачный, а порой строптивый юноша, который тонким и худым лицом напоминал того, кто его создал в снах. Недолго он скорбел о своих вдруг исчезнувших товарищах. Его успехи после нескольких занятий с ним могли бы поразить учителей. А катастрофа тем не менее приближалась.

Однажды после сна, тяжелого и липкого, как топь, он посмотрел на сумерки, гонимые рассветом, и понял, что ему не удалось заснуть. Всю эту ночь и следующий день он мучился от нестерпимой ясности бессонницы. Скитался в дикой сельве и изнурял себя усталостью, но, лишь глотнув отвара из цикуты, смог впасть в дремоту, полную обрывков скучных и ненужных сновидений. Он пожелал было опять созвать своих учеников, но не сказал и нескольких слов наставления, как слушатели вдруг расплылись и растаяли. Неодолимая бессонница слезами ярости жгла старые глаза.

Он понял: сотворять что-либо из призрачной, зыбкой материи, из которой сотканы сны, – мучительнейший труд, даже если постигнуть тайны, высшего и низшего порядка; труд более тяжкий, чем вить веревку из песка или чеканить лик на ветре. Он понял, что его первый замысел был обречен. Поклялся выбросить из памяти гигантскую галлюцинацию, вначале сбившую его с пути, и обратился к новому, иному методу творения. Перед тем как приступить к работе, он более месяца копил энергию, потраченную на иллюзии. Он перестал звать сон и потому тотчас уснул и спал положенное время. Те сны, которые порою видел, старался не запоминать. Ждал полную луну, чтобы опять приняться за благое дело.

Как-то вечером, совершив омовение в реке, он украсил небесных богов, произнес ритуальные слоги всесильного имени и задремал. Почти сразу ему привиделось сердце, которое билось.

Он увидел сердце трепещущим, теплым, таинственным, величиною с кулак, гранатного цвета в сумраке тела, безликого и бесполого. С усердием и любовью он грезил им четырнадцать светлых ночей. И с каждой ночью сердце виделось четче, яснее. Он не трогал его, а пока лишь смотрел, наблюдал, корректировал взглядом. Он ощущал это сердце, жил его жизнью – то очень близко, то издали. К пятнадцатой ночи наметил пальцем артерию в легких, очертил в целом все сердце – внутри и снаружи. И остался доволен. Намеренно не заснул следующей ночью. Потом снова вернулся к сердцу, твердя имя одной из планет, и принялся воображать во сне все остальные главные органы. К концу первого года он дошел до скелета, до самых век. Наверное, самым хлопотным делом было создание массы волос. Он сотворил во сне целого человека, юношу, но тот не вставал, не говорил, не мог открыть глаз. Ночь за ночью видел он во сне юношу спящим.

Гностическая космогония говорит, что Демиург вылепил красного Адама, которому не удалось встать на ноги. Таким же неуклюжим, грубым и примитивным, как тот Адам из глины, был и этот Адам из сновидений, созданный ночами мага. Однажды маг чуть было не сломал свое творение, но вовремя одумался. (Уж лучше бы сломал.) Когда мольбы к земле и водам о ниспослании вдохновения остались без ответа, он пал к стопам – кто знает, тигра или лошади, – и стал взывать о помощи, не ведая какой. А вечером во сне ему явилась статуя. Она была живой и трепетной, но не казалась страшным отпрыском коня и тигра, а представлялась тем и этим огненным созданием вместе, еще – быком, грозой и розой. Многообразный бог открыл ему свое земное имя – Огонь; сказал, что в этом круглом храме (как и в других таких же) поклонялись и приносили жертвы ему, Огню, и что привидевшийся в сновидениях призрак волшебным образом им будет оживлен и все, за исключением Огня и созидателя-сновидца, станут призрак считать обычным человеком. Еще был дан такой наказ: как только юноша познает все обряды, пусть отправляется в другой сожженный храм, развалины которого лежат там, ниже по течению, и прославляет огненное божество в том одиноком месте. И вот во сне сновидца призрак пробудился и стал существовать.

Маг выполнил наказ. Он посвятил немало времени (почти два полных года), чтобы открыть ему законы мироздания и научить служить Огню. Он юношу уже любил и не хотел с ним расставаться. Ссылаясь на пробел в его познаниях, он ежедневно сам стал просыпаться позже. И переделал правое плечо, которое кривилось. Порой его одолевало чувство, что все это уже когда-то было. А в общем он переживал счастливые часы. Прикроет веки и мечтает: «Теперь всегда я буду с сыном». Или еще того забавнее: «Сын, мною порожденный, всечасно ждет меня, а если не приду, он перестанет быть».

И постепенно приучал его к действительному миру. Однажды приказал ему поставить флаг на кручах дальних гор. Назавтра флаг уж плескал под небом. Он поручал ему и многое другое, давая все более смелые приказы. И понял с затаенной болью, что сын его готов явиться в мир – наверное, пришла пора. Той ночью он поцеловал его впервые и отослал к другому храму, развалины которого белели ниже по течению, за темной сельвой и болотом. Ранее (с тем чтобы он не знал о своей призрачной природе и верил, что он обычный человек) маг побудил его забыть о времени учения.

Победа и покой создателя были окрашены печалью. В вечерние часы и на рассвете он падал ниц у каменной фигуры и представлял, наверное, себе, как его выдуманный сын совершает схожие обряды в другом кругу руин, там, ниже по течению. Ночами он не спал – или спал так же, как все люди. Краски и звучанья мира воспринимал теперь он много хуже: ушедший сын брал силы у него и душу истощал. Цель своей жизни он достиг и жил в каком-то радостном забытьи. К концу поры, которую одни рассказчики его истории предпочитают исчислять годами, другие – пятилетиями, он был разбужен как-то в полночь гребцами, прибывшими в лодке. Их лиц не разглядел, но весть от них услышал о чудо-человеке, живущем в Северных руинах храма, способном пламень попирать ногами, не обжигаясь. Маг сразу вспомнил слово бога. Он вспомнил, что из всех земных созданий лишь одному Огню известно, что сын его не более как призрак. Эта мысль его утешила вначале, но вскоре стала мучить. Маг боялся, что сына удивит такая необычная способность и тот в конце концов поймет, что он – всего лишь призрак. Не человек, а порождение сна неведомого человека... Какое унижение, какая жалкая судьба. Ведь каждому отцу милы и любы дети, рожденные (допущенные к жизни) им в смятении чувств или в угаре счастья. Естественно, что маг боялся за будущее сына, придуманного им штрих за штрихом от головы до пят за тысяча одну таинственную ночь.

Внезапно размышлениям его пришел конец – тому предшествовало несколько знамений. Вначале (после долгой засухи) вдруг всплыло облако над дальними горами, такое легкое, как птица; потом и небо с Юга заалело подобно деснам леопарда; потом распространился дым, покрывший ржавчиной металл ночей; потом – паническое бегство птиц и тварей.

И повторилось то, что было сотни лет назад. Храм божества Огня огнем в руины превращался. Однажды на заре, лишенной птиц, увидел маг, как надвигается на стены пламень, круг за кругом. Была минута, когда ему хотелось в водах искать спасения, но он раздумал, поняв, что смерть явилась увенчать его преклонный возраст, освободить от всех забот. И он шагнул в пожар. Но языки огня не впились в тело, а облизали ласково, обмыли, не обожгли, не превратили в пепел. И с облегчением, с болью унижения, с ужасом он понял, что он сам тоже только призрак, который видится во сне кому-то.

пер . М . Былинкиной




Вавилонская библиотека

By this art you may contemplate the variation of the 23 letters… [53]

The Anatomy of Melancholy, part 2, sect. II, mem. IV

Вселенная – некоторые называют ее Библиотекой [54] – состоит из огромного, возможно, бесконечного числа шестигранных галерей, с широкими вентиляционными колодцами, огражденными невысокими перилами. Из каждого шестигранника видно два верхних и два нижних этажа – до бесконечности. Устройство галерей неизменно: двадцать полок, по пять длинных полок на каждой стене; кроме двух: их высота, равная высоте этажа, едва превышает средний рост библиотекаря. К одной из свободных сторон примыкает узкий коридор, ведущий в другую галерею, такую же, как первая и как все другие. Налево и направо от коридора два крохотных помещения. В одном можно спать стоя, в другом – удовлетворять естественные потребности. Рядом винтовая лестница уходит вверх и вниз и теряется вдали. В коридоре зеркало, достоверно удваивающее видимое. Зеркала наводят людей на мысль, что Библиотека не бесконечна (если она бесконечна на самом деле, зачем это иллюзорное удвоение?); я же предпочитаю думать, что гладкие поверхности выражают и обещают бесконечность… Свет дают округлые стеклянные плоды, которые носят название ламп. В каждом шестиграннике их две, по одной на противоположных стенах. Неяркий свет, который они излучают, никогда не гаснет.

Как все люди Библиотеки, в юности я путешествовал. Это было паломничество в поисках книги, возможно каталога каталогов; теперь, когда глаза мои еле разбирают то, что я пишу, я готов окончить жизнь в нескольких милях от шестигранника, в котором появился на свет. Когда я умру, чьи-нибудь милосердные руки перебросят меня через перила, могилой мне станет бездонный воздух; мое тело будет медленно падать, разлагаясь и исчезая в ветре, который вызывает не имеющее конца падение. Я утверждаю, что Библиотека беспредельна. Идеалисты приводят доказательства того, что шестигранные помещения – это необходимая форма абсолютного пространства или, во всяком случае, нашего ощущения пространства. Они полагают, что треугольная или пятиугольная комната непостижимы. (Мистики уверяют, что в экстазе им является шарообразная зала с огромной круглой книгой, бесконечный корешок которой проходит по стенам; их свидетельства сомнительны, речи неясны. Эта сферическая книга есть Бог.)

Пока можно ограничиться классическим определением: Библиотека – это шар, точный центр которого находится в одном из шестигранников, а поверхность – недосягаема. На каждой из стен каждого шестигранника находится пять полок, на каждой полке – тридцать две книги одного формата, в каждой книге четыреста страниц, на каждой странице сорок строчек, в каждой строке около восьмидесяти букв черного цвета. Буквы есть и на корешке книги, но они не определяют и не предвещают того, что скажут страницы. Это несоответствие, я знаю, когда-то казалось таинственным.

Прежде чем сделать вывод (что, несмотря на трагические последствия, возможно, и есть самое главное в этой истории), я хотел бы напомнить некоторые аксиомы.

Во-первых: Библиотека существует ab aeterno [55]. В этой истине, прямое следствие которой – грядущая вечность мира, не может усомниться ни один здравый ум. Человек, несовершенный библиотекарь, мог появиться в результате случая или действия злых гениев, но вселенная, оснащенная изящными полками, загадочными томами, нескончаемыми лестницами для странника и уборными для оседлого библиотекаря, может быть только творением Бога. Чтобы осознать, какая пропасть разделяет божественное и человеческое, достаточно сравнить каракули, нацарапанные моей неверной рукой на обложке книги, с полными гармонии буквами внутри: четкими, изысканными, очень черными, неподражаемо симметричными.

Во-вторых: число знаков для письма равно двадцати пяти [56]. Эта аксиома позволила триста лет назад сформулировать общую теорию Библиотеки и удовлетворительно разрешить до тех пор неразрешимую проблему неясной и хаотической природы почти каждой книги. Одна книга, которую мой отец видел в шестиграннике пятнадцать девяносто четыре, состояла лишь из букв MCV, повторяющихся в разном порядке от первой строчки до последней. Другая, в которую любили заглядывать в этих краях, представляет собой настоящий лабиринт букв, но на предпоследней странице стоит: «О время, твои пирамиды». Известно, что на одну осмысленную строчку или истинное сообщение приходятся тысячи бессмыслиц, – груды словесного хлама и абракадабры. (Мне известен дикий край, где библиотекари отказались от суеверной и напрасной привычки искать в книгах смысл, считая, что это все равно что искать его в снах или в беспорядочных линиях руки… Они признают, что те, кто изобрел письмо, имитировали двадцать пять природных знаков, но утверждают, что их применение случайно и что сами по себе книги ничего не означают. Это мнение, как мы увидим, не лишено оснований.)

Долгое время считалось, что не поддающиеся прочтению книги написаны на древних или экзотических языках. Действительно, древние люди, первые библиотекари, пользовались языком, сильно отличающимся от теперешнего, действительно, несколькими милями правей говорят на диалекте, а девяноста этажами выше употребляют язык совершенно непонятный. Все это, я повторяю, правда, но четыреста десять страниц неизменных MCV не могут соответствовать никакому языку, даже диалектному, даже примитивному. Одни полагали, что буква может воздействовать на стоящую рядом и что значение букв MCV в третьей строчке страницы 71 не совпадает со значением тех же букв в другом порядке и на другой странице, но это туманное утверждение не имело успеха. Другие считали написанное криптограммой, эта догадка была всюду принята, хотя и не в том смысле, который имели в виду те, кто ее выдвинул.

Лет пятьсот назад начальник одного из высших шестигранников [57] обнаружил книгу, такую же путаную, как и все другие, но в ней было почти два листа однородных строчек. Он показал находку бродячему расшифровщику, который сказал, что текст написан по-португальски, другие считали, что на идиш. Не прошло и века, как язык был определен: самоедско-литовский диалект гуарани с окончаниями арабского классического. Удалось понять и содержание: заметки по комбинаторному анализу, иллюстрированные примерами вариантов с неограниченным повторением. Эти примеры позволили одному гениальному библиотекарю открыть основной закон Библиотеки. Этот мыслитель заметил, что все книги, как бы различны они ни были, состоят из одних и тех же элементов: расстояния между строками и буквами, точки, запятой, двадцати двух букв алфавита. Он же обосновал явление, отмечавшееся всеми странниками: во всей огромной Библиотеке нет двух одинаковых книг. Исходя из этих неоспоримых предпосылок, я делаю вывод, что Библиотека всеобъемлюща и что на ее полках можно обнаружить все возможные комбинации двадцати с чем-то орфографических знаков (число их, хотя и огромно, не бесконечно) или все, что поддается выражению – на всех языках. Все: подробнейшую историю будущего, автобиографии архангелов, верный каталог Библиотеки, тысячи и тысячи фальшивых каталогов, доказательство фальшивости верного каталога, гностическое Евангелие Васи-лида, комментарий к этому Евангелию, комментарий к комментарию этого Евангелия, правдивый рассказ о твоей собственной смерти, перевод каждой книги на все языки, интерполяции каждой книги во все книги, трактат, который мог бы быть написан (но не был) Бэдой по мифологии саксов, пропавшие труды Тацита [58].

Когда было провозглашено, что Библиотека объем-лет все книги, первым ощущением была безудержная радость. Каждый чувствовал себя владельцем тайного и нетронутого сокровища. Не было проблемы – личной или мировой, для которой не нашлось бы убедительного решения в каком-либо из шестигранников. Вселенная обрела смысл, вселенная стала внезапно огромной, как надежда. В это время много говорилось об Оправданиях: книгах апологии и пророчеств, которые навсегда оправдывали деяния каждого человека во вселенной и хранили чудесные тайны его будущего. Тысячи жаждущих покинули родные шестигранники и устремились вверх по лестницам, гонимые напрасным желанием найти свое оправдание. Эти пилигримы до хрипоты спорили в узких галереях, изрыгали черные проклятия, душили друг друга на изумительных лестницах, швыряли в глубину туннелей обманувшие их книги, умирали, сброшенные с высоты жителями отдаленных областей. Некоторые сходили с ума… Действительно, Оправдания существуют (мне довелось увидеть два, относившихся к людям будущего, возможно не вымышленным), но те, кто пустился на поиски, забыли, что для человека вероятность найти свое Оправдание или какой-то его искаженный вариант равна нулю.

Еще в то же время все ждали раскрытия главных тайн человечества: происхождения Библиотеки и времени. Возможно, эти тайны могут быть объяснены так: если недостаточно будет языка философов, многообразная Библиотека создаст необходимый, ранее не существовавший язык, словари и грамматики этого языка.

Вот уже четыреста лет, как люди рыщут по шестигранникам… Существуют искатели официальные, инквизиторы. Мне приходилось видеть их при исполнении обязанностей: они приходят, всегда усталые, говорят о лестнице без ступенек, на которой чуть не расшиблись, толкуют с библиотекарем о галереях и лестницах, иногда берут и перелистывают ближайшую книгу в поисках нечестивых слов. Видно, что никто не надеется найти что-нибудь.

На смену надеждам, естественно, пришло безысходное отчаяние. Мысль, что на какой-то полке в каком-то шестиграннике скрываются драгоценные книги и что эти книги недосягаемы, оказалась почти невыносимой. Одна богохульная секта призывала всех бросить поиски и заняться перетасовкой букв и знаков, пока не создадутся благодаря невероятной случайности эти канонические книги. Власти сочли нужным принять суровые меры. Секта перестала существовать, но в детстве мне приходилось встречать стариков, которые подолгу засиживались в уборных с металлическими кубиками в запрещенном стакане, тщетно имитируя божественный произвол.

Другие, напротив, полагали, что прежде всего следует уничтожить бесполезные книги. Они врывались в шестигранники, показывали свои документы, не всегда фальшивые, с отвращением листали книги и обрекали на уничтожение целые полки. Их гигиеническому, аскетическому пылу мы обязаны бессмысленной потерей миллионов книг. Имена их преданы проклятию, но те, кто оплакивает «сокровища», погубленные их безумием, забывают о двух известных вещах. Во-первых: Библиотека огромна, и поэтому любой ущерб, причиненный ей человеком, будет ничтожно мал. Во-вторых: каждая книга уникальна, незаменима, но (поскольку Библиотека всеобъемлюща) существуют сотни тысяч несовершенных копий: книги, отличающиеся одна от другой буквою или запятой. Вопреки общепринятому мнению, я считаю, что последствия деятельности Чистильщиков преувеличены страхом, который вызывали эти фанатики. Их вело безумное желание захватить книги Пурпурного Шестигранника: книги меньшего, чем обычно, формата, всемогущие, иллюстрированные, магические.

Известно и другое суеверие того времени: Человек Книги. На некой полке в некоем шестиграннике (полагали люди) стоит книга, содержащая суть и краткое изложение всех остальных: некий библиотекарь прочел ее и стал подобен Богу. В языке этих мест можно заметить следы культа этого работника отдаленных времен. Многие предпринимали паломничество с целью найти Его. В течение века шли безрезультатные поиски. Как определить таинственный священный шестигранник, в котором Он обитает? Кем-то был предложен регрессивный метод: чтобы обнаружить книгу А, следует предварительно обратиться к книге В, которая укажет место А; чтобы разыскать книгу В, следует предварительно справиться в книге С, и так до бесконечности. В таких вот похождениях я растратил и извел свои годы [59]. Мне не кажется невероятным, что на какой-то книжной полке вселенной стоит всеобъемлющая книга [60]; молю неведомых богов, чтобы человеку – хотя бы одному, хоть через тысячи лет! – удалось найти и прочесть ее. Если почести, и мудрость, и счастье не для меня, пусть они достанутся другим. Пусть существует небо, даже если мое место в аду. Пусть я буду попран и уничтожен, но хотя бы на миг, хотя бы в одном существе твоя огромная Библиотека будет оправдана.

Безбожники утверждают, что для Библиотеки бессмыслица обычна, а осмысленность (или хотя бы всего-навсего связность) – это почти чудесное исключение. Ходят разговоры (я слышал) о горячечной Библиотеке, в которой случайные тома в беспрерывном пасьянсе превращаются в другие, смешивая и отрицая все, что утверждалось, как обезумевшее божество.

Слова эти, которые не только разоблачают беспорядок, но и служат его примером, явно обнаруживают дурной вкус и безнадежное невежество. На самом деле Библиотека включает все языковые структуры, все варианты, которые допускают двадцать пять орфографических символов, но отнюдь не совершенную бессмыслицу. Наверное, не стоит говорить, что лучшая книга многих шестигранников, которыми я ведал, носит титул «Причесанный гром», другая называется «Гипсовая судорога» и третья – «Аксаксаксас млё». Эти названия, на первый взгляд несвязные, без сомнения, содержат потаенный или иносказательный смысл, он записан и существует в Библиотеке.

Какое бы сочетание букв, например:


дхцмрлчдй -


я ни написал, в божественной Библиотеке на одном из ее таинственных языков они будут содержать некий грозный смысл. А любой произнесенный слог будет исполнен сладости и трепета и на одном из этих языков означать могущественное имя Бога. Говорить – это погрязнуть в тавтологиях. Это мое сочинение – многословное и бесполезное – уже существует в одном из тридцати томов одной из пяти полок одного из бесчисленных шестигранников – так же как и его опровержение. (Число пвозможных языков использует один и тот же запас слов, в некоторых слово «библиотека» допускает верное определение: «всеобъемлющая и постоянная система шестигранных галерей», но при этом «библиотека» обозначает «хлеб», или «пирамиду», или какой-нибудь другой предмет, и шесть слов, определяющих ее, имеют другое значение. Ты, читающий эти строчки, уверен ли ты, что понимаешь мой язык?)

Привычка писать отвлекает меня от теперешнего положения людей. Уверенность, что все уже написано, уничтожает нас или обращает в призраки. Я знаю места, где молодежь поклоняется книгам и с пылом язычников целует страницы, не умея прочесть при этом ни буквы. Эпидемии, еретические раздоры, паломничества, неизбежно вырождающиеся в разбойничьи набеги, уменьшили население раз в десять. Кажется, я уже говорил о самоубийствах, с каждым годом все более частых. Возможно, страх и старость обманывают меня, но я думаю, что человеческий род – единственный – близок к угасанию, а Библиотека сохранится: освещенная, необитаемая, бесконечная, абсолютно неподвижная, наполненная драгоценными томами, бесполезная, нетленная, таинственная.

Я только что написал бесконечная. Это слово я поставил не из любви к риторике; думаю, вполне логично считать, что мир бесконечен. Те же, кто считает его ограниченным, допускают, что где-нибудь в отдалении коридоры, и лестницы, и шестигранники могут по неизвестной причине кончиться – такое предположение абсурдно. Те, кто воображает его без границ, забывают, что ограничено число возможных книг. Я осмеливаюсь предложить такое решение этой вековой проблемы: Библиотека безгранична и периодична [61]. Если бы вечный странник пустился в путь в каком-либо направлении, он смог бы убедиться по прошествии веков, что те же книги повторяются в том же беспорядке (который, будучи повторенным, становится порядком: Порядком). Эта изящная надежда скрашивает мое одиночество [62].

Фунес, Помнящий[63]

Я помню его (едва ли я имею право использовать этот призрачный глагол, только один человек этого достоин, но он мертв). Я запомнил его с темным страстоцветом[64] в руке. Он смотрел на него так, как будто никто и никогда не видел такого цветка, хотя их можно было бы видеть от зари до зари всю жизнь. Я помню его с сигаретой во рту, его лицо - неподвижное - похожее на лицо индейца, удивительно отстраненное. Я помню (мне кажется) его сильные тонкие пальцы жителя равнин, который умеет плести кожу. Я помню около этих рук сосуд для приготовления чая мате[65]. Я помню в окне дома желтую тростниковую циновку, а за ней бесформенный болотный пейзаж. Ясно помню его голос - неторопливый, обидчивый и гнусавый голос человека Восточного побережья, без этих современных итальянских словечек. Я видел его не более трех раз, последний раз в 1887.

Мне кажется удачной идеей, чтобы все, кто его знал, что-либо написали о нем; мое повествование будет, возможно, самым кратким, без сомнения невзрачным и наименее объективным. Тот прискорбный факт, что я Аргентинец, помешал мне скатиться к дифирамбам - обязательной форме в Уругвае, если обсуждают уругвайца.

Писатель, франт, жулик из Буэнос-Айреса - Фунес не употреблял таких обидных слов, но я полностью осознаю, что для него я был представителем этих неблагополучных классов. Педро Леонардо Ипучи писал, что Фунес был предвестником сверхчеловека, "дикий, но отечественный Заратустра[66]". Для меня это очевидно, но не следует забывать также, что он был провинциалом из городка Фрай-Бентос с вытекающими последствиями.

Я помню первую встречу с Фунесом совершенно отчетливо: я увидел его в сумерках где-то в марте или феврале 84 года. В том году отец взял меня с собой на лето во Фрай-Бентос. Мы с двоюродным братом Бернардо Хидо возвращались с фермы в Сан-Франциско. Мы ехали верхом, распевая песни. Последнее было не единственной причиной моей радости. После душного дня огромная синевато-серая грозовая туча закрыла небо. Ее гнал ветер с юга. Деревья уже метались как сумасшедшие и у меня было предчувствие (тайная надежда), что ужасный ливень застигнет нас на открытом месте. Мы скакали как будто наперегонки с бурей. Мы въехали в узкую улицу, которая вилась между двумя очень высокими кирпичными тротуарами. Внезапно потемнело. Тотчас я услышал быстрые почти неслышные шаги наверху. Я поднял глаза и увидел мальчика, бегущего вдоль узкого растрескавшегося тротуара, как будто он бежал вдоль узкой сломанной стены. Я помню его широкие штаны, зауженные книзу, пеньковые сандалии. Я помню его сигарету, выделявшуюся на фоне полной темноты и его холодное лицо. Бернардо неожиданно крикнул ему: "Который час, Иренео?" Не оглядываясь, не останавливаясь, Иренео ответил: "Через десять минут будет восемь часов, сын Бернардо Хуана Франциско." Голос был резким и насмешливым.

Я был настолько задумчив, что разговор, который я только что процитировал, не привлек бы моего внимания, если бы его не повторил мой кузен, которого подвигло на это, я думаю, некоторая гордость и желание показать себя безразличным к напыщенному ответу.

Он сказал мне, что парень на дорожке над нами - это некто Фунес, известный своими странностями, такими как: необщительность и то, что он всегда знал точное время подобно часам. Он добавил, что Иренео был сыном Марии Клементины Фунес - женщины, которая была городской гладильщицей; его отец, как говорят некоторые, был англичанином, урожденным О`Коннор, доктором в соленых полях, хотя некоторые говорили, что его отец был объездчиком диких лошадей или солдатом из провинции Эль Сальто. Иренео со своей матерью снимал угол в сельском доме Лорелов.

В 85-86 годах мы проводили лето в городе Монтевидео. Мы вернулись во Фрай-Бентос в 87 году. Естественно, я справлялся обо всех своих знакомых и, в конце концов, о "хронометре Фунесе". Мне сказали, что его сбросила дикая лошадь на ранчо в Сан-Франциско, и он безнадежно покалечен. Я помню впечатление тревожного очарования, которое во мне вызвала новость: единственный раз, когда я видел его, мы были верхом, возвращаясь из Сан-Франциско, а он был на высоком месте. Со слов моего кузена Бернардо дело звучало как сон, смешанный с элементами прошлого. Мне сказали, что Иренео не встает теперь со своей койки, а смотрит неподвижным взглядом на фиговое дерево на заднем дворе или на паутину. На закате он позволяет отнести себя к окну. Он ведет себя гордо до крайности, притворяясь, что несчастье, которое постигло его, было только на пользу... Дважды я видел его за железной решеткой, которая неумолимо очерчивает его вечную тюрьму: один раз он был недвижим, с закрытыми глазами; другой раз - также неподвижный, поглощенный созерцанием сладко пахнущей веточки лаванды.

К тому времени я начал, не без некоторого бахвальства, методическое изучение латинского языка. В моем чемодане были: "De Viris Illustribus" Ломонда, словарь Куичерата, Комментарии Цезаря, разрозненные тома "Естественной Истории" Плиния[67], что превышало, и до сих пор превышает, мои скромные таланты как латиниста. Все в маленьком городке вызывает пересуды; Иренео в своей маленькой ферме на окраине вскоре узнал о прибытии этих необычных книг. Он послал мне цветистое, чопорное письмо, в котором он вспоминал нашу встречу, к несчастью короткую, "в седьмой день февраля года 84" и упоминал о славных услугах, которые оказал Дон Грегорио Хидо, мой дядя, умерший в том же году, "двум отчизнам в славной кампании Итузаинго[68]". И он просил на временное пользование любую из этих книг вместе со словарем "чтобы быстрее понять исходный текст, поскольку я еще не знаю латинского". Он обещал вернуть их в хорошем состоянии, почти немедленно. Письмо было очень хорошо построено и безукоризненно; правописание в стиле Андреса Белло: i вместо y, j вместо g. Сначала я, естественно, предположил, что это шутка. Мой кузен заверил меня, что это не так, что это особенность Иренео. Я не знал, приписать ли дерзость, невежество или глупость той идее, что для освоения сложного латинского языка не требуется другого инструмента, кроме словаря. Чтобы вывести его из заблуждения, я послал Gradus ad Parnassum Куичерата и Плиния.

14 февраля я получил телеграмму из Буэнос-Айреса с просьбой немедленно вернуться, так как мой отец "не чувствовал себя хорошо". Бог меня простит, но престиж оказаться получателем срочной телеграммы, желание указать всем во Фрай-Бентос противоречие между отрицательным смыслом новости и положительным наречием, искушение драматизировать мое горе, так как я притворялся сильным стоиком - все это, несомненно, отвлекло меня от возможности потосковать. Пакуя чемодан, я заметил, что забыл Грейдуса и томик по "Естественной Истории". "Сатурн" должен был сняться с якоря утром следующего дня. Тем вечером после ужина я прогулялся к домику Фунеса. На улице я к удивлению обнаружил, что ночь не менее душная, чем день.

Мать Иренео встретила меня на скромном ранчо.

Она сказала мне, что Иренео в задней комнате и что мне не стоит беспокоиться и искать его в темноте, так как у него была привычка проводить глухие часы ночи, не зажигая свечи. Я пересек внутренний дворик, мощенный камнем, маленький коридор; вошел во второй дворик. Великолепная виноградная лоза покрывала все так, что темнота казалась полной. Вдруг я услышал высокий насмешливый голос Иренео. Голос говорил по-латински. Голос (который шел из темноты) читал с явным восторгом то ли трактат, то ли молитву, то ли заклинание. Звуки латинского оглашали земляной дворик; из-за моих подозрений они показались мне неразборчивыми, бесконечными; позже, в огромном диалоге той ночи, я узнал, что они составляют первый параграф двадцать четвертой главы седьмой книги "Естественной Истории". Тема этой главы - память; последние слова такие: ut nihil non iisdem verbis redderetur auditum. Совершенно не меняя голоса, Иренео пригласил меня войти. Он лежал на койке, курил. Кажется, я не видел его лица до рассвета, я, вроде бы, припоминаю секундное свечение сигареты. В комнате неуловимо пахло сыростью. Я сел и повторил историю с телеграммой и болезнью моего отца.

Сейчас я подхожу к наиболее сложной части моего повествования, поскольку весь смысл истории (читатель, возможно, уже это и так понял) заключен в этом диалоге, который произошел полвека назад. Я не буду пытаться точно восстановить его слова, теперь утерянные. Я считаю более честным подвести итог к тому многому, о чем Иренео рассказал мне. Косвенная речь далека от оригинала и невыразительна; я понимаю, что приношу в жертву действенность моего рассказа, но пусть мои читатели попробуют представить туманные предложения, которыми была полна та ночь.

Иренео начал с перечисления на латинском и испанском случаев удивительной памяти, упомянутых в "Естественной Истории": Кир, король Персии, помнивший каждого солдата своей армии по имени; Митридат Евпатор, вершивший правосудие на двадцати двух языках своей империи; Симонид, изобретатель мнемотехники; Метродор, который упражнялся в искусстве точно повторить то, что он однажды слышал. Со всей искренностью Фунес поражался тому, что такие вещи считались удивительными.

Он сказал мне, что до того дождливого дня, когда лошадь голубоватого оттенка скинула его, он был - как любой христианин - слепой, глухонемой, сомнамбулический, беспамятный. (Я пытался напомнить ему об его точном восприятии времени, его памяти на имена собственные; он не обратил на меня внимания). Он говорил, что в течение девятнадцати лет он жил как человек во сне: смотрел не видя, слушал не слыша, забывал все - почти все. При падении с лошади он потерял сознание, когда он пришел в себя, настоящее стало почти невыносимым - настолько оно было насыщенным и ярким; это было верным и для самых старых и самых незначительных воспоминаний. Немного позже он понял, что покалечен. Этот факт едва ли интересовал его. Он считал (или чувствовал), что неподвижность была минимальной ценой. И теперь его восприятие и память были безошибочны.

Мы, взглянув на стол, увидим три стакана с вином; Фунес же видел все усики, листики, виноградины, из которых сделано вино. Он помнил форму облаков в южной части неба на рассвете 30 апреля 1882, и он мог сравнить их по памяти и с искусным узором кожаного переплета книги, который он видел только раз, и с воспоминаниями об очертаниях брызг, которые поднял гребец в Рио-Негро[69] во время битвы Квебрахо. Эти воспоминания не были простыми: каждый зрительный образ был связан с мускульными ощущениями, тепловыми ощущениями и т.д. Он мог восстановить все свои мечты и фантазии. Два или три раза он воссоздал целый день. Он сказал мне: во мне одном больше воспоминаний, чем во всех людях с начала сотворения мира. И снова: мои мечты подобны твоему бодрствованию. И опять, ближе к рассвету: моя память, сэр, похожа на вместилище мусора.

Край классной доски, прямоугольный треугольник, ромб - это формы, которые мы можем представить целиком; Иренео мог также целиком представить и буйную гриву жеребца, и стадо скота в ущелье, и постоянно меняющееся пламя или бесчисленное множество ликов умершего, которые встают перед нами в течение затянувшихся поминок. Не представляю, как много звезд на небе он мог различить.

Вот, что он мне говорил; ни тогда, ни позже я не сомневался в этом. В то время еще не было ни кино, ни фонографа, тем не менее, кажется странным, почти невероятным, что никто не изучал феномен Фунеса. Истина в том, что мы все оставляем что-то позади; несомненно, в глубине души мы все знаем, что мы бессмертны и что каждый человек добьется всего и узнает все.

Голос Фунеса продолжал звучать из темноты. Он сказал мне, что в 1886 году он придумал новую систему счисления, и всего за несколько дней он перешел за двадцать четыре тысячи. Он не записал это, ибо все, что он однажды продумал, нельзя было стереть из памяти. Первым побуждением к его работе была, я полагаю, досада от того обстоятельства, что для фразы "тридцать три уругвайца" требуется два знака и три слова, а не одно слово и один знак. Позже он применил свое экстравагантное правило к другим числам. Вместо семи тысяч тридцати он сказал бы, например, Максимо Перес; вместо семи тысяч сорока - Поезд; другими числами были Луис Мелинар Лафинур, Олимар, Сера, Клуб, Кит, Газ, Котел, Наполеон, Августин де Ведиа. Вместо пятисот он сказал бы девять. У каждого слова был особый знак, вид знака; последние были очень сложными... Я пытался объяснить, что эта восторженная речь бессвязным определениям в точности противоречит системе счета. Я сказал, что для того чтобы сказать триста и шестьдесят пять следует сказать триста шестьдесят пять: разложение, которого не существует для таких чисел как Негр Тимоти и Толстое Одеяло. Фунес не понял меня или не захотел понять.

Локк в семнадцатом веке постулировал (и опровергнул) невыполнимую идиому, по которой каждый отдельный предмет, каждый камень, каждая птица и ветка имеют свое собственное имя; Фунес однажды построил аналогичную идиому, но отказался от нее, поскольку она была слишком общей и неясной. В действительности Фунес не только помнил каждый лист на каждом дереве в каждой рощице, но даже каждый случай, который он непосредственно воспринимал или представлял. Он решился уменьшить весь свой прошлый опыт до каких-то семидесяти тысяч воспоминаний, которые он хотел позже обозначить с помощью цифр. Две причины разубедили его: мысль, что задача бесконечна и что она бесполезна. Он знал, что к часу своей смерти он едва ли закончит классифицировать хотя бы все воспоминания своего детства.

Двум проектам, которые я указал (бесконечный словарь для последовательностей натуральных чисел и годный к употреблению мысленный каталог всего того, что он помнил) не хватает здравого смысла, но они обнаруживают свою грандиозность со всеми своими недостатками. Они позволяют нам смутно представить или логически вывести головокружительный мир Фунеса. Не стоит забывать, что Фунес был почти неспособен к общим, теоретическим идеям. Ему было трудно понять не столько то, что общее понятие собака включает такое множество непохожих экземпляров разного размера и разной формы, сколько он был сбит с толку тем фактом, что собака, видимая в три четверти (если смотреть в профиль), должна иметь то же имя, что и собака, видимая в три пятнадцатых (если смотреть спереди). Его собственное лицо в зеркале, его руки удивляли его каждый раз. Свифт пишет, что император Лилипутии мог различить движения самой маленькой руки; Фунес же мог непрерывно наблюдать спокойное наступление порчи, кариеса, усталости. Он замечал приближение смерти или сырости. Он был единственным и разумным зрителем многообразного мира, который был ежесекундно и невыносимо точен. Вавилон, Лондон и Нью-Йорк внушают благоговейный страх воображению людей своим ужасным великолепием; никто в этих густонаселенных городах или на этих вздыбившихся проспектах не чувствовал жара и давления реальности, как чего-то, что неутомимо день и ночь сходилось в одну точку - к несчастному Иренео на его бедной южно-американской ферме. Ему было очень трудно спать. Спать - значит исчезнуть из мира; Фунес, лежа спиной на раскладушке, в полумраке, представлял каждую трещинку и каждый молдинг[70] разнообразных домов, которые окружали его. (Я повторюсь, наименее важные из его воспоминаний были более подробны, точны и более живы, чем наше восприятие физического удовольствия или мучения.) К востоку в районе, который еще не был разрезан на кварталы домов, было несколько неизвестных строений. Фунес представлял их черными, сплошными, состоящими из одной неопределенности; он, бывало, поворачивал свое лицо в ту сторону, чтобы уснуть. Также, случалось, он представлял себя на дне реки, убаюкиваемым потоком и обращаемым в ничто.

Без усилий он выучил английский, французский, португальский, латинский. Тем не менее, я полагаю, что у него не было особенных способностей к мышлению. Думать - значит забыть различия, уметь обобщать, резюмировать. В чрезмерно насыщенном мире Фунеса не было ничего кроме подробностей, почти соприкасающихся подробностей.

Рассвет сомнительной ясности прошелся по восточному дворику.

Именно тогда я увидел лицо человека, чей голос звучал всю ночь. Иренео было девятнадцать лет; он родился в 1868; он казался монументальным, как изделие из бронзы, более древним чем Египет, предшественником пророчеств и пирамид. Мне пришло на ум, что каждое из моих слов (каждый из моих жестов) будут жить в его неумолимой памяти; я был парализован страхом умножения излишних жестов.

Иренео Фунес умер в 1889 году от воспаления легких.

Форма сабли

Его лицо уродовал лютый шрам: пепельный, почти совершенный серп, одним концом достававший висок, другим — скулу. Его настоящее имя не имеет значения. В Такуарембо все называли его «Англичанин из Ла-Колорады». Хозяин этих мест, Кардосо, не хотел продавать усадьбу, но, как говорили, англичанин прибегнул к неожиданному средству: поверил ему тайну своего ранения. Англичанин приехал с границы, из Риу-Грандиду-Сул. Ходили слухи, что там, в Бразилии, он занимался контрабандой. Здесь были заросшие травой поля, высохшие водопои. Англичанин, наводя порядок, работал наравне со своими пеонами. Говорят, он был суров до жестокости, но и в мелочах справедлив. Говорят также, что он сильно пил. Дважды в год запирался в мансарде и появлялся спустя два-три дня словно после баталии или бурной качки: бледный, трясущийся, беспокойный, но все такой же деспотичный. Я помню его холодные глаза, мускулистую худобу, серые усики. Он ни с кем не общался — правда, его испанский был плох и перемешан с бразильским. Иной почты, кроме коммерческих писем или проспектов, ему не носили.

Во время моей последней поездки по департаментам Севера бурный разлив речки Карагуатб побудил меня искать ночлег в «Ла-Колораде». Я сразу же заметил, что мое появление не слишком желательно, и решил ублажить англичанина, апеллируя к самой слепой из наших страстей — патриотизму. Я сказал, что необорима страна, где господствует английский дух. Мой собеседник кивнул, но добавил с усмешкой, что он вовсе не англичанин. Он ирландец из Дангарвана. Сказал и запнулся, будто выдал секрет.

После трапезы мы с ним вышли взглянуть на небо. Оно прояснилось, но из-за Южных холмов наползали, горбясь и рассекаясь молниями, новые темные тучи. В скромной столовой пеон, накрывавший ужин, подал нам бутылку рома. Мы пили долго и молча.

Не знаю, который был час, когда я заметил, что захмелел. Не знаю, что на меня нашло, но, то ли от возбуждения, то ли от скуки, я завел разговор о шраме. Англичанина передернуло; был момент, когда мне подумалось, что он вышвырнет меня из дому. Но он проговорил своим обычным голосом:

— Я расскажу вам историю своей раны с одним условием: не упущу ни единой мелочи, ни одного обстоятельства, приведших к позору.

Я был согласен. Вот эта история, рассказанная им на английском вперемежку с испанским и португальским:

«В 1922-м в одном из городков Кэннота я среди многих тайно сражался за независимость Ирландии. Некоторые из моих оставшихся в живых товарищей ныне заняты мирным трудом, другие — не парадокс ли? — сражаются на море и в пустыне под английским флагом. Один, наиболее достойный, погиб во дворе казармы, расстрелянный на рассвете еще не проспавшимися солдатами. Иные (отнюдь не самые несчастные) отдали жизнь в безымянных, почти никому не известных битвах гражданской войны. Мы были республиканцы, католики; были, наверное, романтики. Ирландия воплощала для нас не только прекрасное будущее и нестерпимое настоящее, но и горечь любимых преданий, круглые башни и бурые болота, ненависть к Парнеллу и страсть к пространным эпопеям, повествующим о похищении быков, которые перевоплощались то в героев, то в рыб и горы… Однажды на исходе дня, которого я не забуду, к нам прибыл из Мюнстера некий Джон Винсент Мун, числившийся в наших рядах.

Ему было лет двадцать. Худой и хилый, он производил неприятное впечатление некоего беспозвоночного существа. С пылом и неизменным вниманием штудировал он страницу за страницей какой-то коммунистическии учебник, но диалектический материализм служил ему лишь для того, чтобы прерывать дискуссии. Причины, по которым один человек может любить или ненавидеть другого, бесчисленны. Мун же сводил мировую историю к банальным экономическим противоречиям. Утверждал, что триумф дела революции предопределен. Я сказал, что только «джентльмены» могут посвящать себя деду, сулящему проигрыш… Была ночь. Мы продолжать полемизировать в коридоре, на лестницах, потом на безлюдных улицах. Суждения Муна не производили на меня такого впечатления, как его безапелляционный, менторский тон. Новый соратник не спорил, он просто сообщал свое мнение, пренебрежительно и раздраженно.

Когда мы добрались до последних домов, нас оглушил резкий ружейный выстрел. (До или после того мы шли вдоль глухой стены фабрики или казармы.) Мы бросились в какой-то темный переулок. Солдат, огромный на фоне пламени, выскочил из подожженного домика, громогласно велел нам остановиться. Я ускорил шаги, мой товарищ не шел за мною. Я обернулся. Джон Винсент Мун стоял неподвижно, как завороженный или окаменевший от ужаса. Я возвратился, одним ударом сшиб с ног солдата, тряхнул Винсента Муна, выругал и приказал следовать за собою. Но пришлось взять его под руку — им овладел смертный страх. Мы бежали в ночи, разрываемой огнями пожаров. Ружейный выстрел настиг нас, пуля обожгла Муну локоть. Когда мы петляли меж сосен, он охал и всхлипывал,

В ту осень 1922-го я нашел для себя прибежище на вилле генерала Беркли. Хозяин виллы (я его никогда не видел) в ту пору занимал какой то административный пост в Бенгалии. Дому еще не минуло и века, а он уже был обшарпан и запущен, изобиловал несуразными коридорами и никому не нужными холлами. Музей и огромная библиотека занимали весь первый этаж: вздорные, противоречащие друг другу книги представляли в какой-то степени историю XIX века; ятаганы Нишапу- ра, в застывших полукружиях которых, казалось, таились вихрь и натиск сражения. Мы вошли (как мне помнится) через черный ход. Мун трясущимися сухими губами пробормотал, что наши ночные приключения были весьма интересны. Я перевязал его, подал чашку чая. И убедился, что не рана у него, а царапина. Он вдруг с изумлением промямлил:

— Вы, однако, подвергали себя немалому риску.

Я попросил его не беспокоиться. (Традиции гражданской войны обязывали меня поступить так, а не иначе; кроме того, арест хотя бы одного участника мог погубить все наше движение.)

На следующий день к Муну вернулся былой апломб. Он взял предложенную сигарету и подверг меня строгому допросу об «экономических ресурсах нашей революционной партии». Его вопросы попадали в цель. Я сказал (и это истинная правда), что положение очень тяжелое. Грохот винтовочных выстрелов сотрясал весь Юг. Я сказал Муну, что нас ожидают товарищи. И вышел за пальто и револьвером в свою комнату. Вернувшись, увидел, что Мун с закрытыми глазами лежит на софе. Он сообщил, что у него лихорадка, и сетовал на острую боль в плече.

Тут я понял, что его трусость неизлечима. Смущенно посоветовал ему беречься и распрощался. Мне было так стыдно за этого человека, словно трусом был я, а не Винсент Мун. Ведь к тому, что делает один человек, словно бы причастны все люди. Поэтому трудно считать несправедливым, если бы ослушание в одном саду пало проклятием на весь род человеческий; трудно считать несправедливым, если бы распятие одного еврея стало спасением всех людей. Может быть, и прав Шопенгауэр: я — это другие, любой человек — это все люди. Шекспир в каком-то смысле тот же несчастный Джон Винсент Мун.

Дней девять мы жили на огромной вилле генерала. Об ужасах и светлых днях войны не буду говорить. Цель моя — рассказать вам о шраме, позорящем меня. Все эти девять дней у меня в памяти слились в один, за исключением предпоследнего: тогда мы ворвались в казарму и отомстили за шестнадцать — не больше и не меньше — наших товарищей, расстрелянных из пулемета в Элфине. Я выскользнул из дому на заре, в мутной дымке рассвета. К сумеркам возвратился.

Мой сотоварищ ждал меня наверху, рана мешала ему спуститься на первый этаж. Я словно вижу его, листающего книгу по стратегии Ф. Н. Моуда или Клаузевица «Из всех видов вооружения предпочитаю артиллерию», — признался он мне как-то ночью. Он постоянно выведывал наши планы и с удовольствием критиковал их или корректировал. Обычно порицал «наши жалкие материальные ресурсы» и предрекал с мрачной уверенностью трагичный финал. «C’est une affaire flambee!»[71] — шипел он. И старался мне доказать, что его трусость — пустяк в сравнении с его явным умственным превосходством. Так прошли, худо-бедно, все девять дней.

На десятый город полностью оказался в руках Black and Tans[72]. Рослые молчаливые всадники патрулировали улицы. Ветер нес пепел и гарь. На каком-то углу я видел распластанный труп, но гораздо упорнее в памяти сохранилось другое: манекен, по которому бьют солдаты, упражняясь в стрельбе среди площади…

Я ушел из дому, когда занималась заря; к полудню успел возвратиться. Мун разговаривал с кем-то в библиотеке. Я понял, что говорит он по телефону. Затем услышал свое имя, затем — что вернусь я к семи, затем

— просьбу, чтобы схватили меня в саду возле дома. Мой мудрый друг очень мудро меня предавал. Я слышал, как он требовал для себя гарантии безопасности.

Здесь повествование мое спутывается и кончается. Знаю только, что бежал за предателем по сумрачным адским коридорам и по крутым жутким лестницам. Мун знал виллу прекрасно, много лучше меня. Раз или два я терял его из виду. Но догнал его раньше, чем меня взяли солдаты. Со стены, из генеральской оружейной коллекции выхватил короткую саблю. Этим стальным полумесяцем я навеки оставил на его лице полумесяц кровавый «Борхес, вас я не знаю и потому рассказал все есть. Так мне легче вынести ваше презрение».

Рассказчик умолк. Я заметил, что у него дрожат руки.

— А Мун? — спросил я.

— Получил иудины деньги и уехал в Бразилию. Перед отъездом, на площади, он видел, как пьяные солдаты расстреливают манекен.

Я напрасно ждал продолжения истории. Наконец спросил, что же дальше.

Тогда у него вырвался стон, тогда он робким и мягким жестом указал на свой бледный кривой рубец.

— Вы мне не верите? — бормотал он, — Или не видите у меня на лице эту печать моего бесчестья? Я намеренно запутывал свой рассказ, чтобы вы дослушали его до конца. Я предал человека, спасшего мне жизнь, я — Винсент Мун. А теперь презирайте меня.

Тема предателя и героя

So the Platonic Year

Whirls out new right and wrong,

Whirls in the old instead;

All men are dancers and their tread

Goes to the barbarous clangour of a gong.

W. B. Yeats: The Tower[73]

Под явным влиянием Честертона (изобретателя и разгадчика изящных тайн) и надворного советника Лейбница (придумавшего предустановленную гармонию) я вообразил себе нижеследующий сюжет, который, возможно, разовью в свободные вечера, но который и в этом виде в какой-то мере оправдывает мое намерение. Мне недостает деталей, уточнений, проверок; целые зоны этой истории от меня еще скрыты; сегодня, 3 января 1944 года, она видится мне так.

Действие происходит в некоей угнетаемой и упрямой стране: Польше, Ирландии, Венецианской республике, каком-нибудь южноамериканском или балканском государстве… Вернее сказать, происходило, ибо, хотя рассказчик наш современник, сама-то история произошла в начале или во второй четверти XIX века. Возьмем (ради удобства изложения) Ирландию; возьмем год 1824-й. Рассказчика зовут Райен, он правнук юного, героического, красивого, застреленного Фергюса Килпатрика, чья могила подверглась загадочному ограблению, чье имя украшает стихи Браунинга и Гюго, чья статуя высится на сером холме посреди рыжих болот.

Килпатрик был заговорщиком, тайным и славным вождем заговорщиков; подобно Моисею, который с земли моавитской видел вдали землю обетованную, но не смог ступить на нее, Килпатрик погиб накануне победоносного восстания, плода его дум и мечтаний. Близится дата первого столетия со дня его гибели; обстоятельства убийства загадочны; Райен, посвятивший себя созданию биографии героя, обнаруживает, что загадка убийства выходит за пределы чисто уголовного дела. Килпатрика застрелили в театре; британская полиция убийцу так и не нашла; историки заявляют, что эта неудача отнюдь не омрачает ее славу, так как убийство, возможно, было делом рук самой полиции. Района смущают и другие грани загадки. Они отмечены элементами цикличности: в них словно бы повторяются или комбинируются факты из разных отдаленных регионов, отдаленных эпох. Так, всем известно, что сбиры, произведшие осмотр трупа героя, нашли невскрытое письмо, предупреждавшее об опасности появления в театре в этот вечер; также Юлий Цезарь, направляясь туда, где его ждали кинжалы друзей, получил донесение с именами предателей, которое не успел прочитать. Жена Цезаря Кальпурния видела во сне, что разрушена башня, которой Цезаря почтил сенат; ложные анонимные слухи накануне гибели Килпатрика разнесли по всей стране весть о пожаре в круглой башне в Килгарване, что могло показаться предзнаменованием, ибо Килпатрик родился в Килгарване. Эти аналогии (и другие) между историей Цезаря и историей ирландского заговорщика приводят Райена к предположению об особой, нам неведомой форме времени, об узоре, линии которого повторяются. Ему приходит на ум децимальная схема, изобретенная Кондорсе; также морфологии истории, предложенные Гегелем, Шпенглером и Вико; человечество Гесиода, вырождающееся в движении от золотого века к железному. Ему приходит на ум учение о переселении душ, которое окружало ужасом кельтские письмена и которое сам Цезарь приписывал британским друидам; он думает, что Фергюс Килпатрик, прежде чем быть Ферпосом Килпатриком, был Юлием Цезарем. Из этого циклического лабиринта выводит Райена одно любопытное совпадение, но такое совпадение, которое тотчас заводит его в другие лабиринты, еще более запутанные и разнородные; слова какого-то нищего, заговорившего с Фергюсом Килпатриком в день его смерти, были предсказаны Шекспиром в трагедии «Макбет». Чтобы история подражала истории, одно это достаточно поразительно; но чтобы история подражала литературе, это и вовсе непостижимо… Райен обнаружил, что в 1814 году Джеймс Алегзандер Нолан, самый старый друг героя, перевел на гаэльский главные драмы Шекспира, и среди них «Юлия Цезаря». Он также нашел в архивах рукопись статьи Нолана о швейцарских «Festspiele»[74], многочасовых кочующих театральных представлениях, которые требуют тысяч актеров и повторяют исторические эпизоды в тех же городах и горах, где они происходили. Другой неизданный документ открывает ему, что Килпатрик, за несколько дней до кончины, председательствуя на своем последнем заседании, подписал смертный приговор предателю, чье имя было зачеркнуто. Такой приговор никак не согласуется с милосердным нравом Килпатрика. Райен исследует дело (его исследования — один из пробелов в сюжете), и ему Удается разгадать тайну.

Килпатрика прикончили в театре, но театром был также весь город, и актеров там был легион, и драма, увенчавшаяся его смертью, охватила много дней и много ночей. Вот что произошло:

2 августа 1824 года состоялась встреча заговорщиков. Страна созрела для восстания, однако что-то все Же не ладило: среди заговорщиков был предатель. Ферпос. Килпатрик поручил Джеймсу Нолану найти предателя. Нолан поручение исполнил: при всех собравшихся он заявил, что предатель — сам Килпатрик. Неопровержимыми уликами он доказал истинность обвинения; заговорщики присудили своего вождя к смерти. Он сам подписал свой приговор, но просил, чтобы его казнь не повредила родине.

Тогда у Нолана возник необычный замысел. Ирландия преклонялась перед Килпатриком; малейшее подозрение в измене поставило бы под угрозу восстание; по плану Нолана казнь предателя должна была способствовать освобождению родины. Он предложил, чтобы осужденный погиб от руки неизвестного убийцы при нарочито драматических обстоятельствах, которые врежутся в память народную и ускорят восстание. Килпатрик дал клятву участвовать в этом замысле, который предоставлял ему возможность искупить вину и будет подкреплен его гибелью.

Времени оставалось мало, и Нолан не успел сам изобрести все обстоятельства сложного представления: пришлось совершить плагиат у другого драматурга, у врага-англичанина Уильяма Шекспира. Он повторил сцены «Макбета», «Юлия Цезаря». Публичное и тайное представление заняло несколько дней. Осужденный приехал в Дублин, беседовал с людьми, действовал, молился, негодовал, произносил патетические слова, и каждый из его поступков, которые затем подхватит слава, был предусмотрен Ноланом. Сотни актеров помогали игре протагониста; у некоторых роль была сложной, у других — мимолетной. Их слова и дела запечатлены в исторических книгах, в пылкой памяти Ирландии. Килпатрик, увлеченный этой тщательно разработанной ролью, которая его и обеляла, и губила, не однажды обогащал текст своего судьи импровизированными поступками и словами. Так развертывалась во времени эта многолюдная драма вплоть до 6 августа 1824 года, когда в ложе с траурными портьерами, предвещавшей ложу Линкольна, долгожданная пуля пробила грудь предателя и героя, который, захлебываясь кровью, хлынувшей из горла, едва успел произнести несколько предписанных ролью слов.

В произведении Нолана пассажи, подражающие Шекспиру, оказались менее драматичны; Райен подозревает, что автор вставил их, дабы в будущем кто-ни- будь угадал правду. Райен понимает, что и он также является частью замысла Нолана… После долгих раздумий он решает о своем открытии умолчать. Он издает книгу, прославляющую героя: возможно, и это было предусмотрено.

Смерть и буссоль

Мандие Молина Ведиа


Из многих задач, изощрявших дерзкую проницательность Лённрота, не было ни одной столь необычной – даже вызывающе необычной, – как ряд однотипных кровавых происшествий, достигших кульминации на вилле «Трист-ле-Руа» среди неизбывного аромата эвкалиптов. Правда, последнее преступление Эрику Лённроту не удалось предотвратить, но несомненно, что он его предвидел. Также не сумел он идентифицировать личность злосчастного убийцы Ярмолинского, зато угадал таинственную систему преступного цикла и участие Реда Шарлаха, имевшего кличку Шарлах Денди. Этот преступник (как многие другие) поклялся честью, что убьет Лённрота, но тот никогда не давал себя запугать. Лённрот считал себя чистым мыслителем, неким Огюстом Дюпеном, но была в нем и жилка авантюриста, азартного игрока.

Первое преступление произошло в «Отель дю Нор» – высоченной призме, господствующей над устьем реки, воды которой имеют цвет пустыни. В эту башню (так откровенно сочетающую отвратительную белизну санатория, нумерованное однообразие тюремных клеток и общий отталкивающий вид) третьего декабря прибыл делегат из Подольска на Третий конгресс талмудистов, доктор Марк Ярмолинский, человек с серой бородой и серыми глазами. Мы никогда не узнаем, понравился ли ему «Отель дю Нор»; он принял отель безропотно, с присущей ему покорностью, которая помогла ему перенести три года войны в Карпатах и три тысячи лет угнетения и погромов. Ему дали однокомнатный номер на этаже R, напротив suite [75], который не без шика занимал тетрарх Галилеи. Ярмолинский поужинал, отложил на следующий день осмотр незнакомого города, поместил в placard [76] большое количество своих книг и весьма мало одежды и еше до полуночи погасил свет. (Таково свидетельство шофера тетрарха, спавшего в соседнем номере.) Четвертого декабря в 11 часов 3 минуты утра ему позвонил по телефону редактор «Идише цайтунг»; доктор Ярмолинский не ответил; его нашли в номере со слегка уже потемневшим лицом, почти голого под широким старомодным халатом. Он лежал недалеко от двери, выходившей в коридор, его грудь была глубоко рассечена ударом ножа. Несколько часов спустя в том же номере среди газетчиков, фотографов и жандармов комиссар Тревиранус и Лённрот невозмутимо обсуждали загадочное убийство.

– Нечего тут мудрить и строить догадки, – говорил Тревиранус, величественно потрясая сигарой. – Всем нам известно, что у тетрарха Галилеи лучшие в мире сапфиры. Чтобы их украсть, кто-то наверно по ошибке забрался сюда. Ярмолинский проснулся, вор был вынужден его убить. Как вы считаете?

– Это правдоподобно, но это не интересно, – ответил Лённрот. – Вы мне возразите, что действительность не обязана быть интересной. А я вам скажу, что действительность, возможно, и не обязана, но не гипотезы. В вашей импровизированной гипотезе слишком большую роль играет случайность. Перед нами мертвый раввин, и я предпочел бы чисто раввинское объяснение, а не воображаемые неудачи воображаемого грабителя.

Тревиранус с досадой ответил:

– Меня не интересуют раввинские объяснения, меня интересует поимка человека, который заколол другого, никому не известного.

– Не такого уж неизвестного, – поправил Лённрот. – Вот полное собрание его сочинений. – Он указал на полку стенного шкафа, где стояли высокие тома: «Защита Каббалы», «Обзор философии Роберта Фладда», буквальный перевод «Сефер Йецира» [77], «Биография Баал-Шема», «История секты хасидов», монография (на немецком) о Тетраграмматоне [78] и другая монография – о наименованиях Бога в Пятикнижии. Комиссар взглянул на них со страхом, чуть не с отвращением. Потом рассмеялся.

– Я всего лишь жалкий христианин, – сказал он. – Берите себе весь этот хлам, если хотите. У меня нет времени разбираться в еврейских суевериях.

– Возможно, что это преступление относится как раз к истории еврейских суеверий, – пробормотал Лённрот.

– Как и христианство, – осмелился дополнить редактор «Идише цайтунг». Он был близорук, очень робок и не верил в Бога. Один из полицейских обнаружил на маленькой пишущей машинке лист бумаги с бессмысленной фразой:

«Произнесена первая буква Имени».

Лённрот и не подумал улыбнуться. Внезапно став библиофилом, гебраистом, он приказал, чтобы книги убитого упаковали, и унес их в свой кабинет. Отстранясь от ведения следствия, он углубился в их изучение. Одна из книг (большой ин-октаво) ознакомила его с учением Исраэля Баал-Шем-Това, основателя секты благочестивых; другая – с могуществом и грозным действием Тетраграмматона, каковым является непроизносимое Имя Бога; еще одна – с тезисом, что у Бога есть тайное имя, в котором заключен (как в стеклянном шарике, принадлежавшем, по сказаниям персов, Александру Македонскому) его девятый атрибут, вечность – то есть полное знание всего, что будет, что есть и что было в мире. Традиция насчитывает девяносто девять имен Бога, гебраисты приписывают несовершенство этого числа магическому страху перед четными числами, хасиды же делают отсюда вывод, что этот пробел указывает на существование сотого имени – Абсолютного Имени.

От этих ученых штудий Лённрота через несколько дней отвлекло появление редактора «Идише цайтунг». Редактор хотел поговорить об убийстве, Лённрот предпочел порассуждать об именах Бога; затем редактор в трех колонках сообщил, что следователь Эрик Лённрот занялся изучением имен Бога, чтобы таким путем найти имя убийцы. Лённрот, привыкший к газетным упрощениям, не возмутился. Один из тех коммерсантов, которые открыли, что любого человека можно заставить купить любую книгу, опубликовал популярное издание «Истории секты хасидов».

Второе преступление произошло ночью третьего января в самом заброшенном и голом из пустынных западных предместий столицы. Перед рассветом один из конных жандармов, объезжающих эти пустыри, увидел на пороге старой красильни человека в пончо. Затвердевшее лицо было, как маской, покрыто кровью; грудь глубоко рассечена ударом ножа. На стене, над желтыми и красными ромбами, было написано мелом несколько слов. Жандарм их разобрал… Под вечер Тревиранус и Лённрот направились на это отдаленное место преступления. Слева и справа от их машины город постепенно сходил на нет: все огромней становился небосвод, и дома все меньше привлекали внимание, зато взгляд задерживался на какой-нибудь сложенной из кирпича печке или стройном тополе. Наконец они прибыли по скорбному адресу: окраинная улочка посреди розоватых глиняных оград, которые словно отражали чудовищно яркий заход солнца. Труп уже был опознан. Это был Симон Асеведо, человек, пользовавшийся некоторой известностью в старых северных кварталах, – сначала возчик, потом наемный драчун в предвыборных кампаниях, он опустился до ремесла вора и даже доносчика. (Особый стиль убийства показался обоим следователям вполне адекватным. Асеведо был последним представителем того поколения бандитов, которое охотнее орудовало ножом, чем револьвером.) Мелом были написаны следующие слова:

«Произнесена вторая буква Имени».

Третье преступление произошло в ночь на третье февраля. Около часа ночи в кабинете комиссара Тревирануса зазвонил телефон. Гортанный мужской голос, в котором корысть прикрывалась таинственностью, сказал, что зовут его Гинзберг (или Гинзбург) и что он готов, за должное вознаграждение, сообщить факты, касающиеся обоих убийств – Асеведо и Ярмолинского. Беспорядочные свистки и звуки рожков заглушили голос доносчика. Потом связь прервалась. Не исключая возможности, что это шутка (как-никак была пора карнавала), Тревиранус установил, что с ним говорили из «Ливерпуль-хауз», таверны на Рю-де-Тулон, злачной улице, где сосуществуют космо-рама и молочная, публичный дом и продавцы Библии. Тревиранус позвонил хозяину таверны. Хозяин (Блэк Финнеген, ирландец и бывший преступник), огорченный и удрученный тревогой за свою репутацию, сказал, что последний, кто пользовался телефоном таверны, был его постоялец, некий Грифиус, и что он только недавно вышел с приятелями. Тревиранус немедля отправился в «Ливерпуль-хауз». Хозяин сообщил следующее: неделю тому назад Грифиус снял комнату над баром; у него тонкие черты, тусклая седая борода, одет бедно, в черное; Финнеген (предназначавший это помещение для других целей, о чем Тревиранус догадался), запросил явно чрезмерную плату; Грифиус немедленно уплатил требуемую сумму. Он почти не выходит, ужинает и обедает у себя в комнате, в баре его вряд ли знают в лицо. Вечером он спустился вниз, чтобы позвонить из конторы Финнегена, в это время возле таверны остановился закрытый двухместный экипаж. Возчик не сошел с облучка, но кое-кто из посетителей заметил, что он был в маске медведя. Из экипажа вышли два арлекина – оба невысокого роста, и всякий бы сказал, что они здорово выпили. Под вой рожков они ввалились в контору Финнегена, кинулись обнимать Грифиуса, который как будто их узнал, но отвечал им холодно; они обменялись несколькими словами на идиш – он низким, гортанным голосом, они фальшивыми, высокими голосами – и все трое поднялись в его комнату. Через четверть часа спустились, очень веселые. Грифиус шатался и был с виду так же пьян, как те двое. Высокий, покачивающийся, он шел между двумя арлекинами в масках. (Женщина из бара вспомнила желтые, красные и зеленые ромбы на их одежде.) Грифиус дважды споткнулся. Оба раза арлекины его подхватили. Все трое сели в экипаж и поехали в направлении близлежащей гавани, имеющей прямоугольную форму. Уже стоя на подножке экипажа, поднявшийся последним арлекин нацарапал мелом на одном из столбов подъезда непристойный рисунок и какую-то фразу.

Тревиранус прочел написанное. Как можно было предвидеть, надпись гласила:

«Произнесена последняя буква Имени».

Затем он осмотрел комнатку Грифиуса-Гинзберга. На полу звездой расплылось пятно крови, в углах валялись окурки сигарет венгерской марки, в шкафу стояла книга на латинском языке «Philologus hebraeograecus» [79] (1739) Лейсдена с несколькими от руки сделанными пометками. Тревиранус негодующе поглядел на нее и послал за Лённротом. Тот, даже не сняв шляпы, принялся листать книгу, пока комиссар допрашивал противоречивших друг другу свидетелей предполагаемого похищения. В четыре часа оба вышли. На извилистой Рю-де-Тулон, ступая по неубранному с утра серпантину, Тревиранус сказал:

– А если происшествие нынешней ночи – просто симуляция?

Эрик Лённрот усмехнулся и с полной серьезностью прочитал вслух пассаж (им подчеркнутый) из тридцать третьего рассуждения «Philologus»:

– Dies Judaeorum incipit ad solis occasu usque ad sous occasum diei sequentis. Это значит, – добавил он, – у евреев день начинается с заката солнца и длится до заката солнца следующего дня.

Его спутник попытался съязвить.

– И это самые ценные сведения, которые вы нынче вечером раздобыли?

– Нет. Более ценно одно слово, сказанное Гинзбергом.

Вечерние газеты не обошли молчанием эти периодически повторявшиеся убийства. «Крест на Мече» противопоставил им великолепную дисциплину и порядок на последнем Конгрессе отшельников; Эрнст Паласт в «Мученике» осудил «недопустимую медлительность подпольного, жалкого погрома, которому понадобилось три месяца для ликвидации трех евреев»; «Идише цайтунг» отвергла ужасающую гипотезу об антисемитском заговоре, «хотя многие проницательные умы не видят другого объяснения этой тройной тайны»; самый знаменитый из наемных убийц Юга, Денди Ред Шарлах, поклялся, что убийства такого рода в его районе никогда не совершались, и обвинил комиссара Франца Тревирануса в преступной халатности.

Вечером первого марта комиссар получил запечатанный конверт. Комиссар вскрыл его: в нем было письмо с подписью «Барух Спиноза» и подробный план города, явно выдранный из какого-то путеводителя. В письме предсказывалось, что третьего марта четвертое убийство не совершится, ибо красильня на востоке города, таверна на Рю-де-Тулон и «Отель дю Нор» были «идеальными вершинами мистического равностороннего треугольника»; красными чернилами на плане была показана правильность этого треугольника. Тревиранус безропотно прочитал это доказательство de more geometrico [80] и отослал письмо и план Лённроту домой – такую белиберду только ему и разбирать.

Эрик Лённрот внимательно изучил присланное. Три указанные точки действительно находились на равных расстояниях. Симметрия во времени (3 декабря, 3 января, 3 февраля), симметрия в пространстве… Вдруг он почувствовал, что сейчас разгадает тайну. Это интуитивное озарение дополнили компас и буссоль. Он усмехнулся, произнес слово «Тетраграмматон» (недавно усвоенное) и позвонил комиссару.

– Благодарю, – сказал он, – за равносторонний треугольник, который вы мне вчера прислали. Он помог мне решить задачу. Завтра же, в пятницу, преступники будут за решеткой. Мы с вами можем спокойно спать.

– Стало быть, они четвертое убийство не замышляют?

– Именно потому, что они замышляют четвертое убийство, мы можем быть вполне спокойны. – И Лённрот повесил трубку.

Час спустя он ехал в поезде Южных железных дорог по направлению к заброшенной вилле «Трист-ле-Руа». На южной окраине города, о котором идет речь, протекает грязный ручей с мутной, глинистой водой, полной отбросов и мусора. За ручьем находится фабричное предместье, где под крылышком своего главаря-барселонца процветают наемные убийцы. Лённрот усмехнулся при мысли, что самый знаменитый из них – Ред Шарлах – все бы отдал, чтобы узнать о его тайной поездке. Асеведо был дружком Шарлаха. Лённрот предположил возможность того, что четвертой жертвой будет Шарлах. Затем он ее отверг… В принципе он задачу решил; конкретные обстоятельства, факты (имена, аресты, физиономии, судебные и тюремные подробности) его теперь почти не интересовали. Ему хотелось погулять, хотелось отдохнуть после трех месяцев, проведенных за столом в изучении дела. Он рассудил, что объяснение убийств содержится в анонимно присланном треугольнике и в одном пылью древности покрытом греческом слове. Тайна была для него ясна, как кристалл, он даже покраснел, что ухлопал на нее сто дней.

Поезд остановился на тихой товарной станции. Лённрот вышел из вагона. Стоял один из тех безлюдных мирных вечеров, которые напоминают утро. Воздух на затуманенной равнине был сырой и холодный. Лённрот зашагал по дороге. Он увидел собак, увидел стоявший в тупике товарный вагон, увидел горизонт, увидел серебристую лошадь, которая пила из лужи вонючую воду. Уже темнело, когда вдали показался четырехугольный бельведер виллы «Трист-ле-Руа», почти такой же высокий, как окружавшие его эвкалипты. Лённрот подумал, что всего лишь один рассвет и один закат (извечная заря на востоке и другая заря на западе) отделяют его от часа, желанного для искателей Имени.

Неровный периметр усадьбы очерчивала заржавевшая железная ограда. Главные ворота были заперты. Не слишком надеясь на то, что удастся войти, Лённрот обогнул всю усадьбу. Очутившись опять перед неприступными воротами, он почти машинально просунул руку меж прутьями и наткнулся на засов. Скрип железа был для него неожиданностью. Медленно, натужно поддались его усилиям и ворота.

Лённрот пошел по аллее между эвкалиптами, топча многие поколения жестких красных листьев. Вблизи вилла «Трист-ле-Руа» поражала бессмысленной симметрией и маниакальной повторяемостью украшений: ледяной Диане в одной мрачной нише соответствовала в другой нише другая Диана; одному балкону как бы служил отражением другой балкон; два марша парадной лестницы поднимались с двух сторон к двум балюстрадам. Отбрасывал огромную тень Гермес с двумя лицами. Лённрот обошел кругом весь дом, как прежде – усадьбу. Он осмотрел все, и под высокой террасой заметил узкую штору.

Лённрот отвел штору: за нею было несколько мраморных ступеней, ведших в подвал. Уже догадываясь о вкусах архитектора, Лённрот предположил, что в противоположной стене подвала будут такие же ступени. Он и впрямь их нашел, поднялся и, упершись руками в потолок, открыл крышку люка и вышел.

Слабое сияние привело его к окну. Он распахнул окно: желтая круглая луна четко освещала запущенный сад с двумя недействующими фонтанами. Лённрот обследовал дом. Через прихожие и галереи он выходил в одинаковые патио и несколько раз оказывался в одном и том же патио. По пыльным лестницам он поднимался в круглые передние, бесконечно отражался в противостоящих зеркалах, без конца открывал или приоткрывал окна, за которыми с разной высоты и под разным углом видел все тот же унылый сад; мебель в комнатах покрывали желтые чехлы, и их тарлатан обволакивала паутина. В одной из спален он задержался, в этой спальне в узкой фаянсовой вазе стоял один-единственный цветок; при первом прикосновении сухие лепестки рассыпались пылью. На третьем и последнем этаже дом показался Лённроту беспредельным и все разрастающимся. «Дом не так уж велик, – подумал он. – Это только кажется из-за темноты, симметричности, зеркал, запущенности, непривычной обстановки, пустынности».

По винтовой лестнице он поднялся на бельведер. Вечерняя луна светила сквозь ромбы окон – они были желтые, красные и зеленые. Лённрот остановился, пораженный странным, ошеломляющим воспоминанием.

Двое мужчин невысокого роста, но коренастых и свирепых набросились на него и обезоружили; третий, очень высокий, церемонно поклонился и сказал:

– Вы весьма любезны. Вы сберегли нам одну ночь и один день.

Это был Ред Шарлах. Те двое связали Лённроту руки. Он наконец обрел дар речи.

– Неужто, Шарлах, это вы ищете Тайное Имя?

Шарлах стоял, не отвечая. Он не участвовал в короткой схватке, только протянул руку, чтобы взять револьвер Лённрота. Но вот он заговорил; Лённрот услышал в его голосе усталую удовлетворенность победой, ненависть, безмерную как мир, и печаль, не менее огромную, чем ненависть.

– Нет, – сказал Шарлах. – Я ищу нечто более бренное и хрупкое, я ищу Эрика Лённрота. Три года тому назад в притоне на Рю-де-Тулон вы лично арестовали и засадили в тюрьму моего брата. Мои парни увезли меня после перестрелки с полицейской пулей в животе. Девять дней и девять ночей я умирал в этой безлюдной симметрической вилле; меня сжигала лихорадка, ненавистный двулобый Янус, который глядит на закаты и восходы, нагонял на меня ужас во сне и наяву. Я возненавидел свое тело, мне чудилось, что два глаза, две руки, два легких – это так же чудовищно, как два лица. Один ирландец пытался обратить меня в веру Христову, он твердил мне изречение «гоим» [81]: «все дороги ведут в Рим». Ночью я бредил этой метафорой, я чувствовал, что мир – это лабиринт, из которого невозможно бежать, потому что все пути – пусть кажется, что они идут на север или на юг, – в самом деле ведут в Рим, а Рим был заодно и квадратной камерой, где умирал мой брат, и виллой «Трист-ле-Руа». В эти ночи я поклялся богом, который видит двумя лицами, и всеми богами лихорадки и зеркал, что сооружу лабиринт вокруг человека, засадившего в тюрьму моего брата. Вот я и устроил его, и слажен он крепко: материалом послужили убитый ересиолог, буссоль, секта XVIII века, одно греческое слово, один нож, ромбы на стене красильни.

Первый элемент ряда был мне подброшен случаем. С несколькими товарищами (среди них был Даниэль Асеведо) я задумал украсть сапфиры тетрарха. Асеведо нас предал: на деньги, которые он получил вперед, он напился и на день раньше отправился грабить один. В огромном отеле он заблудился; около двух ночи забрел в номер Ярмолинского. Тот, мучимый бессонницей: сидел и писал. Вероятно, он готовил какую-то заметку или статью об Имени Бога; он как раз написал слова: «Произнесена первая буква Имени». Асеведо приказал ему молчать; Ярмолинский потянулся рукой к звонку, который разбудил бы всех в отеле; Асеведо нанес ему только один удар ножом – в грудь. Это было почти инстинктивным движением; пятьдесят лет насилия научили его, что самое легкое и надежное – это убить… Через десять дней «Идише цайтунг» сообщила, что в писаниях Ярмолинского вы ищете ключ к гибели Ярмолинского. Я прочитал «Историю секты хасидов» и узнал, что благоговейный страх, мешающий произнести Имя Бога, породил учение, что Имя это всесильно и облечено тайной. Я узнал также, что некоторые хасиды в поисках этого Тайного Имени доходили до убийств… Я понял, что, по вашему предположению, раввина убили хасиды, и занялся подкреплением этой догадки.

Марк Ярмолинский был убит ночью третьего декабря; Для второго «жертвоприношения» я выбрал ночь третьего января. Он погиб в северной части города; для второго «жертвоприношения» надо было найти место в восточной. Требовавшейся мне жертвой стал Даниэль Асеведо. Он заслуживал смерти: он был необуздан, он был предатель, его арест мог погубить весь мой план. Его заколол один из наших; чтобы создать связь между его трупом и предыдущим, я написал над ромбами красильни: «Произнесена вторая буква Имени».

Третье «преступление» произошло третьего февраля. Как и угадал Тревиранус, это была чистая симуляция. Грифиус-Гинзберг-Гинзбург – это я; я провел бесконечную неделю (приклеив редкую фальшивую бородку) в этом развратном вертепе на Рю-де-Тулон, пока меня не похитили мои друзья. Стоя на подножке экипажа, один из них написал на столбе «Произнесена последняя буква Имени». Эта фраза указывала на то, что задуманных преступлений было три. Так и поняли все в городе; но я несколько раз намекнул для вас, мыслитель Эрик Лённрот, что их должно быть четыре. Одно чудо на севере, два других на востоке и на западе требуют для полноты четвертого на юге; в Тетраграмматоне, Имени Бога, J H V H – это ведь четыре буквы; арлекины и вывеска красильщика внушали мысль о четырех элементах. Я подчеркнул в труде Лейсдена одно место: в этом абзаце говорится, что день у евреев считается от заката до заката; эта фраза подсказывает, что убийства происходили четвертого числа каждого из трех месяцев. Я послал Тревиранусу равносторонний треугольник. Я предчувствовал, что вы добавите недостающую точку. Точку, которая завершит правильный ромб, точку, которая установит место, где вас будет ждать верная смерть. Я все обдумал, Эрик Лённрот, чтобы заманить вас в безлюдную «Трист-ле-Руа».

Лённрот отвел глаза от взгляда Шарлаха. Он посмотрел на деревья и на небо, расчерченные на мутно-желтые, зеленые и красные ромбы. Ему стало зябко и грустно, грусть была какая-то безличная, отчужденная. Уже стемнело, из пыльного сада донесся бессмысленный, ненужный крик птицы. Лённрот в последний раз подумал о загадке симметричных и периодических смертей.

– В вашем лабиринте три лишних линии, – сказал он наконец. – Мне известен греческий лабиринт, состоящий из одной-единственной прямой линии. На этой линии заблудилось столько философов, что не мудрено было запутаться простому детективу. Шарлах, когда в следующей аватаре вы будете охотиться за мной, симулируйте (или совершите) одно убийство в пункте А, затем второе убийство в пункте В, в 8 километрах от А, затем третье убийство в пункте С, в четырех километрах от А и B, на середине расстояния между ними. Потом ждите меня в пункте D в двух километрах от пункта А и пункта C, опять же на середине пути. Убейте меня в пункте D, как сейчас убьете в «Трист-ле-Руа».

– Когда я буду убивать вас в следующий раз, – ответил Шарлах, я вам обещаю такой лабиринт, который состоит из одной-единственной прямой линии, лабиринт невидимый и непрерывный.

Он отступил на несколько шагов. Потом очень сосредоточенно выстрелил.


Тайное чудо

И умертвил его Аллах на сто лет, потом воскресил

и сказал: "Сколько ты пробыл?"

Тот ответил: "День или часть дня".

Коран, II, 261

Проживающему в Праге на Цельнтергассе Яромиру Хладику, автору неоконченной драмы "Враги", труда "Опровержение вечности" - исследования об иудейских рукописях, косвенно повлиявших на Якоба Беме, приснилась в ночь на четырнадцатое марта 1939 года долгая шахматная партия. Первенство оспаривали не два шахматиста, а два знатных рода; игра длилась века; сумму награды никто уже не помнил, однако ходили слухи, что она огромна, даже неисчислима; доска с фигурами была установлена в тайной башне. Яромир (во сне) оказался первенцем одного из враждующих родов. Звон часов отмечал время каждого хода; сновидец бежал под дождем по песку пустыни, тщетно припомнить правила игры и назначение фигур. Хладик проснулся. Шум дождя и звон ужасных часов исчезли. С улицы доносился ровный неумолкающий гул, перекрываемый словами команды. Светало. Бронированный авангард третьей империи входил в Прагу. Девятнадцатого поступил донос, девятнадцатого же вечером Яромира арестовали. Водворили в хирургически чистую комнату на том берегу Влтавы. Предъявленные обвинения были неопровержимы: фамилия по матери - Ярославски, в жилах течет еврейская кровь, еврействующая работа о Беме, на последнем протесте против Аншлюса красуется его подпись. В 1928 году он перевел "Сефер Йецира" для издательства Германа Барнсдорфа. Рекламный каталог в коммерческих интересах раздул реноме переводчика. Этот-то каталог и попался на глаза Юлиусу Роте, гестаповцу, в чьих руках находилась судьба Хладика. Нет человека, который (вне рамок своей профессии) не был бы легковерным. Несколько восторженных эпитетов, напечатанных готическим шрифтом, оказалось достаточно, чтобы убедить Юлиуса Роте в незаурядности Хладика и приговорить обвиняемого к смерти pour encourager les autres (чтоб ободрить прочих). Казнь назначили на девять утра двадцать девятого. Эта отсрочка (важность ее читатель еще поймет) вызывалась стремлением уподобиться в административной размеренности и беспристрастности планетам и растениям.

Вначале Хладик ощутил только ужас. Он подумал, что виселица, удушение, обезглавливание не устрашили бы его, но расстрел казался невыносимым. Напрасно он внушал себе, что страшна лишь сама смерть, а не ее конкретные обстоятельства. Он неустанно представлял себе эти обстоятельства в нелепой надежде исчерпать их. Бессчетное число раз мысленно проходил весь путь от предутренней бессоницы до мистического залпа. И до срока, назначенного Юлиусом Роте, умирал сотнями смертей во двориках, чьи формы и углы утомили бы даже геометрию. Его расстреливали разные солдаты; иногда издали, иногда в упор; число солдат тоже было разным. Хладик встречал эти воображаемые казни с подлинным страхом (а, может, с подлинным мужеством). Каждое видение длилось несколько секунд. Круг замыкался, и Яромир, трепеща, вновь возвращался в преддверие своей смерти. Потом он подумал, что действительность обычно не оправдывает предчувствий, и, следуя извращенной логике, заключил, что если воображать подробности, они не сбудутся.

Подчинившись этой убогой магии, стал измышлять ужасы, чтобы они не свершились; окончилось, естественно, тем, что увидел в них пророчество. По ночам несчастный пытался хоть как-то удержаться в ускользающей субстанции времени - знал, что оно стремится к рассвету двадцать девятого. "Сейчас ночь на двадцать второе, - рассуждал он вслух, - покуда длится эта ночь (и шесть последующих), я неуязвим и бессмертен". Открыл, что сны - это глубокие темные воды, в которые можно погрузиться. И порой уже с нетерпением ждал казни - по крайней мере она избавит его от бесплодного труда воображать. Двадцать восьмого, когда последний закат отсвечивал на высоких решетках, Хладик отвлекся от этих унизительных мыслей, вспомнив о своей пьесе "Враги".

Хладику было за сорок. Если не считать нескольких друзей и множества привычек, его жизнь составляла весьма проблематичное занятие литературой. Подобно всякому писателю, он судил о других по их произведениям, но хотел, чтобы о нем судили по замыслам. Собственные книги вызывали в Хладике горькое чувство неудовлетворенности: в своих работах о Беме, Ибн-Эзре и Фладде он видел всего лишь прилежание. В переводе "Сефер Йецира" - небрежность, вялость, неточность. И лишь к "Опровержению вечности" был снисходительнее: в первом томе прослеживалась история различных теорий вечности, от вечного до неизменного бытия Парменида до модифицирующегося прошлого Хинтона. Во втором, вслед за Френсисом Бредли, отрицалась мысль о том, что все явления Вселенной можно измерить во времени, и доказывалось, что число возможных вариантов человеческого опыта не бесконечно, и достаточно одного "повторения", чтобы понять: время - обман...

К сожалению, не менее ложны и доказательства этого обмана. С какой-то презрительной неловкостью вспоминал их Хладик. Он написал еще цикл экспрессионистских стихотворений, которые - увы! - вошли в одну из антологий 1924 года, и каждая последующая обязательно их воспроизводила. Из всего этого бесцветного и пустого прошлого хотелось оставить лишь "Врагов" - драму в стихах (Хладик предпочитал стихи, так как они не дают зрителю забыть о вымысле, без которого нет искусства).

В драме соблюдались три единства: место действия - Градчаны, библиотека барона Ремерштадта, время - один из вечеров на исходе 19-го века. В первой сцене в замок являлся незнакомец (часы бьют семь, последные неистовые лучи воспламеняют стекла, ветер доносит знакомые звуки бравурной венгерской мелодии). Следую другие визиты; барон не знает, кто эти докучные гости, но у него тревожное чувство, будто он их уже видел - возможно, во сне. Все безудержно ему льстят, но постепенно становится ясно, сперва зрителям, потом самому барону, - что это тайные враги, сговорившиеся его уничтожить. Ремерштадту удается расстроить и высмеять их сложную интригу. Заходит речь о его невесте, Юлии де Вейденау, и некоем Ярославе Кубине, который когда-то докучал ей своею любовью - этот Кубин будто бы впал в безумие и воображает себя бароном Ремерштадтом... Опасности нарастают. В конце второго акта барон вынужден убить одного из заговорщиков. Начинается, третий акт, последний. Несообразности множатся; вновь появляются персонажи, которые, казалось, уже вышли из игры, - например, человек, убитый Ремерштадтом, возвращается. Кое-кто замечает, что время остановилось: на часах по-прежнему семь, в стеклах - закатные лучи, доносится бравурная венгерская музыка. Появляется первый гость и повторяет свои слова из первой сцены первого акта. Барон отвечает ему, не удивляясь. Зритель понимает, что барон и есть несчастный Ярослав Кубин. Никакой драмы не было. Это круговорот бреда, в котором Кубин постоянно пребывает.

Хладик никогда не спрашивал себя, была ли эта трагикомедия ошибок безделкой или шедевром, набором случайностей или цепью последовательно связанных явлений.

"В контурах драмы, которые я набросал, чувствовалась не только изобретательность, способная скрыть недостатки и блеснуть достоинствами, здесь была попытка в символической манере выразить свое основное в жизни". Хладик закончил первый акт и часть третьего; стихотворная форма позволяла ему, воспроизводя в памяти гекзаметры, видеть текст, не имея перед глазами рукописи. Хладик подумал, что скоро умрет, а еще двух актов не хватает. Во тьме он обратился к Богу: "Если я не одна из Твоих ошибок и повторений, если я существую на самом деле, то существую лишь как автор "Врагов". Чтобы окончить драму, которая будет оправданием мне и Тебе, прошу еще год. Ты, что владеешь временем и вечностью, дай мне этот год!" Наступила последняя ночь, самая страшная, но через десять минут сон затопил его, как темная вода.

Под утро ему приснилось, что он блуждает в коридорах библиотеки Клементинума. Библиотекарь в черных очках спросил его: "Что вы ищете?" "Бога", - ответил Хладик. Библиотекарь сказал: "бог находится в одной из букв одной из страниц одной из четырехсот тысяч книг библиотеки. Мои отцы и отцы моих отцов искали эту букву; и я сам ослеп в поисках ее". Он снял очки, и Хладик увидел мертвые глаза. Какой-то читатель вошел, чтобы вернуть атлас. "Этот атлас бесполезен", - сказал он и отдал его Хладику. Тот раскрыл наугад и увидел карту Индии. И с неожиданной уверенностью, чувствуя, что земля уходит из-под ног, коснулся одной из маленьких букв. Раздался голос: "Время для твоей работы дано". Здесь Хладик проснулся.

Он вспомнил, что сны посылаются человеку небом. И, как утверждает Маймонид, если слова в сновидении ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит, произности их Бог. Потом оделся, в камеру вошли два солдата и велели следовать за ними.

Хладик предполагал, что за дверью лабиринт переходов, лестниц и комнат. Действительность оказалась более скромной - они спустились по железным ступеням во дворик. Группа солдат - некоторые в расстегнутых мундирах - переговаривались, осматривая мотоцикл. Сержант взглянул на часы - восемь сорок четыре. Предстояло ждать до девяти. Хладик, чувствуя себя скорее ненужным, чем несчастным, присел на поленницу. Заметил, что солдаты избегают смотреть на него. Чтоб скрасить ожидание, сержант протянул ему сигарету. Хладик не курил, но взял - то ли из вежливости, то ли из смирения. Прикуривая, он увидел, что пальцы дрожат. Стало пасмурно. Солдаты говорили тихо, словно при покойнике. Хладик тщетно пытался припомнить женщину, которую изобразил в Юлии Вейденау...

Солдаты построились. Хладик, став у стены казармы, ожидал залпа. Кого-то обеспокоило, что кровь может замарать стену. Осужденному приказали сделать несколько шагов вперед. Нелепо, но это напоминало Хладику приготовления фотографов перед съемкой. На висок ему упала тяжелая капля дождя и медленно поползла по щеке. Сержант выкрикнул слово команды.

И тут окружающий мир замер. Винтовки были направлены на Хладика, но люди, которые должны были убить его, не шевелились. Рука сержанта окаменела в незавершенном жесте. На каменной плите застыла тень летящей пчелы. Ветер тоже замер, словно на картине. Хладик пытался крикнуть, шепнуть, двинуть рукой. И понял, что парализован. Ни единого звука не доходило из оцепеневшего мира. Он подумал: "Я мертв, я в аду". Потом: "Я сошел с ума". Потом: "Время остановилось". Затем сообразил, что в таком случае мысль его тоже должна остановиться. Решил проверить: повторил (не шевеля губами) загадочную эклогу Вергилия. Быть может, с отодвинувшимися куда-то солдатами происходит то же самое? Захотелось спросить у них. Странно, но усталость прошла, не кружилась голова после долгой неподвижности. Через какое-то время он заснул. Проснувшись, нашел мир таким же неподвижным и беззвучным. На щеке была та же капля, на плите - тень от пчелы, дымок брошенной им сигареты так и не растаял.

Прошел еще "день", прежде чем Хладик понял: он просил у Бога целый год для окончания драмы - всемогущий отпустил ему этот год. Господь совершил для него тайное чудо: немецкая пуля убъет его в назначенный срок, но целый год протечет в его сознании между командой и ее исполнением. От растерянности Хладик перешел к изумлению, от изумления - к смирению, от смирения - к внезапной благодарности. Он мог рассчитывать только на свою память: запоминание каждого нового гекзаметра придавало ему счастливое ощущение строгости, о которой не подозревали те, что находят и тут же забывают случайные строки.

Он трудился не для потомства, даже не для Бога, чьи литературные вкусы были ему неведомы. Неподвижный, затаившийся, он прилежно строил свой незримый совершенный лабиринт. Дважды переделал третий акт. Выбросил слишком очевидную символику - бой часов, музыку. Ничто ему не мешало. Он опускал, сокращал, расширял. Иногда останавливался на первоначальном варианте. Ему стали нравиться дворик, казарма; лицо одного из солдат изменило представление о характере Ремерштадта. Он обнаружил, что пресловутые какофонии, так тревожившие Флобера, - явления визуального порядка, недостатки и слабости слова написанного, а не звучащего... Он закончил свою драму. Не хватало лишь одного эпитета. Нашел его. Капля покатилась по щеке. Хладик коротко вскрикнул, дернул головой, четыре пули опрокинули его на землю.

Яромир Хладик умер двадцать девятого марта в девять часов две минуты утра.

Три версии предательства Иуды

There seemed a certainty in degradation. [82]

T. E. Lawrence Seven Pillars of Wisdom

В Малой Азии или в Александрии, во II веке нашей религии, когда Василид заявлял, что космос – это дерзновенная или злокозненная импровизация ущербных ангелов, Нильс Рунеберг [83] с его исключительной интеллектуальной страстностью, вероятно, возглавлял бы какую-нибудь из гностических общин. Данте, возможно, предназначил бы ему огненную могилу; его имя удлинило бы списки младших ересиархов, став между Саторнилом и Карпократом; какой-нибудь фрагмент из его проповедей, обрамленный поношеньями, сохранился бы в апокрифической «Liber ad versus omnes haeresis» [84] или бы погиб, когда пожар какой-нибудь монастырской библиотеки пожрал бы последний экземпляр «Sintagma» [85]. Вместо всего этого Бог назначил ему в удел XX век и университетский город Лунд. Там в 1904 году он опубликовал первое издание «Kristus och Judas» [86]. Там же в 1909 году вышла его главная книга – «Den hemlige Frаlsaren» [87]. (Последняя имеется в немецком переводе, выполненном в 1912 году Эмилем Шерингом, и называется «Der heimliche Heiland» [88].)

Прежде чем приступить к обзору этих безрассудных книг, необходимо напомнить, что Нильс Рунеберг, член Национального евангелического общества, был искренне религиозен. Где-нибудь в литературном кружке Парижа или даже Буэнос-Айреса какой-нибудь литератор мог бы без опасений вытащить на свет тезисы Рунеберга; тезисы эти, изложенные в литературном кружке, были бы легкомысленным, праздным занятием для равнодушных или кощунственных умов. Для Рунеберга же они были ключом к разгадке главной тайны богословия, были предметом медитации и анализа, исторических и филологических контроверз, предметом гордости, ликования и ужаса. Они стали в его жизни оправданием ее и погибелью. Читателям этой статьи следует также помнить, что в ней приведены лишь выводы Рунеберга, но нет его диалектических рассуждений и его доказательств. Кое-кто, пожалуй, заметит, что вывод тут, несомненно, предшествовал «доказательствам». Но кто же стал бы искать доказательств тому, во что сам не верит и в проповеди чего не заинтересован?

Первое издание «Kristus och Judas» было снабжено категорическим эпиграфом, смысл которого в последующие годы будет чудовищно расширен самим Нильсом Рунебергом: «Не одно дело, но все дела, приписываемые традицией Иуде Искариоту, – это ложь» (Де Куинси, 1857). Имея тут предшественником одного немца, Де Куинси пришел к заключению, что Иуда предал Иисуса Христа, дабы вынудить его объявить о своей божественности и разжечь народное восстание против гнета Рима; Рунеберг же предлагает оправдание Иуды метафизического свойства. Весьма искусно он начинает с убедительной мысли о том, что поступок Иуды был излишним. Он (подобно Робертсону) указывает, что для опознания Учителя, который ежедневно проповедовал в синагоге и совершал чудеса при тысячном стечении народа, не требовалось предательства кого-либо из апостолов. Однако оно совершилось. Предполагать в Писании ошибку недозволительно; не менее недозволительно допустить случайный эпизод в самом знаменательном событий истории человечества. Ergo [89], предательство Иуды не было случайным; оно было деянием предопределенным, занимающим свое таинственное место в деле искупления. Рунеберг продолжает: Слово, воплотившись, перешло из вездесущности в ограниченное пространство, из вечности – в историю, из безграничного блаженства – в состояние изменчивости и смерти; было необходимо, чтобы в ответ на подобную жертву некий человек, представляющий всех людей, совершил равноценную жертву. Этим человеком и был Иуда Искариот. Иуда, единственный из апостолов, угадал тайную божественность и ужасную цель Иисуса. Слово опустилось до смертного; Иуда, ученик Слова, мог опуститься до предателя [90] (самого гнусного преступления, какое ведомо подлости) и до обитателя геенны огненной. Миропорядок внизу – зеркало миропорядка горнего; земные формы соответствуют формам небесным; пятна на коже – карта нетленных созвездий; Иуда, неким таинственным образом, – отражение Иисуса. Отсюда тридцать сребреников и поцелуй, отсюда добровольная смерть, чтобы еще верней заслужить Проклятие. Так разъяснил Нильс Рунеберг загадку Иуды.

Все христианские богословы отвергли его доводы. Ларс Петер Энгстрём обвинил его в незнании или в умолчании о единстве ипостасей; Аксель Борелиус – в возрождении ереси докетов [91], отрицавших человеческую природу Иисуса; язвительный епископ Лунда – в противоречии с третьим стихом двадцать второй главы Евангелия от Луки [92].

Разнообразные эти анафемы возымели действие – Рунеберг частично переработал раскритикованную книгу и изменил свои взгляды. Он оставил своим противникам область богословия и выдвинул косвенные доказательства нравственного рода. Он согласился, что Иисус, «располагавший необозримыми средствами, которые дает Всемогущество», не нуждался в одном человеке для спасения всех людей. Затем он опроверг тех, кто утверждал, будто мы ничего не знаем о загадочном предателе; мы знаем, говорил он, что он был одним из апостолов, одним из избранных возвещать царство небесное, исцелять больных, очищать прокаженных, воскрешать из мертвых и изгонять бесов (Мф. 10:7 – 8; Лк. 9:1). Муж, столь отличенный Спасителем, заслуживает, чтобы мы толковали его поведение не так дурно. Приписывать его преступление алчности (как делали некоторые, ссылаясь на Евангелие от Иоанна [93] 12:6) означает примириться с самым низменным стимулом. Нильс Рунеберг предлагает противоположный стимул: гипертрофированный, почти безграничный аскетизм. Аскет, ради вящей славы Божией, оскверняет и умерщвляет плоть; Иуда сделал то же со своим духом. Он отрекся от чести, от добра, от покоя, от царства небесного, как другие, менее героические, отрекаются от наслаждения [94]. С потрясающей ясностью он заранее продумал свои грехи. В прелюбодеянии обычно участвуют нежность и самоотверженность; в убийстве – храбрость; в профанациях и кощунстве – некий сатанинский пыл. Иуда же избрал грехи, не просветленные ни единой добродетелью: злоупотребление доверием (Ин. 12:6) и донос. В его поступках было грандиозное смирение, он считал себя недостойным быть добрым. Павел писал: «Хвалящийся хвались Господом» (I Коринфянам. 1:31); Иуда искал ада, ибо ему было довольно того, что Господь блажен. Он полагал, что блаженство, как и добро, – это атрибут божества и люди не вправе присваивать его себе [95].

Многие постфактум обнаружили, что во вполне допустимых первых шагах Рунеберга уже заключался экстравагантный финал и что «Den hemlige Frаlsaren» – это просто извращение или доведение до края книги «Kristus och Judas». В конце 1907 года Рунеберг завершил и отредактировал рукописный текст; прошло почти два года, прежде чем он отдал его в печать. Книга появилась в октябре 1909 года с предисловием (туманным до загадочности) датского гебраиста Эрика Эрфьорда и с таким коварным эпиграфом: «В мире был, и мир чрез Него начал быть, и мир Его не познал» (Ин. 1: 10). Содержание в целом не слишком сложно, хотя заключение чудовищно. Бог снизошел до того, чтобы стать человеком, рассуждает Нильс Рунеберг, ради спасения рода человеческого; следует полагать, что содеянная им жертва была само совершенство, не запятнанное и не ослабленное какими-либо изъянами. Ограничивать его страдания агонией на кресте в течение одного вечера – кощунственно [96]. Утверждение, что он был человеком и был не способен согрешить, содержит в себе противоречие: атрибуты impeccabilitas [97] и humanitas [98] несовместимы. Кемниц опускает, что Спаситель мог испытывать усталость, холод, волнение, голод и жажду; следует также допустить, что он мог согрешить и погубить свою душу. Знаменитое место: «Ибо Он взошел пред Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия;… Он был презрен и умален пред людьми; муж скорбей и изведавший болезни» (Исайя. 53: 2 – 3) – это для многих предсказание о распятом в час его гибели; для некоторых (например, для Ханса Лассена Мартенсена) – отрицание красоты в облике Христа, обычно приписываемой ему в народном предании; для Рунеберга же – точное пророчество не одного мига, но всего ужасного будущего для воплотившегося Слова во времени и в вечности. Бог стал человеком полностью, но стал человеком вплоть до его низости, человеком вплоть до мерзости и бездны. Чтобы спасти нас, он мог избрать любую судьбу из тех, что плетут сложную сеть истории; он мог стать Александром, или Пифагором, или Рюриком, или Иисусом; он избрал самую презренную судьбу: он стал Иудой.

Напрасно книжные лавки Стокгольма и Лунда сообщали об этом откровении. Неверующие априори сочли его нелепой и вымученной богословской игрой; богословы отнеслись с пренебрежением. В этом экуменическом равнодушии Рунеберг усмотрел почти чудесное подтверждение своей идеи. Бог повелел быть равнодушию; Бог не желал, чтобы на земле стала известна Его ужасающая тайна. Рунеберг понял, что еще не пришел час. Он почувствовал, что на его голову обрушиваются все древние проклятия Господни; он вспомнил Илью и Моисея, которые на горе закрыли себе лица [99], чтобы не видеть Бога; Исайю, павшего ниц, когда его глаза узрели Того [100], чьей славой полнится земля; Савла, глаза которого ослепли на пути в Дамаск; раввина Симона Бен-Аззаи, который узрел Рай и умер; знаменитого колдуна Джованни из Витербо, который обезумел, когда ему удалось узреть Троицу; мидрашим [101]. которые презирают нечестивцев, произносящих Шем-Гамфораш. Тайное Имя Бога. А не стал ли он повинен в этом таинственном преступлении? Не была ли его мысль кощунством против Духа, хулою, которой не будет прощения? (Матфей. 12:31.) Валерий Соран умер из-за того, что разгласил тайное имя Рима: какая же бесконечная кара будет назначена ему за то, что он открыл и разгласил грозное имя Бога?

Пьяный от бессонницы и умопомрачительных рассуждений, Нильс Рунеберг бродил по улицам Мальмё, громко умоляя, чтобы ему была дарована милость разделить со Спасителем мучения в Аду.

Он скончался от разрыва аневризмы первого марта 1912 года. Ересиологи, вероятно, будут о нем вспоминать; образ Сына, который, казалось, был исчерпан, он обогатил новыми чертами – зла и злосчастия.

Секта Феникса

Те, кто пишет, будто секта Феникса берет начало в Телиополе, и возводит ее истоки к религиозной реставрации, последовавшей за смертью реформатора Аменофиса IV [102], ссылаются на тексты Геродота, Тацита и египетских пирамид, но упускают (или хотели бы упустить) из виду тот факт, что слово «феникс» в названии секты встречается впервые лишь у Рабана Мавра, а более древние источники – скажем, «Сатурналии» либо Иосиф Флавий – говорят просто о Народе Обычая или же Народе Тайны. Уже Грегоровиус, повествуя о тайных общинах в Ферраре, заметил, что слово «феникс» встречается в разговорном языке крайне редко; я беседовал в Женеве с ремесленниками, которые не понимали вопроса, принадлежат ли они к людям Феникса, но тут же соглашались, что они – из людей Тайны. Если не ошибаюсь, то же самое с буддистами: под этим именем их знает весь мир, хотя сами они его не употребляют.

В одном слишком известном пассаже [103] Миклошич сблизил приверженцев Феникса с цыганами. В Чили и Венгрии встречаются, правда, и те, и другие; кроме этой своеобразной вездесущности между обоими, пожалуй, немного общего. Цыгане обычно барышничают, лудят, куют, гадают, тогда как члены секты чаще всего – и не без успеха – практикуют свободные профессии. Цыгане принадлежат к ярко выраженному физическому типу и пользуются – или пользовались – особым тайным языком; приверженцы секты легко растворяются в любом окружении, почему и не подвергались никаким преследованиям. Цыгане живописны и вдохновляют слабых поэтов; члены секты не удостоились романсов, лубков и плясок… Мартин Бубер утверждает, что евреи чрезвычайно склонны к патетике [104]; обо всех адептах Феникса я бы так не сказал: многие попросту не переносят пафоса; этой общедоступной и неоспоримой истины вполне достаточно, чтобы опровергнуть распространенную (и, как ни странно, разделяемую Урманном) ошибку тех. кто видит в секте потомков Израиля. Рассуждают примерно так: Урманн – человек впечатлительный; Урманн – еврей; Урманн бывал у членов секты из числа пражских евреев; взволновавшее Урманна сродство и служит доказательством факта. Говоря откровенно, не могу согласиться с подобными рассуждениями. Если члены секты еврейского происхождения похожи на евреев, то это ровным счетом ничего не доказывает; бесспорно одно: словно неисчерпаемый хэзлиттовский Шекспир, они похожи на любого человека. Они, по словам апостола, стали всем для всех; недавно доктор Хуан Франсиско Амаро из Пайсанду исследовал легкость, с которой они приживаются в любой части света.

Я сказал, что история секты не упоминает о гонениях. Это верно, но, поскольку нет такой группы людей, среди которых не было бы адептов Феникса, правда и то, что нет таких гонений и мук, которых бы они не приняли и не перенесли. В сражениях на Западе и в далеких битвах на Востоке им доводилось век за веком проливать кровь под знаменами обеих сторон; они без труда причисляли себя к любой нации мира.

Без священной книги, сплотившей бы их, как Писание – Израиль, без общих воспоминаний и без этой второй памяти – единого языка, рассеянные по лицу земли, разнящиеся цветом кожи и чертами облика, они связаны ныне и до конца дней только одним – Тайной. Когда-то кроме Тайны бытовала еще легенда (или космогонический миф), но, не склонные углубляться, люди Феникса позабыли ее и хранят лишь темное предание о каре. О каре, завете или отличии – версии расходятся, и в них уже едва различим приговор Бога, обещавшего племени бессмертие, если люди его поколение за поколением будут исполнять обряд. Я собрал свидетельства путешественников, беседовал с патриархами, богословами и могу с уверенностью сказать: исполнение обряда – единственная религиозная практика, которой придерживаются члены секты. Обряд и составляет Тайну. Он, как уже говорилось, передается из поколения в поколение, но обычно к нему приобщают не матери и не жрецы: посвящение в Тайну – дело людей самого низкого разбора. Мистагогом служит раб, прокаженный или попрошайка. Даже ребенок может посвятить другого. Само по себе действие банально, мимолетно и не заслуживает описания. Для этого годятся пробка, воск или гуммиарабик. (В литургии упоминается грязь; ее тоже используют.) Для отправления культа нет нужды в особых храмах – достаточно руин, подвала или подъезда. Тайна священна, но при этом несколько смешна; обряд исполняют украдкой, втихомолку, и приобщенные о нем не рассказывают. Общеупотребительных слов для него нет, но он может быть назван любым словом, или, лучше сказать, каждое слово непременно отсылает к нему, и поэтому, что бы я при них ни упоминал, посвященные посмеивались либо смущались, чувствуя, что разговор зашел о Тайне. В германских литературах есть стихи, написанные членами секты; их внешний сюжет – море или сумерки, но по сути они – символы Тайны, и я слышал, как их молитвенно повторяли. «Orbis terrarum est speculum Ludi» [105],– гласит апокрифическое изречение, внесенное Дю Канжем в «Глоссарий» [106]. Одни приверженцы не в силах исполнить простейший обряд без священного ужаса; другие презирают его, но еще больше – себя. Более авторитетны те, кто добровольно отрекся от Обычая и общается с божеством напрямую, без посредников; рассказывая об этом общении, они прибегают к метафорам литургии; так, Сан-Хуан де ла Крус пишет:

Девять небес разумеют, что Бог

верному сладостней пробки и грязи. [107]

Я удостоен дружбы многих горячих приверженцев Феникса во всем мире и убедился: по сути, Тайна представляется им пошлой, тягостной, скучной и, что еще страннее, немыслимой. Они не в силах понять, как это их предки снисходили до подобных пустяков. Самое необычайное в том, что Тайна до сих пор жива: вопреки всем земным превратностям, вопреки изгнаниям и войнам, она грозно пребывает с каждым верующим. Иные решаются утверждать, что она стала инстинктом.

Бессмертный

Solomon saith: There is no new thing upon the earth. So that as Plato had an imagination, that all knowledge was but remembrance; so Solomon giveth his sentence, that all novelty is but oblivion. [108]

Francis Bacon. Essays L VIII

В Лондоне, в июне месяце 1929 года, антиквар Жозеф Картафил [109] из Смирны предложил княгине Люсенж шесть томов «Илиады» Попа (1715 – 1720) форматом в малую четверть. Княгиня приобрела книги и, забирая их, обменялась с антикваром несколькими словами. Это был, рассказывает она, изможденный, иссохший, точно земля, человек с серыми глазами и серой бородой и на редкость незапоминающимися чертами лица [110]. Столь же легко, сколь и неправильно, он говорил на нескольких языках; с английского довольно скоро он перешел на французский, потом – на испанский, каким пользуются в Салониках [111], а с него – на португальский язык Макао [112]. В октябре княгиня узнала от одного приезжего с «Зевса», что Картафил умер во время плавания, когда возвращался в Смирну, и его погребли на острове Иос. В последнем томе «Илиады» находилась эта рукопись.

Оригинал написан на английском и изобилует латинизмами. Мы предлагаем дословный его перевод.

I

Насколько мне помнится, все началось в одном из садов Гекатомфилоса, в Стовратых Фивах, в дни, когда императором был Диоклетиан. К тому времени я успел бесславно повоевать в только что закончившихся египетских войнах и был трибуном в легионе, расквартированном в Беренике, у самого Красного моря; многие из тех, кто горел желанием дать разгуляться клинку, пали жертвой лихорадки и злого колдовства. Мавританцы были повержены; земли, ранее занятые мятежными городами, навечно стали владением Плутона [113]; и тщетно поверженная Александрия молила Цезаря о милосердии; меньше года понадобилось легионам, чтобы добиться победы, я же едва успел глянуть в лицо Марсу. Бог войны обошел меня, не дал удачи, и я, должно быть с горя, отправился через страшные, безбрежные пустыни на поиски потаенного Города Бессмертных.

Все началось, как я уже сказал, в Фивах, в саду. Я не спал – всю ночь что-то стучалось мне в сердце. Перед самой зарей я поднялся; рабы мои спали, луна стояла того же цвета, что и бескрайние пески вокруг. С востока приближался изнуренный, весь в крови всадник. Не доскакав до меня нескольких шагов, он рухнул с коня на землю. Слабым алчущим голосом спросил он на латыни, как зовется река, чьи воды омывают стены города. Я ответил, что река эта – Египет и питается она дождями. «Другую реку ищу я, – печально отозвался он, – потаенную реку, что смывает с людей смерть!» Темная кровь струилась у него из груди. Всадник сказал, что родом он с гор, которые высятся по ту сторону Ганга, и в тех горах верят: если дойти до самого запада, где кончается земля, то выйдешь к реке, чьи воды дают бессмертие [114]. И добавил, что там, на краю земли, стоит Город Бессмертных, весь из башен, амфитеатров и храмов. Заря еще не занялась, как он умер, а я решил отыскать тот город и ту реку. Нашлись пленные мавританцы, под допросом палача подтвердившие рассказ того скитальца; кто-то припомнил елисейскую долину на краю света, где люди живут бесконечно долго; кто-то – вершины, на которых рождается река Пактол и обитатели которых живут сто лет. В Риме я беседовал с философами, полагавшими, что продлевать жизнь человеческую означает продлевать агонию и заставлять человека умирать множество раз. Не знаю, поверил ли я хоть на минуту в Город Бессмертных, думаю, тогда меня занимала сама идея отыскать его. Флавий, проконсул Гетулии [115], дал мне для этой цели две сотни солдат. Взял я с собой и наемников, которые утверждали, что знают дорогу, но сбежали, едва начались трудности.

Последующие события совершенно запутали воспоминания о первых днях нашего похода. Мы вышли из Арсиное и ступили на раскаленные пески. Прошли через страну троглодитов [116], которые питаются змеями и не научились еще пользоваться словом; страну гарамантов, у которых женщины общие, а пища – львятина; земли Авгилы, которые почитают только Тартар [117]. Мы одолели и другие пустыни, где песок черен и путнику приходится урывать ночные часы, ибо дневной зной там нестерпим. Издали я видел гору, что дала имя море-океану, на ее склонах растет молочай, отнимающий силу у ядов, а наверху живут сатиры, свирепые, грубые мужчины, приверженные к сладострастию. Невероятным казалось нам, чтобы эта земля, ставшая матерью подобных чудовищ, могла приютить замечательный город. Мы продолжали свой путь – отступать было позорно. Некоторые безрассудно спали, обративши лицо к луне, – лихорадка сожгла их; другие вместе с загнившей в сосудах водой испили безумие и смерть. Начались побеги, а немного спустя – бунты. Усмиряя взбунтовавшихся, я не останавливался перед самыми суровыми мерами. И без колебания продолжал путь, пока один центурион не донес, что мятежники, мстя за распятого товарища, замышляют убить меня. И тогда я бежал из лагеря вместе с несколькими верными мне солдатами. В пустыне, среди песков и бескрайней ночи, я растерял их. Стрела одного критянина нанесла мне увечье. Несколько дней, я брел, не встречая воды, а может, то был всего один день, показавшийся многими из-за яростного зноя, жажды и страха перед жаждой. Я предоставил коню самому выбирать путь. А на рассвете горизонт ощетинился пирамидами и башнями. Мне мучительно грезился чистый, невысокий лабиринт: в самом его центре стоял кувшин; мои руки почти касались его, глаза его видели, но коридоры лабиринта были так запутаны и коварны, что было ясно: я умру, не добравшись до кувшина.

II

Когда я наконец выбрался из этого кошмара, то увидел, что лежу со связанными руками в продолговатой каменной нише, размерами не более обычной могилы, выбитой в неровном склоне горы. Края ниши были влажны и отшлифованы скорее временем, нежели рукою человека. Я почувствовал, что сердце больно колотится в груди, а жажда сжигает меня. Я выглянул наружу и издал слабый крик. У подножия горы беззвучно катился мутный поток, пробиваясь через наносы мусора и песка; а на другом его берегу в лучах заходящего или восходящего солнца сверкал – то было совершенно очевидно – Город Бессмертных. Яувидел стены, арки, фронтисписы и площади: город, как на фундаменте, покоился на каменном плато. Сотня ниш неправильной формы, подобных моей, дырявили склон горы и долину. На песке виднелись неглубокие колодцы; из этих жалких дыр и ниш выныривали нагие люди с серой кожей и неопрятными бородами. Мне показалось, я узнал их: они принадлежали к дикому и жестокому племени троглодитов, совершавших опустошительные набеги на побережье Арабского залива и пещерные жилища эфиопов; я бы не удивился, узнав, что они не умеют говорить и питаются змеями.

Жажда так терзала меня, что я осмелел. Я прикинул: песчаный берег был футах в тридцати от меня, и я со связанными за спиной руками, зажмурившись, бросился вниз по склону. Погрузил окровавленное лицо в мутную воду. И пил, как пьют на водопое дикие звери. Прежде чем снова забыться в бреду и затеряться в сновидениях, я почему-то стал повторять по-гречески: «Богатые жители Зелы, пьющие воды Эзепа…» [118]

Не знаю, сколько ночей и дней прокатились надо мной. Не в силах вернуться в пещеру, несчастный и нагой, лежал я на неведомом песчаном берегу, не противясь тому, что луна и солнце безжалостно играли моей судьбой. А троглодиты, в своей дикости наивные как дети, не помогали мне ни выжить, ни умереть. Напрасно молил я их умертвить меня. В один прекрасный день об острый край скалы я разорвал путы. А на другой день поднялся и смог выклянчить или украсть – это я-то, Марк Фламиний Руф [119], военный трибун римского легиона, – свой первый кусок мерзкого змеиного мяса.

Страстное желание увидеть Бессмертных, прикоснуться к камням Города сверхчеловеков, почти лишило меня сна. И, будто проникнув в мои намерения, дикари тоже не спали: сперва я заметил, что они следят за мной; потом увидел, что они заразились моим беспокойством, как бывает с собаками. Уйти из дикарского поселения я решил в самый оживленный час, перед закатом, когда все вылезали из нор и щелей и невидящими глазами смотрели на заходящее солнце. Я стал молиться во весь голос – не столько в надежде на божественную милость, сколько рассчитывая напугать людское стадо громкой речью. Потом перешел ручей, перегороженный наносами, и направился к Городу. Двое или трое мужчин, таясь, последовали за мной. Они (как и все остальное племя) были низкорослы и внушали не страх, но отвращение. Мне пришлось обойти несколько неправильной формы котлованов, которые я принял за каменоломни; ослепленный огромностью Города, я посчитал, что он находится ближе, чем оказалось. Около полуночи я ступил на черную тень его стен, взрезавшую желтый песок причудливыми и восхитительными остриями. И остановился в священном ужасе. Явившийся мне город и сама пустыня так были чужды человеку, что я даже обрадовался, заметив дикаря, все еще следовавшего за мной. Я закрыл глаза и, не засыпая, стал ждать, когда займется день.

Я уже говорил, что город стоял на огромной каменной скале. И ее крутые склоны были так же неприступны, как и стены города. Я валился с ног от усталости, но не мог найти в черной скале выступов, а в гладких стенах, похоже, не было ни одной двери. Дневной зной был так жесток, что я укрылся в пещере; внутри пещеры оказался колодец, в темень его пропасти низвергалась лестница. Я спустился по ней; пройдя путаницей грязных переходов, очутился в сводчатом помещении; в потемках стены были едва различимы. Девять дверей было в том подземелье; восемь из них вели в лабиринт и обманно возвращали в то же самое подземелье; девятая через другой лабиринт выводила в другое подземелье, такой же округлой формы, как и первое. Не знаю, сколько их было, этих склепов, – от тревоги и неудач, преследовавших меня, их казалось больше, чем на самом деле. Стояла враждебная и почти полная тишина, никаких звуков в этой путанице глубоких каменных коридоров, только шорох подземного ветра, непонятно откуда взявшегося; беззвучно уходили в расщелины ржавые струи воды. К ужасу своему, я начал свыкаться с этим странным миром; и не верил уже, что может существовать на свете что-нибудь, кроме склепов с девятью дверями и бесконечных разветвляющихся ходов. Не знаю, как долго я блуждал под землей, помню только: был момент, когда, мечась в подземных тупиках, я в отчаянии уже не помнил, о чем тоскую – о городе ли, где родился, или об отвратительном поселении дикарей.

В глубине какого-то коридора, в стене, неожиданно открылся ход, и луч света сверху издалека упал на меня. Я поднял уставшие от потемок глаза и в головокружительной выси увидел кружочек неба, такого синего, что оно показалось мне чуть ли не пурпурным. По стене уходили вверх железные ступени. От усталости я совсем ослаб, но принялся карабкаться по ним, останавливаясь лишь иногда, чтобы глупо всхлипнуть от счастья. И вот уже я различал капители и астрагалы, треугольные и округлые фронтоны, неясное великолепие из гранита и мрамора. И оказался вознесенным из слепого владычества черных лабиринтов в ослепительное сияние города.

Я увидел себя на маленькой площади, вернее сказать, во внутреннем дворе. Двор окружало одно-единственное здание неправильной формы и различной в разных своих частях высоты, с разномастными куполами и колоннами. Прежде всего бросалось в глаза, что это невероятное сооружение сработано в незапамятные времена. Мне показалось даже, что оно древнее людей, древнее самой земли. И подумалось, что такая старина (хотя и есть в ней что-то устрашающее для людских глаз) не иначе, как дело рук Бессмертных. Сперва осторожно, потом равнодушно и под конец с отчаянием бродил я по лестницам и переходам этого путаного дворца. (Позже, заметив, что ступени были разной высоты и ширины, я понял причину необычайной навалившейся на меня усталости.) Этот дворец – творение богов, подумал я сначала. Но, оглядев необитаемые покои, поправился: Боги, построившие его, умерли. А заметив, сколь он необычен, сказал: Построившие его боги были безумны [120]. И сказал – это я твердо знаю – с непонятным осуждением, чуть ли не терзаясь совестью, не столько испытывая страх, сколько умом понимая, как это ужасно. К впечатлению от глубокой древности сооружения добавились новые: ощущение его безграничности, безобразности и полной бессмысленности. Я только что выбрался из темного лабиринта, но светлый Город Бессмертных внушил мне ужас и отвращение. Лабиринт делается для того, чтобы запутать человека; его архитектура, перенасыщенная симметрией, подчинена этой цели. А в архитектуре дворца, который я осмотрел, как мог, цели не было. Куда ни глянь, коридоры, тупики, окна, до которых не дотянуться, роскошные двери, ведущие в крошечную каморку или в глухой подземный лаз, невероятные лестницы с вывернутыми наружу ступенями и перилами. А были и такие, что лепились в воздухе к монументальной стене и умирали через несколько витков, никуда не приведя в навалившемся на купола мраке. Не знаю, точно ли все было так, как я описал; помню только, что много лет потом эти видения отравляли мои сны, и теперь не дознаться, что из того было в действительности, а что родило безумие ночных кошмаров. Этот город, подумал я, ужасен; одно то, что он есть и продолжает быть, даже затерянный в потаенном сердце пустыни, заражает и губит прошлое и будущее и бросает тень на звезды. Пока он есть, никто в мире не познает счастья и смысла существования. Я не хочу открывать этот город; хаос разноязыких слов, тигриная или воловья туша, кишащая чудовищным образом сплетающимися и ненавидящими друг друга клыками, головами и кишками, – вот что такое этот город.

Не помню, как я пробирался назад через сырые и пыльные подземные склепы. Помню лишь, что меня не покидал страх: как бы, пройдя последний лабиринт, не очутиться снова в омерзительном Городе Бессмертных. Больше я ничего не помню. Теперь, как бы ни силился, я не могу извлечь из прошлого ничего, но забыл я все, должно быть, по собственной воле – так, наверное, тяжко было бегство назад, что в один прекрасный день, не менее прочно забытый, я поклялся выбросить его из памяти раз и навсегда.

III

Те, кто внимательно читал рассказ о моих деяниях, вспомнят, что один человек из дикарского племени следовал за мною, точно собака, до самой зубчатой тени городских стен. Когда же я прошел последний склеп, то у выхода из подземелья снова увидел его. Он лежал и тупо чертил на песке, а потом стирал цепочку из знаков, похожих на буквы, которые снятся во сне, и кажется, вот-вот разберешь их, но они сливаются. Сперва я решил, что это их дикарские письмена, а потом понял: нелепо думать, будто люди, не дошедшие еще и до языка, имеют письменность. Кроме того, все знаки были разные, а это исключало или уменьшало вероятность, что они могут быть символами. Человек чертил их, разглядывал, подправлял. А потом вдруг, словно ему опротивела игра, стер все ладонью и локтем. Посмотрел на меня и как будто не узнал. Но мною овладело великое облегчение (а может, так велико и страшно было мое одиночество), и я допустил мысль, что этот первобытный дикарь, глядевший с пола пещеры, ждал тут меня. Солнце свирепо палило, и, когда мы при свете первых звезд тронулись в обратный путь к селению троглодитов, песок под ногами был раскален. Дикарь шел впереди; этой ночью у меня зародилось намерение научить его распознавать, а может, даже и повторять отдельные слова. Собака и лошадь, размышлял я, способны на первое; многие птицы, к примеру соловей цезарей, умели и второе. Как бы ни был груб и неотесан разум человека, он все же превышает способности существ неразумных.

Дикарь был так жалок и так ничтожен, что мне на память пришел Аргус, старый умирающий пес из «Одиссеи», и я нарек его Аргусом и захотел научить его понимать свое имя. Но, как ни старался, снова и снова терпел поражение. Все было напрасно – и принуждение, и строгость, и настойчивость. Неподвижный, с остановившимся взглядом, похоже, он не слышал звуков, которые я старался ему вдолбить. Он был рядом, но казалось – очень далеко. Словно маленький, разрушающийся сфинкс из лавы, он лежал на песке и позволял небесам совершать над ним оборот от предрассветных сумерек к вечерним. Я был уверен: не может он не понимать моих намерений. И вспомнил: эфиопы считают, что обезьяны не разговаривают нарочно, только потому, чтобы их не заставляли работать, и приписал молчание Аргуса недоверию и страху. Потом мне пришли на ум мысли еще более необычайные. Может, мы с Аргусом принадлежим к разным мирам; и восприятия у нас одинаковые, но Аргус ассоциирует все иначе и с другими предметами; и, может, для него даже не существует предметов, а вместо них головокружительная и непрерывная игра кратких впечатлений. Я подумал, что это должен быть мир без памяти, без времени, и представил себе язык без существительных, из одних глагольных форм и несклоняемых эпитетов. Так умирал день за днем, а с ними – годы, и однажды утром произошло нечто похожее на счастье. Пошел дождь, неторопливый и сильный.

Ночи в пустыне могут быть холодными, но та была жаркой, как огонь. Мне приснилось, что из Фессалии [121] ко мне текла река (водам которой я некогда возвратил золотую рыбку), текла, чтобы освободить меня; лежа на желтом песке и черном камне, я слушал, как она приближается; я проснулся от свежести и густого шума дождя. Нагим я выскочил наружу. Ночь шла к концу; под желтыми тучами все племя, не менее счастливое, чем я, в восторге, исступленно подставляло тела животворным струям. Подобно жрецам Кибелы [122], на которых снизошла божественная благодать, Аргус стонал, вперив взор в небеса; потоки струились по его лицу, и то был не только дождь, но (как я потом узнал) и слезы. «Аргус, – крикнул я ему, – Аргус!»

И тогда, с кротким восторгом, словно открывая давно утраченное и позабытое, Аргус сложил такие слова: Аргус, пес Улисса. И затем, все так же, не глядя на меня: пес, выброшенный на свалку.

Мы легко принимаем действительность, может быть, потому, что интуитивно чувствуем: ничто реально не существует. Я спросил его, что он знает из «Одиссеи». Говорить по-гречески ему было трудно, и я вынужден был повторить вопрос.

Очень мало, ответил он. Меньше самого захудалого рапсода. Тысяча сто лет прошло, должно быть, с тех пор, как я ее сложил.

IV

Все разъяснилось в тот день. Троглодиты оказались Бессмертными; мутный песчаный поток – той самой Рекой, что искал всадник. А город, чья слава прокатилась до самого Ганга, веков девять тому назад был разрушен. И из его обломков и развалин на том же самом месте воздвигли бессмысленное сооружение, в котором я побывал: не город, а пародия, нечто перевернутое с ног на голову, и одновременно храм неразумным богам, которые правят миром, но о которых мы знаем только одно: они не похожи на людей. Это строение было последним символом, до которого снизошли Бессмертные; после него начался новый этап: придя к выводу, что всякое деяние напрасно, Бессмертные решили жить только мыслью, ограничиться созерцанием. Они воздвигли сооружение и забыли о нем – ушли в пещеры. А там, погрузившись в размышления, перестали воспринимать окружающий мир.

Все это Гомер рассказал мне так, как рассказывают ребенку. Рассказал и о своей жизни в старости, и об этом своем последнем странствии, в которое отправился, движимый, подобно Улиссу, желанием найти людей, что не знают моря, не приправляют мяса солью и не представляют, что такое весло. Целое столетие прожил он в городе Бессмертных. А когда город разрушили, именно он подал мысль построить тот, другой. Ничего удивительного: всем известно, что сначала он воспел Троянскую войну, а затем – войну мышей и лягушек [123]. Подобно богу, который сотворил сперва вселенную, а потом Хаос.

Жизнь Бессмертного пуста; кроме человека, все живые существа бессмертны, ибо не знают о смерти; а чувствовать себя Бессмертным – божественно, ужасно, непостижимо уму. Я заметил, что при всем множестве и разнообразии религий это убеждение встречается чрезвычайно редко. Иудеи, христиане и мусульмане исповедуют бессмертие, но то. как они почитают свое первое, земное существование, доказывает, что верят они только в него, а все остальные, бесчисленные, предназначены лишь для того, чтобы награждать или наказывать за то, первое. Куда более разумным представляется мне круговорот, исповедуемый некоторыми религиями Индостана; круговорот, в котором нет начала и нет конца, где каждая жизнь является следствием предыдущей и несет в себе зародыш следующей, и ни одна из них не определяет целого… Наученная опытом веков, республика Бессмертных достигла совершенства в терпимости и почти презрении ко всему. Они знали, что на их безграничном веку с каждым случится все. В силу своих прошлых или будущих добродетелей каждый способен на благостыню, но каждый способен совершить и любое предательство из-за своей мерзопакостности в прошлом или в будущем. Точно так же, как в азартных играх чет и нечет, выпадая почти поровну, уравновешиваются, талант и бездарность у Бессмертных взаимно уничтожаются, подправляя друг друга; и может статься, безыскусно сложенная «Песнь о моем Сиде» [124] – необходимый противовес для одного-единственного эпитета из «Эклог» [125] или какой-нибудь сентенции Гераклита. Самая мимолетная мысль может быть рождена невидимым глазу рисунком и венчать или, напротив, зачинать скрытую для понимания форму. Я знаю таких, кто творил зло, что в грядущие века оборачивалось добром или когда-то было им во времена прошедшие… А если взглянуть на вещи таким образом, то все наши дела справедливы, но в то же время они – совершенно никакие. А значит, нет и критериев, ни нравственных, ни рациональных. Гомер сочинил «Одиссею»; но в бескрайних просторах времени, где бесчисленны и безграничны комбинации обстоятельств, не может быть, чтобы еще хоть однажды не сочинили «Одиссею». Каждый человек здесь никто, и каждый бессмертный – сразу все люди на свете. Как Корнелий Агриппа: я – бог, я – герой, я – философ, я – демон, я – весь мир, на деле же это утомительный способ сказать, что меня, как такового, – нет.

Этот взгляд на мир как на систему, где все обязательно компенсируется, повлиял на Бессмертных всемерно. Прежде всего, они потеряли способность к состраданию. Я упоминал заброшенные каменоломни по ту сторону реки; один из Бессмертных свалился в самую глубокую; он не мог разбиться и не мог умереть, но жажда терзала его; однако прошло семьдесят лет, прежде чем ему бросили веревку. Не интересовала их и собственная судьба. Тело уподобилось покорному домашнему животному и обходилось раз в месяц подачкою из нескольких часов сна, глотка воды и жалкого куска мяса. Но не вздумайте низвести нас в аскеты. Нет удовольствия более полновластного, чем мыслить, и именно ему мы отдались целиком. Иногда что-нибудь чрезвычайное возвращало нас в окружающий мир. Как, например, в то утро – древнее, простейшее наслаждение: дождь. Но подобные сбои были чрезвычайно редки; все Бессмертные способны сохранять полнейшее спокойствие; один, помню, никогда не поднимался даже на ноги: птица свила гнездо у него на груди.

Одно из следствий этой доктрины, утверждающей, что нет на свете ничего, что не уравновешивалось бы противоположностью, имеет незначительную теоретическую ценность, однако именно оно привело нас к тому, что в начале, а может, в конце X века мы расселились по лицу Земли. Вывод, к которому мы пришли, заключается в следующем: Есть река, чьи воды дают бессмертие; а следовательно, есть на Земле и другая река, чьи воды бессмертие смывают. Число рек на Земле не безгранично; Бессмертный, странствуя по миру, в конце концов отведает воды всех рек. Мы вознамерились найти эту реку.

Смерть (или память о смерти) наполняет людей возвышенными чувствами и делает жизнь ценной. Ощущая себя существами недолговечными, люди и ведут себя соответственно; каждое совершаемое деяние может оказаться последним; нет лица, чьи черты не сотрутся, подобно лицам, являющимся во сне. Все у смертных имеет ценность – невозвратимую и роковую. У Бессмертных же, напротив, всякий поступок (и всякая мысль) – лишь отголосок других, которые уже случались в затерявшемся далеке прошлого, или точное предвестие тех, что в будущем станут повторяться и повторяться до умопомрачения. Нет ничего, что бы не казалось отражением, блуждающим меж никогда не устающих зеркал. Ничто не случается однажды, ничто не ценно своей невозвратностью. Печаль, грусть, освященная обычаями скорбь не властны над Бессмертными. Мы расстались с Гомером у ворот Танжера; кажется, мы даже не простились.

V

И я обошел новые царства и новые империи. Осенью 1066 года я сражался на Стэмфордском мосту [126], не помню, на чьей стороне – не то Гарольда, который там и нашел свой конец, не то Харальда Хардрада, в этой битве завоевавшего себе шесть или чуть более футов английской земли. В VII веке хиджры, по мусульманскому летосчислению, в предместье Булак я записал четкими красивыми буквами на языке, который забыл, и алфавитом, которого не знаю, семь путешествий Синдбада и историю Бронзового города. В Самарканде, в тюремном дворике, я много играл в шахматы. В Биканере [127] я занимался астрологией, и тем же я занимался в Богемии. В 1638 году я был в Коложваре [128], потом – в Лейпциге. В Абердине [129] в 1714 году я выписал «Илиаду» Попа в шести томах; помню, частенько читал ее и наслаждался. Году в 1729-м мы спорили о происхождении этой поэмы с одним профессором риторики по имени, кажется, Джамбаттиста [130]; его доводы показались мне неопровержимыми. Четвертого октября 1921 года «Патна» [131], который вез меня в Бомбей, должен был встать в порту у Эритрейского побережья [132]. Я сошел на берег; мне вспомнились другие утра – утра давних времен, тоже на Красном море, когда я был римским трибуном, а лихорадка, злые чары и бездействие косили солдат. Неподалеку от города я увидел прозрачный ручей; повинуясь привычке, я испил воды из того ручья. Когда же выбирался на берег, колючая ветка царапнула по ладони. Неожиданно боль показалась мне непривычно живой. Не веря своим глазам, счастливый, я молча наблюдал за бесценным чудом: капля крови медленно выступала на ладони. «Я снова смертен, – повторял я, – снова похож на других людей». Ту ночь я спал до самого рассвета.

Год спустя я просмотрел эти страницы. Все, казалось бы, правда, однако в первой главе и в некоторых абзацах других глав мне почудилась фальшь. Возможно, виною тому – злоупотребление подробностями; такое, я заметил, случается с поэтами, и ложь отравляет все, ибо подробностями могут изобиловать дела, но не память… Однако полагаю, что я раскрыл и причину более глубокую. Изложу ее, пусть меня даже сочтут фантазером.

История, которую я рассказал, кажется нереальной оттого, что в ней перемешиваются события, происходившие с двумя различными людьми. В первой главе всадник хочет знать название реки, что омывает стены Фив; Фламиний Руф, ранее назвавший город Гекатомфилосом, говорит, что имя реки – Египет; ни одно из этих высказываний не принадлежит ему, они принадлежат Гомеру, который в «Илиаде» называет Фивы Гекатомфилосом, а в «Одиссее», устами Протея и Улисса, неизменно именует Нил Египтом. Во второй главе римлянин, отведав воды бессмертия, произносит несколько слов по-гречески; слова эти – также из Гомера, их можно отыскать в конце знаменитого перечня морских судов. Затем, в головоломном дворце, он говорит об осуждении, чуть ли не о «терзаниях совести»; эти слова также принадлежат Гомеру, который некогда изобразил подобный ужас. Эти разночтения меня обеспокоили; другие же, эстетического характера, позволили мне раскрыть истину. Они содержатся в последней главе; там написано, что я сражался на Стэмфордском мосту, что в Булаке изложил путешествия Синдбада-Морехода и в Абердине выписал английскую «Илиаду» Попа. Там говорится, inter alea [133]: «В Биканере я занимался астрологией, и тем же я занимался в Богемии». Ни одно из этих свидетельств не ложно; однако знаменательно, что именно выделяется. Первое свидетельство, похоже, принадлежит человеку военному, но затем оказывается, что рассказчика занимают не воинские дела, а людские судьбы. Свидетельства, следующие за этим, еще более любопытны. Неясная, но простая причина вынудила меня остановиться на них; я это сделал, потому что знал: они полны смысла. Они не таковы в устах римлянина Фламиния Руфа. Но таковы в устах Гомера; удивительно, что Гомер в XIII веке записывает приключения Синдбада, другого Улисса, и находит, по прошествии многих столетий, в северном царстве, где говорят на варварском языке, то, что изложено в его «Илиаде». Что касается фразы, содержащей название Биканер, то видно, что она сложена человеком, искушенным в литературе, жаждущим (как и автор перечня морских судов) блеснуть ярким словом [134].

Когда близится конец, от воспоминания не остается образа, остаются только слова. Нет ничего странного в том, что время перепутало слова, некогда значившие для меня что-то, со словами, бывшими не более чем символами судьбы того, кто сопровождал меня на протяжении стольких веков. Я был Гомером; скоро стану Никем, как Улисс [135]; скоро стану всеми людьми – умру.


P.S. Год 1950-й. Среди комментариев, вызванных к жизни вышеупомянутой публикацией, самый любопытный, хотя и не самый вежливый, библейски озаглавлен «A coat of many colours» [136] (Манчестер, 1948) и написан ядовитым пером доктора Наума Кордоверо. Труд насчитывает около ста страниц. И в нем говорится о центонах [137] из греческих авторов и из текстов на вульгарной латыни; поминается Бен Джонсон, который определял своих соотечественников фразами из Сенеки, сочинение «Virgilius evangelizans» Александра Росса, приемы Джорджа Мура и Элиота и, наконец, «повествование, приписываемое антиквару Жозефу Картафилу». В первой же его главе автор обнаруживает заимствования из Плиния (Historia naturalis, V, 8); во второй – из Томаса Де Куинси («Сочинения», III, 439); в третьей – из письма Декарта [138] послу Пьеру Шану; в четвертой – из Бернарда Шоу («Back to Methuselah», V). И на основании этих заимствований, или краж, делает вывод: весь документ не что иное, как апокриф.

На мой взгляд, вывод этот неприемлем. Когда близится конец, пишет Картафил, от воспоминания не остается образа, остаются только слова. Слова, слова, выскочившие из своих гнезд, изувеченные чужие слова, – вот она, жалкая милостыня, брошенная ему ушедшими мгновениями и веками.

Богословы

Разорив сад, осквернив чаши и алтари, гунны верхом на лошадях ринулись в монастырскую библиотеку, изорвали в клочья непонятные для них книги и с бранью сожгли их, видимо опасаясь, что в буквах таятся оскорбления их Богу, кривой железной сабле. Сгорели палимпсесты и кодексы, но внутри костра, средь пепла, осталась почти невредима двенадцатая книга «De Civitas Dei» [139], где повествуется, что Платон в Афинах учил, будто в конце веков все возродится в прежнем своем виде и он будет здесь, в Афинах, перед той же аудиторией, снова проповедовать это же учение. К пощаженному огнем тексту относились с особым пиететом, и те, кто его читал и перечитывал в отдаленной этой провинции, и думать забыли о том, что автор упомянул это учение, лишь чтобы более основательно его опровергнуть. Век спустя Аврелиан, коадъютор Аквилеи [140], узнал, что на берегах Дуная недавно возникшая секта «монотонов» (называвшихся также «ануляры») исповедует веру в то, что история – круг и нет ничего, что не существовало бы прежде и не будет существовать в будущем. В горных областях Колесо и Змея [141] вытеснили Крест. Страх овладел всеми, но утешением послужил слух, что Иоанн Паннонский, снискавший известность трактатом о седьмом атрибуте Бога, готовится сокрушить мерзостную ересь.

Аврелиана эти вести огорчили, особенно последняя. Он знал, что в богословских материях любое новое слово сопряжено с риском, но затем рассудил, что тезис о круговом времени слишком необычен, слишком удивителен и посему риск тут невелик. (Опасаться надо тех ересей, которые можно спутать с ортодоксией.) Все же ему было неприятно вмешательство – почти наглое – Иоанна Паннонского. Двумя годами раньше сей муж в пространном сочинении «De septima affectione Dei sive de aeternitate» [142] узурпировал тему из области Аврелиана; теперь же, словно проблема времени была в его ведении, он собирался наставить на путь истинный – возможно, аргументами Прокруста [143], противоядиями пострашнее. чем сам яд Змеи, – этих ануляров… В ту ночь Аврелиан, листая древний диалог Плутарха об упадке оракулов, обнаружил в двадцать девятом параграфе насмешку над стоиками, предполагавшими существование бесконечного множества миров, с бессчетными солнцами, лунами, Аполлонами, Дианами и Посейдонами. Свою находку Аврелиан счел счастливым предзнаменованием: он решил опередить Иоанна Паннонского и сокрушить еретиков, чтящих Колесо.

Иногда мужчина добивается любви женщины, чтобы забыть о ней, чтобы больше о ней не думать; так и Аврелиану хотелось превзойти Иоанна Паннонского, чтобы избавиться от неприязни, которую испытывал к нему, но отнюдь не для того, чтобы причинить ему зло. Сама работа над сочинением, построение силлогизмов и придумывание едких выпадов, все эти «nego» [144] и «autem» [145] и «nequamquam» [146] умеряли раздражение, помогали забыть о неприязни. Он строил длинные, запутанные периоды, загроможденные вставными предложениями, в которых небрежность слога и солецизмы [147] были как бы выражением презрения. Неблагозвучность он сделал своим орудием. Предвидя, что Иоанн Паннонский будет сокрушать ануляров в пророчески-торжественном тоне, Аврелиан, дабы избежать сходства, избрал тон издевки. Августин писал, что Иисус – это прямой путь [148], спасающий нас от кругов лабиринта, в коем блуждают безбожники: Аврелиан, как старательный ученик, сравнил их с Иксионом [149], с печенью Прометея, с Сизифом, с фиванским царем, увидевшим два солнца, с заиканием, с белкой, с зеркалами, с эхом, с мулами у нории и с другими силлогизмами. (Языческие легенды все еще жили, низведенные до уровня стилистических украшений.) Подобно всякому владельцу библиотеки, Аврелиан чувствовал вину, что не знает ее всю; это противоречивое чувство побудило его воспользоваться многими книгами, как бы таившими упрек в невнимании. Так, он сумел вставить пассаж из «De principiis» [150] Оригена, опровергающий мнение, будто Иуда Искариот снова предаст господа, а Павел будет в Иерусалиме снова присутствовать при мученической гибели Стефана, и еще другой пассаж из «Academica priora» [151] Цицерона, где высмеяны люди, воображающие, будто в то время, когда он беседует с Лукуллом, бесконечное множество других Лукуллов и других Цицеронов говорят в точности то же самое в бесчисленных мирах, подобных нашему. Вдобавок Аврелиан обрушил на монотонов упомянутый текст Плутарха и свое негодование по поводу того, что, мол, на язычника lumen naturae [152] оказал большее действие, чем на них слово божье. Труд этот занял у него девять дней, а на десятый ему вручили перевод опровержения, сочиненного Иоанном Паннонским.

Оно было почти смехотворно кратким – Аврелиан взглянул на него с презрением, а затем со страхом. В первой части содержалось толкование заключительных стихов девятой главы Послания к евреям, где сказано, что Иисус не приносил себя в жертву многократно от начала мира, но совершил это однажды к концу веков.

Во второй части было приведено библейское упоминание о тщетном многословии язычников (Матфей. 6:7) и то место из седьмой книги Плиния, где говорится, что во всей вселенной не найти двух одинаковых лиц. Точно так же, заявлял Иоанн Паннонский, не найти и двух одинаковых душ, и самый гнусный грешник столь же драгоценен, как кровь, ради него пролитая Иисусом Христом. Поступок одного человека, утверждал он, имеет больше веса, чем все девять концентрических небес, и воображать, будто он может исчезнуть, а потом возникнуть снова, – значит проявить вопиющее легкомыслие. Время не восстанавливает то, что мы утратили: вечность хранит это для райского блаженства, но также для огня адова. Трактат был написан ясно и всеобъемлюще – казалось, он сочинен не конкретной личностью, но как бы «всяким человеком» или – быть может – всем человечеством.

Аврелиан испытал острое, почти физическое чувство унижения. Ему захотелось уничтожить или переделать свой труд, но затем, движимый обозленной честностью, он отправил его в Рим, не изменив ни одной буквы. Несколько месяцев спустя, когда собрался Пергамский собор, опровергнуть заблуждения монотонов поручили (как и следовало ожидать) Иоанну Паннонскому; его ученого, сдержанного по тону опровержения оказалось достаточно, чтобы ересиарха Эвфорбия осудили на сожжение. «Это уже происходило и произойдет снова, – сказал Эвфорбий. – Вы возжигаете не костер, но огненный лабиринт. Если бы здесь соединились все костры, на которые я восходил, они не уместились бы на земле, и ангелы ослепли бы. И это я говорил неоднократно». Потом он стал кричать, потому что огонь добрался до него.

Колесо пало, побежденное Крестом [153], однако Аврелиан и Иоанн продолжали свою тайную войну. Оба сражались в одном и том же стане, оба жаждали той же награды, воевали против того же врага, но Аврелиан не мог написать ни слова, за которым не таилось бы безотчетное стремление превзойти Иоанна. Его страдания оставались невидимы – если тексты меня не обманывают, имя «другого» ни разу не появляется во многих томах Аврелиана, собранных в «Патрологии» Миня. (От сочинений Иоанна дошли всего-навсего двадцать слов.) Оба не одобряли анафем, провозглашенных вторым Константинопольским собором, оба осуждали ариан [154], отрицавших божественную сущность Сына, оба подтверждали ортодоксальность «Христианской топографии» [155] Косьмы, который учит, что земля, подобно еврейской скинии, имеет форму четырехугольника. На беду, во всех четырех углах земли объявилась другая, бурно ширившаяся ересь. Родившись в Египте или Азии (свидетельства тут расходятся, и Буссе не желает принять доводы Гарнака), она заразила восточные провинции и воздвигла свои капища в Македонии, в Карфагене и в Трире. Казалось, она свирепствует повсеместно, – говорили, что в Британском епископстве перевернули распятия вверх ногами, а в Цезарее образ Господа заменили зеркалом [156]. Эмблемами новых схизматиков были зеркало и обол.

Истории они известны под разными именами (спекуляры, абисмалы, каиниты), но самым общепринятым было «гистрионы», данное им Аврелианом и дерзостно ими подхваченное. Во Фригии их называли «симулякры», так же – и в Дардании. Иоанн Дамаскин именовал их «формы» – тут следует заметить, что этот пассаж не признан Эрфьордом. Нет такого ересеведа, который бы с изумлением не сообщал об их чудовищных обычаях. Многие гистрионы проповедовали аскетизм – некоторые увечили себя, подобно Оригену, другие жили под землею, в клоаках, иные вырывали себе глаза; иные («Навуходоносоры» из Нитрии) «ели траву, как волы, и волосы выросли у них, как у орла». От умерщвления плоти и самоистязания они нередко переходили к преступлению, в некоторых общинах процветало воровство, в иных убийство, в иных содомия, кровосмешение и скотоложество. Все они были богохульники, поносили не только христианского Бога, но даже таинственных богов своего пантеона. Они сочиняли священные книги, утрату которых оплакивают ученые. Сэр Томас Браун писал около 1658 года [157]: «Время уничтожило горделивые гистрионические Евангелия, но не Оскорбления, коим было подвергнуто их Нечестие»; Эрфьорд предположил, что эти «оскорбления» (сохранившиеся в одном греческом кодексе) – они-то и суть утерянные Евангелия. Это кажется непонятным, если не знать космологию гистрионов.

В герметических книгах сказано: то, что есть внизу, подобно тому, что есть вверху, а то, что есть вверху, подобно тому, что есть внизу; в «Зогаре» говорится, что мир нижний – это отражение мира верхнего. Гистрионы основывали свое учение на извращении этой мысли. Они ссылались на Матфея 6:12 («Прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим») и 11:12 («Царство небесное силой берется») в доказательство того, что земля воздействует на небо, и еще приводили из Послания к Коринфянам 13:12 («Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло») как подтверждение того, что все нами видимое – ложь. Возможно, под влиянием монотонов они полагали, будто всякий человек – это два человека, и истинный из них – тот, другой, на небе. Также воображали они, что наши поступки отбрасывают неистребимое обратное отражение – стало быть, если мы бодрствуем, тот, другой, спит; если блудим, другой – целомудрен; если грабим, другой – честен. После смерти мы соединимся с ним и будем им. (Какой-то отголосок этих учений есть у Блуа.) Другие гистрионы считали, что миру придет конец, когда исчерпается число его возможностей, и, поскольку повторений быть не может, праведник должен исключить (то есть совершить) наигнуснейшие дела, дабы таковые не запятнали будущего и дабы ускорить пришествие царства Иисусова. Это положение отрицали другие секты, утверждавшие, что в каждом человеке должна совершиться история всего мира. Большинству, как Пифагору, надлежит пройти через переселение во многие тела, прежде чем они получат освобождение; другие, протеики, «за срок одной жизни суть львы, драконы, кабаны, вода и дерево». Демосфен сообщает об очищении грязью [158], которому подвергали посвящаемых в орфические мистерии; подобно этому протеики искали очищения злом. Они полагали, как Карпократ, что никто не выйдет из темницы, пока не отдаст последней полушки (Лука. 12:59), и обычно обольщали кающихся еще другим стихом: «Я пришел для того, чтоб имели жизнь, и имели с избытком» (Иоанн. 12:10). Говорили они также, что не быть злодеем – сатанинская гордыня… Множество разноречивых мифологий придумали гистрионы: одни призывали к аскетизму, другие к распутству, и все – смущали умы [159]. Теопомп, гистрион из Береники, отрицал все легенды: он утверждал, что всякий человек – это орган, проецируемый божеством, дабы ощущать мир.

Еретики Аврелианова диоцеза принадлежали к тем, которые заявляли, что повторений во времени не бывает, а не к тем, которые утверждали, что всякий поступок отражается в небесах. Это обстоятельство было необычным, и в одном докладе римским властям Аврелиан о нем упомянул. Прелат, которому отправлял он это донесение, был духовником императрицы; все знали, что трудная его должность была сопряжена с запретом предаваться интимным радостям спекулятивного богословия. Но секретарь прелата – прежде коллега Иоанна Паннонского, ныне с ним враждовавший, – имел славу дотошного исследователя ересей; Аврелиан к докладу добавил изложение гистрионической ереси, встречавшейся в маленьких монастырях Генуи и Аквилеи. Написав несколько абзацев, он собирался изложить ужасный тезис, что нет двух одинаковых мгновений, и тут перо его остановилось. Он не мог найти нужную формулировку. Поучения новой ереси («Хочешь увидеть то, чего глаза человеческие не видели? Посмотри на луну. Хочешь услышать то, чего уши не слышали? Послушай крик птицы. Хочешь дотронуться до того, чего не трогала рука человека? Потрогай землю. Истинно говорю, что Бог еще не создал мир») были чересчур напыщенными и метафоричными для пересказа. И вдруг в уме его возникло предложение из двадцати слов. Он радостно его записал, и тотчас же его кольнуло подозрение, что формулировка эта – не его. На другой день он вспомнил, что прочитал ее много' лет назад в «Adversus annulares» [160], трактате Иоанна Паннонского. Он проверил цитату – да, она была там. Аврелианом овладели мучительные колебания. Изменить или убрать эти слова означало бы ослабить выразительность; оставить их будет плагиатом у ненавистного ему человека; указать источник будет доносом. Он воззвал к небесам. Под вечер следующего дня его ангел-хранитель продиктовал компромиссное решение. Аврелиан те слова сохранил, но сопроводил их таким предуведомлением: «То, о чем ныне брешут ересиархи, дабы смутить веру, сказал в нашем веке некий ученейший муж, более по недомыслию, нежели из греховности». Потом случилось то, чего он опасался, чего ждал, чего нельзя было предотвратить. Аврелиану пришлось открыть, кто этот муж. Иоанн Паннонский был обвинен в приверженности к ереси.

Четыре месяца спустя кузнец с Авентина, обольщенный лживыми уверениями гистрионов, взвалил на плечи своему маленькому сыну огромный железный шар, чтобы его двойник взлетел ввысь. Ребенок погиб. Ужас, вызванный этим преступлением, обязал судей Иоанна к неукоснительной строгости. Тот не пожелал отречься от своих слов и повторял, что отрицание его мнения ведет к гибельной ереси монотонов. Он не понимал (или не хотел понимать), что говорить о монотонах бессмысленно – о них давно забыли. С упрямством, отчасти старческим, он щедро приводил наиболее блестящие периоды из прежнего своего полемического труда, но судьи даже не слушали того, чем некогда восхищались. Иоанну следовало постараться очистить себя от малейшего подозрения в гистрионизме, а он доказывал, что мысль, за которую его обвиняют, строго ортодоксальна. Он спорил с людьми, от решения которых зависела его судьба, и еще допустил величайшую оплошность – спорил с блеском и иронией. Двадцать шестого октября, после обсуждения, длившегося три дня и три ночи, его приговорили к смерти на костре.

Аврелиан присутствовал при казни – отказаться означало бы признать себя виновным. Местом казни был холм, на зеленой вершине которого стоял глубоко вкопанный в землю столб, обложенный охапками дров. Чиновник прочитал решение трибунала. Под лучами полуденного солнца Иоанн Паннонский лежал лицом в пыли, издавая звериный вой. Он цеплялся за землю, но палачи схватили его, раздели и наконец привязали к столбу. На голову ему надели пропитанный серой венок из соломы, к груди привязали экземпляр зловредной книжицы «Adversus annulares». Накануне ночью прошел дождь, дрова горели плохо. Иоанн Паннонский молился по-гречески, потом на незнакомом языке. Пламя костра уже обволакивало его, когда Аврелиан решился поднять глаза. Огненные языки на миг замерли – Аврелиан в первый и последний раз увидел лицо ненавистного человека. Оно ему напомнило кого-то, но он не мог сообразить кого. Потом огонь закрыл все, потом тот кричал, и казалось, будто кричит сам костер.

Плутарх сообщает [161], что Юлий Цезарь оплакивал гибель Помпея. Аврелиан гибели Иоанна не оплакивал, но почувствовал то, что чувствует человек, исцелившийся от неизлечимой болезни, ставшей частью его жизни. В Аквилее, в Эфесе, в Македонии провел он долгую череду лет. Он устремлялся к неприветливым границам империи, в глухие болота и отшельнические пустыни, дабы одиночество помогло ему постигнуть его жребий. Как-то в мавританском шатре, среди ночи, гремевшей львиным рыком, он перебирал в уме сложное обвинение, предъявленное Иоанну Паннонскому, и в энный раз соглашался с приговором. Однако оправдать свой лицемерный донос было труднее. В Русаддире он произнес теперь уже неуместную проповедь «Светоч светочей, возженный в плоти отступника». В Гибернии, в келье окруженного лесами монастыря, когда ночь близилась к рассвету, он вдруг услышал шум дождя. Ему вспомнилась римская ночь, в которую он так же внезапно услышал дробный шум капель. В полдень молния зажгла деревья, и Аврелиан смог умереть той же смертью, что Иоанн.

Финал этой истории можно пересказать лишь метафорами, ибо он происходит в царстве небесном, где времени не существует. Быть может, следовало бы сказать, что Аврелиан беседовал с Богом и что Бог так мало интересуется религиозными спорами, что принял его за Иоанна Паннонского. Однако это содержало бы намек на возможность путаницы в божественном разуме. Вернее будет сказать по-иному: в раю Аврелиан узнал, что для непостижимого божества он и Иоанн Паннонский (ортодокс и еретик, ненавидящий и ненавидимый, обвинитель и жертва) были одной и той же личностью.

История воина и пленницы 

Ульрике фон Кюльман

На 278–й странице своей «Поэзии» (Бари, 1942) Кроче, конспектируя латинский текст историка Павла Диакона, рассказывает о судьбе и приводит эпитафию некоего Дроктульфта; и то и другое странно тронуло меня, почему — я догадался позже. Воин из племени лангобардов, Дроктульфт при осаде Равенны оставил своих и погиб, обороняя город, который перед тем штурмовал. Равеннцы погребли его в одном из храмов и сложили эпитафию, засвидетельствовав свою признательность («contempsit caros, dum nos amat, ille, parentes») и поразительное несоответствие между кровожадным лицом этого варвара и его простосердечием и добротой:

Terribilis visu facies, sed mente benignus,

Longaque robusto pectores barba fuit!

Такова история жизни Дроктульфта — варвара, погибшего, защищая Римскую империю: точнее, такова часть этой истории, которую сумел выручить у времени Павел Диакон. Неизвестно даже, когда это все произошло: то ли в середине шестого века, когда лангобарды опустошали поля Италии, то ли в восьмом, перед падением Равенны. Представим себе (я ведь пишу не исторический труд) первое.

Представим Дроктульфта sub specie aeternitates — не самого по себе, конечно же, единственного и непостижимого (как любой), а обобщенный тип, в который его и тысячи ему подобных превратило предание — труд памяти и забвенья. Сквозь темную географию чащ и топей война привела его с берегов Дуная и Эльбы в Италию, а он, вероятно, и не знал, что идет на юг и сражается против римского владычества. Он мог быть из ариан, верующих, будто слава Сына — лишь отсвет славы Отца, но скорее ему подойдет образ поклонника Земли, Эрты, чей закутанный истукан возят от бивака к биваку в телеге, запряженной быками, или божеств войны и грозы, неповоротливых деревянных идолов, облаченных в тканину и увешанных монетами и кольцами. Он явился из непроглядных чащ кабана и зубра, был светловолос, храбр, простодушен, беспощаден и признавал не какую-то вселенную, а своего вождя и свое племя. Война привела его в Равенну, где он увидел то, чего никогда не видел раньше или видел, но не замечал. Он увидел свет, кипарисы и мрамор. Увидел строй целого — разнообразие без сумятицы; увидел город в живом единстве его статуй, храмов, садов, зданий, ступеней, чаш, капителей, очерченных и распахнутых пространств. Его — я уверен — потрясла не красота увиденного; оно поразило его, как нас сегодня поражают сложнейшие механизмы, чьего назначения мы не понимаем, но в чьем устройстве чувствуем бессмертный разум. Может быть, ему хватило одной-единственной арки с неведомой надписью вечными римскими литерами. И тут его вдруг ослепило и снова вернуло к жизни откровение по имени Город. Он понял, что будет тут хуже последней собаки или несмышленого малолетка, что не приблизится к разгадке даже на шаг, но понял и другое: этот город сильнее его богов, верности вождю и всех топей Германии. И тогда Дроктульфт покидает своих и переходит на сторону Равенны. Он гибнет, а на его надгробье выбивают слова, которых он, скорей всего, не сумел бы прочесть:

Contempsit caros, dum nos amat, ille, parentes,

Hanc patriam reputans esse, Ravenna, suam.

Он был не предателем (предатели обычно не удостоиваются благоговейных эпитафий), а прозревшим, новообращенным. Через несколько поколений те же клеймившие было перебежчика лангобарды вступили на его путь и стали итальянцами, ломбардцами, и, может быть, один из его кровников по имени Альдигер дал начало тем, кто дал потом начало Алигьери… О поступке Дроктульфта можно строить разные предположения; мое, пожалуй, самое простое, и если оно неточно как факт, то, может быть, подойдет как символ.

Прочитанная у Кроне история воина странно тронула меня: я почувствовал под незнакомой оболочкой что-то свое, близкое. Мелькнула мысль о монгольских всадниках, думавших обратить Китай в гигантское пастбище, а потом состарившихся в городах, которые хотели стереть с лица земли; но я искал в памяти другое. И наконец нашел: это был рассказ, услышанный однажды от бабушки — англичанки, теперь уже покойной.

В 1872 году мой дед Борхес отвечал за границу на северо-западе провинции Буэнос-Айрес и юге Санта-Фе. Командный пункт располагался в Хунине; дальше, лигах в четырех-пяти друг от друга, цепью тянулись заставы, а еще дальше простиралась так называемая Пампа, или Внутренние Территории. Как-то, удивляясь и шутя разом, бабушка заговорила о судьбе, забросившей ее, англичанку, на этот край света; ей ответили, что она здесь такая не одна, а месяц-другой спустя показали индианку, не спеша пересекавшую площадь. Она была в двух пестрых накидках и босиком; волосы отливали золотом. Один из солдат передал, что с ней хочет поговорить другая англичанка; та согласилась и вошла в комендатуру без страха, но насторожась. На медном, грубыми красками расписанном лице голубели глаза того выгоревшего оттенка, который англичане зовут серым. У легкой, как лань, женщины руки были сильные, ширококостые. Она явилась из дремучей глуши, с Внутренних Территорий, и все — двери, стены, меблировка — казалось ей слишком маленьким.

Может быть, женщины на секунду почувствовали себя сестрами: обе были за тридевять земель от родного острова, н немыслимом краю. Бабушка о чем-то спросила индианку; та ответила неуверенно, подыскивая и повторяя слова, будто изумляясь давно забытому вкусу. На языке предков она не говорила уже лет пятнадцать и вспоминала его с трудом, рассказала, что родом из Йоркшира, что родители приехали в Буэнос-Айрес, но погибли при налете индейцев, а саму ее нападавшие забрали с собой, и теперь она — жена вождя, которому родила двух сыновей и который очень храбр. Все это говорилось на топорном, деревенском английском языке, пересыпанном арауканскими выражениями и наречием пампы. За словами вставала жестокая жизнь: хижины из лошадиных шкур, кизяковый костер, пиры с обгорелым мясом и сырыми потрохами, тайные вылазки поутру; набег на загоны для скота, ор и разбой, схватка, богатая конская сбруя, уносимая с хуторов полуголыми всадниками, многоженство, смрад, колдовство. И в это варварское существование ввергнута англичанка! С содроганием и жалостью бабушка уговаривала ее не возвращаться. Обещала защитить, выкупить сыновей. Но та клялась, что счастлива, и тем же вечером вернулась в свою глушь. Вскоре, в ходе революции 1874 года, Франсиско Борхес погибнет; и, может быть, бабушка наконец разглядит в образе той женщины, тоже похищенной силой и перекроенной безжалостным континентом, чудовищное зеркало собственной судьбы…

Раньше не было года, чтобы светловолосая индианка не заезжала в лавки Хунина или форта Лавалье за мелочами и всяческим «баловством»; но после разговора с бабушкой она больше не появлялась. И все же случай свел их еще раз. Как-то бабушка отправилась поохотиться; мужчина на одном из хуторов резал у поймы овцу. Как во сне, показалась верхом та индианка. Спешилась и стала лакать свежую кровь. То ли она уже не могла иначе, то ли это был вызов, знак.

Тысяча триста лет и два океана разделяют судьбу пленницы и Дроктульфта. Оба остались в невозвратимом прошлом. Образ варвара, принявшего сторону Равенны, и образ европеянки, выбравшей дикую глушь, могут показаться противоположностями. И все же ими двигал один тайный порыв, порыв сильнее любых доводов, и оба покорились этому порыву, разумных объяснений которому не было. Не исключаю, что обе пересказанные истории на самом деле одна. Орел и решка этой монеты для Господа неотличимы.


Эмма Цунц

Четырнадцатого января 1922 года Эмма Цунц, вернувшись с ткацкой фабрики «Тарбух и Ловенталь», нашла у себя в подъезде письмо с бразильским штемпелем, сообщавшее о кончине отца. На первых порах она обрадовалась конверту с этим штемпелем, но затем встревожилась при виде незнакомого почерка. Эмма прочитала, что сеньор Майер случайно принял чрезмерную дозу веронала и скончался третьего числа сего месяца в больнице Баже. Об этом сообщал товарищ ее отца по пансиону, некто Файн или Фейн из Рио Гранди, наверное не знавший, что пишет дочери умершего.

Эмма уронила листок. Сначала почувствовала тошноту и слабость в ногах, потом — словно свою вину, нереальность мира, холод и страх; потом захотела, чтобы уже наступило завтра. Но тут же уверилась, что это напрасное желание, ибо смерть отца была тем единственным, что случилось на свете и что никогда не пройдет. Она подняла письмо и пошла в свою комнату. Положила конверт на самое дно шкафа, будто бы знала, какие события последуют дальше. Может быть, ей они уже смутно виделись или она уже стала той, которой будет потом.

В сгущающейся тьме Эмма оплакивала до позднего вечера самоубийство Мануэля Майера, который в счастливую давнюю пору звался Эммануилом Цунцем. Вспоминала летние дни на ферме рядом с Гуалегуаем, вспоминала (старалась вспомнить) лицо матери, домик в Ланусе, отнятый у них и пошедший с торгов; вспоминала желтые занавески на окнах, вспоминала тюремную машину; позор; вспоминала анонимные пасквили на «ворюгу-кассира», вспоминала (это, впрочем, она и не забывала), как отец в ту последнюю ночь ей поклялся, что деньги забрал Ловенталь. Ловенталь, Аарон Ловенталь, тогда управляющий, ныне один из хозяев фабрики. С 1916-го Эмма хранила тайну. Она никому ее не открыла, даже своей лучшей подруге, Эльзе Урпггейн. Возможно, избегала обидного недоверия, а может быть, верила в то, что тайна служит связующей нитью между ней и отцом. Ловенталь не знал, что она знает. И это ничтожчное обстоятельство вселяло в Эмму Цунц ощущение власти.

Она не спала всю ночь, и, когда раннее утро высветлило прямоугольник окна, план был готов. Она постаралась, чтобы этот день, казавшийся ей бесконечным, был похож на все остальные. На фабрике поговаривали о забастовке. Эмма высказалась как всегда, против всяческого насилия. В шесть, после работы пошла с Эльзой записываться в женский клуб, где были бассейн и гимнастический зал. При оформлении она должна была по буквам повторять свое имя и фамилию, должна была улыбаться пошлым шуткам, сопровождавшим уточнение фамилии. Вместе с Эльзой и младшей из сестер Крон- фус обсуждала, в какой кинотеатр они пойдут в воскресенье вечером. Потом зашел разговор о поклонниках, и молчание Эльзы никому не казалось странным. В апреле ей исполнялось уже девятнадцать лет, но мужчины вселяли в нее почти патологический страх… По возвращении Эмма сварила суп из тапиоки и овощей, рано поужинала, легла и заставила себя спать. Так в обычных трудах и заботах прошла пятница четырнадцатого — день накануне.

В субботу нетерпение прогнало сон. Не беспокойство, а нетерпение и странное чувство облегчения, что наконец пришел этот день. Не надо больше мудрствовать и представлять себе будущее: через считанные часы она столкнется с безыскусностью фактов. Прочитав в газете «Ла Пренса», что «Нордстьернан» из Мальмё вечером бросит якорь у третьего мола, Эмма позвонила по телефону Ловенталю и намекнула, что хочет ему что-то сообщить по секрету о забастовке, и обещала с наступлением тьмы прийти к нему в кабинет. Говорила она с Дрожью в голосе, как и надлежит говорить доносчице. Тем утром более ничего достопамятного не случилось. Эмма работала до двенадцати и во всех подробностях обсудила с Эльзой и Перлой Кронфус программу воскресных увеселений. После обеда прилегла отдохнуть и, закрыв глаза, повторила в уме план намеченных действий. Подумалось, что финальный этап будет менее ужасным, чем первый, и, без сомнения, позволит вкусить и радость победы и правого суда. Вдруг она в тревоге вскочила и бросилась к шкафу. Открыла. В углу под фото Милтона Силса, там, куда она его положила позавчера, лежал конверт Файна. Никто не мог видеть письма, она стала читать и порвала листок.

Передать мало-мальски реально все происшествия того вечера — дело трудное, даже, может быть, и немыслимое. Атрибутом тяжких переживаний является ирреальность, которая, возможно, смягчает трагизм, но, с другой стороны, и усугубляет его. Легко ли с достоверностью воспроизвести событие, в которое почти отказывается верить его участник, и как изобразить сумбурные минуты, которые сегодня память Эммы смешивает и отвергает? Эмма жила в районе Альмагро на улице Линиерс. Известно, что к вечеру она направилась в порт. На этом гнусном проспекте Июля она, вероятно, видела себя стократно умноженной в зеркальных витринах, преданной для всеобщего обозрения ярким светом и раздетой голодными взглядами, но более разумно предположить, что сначала она бродила одна, никем не замеченная, в равнодушной толпе… Зашла в два или три бара, увидела обычные или не совсем обычные ухищрения женщин. И наконец явилась к мужчинам с «Нордстьернана». Отвернулась от одного, совсем юного, боясь, что он внушит ей нежность, и предпочла другого, ниже себя ростом и более грубого, чтобы не притупилось изначальное омерзение. Мужчина привел ее к какой-то двери, потом вел через темный подъезд, потом — вверх по скрипучей лестнице, потом — маленький зал (где был витраж с занавесками, как в их доме в Ланусе), коридорчик, потом дверь, которая заперлась. Ужасающие события не подчиняются времени, ибо их мгновенное прошлое как бы раздроблено будущим и моменты, их составляющие, словно утрачивают последовательность.

В таком времени вне времени, в оглушающем хаосе жутких и несвязанных ощущений подумала ли Эмма Цунц хотя бы один-единственный раз о покойном, которому приносилась жертва? Могу представить, что один раз она все же подумала и что в эту минуту едва не сорвался ее отчаянный план. Она подумала (не могла не подумать), что ее отец проделывал с матерью то же самое, страшное, что делают с ней. Подумала со слабым удивлением и тотчас впала в спасительный транс. Мужчина, швед или финн, не говорил по-испански; он был для Эммы таким же орудием, каким была для него она, но она служила для наслаждения, а он — для возмездия.

Оставшись одна в комнатушке, Эмма не сразу открыла глаза. На столике были деньги, положенные мужчиной. Эмма встала и порвала их, как недавно порвала письмо. Рвать деньги — кощунство не меньшее, чем выбрасывать хлеб; Эмма тут же раскаялась. Гордыня в такой-то день… Страх заглушался мучениями тела и чувством гадливости. Мучение и гадливость лишали сил, но Эмма медленно встала и принялась одеваться. В комнате угасли живые краски вечера, надвигалась полная тьма. Эмме удалось выскользнуть никем не замеченной, на углу она вскочила в автобус, шедший в восточный район. Села, как заранее задумала, на самое переднее место, чтобы никто не увидел лица. Может быть, глядя на пошлую уличную суету, она утешалась мыслью, что от происшедшего с нею мир хуже не стал. Она ехала по тусклым и унылым кварталам, смотрела на них, мгновенно забывая виденное, и вышла в одном из переулков Варнеса. Ее усталость парадоксальным образом была ей на руку, ибо хватало сил думать лишь о деталях рискованной авантюры, а суть и последствия не беспокоили.

Аарона Ловенталя окружающие считали порядочным человеком, а его немногие близкие — скрягой. Жил он в помещении над фабрикой, один-одинешенек. Поселившись в пригородном захолустье, боялся воров, на фабричном дворе у него был огромный пес, а в ящике письменного стола — и об этом все знали — большой револьвер. Он достойно оплакал внезапно умершую в прошлом году супругу, — урожденную Гаусс, принесшую ему немалое приданое! — но деньги как были, так и остались его истинной страстью. Он с сожалением себе признавался, что ему их легче копить, нежели зарабатывать. Он был очень религиозен и верил в свой тайный сговор с богом, который освобождал его от добрых дел в обмен на молитвы и обеты. Лысый дородный рыжебородый мужчина в трауре и темном пенсне ждал у окна конфиденциального сообщения работницы Цунц.

Он видел, как она толкнула решетчатую дверь (которая нарочно оставалась незапертой) и вошла в темный двор. Видел, как она отшатнулась от цепной собаки, залаявшей на нее. Губы Эммы подрагивали, будто шептали молитву, в сотый раз, уже с трудом, произносили приговор, который услышит сеньор Ловенталь перед смертью.

Все случилось не так, как замыслила Эмма Цунц. Со вчерашнего утра ей много раз представлялось, что она, целясь твердой рукой, принудит подлеца под дулом револьвера признаться в подлой вине и совершит героический акт, который позволит суду божьему восторжествовать над судом человеческим. (Не из боязни, а из-за того, что она служит лишь орудием возмездия, ей не хотелось бы нести наказание.) И, наконец, выстрелом прямо в грудь поставит точку на судьбе Ловенталя. Но все случилось не так.

Увидев Ловенталя, Эмма ощутила желание прежде всего отомстить за позор, пережитый во имя отца, а уж потом расплатиться за него самого. Она не могла не убить его после своего тщательно подготовленного бесчестия. Нельзя было тратить время и на театральные фокусы. Робко присев на стул, она извинилась перед хозяином, сослалась (как и подобает доносчице) на свой долг и лояльность, назвала имена одних, упомянула других — тут голос ее прервался, будто от страха. И Ловенталю пришлось удалиться за стаканом воды. Когда же он, не слишком веря в эти истерические штучки, но полный снисхождения, вернулся из столовой, Эмма успела вы тащить из ящика тяжелый револьвер. И спустила курок два раза.

Грузное тело рухнуло, будто дым и грохот выстрелов его подрубили, стакан с водой разбился, лицо глядело на нее с удивлением и ужасом, рот поносил ее и на идиш, и по-испански. Гнусная ругань не иссякала. Эмма выстрелила в третий раз. Во дворе надрывался от лая прикованный пес, кровь хлынула из сквернословящих губ и запачкала бороду и костюм. Эмма начала свою обвинительную речь («Я отомстила за отца, и меня не смогут судить…»), но умолкла, ибо сеньор Ловенталь был уже мертв. Она так никогда и не узнала, понял ли он что-нибудь.

Надсадный лай напомнил ей, что успокаиваться рано. Она разбросала подушки на диване, расстегнула рубашку на трупе, схватила забрызганное кровью пенсне и положила на картотечный ящик. Потом бросилась к телефону и стала повторять то, что столько раз повторяла — и этими и другими словам: «Произошел невероятный случай… Сеньор Ловенталь велел мне прийти и рассказать о забастовке… А сам меня изнасиловал, и я его застрелила…»

Случай и в самом деле был невероятным, но ни у кого не вызвал и тени сомнения, ибо по существу соответствовал истине. Настоящей была дрожь в голосе Эммы Цунц, настоящей — ее непорочность, настоящей — ненависть. Настоящим было и насилие, которому она подверглась. Не отвечали действительности лишь обстоятельства, время и одно или два имени собственных.

Дом Астерия

Марии Москера Истмен

И царица произвела на свет сына, которого назвали Астерием.

Аполлодор. Библиотека, III. 1

Знаю, меня обвиняют в высокомерии, и, возможно, в ненависти к людям, и, возможно, в безумии. Эти обвинения (за которые я в свое время рассчитаюсь) смехотворны. Правда, что я не выхожу из дома, но правда и то, что его двери (число которых бесконечно) [162] открыты днем и ночью для людей и для зверей. Пусть входит кто хочет. Здесь не найти ни изнеживающей роскоши, ни пышного великолепия дворцов, но лишь покой и одиночество. И дом, равного которому нет на всей земле. (Лгут те, кто утверждает, что похожий дом есть в Египте.) Даже мои хулители должны признать, что в доме нет никакой мебели. Другая нелепость – будто я, Астерий, узник. Повторить, что здесь нет ни одной закрытой двери, ни одного запора? Кроме того, однажды, когда смеркалось, я вышел на улицу; и если вернулся еще до наступления ночи, то потому, что меня испугали лица простонародья – бесцветные и плоские, как ладонь. Солнце уже зашло, но безутешный плач ребенка и молящие вопли толпы означали, что я был узнан. Люди молились, убегали, падали на колени, некоторые карабкались к подножию храма Двойной секиры, другие хватали камни. Кто-то, кажется, кинулся в море. Недаром моя мать была царицей, я не могу смешаться с чернью, даже если бы по скромности хотел этого.

Дело в том, что я неповторим. Мне не интересно, что один человек может сообщить другим; как философ, я полагаю, что с помощью письма ничто не может быть передано. Эти раздражающие и пошлые мелочи претят моему духу, который предназначен для великого; я никогда не мог удержать в памяти отличий одной буквы от другой. Некое благородное нетерпение мешает мне выучиться читать. Иногда я жалею об этом – дни и ночи такие долгие.

Разумеется, развлечений у меня достаточно. Как баран, готовый биться, я ношусь по каменным галереям, пока не упаду без сил на землю. Я прячусь в тени у водоема или за поворотом коридора и делаю вид, что меня ищут. С некоторых крыш я прыгал и разбивался в кровь. Иногда я прикидываюсь спящим, лежа с закрытыми глазами и глубоко дыша (порой я и в самом деле засыпаю, а когда открою глаза, то вижу, как изменился цвет дня). Но больше всех игр мне нравится игра в другого Астерия. Я делаю вид, что он пришел ко мне в гости, а я показываю ему дом.

Чрезвычайно почтительно я говорю ему: «Давай вернемся к тому углу», или: «Теперь пойдем в другой двор», или: «Я так и думал, что тебе понравится этот карниз», или: «Вот это чан, наполненный песком», или: «Сейчас увидишь, как подземный ход раздваивается». Временами я ошибаюсь, и тогда мы оба с радостью смеемся.

Я не только придумываю эти игры, я еще размышляю о доме. Все части дома повторяются много раз, одна часть совсем как другая. Нет одного водоема, двора, водопоя, кормушки, а есть четырнадцать (бесконечное число) кормушек, водопоев, дворов, водоемов. Дом подобен миру, вернее сказать, он и есть мир. Однако, когда надоедают дворы с водоемом и пыльные галереи из серого камня, я выхожу на улицу и смотрю на храм Двойной секиры и на море. Я не мог этого понять, пока однажды ночью мне не привиделось, что существует четырнадцать (бесконечное число) морей и храмов. Все повторяется много раз, четырнадцать раз, но две вещи в мире неповторимы: наверху – непонятное солнце; внизу – я, Астерий. Возможно, звезды, и солнце, и этот огромный дом созданы мной, но я не уверен в этом.

Каждые девять лет в доме появляются девять человек чтобы я избавил их от зла. Я слышу их шаги или голоса в глубине каменных галерей и с радостью бегу навстречу Вся процедура занимает лишь несколько минут. Они падают один за другим, и я даже не успеваю запачкаться кровью. Где они падают, там и остаются, и их тела помогают мне отличить эту галерею от других. Мне неизвестно, кто они, но один из них в свой смертный час предсказал мне, что когда-нибудь придет и мой освободитель.

С тех пор меня не тяготит одиночество, я знаю, что мой избавитель существует и в конце концов он ступит на пыльный пол. Если бы моего слуха достигали все звуки на свете, я различил бы его шаги. Хорошо бы он отвел меня куда-нибудь, где меньше галерей и меньше дверей. Каков будет мой избавитель? – спрашиваю я себя. Будет ли он быком или человеком? А может, быком с головой человека? Или таким, как я?

Утреннее солнце играло на бронзовом мече. На нем уже не осталось крови.

– Поверишь ли, Ариадна? – сказал Тесей. – Минотавр почти не сопротивлялся.

Deutsches requiem

Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться.

Иов. 13: 15

Меня зовут Отто Дитрих цур Линде. Один из моих предков, Кристоф цур Линде, пал в кавалерийской атаке, решившей победный исход боя при Цорндорфе. Прадед с материнской стороны, Ульрих Форкель, погиб в Маршенуарском лесу от пули французского ополченца в последние дни 1870 года. Капитан Дитрих цур Линде, мой отец, в 1914-м отличился под Намюром, а двумя годами позже – при форсировании Дуная [163]. Что до меня, я буду расстрелян как изверг и палач. Суд высказался по этому поводу с исчерпывающей прямотой, я с самого начала признал себя виновным. Утром, лишь только тюремные часы пробьют девять, я вступлю во врата смерти; естественно, я думаю сейчас о своих предках, ведь я уже почти рядом с их тенями, в известном смысле я и есть они.

Пока – к счастью, недолго – шел суд, я не произнес ни слова; оправдываться тогда значило бы оттягивать приговор и могло показаться трусостью. Теперь – другое дело: ночью накануне казни можно говорить, ничего не опасаясь. Я не мечтаю о прощении, поскольку не чувствую за собой вины, – я всего лишь хочу быть понят. Тот, кто сумеет услышать меня, поймет историю Германии и будущее мира. Убежден: такие судьбы, как моя, непривычные и поразительные сегодня, завтра превратятся в общее место. Утром я умру, но останусь символом грядущих поколений.

Я родился в 1908 году в Мариенбурге. Две теперь уже почти угасшие страсти – музыка и метафизика – помогли мне с достоинством и даже торжеством перенести самые мрачные годы. Не сумею перечислить всех, кому признателен, но о двоих умолчать не вправе. Это Брамс и Шопенгауэр. Многим обязан я и поэзии: прибавлю к названным еще одно широко известное германское имя – Вильям Шекспир. Вначале меня занимала теология, но от этой фантастической науки (и христианской веры как таковой) меня навсегда отвадили Шопенгауэр – с помощью прямых доводов, а Шекспир и Брамс – неисчерпаемым разнообразием своих миров. Пусть же тот, кто, дрожа от любви и благодарности, замрет, потрясенный, над тем или иным пассажем в сочинениях этих счастливцев, знает, что и я, мерзостный, тоже замирал над ними.

Году в 1927-м в мою жизнь вошли Ницше и Шпенглер. Один автор XVIII века [164] считает, что мало кому по нраву быть должником своих современников; чтобы освободиться от гнетущего влияния, я написал статью под названием «Abrechnung mit Spengler» [165], в которой отметил, что самое последовательное воплощение гех черт, которые этот литератор именует фаустианскими, – не путаная драма Гёте [166], а созданная за двадцать вею нее поэма «De rerum natura» [167]. Тем не менее я воздал должное откровенности историософа, его истинно немецкому (kerndeutsch) воинственному духу. В 1929 году я вступил в Партию.

Не стану задерживаться на годах моего учения. Они мне достались тяжелее, чем многим: не лишенный твердости характера, я не создан для насилия. Однако я понял, что мы стоим на пороге новых времен и эти времена, как некогда начальные эпохи ислама или христианства, требуют людей нового типа. Лично мне мои сотоварищи внушали только отвращение, и напрасно я уверял себя, будто ради высокой, объединившей нас цели мы обязаны жертвовать всем личным.

Богословы утверждают, что, стоит Господу на миг оставить попечение хотя бы вот об этой моей пишущей руке, и она тут же обратится в ничто, словно вспыхнув незримым огнем. Никто, добавлю я, не смог бы существовать, никто не сумел бы выпить воды или отломить хлеба, не будь всякий наш шаг оправдан [168]. Для каждого это оправдание свое: я жил, ожидая беспощадной войны, которая утвердит нашу веру. И мне было достаточно знать свое место – место простого солдата этих грядущих битв. Я только боялся порой, что из-за трусости Англии или России все рухнет. Случай – или судьба? – соткали мне иное будущее: вечером первого марта 1939 года в Тильзите разразились беспорядки, о которых не упоминали газеты; в улочке за синагогой мне двумя пулями раздробило бедро, которое пришлось ампутировать [169]. Через несколько дней наши войска вступили в Богемию; когда об этом объявили сирены, я полусидел на госпитальной койке, пытаясь потонуть и забыться в томике Шопенгауэра. Символ моей бесплодной судьбы, на подоконнике дремал огромный пушистый кот.

Я перечитывал то место в первом томе [170] «Parerga und Paralipomena», где сказано: все, что может приключиться с человеком от рождения до смерти, предрешено им самим. Поэтому всякое неведение – сознательное, всякая случайная встреча – свидание, всякое унижение – раскаяние, всякий крах – тайное торжество, всякая смерть – самоубийство. Ничто так не утешает, как мысль, будто наши несчастья добровольны; эта индивидуальная телеология обнаруживает в мире подспудный порядок и чудесно сближает нас с богами. Какой неведомый предлог (ломал я голову) заставил меня искать в тот вечер пули и увечья? Не страх перед боем, нет; уверен, причина глубже. В конце концов я, кажется, понял. Погибнуть за веру легче, нежели жить ею одною; сражаться с хищниками в Эфесе не так тяжело (ведь столько безымянных мучеников прошли через это!), как стать Павлом, слугой Иисусу Христу; поступок короче человеческого века. Битва и победа – своего рода льготы; быть Наполеоном проще, чем Раскольниковым. Седьмого февраля 1941 года меня назначили заместителем начальника концентрационного лагеря в Тарновицах.

Служба не доставляла мне радости, но я исполнял свой долг. Трус проверяется под огнем; милосердие и жалость ищут темниц и чужой боли. По сути, нацизм – моральное учение, призывающее совлечь с себя прогнившую плоть ветхого человека, чтобы облечься в новую. В бою, под окрик командиров и общий рев, это превращение испытывает каждый; иное дело – отвратный застенок, где предательская жалость искушает нас давно забытой любовью. Я не случайно пишу эти слова: жалость высшего – последний грех Заратустры [171]. И я, признаюсь, почти совершил его, когда к нам перевели из Бреслау известного поэта Давида Иерусалема.

Это был мужчина лет пятидесяти. Обойденный благами этого мира, гонимый, униженный и поруганный, он посвятил свой дар воспеванию счастья. Помнится, Альберт Зёргель в книге «Dichtung der Zeit» [172] сравнил его с Уитменом. Сближение не слишком удачное: Уитмен славит мир наперед, оптом, почти безучастно; Иерусалем радуется каждой мелочи со страстью ювелира. Он никогда не впадает в перечисление, в каталогизацию. Я и сегодня могу строка за строкой повторить гекзаметры его великолепного стихотворения «Живописец Цзы Ян, мастер тигров», чьи стихи напоминают разводы тигриной шкуры и полнятся неисчислимыми и безмолвными пересекающими их тиграми. Не забыть мне и монолога «Розенкранц беседует с ангелом», где лондонский процент-шик XVI века пытается на смертном одре вымолить себе отпущение грехов и не знает, что втайне оправдан, внушив одному из клиентов (которого он и видел-то раз и, конечно, не помнит) образ Шейлока. Мужчина с незабываемыми глазами, пепельным лицом и почти черной бородой, Давид Иерусалем выглядел типичным сефардом [173], хоть и принадлежал к ничтожным и бесправным ашкенази. Я был с ним строг, не поддаваясь ни сочувствию, ни уважению к его славе. Я давно понял, что адом может стать все: лицо, слово, компас, марка сигарет в состоянии свести с ума, если нет сил вычеркнуть их из памяти. Разве не безумен тот, кто днем и ночью видит перед собой карту Венгрии? Я применил этот принцип к дисциплинарному режиму в нашем лагере и… [174] К концу 1942 года Иерусалем сошел с ума, первого марта 1943-го он покончил с собой [175].

Не знаю, понял ли Иерусалем, что я убил его, чтобы убить в себе жалость. Для меня он не был ни человеком, ни даже евреем; он стал символом всего, что я ненавидел в своей душе. Я пережил вместе с ним агонию, я умер вместе с ним, я в каком-то смысле погубил себя вместе с ним; так я сделался неуязвимым.

А над нами проносились великие дни и великие ночи военных удач. Мы вдыхали воздух, пьянивший, как любовь. Сердце замирало от ужаса и восторга, словно захлестнутое прибоем. Все в ту пору было иным, новым, даже сны. (Может быть, я просто никогда не знал настоящего счастья, а бедам, как известно, нужен потерянный рай.) Не было тогда человека, который не вбирал бы жизнь полной грудью, дорожа всем, что только способен вместить и перечувствовать; и не было тех, кто не страшился бы потерять это бесценное сокровище. Но моему поколению предстояло пережить все: сначала – победу, потом – гибель.

В октябре – ноябре 1942 года во втором бою у Эль Аламейна пал в египетских песках мой брат Фридрих; несколько месяцев спустя воздушный налет стер с лица земли наш родовой особняк, другой, в конце 1943-го, – мою лабораторию. Осажденный всем миром, погибал Третий Рейх: он был один против всех и все – против него. И тогда случилось то, что я, кажется, осознал только теперь. Я верил, будто способен испить чашу гнева, но обнаружил на дне неожиданный вкус – странный, почти пугающий вкус счастья. «Я рад поражению, – думалось мне, – потому что конец близок и у меня уже нет больше сил». «Я рад поражению, – думалось мне, – поскольку оно настало, поскольку им проникнуто все, что есть, было и будет, поскольку исправлять или оплакивать случившееся – значит покушаться на ход вещей». Я перебирал эти объяснения, пока не пришел к единственно верному.

Давно сказано, что люди рождаются на свет последователями либо Аристотеля, либо Платона [176]. Иными словами, всякий спор на более или менее отвлеченную тему входит в давнюю и бесконечную полемику Аристотеля и Платона; через века и пространства сменяются имена, наречия, лица, но не извечные противники. Эта скрытая преемственность лежит и в истории народов. Громя в болотной грязи легионы Вара, Арминий не знал, что становится предшественником Германской империи; переводя Библию, Лютер не подозревал, что выковывает народ, который уничтожит Библию навсегда; настигнутый русской пулей в 1758 году, Кристоф цур Линде в каком-то смысле предвозвестил наши победы в 1914-м. Гитлер считал, что сражается ради одной страны, а сражался во имя всех, даже тех, кого преследовал и ненавидел. И неважно, что сам он об этом не догадывался: это знала его кровь, его воля. Мир погибал от засилья евреев и порожденного ими недуга – веры в Христа; мы привили ему беспощадность и веру в меч. Теперь этот меч обратился против нас, и мы подобны искуснику, соткавшему лабиринт и обреченному блуждать в нем до конца дней, или царю Давиду, осудившему чужака и обрекшему его на смерть, но вдруг в озарении слышащему: «Этот человек – ты». Многое нужно разрушить, чтобы воздвигнуть новый порядок; теперь мы знаем, что среди этого многого – наша Германия. Мы пожертвовали не просто жизнью: мы пожертвовали судьбой любимой отчизны. Пусть другие клянут и плачут; моя радость в том, что наша жертва не знает пределов и не имеет равных.

Сегодня на землю нисходит безжалостная эпоха. Ее выковали мы, мы, павшие первыми. Разве дело в том, что Днглия послужит молотом, а мы – наковальней? Главное, что на земле отныне будет царить сила, а не рабий христианский страх. Если победа, неподсудность и счастье не на стороне Германии, пусть они достаются другим. Да будет благословен рай, даже если нам отведен ад.

Я всматриваюсь в зеркало, чтобы понять, кто я такой и каким стану через несколько часов перед лицом смерти. Плоть моя может содрогнуться, я – нет.

Поиски Аверроэса

S'imaginant que la tragеdie n'est autre chose que l'art de louer [177].

Эрнест Ренан, «Аверроэс», 48 (1861)

Абу-ль-Валид Мухаммед ибн Ахмет ибн Мухаммед ибн Рушд (целый век шло это длинное имя к Аверроэсу через Бенраиста и Авенриса, и даже через Абен-Рассада и Филиуса Росадиса) писал одиннадцатую главу трактата «Тахафут-уль-Тахафут» («Опровержение Опровержения»), в котором утверждается, вопреки мнению персидского аскета Газали, автора «Тахафут-уль-Фаласифа» («Опровержение философов»), что божеству ведомы лишь общие законы вселенной, то, что касается видов, а не индивидуума. Писал он с неспешной уверенностью, справа налево; строя силлогизмы и соединяя звеньями длинные абзацы, он все время чувствовал, как дыхание благоденствия вокруг себя, свой прохладный и просторный дом. В недрах сиесты хрипло ворковали влюбленные голуби, из невидимого патио подымалось журчание фонтана, и Аверроэс, чьи предки были уроженцами аравийских пустынь, всей плотью своей ощущал благодарность за присутствие воды. Ниже располагались сады и уэрта; еще ниже – неуемный Гвадалквивир, а дальше – любимый город Кордова, столь же светлый, как Багдад или Эль-Каир, город, подобный сложному и утонченному музыкальному инструменту, а вокруг (это Аверроэс тоже чувствовал) простиралась до горизонта земля Испании, на которой не так-то много всего, но зато каждая вещь расположилась прочно и навеки.

Перо бежало по странице, доводы цеплялись один за другой, доводы неопровержимые, однако блаженное состояние Аверроэса омрачала одна небольшая забота. Причиной был не «Тахафут», труд, в общем, случайный, но проблема из области филологии, связанная с монументальным произведением, которое должно было оправдать его бытие перед человечеством, – то был комментарий к Аристотелю. Этот грек, источник всяческой философии, был ниспослан людям, дабы научить их всему, что только возможно знать: истолковать его книги, как улемы [178] толкуют Коран, было нелегкой целью Аверроэса. История знает не много таких прекрасных и возвышенных фактов, как этот подвиг врача-араба, посвятившего себя мыслям человека, от которого его отделяли четырнадцать веков; к трудностям существа дела надо добавить то, что Аверроэс, не знавший сирийского и греческого языков, работал над переводом перевода. Накануне работу остановили два неясных ему слова в начале «Поэтики» [179]. Этими словами были «трагедия» и «комедия». Он встречал их много лет тому назад в третьей книге «Риторики»; никто в областях ислама не мог догадаться, что они означают. Тщетно листал он страницы Александра Афродисийского, тщетно сличал версии несторианина Хунайна ибн-Исхака и Абу Бишра Матты. Два этих загадочных слова испещряли текст «Поэтики», опустить их было невозможно.

Аверроэс отложил перо. Сказав себе (без особой уверенности), что мы часто ищем то, что рядом лежит, он спрятал рукопись «Тахафута» и подошел к полкам, где стояли переписанные персидскими каллиграфами многочисленные тома «Мохкама» слепого Ибн Сиды. Смешно было думать, там он, конечно, справлялся, однако его соблазнило праздное удовольствие вновь полистать эти тома. От этого ученого развлечения его отвлекли звуки как бы напева. Он поглядел через зарешеченный балкон – внизу, в маленьком немощеном патио играли несколько полуголых мальчиков. Один из них, стоя на плечах у другого, явно подражал муэдзину: крепко зажмурив глаза, он распевал «Нет Бога, кроме Аллаха». Тот, что поддерживал его, стоял неподвижно, изображая минарет; третий, на коленях, ползал в пыли, представляя собрание верующих. Игра быстро прекратилась – каждый хотел быть муэдзином, и никто – верующим или башней. Аверроэс слышал, как они спорили на «грубом» наречии, то есть на возникающем испанском языке мусульманских плебеев полуострова. Он раскрыл «Китах уль айн» [180] Халиля и с гордостью подумал, что во всей Кордове (а возможно, и во всем Аль-Андалусе) нет другой копии совершенного творения, кроме вот этой, подаренной ему эмиром Якубом аль-Мансуром в Танжере. Название гавани напомнило ему, что нынче вечером путешественник Абу-ль-Касим аль-Ашри, возвратившийся из Марокко, будет вместе с ним ужинать у Фараджа, знатока Корана. Абу-ль-Касим рассказывал, что он достиг областей империи Син (то есть Китая); его враги, с той особой логикой, какую порождает ненависть, клялись, что нога его не ступала на землю Китая, но также – что в храмах той страны он хулил Аллаха. Встреча, несомненно, продлится несколько часов, и Аверроэс поспешно взялся снова за «Тахафут». Трудился он до самых сумерек.

Беседа у Фараджа перешла от несравненных добродетелей правителя к добродетелям его брата-эмира, затем, уже в саду, заговорили о розах. Абу-ль-Касим, на них и не взглянув, клялся, что нет роз лучше тех, которые украшают андалусские виллы. Фарадж не дал себя смутить – он заметил, что ученый Ибн Кутайба описывает замечательную разновидность вечноцветущей розы, растущей в садах Индостана, ярко-красные лепестки которой образуют буквы, гласящие: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк Его». Он прибавил, что Абу-ль-Касим, наверно, видел эти розы. Абу-ль-Касим взглянул на него с тревогой. Если ответить «да», все справедливо сочтут его бессовестным и наглым обманщиком; если ответить «нет», сочтут безбожником. Он предпочел пробормотать, что, мол, ключи от всех тайн у Господа и нет на земле ничего, ни увядшего, ни зеленого, что не было бы записано в Его Книге. Слова эти, взятые из одной из первых сур, были встречены почтительным шепотом. Возгордясь победой своего хитроумия, Абу-ль-Касим прибавил, что Господь в своих творениях совершенен и непостижим. Тогда Аверроэс, предвосхищая будущие рассуждения еще не родившегося Юма [181], заявил:

– Мне легче допустить наличие ошибки у ученого ибн Кутайбы или у переписчиков, чем допустить, что земля порождает розы с символом веры.

– Именно так. Великие и справедливые слова, – молвил Абу-ль-Касим.

– Один путешественник, – вспомнил поэт Абд аль-Малик [182], – говорит о древе, плоды которого – зеленые птицы. Мне куда легче поверить этому, чем в розы с буквами.

– Возможно, тут цвет птиц, – сказал Аверроэс, – способствует чуду. Кроме того, плоды и птицы принадлежат к миру природы, а письмо – это искусство. Перейти от листьев к птицам легче, чем от роз к буквам.

Кто-то из гостей с негодованием отверг эту мысль, будто письмо есть искусство, ибо оригинал Корана – «Мать Книги» – предшествовал созданию мира и хранится на небесах. Еще один гость упомянул Джахиза из Басры, сказавшего, что Коран – это субстанция, способная принять форму человека или животного, каковое мнение как будто согласуется с мнением тех, кто приписывает Корану два лица. Фарадж принялся многословно излагать ортодоксальную точку зрения. Коран (сказал он) – это один из атрибутов Бога, подобно Его милосердию; Коран записывают в книгу, его произносят языком, его запоминают сердцем – речь и знаки письма суть творения людей, но Коран неизменен и вечен. Аверроэс, написавший комментарий к «Республике» [183], мог бы сказать, что «Мать Книги» – это как бы ее платоническая идея, но он увидел, что богословие – предмет, для Абу-ль-Касима вовсе недоступный.

Прочие гости, также это подметившие, пристали к Абу-ль-Касиму с просьбой поведать о какой-нибудь диковине. В те времена, как и в нынешние, мир был жесток: путешествовать по нему могли смельчаки, но также негодяи, готовые на все. Память Абу-ль-Касима была как бы зеркалом его душевной робости. Что он мог рассказать? Вдобавок они требуют диковин, а диковинное разве удастся поведать другому? Луна Бенгалии не похожа на луну Йемена, хотя ее можно описать теми же словами. Абу-ль-Касим помедлил, потом начал.

– Человек, посещающий разные края и города, – вкрадчиво заговорил он, – видит многое, достойное упоминания. Вот, например, история, о которой я рассказывал только один раз султану турков. Она произошла в Син Калане (Кантоне), где Река Жизни впадает в море.

Фарадж спросил, на сколько лиг удален этот город от стены, которую Искандер Зул-Карнайн (Двурогий Александр Македонский) воздвиг, дабы преградить путь Гогу и Магогу [184].

– Она отделена от города пустыней, – сказал Абу-ль-Касим с невольным высокомерием. – Сорок дней надобно идти кафиле (каравану), чтобы увидеть вдали ее башни, и, говорят, еще столько же, чтобы до нее добраться. В Син Калане я не знал ни одного человека, который бы видел ее или видел человека, который ее видел.

Страх перед чудовищной бесконечностью, перед голым пространством, перед голой материей на мгновение прохватил Аверроэса. Он оглядел симметрично устроенный сад и почувствовал себя постаревшим, бесполезным, нереальным. Абу-ль-Касим продолжал:

– Однажды вечером мусульманские купцы в Син Калане повели меня в дом из раскрашенного дерева, в котором находилось много народу. Описать этот дом невозможно – это, скорее, была одна большая зала с рядами галерей или балконов, расположенных один над другим. Люди, сидя на этих балконах, ели и пили, то же самое делали люди внизу, на полу, и на каком-то возвышении, вроде террасы. Люди на террасе били в барабаны и играли на лютнях, кроме пятнадцати или двадцати человек – эти были в красных масках, – которые молились, пели и разговаривали. Они страдали в оковах, но тюрьмы не было видно; скакали верхом, но лошадей не было; сражались, но мечи были из тростника; умирали, а потом вставали на ноги.

– Поступки умалишенных, – сказал Фарадж, – превосходят воображение разумного человека.

– Они не были умалишенными, – пришлось Абу-ль-Касиму пояснить. – Как сказал мне один из купцов, они изображали какую-то историю.

Никто не понял, никто, видимо, и не пытался понять. Абу-ль-Касим, смущенный, перешел от спокойного рассказа к дерзким рассуждениям. Размахивая руками, он заговорил снова:

– Вообрази себе, что кто-то показывает историю, вместо того чтобы ее рассказывать. Пусть, к примеру, это будет история о спящих в Эфесе. Мы видим, как они удаляются в пещеру, видим, как молятся и засыпают, видим, как они спят с открытыми глазами, видим, как во время сна растут, видим, как просыпаются через триста девять лет, видим, как дают торговцу старинную монету, видим, как они пробуждаются в раю, видим, как с ними пробуждается собака. Нечто подобное нам показали в тот вечер люди на террасе.

– Люди эти говорили? – спросил Фарадж.

– Разумеется, говорили, – сказал Абу-ль-Касим, превращаясь в апологета представления, которое едва помнил и на котором изрядно скучал. – Говорили, и пели, и рассуждали!

– В таком случае, – сказал Фарадж, – не требовалось двадцати человек. Один балагур может рассказать любую историю, даже самую сложную.

Его мнение все одобрили. Стали восхвалять достоинства арабского языка, которым пользуется Бог, дабы управлять ангелами; затем заговорили о поэзии арабов. Абу-аль-Малик, отдав ей положенную дань хвалебных слов, обозвал устаревшими поэтов, которые в Дамаске или в Кордове все еще держатся пастушеских образов и словаря бедуинов. Ведь это нелепо, сказал он, чтобы человек, перед глазами которого простирается Гвадалквивир, воспевал воду из колодца. Он призывал обновить древние метафоры – когда, мол, Зухайр сравнил судьбу со слепым верблюдом, эта фигура могла восхищать людей, но за пять веков восхищения она поизносилась. Все одобрили его суждение, которое слышали уже много раз и из многих уст. Аверроэс молчал. Наконец он заговорил, не столько для других, но как бы размышляя вслух.

– Случалось и мне, – сказал Аверроэс, – не так красноречиво, но с подобными же доводами защищать мнение, которое высказал Абд аль-Малик. В Александрии говорили, что не может согрешить лишь тот, кто согрешил и раскаялся; добавим к этому: чтобы быть свободным от заблуждения, надо побывать у него в плену. Зухайр в «Муаллакат» [185] говорит, что по прошествии восьмидесяти лет страданий и славы он видел много раз, как судьба обрушивается вдруг на человека, подобно слепому верблюду. Абд аль-Малик полагает, что этот образ уже не способен восхищать. На его замечание можно было бы возразить многое. Первое: если бы целью стиха было удивить, его время измерялось бы не веками, но днями и часами, а может, и минутами. Второе: знаменитый поэт не столько изобретатель, сколько открыватель. В похвалу Ибн Шарафа из Верхи говорят, что только он мог придумать, будто звезды на утренней заре медленно опадают, как листья опадают с деревьев; если они правы, этот образ ничего не стоит. Образ, который может быть придуман только одним человеком, никого не трогает. На земле бесконечное множество всяких вещей, каждую можно сравнивать с любой другой. Сравнение звезд с листьями не менее произвольно, чем сравнение их с рыбами или птицами. И напротив, нет такого человека, который бы хоть раз не почувствовал, что судьба могуча и тупа, что она безвинна и в то же время беспощадна. Ради этой мысли, которая может быть мимолетной или неотвязной, и написан стих Зухайра. Сказать лучше, чем сказано у него, невозможно. Кроме того, – и это, пожалуй, главное в моем рассуждении – время, разоряющее дворцы, обогащает стихи. Стих Зухайра, написанный им тогда в Аравии, сопоставлял два образа – образ старого верблюда и образ судьбы; но, прочитанный теперь, он вдобавок воскрешает память о Зухайре и побуждает нас отождествить свои горести с горестями этого умершего араба. Прежде у этого образа было два свойства, теперь их стало четыре. Время расширяет сферу стиха, и я знаю такие строки, что, подобно музыке, звучат всегда и для всех людей. Так, когда меня несколько лет тому в Марракеше мучила тоска по Кордове, мне приятно было повторять возглас Абдар-Рахмана, обращенный им в садах Русафы [186] к африканской пальме:

И ты, о пальма, тоже

В садах сих чужестранка!…

Удивительное свойство поэзии! Слова, сочиненные королем, тосковавшим по Востоку, помогали мне, сосланному в Африку, в моей ностальгии по Испании.

Затем Аверроэс заговорил о древних поэтах, о тех, что во Времена Темноты, до ислама, уже все сказали на беспредельном языке пустынь. Встревоженный – и не без основания – мелочной вычурностью Ибн Шарафа, он сказал, что у древних и в Коране заключена вся поэзия, и осудил как невежество и суетность притязания вводить новшества. Все слушали его с удовольствием, ибо он защищал старину.

Муэдзины призывали на молитву первого луча, когда Аверроэс вернулся в свою библиотеку. (В гареме за это время черноволосые рабыни успели помучить рабыню рыжеволосую, но он об этом узнает только к вечеру.) Что-то помогло ему понять смысл двух темных слов. Твердым, каллиграфическим изящным почерком он добавил в рукописи следующие строчки: «Аристу (Аристотель) именует трагедией панегирики и комедией – сатиры и проклятия. Великолепные трагедии и комедии изобилуют на страницах Корана и в «Муаллакат» семи священных».

Он почувствовал, что хочет спать и что немного озяб. Размотав тюрбан, он поглядел на себя в металлическое зеркало. Не знаю, что увидели его глаза, потому что ни один историк не описал его черт. Знаю лишь, что внезапно он исчез, словно пораженный незримою молнией, и вместе с ним исчезли дом, и невидимый фонтан, и книги, и рукописи, и голуби, и множество черноволосых рабынь, и дрожащая рабыня с рыжими волосами, и Фарадж, и Абу-ль-Касим, и кусты роз, и, возможно, Гвадалквивир.


В этом рассказе я хотел описать процесс одного поражения. Сперва я подумывал о том архиепископе Кентер-берийском, который вознамерился доказать, что Бог един; затем об алхимиках, искавших философский камень; затем об изобретавших трисекцию угла и квадратуру круга. Но потом я рассудил, что более поэтичен случай с человеком, ставившим себе цель, доступную другим, но не ему. Я вспомнил об Аверроэсе, который, будучи замкнут в границах ислама, так и не понял значения слов «трагедия» и «комедия». Я изложил этот случай; в процессе писания я чувствовал то, что должен был чувствовать упоминаемый Бертоном Бог, который задумал создать быка, а создал буйвола. Я почувствовал, что мое произведение насмехается надо мной. Почувствовал, что Аверроэс, стремившийся вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр, был не более смешон, чем я, стремящийся вообразить Аверроэса, не имея иного материала, кроме крох Ренана, Лэйна и Асина Паласьоса. Почувствовал, уже на последней странице, что мой рассказ – отражение того человека, каким я был, пока его писал, и, чтобы сочинить этот рассказ, я должен был быть именно тем человеком, а для того, чтобы быть тем человеком, я должен был сочинить этот рассказ, и так – до бесконечности. (В тот миг, когда я перестаю верить в него, Аверроэс исчезает.)

ЗАИР[187]



В Буэнос-Айресе Заир — обычная монета достоинством в двадцать сентаво; на той монете навахой или перочинным ножом были подчеркнуты буквы N и Т и цифра 2; год 1929-й выгравирован на аверсе. (В Гуджарате в конце XVIII века Захиром звали тигра; на Яве — слепого из мечети в Суракарте, которого верующие побивали камнями; в Персии Захиром называлась астролябия, которую Надир-шах велел забросить в морские глубины; в тюрьмах Махди году в 1892-м это был маленький, запеленутый в складки тюрбана компас, к которому прикасался Рудольф Карл фон Слатин; в кордовской мечети, согласно Зотенбергу, это была жилка в мраморе одной из тысячи двухсот колонн; в еврейском квартале Тетуана — дно колодца.) Сегодня тринадцатое ноября; а седьмого июня, на рассвете, в руки мне попал Заир; теперь я уже не тот, каким был тогда, хотя еще в состоянии припомнить, а возможно, даже и рассказать о случившемся. Пока еще, хотя бы отчасти, я остаюсь Борхесом.

Шестого июня умерла Теодолина Вильяр. До 1930 года ее портреты заполоняли светские журналы; возможно, обилие их способствовало тому, что ее считали красивой, хотя не все ее изображения безоговорочно подтверждали эту гипотезу. Впрочем, Теодолина Вильяр не столько заботилась о красоте, сколько о совершенстве. Евреи и китайцы разработали жесткие правила на все случаи жизни; в Мишне мы читаем, что в субботу после наступления сумерек портной не должен выходить на улицу с иглой; в Книге обрядов говорится, что гость первый бокал должен пить с серьезным видом, а второй — с почтительным и счастливым. Подобным же образом и даже более скрупулезно соблюдала разнообразные правила и ритуалы Теодолина Вильяр. Словно приверженец учения Конфуция или Талмуда, она стремилась к безупречной правильности каждого поступка, и старания ее были тем упорнее и тем более достойны восхищения, что критерии, которыми она руководствовалась, не являлись вечными, но зависели от прихотей Парижа или Голливуда. Теодолина Вильяр появлялась в положенных местах, в положенное время, со всеми положенными для данного случая атрибутами и, как положено, с видом человека, уставшего от всего этого; однако вскоре и этот вид, и атрибуты, и час, и места, совсем еще недавно считавшиеся положенными, выходили из моды, и тогда они незамедлительно начинали служить (в устах Теодолины Вильяр) символом дурного тона. Она, как Флобер, искала абсолюта, но искала его в мимолетном. Жизнь ее была образцово-показательной, и тем не менее изнутри ее безостановочно грызло отчаяние. Она то и дело пускалась в метаморфозы, будто желала убежать от себя самой: и цвет ее волос, и прически беспрестанно менялись. Точно так же меняла она улыбку, цвет лица, разрез глаз. С 1932 года она, бросив на это все силы, стала худой… Война заставила ее о многом задуматься. Париж оккупирован немцами — как в таких условиях следовать моде? Один иностранец, а к иностранцам она всегда относилась подозрительно, позволил себе злоупотребить ее доверием и продал ей некоторое количество шляпок с плоской тульей; не прошло и года, как выяснилось, что эти нашлепки никогда не носили в Париже, а следовательно, они были не шляпками, а чьим-то ни на чем не основанным и никем не освященным капризом. Беда не приходит одна; доктор Вильяр вынужден был переехать на улицу Араос, и портрет его дочери стал украшать рекламу кремов и автомобилей. (Кремов, которыми ей теперь приходилось пользоваться в огромных количествах, и автомобилей, которых у нее больше не было!) Она знала, что успешно упражняться в любимом искусстве можно лишь с очень большими деньгами, и предпочла удалиться от света. Кроме того, ей претило состязание с пустыми, ничтожными девицами. Мрачная конура на улице Араос оказалась слишком дорогой; и шестого июня Теодолина Вильяр допустила промашку — умерла в самом сердце Южного квартала. Надо ли признаваться, что я, движимый наиболее искренней из всех аргентинских страстей — снобизмом, был влюблен в нее и, узнав о ее смерти, не мог сдержать слез? Читатель, наверное, и сам успел догадаться об этом.

После смерти лицо покойного, меняясь под действием разложения, приобретает прежние черты. В какой-то момент той приведшей меня в смятение ночи шестого июня Теодолина Вильяр, точно по волшебству, вдруг стала такой, какой была двадцать лет назад; черты ее вновь обрели властность, которую придают высокомерие, деньги, молодость, сознание, что ты венчаешь иерархическую пирамиду, недостаток воображения, ограниченность, глупость. Я думал примерно так: ни одно из выражений этого лица, так меня волновавшего, не может запасть в память глубже, чем это; а потому пусть оно станет для меня последним, раз оно было и первым. Я оставил ее застывшей в цветах, продолжавшей с помощью смерти совершенствовать мину полного презрения. Было часа два ночи, когда я вышел на улицу. Ряды низеньких, одноэтажных домиков, которые я и ожидал увидеть, приняли тот отвлеченный вид, какой бывает у них ночью, когда темнота и безмолвие делают их еще проще, чем они есть. Я побрел, опьяненный почти безличной жалостью. На углу улиц Чили и Такуари я увидел еще открытый альмасен. В этом альмасене, на мою беду, трое мужчин играли в карты.

В фигуре, носящей название оксиморон, слово снабжено эпитетом, который как бы противоречит смыслу этого слова; так, гностики говорили о темном свете, алхимики — о черном солнце. Равным образом и для меня выпить водки в жалком альмасене после того, как я видел Теодолину Вильяр в последний раз, было своего рода оксимороном; главное искушение состояло в том, что это было грубо и доступно. (Контраст усугублялся тем, что рядом играли в карты.) Я спросил апельсиновой водки; на сдачу мне дали Заир; я поглядел на монету и вышел на улицу, кажется, у меня начинался жар. Я подумал, что нет монеты, которая не была бы символом всех тех бесчисленных монет, что сверкают в истории и в сказках. Я вспомнил монету, которой расплачиваются с Хароном; обол, который просил Велисарий; тридцать сребреников Иуды; драхмы куртизанки Лаис; старинные монеты, предложенные спящим из Эфеса, светлые заколдованные монетки из «1001 ночи», которые потом стали бумажными кружочками; неизбывный динарий Исаака Лакедема; шестьдесят тысяч монет — по одной за каждый стих эпопеи, — которые Фирдоуси вернул царю, потому что они были серебряными, а не золотыми; золотую унцию, которую Ахав велел прибить на мачте; невозвратимый флорин Леопольда Блума; луидор, который близ Варенна выдал беглеца Людовика XVI, поскольку именно он был отчеканен на этом луидоре. Как бывает во сне, мысль о том, что любая монета дает основание для столь замечательных наблюдений, показалась мне необыкновенно, хотя и необъяснимо важной. Я еще быстрее зашагал по пустынным улицам и площадям. И, выбившись из сил, остановился на углу. Я увидел многострадальную железную решетку; за ней — черно-белый плитчатый пол портика монастыря Непорочного Зачатия. И понял, что очертил полный круг и снова оказался в десяти шагах от альмасена, где мне дали Заир.

Я свернул за угол и издали по темноте, окутывавшей дом, догадался, что лавка заперта. На улице Бельграно я взял такси. Спать совсем не хотелось; одержимо, чувствуя себя почти счастливым, я думал о том, что нет не свете вещи менее материальной, нежели деньги, ибо любая монета (скажем, монета в двадцать сентаво) на деле представляет собой целый набор всевозможных вариантов будущего. Деньги абстрактны, твердил я, деньги — это то, что будет. Они могут стать загородной поездкой, а могут — музыкой Брамса, могут обратиться картой, а могут — шахматами, или чашкой кофе, или поучением Эпиктета о презрении к золоту; это Протей еще более переменчивый, чем Протей с острова Фарос. Это время, которое невозможно предвидеть, время Бергсона, а не жесткое время Ислама или стоиков. Детерминисты отрицают, что в мире могут существовать отдельные друг от друга события, id est[188] что события могут свершаться сами по себе, монета же символизирует для нас свободу воли. (Я и не подозревал, что эти «мысли» специально плелись против Заира и были первым проявлением его демонического влияния.) Устав от напряженного мудрствования, я заснул, и мне приснилось, что я превратился в монеты, которые охраняет гриф.

На следующий день я решил, что был пьян. И все-таки задумал избавиться от монеты, так меня беспокоившей. Я стал ее разглядывать: ничего особенного, разве что царапины, нанесенные ножом. Лучше всего было бы зарыть ее в саду или спрятать где-нибудь в библиотеке, но мне хотелось сойти с ее орбиты. И я надумал потерять ее. В то утро я не пошел в церковь Святой Пилар и не был на кладбище, а поехал на метро к площади Конституции, оттуда — на Сан-Хуан и Боэдо. Сошел, не размышляя, на станции Уркиса, пошел на запад, потом на юг; не выбирая дороги, несколько раз сворачивал и наконец на улице, которая показалась такой же, как все остальные, вошел в первую попавшуюся лавку, попросил рюмку водки и расплатился Заиром. Щуря глаза за темными очками, я старался не видеть номера домов и названия улиц. Перед сном я принял таблетку веронала и ночь проспал спокойно.

До конца июня я развлекался сочинением фантастического рассказа. В рассказе есть загадочные подмены: вместо слова «кровь» говорится «вода меча»; вместо слова «золото» — «ложе змеи», и повествование ведется от первого лица. Рассказчик — аскет, который отрекся от общения с людьми и живет один в пустыне. (Гнитхейдр — называется это место.) За чистоту и непритязательность жизни, которую он ведет, некоторые считают его ангелом; однако это — свойственное верующим преувеличение, ибо не бывает людей безвинных. Так и он, чтобы не ходить далеко за примером, зарезал собственного отца, правда, тот был знаменитым ведьмаком, который с помощью колдовства завладел несметными сокровищами. Уберечь сокровища от нездоровой человеческой алчности — этой цели пустынник посвятил жизнь; денно и нощно он бдительно охраняет их. Но скоро, быть может слишком скоро, бдению его придет конец: звезды ему поведали, что уже выкован меч, который его сразит (Грам — имя того меча.) С каждым разом все более выспренне превозносит он гибкость и блеск своего тела; то упоенно говорит о чешуе, то сообщает, что сокровища, которые он охраняет, — сверкающее золото и красные кольца. В конце мы понимаем, что аскет — на самом деле змей Фафнир, а сокровища, на которых он лежит, — сокровища Нибелунгов. Появление Сигурда обрывает повествование.

Я уже говорил, что, занявшись этой чепухой (в которую я, щеголяя псевдоэрудицией, вплел стих из «Фафнисмаля»), я забыл о монете. Случалось, ночами у меня возникала вдруг уверенность, что я могу забыть о ней, и я заставлял себя ее вспоминать. Надо признаться, я злоупотребил этим; начать оказалось гораздо проще, чем с этим покончить. Тщетно твердил я себе, что ненавистный никелевый кружок ничем не отличается от остальных, переходящих из рук в руки, что их не счесть и все они совершенно одинаковы и безобидны. Имея в виду этот довод, я попытался думать о другой монете, но не смог. Помню, провалилась и попытка с пятью и десятью чилийскими сентаво, равно как и с уругвайской монетой. Шестнадцатого июля я приобрел фунт стерлингов и целый день не смотрел на него, а ночью (и во все последующие ночи) разглядывал его под увеличительным стеклом при свете сильной электрической лампы. Потом карандашом перерисовал его на бумагу. Однако ни его блеск, ни дракон, ни святой Георгий не помогли: сменить объект навязчивой идеи мне не удалось.

В августе я решил посоветоваться с психиатром. Я не поверил ему подробностей своей нелепой истории; сказал, что меня мучит бессонница и неотвязно преследует образ какого-то предмета, ну, скажем, жетона или монеты… А немного позже я раскопал в книжном магазине на улице Сармьенто экземпляр «Urkunden zur Geschichte der Zahirsage»[189] (Бреслау, 1899) Юлиуса Барлаха.

В книге описывался мой недуг. В предисловии говорилось, что автор задался целью «собрать в едином томе удобного формата ин-октаво все документы, имеющие отношение к суевериям, связанным с Заиром, в том числе четыре свидетельства из архива Хабихта и оригинальную рукопись сообщения Филиппа Медоуза Тейлора». Верование в могущество Заира — исламского происхождения и датируется, судя по всему, XVIII веком. (Барлах опровергает положения, которые Зотенберг приписывает Абульфиде.) Слово «Захир» по-арабски значит «заметный», «видимый»; и в этом значении оно является одним из девяноста девяти имен Бога; простой народ в мусульманских землях относит Заир к числу «существ или вещей, наделенных ужасным свойством не забываться, изображение которых в конце концов сводит человека с ума». Первое неоспоримое свидетельство принадлежит персу Лутф Али Азуру. В подробной и обширной биографической энциклопедии, озаглавленной «Храм Огня», этот полиграф и дервиш рассказывает, что в одном из учебных заведений Шираза была медная астролябия, «сделанная таким образом, что стоило кому-нибудь увидеть ее хоть раз, и он больше не мог думать ни о чем другом, и потому царь повелел забросить ее в глубины морские, дабы люди не забывали о Вселенной». Более пространно сообщение Медоуза Тейлора, который служил у Низама Хайдарабадского и написал знаменитый роман «Confessions of a Thug».[190] Году в 1832-м Тейлор услышал в предместьях Бхуджа странное выражение «Он посмотрел на Тигра» (Verily he has looked on the Tiger), которое означало безумие или святость человека. Ему рассказали, что имеется в виду магический тигр, увидеть которого было равносильно погибели, даже если его видели издалека, ибо каждый потом до конца дней думал только о нем. Кто-то рассказал, что один из этих несчастных бежал в Мисор и там на стене дворца нарисовал тигра. Спустя годы Тейлор побывал в тюрьмах этого царства; в тюрьме Нитура губернатор показал ему камеру, на полу, на стенах и сводах которой мусульманский факир изобразил (кричащими красками, которые время, прежде чем стереть, облагородило) нечто вроде бесконечного тигра. Этот тигр состоял из множества причудливым образом переплетавшихся тигров, и тело из тигров, и полоски из тигров, и даже моря, Гималаи и войска, проглядывавшие там, тоже были как будто из тигров. Художник умер много лет назад в этой самой камере; он был родом из Синда или из Гуджерата, и первоначальной его целью было нарисовать карту мира. Следы этого намерения остались в чудовищном изображении. Тейлор рассказал эту историю Махаммуду Аль-Йемени из Форт-Вильяма; тот в ответ заметил, что не было на земле создания, которое бы не склонилось перед Zaheer,[191] но что Всемилостивый не позволяет, чтобы Заиром в одно и то же время были две различные вещи, ибо только одна может целиком завладеть людской толпой. Он сказал, что всегда есть только один Заир и что в Пору Невежества им был идол по имени Йаук, а потом — пророк из Хорасана, который носил покров, расшитый камнями, и золотую маску.[192] И еще он сказал, что Бог непостижим.

Я читал и перечитывал книгу Барлаха. Не стану описывать свои переживания; помню только, что мною овладело отчаяние, когда я понял, что спасения мне не будет, и огромное облегчение от мысли, что я не повинен в собственной беде, и зависть, которую я испытывал к людям, для кого Заир был не монетой, а кусочком мрамора или тигром. До чего легко было бы не думать о тигре, казалось мне. И еще помню, с каким беспокойством прочел я строки: «Один из комментаторов книги “Гулшан-и-раз” говорит, что тот, кто видел Заир, в скором времени увидит и Розу, и приводит в доказательство стих из “Асрар-Нама” (Книги о вещах неведомых) Аттара: “Заир — это тень Розы и царапина от Воздушного покрова”».

В ту ночь, когда тело Теодолины лежало в гробу, меня удивило, что я не увидел среди присутствовавших сеньоры Абаскаль, ее младшей сестры. А в октябре одна ее подруга сказала мне:

— Бедняжка Хулита такая стала странная, ее поместили в лечебницу Босха. Видно, сестрам приходится с ней нелегко, еще бы — кормят с ложечки. Из рук не выпускает монетки — точь-в-точь как шофер Морены Сакман.

Время, приглушающее воспоминания, мысли о Заире, напротив, обостряет. Раньше я представлял себе сначала его аверс, а потом реверс; теперь же я мысленно могу увидеть сразу обе стороны монеты. И не так, как если бы Заир был стеклянным, скорее это похоже на то, что зрение у меня сферическое и Заир находится в самом центре этой сферы. Все, что не Заир, с трудом, как сквозь сито, доходит до меня и кажется далеким: и полный презрения облик Теодолины, и физическая боль. Теннисон сказал, что, если бы нам удалось понять хотя бы один цветок, мы бы узнали, кто мы и что собой представляет весь мир. Быть может, он хотел сказать, что нет события, каким бы ничтожным оно ни выглядело, которое бы не заключало в себе истории всего мира со всей ее бесконечной цепью причин и следствий. Быть может, он хотел сказать, что весь видимый мир предстает перед нами в любом его проявлении, таким же образом, каким воля, по мнению Шопенгауэра, предстает полностью в каждом субъекте. Каббалисты понимали, что каждый человек — это микрокосмос, символическое зеркало вселенной; и, по мнению Теннисона, все является таковым. Все, даже этот невыносимый Заир.

К 1948 году участь Хули b, наверное, постигнет и меня. Меня станут кормить с ложечки и одевать, и я не буду знать, вечер на дворе или утро и кто такой Борхес. Назвать это будущее ужасным было бы неправильно, поскольку ничто в мире не будет меня трогать. Равно как нельзя сказать, будто человек, которому под наркозом вскрывают череп, испытывает ужасную боль. Мир перестанет существовать для меня, для меня будет существовать один Заир. Согласно учению идеалистов, слова «жить» и «видеть сон» — точные синонимы; от тысяч кажимостей я перейду к одной; из сна необычайно сложного — в до крайности простой сон. Другим привидится, что я безумен, а мне будет видеться один Заир. Когда же все люди на земле день и ночь будут думать только о Заире, что будет сном и что — действительностью, земля или Заир?

В безлюдные ночные часы я еще могу ходить по улицам. Заря застает меня на площади Гарая, я сижу на скамейке, размышляя (пытаясь размышлять) над тем местом из «Асрар-Нама», где говорится, что Заир — тень Розы и царапина Воздушного покрова. Я связываю это суждение с такими сведениями: «Чтобы затеряться в Боге, приверженцы суфизма повторяют собственное имя или девяносто девять имен Бога до тех пор, пока те перестают что-то значить», и мечтаю пойти по этому пути. Может быть, кончится тем, что я растрачу Заир, так много и с такой силой о нем думая; а может быть, там, за монетой, и находится Бог.

Посвящается Уолли Зеннер

пер. Л. Синявской


Ожидание

Коляска привезла его к 4004-му номеру на Северо- восточной улице. Не было еще и девяти утра; человек с удовольствием увидел пятнистые платаны и квадраты земли у подножия каждого, скромные домики с маленькими балконами, аптеку по соседству, выцветшие вывески скобяной лавки и художественной мастерской. Длинный и глухой забор больницы перегораживал дорогу, вдали блестело солнце на стеклах оранжереи. Человек подумал, что это окружение (пока случайное и лишенное смысла, как увиденное во сне) станет со временем, Бог даст, привычным, непременным и нужным. В витрине аптеки виднелись фарфоровые буквы: Бреслауэр; евреи сменили итальянцев, перед этим вытеснивших креолов. Это было к лучшему, человек предпочитал не иметь дела с людьми своей крови.

Возница помог ему снять чемодан; женщина, не то усталая, не то расстроенная, наконец открыла дверь. Возница нагнулся с козел, возвращая монету, уругвайский медяк, завалявшийся у него в кармане с этой ночи, проведенной в гостинице Мело. Человек вручил ему сорок сентаво и при этом подумал: “Надо вести себя так, чтобы обо мне все забыли. Сейчас я ошибся дважды: расплатился монетой другой страны и дал заметить, что эта ошибка имеет для меня значение”.

Следуя за женщиной, он прошел ворота и первый двор. Комната, приготовленная для него, к счастью, выходила во второй двор. Кровать была из железа, причудливо изогнутого мастером в виде ветвей и виноградных листьев; стоял высокий сосновый шкаф, полированный стол, этажерка с книгами, два разных стула и умывальник с тазом, кувшином, мыльницей и бутылью непрозрачного стекла. Карта провинции Буэнос- Айрес и распятие украшали стены, на алых обоях повторялось изображение павлина с распущенным хвостом. Единственная дверь вела во двор. Чтобы поместить чемодан, надо было передвинуть стулья. Новому жильцу все пришлось по вкусу; когда женщина спросила его имя, он назвался Вильяри, не с тайным вызовом и не для того, чтобы преодолеть унижение, которого не ощущал, а потому, что это имя не давало ему покоя, потому, что выдумать другое он был не в силах. Его наверняка не соблазняло бытующее в литературе заблуждение, будто присвоить имя врага — большая хитрость.

Поначалу сеньор Вильяри не покидал дома, спустя несколько недель он стал ненадолго выходить в сумерках. Как-то вечером он пошел в синематограф, находившийся за три квартала. Он всегда садился в последнем ряду, всегда поднимался чуть раньше конца сеанса. Смотрел трагические истории из жизни преступного мира, в которых, без сомнения, были ошибки и, без сомнения, были картины из его прошлого; Вильяри не замечал этого, мысль о соответствии искусства действительности была чужда ему. Он покорно полагал, что ему нравится изображаемое, и хотел лишь проникнуть в намерение, с которым все это показывали. В отличие от людей, читающих романы, он никогда не смотрел на себя как на объект искусства.

Он не получал ни писем, ни даже проспектов, но со смутной надеждой прочитывал одну из газетных рубрик. Вечером, придвинув стул к двери, он сосредоточенно потягивал мате, разглядывая вьюнок на стене высокого соседнего дома. Годы одиночества научили его, что в воспоминаниях дни кажутся похожими, но нет ни одного, даже в тюрьме или в больнице, который бы не приносил неожиданностей. В другом заключении он мог бы поддаться соблазну считать дни и часы, но это было бессрочным — если только однажды газета не принесет известия о смерти Алехандро Вильяри. А возможно, что Вильяри уже умер, и тогда теперешняя жизнь — сон. Эта возможность беспокоила его, потому что он не мог решить окончательно, было бы это облегчением или несчастьем; наконец он счел ее абсурдной и отверг. В давние дни, отдаленные не столько ходом времени, сколько двумя или тремя непоправимыми поступками, он жаждал множества вещей со страстью, ничем не сдерживаемой; эта могучая воля, когда-то движимая ненавистью к людям и любовью к некоей женщине, теперь не желала ничего — лишь длиться, не кончаясь. Вкуса мате, вкуса черного табака, растущей полосы тени, заполняющей двор, было достаточно.

В доме жила овчарка. Вильяри подружился с уже старым псом и вел с ним разговоры по-испански, по- итальянски, перемежая речь немногими деревенскими словами, которые сохранились в памяти с детства. Вильяри старался жить только настоящим, без воспоминаний или предчувствий; первые значили для него меньше, чем вторые. Он смутно ощущал, что прошлое — та материя, из которой создано время, поэтому-то оно тут же обращается в прошлое. Порой собственные мытарства казались ему счастьем; в такие моменты он бывал ненамного сложнее пса.

Однажды вечером его напугала и бросила в озноб вспышка боли в глубине рта. Это ужасное ощущение повторилось спустя несколько минут и еще раз на рассвете. На следующий день Вильяри послал за коляской, которая отвезла его к дантисту в Одиннадцатый квартал. Там ему выдернули коренной зуб. Во время этой процедуры он вел себя не трусливее и не тише других.

В другой раз, возвращаясь вечером из синематографа, он почувствовал, что его толкнули. Сердито, с возмущением, с тайной радостью он повернулся к наглецу. Скверно выругался, а тот, удивленный, пробормотал извинение. Это был высокий молодой человек с темными волосами, его спутница походила на немку. Весь вечер Вильяри повторял себе, что эти люди незнакомы ему. Тем не менее прошло четыре или пять дней, прежде чем он появился на улице.

Среди книг на этажерке была “Божественная комедия” со старинным комментарием Андреоли. Скорее из чувства долга, чем из любопытства, Вильяри приступил к чтению этого великого произведения; до обеда он прочитывал песнь, а после, строго по порядку, примечания. Он не считал муки ада невероятными или чрезмерными, и ему не приходило в голову, что Данте поместил бы его в последний круг, где зубы Уголино без конца гложут затылок Руджери.

Павлины на алых обоях могли бы вызвать навязчивые кошмары, но сеньору Вильяри никогда не снилась чудовищная беседка из сплетающихся живых птиц. На рассвете ему всегда снился сон, по сути один и тот же, но с меняющимися подробностями. Двое мужчин и Вильяри входили с револьверами в его комнату, или кидались на него, когда он выходил из синематографа, или тогда их бывало четверо — с незнакомцем, который его толкнул, они печально поджидали его во дворе и, казалось, не узнавали. В конце сна он вытаскивал револьвер из ящика полированного стола, стоящего рядом (он и в самом деле хранил револьвер в этом ящике), и стрелял в этих людей. Грохот выстрела будил его, но всегда оказывался сном, и в другом сне схватка повторялась, и в другом сне ему опять приходилось убивать их.

Однажды туманным июльским утром его разбудило присутствие посторонних (дверь не скрипнула, когда ее отворяли). Высокие в полутьме комнаты, странно уплощенные полумраком (в его кошмарах они виднелись отчетливее), настороженные, неподвижные и терпеливые, понурившись, будто под тяжестью оружия, Алехандро Вильяри и неизвестный в конце концов настигли его. Жестом он попросил их подождать и отвернулся к стене, как будто собираясь снова заснуть. Чтобы пробудить милосердие тех, кто готовился убить его? Или потому, что легче быть участником ужасного события, чем без конца воображать и дожидаться его? Или — и быть может, это самое вероятное — чтобы убийцы оказались сном, как уже случалось столько раз, на том же месте, в то же время?

Эту его мысль оборвали выстрелы.

Письмена бога

Каменная темница глубока; изнутри она схожа с почти правильным полушарием; пол (тоже каменный) чуть меньше его наибольшей окружности, и потому тюрьма кажется одновременно гнетущей и необъятной. Посередине полусферу перерезает стена; очень высокая, она все же не достает верхней части купола; с одной стороны нахожусь я, Тсинакан, маг пирамиды Кахолома, которую сжег Педро де Альварадо; с другой – ягуар, мерящий ровными и незримыми шагами пространство и время своей клетки. В центральной стене, на уровне пола, пробито широкое зарешеченное окно. В час без тени (полдень) вверху открывается люк, и тюремщик, ставший от времени безликим, спускает нам на веревке кувшины с водой и куски мяса. Тогда в темноту проникает свет, и я могу увидеть ягуара.


Я потерял счет годам, проведенным во мраке; когда-то я был молод и мог расхаживать по камере, а теперь лежу в позе мертвеца, и мне остается только ждать уготованной богами кончины. Когда-то длинным кремневым ножом я вспарывал грудь людей, приносимых в жертву; теперь без помощи магии я не сумел бы подняться с пыльного пола.


Накануне сожжения пирамиды сошедшие с высоких коней люди пытали меня раскаленным железом, чтобы выведать, где находится сокровищница. У меня на глазах была низвергнута статуя Бога, но Бог не оставил меня и помог промолчать под пыткой. Меня бичевали, били, калечили, а потом я очнулся в этой темнице, откуда мне уже не выйти живым.

Чувствуя необходимость что-то делать, как-то заполнить время, я, лежа во тьме, принялся мысленно воскрешать все, что когда-то знал. Я проводил целые ночи, припоминая расположение и число каменных змеев или свойства лекарственных деревьев. Так мне удалось обратить в бегство годы и снова стать властелином того, что мне принадлежало. Однажды ночью я почувствовал, что приближаюсь к драгоценному воспоминанию: так путник, еще не увидевший моря, уже ощущает его плеск в своей крови. Через несколько часов воспоминание прояснилось: то было одно из преданий, связанных с Богом. Предвидя, что в конце времен случится множество бед и несчастий, он в первый же день творения начертал магическую формулу, способную отвратить все эти беды. Он начертал ее таким образом, чтобы она дошла до самых отдаленных поколений и чтобы никакая случайность не смогла ее исказить. Никому не ведомо, где и какими письменами он ее начертал, но мы не сомневаемся, что она тайно хранится где-то и что в свое время некий избранник сумеет ее прочесть. Тогда я подумал, что мы, как всегда, находимся при конце времен и что моя судьба – судьба последнего из служителей Бога – быть может, даст мне возможность разобрать эту надпись. То обстоятельство, что я находился в темнице, не лишало меня надежды; вполне вероятно, что я уже тысячи раз видел эти письмена в Кахоломе, только не смог их понять.


Эта мысль ободрила меня, а затем довела до головокружения. По всей земле разбросано множество древних образов, неизгладимых и вечных; любой из них способен служить искомым символом. Словом Бога может оказаться гора, или река, или империя, или сочетание звезд. Но горы с течением времени рассыпаются в прах, реки меняют свои русла, на империи обрушиваются превратности и катастрофы, да и рисунок звезд не всегда одинаков. Даже небосводу ведомы перемены. Гора и звезда – те же личности, а личность появляется и исчезает. Тогда я стал искать нечто более стойкое, менее уязвимое. Размышлять о поколениях злаков, трав, птиц, людей. Быть может, магическая формула начертана на моем собственном лице, и я сам являюсь целью моих поисков. В этот миг я вспомнил, что одним из атрибутов Бога служил ягуар.


И благоговейный восторг овладел моей душой. Я представил себе первое утро времен, вообразил моего Бога, запечатлевающего свое послание на живой шкуре ягуаров, которые без конца будут спариваться и приносить потомство в пещерах, зарослях и на островах, чтобы послание дошло до последних людей. Я представил себе эту кошачью цепь, этот лабиринт огромных кошек, наводящих ужас на поля и стада во имя сохранности предначертания. Рядом со мной находился ягуар; в этом соседстве я усмотрел подтверждение моей догадки и тайную милость Бога.


Долгие годы я провел, изучая форму и расположение пятен. Каждый слепой день дарил мне мгновение света, и тогда я смог закрепить в памяти черные письмена, начертанные на рыжей шкуре. Одни из них выделялись отдельными точками, другие сливались в поперечные полосы, третьи, кольцевые, без конца повторялись. Должно быть, то был один и тот же слог или даже слово. Многие из них были обведены красноватой каймой.


Не буду говорить о тяготах моего труда. Не раз я кричал, обращаясь к стенам, что разобрать эти письмена невозможно. И мало-помалу частная загадка стала мучить меня меньше, чем загадка более общая: в чем же смысл изречения, начертанного Богом?


«Что за изречение, – вопрошал я себя, – может содержать в себе абсолютную истину?» И пришел к выводу, что даже в человеческих наречиях нет предложения, которое не отражало бы всю вселенную целиком; сказать «тигр» – значит вспомнить о тиграх, его породивших, об оленях, которых он пожирал, о траве, которой питались олени, о земле, что была матерью травы, о небе, произведшем на свет землю. И я осознал, что на божьем языке это бесконечную перекличку отзвуков выражает любое слово, но только не скрытно, а явно, и не поочередно, а разом. Постепенно само понятие о божьем изречении стало мне казаться ребяческим и кощунственным. «Бог, – думал я, – должен был сказать всего одно слово, вмещающее в себя всю полноту бытия [193]. Не один из произнесенных им звуком не может быть менее значительным, чем вся вселенная или по крайней мере чем вся совокупность времен. Жалкие и хвастливые человеческие слова – такие, как «все», «мир», «вселенная», – это всего лишь тени и подобия единственного звука, равного целому наречию и всему, что оно в себе содержит».

Однажды ночью (или днем) – какая может быть разница между моими днями и ночами? – я увидел во сне, что на полу моей темницы появилась песчинка. Не обратив на нее внимания, я снова погрузился в дрему. И мне приснилось, будто я проснулся и увидел две песчинки. Я опять заснул, и мне пригрезилось, что песчинок стало три. Так они множились без конца, пока не заполнили всю камеру, и я начал задыхаться под этой горой песка. Я понял, что продолжаю спать, и, сделав чудовищное усилие, пробудился. Но пробуждение ни к чему не привело: песок по-прежнему давил на меня. И некто произнес: «Ты пробудился не к бдению, а к предыдущему сну [194]. А этот сон в свою очередь заключен в другом, и так до бесконечности, равной числу песчинок. Путь, на который ты вступил, нескончаем; ты умрешь, прежде чем проснешься на самом деле».


Я почувствовал, что погибаю. Рот у меня был забит песком, но я сумел прокричать: «Приснившийся песок не в силах меня убить, и не существует сновидений, порождаемых сновидениями!» Меня разбудил отблеск. В мрачной вышине вырисовывался светлый круг. Я увидел лицо и руки тюремщика, блок и веревку, мясо и кувшины.


Человек мало-помалу принимает обличие своей судьбы, сливается воедино со своими обстоятельствами [195]. Я был отгадчиком, и мстителем, и жрецом Бога, но прежде всего – узником. Из ненасытного лабиринта сновидений я вернулся в тюрьму, как возвращаются домой. Я благословил сырую темницу, благословил тигра, благословил световой люк, благословил свое дряхлое тело, благословил мрак и камень.


Тогда произошло то, чего я никогда не забуду, но не смогу передать словами. Свершилось мое слияние с божеством и со вселенной (если только два этих слова не обозначают одного и того же понятия). Экстаз не выразишь с помощью символов; один может узреть Бога в проблеске света, другой – в мече, третий – в кольцевидных лепестках розы. Я увидел некое высочайшее Колесо; оно было не передо мной, и не позади меня, и не рядом со мной, а повсюду одновременно. Колесо было огненным и водяным и, хотя я видел его обод, бесконечным. В нем сплелось все, что было, есть и будет; я был одной из нитей этой ткани, а Педро де Альварадо, мой мучитель – другой. В нем заключались все причины и следствия, и достаточно мне было взглянуть на него, чтобы понять все, всю бесконечность. О радость познания, ты превыше радости воображения и чувств! Я видел вселенную и постиг сокровенные помыслы вселенной. Видел начало времен, о котором говорит Книга Совета. Видел горы, восстающие из вод, видел первых людей, чья плоть была древесиной, видел нападавшие на них каменные сосуды, видел псов, что пожирали их лица. Видел безликого Бога, стоящего позади богов. Видел бесчисленные деяния, слагавшиеся в единое блаженство, и, понимая все, постиг также и смысл письмен на шкуре тигра.

То было изречение из четырнадцати бессвязных (или казавшихся мне бессвязными) слов. Мне достаточно было произнести его, чтобы стать всемогущим. Мне достаточно было произнести его, чтобы исчезла эта каменная темница; чтобы день вошел в мою ночь, чтобы ко мне вернулась молодость, чтобы тигр растерзал Альварадо, чтобы священный нож вонзился в грудь испанцев, чтобы восстала из пепла пирамида, чтобы воскресла империя. Сорок слогов, четырнадцать слов – и я, Тсинакан, буду властвовать над землями, которыми некогда владел Моктесума. Но я знаю, что ни за что не произнесу этих слов, ибо тогда забуду о Тсинакане.


И да умрет вместе со мной тайна, запечатленная на шкурах тигров. Кто видел эту вселенную, кто постиг пламенные помыслы вселенной, не станет думать о человеке, о жалких его радостях и горестях, даже если он и есть тот самый человек. Вернее сказать – был им, но теперь это ему безразлично. Ему безразличен тот, другой, безразлично, к какому племени тот принадлежит – ведь он сам стал теперь никем. Вот почему я не произнесу изречения, вот почему я коротаю дни, лежа в темноте.

Примечания

1

Англо-американская энциклопедия (англ.)

2

Британская энциклопедия (лат.)

3

«Совокупление и зеркала – отвратительны» (англ.).

4

«Землеведение» (нем.)

5

История страны, именуемой Укбар (англ.).

6

Хейзлем также опубликовал «A General History of Labyrinths» («Всеобщая история лабиринтов»).

7

«Приятные и достойные прочтения сведения о стране Укбар в Малой Азии» (нем.).

8

Сочинения (англ.).

9

Бандиты (порт.).

10

Первая энциклопедия Тлена. Том XI. Хлаер-Джангр (англ.).

11

Третий мир (лат.).

12

«Nouvelle Ruvue Fransaise» – «Новое французское обозрение» (фр.).

13

По когтю воссоздать льва (лат.).

14

Прекрасный новый мир (англ.).

15

Праязык (нем.).

16

То есть (лат.).

17

Философия Как Если Бы (нем).

18

Рассел («The Analysis of Mind» – «Анализ мышления», 1921, стр. 159) предполагает, что планета создана всего лишь несколько минут назад и населена жителями, которые лишь «вспоминают» иллюзорное прошлое.

19

В двенадцатеричной системе «век» – это период в сто сорок четыре года.

20

Сведение к абсурду (лат.).

21

В настоящее время одна из церквей Тлёна платонически утверждает, что данная боль, данный зеленоватый оттенок желтого, данная температура, данный звук суть единственная реальность. Все люди в головокружительный момент совокупления суть один человек. Все люди, повторяющие некую строку Шекспира, суть Уильям Шекспир.

22

Афоризмы и максимы (греч., нем.).

23

Литератор (фр.).

24

Бакли был вольнодумец, фаталист и поборник братства.

25

Естественно, остается проблема «материальности» некоторых предметов.

26

Высшая школа (нем.).

27

Одиозный и смехотворный вымысел. Прусский шпион Ганс Рабенес, он же Виктор Рунеберг, бросился с пистолетом на капитана Ричарда Маддена, имевшего ордер на арест. Последний, в целях самозащиты, выстрелил и смертельно ранил Рунеберга.

28

«Сон в Красном тереме» – роман китайского классика Цао Сюэ Циня (1715-1762).

29

пятницах (франц.).

30

Рамон Лулль (Лулио Раймундо) (1235 – 1315) – испанский философ-мистик, теолог, алхимик.

31

Джордж Буль (1815 – 1864) – английский математик и логик.

32

Люк Дюртен (1881 – 1959) – французский писатель.

33

«Компас для жеманников» (франц.).

34

«Проблемы одной проблемы» (франц.).

35

Поль-Жан Туле (1867-1920) – французский поэт и прозаик, пытался усовершенствовать технику поэтического письма.

36

«Морское кладбище».

37

Мадам Анри Башелье добавляет также и дословный перевод дословного перевода Кеведо «Вступления в благочестивую жизнь» «святого Франциска Сальского. В библиотеке Пьера Менара нет и следов Подобной работы. Наверное, речь идет о принятой всерьез шутке вашего друга. (Прим. авт.)

38

Моим вторым намерением было нарисовать образ Пьера Менара. Но разве я осмелюсь соперничать с блистательным портретом, который, как мне сказали, готовит баронесса де Бакур, или с точной и тонкой зарисовкой Каролюса Уркада? (Прим. авт.)

39

Улица, в Марселе.

40

Где злобный отюрбаненный Турок… (англ.).

41

О. помни, – сад был зачарован (англ.).

42

Пьяный корабль» (франц.) – стихотворение Артюра Рембо

43

«Старый Моряк» (англ.) – поэма Самюэла Т. Колриджа.

44

Здесь: наудачу (франц.).

45

В битве при Лепанто (1571) М. Сервантес потерял руку.

46

Имеется в виду Лопе де Вега (1562 – 1635) – испанский драматург.

47

Морис Баррес (1862 – 1925) – французский писатель, член французской Академии. Родригес Ларрета, Энрике (1875 – 1961) – аргентинский писатель.

48

«Предательство интеллигентов» (1926) – книга французского писателя Жюльена Бенда (1867 – 1956).

49

Вспоминаю его четырехугольные тетрадки, его чернильные помарки, его исправления с помощью типографских знаков, рой его замысловатых букв. В сумерки ему нравилось бродить по предместью Нима и порой устраивать веселый костер из своих тетрадок. (Прим. автора.)

50

Древняя рукопись, писанная на пергаменте по смытому тексту.

51

«Сад Кентавра» (франц.).

52

Религиозное сочинение анонимного автора XIII или XIV века, написанное на латыни.

53

Это искусство позволит вам созерцать различные сочетания из двадцати трех букв… «Анатомия Меланхолии», ч. 2, сект. II, м. IV (англ.).

54

Метафора Борхеса перекликается с огромным каталогом, «охватившим весь мир» из «Паломничества на Восток» Германа Гессе.

55

Вечно (лат.).

56

В рукописи отсутствуют цифры и заглавные буквы. Пунктуация ограничивается запятой и точкой. Эти два знака, расстояние между буквами и двадцать две буквы алфавита составляют двадцать пять знаков, перечисленных неизвестным. – Прим. издателя.

57

Раньше на каждые три шестигранника приходился один человек. Самоубийства и легочные заболевания нарушили это соотношение. Невыразимо грустно вспомнить, как иногда я странствовал много ночей подряд по коридорам и ажурным лестницам, ни разу не встретив библиотекаря.

58

Из «Анналов» Тацита, посвященных событиям 14 – 68 гт. н. э. и месту Римской империи в истории Средиземноморья, до нас дошли полностью лишь книги 1-4, 12 – 16 и в отрывках 5, 6 и 11-я.

59

Отсылка в духе иронико-аллегорической автобиографии: проблемам восходящих и нисходящих регрессий Борхес посвятил ряд эссе 30-х гг. («Вечная погоня Ахиллеса за черепахой» и др.).

60

Повторяю, достаточно, что такая книга может существовать. Я лишь отвергаю невозможность этого. Например: ни одна книга не может быть в то же время лестницей, хотя, без сомнения, есть книги, которые оспаривают, отрицают и доказывают такую возможность, и другие, структура которых соответствует структуре лестницы.

61

Точный аналог «логического рая» Бертрана Рассела (так его определяет Г. Вейль), допущения, с помощью которого он постулирует аксиоматичность бесконечных периодических чисел.

62

Летисия Альварес де Толедо заметила, что эта огромная Библиотека избыточна: в самом деле, достаточно было бы одного тома обычного формата, со шрифтом кегль 9 или 10 пунктов, состоящего из бесконечного количества бесконечно тонких страниц. (Кавальери в начале XVII в. говорил, что твердое тело представляет собой бесконечное количество плоскостей.) Этот шелковистый вадемекум был бы неудобен в обращении: каждая страница как бы раздваивалась на другие такие же, а непостижимая страница в середине не имела бы оборотной стороны.

63

Необходимо отметить, что перевод был сделан не с оригинального текста (на испанском языке), а с перевода на английский язык (http://textz.gnutenberg.net/textz/borges_jorge_luis_funes_the_memorious.txt). Сравнение последнего указанного текста с переводом на английский, который встречается в статье Вильяма Роя "How European is it?" (http://www.bbk.ac.uk/eh/eng/wr/european.htm) показывает различие (иногда значительное) этих двух переводов.

64

Страстоцвет (http://www.passion.ru/flowers/ampel/index.html)

Из числа вьющихся растений к самым красивоцветущим относится Passiflora (кавалерская звезда, страстоцвет), представительница семейства пассифлоровых, родом из лесов Южной Америки и Вест-Индии, где она перекидывается с дерева на дерево красивыми фестонами. В садах выведено много помесей, цветущих еще лучше, чем первоначальные виды. Листья пассифлор имеют некоторое сходство с листьями плюща. Благодаря превосходной и разнообразной окраске недолговечных, к сожалению, цветов, элегантности листвы и в особенности благодаря изящному общему виду этих растений, они составляют единственное в своем роде украшение для окон жилых комнат.

Латинское название этого ботанического рода составлено из passio, что значит страдание или по-славянски страсть, и flos - цветок; отсюда и русское название - страстоцвет. Происхождением своим это название обязано иезуиту Ф. Б. Ферари, умершему в Сиене в 1654 году, который нашел в различных частях распространенной уже в то время Р. coerulea (голубая пассифлора, с белым наружным и голубым внутренним венчиком) сходство с орудиями страстей Господних: тройное рыльце изображает три гвоздя, кружок искрапанных красным цветом тычинок - окровавленный терновый венец, стебельчатый плодник-чашу, пять пыльников- пять ран Спасителя, трехлопастный лист-копие, прицепки (усики) - плети, белый цвет -невинность Спасителя и т. д.

65

Мате (БСЭ)

Мате, матэ (заимствование из языка южноамериканских индейцев кечуа), высушенные измельченные листья вечнозеленого дерева парагвайский чай. М. называется также и само дерево. М. содержит до 1,8 % кофеина, 0,05 % теобромина, 9-12 % дубильных веществ, эфирное масло, витамины A, B, C, лимонную кислоту и др. Используется для приготовления тонизирующего напитка, употребляемого в Южной Америке как чай, который пьют из маленького сосуда (сделанного из плода тыквы), также называемого М.

66

Заратустра (http://www.enc.cap.ru)

(между 10 и 1-й пол. 6 вв. до н.э.) - пророк, реформатор др.-иран. религии, создатель основ Авесты, основатель зороастризма.

67

Плиний Старший (БСЭ)

Гай Плиний Секунд [Gaius Plinius Secundus (также Maior) (23 или 24, Комум, современный Комо, - 79), римский писатель, ученый и государственный деятель. Дядя и приемный отец Плиния Младшего. Служил в римских провинциях Германии, Галлии, Испании, Африке; погиб при извержении Везувия, командуя флотом в Мизене. Автор "Естественной истории" в 37 книгах - своеобразной энциклопедии естественнонаучных знаний античности. Содержит сведения по астрономии, физической географии, метеорологии, этнографии, антропологии, зоологии, ботанике, сельскому и лесному хозяйству, медицине, минералогии, металлургии и пр., перемешанные с фантастическими рассказами, небылицами, суевериями, анекдотами. До конца 17 в. использовалась как источник знаний о природе.

68

битва Итузаинго имело место неподалеку от реки Санта Мария. 18 февраля в 1827 году Республиканская Армия (во главе стоял Алвеар) нанесла поражение Имперской Армии (во главе - Барбасена).

(http://www.geocities.com/ulysses_leal/ituzaingo.html)

69

Рио-Негро (Rio Negro) (БСЭ)

Река в Уругвае (истоки в пределах Бразилии), левый приток р. Уругвай. Длина около 500 км, площадь бассейна 70,6 тыс. км2. Течет по равнинной местности. Средний расход воды около 700 м3/сек. В среднем течении крупное водохранилище (Р.-Н.), ГЭС. Судоходна в низовье до г. Мерседес.

70

Молдинг

1 декоративно оформленный выступ штукатурки, напр. как архитектурная черта, особ. на карнизе. 2 сходная деталь в деревянных изделиях.

71

Пропащее дело (франц)

72

Чёрные и коричневые (англ.); здесь: части английской армии, формиировавшиеся из жителей колоний Великобритании.

73

Вот так Платонов Год,

Свершая круг, добро и зло прогонит вон

И к старому опять вернется;

Все люди — куклы; хоровод несется,

И нить их дергает под дикий гонга звон.

У.Б. Йитс. «Башня» (англ.).

74

«Праздничные действа» (нем.).

75

Номер из нескольких комнат (франц.).

76

Стенной шкаф (франц.).

77

«Книга творения» (древнеевр.).

78

Четырехбуквие» (греч.).

79

«Еврейско-греческий филолог» (лат.).

80

Геометрическим способом (лат.).

81

Неевреев (иврит).

82

В деградации была как бы некая надежность. Т. Э. Лоуренс. «Семь столпов Мудрости» (англ.).

83

Нильс Рунеберг – Борхес использует имя известного финского поэта Иохана Рунеберга (1804 – 1877), чьи поэмы вошли в национальное сознание как фольклор.

84

«Книга против всех ересей» (лат.). Скорее всего трактат «Демонстрация и опровержение ложного познания» Иринея Лионского, дошедший не в греческом оригинале, а в латинском переводе и впоследствии названный «Против ересей».

85

«Синтагма» (лат.). Вероятно, речь идет о «Syntagma canonum», или «Восточном своде канонов», включающем законоуложения и правила поведения, принятые на соборах IV в. – Никейском (325) и Константинопольском (381).

86

«Христос и Иуда» (швед.).

87

«Тайные спасители» (швед.).

88

«Тайный спаситель» (нем.).

89

Следовательно (лат.).

90

Логический ход, напоминающий доктрины гностиков; доводит до предела евангельскую формулу «и слово стало плотью» (Ин. 1: 14).

91

докеты– раннехристианская еретическая секта; опровергает догмат о «вочеловечении» Христа, путь к истинному спасению видит в эзотерическом знании. Против докетов направлены 11 писем христианского мученика Игнатия Антиохийского (II в.).

92

«Вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати» (Лк. 22: 3).

93

«Сказал же он (Иуда) это не потому, чтобы заботился о нищих, но потому, что был вор. Он имел при себе денежный ящик и носил, что туда опускали» (Ин. 12:6).

94

Борелиус насмешливо вопрошает: «Почему он не отрекся от отречения? Почему не отрекся от отречения отречения?»

95

Эуклидис да Кунья в книге, Рунебергу неизвестной [Речь идет о романе бразильского писателя Эуклидеса да Куньи «Сертаны» (1902), где глава народно-христианской секты Антониу Конселейру представлен претенциозным ересиархом. С такой трактовкой его образа полемизирует перуанский писатель Марио Варгас Льоса в романе «Война конца света» (1981), изображая Конселейру подлинным мессией, заново переживающим новозаветный миф.]замечает, что для ересиарха из Канудуса. Антониу Консельейру, добродетель была «почти нечестивостью». Аргентинский читатель тут вспомнит аналогичные пассажи в произведениях Альмафуэрте. В символистском журнале «Шю инсегель» Рунеберг опубликовал трудоемкую описательную поэму «Потаенные воды»; в первых строфах излагаются события бурною дня; в последних – описан случайно найденный ледяной пруд; поэт дает понять, что существование этих безмолвных вод умеряет наши бессмысленные метания и в какой-то мере их дозволяет и искупает. Поэма заканчивается так; «Воды в лесу блаженны, а нам дозволено быть злыми и страдать».

96

Морис Абрамовиц заметил: «Согласно этому скандинаву, Иисус всегда в выигрышной роли; его злоключения благодаря типографскому искусству пользуются многоязычной славой; его тридцатитрехлетнее пребывание среди нас, смертных, было, по сути, неким дачным отдыхом». Эрфьорд в третьем приложении к «Christelige Dogmatik» («Христианской догматике») опровергает это суждение. Он говорит, что мучения Бога на кресте не прекратились, ибо происшедшее однажды во времени непрестанно повторяется в вечности. Иуда и ныне продолжает получать сребреники; продолжает целовать Иисуса Христа; продолжает бросать сребреники в храме; продолжает завязывать веревочную петлю на залитом кровью поле. (В подкрепление этой мысли Эрфьорд ссылается на последнюю главу первого тома «Опровержение вечности» Яромира Хладика. [Аллюзия на эссе Борхеса «Новое опровержение времени» (1952) и героя новеллы «Тайное чудо» (1948).])

97

непогрешимость (лат.).

98

человечность (лат.).

99

Исх. 3: 6; 3 Цар. 19:13.

100

Ис. 6:5.

101

мидрашим– в иудейской традиции аллегорико-анагогическое толкование Библии.

102

Речь идет о десятом фараоне XVIII династии (ок. 1424 – 1380 до н. э.); он провозгласил бога Атона главным в египетском пантеоне и запретил культ Амона и Ра; принял имя Эхнатон, под которым выведен в романе Томаса Манна «Иосиф и его братья».

103

Речь идет о книге Франца Миклошича «Славянские мифологические парадигмы» (Веймар, 1874).

104

Имеется в виду глава «Иудейская мистика» из книги Мартина Бубера «Истории раввина Нахмана» (Buber M. Die Geschichten des Rabbi Nachman. Leipzig, 1906. S. 7).

105

«Мир земной – зеркало игры» (лат.).

106

Речь идет о книге «Краткая история религиозных орденов, их символики и ритуалов» (Париж, 1658).

107

Такой строки в поэзии Сан Хуана де ла Крус нет.

108

Соломон рек: «Ничто не ново на земле». А Платон домыслил: «Всякое знание есть не что иное, как воспоминание»; так что Соломону принадлежит мудрая мысль о том, что всякое новое есть забытое старое.

Френсис Бэкон. Опыты LVIII

109

Картафил– персонаж христианской легенды позднего средневековья; отказал в кратком отдыхе Христу, восходящему на Голгофу, за что был обречен скитаться до второго пришествия. Впервые упомянут в «Большой хронике» Матвея Парижского (ок. 1250).

110

Портрет эстета-интеллектуала, ведущего замкнуто-созерцательный образ жизни; объединяет Дез'Эссента («Наоборот» Гюисманса), Эдмонда Тэста («Вечер с Эдмондом Тэстом» Валери) и Фунеса («Фунес памятливый» Борхеса).

111

Речь идет о диалекте сефардов, т. е. испанском варианте еврейского языка; после изгнания евреев из Испании (1492) большая группа их переселилась в Грецию.

112

Диалект португальской колонии в китайской провинции Квантун, где, по преданию, классик португальской литературы Луис де Камоэнс завершил работу над «Лузиадами».

113

Т. е. бога царства мертвых.

114

Мотив поиска священной реки переиначивает магистральный сюжет романа Киплинга «Ким» (1900): один из его персонажей ищет реку, воды которой избавляют человека от бесконечных перерождений души.

115

Гетулия– Область на северо-западе Африки.

116

Имеется в виду район между Ливией и Красным морем, скорее всего Южная Эфиопия; по мнению Аристотеля, Диодора Сицилийского, в пещерах обитали полулюди-полуживотные. Ксенофонт считал родиной троглодитов Армению.

117

В греческой мифологии последняя, самая страшная часть подземного царства, окруженная рекой Флегетон; в ней томятся Тантал, Титий, Сизиф.

118

Гомер. Илиада. Песнь II.

119

Возможно, Борхес пользуется именем Галла Руфа, героя стихотворения «Метемпсихоз» Рубена Дарио.

120

Архитектурные постройки с нарочитым искажением симметрии и классических пропорций впервые были запечатлены Джамбаттистой Пиранези (1720 – 1778) в серии гравюр «Тюрьмы, сконструированные Пиранези»; идея архитектурной бесконечности, размыкающей пространство гравюры (вместе с винтовой лестницей, уводившей в беспредельность) использована также и в новелле «Вавилонская библиотека».

121

Т. е. из области на востоке Греции.

122

Кибела – в греческой мифологии – покровительница государственного благосостояния, богиня плодородия. Иногда отождествляется с «матерью богов».

123

Речь идет о «Батрахомиомахии», греческом ирои-комическом эпосе, пародирующем «Илиаду». Написан не ранее V в. до н. э., иногда приписывается Гомеру.

124

«Песнь о моем Сиде» (ок. 1140) – Испанская героическая поэма, сохранилась в рукописи 1307 г.; идеализирует как христианского героя крупнейшего испанского воина-авантюриста Родриго де Бивара (1040 – 1099), сражавшегося и на стороне мавров, и на стороне христиан.

125

«Эклоги» – т. е. «Буколики» Вергилия.

126

Стэмфордбридж. близ Йорка – место сражения между отрядами норвежского короля Харальда Сигурдарсона, который погиб в этом бою 25 сентября 1066 г., и войсками последнего англосаксонского короля Гарольда Годвинсона; последний погиб позднее, в битве при Гастингсе в октябре того же года, сражаясь с норманнскими войсками Вильгельма Завоевателя (ок. 1027 – 1087); у Борхеса оба эти события соединены.

127

Биканер – Город в Западной Индии.

128

Коложвар– Город в Венгрии, ныне Клуж (Румыния).

129

Абердин – Город-порт в Шотландии.

130

Джамбаттиста– Имеется в виду Джамбаттиста Вико.

131

«Патна» – Судно из романа Джозефа Конрада «Лорд Джим», на котором из Бомбея отправляются 800 мусульман, совершающих паломничество в Мекку.

132

В рукописи здесь вымарка, возможно, вычеркнуто название порта.

133

Между прочим (лат.)

134

Эрнесто Сабато предполагает, что Джамбаттиста, обсуждавший происхождение «Илиады» с антикваром Картафилом, есть Джамбаттиста Вико; этот итальянец отстаивал мнение, будто Гомер – персонаж мифологический, подобно Плутону или Ахиллу.

135

Спасаясь из пещеры циклопа Полифема, Одиссей (Улисс) называет себя Никто, чтобы циклоп не смог использовать против него знание его имени (Одиссея. IX, 369).

136

Здесь: «Лоскутное покрывало» (англ.). Так в английской традиции называется праздничная накидка (кетонет), которую Иаков дарит Иосифу в знак благословения (Быт. 37:3) и которую срывают с него братья, бросая в колодец (37, 23).

137

(от лат. cento – одеяние из лоскутов) – стихотворение, сложенное из заимствованных строк; в античности материалом для центонов служили произведения Гомера и Вергилия. С этим мотивом «лоскутности» сопоставимо греческое название жанра средневековых сборников – «строматы», среди которых наиболее известен часто цитируемый Борхесом труд Климента Александрийского.

138

В письме от 6 июля 1647 г. приводится поверье эфиопов об умении, но нежелании обезьян говорить, чтобы люди не принудили их работать.

139

«О Граде Божьем» (лат.). О Граде Божьем. Кн. XII. Гл. 12 – 13.

140

Аквилеи– речь идет о столице Венетии (Северная Италия); разгромлена гуннами под предводительством Аттилы в 452 г.

141

Колесо и Змея – возможно, аллюзия на Уробороса (змея, кусающая себя за хвост) – эзотерический символ, почитавшийся гностиками и позже алхимиками. Трактовался как знак бесконечного взаимоперехода всех мировых сущностей, тайно отрицающий телеологическую перспективу мира.

142

«О седьмой любви Бога или о вечности» (лат.).

143

Т. е. силой; в греческой мифологии разбойник Прокруст укладывал путешественников на ложе: если ложе оказывалось для гостей коротким, он отрубал им ноги, если длинным – вытягивал их. Овидий рассказывает о нем в VII книге «Метаморфоз».

144

«Отрицаю» (лат.).

145

«С другой стороны» (лат.).

146

«Никоим образом» (лат.).

147

солецизмы – т. е. синтаксические ошибки; этимологически восходит к городу Сол в Греции, утратившему чистоту греческого языка.

148

Соединение двух цитат из труда Августина «О Граде Божьем» (XII, 17 и XII, 20).

149

Иксион– в греческой мифологии – фессалийский царь, первый убийца. Возмечтав о Гере, он зачал кентавров от облака, которому Зевс придал очертания Геры. Зевс поразил его громом и велел Гермесу привязать его в Аиде к безостановочно вращающемуся колесу, увитому змеями. Сюжет изложен в V в. до н. э. Пиндаром во II Пифийской оде.

150

«О началах» (лат.).

151

«Первые Академики» (лат.).

152

свет природы (лат.).

153

В рунических крестах переплетены и сочетаются оба враждебных символа.

154

ариане– еретическая секта, сложилась вокруг священника александрийского круга Ария (250 – 336); отстаивает «монархический» приоритет Отца перед Сыном, представляет Христа как не обладающий бессмертием инструмент божественного плана спасения и творения, разрывает единство и целостность Троицы.

155

Имеется в виду трактат об устройстве мира путешественника VI в. Косьмы Индикоплевса (т. е «плавателя в Индию»), важный источник географических знаний раннего средневековья.

156

Контаминация христианской ереси и восточной религии; зеркало обычно помешают в центре синтоистского храма.

157

В произведениях Томаса Брауна такой цитаты нет.

158

Речь идет об осмеянии восточных культов: «по ночам обряжал посвящаемых в оленьи шкуры, разливал им вино из кратеров, очищал и обтирал их грязью и отрубями…» (О венке. Речь за Ктесифона, 259).

159

Вымышленная Борхесом секта предвосхищает теорию и практику провансальского альбитойства (IX – XII вв.).

160

«Против ануляров» (лат.).

161

«Помпеи» (77 – 79).

162

В оригинале – «четырнадцать», но более чем достаточно оснований считать, что в устах Астерия это числительное означает «бесконечность».

163

Примечательно, что рассказчик не упоминает самого известною из своих предков – теолога и гебраиста Иоханнеса Форкеля (1799 – 1846), применившего гегелевскую диалектику к исследованию христианства, чьи переводы нескольких апокрифов вызвали критику Хенгстенберга и одобрение Тило и Гезениуса. – Прим. публикатора.

164

Речь идет о Сэмюэле Джонсоне.

165

«Расплата со Шпенглером» (нем.).

166

Иные нации живут в полной невинности, в себе и для себя, подобно минералам или метеорам; Германия – это всеобъемлющее зеркало вселенной, сознание мира (Weltbewustsein). Гёте – прототип нашей вселенской отзывчивости. Я не критикую его, но при всем желании не узнаю в нем фаустианского человека модели Шпенглера.

167

«De rerum natura» – «О природе вещей», натурфилософское сочинение энциклопедического характера Тита Лукреция Кара.

168

возможная контаминация библейских цитат в духе протестантской доктрины изначального предопределения. Ср.: «От Господа направляется шаг наш» (Притч. 20:24); «Исполнители закона оправданы будут» (Рим. 2:13).

169

Есть сведения, что последствия этого ранения были куда серьезней. – Прим. публикатора.

170

Шопенгауэр. Parerga und Paralipomena (§ 177. С. 332 и далее).

171

Ницше. Так говорил Заратустра. Ч. IV. Гл. «Знамение» (Ницше Ф. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 237).

172

Здесь: «Современная поэзия» (нем.)

173

Так называли испанских евреев, изгнанных в 1492 г. из Испании по приказу католических королей; «Сефард» по-еврейски означает «Испания».

174

Здесь мы вынуждены опустить несколько строк. – Прим. публикатора.

175

Ни в архивах, ни в печатных трудах Зёргеля имени Иерусалема не встречается. Нет его в историях немецкой литературы. Не думаю, однако, что этот герой вымышлен. По приказу Отто Дитриха цур Линде были казнены многие интеллектуалы еврейского происхождения, среди них – пианистка Эмма Розенцвейг. «Давид Иерусалем», вероятно, символ многочисленных судеб. Сказано, что он погиб первого марта 1943 года; как помним, первого марта 1939-го рассказчик был ранен в Тильзите. – Прим. публикатора.

176

Автоцитата Борхеса; в эссе «От аллегорий к романам» говорится, что, по мысли Колриджа, все люди рождаются «либо аристотеликами, либо платониками… Пересекая времена и пространства, бессмертные антагонисты меняют имя и язык: первый различим в Пармениде, Платоне, Спинозе, Канте, Фрэнсисе Бредли; второй – в Гераклите, Аристотеле, Локке, Юме, Уильяме Джеймсе» (ОС, 745).

177

Полагая, что трагедия есть не что иное, как искусство восхваления… (франц.).

178

улемы (точнее, улама) – сословие мусульманских богословов, толкующих законы шариата. Противопоставляется суфиям, толкующим законы мусульманской метафизики.

179

Аристотель. Поэтика. § 6 (1449 в 23 – 29); с X по XIV в. этот трактат был известен в Европе только по краткому изложению Аверроэса (1174) в переводе Генриха Алеманна.

180

«Книга-словарь» (араб.).

181

Речь идет об опровержении чудес, достоверность которых не может быть подтверждена свидетельством летописцев (Юм Д. Диалоги о естественной религии. Гл. X. Ч. 2).

182

Под этим именем в истории арабов известен халиф Багдада второй половины VII в

183

Имеется в виду диалог Платона «Государство»; на арабский его перевел в IX в. Хунайя ибн-Исхак.

184

(Иез. 38:39); в арабской традиции – Иаджуж и Маджуж (Коран. 18:82 – 102) – т. е. противостоять апокалипсической войне конца времен; речь идет о персонажах эсхатологической иудеохристианской и арабской мифологии, предводителях огромного войска и врагах рода человеческого; в битве с ними на стороне избранного народа выступит бог Яхве.

185

«Муаллакат» – точнее, «Ал-Муаллакат» («Драгоценности»), свод семи касыд, принадлежащих семи крупнейшим доисламским авторам; классическое произведение ранней арабской поэзии; составлен Ахмадом ар-Равийей ок. 900 г. и введен в литературный канон ибн-Раббихой.

186

Поместье Абдар-Рахмана.

187

От араб.: Захир (искаж.).

188

То есть (лат. ).

189

Свидетельства к истории сказаний о Заире (нем.).

190

Исповедь душителя (англ.).

191

Так Тейлор пишет это слово. — Прим. автора

192

Барлах замечает, что Йаук упоминается в Коране (71, 23), что пророк тот — Аль-Моканна («Под Покрывалом»), однако никто, кроме удивительного собеседника Филиппа Медоуза Тейлора, не связывал их с Заиром. — Прим. автора.

193

В стихотворении в прозе «Притча во дворце» (сб. «Делатель») метафорой «Слово Вселенной» (ОС, 802) вводится идея равенства Бога и Культуры, вечно желаемой, но никогда не достижимой утопии.

194

Эта находка Борхеса весьма близка к мистифицирующим реальность сюжетам «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого, ни разу у Борхеса не упомянутой

195

Намек на антропологическую концепцию Ортеги-и-Гассета («я – это я и мои обстоятельства»), которая здесь подвергается критике в духе Юма («идея нашего Я не может происходить ни от этих, ни от каких-либо других впечатлений, а следовательно, такой идеи вообще нет» (Трактат о человеческой природе. Ч. IV. Гл.6) Идея Ортеги сформулирована в его «Размышлениях о Дон Кихоте» (Meditaciones del Quijote. Habana. 1964. H. 41)


home | my bookshelf | | Лабиринты |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу