Book: Сидр и Рози



Сидр и Рози

Первый свет

В возрасте трех лет меня ссадили с повозки на землю, и с этого момента ведут начало мои непонимание и страх перед жизнью в деревне.

Июньская трава, в которую меня поставили, оказалась выше меня, и я заревел. Никогда прежде трава не находилась ко мне так близко. Она вздымалась надо мною и повсюду вокруг, каждый клинок переливался солнечными полосками, будто тигровая шкура. С острыми краями, темная, ядовито-зеленая, густая, как лес, и живая из-за кузнечиков. Они стрекотали, трещали и летали в воздухе, как обезьяны.

Я потерялся и не знал, куда идти. От земли тянуло тропической жарой, запахом корней и крапивы. Снежные облака позднего цветения нависали надо мною, я тонул в их лепестках, задыхался в сладком, головокружительном, удушающем аромате. Высоко в небе висели жаворонки, их крики напоминали звук рвущейся ткани, будто рвали само небо.

Впервые в жизни я оказался вдали от людских глаз. Впервые в жизни я остался один в мире, поведение которого невозможно было ни предвидеть, ни понять: птицы тут пронзительно кричат, растения тут отвратительно пахнут, насекомые тут прыгают без предупреждения. Меня потеряли, и я уже не надеялся, что найдут снова. Я закинул голову и взвыл, а солнце резко било прямо в лицо, как настоящий хулиган.

От этого светового кошмара, как и от множества других до того, меня избавило появление сестер. Они карабкались, перекликаясь, по обрывистому, каменистому берегу реки и вдруг наверху, раздвинув траву, обнаружили меня. Румяные рожицы, родные, живые; огромные сияющие глаза встали, как щит, между мною и небом; смеющиеся лица с белыми зубками (некоторые сломаны) возникли как по волшебству, как джинн из бутылки, сметая мой ужас бурным нагоняем и таким же обожанием. Они склонились надо мной — одна, две, три — рты выпачканы красной смородиной, руки мокры от сока.

— Ну, ну, все в порядке, не ори больше. Пошли домой, мы дадим тебе смородины.

И Марджори, старшая, подхватила меня на руки, окунув в копну своих длинных, бронзовых волос, и помчалась, взбрыкивая, по тропинке, через утонувший в розах сад. Она поставила меня у дверей коттеджа, который стал отныне нашим домом, хотя я пока не мог в это поверить.

Это был день нашего переезда в деревню, лето последнего года Первой мировой войны. Коттедж, к которому примыкало пол-акра сада, стоял на крутом берегу над озером; три этажа с подвалом, тайники в стенах, насос и яблони, чубушник и клубника, грачи в калине, лягушки в подвале, грибок на обшивке дома — и все вместе за три с половиной шиллинга в неделю.

Я не помню, где жил до того. Моя жизнь началась в двуколке возницы, который вдоль пологих холмов привез меня к деревне, сбросил в высокую траву и потерял меня там. Я был завернут от солнца во флаг, и, когда я из него выпутался и застыл, громко воя среди жужжащих джунглей на том летнем берегу, я почувствовал, что именно в этот момент я родился. Да и для всех остальных, для всей семьи из восьми человек, этот день стал началом жизни.

Но в тот первый день мы все были растеряны. В разгруженной мебели царил хаос, я ползал по кухне среди леса перевернутых ножек и сверкающих лужиц стекла. Нас вынесло на новую землю, и мы бросились исследовать ее сокровища. Сестры посвятили светлое время этого первого дня сбору ягод с кустов в саду. Как раз поспела смородина, и кисти красных, черных и желтых ягод переплетались с дикими розами. Никогда прежде девочки не встречались с такой щедростью, они кидались, вереща от восторга, от куста к кусту, склевывая ягоды, как воробьи.

Наша Мама, обезумевшая от навалившихся дел, тоже была захвачена роскошью заросшего сада. Весь день она бегала туда-сюда, с горящими щеками, болтая без умолку, наполняя цветами каждый кувшин и каждую банку, которую смогла найти на полу в кухне. Цветы из сада, маргаритки с берега, травы, мхи, листья — они вплывали охапками сквозь дверь коттеджа, пока не стало казаться, что полумрак дома полностью захвачен внешним миром. Дом превратился в стоячий зеленый пруд, залитый медовыми запахами лета.

Я сидел на полу на горе вещей и смотрел в зеленое окно, которое было забито вздымающимся садом. Я видел длинные черные чулки девочек, окаймленные белой полоской тела, мелькающие среди кустов смородины. Иногда одна из них влетала в кухню, заталкивала горсть раздавленных ягод в мой большущий рот и выскакивала снова. И чем больше я получал, тем больше требовал. Это было похоже на кормежку толстого кукушонка.

Длинный день ликовал, щебетал, звенел. Никто ничего не делал, есть было нечего, кроме ягод и хлеба. Я ползал среди разбросанных на незнакомом полу предметов — стеклянных рыбок, китайских собачек, пастухов и пастушек, бронзовых всадников, остановившихся часов, барометров и фотографий каких-то бородатых мужчин. Я обращался к ним — к каждому по очереди — так как они были святынями, предметами из полузабытого старого окружения. И по мере того, как солнце двигалось вдоль стен вместе с радугой от резного стеклянного кувшина в углу, я все больше жаждал восстановления порядка.

Затем, вдруг, день закончился, и дом оказался устроенным. Каждый предмет мебели, каждая чашка, каждая картина были навсегда определены на место; кровати застелены, окна занавешены, соломенные матрасы уложены — и коттедж стал домом. Я не помню, чтобы заметил, как это произошло, но внезапно возникли неколебимые традиции дома со всеми его запахами, хаосом и абсолютной логикой, как будто никогда иначе и не было. Меблировка и обустройство дома произошли сами собой, как приход ночи в этот первый день. Из ужасной неприкаянности раскиданных по кухонному полу вещей все встало на свои места, и места эти никогда больше не подвергались сомнению.

Мы возникли с этого дня. Домашний мир коттеджа потрясался бурями множество раз, кровати, стулья и безделушки носились водоворотом из комнаты в комнату, подгоняемые неуемной энергией матери и девочек. Но все вещи всегда снова вставали на свои места у стен, ничего не исчезало и не менялось. И этот порядок продержался целых двадцать лет.

А я мерил этот первый год жизни по полям, которые неуклонно расширялись для моего видения, по новым фокусам в одежде и по делам, с которыми потихоньку начинал справляться. Я мог теперь открыть кухонную дверь, подпрыгнув, чтобы ударить кулаком по защелке. Приспособился забираться на высокую кровать, подставив утюг вместо лесенки. Научился свистеть, но не умел еще зашнуровывать ботинки. Жизнь превратилась в серию экспериментов, которые приносили то разочарование, то победу: шла оценка и обычных, и таинственных событий в доме, когда золотистое время замирало, и тело из гибкого и подвижного мгновенно превращалось в застывшее, подобно насекомому, надолго цепенело, едва дыша, наблюдая, наблюдая, как частички пыли оседают в солнечной комнате, или неотступно следуя взглядом за муравьем, который преодолевал сучки на потолке спальни. Темные глазки негритятами метались в предрассветных сумерках или бесшумно передвигались от края к краю, но снова оказывались на месте в разлившемся свете дня, ничуть не более страшные теперь, чем куски угля.

Эти сучки на потолке спальни стали для меня целым миром, по ним без конца блуждал взгляд при пробуждении с первым лучом солнца, на которое был осужден ребенок. Они составляли архипелаги в океане кроваво-красного лака, группировались, объединялись в армии против меня, составляли алфавит какого-то мертвого языка — первую книгу, которую я прочитал в своей жизни.

Держа в центре орбиты перемещений дом с его разрушающимися стенами, тяжелыми вздохами и тенями, воображаемыми лисами под полом, я пробирался вдоль тропок, которые удлинялись дюйм за дюймом по мере того, как дни набирали силу. От камня к камню я высылал вперед щупальца чувств в заросшем дворе, преодолевая необозримые океаны, как дикарь с острова Южных морей, покоряющий Тихий океан. Антенны глаз и носа, а также цепкие пальцы выхватывали пучки незнакомых трав, папоротника, слизняков «птичий череп», домики ярких улиток. Длинными летними эпохами этих первых нескольких дней я расширил свой мир и отпечатал в своем мозгу. Его безопасные гавани, его пыльные, голые плеши и непролазную топь, его горы грязи и кусты, плещущиеся на ветру, как флаг. С пересохшим горлом я возвращался назад снова и снова к нескольким, неизменно пронзающим ужасом, предметам: легкие птичьи косточки в клетке из старых прутьев; черные мухи в углу, слизкие, мертвые; сухие шкурки змей; и целый, гниющий, безмолвно грозящий, не закопанный труп кошки.

Однажды найденные, эти реликвии оставались в глубине изученных земель, о них вспоминалось с гулом в ушах, только когда желудок не мог отреагировать тошнотой. Они стали первыми реальными жертвами той разрушающей силы, чья работа, как я уже знал, шла днем и ночью, хотя я никак не мог поймать ее в действии. Тем не менее я был им благодарен. Хотя они постоянно попадались мне на глаза и внедрялись в сны, они смягчали для меня первый удар ужаса. И сдерживали воображение доказательством ограниченности страшного.

Из портового устья кухонной двери я выходил изучать скалы, рифы и каналы, где можно отстояться в безопасности. Я открывал материальность пирамиды коттеджа, его этажей и лабиринтов — средоточия магии, и зеленого, разросшегося острова-сада, в центре которого стоял коттедж. Моя Мать и сестры проплывали в домашних платьях мимо, как галионы, а я изучал запахи и звуки, которые появлялись по их пробуждении, — волны вздохов, дуновение карболки, песни и воркотня, звон бьющейся посуды.

Как красиво они выплывали под полными парусами, эти огромные, как башни, девочки с летящими волосами, во вздымающихся кофточках, с белыми мачтами рук, обнаженных для стирки или другой какой-нибудь работы. Они постоянно кормили кого-то, целовали и застегивали или высоко подбрасывали, как извивающуюся рыбку, чтобы поймать и прижать к своей кружевной груди.

Кухня была той шахтой, где добывались все ценности. Тут я открыл для себя воду — элемент абсолютно отличный от зеленой ползучей пены, которая воняла в садовой бочке. Воду можно было накачивать из-под земли прозрачными голубыми фонтанчиками, можно было покачаться на рукоятке помпы, и вода вырывалась из плена, как жидкое небо. Она разбивалась и бежала, сияла на кафельном полу, или дрожала в кувшине, делала одежду тяжелой и холодной. Можно было ее пить, с ней рисовать, мылить ее мылом, отправлять жуков вплавь или пускать в воздух пузыри. Можно было подставить голову и открыть под водой глаза, и увидеть изгибы стенок бадьи, и услышать бульканье собственного сдерживаемого дыхания, и двигать ртом, как рыба, и ощущать запах известняка земли. Суть волшебства — это то, что ее можно признавать или нет, принимать или отбрасывать, или просто выплеснуть в отхожее место, но нельзя ни сжечь, ни сломать, ни разрушить.

Кухня — это была вода, так как там стоял старый насос. И там находилось все имеющее отношение к воде: густой пар по понедельникам с запахом крахмала; кипящая мыльная пена с надувающимися и лопающимися пузырями, со щелчками и шепотками, с радугой солнечных лучиков, мерцающих миллионами окошечек. В пене обитали, с трудом проворачивались и ворчали, всплывали и тонули простыни и рубашки. Мать, задыхаясь, орудовала красными руками, как веслами, в испускающих пар волнах. Затем белье на палке вылетало из бака, похожее на пирожное со взбитым кремом, или ком мыльной пены, или на пласты слипшегося снега.

Тут без конца мыли пол и обувь, руки и шеи, красные и белые овощи. Войти в утренний беспорядок этого помещения — значит найти на столе все дары сада в каплях росы. Нарезанная морковь, похожая на медные пенни, редиска и луковицы, накрошенные брусочками, отмытый, почищенный картофель в воде, длинные раковинки зеленых жемчужин гороха и вырванные из бархатистых гнезд клейкие бобы.

Тайно пробравшись сюда во время готовки, приходилось выедать себе место, как крысе, прокладывающей путь сквозь корни и листья. Горох перекатывался под языком, свежий и прохладный, как твердая вода; зубы дробили зеленую плоть яблок, очень кислых, и сладкую, белую, хрумкую брюкву. Выброшенный мокрыми руками в перчатках из муки, страждущий упрямо возвращался снова, с мрачным, безответным вожделением. Росли кучки сырого печенья, уже слепленного, теплого, в форме мужчин и женщин — с головами и руками, из несоленого теста, без начинки — с легким намеком на каннибализм.

Большие трапезы тоже готовились в этом помещении — целые котлы мяса для ненасытной, вечно голодной восьмерки. На этих щедрых берегах нагуливалось всевозможное мясо. Оно сдабривалось шалфеем, окрашивалось какими-то специями и украшалось косточками ягненка. В то время, честно говоря, мы редко ели мясо; изредка фунт голых ребрышек для навара или случайный кролик, положенный к двери соседом. Но существовало огромное количество сезонных овощей, а также чечевица и хлеб для балласта. Каждый день в дом приносилось до десяти буханок, и они никогда не успевали черстветь. Мы разрывали их на куски, пока хрустящая корочка была еще теплой, а однообразие скрашивалось предметами, которые мы находили внутри — пружина, гвозди, бумага, а однажды даже мышь; это когда выдавались счастливые дни удачливой выпечки. Буханки выпекались в огромной форме, в ней же по субботам грели воду для мытья. А наша маленькая дровяная печка могла нагреть достаточное количество воды для наполнения лишь одной ванны, и дети мылись по очереди. Так как я был предпоследним по возрасту, моя вода всегда была предпоследней по загрязненности, и суть этой привилегии осталась со мной до сего дня.

Проснувшись однажды утром в отмытой добела спальне, я, открыв глаза, обнаружил, что ослеп. Как ни таращился, как ни старался разглядеть углы комнаты, не видел ничего, кроме золотого сияния, которое трепетало на моих веках. Я ощупал тело — оно было на месте. Я слышал пение птиц. Но ничего, ни крупицы окружающего мира не было видно в этом дрожащем желтом сиянии. Может быть, я умер? Может быть, я на небесах? Чем бы это ни было, оно мне жутко не нравилось. Я слишком резко вынырнул из сна о крокодилах и не был готов к дальнейшему продолжению угрозы. Затем послышались звуки шагов на лестнице.

— О, Марджи, — закричал я. — Я ничего не вижу! — И заревел.

По полу пронеслось шлепание босых ног, раздался голос сестры Марджори.

— Только гляньте на него, — рассмеялась она. — Кто-то раздобыл кусок фланели. Дот, — его глаза снова залеплены.

По лицу мазнул прохладный край фланели, обдали водяные брызги, и я снова вернулся в окружающий мир. И кровать, и лучики, и солнечный свет, очерченный окном, и хихикающие девчонки, склонившиеся надо мной.

— Ктооо это сделал? — рыдал я.

— Никто, дурачок. Твои глаза замотались, вот и все.

Как же сладка топь сна; такое случалось и прежде, но как-то всегда забывалось. Поэтому я пригрозил девочкам, что завяжу им глаза тоже: но я проснулся, видел, и был счастлив. Я немного понежился и выглянул в зеленое окошко. Мир снаружи пылал малиновым цветом. Никогда прежде я не видел его таким.

— Дот, — спросил я, — что случилось с деревьями?

Дороти одевалась. Она выглянула из окна, медленно, сонно, и свет прошел сквозь ее ночную рубашку, как песок сквозь сито.

— Ничего не случилось, — ответила она.

— Нет, случилось, — настаивал я. — Они разваливаются на куски.

Дороти почесала темную головку, широко зевнула, из волос вылетели белые пушинки.

— Это всего лишь опадают листья. Уже наступила осень. Осенью листья всегда опадают.

Осень? Осенью? Мы действительно дожили до осени? Когда всегда падают листья и всегда этот запах. Я представил себе, что вдруг так было бы всегда, без изменений — влажное пламя лесов, горящих без конца, как куст Моисея, как часть чуда этой новообретенной земли, подобно вечным снегам полюсов. Как мы попали в такое место?

Марджори, которая уже спустилась вниз помочь с завтраком, внезапно влетела по лестнице назад.

— Дот, — прошептала она, испуганная и возбужденная одновременно. — Дот… он снова пришел. Помоги Лолу одеться и спускайся, быстро.

Мы спустились и увидели его, сидящего перед огнем — улыбающегося, мокрого, продрогшего. Я взобрался на обеденный стол и уставился на него, на незнакомца. Мне он казался, скорее, не человеком, а конгломератом предметов из леса. Лицо красное и морщинистое, склизкое, как гриб-поганка. В спутанных, грязных волосах торчали листья. Листья и ветки облепляли его рваную одежду, и всего его. Ботинки напоминали черную слипшуюся массу, которую можно найти, копая землю под деревом. Мать дала ему каши и хлеба, он слабо улыбнулся нам всем.

— В лесу, должно быть, ужасно, — произнесла наша Мама.

— У меня есть несколько мешков, мэм, — ответил он, размешивая кашу. — Они защищают от сырости.

Вовсе нет; они, скорее, впитывали влагу, как тампон, и образовывали на нем компресс.



— Вам не следует так жить, — продолжила Мать. — Нужно вернуться назад домой.

— Ну уж нет, — улыбнулся мужчина. — Этого не будет. Они вскочат мне на шею быстрее, чем вы успеете произнести «ох».

Мать печально покачала головой, вздохнула и дала ему еще каши. Мы, мальчики, обожали наблюдать за мужчиной; девочки, более разборчивые, не знали, как к нему относиться. Но он не был бродягой, иначе не попал бы к нам на кухню. В кармане у него лежали четыре яркие медали, он доставал их, чистил и выкладывал на стол, как монеты. Он говорил не так, как все, кого мы знали; мы даже не понимали многих его слов. Но Мать, казалось, понимала его, задавала вопросы, смотрела фотографии, которые он носил в кармане рубашки, вздыхала и качала головой. Он рассказывал что-то о сражениях и о полетах, для нас это все звучало потрясающе.

Он был не из этих мест. На нашем пороге он появился однажды рано утром и попросил чашку чая. Мать ввела его в дом и накормила полным завтраком. У него на лице запеклась кровь, он казался очень ослабевшим. Но теперь, когда он находился на кухне вместе с женщиной и множеством детей, его глаза ярко сияли, а усы улыбались. Он рассказывал нам, как спит в лесу, это показалось мне отличной идеей. И он был солдатом, потому что так сказала нам Мать.

Я слышал о войне; все мои дяди участвовали в ней; с самого рождения мои уши были полны разговорами о войне. Иногда я влезал на плетеное кресло у огня, закрывал глаза и видел загорелых мужчин, перебегающих по полю боя. Мне было три года, но я видел, как они ползли и умирали, и ощущал себя старше них.

Этот человек не выглядел солдатом, потому что не носил форму, перетянутую кожаными ремнями, и не имел нафабренных усов, как мои дяди. У него была борода, а его хаки превратился в лохмотья. Но девочки настаивали, что он солдат, и говорили об этом шепотом, будто о секрете. А когда он приходил в наш дом завтракать и, облепленный листьями и грязью, сидел, сгорбившись, у огня, дымясь влагой, я думал о том, как он там спит в лесу. Представлял его спящим, затем идущим в бой, затем приходящим к нам на чашку чая. Он сам был войной, и война вдруг оказывалась тут; мне хотелось спросить его: «Как там война, в лесу?»

Но он никогда и ничего не рассказывал нам. Он пил свой чай, громко глотая и отдуваясь, огонь вытягивал влагу из его одежды, как будто от него отлетали привидения. Когда он ловил наши взгляды, то улыбался из-за бороды. А когда брат Джек однажды выстрелил в него, наставив ложку, как пистолет, и объявил: «Я — солдат», — он мягко ответил: «Конечно, и станешь гораздо лучшим солдатом, чем я, сынок».

Когда он это сказал, я удивился, что же случилось с войной. Почему он в этих лохмотьях, потому что он такой плохой солдат? Уж не проиграл ли он войну там, в лесу?

Вскоре он перестал приходить, и я понял, что он действительно ее проиграл. Девочки видели, как полицейские увозили его куда-то в повозке. А Мама вздыхала и печалилась о бедняге.

Установилась погода, которая для меня опять оказалась новостью — наступили холода с громкими, хулиганскими ветрами — и моя Мать исчезла, уехала навестить отца. Это оказалось далеко, вне поля моего зрения, и я не помню, как она уходила. Но вдруг в доме остались одни девочки, мечущиеся вокруг с вениками и кухонными полотенцами, они спорили, ссорились и отправляли нас спать в любое время суток. Дом и пища приобрели новый запах, еда появлялась будто в результате скучного фокуса — холодная и сырая, либо черная, сгоревшая от слишком сильного жара. Запыхавшаяся Марджори находилась одновременно повсюду; ей исполнилось 14, и вся семья оказалась на ее руках. У меня слезали носки, там и оставались. Я подолгу ходил немытым. Черные листья залетали в дом и скапливались в углах; шел дождь, полы отпотевали, а мытье лишь добавляло грязных полос через всю кухню, всюду и на всех падали печальные капли.

Но мы все-таки что-то ели; и девочки хихикающим шквалом носились по всему дому, смертельно уставая от такой игры без выигрыша. По мере того как проходили дни, через дом прокатилось столько волн разных путаниц, что я уже не знал, чья комната чья. Жил вольно, копаясь в земле, сколько душе угодно, и понемногу стал грязным, как барсук. Из носа бесконтрольно текло, бесконтрольными были и мои ноги. Я отправил свои ботинки в путешествие по ручью, я разрезал простыни, чтобы соорудить краги, и маршировал, как настоящий солдат, сквозь топи опавших листьев. Почуяв свой шанс, уходил далеко, поедал любые сырые объекты, по цвету похожие на ягоды, жевал ветки, пробовал личинок. Живот болел каждый день, но я гордился этой болью.

Все это время сестры молниями летали по дому вверх-вниз, взятые в осаду бесконечными дождями, мальчики становились все грязнее, простыни коробились, сковородки горели, из горшков все выкипало. Кукольный дворец стал сумасшедшим домом, а девочки превратились в хрупких птичек, летящих сквозь ветер хаоса. Дот беспомощно хихикала, Фил рыдала над кучей овощей, а Марджори повторяла, когда день заканчивался: «Я бы легла и умерла, если бы тут нашлось где-нибудь местечко, чтобы лечь».

Я нисколько не удивился, когда услышал о конце света. Все указывало на это. Низкое, с вихрящимися тучами небо; ревущий ночью и днем лес, мешанина океана звуков. Однажды вечером мы сидели вокруг кухонного стола и кололи орехи нашим лучшим бронзовым подсвечником, когда Марджори вернулась из города. Она вошла, мокрая от дождя, неся хлеб и булочки. Была она необыкновенно бледной.

— Война прошла, — произнесла она. — Она закончилась.

— Не может быть, — возразила Дороти.

— Так мне сказали в магазине, — настаивала Марджори. — И они раздавали чернослив. — Она протянула нам пакетик чернослива, который мы немедленно съели.

Девочки готовили чай, обсуждая новость. А я был уверен, что пришел конец света. Всю мою жизнь шла война, война и была формой жизни. Теперь война окончилась. Таким образом, пришел конец света. Другого понимания для меня не могло существовать…

— Давайте выйдем и посмотрим, что происходит, — предложила Дот.

— Ты же знаешь, мы не можем бросить детей, — ответила Марджи.

Поэтому мы вышли тоже. Было темно. Мерцающие крыши деревни отражали звуки пения. Мы шли, держа друг друга за руки, по улице. В одном из садов трещал костер, в его свете плясала женщина, красная, как черт, в руке она сжимала кувшин. Она вопила что-то, но не песню. Дальше по дороге, в других садах, тоже горели костры. Из одного дома выскочил мужчина, перецеловал всех девочек и пустился в пляс прямо на дороге, кружась на носочках. Затем он рухнул в грязь и раскинулся, дергая ногами, как лягушка, громко вопя песню.

Я хотел остановиться. Я никогда не видел такого человека — в таком добром расположении духа. Но остальные торопились. Мы домчались до паба и прилипли к его окнам. От множества зажженных ламп казалось, что бар горит. Через залитые дождем окна мы видели, что краснолицые мужчины сдвинулись прямо в пламя. Они выдыхали дым и пили огонь из золотистых кувшинов. Я слушал создаваемый ими гам с великим благоговением. Теперь могло случиться что угодно. И оно произошло. Какой-то мужчина поднялся, раздавил в руке, как орех, стакан и, смеясь, стал всем показывать порезы. Но кровь потерялась в общем красном свете. Двое других, как бы вальсируя и сжимая друг друга в объятиях, вынырнули из двери. Они дрались и ругались, потом свалились за ограду и покатились в темноту, на берег.

Послышался крик женщины, которую мы не видели: «О, Джимми! Ты же убьешь его! Я сейчас позову викария, правда! О, Джимми!»

— Вы только посмотрите на них! — воскликнула Дороти, пораженная, но довольная.

— Дети должны уже быть в постелях, — вдруг вспомнила Марджори.

— Ну еще минутку. Только минутку. От этого не будет вреда.

Вдруг из каминной трубы школы вырвалось пламя. Фонтан искр ударил высоко в ночное небо, крутясь и изгибаясь на ветру, опадая и несясь вдоль дороги. Камин свистел, как фейерверк, ракеты пламени взвивались вверх, опустошая крохотное здание, так что я вот-вот ожидал увидеть, как следом полетят стулья и столы, ножи и вилки, раскаленные, горящие. Заросшая мхом черепица стреляла раскаленной сажей, желтые струи дыма изрыгались из трещин трубы. Мы застыли, как вкопанные, на дожде и наблюдали в состоянии транса — как будто действо как раз приберегли к этому дню. Как будто дом сохраняли вместе со всем его бумажным мусором специально, чтобы именно сегодня превратить его в пламя и радость.

Как все кричали, обнимались и пели, пили пиво и любовались огнем! Но что же будет теперь, раз война окончилась? Что будет с моими дядьями, которые жили в ней? — со всеми этими громадными далекими мужчинами, которые иногда неожиданно появлялись в нашем доме, пахнущие кожей и лошадьми. Что произойдет с нашим отцом, который носил хаки, как и все остальные, и все-таки был особенным, не таким, как остальные мужчины? Его сильно потертый портрет висел над пианино — важный человек, в фуражке с кокардой, с остроконечными усами. Я путал его с Кайзером. Он что, теперь умрет, раз война окончилась?

Пока мы любовались пламенем из школьной каминной трубы и запах гари расползался по долине, я понял, что происходит что-то важное. В этот момент я наблюдал красочный конец своей уже долгой жизни. О, конец войны и света! В моих ботинках хлюпал дождь, Мама исчезла. Я больше не надеялся встретить следующий день.

Первые понятия

Мир был тут, но я не видел разницы. Наша Мать вернулась издалека, переполненная будоражащими историями о сумасшествии тех мест, о том, как незнакомые люди бросались с поцелуями друг к другу на улицах, взбирались на статуи, крича о мире. Но что же такое, все-таки, мир? Пища имела тот же вкус, насос качал воду той же температуры, дом ни упал, ни стал выше. Пришла зима с темнотой, голодной печалью, деревню заполнили незнакомые мужчины. Они стояли повсюду в ремнях и брюках хаки, куря короткие трубочки, растирая руки, молча разглядывая палисадники.

Я никак не мог поверить в такой мир. Он не принес с собою ни ангелов, ни объяснений; он не изменил распорядка моих дней и ночей, не позолотил грязь во дворе. Поэтому я вскоре забыл о нем и вернулся назад к своим изысканиям тайн внутри и вне дома. Сад все еще открывал мне свои дальние уголки, заросшие сорняками, с почерневшими кочнами капусты, свои валуны и цветочные стебли. А дом — теплые и холодные местечки, темные дыры и поющие половицы, свои прибежища для ужаса и для божьей радости; а также бесконечное множество предметов, в основном, безделушек, которые складывались, завинчивались, скрипели и вздыхали, открывались и захлопывались, позвякивали и пели, их можно было сжимать, царапать, резать, жечь, крутить, опрокидывать или разбивать на куски. В доме меня манил также пахнущий перцем шкаф, подвал с громким эхом и гремящее пианино, сухие пауки, дерущиеся братья и вечное ощущение комфорта, идущее от женщин.

Я был еще достаточно маленьким тогда и спал с Матерью, которая казалась мне единственным центром жизни. Мы спали в спальне на первом этаже, на матрасе, набитом шерстью, положенном на кровать из медных прутьев и с занавесом. В то время единственный из всей семьи я разделял ее сон, был избранным для проявления избытка ее любви; по праву, как мне казалось.

Таким образом, всю долгую ночь я поглощал укрепляющий сон в густоте ее волос, вжавшись во сне в тепло ее плоти, умиротворенный безопасностью ложа. После огромности дома и раздельности существования на протяжении всего дня, мы двое наконец встречались в кровати. Темнота напоминала мне ягоды терна, тяжелые и мягкие на ощупь. Это была та блаженная темнота, полная расслабленности, когда все углы, кажется, скругляются, уступают, подлаживаются. И Мать, которую постоянно рвали на части, наконец-то никуда не должна была спешить.

Мать, освободившись от суматошного дня, спала, как счастливый младенец, завернувшись в ночную рубашку, чистое дыхание иногда прерывалось мягким звуком от выдоха в подушку. Во сне она прижимала меня к себе, как спасительный парашют, или, повернувшись, загораживала меня своим большим, усталым телом, при этом я чувствовал себя уютно, как мышка в стоге сена.

Они были волнующими, ревниво оберегаемыми, эти бессловесные ночи, так как мы вместе сворачивались в комочек, вместе поворачивались с боку на бок. Наши секреты я сохранял весь день, что ставило меня выше остальных детей. Ночь приходила для одного меня, принца ее беспамятства, лишь я один знал о бесконечной беспомощности ее сна, о невыразительности лица, о ее слепых, неподвижных руках. А на заре, когда она поднималась и, шатаясь, опять отправлялась на кухню, я все равно не оставался совсем один, я перекатывался в продавленный желобок ее сна, глубоко погружался лицом в запах лаванды и снова засыпал в гнездышке, которое она оставила для меня.

Сон с нею в одной постели, как это было в трехлетнем возрасте, казалось, будет продолжаться вечно. Я не знал, или теперь не могу вспомнить, ни одной ночи, проведенной без нее. Но я быстро рос; и уже не был больше малышом; в колыбельке ждал своей очереди братец Тони. Когда я услышал первые шепотки о переселении меня в комнату мальчиков, я не мог этому поверить. Да никогда моя Мама не согласится! Как сможет она спать без меня?

Сестры начали успокаивать, улещивать меня; они говорили: «Ты уже взрослый мужчина». «Ты будешь спать с Харольдом и Джеком, — втолковывали они. — Ну, что ты на это скажешь?» Что я должен был сказать? — для меня предложение звучало непереносимо оскорбительно. Я устроил буйный припадок и выиграл несколько дополнительных ночей, свои последние ночи в этой мягкой постели. Затем девочки сменили тон: «Ну согласись ненадолго. Потом ты вернешься к Маме». Я не поверил им до конца, но Мама молчала, поэтому я прекратил борьбу и сдался.

Никогда больше не позвали меня в мамину постель. Так меня впервые предали, это была первая порция жестокости взросления, первый урок мягкого, но безжалостного отвержения женщиной. Ничего больше не объясняли, я принял случившееся. Я стал упрямее, холоднее и направил больше внимания на внешний мир, который к этому моменту стал понемногу проявляться из тумана…

Первыми сквозь любопытство и страх обнаружились двор и деревня. Проекция их духа в совокупности с моими галлюцинациями запечатлелась на моем чистом сознании в виде демонов. Тяжелые удары сердца, которые отдавались в голове, не были больше тиканием часиков, они казались мне маршем монстров, приходящих извне. Монстры были существами «мира», и они приходили ко мне, как представители долины, их головы высовывались из корзин с хлебом, вызывая резкое биение крови в горле. Именно их я считаю причиной своих ранних головных болей, но я проводил долгие дни в нетерпеливом ожидании их появления. Только как бы неутомимо они ни маршировали, они никогда не подходили ближе околицы поселка.

Это все были дневные трудности, которыми я ни с кем не делился; а ночь, конечно же, имела множество других страхов, и на них я жаловался — гаснущие свечи, двери, сами закрывающиеся в темноте, проступающие из стен лица, темные ямы в земле, где воображение рисовало всяческие ужасы, вызывающие вскрик и прекращающие болтовню. Существовали также Старики, которые жили в стенах, в полах, и даже в унитазе; они наблюдали за нами, судили нас и безжалостно злорадствовали, и были они, очевидно, старыми богами. Эти Старики никогда не упускали случая проконтролировать нас, мальчиков, а наши сестры бессовестно эксплуатировали их. И в самом деле, в доме без отца они оказались великолепным заменителем.

Но существовал также один реальный черный человек из плоти и крови, который некоторое время командовал всеми нами. Его визиты в деревню были редкими, но преднамеренными; и, когда он появлялся, он выглядел и повелителем, и дьяволом, шествующим между нами, хотя реагировали на него особенно остро женщины.

Впервые, когда я по-настоящему увидел его сам, я ощутил странный вкус во рту, который помню до сих пор. Это произошло зимой, морозным, ясным, лунным вечером. Мы, как всегда, собрались на кухне. Мягко ворчал огонь, качалось пламя свечей, сонно шушукались девочки. Я почти уснул за столом, когда вдруг Марджори прикрикнула: «Ш-ш-ш!..»

Она что-то, вероятно, услышала, кто-нибудь всегда что-нибудь да услышит. Я проснулся и насторожился. Остальные тоже застыли в болезненном внимании; мы услышали бы и падение перышка. Сначала я ничего не услышал необычного. На тисе ухнула сова, ей из леса ответила другая. Потом Дороти шепнула: «Слышите!» и Мать шикнула: «Тихо!», нас всех охватила тревога.

Подобно стаду олених и молоди без самца, мы сбились в кучку. И тогда мы услышали на дальнем конце тропы к дому слабый, но безошибочно определяемый звук — скрежет металла по замерзшей земле, перемежающийся звоном цепи.

Девочки обменялись взглядами, они узнали ужасные звуки, их светлые глаза расширились от страха. «Это он!» — шептали они дрожащими голосами. «Он снова сбежал! Это он!»



Это, действительно, был он. Мать заложила дверь засовом и задула лампу и свечи. Мы сбились в кучку в трепещущей отблесками огня темноте, ожидая зловещего визитера.

Звуки цепей становились все громче и ближе, продвигаясь в ночи, скользя в нашу сторону вдоль дальнего края тропы в своем беспощадном, залитым лунным светом движении. Девочки съежились каждая на своем стуле и начали по-идиотски хихикать; они, должно быть, посходили с ума.

— Тихо, — прикрикнула Мать. — Сидите тихо. Не двигайтесь… — Ее лицо исказила тревога.

Девочки повесили головки и ждали, дрожа. Цепи звенели все ближе и ближе. Вверх по тропинке, вокруг угла, вдоль берега — затем топот ног, и вот он тут. Обезумев от страха, девочки больше не могли себя сдерживать, они подскочили и с диким криком пронеслись через освещаемую только огнем печи кухню, чтобы отдернуть темные занавески на окнах.

Сквозь ночь мимо дома гордо прошествовал зверь. Голова увенчана королевскими рогами, белки глаз дробят лучи лунного света, громадный корпус зарос длинным волосом. Он двигался деревянными, ходульными шагами, качая серебряной бородой, а на путаной шерсти плечей и ног висела тяжелая цепь, которую он порвал.

— Козел Джонсов, — прошептала наша Дороти два слова чуть ли не благоговейно. Потому что это было не просто заблудившееся животное, это был зверь древних видений, лунатик деревенских дорог, полупленный, но полупризнанный король.

Он был огромным и волосатым, как шотландский пони, и все мужчины боялись его. Сквайр Джонс держал его на цепи, привязанной к колу, вбитому в землю на пять футов. И всетаки в яркие лунные зимние ночи, а порою и летом, ни кол, ни цепь не могли удержать его. Тогда он хрипел, задирал голову, вырывал цепь из земли и нес свою страсть в деревню.

Я часто слышал о нем; а теперь увидел его наконец медленно трусящим по улице. Старый как мир, неся цепь, словно мантию, он распространял вокруг себя резкий, едкий запах, и каждые несколько шагов принюхивался, как бы ища друга ли, жертву ли. Но он был один; не встретив никого, он прошел через пустую деревню. Дочери и жены украдкой выглядывали из темных спален, мужчины ждали в тени с кольями. А пока, излучая силу, белый в свете луны, он продолжал свой устрашающий путь…

— Ты когда-нибудь видел такого огромного козла? — спросила со вздохом Дороти.

— Он сбивает вас с ног и топчет. Я слышала, он сбил мисс Коуэн.

— Только подумать, с ним ведь можно повстречаться, когда один идешь домой…

— Что бы ты сделала?

— Я бы упала в обморок. А что бы ты сделала, Фил?

Фил не ответила: она убежала в кладовку, у нее началась истерика.

Террорист — козел Джонса — казался мне естественным явлением того времени, частью деревни, которая порождала животных и духов так же естественно, как и людей. Все оказывалось частью одной и той же общности, хотя их личные свойства и сильно разнились; некоторые искрились благожелательностью, а других разумнее было бы избегать; были такие, что появлялись на различных стадиях луны, были такие, что проявлялись днем или в ночные часы, некоторые могли согреть и благословить, другие — свести с ума — в зависимости от их природы. Точно существовали Птица Смерти, Карета, гусь мисс Бараклоу, Дом Палача, двухголовая овца.

Двухголовая овца была малопримечательным явлением, если не считать того, что была очень стара и умела говорить по-английски. Жила она одна в Лиственичном лесу и видна становилась только во время вспышек молнии. Она умела красиво петь на два голоса; часами сама себе задавала вопросы; многие путешественники слышали ее, проезжая через этот лес, но мало кто видел ее наяву. Если во время грозы вы бы вдруг встретились с нею и если бы вы пожелали спросить ее, она бы сказала вам причину и дату вашей смерти — во всяком случае, так говорят. Но никому почему-то не хотелось испытывать могущество этого зверя. И когда овца-молния полыхала над лесом, считалось самым разумным держаться подальше от этого места.

Карета Бычьего Перекрестка — еще одно дурное явление, которое регулярно срабатывало в полночь. Бычий перекресток — это седловина каменной гряды высоко в холмах на конце долины, где когда-то находилось пересечение коровьих троп и дорог, соединяющих Беркли с Бердлипом и Бислей с Глочестер-Маркетом. Следы древних дорог до сих пор оставались на траве, как и в памяти стариков деревни. И там, наверху, каждую полночь, но особенно четко в канун Нового года, любой мог видеть серебряно-серую карету, влекомую мокрыми, храпящими лошадьми, мог слышать хлопанье кнута, похожее на пистолетные выстрелы, вопли пассажиров, треск дерева и отчаянные крики кучера. Видение повторяло какую-то старую трагедию и демонстрировалось каждый день в полночь.

Те, кто не видели его, хвастали, что видели, но те, кому довелось увидеть, — никогда. Потому что видение накладывало проклятие на болтливого свидетеля, проклятие, в которое верили мы все, — вы начинали бледнеть к вечеру, у вас выпадали зубы, а потом вы умирали от давления. Поэтому сведения о фантоме поступали из вторых рук. «Опять видели эту карету вчера ночью. Харри Лазбури видел ее, говорят. Он ехал из Пейнсвика, они столкнули его мотоцикл с дороги. Он бросил все и помчался, как сумасшедший, домой». Мы предоставили Харри его ужасному концу, так как Карета постоянно неслась сквозь наши умы, сверкая белыми спицами на крутящихся колесах, регулярная, как Почта.

Что касается маленькой трагедии, стоящей за фантомом, память ревниво хранит ее и часто мне возвращает. Накренившаяся карета, переломанные дышла, крутящиеся под луной колеса, лошади, выбивающие мозги друг другу, пассажиры, умирающие на вересковой пустоши, — видения этого крошечного местного бедствия все еще обладают способностью устрашать, и грандиозные бойни последнего времени не в состоянии затмить их целиком.

Теперь о Бычьем Перекрестке — об этом каменистом, диком, продуваемом всеми ветрами месте — я до сих пор ни разу не ходил туда в полночь. Вокруг него растеклась странная плешина, островок пустоты, расположенный высоко над густо заселенными долинами. Но эта пустота и тишина, свобода от поселенцев, казалось, была предназначена для неожиданных встреч с лихими людьми. Тут, в полном безлюдье, в дни разбойников и лошадей, путешественники всегда относились друг к другу с подозрением, они затаивались, ожидая подвоха с обеих сторон — ограбления, насилия или убийства. Для деревень вокруг это был просто отрезок пустого горизонта, плешь среди лесов, избитая всеми ветрами площадка, которая неизбежно зацепляла взгляд и была поэтому как бы предназначена стать местом для виселицы. Виселица, естественно, там и стояла годами, это хорошо помнили старожилы.

Ниже Бычьего Перекрестка тянулся сырой пожелтевший лес, который мы называли Дно Мертвого Оврага. Мы с братьями открыли там, внизу, коттедж с провалившейся крышей, с одичавшим садом. Мы часто играли там в запущенных комнатах, бегали по грязным лестницам, рвали и грызли мелкие горькие яблоки, которые лезли в разбитые окна. Дом был сырой темной руиной в сырой глубине леса; его комнаты пахли лежалым тряпьем и плесенью. А за дверью, кроваво-красный от ржавчины, висел голый железный крюк.

К этой безмолвной, без птиц, без солнца развалине мы возвращались снова и снова. Тут мы могли делать все, что хотели, тут давали выход всем своим разрушительным силам и, что довольно странно, нас никто не трогал. Лишь позднее узнали мы историю этого места: то был дом палача Бычьего Перекрестка, он жил тут с сыном, исполняя свое ремесло, и тут потом покончил с собой.

Коттедж в лесу был выбран специально, поближе к месту работы, но не на виду. Времена были голодные, днем палач постоянно был чем-нибудь занят, человеком он был осмотрительным и умелым. А ночь за ночью он брел на вершину холма, чтобы загрузить виселицу каким-либо местным преступником. По заведенному порядку, согласно судебному решению, однажды штормовой, темной ночью он повесил дрожащего мальчонку. Привыкнув работать в темноте, палач быстро справился с парнишкой, но задержался, чтобы раскурить трубку. Он уже повернулся, чтобы уйти, но в этот момент облака освободили луну, и виселица ярко осветилась. В омытом дождем лице, которое, склонившись, смотрело на него, палач узнал собственного сына. Человеку, который стоял рядом, он не сказал ничего. Он вернулся домой, в свой коттедж, вбил в стену крюк, накинул петлю и повесился.

С тех пор никто не жил в доме Палача, который разрушался на дне Мертвого оврага, там, где мы играли, грызли яблоки, качались на крюке и крушили стены…

Примерно с пяти лет или около того, я свел знакомство с несколькими соседями — в большинстве своем изгои по одежде и поведению — их я помню до сих пор по именам и их деяниям. Например, Чарли-Капустная Кочерыжка, Альберт-Черт и Перси-из-Пейнсвика.

Чарли — Капустная Кочерыжка был местным драчуном — неистовый, в вечных крагах свинарь с изможденным лицом, который жил только ради своих свиней и драк. Он был питательной средой всех ссор, происходя из породы тех мужчин — прирожденных бойцов, которые способны родить состояние войны из ничего, лишь жаром своего упорства, ежедневно поливая поле боя собственной кровью. Каждый вечер он выходил, вооруженный дубинкой, готовый ударить любого первого встречного мужчину. «В чем дело, Чарли? Ей-богу, мы с тобой не ссорились». «Трах!» — рявкал Чарли и бил наотмашь. Мужчины падали с велосипеда или бешено крутили педали назад, если замечали Чарли издали. Горбоносый, с волосатыми руками, он выглядел, как сухопутный викинг; еще у него была привычка стоять около паба, вертя огромной дубиной над головой и приговаривая: «Трах! бах!», как мальчишка в комиксе, вызывая на бой всех входящих. Ему часто пускали кровь, но и он успевал покалечить многих до того, как уползал домой, назад к своим свиньям. Чарли-Кочерыжка, как и козел Джонса, вынуждал деревню запирать двери.

Альберт-Черт — глухонемой попрошайка с черным, как у жука, телом, короткими ногами и кукольным ртом — возмущал спокойствие по-другому. Его придурковатый взгляд обладал необычайной силой и оставлял в каждой душе чувство тревоги. Говорили, что он мог одним взглядом обесчестить девушку, а мужчину лишить его мужской силы или отнять разум и вызвать любые домашние неурядицы. Поэтому, когда он приходил в деревню попрошайничать, люди, издали услыхав его приближающиеся горловые музыкальные изыски, выкладывали деньги и пищу на огороды и запирались от него в уборных.

Перси-из-Пейнсвика, со своей стороны, был клоуном и денди, хоть и оборванцем, он обычно приходил из-за холмов во фраке и леггинсах, чтобы навестить местных красоток и заставить их визжать от удовольствия и потрясения. У него было острое, розовое лицо и легкое тело танцора, девушки следовали за ним повсюду, подбивая его на все более дерзкие фантазии, прикалывая ленточки к ласточкиному хвосту его фрака. Время от времени он привставал на носки и выхлестывал что-то быстро и четко сквозь улыбающиеся губы — и девушки с визгом бросались прочь с пылающими лицами. Возбужденные, недоумевающие, они рассыпались по кустам, переспрашивая друг друга, возможно ли, что Перси мог сказать такое? Это был мягкий, живой, красиво двигающийся человек, но он рано умер от воспаления мозга.

Был еще Вилли-Рыба, который появлялся по пятницам и, предлагая рыбу, шел от двери к двери с корзинами макрели, такой древней, что даже наша семья не могла ее есть. Вилли был мужчиной с распущенными губами и печальными глазами — ведь из-за своей работы он потерял девушку. Он всегда задерживался около нашей двери, легонько стучал или царапался и потом, привалившись к косяку, обязательно долго с горечью рассказывал, как это произошло. Ведь транспорт был ужасным, а море так далеко; и правда заключалась в том, что от Вилли шла страшная вонь.

Среди других я помню Тома-Слона, который продавал корневища для топки. Были еще Гарри-Заячья Губа, Девис-Тормозной Башмак, Филл-Кулак и Проспер-Улыбунчик. Первые три из перечисленных относились к племени орбитальных бродяг, а последний был фермером-психом. Я думаю, мало найдется таких невезучих людей, как он; потому что, с одной стороны, он относился к ярым меланхоликам, ненавидящим все человечество, а с другой — непонятный паралич перекосил его рот не сходящей, сияющей улыбкой. Поэтому каждый, с кем он сталкивался, приветствовал его, согретый этой улыбкой. И, озаряя сияющим ликом, он каждого посылал к черту.

На Бычьем Перекрестке в дневное время тоже существовали две замечательные личности: Джон-Джек и Эммануэль-Двойник. Джон-Джек проводил все свое время около указательного столба Бычьего Перекрестка, мрачно озирая Уэльс. Молчаливый, суровый, с типично славянским лицом, он жил со своей сестрой Ненси, которая родила ему своим чередом пятерых ребятишек замечательной красоты. Эммануэль-Двойник, наоборот, был мягким, очень пожилым человеком, который шил себе одежду из госпитальных одеял и жил неподалеку с лошадью.

Эммануэль и его пегий имели очень много общего, вплоть до того, что вместе пользовались кухней, и почти каждый вечер люди могли лицезреть две седые головы, выглядывающие из кухонного окна. Старик, когда его встречали одного, казалось, обитал уже вне земли, он выглядел таким светящимся и отстраненным, что девушки взяли за обыкновение петь ему при встрече:

Приди, приди, Эмм-а-ну-элъ!

Освободи же Из-ра-элъ!..

При этом он кивал и ласково улыбался им, двигая губами в такт гимну. Он был уже так стар, так далек уже и так чужд земному, что я никогда не сомневался, что гимн был его собственным. Он использовал небесно-голубые одеяла и имя его было Эммануэль; легко было поверить, что он и есть Бог.

Долгим, жарким летом 1921 года суровая засуха поразила страну. Родники пересохли, колодцы были полны лягушек, а обычно вкусная вода от нашего кухонного насоса шла коричневой и имела привкус гвоздей. Хотя эта засуха оказалась лишь неким разнообразием для моей семьи, она обернулась бедствием для остальной деревни. Бесконечные недели небо оставалось горячим и голубым, деревья высохли, урожай на полях сгорел, а старики говорили, что солнце сошло со своего курса и что все мы очень скоро умрем. Повсюду молились о дожде; но не в нашей семье, так как именно дождя мы боялись больше всего на свете.

По мере того, как продолжалась засуха, моления забросили и стали предприниматься, скорее, дьявольские шаги. Наконец, на самую высокую вершину промаршировали солдаты с ружьями и начали палить по проплывающим облакам. Когда я услышал эти сухие залпы, звучащие как удары палки в тишине, я понял, что наше долгое сосуществование с засухой закончилось. И точно — от молитв ли, от стрельбы или просто от возврата естественного природного явления, только засуха вскоре прекратилась и начался дождь, да такой, какого никогда не бывало прежде.

Вспоминаю, как однажды ночью проснулся от крика Матери среди будоражащих унылых звуков темноты и скрипа мечущихся под штормовым ветром деревьев. Ужас, древний ужас вернулся снова, и, как обычно, среди ночи.

— Вставайте! — кричала Мать. — Оно идет! Вставайте, или мы все утонем!

Я слышал, как она колотит в стену, чтобы усилить призыв. Когда Мать сообщала об опасности, никто не задерживался в постели, обдумывая, что бы это могло быть, причина была не нужна; каждый мгновенно вскидывался, выскакивал из кровати и мчался вниз вместе со всеми.

Проблема заключалась в том, что мы жили, уповая на милость природы; так как коттедж, построенный на крутом берегу, стоял прямо на пути наводнений. Все воды небес, казалось, вели прямо к нашей двери, а для их отвода существовал лишь один узкий сток. Когда этот сток забивался, как произошло и в тот раз, воды врывались в нашу кухню — а задней двери для их выхода снова наружу не существовало — поэтому я и считал в то время, что утонуть для нас — вполне естественный исход.

— Ад в небесах! — причитала Мать. — Черт побери, проклятие! Иисус, спаси нас!

Мы хныкали и метались в поисках метел, а найдя, выскакивали наружу сражаться со штормом и видели, что сток забит, а двор полон воды. Наши крики и плач тонули в шуме дождя, нам оставалось только бешено мести.

Какая же паника поднималась во время таких ночных побудок, этих убивающих сон трубных зовов; с темнотой, ураганом, невидимым дождем, завывающими деревьями, рваными облаками, взрывами грома, треском молний, поднимающимся уровнем воды и сходящей с ума Матерью.

Девочки в ночных рубашках держали плюющиеся свечи, а мальчики чистили сток. Обжигающие розги дождя хлестали нас сквозь рубашки; мы дрожали от страха и холода.

— Больше метел! — кричала Мать, носясь вверх и вниз. — Вы все, бегом! Во имя всего святого! Сильнее метите, мальчики! Святые угодники, вода уже у самых дверей!

Прибывающая вода бурлила и мощно крутилась вокруг, выплевывая жирные желтые пузыри, похожие на пену, подпрыгивающие, как бы взрывающиеся в местах, где пули дождя попадали в них, и дюйм за дюймом вода приближалась к двери. Теперь дренаж скрывался под водою, и мы мчались со всех ног, спасая уже собственные жизни, мокрые свечи шипели и гасли одна за другой. Мать зажигала факел из газет, пока мы по колено в воде пробивались к дому сквозь крик и гром, в туче брызг, мокрые до нитки, полуослепшие, захлестнутые гигантским страхом.

Иногда, правда, вода не входила в дом; она останавливалась в двух-трех дюймах. Но чаще скользила вниз по ступенькам как густой маслянистый кефир и растекалась по всему полу. Когда такое случалось, безысходный плач Матери достигал вершин элегических, и весь мир призывался в свидетели. Драматическое обращение гремело в ночи, Боги обвинялись, Святые призывались к ответу, а Судьбе ставилось на вид.

На следующее утро на кухне обнаруживался жуткий беспорядок, ил и слизь на всех циновках, отсюда следовал долгий, изнуряющий, рабский труд по выгребанию грязи, которую выносили в корзинах. Мать, стоя на коленях, скрещивала руки на груди и осматривалась.

— Не могу сообразить, что я сделала, за что наказана таким тяжким трудом. И как раз когда я уже наладила дом. Ни святые, ни ангелы не сохранили бы спокойствия, если бы столкнулись с таким… Мои бедные, бедные дети, мои дорогие — вы можете погибнуть в этой мерзкой дыре. Никто и не побеспокоится — ни одна живая душа. Осторожнее с проклятой корзиной!..

Если бы ни шум, ни слезы и грязь, то наводнения не так уж и мучили, так как случались не часто. Но должен признаться, что они пугали меня невероятно. Мысль, что воды наводнения ворвутся в наш дом очередной раз, казалась даже страшнее, чем пожар. Ночами, когда задували шторма, я обычно в страхе лежал без сна в постели, прислушиваясь к дождю, царапающему окно, и к ветру, бьющему по стенам, представляя себе, как всю семью, и дом, и мебель засасывает абсолютно чистый дренаж.

И только гораздо позже я понял причину вещей: наше расположение на склоне холма полностью исключало возможность утонуть, что неистовство и испуг Матери относились совсем к другому аспекту и что, в конце концов, весь дождь можно было мирно проспать. Но даже и теперь, до сего дня, когда небо внезапно темнеет и на западе начинает собираться шторм, когда носом чую в ветре дождь и слышу первые раскаты грома, я становлюсь беспокойным и начинаю искать метлу.

Деревенская школа

Деревня, куда мы переехали, была россыпью из 20–30 домов на юго-восточном склоне долины. Узкая, глубокая, почти полностью замкнутая долина являлась также туннелем для ветров, каналом для наводнений и наступления леса, наполненного птицами и лезущими всюду насекомыми. Долина становилась также ловушкой для солнца, если оно хоть чуть-чуть показывалось. Не такая высокая и распахнутая, как долина Виндраш, она имела свои собственные секреты, будучи вырезанной в теле холма тающими ледниками за некоторое время до нашего прибытия туда. На склонах все еще просматривались террасы от старых наводнений, вдоль них разгуливали коровы. Подобно острову, долина сохранила в катаклизмах любопытные экземпляры растений и животных, например, редкую орхидею и римскую улитку; находили особые химические вещества в известняках, которые награждали женщин предрафазлевским зобом. Склоны долины были богатыми пастбищами, а гребень гряды густо зарос березой.

Жизнь на дне была подобна жизни в стручке гороха — не видно ничего, кроме ложа, на которое втиснут. Линия горизонта, обрезанная лесом, ограничивала наш мир. Неделями верхушки деревьев качались на ветру с сухим шумом, который казался нам естественным проявлением ландшафта. Зимой леса окружали нас мерзлыми пиками, а летом они перехлестывали через кромку холмов как волны густой зеленой лавы. По утрам их заливал туман или солнечный свет, и почти каждый вечер над нами плыли облака-корабли, отражая закат солнца, который мы не могли наблюдать, упрятанные слишком глубоко на дне долины.

Самым живым элементом в долине была вода, прибывавшая из Уэльса во время дождей. Вода капала целыми днями из облаков и с деревьев, с крыш, с желобов и из носа. Мужчины и лошади проплывали мимо, закутанные в мешковину, птицы стряхивали капли дождя с промокших насквозь веток, из каждой дыры в земле извергался поток и пропадал в соседней дыре с шумом подземного поезда.

Я помню также свет на склонах, длинные тени от пучков травы и в ложбинках, тени от скота, сверкающего, как китайские лаковые безделушки, при каждом движении. Пчелы, похожие на крошки хлеба, тяжело пыхтели в золотом воздухе, белые бабочки порхали, как засахаренные вафельки, и, когда не шел дождь, бриллиантовая пыль летала вокруг и покрывала все предметы, зрительно увеличивая их.

Большинство коттеджей было построено из котсволдского известняка с черепичной крышей из слоистого камня. На черепицах вырос золотистый мох, который сверкал, как засахареный мед. Сзади, за коттеджами тянулись длинные, ползущие круто вверх, огороды с капустой, ягодными кустами, розами, кроличьими клетками, выгребными ямами, велосипедами и голубятнями. В центре самой страшной лужи долины стоял квадрат тюрьмы — когда-то прекрасное, хотя и скромное здание шестнадцатого века, к которому пристроили фасад в стиле эпохи короля Георга.

У деревенских было три способа выживания: работа в тюрьме или на ферме, или на швейной фабрике в Страуде. Кроме жилья и довольно большого огорода при каждом коттедже — огород страховал в тяжелые времена — все остальные нужды разрешались через церковь, тюремную часовню, дом священника, дом пастора, деревянный барак — паб и деревенскую школу.

Деревенская школа в то время преподавала все, что, согласно инструкции, могло нам пригодиться в жизни. Она располагалась в маленькой каменной конюшне, разделенной деревянной перегородкой на две комнатки — для малышей и для больших ребят. Работала там всего одна учительница младших классов и, кажется, еще одна девушка-ассистентка. Все дети деревни толпой ходили сюда до четырнадцати лет, а затем отправлялись работать на ферму или на фабрику, не имея в голове ничего более обременительного, чем несколько мнемоник, беспорядочная куча дат о войнах и туманное представление о географии мира. Во всяком случае, этого казалось вполне достаточным для жизни; и так оно и было для наших бедных дедушек и бабушек.

Школа, когда я поступил туда, была на взлете. Универсальность образования и обилие детей набило ее учениками по самую крышу. Пугливые мальчики и девочки, жившие отсюда за многие мили, — дети окружающих ферм и полуразрушившихся лачуг со всех концов долины — приходили в школу каждый день, резко увеличивая число учеников, принося с собою странные ругательства и запахи, причудливую одежду и необычные пироги. Они выстроили мое первое видение мира снаружи, вне женского тепла моей семьи; я не надеялся хотя бы выжить в нем достаточно долго, так как был противопоставлен этому миру в возрасте четырех лет.

Однажды, без предупреждения, пришло то утро, когда сестры окружили меня, завернули в шарфы, завязали мне шнурки, нахлобучили на голову шапку и сунули мне в карман печеную картофелину.

— Зачем? — спросил я.

— Сегодня ты начинаешь ходить в школу.

— Ни за что. Я останусь дома.

— Ну-ка, пошли, Лолл. Ты уже большой мальчик.

— И вовсе нет.

— Да.

— Ууу — ааа.

Они подхватили мое сопротивляющееся тело, пиная и ругаясь, и потащили к дороге.

— Мальчиков, которые не ходят в школу, сажают в клетку, они превращаются в кроликов и из них готовят воскресный обед.

Я чувствовал, что они перебарщивают, но вопить перестал. Так я попал в школу впервые — ростом три фута, толстый от намотанных на меня шарфов. Школьный двор ревел, как стадион во время родео, картофелина жгла бедро. Вокруг меня то неслись, то застывали старые ботинки, драные носки, порванные брюки и юбки. Потом толпа сомкнулась; я оказался в кольце; мне в лицо, как шрапнель, полетел песок. Высокие девчонки с завитыми волосами, огромные мальчишки с острыми локтями принялись толкать меня, проявляя пугающий меня интерес к моей особе. Они дергали за шарфы, крутили меня волчком, давили нос и ухитрились стащить мою картофелину.

Наконец, меня спасла добрая фея — шестнадцатилетняя учительница младших классов — она надрала несколько ушей, вытерла мне лицо и увела к малышам. Тот первый день я провел, вырезая кружочки из бумаги, и вернулся домой в отвратительном настроении.

— В чем дело, Лолл? Тебе не понравилось в школе?

— Но они не дали мне никакого подарка!

— Подарка? Какого подарка?

— Они обещали, что дадут подарок.

— Да ладно уж. Я уверена, они такого не говорили.

— Говорили! Они сказали: «Ты Лори Ли, да? Посиди-ка тут, школа приготовила тебе подарок». Я сидел там целый день, но ничего не получил. И не собираюсь больше идти туда снова!

Но через неделю я ощущал себя уже ветераном, я стал таким же безжалостным, как и остальные. Кто-то украл мою печеную картофелину, поэтому я стащил чье-то яблоко. Комната малышей была набита игрушками, никогда прежде не видел я таких — раскрашенные, всевозможных форм, и глиняные шары, птицы и куклы для раскраски. Кроме того, счеты с костяшками, которыми наша молоденькая учительница играла, как на арфе, наклоняясь грудью к нашим лицам и водя нашими неуверенными пальчиками…

Симпатичная помощница вскоре оставила нас, и ее заменила пышная вдова. Была она высокая и пахла, как воз лаванды; волосы убирала в узел, который я считал париком. Я помню, что как-то подошел поближе, чтобы лучше разглядеть — узел выглядел слишком квадратным, чтобы быть скрученным из своих волос.

— На что это ты уставился? — строго спросила вдова.

Я был слишком мягкосердечным, чтобы ответить честно.

— Ну-ну. Скажи, не стесняйся.

— Вы носите парик, — выпалил я.

— Уверяю тебя, нет! — Она сильно покраснела.

— Да. Я видел. — Настаивал я.

Новая учительница разволновалась и почему-то сильно рассердилась. Она посадила меня себе на колени.

— Ну а теперь посмотри совсем близко. Разве это парик?

Я вгляделся получше, заметил сеточку и подтвердил: «Да».

— Да неужели! — ахнула она, а все мальчишки вокруг глазели на нас. — Уверяю тебя, это НЕ парик! И если бы ты только мог видеть меня по утрам, когда я встаю, ты бы знал это.

Она стряхнула меня с колен, как промокшего котенка. Но она разворошила мое воображение. Воображать, что я мог бы наблюдать, как она собирается по утрам, оказалось для меня и отвратительным, и прекрасным одновременно.

Та крохотная, побеленная комнатка малышей была кратким, но уютным периодом полной анархии. Очень короткое отпущенное нам время мы играли и плакали, ломали игрушки, засыпали, грубили учительнице, выясняли, что позволено в общении друг с другом, и просто спускали пары в свои последние невинные денечки.

Моими соседками по парте оказались две светловолосые девочки, уже хорошенькие, как куколки, чьи имена и фигурки смущали и преследовали меня в течение последующих пятнадцати лет моей жизни. Поппи и Джо были неразлучными подружками; весь день они сидели, взявшись за руки; их розовые, липкие от сластей мордашки светились женским самомнением, что провоцировало меня сердито покрикивать на них.

Вера — еще одна девочка, с которой я учился и которую любил; она была одинокой, пышноволосой и крохотной. Я ощущал необыкновенное сострадание к маленькой Вере; и именно из-за нее, а не из-за красоток, я попал в беду и испытал первое публичное потрясение в своей жизни. Случилось все очень просто — я был, вероятно, необычайно простодушным тогда. Однажды утром она подошла ко мне во дворе школы и близко-близко придвинула свое лицо к моему. В руках я держал палку, и я ударил Веру этой палкой по голове. Ее волосы спружинили, я ударил снова, а потом стоял и смотрел, как ее рот раскрылся в пронзительном крике.

К моему удивлению, вокруг меня завертелось смятение — взвились крики старших девочек, восклицания ужаса и крайнего осуждения, смешанного с Вериными рыданиями. Я был, скорее, заинтригован, чем испуган, тем, что, имея простую березовую палку, я смог вызвать такую суету. Поэтому я ударил ее еще раз, без злости или страсти, а потом отошел, чтобы испытать себя еще на чем-нибудь.

На этом эксперименту и следовало бы закончиться и быть забытому. Но нет; меня окружили рассерженные лица — красные, орущие, бранящиеся.

— Паршивый мальчишка! Бедная Верочка! Маленькое чудовище! Ужас! Мы все расскажем учительнице!

Что-то шло не так, мир, казалось, опрокинулся, я чувствовал себя очень неуютно. Я хотел только коснуться черных Вериных кудрей, а они все кричали на меня. Я убежал и спрятался, будучи уверен, что все успокоятся, но они нашли меня в конце концов. Две большие девочки, распираемые праведным гневом, выволокли меня за уши на свет божий.

— Тебя ждут в Большом Зале за то, что ударил Веру. Ты чуть не убил ее! — кричали они.

Меня притащили в Зал, который я до сих пор еще ни разу не видел, и под беспощадными взглядами старших детей учительница прочитала мне жесткую лекцию. Теперь я уже чувствовал себя смущенным и дрожал от ощущения вины. Лицо мое перекосилось, и я выскочил вон из комнаты. Я получил свой первый урок. Я не должен был бить Веру по голове, как бы ни были пышны ее волосы. И еще кое-что: вызов в Большой Зал, как и рука полисмена на плече, почти всегда приходят абсолютно неожиданно — и за преступление, которое человек уже забыл.

Мой брат Джек, который учился со мною вместе в малышовой группе, был слишком умным, чтобы оставаться в этой группе долго. Он был таким умным, что заставлял остальных чувствовать себя неуютно, и мы все были рады избавиться от него. Маленький, бледный, он сидел в передничке, сосредоточенно занимаясь, часто прося учительницу то принести ему новые книги, то заточить карандаш, или просил нас поменьше шуметь — он с самого начала был ненормальным ребенком. Поэтому его вызвали в Большой Зал для беспрецедентного продвижения — ему дали парту и дюжину атласов для изучения, с их помощью он продолжил запугивать учителей своим холодным, чистым голоском.

Но я-то был нормальным ребенком, готовым разбрасывать свое время, расплескивать его на хныканье и безделье; и никто не объяснил мне, что делать этого не стоит. Таким я оставался еще долго после того, как умненький Джек переселился. Я был тупоумным властителем своей детской жизни, мастером по вырезыванию человечков из бумаги, по разрисовыванию мелками стен, изготовлению змеек из клея, по сладострастному ничегонеделанию целыми, незаметно пролетающими днями рядом с новой молодой учительницей, которая пыталась меня учить. Но все-таки мое время медленно утекало, мои возможности находиться в Большом Зале увеличивались. Внезапно, к своему собственному ужасу, я обнаружил, что умею считать до ста, могу написать свое имя и печатными, и прописными буквами, умею довольно уверенно вычитать. Я даже умудрялся отличать Поппи от Джо, когда их вызывали. Более не ребенок, я был переведен — теперь мне подходил Большой Зал.

Там мне открылся мир и взрослый, и жестокий — с длинными партами и чернильницами, непонятными картами на стенах, высоченными парнями в грубых ботинках, со скрипящими перьями и вздохами тяжких усилий, с резкими, внезапными преследованиями. Навсегда ушли детские извинения, возможность спрятаться за очарованием детского лепета. Теперь я оказался одиноким и незащищенным, лицом к лицу с борьбой, которая требовала новой манеры поведения, где заключались и нарушались пакты, становились друзьями и предавали, и где боролись за собственное место у печки.

Печка была символом кастовости между нами, облаком тепла, к которому мы липли долгие семь месяцев зимы. Сделана она была из чугуна, с шумным зевом, который трещал коксом и выдыхал копоть. Украшение в виде черепахи с надписью «Медленно, но верно» раскалялось зимою докрасна. Если вы прижимали к печи карандаш, дерево охватывали язычки пламени; а если вы плевали на нее, плевок носился и подпрыгивал, как крошечный пинг-понговый шарик.

Мои первые дни в Большом Зале я провел в тоске по своей юной учительнице, которую я оставил в классе малышей, по ее зашнурованной груди, по теребящим пуговичку рукам, по ее мягкому, любящему голосу. Совершенно очевидно, Большой Зал не мог похвастаться таким комфортом; мисс В., старшая учительница, к которой меня теперь направили, физически воздействовала почти так же успокаивающе, как и кочерга.

У нее было маленькое, составленное из сплошных выпуклостей, тело-издевка природы; школа окрестила ее «Психопаткой» за угрюмый, желтый взгляд, гладкие волосы, собранные в виде наушников на ушах, кожу и голос индюшки. Мы все боялись злобную мисс В.; она шпионила, она подсматривала, она подкрадывалась, она набрасывалась — она овеществляла террор.

Каждое утро начиналось с необъявленной войны; никто не знал, кого зацепит следующего. Мы держали ушки на макушке, скорчившись за партами, когда мисс В. входила с линейкой наготове, окидывая нас подозрительным взглядом. «Доброе у-утро, дети!» — «Доброе утро, учительница!» Приветствия звучали, как звон клинков. Затем она застывала, уставившись в пол взглядом, и начинала громовым голосом: «О, Отец…», после чего мы произносили «Отче наш», перечисляли все хорошее, что для нас делается, и благодарили Бога за здоровье нашего Короля. Но едва мы произносили последнее «Аминь», как «Психопатка» вскакивала, вылетала прочь из-за стола, начинала метаться по классу, отбрасывая в сторону какого-нибудь жалкого мальчишку.

Редко когда было понятно, за что; она всегда захватывала врасплох, и наказание всегда превосходило провинность. Провинившийся же, еще до того, как следовало наказание, сначала попадал под сердитый душ из летящей слюны.

— Шаркаешь ногами! Играешь партой! Лыбишься этой гадкой Бетти! Я этого не потерплю. Нет-нет. Повторяю — я этого не потерплю!

Часто побитый в дворовой драке с превосходящим противником мальчишка, сбитый с ног, еще стоя на коленках, слышал крик: «Я этого не потерплю! Нет-нет. Повторяю — я этого не потерплю!» Это служило апелляцией к нашему кодексу дозволенного и взывало к немедленному милосердию.

Мы, конечно, не любили Психопатку, хотя она стала причиной развития у нас великолепной реакции. А в остальном ее учительская работа не запомнилась. Я вспоминаю ее просто как воинственную фигуру, маленькое корявое существо из мельтешения и шума — не монстр, в общем-то, а естественное проявление того, что мы и считали школой.

Потому что школа в те дни, дни Психопатки, была, как казалось, создана, только чтобы удерживать нас от улицы и от естественного притяжения полей. Наука Психопатки из дат, сумм и письма представлялась ее собственным изобретением, похожим на угрюмую форму насильственного обучения игре на скрипке, на тюремный труд по обработке пакли или шитью мешков.

По мере того как пролетало золотое время, мы сидели запертыми в клетке, обратившись склоненными спинами в сторону долины. Июньский воздух заражал нас примитивным голодом по запаху трав и чертополоха, который влетал в окна, мы ощущали аромат полей, нас мучили своим зовом кукушки. Каждый звук с воли, влетавший к нам, оказывался резким ударом в солнечное сплетение. Скрип повозок, проходящих мимо школы, позвякивание сбруи, крики возчиков, призывное мычание коров с поместья, бормотание косилки Флетчера, звуки выстрелов охотников на кроликов — все тянуло и дергало наши нервы так, что мы могли бы убить мисс В.

И вскоре-таки пришел тот неизбежный день, когда взметнулся штандарт бунта, когда лопнуло напряжение и объявился герой, чьим именем мы бы охотно назвали улицу. Как минимум, с того дня его имя покрылось славой, хотя в то время мы оказали ему очень слабую поддержку…

Им оказался Спадж Хопкинс, и я вынужден признаться, что мы сильно удивились. Он был одним из тех крупных, рано повзрослевших мальчиков с толстыми ляжками, красными кулаками и лопающейся от напора плоти одеждой, которые созданы для больших просторов. К тому времени почти четырнадцатилетний, крупный даже для своего возраста — во всяком случае, на фоне нашей школы. Видеть его втиснутым в крохотную парту было еще нелепее, чем увидеть вола на пуантах. Учился он трудно; при работе, если работал, он натужно стонал, а чаще бездумно ковырял ножом парту. Мисс В. наслаждалась, подгоняя его, заставляя читать вслух или внезапно задавая ему сложный вопрос, что заставляло его вспыхивать и запинаться.

И пришел великий день; день переливчатого лета, долина за окнами плыла под парусами листвы. Психопатка находилась в самом гнусном расположении духа, и Спадж Хопкинс дошел до края. Он начал корчиться за партой, вращать глазами, стучать ногами и выкрикивать: «Лучше бы она побереглась. Э… Психопатка. Лучше бы ей… Говорю вам…»

Несмотря на его странный вид, мы пока не понимали, в чем дело. Затем он отшвырнул ручку, сказал: «К чертям собачьим», поднялся и пошел к двери.

— Куда же это вы направились, молодой человек, могу я поинтересоваться? — ядовито прошипела Психопатка.

Спадж приостановился и посмотрел ей прямо в глаза.

— Не вашего ума дело.

Мы трепетали от наслаждения, наблюдая за вызовом. Спадж лениво двинулся к двери.

— Сесть немедленно! — внезапно взвизгнула Психопатка. — Я этого не потерплю!

— Ха-ха, — ответил Спадж.

Тогда Психопатка вскочила, как желтоглазая кошка, шипящая и выпускающая в ярости когти. Она догнала Спаджа в дверях и схватила за куртку. Затем последовала позорная сцена тяжелого дыхания и откровенной драки, когда учительница рвала на нем одежду. Спадж поймал ее руки в свои огромные красные кулачищи и, сопротивляясь, пытался изо всех сил удержать ее на расстоянии вытянутой руки.

— Подойдите-же кто-нибудь и помогите мне! — истерично вопила Психопатка. Но никто не шевельнулся, мы молча наблюдали. На наших глазах Спадж поднял ее и посадил на шкаф, потом вышел за дверь и исчез. Последовало мгновение тишины, затем мы дружно положили ручки и начали стучать в унисон в пол. Психопатка оставалась там, где была, наверху шкафа, колотя пятками и рыдая.

Мы ожидали, что последуют жуткие кары, но не случилось вообще ничего. Даже поджигателя беспорядков, Спаджа, не призвали к ответу — его просто оставили в покое. С этого дня Психопатка никогда не разговаривала с ним, никогда не переходила ему дорожку, никогда и ничего не запрещала ему. Он лениво громоздился за партой, колени лезли к самому подбородку, и часто насвистывал что-то себе под нос. Иногда мисс В. кидала на него пристальный взгляд, он лишь мигал. Он был волен приходить и уходить, сокращая время урока по своему желанию.

Но он больше не бунтовал, ситуация изменилась. Психопатку В. сменила новая старшая учительница — некая мисс Вардли из Бирмингама. Эта леди оказалась чем-то совершенно новым в нашей жизни. Она носила яркую стеклянную бижутерию, которая переливалась во время движения, а ее «вот так так!» звучало, как гонг. Но она боготворила пение, обожала птиц и поощряла наш интерес и к тому, и к другому. Она была много спокойнее, чем Психопатка, держала узду свободнее, но энергичнее; и после первого веселого знакомства, удивившись, мы признали ее должный авторитет.

Меня она ставила не очень-то высоко. «Толстый-и-ленивый» — вот как она меня называла. После обеда, состоящего из тушеной капусты с хлебом, я частенько задремывал за партой. «Проснись! — покрикивала она, шлепая меня по голове линейкой. — Просыпайся, и ты, и твои красные глазки!» Она также не одобрила мой хронический насморк, который для меня был таким же естественным, как дыхание. «Выйди на улицу и высморкайся как следует, и не возвращайся, пока не очистишь нос». Но я не смог бы отсморкаться ни для кого на свете, особенно если это заказано: поэтому я просто отсиживался на заборе во дворе, возмущенный, темнее черной тучи, хотя, все-таки, отсморкался лучше, чем обычно. Я бы не пошевелился вернуться в класс, если бы за мной не послали гонца. Мисс Вардли приветствовала меня с ледяной вежливостью. «Теперь немножко менее противно? Как насчет того, чтобы завтра принести носовой платок? Я уверена, мы все будем тебе признательны». Я терпел и хмурился, но потом забыл, что нужно сердиться, и вскоре уже снова спал…

К этому времени уже все мои братья ходили со мной в школу. Джек, признанный гений, давным-давно был вне какой-либо компании, не нуждаясь в помощи. Все пришли к выводу, что его способности оказались настолько выдающимися, что ему можно простить нежелание поддерживать контакты. Его оставили в покое, одного в уголке, где вспышки выдающегося ума выделяли его из массы остальных учеников сиянием глаз. Малыш Тони пришел последним, но он тоже оказался особенным, не воспринимающим ни обучение, ни авторитеты, ценя более всего проявления неистового нахальства, такого вдохновенного, что оно оставлялось без ответа. Целый день он сидел, ковыряя дыры в промокашках, сохраняя глубокий, все понимающий взгляд огромных глаз, держа острый язычок наготове, ум — неповинующимся, волю — противопоставленной всем правилам поведения. Никто и ничего не мог с ним поделать, оставалось только охать в ответ на то, что он изрекал.

И только для меня, сонной серединки между ними, оказалось трудно заслужить одобрение мисс Вардли. Я его, все-таки, завоевал, написав длинное неискреннее эссе о жизни и привычках выдр. Я никогда не видел выдры и никогда не хотел увидеть ни одной из них, но эссе купило ее. Оно было зачитано вслух и даже завоевало мне медаль, но хвастать тут совсем нечем.

Наша деревенская школа была бедной и переполненной, но, в конце концов, я полюбил ее. В ней ощущался запах реальной жизни: обуви мальчишек, волос девочек, кухонных плит и пота, фиолетовых чернил, белого мела и стружки. Нас не учили там ничему абстрактному, отвлеченному — только простой реальности фактов, четким фокусам счета, не более, чем необходимо, чтобы замерить сарай, выписать счет, прочитать предписание против болезней свиней. Все мертвые утренние часы, весь долгий полдень мы пели, сидя за партами. Прохожие слышали наши взвивающиеся к потолку замкнутой комнаты голоса аж на берегу реки: «Двенадцать-дюймов-один-фут. Три-фута-ярд. Четырнадцать-футов-вес-в-один-стоун». Мы впитывали эти цифры как истину в последней инстанции, объявленную какой-то высшей силой. Ничего не слыша, ни о чем не спрашивая, мы раскачивались в такт своему пению, вколачивая в голову золотые гвозди знаний. «Дважды-два-четыре. Бог-это-любовь. Король-наш-господин. Наш-Король-Георг. Георг-пятый…» И так есть всегда; и так было, и так будет всегда; мы не задавали вопросов; мы не слышали, что произносили, но мы никогда не смогли этого забыть.

Как сейчас, сквозь череду прошедших дней я вспоминаю класс, который я едва замечал тогда — мисс Вардли во всем великолепии за высокой партой-столом, ее длинную шею, позвякивающую стекляшками. Пышущую печку с пением красного огня; старую карту мира, потемневшую до цвета чая; засохшие полевые цветы в кувшине на подоконнике; шкаф с растрепанными книгами. Затем мальчиков и девочек, коротышек и калек; медлительных, толстых и быстрых, тощих; огромных деревенщин, ангелов и злюк — Уолт Керри, Билл Тимбрелл, Спадж Хопкинс, Слерджи Грин, Болингеры и Брауны, Бетти Глид, Клара Хогг, Сэм и Шестипенсовик, Поппи и Джо — мы были уродливыми и прекрасными, золотушными, в бородавках, со стригущим лишаем и с чесоточными коленями; мы были шумными, грубыми, нетерпеливыми, жестокими, глупыми и суеверными. Но мы вместе двигались в кулаке рока — существа мира без судьбы; мы облизывали и жевали скрипящие перья, шептались, перебрасывались шутками, хихикали от щекотки, сопели от усилий, мечтали с отсутствующим взглядом, вперенным в стену.

— О, мисс, пожалуйста, мисс, можно выйти?

Неохотный кивок позволяет. Я шумно вылетаю во взрыв свежего воздуха, на музыкальную волну птичьего пения. Все вокруг меня — свободный зеленый мир, украшенный миссис Бирт, развешивающей выстиранное белье. Я на мгновение замираю, наслаждаясь одиночеством. Прислушиваюсь к жужжанию в классном улье. Я уже не принадлежу ему, я ощущаю себя чем-то совершенно особенным, может быть, молодым королевичем, секретно помещенным сюда для знакомства с простолюдинами. В моем рождении, ясно же, заключена тайна, я чувствую себя таким уникальным, важным. Однажды, уверен, секрет откроется. Возле нашего коттеджа остановится карета с грумом и Мать (моя мама?) зарыдает. Семья застынет, торжественно и почтительно, и я уеду, чтобы занять свой трон. Я, конечно же, буду щедрым, не загоржусь; мои братья не отправятся в темницу. Я предпочту кормить их кексами и джемом и найду принцев для всех своих сестер. Им достанется щедрая доля милосердия повелителя, как бы мало они его ни заслужили…

Я возвращаюсь в класс, и мисс Вардли хмурится (она будет делать реверанс, когда я стану королем). Но все это забывается мгновенно, как только Уолт Керри наклоняется ко мне и спрашивает результат моего сложения. «Да, Уолт. Конечно, Уолт. Вот, списывай. Совсем не трудно — я уже сделал». Он списывает, дрянь такая, как будто это его суверенное право, а я должен гордиться, что помогаю ему. Затем малыш Джим Ферн, сидящий около меня, отрывается от своих погубленных листов бумаги. «Ты ведь хороший ученик! Ты и твой Джек. Хотел бы я быть хорошим учеником, как ты». Он посылает мне печальный, обожающий взгляд, и я начинаю чувствовать себя много лучше.

Подходит время перемены, и мы высыпаем во двор, с криком выплескивая пары. Кто-то разбивает голову. Кто-то раскровянил коленки. Мальчишки роятся, как пчелы. «Давайте обойдем школу сзади, а?» В темный, узкий проход, заселенный нашими тайнами, прокладываем мы свой путь. За стеной двор девочек, совсем близко, мы кричим им свои подначки.

— Узнаю твой голос, Билл Тимбрелл! Я слышала, что ты сказал! Берегись, все расскажу учительнице!

Раскрасневшиеся и разрядившиеся, мы возвращаемся в свой двор, насвистывая, настоящие мужчины!

— Слышал, что я там сказал? Точно? Я им таки залепил! Они чуть не завизжали!

Мы, конечно, преувеличивали; мы не могли говорить от распиравшего нас смеха и не умели смеяться, не пихая друг друга.

Мисс Вардли умела быть терпеливым человеком, но мы не блистали умом. Наши книги несли на себе грязь, пятна, каракули, как будто по ним учились писать обезьяны. Мы пели сладкими тенорами, а вели себя, как пещерные люди, и большинство наук нас миновало. Кроме поэзии, конечно, которая нас ничуть не утруждала. Я вспоминаю мисс Вардли со скрипящим мелком в руке, исписывающую доску, как будто составляла список покупок для магазина: «Запишите эти стихотворения, их необходимо выучить — хотя бы одно; Котенок. Эльфы. Мои каникулы. Старый лудильщик. Милостыня. Кораблекрушение…» («Что это, мисс?»)

В те дни запоминать было легко, некоторые могли выучить дюжину стихов в час, не задумываясь, просто начав с первого и легко проносясь сквозь строки, чеканя неутомимые рифмы.

Иногда в школе применялась порка, против которой никто особенно не возражал — разве что какая-нибудь не в меру чадолюбивая краснолицая мамаша, да и то изредка. Тогда приезжал специально приглашенный мужчина и задавал нам жару. (Моя мама говорит, вы не должны выдавать двойную порцию розг…», «…14, 15, 16, 17…», «Ваши наказания что, всегда двойные?», «Заткнись, ты, ходячий кошмар!») Иногда нам наносил визит сам Сквайр, раздавал ученикам призы и произносил туманную речь. Иногда приезжал на велосипеде Инспектор, пересчитывал нас по головам и отбывал. Тогда мисс Вардли металась, позванивая, среди нас, инструктируя, взывая голосом, полным отчаяния: «Ты грязнуля, Вальтер Керри. У тебя куриные мозги. Ты бестолковый, неотесанный, неуклюжий деревенщина. Ты должен сесть сзади, и только там. Вы все должны сидеть сзади, большинство из вас».

Когда уроки становились уж слишком утомительными или слишком трудными для нас, мы использовали традиционные способы, чтобы их сорвать.

— Пожалуйста, мисс, мне нужно завтра остаться дома помочь мыть свиней — отец заболел.

— Я не знаю, мисс; вы нам этого не рассказывали.

— Мою книгу украли, мисс. Керри Бордок украл ее.

— Пожалуйста, мисс, у меня раскалывается голова.

Иногда это срабатывало, иногда — нет. Но однажды, когда какие-то контрольные нависли над нашими головами, несколько мальчиков умудрились избежать их, дав искусать слепням руки. Дело заняло целый день, но результаты оказались впечатляющими — руки распухли, став похожими на слоновьи ноги. «Это был рой, мисс, честное слово. Они сели на нас. Мы пытались убежать, но они ужасно сильно кусались». Я помню, как мы стонали, как не могли держать ручку, но я не помню боли.

В другой раз мы то забывали взять записку от матери, то травились ягодами, то заявляли, что мы родственники умершего, которого сегодня хоронят (в церковь вела соседняя дверь). Так легко было начать подвывать, когда мимо проплывал катафалк. «Это моя тетушка, мисс, — это мой кузен Вильф — можно я пойду, пожалуйста, мисс, можно?» Не единожды одинокий гроб сопровождала до могилы группка детей с вытянутыми физиономиями, съежившихся, торжественно-молчаливых, плохо одетых, абсолютно незнакомых удивленному сопровождающему.

Вот так и проходила работа нашей школы — иначе где бы мы были теперь? Мы были бы тем, что мы есть на деле; сидели бы за ткацким станком, водили бы трактор и считали бы пятерками и десятками. Считалось, что большего нам не понадобится, а мисс Вардли, по сути, и не отяготила нашу ношу. Но при ее участии мы познавали менее формальные истины — названия цветов, повадки птиц, суть предметов, поставленных для рисования, вероломную невинность мальчиков, лицемерное очарование девочек, взлеты идиотских фантазий и косноязычные объяснения тупиц, когда нужно было объяснить происхождение очередной заплаты на одежде. Мы были безжалостны и жестоки, как большинство примитивных натур. Но мы узнали в этой школе о личностной направленности жестокости; и наша врожденная ненависть к уродам и париям была смягчена тем, что мы общались с ними каждый день.

Из местечка, расположенного недалеко от Креста, в школу ходили Ник и Эдна. Дети были идеальными братом и сестрой — мальчик сильный, девочка красивая, и вовсе не школа научила нас презирать их. И еще помню цыганенка Россо, который жил в каменоломне, где его табор расположился на лето. У него было глянцевое шоколадное лицо и крутые черные кудри. Сначала мы не приняли его. Он стал настоящим аутсайдером — поговаривали, что цыгане едят даже улиток! Его раскосые индийские глаза тоже отталкивали нас. Но однажды от голода он стащил пару сэндвичей, и мисс Вардли наказала его тростью. Независимо от того, справедливо было наказание или нет, это сделало его одним из нас.

Мы видели, как он выскочил из школы, рыдая от побоев, и наклонился завязать шнурок от ботинка. Жена лавочника, проходившая мимо, остановилась, чтобы прочитать ему маленькую проповедь. «Ты не должен воровать, даже если очень голоден. Почему ты не подошел ко мне?» Мальчик взглянул на нее, поднялся и побежал прочь, не проронив ни слова. Он знал, как знали все мы, что существует всего один ответ: в этих местах на цыган натравливали собак. Когда мы возвратились домой к своим капустным обедам, каждый испытывал чувство сострадания. Каждый представлял себе, как бедный Россо карабкается в каменоломню, к жалким палаткам, голодный. Там некуда даже сесть, только грязь и лужи, и болотистые берега, и никакой пищи. Цыгане больше не казались ни злыми, ни чужими. Не удивительно, что они едят улиток, думалось каждому.

Наша жалкая школа служила лишь конвейерной лентой, по которой влекли нас быстрые годы. Мы вошли в дверь, отмеченную словом «Дети», постепенно передвинулись к другой, и затем нас выставили — назад, в мир. Счастливое, счастливое время; наш внутренний взгляд постоянно направлен туда. Передвинувшись на большие парты, мы стали замечать, как малыши выписывают цифры. Мисс Вардли иногда стала спрашивать нашего совета, порой потакала нам, будто мы умирающие. В школе нечего было больше делать, нечего изучать. Мы оглядывали класс с ностальгией и нетерпением. Во время перерывов мы печально шатались по дороге, следя за малышней. Не было больше страха, не было драк с побелевшими от ярости лицами, не было побегов, лести; лишь подзатыльник забияке-малышу тут и там для демонстрации своего авторитета, и спокойное продолжение прогулки с ровней.

Наконец, мисс Вардли пожала нам руки, нежно и уважительно. «Прощайте, друзья, и больших вам успехов! Не забывайте навещать меня». Она подарила каждому застенчивый, печальный взгляд. Она знала, что мы никогда не вернемся.

Кухня

Наш дом и наша жизнь в нем — это то, о чем я все еще постоянно вспоминаю, безнадежно приглашаемый, ночь за ночью, вернуться в его покой и ночные кошмары: к его густым теням в каменных, покрытых трещинами стенах, зажатых между берегом и тисами; к его обшитым досками потолкам и рваным матрасам; к его пылающим кровавыми геранями окнам; к его запахам острого перца и грибов; к его хаосу и женскому правлению.

Мы, мальчики, никогда не знали мужской руки. Отец оставил нас, когда мне было три года, и кроме редких, мимолетных визитов, он никогда больше с нами не жил. Он был образованным, живым, подвижным человеком, сыном и внуком моряка, который, не вынося качки, решил обосноваться на суше. По-моему, он преуспел в жизни, так как не запрашивал многого. Еще в ранней юности он успел побывать помощником бакалейщика, органистом в местной церкви, фотографом и денди. Немногие автопортреты, которые он сделал в то время, изображают красивого, хотя и бедно одетого, паренька, высокого, стройного, обожающего перчатки, высокие воротнички и изысканные позы. Он безусловно стоял выше среднего уровня как по обаянию, так и по амбициям. К двадцати годам он женился на красавице — дочери местного купца, и она успела родить ему восемь ребятишек — пять из них выжили — до того как умерла совсем молодой. Затем он женился на своей экономке, которая родила ему еще четверых, трое выжили, и один из них — я. Во время второго брака он еще работал помощником бакалейщика, получая 18 шиллингов в неделю. Но его дорогой мечтой было стать государственным служащим, и поэтому каждую ночь он учился. Первая мировая война дала ему шанс, которого он жаждал. Хотя он, мягко говоря, относился с подозрением к оружию и к сражениям, он незамедлительно принес в жертву и себя, и свою семью, заняв пост в интендантских войсках. Он отбыл в Гринвич, на далекий от пуль запад, и больше никогда снова не жил с нами постоянно. Он оказался прирожденным организатором, мой отец, и дела его шли вполне гладко. Он умудрился закончить войну на стуле клерка, заработав военную пенсию (за истрепанные нервы, так я думаю), затем поступил на государственную службу, как планировал с самого начала, и осел, к полному своему удовольствию, в Лондоне. Таким образом, он оставил моей матери поднимать обе семьи, что она и делала, не получая от него ни любви, ни сочувствия, из одной беспричинной преданности и веры, что однажды он вернется к ней…

А пока мы жили там, где он оставил нас, след его провинциальной юности, нескладный деревенский выводок, слишком несовместимый с его теперешней жизнью. Он высылал нам деньги, а мы росли без него; и, что касалось меня, я совсем не ощущал нужды в нем. Меня вполне устраивал мир женщин, хотя и бестолковый, может быть, крикливый, суматошный изо дня в день, в старье или обновках, с руганью, обожанием, сбиванием с ног при взрыве страстных поцелуев, с горами хлама, среди посуды, которую забыли вымыть.

Три мои полусестры во многом разделяли ношу Матери и были большой удачей в нашей жизни. Щедрых, снисходительных, теплых и усыпанных веснушками девочек невозможно было не обожать. Они казались окутанными вечным цветением, чарами своей взрослой юности, и для нас, мальчиков, они олицетворяли все, что относилось к женской красоте, стильности и лукавству.

Потому что никто не сомневался в их красоте и естественности, с которой они ее носили. Марджори, старшая, белокурая Афродита, казалось, совершенно не сознавала своей уникальности, она двигалась с рассеянной грацией, неся свою красоту в неком подобии спячки. Была она высокая, с длинными волосами, с дремотной мягкостью, с низким голосом и замедленной речью. Я никогда не видел, чтобы она вышла из себя или потребовала к себе персонального внимания. Но я видел, как она плакала, переживая за других, тихо, громадными голубыми слезами. Она была прирожденной матерью, умелой портнихой. Она шила одежду на всех нас, когда появлялась нужда. Со своей красотой и постоянной уравновешенностью натуры она стала ночным огоньком спокойствия для наших страхов, устойчивым, всегда умиротворяющим язычком пламени, у которого даже тень, казалось, отбрасывалась для нашего утешения.

Дороти, следующая, была худеньким бесенком, хорошеньким и опасным, как пожар. Состоящее поровну из любопытства и самоуверенности, искра и трут для мальчишек, ее быстрое, смуглое тельце, казалось, подавало знаки, за которыми ее обожателям лучше было бы внимательно следить. «Эй, руки прочь! — говорило оно. — Фитилек-то зажги, но отскакивай немедленно». Она была активным добытчиком, жила нервным трепетом, вызывающими приключениями, именно она приносила домой все новости. Марджори же была теми ушами, в которые уходило большинство слухов, заставляя ее откладывать шитье, широко распахивать глаза и покачивать головой при каждом новом откровении. «Не может быть, Дот! Нет!..» — вот и все, что я иногда слышал.

Дороти была подвижная, как дикая кошка, быстроногая, пугающе шумная. Она защищала нас, мальчиков, с пылом и воодушевлением и притаскивала нам всевозможные сокровища из окружающего мира. Когда я думаю о ней теперь, она кажется мне колечком дыма, хихикающими брызгами, взрывами пороха. В покое же она была совсем другой: девочка из сказки, голубая кровь, нежная и сентиментальная.

Самая младшая из трех — спокойная, тихая Филлис с волосами табачного цвета, хрупкая девочка, которая несла свою прелесть с виноватым видом, и, будучи самой младшей, как бы находилась в тени. Марджори и Дороти были очень близки благодаря малой разнице в возрасте, поэтому Филлис оказалась одинокой, без пары, предоставленной своей собственной природе. Она переносила сложившуюся ситуацию со скромной простотой, быстро привязывалась и мало жаловалась. Ее любимым занятием было укладывать нас, мальчиков, спать. Тогда она выступала в своем собственном, уникальном обличье, обнаруживая преданность и почти старомодную заботливость, когда сосредоточенно пела нам перед сном гимны.

Печальная Филлис, закутанная в летнюю ночь, со спутанной пылающей копной волос тихо сидела возле наших постелей, сцепив руки, и, глядя в неведомую даль, пела и пела нам «Счастливый Эдем» — наедине со своей страстью заботиться о нас. Как часто я засыпал под ее пение, чувствуя, как теплая волна накрывает меня и несет куда-то ее молодой, с хрипотцой, голос, исполняющий гимн, но выдающий невысказанные мечты…

Я нежно любил своих полусестер; но кроме них у меня были еще два полубрата. Регги, первенец, жил отдельно, с бабушкой; а малыш Харольд жил с нами. Харольд был симпатичным, худым и скрытным, и он любил нашего отсутствующего отца. Он держался в стороне, постоянно ухмылялся сам себе и гораздо чаще ощущал себя несчастным, чем наоборот. Хотя и моложе, чем девочки, он казался на целое поколение старше, обладал умелыми руками, но казался потерянным.

Мои родные братья — Джек и Тони — мы трое стояли в конце ряда. Мы появились во втором браке отца, до того, как он исчез, и родились на протяжении четырех лет. Джек был старшим, Тони — самым младшим, а я — в безопасной середине. Джек — колкий, острый, как нож, был моим близким другом. Мы играли, дрались и ябедничали вместе, выстроив вокруг себя особую, закрытую для других, зону, мы делили одну постель до тех пор, пока я окончательно не ушел из дома и из его жизни. Тони, малыш — чужой нам, хорошенький последыш — был задумчивым, впечатлительным одиночкой. Подобно Филлис, он страдал от того, что оказался нечетным, третьим, и, что еще хуже, непарным среди всех семерых. Ему всегда приходилось или бежать хвостиком за остальными, или сидеть одному в грязи. Его любопытная, скривившаяся, страдающая мордашка иногда излучала святое сияние в ответ на полное пренебрежение других, как будто он абсолютное ничтожество. Он научился гулять в одиночестве, быть очень тихим, теряться и находиться в самый неподходящий момент. Он гримасничал, как артист, ни за что не хотел читать и писать, горстями глотал бусины, пел и танцевал, ничего не боялся, имел каких-то тайных друзей на стороне и был жертвой ужасных ночных кошмаров. Среди нас Тони оказался единственным настоящим мечтателем, крохой отшельником, которого никто не понимал…

Считая Мать, он оказался восьмым обитателем огромного коттеджа из трех этажей. Там был необозримый побеленный чердак на всю длину дома, где на толстых полосатых матрасах спали девочки — старое, с обваливающейся штукатуркой помещение, чьи наклонные потолки как бы образовывали палатку. Крыша уже так истончилась, что звуки дождя и крики летучих мышей легко проникали внутрь, хорошо было слышно, как птицы садятся на черепицу. Мать с Тони спали в спальне под девочками; Джек, Харольд и я — рядом, во второй спальне. Но дом с момента его постройки столько раз латался и перестраивался, что теперь было уже почти невозможно попасть из одной комнаты в другую, не пройдя предварительно через кого-нибудь. И каждая ночь видела процессию бледных духов, сонно ищущих собственную постель, пока пахнущая свечкой темнота не раскладывала нас по местам, каждого под свою простыню. Храп и посвистывания сотрясали старый дом, окутывая его, как облаком пара.

Но мы, когда не спали, все годы взросления большую часть времени проводили на кухне, и, пока не женились или не сбегали, кухня являлась нашей общей комнатой. Тут мы жили и ели, дышали общим спертым воздухом, не тяготясь малостью пространства, топчась друг на друге, как птенцы в гнезде, беззлобно пробивая дорогу локтями, тараторя хором или вдруг одновременно замолкая, покрикивая друг на друга, но никогда, по-моему, не ощущая тесноты, — мы были индивидуальны, как ноты в гамме.

Эта кухня, истертая нашими ботинками и выплесками детской энергии, была обшарпанной, теплой и низкой. Мешанина мебели никогда не казалась одной и той же — она каждый день тасовалась. Черный камин потрескивал углем и березовыми прутьями; на решетке грелись полотенца; каминную доску украшали старая китайская фарфоровая статуэтка, бронзовая лошадь и картофелины необычной формы. На полу лежали вечно грязные циновки, окна были забиты зеленью, стена держала остановившиеся часы и старые календари, а по потолку бежала закопченная плесень. Стояли там шесть столов разных размеров, несколько кресел с торчащей набивкой, какие-то коробки, табуретки и не распакованные корзины, пачки книг и бумаг громоздились на каждом стуле, вмещались диван для кошек, фисгармония для сваливания одежды и пианино для пыли и фотографий. Таков был ландшафт нашей кухни, скалы нашей подводной семейной жизни. Каждый предмет был гладко отполирован нашими постоянными прикосновениями или инкрустирован смешными закорюками — следами дней рождения и умерших взаимоотношений. Обломки мебели, накопленные с самого кораблекрушения, тонули под толстым слоем Маминых газет, которые годами сбрасывались на пол.

Просыпаясь по утрам, я вижу белок на тисах, которые лакомятся влажными, красными ягодами. Между деревьями и окном повисло облако золотого воздуха с плавающими в нем семенами и паучками. Фермеры по обеим сторонам долины созывают коров, на прудах гомонят утки. Джек, как всегда, вскакивает первым, пока я еще натягиваю ботинки прямо в кровати. Наконец, мы оба стоим на голом деревянном полу и, почесываясь, приступаем к молитве. Ощущающие уже себя мужчинами и слишком зажатые, чтобы читать их громко, мы стоим спина к спине и бормочем. И если вдруг, нечаянно, выплескивается взрослая мольба, каждый тут же разражается громким песнопением, чтобы скрыть ее.

Пение и свист отлично помогали скрывать выражение лица, особенно когда приперт к стене аргументами. Кроме того, мы часто пользовались умением болтать монотонно, подделываясь под молитву, и этим утром начал Джек.

— Так как звали того короля? — спросил он, поправляя брюки.

— Альберт.

— Вовсе нет. Это Георг.

— А я тебе что говорил? Георг.

— Врешь. Не знаешь. Тупица.

— Не такой тупица, как ты, во всяком случае.

— Балда. У тебя мозгов, как у клопа.

— Да-да-ди-да-да.

— Говорю тебе, ты безмозглый. Ты даже считать не умеешь.

— Трам-там-там… Не слышу.

— Ты все прекрасно слышал, болван. Толстый и ленивый. Большой ду-.

— Дум-ди-да!.. Не слышу… Совсем ничего!..

Итак, все в порядке; даже благородно, с молитвой, как всегда. Мы стряхнули сон с глаз и быстро заканчиваем одевание.

Спускаясь вниз по лестнице, ощущаешь запах половых досок, ковриков, гнилых лимонов, старых специй. В задымленной кухне полный беспорядок, из которого вскоре вынырнет наш завтрак. Мать помешивает кашу в закопченном котле. Тони нарезает резаком хлеб, девочки в халатиках накрывают на стол, а коты добрались до масла. Мое дело — почистить ботинки и принести свежей воды; Джек отправляется за кувшином снятого молока.

— Я готова, — объявляет Мать плите. — Этот поганый уголь совсем не горит.

Она хватает масленку и плещет керосин в огонь. В камине взвивается столб огня. Мать громко вскрикивает — это она делает всегда — и продолжает помешивать кашу.

— Была бы у меня нормальная плита, — сетует она. — Такое испытание — провожать вас каждый день!

Я посыпаю сахаром кусок хлеба и стараюсь как можно быстрее проглотить его. И как опять по-другому выглядит кухня сегодня утром, в водовороте дыма и солнечного света! Какая-то резная стеклянная ваза забрасывает рваные радуги на пыльное пианино, а Отец сквозь пенсне посматривает со стены вниз как шокированный божок.

Наконец, каша разложена по тарелкам большущей, дымящейся ложкой. Я поливаю пахнущую дымом горку патокой и начинаю есть — с боков к середине. Девочки за столом жуют с отсутствующим видом, находясь в утреннем ступоре. Они еще полуспят, рты двигаются медленно и открываются вяло, когда ложка движется вверх; иногда они замирают с ложкой у рта, с трудом концентрируют свои умственные способности и только потом продолжают есть. Их пустые глаза глядят прямо перед собою, уставившись в наступающий день. Розовые, пышущие жаром своих сновидений, из объятий кто знает, каких героев, они кажутся молчаливыми ангелами, вырванными назад, на землю, после райского праздника любви.

— Боже мой! — кричит Дот. — Вы видели время?

Они повскакали с мест.

— Господи, как поздно.

— Я уже должна была уйти.

— Я тоже.

— Ради всех святых, где моя сумка?

Они рывком натягивают чулки, нахлобучивают шляпки и выскакивают на берег.

Это был час, когда пешеходы и велосипедисты со всех окружающих холмов стекались к Строуду, когда сквозь утреннюю росу сирены звали работников, и фабрики вскидывали свои плюмажи дыма. Из-за каждого угла пяти долин Строуда к магазинам и ткацким станкам бежали девушки с еще сонными глазами, припухшими щеками, с замирающими ночными голосами в ушах. Марджори мчалась в ателье дамских шляпок, Филлис — в обувной магазин, Дороти — к реке, на хиреющую фабричку по пошиву одежды, где она работала в должности младшего клерка. Что касалось Харольда, так он уже давно был на работе — его день начинался в шесть. Сердито буркнув «пока», он уходил в токарную мастерскую, которую по-настоящему любил.

А что же делали мы, мальчики, когда они все разбегались? Если это была пора школьных занятий, мы исчезали следом. Если нет, то мы старались побыстрее ускользнуть играть на берег. Иногда мы устраивали улиточные бега вдоль стены дома или копали картошку и пекли ее в жестянках на куче мусора. Мы всегда были голодными и постоянно охотились за едой — и в буфетах, и на полях. Но утра в свободные дни были временем рискованным, так как всегда могла найтись работа по дому или какое-нибудь поручение. Мать или гладила, или убирала, или читала книгу. Когда мы толклись во дворе, мы держали ушки настороже; если она ловила нас, игра заканчивалась.

— А, вот ты где, сынок. Мне нужна соль. Слетай к Вику за горсткой. Давай, дорогой.

Или: «Глянь-ка, нет ли у бабули Трилль пачечки чая — только попроси вежливо, помнишь?»

Или: «Беги к мисс Турк и попроси одолжить полкроны; я и не знала, что так издержалась».

— Попроси Джека, мамуля! Я бегал за беконом. Теперь его очередь, честно.

Но Джек уже ужом ускользнул сквозь траву, исчезнув мгновенно, как обычно. Он был резким, ловким, с мгновенной реакцией — комок электризованных нервов, кожа да кости по сравнению с нами, то, что фермеры называют «паршивой овцой». Если бы они его так назвали, то очень бы ошиблись, потому что для себя Джек все делал прекрасно. Он создал стратегию времени для еды, которая обеспечивала ему возможность исхитряться есть за двоих. Скорость и коварство — вот ключи его успеха, и мы, те кто оставались голодными, прозвали его «Поршень».

Джек ел с рекордной скоростью, в этом и заключался его секрет; но в нашем доме приходилось становиться таким. Представьте себе нас всех, собравшихся на обед; восемь душ вокруг котла с жарким. Чаще всего это были тушеные мясные обрезки с чечевицей — тяжелая коричневая масса, по виду сваренная из синтетической конины. Хотя она пахла конюшней, мы привыкли. К тому же каша, все-таки, наполняла желудок — если вам удавалось ее ухватить. Но размер нашей семьи явно превышал размер котла, поэтому варева никогда не бывало довольно на всех.

Когда дело доходило до раздачи, Мать, без всякой системы, не соблюдая даже закон очередности, кидала по шлепку на каждую тарелку, в любом порядке, а затем — каждый сам за себя. Без изящности, без предупредительности, без стартового выстрела; просто первый, кто проглотил содержание своей тарелки, мог претендовать на то, что оставалось в котле. Мгновенно реагирующая ложка Матери находилась в неусыпном дозоре — ни одна чечевичка не имела права упасть. Но заморыш Джек в полсекунды сметал все подчистую и снова следовал за раздаточной ложкой с пустой тарелкой. Мать рассеянно раздавала первую порцию, и он очень часто успевал получить вторую, так как, едва получив еду, он проглатывал ее целиком, вообще не пользуясь зубами. «Еще, пожалуйста, я закончил». Голая тарелка доказывала правоту его слов, таким образом он получал остатки из котла тоже. Бессчетное число раз я проигрывал ему в этих гонках, будучи лишь на секунду медленнее. Но они на всю жизнь наградили меня уродливой, искореженной, сумасшедшей до еды натурой. До сих пор я заказываю целый рисовый пудинг и большой горшок жаркого на ужин.

День заканчивался, мы проживали его, бегая по поручениям или носясь в полях. Когда опускался вечер, мы возвращались с быстро холодеющей улицы назад, на кухню, к ее дымному комфорту, в ее обволакивающее тепло, к еде. Мы, мальчики, прибегали первыми, наносившись вдали от дома, поодиночке, как слетающиеся в гнездо воронята. Длинные языки теней лизали изгибы дорог, а деревья превращались в толстые изваяния. Я уходил в Пейнсвик платить по счетам, мне пришлось мчаться по длинной, мокрой траве, а вот теперь я стою тут, тяжело дыша — работа выполнена, на ноги налипли семена трав. Голубое облако дыма висит над камином, плоское в неподвижном воздухе, и каждый камешек на тропинке, по которой я летел домой, отдавался в моих косточках радостью прибытия.

Мы заготавливали дрова на вечер и вносили их в дом; сухая береза разлеталась с хрустом, как леденец. Приходил булочник с корзиной хлеба, небрежно закинутой через плечо. Восемь четырехфунтовых буханок, размером с дом, с темной корочкой, подавались в дверь. Несколько хрустящих крошек остро пахнущего хлеба всегда застревали на дне пустой корзины, мы подхватывали их послюнявленным пальцем и кидали на язык. Сумерки сгущались, булочник прощался, и его посвистывание удалялось в сторону берега. На дороге его ждала черная лошадь, красные огоньки тележки расплывались в тумане.

Внутри Мать жарила блины, лицо ее пылало от жара огня. По дому растекался острый запах лимона и подсоленного взбитого теста, шипело масло. В кухне, темной, со скачущими тенями, еще не зажигали света. Языки пламени вскидывались и опадали, углы проявлялись и исчезали, огонь горел на каждой бронзовой завитушке.

— Поищи-ка спички, дорогой, — просила Мать. — Провались пропадом, не знаю, куда они подевались.

Мы зажигали свечи и устанавливали их в строго заведенном порядке: две на камин, одну на пианино и еще одну на тарелку на окне. Каждая свеча подвешивала свой световой шар, каждая разбрасывала зыбкие отсветы, которые разрастались и блекли по контрасту с мятущимися фитильками, клонящимися в потоках воздуха. Их пламя не могло сражаться с красной плитой, слишком малое, чтобы преуспеть. Оно скорее лишь обозначало наши лица мазками темноты, чем высвечивало их своим светом.

Затем мы наполняли керосином и зажигали высокую железную лампу и ставили ее на стол. Когда фитиль занимался и начинал гореть ровно, мы выкручивали его до конца. Тогда пламя в лампе вспыхивало, как живое, и, поднимаясь, как стрельчатый цветок, начинало петь и дрожать, излучало больше света, разбрасывало световые пятна по потолку. Но даже теперь кухня, в основном, оставалась в тени, стены сладострастно пожирала тьма.

Подходило время моих занятий — игры на скрипке. Я с остервенением начинал дергать струны. Мать все еще жарила блины, ловко их переворачивая; братья шептались, сдвинув головы. Я подпирал чем-нибудь ноты на камине и пилил «Русский танец», а свежий запах канифоли смешивался с запахами лимона и жира, когда белые облачка слетали с моего смычка. Время от времени я издавал правильную ноту, и тогда Мать посылала мне взгляд. Взгляд пронизывающий, тревожный, ободряющий — и отступала в сторону от размаха моей руки. С решительным видом, в тапочках, одной рукой подпирая щеку, она отбивала такт сковородкой, зажатой в другой руке, волосы на голове рассыпались, рот напряжен в попытке помочь извлечь мелодию, но какой бы усталой она ни была, глаза ее оставались молодыми, когда следили за тем, как я играю.

— Замечательно! — восклицала она время от времени. — Первоклассно! Аплодисменты! А теперь порадуй нас другой мелодией, дружок.

Тогда я перешел к «Вильяму Теллю». И когда я заиграл, заскакали тарелки, а Мать весело запрыгала вокруг каминного коврика, и даже Тони стал раскачиваться на своем стульчике.

Тем временем Джек, скинув со стола несколько пар ботинок, пристроился непонятно как делать уроки. В другом углу Тони разговаривал с кошкой и играл с разбросанной одеждой. Наконец, задернув занавески, мы уселись ужинать подоспевшими блинами. Когда чайник закипел и были готовы гренки, начали пить чай. Мы хватали, увертывались, подскакивали к столу, тянули руки и набивали рты, как пеликаны.

Мать всегда ела стоя, отрывая по временам корочку от буханки и посылая ее в рот, сохраняя при этом бдительность, как радист в море. Основное внимание Матери было сосредоточено на каминной решетке, так как огонь в камине никогда не должен был погаснуть. Когда такая угроза появлялась, ее охватывала истерика, она начинала причитать, заламывать руки, плескать в огонь керосин и ломать стулья, готовая на все, чтобы поддержать огонь. И он, действительно, очень редко гас полностью, хотя едва тлел довольно часто. Но Мать умело ухаживала за ним, сгребая угли каждый вечер и раздувая на поленьях пламя каждое утро. Состояние нашего огня стало для нас таким же важным моментом, как это было, должно быть, у примитивных племен. Когда он капризничал и опадал, нас наполнял страх; когда он гудел, все в мире было отлично; но если — Боже, упаси — он гас совсем, нас охватывал первобытный озноб. Тогда нам казалось, что умерло само солнце, что зима пришла навсегда, что волки из чащобы подбираются все ближе и ближе, и что больше не осталось надежды…

Но сегодня огонь пел и щелкал — Мать полностью контролировала ситуацию. Она руководила обстоятельствами во всех их проявлениях неутомимым, нервным действием своих рук. Одной рукой она ела, а другой подбрасывала поленья, сгребала золу, и, нагрев печь, ставила чайник, мешала в котле. Как только мы, мальчики, закончили пить чай, мы столкнули чашки в сторону, сгребли их на дальнем конце стола и устроились под лампой. Ее свет, мягкий и живой, образовывал как бы самостоятельное озеро света. Я раскрыл тетрадь и начал рисовать. Джек работал со своими текстами и цифрами. Тони играл с катушками, медленно разматывая их по столу.

Установилась тишина, только звенел голосок Тони, тихо разматывающего свою бесконечную историю:

— …И вот они вышли из той большой пещеры, понимаешь, и большой парень сказал «тьфу», он сказал, мы убьем их, понимаешь, а пираты ждали там, и у них была пушка и они стрельнули и большой парень упал ай-я-яй! И покатился назад в пещеру, а я сказал, что мы попались, и я помчался вверх по скале и увидел, как подходит корабль, и я прыгнул на борт, и-и-и бам, и я сказал, что теперь капитаном буду я, понимаешь, а они сказали «тьфу», и я взял свой мушкет и бах, бах, и они все попадали в море — плюх — и я стал водить корабль сюда и туда, сюда и туда, сюда и туда, сюда и туда…

Но вот девочки в подпоясанных плащиках вернулись домой, возбужденные от прогулки по темноте, мы отвлекаемся от своих занятий, чтобы узнать «принесли нам что-нибудь?», и Дороти протягивает нам леденцы. Потом они все ужинают на одном конце стола, пока мы, мальчики, занимаемся на другом конце. Когда ужин закончен и посуда убрана, кухня объединяет всех нас. Мы собираемся вокруг вечерней лампы — бесконечное, счастливое время… Марджори начинает украшать новую шляпку, Дороти — писать любовное послание, Филлис усаживается с ложками и вилками, вздыхает: «Ах!» и принимается сонно их чистить. Харольд, пришедший позже всех, чистит в углу свой велосипед. Мать делает вырезки из газет.

Разговоры ведутся всплесками, приглушенными голосами, ответы едва замечаются.

— Я сегодня провернул-таки этот вал, — замечает Харольд.

— Что?

— Он сказал «вал».

Стулья дружно скрипнули, мы обдумываем сказанное.

— Чарли Ревелл купил шикарный новый костюм. Ему пришлось его только чуток подогнать…

— Он ужасный воображала.

— Чарли Ревелл!..

Пауза.

— Посмотри, Долли. Я купила эти штучки всего за шесть пенсов. Хочу пристроить их вот тут, наверху.

— Ммм. Отлично. Так-так. Будет здорово…

— Сегодня утром в магазин приходил доктор Грин. В вельветовых брюках. Смех!..

— Смотри, Ма, смотри! Я нарисовал, как горит церковь. Смотрите, Марджи, Дот! Эй, смотрите!..

— Если x равен x, тогда y равен z — заткнись! Если x — это y…

— О, Мадлен, была бы ты моей, взял бы я тебя на простор морей, дим-дум…

— Гляньте, что я вырезала для своего альбома, девочки — лейб-гвардеец — ну не восторг ли?

— Чарли Ревелл сегодня нагрубил отцу. Он назвал его сумасшедшим. Он…

— …А ты знаешь мальчика из молочного, Марджи, — того, которого называют Утиные Лапы? Ну так вот, он позвал меня с собой в Спот. Я ответил — ковыляй-ка ты домой.

— Не может быть!

— Да, правда. Я сказал, что не хожу в кино с маслобоями. Видела бы ты его лицо…

— Гарри Лазбури пахнет куриным говном. Мне приходится отодвигать свою парту.

— Только послушайте, кто бы говорил! Ваша Честь Привереда.

— Так я никогда не подготовлюсь к воскресенью…

— Я нашла чудную картинку для странички животных — старый тюлень — взгляните, девочки, какая прелесть!..

— Потом я пошел сюда, и вниз, и сюда, и он сказал «тьфу», тогда я как врежу, как врежу…

— Чего бы я не сделал, чтобы получить хороший кусок торта с кремом…

— Чарли Ревелл впрыскивает в уши…

— Ты не помнишь, Дот, когда мы ходили в Спот и они нам сказали, что не пускают с младенцами на руках, и мы вели Тони по ступенькам за ручки, а ему не было еще и двух…

Марджори издала свой бархатистый, незабываемый смешок и с любовью взглянула на Тони через стол. Лампа ярко горела бутылочно-зеленым светом. Их голоса становились все более тихими и бархатными. Далеко за долиной залаяла фермерская собака, точно отметив место и время. Привлеченный собачьим лаем и уханьем сов, я кожей ощутил, как пустеет к ночи долина, протянувшаяся сквозь туманы под светом звезд, становящаяся к ночи все более таинственной.

Кухня, теплая, с журчанием голосов, вибрировала в розовой темноте. Мой карандаш начал бесцельно блуждать по бумаге, глаза то затуманивались, то прояснялись, мне казалось, что я вытягиваюсь на диване — на чуть-чуть, только на краткий миг. Беззвучная болтовня девочек продолжалась и продолжалась; я боролся, чтобы остаться на плаву. «Шш!.. Не теперь… Когда мальчики уйдут спать… Вы умрете, когда узнаете… Не сейчас…»

Очертания потолочных досок расплывались, как вода. Слова рассыпались и уплывали прочь. Аккорды плавной музыки переливались в моей голове, высокий прилив тепла захлестнул меня, я тонул в томной неге пуховых морей, вжимаясь в уют постели…

Понемножку я всплыл к звукам, усиленным сном: упал кусок угля, мурлычет кошка, почти беззвучное восклицание привлекает внимание. «Она не могла сделать такого… Она… Что сделала?… Какую вещь?… Ну скажи-же, скажи…» Но я опять беспомощно скатываюсь в сон, в глубочайшую морскую впадину, слепые воды успокаивают меня, тянут вниз, а слова девочек плавают где-то наверху. Теперь я погружаюсь надольше и гораздо глубже; меня придавливает тяжелее и тяжелее.

— Пойдем, Лолл, время спать. Мальчики давным-давно ушли. — Надо мною склонились девочки; кухня, перевернувшись, встала на место. — Проснись, ягненочек… Его совсем развезло. Давайте отнесем его.

Полупроснувшегося, почти на руках, они тащат меня наверх. Окутанный клочьями снов, я шатаюсь, как пьяный. Спотыкаясь, они затаскивают меня на площадку, и вот я ощущаю сладкий запах простыней.

В спальне было холодно; отопления не существовало. Джек спал с открытым ртом. Дрожа, я пытался свернуться калачиком, а девочки, хихикая, раздевали меня, борясь с пуговицами. Оставив на мне только рубашку и шерстяные носки, они засунули меня под простыню.

Свет свечи поплыл вниз по лестнице, поскрипывали ступеньки и, наконец, хлопнула дверь кухни. Темнота. Медленно стали выявляться формы. Окно — серебряный квадрат. Моя половина постели холодная, Джек — горячий, как птичка. Некоторое время я лежал сложившись пополам, стуча зубами, медленно согреваясь идущим от него теплом.

— Держи свои коленки у себя, — пробурчал Джек, переворачиваясь. Он проснулся. — Эй, задумай число!

— Одиннадцать сотен, — простонал я в трансе.

— Удвой его, — прошипел он мне в ухо.

— Удвой… Двадцать четыре сотни, что ли? Не могу. Сколько-то… — Снова тявкнула собака и гоготнул гусь. Кухня все еще бормотала внизу. Джек тут же провалился, произведя свой коронный выстрел. Он начал посапывать, отвернувшись от меня. Постепенно я выпрямил затекшие ноги, пошевелил пальцами. Я чувствовал, что окончательно проснулся. Теперь я мог бы досчитать хоть до миллиона. «Один, два…» начал я; это все.

Бабули за стенкой

Наш дом — Готсвуд семнадцатого века — был красив, как все дома этого периода. Он был построен из камня, с резьбой ручной работы вокруг окон, золотистого цвета, с заросшей мхом черепицей и такими толстыми стенами, что они сохраняли сырой холод внутри независимо от времени года и погоды. Его мансарды и коридоры имели множество замурованных дверей, которые наши руки рвались пооткрывать — двери вели в звенящие эхом комнаты, изолированные от нас навсегда. Когда-то дом служил помещичьей усадьбой, потом пивным баром; но к тому времени, когда мы в него въехали, дом уже совсем сгнил и состоял теперь из трех потрепанных коттеджей в одном. Дом был построен в форме буквы Т, и мы занимали палочку вниз. Поперечина — которая врезалась в берег как битая, изъеденная раковина — была поделена между двумя пожилыми леди, одна жила над другой.

Бабуля Трилль и Бабуля Валлон — вековые соперницы, они жили на нервах друг друга, и их вражда, вечная, как мыши в стенах, целиком занимала мои первые годы жизни тут. Их серповидные тела, бледно-розовые глазки и растрепанные пучки редких волос в моем понимании соответствовали образу ведьмы, да они во многом ими и были. За все годы такого близкого соседства они не сказали друг другу ни слова. Вместо речи они общались при помощи башмака и метлы — стуча каблуком в пол и тарабаня в потолок. Они говорили одна о другой как «Та-что-внизу» и «Та-что-наверху», потому что каждая для другой была ничем, просто воздухом, существом, не стоящим даже упоминания.

«Та-что-внизу», которая жила с нами на одном уровне, была, кажется, поменьше — крохотная белая ворчунья, которая ходила по своему саду, пощипывала травки и время от времени царапалась в наше кухонное окно, чтобы посплетничать скрипучим голосом, или сидела на солнышке, посасывая хлебушек; всегда таинственная и самодостаточная, легкая, как перышко, в движениях. У нее было два имени, которые она меняла по желанию, по настроению этого дня. Бабуля Валлон — ее более красивое имя, оно происходило, как нам было объяснено, от какого-то брака в далеком прошлом. Под оболочкой этого рассыпающегося, семенящего тела текла, по слухам, благородная кровь. Но она никогда не упоминала об этом сама. Было известно, что она вырастила нескольких детей. И знали, что она очень бедна. Она жила на кабачках, на хлебе и картошке — и еще, она создавала превосходные вина.

Вина Бабули Валлон очень ценились в деревне, и большую часть времени она проводила за их изготовлением. Сбор составляющих — вот первый секрет. Начиная с апреля она днями бродила с корзиной по полям и вдоль живых изгородей. Каждый хороший денек до самого конца лета заставал ее где-нибудь в долине. Вечером она едва ползла домой, таща груз собранных цветов, пока, наконец, полные корзины первоцвета, одуванчиков, соцветий бузины не забивали все углы ее дома. Цветы бузины, сохнущие на полу кухни, покрывающие его рассыпающимся ковром серо-зеленого цвета, казались покрытыми изморозью, хотя заготавливались они в жаре лета. Потом мелкая, похожая на виноградные кисти бузина бурлила пурпуром в кастрюлях, туда к ней бросались маргаритки и орхидеи, и даже ветки шиповника.

Разные сезоны собирались в кухне Бабули Валлон, дары всего лета приносились в жертву вареву — поникшие цветочные головки, грудами наваленные на полу, быстро превращались в сгущенные соки. Сначала остро-пряный мед первоцвета, затем пахнущие медью одуванчики, мак с ароматом горечи, смертельно-зеленая бузина. Длинная череда дней и множество обследованных пастбищ, обочин дорог и живых изгородей — она все несла домой на свою выложенную кафелем кухню, сортировала, раскладывала по кучкам, загружала в кастрюли, добавляла сахар и дрожжи. Кастрюли целыми днями кипели, сахарный сироп бурлил лепестками, жидкость пузырилась, а воздух, ароматный, насыщенный эфирными парами и благоуханием, дистиллировал горячие росы и цветочные супы. И бежало вниз по мокрым стенкам вино.

Но не только цветочные головки шли в дело; старушка использовала пастернак, а также картофель, терн, яблочки-дички, айву — практически все, до чего могли дотянуться ее руки. Бабуля Валлон могла сделать вино, как волшебница, вообще из ничего; и, без сомнения, если бы ей дали достаточное количество сахара и дрожжей, смогла бы сварить спиртное даже из коробка старых спичек.

Она никогда не торопила и не передерживала свои вина, но мягко вела их через их природный процесс созревания. После кипячения им позволялось отстояться и получить законченность в прохладе бочки. Несколько месяцев, пользуясь методикой проб, она убирала дрожжевой осадок. Затем она неспешно разливала его по бутылкам, наклеивала на каждую, бутыль за бутылью, этикетку и укладывала их на год.

Наконец вино готово, приходил день раздачи. Крик и грохот сотрясали наше окно — под окном стояла старая леди и, хитро ухмыляясь, размахивала огромным белым кувшином.

— Эй вы там, миссис! Попробуйте-ка, что тут. Это первое — прошлогодний первоцвет.

Она наполняла наши чашки сквозь кухонное окно и, внимательно наблюдая за нами, ждала, подняв голову, пока мы пили. Вино в чашках было без пузырьков, золотистым, прозрачным, как бледное весеннее утро. Его запах повторял запах трав, доносящийся с дальних заколосившихся полей, а вкус был нежным, как воздух. Оно казалось невинным. Мы с наслаждением смаковали каждый глоток, и даже самые младшие выпивали все до дна. Потом странное кружение овладевало головой; от ног вверх шли волны, как в лихорадке, стены кухни начинали дрожать и сдвигаться, мы влюблялись друг в друга.

Вскоре мы все оказывались втиснутыми, вклиненными в оконную раму. Мы размахивали чашками, прося еще; а Мать, с посветлевшими глазами, щебетала:

— Благослови вас Господь, Бабуля. Дивный первоцвет, как и все травы на свете. Вы должны дать мне рецепт, дорогая.

Бабуля Валлон опустошала кувшин в наши чашки, вытряхивала последние капли на цветы, затем, посмеиваясь, семенила прочь по садовой тропинке, оставляя нас обниматься в окне.

Какой бы малой ни была радость, которою Бабуля Валлон согревала свою старческую жизнь, ее соседка, Бабуля Трилль, не имела и этого. Так как «Той-что-наверху» приходилось быть экономной, как воробей, и простой в своем образе жизни, как гусеница. Она часами могла сидеть на стуле, не шевелясь, с маской безразличия на лице, хрупкие ножки безвольно висят, будто прихваченные морозом ростки, почти совсем нет признаков, что она еще жива, если не считать легкие движения челюстей. Одна из первых черточек, которую я заметил у Бабули Трилль, это то, что она будто бы жевала бесконечную жвачку весь долгий день, перебирая голыми деснами. Я принимал это за проявление возраста, род замедленного, зато растянутого удовольствия. Я воображал, как она, взяв четвертушку хлеба — скажем, в пятницу вечером — запихивала ее целиком за растягивающиеся морщинистые щеки и жевала медленно, целую неделю. На самом деле, она вообще никогда не ела хлеб — как и масло, мясо или овощи — она жила исключительно на чае и бисквитах, да еще на кашах, присылаемых ей приходом.

Бабуля Трилль имела оригинальное чувство времени, которое у нее, казалось, следовало своему старинному образцу. Она завтракала, например, в четыре утра, обедала в десять, чай пила в два тридцать и в пять снова была в постели. Этот режим никогда не менялся ни зимой, ни летом, и определился, вероятно, днями ее детства, когда она жила со своим отцом в лесу. Мне этот порядок казался чудовищным, нарушающим основы порядка вещей. Но время Бабули Трилль принадлежало Богу, или птицам, и, хотя у нее и были часы, она держала их только для тиканья, так как их стрелки свалились много лет назад.

По сравнению со скрытной, почти пещерной жизнью, которую вела Бабуля Валлон внизу, дверь Бабули Трилль была постоянно распахнута, и ее гостиная ежедневно приглашала нас. Да она и не имела никакой возможности избегать нас, так как находилась полностью во власти нашей активности. Вход в ее коттедж располагался сразу же за нашей калиткой. Вокруг двери стояли вазоны с геранью. Крохотная комнатка открывалась прямо на берег и просматривалась как птичье гнездо. Запах сухого белья и гаруса наполнял ее, смешиваясь с характерным более сладким запахом старой плоти.

— Вы дома, Бабуля Трилль? Вы там, Ба?

Конечно — где же ей еще быть? Мы слышали ее хриплое дыхание там, внутри.

— Секундочку, сейчас буду готова. Опять вы, шалопаи?

— Мы пришли в гости, Ба.

— Не заденьте вазоны, или я разрежу вас на кусочки.

Наша троица бочком втискивается в комнатку. Бабуля Трилль сидит у окна, расчесывая редкие седые волосы.

— Что вы делаете, Ба?

— Просто жду. Жду и расчесываю остатки волос.

От горящих поленьев в комнате висит голубоватая дымка. Мы медленно продвигаемся вдоль накопленных за жизнь сокровищ, открывая коробочки, набивая катушками ниток чайнички, запуская тарелки по полу. Старушка сидит и терпеливо наблюдает за нами, почти не делая замечаний, сухая желтая рука все снует вверх-вниз, а чернозубая расческа, скользя сквозь волосы, кажется, выгребает последнюю золу из печки.

— Вы лысеете, Ба?

— Что вы! У меня еще вполне довольно осталось.

— Но они выпадают.

— Вовсе нет.

— Посмотрите-ка на этого мертвяка, он упал с вашей расчески.

— Это полезно. Освобождается место для других.

Для нас это не имело значения; так, просто тема для разговора, любой предмет бы подошел. Но внезапно старушка вскочила и начала носиться по комнате.

— Та, внизу! У меня осталось больше волос, чем у нее! Та уже лысая, как коленка! Гадкая старая тупица, я видела, как она уходила. Она плохо кончит, помяните мое слово.

Когда вспышка закончилась, она снова застыла у окна, сворачивая волосы в жидкий узелок на макушке. Движения ее сморщенных рук, отточенные многолетней тренировкой, были прекрасны; пальцы летали и завинчивали, и зашпиливали, работая вслепую, без помощи зеркала. Результатом было плотное, совершенное строение, маленький, сияющий снежок.

— Уберите свои лапы от моих ящиков! Там женские вещи!

Теперь, когда ее прическа была сделана, она могла позволить себе расслабиться. Надев разбитые, в стальной оправе очки и сняв висящий на стене календарь, она начинала зачитывать оттуда куски вслух. Читала она четким, торжественным голосом, будто из Священного Писания.

«Трагическое сообщение о бедствии на море, в районе островов Антиподов». Это за июнь, бедные люди, у всех ведь семьи и все такое прочее. «Группа ученых спустится в расщелину для получения результатов, может быть, ценой собственной жизни…» Ох! Ну да ладно, раз уж они должны исследовать такие места. «Труп убитого будет выставлен в западной части города» — скандал. Ну что я вам говорила! Я знала, что идут такие времена. Я ожидала чего-то подобного. — Она листала странички, пробегая месяцы, но обязательно уделяла внимание Предостережениям, которые глубоко задевали ее. «Кризис в парламенте»… «В дом ударила молния»… «Нарушение порядка»… Королевский сюрприз»… «Турецкая резня»… «Голод»… «Война»… «Король испытывает легкое недомогание»… — Перечень болезней, кажется, доставлял ей удовольствие, подкрепляя ее понимание порядка. На страничках Старого Мира она находила страшные предсказания, но вовсе не пугалась. Тревожные сигналы не были ни угрозой, ни пророчеством, они были просто перепечатками; успокаивающими, потому что хоть и страшные, но знакомые, составленные из того, что было модно говорить еще в пору ее далекой молодости — отравляющая газетная жвачка, которую она так послушно жевала и заглатывала, но тем не менее до сих пор жива.

— А, ладно, — спокойно откладывала она книгу в сторону. — Он предсказывал и более ужасные вещи. Похоже, предстоит жуткий год. И еще он обещает, что мы получим знамение во вторник…

Мы, мальчики, брали календарь и пролистывали его в поисках самых страшных картинок. Мы находили рисунки лыж, расщепленных молнией, падающих церковных колоколен, жутких наводнений, мужчин в сюртуках с наставленным на вас предупреждающим пальцем, гробов, набитых головами. Делались рисунки грубо, но необычайно живо, как зарисовки на тюремной стене. Мы обожали их, как и Бабуля Трилль, считая знаками Апокалипсиса, который никак не мог задеть нас лично. В них мы видели внешний мир, раскалывающийся, конвульсирующий и проклятый. Богом, конечно. Но это не имело никакого отношения к нашей деревне; и мы, как боги, чувствовали одновременно сострадание и безжалостность, когда смаковали те кровавые изображения.

Бабуля Трилль использовала календарь для подстегивания аппетита; теперь она переходила к обеденному столу. Она макала бисквиты в холодный чай и закидывала мокрые крошки в рот, а затем начинала перемалывать их с таким нажимом челюстей, что можно было подумать, будто она дробит камни. Обычно она носила чисто черное платье, а светлая старческая головка, поднимающаяся из ворота, казалась язычком пламени из закопченой лампы. Под бровями благородной формы сияли розовые глазки, нос устремлялся вниз, как палец; и только нижняя часть лица потерпела полное крушение, став сморщенной резиной, но, к сожалению, она и определяла полную картину.

— Вам сто, Бабуля?

— Почти, почти.

— У вас есть отец?

— Бог с вами, нет; он умер давным давно. Его убило упавшее дерево около Ашкомба.

Она часто рассказывала нам эту печальную историю, и теперь начала рассказывать ее снова. Ее отец был лесорубом, силачом, великаном — он мог поднять лошадь с телегой. С пяти лет, когда она потеряла мать, она жила с ним в глухом лесу. Часто они спали в палатке, иногда в шалаше из сосновых веток, и, пока отец занимался с деревьями, она плела корзины и носила продавать их в соседнюю деревню. Так они прожили десять лет и прекрасно ладили друг с другом. Она выросла в красивую девушку — «Порой я посылала мужчин в нокаут» — но отец держался настороженно, и когда к ним приходил крепильщик, умудрялся прятать ее под горой мешков.

Но однажды — ей тогда было пятнадцать — на отца упало дерево. Она услышала его крик, помчалась в чащу и нашла его пригвожденным к земле огромным суком. Он лежал лицом вниз и не мог видеть ее. «Я умираю, Алиса», — только и смог сказать он. Она выцарапала ногтями яму и легла около него, и лежала рядом, обняв, пока он не умер. Агония продолжалась целые сутки, но она даже не шелохнулась, а он больше не сказал ни слова.

Когда, наконец, какие-то возчики нашли их, она лежала неподвижно рядом с телом отца. Она следила, как они откатили с него дерево и расправили конечности, тогда она вскочила и убежала в заросли кустарника и спряталась там. Неделю она пряталась среди лисьих нор, не ела, не пила. Потом Сквайр послал людей найти ее, и когда они ее отыскали, она отбивалась, как бешеная. Но они смогли, все-таки, доставить ее в поместье, где ее вымыли и уложили в постель. «И это была моя самая первая ванна в жизни, — добавляла Бабуля. — Понадобилось аж шесть человек, чтобы намылить меня». Но они ухаживали за ней и успокаивали, как умели, и дали ей работу по дому, а потом выдали замуж за Джорджа Трилля, садовника. «Он был хорошим человеком — он приручил меня. Мне было тогда шестнадцать. Он был очень похож на моего отца, только гораздо медлительнее и намного старше меня, конечно».

Когда она заканчивала свою историю, ее подбородок обычно оказывался в чашке, лицо становилось отсутствующим и просветленным. Отчетливые синие жилки бились у глаз, а череп явно просвечивал сквозь кожу. Неужели правда, что когда-то она могла быть той сильной Алисой, которую возчики преследовали в лесу? Шестнадцатилетней девочкой, которую мужчины помыли и выдали замуж? Как раз в возрасте нашей Дороти?…

— Мой отец посадил это дерево, — прошептала она с отсутствующим видом, указывая сквозь старое, треснутое окно.

Огромный бук заполнял собою не менее половины неба и набрасывал тень на весь дом. Его корни охватывали весь склон, как гигантская рука, удерживая холм на месте. Его ствол, искривленный какой-то необыкновенной силой, неся на себе вуаль зеленого облака, башней взметнулся в небо, ветви рассыпались, образовав тысячи тенистых укрытий — дерево стало надежным домом совам и белкам. Я считал, что такие деревья стары, как сама Земля. Я не мог даже вообразить, что их мог посадить человек. Но это дерево посадил отец Бабули Трилль, он воткнул зернышко своим собственным пальцем. Сколько же тогда самому ему должно было быть лет, чтобы оставить такой след на земле? Представить возраст бабушки и добавить еще его годы — и вы оказываетесь у самого начала создания мира.

— Конечно, тогда он был молодым, — продолжала Бабуля. — Он посадил этот бук еще до женитьбы. — Она подняла глаза к верхушке дерева и уселась в кресло, покачивая головой, а туча зеленых теней, образованная его листвой, мягко двигалась по ее лицу.

— Нужно пойти проверить обстановку! — вдруг резко выдохнула она, соскользнув со скрипящего кресла. Оставив нас, она подобрала юбки и легко засеменила в сторону леса. Мы смотрели, как она маленькой черной куропаточкой нырнула в подлесок — глаза ее сияли. Возраст, может быть, и вынуждал ее жить в доме, но для обретения душевного равновесия она до сих пор обращалась к лесу.

Бабуля Трилль и Бабуля Валлон были традиционными представительницами старого образа жизни, таких мы уже не встретим в наши дни. Они демонстрировали достоинство, присущее нашим прабабушкам, которых годы лишь украшали. Женщины тех дней тщательно одевались, чтобы играть предназначенную им роль, в те смешные и милые платья, которые известны нам теперь только по мюзиклам. И наши две старушки-соседки, отправляясь из дома по своим нуждам, всегда скрупулезно приводили себя в порядок. Они носили высокие ботинки со шнуровкой и длинные муслиновые платья со стоячими воротничками и обшитые тесьмой шали. Голову венчала высоко вздернутая шляпка, завязанная под подбородком развевающимися лентами, густо усыпанными блестками. Выглядели они как блестящие черные скворцы. И они гордо несли себя сквозь позвякивающую тайнами жизнь.

Эти строгие и очень похожие старушки очаровали меня своей манерой одеваться. Когда я наконец-то стану Королем (как я имел обыкновение думать), я обязательно распоряжусь устроить парад бабушек. Я заставлю их тренироваться, маршировать вперед-назад — ряд за рядом ковыляющих ботинок, кивающих шляпок, летящих шалей и яростных лиц с жующими губами. Их бы собрали со всех городов и деревень и свезли бы в мой дворец в фургонах. Конечно это не более чем монарший каприз. Могу заказать хоть какао вместо еды и желе вместо питья! Но выглядело бы гораздо более эффектно, чем обычное, ежедневное, утомительное вышагивание гвардейцев.

Несмотря на строгую формальность их одежды, обе дамы никогда не уходили далеко от дома — время от времени до церкви на службу и раз в неделю в деревенский магазин. Бабуля Валлон ходила за сахаром и дрожжами; Бабуля Трилль — за нюхательным табаком на два пенса.

Табак был ужасным пороком Бабули Т., но она позволяла его себе без колебаний. Тонкая коричневая пыль покрывала всю ее одежду, а ее ноздри напоминали барсучьи норы. Она хранила табак в круглой оловянной коробочке, стертой, как морская галька. Она постоянно щелкала ею, захватывала щепотку, вдыхала Ах! , резко взмахивала рукой и вытирала глаза, оставляя в воздухе редкое сухое облачко, похожее на взрыв пыли.

Нюхательная коробочка и отталкивала, и возбуждала нас, мальчиков. Мы с трепетом открывали ее крышку, исследуя ароматную субстанцию преисподней, глинисто-коричневую пыль разврата разлагающейся плоти и сокрушенных старых костей, привлекающую слабых и приближающую их к могиле.

Как жестока и мучительна была эта пугающая пряность, вылезающая из коробочки, оживляющая воздух пощипывающим запахом, похожим на секретное дыхание колдовских чар. Хотя мы и подцепляли, и нюхали табак, нам он не нравился, но и оставить его в покое мы не могли.

— Вы опять нюхаете, а, мальчики? Я надеру вам задницы, дождетесь!

Мы виновато оглядывались, видели, что она смеется, и брали щепоть побольше. Давясь от слез, с головокружением и конвульсиями, мы катались по полу. Старушка с удовольствием наблюдала за нами; наши пароксизмы сотрясали дом.

— Надеюсь, это научит вас; ах вы, маленькие воришки. Ну-ка, дайте коробочку мне. Я покажу как.

Она брала коробочку, откидывала крышку, затем элегантным движением заправляла нос Дрожь экстаза закрывала ей глаза. Она уносилась далеко-далеко.

Однажды утром, когда Мать чистила яблоки, мы, мальчики, собрались возле нее из-за кожуры. Она лежала на столе зелеными кольцами, испуская терпкий, свежий запах. Мы тщательно пережевывали сочные пружинки, старательно двигая челюстями.

— Я штарая-прештарая Бабуля Трилль, жую свой обед, — прошепелявил Джек, втягивая в рот яблочную корку сквозь губы. Ну и шуточка! Мы жевали и стонали — трудно управляться беззубым ртом.

— Не насмехайтесь, — прикрикнула Мать. — Несчастная, бедная душа — одна-одинешенька целый день.

Мы взглянули на сестер, чтобы получить от них подтверждение своего остроумия, но не увидели одобрения. Как обычно, они занимались каким-то дурацким делом, вроде вышивания птичек на парусиновых шляпках.

— Бедное, одинокое создание, — продолжала рассуждать Мать, понизив голос от переполнявшего ее сочувствия. — Стыд и срам! — Она снова повысила голос. — Это преступление, вот что это такое! Вы, девочки, должны бы собраться и нанести ей визит. Вы же знаете, как она любит всех вас.

Наши сестры как раз достигли того возраста, когда девочки начинают производить впечатление; были они аккуратны, одевались изысканно — настолько, насколько позволяли жалкие обрезки, попадавшие в их руки. Тут подкоротить, там добавить чуток тюля или перышко, купленное на распродаже. Ежик иголок всегда под рукой, булавок полон рот, гора замеров, ножницы и споры — все вместе замечательно складывалось одно к одному, и они умудрялись наколдовать кучу нарядов из того малого, что имели.

Им постоянно хотелось разыграть какую-нибудь сценку, поэтому они приняли предложение Матери. Они решили явиться в своих лучших нарядах, чтобы доставить удовольствие Ба Трилль. Было перерыто все на чердаке, вывернуто содержимое шкафов, очень скоро волнение захватило всех. Ссорясь, хватаясь то за одно, то за другое, но тем не менее с достойным результатом, они быстро задрапировались; сюда пришили рюшку, туда вставили клин, надставили талию, подпоясали корсаж; в мгновение ока они стали выглядеть, как райские птички, — и уплыли наведывать старушку.

Как всегда очарованный их лоскутным великолепием, я последовал за ними по пятам. Прекрасная Марджи, прокладывавшая путь вдоль тропинки, элегантно изогнувшись, постучала в дверь Бабули. Тем временем Дот и Фил торопливо поправили ослабевшие пояски, убрали с глаз сползшую ленточку и застыли, уперев руки в бока, изображая легкую беседу — две многоцветные дебютантки, сверкающие на солнце.

Впервые оказалось, что Бабуля Трилль туга на ухо, хотя девочки постучали три раза. Поэтому, очаровательно передернув плечиком и картинно вздохнув, Марджи сильно саданула по двери.

— Кто там? — последовало испуганное восклицание внутри.

— Это мы, — пропели девочки.

Они провальсировали сквозь дверной проем, как розовые видения, демонстрируя позы, взятые прямо из «Домашних заметок» . «Ну и как мы выглядим, Ба?» — спросила Марджори. «Это последний крик, честно. Мы скопировали платья из журнала мод. Они вызвали целую бурю в Строуде, так нам сказали».

Взбивая перышки, выгибая шейки, тайком ловя свои отражения в зеркале, они проплыли через комнату, три длинноногих фламинго, облитые золотым светом до самых пяток. По мне, так они были созданиями, сошедшими прямо с небес, видениями, материализовавшимися из воздуха феями света. Со всем энтузиазмом, на какой только были способны, они выдали бабушке представление по полной программе. Но было ясно, что что-то идет не так. В воздухе висел холодок.

Некоторое время Бабуля наблюдала за ними, потом ее челюсти щелкнули, захлопнувшись; и, что еще хуже, губы перестали жевать. Затем она ужасно громко хлопнула в ладоши.

— Ах вы, озорницы! Вы, попрыгуньи-шалуньи! Пошли вон, или я возьму свою метлу!

Девочки быстро, но с изяществом, ретировались, удивленные, но ничуть не оскорбленные. Их чувство моды было неуязвимо, потому что разве не шагали они в ногу со временем? Что могла старая знать о ремешках и ленточках? — в конце концов, она была всего лишь крестьянкой…

Но позже Ба Трилль отвела нашу Мать в сторону и очень жестко заговорила о своем беспокойстве.

— Вам следовало бы лучше следить за своими девицами. Однажды они принесут позор на наши головы. Виляющая походка, игра в теннис и кривлянье перед юнцами — это похоть и богохульство. Следите за ними, миссис; мне не нравится их поведение. Простые девушки должны знать свое место.

Думаю, Мать частично с ней согласилась; но вмешиваться не стала.

Еще несколько лет две старушки продолжали круговерть личной вражды друг к другу. Как две холодные звезды, связанные притяжением, но разделенные расстоянием, они жили взаимобалансом. Обе принадлежали одной эпохе, разделяя ее моду и привычки, то же восприятие феодального порядка, тот же яростный, строгий Бог. Они гораздо больше были похожи, чем непохожи, и не выносили друг друга.

Поэтому они устраивали свои дела так, чтобы никогда не встречаться. Они ходили по разным тропинкам, когда посещали банк, они делали покупки в разные дни, они облегчали душу в разных районах и регулировали часы похода в церковь. Но одна всегда абсолютно точно знала, что собирается делать другая, и страстно не одобряла эти действия. Бабуля Валлон возилась с цветочными чанами, готовя необыкновенные вина; или копошилась около капусты; или стучала в наши окна, чтобы поболтать, пожаловаться, иногда — спеть песню. Бабуля Трилль продолжала подниматься в темноте, расчесывать восковые волосы, выходить в лес, жевать, нюхать, засасывать кашу и изучать свой календарь. И все-таки, между собою они поддерживали взаимную осведомленность, основанную исключительно на нюхе и слухе. Когда закипали вина Бабули Валлон, у Бабули Трилль начинались конвульсии; когда Бабуля Трилль втягивала понюшку, у Бабули Валлон сужались сосуды — и ни одна не позволяла другой забыть о себе. Целый день они прислушивались, принюхивались, подсматривали, колотили в пол и потолок, одинаково крались, осторожно покашливая, каждая в своей комнате, охотясь на расстоянии друг за другом. Это была устоявшаяся, приятная, с налетом горечи жизнь, отточенная многолетней привычкой до совершенства; и мне они обе казались вечными, бессмертными старухами, олицетворением всемирной мифологии; они всегда были где-то там, за стенкой, я не мог представить себе мира без них.

Но однажды Бабулю Трилль принесли из леса, где она споткнулась и сломала бедро. Она оказалась в постели, а потом ушла навсегда. Она лежала, спокойная, желтая, в миткалевом платье, с прекрасными, как у девушки, волосами. Она приняла свою судьбу без жалоб, как будто кто-то непререкаемо авторитетный — Сквайр, отец или Бог — приказал ей принять ее.

— Я знаю, смерть близко, — сказала она Матери, — она приходила уже навещать меня. Я видела ее на прошлой неделе, она сидела у меня в ногах. Дама в белом; что делать…

Рано утром в один из следующих дней кто-то заколотил в наше окно. Снаружи металась Бабуля Валлон.

— Вы слышите его, миссис? — со знанием дела сообщила она. — Он непрерывно кричит с полуночи. — Ворон смерти был личным знакомым и осведомителем Бабули Валлон, она дернулась, сообщая нам это известие. — Он звал несколько раз. Со своего тиса. Она уходит, помяните мое слово.

И именно в этот день Бабуля Трилль умерла, ее кости оказались слишком старыми, чтобы их могли починить. Как нежный, светлый шарик, ее забросило ветром чуть выше и дальше, чем других девочек ее поколения. Он плыл достаточно долго, чтобы мы успели заметить его, потом завис на мгновение перед нашими глазами; а затем лопнул вдруг, внезапно, и исчез навсегда, ничего не оставив в воздухе, лишь исчезающий образ и тончайшее облачко нюхательного табака.

Маленькая церквушка была переполнена на ее похоронах, так как пожилая леди олицетворяла собою эпоху. Они пронесли ее гроб вдоль кромки леса, а затем провезли на повозке через деревню. Бабуля Валлон, окутанная черным облаком, следовала на некотором расстоянии сзади; и во время всей службы она хоронилась в церкви за людьми, и все восхищались ею.

Все шло прекрасно до момента опускания гроба, когда произошла внезапная и мучительная сцена. Бабуля Валлон с развевающимися лентами, в перекошенной шляпке, пробилась к могиле.

— Ложь! — пронзительно закричала она, указывая на гроб.

— Эта обманщица моложе меня! Она говорит, девяносто пять! — а ей не больше девяноста, ведь мне девяносто второй! Просто преступление, что вы позволяете ей уходить к Создателю с такой наглой ложью! Выкапывайте старую дьяволицу! Доставайте ее бронзовую пластинку! Это оскорбление живой церкви!..

Ее увели, хотя она билась и кричала, колотила по ногам подбитыми железом башмаками. Ее вопли становились все слабее и вскоре их заглушили лопаты могильщиков. Комки глины, падающие на гроб Бабули Трилль, укрыли ее вместе с пластинкой навсегда; чтобы никто не узнал правды о ее возрасте — в деревне не осталось уже никого достаточно старого, чтобы знать наверняка.

Бабуля Валлон оказалась триумфатором, она закопала свою соперницу; и теперь больше нечего было делать. С тех пор она стала слабеть и усыхать день ото дня, сидела дома и не показывалась. Иногда мы слышали мистические стуки по ночам, странные, зовущие звуки. Но днем все было тихо, никто не ходил в саду, никто не приходил под наше окно. Огонь под вином в кухне захирел и умер, как и сладкий огонь вражды.

Примерно двумя неделями позже, без какой-либо определенной болезни, Бабуля Валлон ушла во сне. Ее нашли на постели, в шляпке и шали, с сигнальной метлой в руке. Открытые глаза смотрели в потолок, будто прислушиваясь к смерти. Не осталось ничего, что могло бы поддерживать ее жизнь; ни мотива, ни остроты, ни ярости. «Та-что-внизу» присоединилась к «Той-что-наверху», бывшей, оказывается, гораздо ближе, чем можно было себе вообразить.

Коллективное преступление, самоубийство

Вскоре после окончания Первой мировой войны в деревне произошло дикое событие, которое бросило нас всех в паутину молчания и отрезало на некоторое время почти полностью от внешнего мира. Я был слишком маленьким в то время, чтобы удивляться событию, но тем не менее был знаком со всеми втянутыми в него и сразу узнал о самом происшествии. Хотя его редко обсуждали — и никогда с незнакомыми — факты той ночи были известны нам всем, но, по общему согласию, их глубоко закопали и заровняли следы вокруг. Таким кровавым, больным и внезапным оно оказалось. Оно походило на всплеск семейного сумасшествия, которое мы постарались скрыть из стыда и гордости, и ради тех, кто оказался заражен.

Преступление произошло за несколько дней до Рождества, в ночь густого снегопада, при возвращении в отчий дом; в то время, когда семьи собираются на праздничного гуся. Ночь была одной из самых холодных в Котсворде, с ветром, примчавшимся прямо из Арктики. Дети уже лежали в постели, согревая коленки дыханием; женщины грели ноги у очага; а мужчины и парни находились в пабе, попивая горячий сидр, перекидываясь в картишки у яслей с младенцем Иисусом, наблюдая, как исходят паром их ботинки.

Но в эту ночь успели сыграть лишь несколько партий. Вмешалось провидение. Дверь распахнулась, и в бар влетели снежный заряд и высокий мужчина. Выпивавшим мужчина показался и чужаком, и знакомым одновременно; у него было резкое, задубевшее лицо, гнусавый выговор, и свое приветствие он адресовал каждому по имени, а названные опускали глаза и кивали. Хлопнув по стойке, он заказал выпивку для всех и только потом заговорил.

Все, кроме молодежи, конечно, вспомнили этого человека; и теперь они изучали изменения, произошедшие с ним. Много лет назад, бледным, худющим подростком его отправили в одну из колоний, он был послан по разнарядке прихожанами церкви, как многие бедные мальчики до него. Обычно они уезжали, и никто и никогда не слышал о них снова, об их существовании вскоре забывали. Теперь один из них вернулся, как позолоченное привидение, преуспевший, богато одетый. Вернулся назад, чтобы поучать остававшихся дома своими хвастливыми рассказами и деньгами.

Этим утром он сошел с судна в Бристоле, так он сказал, нанятый экипаж застрял в снегу, поэтому он завершил свой путь пешком. Он направлялся в коттедж своих родителей, чтобы преподнести им рождественский сюрприз; еще одна миля вверх по долине, еще одна миля сквозь снега — он просто не мог пройти мимо старого паба, разве же он мог?

Он стоял, картинно отставив ногу, привалившись спиной к стойке, выставив себя на обозрение всей компании. В угоду его резкому голосу паб сохранял молчание. Люди внимательно разглядывали его. Он там вполне преуспел, рассказывал он. Выращивая коров, он заработал кучу денег. Это довольно легко, если есть характер и не увязнешь в трясине, как некоторые… Старики слушали, а молодые настороженно наблюдали; масляные лампы отражались красными бликами в их глазах…

Он еще раз послал выпивку по кругу, и мужчины проглотили ее. Он рассказывал о мире, о его широте и богатстве. Он выговаривал старикам за их прожитые впустую жизни, а молодым за их безропотное смирение. Они батрачат на Сквайра и фермеров-арендаторов за нищие двенадцать шиллингов в неделю. Они живут на картошке и на поклонах, у них не найти даже жалкого лишнего соверена, они не видели в жизни ничего, кроме навоза и друг друга — ну, может быть, еще Строуда в субботу вечером. Знаете ли вы, чем он занимался? что он видел? что он сделал? Его бурое лицо пылало от виски. Он рассыпал пачку фунтовых банкнот на стойке и выудил массивные золотые часы из кармана. Это ерунда, хвастался он, это лишь малая толика. Они еще увидят его огромную ферму в Новой Зеландии — лошади, экипажи, мясо каждый день, и он никогда, никому не говорит униженно «сэр».

Старики продолжали молчать, проглотив бесплатную выпивку и время от времени хмыкая себе под нос. Молодые, прячась в тени, жадно глазели на мужчину, на его качающиеся золотые часы, и, по мере того, как он все больше пьянел, они все чаще переглядывались, а затем стали незаметно исчезать один за другим…

Внезапно погода снаружи сорвалась в настоящий снежный буран; ночь захлебнулась ослепляющим холодом, деревня плотнее закуталась в одеяла. Когда пивная закрылась и погасли лампы, новозеландец, наконец, собрался уходить — последним. Он отказался от фонаря, объяснив, что родился тут — не так ли? — и заплатил по счету золотом. Потом он застегнулся, прокричал «доброй ночи» и пошагал в сторону воющей долины. Согретый виски и мыслями о близком теперь доме, он быстро поднимался вверх по холму, горланя песню. Нашлись потом те, кто из своих постелей слышали эту его последнюю песню, прорывавшуюся сквозь вой бури.

Когда он дошел до каменного креста, навстречу ему выступила молодежь, тесная компания с набыченными от ветра головами.

— Эй, Винсент? — окликнули они его; он остановился и прекратил петь.

Они били его по очереди, сначала свалив на колени, потом вколачивая в снег. Чтобы обезопаситься, они наносили удары и после того, как он распростерся на земле лицом вниз, но еще стонал. Потом они разрезали на нем пальто, опустошили карманы, забросили тело за изгородь и убежали. Он был без сознания от ран и выпивки; буря бесновалась над ним всю ночь. Он не шелохнулся, оставшись на том месте, где лежал, и утром его нашли замерзшим до смерти.

Конечно, прибыла полиция, но ничего не нашла. Их расспросы натыкались на пустые взгляды. Но история быстро распространилась из уст в уста, ее намеренно довели до нас, детей, она была рассказана каждому взрослому и ребенку, чтобы мы знали все детали и могли спрятать подробности. В конце концов полиция уехала, оставив преступление неразгаданным; но ни мы, ни они не забыли…

Примерно десятью годами позже в деревне умирала одна старушка, и к концу у нее начались нелады с головой. Предмет ее сдвига каким-то образом выплыл наружу: ей казалось, что ее преследуют часы. «Часы, — без конца бормотала она, — они могут найти часы. Попросите мальчиков спрятать их получше». Внезапно у ее постели появился незнакомый мужчина в темном костюме, с блокнотом в руках. И пока она металась и бормотала, он сидел рядом и молча ждал, склонив голову к ее шевелящимся губам. Он был терпелив. Безымянный, он не суетился; он тихо просидел у ее постели целый день с открытым блокнотом, с карандашом наготове, с пустыми страничками, насторожившимися, как уши.

Наконец у старушки на мгновение прояснилось в голове, и она увидела сидящего около нее незнакомца. «Кто это?» — потребовала она у снующей рядом дочери. «Все в порядке, мама», — заботливо ответила дочь. Она склонилась над постелью. «Этот джентльмен — полицейский. Он пришел вовсе не для того, чтобы причинить нам неприятности. Он просто хочет узнать о каких-то часах».

Старушка кинула на незнакомца резкий, ясный взгляд и больше не издала ни звука; она просто откинулась на подушки, сомкнула губы, закрыла глаза, сложила руки и умерла. Это был конец слабости, которая могла бы стать опасной для ее сыновей; и незнакомец в темном костюме прекрасно понял это. Он поднялся, положил блокнот в карман и на цыпочках вышел из комнаты. Ее старый, пошатнувшийся, умирающий мозг был их последним шансом. Никаких других следов давнего события больше не объявилось, и загадка никогда не была решена.

Но молодые люди, которые собрались тем зимним вечером в засаде, продолжали жить среди нас. Я часто видел их в деревне: простые, веселые, тяжело работающие, добрые — надежные главы семейств. К ним никто не относился как к париям, и они явно не жили под каким-нибудь особым напряжением. Они принадлежали деревне, и деревня заботилась о них. В любом случае, теперь они уже все мертвы.

И беды, и сумасшествие не были таким уж личным делом, хотя их старались удержать в рамках деревни. Они разыгрывались перед нашими глазами под аккомпанемент пониженных голосов. Хорошо известен был случай мисс Флинн — самоубийство в Ашкомбе одинокой, отвергнутой красавицы, чей молчаливый, страдающий, отвернувшийся от жизни образ остается со мною до сего дня.

Мисс Флинн жила на другой стороне долины, в коттедже, повернувшемся лицом к Северну, чьи ряды аккуратно покрашенных окон дружно вспыхивали пламенем на закате. Она была высокой, худой, с белой, как одуванчик, огромной копной волос — настоящей прерафаэлитской красавицей. В ее саду, на яблоне, висела маленькая ветряная арфа, которая исполняла собственные мелодии, раскачиваясь под ветром. Мы с мамой часто проходили мимо ее дома и всегда заходили к ней. Но если приближались незнакомые люди, она поступала непредсказуемо — бросалась при виде них или в подвал, или к ним в объятия. Когда мы спрашивали о ней, Мать отвечала уклончиво: «Существуют и другие, гораздо большие, грешники — бедная душа».

Мисс Флинн любила нас, мальчиков, угощала яблоками, трепала волосы длинными желтыми пальцами. Мы любили ее тоже, хотя и побаивались ее метаний, ее волос, ее арфы на дереве, ее странной манеры разговаривать. Красота ее казалась нам замечательной, другой такой женщины в нашей местности не было; ее длинное, снежно-белое, светящееся лицо казалось нам таким же прекрасным и холодным, как у ангела в церкви.

Я помню, когда мы последний раз проходили мимо ее коттеджа. Наши глаза, как всегда, стали искать ее. Она сидела за витражным окном, которое раскрасило ее лицо во множество цветов. Мать весело окликнула ее: «Эй, мисс Флинн! Вы дома? Как поживаете, дорогая?»

Мисс Флинн выскочила к порогу, сначала долго рассматривала свои руки, потом взглянула на нас.

— Такие щекастые мальчики, — услышал я ее голос. — Так похожи на Моргана. — Потом она почему-то подняла ногу и показала на носок туфли. — Мне очень плохо, миссис Эр, — пожаловалась она.

Раскачиваясь на ходу, она пошла к нам, накручивая на палец прядь волос. Ее лицо сияло белизной дневной луны. Мать разразилась квохчущими сочувствующими междометиями, а потом заявила, что западный ветер вреден для нервов.

Мисс Флинн обняла Тони с какой-то отвлеченной страстностью и тяжело уставилась в даль над нашими головами.

— Мне очень плохо, миссис Эр — из-за того, что я должна сделать. Опять моя мать — вы же знаете. Я пытаюсь держаться подальше от ее злого призрака. Но она не оставляет меня в покое по ночам.

Вскоре мы уже спешили прочь, хотя нам, детям, уходить вовсе не хотелось. «Бедная, бедная душа, — вздыхала Мать. — А она ведь почти госпожа…»

Несколькими днями позже, утром, мы сидели у себя на кухне, ожидая, когда Фред Бейтс принесет молоко. Вероятно, было воскресенье, так как завтрак оказался испорченным; а на неделе это не имело значения. Все ворчали; каша подгорела, а чай задерживался. Когда Фред наконец появился на полтора часа позже, его глаза туманились от слез.

— И где же это вы задержались, Фред Бейтс? — закричали сестренки; никогда прежде он не опаздывал. Это был худой, невысокий паренек лет семнадцати, с головой, похожей на ершик для мытья бутылок. Но этим утром кошка не стала виться у его ног, и он не ответил девочкам. Он просто зачерпнул нам нашу обычную меру, сопя и бормоча «черт побери» себе под нос.

— Что произошло, Фред? — взорвалась Дороти.

— А вам что, никто еще не рассказал? — спросил он. Голос был неискренне удивленным, но гордым, это заставило девочек подняться. Они втянули парня в кухню, налили ему чашку чая и заставили на минутку присесть. Потом они обступили его с широко распахнутыми глазами, я видел, что они учуяли происшествие.

Сначала Фред лишь старательно дул на свой чай и бормотал: «Кто бы мог подумать такое?» Но потихоньку, исподтишка, девочки разговорили его, и в конце концов они выудили всю историю…

Он возвращался с дойки; было рано, занималась заря, он как раз проходил мимо пруда Джонса. На минутку он остановился, чтобы швырнуть камень в крысу — он получал по два пенса за хвост, если удавалось ее поймать. Вдруг он заметил, что что-то плавает внизу, в зарослях лилий. Оно колыхалось белым в воде. Сначала он подумал, что это белый лебедь или что-то вроде того, или, в крайнем случае, одна из коз Джонса. Но потом он подошел поближе и увидел, что прямо на него из-под воды смотрит белое лицо мисс Флинн. Ее длинные волосы свободно развевались — что и заставило его сначала подумать о лебеде — и на ней не было ни единой ниточки. Глаза были широко раскрыты, она пристально вглядывалась в небо сквозь воду, как будто смотрела в окно. Да, он испытал такой шок, что бросил ведра с молоком и полез в пруд. Он немножко постоял в воде, убеждаясь: «Это действительно мисс Флинн»; а вокруг вообще не было ни души. Потом он помчался назад на ферму и рассказал там о своей находке, и они пришли и выудили ее оттуда граблями. Он больше не пялился, нет, ему нужно разносить молоко.

Фред посидел немного, прихлебывая чай, а мы смотрели на него с изумлением. Мы все знали Фреда Бейтса, мы хорошо знали его, и наши девочки часто говорили, что он размазня; и вот всего два часа тому назад, совсем рядом, в конце тропинки он видел утонувшую мисс Флинн совсем без одежды. Теперь, казалось, он излучал какую-то жгучую энергию, так что нам всем хотелось притронуться к нему, ощутить его; и возбужденные девочки попытались удержать его подольше и упросить рассказать всю историю сначала. Но он, громко пыхтя, допил чай и покинул нас, говоря, что ему еще нужно завершить свой молочный круг.

Новость вскоре распространилась по всей деревне, женщины начали собираться у калиток.

— Вы слышали?

— Нет. А что?

— О бедняжке мисс Флинн… Взяла и утопилась в пруду.

— Не может быть!

— Да, да. Фред Бейтс нашел ее.

— Правда — он только что пил чай у меня на кухне.

— Не могу поверить. Я виделась с ней на той неделе.

— Я тоже. Встретила ее вчера. Я сказала: «Доброе утро, мисс Флинн»; и она ответила: «Доброе утро, миссис Айрес», — знаете, как она обычно отвечала.

— Она ведь только что ходила в город, это было в пятницу! Я видела ее в Министерстве колоний.

— Бедное, отчаявшееся создание — что же могло заставить ее сделать это?

— У нее было такое милое лицо.

— Так хорошо относилась к моим мальчикам. Она была сама доброта. Страшно даже подумать, как она лежала там.

— Говорят, она была не совсем в порядке.

— Вы имеете в виду ее приятелей?

— Нет, гораздо большее.

— Так что?

— Тс-с-с.

— Ну, конечно, не все знают…

Мисс Флинн утонула. Женщины смотрели на меня, насторожившись. Я повернулся и побежал от них по тропинке. Я горел от возбуждения, нервы натянулись от страха; я рвался взглянуть на пруд. Группка сельчан, включая моих сестер, стояла на берегу пруда, уставившись на воду. Пруд был плоским, зеленым, абсолютно пустым, только молочное облачко прилипло к водорослям. Я спрятался в тростнике, надеясь, что меня не заметят, и тоже уставился на это колышущееся пятно. Это же был тот самый пруд, который задушил мисс Флинн. Очень странно и совсем не случайно. Она пришла сюда одна, голая, ночью, и легла в него, как в постель; она лежала там, внизу, натянув на себя воду, тихо утонув в водорослях. Я смотрел на корни лилий, вьющиеся глубоко внизу, на губчатые листья вокруг. Так вот где она лежала на зеленой подушке, неподвижно, одна, всю долгую ночь, глядя вверх сквозь воду, как через окно, ожидая, когда придет Фред. Одна из моих коленок начала дрожать; я легко представлял ее там, с плывущими волосами и светлыми открытыми глазами, точно так, как Фред Бейтс нашел ее. Я ясно видел ее, слегка увеличенной, как сквозь лупу, и слышал ее нечеткий, сухой голос: «Мне плохо, мисс Эр. Это призрак моей матушки. Она не дает мне покоя по ночам…»

Пруд был пуст. Ее унесли домой на куске забора, женщины видели ее тело. Но для меня, сколько мне дано будет помнить, мисс Флинн останется лежать в пруду.

Что касается Фреда Бейтса, он целый день наслаждался вниманием и приглашениями, куда бы ни пришел. Он повторял свой рассказ снова и снова, выпил дюжину чашек чая. Но его слава совершенно внезапно обернулась для него бедой; потому что последовало еще более зловещее продолжение. Прямо на следующий день, при поездке в Строуд, на его глазах карета задавила человека.

— Дважды за два дня, — говорили сельчане. — Следующий раз он увидит Дьявола.

Фреда Бейтса стали избегать. Мы переходили на другую сторону дороги, встречаясь с ним. Никто с ним не разговаривал и не смотрел ему в глаза, и ему больше не разрешали разносить по домам молоко. Его отослали прочь работать в одиночку в каменоломне, и прошло много лет, прежде чем он смог реабилитироваться.

Эти убийство и самоубийство случились давным-давно, но для меня они все еще события огромного масштаба; острый вкус смерти, неистовство до зубной боли, податливость воде этой отчаявшейся красоты, кричащая кровь на снегу. Они произошли в те времена, когда деревня была для нас целым миром, ее происшествия — это все, что я знал. Деревня представляла собою глубоко уходящую в века пещеру, все еще крепко привязанную к своему гротескному прошлому, пещерой, чьи темные углы загромождали призраки, а законы царили смутные, родовые. Та пещера, которую унаследовали мы, смотрела назад сквозь свои камины, которые вели в наше духовное начало; и до сих пор нас не привели в порядок, не выскоблили начисто электрическим светом, не превратила в горожан Викторианская церковь, не цивилизовали экраны кино.

Это именно то, на что хватило времени для унаследования, для унаследования и смутного узнавания — кровь и вера поколений, которые жили в этой деревне с Каменного Века. Этот непрерывный контакт поколений был, в конце концов, разрушен. И более глубокие пещеры исчезали навсегда. Но, появившись, как исхитрился появиться я, в конце того века, я уловил дуновение чего-то древнего, как ледники. Духи жили в камнях, в деревьях, в стенах, а каждое поле и каждый холм имели по несколько. Старые люди помнили о них и обращались к ним лично. У долины существовали четкие метины — кущи деревьев, потайные уголки в лесу — они носили индивидуальные, древние, полусекретные имена, которые абсолютно точно появились задолго до появления христианства. Тогда в разговорах женщины пользовались этими именами, теперь они уже не употребляются. Существовало искреннее, безбоязненное отношение к смерти и отношение к насилию, как к роду некоего ритуала, который никто не осуждал, но и не извинял.

В нашей серой каменистой деревне, особенно зимой, такие истории никогда не казались странными. Сидя дома среди щебечущих сестер или рядом со старушкой, пережевывающей свои челюсти, я выслушивал подробнейшие детали о десятках жутких случаев — злополучные самоубийства, драки на свободе заснеженных полей, печальные концы беспомощных вдов, заколотых собственными быками, свиньи, пожирающие детей, и так далее. Я выглядывал в окно и видел мокрые стены, черные деревья, клонящиеся на ветру. Для меня эти истории были живыми, случившимися тут, воочию, как прошедшие в незапамятные времена землетрясения. И хоть я слушал их с пересохшим от страха ртом, меня ничто в них не удивляло.

Хоть я родился и недавно, дата рождения не имела особого значения; существовал еще один аспект, который необыкновенно интересовал меня. Смерть была всепроникающей, я видел ее множество раз; она постоянно сопровождала мое детство. Вот кто-то еще ушел. Они уходили ночью, и никто не прятал их ухода. Старухи, блестя глазами, приносили новость, труп отпевали и хоронили; потом на кухне Мать с девочками хором обсуждали последние часы ушедшей. «Бедная старушка. Она боролась до последнего. У нее больше не оставалось сил». Они плакали светлыми слезами, сморкались и весело умывались; точно так же они оплакивали бы и смерть собаки.

Зима была, конечно, самым тяжелым временем для стариков. Тогда они съеживались, как улитки в рассоле. Однажды в воскресенье мы заглянули к чете Девисов, которая жила рядом с магазином. Стоял холодный серый январь, мороз буквально валил с ног, уже трое стариков, каждый в свою счастливую субботу, были отвезены к могилам. Мистер и миссис Девис тоже были древними старичками, но они упрямо боролись за выживание; они следили друг за другом, как мне помнится, с видом расчетливых картежников. В то утро жена принялась обсуждать похороны с Матерью. Мы, мальчики, прижались к огню. Миссис Девис была весела, перебирала присутствовавших на похоронах, оценивая состояние их здоровья. Она покачала белой головой, бросила взгляд на мужа и начала гадать, кто же может быть следующим.

Старик какое-то время слушал, потом подкинул несколько поленьев в огонь и выбил трубку о гамаши

«Лучше бы ты поплотнее заткнула окна, миссис, — проскрипел он. — Старый пидер-ветер совсем оборзел к выходным».

Несколько минут он тяжело дышал и даже немного покашлял. Затем снова впал в блаженное молчание. Жена окинула его острым взглядом, а потом со вздохом повернулась к матери.

— Когда-то приходилось пошевеливаться, чтобы ладить с ним, — сообщила она. — Теперь с ним можно договориться. Он уже не тот, каким я помню его. Годы притормозили.

Муж только хмыкнул и уставился в огонь, делая вид, будто в рукаве у него припрятано еще несколько карт.

Через пару недель он не встал с постели. Он плохо себя почувствовал, и врач сказал, что дело идет к концу. Мы снова пошли в коттедж на берегу поинтересоваться здоровьем старика. Миссис Девис, которая выглядела даже игриво в новой желтой шали, приняла нас в своей похожей на коробок кухоньке — крохотной закопченной пещерке, в которой за долгую жизнь скопилось множество хрупких трофеев, включая какие-то остатки фарфора: часы с ангелочком, свиток с мудрым изречением над камином, бюст Виктории, несколько разбитых чайников и курительных трубок. И гравюра английского солдата на стене.

Миссис Девис варила в кастрюльке овсянку, ее худая спина напоминала круглый садок для угрей. Она пригласила нас сесть, энергично помешала кашу и сама опустилась в плетеное кресло.

— Он плох, — сообщила она, мотнув головой вверх, — и не приходится удивляться. У него много лет немония… легкие — как губка. Он не знает, но мы считаем, ему конец.

Она протянула нам, мальчикам, горсть сухого гороха поточить зубы и уселась поудобнее, чтобы поболтать с Матерью.

— Вот как оно было, миссис Ли. Он заболел в пятницу. Я послала за дочкой, за Мардж. Мы привели к нему двух докторов, доктора Вилльса и доктора Пакера, но они разошлись во мнениях по поводу операции. Доктор Вилльс, знаете ли, вообще не верит, что нужно резать, поэтому он прописал мужу курс лечения. Но доктор Пакер, он ужасно увлечен хирургией, он жестко стоял за нож. Но Альберта было ни за что не уговорить. Он сказал, что не намерен быть зарезанным. «Дайте мне немного вареного бекона и оставьте меня ждать», — так заявил он. Конечно, тут я с ним заодно. Правда ведь — если вас разрежут, вам уже никогда не стать, как прежде.

— Давайте я доварю овсянку, — предложила Мать, вставая. — Вы пытаетесь взвалить на себя слишком много.

Миссис Девис рассеянно уступила ложку и плотнее завернулась в шаль.

— Видите ли, миссис Ли, я сидела тут одна весь вечер и перебирала в уме всех, кого Он забрал; и, начиная с фермера Ласти, я насчитала почти сотню. — Она набожно скрестила руки и подняла глаза к потолку. — Дай мне сил бороться с миром и со всем, что мне предназначено…

Позже нам позволили подняться на второй этаж и навестить старика в постели. Он лежал в ледяной, неопрятной спальне, дыхание вырывалось резко, тяжело, тонкие коричневые пальцы впились в простыню, как крючки медной проволоки. Голова казалась черепом, обернутым в желтую бумагу с двумя сверкающими дырами. Волосы дыбом стояли на голове, как примороженная трава на камне.

— Я привела мальчиков навестить вас! — прокричала Мать, но мистер Девис не ответил; он смотрел в сторону, в какую-то сияющую даль, на что-то, чего мы видеть не могли. Последовала долгая пауза, пахнущая одеколоном и постельной пылью, сырыми стенами и яблочным уксусом, применяемым против лихорадки. Потом старик вздохнул и стал еще меньше, осталась лишь яркая влага на подушке. Он облизнул губы, кинул взгляд на жену и издал хриплый полусмешок, полукашель.

— Когда я уйду, — выдавил он, — проследи, чтобы все было пристойно, миссис. Заверни мои достоинства в красный шелковый носовой платок…

Сырые зимние дни временами казались нескончаемыми, и очень часто они приводили к покушениям на собственную жизнь. Девушки прыгали со стен, юноши резали себе вены, старые девы запирались в доме и морили себя голодом. В этих жестах звучало что-то расточительное, презрение к жизни, но и жалоба. Тех, кто прибегал к такому, никогда не осуждали, о них говорили особым, пониженным голосом, как будто такой поступок поднимал их над жизнью и побеждал страдания мира. Кроме того, такие выплески часто становились заразительны и иногда приводили к волнам самоубийств; и действительно, во время одного уж очень мрачного сезона дурному примеру последовал даже один следователь по делам о самоубийствах.

Но если вы умудрялись как-то выдержать свою меланхолию и искалеченные легкие, становилось вполне возможным жить в этой долине долго. Джозеф и Ханна Браун, например, показали пример стойкости. Потому что, сколько я себя помню, они жили вдвоем в том же доме у пустыря. Говорили, что они прожили там пятьдесят лет, что мне казалось вечностью. Они подняли большую семью, и вывели всех детей в мир, и продолжали жить одни, от их шумного выводка не осталось ничего, кроме фотографий и нескольких зачитанных писем.

Старики жили друг для друга, как молодожены, довольные жизнью и самодостаточные; они никогда не покидали ни деревни, ни друг друга, они жили в своей скорлупе, как два прильнувших каштанчика. Днем из их камина вился голубой дымок, вечерами светились красные окна; коттедж, когда мимо него проходили, заявлял: «Тут живут Брауны», они как бы стали частью самой природы.

Седые и высохшие, они были достаточно активными, но распоряжались своими жизнями без спешки. Старушка готовила, кидала корм цыплятам, развешивала постиранное белье на кустах; старик приносил дрова и рубил их топориком, немножко возился в огороде, иногда сидел на улице и смотрел на долину или просто дремал. Когда наступало лето, они заготавливали фрукты и овощи, а когда приходила зима — ели их. Они не делали ничего сверх необходимого для выживания, но то, что делали, делали основательно, умело — потом сидели рядышком на своей кухне с часами-ходиками, наслаждаясь полувековой тишиной. Кто бы ни зашел навестить их, получал степенное приветствие, будь то человек, животное или ребенок; по мне, они походили на двух рыжевато-коричневых муравьев, медленных, но искусных в своих действиях; довольно прожорливых, но бережливых к пище, с бесконечным запасом спокойствия. Они разговаривали друг с другом только тихим голосом, короткими, щебечущими фразами, похожими на птичье пение, а когда они двигались в своей крохотной кухоньке, они делали это очень плавно, вслепую скользя по обкатанным знакомым рельсам, никогда не сталкиваясь и не мешая друг другу. Они были любящие, розовощекие, похожие на две вишенки, проросшие друг в друга за долгие совместные годы, с одинаковой внешностью и даже выговором.

Казалось, что старые Брауны принадлежат вечности, и чудо их выживания стало возможным благодаря длительности их любви — если можно это назвать любовью — такой вот баланс. Затем внезапно, буквально за пару дней, их обоих подкосила слабость. Выглядело это так, будто бы две машины, притертые и синхронизированные, сломались одновременно. Их взаимозависимость была такой легендарной, что мы сначала не заметили их состояния. Но через неделю отсутствия их возле дома соседи решили, что надо бы зайти. Они нашли старую Ханну на кухонном полу. Она кормила мужа с ложечки. Он лежал в углу, слегка прикрытый циновкой. И оба они были слишком слабы, чтобы подняться. Она нарезала тарелку корок, объяснила старушка, но не смогла разжечь огонь. Но они в порядке, правда, просто немножко обессилены; они справятся, не стоит беспокоиться.

Сообщили властям; наконец, нашлось занятие для Дам Попечительниц. И было решено, что им нужно переехать. Они стали слишком слабыми, чтобы помогать друг другу, а их дети слишком далеко, слишком заняты. Есть лишь один выход; и это к лучшему; их нужно перевезти в Приют.

Старички были шокированы и напуганы, они лежали, схватившись за руки. «Приют» — это слово позора, серые тени, попадающие за забор жизни, то, чего больше всего боятся старики (даже когда это называется Больница); слово, ненавидимое больше, чем слова «долг», или «тюрьма», или «попрошайничество», или даже позор сумасшествия.

Ханна и Джозеф поблагодарили Дам Попечительниц, но взмолились оставить их дома, сделать так, как они хотят, беспокойства не будет, просто оставьте их вместе. Приют не мог предоставить им милость, которая им необходима, он может лишь разделить их из благородных побуждений. Для них лучше спрятаться и умереть в канаве или от голода на родной кухне, среди предметов, которые окружали их всю жизнь — потертый, пустой стол, тарелки и сковородки, холодная плита, белые, остановившиеся часы…

— За вами будут хорошо ухаживать, — убеждали Дамы, — и вы будете видеться дважды в неделю. — Бодрые, деловые голоса авторитетно обхаживали, а старики не привыкли оказывать сопротивление. Поэтому, в тот же день, бледных и безмолвных, их забрали в Приют. Ханна Браун была уложена в женском крыле, а Джозефа положили в мужское отделение. Впервые за пятьдесят лет их разделили. Они больше не увиделись, так как через неделю обоих не стало.

Меня потрясла их смерть, как никакая другая, как и убивающая доброта Властей, которые все организовали. Разделенные, их жизни ушли из них, они прекратились, будто по молчаливому согласию. Их коттедж стоял пустой, беззвучный, с запертой дверью на краю пустыря. Камни быстро стали холодными и отталкивающими, жизнь ушла отсюда слишком внезапно. Через год он упал — сначала крыша, потом стены, он рассыпался и утонул в зарослях шиповника. Его распад был таким неистовым и непреодолимым, как будто старики разграбили его сами.

Вскоре все, что осталось от Джо и Ханны Браун, и от их длинной жизни вместе, это кучка заросших травой камней, заброшенный сад, несколько проржавевших кастрюль и куст одичавшей розы.

Мама

Моя мать родилась в Глочестере, в деревне Кведжли, примерно в начале 1880-х. По линии матери она происходила из длинного рода Годсвольдских фермеров, которые лишились своих земель после бесконечного ряда бедствий, в котором пьянство, наивность, игра и воровство составляли более или менее равные доли. Со стороны отца, Джона Лайта, кучера из Беркли, она имела какую-то таинственную связь с Замком, что-то неясное и интимное, полузабытое, кто знает, что? — но подразумевающее где-то вдали кровную связь. Действительно, говорили, что вассал по имени Лайтли возглавлял убийство Эдварда II — по крайней мере, таково было убеждение местного учителя. Мать принимала эту историю со стыдом и удовольствием — таким же образом слух смущает и меня до сих пор.

Но какова бы ни была законная знатность ее предков, Мать родилась в заурядной бедности и была единственной сестрой среди большого количества мальчиков, ответственность за которых она неистово несла всю жизнь. Отсутствие сестер и дочерей — предмет ее постоянных сожалений; братья и сыновья занимали все ее время.

Она была, как мне кажется, живым и мечтательным ребенком, с любознательным, жаждущим умом; и ей была дана неуместно элегантная внешность, которая всегда не соответствовала ее окружению. К тому же она была гордостью школьного учителя, который делал все от него зависящее, чтобы защитить и развить ее. В то время, когда деревенская школа была не более чем палочно-воспитательной интерлюдией, в которой мальчики набирались не так знаний, как синяков, а девочек едва выучивали считать, мистер Эжолли, школьный учитель в Кведжли, выделил одного способного ребенка, заметив его жадный интерес, оригинальный и неукротимый. Это был пожилой человек, который вбивал рудименты знаний в несколько поколений фермеров. Но в Анни Лайт он увидел искру интеллигентности, которую, как он чувствовал, он обязан был взрастить и сохранить.

— Мистер Джолли был по-настоящему образованным человеком, — рассказывала нам Мать, — и из-за меня ему досталось много огорчений. — Она хихикнула. — Он часто оставался после занятий, чтобы помочь мне с арифметикой — цифры никогда мне не давались. Я и сейчас вижу его, как он вышагивает взад-вперед, подергивая короткий белый ус «Анни, — обычно говорил он, — у тебя чудная рука. Ты пишешь лучшие сочинения в классе. Но ты не умеешь считать…» И я, действительно, не умела; цифры будто вязали меня внутри в узлы. Но он был терпелив; он заставил меня научиться; и он давал мне читать свои замечательные книги. Он мечтал, чтобы я стала учительницей, видите ли. Но, конечно, отец и слышать не хотел об этом…

Когда ей исполнилось тринадцать, мать заболела, и девочке пришлось оставить школу. На ее руках оказались пять малышей-братьев и отец, за всеми нужно было ухаживать, и некому было помочь. Ей пришлось отложить книги и тайные амбиции, что от нее, естественно, и ожидалось. Учитель был в ярости и обозвал ее отца подлецом, но не в силах был вмешаться. «Бедный мистер Джолли, — с любовью вздыхала Мать. — Он так и не сдался. Он часто приходил к нам домой и, пока я стирала, рассказывал мне об Оливере Кромвеле. Обычно он сидел, такой печальный, и объяснял, какой это грех и позор, а отец только издевался и ругался…»

Может быть, во всем свете не было существа, менее приспособленного воспитывать пять взрослых братьев, чем эта мечтательная, полувзрослая девочка. Но, по крайней мере, она делала, что могла. Постепенно она оформилась во взрослую девушку с пышными волосами, стремительную в домашней работе, но с приступами рассеянности, порой впадающую в транс над горой овощей. Она жила больше ожиданием, чем домом: мистер Джолли и его книги погубили ее. В редкие часы отдыха она делала высокую прическу, втискивала тело в облегающее платье и садилась у окна, или уходила далеко в поля — там она сердцем впитывала поэзию, иногда набрасывала пейзажи нежными, как снежинки, мазками.

Для остальных деревенских девушек Мать была особым случаем, но их тянула к ней, как ни странно, сила ее фантазий. Ее безумная веселость, ее изобретательность, остроумие и элегантность манер, должно быть, интриговали и сбивали их с толку в равной степени. Когда они собирались вместе, временами случались и ссоры, и слезы, они ревновали и обзывались. Но избранный кружок девушек Кведжли, в котором Мать была раздражающим центром, продолжал существовать. Ходили по кругу книги, организовывались экскурсии, острые язычки ставили в тупик юношей. «Бити Томас, Ви Филлипс — мы постоянно подшучивали над ними. Бог знает, что мы вытворяли. Были просто ужасными ».

Когда братья стали достаточно взрослыми, чтобы ухаживать за собой, Мать ушла в прислуги. Надев свою лучшую соломенную шляпку, с обвязанной шпагатом коробкой в руках, семнадцати лет, стройная, полузадумчивая, полувозбужденная, она одна вышла в мир больших домов, которые в те дни почти целиком поглощали ей подобных. Посудомойка, горничная, няня, уборщица в богатых домах по всему западу — там она увидела роскошь и изысканность, которые никогда не смогла забыть, и к которым она некоторым образом принадлежала по рождению.

Понятие Госпожа, как и понятия Любовь и Театр оставались с нею до конца ее жизни. Из-за нее эти понятия прилипли и к нам. «Настоящая Госпожа не будет такого слушать, — часто говорила она, — Госпожа всегда сделает вот так». Тон ее голоса, когда она обращалась к этим темам, становился полным благоговения, благовоспитанности и тоски. Она говорила о стандартах культуры, уровня которой мы и не надеялись никогда достичь, и только сетовали о невозможности совершенства.

Изредка на кухне, например, перед жалкой пищей, которую едва наскребли, Мать заносило в дальние уголки памяти. Тогда в ее подернутых дымкой глазах появлялся огонек, а телу возвращалась особая осанка, она легко раскидывала по столу тарелки и грациозно переплетала пальцы…

— На обед они так накрывали каждое место; персональный прибор каждому гостю… — Мы угрюмо усаживались за свою зелень с беконом: теперь не существовало способа ее остановить. — Серебро и салфетки обязаны лежать строго, как положено, полный комплект около каждой тарелки… — Наши старые гнутые вилки должны были выстраиваться по линеечке, а не валяться беспорядочно по всему столу. — Прежде всего дворецкий подал бы суп (хлюп-хлюп) и начал бы обслуживание с дам. Потом бы последовала речная форель или свежая семга (шлеп-шлеп), слегка приправленная зеленью и соусом. Затем вальдшнепы, а может быть, цесарки — о да, и запеченный окорок обязательно. И холодная ветчина в буфете тоже, если желаете. Конечно, только для джентльменов. Леди никогда не едят много, лишь чуть-чуть. Почему нет? — О, это считалось дурным тоном. Затем повар присылал фиалковые пирожные и, непременно, грецкие орехи и фрукты в бренди. Вам бы, конечно, с каждым блюдом подавали вино, причем каждое в свой бокал… — Ошеломленные, мы слушали, скрипя зубами и глотая слюни в пустые, голодные желудки. Тем временем Мать напрочь забывала о нашем собственном супе, который тут же убегал и гасил огонь.

Но у нее были и другие рассказы о жизни Большого дома, которые мы находили все же менее раздражающими. О череде балов с их блестящей публикой, о сверкающих свечами люстрах. (Мы вычищали бочку огарков на следующее утро.) А еще о помолвке мисс Эмили. (Ну и картинка же она была — нам позволили глянуть на нее одним глазком с лестницы. Чтобы сделать ей прическу, приезжал парикмахер из Парижа. Платье украсили тысячей жемчужин. На галерее разместились скрипачи в черных сюртуках. Все джентльмены — во фраках. Затем танцы — полька, тустеп, шотландка — о, мои милые, меня уносило прямо на небо. Мы толпились на верхней площадке, подслушивая; я знаю, я тогда была дрянной девчонкой. Я подхватила буфетчика и потащила его танцевать. «Пошли, Том», — и мы танцевали в коридоре. Но дворецкий увидел нас и надавал нам пощечин. Ужасный человек, этот мистер Би…)

Перед балами у девушек начинались длинные, тяжелые дни: подъем до восхода, вас знобит от желания спать, но нужно разжечь двадцать-тридцать каминов, потом подметать, скрести, вытирать пыль и полировать — пусть это уже делалось, нужно делать снова; перемыть пирамиды хрусталя и серебра; стремглав носиться вверх-вниз по лестницам: и еще эти несносные звонки, которые начинают звонить без конца как раз в тот момент, когда вам наконец удается чуть-чуть дать передохнуть ногам.

Заработок был пять фунтов в год, за четырнадцать часов работы в день и маленькую мансарду для провального сна. В остальном — служебные помещения в подвале с кастовой системой, более жесткой, чем в Индии.

И все равно под лестницей шла нормальная жизнь, это было «дно», но с теплом и одеждой, обильным столом, накрытым для всех, уютно бок о бок, с жареным мясом и кружкой портера каждому. Руководимые деспотичным или подобревшим от джина дворецким, и порой едким, а порой веселым разжиревшим поваром, молодая стайка девушек, конюхов и лакеев бурлила и варилась в одном бульоне. Случались ухаживания в коридорах, жгучая любовь в прачечной, пламенные поцелуи за шторами зеленого сукна — такие приключения и свидания заполняли редкие часы, когда ряды бронзовых колокольчиков молчали.

Как Мать вписывалась во все эти дела? — думал я. Что могли сделать с нею те королевы гостиных с аккуратными пальчиками, чопорные горничные, царственные повара, свирепые няни — все те, кто помыкал ею, озорной, с неразберихой в голове, полной сверкающих фантазий, глупенькой, полуразбуженной интересом ко всему вокруг? Она была чем-то абсолютно вне их мира и часто становилась причиной раздражения. Но она пользовалась популярностью внизу, в холлах, стала чем-то вроде и талисмана, и клоуна; к тому же она была красива, необыкновенно хороша в то время. Вероятно, она даже не догадывалась об этом, но ее фотографии ясно показывают правду; а она только удивлялась, что ее замечают.

Два рассказа особенно ясно отражали ее эмоциональность. Я помню их очень хорошо. Каждая история — не более чем инцидент, но когда она рассказывала их нам, они звучали восторженно, что не позволяло нам считать их избитыми. Мне пришлось выслушивать их множество раз, особенно в последние ее годы. Но при каждом повторении она вспыхивала и сияла, опускала взгляд вниз, на свои руки, с удивлением, снова и снова переживая те две необыкновенные встречи, которые на мгновение подняли ее над Анной Лайт, прислугой, на трон из мирта.

Первый случай имел место в конце века, когда Мать работала в доме в Кавистоне. «Это было старинное здание, ну, ты знаешь, очень обшарпанное, темное и довольно примитивное. Но они принимали много гостей — не только знатных, но из всех слоев общества, даже иногда чернокожих. Их хозяин объездил весь мир и был джентльменом с характером. Мы никогда не знали, на что напоремся в следующий момент, — это временами надоедало нам, девушкам.

Ну и вот, однажды зимой они устраивали большой прием, и дом был переполнен гостями. Было слишком холодно, чтобы пользоваться туалетом на улице, но всего один туалет располагался в доме, в конце коридора. Прислуга не имела права пользоваться им, конечно, но я решила, что заскочу туда на секундочку. Но, представь, только я протянула руку к двери, она внезапно распахнулась. И за ней, огромный, как слон, стоял индийский принц, в тюрбане и с драгоценными камнями в бороде. Я почувствовала себя ужасно, знаешь ли — я ведь была всего лишь девушкой в доме — хорошо бы, чтоб земля поглотила меня. Я сделала реверанс и сказала: «Извините, Ваше Высочество», — я чувствовала себя парализованной, ну, ты же понимаешь. Но он только улыбнулся, сложил руки на груди, низко поклонился и ответил: «Пожалуйста, мадам, входите». Я гордо подняла голову и вошла, и воспользовалась туалетом. Вот так. И почувствовала себя Королевой…»

Второй случай Мать всегда описывала так, будто в реальности его никогда не было — каким-то особым, утренним, туманным голосом, который отделял событие от обычной жизни. «Я тогда работала в большом красивом доме в местечке с названием Фарнхамсуррей. В свой выходной по субботам я обычно ходила в Альдершот навестить подругу Ами Ледышку — Ами Хоукинс, которая жила в Черчдауне до того, как вышла замуж, вот. Ну и как раз в эту субботу я постаралась одеться получше и, думаю, выглядела, как картинка. На мне были чудесные ботиночки на шнуровке, полосатая блузка со стоечкой, новая шляпка и вязаные перчатки. Я пришла в Альдершот немного рановато, поэтому решила прогуляться по городу. Ночью прошел дождь, и улицы сверкали, я как раз стояла совсем одна на тротуаре. Когда внезапно из-за угла, неожиданно для меня, показался взвод солдат при полном параде. Я застыла, как парализованная; все эти мужчины и я одна; я не знала, куда смотреть. Офицер впереди — у него были роскошные усы — поднял саблю и скомандовал: «Равнение направо!». И тогда, ты не поверишь, забили барабаны, взревели трубы, и все как один, красавцы-парни промаршировали мимо меня, повернув головы и глядя мне прямо в глаза. А я стояла совсем одна в выходной одежде, и у меня перехватило горло. Все эти барабаны и трубы, и салют для меня одной — и я заплакала, так это было волнительно…»

Наш дедушка решил оставить лошадей и пойти в питейный бизнес. Он стал хозяином в «Пахаре», маленькой гостиничке в Шипскомбе, и когда бабушка умерла, год или два спустя, Мать ушла со службы, чтобы помогать ему. То были дни простых напитков — эля за пенни, рома за два пенни, домашнего сидра, но до шатания, до грубости. Мать не одобряла такую жизнь, но она справлялась благодаря силе духа. «Именно там я научилась быть вышибалой, — рассказывала она, — и немало пьяниц получило по заслугам! Паг Солларс, например; самый громадный бычина в Шипскомбе — сидр доводил его до сумасшествия. Он хватал столы и крушил их, как зверь, а посетители прятались за пианино. «Анни! — молили они, — ради Бога, спаси нас!» Я одна могла справиться с Пагом. Бессчетное число раз я хватала его за ворот и гнала к выходу. Да и других тоже — если они доводили меня до ярости, я просто вышвыривала их на улицу. Отец проявлял слишком большое терпение, поэтому мне приходилось делать эту работу… Они до сих пор ухмыляются, когда видят меня».

Гостиница «Пахарь» была построена как одна из ряда станций на старой каретной дороге в Бердлип; но во времена Матери дорога пришла в упадок и не служила больше главным путем хоть куда-нибудь. Одна или две кареты, проезжавшие по старой привычке, еще пользовались дорогой и гостиницей. Мать подавала им эль и бекон на ужин и укладывала их спать в конюшне. Иными словами, очень мало путешественников следовало этим путем, и дорога, в основном, была пуста. Поэтому долгими часами Мать могла предаваться праздным мечтам, нарядившись в лучшее платье и сидя на террасе, читая или рисуя цветы. Она была молодой, одинокой, таинственно-отрешенной, с приятным лицом и фигурой. Большинство деревенских парней боялись ее буйного темперамента, исключительного ума, непредсказуемых интеллектуальных опытов.

Несколько странных лет провела Мать в этом деревенском пабе, живя двойственной жизнью, переключаясь с грубости бара на террасные медитации и ожидая, пока пролетят молодые годы. Дедушка, со своей стороны, проводил все время в винных погребах, играя в подпитии на скрипке. Владение гостиницей определялось для него так же, как Шоу определял женитьбу — как некое сочетание максимально приятного и, по возможности, максимально доступного. Поэтому он появлялся редко и лишь поздно вечером, когда выныривал из отверстия в полу в растрепанной одежде, с мокрым от пьяных слез лицом, распевая «Сынок военного».

Он намертво присосался к Матери, которая разносила выпивку, старела и ожидала избавления. Однажды она прочитала в местной газете: «Вдовец (четыре ребенка) ищет домоправительницу». К этому времени она уже была по горло сыта Пагом Солларом и звуками скрипки из подвала. Поэтому, переодевшись в лучшее платье, она отправилась на террасу, расположилась там и ответила на объявление. Вскоре пришел ответ, ее предложение приняли; так она встретила моего отца.

Когда она перебралась в его крохотный домик в Строуде и начала ухаживать за четырьмя малышами, Матери уже исполнилось тридцать, но она все еще была очень хороша. Я думаю, она никогда раньше не встречала человека вроде него — весьма самоуверенного молодого человека, претендующего на аристократизм. Его самомнение и манеры, музыкальность и амбициозность, его шарм, бойкая речь и приятная внешность захлестнули ее, как только она его увидела. И она немедленно в него влюбилась — сразу и навсегда. Так как она была хорошенькой, тонко чувствующей и обожала его, она привлекла внимание отца тоже. И он женился на ней. А позднее он оставил ее — со всеми своими детьми, часть из которых были и ее.

Когда он ушел, она перевезла нас всех в деревню и стала ждать. Она ждала тридцать лет. Не думаю, что она когда-нибудь поняла, почему он бросил ее, хотя причины достаточно ясны. Она была слишком прямой, слишком естественной для этого перепуганного мужчины; слишком далекой от педантичных законов его жизни. Она была все-таки деревенской девушкой, беспорядочной, истеричной, любящей. С винегретом в голове, озорная, она напоминала галку на каминной трубе, так как строила свое гнездо из тряпок и украшений, была счастлива солнцем, громко вскрикивала при опасности, гордилась, была ненасытно любопытна, забывала поесть вообще или ела целый день и пела при виде красивого заката. Она жила по честным, прямолинейным законам, любила мир, не строила планов, имела острый глаз на чудеса природы и не могла содержать дом в идеальном порядке постоянно. А моему отцу нужно было все как раз наоборот, что-то, что никогда не подведет его — защищающий порядок безупречного окружения, которого он, в конце концов, и достиг.

За три года из четырех, которые Мать провела с отцом, она исчерпала долю счастья, отпущенную ей на всю жизнь. Ее счастье в эти годы стало ее путеводной звездой, которая, как она надеялась, приведет отца к ней снова. Она говорила о нем почти с благоговением, удивляясь не тому, что он ушел, а тому, что вообще встретился.

— Тогда он гордился мною. Я умела рассмешить его. «Нэнси, ты — убийца», — говорил он. Он любил рухнуть на ступеньку у двери совсем без сил от смеха, слушая истории и случаи, которые я ему рассказывала. Он обожал меня, любил, как я выглядела; он по-настоящему любил меня, правда. «Подойди-ка, Нэнси, — часто говорил он. — Вынь шпильки из волос. Дай им упасть — смотри, как они сияют!» Он любил мои волосы; он искал в них золотые искорки, когда они рассыпались по всей спине. Поэтому я усаживалась у окна и распускала волосы по плечам — они были такими тяжелыми, вы не поверите — и он перекладывал и устраивал их так, чтобы они ловили солнце, а потом садился рядом и смотрел, смотрел…

— Иногда, когда вы, дети, все были в постелях, он откладывал в сторону книги. «Давай, Нэнси, — говорил он, — я уже наелся книгами. Споем что-нибудь!» Мы шли к пианино, я садилась к нему на колени, и он играл, обхватив меня руками. А я пела ему «Killarney» и «Only Rose» — две его любимые…

Когда она рассказывала нам историю своих отношений, это уже был вчерашний день — его околдованность ею. А позднее возникшее презрение она просто отбросила, и обожаемый снова стал обожающим.

Она улыбалась и не замечала свою удушающую вдовью стезю, всегда надеясь на его возвращение назад.

Но отношения закончились окончательно, он ушел навсегда, так-то вот. Мать боролась за то, чтобы одеть и накормить нас, и ей это давалось достаточно тяжело. Денег никогда не бывало много, вероятно, только-только, чтобы перебиться, несколько фунтов, которые отец высылал нам; но именно ее собственная путаница в голове вынуждала Мать бороться так тяжело, ее паника и неопытность, забывчивость, расточительность и наступающее наводнение долгов. А также взрывы ее своенравности, экстравагантности, которые великолепно игнорировали наши нужды. Рента, как я уже говорил, составляла всего три шиллинга шесть пенсов в неделю, но часто мы отставали в оплате на целые шесть месяцев. Иногда мясо отсутствовало с понедельника по субботу, затем, в воскресенье — баснословный гусь; без угля и новой одежды мы могли жить целую зиму, но потом она тащила нас всех в театр; Джека, оставшегося без ботинок, вдруг вели в дорогую фотографию или вдруг прибывал новый спальный гарнитур; затем нас всех застраховали на тысячи фунтов, а полисы теряли силу через месяц. Внезапно стальные клещи голода сжимали дом, чтобы быть сброшенными следующей оргией займов, причем наши более разумные соседи не раз выплескивали ей очень резкие слова. Люди старались сбежать в сторону, увидев, что мы приближаемся.

Несмотря ни на что, Мать верила только в хорошее и, отдельно, в газетные конкурсы. Кроме того, она свято верила, что если вы похвалите товары какой-либо фирмы, они засыплют вас образцами и деньгами. Однажды ей заплатили пять шиллингов за отзыв, который она послала в фирму пищевых продуктов. С тех пор она бомбардировала рынок письмами, отправляя по несколько каждую неделю. Восторженными фразами, вознося их за сверхъестественные достижения, она элегантно намекала на новые горизонты, открываемые только из-за, или спасение только благодаря: порошкам от головной боли, бутылям с липовым соком, вытяжке из говядины, искусственным сосискам, мыловарням, торговцам предметами любви, чиновникам, штукатурке на кукурузной муке и Королям. Она никогда больше не получила ни пенни за все свои усилия; но таков был ее стиль, страстность ее натуры и убежденность, что письмо обязательно напечатают. Подборки вырезок с заголовками «Благодарный страдалец», или «После года мучений», или «Я кричала до потери сознания, пока не наткнулась на ваше средство» валялись по всему дому… Она часто зачитывала их вслух громким голосом, полностью забывая об их первичном предназначении.

Одинокая, вся в долгах, вздернутая, сбитая с толку, обреченная на амбиции, которые никогда не осуществлялись, наша Мать все-таки обладала несокрушимой веселостью, которая била, как термальный ключ. Ее смех, как и рыдания, вспыхивали мгновенно, по-детски, и отключались без предупреждения — и без запоминания. Ее эмоции выхлестывались без остатка; она давала вам затрещину в одну секунду и хватала в объятия в следующую, разрушая вам нервную систему неровностью отношения. Если она разбивала горшок или резала палец, она издавала леденящий кровь вопль — а затем полностью и мгновенно забывалась в танце, прыжках или пении. Мне кажется, что я все еще вижу ее неловкую толкотню на кухне; слышу вскрики и стоны тревоги, иногда проклятия, учащенное дыхание при удивлении, резкую команду вещам стоять смирно. Упавший кусок угля поднимал волосы дыбом, громкий стук заставлял ее подскакивать и вскрикивать. Ее мир был лабиринтом малых ловушек и силков, сразу же узнаваемых по крикам и испугу. Мы поневоле подскакивали вместе с нею, сочувствуя, хотя понемногу научились игнорировать эти сигналы тревоги. Они были, в конце концов, не более чем формальным салютом дьяволам, которые хватали ее за пятки.

Часто во время работы, когда не вскрикивала, Мать произносила внутренние монологи. Или рассеянно подхватывала ваше последнее замечание и возвращала его вам, пропев ужасными стихами. «Дай мне кусочек торта», — могли попросить вы, например. «Дать торта? Конечно… И дай мне сердце тоже! Оно без ласки не может. С ним буду добр и смел, моя красавица Нэлл. Пастух ведет своих овец, а я поведу тебя под венец, тра-ла-ла-ла…»

Когда же образовывалась пауза в битье посуды и Мать была в настроении, она выдавала стишата о местных жителях, которые могли ранить, как трезубец:

Миссис Окей

Заставит меня волноваться сто лет:

Попала ей по ноге. Но это — крокет.

Вот типичная острота, структура и свобода стиха. Миссис Окей была нашим местным почтальоном.

Мать, как и Ба Трилль, никогда не жила по часам, непунктуальность была у нее врожденной. Она становилась совсем неуправляемой, когда дело касалось автобусов, и гораздо чаще пропускала рейсы, чем успевала на них. В те дни, когда не существовало еще строгого расписания и только кареты связывали со Строудом, она часто задерживала их на целый час, но когда начали ходить автобусы, она не поняла разницы и продолжала вести себя по-старому. Она не начинала собираться, пока не услышит рожок, доносящийся от Шипскомба. Тогда она наспех нахлобучивала шляпку, мечась по кухне с привычными воплями и стонами.

— Где мои перчатки? Где моя сумочка? Проклятие — где мои туфли? В этой дыре невозможно что-либо найти! Помогите же мне, идиоты — не галдите — из-за вас я пропущу его, уверена. Звонок! Вот он подходит! — Лори, беги и задержи его. Скажи им, что я через минутку буду…

И я мчался на берег, как раз вовремя, как обычно, чтобы увидеть, как заполненный автобус отходит от остановки.

— …Сейчас придет, она сказала. Ищет туфли. И минуты не пройдет, она сказала…

Какая мука для меня; я стоял, сгорая от стыда; водитель дергал звонок, а все пассажиры высовывались из окон и сердито грозили зонтами.

— Опять эта Мать Ли. Снова потеряла свои туфли. Поехали, трогай!

Но тут с берега доносился нежный и веселый успокаивающий голос Матери.

— Иду — эй, эй! Только переложила в другое место перчатки. Подождите секундочку! Иду, мои дорогие.

Отдуваясь и улыбаясь, в съехавшей шляпке, с волочащимся шарфом, таща корзины и мешки, она, наконец, хромая, перебиралась через жгучую крапиву и усаживалась, задыхаясь, на свое место в автобусе.

Если не было ни автобуса, ни кареты, Мать шла четыре мили до магазинов пешком, таща назад, домой, полные корзины овощей и падающих в грязь пакетов чая. Когда она уставала от подобных путешествий, она брала велосипед Дороти, хотя так никогда толком и не освоила механизм. Она была уже вполне счастлива от того, что машина двигается — но загадка того, как он стопорится и трогается, всегда ставила ее в тупик. Проезжающим односельчанам без конца приходилось сажать ее, а чтобы остановиться, она въезжала в изгородь. С кооперативными магазинами Строуда, где она была зарегистрирована как покупатель, она заключила особое соглашение. Успех зависел от быстроты и остроты слуха, а наблюдать саму операцию было огромным удовольствием. Когда она выезжала на последнюю прямую и уже виден был главный вход в магазин, она издавала один из своих знаменитых воплей. Помощник продавца, имеющий особое задание, должен был выскочить из магазина через боковую дверь и поймать ее в объятия. Он обязан был быть молодым и ловким, потому что, если бы он промахнулся и не поймал ее, она бы свалилась прямо в полицейский участок.

Наша Мать по природе была клоунессой, экстравагантной и романтичной, ее никогда не принимали всерьез. Внутри же она лелеяла деликатный вкус, чувствительность, ясность духа, которые, хотя и выколачивались постоянно жестокостью ее существования, все-таки до конца остались не сокрушенными и не отравленными. Откуда она черпала их или как умудрялась сохранять их — Бог знает. Но она любила этот мир и видела его свежим, сохраняла надежду, которую никогда не затягивали облака. Она была актрисой, дарящей с радостью, оригиналкой, хотя никогда не заподозрила этого, даже на мгновение…

Мой первый образ Матери — прекрасная женщина, сильная, щедрая, с налетом породистости, что всегда было заметно под нервной болтовней. Через несколько лет она стала и согнутой, и изношенной, ее природное здоровье быстро подточили более поздние испытания и неосуществленные устремления. На этом втором этапе я помню ее гораздо лучше, потому что на этой стадии она задержалась намного дольше. Я вижу, как она бродит по кухне, опускает сухарь в чашку с чаем, волосы спутаны, шпильки падают, одежда на ней бесформенно горбится, глаза остро всматриваются в игру света, она издает «А-а-а», или «О-хо-хо», или «Ага», рассуждая о Тонксе или пересказывая Теннисона и требуя моего внимания.

Со своей любовью к прекрасному, неубранными постелями, неоконченными письмами, подшивками вырезок из газет, с табу, суевериями, щепетильностью, трепетом перед титулами, с детальным знанием фамильного древа любого королевского двора Европы, она была неорганизованной массой непримиримых противоречий, девочкой-прислугой, рожденной для шелков. И все-таки, несмотря на все это, она вбила в наши нескладные мозги твердую, хоть и незаметную, тягу к красоте. Испытывая наше терпение и трепля наши нервы, она постоянно строила вокруг нас неосознаваемой демонстрацией своей любви интерпретацию человеческого, естественного мира, да так непринужденно и легко, что мы никогда не осознавали этого, но в то же время такого подлинного, что мы не забыли его до конца своих дней.

Во всем, что я считаю теперь прекрасным — смена времен года, сверкающая птичка в кустах, глаза орхидей, вода, подсвеченная закатом, чертополох, картина, стихотворение, — во всем, что доставляет мне удовольствие, я нахожу долю долга ей. Она изо всех сил пыталась приподнять меня. И с самого рождения я познавал, как я это понимаю теперь, весь мир сквозь ее веселый нрав.

До самых тех пор, пока не ушел из дома, я не видел жилья, где комнаты чистые, в коврах, где видны углы, а подоконники пустые, и где можно сесть на кухонный стул, не перевернув его сначала, чтобы стряхнуть с сиденья лишнее. Наша Мать была одним из тех обуянных коллекционеров, которые проводили все свое время, заполняя щели своей жизни балластом всевозможных предметов. Она собирала все, что приходило в руки, никогда ничего не выбрасывала, даже лоскут и пуговица аккуратно складывались, будто их потеря подвергнет всех нас опасности. Газеты за два десятилетия, пожелтевшие, как старый саван, привязывали ее к мертвому прошлому, к годам, которые она берегла для отца, быть может, желая показать ему там что-нибудь… Но и другие символы — различные обломки — также громоздились в доме: пружины от стульев, обувные колодки, пласты битого стекла, корсетные кости, рамы от картин, подставки для дров у камина, остовы шляпок, разрозненные шахматные фигурки, перья и статуэтки без голов. Большинство этих предметов приносили непостижимые приливы и оставляли, как отступившее наводнение. Но в одном — старом китайском фарфоре — Мать действительно была сознательным коллекционером, и в этом деле имела глаз эксперта.

Старый китайский фарфор для Матери был азартной игрой, пристрастием, запретной любовью — всем вместе; той чувственностью прикосновения и сутью вкуса, для которых она была рождена, но никогда не могла себе позволить. Она охотилась за старым китайским фарфором по всей округе, хотя и не имела денег на него; посещала лавки древности и распродажи с тоскующей страстью и то лестью, то хитростью, то по непонятному капризу случая, но умудрилась принести домой несколько прекрасных вещиц.

Помню, однажды в Брислее был большой аукцион, и Мать не могла спать от мыслей, какие там выставлены сокровища.

— Это великолепное старинное поместье, — втолковывала она нам. — Семья Делакорт, знаете ли. Их очень ценили, во всяком случае, ее . Просто преступление не поехать и не посмотреть.

Когда пришел день распродажи, Мать поднялась очень рано и надела особое платье, для аукционов. Нам подали холодный, сборный завтрак — Мать слишком нервничала, чтобы стряпать — и она ринулась к двери.

— Я только гляну одним глазком, покупать ничего не буду, конечно. Я просто хочу увидеть их Споуда…[1]

Виновато заглянув в наши пустые глаза, она выбежала под дождь…

Вечером, как раз когда мы собирали чай, мы услышали, что она кричит нам с берега.

— Мальчики! Мардж! Дот! Я дома! Идите посмотрите!

Заляпанная грязью, раскрасневшаяся и немножко не в себе, она с трудом доплелась до калитки.

— О, вы же должны быть дома. Такой китайский фарфор и стекло! Я ничего подобного никогда раньше не видела. Агенты, агенты по всему поместью — но я их всех обвела. Взгляните, ну не красота ли? Я просто обязана была взять… и стоило-то всего несколько медяшек.

Она вытащила из сумки чашку с блюдцем костяного фарфора, тоненькие, как бумага, бесценный эксклюзив — если не считать того, что чашка и ручка к ней существовали раздельно, а блюдце состояло из двух деталей.

— Конечно, я могла отдать их склеить, — ворковала Мать, подняв кусочки к свету. Лицо ее излучало мягкость и нежность, как и кусочки яичной скорлупки в руках.

В этот момент вдоль тропинки протопали два грузчика с огромным ящиком на плечах.

— Вносите сюда, — велела Мать. Они свалили ящик во дворе, взяли деньги и со стонами удалились.

— О, Боже, — хихикнула Мать, — я совсем забыла… Это шло с чашкой и блюдцем: мне пришлось это взять, оно продавалось вместе. Я уверена, что найду всему применение.

С помощью колуна мы вскрыли упаковку и собрались вокруг, чтобы рассмотреть содержимое. Внутри оказались: шар-флюгер, связка лестничных перил, плюмаж, лопата без черенка, несколько разбитых глиняных трубок, коробка овечьих зубов и фотография Лемингтона Бейтса в рамке…

Таким ли, другим ли образом, но мы приобрели несколько прекрасных образцов китайского фарфора, некоторые вообще в идеальном состоянии. Я помню Севрские часы, украшенные ангелочками, позолоченную группу «Награждение на Дерби» и несколько воздушных фигурок из Дрездена или еще откуда-то, которые смотрелись как пенящийся солнечный свет. Непонятно, чем они были для Матери, но она ласкала их, вытирала с них пыль, улыбаясь про себя, ставила под разное освещение или просто стояла рядом и любовалась ими, со щеткой в руках, вздыхая и покачивая головой от удовольствия. Вероятно, они для нее были всем, как магическое окно в мир. Некоторые имели трещинки, некоторые были испещрены дефектами, но каждая распахивала секретный мир, который она интуитивно ощущала, но никогда не смогла увидеть. Однако она не могла себе позволить хранить некоторые из них долго. Зато у нее всегда находилось свободное время, чтобы разглядывать их в книгах, проникаться их формами и историями, затем чувство вины и необходимость посылали ее в Челтенхэм продать что-нибудь. Иногда — но редко — она получала на шиллинг-другой больше, что слегка облегчало ей сознание вины. Но обычно ее возглас звучал: «О, Боже, я сглупила ! Я могла бы взять с них вдвое больше…»

Отец Матери говорил на одном языке с лошадьми; она — с цветами. Она могла их вырастить где угодно, в любое время, и, казалось, они даже жили дольше ради нее. Она растила их с примитивной, почти поспешной, любовью, но ее руки обладали таким пониманием их нужд, что они, казалось, разворачивались к ней, как к солнцу. Она могла вырыть сухой корешок на поле или у изгороди, ткнуть его в саду, потрясти — и почти немедленно он зацветал. Чувствовалось, что она может вырастить розу из палки или ножки стула, таким замечательным был ее дар.

Наша полоса сада вдоль террасы была памятником Матери, и она разрабатывала его по наитию, без всякого плана. Она никогда не удобряла и не полола землю, просто нежно любила все, что там появлялось. Она непредвзято помогала всему, что росло, как колдовской глоток чудной солнечной погоды. Она ничего не насиловала, ничего не прививала, не сажала рядами; она приветствовала самосей, позволяла каждому жить собственной головой, и была врагом очень малому количеству сорняков.

В результате наш сад напоминал, скорее, кусок джунглей, и никогда ни один дюйм не пустовал. Чебушник взлетал, золотой дождь свисал, белые розы усыпали яблоню, цветущая красная смородина (резко пахнущая лисой) заполонила все пространство вдоль единственной тропки; такой хаос цветения приводил к тому, что воздух гудел от обилия удивленных пчел и ошалевших птиц. Картофель и кабачки были натыканы как попало среди наперстянки, маргариток и гвоздик. Часто какой-нибудь вид полностью захватывал сад: один год — незабудки, штокроза — другой, затем — море маковых головок. Что бы это ни было, ему позволялось расти. И Мать проплывала мимо дикарей, останавливаясь, чтобы прикоснуться к какому-либо странному цветку, снисходительная, грациозная, дружелюбная и пытливая, как королева в приюте для сирот.

Наша кухня служила продолжением этого наружного изобилия, так как ее всегда переполняли пучки трав. В зеленую замкнутость этого места, забитого листьями и цветами, солнце пробивалось едва-едва сквозь занавешенные зеленью окна. Я часто чувствовал себя муравьем в джунглях, перенасыщенных пышными гроздьями. Почти все, что ловил ее блуждающий взгляд, Мать собирала и приносила в дом. В бутылки, в чайники, на блюдца, в кувшины — во все, что казалось ей подходящим или красивым, она ставила розы, ветви бука, петрушку, морозник, чеснок, стебли кукурузы или ревень. Она также выращивала растения во всем, что могло их содержать, — в кастрюлях, в чайниках, в жестянках. Удивительно, но однажды она вырастила прекрасную герань в полости утюга. Мы, мальчики, нашли его, выброшенный, в лесу — и только она одна могла придумать, как его применить.

Хотя в жизни Матери существовал единственный мужчина — если можно считать, что он был, — она часто с умилением вспоминала своих девичьих ухажеров и любила рассказывать о завоеванном внимании. О почтальоне, которого она отвергла из-за его шевелюры, о мяснике, который истекал кровью из-за ее пренебрежения, о фермере, которого она спихнула в ручей, чтобы охладить мучившее его пламя. Казалось, существовало множество мужчин по всем долинам, чью любовь она погубила. Иногда, когда мы возвращались с прогулки, или тащились под дождем из Строуда, нас, позвякивая колокольчиком, обгонял в своей двуколке какой-нибудь толстый, усатый фермер или сдельщик-строитель. Мать останавливалась и следила за ним, потом решительно стряхивала дождь со шляпы. «Знаете, я могла бы выйти замуж за этого человека, — сообщала она, — если бы верно раскинула карты…»

Романтические воспоминания Матери нельзя было считать надежными, потому что их характер часто менялся. Но из всех историй, которые она рассказывала нам о себе и других, одна, о Кузнеце и Кондитерше, оказалась правдой…

Много лет назад, рассказывала она, в деревне С. жил страдающий от безнадежной любви кузнец. Много лет любил он местную незамужнюю женщину, но был застенчивым, как большинство кузнецов. Женщина, которая перебивалась изготовлением на продажу конфет, также чувствовала себя одинокой и отчаянно хотела найти себе мужа, но тоже была слишком скромной и гордой, чтобы искать мужчину. С годами отчаяние девушки росло, как и невысказанная страсть кузнеца.

Однажды девушка зашла в церковь и бросилась на колени. «О, Боже! — молила она, — пожалуйста, позаботься обо мне, пошли мне мужчину, чтобы я вышла замуж!»

Случайно кузнец в это время находился на колокольне, где чинил старые церковные часы. Каждое трепетное слово девушки ясно доходило туда, где он находился. Когда он услышал ее молитву «Пожалуйста, пошли мне мужа!», он чуть не свалился с крыши от возбуждения. Но он взял себя в руки, обратил свой голос в глас Всемогущего и рявкнул: «Кузнец подойдет?»

— Есть ли человек лучше, чем он, дорогой Боже! — заплакала благодарная девушка.

При этом кузнец помчался домой, оделся в лучшее платье и встретил девушку при выходе из церкви. Он сделал ей предложение, и они поженились, и жили в довольстве, используя его горн, чтобы варить конфеты.

Пытаясь восстановить образ Матери, я дергаю за порванные нитки. Годы отматываются назад сквозь разную разность. Ее цветы и песни, ее непоколебимая верность, ее покушение на порядок, ее падение в нищету, ее психические срывы, ее плач по ерунде, ее почти ежедневные рыдания по своей умершей дочке, ее игривость и веселость, ее припадки крикливости, ее любовь к мужчине, ее истеричная ярость, ее справедливость по отношению к каждому из нас, детей — все это погоняло мою Мать и сидело на ее плечах, как на насесте для воронов и голубей. Также я помню, как она расцветала, становясь вдруг очень красивой и одинокой. В те летние ночи — когда мы, мальчики, уже в постелях — зелень деревьев заполняла тихую кухню, она переодевалась в шелка, надевала свои немногие украшения и садилась играть на фортепиано.

Играла она плохо; ее огрубевшие пальцы спотыкались, они дрожали, ища ноты, — и все-таки, она вела музыку с грациозной лихорадкой, запинающимися волнами чувства, которые пульсировали сквозь кухонные окна, как сигналы из затворенной клетки. Одинокая, с закрытыми глазами, в шелках и секретах, срывая арпеджио с желтых клавиш, мягко переходя от звучных, золотистых аккордов в область чего-то очень личного, она создавала в тихих сумерках историю о мужчине, который вернулся к ней.

Я лежал без сна в слегка освещенной спальне, прислушиваясь к звукам фортепиано внизу, дроби аккордов, мучительным паузам, мгновенным пробежкам трясогузки. С изжогой, но и с меланхолией, грубая, но и тоскующая, музыка взлетала нестройными взрывами, потом опадала и дрожала, мягкая, как вода, обвиваясь вокруг моей настороженной головы. Обычно она играла несколько вальсов и, конечно, «Killarney». Но иногда я слышал, как она поет — холодным, одиноким голосом, неуверенно летящим вверх, адресуясь к собственному отражению. Это были странные звуки, на грани сил, но тревожащие, трогающие почти скандально. Хотелось бежать к ней, обнять ее. Но я этого ни разу не сделал.

С течением времени Мать протестовала все меньше. Она приобрела знакомства и с благодарностью их поддерживала. Но по мере того, как мы, дети, взрослели, по очереди покидая дом, черты ее характера проявлялись все ярче; горшки с цветами и газеты, беспорядок и вырезки растеклись по всему дому. Теперь она больше читала и никогда не шла спать в постель, а спала, сидя в кресле. Ее дни и ночи не разделялись больше беспокойными нуждами детей. Она могла поспать час, потом подняться и вымыть пол или отправиться в лес за дровами посреди ночи. Как Бабуля Трилль, она начала игнорировать время и делать что и когда хотела. И при этом, когда бы мы ни приехали навестить ее, огонь горел, она была в полной боевой готовности, приветствуя нас…

Я помню, как приехал домой посреди войны, прибыл около двух часов утра. Но она сидела в кресле, читая книгу при помощи лупы. «А, сынок, — сказала она, — она не знала, что я приеду, — подойди-ка, взгляни сюда…» Мы обсудили книгу, потом я отправился спать и провалился в сон-смерть. Поднявшись наверх ко мне, Мать разбудила меня в темный, промозглый час занимающейся зари. «Я принесла тебе обед, сыночек», — объяснила она и поставила на постель огромный поднос. Постанывая от желания спать, я разодрал глаза — овощной суп, большущий кусок мяса и пудинг. Мальчик вернулся домой, его нужно накормить ужином, и она полночи готовила. Она села ко мне в ноги и заставила съесть все — она и не подозревала, что наступало утро.

Итак, семьи не стало. Мать жила, как хотела, зная, что она делает все, что в ее силах: счастлива, видя нас, рада жить в одиночестве, высыпалась, сажала растения, вырезала картинки, отправляла нам письма о птичках, совершала поездки на автобусе, посещала друзей, читала Раскина или жития святых. Медленно, уютно, она врастала в свое окружение, в теплоту своего травянистого берега, пробираясь при обходе сада сквозь цветущие кусты, взъерошенная, сияющая, как они. Спокойными, неорганизованными были эти последние годы, свободными от конфликтов, сомнений или страха, когда она потихоньку поворачивалась к деревенской простоте, как роза столистная превращается в шиповник.

Затем внезапно умер наш отсутствовавший отец — возясь с машиной в окрестностях Мордена. И с этим, с его смертью, которая стала также смертью ее надежды, наша Мать бросила жить. Их долгая разлука подошла к концу, и холод этой мысли убил ее. Она подняла две его семьи, честно, одна: тридцать пять лет она ждала его благодарности. И все это время лелеяла она одну фантазию — что старым и разбитым, нуждающимся в помощи, он однажды, может статься, вернется к ней. Его смерть убила это ожидание и завершила смысл ее существования. Зрелое спокойствие, которое она взрастила, оставило ее навсегда. Она стала болезненной, простодушной, вернулась в свою юность, к тому девичеству, которое не знало его. Она никогда больше не упоминала его имени, но стала разговаривать с тенями, видеть разные видения, а потом умерла.

Мы похоронили ее в деревне, под тисом, рядом с ее четырехлетней дочерью.

Зима и лето

Времена года моего детства казались (конечно) такими яростными, такими напряженными и соответствующими своей природе, что они стали для меня с тех пор эталоном завершенности, когда бы названия сезонов ни упоминались. Они завладевали нами так полно, что, казалось, даже меняли наше гражданство; и когда я оглядываюсь назад на долину, она никак не может быть одним и тем же местом, я вижу деревню зимнюю и деревню летнюю совершенно по-разному. В городской жизни стало необыкновенно легко игнорировать полярность их нравов, но в те дни зима и лето управляли всеми нашими действиями, врывались в наши дома, формировали наши мысли, руководили нашими играми и строили нашу жизнь.

В нашей долине зима вовсе не была более типичной, чем лето, она не была даже противоположностью лета; это просто было другое место. И как-то так получалось, что никто не мог вспомнить пути туда; ты прибывал, а там зима. Внезапно приходил день, когда все детали полностью изменялись, и долину приходилось открывать заново. Нос вдруг отмерзал, так что больно становилось дышать, а на окнах появлялись морозные зигзаги. Дом наполнялся светом с зеленоватым полярным сиянием; а снаружи — во всем видимом мире — стояла странная, тяжелая тишина или раздавался легкий металлический треск, слабый трепет ветвей и проводов.

Этим утром кухня была полна пара, поднимающегося над кастрюлями и чайниками. Насос на улице снова замерз и работал, дребезжа, как разбитый глиняный горшок, поэтому девочки собрали с карниза сосульки, и мы пили чай из кипяченых льдинок.

— Какая гадость, — заявила Мать. — Бедные, бедные птички. — И она в отчаянии всплеснула руками.

Они с девочками укутались во все, что у них было теплого — пальто, шарфы, натянули даже рукавицы, — но все равно дрожали, кое у кого под носом висела капля, а бедняжка Филлис раскачивалась в кресле, сжимая в коленях ноющие ладошки, будто искусанные роем пчел.

В конце садовой дорожки прогремели железные башмаки, и дверь распахнул молочник. Молоко в его бидоне промерзло до самого дна. Ему приходилось отбивать куски молока молотком.

— Снаружи — убийство, — заявил молочник. — Вороны замучили овец. Лебеди на озере вмерзают в лед. А синицы падают замертво… — Он выпил чашку чая, брови его наконец-то оттаяли, он шлепнул Дороти пониже спины и вышел.

— Бедные, бедные птицы, — снова вздохнула Мать.

Они скакали по подоконнику, выпрашивая хлеб и сало — малиновки, черные дрозды, дятлы, сойки — птицы, которых теперь уже не увидишь. Мы немного покормили их, удивляясь, что они совсем ручные, потом закутались в длинные шерстяные шарфы.

— Можно погулять, мама?

— Ладно, только не простудитесь. И не забудьте принести дров.

Сначала мы нашли несколько старых жестянок из-под какао, наковыряли в них дырок и набили их тлеющим тряпьем. Если их держать в руках и время от времени продувать, они сохраняли тепло в течение нескольких часов. Они были теплее, чем перчатки, и гораздо приятнее пахли, само собой. В любом случае, перчаток у нас все равно никогда не было. Вооруженные таким образом и с горячим завтраком внутри мы вышли в мир зимы.

Он оказался миром травы, сверкающей и неподвижной. Туман сел на деревья и превратил их в засахаренные сласти. Все стало жестким, зажатым в тиски, запечатанным. Мы вдыхали воздух, который пах острыми иголочками, забивал ноздри и заставлял нас чихать.

Высосав несколько сосулек и постучав по бочке для воды — чтобы послушать ее утробный голос — и продышав дырочку в рисунке на оконном стекле, мы помчались на дорогу. Мы рыскали вокруг, ожидая, что что-нибудь непременно должно случиться. Мимо протрусил пес, похожий на привидение в облаке, частое дыхание образовывало вокруг него видимую ауру. Далекие поля в свете низкого, слабого солнца съежились, как устрица в ракушке.

Наконец, к нам присоединилось еще несколько мальчиков, укутанных, как русские, с разноцветными носами. Мы сбились в кучку и уставились друг на друга, ожидая, пока кто-нибудь выдаст идею. Худые стояли, светясь голубизной, вздернув плечи, с руками, засунутыми глубоко в карманы, трясясь. Толстые цвели красными розами на щеках и отдувались, как киты; и у всех были мокрые глаза. Чем бы заняться? Мы не знали. Поэтому толстые начали толкать тощих, которые скрючившись, вскрикивали: «А чтоб тебя». Потом тощие стали толкать толстых, задыхающихся от кашля. Потом мы все попрыгали немного на месте, хлопая руками, потом раздули жестянки из-под какао.

— Так что же будем делать , э?

Мы притихли, чтобы хорошенько подумать. Дрожащий худенький паренек втянул губы и пожевал воздух. «Скачки», — выкрикнул он резко, высоко подскочил и помчался, радостно заржав и погоняя себя. Мы рванули за ним по дороге галопом, брыкаясь и храпя, натягивая невидимые поводья и настегивая себя по заду.

Теперь зимний день обрел движение, мы бешено скакали по его хрустальному королевству. Мы обследовали всю деревню, отыскивая причуды мороза, все, что угодно, лишь бы это можно было как-то использовать. На обочине мы нашли вмерзшую пружину, огромную, как высокий цветок. Вокруг нее болтались водяные висюльки, нарушая ее спокойную суровость, капли снова и снова падали вниз, чтобы рассыпаться на льдинки-перышки. Потом мы понаблюдали за потоком в долине, черным, застывшим — дегтярная тропа, пробивающаяся сквозь ивы. Нам казалось, что деревья как бы срезаны кромкой льда, что коровьи тропы превратились в мелкие выбоины в скалах. Овцы на склонах облизывали острую траву черными языками. Церковные часы остановились, флюгер замерз, так что и время, и ветер застыли; и ничто, казалось, не в состоянии взбудоражить сильнее, чем это вмешательство незнакомой руки, руки зимы. Без обычаев, без законов — зловещей, ужасающей, долгожданной.

— Пошли помогать фермеру Уэллсу, — предложил толстый мальчишка.

— Ты-то иди — я пас, — ответил худой.

— А не пойдешь, так двину — улетишь.

— У-у-у, хулиган.

— А вот и нет.

— А вот и да.

Но мы все-таки отправляемся на ферму на краю деревни. Ферма построена на месте давно исчезнувшего монастыря. У Уэллса, фермера, маленький больной сын, красивый, как ангел. Он машет нам рукой из окна, увидев, что мы входим во двор. Мы знаем, что он не переживет эту зиму. Навоз на фермерском дворе, коричневый и затвердевший, присыпанный изморозью, похож на хлебный пудинг. Из сараев доносится дребезжание ведер под ударами струек молока, звон цепей, скрип корзин, глубокие вздохи коров, стук переступающих копыт и звук равномерного пережевывания сена.

— Нужна помощь, мистер Уэллс? — спрашиваем мы.

Он пересекает двор с двумя корзинами на коромысле; как всегда, одежда его в навозе. Он маленький и лысый, но с длинными, серповидными руками, которые вытянулись от тяжелой работы.

— Давайте, — отвечает он. — Но никаких фокусов с козами…

Внутри коровника было тепло и возбуждающе сладко пахло молочным дыханием, вздымающимися шкурами, свежим навозом и выменем, паром и ферментами. Мы вытаскивали сено из стога и укладывали его слоями, как табак, перемежая травой, щедро пересыпанной полевыми цветами — в наших руках благоухало лето.

Я взял ведро молока, чтобы напоить теленка. Тот открыл рот, похожий на горячую, влажную орхидею. Он начал сосать мои пальцы, булькая горлом и хлопая глазами с длинными ресницами. Сначала молоко снималось для изготовления масла, теленок выпивал ведро такого молока в день. Мы пили такое же молоко иногда дома; мистер Уэллс продавал его по пенни за кувшин.

Когда мы закончили кормить животных, мы получили по несколько яблок и по печеной картофелине каждый. Яблоки были такими холодными, что ломило зубы, зато картофелина была горячей, с маслом. У нас получился отличный обед. Затем мы помчались назад, в деревню, где налетели на Уолта Керри.

— Хотите узнать кое-что? — спросил он.

— Что?

— А вот не скажу.

Он посвистел немного, поковырял в ухе и начал выдавать информацию маленькими порциями.

— Так вот, если вы действительно хотите знать, я, может быть, так и быть…

Мы ждали, сбившись дрожащей от нетерпения кучкой.

— Пруд Джонса замерз, — наконец сообщил он. — Я катался все утро. Съехалась куча людей на лошадях в попонах покататься и просто развлечься.

Мы рванули по замерзшей тропинке, кровь в щеки, локти в стороны.

— Не забудьте, это я рассказал. Я попал туда первым. И вернусь, только попью чаю!

Мы оставили его стоять на фоне низкого розового солнца, маленькую червоточинку на розе, тонкую колючую палочку, которая непременно должна была встретиться с ножницами. Сбегая по холму, мы уже слышали пруд — крики, которые возникают только на воде, визг коньков, звон льда, вздохи пустот под ним. Потом мы увидели его, черный и плоский, как поднос, конькобежцев, несущихся по кругу, как шарики. Мы завопили и скатились на пруд, сразу попадав, рассыпавшись во всех направлениях. Эта магическая субстанция с ее подарками-обманками оказалась для меня миром, с которым я никогда так и не смог совладать. Сначала она надевала на пятки крылья и дарила полет Меркурия, а потом бросала носом вниз. Она выбирала своих собственных любимчиков, из тех, на кого вы бы никогда и не подумали, неуклюжих медведей в классе, которые проносились мимо на одной ноге, которые вращались и выписывали всякие фигуры, и носились, как стрижи; и никогда не падали — падания были не для них.

Я же оказался пешеходом. Мы накатали свою дорожку на блестящей черной поверхности. Такую гладкую, что, только ступив на нее, вы скользили вдаль, а долина скользила мимо вас, как по маслу. Можно было также лечь ничком и пытаться плыть по льду, суча руками и ногами. Из такого положения глубоко внизу были видны малюсенькие пузырьки, похожие на холодные зеленые звезды, острые, зловещие трещины, мертвые ленты лилий, утонувший камыш, торчащий вверх, как готовые к пуску ракеты.

Замерзший пруд холодным зимним днем доставлял нескончаемый ряд удовольствий. Время не замечалось; ощущение было почти чувственное; мы играли до изнеможения. Мы без конца разбегались и скользили, пот тек ручьем; шарфы украсили жемчужины, образовавшиеся от жаркого дыхания. От тростника и хвоща на берегу пахло едко, как от мужских пальцев. Свешивающиеся ветви ив, схваченные льдом, казались цветущей сиренью в свете заходящего солнца. Позже за угольным рисунком ветвей появилась морозная луна, и мы поняли, что пробыли на пруду слишком долго.

Но мы обещали Матери, что принесем дров. Зимой нам приходилось доставать их каждый день. Мы с Джеком, руки в карманах, молча поплелись по тропинке; уже стемнело, мы были напуганы. Березовая роща казалась лабиринтом из лунного света и теней, мы жались друг к другу.

Сучья на земле были хорошо видны, они мерцали свежим ночным инеем. Мы выдирали их, залепленные землей и листьями, руки ломило от холода. Лес стоял молчаливый, застывший, белый, с запахом волков. Наверное, именно такую ночь увидели затерянные в просторах охотники, когда впервые отправились на север во время ледникового периода. Мы мечтали о пещере, теплых мехах и костре, когда подхватили жалкие палки и рванули домой.

Потом обязательное «Где-же-вы-пропадали?», «Неважно», «О-Бог-мой» и «Быстрее-к-огню-вы-похожи-скорее-на-мертвецов». Первая долгая, медленная мука, пока отходят руки, тихая агония возвращения крови в пальцы. Боль страшнее, чем зубная; не в силах удержаться, я всхлипываю, но потихоньку боль проходит… И вот мы получили по огромной кружке чая и горячему тосту с жиром; а потом вернулись сестры.

— В Строуде настоящее смертоубийство. Я два раза упала — на Гайстрит — и порвала чулки. Уверена — все продемонстрировала. Это было ужасно, Ма. А лошадь свалилась в витрину Мэйполов. А старый мистер Фоулер не мог спуститься с горки, ему пришлось сесть на зад и скатиться. Сейчас еще холоднее. Завтра никто не сможет ступить ни шагу.

Они сидели за чаем и продолжали обсуждать возбужденными голосами несчастья этого дня. А мы, мальчики, были рады, что зима пришла, настоящая зима, новые занятия…

Позднее, ближе к Рождеству, прошел обильный снегопад, который поднял дороги до верха изгородей. Миллионы тонн прекрасного материала, послушного, чистого, годного для всевозможных целей, который не принадлежал никому, который каждый мог лепить, есть или просто кидать, прокладывать в нем туннели. Он укрыл холмы и отрезал деревни от мира, но никто и не думал об избавлении; потому что в кормушках было сено, а на кухнях мука, женщины пекли хлеб, скот был укрыт и накормлен — в конце концов, мы и раньше бывали отрезаны.

За неделю до Рождества, когда снежный покров, казалось, стал еще толще, пришел момент для рождественских песнопений; и когда я мысленно возвращаюсь к тем вечерам, я вспоминаю хруст снега и пятна света от ламп, расплывшиеся на снегу. Песнопения в моей деревне были особой статьей дохода для мальчиков, девочки к этому не имели никакого отношения. Как и заготовка сена, сбор черной смородины, чистка камней, пожелание людям счастливой Пасхи, они являлись одним из наших сезонных приработков.

Абсолютно инстинктивно мы знали, когда пора начинать; на день раньше мы бы оказались непрошеными гостями, на день позже мы бы получали только недоуменные взгляды от людей, чья щедрость уже исчерпана. Когда подходил настоящий, точно сбалансированный момент, мы безошибочно узнавали его и были наготове.

Поэтому, загрузив поленья в печь, чтобы они просохли к утренней топке, мы закутались в шарфы и вышли на улицу. Мы громко прокричали несколько раз в сложенные лодочкой у рта ладони, пока все мальчики, которые прекрасно знали этот сигнал, не выскочили из домов, присоединяясь к нам.

Один за другим они подходили, спотыкаясь и раскачивая фонари над головой, тоже громко сигналя и кашляя.

— Отправляемся петь?

Мы все ходили в церковный хор, поэтому ответа не требовалось. Целый год мы славили Господа, пусть не в тон, и в качестве награды за службу — на вершине торжества — мы имели сейчас право обойти все большие дома, пропеть наши гимны и собрать дань.

Обойти их все — означало пять миль пешком по дикой и обычно заснеженной целине. Поэтому первое, что мы делали, — составляли план своего движения; формально, так как маршрут никогда не менялся. Все равно, мы дули на пальцы и спорили; а потом выбирали Предводителя. Это никого не ограничивало в поступках, так как каждый считал себя Предводителем, и тот, кто начинал вечер в этом качестве, обычно возвращался домой с разбитым носом.

В этот вечер нас собралось восемь человек. Шестипенсовик, который вообще никогда в жизни не пел (даже в церкви он просто раскрывал рот); братья Горас и Бони, которые всегда со всеми дрались и при этом им всегда больше всех доставалось; Клерджи Грин, проповедник-маньяк; Уолт — хулиган и два моих брата. Пока мы спустились по тропе, мальчишки из других деревень были уже у холмов, громко распевая «Kingwenslush» и крича в замочную скважину каждого дома: «Бей, молоток! Звони звонок! Подайте нам пенни, мы с песней прекрасной стоим на коленях!» Они не имели никакого права на подаяние, это мы были Хором, тем не менее в воздухе повеяло духом конкуренции.

Нашим первым заходом, как всегда, был дом Сквайра, и мы, нервничая, зашагали по подъездной аллее. Лампами нам служили свечки, вставленные в банки из-под мармелада и подвешенные на веревках с петлей. Они бросали слабые лучики света на башни снежных сугробов, которые громоздились по обеим сторонам аллеи. Начиналась снежная буря, но мы хорошо укутались: армейские обмотки на ногах, на головах — шерстяные шапки и несколько шарфов намотано на уши.

При подходе к Большому Дому, пересекая белые, притихшие лужайки, мы тоже почтительно смолкли. Озеро рядом с домом выглядело застывшим, черным пятном, водопад замерз и молчал. Мы, шаркая, выстроились вокруг большой входной двери, потом постучали и сообщили, что пришел Хор.

Служанка понесла новость о нашем прибытии куда-то в гудящую эхом глубину дома, и, ожидая ее возвращения, мы шумно откашливались, прочищая горло. Когда она вернулась, дверь для нас оставили распахнутой и нам разрешили начинать. Мы не принесли инструменты, гимны жили в голове. «Давайте споем им "Диких пастухов"», — предложил Джек. Мы смущенно начали, бросившись в пучину разных тональностей, слов и темпов; но понемногу собрались; тот, кто пел громче всех, повел остальных за собой, и гимн приобрел форму, если уж не благозвучие.

Этот огромный каменный дом с заросшими плющом стенами навсегда остался для нас загадкой — его фронтоны, его комнаты и чердаки, его узкие окна, занавешенные ветвями кедров. Пока мы пели «Диких пастухов», мы вытягивали шеи, пытаясь заглянуть в освещенный холл, куда нас никогда не пускали. Мы успели разглядеть мушкеты и стулья, на которых нельзя сидеть, и огромные гобелены, заросшие мхом из пыли — но внезапно на лестнице появился сам старик Сквайр, слушающий, склонив набок голову.

Он не шелохнулся, пока мы не закончили; потом медленной, дрожащей походкой он приблизился к нам, трясущейся рукой бросил две монетки в нашу коробочку, наградил каждого из нас долгим взглядом своих блеклых, подслеповатых глаз и молча отвернулся.

Будто освободившись от чар, мы сделали несколько степенных шажков, а затем опрометью бросились к воротам. Мы не остановились, пока не покинули поместья. Горя от нетерпения узнать, наконец-то, меру его щедрости, мы присели около коровника, подняли свои лампы над регистрационной книжкой и увидели, что он написал «Два шиллинга». Это было совсем неплохое начало. Никто из зажиточных людей в округе не осмелится дать нам меньше, чем Сквайр.

И так, с первыми деньгами в коробке, мы отправились по долине, поливая презрением выступления других мальчишек. Теперь уверенные в себе, раз признали качество нашего пения, мы стали оценивать, какой гимн лучше другого, и какой подходит нам больше. Горас, велел Уолт, пусть не поет вообще, его голос уже начал ломаться. Горас попытался оспорить это предложение, и завязалась первая короткая драка — они толкались на ходу, лягались, кидали друг в друга снегом, но вскоре все забылось и Горас по-прежнему пел.

Постепенно мы проходили долину, идя от дома к дому, заходя и к менее, и к более важным господам — фермерам, докторам, купцам, майорам и другим достойным людям. Сильно подмораживало, и задувало тоже; но мы совсем не ощущали холода. Снег бил нам в лицо, в глаза, набивался в рот, всасывался в наши обмотки, попадал в ботинки и сыпался с шерстяных шапочек. Мы не обращали внимания. Коробка с монетами становилась все тяжелее, а список имен в книге — все длиннее, и все более интересным, так как каждый дающий пытался превзойти других.

Мы проходили милю за милей, борясь с ветром, падая в сугробы и ориентируясь на светящиеся окна домов. И ни разу так и не увидели своей аудитории. Мы звонили в дом за домом, пели во дворе или на крыльце, под окнами или во влажной темноте прихожей; слышали голоса из далеких комнат; чувствовали запах дорогой одежды и неизвестной горячей пищи; видели горничных, несущих блюда с едой или выносящих кофейные чашки; получали орехи, кексы, инжир, имбирные пряники, финики, леденцы и деньги; но ни разу мы не увидели своих благодетелей. Мы пели, как и у входа в господский дом, независимо от хозяина. Сквайр показался нам, только чтобы доказать, что он еще жив, но и его появления мы тоже, впрочем, совершенно не ожидали.

Вечер шел своим чередом, но тут у нас произошла неприятность с Бони. «Noel», например, пелся на поднимающемся тоне, и Бони настаивал на его исполнении, но пел гимн монотонно. Остальные запретили ему петь этот гимн вообще, тогда Бони бросился драться с нами. Поднявшись после потасовки, он согласился, что мы правы, и вдруг исчез. Он просто повернулся и ушел по заснеженной равнине, не отвечая на наши призывы вернуться. Много позже, когда мы уже дошли до конца долины, кто-то прикрикнул: «Слушайте!», и мы остановились, прислушиваясь. Издалека, из-за полей, со стороны уединенной деревушки, доносился слабый голос, распевающий «Noel», но поющий его плоско, в одной тональности — это был отколовшийся Бони, Бони сам по себе.

Мы подошли к своему последнему дому высоко на холме, к ферме Джозефа. Для него мы выбирали особый гимн, о другом Джозефе, так чтобы прочувствовать, как наше пение добавляет пикантности этому вечеру. Последний отрезок пути на подходе к его ферме был, вероятно, самым трудным из всех. Через ухабистые, пустые поляны, открытые всем ветрам, где зарывали овец и бросали ломаные повозки. Стараясь не отставать, мы шлепали след в след друг за другом. Снежную пыль забивало в глаза, под шарфы, многие свечки почти погасли, некоторые уже совсем задуло, мы говорили громко, стараясь перекричать ветер.

Перейдя, наконец, замерзший мельничный поток — до сих пор мельничное колесо летом вхолостую вращало механизм — мы взобрались к ферме Джозефа.

Укрытая за деревьями, теплая под одеялом из снега, она, казалось, всегда существовала именно в таком виде. Как и всегда, было уже поздно; как всегда, это был наш последний заход. Снег мягко переливался, а старые деревья сверкали, как мишура.

Мы сгруппировались вокруг крыльца. Небо очистилось, и широкий поток звезд хлынул на долину и дальше, на Уэльс на белых склонах Слэда, угадываемого за черными ветвями леса, в некоторых окнах еще горели красные лампочки.

Все было спокойно, вокруг стояла обморочная, потрескивающая тишина зимней ночи. Мы начали петь, нас самих захватили слова и внезапная слаженность собственных голосов. Чисто, очень ясно, сдерживая дыхание, мы пели:

Да, гимн ангелов спустился

К Джозефу в притихший сад:

Царь небес сейчас родился,

Радуйся Христосу, брат.

Появился он не в доме,

Не в усадьбе, не в дворце —

В хлеве, прямо на соломе,

Благостность в его лице.

И две тысячи лет Христианства стали реальностью для нас в этот момент; хижины, усадьбы, райские места — мы все посетили; звезды сверкали, чтобы вести Господина через снега. А на фермерском дворе мы слышали, как животные ворочаются в своих стойлах. Нам дали печеных яблок и горячих сладких пирожков, источающих для наших ноздрей запах мирры, а в нашей деревянной коробочке, когда мы направились домой, находилось довольно злата, чтобы одарить всех.

Лето, июньское лето, с зеленой кожей земли, когда весь мир раскрывается и бурлит, — как и зима, наступало внезапно и узнавалось вами утром, еще в постели, даже не успев как следует проснуться — по кукушкам и голубям, оглашающим лес с самого рассвета, по теньканью синиц в цветущих грушах.

На потолке спальни почти сквозь сон проступало пятно растекающегося солнечного света — отражение озера, отброшенное сквозь деревья быстро поднимающимся солнцем. Все еще в полусне я наблюдал на потолке над собою его перевернутое мерцающее изображение, видел каждое движение его сомнамбулических волн и проекцию жизни на его поверхности. Время от времени его пересекали разбегающиеся стрелки, запоздалые следы шотландских куропаточек; я видел рябь, возникающую вокруг каждого стебля камыша. Мельчайшая подробность жизни озера, казалось, отражалась тут. Затем внезапно вся картина разлеталась на осколки, разбивалась вдребезги, как зеркало, и, обезумев, рассыпалась на крохотные золотые шарики, неистово дрожащие. Я почти слышал сильное хлопанье крыльев по воде, образующее устойчивое крещендо, и вот поперек потолка проносились тени лебедей, уходящие в сонное утро. Я угадывал их крики над домом, наблюдая за хаосом света над собой. Потом все медленно восстанавливалось и собиралось в звездочки, снова образуя тихое изображение озера.

Вид лебедей, улетающих с потолка спальни, регулярно сопровождал пробуждения летом. Но вот я уже проснулся и, выглянув в открытое окно, увидел, как гонят коров, услышал крик петухов. Озеро обрамлял буковый лес, и казалось, долина приглашает к Королевской Охоте. Мы использовали буки для сбора листьев, и даже в июне их молодые, плотно сложенные листики служили прекрасным дополнением в салаты.

На улице едва ли кто-нибудь был способен припомнить, что существовали и другие времена года. Никогда вообще не случалось дождей, мороза, облачности; всегда было именно так. От земли по ночам поднималась волна тепла и разбивалась о подбородок. Сад, кружащий голову запахами и мельтешением пчел, горел горячими белыми цветами, причем каждый цветок ослеплял таким накалом, что становилось больно глазам.

Сельские жители воспринимали лето как род наказания. Особенно женщины никак не могли привыкнуть к нему. Ведра воды растекались по тропкам, пыль сбивалась в комья, одеяла и матрасы языками свисали из окон, тяжело дышащие собаки подползали к дождевым трубам. Какой-то прохожий раз пошутил: «Достаточно ли тепло для вас?», и ему устало ответили истерическим хохотом.

В конюшне строителя, мистера Брауна, хорошо защищенной от солнца, мы помогали его конюху. Мы впитывали жар раскаленной шкуры коня, звук перестука копыт, запах горячей упряжи и навоза. Мы кормили жеребца отрубями, сухими, как ветер пустыни, пока и мы, и конь не закашлялись. Мистер Браун собирался прокатиться с семьей, поэтому мы выкатили двуколку на дорогу, поставили коня в шорах между оглоблями и затянули позвякивающие постромки. Пустая дорога уходила вдаль под слоем пыли, казалось, в долине ничто не шелохнется. Вышел мистер Браун в сопровождении жены, дочери и штафирки-зятя, они взобрались друг за другом в высокую двуколку и расселись, ритуально выпрямившись под нашими взглядами.

— Куда едем, Папа?

— На вершину холма, за глотком воздуха.

— Конь упадет замертво.

— Помолчи, — прикрикнул мистер Браун, уже мокрый от пота. — Еще слово и отправишься домой.

Он передернул поводья, тронул коня хлыстом, и тот с места пошел рысью. Женщины подхватили шляпы при неожиданном рывке. Мы наблюдали за ними, пока они не скрылись из вида.

Когда они исчезли, смотреть больше стало не на что, деревня опять провалилась в тишину. Укатанная дорога, еще незнакомая с автомобилями, пробивалась вверх по долине. Она направлялась к другим деревням, которые тоже застыли, пустые, в жаре долгого летнего дня, ожидая какого-либо необычного зрелища.

Мы посидели у края дороги, пересыпая из руки в руку пыль, строя куличи в сточной канаве. Потом растянулись в траве и немного полежали на спине, глядя в пустое небо. Делать было нечего. Ничто не двигалось, ничего не происходило, кроме лета. Крохотные теплые ветерки обвевали наши лица, семена одуванчиков летали вокруг, запах иссушенной, прожаренной крапивы щипал ноздри, мешаясь с привычным ржавым запахом сухой земли. Июньской высоты трава перемешалась с рогозом. Спутанная масса разнотравья, украшенная цветами и колосьями дикой пшеницы, перевитая цепким горошком, звенела от трудолюбивых пчел и сверкала пурпуром бабочек. Лежа на спине и пожевывая травинку, под пологом травяного леса, мы не слышали ничего, кроме лета; кукушки подчеркивали расстояние до леса порциями своего «ку-ку», мухи жужжали так, что закладывало уши, и иногда на воздушной волне долетала болтовня косилок.

Наконец, мы двинулись с места. Мы отправились в магазин, купили шербета и долго сосали его по очереди со стеблями лакрицы. Если сосать несильно, шербет густо обволакивает язык, так что вы почти задыхаетесь от сладкой пудры; а если вы дунете в пакетик, то он взрывается и вы исчезаете в облаке сахарного бурана. Так, то посасывая, то дуя, кашляя и вытирая слезы, мы шли по лесной тропинке. Мы попили из ручья, чтобы прополоскать рот, поплескали водой друг в друга, устроили радугу. Пруд мистера Джонса кипел жизнью. Он весь зарос крупными белыми лилиями — они поднимались из листьев, как свечки, оплывали и снова возрождались на воде. Беззвучно врезались в воду шотландские куропатки, бегали малые поганки, скользили насекомые. Молодые лягушата прыгали за мухами, ящерки ловили кого-то в траве. Тропа хрустела от корки коровяка, запекшегося и уже не пахнущего.

В тростнике мы встретились с Шестипенсовиком-Робинсоном, и он предложил: «Пошли, повеселимся». Он жил в коттедже дальше по тропинке, как раз за поилкой для овец, около болота. В их семье было пятеро детей, две девочки и три мальчика, и все их имена начинались на С. Их звали Сис и Слопи, Стошер и Сэмми, и наш закадычный друг Сикспенс. Сис и Слопи обе были прехорошенькими и всегда прятались от нас, мальчишек, в крыжовнике. А мы играли с братьями: и Сэмми, калека, был одним из самых проворных парней в деревне.

Их место было прекрасно в любое время года, и с ними приятно было общаться. (Как и мы, они росли без отца; но, в отличие от нашего, их отец умер.) И сегодня, в едкой жаре их болота, мы уселись в кружок на поваленных стволах деревьев, свистели, строгали палочки, играли на губной гармошке, запруживали ручей и строили порты в прохладной глине берега. Потом нашли другую забаву — взяли на голубятне голубей и стали опускать их с головой в бочку с водой и держать до тех пор, пока из клюва не начинали идти пузыри, тогда мы подбрасывали их в воздух. Разбрасывая с крыльев капли, они облетали дом и снова, как последние дураки, возвращались на свои насесты. (У Шестипенсовика был одноглазый голубь по имени Спайк, и он часто хвастался нам, что Спайк может пробыть под водой дольше всех других голубей, но однажды бедолага, побив все рекорды, навсегда закончил карьеру на куче мусора.)

Когда эта игра нам надоела, мы вернулись на луг и поиграли в тени под деревьями в крикет. Сэмми со своей железной ногой всегда умудрялся побеждать. Вечерело, на деревьях расселись курицы и цесарки. Вдруг Сэмми подпрыгнул и бросился на нас, началась новая игра. Мы стали бороться, защищая свои ворота ценою собственной жизни. Обломки бит; крики в камышах; запах птиц и воды; нескончаемый день с высокими холмами вокруг нас, Слоппи, которая все еще наблюдала за нами из крыжовника — казалось, что несчастий просто не существует на свете, что ничто плохое не может коснуться нас. Это место принадлежало Сэмми и Шестипенсовику; место за поилкой для овец, укрытие, не нарушаемое взрослыми, где полуутопленные голуби взлетали, а калеки свободно бегали; где, в некотором роде, всегда стояло лето.

Лето также было временем: внезапного океана замедленного времени и действий, бриллиантовой дымки и пыли в глаза, долины в зеленой летней дремоте; немедленного закапывания мертвых птиц из-за быстрой порчи; тяжелого полуденного сна Матери; исполняющих настоящий джаз ос и стрекоз, стогов сена и липучек чертополоха, снежного облака белых бабочек, яиц жаворонков, орхидей и обезумевших насекомых; вывода в свет волчат и горнов бойскаутов; пота, бегущего по ногам; вареной на костре из ежевичных веток картошки, стеклянно-голубых вспышек на солнце; лежания голышом в холодном ручье; выпрашивания пенни на бутылочку шипучки; голых рук девочек и неспелой вишни, зеленых яблок и молочных орехов; драк, падений и свежеразбитых коленок, рыданий преследователей и преследуемых; пикников высоко в холмах, в осыпающихся каменоломнях, сливочного масла, текущего как растительное, солнечных ударов, лихорадок и прохладной огуречной шкурки, приклеенной на сгоревшее лицо. Все это, плюс ощущение, что лето никогда не кончится, что такие дни пришли навсегда — с высохшим насосом и кишащими живностью водяными бочками, с белой, как мел, землей, твердой, как луна. Все признаки в два раза ярче, все запахи в два раза острее, все дни для игр в два раза длиннее. В два раза активнее становились мы, как и муравьи на лугу. Замершее на небе солнце мы старались использовать до последней фиолетовой капельки, и даже тогда не могли еще спокойно отправиться спать.

Когда падала темнота и поднималась огромная луна, мы начинали вторую жизнь. Мальчишки, перекликаясь условными криками, носились вдоль дорог. Уолт Керри предпочитал чистый носовой тирольский йодль, а Бонни — крик шакала. Как только мы ловили их клич, мы вырывались из дома, из душных спален и ныряли в теплый, как солнечный, лунный свет, чтобы присоединиться к купающейся в лунном свете компании с белыми, как мел, лицами.

Игры при луне. Игры в преследование и пленение. Игры, которые требовали ночи. Самая лучшая, Лисы и Собаки — шла где угодно, вся долина годилась для охоты. Лисами выбирались два мальчика, которые уносились между деревьями, их немедленно поглощало переплетение теней. Мы давали им пять минут, затем бросались за ними. У них были церковный двор, фермы, конюшни, каменоломня, холмы и лес, чтобы выбрать направление. У них была целая ночь, и огромная луна, и пять миль простора, чтобы спрятаться…

Стараясь передвигаться тихо, мы бежали под плавящимися звездами, сквозь резко пахнущий лес, через светящиеся голубыми огнями поля, следуя строгому правилу игры — крику вопрос-ответ. Время от времени, запыхавшись, мы останавливались, чтобы глотнуть воздуха и проверить, где наша дичь. Настороженные головы вскинуты, зубы сверкают в лунном свете. «Ответьте-е-е! Или-мы-не-пойдем-дальше-е-е!» Крик подавался протяжно, на двух нотах. С другой стороны холма, над белыми туманными полями, возвращался слабый ответ лисы. Мы опять срывались сквозь разбуженную ночь, мимо бессонных сов и барсуков, а наша дичь в это время бесшумно скользила в другое место и найти ее было невозможно часами.

Около полуночи мы наконец выслеживали их, измотанных, где-нибудь под стогом сена… И до сих пор мы гоним их по всему миру, в джунглях, в болотах, в тундре, в пампасах, в колосящихся степях, на плато, где падают метеориты, когда зайцы занимаются любовью в серебряной траве и огромная, горячая луна плывет над ними, поднимая приливы в середине ночи — лето кружит там и сейчас.

Больной мальчик

Будучи ребенком, я хвастался редкой особенностью — тем, что был крещен дважды. Второй раз, который происходил в церкви, оказался не совсем приличным, мне было три года, я умудрился надерзить пастору и вырваться из святой воды. А мое первое помазание было намного более серьезным и произошло немедленно после моего появления на свет. Я пришел в этот мир сомневаясь, молча, хилым, крохотным, почти безжизненным комочком; и акушерка, взглянув на мое измученное личико, заявила, что я не протяну и дня. Все согласились, включая доктора, и остались возле матери, решив дождаться моей смерти.

Мать, однако, смирившись с потерей ребенка, твердо решила, что я должен попасть на небеса. Она хорошо помнила маленькие безымянные могилки, возникавшие без церковной церемонии, когда сразу же умерших младенцев — за спиной викария — тайно прятали среди банок с вареньем. Она заявила, что косточки ее сына должны лежать в освященной земле, а не гнить с бедными язычниками. Поэтому она призвала помощника приходского священника. Тот явился и объявил, что родился мальчик, крестил меня из чайной чашки, принял в лоно церкви и дал мне аж три имени, чтобы я мог спокойно умереть с ними.

Это суматошное крещение оказалось, однако, необязательным. Что-то — кто знает, что? — может быть, какое-то наследственное упрямство, благополучно провело меня через мой первый день. Многие месяцы я серьезно болел, был вялым, незаметным, одним из безнадежных долгов жизни, более или менее брошенным всеми. «Ты никогда не шевелился и не кричал, — рассказывала Мать. — Ты лежал там, где я тебя оставляла, как маленькая кукла, глядя в потолок целый день». В таком неподвижном полуобмороке я был просто куском плоти, едва дышащим пакетиком. Целый год я лежал пластом, не реагируя ни на кого, подходящим объектом для оформления в приют для детей-инвалидов — я переболел дифтерией, коклюшем, плевритом, двусторонней пневмонией, имел многократные кровотечения из легких. Мать наблюдала, но ничем не могла мне помочь, ждала, но мало надеясь. В те дни дети мерли, как цыплята, их болезни почти никто не понимал; семьи были большими, чтобы компенсировать потери; считалось нормальным, что четвертая часть малышей не выживает. Мой отец уже похоронил троих детей и был готов, что я последую за ними.

Но потихоньку, скрытно, поддерживаемый неизвестными силами, я уцепился за жизнь, хотя и довольно условно. С самой большой опасностью я столкнулся, когда мне было восемнадцать месяцев, на руках у миссис Мур, соседки. Мать лежала в постели, она рожала моего брата — в те дни нас всех рожали дома. Миссис Мур, негритянку, позвали на помощь, чтобы последила за детьми, приготовила им еду. Это было веселое, с выпуклыми глазами создание, похожее на колдунью. Она принялась заботиться о нас с примитивной небрежностью, и я зашел на второй круг пневмонии. Что произошло, мне рассказали, естественно, много позднее…

Кажется, братику Тому исполнилось как раз два дня, и Мать только начала приходить в себя. Одиннадцатилетняя Дороти поднялась в спальню навестить ее, немножко поиграла с младенчиком, погрызла печенье, потом уселась на подоконник и начала напевать песенку.

— Как вы там поживаете? — спросила Мать.

— Отлично, — ответила Дороти.

— Хорошо себя ведете?

— Да, мама.

— А что вы делаете?

— Ничего особенного.

— Где сейчас Марджори?

— Во дворе.

— А Филлис?

— Чистит картошку.

— А остальные?

— Харольд моет тележку. Джек с Френсис болтают на лестнице.

— А Лори?… Как Лори?

— А Лори умер.

— Что!

— Он совсем пожелтел. Они готовятся вынести его…

Издав один из своих отчаянных воплей, Мать выскочила из постели.

— Никто не имеет права ставить крест на нашем Лори!

Тяжело дыша, она поползла вниз по лестнице и, шатаясь, вошла на кухню: там я и лежал, вытянувшись на кухонном столе, желтый, точно такой, как описала Дороти. Энергичная, веселая миссис Мур обмывала мое тельце, будто готовила курицу к обеду.

— И что это вы себе позволяете? — закричала Мать.

— Бедный мальчик, он ушел, — проворковала негритянка. — Спасся у ангелов. Я решила обмыть его для гробика — не хотела беспокоить вас, мэм.

— Вы жестокая, бестолковая женщина! Наш Лори не умер, посмотрите, какой здоровый у него цвет кожи!

Мать сдернула меня со стола, завернула в одеяльце и понесла назад, в мою кроватку, ругая миссис Мур на все лады и вопрошая у святых, куда же они смотрели. Каким-то образом я умудрился выжить — хотя смерть была очень близка, это правда. Так легко было уступить холодному обтиранию миссис Мур. Только визит скучающей Дороти к матери спас меня.

Вскоре после этого умерла моя сестра Френсис. Красивый, хрупкий ребенок с темными кудряшками, единственная девочка у моей Матери. Ей было всего четыре года, но она ухаживала за мной, как сиделка, целые дни проводя около моей кроватки, разговаривая со мной на особом детском языке. Никто не заметил, что она сама умирает, слишком все были заняты мною. Она умерла внезапно, молча, не пожаловавшись, сидя на стульчике в углу. Этой смерти никто не предвидел, она не должна была случиться — я подозреваю, что Френсис отдала мне свою жизнь.

Но, наконец, ее похоронили. С тех пор не проходило дня, чтобы Мать не лила по ней слез. Мать стала также ревностнее относиться ко всем нам, более заботливо, стараясь, чтобы мы все выжили. Поэтому я вырос и перестал быть бледным, изнуренным мальчиком, но остался все равно больным, только по-другому. Я постоянно переходил от нормальной полноты — когда был равен по силе со своими сверстниками — к монотонному возврату болезни, к состоянию серого привидения, когда бросало то в жар, то в холод, а черты лица резко искажались. Когда я чувствовал себя хорошо, я мог постоять за себя, никто не жалел меня, потому что я не выглядел слабым. Но когда я бывал болен, я просто исчезал со сцены и неделями оставался вне поля зрения. Если лихорадка прихватывала меня летом, я лежал и потел в своей всегдашней постели, никогда до конца не зная, кто из нас не в порядке — я или сырое лето. Но зимой в спальне разводили огонь, и тогда я точно знал, что болен именно я. Ванна могла замерзнуть, со стен свисали сосульки — наши спальни никогда не отапливались; и разведение огня, особенно в комнате Матери, означало, что подкралась серьезная болезнь.

Как только я узнавал возвратное лицо моей болезни — руки летают, как пушинки, в голове все качается, легкие наполняются крутящимися колючками — первое, что я делал, вызывал привычные галлюцинации о своей Королевской миссии и посылал мысленные сообщения встревоженному миру. Проснувшись в лихорадке, я начинал думать о своих верных подданных, и их соучастие всегда дарило мне чувство комфорта. Сигналы, отбитые азбукой Морзе на спинке кровати, передавали сведения кратко и сурово. «Он болен». (Я представлял себе возникшую тревогу.) «Он сообщил Матери». (Некоторое облегчение.) «Он упорно борется». (Массовые молебны в церквях.) «Ему хуже». (Крики протеста на улицах.) Случалось, что я чуть не плакал при мысли о своем тревожащемся народе, о невидимых толпах, горестно собирающихся на улицах при вести об угрозе их Королю. С каким волнением они ждут каждого мрачного бюллетеня. Как они восхищаются моим мужественным поведением. Конечно, мне больно заставлять их так волноваться, но я повелеваю и им быть сильными. «Он не хочет никаких особых приготовлений. Только оркестры и танки. Парад или два. И, может быть, три минуты молчания».

Такие эмоции обычно занимали мое первое утро, при еще свежей лихорадке; но когда наступала ночь, я начинал бредить. Первыми сдавались руки-ноги, становясь похожими на бревна, и к тому же у меня, казалось, вырастала дюжина рук. Потом кровать теряла свои границы и превращалась в целую пустыню горячего, влажного песка. Я начинал разговаривать со второй головой, лежащей на подушке, моя собственная голова отодвигалась, давая ей место. Вторая голова никогда не отвечала, она просто лежала рядом, холодно ухмыляясь прямо мне в лицо. Потом приходила очередь стен: они начинали выгибаться, и зыбиться, и рычать, и размазываться, как паштет, таять, как сахар, и бежать потоками отвратительного цвета. Потом из стен и с потолка шли в наступление ряды неуловимых улыбок — легких, расслабляющих, сначала ничем не угрожающих, но продолжающихся уж слишком долго. Даже улыбка идиота в конце концов пропадает, но эти длились и длились в тишине, становясь все шире и холоднее, все менее добрыми, пока кровь не начинала реветь у меня в венах. То были улыбки Чеширского кота, без лица и форм, я ясно видел сквозь них комнату. Они висели надо мною, как некое пятно в воздухе, занавес улыбок в окружающем меня пространстве — улыбки без жалости, улыбки без любви, ухмыляющиеся улыбки неулыбчивого равнодушия; даже не улыбки незнакомцев, а улыбки, не принадлежащие никому, распространяющиеся в алмазной тишине, неустойчивые, знающие, продолжающиеся без конца… пока я не начинал кричать и биться о стенки кровати.

В ответ на мой крик стены рушились, как от удара молнии, и все снова становилось нормальным. Распахивалась кухонная дверь, по лестнице торопились чьи-то ноги, и в комнату врывались девочки. «Он снова видел эти лица», — шептались они. «Теперь все будет в порядке! — бодро заявляли они мне. — Ну, ну! Ты больше их не увидишь. Попей-ка вкусненькой лимонной водички». Они обтирали меня и поправляли мне постель. Я тихо лежал на спине, пока они суетились вокруг; но что я мог им объяснить? Что я не видел лиц — что я видел только улыбки? Однажды я попытался, но это никуда нас не привело.

Позднее, когда надо мною смыкались красные ночи, я был уже почти без сознания. Я слышал себя: как я пел, стонал, разговаривал, и звуки бегали по моему телу, как прикосновения рук. Кровь закипала, плоть плавилась, зубы стучали и лязгали, колени подтягивались к подбородку; я лежал в липком болоте из пота, который одновременно и тек по мне, и леденил. Моя рубашка, как дождевое облако, влажной примочкой облегала мое тело в гусиной коже, а поверху попеременно дули то раскаленный ветер из Африки, то арктический Борей. Все предметы в комнате снова становились расплывчатыми, и картины менялись по их желанию; вещи носились вокруг, самовольно меняли очертания, ужасно разрастаясь или удаляясь в бесконечную даль. Пламя свечи отбрасывало тени, которые укрывали все вокруг, как плащом — под ним исчезал то один предмет, то другой. Или свет взлетал в виде светящегося святого, который, хихикнув, вдруг опадал, образуя шар. Я слышал голоса, которые не умели контролировать сами себя — они или почти неслышно шептали, или внезапно выкрикивали какие-нибудь совершенно неожиданные слова, например, «Лопата!» или «Ослиные уши!», и затем звенело долгое эхо. Ощущение было такое, будто лошадь лягнула пианино.

Несомненно, именно я сам произносил эти непонятные слова, монолог иногда продолжался часами. Порой я нарочно отвечал, но в большинстве случаев тихо лежал и прислушивался, наблюдая, как темные трещины в комнате начинали куриться, напуская белые ночные кошмары… Такая ночь лихорадки замедляла бег времени, будто кто-то специально засовывал в часы салфетку. Я проскальзывал под поверхностью сна, как ныряет дельфин в тропических морях, но слышал сквозь толщу воды, как в сухом доме разносится эхо, следуя за изгибами глубинного сна. Затем я выныривал из своих глубин, из лет переживаний, из переплетений жизни и смерти, чтобы обнаружить, что мир не стал старше ни на минуту.

Между таким сном и бодрствованием я проживал десять поколений и слабел, пройдя столько. Но когда, наконец, вырывался из бесконечного бреда, реальный мир вдруг представлялся очень дорогим. Пока я спал, он очищался от лихорадки и пота, и теперь лелеял меня, как хрустальную вазу. Освеженный, я с удовольствием прислушивался к его самым слабым звукам: бегу ручья, шуму деревьев, трепету крыльев птиц, кашлю овец на холмах, стуку далекой калитки, дыханию лошади в поле. Из кухни подо мною доносилось уютное бормотание, прошуршали шаги на дороге, какой-то голос произнес: «Доброй ночи», скрипнула дверь, закрывшись, раздался громкий свист, звук прокатился в темноте и ему ответили издалека. Я лежал, растроганный до идиотизма этими дорогими звуками, как будто только что вернулся из мертвых. Но лихорадка возвращалась, как она всегда делала. Комната снова начинала свои шепотки и танцы, обгоревшая свечка вспыхивала последний раз, вздрогнув, я видел, как ее фитиль падал и гас… Темнота била меня наотмашь, разъедающая темнота, темнота, поглощающая, как закрытый короб, с потолка спускались черные светила и, улыбаясь, плыли прямо на меня. И опять я в ужасе тряс прутья кровати и громко кричал, призывая сестер и свет.

Такой круговорот бреда был знакомым визитером, но моя семья долго привыкала к нему. Джек спрашивал, нужно ли мне так много стонать, а Том проверял меня всякими хитрыми уловками; в большинстве же случаев со мною обращались, как с больной собакой, оставляя в покое до поправки, до лучших времен. Лихорадка налетала вдруг, драматически, она нарастала стремительно, но сжигала себя довольно быстро. Затем следовал период выздоровления, когда я жил на молочных продуктах и сухарях; потом на меня накатывала тоска, я поднимался и уходил, начинал драться и вопрос о моей болезни закрывался. Кроме лихорадки с бредом, который смущал меня и ставил в замешательство, я никогда ничем больше не болел, и, несмотря на разговоры о рубцах в легких и ТБЦ, мне в голову никогда не приходило, что я могу умереть.

Но однажды ночью, обливаясь потом во время очередной атаки, которая, казалось, ничем не отличалась от остальных, я испытал шок, вызвавший у меня почти сладострастное благоговение. Как обычно, лихорадка вспыхнула резко, я метался в привычном пожаре, когда вдруг, проснувшись среди ночи с ясной головой, я обнаружил всю семью вокруг своей постели. Семь пар глаз смотрели на меня, пораженные страшной догадкой не обо мне, а с чем-то внутри меня. Мать стояла, беспомощно заламывая руки, а девочки молча плакали. Даже Харольд, который обычно не проявлял эмоций, выглядел бледным и напряженным в свете свечи.

Я удивился их молчаливости и, заглянув им в глаза, увидел там смесь страха и печали. Что привело их внезапно, в слезах, в темноте ночи к моей кровати? Мне было тепло и уютно, я чувствовал себя полностью расслабленным, мне хотелось смеяться, будто я как-то исхитрился обдурить их всех. Они начали перешептываться вокруг меня, обо мне, поверх меня, но не обращаясь напрямую ко мне.

— Таким он никогда раньше не был, — заявил один. — Слушать страшно его ужасную болтовню.

— И такого вида у него никогда не было — настоящее привидение.

— Как жестоко — бедный малыш.

— Он был таким веселым пареньком — ай-я-яй.

— Ну-ну, Фил; не убивайся так.

— Как вы думаете, придет викарий так поздно?

— Хорошо бы кто-нибудь сбегал за ним.

— Давайте постучим к Джеку Холлидею. Он может съездить за доктором на велосипеде.

— Присядь, Ма. У него ужасное дыхание.

— Может быть, позвонить отцу…

Будучи в полном сознании, я слушал все это и боролся с искушением присоединиться к беседе. Но странность их тона заставляла меня молчать. В их поведении чувствовалась какая-то особая угроза, некий род испуганного благоговения присутствовал в их глазах и голосах, как будто они увидели за мною тень могилы. Именно тогда я понял, что сильно болен; но без боли, тело мое чувствовало себя нормально. Девочки молча готовились к дежурству, оборачиваясь в шали. «Иди, отдохни немножко, Ма, мы позовем тебя попозже». Они важно расселись вокруг кровати, сложили руки на коленях и принялись внимательно рассматривать мое лицо с ввалившимися глазами, боясь пропустить первые признаки фатальных перемен. Меня сковало молчание этих напряженно ждущих фигур. И тут, в этот зябкий час посреди ночи до меня впервые в жизни дошло, наконец, что я вполне мог умереть.

Больше ничего не помню из той мрачной истории, думаю, что просто заснул — под защитой сестер мои веки спокойно сомкнулись. Вполне возможно, что сестрички могли стать последним из виденного мною на земле. Когда я, к их огромному удивлению, проснулся, кризис, по-видимому, миновал. И если бы не это ночное посещение и не последующее поведение всех жителей деревни, я бы никогда не узнал об опасности.

Я оставался в комнате Матери много недель, и камин пылал постоянно. В своих лучших одеждах приходили соседи, будто совершали паломничество, приносили цветы. Одноклассницы присылали куриные яйца, разрисованные поцелуями, а одноклассники дарили свои ломаные игрушки. Даже школьная учительница (чье сердце было из камня) принесла целый кулек конфет и орехов. Наконец, Джек, не в силах хранить секрет дольше, рассказал, что за меня молились в церкви, перед алтарем, дважды — два воскресенья подряд. Моя тарелка была полной, я чувствовал себя бессмертным; очень мало кому выпадало пережить подобные почести.

На этот раз выздоровление шло еще приятнее, чем всегда. Я жил на бульонах с сухими, воздушными бисквитами. Ежедневно меня растирали камфорным маслом и делали горячие обертывания. Лежа в едких парах перца, я целыми днями играл. Мою кровать завалили четками, комиксами, засушенными цветами, старыми патронами, складными ножами, блестящими пробками, цикадами в коробочках, принесли даже несколько чучел коноплянки.

Я старался использовать все преимущества положения больного и действовал очень просто, когда мне что-нибудь не нравилось. Особенно когда дело доходило до принятия лекарств — целого глотка непереносимой гадости.

Это было заботой сестер — заставить меня проглотить такую дрянь, и они подолгу стояли надо мною с протянутой ложкой.

— Ну давай, малыш. — Раз! Два! Три!..

— Потом дадим вылизать банку из-под варенья…

— Мы заткнем тебе нос. Ты его вовсе не почувствуешь.

Я скашивал глаза и принимал безучастный вид.

— Ну будь же хорошим мальчиком. Выпей на этот раз. Давай.

— Арчи говорит нет, — отвечал я.

— Что?

— Арчи, — повторял я, — не хочет лекарство. Арчи не любит лекарство. И Арчи не будет пить лекарство. Так говорит Арчи.

— Кто такой Арчи? — перешептывались они, качая головами. И обычно оставляли меня в покое.

После лихорадки тело и голова ощущали необыкновенную пустоту, будто я перезревший кабачок. Болезнь опустошала настолько полно, что я чувствовал себя лишенным плоти. Долго пробыв в доме, без солнца, в лихорадке, мое тело претерпело удивительные перемены. Я чувствовал себя бесцветным, бескровным, без внутренних органов, прозрачным для света и звука. Сквозь тело свободно проходил свет от окна, колеблющий пыль воздух, свечение раскаленных каминных щипцов, трепетное сияние язычка свечи. Тепло, блики, пылинки, тени отражались от меня, как будто бы я стал стеклянным. Я казался бестелесным плоским отпечатком на простыне, нематериальным, как сеть в воде. Тучный человек теряет тупые жиры и дряблые соли. Что я потерял, когда очистился, не могу сказать; но чувства мои теперь были настроены на такую мучительную обостренность, что они вибрировали на каждое движение в мире, на каждую перемену в доме и на улице, будто строение тела полностью изменилось.

Когда я просыпался по утрам, мокрый от слабости, свет казался мне идущим прямо из рая; он лился через окна накатывающимися волнами, голубыми и зелеными потоками, неся с собой осколки пения птиц, запахи цветов, голоса и переливающиеся краски неба. Его свет вымывал из комнаты ночь и ночные кошмары, дарил нормальный день, так что я просыпался с благодарностью за то, что страхам приходилось исчезать. Предметы спальни сбрасывали маски чудовищ и появлялись в глуповато-обыденном виде. Обитые деревом стены радовали своей фактурой и сучками; зеркало фиксировало факты; в золоте утра омывались картины, являя свои хорошо знакомые лица. Я вздыхал и вытягивался, как вынесенный волной на берег матрос, который почувствовал под собой безопасность земли, дикий океан исчез, вокруг зеленые листья, чудом получено избавление.

И каждое утро, на заре, я замирал в благодарном трансе. Вдыхал ароматы комнаты, впитывал ее особенности — запах воды в кувшине, пыли в углах, аромат стекла и бумаги, сухих камней, удерживающих подоконник, пчел, атакующих листья герани, сосны карандаша, лежащего возле моей кровати, свечного огарка и огня, бегущего по щепе. Но я также чувствовал, даже не видя, какое оно, наступающее утро: знал направление ветра, качаются ли деревья, вышли уже коровы в поле или нет, открыта калитка в саду или закрыта, покормлены ли уже куры, вес облаков в невидимом мне небе, точную температуру воздуха. Лежа в постели, кожей чувствовал всю долину, который час, время года, погоду — я возвращался к жизни. Некий тип пантеистического величия делал меня единым целым с деревней, так что я чувствовал себя разделяющим ее предназначение; и, омытому лихорадкой, холодному, как лед, но живому, мне казалось, что я никогда не утеряю этого единства…

Позже, напевая, по лестнице поднималась Мать с моим завтраком, оживленная, как встрепанный ветром жаворонок.

— Я сварила тебе яйцо и сделала вкуснющую чашку какао. И тоненький кусочек чудного хлебушка с маслом.

Свежесваренное яйцо имело вкус согретой солнцем манны небесной, какао пенилось и испускало пар, а ломтик хлеба, отрезанный специально для больного, был таким тонким, что сквозь него видна была тарелка. С виноватым видом я жадно съедал все, пока Мать поправляла постель, потом давала мне карандаш и блокнот для рисования, четки и игрушки и усаживалась рядом, чтобы поддержать рассказами о грядущих радостях.

— Я собираюсь пойти в Строуд и купить тебе коробку красок. И, может быть, коробочку монпасье. Все спрашивают о тебе. Даже мисс КОЭН! — представляешь.

Мать смотрела на меня с гордостью. В ее взгляде светилась одна любовь — он ведь просто не способен делать ничего дурного. Когда я поднимусь, мне не придется колоть дрова для печи, и никто не будет сердиться на меня за это целый месяц. О, благословенная слабость, которая поглотила меня тогда. О, счастье быть постоянно и навсегда больным…

Пневмония — та болезнь, которая была знакома со мною лучше других, и я выстроил из наших отношений целое драматическое действо. Но в некоторых случаях она была не единственным моим оружием; я также собрал в союзники и менее значительные заболевания, перепробовав их за довольно короткий период из нескольких лет. Вот приблизительный букет — опоясывающий лишай, ветрянка, свинка, корь, стригущий лишай, аденоиды, носовые кровотечения, гниды, отит, боли в желудке, расстройство вестибулярного аппарата, дистрофия, скарлатина и глухота после простуды.

А затем, видимо, чтобы завершить круг, я получил сотрясение мозга. В один из черных, как смоль, вечеров меня сбил велосипед. Две ночи я пролежал без сознания. К тому времени, когда выкарабкался, весь побитый, в болячках, одна из моих сестер влюбилась в моего велосипедиста — симпатичного молодого незнакомца из Шипскомба, который заодно сбил и мою Мать.

Но детство, усложненное бесконечными лихорадками и сотрясением мозга, подтвердило одну бесспорную истину: если бы я имел хрупкое здоровье, то наверняка бы умер, поэтому никто не сомневался в моей выносливости. То были дни, как я уже говорил, когда дети увядали очень быстро, когда мало что можно было сделать, если были поражены легкие — давали лишь жженый каменный уголь и молились. В тех холодных коттеджах, с их сочащимися влагой стенами, сырыми постелями и холодными полами, дети заболевали и умирали в течение года, выживали лишь сильнейшие. Я не был сильным, просто оказался выносливым, закаленным всеми своими бедствиями. Но иногда, когда забываю о своей выносливости, то чувствую, как близок был к тому, чтобы последовать зову ушедших.

Может показаться странным, но не болезнь, а несчастный случай наиболее глубоко повлиял на меня, как мне кажется. То дуновение в ночи, которое вывело меня из бессознательного состояния, оставило, кажется, навсегда свою отметину, накинув тень мрачности на мое чело и открыв зловещую дверцу у меня в мозгу. Дверцу, через которую меня регулярно стали посещать некие посланцы, чьи слова спасают. Но всю красоту слов я никогда не могу ухватить, это оставляет во мне печаль, экзальтацию и панику…

Дяди

Наша семья считалась огромной даже по стандартам тех дней, и особенно богато мы были одарены дядями. Но не так сильно поражало их количество, как манера вести себя, которая превращала их для нас, мальчиков, в легендарные фигуры, а девочек заставляла страдать и волноваться за них. Дядя Джорж — брат нашего отца — был худым, усатым бродяжкой, который продавал на улицах газеты, ходил почти всегда в лохмотья и, как говорили, потерял свою удачу в погоне за золотом. А со стороны матери было еще пять дядьев; коренастые, очень земные, сильно пьющие мужчины, которых мы любили и которые были героями нашей юности. Мы липли к ним со всей силой привязанности, мы испытывали гордость за них — надеюсь, они тоже не разочаровались в повзрослевших племянниках.

Дедушка Лайт, который имел самые красивые ноги среди всех кучеров Глочестера, растил пятерых своих сыновей в окружении лошадей; и они во многом унаследовали его талант. Двое сражались против буров; и все пятеро служили в кавалерии во время Первой мировой войны, где они умудрились выжить в бойнях при Монсе и на Ипре, удачно нашли свою дорогу через несколько других сражений и вернулись, наконец, к мирной жизни, хотя тела их и были нашпигованы шрапнелью. Мои первые воспоминания о них — это привидения в хаки, приезжающие домой на побывку с войны — квадратные, огромные, в обмотках, сладко пахнущие кожей и овсом. Они появлялись, как герои, в ореоле войны; они спали, как мертвые, целый день; затем чистили сапоги, драили пуговицы и снова возвращались на войну. Это были мужчины большой силы и кровавых подвигов, кулак их целился во врага. Они являлись всадниками ада и апокалипсиса, каждый казался нам получеловеком, полуконем.

Не раньше конца войны это братство мстителей разделилось в моей голове, так что я смог воспринимать каждого отдельным человеком и узнать, наконец, кто есть кто. Сыновья Джона Лайта, пять братьев Лайт, во многом создали местный колорит, будучи почитаемы за свою необузданность, силу рук, за неторопливый, склонный к хвастовству, ум. «Мы вышли из старинного рода. Мы занесены в книгу Гиннеса. Ведь сказал Всемогущий: "Да будет свет",[2] и было это задолго до Адама…»

Все как один, братья были взращены, чтобы стать кучерами, чтобы продолжать дело своего отца; но Армия вывела их в другой мир, и к тому времени, когда я стал достаточно взрослым, чтобы понимать, что они собою представляют, с лошадьми работал только один, остальные пошли по другим дорогам; один работал с лесом, другой — с моторами, третий вошел в корабельное дело и последний строил канадскую железную дорогу.

Дядя Чарльз, самый старший, больше всех был похож на деда. Он имел такое же длинное лицо и прекрасные ноги в гамашах, такой же медленный, тяжелый голос с глочестерскими басовыми нотками, такой же запах табака вился вокруг него. Он рассказывал нам длинные истории о войне и терпении, о работе с лошадьми в топях Фландрии, о чуде умудриться выжить на поле боя, которое презирает показной героизм. Он излагал свои рассказы с юмором, хотя сохранял при этом каменное лицо холодной самоуверенности знания, поэтому преодоление трудностей в каждой из его историй о дилемме жизнь-смерть представлялось не более, чем ловкой победой в картах.

Теперь, когда он вернулся наконец со своих непостижимых войн, он пошел работать лесником, по очереди живя в чаще разных местных лесных массивов с женой и четырьмя чудными ребятами. Когда он переезжал, каждый коттедж, в который он вселялся, приобретал привычный для семьи вид, ясно говорящий о занятиях хозяина. Мне он напоминал пожегщиков угля в затерянных лесных избушках из сказок братьев Гримм. Мы, мальчики, любили навещать семью дяди Чарльза, следуя за ними из леса в лес. Их домик всегда окутывал ароматный дым, во дворе были сложены дрова, а со скоса крыши и с дверных косяков свисали хвосты горностая, лисьи шкуры, вороньи тушки, силки и мыши. Стены в кухне завешивались топорами и ружьями, в углу стоял каменный кувшин с имбирем, а на громадной плите всегда кипела кастрюля с голубями или, может быть, с только что ободранным кроликом.

Молодые годы дяди Чарли скрывали несколько любопытных загадок, объяснить которые не могла даже наша Мать. Когда окончилась бурская война, он некоторое время работал барменом в городе бриллиантов Ранд. В те дни двери не закрывались никогда, а в обязанности бармена кроме всего прочего входило также умение сбивать холодные коктейли. Дядя Чарли абсолютно подходил для такой работы, потому что в молодости он был настоящим львом. После адски тяжелого дня шахтеры спускались из своих лагерей с оттянутыми алмазной крошкой карманами, покупали виски баррелями, упивались до умопомешательства, затем начинали громить салуны… Вот куда попал дядя Чарльз, король тех пропойных баров. Его мускулистая, вооруженная бутылкой рука, укладывала их всех в конце концов в ряд. Но даже он не был суперменом и порой тоже оказывался битым. Однажды ошалевшие от виски посетители использовали его в качестве тарана, когда крушили стойку с выпивкой. Два дня после этого инцидента он провалялся с разбитой головой и до сих пор в доказательство сохранял на голове роскошную шишку.

Потом он исчез на два — три года, ушел в подполье, работал в публичных домах Иоганнесбурга. В течение этого времени к нам не приходили письма, не долетали новости, и даже много лет спустя он никогда ничего не рассказывал о тех годах. Затем внезапно, без предупреждения, он объявился в Строуде — бледный, худой, без единого пенни. Он не говорил, где был, не объяснял, что делал, но раз и навсегда закончил свои скитания, так он сказал. И девушка из наших мест, хорошенькая Фанни Кайсон, приняла его, выйдя за него замуж.

Вот тогда он и осел в местных лесах и стал одним из лучших лесников в Котсволде. Его наниматели льстили ему, любили его и регулярно ему недоплачивали; но он был счастлив среди своих деревьев. На зарабатываемые гроши он поднимал семью, добавляя лесной дичью, никогда не читал дочерям нравоучений, воздействуя на них только шуткой, а сыновей учил опыту собственного сердца. Открытием таинства было видеть его за работой где-нибудь на расчищенной лесной делянке, когда он возился с саженцами, как с только что вылупившимися птенцами, нежно потряхивая их жилистые клешни, ровно выставляя деревца вдоль насыпи в ямки-гнезда, которые создали его руки. Его жесты были ласкающими и точными, и растения жадно тянулись к его прикосновениям. Казалось, они немедленно распускали свои крохотные листики и укоренялись навсегда в том месте, где он ставил их.

Молодые леса, которые поднялись теперь в Хорслее, в Шипскомбе, в Рендкомбе и Колне, это леса моего дяди Чарли, которые он сажал за тридцать пять шиллингов в неделю. Это его дворцы, возведенные из летней тени, его поднявшиеся до облаков небоскребы листвы, его птицы, его молодые посадки карабкаются по нашим холмам, стараясь восстановить забытую перспективу. Он умер в прошлом году, как и его жена — они умерли друг за другом, в течение недели. Но дядя Чарли надолго оставил след в нашем пейзаже — как он и хотел.

Следующим из Лайтов был дядя Том, темноволосый, спокойный, разговорчивый, полный потаенной силы, который умел обращаться с женщинами. Первое, что я помню о нем, это то, что он был кучером и садовником одновременно в старинном особняке в Вудчестере. Он был женат на тете Минни — крохотной, милой женщине с прямым пробором, которая будто бы сошла с рисунков Крукшанка. Жизнь в их маленьком, аккуратном конюшенном дворе, в окружении горшков с папоротниками, красиво вышагивающих пони, ярко раскрашенных двуколок и колясок, всегда казалась мне больше игрушечной, чем настоящей, и, навещая их, приходилось менять плоскость существования и оставлять тяжелый мир позади.

Дядя Том имел хорошие манеры, в чем-то даже был денди и умел творить нечто необыкновенное со своими бровями. Он умел двигать ими независимо друг от друга вверх-вниз по лбу, и эта особенность выглядела почему-то неприличной. Когда он молчал, он двигал бровями постоянно, как бы стараясь уверить вас, что он желает вам добра; этому трюку и величественной осанке он и был обязан своему успеху у женщин. Еще холостяком он страдал от почти непрерывных преследований; но, будучи медлительным в обращении, он имел быстрые ноги и умудрялся убегать от девушек. Наша Мать гордилась его успехами. «Он был совершенно необыкновенным, — рассказывала она. — Настоящим джентльменом. Был похож на короля Эдуарда. Он мог, не задумываясь, истратить целый фунт».

Когда он был молодым, девушки страдали из-за него постоянно и делали подарки Матери, чтобы она замолвила за них словечко. Они часто приглашали ее на чай и на всякие другие мероприятия, чтобы передать ему записочку или пылкое письмо, завернутое в яркий шарфик для нее. «Я стала самой популярной девушкой в округе, — продолжала она. — Наш Том был таким изысканным…»

Многие годы дядя Том играл в свои коварные игры и обходил затруднительные ситуации. Пока не нашел достойного противника в лице Эффи Манселл, девушки такой же сильной, как и прямолинейной. По словам Матери, Эффи М. была уродиной шести футов ростом и сильной, как тяжеловоз. Как только она решила, что хочет заполучить дядю Тома в мужья, она стащила его с велосипеда и объявила ему о своих намерениях. На следующее же утро он сбежал в Ворчестер и поступил на работу кондуктором трамвая. Он бы поступил гораздо разумнее, если бы сбежал на шахту, потому что девушка преследовала его по пятам. Она стала целыми днями ездить в его трамвае, там он оказался целиком в ее власти; и, что еще хуже, должен был платить за ее проезд; никогда прежде его так не унижали. В конце концов он заработал себе нервный срыв, не смог работать, его уволили, и ему пришлось прятаться в каменоломнях. Но опасность миновала, когда Эффи вышла замуж за инспектора, тогда дядя Том вернулся к лошадям.

Теперь он стал осмотрительнее. Конюшня доказала ему — ты можешь спастись около лошадей, но не на трамвае. Но чего он хотел теперь больше всего на свете, так это доброй женской защиты; он понял, что земля горит у него под ногами. Поэтому вскоре он женился и успокоился со вздохом облегчения и некоторым удивлением, которое выражали его брови.

С тех пор дядя Том жил тихо и приятно, как принц в нарочитой ссылке, играя лицом время от времени, просто как мантией величия и обаяния. Торжественные гримасы и понимающие конвульсии бровей — вот и все, что осталось от прошлого великолепия…

Моя первая встреча с дядей Рэем — старателем, подрывником, охотником на бизонов и строителем трансконтинентальных железных дорог — была отмечена запоминающейся внезапностью. До какого-то момента он оставался легендой на другом конце света, а в следующее мгновение оказался в моей кровати. Привыкший ощущать рядом только нежные тела своих братьев и сестер, я проснулся однажды утром и обнаружил около себя огромного, храпящего, грубого мужчину. Я потрогал его громадные ноги и руки в узлах, оценил поросль на подбородке, почувствовал крокодиловую силу этого великолепного создания и стал размышлять, кто бы это мог быть.

— Это твой дядя Рэй вернулся домой, — прошептала Мать. — Вставай и дай ему спокойно поспать.

Я увидел кирпично-красное лицо, тонкий индейский нос, почувствовал запах сигар и паровозного масла. Это и был герой наших мальчишеских, хвастливых рассказов школьных дней, и, разглядев его получше, я не разочаровался. Кожа у него была блестящей, как железо, и изношенной, как скала, и раскинулся он, как спящий атаман разбойников. Он приехал со стройки железной дороги навестить нас, его жгли деньги и жажда, и дни, которые он провел в нашем доме в тот раз, были полны чудес и усилий по самосожжению.

В одном он абсолютно не походил ни на каких других мужчин, которых мы знали до сих пор — или о которых слышали, если до того доходило. Со своим дубленым лицом, с набитым зубами, как у акулы, ртом и зоркими голубыми глазами, он выглядел, как воин из вигвама, раскрашенный изображениями солнца и картинами героических сражений. Он говорил на канадском диалекте железнодорожных лагерей, растягивая слова и проталкивая их сквозь нос. Каждый сантиметр его тела был татуирован — корабли под всеми парусами, флаги всех народов мира, рептилии и большеглазые девушки. Хитрой игрой мускулов тела он умудрялся заставлять корабли плыть, флаги трепетать на ветру, а змея обвиваться вокруг дрожащих девушек.

Дядя Рэй стал для нас подарком дьявола, чудовищной игрушкой, добродушным чудаком, более экзотичным, чем цирковая обезьяна. Он мог часами сидеть неподвижно, пока мы обследовали его, и принимал все наши издевательства. Если мы толкали его, он стонал, если щипали, он делал вид, что всхлипывает; он переносил боль и неудобства от нас, как настоящий Калибан. Или вдруг он переворачивал нас вверх ногами, или ставил плясать себе на живот, или подбрасывал нас парами, по одному в каждой руке, стукая головами в потолок.

Но, раньше или позже он объявлял:

— Ба, мальчики, я должен идти.

Тогда он вставал, стряхивал нас, как блох и начинал медленно облизывать губы.

— Куда ты пойдешь, дядя?

— Посмотреть на человека-мула.

— Вовсе нет! Куда ты собираешься? Для чего?

— Клянусь. Хоть рубите пальцы. Отрежьте язык. Обварите маслом спину.

— Неправда! Ты придумываешь! Дядя!..

— Просто нужно идти, ребята. Увидимся в аду. Трите к носу. Будьте молодцами. Пока.

И он убегал; хотя Бог знает куда, мы не могли придумать такого места. Затем возвращался, может быть, на следующий вечер, насквозь мокрый, с собачьей ухмылкой. Он почти ничего не видел, не мог повесить пальто, не мог найти задвижку двери. Он падал на стул у камина, от него валил пар, он распевал песни и флиртовал с протестующими девочками. «Иди-ка лучше спать», — говорила Мать строго; при этом он разражался театральными рыданиями. «Анни, я не могу! Я не могу сдвинуться ни на дюйм. Сломал ногу… Может, две».

Однажды вечером, после отсутствия в течение двух дней, он вернулся на велосипеде, но проехал мимо дома, прямо вниз, в берегу, в штормовую темноту, и врезался в туалет. Девочки выбежали и притащили его в дом, стонущего, вымазанного кровью. Они уложили его на кухонный стол, сняли ботинки и обмыли раны. «Ну и ну, в каком же он состоянии, — хихикали они, шокированные. — Это виски, а может быть, и что похуже, Мама». Он начал петь «О, Долли, дорогая…», затем принялся есть мыло. Он пел и пускал пузыри, а мы столпились вокруг, никогда наш дом не посещали мужчины, подобные ему.

Скоро распространился слух, что Рэй Лайт вернулся домой, набитый канадским золотом. Его записали в дебоширы, за ним охотились девушки и несколько раз предупреждала полиция. В основном, он через все перешагивал, но временами девушки по-настоящему доставляли ему беспокойство. Скромная молодая швея, которую он обнимал в кино, украла у него в темноте набитый долларами кошелек. А однажды утром Бити Барроуз пришла к нашим дверям и заявила, что он обещал на ней жениться. Под аркой пивоваренного завода в Строуде, сказала она, чтобы окончательно убедить нас. Ему пришлось три дня прятаться на чердаке…

Но, пьяный или трезвый, дядя Рэй был все тем же — большим волосатым животным, убегающим развлечься; беспомощным великаном, дружелюбным, наивным, сентиментальным и откровенно похотливым. Он пугал моих сестер, но даже таким они его обожали; что же касалось нас, мальчиков, чего же больше могли мы желать? Он даже учил нас на себе, как вязать узлы, хвастаясь, что никакой узел его не удержит. Поэтому однажды вечером мы привязали его к кухонному стулу, понаблюдали немножко, как он пытается освободиться, и отправились спать. Мать нашла его на следующее утро, стоящим на локтях и коленях, все еще привязанным и крепко спящим.

Тот визит дяди Рэя, с его играми и демонстрацией картинок, был похож на продолжение в доме Рождества. Заведенный порядок, дисциплина и нормальное поведение были отменены на это время. Мы поздно не ложились спать, позволяли себе разные вольности и разделяли с ним его пьяную свободу. Он носился по округе, исчезал в свои командировки, возвращался взъерошенный, в подпитии, щипал девочек, пел песни, падал, поднимался и разбрасывал доллары. Мать по очереди то поджимала губы, то потворствовала ему, цокала языком, посмеивалась. Девочки были так же возбуждены и в любую минуту готовы к атаке, как и мы, хотя по иному, исподтишка; они часто шушукались: «Ты бы поверила такому? Я — ни за что! Какой ужас!» или «А ты слышала, что он мне тогда заявил?»

Когда он истратил все деньги, он отправился назад в Канаду, в лагерь железнодорожников, оставив тут несколько разбитых голов, разжиревших хозяев гостиниц и хорошеньких девушек. Вскоре после возвращения в Канаду, работая в заснеженном Рокки, он подорвался на динамите. Его отбросило от тропы Лягающейся Лошади на девяносто футов, прямо на замерзшее озеро. Школьная учительница из Тамворта — теперь моя тетя Элси — проехала четыре тысячи миль, чтобы собрать его по кусочкам. Откопав его из снега и отогрев, она вышла за него замуж и привела к себе домой. Это и стало концом метаний первопроходца — рыскающей собаки прерий; но без него Канадская Тихоокеанская железная дорога никогда бы не дошла до Тихого океана, во всяком случае, мы в этом были уверены.

Мрачный, величавый дядя Сид был четвертым, но не последним из братьев. У этого невысокого, сильного человека, когда-то чемпиона по крикету, жизнь была отравлена ревматизмом. После того как вернулся из армии, он стал шофером автобуса и работал на одном из первых омнибусов. Эти, на сплошных шинах, с открытым верхом, пассажирские колесницы были левиафанами дорог в то время, пошатывающимися осадными башнями, которые ехали куда попало и их верх часто застревал под мостами. Наш дядя Сид, один из лучших шоферов, стал знаменитым в округе. И чувство гордости, и страх переполняли нас одновременно, когда он, громыхая, пролетал мимо, торча, как на насесте, в своей полной дыма кабине. По лицу его тек пот от пива и прилагаемых усилий, когда он крутил руль, борясь с колесами, чтобы удержать огромный автобус на дороге. При каждом рейсе через город разрушалась черепица на крышах и водосточные трубы, срывались кожухи с уличных фонарей. Но больше всего он переживал, чтобы не задавить женщин и детей, и никогда не заезжал на тротуар. Неудержимый горлопан, загруженный людскими душами, причина панического бегства полисменов и лошадей — именно дядя Сид своими умелыми руками создавал автобусу его сумасшедшую карьеру.

Летопись жизни дяди Сида, как и дяди Чарли, началась во время Южноафриканской войны. В качестве солдата-наемника он заработал репутацию молчаливого, хитрого и выносливого человека. Его талант к крикету, развитый на изрытых кротами просторах Шипскомба, и там обеспечила ему особые привилегии. Очень скоро его отправили играть за армию, и он стал получать усиленное питание. Одержимость его деревенской манеры игры вызвала переполох в офицерской среде. Наконец-то, на плоском поле, с опаленными солнцем сухими воротцами, после бугристого, с коровьими лепешками родного поля, он попал прямиком в разряд гениев, побив все возможные рекорды и истрепав огромное количество чужих нервов. Его убийственные посылы низвели бывших героев до состояния паники; они просто помахали ему рукой и сбежали — когда он вошел с битой, парни надели шапочки и молча рассеялись по границам поля. Я представляю себе этого широкоплечего, невысокого, подвижного человечка, бьющего без промаха крикетный шар от земли, лицо его налито кирпичной кровью от ярости, плечи рвутся из-под подтяжек. Я вижу его крюк для следующей передачи, затем разворот на коротких, кривых ногах и удар, от которого шар пролетает чуть не полпути до Иоганнесбурга. При этом мысленно он слышит одобрение из далекого Шипскомба. В старой трансваальской газете, сохраненной Матерью, я однажды нашел счет, который выглядел примерно так:

Армия против Трансвааля. Претория, 1899 г.

АРМИЯ

Полковник «Тигр» Фокс-Уайт 1

Бригадный генерал Флетчер 0

Майор Т. В. Г. Стаггертон-Хэйк 12

Капитан В. О. Спиллингхэм 0

Майор Лайел (нет) 31

Рядовой С. Лайт (нет) 126

Остальные 7

Итого (на 4 дек.) 177

ТРАНСВААЛЬ - 21 всего (Рядовой С. Лайт 7 из 5)

Это, вероятно, был пик славы дяди Сида, время, которое он любил вспоминать больше всего. А затем кривая его жизни определенно пошла вниз — хотя время от времени и случались всплески.

Например, выдался день, когда наша деревня наняла три автобуса для выезда в Клевендон — дядя Сид шофером на первом, с корзиной пива в ногах. «Поставь ее к нам наверх, дядя Сид!» — кричали мы, с ревом проносясь сквозь летнюю зелень. Присосавшись к пиву в одной руке, крутя руль другой, он мчался быстрее ветра, пока мы внезапно не наткнулись на что-то. Нас подбросило вверх, выше заборов, оторвав от сидений, превратив в рожденных для полетов — по вине человека за рулем…

А на пути домой, на закате дня, нас остановил женский крик. Она стояла у обочины с ребенком на руках, съежившись от страха перед разъяренным мужчиной. Живая сценка как бы застыла, чтобы мы все могли ее разглядеть. Растрепанная женщина, вопящий ребенок, мужчина с поднятой рукой. Наши автобусы, дрожа, остановились, мы все заорали. Перегнувшись через борта нашей открытой платформы, мы кричали мужчине, что он подлец. Наши мужчины, не сходя со своих мест, требовали, чтобы он оставил в покое бедную женщину. А дядя Сид сложил пиджак, ни слова не говоря, вылез из кабины, подошел к буяну, заломил ему руку и пихнул головой в кусты. Жизнь ему представлялась лишь черно-белой, и он реагировал на ее проявления очень просто. Хмурясь от гордости, он вернулся к рулю и повез нас домой, чувствуя себя героем.

Дядя Сид ничем не отличался от своих братьев в проявлениях рыцарства, темперамента и способности пить. Он мог опрокинуть и человека, и кружку пива с такой же готовностью и так же ловко, как и они. Но его работа водителем автобуса (и его ревматизм) — оба процветали — мешали утолению его потребностей. В конце концов, из-за своих склонностей, он добился официального осуждения, и именно на этом месте судьба низвергла его.

Когда он женился на тете Алисе и стал отцом двоих ребятишек, работа заставляла его придерживать свою необузданность. Но все равно закон оказался против него, и вскоре он попал в беду. Он был лучшим водителем омнибуса в Строуде, без сомнения; причем, много безопаснее и даже вдохновеннее, когда бывал пьян. Все знали это — кроме автобусной компании. Он стал получать замечания, предостережения, строгие предупреждения, и, наконец, дошло до задержания зарплаты.

Когда случалось последнее, он, из уважения к тете Алисе, всегда совершал самоубийство. Он, правда, сделал гораздо больше попыток самоубийства, чем любой из моих знакомых, но всегда самым нерезультативным способом. Если он топился, канал оказывался высохшим; если прыгал в колодец, тот тоже был пустым; а когда он выпивал дезинфицирующее средство, рядом всегда наготове стоял антидот, с четкой этикеткой, к вашим услугам, готовый решить вашу проблему. Он рассудил, и вполне разумно, что гнев тети Алисы при известии об очередной задержке зарплаты утонет в ее гораздо большей тревоге, когда она снова найдет его при смерти. И тетя Алиса никогда не подводила его в этих расчетах и прощала его каждый раз, когда он поправлялся.

В тот вечер мы поздно засиделись на кухне и вдруг услышали громкий стук в дверь. Заполошный голос кричал: «Анни! Анни!», и мы поняли, что что-то случилось. Кухонная дверь со скрипом отворилась, и показались три фигурки в черных одеждах. Это прибежала тетя Алиса с двумя маленькими дочками, все трое надели воскресную одежду. Они застыли у кухонного порога, молча, как привидения, на лице тетушки Алисы с огромными карими глазами лежала тень трагического рока.

— На этот раз ему удалось, — выдавила она наконец. — Оно случилось. Я знала, что он добьется своего.

В ее голосе звучали нотки мистического заклинания, которые падали кристалликами льда мне на сердце. Драматическим жестом она обняла своих маленьких, хорошеньких девочек, но те только вырывались, сопели и хихикали.

— Он больше никогда не придет домой. Им пришлось уволить его. Теперь он ушел и покончил со всем этим.

— Нет, нет, — запричитала Мать. — Входи и присядь, моя дорогая. — И она потянула гостью к огню.

Тетя Алиса села, не сгибаясь, как готическая скульптура, все еще обнимая своих извивающихся девочек.

— Куда еще мне податься, Анни? Он ушел в Дедкомб. Он всегда говорил мне, что уйдет…

Внезапно она резко повернулась и схватила Мать за руку, ее темные глаза бешено вращались.

— Анни! Анни! Он покончит с собой. Твои мальчики — они должны найти его!..

Поэтому мы с Джеком надели шапки и куртки и вышли в ночь, под висящий полумесяц. От огромного количества эмоций голова моя была пуста; мне хотелось или смеяться, или спрятаться. Но Джек не терял самообладания, холодного рассудка и, сжав зубы, вел себя как командир подлодки. В критической ситуации мы превратились в мужчин, мы выполняли секретную миссию. Казалось, в наших руках находились жизнь и смерть. Прижавшись друг к другу, мы шли по долине, направляясь к дедкомбскому лесу.

Лес напоминал свалку гниющей тишины, преображенный маской полуночи; шел приличный дождь, влажный папоротник промочил нам ноги, листья дрожали от крика сов и от ручейков воды. Что нам делать дальше? — недоумевали мы. Почему он должен прийти именно сюда? Мы шли под потоками воды с деревьев, крича «Дядя!» охрипшими, монотонными голосами. Что мы можем найти тут? Может быть, вообще ничего. Или, что еще страшнее, вдруг найдется то, что мы пришли сюда искать?… Но мы помнили женщину, ждущую со страхом дома. Наша задача, хоть и мрачная, была ясна.

Поэтому мы, спотыкаясь и разбрызгивая грязь, перебирались через невидимые ручьи, шли по тропкам, окаймляющим зловещие тени. Мы тыкали палками в кучи старых листьев, даже проверяли лисьи норы, облазив весь лес. В нем не было ничего, кроме ноздреватой темноты, совсем ничего, если не считать страх.

Мы уже решили поворачивать к дому, и, надо признаться, с радостью, когда вдруг мы увидели его. Он стоял на цыпочках

под огромным мертвым дубом, с подтяжками, обмотанными

вокруг шеи. Эластичная петля, накинутая на ветку над ним, заставляла его болтаться вверх-вниз, как марионетку. Мы со страхом приблизились к извивающейся фигуре — и увидели его злой глаз, уставленный на нас.

Наш дядя Сид был в отвратительном настроении.

— Вы чертовски долго не шли! — прохрипел он.

Дядя Сид никогда больше не водил ни одного автобуса, он нашел работу садовника в Шипскомбе. Теперь все дяди осели около родного дома, отказавшись от своего буйного начала. Все, кроме инспектора по страховкам Фреда, которого мы потеряли из-за его благополучия и дальности проживания. Все мужчины повторяли многие черты Матери — бывали глупы, эксцентричны, подвержены настроениям; но, несмотря на их безрассудства, для меня они навсегда остались истинными героями моего детства. Мысленно я представляю их такими, какими они сложились в моей памяти. Каждый из них был бардом и оракулом; они напоминали кольцо приземистых мегалитов, расположенных на одном из холмов — избитых погодой и покрытых шрамами былой славы. Они были конниками и скандалистами из другого века, и их судьбы посылали этому веку горькое прощай. Рассказывая о кампаниях на пустынных границах, о карамболе Крюгера и грязи Фландрии, о мире, который все еще двигался с той же скоростью, что и при Цезаре, и о той Империи — большей, чем у Цезаря, — через которую они прошли с войнами, остроглазые и анонимные, они рассказывали о первых признаках развала аванпостов…

Пикники и праздники

Год вращался вокруг деревни, праздники — вокруг года, церковь — вокруг праздников, Сквайр — вокруг церкви, а деревня — вокруг Сквайра. Сквайр был нашим центром, подгнивающим деревянным стержнем, и очень немногие местные праздники проходили без его, хотя бы теневого, присутствия. При более крупных событиях он позволял нам веселиться в своих парках, при мелких — лишь угощал булочками и речами; а в исторические моменты национальных праздников — в дни рождения королей, великих побед над врагом или когда консерваторы побеждали на выборах — он освобождал несколько комнат для проведения карнавала, на котором мы могли бы как следует повеселиться.

Первый большой праздник, который я помню, это День Мира в 1919 году. То был день волшебных преображений, слез и мутного от поднятой пыли солнечного света, оркестров, процессий и булочек с повозок; а я был еще так мал, что принял тот день за обычный…

Нам всем выдали карнавальные костюмы, это казалось обычным тоже. Независимо от вклада Сквайра, Майорат уже несколько недель занимался тем, что строчил наряды для нас и наших соседей. Никаких самоделок, сляпанных кое-как из тряпок; Майорат работал, будто на свадьбу.

Утром, в день праздника, Поппи Грин явилась к нам примерить свой костюм ангела. Ей было пять лет, и была она примерно одного со мною роста. Она обладала рыжевато-каштановыми волосами, шелковым, круглым, как тыква, лицом и постоянно косящими, нахальными глазами, вокруг нее всегда вился фруктовый аромат пыхтящего пудинга. Я любил Поппи, она казалась мне маленькой лавкой сластей. В это утро я наблюдал, как мои сестры одевали ее. Предполагалось, что она будет представлять ангела. Они нарядили ее в короткое платьице с оборочками, добавили шлем из оловянной фольги и картонные крылья и дали в руки жезл со звездой. Когда она полностью была готова, они поставили ее на камин и хорошенько осмотрели со всех сторон. А потом убежали заниматься другими делами, оставив нас одних.

— Лети! — скомандовал я. — У тебя ведь есть крылья, так?

Поппи смутилась и пожала плечиками.

Нетерпение жгло меня, и я столкнул ее с каминной доски. Она с ревом упала в золу. Глядя на нее, вымазанную углем, в слезах, со сломанными крыльями и жезлом, я не чувствовал ничего, кроме ярости и удивления. Она обязана была облететь комнату.

Сестры вымыли и успокоили ее, и Поппи побежала домой, зажав в руке погнутый жезл. Позже по деревне начали бегать призраки и фантомы, и мы принялись готовиться к выходу тоже. Мардж появилась в костюме королевы Елизаветы, Филлис была при ней фрейлиной. Марджори, которой исполнилось шестнадцать лет, в расцвете красоты, была одета в горностаевую мантию, парчовый корсаж и черную шапочку, усыпанную жемчужинами. Она заполнила кухню таким сиянием грации, что мы застыли на месте и не могли оторвать от нее глаз. Я видел королеву Елизавету впервые в жизни, и эта королева не принадлежала к Тюдорам с жесткими лицами. Нежная и гордая в королевской робе, она была королевой с неба, поднятой над прахом, в ней невозможно было узнать нашу Марджи, пока она не заговорила. Ее глаза сияли нам навстречу из-под вуали как изумруды, оправленные в снег. Тринадцатилетняя Филлис, в пышном наряде, скакала вокруг нее, как сорока. На ней было длинное, шахматное, черно-белое платье из вельвета и шляпа, украшенная перьями и мотыльками.

Остальных членов нашей семьи одевала Марджори, мы стали результатом домашнего вдохновения. Поражающий костюм получился у Дороти, одетой «Ночью» — видение неземной красоты, вспышка тайны, лента ночного неба. Непостижимым образом ее обвивала вуаль из черной паутины, усеянная серебряными звездами. На груди зацепился тонкий месяц, у брови повисла комета, и полуночными кольцами падали ее длинные, темные локоны, слегка присыпанные блестками. Когда я смотрел на нее, я ощущал холодок и слышал перезвон звезд; родная Дороти стала далекой и волнующей.

Брат Джек вообще отказался наряжаться, если только его костюм не станет однозначно узнаваем, как «Доблесть». Поэтому они нарядили его во все зеленое, дали в руки лук и стрелу, и он назвал себя Робин Гудом. Из малыша Тони сделали девочку-лоточницу, с кудряшками, хорошенькую, как сама любовь, с голыми ручками и в чепчике, с корзинкой цветов. Но больше всего он гордился тем, что ему оставили его тельняшку.

Что касается меня, то короткая шея и массивный костяк предопределили мне неизбежную роль. Я стал Джоном Буллем — кто бы он ни был — но я быстро догадался, какой он важный. Я помню, что девочки втискивали меня в костюм с бесконечными спорами и смешками. Печально протягивал я руку или ногу, сохраняя достоинство, отстраненно. С обычным своим чутьем и умением Марджори собрала соответствующую одежду. На меня надели цилиндр и стоячий воротничок, жилет из английского флага, сюртук и пышные бриджи. А потом мое одевание поспешно завершили гетрами из картона, слегка сколотыми булавками, — неряшливый паллиатив, который оскорблял мой вкус и который я никогда и не забыл, и не простил.

Этот День Мира я помню, как многоцветное пятно, возникшее из ярости триумфа. Помню процессию с оркестром. Я важно шел один. Фантастические маски окружали меня; казалось, каждый постарался скрыться под бородой, фальшивым носом, маской, париком. Мы не успели еще уйти далеко, как мои ботинки свалились, а за ними последовали картонные гетры. Так как я остановился, чтобы найти их, процессия прокатилась надо мною. Я сидел на обочине и рыдал. Я рыдал, потому что слышал, как удаляется оркестр, потому что я был Джоном Буллем, и такого позора не должно было случиться. Меня подобрали в экипаж, снова вернули в процессию, пересадили в тачку и покатили. Сидя со скрещенными ногами в тачке, босой и без гетр, я проехал, как принц, через всю деревню.

Запылившаяся, потная из-за длинного маршрута, тянулась процессия между домами. Старые и немощные стояли по обочинам и приветствовали нас; я милостиво кивал всем с тележки. Наконец мы въехали в прохладу букового леса, через который петляла подъездная аллея к дому Сквайра. Гром труб оркестра отскакивал от стволов. Совы ухали и отлетали подальше в глубь леса.

Мы прошли лес и вступили в сад Большого Дома, солнце вернулось, чтобы жечь с новой силой. С кедров заполошно взлетали голуби и горлицы. С озера поднялись лебеди. На ступенях господского дома стоял Сквайр, утирая слезы умиления при виде нас. Его мать, в речи, произнесенной из плетеного кресла, провозгласила славу Господу, Империи и нам; и сказала еще, что мы не должны притрагиваться к цветам.

Когда процессия рассыпалась, меня стряхнули с тележки, и я пошел прочь, через сад. Флаги и розы летали в небе, среди кустов мелькали яркие фигурки. Японочки и дикари с раскрашенными сажей лицами вырастали, как ни странно, прямо из клумб с лилиями. Я встретил Чарли Чаплина, Питера Пьемена, целую толпу тигров на задних лапах, раненого солдата примерно одного со мною возраста и невесту на руках у обезьяны.

Позднее Сквайр вручил мне приз и меня сфотографировали вместе с другими участниками карнавала. У меня до сих пор хранится эта фотография, где все фигуры — бледная сепия, листик, вырванный из того летнего дня. Окруженный девочками в снежном муслине, друидами и восточными королями, я представляю непоколебимо уверенную в себе личность, толстую, важную и гордую. Около двух футов роста и двух футов в ширину. Мои бриджи похожи на спустившиеся воздушные шары. На мне цилиндр, высоко поднято строгое, как на римской монете, лицо. Я узнаю стоящих вокруг меня, все они покрыты слоем белой пыли того дня. Тони потерял корзину цветов, Джек — свой лук и стрелу. У Поппи Грин оторваны крылья, зато в руках она держит лилию. Она стоит возле меня, при этом она очень сильно косит и растрепалась из-за жары, а серебряные буквы на ее шлеме — те, что я не мог прочитать тогда, — складываются в слово МИР.

Наши деревенские экскурсии были иногда церковными, иногда светскими, а иногда чем-то промежуточным. Человек в те дни редко оставался вне границ прихода, исключение составляли ежегодные выездные выступления Хора. В промежутках мы блуждали внутри собственного племени, даже если и не посвященные, и вдруг, одним прекрасным утром, нас выталкивали наружу, семьями — на день сбора орехов или черной смородины. И мы отправлялись в дальний, дикий конец долины, в заросший ежевикой Скрабc, таща корзины, ведра и фляжки с холодным чаем, похожие на выступающих гуськом индийских носильщиков. Гроздья смородины грузно висели на фоне неба, как тяжелая грозовая туча, которую мы собирали час за часом в наши корзины черными до запястья руками, не забывая наполнять и пурпурные рты. Позднее, как манна небесная, появлялись грибы с прилипшими влажными паутинками, пробиваясь сквозь косматую траву. Мы отправлялись за ними туманным сентябрьским утром. Они возникали ночью, ниоткуда, без корней, будто кто-то разбросал резиновые шарики. Они как бы присасывались к корням травы и выскакивали с мягким щелчком. Кожа снималась с них, как кора с березы, мякоть имела вкус чего-то неземного… В другое время тут рос дикий терновник, мелкая слива, черный терн, розовые яблоньки-дички, образовывая глухие заросли, являя беспорядочную щедрость, которую мы тащили домой полными корзинами. Причем не имело значения, использовали ли мы ягоды на джем, желе, в пироги, или просто оставляли их гнить.

Иногда случались путешествия на целый день, например, в Шипскомб, чтобы навестить родственников — четыре мили пешком, что для наших коротких детских ног казалось большим расстоянием, так что нам для похода требовался целый день. Мы вышли рано, с подъемом солнца, когда долина была укутана туманом…

— Вероятно, будет жарко, — сообщила Мать весело, и, как обычно, оказалась права. Мы медленно поднимались к Бычьему Перекрестку, обследуя кусты на предмет птичьих гнезд. Порой останавливались, чтобы раскопать нору, или покататься на старых, скрипящих воротах, пока Мать любовалась открывшимся видом. «Какая чудесная картина, — шептала она. — Какая изумрудная зелень… И этот мак, красный, как пурпур». Туман тянулся к вершинам деревьев и поднимался дальше, в небо. Внезапно нас залил океан голубого воздуха.

В противоположной долине раскинулся белый Пейнсвик, как скелет погибшего мамонта. Звуки рабочего утра — скрип повозок, визг пил, крики и стук молотка — клочками долетали до нас. Узкая тропка, которая вела к Шипскомбу, круто повернула направо. «Ну-ка, прибавьте шагу, молодежь», — весело прикрикнула Мать. Она начала разучивать с нами новый гимн; плач о потерянном рае, из тех, что звучат потрясающе с тамбурином. Я никогда не слышал его прежде (и никогда после), но он удивительно подходил к нашему походу — далекая, заросшая долина, куда мы направляемся, запах нагретой травы и шиповника, простор, жара и ручьи, и долгое, на целый день, путешествие, в несколько нетрудных этапов, к загонам для овец наших веселых родственников.

Они уже ждали нас с теплым имбирным пивом и обедом из фасоли с беконом. Тетушка Фэн сказала: «Анни, заходи в дом, тебе нужно уйти с солнца. Ты сейчас упадешь». Мы вошли в дом и поздоровались с дядей Чарли, который рубил бекон топориком. Кузина Эди и два ее странных братца, казалось, обдумывали вопрос, раскроить нам головы сразу или не стоит. Из ближнего коттеджа в гости пришел сосед в блекло-зеленом вельветовом костюме. Мы уселись за стол и поели, причем кузены пихали нас под столом ногами, скорее от возбуждения, чем по злобе. Потом мы играли с их хорьками, плевали в колодец, немножко подрались друг с другом, повалили забор. Потом нас позвали кузены и слегка поколотили, потом все вместе мы залезли на дерево у выгребной ямы. Эди влезла выше всех, кто-то укусил ее за ногу, она повисла вниз головой и громко кричала. День оказался наполненным, веселым, интересным. Спустились сумерки, и мы попрощались.

Назад по тропинке в густой, горячей темноте мы брели в полудреме, ботинки тянули, как гири. Из леса и садов ползли ночные запахи — сладкий мускус и острая кислота зелени. Жирные звезды на небе прыгали вверх-вниз ритмично, в такт нашим шагам. Светляки, ярче, чем лампы или свечки, пронизали поля своими зелеными огоньками, а огромные, рогатые жуки выныривали из темноты и вслепую гудели вокруг наших голов.

Затем появился Пэйнсвик — морская звезда расплывшегося вдали света. Мы поспешили пересечь пустырь и вышли наконец наверх, к нашей долине. Родной водопад был все еще в миле отсюда, но мы уже слышали его прохладное, знакомое бормотание. Мы приближались к дому, мы уже почти на месте: Мать начала выражаться стихами. «Я помню, помню дом, где был рожден…» Она повторяла и повторяла строку, а я семенил за ней, наблюдая, как деревья в небе уходят назад…

Первый выезд Хора, который мне запомнился, это поездка в товарном вагоне в Глочестер. Только теноры, басы и дисканты были включены в ту исключительную поездку. Позднее, с уходом эпохи лошадей и появлением автомобилей, в мероприятиях стала принимать участие вся деревня. С появлением нового, мощного автобуса мы стали выезжать даже за пределы своего округа, с грохотом добираясь до самого края земли, в Бристоль, а то и дальше.

Один год состоялся выезд в Вестон-над-Маре. Мы несколько месяцев копили деньги, чтобы позволить себе эту поездку. Весь последний вечер мы собирали одежду в дорогу, девочки поднялись чуть свет, чтобы приготовить бутерброды. Первое, что я сделал, спустившись вниз этим утром, — вышел на улицу взглянуть на погоду. Небо было черным, а за туалетом стоял Тони и истово молился, сложив ладошки у груди. Заметив, что я вижу его, он начал чесаться и насвистывать, но все равно, это был очень плохой знак.

Завтрак оказался несъедобным, каша напоминала гравий; поэтому мы с Джеком помчались на берег посмотреть, что там происходит. Семьи уже начали собираться к автобусу, поэтому мы пулей полетели домой. Девочки были уже готовы, и Тони был готов. Мать же шуровала под пианино палкой от швабры.

— Быстрее, Мама! Они уедут без нас!

— Мне осталось только найти корсет.

Наконец она нашла искомый предмет, потом очень тщательно стала его мыть, как перья утка, у которой целое лето впереди. Мы стояли вокруг на пределе нервного срыва и ныли.

— Бегите, вы мне мешаете — толчетесь тут под ногами.

Мы выскочили из дома, оставив ее, и галопом помчались к автобусу. Теперь уже ждала вся деревня; матери с ведрами, набитыми всякой всячиной для пикника, отцы в пузырящихся плащах, под которыми угадывались позвякивающие бутылки. Крохотная миссис Тулли, нервно подергивая щекой, собирала деньги за проезд. Тут были: и мистер Вик, владелец магазина, сложивший все ключи в корзинку; и две портнихи в простеньких платьях; и Лили Нельсон, сбежавшая от своего братца, которая твердила всем подряд: «Пожалуйста, не говорите Арнольду — он убьет меня». Старый садовник Сквайра принес с собою корзину с голубями, которых он хотел выпустить с пристани. И почтальон, которому некому было передать письма и пришлось взять их с собой, тоже уже пришел.

В свете раннего утра лица казались бледными. Мужчины сопели и поглядывали на небо. «Не очень-то впечатляет, верно?» «Не могу сказать, что нам повезло». «Чертовски темная туча над Строудом». «Хотя, может быть, и разойдется…» Они поджимали губы, с сомнением покачивали головами; мне стало плохо от неизбежности надвигающегося.

Пришел викарий — проводить нас — из-под его плаща выглядывала пижама. «Там есть одна очень милая церквушка около Променада… Я уверен, вы все найдете время…» Он подарил каждому мальчику из хора по шиллингу на обед и отправился домой досыпать. Последним появился Герберт, могильщик, с чем-то странным в мешке. Последним, если не считать моей Матери, которой еще не было видно даже вдали.

Но вот подошел автобус, и все бросились занимать места, стараясь обогнать друг друга. Мы не стали ждать Мать и забрались в автобус тоже, чувствуя себя жалкими и виноватыми. Автобус был высоким, с широкими сидениями и со складным брезентом сзади, на котором нам, мальчикам из хора, разрешили расположиться, чтобы свободно падать и ломать себе шеи. Наконец, все расселись, некоторые закутались в одеяла, взревел клаксон — мы были готовы. «Все здесь?» — спросил хормейстер. Сжавшись от стыда, мы с Джеком промолчали.

В этот момент, как всегда, появилась наша Мать — спешащая вдалеке фигурка, — крича и весело размахивая сумочкой, чтобы нейтрализовать могущее возникнуть у людей раздражение. «Поторопитесь, мамаша Ли! Мы чуть не уехали без вас!» Сияя, она влезла в автобус. «Мне пришлось быстренько простирнуть шарфик», — кокетливо объяснила она, привязывая его на ветровое стекло, чтобы высушить. Там он и развевался, как струящееся знамя, когда мы в конце концов выехали из деревни.

Колонной из пяти автомобилей, моторизованной армией, мы с шумом на скорости перевалили через холмы, и с высоты машины долина обрела новые размеры; леса стремительно исчезали сзади, поля проглатывались, как глоток воздуха. Мы становились унесенными ветром благодаря движению. Нас распирало от гордости, нас радовало все вокруг, и животные, и птицы. Мы отпускали тяжелые, иронические насмешки тем несчастным, которые все еще работали на полях. Мы сохраняли это настроение и тогда, когда с ревом мчались через Строуд, но затем мы въехали в неизвестную нам страну. Тут на прохожих не производило никакого впечатления, что мы Ежегодная Экскурсия Хора. Поэтому мы постепенно успокоились, развернули сэндвичи и начали обсуждать фермы, мимо которых проезжали.

Равнинность долины Северн казалась нам скучной после наших довольно высоких холмов, а красноватый, как семга, песчаник Клифтон Горджеса — слишком ярким по сравнению с нашим мелом. Все выглядело странным и комичным для нас, мы вскрикивали при виде необычной формы стога сена, смеялись над жалкой худобой коров — «она не протянет долго, только гляньте на ее колени». Мы с любовью начали поглядывать друг на друга, таких знакомых, сдвигаясь плотнее перед лицом этой чужой стороны. Волны обожания и доверия окутали нас. Мы устроили перекличку через головы. «Гарри! Эй, Гарри! Смотри лучше, Гарри! Все в порядке там у тебя? Эй, Берт! Как там, Берт? Как дела, старый болтун? А где Уолт? Эй, там, Уолт! Ты у нас впередсмотрящий!»

Миля за грохочущей милей продвигались мы под уносящимися облаками — с летящими галстуками и парящей за нами бумагой, с глазами, ввинчивающимися в выбивающий слезы ветер. Старшие, защищенные спереди лобовым стеклом, жевали бекон, дремали. Мать пыталась обратить наше внимание на достопримечательности ландшафта и разбудить спящих лекцией о связанных с местностью исторических моментах. Но тут один из мальчиков задел корзину с голубями, и автобус взорвался криками и хлопаньем крыльев.

К тому времени, когда мы въезжали в Вестон, погода прояснилась. Мы выползли на затекших ногах на Променад. «Море», — сказали нам. Мы огляделись, но не увидели никаких признаков моря. Мы увидели только бескрайнее голубое небо и что-то неопределенно грязное, протянувшееся вплоть до самого Уэльса. Но возбуждающие запахи невидимого океана удивили наши привыкшие к суше ноздри: соленые, влажные потоки, запах рыбы — каждый вдох резко отличался от привычного. Наша глубокая долина не подготовила нас к этому, мы никогда не видели таких просторов. Голубой, ветреный мир казался абсолютно плоским, опустившим небо до уровня наших глаз. Брезентовые навесы бились на краю набережной, рты крушили панцири и заглатывали устриц с уксусом; рядами выстроились аккуратные гостиницы с пансионом (каждая размером с нашу церковь); шезлонги, экипажи, ослики; и, поднявшись высоко над волнистой, серой массой, протянулся белый волнолом, похожий на спящего дракона.

Весь голубой день принадлежал нам; мы пересчитали свои денежки и разделили их на три кучки. «Эй, Джейк, Стив, пошли промочим горло», — и мужчины свернули в боковую улочку. «Я совершенно разбита, миссис Джонс, а вы? — Тут есть чистое местечко недалеко, за эстрадой». Пожилые женщины закивали и отправились искать себе уютное кафе; а молодые — поглазеть на полицейских.

А мы, мальчишки, помчались в другую сторону. Нам необходимо было познакомиться с огромным песчаным миром. Магазины и улицы внезапно закончились, ограничив места обитания человека; а позади — масса песка, соленый ветер и птицы, будто двойная норма света, захватывающее дух пространство, ничем не огороженная, ничем не ограниченная вода, уходящая далеко за горизонт. Мы радостно заржали, как застоявшиеся жеребчики, и начали носиться взад-вперед, и каждый прыжок отпечатывал след копыта. Когда вы ступали в эту массу, вы делали ее живой, отпечатки ног начинали говорить, она шипела и вздыхала и, наполняясь водой, становилась как бы ногой, отрезанной от неба. Я погрузил пальцы в эту массу, чтобы понять, насколько она глубока, нащупал твердую, плоскую гальку, вытащил ее и стал рассматривать у себя на ладони. Внезапно она треснула и выставила две клешни; я в ужасе отбросил ее прочь и бросился бежать…

Теперь уже полдеревни стянулось к берегу, люди взяли себе стулья и храбро подставили лица ветру. Миссис Джонс ругала чай в Вестоне: «Он сделан из опивок, уверяю вас». Старик садовник Сквайра, потеряв своих голубей, пытался поймать в корзину чаек; а могильщик (который, как выяснилось, привез с собой лопату) спустился на песок и начал копать в нем ямы. Затем наступило время прилива, наступавшего, как густая, красная жижа, и мы все поднялись на набережную.

Волшебные машины, забившие даже впечатление от воды, скрывали в себе воплощение всевозможных капризов и фантазий — водяные стремнины, кривые зеркала, ночные кошмары на все вкусы — и всего за один пенни. Ты тайком опускал в полюбившуюся машину горячую монетку, обжигающую ладонь, и получал убийцу, бред пьяницы, вскрытую могилу или повешение в Ньюгейте. Это последнее стало, конечно, моим самым любимым; победила сила страха, купленного всего за один пенни — раскрашенная виселица, кивающий священник, преступник с мрачным лицом. От моего прикосновения они судорожно начинали свой страшный танец, священник, палач и жертва, связанные воедино рычагом, где каждый приговорен к бесконечно повторяющейся муке. Их ритуальные движения приводили к конвульсиям повешенного; фигуры замирали и свет выключался. Следующий пенни снова зажигал свет, возвращал жизнь оцепеневшему трио, и снова бедного преступника тащили к виселице, чтобы удавить опять.

Эта белая набережная, сияющая над волнами, казалась нам праздничным аттракционом. С разинутыми от удивления ртами, посасывая алые леденцы, мы жадно переходили от одного ужаса к другому. Работал там и паноптикум, не только машины. За стеклом были выставлены уродцы, от которых волосы вставали дыбом, включая двухголового индуса, семиногую овцу и глаз, внутри которого колечком свернулся ребенок.

Мы провели на этой набережной больше времени, чем где-либо еще в Уэстоне. Затем прилив ушел, наступил вечер, и мы вернулись к ожидавшим нас автобусам. Усталые люди подходили со всех сторон, с мешками, полными моллюсков и морских водорослей. Могильщика едва оттащили от ям в песке. Нас проверили и пересчитали. Потом все расселись по местам, над нами натянули парусину, и, громко сигналя, мы отправились в обратный путь.

Длинная дорога домой, сквозь красный закат, по уже знакомым местам — машины пыхтят, маленькие дети спят, девчонки щелкают креветками. На закате мы остановились у освещенного паба, чтобы мужчины выпили по последней. Это продолжалось, пока они все не напились — вернулись с красными физиономиями и начали обнимать собственных жен. Потом мы снова расселись в автобусах, совсем сонные, и покатили сквозь темень через Бристоль. Вот показался последний дом: кто-то играл на гармошке; мы, мальчики-хористы, забрались на колени к женщинам, чтобы поспать, и уснули под раскачивание машины, печальное пение мотора и густой храп мужчин.

Наконец, проехали Строуд и выбрались на дорогу, идущую вдоль долины, где, хоть и в полудреме, наши тела узнавали каждый поворот, где каждый склон был нам знаком, но, уловив запах своих домов, мы начали просыпаться. Мы прибыли домой, нас встречали с фонарями — поездка окончена. С еле слышным «спокойной ночи», мы разбивались на семьи, а потом разбредались по постелям. Вскоре я уже лежал, голова гудела от желания спать, в ушах ревели моторы и органы, в закрытых глазах застыл отпечатавшийся образ дня — песок, и красная конфета, и палач…

Сбор во славу приходской церкви и Ежегодное Чаепитие — это зимнее событие в деревне. Прием проводился в школьном зале, в канун Двенадцатой ночи, его посещение стоило один шиллинг. Чай превращался в оргию коллективного обжорства, в которой каждый старался съесть больше, чем на вложенную сумму, а помощники съедали больше, чем участники. Вечер, который следовал затем и проводился по домашним заготовкам, при искусственном освещении, обеспечивал нас достаточным количеством расхожих фраз на целый год.

Перед вечером, регулярно, в течение нескольких недель, на нашей кухне наблюдалась одна и та же сцена — сестры, сидя в разных углах, бубнят себе что-то под нос, улыбаясь, кивая, делая непонятные жесты с сосредоточенным видом отрешенного от мира сумасшедшего. Это они репетировали свои речи для Чаепития. Я тоже считал, что абсолютно недопустимо не выучить их наизусть, поэтому, в течение многих ночей меня преследовали кошмары — три монолога, с одними вопросами без ответов.

В день Праздника мы с утра начинали готовить школу. Из подмостков и досок мы сооружали сцену. Мистер Робинсон нарезал ветчину в гардеробе, он сидел там безвылазно последние три дня, а три хохотушки-помощницы в назначенный день нацепляли мясо на вилки и укладывали его в сэндвичи. Снаружи, во дворе, прибывший Джон Бараклоу устанавливал свою старенькую походную кухню, ломал о колено шесть жердей и наполнял котел водой. На каменной стенке выставлялось тридцать пять свежевымытых чайников для просушки на ветерке. В самый день праздника, когда подготовка шла полным ходом, мы с Джеком носили стулья, помогали устраивать сцену, таскали воду из ручья, в общем, делали все, чтобы нас заметили и выдали бесплатные билеты.

Точно в шесть, когда пиршество было подготовлено, мы возвратились к освещенной школе. Со всех сторон к школе уже стекались жители деревни с фонарями в руках. Мы слышали, как в котле у Бараклоу закипала вода, улавливали сладкий запах дерева от его печки, видели его красное лицо, загорающееся, как круглый фонарь, когда он наклонялся, чтобы поправить пламя.

Мы выстроились на холоде, не замечая его, ожидая, пока откроются двери. Когда двери распахнулись, завертелся водоворот из подбородков, ботинок, локтей — никакой очереди, каждый бился за возможность войти. Освещение и декорации превратили школьное помещение из тюрьмы в банкетный зал. Длинные козлы — столы заставлены едой; воздушные кексы, румяные булочки, сэндвичи. Ревут две печки, парит кокс. Помощники заваривают чай. Мы сидим, окаменев, уставившись на еду; взвинченные, покашливаем в ожидании…

Занавес сцены раздвигается, и перед нами предстает Сквайр, в мантии и в охотничьей войлочной шляпе. Он обводит тусклыми, мокрыми глазами переполненный зал, вздыхает и поворачивается, чтобы уйти. Ему что-то шепчут из-за занавеса; «Благословите меня!» — просит Сквайр и возвращается.

— Сбор во славу приходской церкви! — начинает он и останавливается. — Он снова с нами… Я полагаю. И вечер. Еще год! Прошел еще год!.. Когда я вижу вас всех, собравшихся вместе здесь — снова — когда я вижу — когда я думаю… И вы все здесь! Когда я вижу вас здесь — а я уверен, что вы все здесь — снова… Мне приходит в голову, друзья! — как время — как вы — как все мы здесь — как и было… — Его усы дрожат, по щекам бегут слезы, он с трудом доходит до занавеса и уезжает.

Его место занимает белый, как лунь, викарий, который для начала одаривает нас всех слабой, сияющей улыбкой.

— Какое место самое узкое в мире? — спрашивает он.

— Игольное ушко! — хором выдыхаем мы, без колебаний.

— А самое просторное, позволю себе спросить?

— Место для САМОСОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ!

— Так помните это, — ворчит он сердито.

Взяв себя в руки, он складывает руки: «А теперь, о, Отец, от щедрот твоих…»

Мы отбарабанили молитву, и наши руки метнулись к еде. Мы ели все подряд, в любом порядке. Кексы, булочки, сэндвичи — не имело значения что. Мы работали, идя от одной тарелки к другой. Народ, стоящий у печки, модернизировал сэндвичи, кто-то сообразительный жарил ветчину на плите, дымящиеся коричневые чайники сновали туда-сюда, все были настолько заняты, что не оставалось места для разговоров. Сквозь освещенные окна мы видели, что идет снег — огромные хлопья на фоне темного неба. «Старушка Хоукинс ощипывает гусей!» — объяснил кто-то; отличная примета. Двенадцатая ночь и мамаша Хоукинс за работой там, на небе, вместе со своими гусями. Мы распускали пояса, кивая друг другу; год обещал быть щедрым.

Столы завалены горами объедков — кусками кексов и остатками мяса; кое-какие руки еще шарят в тарелках с едой, но ясно уже, что все сыты. Снова поднялся викарий, мы опять поблагодарили Господа. «А теперь, друзья, подошел — э — момент праздника для души. Если бы вы соблаговолили — э — выйти глотнуть воздуха, желающие уберут холл и подготовят все к — хм — Вечеру…»

Мы столпились снаружи и переминались в снегу, пока не убрали столы. Внутри, за занавесом, гримировались актеры — и мое выступление тоже приближалось. Кружился снег, но я начал потеть, мне хотелось сбежать домой. Двери распахнулись снова, и я прилип к печке, дрожа и стуча зубами от нервного напряжения. Занавес раздвинулся, вечер начался с выступления комика, которого я и не видел, и не слышал…

«Следующим номером, леди и джентльмены, у нас инструментальный дуэт мисс Браун и — э — молодого Лори Ли».

Улыбаясь от ужаса, я пошел к сцене. Лицо Эйлин было белое, как нота половинка. Она села за пианино, криво положив ноты, я попытался их поправить, они упали на пол. Я нагнулся, чтобы поднять их; мы с Эйлин посмотрели друг на друга с ненавистью; аудитория хранила мертвое молчание. Эйлин попыталась дать мне «до», но вместо «до» нажала «ре», я ощетинился, как дикобраз. Наконец, мы были готовы, я поднял скрипку, и Эйлин понеслась, как норовистая лошадь. Я поймал ее где-то в середине вещи — мне казалось, что это должна была быть колыбельная, — и мы доиграли вместе до конца, а потом повторили два раза в том же бешеном темпе, а потом резко остановились, заледенев, не шевелясь, выдохшись.

Раздались тяжелый топот, свист и крики: «Давай еще!» Мы с Эйлин не обменялись даже взглядом, но теперь мы любили друг друга. Мы нашли ноты «Денни бой» и выплеснули все свои эмоции, летая в экстазе по благодарным аккордам и проскакивая высокие места; тут аудитория присоединилась к нам, включив натренированные на гимнах голоса, выказывая этим величайшее к нам уважение. Когда песня закончилась, я вернулся на свое место у печи, ощущая спокойствие и приятность во всем теле. Мать Эйлин рыдала в шляпку, то же самое творилось и с моей мамой, я думаю…

Теперь я был свободен, превратившись в частичку аудитории, и Вечер раскрылся передо мною. То, что мне раньше казалось издевательствами демонов, теперь превратилось в демонстрацию человеческого гения. Номер следовал за номером, очень разные, но все отличные. Мистер Кросби, органист, рассказывал анекдоты и смешные истории так, будто сама его жизнь зависела от них — дрожа от возбуждения, потея, не делая пауз для смеха публики, скосив глаза за кулисы, куда мечтал спастись. Нам он, однако, нравился, и мы не давали ему уйти. Он все больше и больше впадал в истеричное состояние, тараторя монологи, выплескивая песенки о козявках, подпрыгивая, гримасничая и мечась по всей сцене, будто старался развеселить племя дикарей.

Майор Доветон шел следующим номером, выступая с банджо, которое имело еще более жесткий звук, чем моя скрипка. Он уселся на стул и начал борьбу со струнами, ругаясь на чем свет стоит по-английски и на хинди. Затем все струны лопнули, и он, сердито ворча, покинул сцену и принялся гонять банджо ногой по всей раздевалке. За ним шла пьеса, в которой Марджори в роли Золушки сидела в лохмотьях в замке. Ожидая, пока тыква превратится в карету, она пела «Одна-одинешенька у телефона».

Потом следовали две баллады, миссис Пимбури, вдова, спела их удивительно нежно. Первая приглашала нас поехать с нею в Канаду; вторая адресовалась грибам:

Растите! Растите! Растите,

малютки-грибочки скорей!

Я вас приготовлю на мой юбилей.

За вами приду завтра утром —

Ах — ах!

Коль станете больше — поступите мудро!

Растите! Растите! Растите скорей!

Хотя мы никогда не слышали этой песенки раньше, скоро она стала частью нашего духовного наследия, как и песня следующей леди. Эта последняя — Баронесса фон Ходенбург — завершила вечер почти на профессиональном уровне. Она была приглашенной звездой из Шипскомба и выглядела сногсшибательно в облаке таинственности настоящего искусства. На ней было просторное зеленое платье, как у больных в госпитале, а ее длинные волосы позаимствовали цвет у красного дерева. «Она сама пишет, — прошептала Мать, — поэмы и рассказы, представляешь?»

— Я хотель спеть вам, — объявила леди, — маленькая баллада, я их сочинять сама. И слова, и музик. Можно сказать, они моя — они написан для ваша долина.

С этими словами она села, выпрямив прекрасную спину, подняла руки в браслетах над клавиатурой, пробежалась для начала по ней пальцами, изобразила трель и запела. В голосе ее звенел смех:

К нам пришли эльфы из-за холма,

пришли и танцуют повсюду!

Ноты несите, что сводят с ума —

Ноги стоять не будут!

Флейты и трубы тащите скорей —

По сердцу простому люду

Танцы озер, лесов и полей!

Жизнь — бесконечное чудо!

Хей-хей!

Сначала мы решили, что эта песенка уж слишком слащавая, но она запомнилась сразу и навсегда. И потом, когда бы мы не встретили Баронессу на узенькой дорожке, мы начинали мурлыкать эту мелодию. Она же при этом обычно останавливалась, вскидывала головку и мечтательно улыбалась.

Вечер завершился запуском хлопушек; огрубевшие сельчане превратились в малых детей. Парни переоделись девушками. Простой глочестерский народ разделился на джентльменов и деревенщин, причем деревенщинам явно было веселее. Мы просто бесились от радости, даже устроили соревнования по толканию, стоя на стульях; но мы понимали, что конец все ближе. Поднялся викарий, предложил пропеть хором Благодарение и сообщил, что у калитки будут раздавать апельсины. Грянул Национальный гимн, все стали откашливаться, а затем устремились на улицу, в снегопад.

Дома сестры долго обсуждали свои номера, пока по носам не заструились слезы умиления. А для нас, мальчиков, закончилось еще не все; осталось еще завтра; остался еще один незавершенный момент. Завтра, очень рано, мы вернемся в школу, найдем корзины с недоеденным угощением — надкушенные и брошенные булочки, куски ветчины, облепленные крошками кексы — и дружно все прикончим.

Первый укус яблока

Джо всегда была такой тихоней, такой робкой, но готовой угодить любому девочкой, что именно ее я и выбрал первой. Рядом были, конечно же, и другие, много бойчее и гораздо более подходящие, но именно прохладное лицо Джо, волна зачесанных назад волос, хрупкое тело и молчаливая грация создавали секретную прелесть, необходимую мне. Поэтому, не подозревая того, она стала маяком, путеводным светом, за которым я пошел в те гроты, в чьих тенях я вдруг обнаружил себя блуждающим.

Обычно я перехватывал ее по дороге домой со школы и ловко отрезал ее от остальных, завороженный дразнящим позваниванием медных браслетиков. Сколько мне было — одиннадцать или двенадцать? Не помню — но она была младше. Она легко улыбалась мне через канаву.

— Да так, никуда.

— О!

Все было в порядке, пока она стояла и не уходила.

— Тогда пойдем на берег. Пошли? А?

Ответа нет, но и нет попытки сбежать.

— На берег. Как вчера. Согласна, Джо?

Все еще ни ответа, ни жеста, ни взгляда. Она даже не прекращает покручивать браслетики, но, все-таки, направляется к берегу. Переступая на цыпочках через муравьиные кучи, идя только вперед, рядом и молча, она делает вид, что не понимает, зачем она идет, просто идет со мной, и все.

Под тисами с тяжелой листвой мы важно усаживаемся. Старые деревья с красными стволами построили над нами арки, устроив туннели ржавой темени. Джо неподвижна, как росток тиса; она не смотрит ни на меня, ни куда-нибудь в сторону. Я оперся на локоть, кинул камень в дерево и послушал, как тот скачет от ветки к ветке.

— Что будем делать, Джо? — спрашиваю я.

Она, как и всегда, не отвечает.

— Мне все равно.

— Ну давай же — предлагай ты.

— Нет, ты.

Предложение всегда должно было исходить от меня. Она ждала, чтобы я сделал его. Она ждала, замерев, устремив взгляд прямо перед собой, мягко перебирая травинки.

— Доброе утро, миссис Дженкинс, — весело произношу я. — У вас какие-то неприятности?

Не моргнув, не произнеся ни слова, Джо ложилась на траву, уставившись вверх, на тис, усыпанный красными ягодами, красиво вытягивалась на примятой земляной постели, слегка оцарапав икру о сучок, и замирала. Игра велась по четким правилам, серьезно, рисунок ее соблюдался строго. Медленно, так же тихо, как лежала она, начинали двигаться мои руки, даже птицы не прекращали петь.

Ее тело было бледным и казалось молочно-зеленым на фоне яркой травы. Оно напоминало блестящий, в прожилках, слегка изогнутый березовый листик, лежащий на воде и светящийся изнутри. Это уже была не Джо, но кто-то совершенно незнакомый, с лабиринтом обнаженных уголков, более гладких, чем поверхность свечки, нечто, упавшее с Луны. Время шло, но прохладные конечности не шевелились, не двигались ни в мою сторону, ни от меня; она свивала колечки из травинок вокруг пальца и слепо смотрела мимо моих глаз. Склоняющееся солнце задевало острые кончики травы, ложилось тигриными полосками на ее ложбинки, обвивало ее тело малиновыми лентами, свет медленно двигался по ее телу.

Время и дом пропадали где-то вдали. Мы исчезали для мира в ловушке из корней деревьев. С мокрыми от росы коленками я осмысливал в тишине все, чему покорность Джо учила меня. Она начинала слегка дрожать и потирать руки. В кусте рядом вдруг вскрикивал дрозд.

— Отлично, на сегодня все, миссис Дженкинс, — заявлял я. — Завтра я приду снова.

Я поднимался с колен, садился на невидимую лошадь и мчался галопом на ужин. Тем временем Джо медленно одевалась и еще медленнее шла домой, одна между расступающимися деревьями.

Конечно, в конце концов нас накрыли; а мы, должно быть, считали себя невидимыми. «Что это, парень? Ты и Джо — прошлым вечером? Ну как же! Мы видели вас. Да! Да!» Два пастуха остановили меня на дороге. Я все отрицал, но не удивился. Рано или поздно, но тебя обязательно поймают. Происшествие с готовностью забыли; очень мало что в деревне считалось действительно секретным или шокирующим, мы только повторяли себя. Такие ранние сексуальные игры являлись лишь формальной репетицией, развлечением безрогих телят; но нам действительно здорово повезло, что мы жили в деревне, в обстановке, которая открыто демонстрировала естественные проявления, мы их лишь имитировали наилучшим доступным нам образом — если бы кто-нибудь увидел нас вблизи, он бы лопнул от смеха — и не существовало еще полиции нравов, чтобы заклеймить нас, как распутных.

Это преимущество использовалось и молодыми, и взрослыми, и являлось тем благом, которое городу было недоступно. Мы знали, что мы испорченные, как и любое сообщество нашего размера — как любая Лондонская улица, например. Но зато не было сплетен, и никто не бил в колокола; с правонарушителями справлялись при помощи общественного мнения, обструкции, насмешек или прозвищ. Но вот от чего нас тщательно оберегали — потому что деревня защищала себя — так это от холодного занесения преступлений плоти в обвинительный протокол, от сомнительного ареста, от полицейского расследования, от регистрации в магистрате.

Что касалось нас, мальчиков, совершенно точно, что большинство из нас, на той или иной стадии взросления, попали бы под действующий закон, и очень мало кто пошел бы в реформированную школу. Вместо этого нас выпустили — неучами, это правда, но зато не занесенными в криминальные списки. Ни более жестокие, ни более мягкие, чем мальчишки из Баттерси, мы были просто меньше обложены законами. Будучи пойманными на месте преступления, мы мгновенно получали взбучку; и кулак фермера, у которого мы стащили несколько штук яблок или яиц, казался нам гораздо более естественным и справедливым, чем любая бездушная нотация полицейского, который лишь пополнит статистические данные в журнале. Увеличивалось не количество преступлений, а количество их регистраций. Современный город для молодежи — это полицейская ловушка.

Наша деревня, совершенно точно, не была языческим раем, и мы не были сверхсознательными, не демонстрировали чудеса терпимости. Это просто был образ жизни. Мы, конечно, выполняли свою долю нарушений закона. Убийства, поджоги, кражи, изнасилования устойчиво накапливались с течением лет. Тихие кровосмешения процветали там, где были плохие дороги; некоторые предпочитали утешаться с животными; и, конечно, имела место дружба между мужчинами и мальчиками. Такие пары порой встречались в полях, где они гуляли, как любовники. Пьянство, скотство и разъедающая скука — вот причины большинства преступлений. Деревня не одобряла и не осуждала никого, и никогда не доносила властям. Иногда провинившимся задавали чертей, издевались и позорили, но их проступки поглощала местная среда, и их наказание ограничивалось рамками прихода.

Поэтому, когда, в свой час, я ощутил первый слабый мускусный запах сексуальности, моей проблемой стал не вопрос виновности и не вопрос сокрытия, а только вопрос проникновения в проблему. Раннее исследование распростертого тела Джо было изучением карт в одиночку. Ориентиры ее тела открыли путь, по которому нужно идти, потом их сложили и отставили в сторону. Вскоре я встретился в пути с другими путешественниками. Все мы шли в одном направлении. Естественно, они приняли меня, мальчики и девочки моих лет, и мы вместе вступили в мудреный лес чувственности. Дневной свет и полное отсутствие стыдливости освещали наши действия. Берег и кустарник были нашими артистическими уборными, и первоначально нас вело любопытство. Мы были неловкими, импульсивными, но никогда и ничего не делали исподтишка, защищенные тем, что знали друг друга много лет. И все мы находились в том зеленом возрасте, который не позволяет делать ничего дурного из-за полной пока неинформированности. Абсолютно невинные, мы были ненамного более реалистичны, чем мимы в своем искусстве.

Девочки играли свою роль приглашающих и демонстрирующих и были гораздо более уверены в себе, чем мы. Они чувствовали, что наконец вошли в свой возраст. Внезапно они не стали уже созданиями, которым приказывают, не стали одинаковыми с мальчиками, как они временно были; они превратились в обладательниц и понимали, что знают ключ к секретам, даже более важным, чем мы могли себе вообразить. Они стали томными и трудными в обращении — но далеко не невозможными. Стеснительную, молчаливую Джо едва ли теперь можно было принимать в расчет по сравнению с вызывающими Рози и Бет. Бет была просто бесстыжей, а Рози — провокаторшей, и вместе они вызывали нас на поступки. Бет, довольно крупная для своих одиннадцати лет девочка, была вечно растрепанной блондинкой с сонными, дерзкими глазами. «У девушек есть темно-красные выделения, — объясняла она. — Если хотите, покажу». (Про темно-красные выделения она, вероятно, услышала в церкви.) Рози, более хитрая и лицемерная, имела уже налет испорченности; она водила меня гулять вокруг амбаров и птичников и часто оставляла дрожащим, в огне. Что следует делать — и с Рози, и с Бет — требовало значительного времени для выяснения.

Мне постоянно казалось, что меня опустили в кипящее масло, сварили, высушили и повесили болтаться на веревке. Таинственные чувства включались в действие на всю ночь и цвели пышным цветом. Тело выбрасывало из всех знакомых состояний по очереди, пока оно пыталось найти баланс сил. Это было время, когда оно молило о прохладной воде и огурцах, когда эмоции мощно перекатывались между животом и руками, мучительные, сжигающие голодом, затягивающие тяжелыми облаками; а когда ты падал лицом вниз на летнем лугу, то ощущал, что страстность земли пронизывает тебя. Внезапно мы с братом Джеком стали гораздо активнее, мы куда-то постоянно бежали или взлетали на деревья, пытаясь умотаться до полного изнеможения, хотя до того мы, скорее, были склонны к лености. Нельзя сказать, что мы совсем не понимали, что с нами происходит, мы только не знали, что с этим делать. И я мог бы до сего дня лазить по деревьям, если бы не Рози Бардок…

День, когда Рози Бардок решила взять меня в свои руки, был обычным, неподвижным, мутным от жары, янтарно окрашенным летним днем, с застывшими в тяжелом солнечном свете березами, будто облитыми жидким медом. То было время заготовки сена, поэтому, выйдя из школы, мы с Джеком отправились поработать на ферму.

Нас встретило жужжание косилок на покосе, кролики прыгали по полям, как шутихи, остро и сладко пахло сено. Все работники трудились, не разгибая спины, сгребая, переворачивая, загружая сено. Высокие, усатые парни с ежевичными зарослями на груди косили траву. Воздух колебался от взмахов вил, кипы, как крылатые, орлами взлетали на верх повозок. Фермер дал нам короткие вилы и мы принялись кидать сено с остальными…

Я прижал Рози к стогу, она ухмыльнулась и сверкнула озорными глазами своей матери. На ней было клетчатое платье и дешевенькое бронзовое ожерелье, голые ноги золотились от сенной пыли.

— Пошли отсюда, — предложил я. — Давай?

Рози уже стала взрослой, крепкой девушкой — она вселяла в меня страх. В ее кошачьих глазах и изогнутых губах я угадывал неестественную мудрость, пугающую гораздо больше всего, что я мог вообразить. Когда мы встретились недавно на улице, я кинул в нее капустной кочерыжкой. Но она меня не обругала, лишь ухмыльнулась.

— У меня есть что показать тебе.

— Дразнишься, — ответил я.

Внезапно я почувствовал сухость во рту и покрылся раскаленно-ледяным потом. Ее глаза сверкнули, а я застыл, будто врос в землю. Лицо Рози укутывала пульсирующая дымка, а тело казалось мерцающим и испускающим молнии.

— Мучает жажда? — спросила она.

— Не, так просто.

— Ладно, — сказала она. — Пошли.

И я воткнул вилы в звенящую землю и поплелся за нею, как приговоренный.

Мы долго шли до дальнего конца поля, где стояла полунагруженная повозка. Гирлянды плохо уложенной травы свешивались, как занавес, с ее краев. Мы вползли под повозку, между колесами, в пахнущую травами темную пещеру. Рози разгребла траву, нашла мешок и вытащила из него каменный кувшин с сидром.

— Это сидр, — объяснила она. — Но тебе его вредно пить, во всяком случае, много.

Огромный и толстый, кувшин возлежал на траве, как неразорвавшаяся бомба. Мы приподняли его, отвинтили пробку и понюхали вырвавшееся облачко, пахнущее перебродившими яблоками. Я поднял кувшин ко рту и скосил глаза, как делает скотина на водопое. «Давай!» — приказала Рози. Я сделал глубокий вдох…

Никогда не будут забыты тот первый тайный глоток золотого огня, сок тех долин и того времени, вино из диких орхидей, красно-коричневое лето, круглые красные яблоки и горящие щеки Рози. Никогда не будут забыты, и никогда не отведать их вновь…

Сделав большой глоток, я поставил кувшин, едва дыша. Потом я обернулся, чтобы взглянуть на Рози. Она была желтой, в пыльце от лютиков, и, казалось, мурлыкала в полумраке; ее густые волосы были похожи на осиное гнездо, а взгляд жалил. Я не знал ни что с ней нужно делать, ни чего нельзя делать. Она выглядела шелковистой драгоценностью, вещью нереальной, непостижимой и опасной, как зыбучий песок.

— Рози… — прошептал я, стоя на коленях. Меня била дрожь.

Она быстро подползла ко мне, шелестя травой, потрясающе уверенная в себе. Ее рука в моей горела, как маленький влажный костер, который я не в силах был ни держать, ни отбросить. Затем Рози, с бесстыдной, пронзительной силой сорвала меня с трясущихся колен и потянула вниз, вниз, прямо в свою широкую зеленую улыбку и в жуткую подводную глубину.

Потом я мало что помню, да и это малое совсем смутно. В голове выбивали дробь барабаны. Рози крупным планом рядом, соленая от пота, невидимое прикосновение, слишком близкое, чтобы что-то разглядеть или оценить. И казалось, что повозка, под которой мы лежали, отправилась в далекое плавание, как барк, над всей долиной, а мы, невидимые, качались, взлетая, на неподвижных потоках.

Потом она сняла ботинки и набила их цветами. То же самое она сделала и с моими. Ее охрипший голос потрескивал, как пламя, у меня в ушах. Взметнулось еще больше огня. Я отхлебнул еще сидра. Рози рассказывала мне неистовые фантазии. Я ей нравлюсь, говорила она, больше, чем Уолт или Кен, Бони Харрис или даже помощник священника. А я признался ей громким, грубым голосом, что она красивее даже Бетти Глид. Очень долго мы сидели, сдвинув головы, дыша одним раскаленным воздухом. Поцеловались мы только один раз, сухо и застенчиво, будто два листика столкнулись в воздухе.

Наконец, замолчали кукушки, скользнули в глубину леса. Косцы ушли домой, оставив нас. Я слышал, как Джек звал меня, уходя по тропинке, я слышал, как он выкрикивает мое имя, пока голос не пропал вдалеке. А мы все лежали в травяной колыбели, держась за руки. Ее сиплый, отчаянный шепот одурманивал меня, а сидр гонгом гремел в голове…

Когда наступил вечер, мы вылезли из-под повозки. Светлячки сверкали в траве, жара дня смягчилась. Я чувствовал себя великаном; я раскачивался на ветвях деревьев, погружал руки в крапиву, просто чтобы показать себя ей. Что бы я ни делал, все казалось дерзким и легко осуществимым. Рози несла свои ботинки и тихо улыбалась.

Что-то было в этом вечере, что будоражит память даже сейчас. Длинные холмы растянулись, как китайские драконы, пурпурные в свете заходящего солнца. Вьющаяся тропинка связывала ноги, стараясь уронить меня. А озеро, когда мы проходили мимо него, взметнуло свои шипящие волны и попыталось утащить нас в мир рыб-каннибалов.

Вероятно, я не раз падал — хотя и не помню этого. Но где-то я окончательно потерял Рози. Я обнаружил вдруг, что иду домой один, мокрый, во власти чар. Я открыл необыкновенные трюки зрения. Я мог, оказывается, заставить деревья двигаться и играть в чехарду друг с другом, а кусты — превращаться в ревущие поезда. Я мог лизать звездочки — кислые капельки, и мог падать ничком без боли. Я чувствовал себя замечательно — пророком и, впервые в жизни, неуязвимым к опасностям ночи.

Когда наконец я добрался до дома, мокрый, как мышь, меня распирало от мощи и радости. Я уселся на колоду для рубки дров и пропел «Неистовый порыв бури», а потом еще несколько гимнов такого же содержания. Я продолжал петь еще долго после того, как прошло время ужина — разряжался один в темноте. Потом вышли Харольд с Джеком и за руки за ноги утащили меня в кровать. Таким мне больше не довелось быть никогда…

Примерно год спустя, в лесу Брит, имело место быть изнасилование. Если можно так сказать, что оно имело место. К этому времени меня только что приняли в банду, которая бушевала на лесных тропах, устраивала драки, сражения — без особых целей — опасные, провоцируемые нашей силой и скукой. Конечно, что-то подобное обязательно должно было случиться, и оно произошло в воскресенье.

Мы планировали изнасилование неделей раньше, в конюшне строителя. Густой воздух конюшни, насыщенный запахом гниющей соломы, острым запахом пропитанных мочой полов и немытой темноты, создавал необходимую нам атмосферу. Мы регулярно встречались там, чтобы играть в карты, тренировать приемы, учиться свистеть, болтать о девчонках.

В то утро нас собралось с полдюжины, включая Уолта Керри, Билла Шеферда, Шестипенсовика, Бони и Клерджи Грина. Снаружи долина, видная сквозь открытую дверь, омывалась апрельским дождем. Мы уселись в кружок на перевернутых ведрах, перебирая ремни упряжи. Внезапно, и совершенно неожиданно, Билл Шеферд выступил с предложением.

— Эй, — сказал он. — Послушайте. Есть идея…

Он понизил голос до нервного шепота и заставил нас сдвинуть головы.

— Знаете Лиззи Беркли, а? — спросил он. Сильный, ловкий парень с пухлым лицом, он имел постоянно рыщущий, за что бы уцепиться, взгляд. — Она подойдет, — заявил он. — Она чокнутая. С ней все будет в порядке, уверен.

Мы обсудили кандидатуру Лиззи. Действительно, она сдвинулась на почве религии. Приземистая, толстая шестнадцатилетняя девушка с большими, васильковыми глазами, она обычно ходила через лес Брит с набором цветных карандашей, чтобы писать на белых стволах берез отрывки из библейских текстов. Огромные, разноцветные буквы на гладкой коре кричали: «ИИСУС ЛЮБИТ МЕНЯ ТЕПЕРЬ».

— Я видел ее в воскресенье, — сказал Уолт, — она была там.

— Она всегда там по воскресеньям, — подтвердил Бони.

— Иерусалим! — воскликнул Клерджи, как всегда, громовым голосом.

— Ну так что? — спросил Билл.

Мы сдвинулись еще теснее, подальше от ушей лошади. Билл обвел нас круглыми красными глазами.

— Дело обстоит так. Все очень просто. — Мы слушали, затаив дыхание. — После утренней воскресной службы мы удираем в лес. И когда она пойдет из церкви домой, мы ее перехватим.

Мы ахнули. Мы увидели все так ясно. Мы увидели, как она идет одна через пустой воскресный лес, белолицая Лиззи, ничего не подозревая, святая, в легком платьице. Мы представили, как она идет мимо надписанных карандашами деревьев, не замечая ничего вокруг, прямо к нам в руки.

— Она слишком святая, — возразил Бони.

— Она слишком чокнутая, — подхватил Билл.

— Она подумает, что я один из ее ангелов.

Клерджи издал один из своих тихих, нервных смешков, и Бони покатился по полу от смеха.

— Значит, все вместе, да? — подытожил Билл. — И говорить нечего? Все в деле? Тут не до шуток, будем настороже.

Никто из нас не ответил, но мы все почувствовали себя замешанными; раз намечен план, действие уже кажется совершенным. Воображение работало четко, событие казалось уже происшедшим, и говорить больше было не о чем. До конца недели мы избегали друг друга, но жили только нашим грязным планом. Мы ни о чем не могли больше думать, только о приближающейся встрече; о ненормальной Лиззи и ее коренастом, доступном теле, которое мы все собирались познать…

В воскресенье утром мы толпой вышли из церкви и посигналили друг другу движением бровей. Утро выдалось сырым, с нежарким весенним солнышком. Мы кивнули друг другу, подмигнули, покачали головами и пошли разными дорогами в сторону леса. Когда мы собрались, наконец, в месте засады, прыть из нас как-то сама собой выветрилась. Мы были напряжены и молчаливы; никто не разговаривал. Мы залегли, как договорились заранее, и стали ждать.

Ждали мы долго. Пели птицы, болтали белки, сияло солнце; но никто не шел. Мы развеселились, начали посмеиваться.

— Она не придет, — сказал кто-то. — Она уже виделась с Биллом.

— Она встретила его и с криком умчалась домой.

— Тогда ей повезло. Я бы сделал ее еще святее.

— Я бы загнал ее на дерево.

Мы были раздражены, но счастливы, будто бы выиграли битву. Но решили все же подождать еще немного.

— Черт с ней! — не выдержал Билл. — Исчезаем. Пошли. — И мы обрадовались, что так сказал он.

В тот же момент мы увидели ее, задумчиво бредущую по тропинке, в нарядной соломенной шляпке. Билл и Бони, побледнев, с перекошенными лицами, наблюдали за ней. Она приближалась к нам, маленькая, толстая куколка, лучи солнечного света плясали на ее одежде. Никто из нас не шелохнулся, когда она поравнялась с нами. Мы смотрели на Билла и Бони. Они вернули нам наши взгляды с жалким отчаянием в глазах и медленно поднялись на ноги.

То, что произошло, было грубым, быстрым и бессмысленным; беззвучным, как очень старое кино. Два парня вприпрыжку промчались по берегу и загородили дорогу полненькой девушке. Она остановилась, и они уставились друг на друга… Это был ключевой момент нашего воображения — и нашей ограниченности мышления. После неуклюжей паузы, Билл нерешительно подошел к Лиззи и положил руку ей на плечо. Она дважды ударила его изо всех сил пакетом с карандашами, наотмашь, судорожным движением заводной куклы. Потом повернулась, упала, вскочила, оглянулась и понеслась между деревьями.

Билл с Бони ничего не предприняли, чтобы ее остановить. И последнее, что мы видели, — наша девственница Лиззи, маленькая, пухлая фигурка — катится, как круглый мячик, вниз по холму и исчезает из поля нашего зрения.

Мы просто рассосались по лесу, по отдельности, в противоположных направлениях. Я медленно брел к дому, насвистывая песенку и кидая камешки в пни и почтовые ящики на калитках. Невозможно ни с кем обсудить то, что случилось сегодня утром. И мы никогда в своих разговорах не упоминали об этом.

Теперь о наших лидерах, этих клыкастых насильниках над невинностью — что же произошло с ними потом? Бони сам был изнасилован довольно скоро после описанного события; он женился, сдавшись натиску богатой фермерши-вдовы, которая до смерти заэксплуатировала его в своей постели и в коровнике. Билл Шеферд встретил девушку, которая ловко облапошила его, украв его сберегательную книжку. Уолт ушел в море и взял множество призов за свой кулинарный талант, а затем женился на рыбном бизнесе. Другие женились тоже, подняли большие семьи, многие стали членами Церковного Совета в своих приходах.

О маленьких девочках, которые были нашими жертвами и учителями, которые вели нас за собой в те дни: стройненькая Джо растолстела в браке с пекарем из Пэйнсвика, храбрая Бет отправилась разводить скот в Австралию, а Рози, которая крестила меня своими поцелуями, пахнущими сидром, вышла замуж за военного. И я потерял ее из вида навсегда.

Последние дни

Последние дни моего детства оказались также последними днями деревни. Я принадлежал к тому поколению, которое видело, по случайности, конец тысячелетнего образа жизни. В нашу долину Котсволд перемены докатились нескоро и не проявляли себя по-настоящему до поздних 1920-х; мне тогда было двенадцать, но именно за эту горстку лет я стал свидетелем, как все происходило.

Я сам, моя семья, мое поколение родились в мире молчания; в мире тяжелой работы и необходимого терпения, спин, склоненных к земле, рук, ласкающих урожай, ожиданий благоприятной погоды; деревень, разбросанных, как овцы, на пустых просторах, и длинных пеших расстояний между ними; белых, узких дорог, изрезанных колеями от тележных колес и избитых копытами, дорог, не знакомых с запахом масла и бензина, по которым редко ходили, и почти никогда для удовольствия, а лошадь была самым быстрым средством передвижения. Люди и лошади являлись единственной имеющейся силой — поддерживаемые воротом и рычагом. Но лошадь была королем, и почти все крутилось вокруг нее: фураж, кузнечное дело, конюшни, левады, расстояния и ритм наших дней. Ее восемь миль в час были пределом нашей скорости передвижения, и так мир существовал со времен римлян. Эти восемь миль в час были жизнью и смертью, размером нашего мира, нашей тюрьмой.

Они были сутью мира, для которого мы родились, и всего, что мы узнали первоначально. Затем, под испуганное ржание лошадей, начались перемены. По дорогам, чихая, побежал автомобиль с бронзовыми фонарями, а за ним шумный автобус; автобус на сплошных шинах стал ползать по пыльным холмам. Больше людей стало прибывать и уезжать. Первыми его жертвами стали цыплята и собаки, которые, обезумев, кидались под колеса. Старики-крестьяне тоже получали травмы и сердечные приступы, сталкиваясь лицом к лицу со скоростью за гранью понимания. Затем в деревне стали появляться ярко-красные мотоциклы размером в пять буфетных дверок, на них с ревом носилась молодежь, взлетая, как ракета, на любой холм за две минуты, а потом неделями ремонтируя и регулируя.

Эти черты не мгновенно изменили нашу жизнь; машины были экзотикой, их редко видели, а мотоциклы видели чаще всего разобранными на детали, мы пользовались автобусом лишь один раз в год, и наши автобусы сначала пустили как опытные. А пока Лео Аурес, нахлобучив котелок, гонял свой экипаж в Строуд дважды в неделю. Машина брала шестерых, плата была два пенса с человека, но большинство предпочитало идти пешком. Мистер Уэст из Шипскомба ездил в двуколке каждый день забирать посылки всего за пенни. Но большинство из нас все еще путешествовало пешком, нагнув голову навстречу сырым Уэльским ветрам, игнорируя извозчиков — которых мы считали грабителями, — чтобы провести в магазинах долгий, утомительный день.

Но пугающиеся автомашин лошади с вытаращенными от ужаса глазами показывали, что конец на подходе. Вскоре деревня разрушится, опустеет, рассеется, станет ничем иным, как лишь местом проживания пенсионеров. Оставалось совсем немного лет, последних из их тысячелетия, и они ушли, а мы их ухода почти и не заметили. Они ушли быстро, безболезненно, под веселый рокот мотоциклов, в мелькании теней нового явления — кино, при привыкании к быстрым наездам в Глочестер (когда-то далекий, как иностранный город), просто чтобы побродить по ярким магазинам. И все-таки, до самого конца, как иногда обманчиво улучшение, предшествующее смерти, старая жизнь казалась незыблемой, как всегда.

Церковь, например, никогда не демонстрировала большего могущества. Ее уверенный колокол звонил каждое воскресенье; деревня слышала его и, не задавая вопросов, надевала свои лучшие одежды — сатин и саржу — и заполняла церковные скамьи, кивала, кланялась, шикала на детей, поклонялась и молилась, орала или блеяла гимны, кто как умел, сидела напряженными рядами или урывками спала, пока кюре зачитывал литературные проповеди, которые он брал в духовной библиотеке.

Воскресенье, далеко не день отдыха, было некоторым образом даже труднее, чем будни; оно никогда не проходило вяло. Оно, наоборот, взбадривало, будучи комбинацией из поблажек и дисциплины. В этот, единственный из семи, день — приняв предварительно вечером ванну — мы были чистыми, надевали лучшее и ели мясо. Дисциплина же — это Воскресная Школа, изучение молитв и богослужения утром и вечером. Ни настроение, ни увлечения не принимались тут в расчет, да нас и не посещали сомнения.

Воскресные утра дома представляли собою привычную суматоху — хаос в кухне, резкие приказания что-либо немедленно вымыть. Причем глаза всей семьи устремлены на часы. Мы лихорадочно приглаживали волосы жиром или водой, щетками яростно отскребали руки под струей из насоса. На завтрак в воскресенье подавался целый фунт огромных сосисок, зажаренных до черноты на сале. Мы макали их в перец и торопливо жевали, при этом к тарелке притыкался открытый молитвенник.

— О, небо! Вы опоздаете, ребята.

Кусаем, едва прожевываем, глотаем.

— Ты закончил? Пора двигаться.

— Отстань. Я учу молитву.

— Я-должен-выучить-заданную-молитву!

— Быстрее шевели мозгами, тогда и выучишь.

Но на самом деле было совсем не трудно; десять загадочных строчек поглощались между глотками пищи, а еще чаще — на бегу. Вверх по берегу, вниз по дороге, скользкий молитвенник в одной руке, недоеденный кусок сосиски — в другой: «Всемогущий и Всепрощающий Отец, который в одиночку сотворил Великое Чудо…» Через пять минут текст был уже в памяти.

В Воскресной Школе мисс Бэгналл, потирая нос, произносит: «Итак, молитва — кто должен…» Я вскакиваю на ноги и тараторю прекрасные слова — полстраницы звонких звуков. Они льются изо рта, не оставляя никаких следов. Кроме того, что я и сегодня не могу прочитать молитву, не ощутив вкуса жесткой, сожженной сосиски…

После часа Воскресной Школы мы все отправлялись в церковь, хор сразу же собирался в ризнице. Тут мы втискивались в грязные рясы, которые стирались только на Пасху. Пастор выстраивал нас и служил нам короткий, энергичный молебен; затем мы заполняли хоры, занимая свои привилегированные места, откуда было очень удобно рассматривать прихожан. Детская Воскресная Школа занимала мрачное, холодное северное крыло, поэтому наши взъерошенные головы были похожи на замороженные цветы. Остальная церковь чернела торжественными одеждами взрослых, украшенными меховыми воротниками из кошки и перьями. Большинство располагалось семьями, тут и там виднелись недавно помолвленные молодые пары с красными от смущения шеями и щеками. Первые ряды занимала наша местная знать, их места были помечены визитными карточками: Лорд Мэнор, Сквайр Джонс и Грумы; затем бывшие военные, Карвоссы и Деветоны; богатые, уверенные в себе старые девы мисс Абельс и Бэгналл и, наконец, фермеры побогаче. Все аккуратно, по протоколу, со Сквайром впереди, у кафедры. Однажды он проспал, как невинный ребенок, все молитвы, и псалмы, и бравурные гимны, мудро избавившись от риторических полетов заезжего священника, а проснувшись, отчетливо произнес: «Будь проклят!»

Утренняя служба начиналась с органной импровизации. Вероятно, очень медленно исполнялся вальс Штрауса. Орган был старым, и его скрипы и вздохи порой звучали отчетливее, чем мелодия. Орган раздувался обычным ручным насосом, из-за него весь процесс становился весьма шумным; и Рекс Браун, который раздувал орган, спрятавшись в ящике — видимый только нам, хору, — разнообразил себе работу, беззвучно пародируя органиста или вырезая на деревяшках имена девушек.

Этим утром служба была необычной. Она была посвящена роли Ковчега для рода человеческого перед лицом вечно грозящего всемирного потопа. Сейчас у нас нет надобности в Ковчеге, но когда потоп придет, в нем утонет гордость, и останешься один, как перст. И, как уже было, лев встанет на колени перед ланью, голубь сядет на шею ястребу, овца прикорнет возле волка, мы станем согреваться друг о друга и поймем, что мы создания одного мира…

Так проходило воскресное утро. Когда служба заканчивалась, люди, посплетничав немного между надгробий, степенно шли домой к мясному обеду, чтобы затем вздремнуть с газетой в руках. Старшее поколение с наслаждением отдавалось дреме весь долгий полдень, а молодежь снова шла в Воскресную Школу. Наступало время вечернего песнопения, которое так же отличалось от заутрени, как уютное место свидания от Трафальгарской площади, когда на ней проводится ралли. Атмосфера была мягче, трепетнее, более конфиденциальной; считалось, что явка на службу добровольная. Но мы, мальчики из хора, конечно, обязаны были приходить, хотя остальные приходили по желанию.

Вечером церковь, вырастающая в темном церковном дворе, виделась полоской красных освещенных окон. Внутри, из-за масляных ламп и замерших свечей, пространство резко сужалось тенями. Сейчас утренний образ исчезал; неф становился родным, сонным. На этот раз присутствовало всего несколько прихожан, каждая одинокая фигурка существовала сама по себе, отдельно от остальных, глубоко погруженная в себя: мисс Бэгналл, вдова Уайт, женщина, убирающая церковь, вдовец и, в самом дальнем углу, почтальон. Служба совершалась почти что мечтательно, наши гимны звучали тихо и ностальгически. Псалмы всегда исполнялись традиционно и никогда не варьировались, их можно было петь без нот. Разрозненные верующие, полускрытые темнотой, пели, будто просили лично за себя самих. «Боже, дай своему слуге уйти в мире…» Слова выпевались с закрытыми глазами, дрожащим голосом. Утром так петь было невозможно.

Со своих мест на хорах мы наблюдали движение года: Рождество, Пасха и Троица, Молебное воскресенье с молитвой о дожде — Церковь следовала очень точно за плугом. Праздник урожая был нашим самым любимым, он ближе всего стоял к делам человека. И потом, как полно, до предела, была забита наша маленькая церковь; сливки общества долины украшали ее своим присутствием. Каждый приносил что-нибудь, самое лучшее, из своего сада, с поля; и войти в церковь утром в день Праздника Урожая было все равно что втиснуться в рог изобилия, в ломящееся зернохранилище, переполненную овощную лавку, грот, набитый яркими цветами. Обычно голые стены прорастали листьями и фруктами, алтарь заваливался огромными снопами пшеницы, а ароматные хлебные караваи, громадные, как тележные колеса, складывались у оградки исповедальни. Гроздья винограда из собственных виноградников Сквайра свисали с кафедры. Гигантские, бесполезные мозговые кости были свалены в кучи, пучки лука-порея и репчатого гирляндами свисали со спинок скамей, на полках аналоя складывались яйца и масло, окна загромождали груды яблок, а толстые, круглые колонны, разделяющие церковь, были украшены снопами овса и ячменя.

Почти вся паства прикладывала руку к проявлению такого изобилия. Фермеры с квадратными торсами и наемные рабочие в стоячих воротничках, садовники и птичники, все кивали друг другу и старались привлечь внимание к тому, что принесли они лично. Церковь была старше, чем ее фундамент, она существовала столько, сколько существовал человек на земле. Семя фруктов и семя мужчин все еще зарождалось в одном и том же котле, ограниченном долиной, и обновлялось тут же, жизнь уходила корнями ко времени Ледникового периода. Гордость, удовлетворение и непрерывный рост, вот что мы славили. И даже когда мы пели «Все собрано благополучно», мы прекрасно знали, что часть овса фермера Ласти все еще гниет в поле, но эта неточность не казалась нам уж такой важной.

Я помню один Праздник Урожая, который отлично отразил это ощущение. Я был тогда еще слишком мал, чтобы петь в хоре, и сидел возле Тони, которому едва исполнилось три года. Это был его первый Праздник Урожая, но он уже так много о нем слышал, что ожидания его были безмерными. В двери церкви вошел хор со стягами, готовясь открыть процессию. Тони смотрел на все сияющими глазами, вдыхая ароматы праздника. Затем, в момент полной тишины, за секунду до того, как орган грянул гимн, он громко спросил: «А барабаны будут?»

Вопрос был самым естественным, невинным и правильным. Потому что ни барабаны, ни цимбалы, ни медь труб не показались бы неуместными в тот момент.

Смерть Сквайра не стала смертью церкви, хотя они и приближались к смерти одновременно. Он умер, и Большой Дом продали на аукционе, он стал Домом Инвалидов. Озеро заилилось, лебеди улетели, а громадные щуки задохнулись в тростнике. Без руки Сквайра деревня распалась — хотя мы и так были к этому готовы. Его слуги разбежались, многие пошли работать на фабрики. Его племянник разорил имение.

Идеи, обдуманные на свободе, и новые веяния стали захватывать нас и порой ставить в тупик. Первая пара, которая решила жениться в магистрате, а не в церкви, была исключена из прихода. «Те, кто играет с огнем, будут пожраны огнем! — бушевал викарий. — Попомните мои слова!» Потом он поймал меня за чтением книги «Сыновья и любовники», отобрал ее и разорвал. Это, кажется, был один из последних его авторитарных жестов. Вскоре его сменил молодой апологет.

Тем временем старики просто уходили — седые, в гамашах, в сапогах и шляпках, последние из говорящих на языке уходящего времени, те, у кого уважительное отношение было обязательным и к человеку, и к скотине, которые называли девочек «девица», а мальчиков — «кавалер», стариков — «мастер», а Сквайра — «Он» и которые помнили еще дилижанс. Кикера Харриса, старого кучера, сдуло, как вырванную страничку. Лотти Эскорт, сельская родственница лорда Нормана, высохла до мощей и умерла. Уходили и другие, не издав ни звука, например, старая миссис Криссоль, которая иногда просила нас выполнить какое-нибудь поручение: «Ну-ка, вот ты, зайди на минутку, кавалер. Хочу поручить тебе одно дело». И ты мчался в магазин купить ей пакет бычьих глаз, и тебя награждали — как обычно. Прижав бычий глаз к щеке, она откидывалась на стуле и отпускала тебя сонным кивком головы. «У меня сейчас нет ни пенни — но миссис Криссоль не забудет свой долг…» Мы списывали помощь ей на добрые деяния, она так и умерла, помня все свои долги.

Последние дни моей семьи тоже приближались, развал начался с появления ухажеров у девочек.

Я очень хорошо помню, как это началось. Было лето, мы, мальчики, сидели на берегу, наблюдая за огромным облаком дыма в небе.

Какой-то парень соскочил с мотоцикла и закричал: «Это в котельной!» Мы помчались на холм поглазеть, что происходит.

Котельная горела почти каждый год. Когда мы прибежали, то увидели очень даже приличный пожар. Как обычно, в огне был склад. Потолки и полы уже провалились, кричали пожарные, окна плавились, как сосульки, а внутри здания раздавался громовой удар каждый раз, когда взрывался очередной бойлер. Почти весь день мы провели там, приветствуя каждый рухнувший камин.

Когда мы вернулись в деревню, уже довольно поздно вечером, мы увидели в своем саду незнакомого мужчину. Шокированные, мы рассматривали его издали. Никто, кроме соседей и родственников, никогда туда не допускался прежде. А этот подозрительный незнакомец не только свободно там расхаживал, но еще и в сопровождении всех наших женщин.

Мы припустили по берегу, вихрем налетели на них, но тут заметили, что они все вежливы до косноязычности. Наши сестры воскликнули «Ба!», когда увидели нас, будто мы прибыли с другого конца света. Марджори показалась нам особенно мягкой и любящей. Остальные тоже расцвели тревожными улыбками нам навстречу. Мать была одета в свое лучшее черное платье, а незнакомец нервно вертел в руках шляпу.

«Это наши братики, — объяснила Марджори, приобняв двоих из нас и прижав к груди. — Вот эти — Джеки и Лол, а тот — Тони. И все они ужасно плохие».

Последовал нервный смех, и с ним облегчение, будто бы были побеждены какие-то злобные силы. Мы глупо улыбались и вырывались, извиваясь, принимая игру, но все равно не могли понять, что происходит. На самом деле, день пожара в котельной оказался поворотным в жизни наших девочек. Он стал днем, когда первый молодой человек пришел делать предложение. И незнакомец как раз им и был. Он пришел из-за Марджори и проложил тропинку в наш сад.

Он оказался симпатичным, кудрявым строителем барж и просто сильным парнем — во всех отношениях приемлемый кандидат. Звали его Морис, и мы, мальчишки, скоро одобрили его и дали ему место в семье. Очень быстро после него появились еще два молодых человека — из-за Дороти и Филлис. К Дороти зачастил Лесли, застенчивый капитан местного отряда скаутов, во всяком случае, он им был до того, как встретил ее; Филлис, в свою очередь, породила Харольда, сапожника с прекрасными итальянскими глазами, который играл на пианино на слух и пел старомодные песни о матерях. Затем Харольд, наш брат, тоже заразился, отремонтировал все стулья, обил мебель и привел в дом девушку.

После таких ударов жизнь нашего дома изменилась навсегда; в дом вползли новые формы поведения и понятия; вместо восьми человек в кухне стала собираться целая дюжина, и так продолжалось до тех пор, пока девочки не вышли замуж. Молодые люди приходили каждый вечер, со свечой в банке, чтобы не скатиться с нашего обрывистого берега; а по воскресеньям они являлись, толкая перед собой мотоциклы, и забирали девочек на прогулку; или сидели вокруг огня, беседуя о работе; или молчали, просто радуясь возможности побыть рядом. Жужжала швейная машинка, Мать болтала, перескакивая с темы на тему, теплые волны вились вокруг всей компании. При Матери они были насторожены, не уверенные в ее настроении, хотя ее взрывы относились не к отдельным людям, а только к устройству мира. Лесли, тактичный и застенчивый человек, издавал лишь короткий смешок на ее шутки. Морис часто читал ей лекции на тему «Положение рабочего сегодня», из-за них она вообще перестала что-либо понимать. Харольд, жених Фил, иногда подходил к пианино, ударял по клавишам всеми десятью пальцами, а потом завораживал нас томным исполнением «Потому что» или «Старушка шла мимо».

Затем пили какао с сыром, следовало «Доброй ночи всем» и кто-то поднимался первым, чтобы уйти. Потом долгое прощание одной пары за другой за кухонной дверью. Оставшиеся в кухне не могли дождаться своего часа. «Эй, Дот! Ты еще не попрощалась?» — «Подождите минутку». Чмок-чмок. «Ну, поторопись же! Ты просто невозможна!» Еще пять минут тишины снаружи, затем Марджи начинала трясти ручку двери. «Сколько можно, Дот? Ты так простоишь всю ночь. А завтра всем на работу». — «Да ладно, не сердись. Он уже уходит. Пока — пока малышка». Они уходили один за другим; мы гасили лампы и отправлялись спать.

В воскресенье или в праздники свидания длились целый день, вокруг нас повсюду были влюбленные. Когда шел дождь, избавиться от них становилось вообще невозможно. Мы просто играли в карты, или молодых людей использовали в качестве манекенов для создания нарядов. Если день оказывался хорошим, то Мать обычно предлагала какое-нибудь развлечение — например, пикник в лесу.

Я вспоминаю одно душное августовское воскресенье. Мать предложила куда-нибудь отправиться, найти чудное зеленое местечко не дальше мили от дома, чтобы организовать чай в тени деревьев. Звучало все примитивно просто, но мы-то знали, что будет. Потому что пикники Матери планировались в масштабе целого племени, с огромной предварительной подготовкой. Она летала по кухне, раздавая приказания, а молодые люди стояли в оторопи перед массой предстоящей работы. Нарезались огурцы, подготавливались банки пасты, редис, перец и соль, кексы, булочки и макароны, хлеб с маслом, джем и патока грузились глубокими тарелками, брались кувшины молока и плошки только что сваренного желе.

Молодежь не одобряла всего этого ажиотажа и ворчала, что это верх сумасшествия. Но при помощи «теперь неси это, мой дорогой мальчик» она заставила каждого из нас что-то тащить. В результате мы, наконец, отправились в ворохе узлов, похожие на греков, несущих подношения своим лесным богам. С намотанной на голове скатертью Мать шла, собирая цветы, сестры шли рядом, неся кексы и хлеб, Джек тащил чайник, Тони — соль, а я — кувшин молока; сзади хмуро плелись женихи в голубых саржевых костюмах, неся желе в открытых мисках — желе быстро таяло на солнце и плескало на них желтым и розовым. Молодые люди цедили ругательства. Брат Харольд, стыдясь, отставал, но Мать упорно прокладывала путь, болтала и пела, твердо решив заставить событие состояться.

Она довольно быстро начинала понимать, когда у людей лопалось терпение, тогда она лезла из кожи, чтобы их расшевелить и доказать, что уж это-то она умеет — безрассудной веселостью и шумными атаками на тишину.

— Давай, давай, Морис. Шире шаг, следи за своей походкой, раз-два. Лесли! Ты только посмотри на эти прелестные как-же-они-называются — эти что-же-они-такое — ну не картинка ли? Ну, Лесли, посмотри, какие они дивные, согласись, дорогой? Странно, что ты не знаешь их названия. О, какой восхитительный день, правда? Тра-ля-ля-ля. Мальчики, ну разве не чудесный день?

Многословно, суетливо, но непререкаемо, она привела нас, наконец, в лес. Нам приказали разойтись, чтобы собрать топливо и соорудить костер для чайника. Костер хмуро дымил, ел глаза, молодые люди сидели вокруг с видом мучеников. Молоко оказалось скисшим, хлеб с маслом — подгоревшим, кексы раскрошились и налипли на огурцы, осы оккупировали патоку, чайник ни за что не хотел закипать, и мы, в конце концов, выпили бывшее желе.

Мы, мальчики, ели все и везде, поэтому нас это абсолютно не тревожило. Но женихи расселись, постелив под себя шелковые носовые платки, и с ужасом смотрели на пищу. «Нет, благодарю, миссис Ли. Не думаю, что смогу что-то проглотить. Я только что пообедал, честно».

Они просто не привыкли к такому беспорядку, и, вообще, не уважали пикники на свежем воздухе — но больше всего на свете они хотели уйти со своими девушками, куда-нибудь в поля или в овраг, где лето и любовь накормили бы их досыта, и, заодно, рядом не было бы никого из нас.

Когда у девочек состоялись помолвки, тяжелый румянец заливал их лица при показе семье обручальных колец. «Это гроздь бриллиантиков. Стоило больше двух фунтов. Он купил его в Глочестере». Теперь, когда отношения перешли в стадию официальных, стало больше сидений в темноте, напряжение заметно нарастало. Девочки повзрослели и хотели уйти. Они были влюблены, каждая нашла своего мужчину. С течением времени нетерпение и раздражение у всех накапливалось, пока однажды нарыв внезапно не лопнул взрывом…

Был вечер, я рисовал за кухонным столом. Одна из девочек задерживалась. Мы уже закончили ужинать, когда она, наконец, пришла. Она явилась со своим парнем, что показалось всем необычным, так как то был день не для посещений.

— Раздевайтесь, — предложила Мать. — Садитесь.

— Нет, благодарю, — сдержанно ответил молодой человек.

— Так не стойте же, как пень.

— Мне и тут хорошо, миссис Ли. Уверяю вас.

— Ма, мы решили, — начала сестра. Ровным, негромким голосом.

При первых же звуках тревоги я всегда замирал. И сейчас я не обернулся, не поднял головы. Я продолжал работать над своим рисунком, но каждая линия и каждая деталь выписывались с возросшей тщательностью. Разворот листика, изгиб ветки — все отражало в себе цепляющиеся фразы: «Не говори глупостей… Ты поступаешь просто смешно… Никто из вас не представляет, что я чувствую… С твоей стороны жестоко говорить так… У меня никогда не было реального шанса… О, сядь, пожалуйста, и не поступай так опрометчиво… Это нехорошо, мы ведь решили… С нее уже вполне довольно, миссис Ли, пора ей избавляться от всего этого…» Мой карандаш замер; что же они имеют в виду?

Две другие сестры были возмущены, Мать — печальна и потеряна, аргументы выдвигались и отвергались. «Во всяком случае, вот что мы думаем. Это же скандал, то, как ты себя ведешь. А он? — запросто приходит — да что он о себе думает? А ты , раз уж дошло до этого? И что будет с нами? Мы-то тебя слушаем. Ты решила, что все будут за тебя. Ничего подобного! Твой поступок! Не наш! Ну все, девочка, с меня довольно!» Возмущенная пауза, шок. «Я сказала!»

Я вслушивался каждым нервом и каждым мускулом спины. Ничего не происходило; слова вспыхнули и погасли. Наконец мы, мальчики, отправились спать. Раздевшись, мы лежали в темноте. Мы лежали, прислушиваясь, но кухня, казалось, затихла, волнение улеглось до шепота… Внезапно раздался шум — крики девочек, стоны Матери, шарканье ног, грохот мебели. Мы с Джеком мгновенно соскочили с кроватей и бросились в ночных рубашках вниз по лестнице. Влетев в кухню, мы увидели, что Мать с двумя сестренками вцепились молодому человеку в горло и колотят его об стену. Третья же пытается их оттянуть. Общее впечатление от сцены — полный хаос. Ни секунды не колеблясь и не обращая внимания на кучу-малу, мы прыгнули на молодого человека тоже.

Но к моменту, когда мы добрались до него, битва уже закончилась, женщины сломались. Молодой человек стоял, тяжело дыша, одиноко застыв в углу. Я пихнул его, он вернул мне удар, потом наклонился за своей шляпой.

Он попытался увести нашу жаждущую этого сестру, и мы все вместе чуть не убили его снова. Но внезапно все бросились целоваться, с рыданиями, объятиями, просьбами прощения. Мать обвила руки вокруг шеи молодого человека и чуть не задушила его опять, теперь уже в приступе нежности. Вся компания перешла в заднюю темную комнатку, вздыхая и перешептываясь: «Сюда, сюда. Все в порядке. Мы все друзья, правда ведь? Родной мой мальчик… О, Мама… Сюда, сюда…»

Мгновение назад меня ослепляла ненависть, я был готов убить за семью. Теперь ярость испарилась, исчезла, улеглась. Возмущенный их нежностями и воркованием, я отвернулся, подошел к огню, поднял ночную рубашку и согрел себе попу у каминной решетки.

Девочки уже почти что вышли замуж, Сквайр умер; ходили рейсовые автобусы, и города стали ближе. Мы стали меньше обращать внимания на долину и больше смотрели на мир, где развлечения были более анонимными и более острыми. Новые времена наступали быстро, но мы оказались почти готовы. Каждую неделю мисс Бэгналл теперь устраивала танцы — один пенни за вход — и девичьи формы становились нам все более знакомыми. Всего за пенни можно было покачаться с девушкой в лансье или тустепе на смолистом полу барака, но если кто-нибудь умудрялся закружить девушку так, что та падала, мисс В. запирала пианино и уходила домой…

Время распрямлялось, деревня сморщивалась, расстояния сокращались. Солнце и луна, которые раньше поднимались с нашего холма, теперь поднималось на востоке, из Лондона. Тело не было больше упругим шариком, скачущим между деревьями и берегом. Мы становились телескопическим тотемом, кричащим о странных потребностях, очень малое число которых мы пока еще могли удовлетворить тут. На глазах сельских жителей происходили чужие изменения, а в их привычках начали появляться и собственные перемены. Век лошадей закончился; очень мало кто содержал свиней, и все больше людей проводили свое свободное время, копаясь в машинах. Флейты и корнеты, граммофоны с трубами, ветряные арфы были заброшены — теперь беспроволочные приемники вылавливали электрические разряды неба в поисках музыки Орфеев из Савойи. Старики в пабах пели «Как-то раз я ушел», затем уходили и никогда больше не возвращались. Наша Мать поседела, стала еще более легкомысленной, без конца говорила о каких-то особняках, которых никогда бы не стала строить.

Что касается меня — трава для меня стала расти медленнее, но зато окружила грусть, деревья стали понятны, как и плоть, но с девушками никогда больше не складывалось легко, они превратились в создания, распоряжающиеся печалью, и все пути через долину теперь прокладывались в одиночку. Каждый куст пылал страстью, движение ветра, и облаков, и звезд предназначалось лишь мне одному, а космические голоса, из всех живущих на земле мужчин, избрали именно меня для спасения мира. И я стонал от одиночества, заливался краской стыда, когда делал ошибки, любил незнакомых людей и хлеб с маслом, совершал длительные прогулки сквозь дождь на мотоцикле, некрасиво подглядывал в освещенные окна, кисло усмехаясь при мысли, что меня никто на свете не знает. Я жил в состоянии яростного возбуждения.

Сестры, как я говорил, были уже почти замужем. Харольд работал на фабрике токарем. Брат Джек преподавал в школе грамматику, и его грамматика была великолепной; а у Тони пока еще сохранялся отличный тенор. Моя Мать меня уже не понимала, но ничего не могла с этим поделать. Я был обречен, и это было прекрасно.

Именно тогда я начал застывать на кровати, уставившись в окно и наблюдая за жизнью белочек. И из напряженной абстракции стали выплывать стихи. Час за часом просиживал я, без счета времени, подчиняясь спотыкающемуся воображению, ритм едва поспевал скакать за ним. Сестры окликали меня, солнце поднималось и садилось, но стихи, которые тогда рождались, которые я уже совсем не помню, были началом и концом моего существования в то время.


Примечания

1

Знаменитый изготовитель фарфора.

2

Свет — по-английски Light.


home | my bookshelf | | Сидр и Рози |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу