Book: За кулисами 'Министерства правды'



За кулисами 'Министерства правды'

А. В. Блюм

ЗА КУЛИСАМИ „МИНИСТЕРСТВА ПРАВДЫ“

Тайная история советской цензуры

1917–1929

Введение: «Министерство правды» охраняет свои тайны…

«За кулисами «Министерства правды» — названа эта книга. Наш «самый лучший» и «самый проницательный» читатель в мире догадался уже, конечно, что навеяно название романом Джорджа Оруэлла «1984». Главный герой этой гениальной антиутопии служил, как мы знаем, в «Министерстве правды». Занималось это замечательное, в своем роде учреждение переписыванием и переделкой всех письменных и печатных документов в соответствии с последними указаниями Старшего Брата, ибо, как гласили партийные лозунги, «Правда — это ложь», «Незнание — Сила» и «кто управляет прошлым, тот управляет будущим, кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». Благодаря такой постоянной информационной селекции и насаждаемого «новояза» создается практически неограниченная возможность властвования над сознанием людей и их поступками. «Мыслепреступление» в тоталитарном обществе должно стать, таким образом, «попросту невозможным— для него не останется слов». Конечно, это должно произойти не сразу, в будущем, но ведь к идеалу нужно стремиться…

Поражают совпадения в самом механизме действий оруэлловского министерства и реальной практике нашей отечественной цензуры, особенно, как может убедиться читатель, в советское время. Не менее поразительны и символичны провиденья других крупнейших писателей-антиутопистов. В романе Евг. Замятина «Мы» «древние книги» гибнут и никем не читаются; в романе Олдоса Хаксли «О дивный новый мир» такие книги заперты в сейфе Главноуправляющего — прообразе столь знакомого нам «спецхрана»: в «Приглашении на казнь» Вл. Набокова все они сосредоточены в тюремной библиотеке и классифицированы таким образом, чтобы нужные ни в коем случае нельзя было бы отыскать; у Рея Бредбери в «451° по Фаренгейту» уже решительно все книги объявлены вне закона и подлежат немедленному сожжению.

Перефразируя знаменитый зачин «Анны Карениной», можно было бы сказать, что все тоталитарные режимы, как вымышленные, так и реальные, «похожи друг на друга». Механизм грубого и циничного подавления мысли, запечатленной в слове, уныло однообразен, если не считать малозначащих деталей. Министр «рекламы и пропаганды» Йозеф Геббельс записал в своем дневнике: «Фюрер прославляет преимущества нашего режима по сравнению с либеральным. Мы воспитываем народ в духе единого мировоззрения. Этому служат кино, радио и пресса, которые фюрер называет важными средствами руководства народом. Отказаться от них государство не может никогда»1. Такой подход к средствам массового воздействия на «ум и сердце» подданных был, как мы знаем, сформулирован задолго до «фюрера», в частности, в еще предреволюционных работах В. И. Ленина и его соратников. В дальнейшем он нашел законченное воплощение в практике. Сродство двух режимов очень точно и выразительно отмечено в стихотворении одного из лучших поэтов-сатириков Русского Зарубежья Дона-Аминадо (псевдоним Амина-да Петровича Шполянского (1888–1957)):

В смысле дали мировой

Власть идей непобедима:

— От Дахау до Нарыма

Пересадки никакой.

Слово, особенно слово свободное и независимое, издревле вызывало к себе ненависть властей предержащих. Известный историк, философ и психолог Борис Поршнев высказал однажды предположение, что язык возник в первобытном обществе в качестве важнейшего средства противодействия, противостояния вожаку, как средство своего рода «оппозиции». На какой-то неизведанной глубинной первооснове языку присуще сопротивление диктату, насилию. Как бы ни относиться к этому парадоксу, совершенно ясно, что все репрессивные цензурные институты возникли в ответ на изначально присущее слову чувство свободы и независимости.

Один из крупнейших писателей и публицистов русской эмиграции Роман Гуль в статье «Писатель и цензура в СССР», опубликованной впервые еще в 1938 г., высказал очень точное суждение: «Немыслимо перечислить всех писателей, уничтоженных диктатурой. Об этом надо написать книгу, но только тогда, когда вскроются все архивы КГБ, Отдела Пропаганды, Главлита. И это будет одна из самых страшных книг»!2. И в этом нет преувеличения: убиение мысли не менее страшно, чем убиение человека. Это было известно древним мудрецам. Один из великих англичан XVII века, поэт и ученый Джон Мильтон так писал в речи о свободе книгопечатания «Ареопагитика» (1644): «…Убить хорошую книгу едва ли не то же, что убить человека; убивающий человека губит разумное создание, образ Божий; но тот, кто уничтожает хорошую книгу, губит самый разум, гасит светоч Божественного образа… мы должны быть весьма осмотрительны, определяя наказание для одушевленного труда деятелей общества, чтобы не расплескать настоенную человеческую жизнь, которая содержится и сохраняется в книгах; ибо в этом мы усматриваем род человекоубийства, а то и мученичества, а если речь идет о преследовании печати вробще — поголовного избиения…»3.

Прав Роман Гуль и в другом: такая «страшная» книга — мартиролог замученных книг и их авторов — может быть написана только при условии доступа историков к архивным документам, хранившимся за семью печатями. Но есть ли возможность проникнуть «за кулисы «Министерства правды»? Не говоря уже о десятилетиях откровенного террора и ползучей тихой реакции, получивших соответственно стыдливые и очень неточные названия, как эпох культа личности и застоя, даже в последние годы, несмотря на «разгул демократии и гласности», «Министерство правды» по-прежнему тщательно оберегает свои тайны. История политической цензуры в бывшем уже СССР все так же остается одной из самых табуированных тем. В этом смысле даже такие одиозные структуры, как окончательно скомпрометировавшие себя органы политической тайной полиции, охотнее стали предоставлять свои архивы в распоряжение исследователей-историков. Видимо, механизм убиения мысли представляет еще большую государственную тайну, чем физическое истребление людей. Подлинные документы советской цензуры стали появляться буквально лишь в последние год-два, да и то в крайне редких случаях.

Можно сказать, что главная проблема нашей работы— это проблема источника, вернее — проблема доступа к нему. То, что в нормальном демократическом обществе представляет для историка чисто техническую задачу, хотя, разумеется, и требует от него профессиональных знаний и умения ориентироваться в архивах, в наших условиях вырастает в гигантскую, труднопреодолимую проблему. Наследники бывшего, казалось бы, уже ликвидированного и расформированного Главлита даже в последние годы пытаются убедить историков, что документы советской цензуры не сохранились, уничтожены, уже давно утеряны. В течение многих лет автор этих строк и его коллеги получали ответы именно в таком духе. Сейчас бывшие начальники цензурных ведомств охотно дают интервью, в которых все так же, как и прежде, пытаются убедить историков и общественность в том, что цензурные ведомства действовали «строго в рамках закона», сами документы не сохранились или, во всяком случае, не представляют особого интереса. Один из высокопоставленных чиновников, отвечая на вопрос пытливого журналиста, поинтересовавшегося судьбой архивных материалов, явно слукавил: «Их может и не, быть. Мы сами не можем найти, кем было дано то или иное распоряжение, и когда, и какое…». Член коллегии Главлита В. А. Солодин — на вопрос: «Не предполагает ли Главлит сделать достоянием свою историю?» — ответил еще интересней: «Такое намерение у нас в принципе есть. Я думаю, что это будет большим ударом для историков, которые говорят об «ужасной» деятельности Главлита… Цензура не загубила ни одного по-настоящему талантливого произведения» (подчеркнуто нами. — А. Б.)4. Такое вот благостное, либеральное, чуть ли не меценатское учреждение… Он же пытается убедить читателей в том, что никогда не существовало перечня запретных тем в печати, что цензоры были «натасканы на ежедневные изменения политической конъюнктуры… грубо говоря, в советское время цензура руководствовалась передовой «Правды»5. Отчасти это так: как и оруэлловское «Министерство правды», цензура руководствовалась последними идеологическими веяниями и указаниями, но, как сможет убедиться читатель, существовала и специально разработанная программа цензурных действий, и особые «перечни тем, не подлежащих оглашению», многочисленные циркуляры, действовавшие в течение достаточно продолжительного срока.

Лукавит Солодин, утверждая следующее: «Подчинены мы были только ЦК. Оттуда и получали указания», пытаясь откреститься от обвинений в сотрудничестве с тайной полицией. «КГБ и Главлит, — утверждает он, — две параллельные, конечно, неравнозначные по масштабам, но независимые друг от друга службы». Вот это уже явная неправда: как свидетельствуют обнаруженные в архивах документы, две эти структуры были столь тесно и нерасторжимо связаны между собой, что провести меж ними грань порою представляется невозможным. Иное дело, что обе они подчинялись в области контроля за мыслью, печатью и литературой идеологическим отделам ЦК.

Все же, несмотря на чинимые преграды и заслоны, даже в годы «застоя» (а именно тогда я начал собирать материалы для этой книги, не надеясь, конечно, что она когда-нибудь появится в свет) мне удавалось проникнуть в «тайное тайных». Каким же именно образом? Во-первых, благодаря счастливой, почти мистической особенности архивного документа — способности «откладываться», как говорят архивисты, в самых различных, порою неожиданных и, казалось бы, не имеющих к цензурному ведомству непосредственного отношения документальных архивных массивах. Все тайное, как известно, рано или поздно становится явным. Приведу лишь некоторые примеры. Начальником Главлита в течение первого десятилетия его существования (1922–1932) был П. И. Лебедев-Полянский (1881–1948), старый заслуженный революционер, член РСДРП (б) с 1902 г., критик и публицист. Задавив литературу и приведя ее после «года великого перелома» к единому знаменателю (во всяком случае, он всеми силами не за страх, а за совесть пытался это делать), он удалился на спокойную «академическую» работу, возглавлял институт русской литературы, писал ортодоксальные статьи и исследования по истории русской революционно-демократической и марксистской критики. За два года до смерти — очевидно, по «совокупности заслуг» перед отечественной словесностью, он был удостоен звания полного академика. Все его бумаги после смерти поступили в Архив Академии наук, и это позволило предположить, что, возможно, учитывая некоторую патриархальность нравов 20-х годов, среди них могут оказаться документы, связанные с его ревностным служением в Главлите. И это предположение полностью подтвердилось: среди пятисот примерно дел, хранящихся в его личном фонде, полтора десятка имеют заголовок: «Дела по Главлиту», содержащих порою до 200–250 листов. Здесь были найдены отчеты по цензурным ведомствам, тексты его докладов на совещаниях работников Главлита, докладные записки, письма писателей и ученых, протестовавших против жестокого самоуправства цензуры и т. д.

Внимательно мною были изучены фонды тех учреждений, которые имели то или иное касательство к цензуре. В частности, множество документов было обнаружено в архивных фондах Наркомпроса, которому в 20-е годы подчинялся Главлит, Петросовета, редакций журналов, издательств и т. д. Удалось найти и архивные документы непосредственно цензурного ведомства благодаря тому, что был получен, хотя и с трудом, и не полностью, доступ к архиву Ленгублита за 20-е годы. Ценность его не только в том, что в нем содержится большой массив документов, связанных с преследованием петроградской, а затем ленинградской печати и литературы, но и циркулярные и иные предписания, спущенные сверху по инстанции из самого Главлита. В совокупности своей эти документы позволяют сейчас восстановить более или менее полную картину тотального насилия над печатным словом в те годы.

По причинам вполне понятным эти документы ни разу не проникали на страницы печати. Более того, даже самое слово «цензура» с течением времени стало постепенно запрещенным применительно к советскому времени: о ней можно было говорить, подразумевая дореволюционную эпоху или современное «капиталистическое окружение». Это, в частности, нашло отражение в советских энциклопедических изданиях. Последняя по времени статья о советской цензуре в изданиях такого рода появилась как раз накануне «великого перелома», во 2-м томе «Литературной энциклопедии» (1929), да и то запрятанной под словом «Главлит». В ней даже указан был процент запрещенных рукописей, говорилось о количестве задержанных на границе иностранных книг, журналов и газет. Вообще, следует заметить, в 20-е годы, осознавая, видимо, свою «историческую правоту» и право на контроль, власти не стеснялись публиковать — правда, только в официальных журналах (Наркомпроса, например) — некоторые распоряжения по цензуре, инструкции, положения и тому подобный материал. В последнем же издании БСЭ статья «Цензура» говорит лишь об ужасах царской и капиталистической, ограничиваясь лишь несколькими строками о том, что «Конституция СССР в соответствии с интересами народа и в целях укрепления и развития социалистического строя гарантирует гражданину свободу печати», ограничивая лишь публикацию в открытой печати тех сведений, «которые могут нанести ущерб интересам трудящихся».

С начала 30-х годов слово цензура стала заменяться эвфемизмами типа «горлит», «обллит», появился даже глагол «литовать», а сами чиновники стали называться уже не цензорами, а уполномоченными или инспекторами Горлита. Сакрализация слова, столь характерная для российской традиции, достигла здесь своего совершенства. В стране воцаряется не столько даже «идеократия» — власть идей, сколько «логократия» — власть слов: насильственно внедряется оруэлловский «новояз». Впрочем, это не было изобретением нового режима: еще при Павле I, в 1797 г., вышло Высочайшее повеление, предписывавшее писать и печатать вместо слова «граждане» — «обыватели», вместо «отечество» — «государство», а слово «республика» — вообще запрещено было употреблять. Любопытно, что новояз проник даже в такие формализованные словесные структуры, как в лексику предметных указателей к текстам произведений. Так, например, в постоянно переиздающемся сборнике Политиздата «В. И. Ленин о печати» можно обнаружить такую закономерность: если в издании 1959 г. еще можно найти слово «цензура» в предметном указателе, правда не на самое это слово, а в сочетании «царская цензура», то, начиная с 1974 г., оно вообще отсутствует, хотя тексты остались прежними. В хрестоматии «К. Маркс и Ф. Энгельс о печати. 1839–1895» (М., 1972), в которую вошли яростные статьи молодого Маркса о зверствах прусской цензуры, составители все же постеснялись вообще исключить такую рубрику из предметного указателя, но придали ей крайне любопытную, «классово» окрашенную формулировку: «Цензура реакционная» (а что, бывает и прогрессивная?).

Не менее показательно отношение и к самому термину «цензура», и к самой историко-цензурной тематике со стороны Главлита 70—80-х годов. Не только запрещалось писать что-либо о цензуре применительно к советскому времени (об этом вообще не могло быть речи!), но предписывалось свести до минимума — желательно вообще не упоминать — это криминальное слово в историко-книговедческих исследованиях, посвященных даже дореволюционной эпохе. Если в 60-е годы статьи и публикации по истории царской цензуры появлялись в печати довольно часто (в том числе и автора этих строк), то в 70-х — первой половине 80-х годов в исключительно редких случаях: по моим подсчетам, число таких публикаций уменьшилось не менее, чем в десять раз. Историки долго не могли понять истинную причину такой идиосинкразии к слову, пока не выяснилось: она — в боязни охранительного аппарата, что оно неизбежно вызовет нежелательные аллюзии и параллели у советского читателя. Это, впрочем, имело под собой некоторые основания: российский читатель всегда был приучен читать между строк и вычитывать из исторических исследований, относящихся, казалось бы, к давно ушедшему времени, все то, что звучало на редкость современно и актуально. Этому, конечно, немало способствовала дурная бесконечность нашей истории и ее фатальная (увы!) повторяемость.

Выяснилась еще одна любопытная деталь: оказывается, непосредственной причиной, вызвавшей столь негативное отношение власти к историко-цензурной тематике, была, как ни странным это может показаться на первый взгляд…. «пражская весна» 1968 г. Своя логика, впрочем, здесь была: началась она именно с отмены цензуры и все дальнейшее, с точки зрения партийных идеологов, было лишь следствием этого акта (колоссальный исторический сдвиг, произошедший в нашей стране за последние 2–3 года, также во многом вызван объявлением гласности в начале перестройки). Вот такой дурной пример и не должен стать заразительным, лучше вообще не провоцировать советского читателя публикациями, вызывающими «вредные» аналогии. Так, например, в 1969 г. мною была написана для «Трудов» института, в котором я работаю, плановая статья «Запрещенные библиографические журналы конца XIX— начала XX в.», но в последний момент она была выброшена. В соответствующих инстанциях редактору этого тома посоветовали «посмотреть на эту статью сквозь призму чешских событий». Редакторы систематически вычеркивали из статей слово «цензура», рекомендуя авторам заменить его каким-либо другим термином. Вместо него в печати стали появляться эвфемизмы типа «регламентация чтения», «контроль за печатным словом» и т. д.: каждый исхитрялся, как только мог. Доходило буквально до курьезов, которыми так богата история российской цензуры. Вот характерный пример: из книги моего учителя Б. В. Банка «Изучение читателей в России (XIX век)» (М., 1969) слово «цензура» вообще было удалено. В одном случае, казалось бы, без него обойтись уже никак было нельзя, поскольку необходимо было сослаться на статью В. В. Стасова «Цензура в царствование императора Николая I»: автор процитировал один из его указов, касающихся «издания и распространения в простом народе книг, направляемых к утверждению наших простолюдинов в добрых нравах и любви к православию, государю и порядку». Но нет, редакция и здесь нашла выход из положения: в примечаниях мы не найдем ни имени автора, ни названия его статьи, а лишь ссылку на источник ее публикации — «Рус. старина, 1903 авг., с. 423». Как рассказывал мне сам автор книги, произошло это помимо его воли и без его разрешения. Из приватных бесед со знакомыми редакторами выяснилось, что издательства получили негласное указание вычеркивать слово «цензура» и как можно меньше печатать работ по этой тематике. Мои друзья и коллеги, занимавшиеся ею, приводили в разговорах со мною немало примеров и курьезов, подобных указанному выше.



Впадали и в другую крайность: редакции так называемых «почвеннических», «патриотических» журналов и альманахов постоянно отказывали авторам в публикации статей и документов по истории царской цензуры под тем предлогом, что они могут бросить тень на дореволюционную историю России, которая представлялась (и представляется) им безоблачной и благостной. К 100-летию А. А. Блока (1980 г.) автор этих строк подготовил для одного такого издания статью «Цензура о раннем Блоке», но она была отклонена под весьма примечательным предлогом6. Редактор-составитель блоковского сборника ответил мне в том духе, что, мол, все это крайне интересно, но представляет собой детские игры в сравнении с тем цензурным террором, который воцарился в России после октября 1917 года. Этот миф, имеющий и сейчас хождение в некоторых кругах интеллигенции, впавшей в романтический монархизм, опровергается многими тысячами документов из архива дореволюционной цензуры, письмами и статьями классиков русской литературы. Не всегда, конечно, — были периоды «оттепели» и цензурных послаблений, — но в дореволюционной эпохе (скажем, царствование Николая I, 80-е годы XIX в. и т. д.) были периоды, когда цензура приобретала необычайно жесткий характер.

Конечно, это не означало, что в 1970 — первой половине 80-х гг. вообще не выходили работы по истории дореволюционной цензуры. Князь П. А. Вяземский писал в свое время, что в России есть единственное средство против дурных законов — дурное их исполнение. Кое-что появлялось в академических журналах, вышла даже одна книга, затрагивающая историю цензуры в пушкинскую эпоху (М. И. Гиллельсон и В. Э. Вацуро. Сквозь умственные плотины. М., 1978). Видимо, специального главлитовского циркуляра на сей счет не существовало, а было наше знаменитое анонимное «есть мнение». Многое зависело от самих редакторов и издателей, которые, говоря словами Бориса Пастернака, не все торопились «погибнуть от всеобщей готовности». Но даже в разгар перестройки и гласности, в 1988 г., органы Главлита не разрешили поместить слово «цензура» в сугубо специальном издании, вышедшем тиражом всего в 900 экземпляров, в «Методических рекомендациях историкам советской книги «История книги в СССР. Двадцатые годы». По словам редактора этой книги, В. И. Харламова, с большим трудом удалось уломать эти инстанции, чтобы они разрешили, хотя бы в предельно кратком виде, сформулировать соответствующий параграф: «Правовое регулирование печати. Создание Главлита. Резюме» (и все — другие параграфы занимают порой до целой страницы).

Наши очерки, за малым исключением, написаны на основе большого массива архивных документов Главлита и других надзирающих за словом инстанций. Печатных публикаций, посвященных интересующему нас периоду (1917–1929), очень немного7. Помимо указанной выше статьи Романа Гуля, стоит упомянуть статью Д. Лутохина «Советская цензура (по личным воспоминаниям)», вошедшую в XII том «Архива русской революции», издаваемого И. В. Гессеном (Берлин, 1923, с. 157–166), ряд небольших заметок в эмигрантских русских газетах. Частично затрагивается этот вопрос в известной книге Глеба Струве «Русская литература в изгнании» (Париж, 1984, 2-е изд.), в мемуарах русских писателей-эмигрантов, выехавших из России или высланных насильственно из нее в 20-е годы. Сами советские цензоры мемуаров не пишут — в отличие от своих дореволюционных собратьев или современных «расстриг» из КГБ, а они были бы крайне интересны. Единственное исключение — книга Леопольда Авзегера «Черный кабинет» (Тель-Авив, изд-во Хокен, без года), но это воспоминания цензора, занимавшегося не контролем за печатью, а перлюстрацией, почтовой корреспонденции.

Значительный интерес в последнее время проявляют к этой теме зарубежные, преимущественно американские историки-слависты8, но, естественно, они базируются не на подлинных главлитовских документах (даже отечественным историкам пробиваться к ним приходится с огромнейшими затруднениями), а на опубликованных литературных источниках: мемуарах писателей, на собственном горестном опыте испытавших тяжелую «отеческую руку» Главлита, материалах периодики и т. д. Наиболее часто затрагивается в них история так называемой «библиотечной цензуры» 20-х годов, ибо тогда сведения о ней систематически и открыто печатались в журналах, особенно в «Красном библиотекаре»; вполне доступны перечни изъятых из библиотек книг, составлявшихся Главполитпросветом под руководством Н. К. Крупской. Три волны «очистки» библиотек от идеологически чуждой и «вредной» литературы в 20-е годы (1923, 1926 и 1929 гг.) зафиксированы в печатных источниках довольно полно. В наших очерках мы почти не касаемся этой проблемы: она заслуживает специального рассмотрения.

Один из крупнейших философов и публицистов Русского Зарубежья Георгий Федотов в статье «Трагедия интеллигенции» тонко отметил такую особенность: «История русской интеллигенции есть весьма драматическая история и, как истинная драма, развивается в пяти действиях»9. По аналогии можно сказать, что и история советской цензуры следует канону классической трагедии. В ней мы тоже можем обнаружить пять актов или действий трагедии: I. Октябрь 1917 — июнь 1922 гг. — когда, в «доглавлитовский период», власть употребляла исключительно жесткие меры для подавления «буржуазной», «кадетской», «эсеровской» и прочей враждебной печати, меры преимущественно карательного характера. II. 1922–1929 — от создания Главлита до года «великого перелома», период Нэпа, когда шел поиск оптимального механизма подавления печати с помощью превентивной цензуры. III. 1930–1953 — годы тотального цензурного террора, полного торжества «утопии у влаоти». IV. 1954–1964 — десятилетие первой хрущевской «оттепели». V. 1965–1985 — годы так называемого «застоя». Но живая история не укладывается, конечно, в эту классическую форму: с 1985 т. начался и продолжается шестой акт драмы, свидетелями и участниками которой мы являемся. В августе 1990 г. был принят, после бесконечных дебатов, «Закон о печати», отменивший предварительную цензуру. Но, как мы все помним, в драматические дни августа 1991 г. ГКЧП одним из первых же указов ввел жесточайшую превентивную цензуру, запретив все газеты и другие органы массовой информации, кроме откровенных рептильных официозов — для собственного, так сказать, «употребления». Многие западные корреспонденты были поражены тогда тем, что в такой огромнейшей стране, буквально на всем ее пространстве, новоявленные спасители отечества заткнули в течение двух-трех часов рот «независимым» органам печати. Ничего странного в этом, впрочем, и не было: в нашей стране властвовала не подлинная свобода печати, а милостиво разрешенная, дарованная сверху «гласность». Новые диктаторы шли по накатанной дорожке, творчески используя опыт другого, удавшегося тогда, переворота — октябрьского, который также начался с удушения свободной прессы.

Несомненно, научный и читательский интерес к истории цензуры в коммунистическую эпоху будет расти и развиваться далее — по мере рассекречивания и открытия архивов. Она всегда вызывала острый интерес на Западе: в Лондоне выходил специальный журнал «Индекс цензуры», там же в 1969 г. зарубежные слависты и русские эмигранты организовали и провели научную конференцию на эту тему. Тронулся лед и в нашей стране. В сентябре 1991 г. Библиотека Академии наук СССР, Ленинградский отдел Института истории естествознания и техники и другие организации провели первую конференцию по проблеме «Свобода научной информации и охрана государственной тайны», выпустив тезисы докладов (Л., 1991; автор этих строк выступил па ней с докладом «Литература Русского Зарубежья под судом Главлита»), стали появляться отдельные заметки, а также воспоминания советских писателей, повествующих о своем опыте «общения» с цензурными инстанциями10.

Наша книга — первая в серии книг о советской цензуре, которая, следует надеяться, появится в свое время. Посвящена она первым двум «актам» драматической истории беспощадного подавления мысли и печатного слова. Время действия первого — октябрь 1917 — июнь 1922; второго — июнь 1922–1929 гг. Соответственно им посвящены первая и вторая части книги. Учитывая особенно настороженное и подозрительное отношение Главлита и других надзирающих инстанций к художественной литературе, автор счел нужным выделить историю преследования ее в эти годы в отдельную, третью, часть. В ней читатель найдет сведения о запрещенных или подвергшихся иным репрессиям рукописях и опубликованных книгах писателей, как русских, гак и зарубежных. Особое внимание здесь уделено цензурной политике в отношении писателей-«попутчиков» и эмигрантов.

Читатель, видимо, обратит внимание на то, что в книге в основном использованы документы из Центрального государственного архива литературы и искусства в С.-Петербурге, но произошло это вовсе не потому, что автор живет в этом городе. Им обследованы многие архивы Москвы, что дало в ряде случаев положительные результаты. Но непосредственно архивный фонд Главлита с 1922 по 1937 гг., по уверениям архивистов и даже согласно официальной справке бывшего Главлита, утерян. Автор и его коллеги пытались выяснить обстоятельства этой загадочной утраты, поскольку в нее трудно поверить, в бывшем КГБ СССР, но безрезультатно: ответ тот же — документы утеряны.

В целях удобства пользования книгой и сокращения ее объема, ссылки на документы из наиболее полно обследованных автором архивов помещены непосредственно в тексте, сразу же после их цитирования. Наиболее полно обследован первый из указанных далее архивов, фонд Гублита которого хранит главлитовские циркуляры, предписания, инструкции, отчеты и т. п., что позволяет на материале Петрограда — Ленинграда 20-х годов реконструировать механизм и средства цензурного контроля, общие для всей страны. Далее приводятся условные номера архивов:

I — Центральный государственный архив литературы и искусства в С.-Петербурге.

II — Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ — бывший Центральный государственный архив Октябрьской революции и соцстроительства).

III — Центральный государственный архив в С.-Петербурге.

IV — Центральный государственный архив РСФСР (Москва).

V — Архив Академии наук (Москва).

VI — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва).

VII — Центральный государственный архив историко-политических документов в С.-Петербурге (бывший Ленинградский партархив).

Например: I — ф. 31, оп. 2, д. 14, л. 8 — что означает: Центральный гос. архив литературы и искусства в С.-Петербурге, фонд 31, опись 2, дело 14, лист дела 8.

Ссылки на документы из иных архивов и опубликованные источники приводятся в примечаниях к разделам и главам в конце книги.

ЧАСТЬ I. ОТ НЕОЛИТА ДО ГЛАВЛИТА

Пролог

Читая курс истории рукописной и печатной книги «будущим библиотекарям и библиографам, я, как и каж дый, впрочем, преподаватель, сразу же старался внушить студентам почтение к изучаемому предмету, граничащее с чувством почти мистического ужаса перед его необъятным временным охватом. Уже на первой лекции, представляя первый, так называемый «досоветский» период в истории книги, я говорил примерно в таком духе: если считать первыми дошедшими до нас книгами иероглифические папирусные свитки Древнего Египта и глиняные клинописные таблички Ассиро-Вавилонии, относящиеся к периоду позднего неолита, то эта эпоха охватывает по крайней мере 6 тысячелетий. Иногда я добавляю: «Если можно так сказать — от позднего неолита до раннего Главлита». Но, если строго говорить, я все-таки не совсем был точен, поскольку Главлит (Главное управление по делам литературы и издательств) был создан не сразу же после октябрьского переворота, а спустя пять лет — 6 июня 1922 г.

С каким же результатом подошла отечественная печать— с точки зрения ее цензурно-правового положения— к октябрю 1917 г.? В самом кратком и обобщенном виде мы и ответим на этот вопрос в «Прологе», для «экспозиции действия»: это позволит лучше понять, что сближало советскую цензуру с дореволюционной. Литература по истории так называемой «царской» цензуры огромна1. Показательно, что сам монархический режим в определенные периоды дозволял писать о ней (в отличие от нашего, запрещавшего, как мы выяснили, время от времени писать работы по истории цензуры даже свергнутого режима). Уже в 1892 г. вышел капитальный труд А. М. Скабичевского «Очерки историирусской цензуры» (1700–1863), изданный Ф. Ф. Павленковым. В дальнейшем интервал между выходом труда и освещаемым периодом в истории цензуры все более и более сокращается, пока, начиная с 1905 г., дозволено писать уже о современном положении цензуры и такие работы выходят, в сущности, синхронно с описываемыми в них событиями, например, работа В. Розенберга и В. Якушкина «Русская печать и цензура в прошлом и настоящем» (М., 1905).

Контроль за мыслями человека насчитывает столько же тысячелетий, сколько существует письменная, а затем печатная литература. Жалобы на стеснения мысли восходят к глубочайшей древности. Еще Тацит говорил: «Они хотели бы лишить нас способности мыслить, как лишили средств говорить, если бы можно было заставить человека не думать, как можно заставить молчать». В VII в. была сожжена арабами знаменйтая Александрийская библиотека. Согласно легенде, такое первое в истории массовое уничтожение книг совершено было под таким универсальным предлогом: «Если в этих книгах говорится то же, что и в Коране, — они бесполезны. Если иное — они вредны». Рукописные книги с трудом все же поддавались жесткому централизованному контролю, иное дело — книги печатные (в Европе с XV в.). Известно, что уже в этот, «инкунабульный» период книгопечатания создается официальная церковная цензура, в следующем веке начинает выходить папский «Индекс запрещенных книг», прекращенный только в XX в. Известна в дальнейшем яростная борьба великих французских просветителей XVIII в. с цензурой. События конца этого века (Великая французская революция, появление Конституции США и т. д!) привели к либерализации и резкому ослаблению цензурного гнета.

Конституция США вообще провозгласила полную свободу слова и печати; в других европейских странах, хотя и не всех равномерно и последовательно, постепенно шло освобождение печати и главное — освобождение ее от самого страшного бича: цензуры предварительной, заменяемой, по мере развития демократии, цензурой судебной или карательной. Несмотря на устрашающее звучание этого слова, она была, разумеется, предпочтительней цензуры, осуществляющейся в превентивном порядке государственными чиновниками.

Карл Маркс в молодости саркастически обличал институт предварительной цензуры: «Деморализующим образом действует одна только подцензурная печать. Величайший порок — лицемерие — от нее неотделим; из этого ее коренного порока проистекают и остальные ее недостатки…»2. Интересно, изменил бы он свое отношение, придя к власти: ведь В. И. Ленин также гневно обличал цензуру до революции, называя ее не иначе, как «крепостной» и «азиатской»?

Дореволюционная Россия проделала примерно такой же путь, с опозданием, правда, на одно-два столетия. В допетровский период русской истории, когда, несмотря на появление печатных книг с середины XVI в., распространялась преимущественно рукописная книга, институт цензуры практически не существовал. Особой потребности в ней и не было, если учесть, что типографии находились исключительно в руках государства и церкви. Отдельные эпизоды, впрочем, зафиксированы в литературе, например, попытка введения превентивной цензуры в середине XVII в., в эпоху борьбы официальной церкви с расколом. При Петре I, в пору необычайного оживления светского книгопечатания, также заботились только об «истинности» богословских сочинений. В «Духовном регламенте» предписывалось: «Аще кто о чем богословское письмо сочинит, и тое б не печатать, но первее презентовать в коллегиум, а коллегиум рассмотреть должен, нет ли какового противного в письме оном погрешения, учению православному противного»3.

Академические издания, начавшие выходить с 1728 г., подвергались предварительной цензуре в самой Академии наук, но исследователями зафиксировано, тем не менее, немало случаев вмешательства духовной цензуры в лице Синода. Потребность в более или менее систематическом и регулярном наблюдении за печатью возникла, начиная с 1783 г., когда, по повелению Екатерины II, был принят «Указ о вольных типографиях» и началось оживление книгоиздательской и журналистской деятельности. Одновременно с разрешением «… каждому по своей собственной воле заводить оныя типографии, не требуя ни от кого дозволения…», указ этот впервые законодательно вводил обязательную предварительную цензуру для решительно всех изданий. Предписывалось «отдаваемые в печать книги свидетельствовать» в управах благочиния (попросту — в полицейских участках), «чтобы в книгах ничего противного законам Божиим и Гражданским или же к явным соблазнам клонящегося издаваемо не было»4. Такое дополнение к указу вызвало крайне гневные и иронические, первые в русской литературе, инвективы против цензуры со стороны писателей. В главе «Торжок» книги А. Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву» отмечено, что «запрещение в мыслях утщетит благое намерение вольности книгопечатания… Сия цензура есть лишняя. Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред и на многие лета остановку в шествии разума: запретит полезное изобретение, новую мысль и всех лишит великого. Цензура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги… Недоросль всегда будет Митрофанушкой…» Но любопытно, что сама книга Радищева, подвергшаяся сразу же сожжению в 1790 г., вышла, тем не менее, с разрешения властей, но петербургский обер-полицмейстер Н. И. Рылеев, поставивший свою подпись на рукописи, явно ее не читал. «За его крайней глупостью», дело против него лично не возбуждалось; сама же многострадальная книга Радищева была сожжена, причем большую часть тиража сжег сам автор. Как известно, Екатерина приговорила писателя к смертной казни, «милостиво» замененной сибирской ссылкой. Через два года (1792) был заключен в Шлиссельбургскую крепость великий издатель-просветитель Н. И. Новиков якобы за издание «противуправительственных» масонских сочинений. Эти первые жестокие репрессии против писателя и издателя в России были вызваны событиями Великой французской революции, опасениями, что «революционная зараза» проникнет в Россию. Вообще, заметим, и в дальнейшем революционные волны в Западной Европе крайне неблагоприятно отражались, прежде всего, на судьбе русских книг и их авторов.



Незадолго до смерти, в 1796 г., Екатерина отменила свой «Указ о вольных типографиях», которые были запечатаны и не работали до 1801 г., до воцарения Александра I. «Дней Александровых прекрасное начало» ознаменовано некоторой либерализацией цензурного законодательства, вызвало ободрение литераторов, которые в пятилетие павловского царствования старались «существовать неприметным образом», как выразился в своих мемуарах Федор Вигель. В 1804 г. появился первый цензурный устав. Цензура была передана университетам, а цель ее была определена так: «…доставить обществу книги и сочинения, способствующие к истинному просвещению ума и образованию нравов, и удалить сочинения, противные сему намерению» (§ 2). Предварительная цензура, тем не менее, была сохранена, хотя, по крайней мере, в уставе, задачи ее были, сформулированы в смягченном, относительно либеральном духе. Но, как и всегда, гораздо большую роль играли не пункты и параграфы устава, а «виды и намерения правительства». Последние же, в силу крайней переменчивости Александра I и его политики, менялись постоянно, а в последнее пятилетие его царствования приобрели угрожающие для литературы, науки и вообще для культуры формы. Всевластие Аракчеева, разгром университетов, осуществленный Руиичем и Магницким, все это крайне неблагоприятно отразилось на книгопечатании, литература преимущественно сделалась, рукописной. А. С. Пушкин, на себе испытавший тяжелую руку цензуры, написал в 1822 и 1824 гг. два «Послания к цензору», но увидели они свет только посмертно, в 1856 г., да и то с пропусками. В первом из них он так обращается к цензору:

…А ты, глупец и трус! что делаешь ты с нами?

Где должно умствовать, ты хлопаешь глазами,

Не понимая нас, мараешь и дерешь;

Ты черным белое по прихоти зовешь…

Скажи, не стыдно ли, что на святой Руси,

Благодаря тебя, не видим книг доселе?…

Но еще более усилился цензурный гнет после восстания декабристов, с восшествием на престол Николая I. В 1826 г. выходит переработанный министром народного просвещения А. С. Шишковым новый устав цензуры, который современники тотчас же назвали «чугунным». Он был настолько жесток, что даже Николай I не решился полностью ввести его и, к счастью, он просуществовал недолго. Через два года вышел новый устав, несколько смягченный в сравнении с «чугунным», но тоже достаточно суровый. Предварительная цензура была изъята из ведения университетов, созданы были особые цензурные комитеты в главных городах империи. Наблюдало за их деятельностью всесильное III отделение во главе с Бенкендорфом. Для этого времени характерна множественность цензур: каждое ведомство, каждый департамент, вплоть до какого-нибудь Главного управления императорского коннозаводства, претендовало на предварительный просмотр рукописей, относящихся «до их ведения». Враждебно относился Николай I к журналистике: каждое повое периодическое издание могло появиться в свет только с личного его соизволения. На ходатайствах журналистов и издателей, решавшихся начать выпуск журнала или газеты, накладывались, как правило, «Высочайшие» резолюции типа «Глупых журналов и без того много» и т. п. Были закрыты такие журналы, как «Европеец», «Московский телеграф», «Телескоп» и другие! Последний — за публикацию знаменйтого «Философического письма» П. Я. Чаадаева: сам автор, как известно, был объявлен «официальным сумасшедшим». Не менее известна и хорошо изучена цензурная судьба произведений А. С. Пушкина: многие из них, в том числе и такое знаменитое как «Медный всадник», не смогли увидеть света при жизни автора.

В 40-е годы мы наблюдаем некоторый откат в цензурных строгостях, что, в частности, объясняет деятельность В. Г. Белинского в «Отечественных записках». Но с 1848 г. — опять-таки под влиянием революционных событий, прокатившихся по Западной Европе, — начинается самый, пожалуй, мрачный этап в истории русской дореволюционной цензуры. Она показалась правительству слишком уж снисходительной, а печать — чересчур вольной. Поэтому 2 апреля 1848 г. был учрежден тайный сверхцензурный комитет, который должен был наблюдать уже за деятельностью самих цензоров. Таким образом была учреждена двойная цензура — предварительная и карательная, но не по суду, а по усмотрению тайной полиции. Даже официальный историк николаевского царствования Н. К. Шильдер отметил в своем труде, что «Комитет 2-го апреля 1848 г.» (как мы видим, он настолько был тайным, что не имел даже собственного наименования и назывался или по дате своего учреждения или «бутурлинским» — по фамилии его председателя, графа Бутурлина) «…привлекал, с утверждения и именем государя, к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавал предосудительным или противным видам правительства. Спрашивается: каким образом могла существовать при таких условиях какая бы то ни было печать?»5. Эта эпоха (1848–1855) получила имя «мрачного семилетия» или «эпохи цензурного террора». Но и все николаевское тридцатилетие Л. И. Гернси, эмигрировавший в 1848 г. и основавший позднее «Вольную русскую типографию в Лондоне», вполне заслуженно назвал «моровой полосой» в истории России, а саму цензуру — «черным медведем», стоявшим на пути русской литературы. Цензурные строгости, а точнее — зверства пришлись не по нраву даже консерваторам-охранителям. Друг и соратник Фаддея Булгарина по «Северной пчеле», Николай Греч находил, что «…запрещенный плод вкуснее и приманчивее», и очень своеобразно доказывал необходимость смягчения цензуры: «Некоторая свобода тиснения бывает очень полезна правительству, показывая ему, кто его враги и друзья. Таким образом гнусные «Отечественные записки», до 1848 г., могли служить лучшим телеграфом к обнаружению, что за люди Белинский, Достоевский, Герцен (Искандер), Долгорукий и т. п.»6.

Эпоха реформ 60-х годов началась с очередной либерализации цензурного надзора, которая проявилась сразу же после смерти Николая I, еще во второй половине 50-х. В печати замелькало новое слово «гласность», как и в начале нашей «перестройки». «В ряду подлежащих переоценке и перестройке (это слово уже тогда появилось. — А. Б.) учреждений едва ли не впереди многих других, если не всех, стояла, конечно, цензура», — отмечал известный историк М. К. Лемке в 1904 г.7. В течение почти десятилетия (1856–1865) различные, специально созданные для этой цели, комитеты и комиссии, представляли на «благоусмотрение» государя различные проекты нового цензурного законодательства8. Но и в это десятилетие узда, наброшенная на печать, была значительно ослаблена: дозволено было обсуждать в ней политические вопросы, особенно связанные с предстоящей и свершившейся затем крестьянской реформой. Стало просыпаться общественное мнение, появились журналы, которые позднее стали называться «революционно-демократическими» («Современник», «Русское слово», «Отечественные записки» и другие).

Камнем преткновения при обсуждении нового цензурного устава был, конечно, самый кардинальный вопрос: оставлять ли предварительную цензуру или заменить ее судебной, карательной? Наконец, 6 апреля 1865 г. новый цензурный устав был утвержден на заседании Государственного совета. Он был двойствен и непоследователен, как и другие законы этого времени. С одной стороны, предварительная цензура была отменена, но с весьма существенной оговоркой — только для книг, превышающих объем 20 печатных листов (иностранных) и 10 — для отечественных. Была введена, как горько шутили современники, «рублевая цензура»: книги для «простого народа» по-прежнему находились под дамокловым мечом превентивности. Но и книги большого объема, уже после отпечатания всего тиража, должны были получить от цензуры «разрешительный билет» на выход из типографий. В том случае, если в них выискивался криминал, цензура должна была возбудить дело против нее в судебных инстанциях. Такие книги могли быть преданы уничтожению только после решения суда, и это был несомненный шаг вперед. Либеральный состав присяжных заседателей порою оправдывал книги и их издателей. Сведения о литературных процессах, нередко — полные стенографические отчеты «из зала суда» — проникали в массовую прессу, будоражили общественное мнение. После ряда оправдательных приговоров власти сочли «за благо» изъять такого рода дела из ведения судебных палат и передать их на рассмотрение особого «Комитета 4-х министров» (1872 г.). Само цензурное ведомство было передано из министерства народного просвещения в подчинение министерства внутренних дел. Все решало именно оно, ибо, как отмечалось позднее в одном из официальных документов, «не имея в среде своей специалистов, которые могли бы определить с полной точностью научное значение известной книги, Комитет, из опасения создать нежелательную рекламу сочинению, предположенное задержание коего станет, конечно, общеизвестно, обыкновенно утверждал ходатайство по сему предмету министра внутренних дел»9. Количество запрещенных книг с этого года резко увеличивается. Одной из первых жертв стала вновь одна из самых многострадальных русских книг — «Путешествие…» А. Н. Радищева, и это уже после отмены крепостного права, против которого он так резко выступил в свое время. Крайне показательно, что одной из главных причин запрещения и уничтожения книги, изданной П. А. Ефремовым в 1872 г., была критика им жестокостей цензуры: «Автор, — говорилось в постановлении, — в ожесточенных выходках против цензурных учреждений старается заподозрить законодательную власть в эгоистических видах самосохранения»10. Читатель заметит, что и советская цензура крайне щепетильно относилась к самой малейшей критике в свой адрес в 20-е годы.

Столь же противоречиво было цензурное положение периодической печати. Хотя так называемые «толстые» литературные журналы и были освобождены от предварительной цензуры, для них было введено, тем не менее, казуистическое «правило трех предостережений». Если в течение года журнал получал их, он закрывался навсегда. Так погибли, в частности, журналы «Современник» Н. А. Некрасова и А. А. Панаева, «Отечественные записки» М. Е. Салтыкова-Щедрина.

Великий сатирик писал в «Сатирах в прозе»: «Гласность в настоящее время составляет ту милую болячку сердца, о которой все говорят дрожащим от радостного” волнения голосом, но вместе с тем заметно перекосивши рыло в сторону». Конечно: цензурных мерзостей в это время было предостаточно. Сохранившиеся архивы Главного управления по делам печати (ЦГИА) красноречиво свидетельствуют о сотнях запрещенных и уничтоженных книг, журнальных и газетных статей. Либерально настроенная интеллигенция постоянно жалуется на цензурные строгости, говорит о необходимости «увенчания здания» реформ 60-х годов, в том числе и правовой в отношении печатного слова. Однако оно находилось в несравненно лучшем положении, чем прежде. Были тогда и свои «приливы и отливы», как, например, ужесточение действий цензуры в «эпоху безвременья» 80-х годов… Но все же радикалы и либералы могли с помощью печати создавать и влиять на то, что ранее отсутствовало в России, — общественное мнение. Да и сам М. Е. Салтыков-Щедрин, несмотря на постоянные придирки и стеснения, мог публиковать свои произведения и вести резко оппозиционный свой журнал. Слова, приведенные выше, все-таки увидели свет при его жизни.

Бурные события 1905 г. повлекли за собой и резкое изменение правового положения печатного слова. По октябрьскому манифесту была объявлена свобода слова и печати, в 1906 г. появились «Временные правила о печати», отменившие, наконец, предварительную цензуру для всех видов изданий, независимо от их объема и назначения. Новые правила были приближены к европейским. Книги и другие издания могли быть теперь подвергнуты запрещению и конфискации исключительно в судебном порядке. Все политические партии, включая и РСДРП (б), воспользовались новым законом для массового издания агитационных брошюр, журналов и газет. Свобода печати была завоевана в результате мощных революционных событий 1905 г. Это вынуждены были признать и сами большевики. В. И. Ленин писал позднее: «…Была завоевана свобода печати… Цензура была просто устранена. Никакой издатель не осмеливался представлять властям обязательный экземпляр, а власти не осмеливались принимать против этого какие-либо меры. Впервые в русской истории свободно появились в Петербурге и других городах революционные газеты. В одном Петербурге выходило три ежедневных социал-демократических газеты с тиражом от 50 до 100 тысяч экземпляров…»11.

После 1905 г., в течение «позорного», как он называл эту эпоху, «десятилетия», смог, во многом благодаря отмене превентивной цензуры, состояться «серебряный век» русской культуры. Не все, конечно, было тогда безоблачно и гладко в сфере печатного слова. Время от времени происходило некоторое ужесточение цензурных порядков: на газеты накладывались разорительные штрафы, некоторые из них закрывались, было конфисковано свыше тысячи книг, в основном политических брошюр, призывавших к насильственному свержению существующего строя. Но происходило последнее большей частью с запозданием, когда основная часть тиража уже успела распространиться. Как свидетельствуют архивные документы, примерно в половине случаев суд присяжных отвергал претензии цензуры и оправдывал книгу и ее издателя. С 1912 г. стала выходить большевистская «Правда», и хотя она несколько раз закрывалась, тотчас же появлялась под другим названием, причем даже в годы Первой мировой войны.

В эти же годы была введена предварительная военная цензура. Применялась она, хотя и крайне непоследовательно, и после февральской революции 1917 г. В остальном же период между Февралем и Октябрем можно считать самым свободным и благоприятным для печати за всю историю России, как до, так и послеоктябрьской. 27 апреля 1917 г. Временным правительством был принят новый закон о печати, составленный в духе самых либеральных западноевропейских, подписанный первым его председателем кн. Львовым. В нем провозглашалось, в частности: «Печать и торговля провзведениями печати свободны. Применение к ним административных взысканий не допускается»12. Как известно, этим законом воспользовались даже самые крайне радикальные партии, в том числе и большевистская, уже открыто призывавшая к насильственному свержению законного правительства. Уже в апреле 1917 г. в России выходило 15 газет этой ориентации, к осени их количество возросло до 80. Хотя после неудавшегося путча в Петрограде 3 июля 1917 г. некоторые из них, в том числе и «Правда», были закрыты, многие все же продолжали выходить в свет. Острый бумажный и полиграфический кризис вызвал ожесточенную борьбу за доступ к материальным ресурсам печатного дела. В. И. Ленин уже тогда сформулировал тезис, легший в основу политики большевиков, когда они пришли к власти: — «Государственная власть, в виде Советов, берет все типографии и всю бумагу и распределяет ее справедливо: на первом месте — государство, в интересах большинства народа, большинства бедных, особенно большинства крестьян, которых веками мучили, забивали и отупляли помещики и капиталисты… Вот такое распределение бумаги и типографий было бы справедливо и, при власти в руках Советов, осуществимо без всякого труда»13. Еще в сентябре он предлагал убеждать рабочих и солдат в том, что необходимо закрыть все «буржуазные» издания и предать их суду. Он же предлагал и меры насильственного захвата типографий, что частично было осуществлено в Петрограде14.

Таков краткий, в силу необходимости, обзор положения печатного дела в дореволюционной России с точки зрения цензурно-правового законодательства. С таким результатом подошло оно к октябрю 1917 г. В истории цензуры было много драматических страниц, немало трагических эпизодов; забывать об этом не стоит, как не стоит и романтизировать ушедшую эпоху. Но все же мы заметим в российской истории известную закономерность: хотя и очень медленно, неуверенно, крайне противоречиво и непоследовательно, в истории цензуры мы замечаем, что шел процесс ее либерализации, процесс постепенного сужения круга произведений печати, отданных во власть предварительной цензуры. Россия шла по пути цивилизации, особенно в начале XX в., и один из признаков этого — замена превентивной цензуры судебной или карательной. В эпоху Временного правительства и она была отменена; в силу царившего тогда двоевластия, печать практически была бесконтрольной. Этой ситуацией воспользовались большевики, развернувшие на ее страницах самую оголтелую и разнузданную пропаганду, обращенную преимущественно к охлосу, ставшему питательной средой и основной силой свершившегося в октябре переворота.

Гибель свободной прессы

После узурпации власти в октябре 1917 г. началось систематическое и последовательное удушение свободной прессы, был объявлен и затем осуществлен на деле небывалый, не сдерживаемый какими-либо законами или нравственными нормами террор против нее. Характерной чертой первого периода (1917–1919 гг.) было все же то, что, захватив власть, большевики-ленинцы не рискнули сразу же восстановить предварительную цензуру, вернув в этом смысле страну во времена Николая I. И не потому, что они чего-нибудь или кого-нибудь «стеснялись»: после насильственного переворота, разгона законного Учредительного собрания, бессудных расстрелов, бесчеловечной системы заложничества, организации в 1918 г. концлагерей (они тогда так и назывались), стесняться, кажется, уже было нечего. И не потому, что до прихода к власти они резко осуждали сам институт цензуры, а сам В. И. Ленин называл ее «крепостной», «азиатской», призывал сбросить «намордник цензуры», постоянно возмущался тем, что русское общество позволяет «полицейскому правительству держать в рабстве всю печать», призывал рабочих больше «проявлять свою революционную активность по поводу безобразий цензуры»1 и т. д. Борьба за свободу и независимость печати прокламировалась во всех партийных документах, резолюциях съездов и конференций. Программа РСДРП (б), принятая на II съезде в 1903 г., обещала всем «неограниченную свободу слова и печати» в случае «победы пролетариата». Но, как хорошо известно, общедемократические лозунги мастерски использовались большевиками-ленинцами до и для захвата власти: в дальнейшем они были отменены как противоречащие «интересам трудящихся». В принципе, логика вооруженного переворота не противоречила бы немедленному и повсеместному введению тотальной предварительной цензуры. Однако что-то все же смущало первое большевистское правительство. Что же именно?

Во-первых, введение ее все же входило бы в слишком резкие противоречия с прежними лозунгами. Застав действительно свободную печать, новым властям пришлось до поры до времени терпеть «социалистическую» прессу, газеты меньшевиков и, особенно, эсеров, без которых октябрьский путч, видимо, закончился бы провалом. Напомним читателю, что первое советское правительство было коалиционным, велась подготовка к выборам в Учредительное собрание. Поэтому до 6 июля 1918 г., до «левоэсеровского заговора», газеты этих партий выходили практически беспрепятственно.

Во-вторых, крайне желательно было бы найти соответствующее идеологическое обоснование в трудах основоположников марксизма. Партийные публицисты пытались найти хоть что-нибудь подходящее для этой цели, но ничего не нашли, кроме утверждений Маркса в его ранних работах, что «законы против свободы печати, карающие не за действия, а за образ мыслей, являются террористическими законами, они есть не что иное, как позитивные санкции беззакония», что «цензура так же, как и рабство, никогда не может стать законной, даже если бы она тысячу раз облекалась в форму закона», что «такой закон выступает как привилегия правительства, противопоставляющего себя народу, ибо истинные законы те, которые выражают не частные интересы одной партии против другой, а всеобщие интересы». Более того, он находил «радикальным излечением цензуры» — «полное ее уничтожение, ибо негодным является само это учреждение, а ведь учреждения более могущественны, чем люди»2. На этом, как говорится, далеко не уедешь…

Это с горестной наивностью констатировал позже, в 1922 г., видный работник издательского дела и журналист М. И. Щелкунов в статье «Законодательство о печати за пять лет»: «Старые, привычные понятия о «революционной свободе слова» были сильны и мешали видеть надвигающуюся опасность. Отсутствовали и юридические нормы карательного характера, и твердые принципиальные указания, если не считать читаемой между строк «Коммунистического манифеста» необходимости изъять прессу из рук врагов пролетариата»3. Вычитать из классиков марксизма можно было что угодно; трудно сказать, что имел в виду автор, возможно— главный постулат марксизма: «Коммунисты могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности». М. И. Щелкунов тут же пытается дать хоть какое-то обоснование карательной политике в отношении независимой прессы (в дальнейшем это уже не нуждалось в объяснениях): «Вероятно, — пишет он, — наше подрастающее поколение, для которого произведения печати имеют наибольшее значение, в свое время честно оценит положительные стороны (!) ограничения печати в Советской России. Оно скажет: «При борьбе за диктатуру пролетариата… наше Советское правительство, борясь с печатной агитацией против трудящихся, дало нам теперь возможность пользоваться всеми благами истинно свободной страны». Что ж, читатель сам может судить о том, насколько точно сбылось это пророчество.

Помимо указанных выше причин, была еще одна» пожалуй, самая существенная: особой необходимости в предварительной цензуре не было в силу полной национализации и реквизиции типографий в годы военного коммунизма, установления жесточайшего контроля за бумажными ресурсами. Книжная производительность была снижена в 3–4 раза по сравнению с 1913 г., а в самом книжном репертуаре доминирующее место занимали брошюры агитационно-пропагандистского толка. Вот почему в первые годы цензура носила исключительно репрессивный, карательный характер в отношении уже вышедших изданий.

Основной удар обрушился в конце 1917 — начале 1918 гг. на «буржуазные», «кадетские» органы печати4.

1. ДЕКРЕТ О ПЕЧАТИ

Это был первый закон новой власти, который пытался дать хоть какое-то юридическое и теоретическое обоснование начавшимся репрессиям против печатного слова. Еще накануне переворота, в октябре 1917 г., был совершен ряд разбойничьих налетов на редакции газет и типографии. По приказу Военно-революционного комитета Петрограда была разгромлена, в частности, и захвачена типография «Русской воли». Джон Рид в известной своей книге «Десять дней, которые потрясли мир», пишет, что еще «вечером (24 октября) отряды красногвардейцев стали занимать типографии буржуазных газет и печатать сотни тысяч экземпляров «Рабочего пути», «Солдата» и различных прокламаций…». Он же, на второй день переворота, радостно писал: «Все буржуазные газеты были сброшены с печатных машин». Крайне примечательно, что «Декрет о печати» рассматривался в качестве одного из самых важнейших: он был лоинят на третий день и подписан «Председателем Совнаркома Владимиром Ульяновым (Лениным)». Вот лишь некоторые фрагменты его:

«В тяжкий и решительный час переворота и дней, непосредственно за ним следующих, Временный Революционный Комитет вынужден был предпринять ряд мер против контрреволюционной печати разных оттенков. Немедленно со всех сторон поднялись крики о том, что новая, социалистическая власть нарушила, таким образом, основной принцип своей программы, посягнув на свободу печати. Всякий знает, что буржуазная пресса есть одно из могущественнейших оружий буржуазии… оно не менее опасно в такие минуты, чем бомбы и пулеметы… Как только новый порядок упрочится, всякие административные воздействия на печать будут прекращены: для нее будет установлена полная свобода в пределах ответственности перед судом, согласно широкому и прогрессивному в этом отношении законодательству…» Далее декрет определяет причины, по которым могут быть закрыты навсегда органы печати, в частности: «призыв к открытому сопротивлению и неповиновению Рабочему и Крестьянскому правительству», сообщение «сеющих смуту клеветнических» слухов и т. д.5. В заключении снова подчеркивается «временный характер» этих мер, которые будут «отменены особым указом по наступлении нормальных условий общественной жизни».

На первых порах власти все-таки всячески подчеркивали «вынужденный», «временный» характер этих мер. Успокаивая делегацию профсоюза печатников, Я. М. Свердлов тогда же утверждал: «Когда период восстания окончится, революционный строй укрепится, вопрос будет стоять в другой плоскости»6. Но уже спустя десять дней после восстания, выступая на заседании ВЦИК, перед, так сказать, «своими», Ленин прямо и открыто заявил: «Мы и раньше заявляли, что закроем буржуазные газеты, если возьмем власть в руки. Терпеть существование этих газет — значит перестать быть социалистом. Тот, кто говорит: «откройте буржуазные газеты», не понимает, что мы полным ходом идем к социализму»7.

Появление декрета о печати произвело удручающее впечатление во всех слоях общества, в том числе и демократических. Особенно — приведенное выше выступление Ленина, проникшее все-таки в печать. В. Г. Короленко в потрясающем душу «Дневнике», который он вел в Полтаве в 1917–1921 гг., записал 13 ноября 1917 г.: «Трагедия России идет своей дорогой. Ленин и Троцкий идут к насаждению социалистического строя посредством штыков и революционных чиновников. Ленин прямо заявил — мы обещали, что в случае победы закроем буржуазные газеты, и мы это исполнили». Писатель отмечает: «В Полтаве продолжается гнусность… Других газет нет, кроме большевистских…»8

С протестами против удушения печати выступили тогда многие другие русские писатели, в том числе и А. М. Горький в известном цикле «Несвоевременных мыслей» в газете «Новая жизнь». Появляются однодневные «газеты-протесты». Положение печати, «когда у горла каждого редактора, почти каждую ночь, реальная винтовка», как писала Зинаида Гиппиус в одной из таких газет 26 ноября 1917 г.9, становилось ужасающим. Один из крупнейших русских философов Лев Шестов в статье «Большевизм как он есть» даст позднее точную формулировку возникшей ситуации в печатном слове: «Большевики, воспитавшиеся на крепостническом царском режиме, говорили о свободе только до тех пор, пока власть была в руках их противников. Когда же власть перешла в их руки, они без малейшей внутренней борьбы отказались от всяких свобод и даже развязно объявили самую идею свободы буржуазным предрассудком, драгоценной для старой, «развращенной Европы…»10.

Большинство «буржуазных» органов печати было закрыто в течение последних дней октября — ноября 1917 г., в общей сложности — около 60.

2. РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ ПЕЧАТИ

Учреждение с таким запугивающим названием создано было 18 декабря 1917 г. постановлением Народного комиссариата юстиции. Один из пунктов этого постановления, согласно которому привлечение самих произведений печати к суду Революционного трибунала не исключало «общеуголовной ответственности виновных лиц», вызвало протест левых эсеров11. 24 января 1918 г. в связи с этим состоялось заседание Совнаркома под председательством В. И. Ленина. На нем было выработано «разъяснение», своего рода «уступка» эсерам, но прочитаем это «разъяснение» внимательно: «Революционный трибунал печати карает лишь органы печати и не назначает прямых наказаний на лица, но этим отнюдь не отрицаются права комиссии по борьбе с контрреволюцией и других органов власти подвергать аресту лиц, выступления которых в печати свидетельствуют о наличии активной контрреволюционной борьбы с их стороны». Столь казуистически звучащая «поправка к закону», как мы видим, вовсе не исключала репрессий против издателей и авторов. Менялась лишь форма и процедура: теперь обвинение против них возбуждал не сам Революционный трибунал печати, а органы ЧК и особая «следственная комиссия» при нем. Предполагалось, что на таком суде могли выступать не только обвинители, но и защитники, но на практике это практически не соблюдалось. К «виновным» применялись такие меры «социальной защиты», как ссылка, лишение свободы, удаление из столицы, отдельных местностей и пределов Российской Республики, лишение политических прав и т. д.

В декрете Совнаркома упоминаются и органы ВЧК в качестве репрессивного инструмента против печати, но не впервые: еще 7 декабря 1917 г., когда она была создана, перед ней была поставлена задача «борьбы с контрреволюционной печатью, устной агитацией и пр.». В дальнейшем, как мы увидим, органы тайной полиции будут играть главную роль в преследовании печатного слова.

Революционный трибунал печати принялся за дело… Специальным распоряжением предписано было всем газетам обязательно перепечатывать на первой полосе все декреты, постановления и т. п., «дабы никто бы не мог сослаться на их незнание». Как не вспомнить тут бессмертного Козьму Пруткова, который в «Проекте о введении единомыслия в России» предписывал всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе только их повторение и развитие…» Такая практика, бессмысленная по существу и, к тому же, съевшая миллионы тонн бумаги, закрепилась в нашем отечестве на долгие десятилетия.

Новая власть стремилась подорвать «нежелательные» оппозиционные органы прессы и чисто экономическими методами, монополизировав в своих руках частные объявления. Уже на упомянутом выше заседании ВЦИК Ленин настаивал на том, что «частные объявления должны быть признаны монополией» государства. Это был страшный удар по газетам, основные средства которым давали именно объявления. «Русские ведомости» (1918. 5 марта) горько шутили по этому поводу: «Запрещены объявления… А как почувствуют себя больные, не видя адресов лечебниц и врачей? Подумают ли они, что врачи перемерли вместе с больными и что теперь настала очередь немногочисленных оставшихся больных?» Далее автор предлагает использовать «лазейку» в новом декрете, согласно которой позволено было печатать лишь объявления о поисках работы, — таким, примерно, образом:

«Совершенно излечившись от тяжелой болезни в лечебнице такого-то врача (адрес там-то), ищу уроков Санскритского языка; справиться в лечебнице, в приемные часы, от 9 до 2-х», или так: «Внезапно скончавшийся вчера после продолжительной и тяжелой болезни гражданин V или товарищ X, отпеваемый такого-то числа в такой-то церкви, при жизни долго и тщетно искал работу». За день До этого газета резко осудила новый декрет: «Завтра газеты выйдут без объявлений… «Русские ведомости» решаются выходить пока без объявлений, оставаясь при прежней оценке декрета как безобразного и недостойного насилия. Мы при этом нисколько не обольщаемся мыслью, что обеспечим газету от дальнейших гонений. Нет, когда против свободы печатного станка — пулеметы и банды вооруженных людей, а защищает ее только перо, руководимое велениями разума, искренними убеждениями и любовью к родине, ход этой борьбы может быть предсказан ребенком и тем не менее мы со своего поста не уйдем…»

Но… уйти пришлось: 24 марта эта знаменитая «профессорская» либеральная газета, выходившая более полувека, была закрыта навсегда. А. И. Солженицын, упоминая об этой истории в «Архипелаге ГУЛАГ» (ч. I, гл. 8), как об «одном из первых и ранних судов над словом», пишет, что обвинитель Крыленко в качестве главного пункта выставил «попытку воздействия на умы» (А разве смеет газета иметь такую цель?!)». Редактор «Русских ведомостей» был осужден на «… стыдно сказать, как в какой-то Греции… три месяца одиночки». Несломившиеся редакторы газеты пробовали издавать ее с 27 марта под другим названием — «Свобода России» (уловка, часто применявшаяся газетами еще до революции, и большевистской «Правдой» в том числе), но спустя три месяца была закрыта уже окончательно.

В газетах того времени мы найдем массу сведений о разгроме хоть сколько-нибудь независимых органов прессы. Отмечается, в частности, что из сотен независимых газет к лету 1918 г. осталось только 10. Несмотря на «коалицию» с эсерами, газеты этой партии, в провинции особенно, закрывались местными советами. Так, например, в июне 1918 г. томская газета «Путь народа» четырежды меняла свое название: последнее — «Многострадальный путь народа». Местный Совет конфисковал типографию, и газета закрылась навсегда («Наша родина». 1918. 7 июня). Статья «Синодик печати» рисует такую картину: «В погромном потоке не дается пощады никому. Шкала репрессий, применяемых к печати, довольно обширна. В этом отношении выработаны новые методы борьбы, до которых не додумывались гонители самодержавия даже в самые темные времена. Способы борьбы настолько богаты и неожиданны, что при самом богатом воображении нельзя указать всех форм преследований». Среди них — реквизиции и национализация типографий, приостановка и закрытие газет, конфискация и уничтожение отдельных газетных номеров на почте и у разносчиков газет: у последних бралась даже подписка в том, что они будут распространять только советские газеты». («Понедельник». 15 апреля).

Особенно драматически складывалась судьба прессы в «колыбели революции». 19 января 1918 г. вышло постановление Комитета Революционной обороны Петрограда (хранится в архиве Петросовета):

«В дни тягчайших переживаний, заставляющих все трудящееся население соединить все свои силы для отпора внешнему империализму, контрреволюционные элементы всех мастей делают попытку к свержению Советской власти… Печать является одним из главных орудий темных сил. Голос клеветников и продажных писак должен быть решительно задушен в эти дни. Прибегая к закрытию всей контрреволюционной печати в эти дни, объявляем к сведению всех владельцев типографий, что ни одна из закрытых газет не должна выходить в свет ни под каким другим названием. Владельцы типографий обязуются не печатать ни одной из закрытых газет впредь до особого распоряжения. Нарушившие это постановление будут наказаны по законам осадного положения» (II — ф. 1000, оп. 2, д. 185, л. 40).

Учреждена была еще одна надзирающая инстанция— Комитеты по делам печати при Советах. Согласно «Временным правилам», такой Комитет Петрограда «в экстренных случаях, когда имеется непосредственная контрреволюционная опасность», имел право производить аресты состава редакции и издательства и опечатывать типографии (там же).

К лету 1918 г. оппозиционная печать была сломлена окончательно, газеты (в том числе и эсеровские и анархистские), были закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены… Можно, казалось бы, вздохнуть спокойно: мировая война превратилась в гражданскую, о чем так страстно мечтали большевики во главе с Лениным в период между февралем и октябрем. Но нет, инерция свободы, накопленной за два века русской прессы, — особенно за предшествующие два десятка лет— была так велика, а журналисты и редакторы так изворотливы и хитроумны, что пришлось и далее принимать самые жестокие меры. Весьма колоритна жалоба всесильному наместнику Петрограда в те годы Г. Е. Зиновьеву редактора «Известий Коммун Северной области» 17 сентября 1918 г.:

«По улицам Петрограда вновь разного рода белогвардейки начали выкрикивать: «Преступный мирок» — бывшие «Биржевые ведомости», «Вечерняя газета». Независимо от того, что тешить буржуазию разрешением выхода в свет ее газет (так!), на мой взгляд, несколько несвоевременно, я считаю своим долгом категорически протестовать против порчи столь ценной газетной бумаги разного рода белогвардейскими листками… Мы находимся перед опасностью остановки наших газет из-за недостатка бумаги в самое ближайшее время; если же бумагу будут изводить разного рода газетные спекулянты, то бумажный голод наступит еще скорее, тем более, что все листки имеют формат «Деревенской Коммуны», «Красной газеты» — то есть самых распространенных газет, потребляющих наибольшее количество бумаги. Усердно прошу Вас положить предел этим, с позволения сказать, газетам» (II — ф. 1000, оп. 2, д. 185, л. 5).

Очевидно, ответом на эту просьбу официозной петроградской газеты стало постановление Совета Комиссаров Союза Коммун Северной Области. По стилю оно удивительно напоминает аналогичные указы, принятые пресловутым ГКЧП в августе 1991 г.: «Ввиду недостатка ролевой бумаги Президиум С.К.С.О. постановил прекратить издание газет. В Петрограде имеют право выхода только следующие газеты: «Северная Коммуна», «Красная газета», «Деревенская Коммуна». Все остальные газеты временно приостанавливаются» («Сев. Коммуна», 1918. 1 декабря).

Власти бдительно следили не только за содержанием газет и других изданий, но и за самой орфографией. Употребление старой, отмененной в 1917 г. орфографии, считалось верным и неопровержимым признаком неприятия новой власти и «классового противостояния»:

«От Комиссариата печати, агитации и пропаганды.

Настоящим напоминаем всем типографиям, что с 1 сентября с. г. введена новая орфография решительно для всех печатных произведений — как для периодических, так и непериодических. Кроме того, объявляется, что из всех типографских касс должен быть изъят шрифт, не пригодный для новой орфографии. Комиссар печати С.К.С.О. М. Лисовский» («Сев. коммуна». 1918. 20 окт.).

Как тут не вспомнить одно из сбывшихся пророчеств Ф. М. Достоевского: «Все начнется с отмены буквы ять».

Формально не вводя предварительную цензуру, власти, тем не менее, пытались обходными путями использовать этот самый эффективный инструмент подавления мысли. Тем же петроградским комиссаром по печати подписано, например, такое постановление:

«Ввиду переживаемого острого бумажного кризиса, является необходимость ограничить печатание книг, брошюр, и плакатов, не вызываемых потребностью настоящего момента. Выпуск в свет новых изданий по опубликовании настоящего постановления допускается только с особого на каждый раз разрешения Отдела печати Петроградского Совета» (Пг. известия. 1919. 11 окт.).

Хотя главный удар был нанесен, как мы видели, по журналистике, ежедневным, преимущественно, газетам, но уже с начала 1918 г. репрессивный аппарат подбирается постепенно к издательскому делу, несмотря на весьма скромный характер его в эти годы. Местные Советы проявляют «инициативу», стремясь подчинить своему контролю каждую издаваемую книгу. Не рискуя пока требовать на предварительный просмотр каждую рукопись, они, тем не менее, вводят нечто небывалое в России, а именно своего рода лицензии на право издания книги. Прикрывалось это, как видно из процитированного выше распоряжения, таким благовидным предлогом, как нехватка бумаги, полиграфических возможностей и т. п. В дальнейшем, даже в годы относительного благополучия на этом «фронте», этот довод, лишенный, на первый взгляд, идеологической и политической окраски, применялся постоянно. На самом деле, это была скрытая цензура.

Еще в январе 1918 г. тот же Отдел печати Петросовета обязал всех издателей «одновременно с выпуском печатного произведения из типографии в продажу присылать это произведение с посыльным по пять экземпляров»13. Еще решительней поступил аналогичный московский отдел, который попытался ввести самую тривиальную превентивную цензуру всех московских изданий. Четвертый пункт постановления от 3 мая 1919 г. преписывал всем издательствам, под страхом строжайшей ответственности, предварительно, до сдачи книги в набор, присылать рукописи в Отдел печати: «Никакое издательство не вправе сдавать в набор книг без разрешения Отдела печати. Равным образом типографии не вправе принимать без такого разрешения каких бы то ни было книг в набор»14.

Однако этот пункт продержался всего две недели и на практике, скорее всего, не применялся. Совнарком в специальном постановлении 17 мая нашел, что Отдел печати явно превышает свои полномочия, покушаясь на контроль за деятельностью партийных и советских центральных издательств, наркоматов и т. д., и отменил его. Такая самостоятельность местных советских органов весьма симптоматична: им явно не хватало универсального тотального средства подавления — предварительной цензуры, но время для нее еще не настало.

Несмотря на реквизицию типографий, книжных складов, запасов бумаги и т. д., частные и кооперативные издательства в первые годы не были запрещены. В Петрограде и Москве работали издательства Сабашниковых, «Начатки знаний», «Колос», «Огни» и др. Специально для издания произведений А. А. Блока создано было в Петрограде издательство «Алконост» С. М. Алянского. Книг выпустили они сравнительно немного, учитывая нарисованную выше ситуацию. Каждая книга пробивалась с огромнейшим трудом. Уже упоминавшийся выше «комиссар по печати» Петрограда Лисовский запретил весной 1919 г. издательству «Алконост» напечатать шесть книг, в том числе произведения Андрея Белого, Вяч. Иванова, Алексея Ремизова. А. М. Горькому, который в эти годы еще не боялся бороться за честь, достоинство и самое жизнь русских писателей и ученых, пришлось прочитать комиссару специальную популярную лекцию о значении книги. «Товарищ Лисовский! — пишет он ему 9 июля. — …Вы запретили издательству «Алконост» печатать книги (далее идет их перечисление. — А. Б.)…Все они имеют серьезное значение, как попытка группы литераторов разобраться в ее отношении к действительности…Я бы убедительно просил Вас разрешить эти книги к печати. Книг так мало. Агитационная литература не может исчерпать всех потребностей духа. Книга — орудие культуры, одно из чудес ее. Она особенно ценна теперь, когда люди так быстро превращаются в дикарей…»15. Горький грозился пожаловаться на самоуправства комиссара печати в Совнарком, но, видимо, безуспешно: большая часть книг «Алконоста» так и не вышла в свет. В отместку Лисовский запретил сборник статей «Искусство и народ» под редакцией Конс;г. Эрберга, половина которого уже была набрана в 1918 г. по старой орфографии, потребовав новой. «Никакие увещевания и даже вмешательство А. В. Луначарского, — пишет Ф. И. Седенко (П. Витязев), — не могли убедить Лисовского отказаться от столь дикого распоряжения… набор пришлось разобрать»16. Число таких примеров можно умножить: формальное отсутствие механизма предварительной цензуры, установленного в законодательном порядке, не мешало властям применять эффективные меры, как политического, так и экономического характера, для подавления независимого книгоиздательского дела. Не мешала этому и 14 статья первой Конституции РСФСР, принятой 10 июля 1918 г., которая предусматривала «свободное распространение» всех без исключения произведений печати, с весьма существенной, правда, оговоркой, что таковое право предоставляется «в целях обеспечения за трудящимися свободы выражения своих мнений» и в этих целях «уничтожается зависимость печати от капитала». Такая оговорка, впрочем, была снята в так называемой «сталинской Конституции» 1936 г., что, как известно, нисколько не повлияло тогда на суть небывалой по жестокости цензурной практики.

3. ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННАЯ ЦЕНЗУРА

«Город Севастополь на берегу М. ского моря…» Эта шутка в свое время была очень популярна в журналистских кругах. Навеяна она была маниакальной бдительностью цензоров и начальников «первых» и «особых» отделов. Доведенная до гротеска военная цензура была введена вместе с началом Первой мировой войны; Временное правительство, провозгласив полную свободу печати, все же оставила ее, но в период двоевластия на практике она, как правило, игнорировалась.

После октября первые два месяца военная цензура вообще не упоминалась в официальных документах, и первая попытка введения ее относится лишь к 26 января 1918 г. Функции военной цензуры поручены были первоначально Военному Почтово-телеграфному контролю. Видимо, этого показалось недостаточным, и 23 декабря того же года по приказу Реввоенсовета, подписанному Троцким, было утверждено «Положение о военнореволюционной цензуре»11. В частности оно гласило: «Все редакторы и издательства обязаны предварительно до выхода в свет представлять материалы, в коих сообщаются сведения военного характера. Виновные в нарушении подлежат суду Военного Трибунала». В «Положении…» подчеркивалось также, что Военная цензура вводится «на всем протяжении Республики». Вскоре, однако же, оно приобрело более расширительный, тотальный характер: без грифа военной цензуры не могло выйти в свет ни одно издание, хотя бы и совершенно далекое от военной тематики, вплоть до детских книг.

Вплоть до июня 1922 г., когда был создан Главлит, на каждой книге должен был присутствовать условный знак: «Р.В.Ц. №…».

В самом факте введения такой цензуры ничего особенного нет, если учесть, что страна была ввергнута в пучину гражданской войны. Иное дело — реальная ее практика. Военные цензоры выходили далеко за пределы поставленной перед ними задачи и, под предлогом, точнее «красным флагом» секретности, вычеркивали из газет и других изданий все, что так или иначе могло «подорвать революционный дух народа» и «веру в победу над силами зла». События гражданской войны должны были неизменно подаваться как триумфальное шествие Красной Армии, не знающей поражений. Порой, даже с точки зрения высших военных руководителей, цензоры перегибали палку, что и вызвало появление в январе 1919 г. в высшей степени примечательного и колоритного документа:

«О военной цензуре. Приказ Председателя Реввоенсовета Республики по Красной Армии и Флоту. 9 января 1919 г.

Мне донесено, что военная цензура воспрепятствовала печати сообщить в свое время о том, что нами была сдана белогвардейским шайкам Пермь.

При проверке этого донесения, показавшегося мне невероятным, считаю необходимым поставить на вид военной цензуре ее грубый и непозволительный промах. Военная цензура существует для того, чтобы препятствовать проникновению в печать таких сведений, которые, будучи по своему существу военной тайной, могли бы послужить орудием в руках врагов против нас.

Падение Перми не может составлять военной тайны для наших врагов. Взяв Пермь, они прокричали об этом на весь мир. Французский министр Пишон хвастался взятием Перми перед французским парламентом. Стало быть, цензура попыталась скрыть от русского народа то, что знают его враги. Это прием старого режима; нам незачем скрывать наши отдельные неудачи. Думать, что весть о них может сломить дух рабочего класса, значит не понимать смысла и характера нашей войны и настроения революционных масс. Отдельные промахи и неудачи заставляют Советскую Россию подтягиваться, ибо случайная потеря одного города никак не может обескуражить армию, которая ввела в течение месяца в советскую семью Псков, Нарву, Двинск, Вильну, Уфу и ряд других, менее значительных городов.

Председатель Реввоенсовета Народный Комиссар по военным делам.

Л. Троцкий»18.

Приказ этот любопытен в трех, по крайней мере, отношениях. Во-первых, — «личностным» стилем, напыщенно-декламационной лексикой и фразеологией «пламенного трибуна революции», не без изрядной, как всегда, доли демагогии, впрочем. Во-вторых, из него не делалось тайны: он был напечатан в ряде центральных газет. В нем впервые, как можно полагать, упомянута самое слово «цензура» — применительно к советской практике (в дальнейшем, как мы знаем, оно было изъято из употребления в советском контексте). И, наконец, приказ Троцкого знаменателен тем, что это был первый (и последний!) случай, когда контролеры печати получили от официальных властей выговор за превышение порога бдительности.

Сам Л. Д. Троцкий, поссорившийся со Сталиным и изгнанный из страны, с гордостью писал в своем дневнике 1937 г., что «истинные» большевики-ленинцы никогда ничего не утаивали от масс: «Большевизм мог быть жесток и свиреп по отношению к врагам, но он всегда называл вещи своими именами. Нам нечего было утаивать от масс. Именно в этом центральном пункте мораль правящей ныне в СССР касты радикально отличается от морали большевизма. Сталин и его сотрудники не только не смеют говорить вслух, что думают, они не смеют даже додумывать до конца, что делают… Все мышление правящей касты насквозь проникнуто лицемерием… бюрократия создала гигантскую фабрику фальсификаций». Такое «отмывание добела» творцов переворота психологически вполне объяснимо, но почвы под собой не имело. Хотя крупицы истины, в отличие от последующих времен, порою прорывались на страницы печати, творцы «новой утопии» сознательно руководствовались оруэлловскими лозунгами: «Истина — это ложь», «Незнание — Сила».

* * *

Справедливости ради все же отметим, что предварительная цензура всех произведений печати в первые два года все же не была введена. И хотя на роль «пастырей-добровольцев» претендовали тогда сотрудники многих инстанций — ЧК, Ревтрибунала печати, комиссары по печати при петроградском и московском Советах, Военно-революционной цензуры и т. д., — авторам и их издателям удавалось проскользнуть между ними. Сама неопределенность и множественность цензурных инстанций немало этому способствовали.

Свидетель и активный участник событий тех лет Н. А. Бердяев пишет в «Самопознании»: «Советский строй в то время не был еще вполне выработанным и организованным, его нельзя было еще назвать тоталитарным, и в нем было много противоречий»20. Этой ситуацией порою пользовались писатели и философы, в том числе и сам Н. А. Бердяев, выпустивший в 1918–1920 гг. ряд своих книг, далеко «несозвучных современности».

Правительственная политика имела в те годы преимущественно репрессивно-карательный характер в отношении уже вышедших изданий. Можно сказать, что удушение в первые же месяцы после октября всей независимой печати есть одна из главнейших причин развязанной большевиками Гражданской войны: загнанные в угол оппозиционные партии, даже социалистического толка, вынуждены были отказаться от методов исключительно политической борьбы, которая велась ими в конце 1917 — начале 1918 гг.

Иной была цензурная ситуация в книгоиздательском деле. Оно представляло для новой власти меньшую опасность, нежели ежедневная пресса, и здесь годились средства не столько политико-идеологического, сколько экономического принуждения. Взяв под контроль все бумажные ресурсы и национализировав типографии, она получила, а вернее присвоила себе исключительное право направлять книжное дело в нужное русло. Другой свидетель тех лет, В. Ф. Ходасевич, писал в очерке «Книжная палата»: «Для издания книги, журнала, газеты отныне требовалось получить особый «наряд» на типографию и бумагу. Без наряда ни одна типография не могла приступить к набору, ни одна фабрика, ни один склад не могли выдать бумагу… Ввести прямую цензуру большевики еще не решались… Но, прикрываясь бумажным голодом, они тотчас же получили возможность прекратить выдачу нарядов неугодным изданиям, чтобы таким образом мотивировать их закрытие не цензурными, а экономическими причинами. Все антибольшевистские газеты и журналы, а затем и просто частные издательства были уничтожены»21.

Картина, нарисованная В. Ф. Ходасевичем, в целом верна, если не считать того, что частные издательства в течение первых двух лет все же не были уничтожены полностью, нарушая время от времени «порядок» незапрограммированными и неконтролируемыми книгами.

Не вводя прямую, «законом освященную» предварительную цензуру, власть уже в конце 1919 г. накинула на них узду при помощи особого учреждения, о котором и пойдет речь в следующей главе.

Политотдел Госиздата РСФСР

Такое учреждение было создано постановлением ВЦИК 20 мая 1919 г. под названием Госиздат РСФСР — «в целях создания в РСФСР единого государственного аппарата печатного слова». Невиданная в истории концентрация книжного дела осуществлена была, как и всегда, под предлогом «нехватки бумаги», «полиграфических средств»; на самом же деле, как свидетельствуют многочисленные документы, главная задача его заключалась в установлении безоговорочной и самой жесткой монополии в книжном деле, установлении контроля за всей выходящей в стране печатной продукцией. В отдельные годы Госиздат выпускал до двух третей (по тиражу) всей книжной продукции в стране1, но и оставшаяся одна треть печаталась исключительно с ведома и разрешения Госиздата. В сущности, это было первое «министерство печати» — Прообраз будущего «Министерства правды».

В положении о нем прямо говорилось, что организуется он «в целях централизации всей редакционноиздательской деятельности в Москве и на местах». Такая чересполосица и неопределенность, которые существовали в первые два года, заставили подчинить Госиздату и его местным отделениям все отделы печати Советов, а позднее даже преобразовать последние в отделы Госиздата. Впрочем, принятое 20 ноября 1919 г. «Положение о взаимоотношениях между Государственным издательством и отделами печати местных исполкомов», звучало достаточно туманно и неопределенно. С одной стороны, подчинялись эти отделы местным Советам и исполкомам, но они «в тоже время представляют собой органы Государственного издательства в деле контроля и регулирования на местах издательской деятельности» и «руководствуются в своей деятельности его инструкциями и распоряжениями»2. Такая двойственность подчинения позволяла порой некоторым издательствам, до создания в 1922 г. Главлита, проскальзывать, как и ранее, между ними.

Но в руках Госиздата РСФСР (ГИЗа) были мощные и универсальные средства давления на неугодные издательства. Прежде всего — экономические. Он монопольно распоряжался всеми запасами бумаги, утверждал и регистрировал издательства, мог закрыть уже действующие, просматривал и утверждал программы издательской деятельности, издательские планы и т. д.; он мог и закрыть не угодившее ему издательство, как частное, так и кооперативное. К ГИЗу перешло и монопольное право на издание произведений русских классиков, принятое еще в конце 1917 г. Тогда издание таких сочинений могло быть «предпринято частными издателями только с разрешения Литературно-издательского отдела (Наркомпроса) и при соблюдении известных условий»3, но вместе с созданием ГИЗа и это право было у них отобрано. Получил он и монополию на издание учебников, то есть на выполнение самых выгодных в финансовом отношении заказов. ГИЗ бдительно охранял свои права в течение целого десятилетия — вплоть до закрытия его в 1930 г. Так, руководитель петроградского отделения ГИЗа И. И. Ионов потребовал от цензурных инстанций в 1922 г. «аннулирования выданных разрешений на печатание Достоевского «Белые ночи» и Пушкина «Кавказский пленник» ввиду того, что издание классиков составляет монополию государства» (I — ф. 35, оп. 1, д. 38, л. 63).

Претензии ГИЗа распространялись даже на такие, казалось бы, нейтральные и безобидные издания как «Календарь и записная книжка для учащихся «Новый товарищ», вышедшее под маркой издательства «Петроград» в 1922 г. То же отделение сообщило, что книга «подлежит конфискации» и потребовало сообщить о выполнении (Там же, л. 60). Власть его распространялась все шире, вплоть до монопольного права на издание дореволюционной музыкальной литературы: «В Петрограде, — как гласит другой документ, — в последнее время замечается возникновение частных издательств, издающих и перепечатывающих старую, главным образом, «хоровую» музыкальную литературу. Ввиду того, что почти все старые нотные издания национализированы, Петроградское Управление Госиздата просит с особой осторожностью относиться к разрешению всевозможных перепечаток и в затруднительных случаях сноситься с Военным (!) цензором Музыкального сектора ГИЗа в Москве, находящемся вполне в курсе дела цензурирования музыкальных произведений» (Там же, л. 70). Очень важно подчеркнуть, что все конфискованные таким образом тиражи классических, музыкальных и учебных книг, изданных частными и кооперативными издательствами, безвозмездно передавались в распоряжение ГИЗа, обогащая его и разоряя неправительственные издательства.

В руках ГИЗа оказалась постепенно еще более могущественная власть — власть предварительной политической цензуры. В самом «Положении о Госиздате» 20 мая 1919 г. о ней ничего не говорилось: речь шла лишь о регистрации издательств и контроле текущих планов. Но, как это часто бывает с бюрократическимк организациями, сфера их «компетенции» разрастается до небывалых размеров. Тем более — сфера предварительного контроля за рукописями, планируемыми к изданию, причем не только самим ГИЗом, что можно было еще как-то понять и объяснить, но и всеми издательствами без исключения.

ГИЗ стал первым инструментом тотальной превентивной цензуры, но, видимо, далеко не все издательства спешили присылать ему рукописи на просмотр: каждые два-три месяца в открытой печати и закрытых распоряжениях власти вынуждены были напоминать об этом правиле. ГИЗ проявлял даже порой «заботу» об издательствах, попусту тративших средства на выпуск книг без его разрешения и дозволения Военной цензуры. Об этом, в частности, свидетельствует такой красноречивый документ: «Ввиду того, что за последнее время участились случаи запрещения ряда статей и целых изданий, во избежание затраты рабочей силы, шрифта и т. д., просим все оригиналы материалов, представляемых в Государственное издательство для разрешений к печати, присылать для предварительной цензуры в Отделение Военной цензуры Петрогубчека (Комиссаровская, 5)» (I — ф. 35, п. 1, д. 5, л. 10).

18 августа 1921 г., в связи с некоторыми проблесками будущего НЭПа и оживлением частно-издательского дела, вышло особое постановление Наркомпроса, в котором снова напоминается о том, что «издательский план каждого издательства утверждается Госиздатом, причем Госиздату предоставляется право требовать представления самих рукописей для просмотра…». Здесь же Госиздату отдавалось «преимущественное право приобретать весь завод отдельных изданий, с определением цены приобретаемого издания (подчеркнуто нами. — А. Б.)»4. Экономический террор ГИЗа против независимых издательств получает здесь уже «законное» основание.

12 декабря 1921 г. особой инструкцией вновь подтверждается правило, согласно которому любая рукопись до сдачи в набор должна пройти цензуру ГИЗа или его местных отделений5. В нашей печати, даже в самый «разгар перестройки, демократии и гласности», в 1989 г., когда многое уже стало известным, была все же предпринята попытка снять вину с В. И. Ленина, который якобы ничего не знал и даже не подозревал о попытках своих «товарищей по партии» ввести уже после окончания Гражданской войны предварительную цензуру. Так, один из авторов обзорной статьи по истории советского законодательства о цензуре пишет: «Примечательно, что при жизни В. И. Ленина руководимый им Совнарком дважды принимал решения, содержащие правила предварительной цензуры, и оба раза без участия Владимира Ильича»6. Основано это утверждение на том, что Декрет о частных издательствах подписан А. Д. Цюрюпой, а Декрет об организации в 1922 г. Главлита — А. И. Рыковым. Первый Декрет, по словам автора, не попал в поле зрения Ленина, что подтверждается запиской Н. П. Горбунову «с поручением проверить, на основании каких законов в Москве зарегистрировано 143 частных издательства, как организован надзор за этим делом Наркомюста, РКИ и ВЧК». Но любопытно, что тот же самый документ используется другим автором в прямо противоположных целях: доказать, что Ленин как раз вникал во все детали книжного дела, что его очень тревожило начавшееся в 1921 г. оживление частно-издательского сектора в нем7. В качестве одного из доказательств приводится фрагмент той же самой записки управляющему делами Совнаркома Н. П. Горбунову, в которой он требует выявить «личный состав ответственных за каждое издательство, администрации и редакции, какова их гражданская ответственность, а равно ответственность перед судами вообще, кто заведует этим делом в Госиздате, кто ответственен за это»8.

Что же касается второго акта Совнаркома, принятого 6 июня 1922 г. и окончательно отдавшего печать во власть организованного тогда Главлита, то он тоже был принят «без ведома Ленина», поскольку он тогда находился под присмотром врачей в Горках и они запретили ему говорить о политике и делах. Это еще можно допустить, но как согласуется с таким утверждением следующая записка, посланная им Ф. Э. Дзержинскому 19 мая: «Обязать членов Политбюро уделять 2–3 часа в неделю на просмотр ряда изданий и книг, проверяя исполнение, требуя письменных отзывов и добиваясь присылки в Москву всех некоммунистических изданий»?9. Или другой документ, найденный в архивах, — секретная выписка из Протокола заседания Политбюро РКП (б) от 18 ноября 1921 г., когда вождь еще вполне функционировал: «Слушали: Просьбу заведующего Политотделом Госиздата о принципах работы Политотдела (т. Мещеряков). Постановили: Указать т. Мещерякову, как директору, что он ни в коем случае не должен ограничивать допущение книг теми, которые сочувствуют марксизму, Коминтерну и т. п., но в то же время не допускать изданий явно реакционных направлений, к каковым причисляются книги религиозные, мистические, антинаучные, политически враждебные и т. п.» (I — ф. 35, оп. 1, д. 5, л. 12). Об этом тоже Ленин «не подозревал»?

Нет, конечно. Перед нами не более, чем очередная попытка реанимировать распространенный миф о «хорошем» вожде и «зловредном» чиновничьем аппарате, который действовал вопреки воле Ленина. Многочисленные документы, в том числе и печально знаменитая, написанная еще до революции, статья «Партийная организация и партийная литература», неопровержимо свидетельствуют о полном равнодушии Ленина к демократическим свободам — слова и печати, прежде всего, — циничном использовании их в чисто политических целях. Его неоднократные заверения после октября 1917 г., что репрессивные меры против «буржуазной» печати носят временный характер и будут «отменены по наступлении нормальных условий общественной мысли» в свете последующего развития событий выглядят не более, чем уловкой.

Позволю себе привести фрагмент из «Дневника моих встреч» Юрия Анненкова, рисовавшего Ленина в 1921 г. Во время сеанса вождь расслабился и разговорился: «Искусство для меня, это… что-то вроде интеллигентской слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! вырежем за ненадобностью. Вообще, к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг: «Ликвидировать безграмотность» следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего»10. Введение жесточайшей предварительной цензуры логически и неизбежно вытекало из всего хода теоретических рассуждений и практических действий первого большевистского правительства.

1. ПОЛИТОТДЕЛЬСКАЯ ЦЕНЗУРА

Как было сказано выше, цензурные функции переданы были ГИЗу буквально с момента его организации. Власть его распространялась даже на сугубо ведомственные и военные издательства. Так, 17 ноября 1919 г. председатель петроградского отделения И. И. Ионов выразил неудовольствие тем, что «за последнее время имели место случаи выхода в свет книг в издании военных комиссариатов, без разрешения Петроградского отделения ГИЗа… напоминаем, что без его разрешения не может быть выпущено какое-либо издание ни одним ведомством. Напоминаем, что вы несете ответственность» (I — ф. 35, оп. 3, д. 2, л. 1).

Первоначально эти функции были возложены на Редакционную коллегию ГИЗа, но, видимо, поток поступающих на рассмотрение рукописей был велик, а редакторы отраслевых отделов не всегда «политически подготовлены». Поэтому в 1920 г. решено было в его структуре создать новое подразделение, получившее грозное и недвусмысленное название «Политотдел», а его сотрудники — должность «политредакторов». Существовал он до конца ГИЗа в 1930 г., и хотя его функции, особенно после 1927 г., были сужены (до этого времени он обладал правом самостоятельного цензурирования гизовских книг: Главлит «доверял» ему), он обладал, тем не менее, абсолютно диктаторскими полномочиями, и не только по отношению к собственным изданиям самого ГИЗа, но и всех (до июня 1922 г.) прочих.

Архив ГИЗа был давно уже доступен исследователям; иное дело, что по «независящим причинам» публиковать материалы Политотдела было очень затруднительно. Как отмечали руководители Политотдела в 1923 г. — заведующий Л. И. Рузер и секретарь Дм. Фурманов— ранее «не существовало органа, который систематически пропускал бы через политическую цензуру предназначавшиеся к изданию труды» (здесь и далее цитируется «Докладная записка к отчету Политотдела» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, лл. 33–40), политического глаза не было, не было политической машины, которая пропускала бы через себя материал». «Политотдел, — говорилось далее в записке, — тогда совершенно правильно усвоил курс беспощадного отношения ко всевозможным политическим и идеологическим промахам, которые встречались обильно в представляемом материале. Надо было с первых шагов всем отделам дать понять и почувствовать Политический отдел, а это можно было проделать лишь при помощи того метода, что Политический отдел тогда усвоил, во что бы то ни стало, настойчиво, возвращая на переделку рукопись и раз, и два, и три — добиваться того, что Политотдел ставит своим непременным требованием. При таком положении вещей весьма полезны были в тактическом отношении даже те «придирки», на которые так сердились и обижались тогда все отделы ГИЗа». Строптивые отделы, как можно понять из дальнейшего, вскоре поняли, что «спуска им не будет», и сами стали проявлять «классовое чутье», в «данное время работать стало легче». Но «политические и идеологические ляпсусы» все же до сих пор имеют место, а потому доверять полностью редакторам все же нельзя. «Ощупывая (!) рукопись всесторонне, — такова неподражаемая стилистика этого документа, — Политический отдел до сих пор не отказывается от выявления суммарного общего мнения, в котором сочетались бы оценка произведения не только с точки зрения политической, но и общеидеологической, а равным образом были бы учтены элементы и специальной ценности (общередакционные, литературные, характер перевода и т. д.)».

Как мы видим, цензоры ГИЗа претендовали и на роль окончательной инстанции не только в чисто политической сфере, но и сугубо литературной, художественной, оценивая даже качество перевода. В этом одно из отличий новой, советской цензуры от «царской», дореволюционной. Впрочем, и помимо политредакторов ГИЗа претендентов на эту роль в те годы было предостаточно. Так, в 1920 г. Петроградским отделом печати было принято и даже опубликовано в открытой печати— для «всеобщего сведения» — «Обязательное постановление», которое сейчас выглядит курьезом, но тогдашним, переводчикам было, видимо, не до смеха: «За. последнее время замечен был выход ряда переводных книг без указания фамилии переводчика. В большинстве случаев к тому же переводы на русский с иностранных языков сделаны отвратительно. Такое положение терпимо быть не может. Издательства, а равно и переводчики должны отвечать за свою работу. Все издательства с момента опубликования настоящего постановлении обязаны: 1. На каждой переведенной книге и каждой журнальной статье указывать фамилию переводчика, если таковой был. 2. За плохой перевод ответственные за это лица и переводчики привлекаются к суду, как за любую другую порчу работы» («Пг. изв.» 1920. 21 февраля).

Оправдывая необходимость особого Политического отдела при ГИЗе, авторы процитированной выше докладной записки особо отмечают, что «без подобного централизованного руководства и надзора число политических промахов Госиздата было бы значительно увеличено». В качестве иллюстрации своей полезности и незаменимости они приводят примеры своего вмешательства. Так, в силу того, что «международная революция осуществляется буржуазным правительством», запрещен был Политотделом роман Герберта Уэллса «Освобожденный мир»; «История средних веков» крупнейшего медиевиста М. О. Ковалевского — за «отрицательный подход к народным движениям, религиозный подход к оценке исторических фактов»; «Новая история» — в связи «с отрицательным отношением к революционному движению; про экономические причины и соц. борьбу — молчок». Об уровне художественной компетенции и вкусов политотдельцев можно судить по ремарке к запрещенной ими для издания повести великого Сервантеса «Сентиментальный бродяга»: «Вредна своей пустотой» (!). Такая повесть и не была издана: собственно под таким названием не существует произведения Сервантеса; видимо, это вольная адаптация для детей отрывка из «Дон Кихота».

Политотдел ставит оценки отраслевым отделам, подтверждая это статистическими выкладками. Особое подозрение вызывает, с его точки зрения, Отдел детской литературы, 71,7 % рукописей которого подверглись изменениям, «вычеркам» (по терминологии цензоров) и запрещениям. Серьезные претензии вызвала продукция знаменитой «Всемирной литературы», с которой у Госиздата сложились попросту враждебные отношения (см. подробнее ниже): 54,8 % представленных ею рукописей подверглись существенной переработке с идеологической точки зрения. Это же издательство стоит на первом месте по количеству вообще запрещенных рукописей. Разумеется, прохождение в Политотделе «классических марксистских произведений и работ известных авторов» было чисто формальным. Все же остальные рукописи прочитывались либо политредактором, либо доверенным лицом в соответствующем отделе Редсектора: в последнем случае делались уже попытки совместить политконтроль с общередакционной работой. Среди сотрудников Политотдела — слушатели Института красной профессуры и «отдельные товарищи-коммунисты, зарекомендовавшие себя в области политической работы» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, л. 40).

В отчетах Политотдела мы находим постоянные жалобы на «перегруженность» сотрудников, вызываемую недостаточной идеологической «подкованностью» работников редакционного сектора. По мысли руководства, политическое редактирование должно сочетаться с общередакционной работой, но все многократные попытки в этом направлении остались безрезультатными. Объясняется это «идеологически недостаточно сильным составом редакций» (I — ф. 35, оп. 3, д. 12, л. 2). Из этого вытекали требования «обновить» состав редакций, «укрепить их коммунистами» и марксистски образованными специалистами. «В работе уже создана прочная и ясная линия, твердые традиции и общие принципы, — с гордостью отмечают свои заслуги руководители Политотдела. — Удаляется и воспрещается лишь бесспорно вредное, остальное выправляется, снабжается предисловиями, примечаниями и комментариями. Путем отбора сплочена основная группа политредакторов—10–12 человек, усвоившая основные требования, как общецензурные, так и госиздатовские, и под этим углом зрения анализируются рукописи» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, л. 30).

За три месяца 1923 г. им было просмотрено 280 рукописей, из них пропущены без изменения 160: 23 вообще запрещены, в остальных сделаны купюры («вычерки»); кроме того, десятки изданий были разрешены лишь при условии, что они будут снабжены «марксистскими предисловиями». Эти решения, отмечают политотдельцы, обычно не вызывают претензий редакторов, но иногда со стороны их, например, редакторов серии «Для крестьян и рабочих», поступают протесты и даже «политически неприемлемые возражения». Это уже граничило с политическим доносом, в результате которога редактор этой серии был снят, и «в настоящее время, — как с удовлетворением отмечают цензоры, — во главе этой редакции стоит лицо, в котором с большой выгодой для всей работы совмещаются функции общего и политического редактирования». Вот такой «идеальный» тин редактора-цензора и должен возникнуть в процессе «очищения» кадров и их воспитания. Как мы знаем, и дальнейшем эта идея была полностью воплощена в жизнь, но в некоей конфронтации, возникавшей порой между политотдельцами и редакторами ГИЗа, — примета того еще неустоявшегося времени. Первые вовсе не считают себя не только «чистыми цензорами», но и организаторами, «вдохновителями» ГИЗа. Когда, наконец, будут подобраны соответствующие кадры, когда они усвоят стоящие перед ними задачи, тогда отпадет и необходимость в самом Политотделе: «нынешние функции политредактирования должны перейти в самые отделы редакции, и они (политредакторы — А. Б.) станут тогда органами цензуры в узком смысле этого слова» (III — ф. 395, оп. 9, д. 338, л. 106). (Напомним, что тогда, несмотря на создание 6 июня 1922 г. Главлита, Госиздату доверено было самостоятельно цензуровать свои книги). Более того, в течение второй половины 1922 г. — видимо потому, что на местах органы Главлита проходили пока стадию организации, — Политотдел Госиздата выполнял функции тотальной предварительной цензуры. В Петрограде, например, 26 июля 1922 г. было издано такое распоряжение Горисполкома: «Все редакции, издательства, типографий и отдельные лица должны представлять в Политотдел весь предполагаемый к отпечатанию материал; типографии не могут приступать к набору каких-либо изданий впредь до получения из Политотдела Госиздата визы на разрешение». Одновременно с этим предписывалось «всем редакторам, издательствам, владельцам книжных магазинов, заведующим типографиями, металлографиями и фотографиями (!) в недельный срок явиться в Политконтроль ГПУ (Почтамтская, 13) для заполнения регистрационной карточки. За уклонение от настоящего постановления виновные будут привлекаться к судебной ответственности» (I — ф. 35, оп. 1, д. 24, л. 22).

За деятельностью Политотдела и ГИЗа в целом внимательно следил сам руководитель государства. По воспоминаниям Н. Л. Мещерякова, возглавлявшего Редакционную коллегию, В. И. Ленин «интересовался буквально всем и доходил часто до самых мелких подробностей»11. В беседе с Мещеряковым он интересовался тем, как определяется ценность книги и пригодность ее для печати: узнав, что рукописи просматриваются «авторитетными коммунистами», он согласился с Такой практикой, подчеркнув особую ответственность рецензентов. Далеко не все его устраивало в работе ГИЗа, допускавшего, с его точки зрения, просчеты, как, например, с изданием книги известного экопомиста-аграрника С. Маслова «Крестьянское хозяйство» или брошюры с материалами конгресса III Интернационала. О последней он писал: «…Великое историческое событие опозорено подобной брошюрой»12. Именно с него началась небывалая в истории практика, когда верховный правитель становился и верховным цензором страны.

Особые обязанности были возложены на Политотдел ГИЗа в связи с обнародованием 28 ноября 1921 г. декрета Совнаркома «О платности произведений непериодической печати». Как и ранее, на него были возложены функции предварительной цензуры для продукции всех без исключения издательств. Началось оживление в книгоиздательском деле, оживился и Политотдел. Была разработана форма особого бланка, который должен был быть заполнен политредактором на каждую поступившую рукопись: «Автор. Название. Точное указание мест политически недопустимых или сомнительных. В сложных случаях указать мотивы». За один только 1923 г. ГИЗом было отклонено около 3 тысяч рукописей, снабженных пометкой: «Не пойдет». Среди них произведения Саши Черного, Леонида Андреева, Марины Цветаевой, Ивана Бунина, Федора Тютчева, Осипа Мандельштама и других крупнейших русских писателей.

Приведем некоторые образны «творчества» политредакторов, хранящиеся в архиве ГИЗа (далее цитируются «Материалы о рукописях, просмотренных до их издания» — III — ф. 395, оп. 9, д. 338, лл. 26–48). По их требованию подверглась жесточайшей переработке рукопись антологии «Деревня в русской поэзии» (Избранные произведения русской литературы), подготовленная поэтом Г. Орешиным. Мотивы: «Современная поэзия представлена Блоком, Бальмонтом, Буниным и другими поэтами, конечно, не дающими никакого представления о быте современной деревни. Необходимо сборник переработать, изъяв все стихотворения поэтов-эмигрантов, а из стихотворений новых поэтов оставить только те, которые действительно отражают современный быт деревни и являются характерными для современной поэзии».

Цензоры ГИЗа постоянно высказывают претензии к произведениям, которые «уводят от действительности», требуют «осовременить» издательский репертуар. Такие требования предъявлены были даже к сборнику пьес А. Н. Толстого «Горький цвет», автору, который «сменил вехи», вернулся из эмиграции и встречал, в общем, благосклонное отношение в надзирающих за печатью инстанциях. «Все пьесы, — старые, — пишет политредактор, — деревенский и мещанский быт». Но все-таки не рискнул вообще запретить этот сборник: «Издать можно, но без марки ГИЗа». Такая резолюция помещалась и в других отзывах: ГИЗ заботился о своей «незапятнанной чести» официозного издательства.

Недопустимы христианские, религиозные мотивы в издаваемых им и другими издательствами книгах. Например, в монографии Н. С. Моргунова «Перов и Репин» предложено было «изъять в очерке о Перове доказательства религиозности последнего». Видимо, автор, крупный искусствовед Н. С. Моргунов (1882–1948), не пошел на это; в 1924 г. он выпустил монографию об одном И. Е. Репине.

В книге Свянковской-Ворониной «Резьба на кости» предложено исключить рассуждение автора «о роли в искусстве крупных монастырей Севера» или изменить его «в прошедшем времени». В знаменитых «Записках» Бенвенуто Челлини, снабженных предисловием А. К. Дживелегова, предписано «развить предисловие в той части, где Дживелегов дает общую характеристику эпохи, углубив социологический подход. Места, где говорится о религии, сгладить» («Указания, — с удовлетворением замечает рецензент, — выполнены»), П. П. Муратова, автора известной монографии «Образы Италии», упрекнули в том, что «подход автора к искусству Италии, конечно, не марксистский, и даже не исторический. Больше того: вся книга проникнута христианским тоном по отношению к старым церквям, любованием герцогскими фамилиями и благородными патрициями. Все симпатии автора явно на стороне этой пышной аристократии. Чувствуется во всем тоне глубокое сожаление о миновавшей эпохе феодализма. Книга по меньшей мере устарела для настоящего времени». Книга, подготовленная берлинским представительством ГИЗа, была признана «не подлежащей изданию».

Политотдел вникал даже в содержание статей, предназначенных к публикации в журналах. Например, из; статьи Едемского «Этнологические наблюдения в Пинежском крае», предназначенной для вологодского журнала «Север», изъяты были «выводы автора о религиозных настроениях местных жителей». Постоянно встречаются требования со стороны Политотдела снабдить книги «марксистскими предисловиями». Например, — для «Избранных сказок для юношества» М. Е. Салтыкова-Щедрина — «необходимо предисловие литератора-марксиста, дающее подробный очерк эпохи». Такое же предисловие потребовали к «Гаврилиаде» А. С. Пушкина: «Можно печатать только с предисловием, разъясняющем антирелигиозное значение произведения».

Запрещались к публикации любые положительные отзывы о королях и королевской власти. Вот отзыв о книге Б. И. Ярхо «Поэзия первого возрождения»: «Мистические религиозные стихи, панегирики панам, королям и т. п., столь свойственные средневековью, освещены с идеалистической точки зрения. Неприкрыто сквозит влюбленность автора в средневековье». Жертвой Политотдела стала даже инсценировка по любимому всеми детьми роману Марка Твена «Принц и нищий» — под тем предлогом, что в ней «осталась апология королевской власти (бывает и хорошая власть!?), несмотря «а переделку».

Из «Краткого очерка жизни Ильи Мечникова» была «изъята двусмысленная фраза об отвращении Мечникова к насилию, которая может быть понята (подчеркнуто нами — А. В.) как отрицание Мечниковым всякой революции». Перечень такого рода претензий к текстам, которые звучат «двусмысленно», вызывают у читателя «нежелательные» аллюзии и параллели, может быть продолжен. Иногда они звучат уже совсем абсурдно-сюрреалистически, например такое: «Предисловие не годится для русской действительности. Изъять», адресованное… «Атласу по анатомии», переведенному с немецкого (что, у нас и анатомия другая?).

Или — резолюция на перевод романа Д. Голсуорси «Дом сквайра»: «Тема романа — свободомыслие английских лордов в вопросах традиционного быта. Для нашей современности устарела. Книга не нужна». Такие отзывы были бы украшением сборника курьезов, которыми так богата история отечественной цензуры. Советские Красовские ни в чем не уступали своим предшественникам.

С предельной настороженностью и подозрительностью относились политредакторы к творчеству современных поэтов и прозаиков. Даже правоверный пролетарский поэт Ф. С. Шкулев не всегда мог угодить их вкусу, как, например, строками стихотворения, предполагавшегося к публикации в его сборнике «Кузнецы. Трудовые песни»:

Эй, тальяночка, гармошка,

Весели родную Русь.

Для тебя, моя Матрешка,

В коммунисты запишусь.

Эти строки, — снижавшие образ коммуниста, велено было вычеркнуть, как «недостаточно идеологически выдержанные».

Отвергнут был Госиздатом в том же, 1923 г., сборник рассказов Ильи Эренбурга «Неправдоподобные истории», поскольку «все семь рассказов объединены одной идеей, идеей того, что идет неизбежный и в неизбежности своей жестокий большевизм. Его боятся мещане, рассыпанные в московских углах, в «розовых домиках», дрожат, не понимают… и от непонимания и от бессилия теряют еще больше способность понимания. Слишком старым веет от этих рассказов. Должно быть они написаны старым Эренбургом. В условиях нашей современности, когда так называемый «военный коммунизм» сделал свое дело, отжил, некоторые переживания персонажей Эренбурга становятся просто непонятными… Переживания их уже чужды нашему времени. Теперь и. обыватель другой! Поэтому эта книга, как не отвечающая настроению современности, не представляет интереса для рынка. Печатать не следовало бы». Другим почерком па этом докладе нанесена резолюция: «Отклонить» (III — ф. 394, оп. 1, д. 387, л. 70). Здесь уже цензор выступает от имени читателя, и даже объясняет свое решение изменившейся, с его точки зрения, ситуацией на книжном рынке. Сборник рассказов Эренбурга под таким названием все же вышел, но в Берлине, в издательстве Сергея Ефрона (1922 г.).

Запрещен был Политотделом в 1923 г. сборник замечательной прозы Марины Цветаевой, эмигрировавшей к этому времени из России. В этом, как и в других случаях, высказываются не столько политические, сколько «эстетические» претензии. «Проза, лишенная всякого смысла. Море слов о каких-то неведомых вещах и настроениях. Бессвязные афоризмы, заметки, безумный лепет… Такую галиматью печатать невозможно» (Там же. Л. 179). Об уровне рецензентов из Политотдела и эстетических их вкусах свидетельствует и отзыв о рассказах неподражаемого ОТенри: «Юмор автора неглубокий, не идущий далее анекдота, это не шипы сатиры, и даже не уколы, а просто гримасы, часто вызывающие одно недоумение и не оправдывающие обычные в таком случае преувеличения и неправдоподобность сюжета» (Там же. Л. 353).

Если даже такие невинные вещи, как юмористические рассказы ОТенри подверглись остракизму со стороны Политотдела ГИЗа, то вообще не могло даже заходить речи об издании произведений писателей, «не принявших» и «не понявших» революцию. Показателен в этом смысле эпизод с запрещением знаменитой книги стихов Максимилиана Волошина «Неопалимая купина». Вообще, надо сказать, нужно было быть немного наивным, чтобы надеяться на выпуск в Госиздате этой потрясающей душу книги стихов о революции и гражданской войне, о безумных и кровавых путях России, о страшном красном терроре. Тем не менее, в 1922 г. Волошин передал машинопись «Неопалимой купины» В. В. Вересаеву для издания, как ошибочно пишут комментаторы парижского двухтомника поэта, в Политиздате (это издательство возникло, как известно, только в 30-х годах: речь, конечно, идет о Госиздате), добавляя — на сей раз вполне справедливо, — «но этот замысел не осуществился»13. Документы Политотдела помогут выяснить мотивы, по которым эти стихи были запрещены. На обычном бланке политредактора написан следующий отзыв:

«В чисто художественном отношении стихи безусловно хороши, но в политическом отношении многие из них нецензурны. Таковы, например, «Красногвардеец», «Матрос», «Террор», «Хвала Богоматери», «Заклинание о Русской Земле». Эти стихотворения не могут быть разрешены для печатания даже частными издателями. В остальных стихотворениях имеется целый ряд нецензурных мест. Кроме того, общий тон всех произведений Волошина абсолютно неприемлем для Государственного издательства. Это какая-то интеллигентская мешанина из великороссийского национализма, православного благочестия и слюнявого брюзжания и филистерского воздыхания по поводу «ужасов» революции и гражданской войны. Этот сборник стихов в целом не может быть разрешен для печатания. Могут быть изданы лишь отдельные стихи из I и IV отделов. Но и они не могут быть рекомендованы для издания Госиздатом». Заключение политредактора: «Не печатать» (подпись, к сожалению, неразборчива) (III — ф. 396, оп. 9, д. 179, л. 356). Попытка Волошина и Вересаева была тогда обречена на неудачу. Без ведома Волошина некоторые циклы «Неопалимой купины» — «Демоны глухонемые», «Стихи о терроре» — были опубликованы отдельными книгами за границей, в Берлине, в 1922–1923 гг. Спустя три года, 3 августа 1925 г., поэт все-таки решил издать эту книгу на родине, обратившись в Главлит с заявлением, в котором указывал, что в нее включены произведения, опубликованные в свое время в различных периодических изданиях. Но в это время надеяться на выпуск книг в Советской России было еще более наивно, чем в 1922 г., тем более — добиться такого разрешения в Главлите14.

Среди сотрудников и руководителей Политотдела ГИЗа — имена крупных деятелей советской литературы: П. И. Лебедева-Полянского, критика и литературоведа, который затем естественно перейдет на пост первого руководителя Главлита и станет одним из главных персонажей второй части наших очерков, Дмитрия Фурманова, ставшего с 1923 г. секретарем этого отдела, и других. Автор «Чапаева» был одним из самых активных сотрудников Политотдела и, надо сказать, самых беспощадных. И в отзывах, так сказать, «внутренних», и в опубликованных тогда в печати статьях, рецензиях, и в личных «Литературных записях» он, прежде всего, боролся за «идейную», «пролетарскую» литературу. Старый большевик, видный издательский работник Н. Н. Накоряков, посвятивший работе Фурманова в Госиздате специальную статью в 1929 г., писал: «На этом пути легко поскользнуться и шлепнуться в болото попустительства классовым врагам, отдать им в руки книгу — действенное орудие укрепления пролетарской культуры»15. Фурманов на этом поприще ни разу не «шлепнулся в болото попустительства», как изящно выразился автор; напротив, он был беспощаден к «буржуазным» писателям. Для него, или точнее, «для нас», для нашей эпохи», как он пишет о Вяч. Иванове и Ахматовой, «это никчемные, жалкие и смешные анахронизмы»; Бунин — «политический барчук», Волошин — «тип последовательного белогвардейца», «у которых он все время был «любимцем», чуждый современности писатель»; снова об Ахматовой — «узость поэтического кругозора, крошечная певица старого, умирающего мира»16.

Но «каждому по грехам его…»: если Фурманову, человеку молодому и не очень-то образованному, искренне, по-видимому, увлеченному «романтикой революции» и отдавшему ей себя, еще можно в какой-то мере простить (во всяком случае, понять) его грех цензорской работы в Политотделе ГИЗа, то этого нельзя сделать в отношении других крупных деятелей литературы. Речь пойдет, прежде всего, о Валерии Яковлевиче Брюсове. Помнится, в студенческие годы читала нам курс литературы начала XX века некая Шишмарева: все бегали на ее лекции и с упоением ловили ее «перлы». Один такой перл запомнился — лекцию о Брюсове она начала так: «Валерий Яковлевич Брюсов — начал родоначальником символизма, а кончил… членом Коммунистической партии». Проявляя еще до революции склонность к жесткому диктаторству в «поэтическом цехе», он, наконец, нашел себя. Исчерпывающе-точную характеристику дал ему Владислав Ходасевич: «В коммунизме он поклонился новому самодержавию, которое, с его точки зрения, было, пожалуй, и лучше старого… Ведь у старого самодержания не было никакой официально покровительствуемой эстетической позиции — новые же в этом смысле хотели быть активными. Брюсову представлялось возможным прямое влияние на литературные дела; он мечтал, что большевики откроют ему долгожданную возможность «направлять» литературу твердыми, административными мерами»17. В другом очерке («Книжная палата») Ходасевич пишет, что волею судеб он стал в 1918 г. своего рода наследником Брюсова по руководству подотделом учета и регистрации Московской книжной палаты. До него доходили слухи, что «служебное рвение» Брюсова «простиралось до того, что он позволял себе давать начальству советы и указания, кого и что следует пощадить, а что прекратить… Не будучи советским цензором «де юре», он им все-таки очутился на деле». Ходасевич вспоминал об этом спустя много лет, уже в Париже, и сам оговаривается: «Не знаю, насколько такие слухи справедливы и на чем основывались», тем более, что в делопроизводстве подотдела он не нашел никаких «письменных следов деятельности Брюсова»18. Да он и не мог бы их найти, поскольку это учреждение потеряло тогда какие-либо цензурные функции. Видимо, до него доходили слухи о более поздней деятельности Брюсова — на посту заведующего Московским библиотечным отделением Наркомпроса и рецензента Госиздата.

На первом посту Брюсов принимал самое активное участие в разработке и выполнении декрета Совнаркома «Об охране библиотек и книгохранилищ РСФСР». Несмотря на «гуманистическое» свое название, декрет этот предусматривал реквизицию частных библиотек, насчитывающих более 500 томов: в других случаях владелец должен был доказать, что книги ему нужны не «для утехи», а для профессиональных, научных, в частности, занятий. Рафинированный эстет и эрудит Брюсов пошел еще дальше. В особой записке «О реквизиции частных библиотек» он доказывал, что все библиотеки, находящиеся в личном пользовании, сохраняются в нем только временно — «до полного осуществления идеала социализации всех областей жизни»19. «Герой труда», как назвала Брюсова в посвященном ему очерке Марина Цветаева, не поленился подсчитать, сколько же временно, «до наступления социализации», нужно книг человеку: для специалиста, по его мнению, достаточно 2 тысяч книг, а научному работнику и «литератору в широком смысле слова» — не более 6 тысяч; прочие обойдутся, согласно декрету, пятью сотнями. И хотя, справедливости ради, заметим, что в архивах хранится немало «охранных грамот», выданных за подписью Брюсова крупнейшим деятелям науки и культуры, он, тем не менее, свято и неукоснительно соблюдал пункты декрета. Как писал в 1924 г. в некрологе, посвященном смерти Брюсова, его непосредственный начальник, нарком просвещения А. В. Луначарский, «Брюсов относился в высшей степени серьезно к своему вступлению в партию и гордился званием коммуниста»20. Многие писатели были поражены такой метаморфозой «символиста-эстета», но наиболее проницательные ничего удивительного и странного в ней не нашли. И. А. Бунин записал тогда в своих дневниках: «О Брюсове: все левеет, почти уже форменный большевик. Не удивительно. В 1904 г. превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал «ура-патриотом». Теперь— большевик»21.

Брюсовский «большевизм» особенно наглядно проявился в Госиздате РСФСР, и хотя формально он не находился в штате политотдела и других редакций, а был лишь сторонним рецензентом рукописей, на деле он стал самым правоверным и очень требовательным цензором. Видимо, это и имеет в виду Ходасевич, опираясь на «слухи». Теперь можно с полной определенностью сказать, что они были вполне справедливы. Его «внутренние рецензии», сохранившиеся в архиве Госиздата, неопровержимо свидетельствуют, что Брюсов — хотя порой натужно и крайне фальшиво — неизменно проявлял «классовое чутье». Так, например, он высказался против публикации стихотворений есенинско-клюевского пошиба (некоего Карпова) в сборнике «Цветень», поскольку, заметил. у поэта «крайнее пристрастие к образам и терминам церковным, религиозным»22. Не угодил ему даже такой чисто пролетарский поэт как С. А. Обрадович представленной рукописью сборника «В граните», и не столько потому, что «его стихи еще очень несамостоятельны, часто — просто перепевы других поэтов» (это еще можно было простить пролетарскому поэту), сколько «главным — в них нет, или очень мало, того нового, что мы ждем от пролетарской поэзии» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, л. 2).

Не постеснялся Брюсов расправиться даже со своим собратом по символизму, Константином Бальмонтом. Последний представил в 1920 г. составленный им сборник «Революционная поэзия Европы и Америки. Шелли», но рукопись, к несчастью, попала к Брюсову. Великий Шелли явно не пришелся ему по нраву. «Революционным поэтом, — пишет в своем отзыве Брюсов, — Шелли не был. Чтобы составить свой сборник, Бальмонту пришлось включить в него стихи, лишь очень условно-имеющие отношение к революции (например, то, где говорится о «свободе» ветра — «Песнь к западному ветру»), или стихи, имевшие временное значение, ныне непонятные без подробных комментариев, или, наконец, проникнутые вовсе не революционными настроениями (например, «Стоик», написанное при известии о смерти Наполеона…)». По мнению Брюсова, бальмонтовский сборник «не дает революционного настроения», так как. высказываемые идеи весьма общи и неопределенны (а, частью, и противоречивы). В лучшем случае неподготовленный читатель может заключить: английский поэт Шелли тоже иногда сочувствовал, кажется, революции… Все это позволяет признать издание книжки излишним» (III — ф. 396, оп. 8, д. 277, л. 63). В результате сборник Шелли так и не вышел в свет. В серии «Революционная поэзия Европы и Америки», подготовленной Бальмонтом, вышел только сборник, посвященный поэзии Уитмена (М.; ГИЗ, 1921).

Столь же отрицательным было отношение Брюсова к представленной в 1920 г. замечательной поэтической, книге А. П. Чапыгина «На лебяжьих озерах». Он высказался против ее издания, поскольку она «очень устарела, напоминает произведения 3. Гиппиус, Сологуба„М. Кузьмина и других». «Герой романа и манера письма, — продолжает он, — определенно близки к «декадентскому» периоду нашей литературы. В том же духе стихи, вставленные в роман. Поэтому высказываюсь против его издания» (Там ж, е, л. 60). И это пишет Брюсов, претендовавший в свое время на роль главы новой, «декадентской» поэзии! Он действительно «шел впереди прогресса», изо всех сил стараясь угодить новой власти.

Примечательно, что в случае с Чапыгиным он угадал и даже предвосхитил в чем-то самого Л. Д. Троцкого, который спустя три грда выразил крайнее свое неудовольствие в связи с изданием петроградским отделением ГИЗа книги А. П. Чапыгина, правда, другой — «По звериной тропе». Самого «высочайшего» окрика найти пока не удалось, но вот что пишет ему в ответ глава отделения И. И. Ионов. 9 марта 1923 г.: «В 1922 г. в Петроградском отделении ГИЗа вышла книга рассказов Чапыгина «По звериной тропе». Книга вызвала справедливое с Вашей стороны негодование, по поводу которой Вы сказали, что эту книгу издавать при ее внешних достоинствах не следовало бы. Вы сочли необходимым обратить на это внимание высшего партийного органа и произвели по этому случаю расследование. Виновником оказался я». Далее провинившийся издатель оправдывается тем, что Чапыгин — «известный в литературе писатель-крестьянин», что «подкупила его простота», тем более, что он часто печатается в журнале «Красная новь», «там, где сотрудничаете Вы» (каков ход?! — А. Б.). Петроградский Губком поставил Ионову «на вид» его проступок, но он все-таки протестует: «Я все-таки думаю, что вина моя не настолько велика, чтобы после пятилетней работы в области государственного издательства мне нужно было по партийной линии делать выговор». В качестве своего оправдания он выдвигает любопытный тезис: оказывается, «действительно крупные злоупотребления в области издания книг» совершаются в Москве. Далее следует настоящий донос на «идеологические промахи» в ряде книг, даже такой, как «Краткий очерк физиологии человека», «на которой стоит марка Госиздата» (хотя книга и напечатана была в Берлине). «Открываю предисловие и читаю, — продолжает Ионов, — что «телеологическое понимание явлений есть именно естественное понимание». Он считает эту книгу «вредной и антинаучной»… «сколько золота истрачено на нее, в то время, как здесь, в России, мы ведем борьбу с буржуазными учеными, ополчившимися на наше материалистическое понимание жизни». Доносит Ионов и на хрестоматию «Наша книга», изданную в Петрограде рабочим кооперативным издательством «Прибой», отдельные страницы которой «как будто перепечатаны из Закона Божия». «Право, тов. Троцкий, — заключает он свою жалобу, — издание рассказов Чапыгина не стоящий внимания эпизод на фоне приводимых мною фактов» (I — ф. 35, оп. 3, д. 23, л. 1–2). Что же, таковы времена и таковы нравы!

Но вернемся к нашему «герою труда»… Несмотря на все свои старания, его все-таки воспринимали как чужого, «не нашего». Даже правоверная, казалось бы, статья его 1920 г. «Пролетарская поэзия» вызвала нарекания со стороны еще более правоверного большевика, председателя «Пролеткульта», уже знакомого нам П. И. Лебедева-Полянского, особенно — крайне осторожное заявление Брюсова, что «новая культура всегда была синтезом нового со старым». «Всякий сознательный пролетарий, — дает ему отповедь будущий начальник Главлита, — понимает, что эту мысль не докажешь не только на трех страницах, но и в целой книге. А злые языки утверждают, что В. Брюсов — коммунист»23. Позднее, в 1923 г., главлитовский отзыв о журнале «ЛЕФ» в качестве «плюса» журналу выставляет его «борьбу с ошибочными оценками мнимого сближения с революцией таких художников, как Городецкий, Брюсов и др.» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 99).

Еще в 1905 г. в стихотворении «Грядущим гуннам» он «встречал» тех, «кто меня уничтожит, приветственным гимном», призывал их:

Сложите книги кострами,

Пляшите в их радостном свете,

Творите мерзость в храме,—

Вы во всем неповинны, как дети!

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, в пустыни, в пещеры.

Такое провоцирование «малых сих, не ведающих что творят», выглядит особенно отвратительным и чудовищным в свете благополучной карьеры «мэтра поэзии и поэтов» в советское время. Мечты его сбылись, книжная культура подверглась невиданному уничтожению, и он сам, в противоположность своему обещанию «унести зажженные светы» в катакомбы, дабы сохранить их, приложил к этому руку.

Но и на его собственные книги тогда нашлась управа, причем со стороны своего собрата по рецензентской работе для ГИЗа, еще более ортодоксального, еще более «пролетарского» писателя, — А. С. Серафимовича. Рецензируя 7 февраля 1921 г. рукопись книги стихов Брюсова «В такие дни», в которую вошли произведения 1917–1918 гг., он также нашел в ней массу недостатков, главным из которых считал «недостаток бодрых тонов». «Литературно, гладко, внешне-ярко, — так начинает Серафимович свой отзыв, но: — «Пролетариат, как класс, здесь не чувствуется, — есть просто народ, просто Россия. В своих революционных стихах поэт — не революционер, а просто благообразный, благорасположенный к революции обыватель. Чувствуется глубоко-интеллигентская оторванность от подлинной жизни человека, который, по-видимому, искренно хочет подойти к революции. Есть и не из области революции стихи. Вклада в пролетарскую революционную литературу это не сделает…» Но, вспомнив, видимо, о заслугах Брюсова перед республикой, он делает такую примечательную оговорку: «Обращаю только внимание на стихотворение «Третья осень» — в нем разруха республики написана в необычайно сгущенных, преувеличенных тонах, что выкупается второй частью, где звучат бодрые ноты» (III — ф. 395, оп. 9, д. 16, л. 27). Но и «криминальное» стихотворение Брюсова заканчивается «бодрой», оптимистической нотой:

Эй, ветер, ветер! Поведай,

Что в распрях, тоске, в нищете

Идет к заповедным победам

Вся Россия, верна мечте…

И тем более — строки из стихотворения «Серп и молот»:

Зажжем над миром Серп и Молот…

Мир долго жил! Довольно лжи!

Как в осень плод поспелый золот!

В единый сноп, серп, нас вложи,

В единый цоколь скуй нас, молот!

Провозгласив в дореволюционном стихотворении: «И Господа, и Дьявола равно прославлю я…», «родоначальник символизма» пошел служить последнему. Зинаида Гиппиус, назвавшая свой очерк о Брюсове «Одержимый», писала в 1922 г.: «Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, как Брюсов стал писать по большевистской и заявил, что по другой печататься не будет. Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора — следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли в большевистскую какая-нибудь неугодная большевикам пропаганда»24. Все же она жалеет поэта, заканчивая очерк щемяще-грустной нотой: «И в сожженной страстью душе, даже страстью самой страшной и ненасытной, остается способность к страданию. Как жестока жизнь. Как несчастен человек».

Рецензировавший брюсовские стихи А. С. Серафимович, объявленный вскоре классиком советской литературы, был одним из самых жестоких цензоров ГИЗа. Главными его пунктиками при запрещении рукописей были «непролетарское происхождение» или «антипролетарская сущность» творчества писателей: это словечко было вообще универсальным в лексике сотрудников Политотдела. Приведем лишь один эпизод, точно характеризующий его метод работы. В 1920 г. к нему поступила рукопись книги, которой в дальнейшем суждено было завоевать любовь читателей. Речь идет о замечательной книге петроградского историка Н. П. Анциферова «Душа Петербурга», и вот какой отклик нашла она в «душе» Серафимовича:

«Книга рисует лицо города, лицо и душу Петербурга. Но рисует исключительно с точки зрения представителя имущего класса. Он дает (довольно ярко) лицо центральной части города — его дворцы, сады, памятники, и совершенно не дает, ни одним словом не упоминает о той громадине, где труд, фабрики, нищета, где современное рабство, — как будто есть только центр, полный интереса, жизни, движения, своеобразия, а кругом пустыня, мертвая, никому не нужная. Это создает совершенно непролетарскую перспективу» (III — ф. 395, оп. 9, д. 16, л. 10).

После такого убийственного отзыва книга Анциферова не могла быть издана, конечно, в 1920 г. Это уникальное и в своем роде непревзойденное творение историка и писателя было издано лишь через два года. Тогда, в 1922 г., знаменитое, возобновившее свою деятельность издательство Брокгауза и Ефрона выпустило ее в свет, украсив замечательными гравюрами на дереве А. П. Остроумовой-Лебедевой. Видимо, издательству удалось тогда миновать Политотдел ГИЗа, представив ее на суд Военно-революционной цензуры, которая криминала в книге не обнаружила (об этом свидетельствует разрешительная надпись на книге: «Р. Ц. № 2239»). Да и найти таковой мог лишь бдительный Серафимович с его предельно обостренным «пролетарским чутьем». Претензии его к книге не имели под собой никакой почвы. Н. П. Анциферов, разгадавший «душу Петербурга» с помощью художественных образов, запечатленных в творчестве многих русских писателей, — от Александра Сумарокова до Александра Блока и Андрея Белого — вовсе не ограничивался «аристократическим» Петербургом, часто приводя описания его окраин в произведениях А. С. Пушкина, Н. А. Некрасова, Саши Черного и других поэтов. Анциферов убедительно доказывает, что фантасмагория, мистериальность Петербурга чувствуется не только в классическом центре, а в еще большей, может быть, степени, в «Достоевских» его углах.

Сейчас книга Анциферова получила, как принято говорить, «вторую жизнь»: она дважды вышла в 1990–1991 гг. Двухтомное издание 1991 г. (издательство «Книга») содержит, помимо «Души Петербурга», репринтное воспроизведение другой книги Анциферова — «Петербург Достоевского», украшенную гравюрами Мстислава Добужинского, также выпущенной Брокгаузом и Ефроном в свое время (1923 г.). По словам автора воспоминаний о писателе, Д. С. Лихачева, Петербург был для Анциферова «живым существом, одушевленным, имеющим долгую жизнь… город был неотделим от людей, его населяющих».

Пророчески и как нельзя более современно звучат строки из предисловия к первому изданию, написанного учителем Анциферова видным историком-медиевистом Иваном Михайловичем Гревсом: «Петербург уже пережил апогей своей славы, померк ныне его блеск. Но умирает ли он, или только тяжко болен? Будем верить, что он возродится… Теперь книга Н. П. Анциферова поддержит к нему любовь: он призвал на помощь для его истолкования столько замечательных голосов и присоединил к ним свое правдивое слово». Самому И. М. Гревсу спустя несколько лет (в 1926 г.) тоже пришлось испытать на себе тяжелую руку цензуры, уже «главлитовской», которая запретила печатать его очень поучительную книгу «Путешествие в воспитании юности». Тогда он написал в ее защиту подробное письмо Лебедеву-Полянскому, исполненное чувства собственного достоинства (полный текст этого письма и подробности этого дела приведены далее, в разделе «Протесты писателей и ученых против цензурного произвола»).

* * *

Таким образом, в 1919–1922 гг. сложилась довольно своеобразная ситуация: власть нащупывала пути создания системы предварительного контроля, идя от практики откровенно-карательных репрессий против печати к тотальному превентивному надзору за ней. Пока виднейшая роль в этом отведена была Политотделу крупнейшего издательства.

2. СУДЬБЫ ЧАСТНЫХ ИЗДАТЕЛЬСТВ

Как уже говорилось выше, судьба частных издательств после революции складывалась драматически. Формально запрещены они не были, но работа их чрезвычайно затруднялась жесточайшим диктатом и монополией государства, экономическими, в частности, методами принуждения. Если А. В. Луначарский относился к частным издателям более или менее благосклонно, считая, что им все же нужно оказывать поддержку, когда есть «технические возможности», то первый руководитель Госиздата В. В. Боровский находил «несвоевременным и нецелесообразным растрачивать на это дело бумагу, типографские средства и деньги. Излишне прибавлять, что литература, способная вредить политической работе Советской власти, вообще не может получить законным образом техническую возможность печатания»25.

До начала НЭПа частные издательства могли вести работу в очень скромных размерах, но и она была крайне затруднена различными независящими обстоятельствами.

В преддверии НЭПа, в 1921 г., вокруг судеб частных издательств разгорелась жаркая полемика в печати (тогда еще можно было «полемизировать» с всесильной властью). В журнале «Вестник литературы» (1921, № 3) появились открытые письма П. А. Кропоткина и М. Горького VIII Всероссийскому съезду Советов в защиту «вольных издательств». Первый из них писал: «Недаром человечество целую тысячу лет боролось за свободу печати, и недаром оно завоевало эту свободу путем невероятных жертв. Убить эту свободу и отдать громадную, вольную культурную работу в распоряжение государственных канцелярий — значило бы выставить вас, представителей рабоче-крестьянской России, слепыми орудиями мрачного прошлого, и связать высокие стремления социализма с прошлым насилием и торжеством обскурантизма — власти тьмы». Не столь решительно, но все же поддержал частных издателей М. Горький, считавший, что «частные издательства можно поставить под самый строгий контроль, но в данный момент нет никаких оснований уничтожать их, а напротив, следует широко использовать энергию, все знания делателей книг». Все же Горький к этому времени начинает меняться, его покидает решительное неприятие большевизма, высказывавшегося в свое время в «Несвоевременных мыслях» (1917–1918 гг.). Он даже советует вождям лишь временно примириться с существованием частных издательств, «а когда Госиздат превратится в живое, толковое и деятельное учреждение, — оно покроет и вовлечет в себя все отдельные предприятия, как свои органы»26. Такой «совет» Горького был полностью принят властями, которые, примирившись с необходимостью частного издательского дела в годы Нэпа, затем полностью его ликвидировали.

Но другие крупнейшие деятели культуры того времени высказывались в защиту гонимых издателей более последовательно и бескомпромиссно. В одной из последних, предсмертных статей А. А. Блока, посвященной издательству «Алконост» (1921 г.) звучат пророческие слова, как бы предвосхищающие грядущие последствия: «Закрытие всех частных издательств и объединение издательского дела в государственном было бы новым шагом к опровинциаливанию жизни, к уничтожению остатков культуры… Новый опыт с издательствами долженствует, очевидно, сделать мысли и мечты нищими, подстриженными, чтобы вслед за тем объединить их в одной газетной передовице, превратить лебедей в единую курицу…»27. К нему присоединяется академик И. П. Павлов, который даже в годы Большого Террора проявлял поразительную независимость. Отвечая на анкету П. Витязева, разосланную в 1921 г. выдающимся деятелям культуры и науки, он писал тогда: «…Свободное по существу, щепетильное, животрепещущее дело облекания знаний, мыслей и чувствований человека… сосредоточить в сухо официальных, все шаблонирующих руках государственного чиновничества — это плохо думать о высшей стороне человеческой натуры и желать подавить и задавить ее»28.

Сам П. Витязев (Ферапонт Иванович Седенко, 1886–1938), один из крупнейших книговедов, библиографов и книгоиздателей тех лет, совершил в 1921 г., можно сказать, самоубийственную акцию, выпустив в Петрограде, минуя цензурные инстанции (на ней даже нет обязательного грифа «Р. В. Ц.»), брошюру «Частные издательства в Советской России». Он прямо и открыто заявляет в предисловии: «Борьба ведется слишком неравная. У наших противников вся полнота власти, в их руках вся повременная и периодическая печать. Все попытки автора выступить легально в «дискуссионном порядке» не дали никаких положительных результатов. И для него остался только один старый и уже не раз испытанный путь — прибегнуть к помощи «вольного печатного станка» и выпустить свою брошюру явочным порядком». Удивительно, но такой поступок издателя обошелся тогда, видимо, безо всяких последствий для него, но в той неразберихе, которая царила в «доглавлитовский» период нашей печати, он мог пройти еще незамеченным; о нем, возможно, вспомнили спустя 17 лет, когда Витязев сидел под следствием на Лубянке. Брошюра Витязева — поразительный памятник эпохи, ценнейший источник по истории советской цензуры того времени. Сам ом был активным участником издательства «Начатки знаний», владельцем интереснейшего издательства «Колос», и великолепно разбирался, зная дело изнутри, в самой цензурной кухне. Он дает полные характеристики всем крупным изательствам 1918–1921 гг., приводит массу сведений о цензурных притеснениях со стороны Госиздата и других инстанций, цитируя подлинные документы.

Приведем лишь одну, как мне представляется, крайне показательную историю. Витязев сообщает, что руководитель Госиздата Боровский запретил «Колосу» издать сочинения Н. К. Михайловского, крупнейшего публициста и литературного критика, кумира радикально настроенной народнической интеллигенции последней трети XIX в. «Государственное издательство, — писал он в редакцию «Колоса», — находит несвоевременным издание полного собрания сочинений Н. К. Михайловского и рекомендует вам употребить имеющуюся у вас бумагу на печатание литературы агитационного характера» (отношение от 2 марта 1920 г. № 1904; у Витязева «с. 23). Интересно сопоставить с этим цензурным делом один пассаж из книги Н. А. Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма» (с. 56–57. Париж, 1955): «Интеллигенция должна давать народу знания, просвещать его сознание, служить интересам народа и делу его освобождения, но сохранять независимость в мнениях, в идеях (речь идет о точке зрения народнической интеллигенции. — А. Б.). Михайловский выразил это в следующей фразе: «Если бы революционный народ вторгся в мою комнату и пожелал разбить бюст Белинского и уничтожить мою библиотеку, то я боролся бы с ним до последней капли крови». Интересно, выполнил ли бы он свое обещание в 1917–1920 гг., когда «революционный народ» подвергал массовым погромам, поджогам и разграблению (это в «лучшем» случае) библиотеки крупнейших писателей и ученых, а сами вожди его предписали ограничивать их пятьюстами книгами?! Сам Н. А. Бердяев точно, хотя и очень едко, замечает по этому поводу: «Разбить же бюст Белинского захочет революционный народ именно потому, что он проникается некоторыми идеями этого самого Белинского. В этом парадокс революционной мысли». Примечательно также, что, учитывая заслуги Михайловского перед русским революционным движением, советское правительство постановило (согласно так называемому «ленинскому» декрету о монументальной пропаганде) воздвигнуть ему памятник. Но, видимо, руководитель Госиздата вовремя вспомнил о том, что сам Ленин, в ранних своих работах, подвергал Михайловского, как «главу поздних народников», самой жесточайшей критике. Да и «печатание литературы агитационного характера», по его мнению, несомненно предпочтительней…

Власти вообще подозрительно относились к прежним кумирам, «не доросшим» до исторического материализма. На роль цензоров, как уже отмечалось, претендовали тогда многие инстанции. Так, в 1920 г. потребовал на предварительный просмотр рукописи упоминавшийся уже выше петроградский «комиссар по печати» Лисовский, заподозривший что-то неладное в предположенной к изданию «Колосом» книге другого крупнейшего публициста-народника — П. Л. Лаврова — «Социальная революция и задача нравственности». Как пишет Витязев, пришлось разъяснять еще одному надсмотрщику, что это «тот самый» Лавров, который написал «Парижскую Коммуну», издавал за границей «Вперед»… что сочинения Лаврова уже достаточно задерживала «царская цензура», благодаря которой он и издается с опозданием не более не менее, как на целые 25 лет!» (с. 23).

Витязев считал, что такое «соперничество» двух государственных структур — крупнейшего книгоиздательства и отделов печати Советов — наносит страшный вред культуре. Госиздат сплошь и рядом отменяет решения последних, вмешивается в мельчайшие детали работы. Все общественные и частные издательства, по его мнению, должны быть изъяты из ведения Госиздата, который «не имет сил справиться со своей текущей работой», тем более, что он уже в «достаточной степени проявил свое враждебное отношение к негосударственным издательствам». Витязев полагал, что контроль за ними нужно передать Нагжомпросу, но с тем, чтобы он «не повторял ошибок Госиздата», и предоставил большую свободу таким книгоиздательствам, не претендуя при этом, в частности, на выдачу разрешений на каждую книгу в отдельности. Именно Наркомпрос более всего, с точки зрения бесстрашного книгоиздателя, «ответственен за судьбы русской литературы, культуры и науки», Госиздат же думает только о своей выгоде. «За узкими степами этого учреждения, — заканчивает Витязев свою брошюру, — решается сейчас судьба того дела, которое с такой силой и мощью служило нашей революции в период царской России и которое так бесславно гибнет в настоящий период, именуемый социалистическим» (с. 55).

Уповая на Наркомпрос, — потому, может быть, что во главе его тогда стоял относительно «либеральный коммунист» А. В. Луначарский, издатель поддавался все же некоторой иллюзии. ГИЗ и без того находился в системе Наркомпроса, да и позднее, с 1922 г., верховное цензурное судилище — Главлит — подчинялся непосредственно этому наркомату, что не мешало проведению жесточайшей политики в отношении частных издательств.

В качестве приложения к брошюре Витязев помещает открытые письма VIII Всероссийскому съезду Советов в защиту частно-издательского дела, подписанные М. Горьким, П. Кропоткиным и другими деятелями культуры, «Докладную записку Всероссийского союза писателей наркому просвещения А. В. Луначарскому». В последнем документе, в частности, говорится о том, что книга «из явления мирового значения превратилась в явление комнатного обихода… История не забудет того факта, что в 1920 г., в первой четверти XX века, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в двух-трех книжных лавках Союза писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателем им дано не было» (с. 62). Здесь упомянут оригинальный феномен тех лет — создание так называемых автографированных книг, переписывавшихся в основном поэтами и затем продававшимися в упомянутых книжных лавках: Марина Цветаева назвала это «преодолением Гутенберга»…

Через год, 30 декабря 1921 г., российские писатели вынуждены были повторить свой протест, указав, что за это время произошло еще большее ужесточение в этой области, произвол Госиздата усилился, русская литература «вымирает». Появились новые «внутренние рогатки, которых русская литература не знала за все предшествующее революционное время». Среди подписавших этот документ — имена крупнейших деятелей русской литературы и науки, в том числе Н. А. Бердяева и Ю. И. Айхенвальда, насильственно высланных из России осенью 1922 г. (V — ф. 597, оп. 3, д. 9, лл. 3–5; полный текст этих документов см. в приложении «Протесты русских писателей и ученых против цензурного произвола»).

* * *

Как мог убедиться читатель, в эти годы — с середины 1919 по июнь 1922-го — коммунистический режим искал формы тотального контроля за печатным словом. Чисто репрессивная, карательная политика 1917–1918 гг., приведшая к практически полному исчезновению оппозиционной печати, начинает приобретать более изощренные формы. Речь уже шла не о политической оппозиции, а о «заблуждающихся интеллигентах», пробовавших отстоять свое право на мысль и воплощение ее в печатном слове. Пока система полного ее подавления была все-таки громоздкой, неповоротливой, порою непоследовательной, страдала обилием цензурных инстанций, претендовавших на монополию в этой области, что иногда позволяло «проскользнуть» мимо них отдельным авторам и издательствам.

Гражданская война закончилась, острота «классового противостояния» снизилась, пора, кажется, было переходить к обещанному еще в ленинском «Декрете о печати» 1917 г. прекращению «административного воздействия на печать»… Но, как выяснится из дальнейшего, это был самый примитивный демагогический лозунг, который был снят, как только укрепилась новая власть. В 1922 г., в связи с введением Нэпа и начавшимся оживлением в книжном деле, назрела потребность в более эффективной, одномерной и тотальной системе контроля за печатным словом.

Путь к «Министерству правды» был открыт…

ЧАСТЬ II. «МИНИСТЕРСТВО ПРАВДЫ» ВСТУПАЕТ В БОК

Как был создан Главлит

Шестое июня 1922 г. — одна из самых страшных, роковых дат в истории страны: именно в этот день вышел декрет Совнаркома о создании Главного управления по делам литературы и издательств («Главлит»). «Забыв» о своих обещаниях на заре революции, большевистское правительство восстановило в полном объеме институт тотальной предварительной цензуры, одной из самых жесточайших, которые когда-либо знал мир. Суждено было существовать этому учреждению почти 70 лет.

Одной из главных причин его создания было оживление в книжном деле, особенно частно-кооперативном, в начале Нэпа. Опасение, что издательства выйдут из-под контроля, нарушат монолитность культуры и идеологии, и вызвало появление такого централизованного учреждения. Как уже отмечалось, в предыдущее пятилетие многие инстанции претендовали на роль контролеров печатного слова, но деятельность их была плохо координирована, чем порой и пользовались некоторые авторы и издатели. В партийные органы поступали сигналы о царящем «на этом фронте» беспорядке, жалобы на «конкурентов» и т. п. В «Докладной записке в Оргбюро ЦК ВКП(б) о работе советских органов по делам печати», в частности, отмечалось: «В области регулирования и руководства печатью мы имеем довольно пеструю картину (множественность органов и учреждений)» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 2). Следовало положить этому конец…

Поиски оптимального решения продолжались в течение первой половины 1922 г. Вначале решено было создать такое универсальное цензурное учреждение на =базе Политотдела Госиздата, который уже накопил «достаточный опыт» в этой области. Заведующий этим отделом П. И. Лебедев-Полянский разработал «Положение о Политотделе округа», который бы являлся «органом Политотдела Главного управления Госиздата и работал бы по его директивам». Он должен был осуществлять превентивную цензуру, «не допуская изданий явно реакционного направления, к каковым причисляются книги религиозные, мистические, антинаучные, политически враждебные Советской власти; газеты разрешаются только информационно-справочного характера; журналы разрешаются по вопросам литературы, искусства, техники, земледелия и специально научные» (I — ф. 32, оп. 2, д. 2, л. 1).

Но примечательно: одновременно с Госиздатом на роль всеобщего цензора стал претендовать Главполитпросвет Наркомпроса, возглавляемый Н. К. Крупской. Им было разработано встречное положение «О губернских политических комиссиях по делам печати» (6 февраля 1922 г.). В состав каждой губернской политкомиссии должны входить представители от Губисполкома, губполитпросвета и губчека. В их компетенцию входило бы: «просмотр всех заявлений о разрешении книгоиздательств, газет и журналов; наблюдение за деятельностью частных и кооперативных издательств, а также предварительный просмотр всех рукописей, предназначенных: для печати» (Там же, л. 2). Видимо, тогда шла подспудная борьба различных ведомств за раздел сфер влияния: прослышав о новом конкуренте, Политотдел ГИЗа поспешил уже через неделю (13 февраля) разработать и. разослать на места особую «Инструкцию к положению о губернских политотделах по делам печати». Цель их: «наблюдение за частными и кооперативными издательствами и борьба с наводнением рынка любой, политически враждебной Советской власти религиозной, мистической и вообще враждебной нашему строительству новой жизни» (Там же, л. 3): формулировка, как мы видим, предельно широкая. Снова подчеркивалось право Политотделов на просмотр всех рукописей, но в инструкции появилось и нечто новое — упоминание о «последующей цензуре всех произведений печати в Отделениях цензуры ВЧК» с отменой обязательного прежде грифа В. Р. Ц. (Военно-революционной цензуры).

В этом соревновании не победило ни то, ни другое учреждение. Главполитпросвету были отданы во владение все массовые библиотеки, и он сыграл самую зловещую роль в «очистке» их от «идеологически вредной» литературы (это самостоятельный сюжет, не входящий сейчас в наши задачи). Политотделу ГИЗа была доверена цензура лишь собственных его изданий. Создано было третье учреждение — Главлит РСФСР при Наркомпросе. Уже упоминавшийся выше автор (М. И. Щелкунов) тогда же, в 1922 г., считал, что последнее обстоятельство будет «гарантировать от приемов, могущих нанести вред культуре страны. В этом его принципиальная разница с цензурными учреждениями чисто полицейского характера, находившимися у нас (до революции) при М.В.Д.»1. Это, конечно, чистой воды казуистика: как раз в эпоху жесточайшего цензурного террора, в царствование Николая I, Главное управление цензуры подчинялось министерству народного просвещения, и, наоборот, в годы постепенной либерализации ее, закончившейся в начале века отменой предварительной цензуры, она находилась в ведении министерства внутренних дел. В свете дальнейших событий нам станет ясно, что подчинение Главлита Наркомпросу (вплоть до 1936 г.) ничуть не помешало ему нанести величайший «вред культуре страны».

Учитывая важность первого постановления о Главлите, предопределившего на долгие годы направления и сущность его деятельности, приведем сейчас наиболее важные его статьи:

«1. В целях объединения всех видов цензуры печатных произведений учреждается Главное управление по делам литературы и издательств при Наркомпросе и его местные органы при губернских отделах народного образования.

2. На Главлит и его местные органы возлагается: а) предварительный просмотр всех предназначенных к опубликованию произведений, нот, карт и т. д.; б) составление списков произведений печати, запрещенных к опубликованию.

3. Главлит воспрещает издание и распространение произведений: а) содержащих агитацию против Советской власти; б) разглашающих военные тайны республики; в) возбуждающих общественное мнение; г) возбуждающих национальный и религиозный фанатизм; д) носящих порнографический характер.

4. Освобождаются от цензуры издания Коминтерна, губкомов РКП и вся вообще коммунистическая партийная печать, издания Госиздата и Главполитпросвета, научные труды Академии наук.

9. Надзор за типографиями, борьба с подпольными изданиями и их распространением, борьба с привозом из-за границы неразрешенной к обращению литературы.

11. Заведующие типографиями, под страхом судебной ответственности, обязаны неуклонно следить за тем, чтобы печатаемые в их типографиях произведения имели разрешительную визу Главлита» (I — ф. 31, оп. 2, д. 2, л. 17–18).

В дополнение к этому положению была разработана «Инструкция местным органам Главлита», которым предписывалось, в частности: не допускать к печати произведений, носящих «явно враждебный по отношению к Советской власти характер», изымать из статей «наиболее острые места (факты, цифры, характеристики), компрометирующие Советскую власть и Коммунистическую партию»2. Примета времени в том, что эти документы были вполне доступны и особого секрета из них не делали: они публиковались в журналах и бюллетенях Наркомпроса, в сборниках «Основные директивы и законодательство о печати», издававшиеся время от времени с дополнениями до 1937 г. Но, конечно, за кулисами разрабатывались дополнения и уточнения, которые рассылались с грифом «Совершенно секретно» по всем отделениям Главлита.

Из этих документов видно, что инициатива таких поправок исходила из сферы высшего идеологического и политического руководства страной. Верховный цензор Лебедев-Полянский доносил в ЦК партии, что Главлит руководствуется в своей деятельности Декретом Совнаркома от 6 июня 1922 г. Но, «поскольку по разным причинам, в том числе и политического (подчеркнуто нами — А. Б.) характера, эти принципы не были развернуты, была разработана в партийном порядке, как проект Политбюро, инструкция «О мерах воздействия на книжный рынок». Через Агитпроп ЦК она была прислана в Главлит, и легла в основу его практической деятельности. Сводилась инструкция к следующим положениям:

«А) Главлит в области художественной литературы, по вопросам искусства, театра и музыки ликвидирует литературу, направленную против советского строительства; 6) литературу по вопросам философии и социологии ярко идеалистического направления не разрешать; в) литературу по естествознанию явно не материалистического направления не разрешать; г) из детской и юношеской литературы разрешать к изданию лишь литературу, способствующую коммунистическому воспитанию; д) из религиозной литературы разрешать к печати лишь литературу богослужебного характера» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 16).

В течение 1923 г. положение о Главлите «дорабатывалось» путем издания целого ряда циркуляров. В одном из них, начинавшемся, в отличие от всех прочих, доверительным обращением «Товарищи!», Главлит даже попытался обосновать необходимость самого себя в «новых сложных условиях». «В настоящее время, — говорилось в нем, — все большее значение приобретает печатное слово, одновременно являющееся могучим средством воздействия на настроение разных групп населения Республики, как в наших руках, так и в руках наших противников. Своеобразные условия пролетарской диктатуры в России, наличие значительных групп эмиграции, усилившиеся благодаря Нэпу материальные ресурсы у наших противников внутри Республики, создали благоприятную атмосферу для выступления против нас в печати. Цензура является для нас орудием противодействия растлевающему влиянию буржуазной идеологии. Главлит, организованный по инициативе ЦК РКП, имеет своей основной задачей осуществить такую цензурную политику, которая в данных условиях является наиболее уместной.

Опыт цензурного воздействия выдвигает два основные пути цензурной политики: первый путь — административное и цензурное преследование, которое выражается в закрытии издательств или отдельных изданий, сокращении тиража, наложении штрафа и предании суду ответственных лиц; второй путь — путь умелого идеологического давления, воздействия на редакцию путем переговоров, ввода подходящих лиц, изъятия (!) наиболее неприемлемых, и т. д. (I — ф. 31, оп. 3, д. 1, л. 87).

В другом секретном циркуляре от 21 августа 1923 г. всем цензурным органам рекомендовалось особое внимание обращать на художественную литературу и «безусловно не допускать к печати произведений, пытающихся в художественной форме исказить лицо нашей революционной общественности, носящих мелкобуржуазный характер и направленных против советского строительства, проводящих чуждую и враждебную пролетариату идеологию» (Там же, л. 1).

Крайне интересен § 4 приложения к протоколу заседания Политбюро ЦК от 6 мая 1923 г. В нем отмечалось, что «цензура наша должна иметь педагогический уклон», нужно «работать с авторами», особенно теми, которые «явно развиваются в революционном направлении»; рекомендовалось не запрещать произведения таких авторов безоговорочно, а «предварительно свести автора с товарищем, который действительно сможет разъяснить ему реакционные элементы его произведения» (Там же, л. 17). Вот так, не более, не менее! Именно в этом заключалось коренное отличие возникшей тоталитарной цензуры от дореволюционной. Последняя, если не считать некоторых эпизодов из эпохи Николая I, хотя порой и очень жестоко, действовала все же исключительно запретительными мерами, не претендуя на педагогическую роль советчика, рекомендующего автору способы «улучшения» текста, создания им «положительного идеала». Джордж Оруэлл в речи «Литература и тоталитаризм», произнесенной в 1941 г., не зная, естественно, процитированного выше документа, с необычайной точностью и выразительностью сформулировал самую суть нового подхода к литературе: «Тоталитаризм посягнул на свободу мысли так, как никогда прежде не могли и вообразить. Важно отдавать себе отчет в том, что контроль над мыслью преследует цели не только запретительные, но и конструктивные. Не просто возбраняется выражать — даже допускать определенные мысли, но диктуется, что именно надлежит думать… Тоталитарное государство обязательно старается контролировать мысли и чувства своих подданных, по меньшей мере, столь же действенно, как контролирует их поступки»3.

В полном соответствии с «законом Паркинсона», сфера действий нового учреждения расширялась год от года. Уже в июне 1924 г. редакции журналов и газет получили указание, что все перемещения и изменения в составе редколлегий (не говоря уже о назначении главных редакторов) должны предварительно согласовываться с органами Главлита4. На эту роль, конечно, претендовали также (и в первую очередь) партийные органы, а позднее и органы тайной полиции.

Первоначально Главлиту был поручен контроль, лишь за произведениями печати, да и то, как указана было ранее, не всеми. Контроль за зрелищами, например, исполнялся на первых порах политпросветами, но после некоторой склоки между ними и Главлитом он полностью отошел к последнему: 9 февраля 1923 г. был Декретом Совнаркома создан при нем Комитет по контролю за репертуаром и зрелищами (пресловутый Главрепертком). Ему принадлежало право на разрешение к постановке всех драматических, музыкальных и кинематографических произведений (подробнее см. очерк «Главрепертком»). Сразу же после основания Главлита стали возникать противоречия и даже трения и конфликты между ним и Госиздатом РСФСР. Нарекания со стороны Главлита вызвали некоторые эпизоды, связанные с разрешением книг, «недостаточно идейных» (см. об этом далее). В подавляющем большинстве случаев такие претензии были надуманными: Политотдел ГИЗа и Главлит соревновались между собой в сфере надзора за печатным словом; порою случались и доносы друг на друга в партийные инстанции.

Уже в 1925 г. (8 августа) по настоянию Главлита Коллегия Наркомпроса признала «целесообразным подчинить контролю Главлита всю литературу, то есть издаваемую ГИЗом и другими совпартиздательствами» (IV — ф. 2300, оп. 69, д. 514, л. 10). Заведующий Главлитом писал тогда же в Оргбюро ЦК ВКП(б), что вскоре «предстоит очень сильное расширение деятельности Главлита в связи с уничтожением неподцензурных издательств, передачей контроля над радиовещанием и организацией (в связи с этим) ночной работы» (Там же, л. 16). Естественно, он просил с «нового бюджетного года» резко увеличить штаты цензурных органов. С 1926 г. им был передан контроль за всеми видами печатной продукции и решительно всех издательств, независимо от их ведомственной подчиненности. Была отобрана поблажка, сделанная первоначально для изданий Академии наук, полностью подчинен ГИЗ. Предварительной цензуре стали подвергаться самые, казалось бы, безобидные вещи — от афиш, плакатов, рекламных объявлений вплоть до пригласительных билетов, почтовых конвертов и спичечных наклеек. Исключения были сделаны лишь для бухгалтерских кассовых книг, бланков и других канцелярских беловых товаров.

Постепенно в орбиту предварительного контроля вошли не только произведения печати, но и другие средства массовой информации, в частности — начавшее тогда развиваться радиовещание. Была в 1927 г. учреждена должность уполномоченного Главлита на радиостанциях и в редакциях. Здесь возникли непредвиденные сложности, на которые постоянно жалуется Ленгублит в своих донесениях: «Осуществить контроль над широковещанием непосредственно своим аппаратом (он) не в состоянии как вследствие обилия этого материала, так и вследствие технической трудности этого дела», — доносит он в Москву. Особенно сложен контроль за «живым транслированием». Ленинградская цензура просит отпустить средства на установку двух линейных приемников, а также «договориться с ГПУ об обмене информацией по нарушениям работы на радио» (I — ф. 31, оп. 2, д. 57, л. 22). Помимо этого, уполномоченному Гублита на радио предписано было потребовать от руководства «перейти на плановую работу, а планы предоставлять на утверждение Гублита» (I — ф. 31, оп. 2, д. 57, л. 22–24).

Власть Главлита была распространена и на граммофонные пластинки. Систематически издавались «Списки граммофонных пластинок, подлежащих изъятию из продажи как запрещенные Коллегией по контролю граммофонного репертуара» (некоторое время была и такая при Главлите). В дальнейшем было предложено ориентироваться на «Каталог граммофонных пластинок производства фабрики «5-летие Октября». Все остальное подлежало предварительной цензуре.

Добралась она даже до стенгазет на предприятиях, в жактах и вузах. В 1927 г. ленинградский Гублит вполне серьезно поставил на заседании 15 марта вопрос: «О контроле над стенгазетами в жактах. Постановили: 1) все выходящие стенгазеты взять на учет Гублита; 2) зарегистрировать; 3) проводить через Гублит утверждение ответственных за стенгазету лиц» (I — ф. 31, оп. 2, д. 54, л. 16–17). Ленинградские цензоры с горечью говорили на заседании о «трудностях», возникающих в этом деле, о «неподконтрольности» ряда стенгазет, и особо отметили: «В тех домах, где коммунистические фракции слабы и влияние их недостаточно, газета, попав в руки местного «журналиста», может стать просто вредной». Что ж, такое и не приснилось бы даже Джорджу Оруэллу…

Бюрократическая машина подавления слова разрасталась все более и более к «году великого перелома», захватывая в сферу контроля все, что несло хоть какую бы то ни было информацию. Хотя она и называлась «Главлитом РСФСР», ей подчинялись Главлиты всех республик, не говоря уже об отделениях его на местах. Каждый гублит в миниатюре повторял структуру Главлита. Во главе его стоял заведующий (в тридцатых годах он стал называться начальником), его заместители, заведующие отделами — «русским» и «иностранным». В штат их входили цензоры, которые в духе временя назывались «политредакторами»: именно они осуществляли предварительный просмотр литературы. В специальной инструкции, разосланной местным органам цензуры, рекомендовалось следующее разделение труда между ними: «Товарищи, ведущие цензорскую политредакторскую работу, размежевывают между собой читаемые книги по содержанию. Товарищ, находящийся в курсе экономических вопросов, — читает книги экономического содержания, товарищ, интересующийся художественной литературой (!), — поэзию и беллетристику, и т. д.»5. От них требовалась «высокая идейность», марксистско-ленинская подготовка; разумеется, все они должны были быть членами партии. От сотрудников Иностранного отдела требовалось знание минимум двух иностранных языков; зато не так жестки были требования обязательной партийности: видимо, это как-то компенсировалось. Как шутил позднее И. Ильф, «пролетарское происхождение заменяет знание иностранных языков»: здесь же, как мы видим, наоборот.

В состав каждого цензурного органа входил Административно-инспекторский отдел, на который были возложены контрольные функции. Инспекторы этого отдела наблюдали за издательствами, типографиями, книжными магазинами и библиотеками. Позже к ним присоединились даже фотографии, штемпельные мастерские и прочие заведения такого рода. Они следили за тем, насколько точно соблюдаются все распоряжения политредакторов, проверяли соответствие выпущенных книг текстам дозволенных к печати рукописей, занимались изъятием запрещенных книг и т. д. К 1926–1927 гг. появился институт окружных, уездных (позднее — районных) и городских инспекторов, которые были уже «универсалами»: они занимались и предварительной цензурой (правда, только местных газет, афиш и прочего мелкого печатного материала); допуск книг к печати им не доверялся, и рукописи, поступившие к ним, должны были пересылаться в вышестоящую инстанцию, и наблюдением за всеми предприятиями книжного рода.

Как свидетельствуют хранящиеся в архиве Ленгублита личные дела таких инспекторов, почти все они имели крестьянское происхождение, закончили только низшую сельскую школу, были надо сказать, не очень даже грамотны, зато все — члены РКП. В губернских (областных) «литах» политредакторы должны были иметь минимум среднее образование, а также некоторый опыт журналистской или партийной работы. Кандидатуры всех сотрудников предварительно согласовывались с органами партии и ГПУ. Они же периодически проводили своего рода переаттестации цензоров с непременным выводом — насколько целесообразно «использовать» каждого из них на таком «ответственном участке идеологической работы». В бывшем партийном архиве (в Смольном) хранится обширное дело под названием «Материалы Комиссии по проверке работников Гублита», работавшей в феврале — марте 1927 г. (VII — ф. 16, оп. 9, д. 10599). Каждому цензору комиссией была дана подробная характеристика, причем акцент в ней ставился не столько на общекультурную и образовательную подготовку цензора, сколько на его классовое происхождение, партийность, преданность идеям коммунизма и т. д. Разумеется, учитывались все его промахи — пропуски вредных книг или фрагментов в них. Приведем некоторые из таких характеристик, сохраняя их неподражаемую стилистику:

«Макаров Владимир Алексеевич, инспектор с 1926 г. (1902 г. рожд.) беспартийный. Сын крестьянина, образование высшее незаконченное. Постановили: как инспектор использован нецелесообразно, будучи беспартийным.

Новиков — зам. зав. Гублитом по литературе, член партии с 1915 г., рабочий без образования, малоразвитый и почти неграмотный (!). Для работы в Гублите, конечно, не годен, она ему не под силу. С посетителями разговаривает скверно, в том смысле, что это в свою очередь вызывает толки.

Ильвес Г. — член партии с 1918 г., рождения 1902 г., чувствительная девушка, симпатичный и очень неглупый человек. Прислана в Гублит по просьбе начальника Главлита Лебедева-Полянского, который ухаживал за ней. Раньше была зав. Новгородским гублитом. Работает добросовестно и понимает значение своей работы, в частности, одна из двух редакторов, которые следят за недопущением секретных сведений в печати. Знает все секретные циркуляры и дислокации, не болтлива и в этом отношении безопасна. Образование среднее. Знаний мало».

По мере разрастания «Министерства правды», учреждались должности политредакторов уже непосредственно в самих редакциях крупных издательств, газет и журналов. Такая практика сохранялась вплоть до девяностых годов. Интересно, что жалованье выплачивалось им из средств тех учреждений, продукцию которых они: проверяли. В условиях Нэпа цензурные органы перешли на своеобразный хозрасчет, требуя высокую плату за предварительный просмотр рукописей. Согласно циркуляру Главлита от 20 января 1923 г., «книжные издания, подлежащие предварительной цензуре, должны оплачиваться установленным полистным сбором в размере 1 р. золотом за каждый печатный лист»6. В архивах сохранились многочисленные жалобы издателей, кинематографистов, эстрадников, театральных деятелей на непомерные расходы, вызываемые такой практикой. Цензурной пошлиной облагались не только рукописи книг (которые, кстати, могли быть и запрещены к изданию), но и драматические произведения — по 1 р. золотом с каждого разрешенного акта пьесы, и даже эстрадные номера— 0,1 р. с каждой исполняемой песни, куплета, миниатюры, танца и проч. (IV — ф. 2306, оп. 69, д. 192, л. 1—67).

В течение первых десяти лет (1922–1931) во главе Главлита стоял упоминавшийся уже не раз Павел Иванович Лебедев-Полянский. Окончив Владимирскую духовную семинарию, он стал в начале века профессиональным революционером, примкнул к большевикам. Естественно, после октября 1917 г. карьера ему была обеспечена: в 1918–1920 гг. он руководит печально знаменитым «Пролеткультом», становится правительственным комиссаром Литературно-издательского отдела Наркомпроса. После организации ГИЗа РСФСР занимает в нем ведущие должности, возглавляя, в частности, его Политотдел.

Это был, как мы видим, вполне подготовленный товарищ; понятно, что ему и поручили создание Главлита и руководство им. Одновременно он активно сотрудничает в печати 20-х годов, выступает в роли литературного критика, нещадно громя лучших писателей тога времени за «отступничество», «внеклассовый подход» и прочие грехи: не случайно автор единственной и сугуба апологетической книги о нем назвал ее «Критик-боец» (Яковлев Б. Критик-боец. (О П. И. Лебедеве-Полянском). М., 1961). Его цензурные отзывы и резолюции на донесениях сотрудников по ведомству мало чем отличаются от опубликованных им статей — как по стилю, так и по содержанию. Вскоре и вполне справедливо он завоевал себе в литературных кругах «славу» настоящего цензурного цербера. Как рассказывали мне старые литераторы, в своем кругу они называли его тогда не иначе, как «Лебедев-Подлянский». Служил он не за страх, а за совесть, проявляя себя крайне ортодоксальным коммунистом. После 1932 г. он ушел на академическую работу, возглавлял одно время Институт русской литературы, писал и публиковал труды по истории русской революционно-демократической критики, в основном а возлюбленных им, как и всей официальной идеологией, Добролюбове, Писареве и других радикалах-шестидесятниках. В конце своей жизни он был, наконец, удостоен звания полного академика; как уже отмечалось во «Введении», это немало способствовало выяснению всей подноготной деятельности и его лично, как главного цензора, и всего Главлита, поскольку, согласно статусу, все его бумаги поступили после смерти в Архив Академии наук и среди них оказалось немало для нас интересного и поучительного.

Так было создано «Министерство правды»… Рассмотрим теперь самый механизм его работы.

Органы Главлита и коммунистическая Партия

Выше уже говорилось, что самая идея создания Главлита и его местных органов исходила из высших сфер идеологического руководства, непосредственно — из ЦК партии. Работой цензурных инстанций руководил вначале Агитпроп ЦК, затем Культпроп; впоследствии были созданы идеологические отделы, в состав которых входили секторы печати. Ни одно сколько-нибудь важное решение «литовских» органов не принималось без ведома отделов пропаганды партии; более того, сама инициатива запрещения той или иной рукописи или напечатанной книги исходила именно оттуда. Переписка цензуры с партийными инстанциями огромна. Ежемесячно им отсылались отчеты обл. и горлитов, запрашивались «компетентные мнения» об авторах. Нередко объявлялись выговоры по партийной инстанции руководителям, допустившим те или иные огрехи в работе, в основном — «за притупление бдительности». Строгую грань в деятельности партийных и цензурных органов провести невозможно: они были переплетены между собой самым тесным образом.

Существовал, однако, и раздел сфер влияния. Во-первых, в идеологических отделах вырабатывалась «общая линия», «установка»: детализация и конкретное воплощение их поручалось уже органам цензурного контроля. Во-вторых, последние имели дело уже с написанными произведениями, и от «классового чутья» и понимания обстановки зависела дальнейшая судьба книг. Ясно, что устранялось все, что не соотвествовало видам и намерениям партийного руководства. В-третьих, в отделах пропаганды формировалась «позитивная» установка: всю печатную продукцию подчинить служению целям коммунистической диктатуры, вернее — услужению ей. В руках этих отделов находился мощнейший рычаг влияния на весь процесс и характер книжного дела, а именно подбор и назначение «надежных» руководителей издательств и главных редакторов, неизменно выступавших креатурой партии. Они в первую очередь и должны были выполнять все партийные директивы и инструкции. В этом мы видим еще одно коренное отличие новой практики от дореволюционной. В большинстве случаев до революции автор и редактор выступали единым фронтом, вместе думая, как обойти цензурные рогатки и препоны. «Теперь же, — как точно заметил в свое время Роман Гуль, — картина резко изменилась: редактор-коммунист и цензор-коммунист вместе борются с писателем, они сотрудники-чиновники в общем деле использования творчества в интересах диктатуры»7. Позднее, в эпоху наступившего единомыслия, все большую роль стал играть такой фактор и такой феномен как самоцензура окончательно запуганных и терроризированных режимов авторов.

Вполне естественно и логично, что кандидатуры самих надсмотрщиков-цензоров проходили строжайшую партийную проверку.

Согласно установке Оргбюро ЦК, от политредактора «требовалось, чтобы он был твердый партиец с большой теоретической марксистской подготовкой». По данным 1926 г. в Русском отделе Главлита работало 19 человек, из них лишь двое беспартийных, «которые строго проверены, взяты из аппарата ГПУ и имеют рекомендации ответственных коммунистов (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 45). Но и они должны были как можно быстрее подать заявления о приеме в партию. На местах же шли еще дальше. Ленинградский Гублит получил, например, такое указание сверху: «Гублиту в срочном порядке пересмотреть списки уполномоченных и снять с работы всех беспартийных» (I — ф. 31, оп. 2, д. 38, л. 16, 1925 г.).

Всем гублитам поручено было еще в 1923 г. строго проконтролировать циркулярное указание № 9 ЦК РКП (б): «Проверить состав заведующих издательствами и редакторов. Установить общее правило, чтобы во главе издательства и в качестве ответственных редакторов периодических изданий были коммунисты с необходимым стажем» (Там же, д. 9, л. 170).

Созданные в 1925 г. отделы печати ЦК и местных партийных органов должны были, согласно директиве Оргбюро ЦК, «наблюдать за правильным проведением печатью политики партии, осуществлять контроль, обеспечивать идеологическую выдержанность печати, проверять выполнение решений партии в этой области». Кроме того, на них возлагалась задача «координирования производства и распространения печати с задачами партии (рассмотрение редакционно-издательских планов, вопросы о создании новых издательств и периодических изданий)» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 7), Это распоряжение неукоснительно выполнялось. Так, например, Агитотдел Севзапбюро ЦК и Петрогубком постановили: «Предложить Гублиту впредь посылаемые в Москву заключения об открывающихся периодических изданиях согласовывать с политотделом печати Губкома» (I — ф. 31, оп. 2, д. 9, л. 169).

Можно привести массу примеров вмешательства партийных инстанций буквально в суть, даже в мелочи печатного дела. Тот же Губком РКП 1 января 1925 г. специально рассматривал следующий вопрос: «Слушали: об издательстве Института по изучению мозга (теперь Психоневрологический институт им. В. М. Бехтерева. — А. Б.). Постановили: издательство не разрешать» (Там же, д. 37, л. 1).

Бывали порой случаи, когда репрессивные меры против книги и пропустившего ее цензора предпринимались по требованию партийного руководства соседних республик. Любопытно в этом отношении дело, возникшее в связи с доносом на книгу Феликса Лушана «Народы. Расы. Языки», выпущенную ленинградским издательством «Сеятель» в 1924 г. в переводе с немецкого. На нее обратили внимание «грузинские товарищи», на месте запретившие распространение книги и потребовавшие от ленинградского Губкома расследования этого дела. Что нашли они в ней крамольного — не очень ясно: никаких «выпадов» против Грузии или грузинского языка в ней не содержится. Тем не менее, Агитотдел Губкома 31 марта 1931 г. постановил: 1). Книгу немедленно конфисковать. 2). Политотделу печати поручить расследование выпуска этой книги. 3). Независимо от расследования (!), политредактора Калепского, давшего разрешение на выпуск этой книги в свет, с работы снять» (Там же, л. 14).

Вопросы о работе Гублита постоянно ставились на заседаниях Агитотдела (затем из него выделился специальный Отдел печати), не раз предлагалось «Гублиту устранить недочеты», поручалось ему «по-прежнему оставаться боевым и бдительным органом рабочего класса на идеологическом фронте, зорко следя за попытками проникновения в нашу печать буржуазных и полубуржуазных идей» (II — ф. 1000, оп. 10, д. 173, л. 54–55).

Как свидетельствует переписка Ленгублита с Отделом печати Северо-Западного Бюро ЦК РКП (б) (Смольный), любая мелочь обязательно согласовывалась с последним, без его санкции не могло быть разрешено ни одно издательство (и частное, в том числе), ни один журнал. В ежемесячных планах работы Отдела печати обязательно ставился «вопрос о работе Гублита», о «проведении качественного и количественного учета коммунистов-журналистов», «пересмотре качественного состава редакций и издательств» и т. д. (I — ф. 31, оп. 3, д. 28, л. 59 и др.).

Ежемесячно доставлялись в Отдел печати отчеты о работе Гублита, списки запрещенных рукописей и конфискованных книг, согласовывались редакционно-издательские планы издательств «на основе имеющихся на сей счет директив по партийной и ведомственной линиям». Отдел печати брал на себя в это время и функции верховного судьи, хотя формально таковым, в случае недоразумений, должна была быть Коллегия Наркомпроса: «В случае обжалования решений Гублита, — говорилось в одном из документов 1927 г., — вопрос поступает на окончательное рассмотрение в Отдел печати Сев.-Зап. Бюро ЦК РКП».

Было тогда же разработано особое «Положение о форме взаимоотношений и руководства Отдела печати с советскими органами, регулирующими работу печати». Такое руководство осуществлялось «путем обследования деятельности этих органов, присылки отчетов о своей работе, планов, протоколов заседаний» и т. д. В резолюции партийной инстанции, принятой по отчету Ленгублита за 1927 г., отмечены как «положительные стороны» его работы, так и «отдельные недостатки». Указывалось, в частности, на «отсутствие твердой линии в регулировании частных издательств, что привело к произвольному расширению (ими) своих программ» (Там же, д. 81). «Рекомендовано» — конечно, это эвфемизм: на самом деле, приказано, — проводить более «четкую линию» партии в отношении печати. И в дальнейшем, вплоть до конца 80-х годов, партийные отделы печати выступали в роли сверхцензурного органа.

Предварительный контроль

Вместе с организацией Главлита в июне 1922 г. полностью восторжествовала превентивная цензура — самый надежный и самый универсальный инструмент «руководства печатью», точнее — низведение всех писателей, ученых, всех авторов вообще на уровень «слуг народа», под которым подразумевалась верхушка партийной элиты. Отныне ни одна типография под страхом тяжкого наказания не могла выпустить из своих стен ни одного печатного произведения, каким бы ничтожным и пустяковым оно не было, без разрешающего грифа «Министерства правды».

С этой поры прежняя виза Военно-революционной цензуры «Р.В.Ц. №…» меняется на другую: «Главлит или Главл.», иногда «уполномоченный Главлита №…» Все авторы и образованные читатели прекрасно знали, что скрывается за этой пометой, да и само цензурное ведомство на первых порах, как уже упоминалось выше, не делало из этого тайны. Но постепенно, в 30-40-е годы, когда самое слово «цензура» исчезает из разрешенной лексики или применяется в суженном виде, соотносясь только с «царской» или «капиталистической», вполне естественно эта улика заменяется загадочной пометой в учетно-регистрационных данных, которые печатались нонпарелью в самом конце книги. Обычно цензурное разрешение выглядело примерно так: «М-31254», «А-118976»: по этому шифру «компетентные органы» легко могли установить, кем именно и когда книга была допущена к печати. Здесь мы снова замечаем отличие от дореволюционной практики: цензурный устав 1865 г., наоборот, приказывал как можно нагляднее демонстрировать цензурное разрешение: «Цензурное дозволение на книгах должно печататься не иначе, как на обороте заглавного листа, самостоятельно и на чистой странице, а не в конце книги и не на обложке». Обычно оно выглядело так: «Дозволено цензором таким-то. Город, дата».

Какова же была сама техника просмотра рукописей? На каждую из них политредактор заводил специальный типовой паспорт, содержавший такие графы: «Автор. Название. Издательство. Количество страниц.

Содержание и направление книги. Исправить на стр… строчки. Выбросить на странице строчки. Заключение политредактор а о напечатании. Дополнительные замечания. Разрешение на печатание». Свое окончательное заключение цензор выносит на оба экземпляра представленных рукописей и заполняет две нумерованные карточки, одна из которых пересылается в Главлит, а другая, вместе с рукописью, поступает в типографию (в случае разрешения к печати, и если нет замечаний: в противном случае рукописи обратно не выдаются, или возвращаются к редактору на предмет исправлений, сокращений и т. д.). Второй этап: сверка верстки книги с разрешенным цензурным экземпляром рукописи. Этот контроль проводится уполномоченным Главлита непосредственно в типографии, и, в случае полной идентичности, разрешается к тиражированию, сопровождаясь обязательной пометой: «Разрешаю к выпуску в свет.

Год, число, месяц, час (!). Уполномоченный Главлита (подпись)».

Репрессивные меры, применяемые к поступившим рукописям, можно разделить на следующие категории:

1. Полное запрещение. Ежемесячные и ежегодные отчеты Главлита и подведомственных ему местных органов, сохранившиеся в архивах, дают достаточно отчетливое представление о числе полностью запрещенных рукописей. Обычно запрещалось от 1 % произведений, поступивших от государственных, партийных, профсоюзных и прочих официальных издательств, до 5 % — от частных и кооперативных. В огромнейших полотнищах-таблицах (в архивных делах они свернуты в в или 16 раз) тщательно детализируются мотивы запрещений. Так, например, Главлитом в 1925 г. запрещено было 110 рукописей. Из них: «политические мотивы» (несогласованность с курсом политики партии, искажение революции, неприятие революции) — 23; контрреволюция — 1; идеологические мотивы (мистика, идеализм, религиозный элемент, буржуазная мораль) — 12; порнография и матерщина — 4; антинаучные, не соответствующие современным педагогическим целям и т. п. — 11; детская литература, совершенно не соответствующая целям воспитания — 13; формальные (?) причины — 18, и т. д. 10 рукописей были задержаны согласно «Военноэкономическому перечню» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 13).

В докладной записке в ЦК Лебедев-Полянский в 1926 г. отмечает наиболее «типичные» недостатки поступающих рукописей: «Преобладающими мотивами к поправкам и запрещениям политико-идеологического характера служили: неправильная оценка взаимоотношений между рабочим классом и крестьянством, националистические и империалистические тенденции (последние в переводной беллетристике), идеализм и мистика, хулиганские тенденции (в основном это инкриминировалось Сергею Есенину и его подражателям. — А. Б.), нездоровая эротика, порнография. Особенно часто встречались нарушения в области религиозной литературы, на втором месте стоит детская, далее беллетристика и социально-политическая литература». Верховный цензор страны определяет далее «Задачи Главлита»: «В целях более успешной борьбы с проникновением на рынок вредной в политико-идеологическом отношении литературы необходимо усилить контроль над теми ее участками, которые наименее благополучны (детская литература, беллетристика, авторские издания и проч.).

Должны быть приняты меры к устранению чуждой коммунизму идеологии в области социально-экономической литературы. Религиозная литература должна быть сведена исключительно к книгам и статьям богословского, догматического и обрядового характера» (V — ф. 597, оп. 6, д. 4, л. 4, 11).

Каждый гублит должен был представлять в Москву «Списки неразрешенных рукописей», составляемые по особой схеме. Приведем лишь одну из них, подготовленную Ленгублитом за 2-й квартал 1927 г.:

Автор | Название | Издательство | Мотивы запрещения

Д’Аннунцио | Наслаждение | «Прибой» | Идеологические

Конан-Дойль | Изгнанники. Подвиги бригадира Жерара | «Прибой» |»

Коллинз | Лунный камень | «Прибой» |»

Чуковский | Бармалей 4-е издание | «Радуга» | Неприемлемость педагогической точки зрения

Лесков | Несмертельный Голован | «Прибой» | Идеологические

(I — ф. 31, оп. 2, д. 59, л. 68, 92).

Таков театр абсурда, вершившийся за кулисами «Министерства правды» (подробнее об этом см. в третьей части нашей книги). Но «проницательный читатель» и сам, без дополнительных комментариев, поймет, до каких пределов маниакальной бдительности доходили советские цензоры. Эти списки рассылались затем Главлитом в губернские и областные инстанции как сигнал к недопущению этих рукописей, если они поступят к ним. Такие случаи бывали: произведения, запрещенные в одном гублите, пересылались в другой. Наиболее хитроумные авторы, изменив название своих произведений, порою добивались желаемого результата, печатая их в других городах: это лишний раз доказывает полнейший произвол и вкусовщину, царившие в области цензурного контроля.

2. Исправления и вычерки. Этот метод цензурного вмешательства применялся еще шире. По отчету Главлита за 1925 г. такие меры были применены к 683 рукописям, что составляло около 10 % всех разрешенных к печати (IV — ф. 2306, оп. 69, д. 14, л. 12). По данным Ленгублита за 1-й квартал 1927 г. всего поступило 6371 рукопись, из них полностью запрещено — 73, разрешено с «вычерками» (так тогда называли купюры)—441 (I — ф; 31, оп. 2, д. 59, л. 8). Порою число рукописей, разрешенных с вычерками, доходило (в Ленинграде, например) до 17–18 %. Руководители гублитов скрупулезно подсчитывали проценты вычерков, сделанных, с одной стороны, «согласно военно-экономическому перечню», с другой — «по идеологическим и политическим соображениям». Руководствовались они при этом многочисленными циркулярами Главлита (см. подробнее следующую главу), запрещавшими касаться тех или иных тем и вопросов, но чаще — «классовым чутьем». Поле для проявления своей индивидуальности было для цензоров поистине необозримым и беспредельным. Запрещалось, в частности, упоминание самих имен, независимо от контекста и оценки, «белогвардейцев», «эмигрантов», «двурушников», «партийных отщепенцев», «ревизионистов», «уклонистов» и т. п. Борьба за монолитность и единство партии тогда была в самом разгаре, «антипартийные» имена и группировки менялись как в калейдоскопе, следить за ними было очень трудно, путеводной нитью служили цензорам лишь партийные документы, передовые «Правды» и другие официальные материалы, отражавшие последние веяния и расставлявшие нужные акценты.

3. Требование марксистских предисловий. Этот метод, доселе невиданный в практике любой цензуры, в 20—30-е годы нашел также очень широкое применение. В 20-е годы еще выходили труды «буржуазных» философов, воспоминания крупнейших деятелей белого движения; не так еще была запрограммирована в эстетическом и идейном отношениях художественная литература. Запрещать эти книги полностью тогда еще не решались — нужно было готовить кадры «красной профессуры», которая должна быть в курсе «буржуазных» течений в науке и литературе, да и «врага надо знать». Книга могла попасть в руки и «широкому читателю»: вот тут-то и нужно растолковать, в чем именно состоит эред ее, выявить «классовую подоплеку» автора, расставить нужные акценты и т. д.

Это правило распространялось даже на издания произведений классиков и мировой литературы. ГИЗ РСФСР предложил, например, в 1928 г. в качестве «общего правила не выпускать в свет классиков, как по дорогим, так и по дешевым сериям, без марксистских вводных статей и предисловий» (I — ф. 35, оп. 3, д. 95, л. 13). Всем отделениям ГИЗа предписано было дать сведения о находящихся в производстве книгах классиков и «обратиться со скорейшим заказом необходимого для вышеуказанных целей материала», привлекая сотрудников исследовательских институтов и учреждений.

В указанных выше отчетах с 1925 г. появилась новая графа: «Потребовано марксистских предисловий».

Число их доходило до 1–2 %. Они неизменно сопровождали тогда издания трудов классиков русской исторической науки: перепад между скудной «новоречью» марксистских критиков, не говоря уже об уровне и характере претензий, и великолепным литературным стилем, серьезностью и аргументированностью доказательств, присущим дореволюционным историкам (В. О. Ключевскому особенно), производит сейчас поразительное впечатление.

Отдельные эпизоды выглядят настоящим курьезом. Например, в 1928 г. краевед В. Пылаев пытался издать в Новгороде свою рукопись «Старорусский край». По тогдашним правилам, местный инспектор препроводил ее на предварительный просмотр в Ленобллит. После долгих проволочек тот, наконец, разрешает печатать книгу, но «с вычерками и требованием короткого и не трудного (!) марксистского предисловия, так как вся книга затемняет классовую борьбу и часто пропитана косностью, а иногда специфически крестьянской (кулацкой) идеологией. Предисловие просьба выслать в Обллит». Новгородский инспектор сообщает, что автор «не может найти соответствующего критика, который бы согласился написать марксистское предисловие», между тем, как половина книги уже набрана в типографии, и он не знает, что дальше делать. Одновременно он высылает адресованное ему наивно-трогательное заявление самого Пылаева: «Прошу Вас отменить требование дать марксистское предисловие к труду «Старо-русский край. Природа и население» за отсутствием знакомств в среде марксистов, которые были бы способны дать такое предисловие…» (I — ф. 281, оп. 1, д. 35, л. 28).

После долгих проволочек книга все же вышла в Новгороде в «издании автора» (1929 г.). «Знакомый марксист» нашелся — он подписал предисловие инициалами «Н. 3.». Отметив фактическую ценность книги В. А. Пылаева, огромный материал, собранный им, он все-таки поставил книгу на «марксистские костыли», поскольку заметил в ней «некоторые потуги в сторону исторического идеализма, непонимание им современного хода истории, чрезвычайно бурного и революционного». Тем более, что автор «бежит с линии наибольшего сопротивления, бежит вспять, в объятия старины».

Палитра приемов, которые использовались предварительным контролем, была очень разнообразна и красочна… Помимо указанных выше трех основных, он прибегал и к другим, более опосредованным, имевшим профилактический характер. Среди них — внедрение, например, в состав издательств и редакций «своих», проверенных людей, которые заблаговременно могли донести о готовящихся в них «враждебных акциях», то есть подготовке ими книг нежелательных авторов или нежелательного направления. Органы Главлита заранее готовились к поступлению на предварительный контроль таких рукописей, были настороже и наготове.

Другой распространенный в эти годы прием — резкое сокращение тиражей таких книг, которые формально запретить вообще было очень затруднительно или неудобно по тем или иным причинам. Особенно это касалось продукции частных и кооперативных издательств в годы Нэпа (подробнее см. главу «Частные издательства под судом Главлита»). Позднее стали появляться особые грифы на книгах, издаваемых крошечным тиражом, — «для служебного пользования»: такая помета вообще отправляла их в спецхраны крупнейших библиотек; «Для научных библиотек» и т. п. Последний гриф ставился, в основном, на изданных в переводе на русский язык трудах зарубежных философов, социологов и политологов, главным образом предназначенных для не знающих иностранных языков советских обществоведов, занимавшихся затем беспощадной критикой «буржуазной» науки.

Карательная цензура. Главлит и ГПУ

Недавние руководители Главлита (см. «Введение») пытаются сейчас всячески доказать свою «независимость» от органов тайной политической полиции. Архивные документы не только опровергают этот тезис, но и прямо доказывают, что с самого начала, буквально в период своего зарождения цензурные учреждения работали рука об руку с ними, более того — были подчинены им, являясь своего рода филиалом служб государственной безопасности.

В коллегию, в так называемую «тройку» каждого гублита обязательно входил представитель ГПУ (оно было создано в 1922 г., заменив ВЧК). В особой инструкции, из которой даже не делалось тогда тайны, — она была опубликована в бюллетенях Наркомпроса — прямо и открыто указывалось, что «Главлит имеет право приостанавливать отдельные издания, сокращать тираж и закрывать издательства при наличии явно преступной деятельности, предавая ответственных руководителей суду или передавая дело в ГПУ» (подчеркнуто нами. — А. Б.)8. В ней же отмечалось: «Политконтроль ГПУ оказывает Главлиту техническую помощь в деле наблюдения за типографиями, книжной торговлей, ввозом и вывозом из-за границы и за пределы республики». На деле же эта «техническая помощь» сразу же перешла в прямое и очень жесткое вмешательство в литературные и вообще книгоиздательские дела.

Подноготная взаимоотношений двух организаций ясно и недвусмысленно раскрыта, в частности, в «Отчете Петрогублита за 1923–1924 гг.»: «ГПУ, в частности Политконтроль ГПУ, это тот орган, с которым Гублиту больше всего и чаще всего приходится иметь дело и держать самый тесный контакт. Политконтроль осуществляет последующий контроль изданий, предварительно разрешенные Гублитом и привлекает всех нарушителей закона и правил по цензуре». А далее еще интереснее: «Гублитом зачастую выполняются задания, исходящие из Политконтроля, которые он по тем или иным причинам не может взять на себя в целях конспирации, и наоборот. В отношении просмотра изданий (предварительного) также бывают случаи совещаний с Политконтролем и обязательная отсылка копий отзывов о запрещенных изданиях для сведения и установления источника получения оригиналов. В большинстве случаев последнее приходится выполнять Гублиту, как учреждению расшифрованному» (I — ф. 31, оп. 2, д. 14, л. 34). Кажется, что все. уже ясно и понятно, но руководитель петроградской цензуры полагает, что такую «тонкую» работу лучше всего поручить его сотрудникам, поскольку «Политконтроль ГПУ не всегда достигает цели» — «все, что мог бы при контроле установить представитель Гублита не установит представитель ГПУ, перед которым язык и голова слишком неразговорчивы и настороже (так! — А. Б.)». Он с некоторым — сожалением говорит далее о том, что иного выхода, как «делить» эту работу с ГПУ, он не видит, так как «штат Гублита не дает возможности взять на себя полностью эту работу» (Там же, л. 48). Позднее, в 1927 г., на «Совещании ответственных работников Ленобллита», он даже жалуется на то, что до сих пор «не налажены взаимоотношения с Политконтролем ГПУ — мы и он несем (так!) одну и ту же работу… имелись случаи, когда разрешенные нами книги задерживались Политконтролем по идеологическим соображениям» (I — ф. 31, оп.2, д. 57, л. 45).

На практике тайная политическая полиция выполняла следующие функции в интересующей нас сейчас области. Во-первых, функцию наблюдения и контроля за всеми «Книжными» предприятиями: типографиями, библиотеками, издательствами, редакциями журналов и газет. Без ее ведома не могло быть назначено ни одно «ответственное» лицо в предприятии такого рода. Следило ГПУ за составом книжных фондов библиотек, книжных магазинов, изымало и подвергало уничтожению издания, входившие в списки запрещенных книг, подготовленных органами Главлита. В документах того времени зафиксирована сама техника расправы с подобными изданиями: «С конфискованными книгами поступают так, как указано в циркулярах Главлита, то есть ценные в каком-либо отношении передаются во Внешторг (тогда еще не стеснялись извлекать из них пользу, продавая конфискованные книги за валюту; позднее такая практика отпала. — А. Б.) или Публичную библиотеку (для спецхрана. — А. Б.), все же остальные— уничтожаются» (I — ф. 31, оп. 2, д. 14, л. 25). В особой инструкции «О порядке конфискации и распределения изъятой литературы» (1923 г.) даются уже конкретные указания на сей счет: «1. Изъятие (конфискация) открыто изданных печатных произведений осуществляется органами ГПУ на основании постановлений органов цензуры. 2. Изъятие может быть полным и частным. При полном — конфискуются во всех местах публичного распространения, исключая государствен: ных библиотек общероссийского значения. 3. Произведения, признанные подлежащими уничтожению приводятся ГПУ в негодность к употреблению для чтения, после чего могут быть проданы, как сырье для переработки в преприятиях бумажной промышленности, с исчислением полученных сумм в доход казны по смете ГПУ» (I — ф. 31, оп. 2, д. 9, л. 140). Из этого бесчеловечного дела, как мы видим, тоже старались получить какой-то доход…

Однако органы тайной полиции были не только техническими исполнителями циркулярных распоряжений цензуры. Еще важнее (и страшнее!) была вторая ее функция: установление на долгие годы карательной последующей цензуры, но не судебной, как трактуется обычно этот термин во всем мире, а карательной в первоначальном значении этого слова. Внедрение тайной постцензуры, которая рассматривала все произведения печати уже после того, как они вышли в свет, будучи разрешенными в порядке предварительного контроля, вернуло страну в «эпоху мрачного семилетия» или «цензурного террора» 1848–1855 гг. Тогда, напомним читателю (см. 1-ю главу), по велению Николая I был создан тайный сверхцензурный «Комитет 2-го апреля 1848 г.», повергнувший в ужас современников. Вообще, заметим, сходство с этим временем поразительное.

Начиная с 1923 г., каждое печатное произведение— книга, журнал, газета, любая публикация — внимательно изучалось в Политконтроле ГПУ (затем ОГЙУ, НКВД, КГБ) на предмет «огрехов», допущенных предварительной цензурой. Принимались меры, делались «оргвыводы», в лучшем для цензора случае заканчивавшиеся выговором или увольнением с работы, если, конечно, не было «злого умысла» или, того хуже, «вылазки классового врага».

Руководство местными цензурными инстанциями должно было давать ГПУ объяснения — кем, когда и по какой причине пропущено в печать то или иное криминальное произведение. Особенно внимательно и строго следило ГПУ за тем, чтобы в печать не проникали сведения, каким-то образом раскрывающие специфику его деятельности и, тем более, хоть как-то бросающие на нее тень. Уже в 1924 г. по его настоянию Главлитом был подготовлен и разослан особый цензурный циркуляр, снабженный грифом «Совершенно секретно»: «Всем Гублитам и политредакторам. Ввиду появления в печати сведений о работе и структуре ОГПУ и его органов, Главлит предлагает вам при разрешении к печати подобного рода сведений строго руководствоваться § 26 «Перечня сведений, не подлежащих оглашению» и разъяснениями к нему о допустимости опубликования подобных сведений лишь с санкции ОГПУ. Зав. Главлитом Лебедев-Полянский (I — ф. 31, оп. 2, д. 34, л. 30). Циркуляр этот, видимо, не всегда исполнялся: это были годы Нэпа, журналисты позволяли себе еще некоторые вольности, касаясь «табуированных» тем. Поэтому через два года (1926) Ленгублит снова напоминает всем цензорам: «В связи с появившимися в печати заметками о деятельности ГПУ… вновь предлагаем вам не допускать в печати каких бы то ни было сообщений, связанных с деятельностью ГПУ, не согласовав предварительно вопрос об их напечатании с политконтролем ГПУ» (Там же, д. 32, л. 36).

В том же 1926 г. Лебедев-Полянский в докладной записке в ЦК жалуется на трудности, возникшие в Главлите «при работе с художественной литературой», — «приходится ожесточенно бороться с извращениями в ней советской действительности» и, в частности, «изображением ОГПУ как застенка» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 23). Особенно показательна в этом смысле бодьшая объяснительная записка заведующего Ленгублитом «По поводу списка книг, представленных Политконтролем ГПУ как конфискованные» (I — ф. 281, оп. 1, д. 45, далее — лл. 1–5), посланная в ГПУ в 1928 г.

Близился «год великого перешиба», чугунный пресс тотальной идеологии беспощадно придавливал даже те нежные, слабые и очень робкие ростки и побеги, которые пробивались в печатном слове в годы Нэпа. В общей сложности, Политконтроль ГПУ конфисковал 19 книг, пропущенных в печать ленинградской цензурой. Среди них — книга А. И. Деникина «Офицеры», «первоначально, — как сказано в объяснительной записке, — пропущенная тов. Адонц, но по протесту Политконтроля просмотрена у нас и запрещена, как ненужная». Некоторые книги Деникина, надо сказать, печатались в двадцатые годы (например, «Мятеж Корнилова», вышедшая в Ленинграде в 1928 в серии «Из белых мемуаров»), но эта была запрещена: она вышла в этом же году в Париже.

По требованию ГПУ были изъяты также книги, повествующие о провокаторах, тайной слежке, охранке, секретных застенках в предреволюционные годы в России, — видимо, из опасения, что они могут вызвать у советского читателя ненужные и даже вредные для дела аллюзии и параллели. Была запрещена, например, книга знаменитого еще до революции разоблачителя провокаторов (Азефа, в том числе) В. Л. Бурцева «В погоне за провокаторами», подготовленная ленинградским издательством «Молодая гвардия». «У редактора тов. Слезкова, — объясняет заведующий Ленгублитом Энгель, — были большие сомнения в нужности издания этой книги. Книга все же была выпущена, так как особых причин к ее задержанию не было» (но у ГПУ они были!). Возможно, здесь сыграло роль то, что Бурцев стал эмигрантом и резко обличал большевиков в зарубежной прессе. Экземпляр конфискованной книги попал в свое время, видимо, в спецхран Российской национальной библиотеки и сейчас хранится в ней. Более печальной была участь книги «Секретные сотрудники и провокаторы», написанной известным пушкинистом и историком революционного движения П. Е. Щеголевым: ни одного экземпляра ее нет даже в указанной библиотеке: очевидно, весь тираж ее пошел под нож. Об этом сообщает и сам Энгель: «Книга представляет большой интерес. Пропущена тов. Арским в бытность его заместителем уполномоченного по ГИЗу. Задержана ГПУ в типографии из-за соображений специального характера». Под ними, очевидно, подразумевались сведения о самом механизме, технике тайного политического сыска, взятые на вооружение преемниками дореволюционных жандармских отделений. Это подтверждается фактом конфискации и уничтожения рукописи другой книги П. Е. Щеголева — «Голубые мундиры», о которой в донесении сказано: «Книга в просмотре у нас не была.

Послана ГИЗом на предмет отзыва в ГПУ и, так как дело касалось работы жандармов, после отрицательного отзыва последнего даже не набиралась». Здесь уже все названо своими именами…

И тем более вызывали гнев тайной полиции случаи, когда в публикации фигурировали не ее предшественники, а непосредственно сами сотрудники ГПУ. Особенно красочен случай запрещения 22-го номера «Врачебной газеты» за 1928 г. В объяснении Энгеля сказано по этому казусу кратко: «Описание случая болезни сексота ГПУ. Редактор тов. Кантор. Явная наша ошибка»: здесь он покаялся и не нашел сколько-нибудь подходящих объяснений такого огреха. Дело разгорелось из-за публикации в этом номере ленинградской «Врачебной газеты» (на самом деле это научный журнал, выходивший с 1901 по 1930 гг.) статьи, присланной из Курского невро-психиатрического диспансера доктором К. К. Спицыным «Алкоголизм в этиологии неврозов». В совершенно академическом тоне он рассказывает о «больном И. В. И., 37 лет, члене ВКП(б)», который поступил в больницу «в крайне депрессивном состоянии». Он жаловался на то, что не может находиться в людных местах, даже на демонстрации, «все вселяет в него непобедимый ужас», «непонятный страх»: он даже направил в партийную ячейку письмо, в котором грозился покончить с собой. «Анамнез» его таков: пить начал с 1915 г., но умеренно; однако, в 1917 г., вступив в партию и начав работать «в органах», окончательно поддался «слабости». «Как сознательный человек, — пишет в статье курский доктор, — он понимал, что позорно быть членом партии, агентом ГПУ, быть на хорошем счету и пить. Поэтому свою болезнь — хронический алкоголизм — он скрывал всеми доступными ему способами и больше всего в мире боялся разоблачения… Разоблачить его могли люди, когда И. был в открытой службе, прежде всего — начальствующие лица; с переходом в сексоты (секретные сотрудники) разоблачителями могли стать такие же сексоты, как и он сам, то есть любой гражданин». Именно поэтому он стал избегать людных мест: перронов, площадей, митингов, и демонстраций, что очень затрудняло выполнение им своих обязанностей. Заканчивается эта замечательная в своем роде история болезни весьма оптимистически: «Гражданин И., будучи весьма сметливым от природы человеком, понял суть своего заболевания, условные связи распались, и он служит вновь».

Не менее интересна история запрещения до выхода в свет книги Рубуса «НТУ», представленной в цензуру в феврале 1927 г. как «издание автора». О ней в «Объяснительной записке» говорилось следующее: «Отзыв благоприятный. Советский авантюрно-научный роман, идеологически вполне выдержанный. Смущает подробное описание работы органов ГПУ. ГПУ высказалось против издания романа. Роман не был выпущен». Как выяснилось, под коллективным псевдонимом «Рубус» скрывались два автора, — Лев Александрович Рубинов, бывалый человек, популярный в 20-е годы адвокат, и 25-летний тогда; студент, ставший затем известным писателем Лев Васильевич Успенский. В «Записках старого петербуржца» второй Лев рассказывает, как они пришли к мысли написать нечто вроде пародии на современные детективно-фантастические романы. Роман «НТУ» в Ленинграде так и не вышел в свет, будучи запрещенным ГПУ, но в 1928 г. харьковское издательство «Космос» осуществило издание книги Льва Рубуса «Запах лимона». В ней повествуется об изобретении в Советской России нового вещества — «революционита», неисчерпаемого источника энергии, о борьбе сотрудников ГПУ с английскими шпионами, пытающимися овладеть этим секретом, и т. д. Хотя рукописи запрещенного романа «НТУ» найти не удалось, можно, тем не менее, говорить об идентичности его роману «Запах лимона». В нем, в частности, «НТУ» расшифровывается как «Нефть. Транспорт. Уголь»; кроме того, это инициалы главного чекиста-разведчика Николая Трофимовича Утлина. Ясно, что встретив затруднения в ленинградской цензуре, авторы, изменив название, послали рукопись романа в Харьков. Тамошние чекисты и цензоры оказались не столь бдительны, да и в тексте романа трудно найти что-либо «криминальное». Ленинградское же ГПУ должно быть смутил некоторый юмористический, пародийный оттенок в описании битвы двух шпионов. Такая проделка могла еще состояться в конце 20-х годов, когда требования цензуры и политической полиции не были столь тотальны и единообразны, как в наступившие 30-е.

В списке запрещенных распоряжением ГПУ книг фигурируют и другие, например, роман даровитого поэта и прозаика К. К. Вагинова «Козлиная песнь» (см. об этом далее). В преамбуле к «Объяснительной записке» руководство Ленобллита всячески старается обелить себя и снять вину со своего ведомства. Оно оправдывается тем, что в основном это продукция Ленгиза и издательства «Прибой», ставшего к этому времени частью Ленгиза, тем, что с ним сложились «ненормальные отношения». «Просмотр всей литературы ГИЗа в самом аппарате последнего при посредстве одного уполномоченного Обллита, находящегося на содержании ГИЗа, — говбрилось в записке, — помимо ненормального положения во всяческого рода нажимах, — лишает возможности Обллит нести какую-либо ответственность за содержание выпускаемой ГИЗом литература». Он жалуется на то, что «ГИЗ пренебрежительно Относится к нашей работе, что особенно сказалось в словах главного редактора ГИЗа на заседании коллегии Отдела печати, заявившего, что во время отпуска уполномоченного Обллита с его работой прекрасно справляется технический секретарь». Единственным выходом из положения он считает «перенесение просмотра продукции ГИЗа в аппарат Обллита». Но самый главный козырь был Припасен под конец: «Подводя итоги, должен сказать, что подавляющее большинство сколько-нибудь серьезных нарушений относится к тому времени, за которое настоящий состав работников Обллитз нести ответственность не может» (Там же, л. 5). Он имеет в виду то, что к 1929 г. состав этого учреждения был существенно обновлен: «вычищены» цензоры, не осознавшие новых веяний и потерявшие «классовое чутье».

Число примеров подобного вмешательства тайной полиции в дела цензуры можно было бы умножить, но и приведенные выше достаточно ясно и недвусмысленно характеризуют истинное положение дел в этой области. Органы политического надзора и сыска к этому времени стали постепенно подминать под себя всю сферу культурной и духовной жизни общества, жестко регламентировать ее. Вполне естественно, такой важный инструмент контроля как цензура стал полностью подчиняться ГПУ/ОГПУ. Другими словами, «Министерство правды» стало не более, чем департаментом «Министерства любви», если снова вспомнить Оруэлла, назвавшего так учреждение, поразительно напоминающее по своей сути наши «славные органы».

«Министерство правды» защищает себя…

Каждая бюрократическая организация стремится сберечь честь своего мундира. И Главлит не составляет здесь исключения, он был исключительно обидчив, не позволяя даже самой малейшей критики в свой адрес, тем более, что у него для этого были самые широкие возможности. Но любопытно, — ив этом тоже примета времени, — что в начале Нэпа в печать все же проскальзывали порой выпады против цензурного произвола. Эти факты приводили Лебедева-Полянского буквально в бешенство, особенно если они появлялись на страницах неподчиненной ему поначалу партийной печати.

Приведем лишь несколько эпизодов. В 1923 г. в журнале «Крокодил» (№ 45) появилась сценка под названием «Добрая цензура». Собравшиеся в компанию журналисты рассказывают друг другу о своих столкновениях с цензурой, о «Конкурсе на совдурака», объявленном «Крокодилом»: «По-моему, — говорит один из них, — среди цензоров не трудно найти подходящего кандидата», приводя примеры цензурных курьезов. На довод своего товарища, что «царская цензура и та пропустила бы…», он отвечает: «Ну что ж… У нас все лучше, чем при царизме. И цензура лучше». Он рассказывает, что один советский цензор не пропустил в его статье слово «вероломный»: «Зачем, говорит, вера?

Нельзя…» Другой поведал еще более замечательную историю. В один горлит поступила «История одного города», но по каким-то причинам имя автора не было указано. Он решил, что это язвительная сатира на современного начальника — «не ниже председателя Губисполкома». Лишь после того, как имя было раскрыто и доказано, что Щедрин издал эту книгу в 70-х годах прошлого века, Горлит сжалился.

Эта история дошла до самого верха благодаря жалобе Лебедева-Полянского. В его архиве сохранились такие колоритные документы:

«РКП (б) Тов. Смирнову

Центральная контрольная комиссия

Копия — тов. Лебедеву-Полянскому

2 февраля 1924 г.

В связи с перепиской о «Крокодиле». Надо в таких случаях требовать фактов и сообщать эти факты туда, где на них можно реагировать должным образом.

Секретарь Президиума Центральной

Контрольной Комиссии

(Ем. Ярославский)».

Видимо, уже тогда действовало замечательное советское правило: жалобы направлять в те организации, на которые жалуются.

«Редакция сатирического журнала «Крокодил»

Издательство «Рабочей газеты» ЦК РКП(б)

В Главлит

В ответ на Вашу телефонограмму за № 40 от 29/ХI-23 г. сообщаем, что фельетон «Добрая цензура» в одном из последних номеров «Крокодила» есть неконкретное изложение определенного факта, а сатирическое произведение общего характера. Написана вещь на основании разговоров с товарищами, приехавшими с мест». (V — ф. 597, оп. 6, д. 3, л. 9—10).

Редактор «Крокодила» (Н. Смирнов)».

Вот такие простые вещи приходилось объяснять главному цензору страны и будущему академику от литературы.

Другая история произошла также в издательстве «Рабочей газеты», выпускавшем тогда «Крокодил», на сей раз с ней самой. Дело дошло до Отдела печати ЦК, протокол заседания которого от 5 ноября 1925 г. гласил: «Слушали: О памфлете против Главлита, помещенном в № 52 «Рабочей газеты» (за 1925 г.). Постановили: а) считать недопустимым, появление такого памфлета и карикатуры против Главлита (так. — А. Б.); б) внести предложение в Секретариат ЦК: поставить строго на вид редакции «Рабочей газеты» за помещение указанного памфлета.

Зав. отделом печати ЦК ВКП(б) (И. Варейкис)»

(там же, оп. 3, д. 12, л. 1).

Сыр-бор загорелся из-за публикации в газете фельетона «Учитесь бюрократизму у Главлита». Суть его в том, что Главлит запретил издание в Москве «Радио-газеты», под тем предлогом, что в городе уже выходит газета «Новости радио». «Мы спрашивали Главлит, кто дал монополию на издание литературы по радио акционерному обществу «Радиопередача»? Уж не Главлит ли?» — задают вопрос авторы фельетона.

Лебедев-Полянский разразился письмом в редакцию газеты (копия в ЦК), которое стоит привести полностью:

«В ответ на помещенную в «Рабочей газете» статью от 4 марта (1925 г.). Главлит считает необходимым сообщить следующее. — «Радио-газета» была задержана и окончательно не разрешена по инициативе и согласованию вопроса с Отделом печати ЦК РКП, что хорошо известно редакции газеты. Принимая во внимание специфический язык заметки, Главлит обсуждать вопрос по существу будет не в газетном, а в другом порядке» (Там же, л. 2). «Порядок» был красноречиво и угрожающе указан под этим документом:

«Коллегия Главлита: Председатель — П. И. Лебедев-Полянский, Представитель РВС СССР — Г. Бокий, представитель ОГПУ (подпись неразборчива)». Проштрафившейся редакции пришлось покаяться: в № 52 «Рабочей газеты» появилось опровержение: «От редакции. Редакция «Рабочей газеты» считает необходимым сообщить, что заметка по поводу постановления Главлита о «Радио-газете» появилась в печати ошибочно. Редакция выражает сожаление по этому поводу».

Были тогда, по-видимому, и другие случаи критики цензурного произвола в печати. Дабы обезопасить себя от них и упредить появление таких публикаций, в 1926 г. был разослан по всем городам особый главлитовский циркуляр, согласно которому в дальнейшем запрещалось разрешать в печать любые сведения о цензуре в СССР без представления их в «соответствующие органы», то есть в саму цензуру. Это на целые десятилетия сделало ее неприкасаемой в СССР. Как говорится, «своя рука владыка»…

Иногда все же поступали жалобы на цензурный произвол в Наркомпрос, которому формально подчинялся тогда Главлит, и в другие руководящие инстанции, вплоть до самого Политбюро ЦК. Последнее, естественно, всячески защищало свое детище — политическую и идеологическую цензуру. Отзвуки этого слышны в написанном Лебедевым-Полянским проекте постановления к отчету Главлита за 1925 г. В нем говорится, между прочим: «Ввиду жалоб на притеснения Главлита Политбюро была создана Комиссия, которая признала деятельность Главлита отвечающей требованиям времени и идущей в соответствии с данными директивами. Жалобы были признаны неосновательными» (IV — ф. 306, оп. 69, д. 514, л. 12).

Через два года, в 1927 г., Совнарком даже создал особую «Комиссию по вопросу положения литераторов», вызванную их жалобами на притеснения цензуры. В личном фонде Лебедева-Полянского хранится выписка из решения этой комиссии, адресованного в Политбюро: «IV. О цензуре. Цензурная подкомиссия солидаризуется с прошлогодними выводами Специальной Комиссии Политбюро, признавшей, что особенного нажима со стороны цензуры нет. Вместе с тем, Комиссия признает необходимость расширения объема работ Главлита также и на те издательства, которые до сего времени осуществляли цензуру самостоятельно» (V — ф. 597, оп. 6, д. 4, л. 19). Таким образом, жалобы литераторов на цензуру не только не привели к облегчению их участи, но, напротив, к еще большему ужесточению и централизации контроля за печатью. Как уже указывалось ранее, Главлиту стали подчиняться уже все без исключения издательства, в том числе и ГИЗ, ранее осуществлявший предварительный просмотр своих изданий самостоятельно.

Все-таки в 20-е годы еще не сломлен был окончательно дух интеллигенции, она еще пыталась протестовать против насилия в сфере интеллектуального и художественного творчества. Об этом свидетельствуют заявления ряда писателей и ученых в Наркомпрос и другие инстанции — речь о них впереди (см. «Приложение»).

Нарком просвещения и главный цензор страны (к истории взаимоотношений)

Главное управление по делам литературы и издательств в течение первых пятнадцати лет своего существования (июнь 1922–1936 гг.) находилось в ведении Народного комиссариата просвещения, отделения его подчинялись местным органам народного образования. Непосредственным начальником Лебедева-Полянского, как заведующего Главлитом, являлся нарком просвещения А. В. Луначарский, известный драматург, прозаик и литературный критик. По натуре своей был он человеком мягким, доброжелательным: многие писатели, ставшие затем эмигрантами, добрым словом поминают советского наркома, часто заступавшегося за них перед властями предержащими, охотно подписывавшего любые ходатайства, прошения и т. д. Выбор Луначарского на столь высокий пост не случаен, нужно было все-таки «наводить мосты», договариваться с интеллигенцией, которая склонна была больше доверять своему собрату-писателю, чем партийному функционеру в чистом виде. Нарком в первые годы сделал немало для того, чтобы русская культура не угасла окончательно: боролся с «Пролеткультом» и другими «загибщиками», яростно выступавшими против русской классики, много сделал для ее сохранения и издания, поддерживал ряд писателей 20-х годов, подвергавшихся травле и т. д. Личность это была сложная, противоречивая, по-своему трагическая: коммунист в нем постоянно боролся с писателем-интеллигентом, и поочередно брал верх то тот, то другой. То он защищал писателей и ученых, ратовал за свободу творчества, то резко обрывал их, заявляя, что именно пролетариат должен «достаточно настойчиво» проявить «свою волю во всех областях жизни, в том числе и в области культурной», что он не допустцт в своем комиссариате «растворения крепкого вина коммунизма в теплой воде новоявленной интеллигентской симпатии»9.

Отношения наркома с подчиненным ему главным цензором сложились негладко с самого начала. Еще)цо организации Главлита, когда Лебедев-Полянский возглавлял Политотдел ГИЗа, между ними начались разногласия. Отзвуки этого первого столкновения мы найдем в письме Лебедева-Полянского наркому от 22 апреля 1922 г.: «Узнав о Вашем письме к т. Мещерякову (заведующему Госиздатом. — А. Б.) и т. Рыкову, я написал было ответ довольно решительный и не менее красочный, чем Ваше письмо; слишком бесцеремонно Вы обошлись с честью человека, и это может взорвать каждого», — пишет обиженный цензор. К сожалению, письма самого Луначарского найти пока не удалось: видимо, он резко критикует в нем цензурный произвол Политотдела. Это видно из того, что дальше, оправдывая свои действия, Лебедев-Полянский упрекает Луначарского в том, что тот «с легкостью дает рекомендации людям, мало приятным и мало достойным… «Слава богу» — мною не вычеркивается» (V — ф. 597, оп. 3, д. 11, л. 1.). Здесь, видимо, идет речь о маниакальной ненависти цензоров к «божественным словам», даже в самом невинном, как здесь, контексте.

Еще более обострились отношения после назначения Лебедева на пост начальника Главлита. Приведу здесь фрагмент довольно большого официального послания наркома в Главлит 13 января 1923 г. (насколько мне известно, оно не опубликовано):

«<…> Я бы со своей стороны не настаивал требовать непременно напечатания по новой орфографии книг, вышедших после 1923 г. По-моему, надо не только делать исключения для книг научно-технического характера, но и для всех книг, вообще говоря, желательных в России. Можно идти при этом на то, что при взвешивании ценности книги для русской публики была принята во внимание и орфография. Прямое принуждение вряд ли принудит их перейти к новой орфографии, но лишит русскую публику некоторого количества полезных книг, в орфографическом отношении в конце концов равных тем книгам, которые в наших библиотеках и в обиходе еще преобладают» (Там же, л. 4). Речь здесь, скорее всего, идет о зарубежных русских книгах, печатавшихся по старой орфографии: одно это, независимо от содержания, вызывало запрещение их ввоза.

Большое раздражение Лебедева-Полянского вызвала статья наркома «Не пора ли организовать Главискусство», опубликованная в 1924 г. в журнале «Искусство трудящимся» (№ 3). В ней, в частности, Луначарский говорит о слишком большом числе учреждений, надзирающих за искусством, — Агитпроп и Отдел культуры ЦК, «правят искусством органы цензуры — Главлит и Репертком, которые, как советские, ускользают иногда от взора партии, а, как полупартийные, оказываются забронированными от руководства советского. В самом Наркомпросе, при таком правлении искусством, множество всяких органов, вернее органчиков». Луначарский немного лукавит: он прекрасно знал, что всё эти «органы» и «органчики» в гораздо большей степени подчиняются идеологическим отделам ЦК, чем Наркомпросу, в который формально они входят. Но Лебедев-Полянский всерьез обиделся даже на тень подозрения в том, что органы Главлита не подконтрольны партийным: «От взора партии, — пишет он 18 декабря 1924 г., — мы не ускользаем даже и иногда: представитель Отдела печати ЦК РКП принимает весьма деятельное участие в делах Главлита — всякий сомнительный вопрос, принципиальный или конкретный, всегда согласуется с Отделом печати. Подавляющее большинство переписки по идеологическим вопросам падает на партийные органы. Связь самая прочная и крепкая… Есть в статье и косвенное осуждение нашей деятельности, неоднократно проскальзывавшее и ранее в Ваших статьях. К сожалению, в данный момент мы лишены возможности на нападки в прессе защищать себя в ней же. С коммунистическим приветом Лебедев-Полянский» (V — ф. 597, оп. 6, д. 3, л. 11). Здесь мы находим отзвуки тех нападок на цензурный произвол, проникавшие в прессу того времени, о которых говорилось выше.

Не раз нарком брал под свою защиту писателей, нещадно преследовавшихся Главлитом. В декабре 1923 г. он посылает одно за другим два письма в Главлит (3 и 18-го), пытаясь защитить Бориса Пильняка (V — ф. 597, оп. 6, д. 3, л. 1–2. Как и другие письма, они хранятся в личном фонде Лебедева-Полянского). «По-моему, — пишет Луначарский своему подчиненному, — таким писателям, как Пильняк, надо давать говорить все, что они думают. Если он ляпнет что-нибудь неприемлемое, проберем его через критику. Надо стараться о том, чтобы дать писателям возможно больше свободного слова, ограничивая их только в самых крайних случаях, когда становится совершенно ясным, что та или иная фраза, слово или произведение являются чуть-чуть прикрытой контрреволюционной прокламацией или наглой порнографией. Во всех остальных случаях цензура не должна быть пускаема в ход по отношению к художникам. Я имею основание думать, что так смотрят на это руководящие умы нашей партии, а не только один я».

Во втором письме он пытается отстоять повесть Пильняка «Иван-да-Марья», запрещенную Главлитом, убеждает его в том, что надо быть «очень осторожным» с писателями, «заведомо обладающими художественным талантом». Но начальник Главлита, чувствуя за своей спиной мощную поддержку ЦК и ГПУ, был несгибаем: «Дорогой Анатолий Васильевич! Должен сказать, что Главлит разрешать 2-м изданием рассказ Пильняка «Иван-да-Марья» не может. Это единодушное и твердое мнение всей Коллегии, куда входит и преставитель Агитпропа ЦК. Если то или иное произведение однажды было разрешено к печатанию в ограниченном количестве, то это не обязывает Главлит разрешать повторное издание, так как это привело бы к уничтожению приема сокращения тиража. В свое время книга Пильняка с рассказом «Иван-да Марья» была конфискована ГПУ, несмотря на разрешение. Вопрос дошел до Политбюро и не был разрешен в положительном смысле для Пильняка». На следующий день (20 декабря) главный цензор решает еще раз одернуть слишком «либерального» и «прекраснодушного» наркома: «Дорогой Анатолий Васильевич! В дополнение к вчерашнему письму сообщаю Вам следующее. Раздраженный тон Вашего письма заставил меня во избежание каких-либо недоразумений, не дожидаясь официального ответа Агитпропа ЦК РКП, обратиться лично к тов. Бубнову (зав. Агитпропбм. — А. Б.). От него Я получил следующий ответ: «Рассказ Пильняка «Иван-Да-Марья» издавать не следует. С Ком. приветом Лебедев-Полянский» (Там же, л. 3).

Как мы видим, здесь все уже названо свооими именами; чувствуя такую мощную поддержку, главный цензор просто уже ставит своего непосредственного начальника на место.

Искры не раз еще пробегали между ними, о чем свидетельствуют многие другие документы из личного архива Лебедева-Полянского. Почувствовав, что Нэп близится к закату и эпоха «либерализма» заканчивается, он стал, как говорится, уже открыто показывать зубы. Он не постеснялся, например, из подготовленного журналом «Огонек» собрания сочинений А. П. Чехова, главным редактором которого был сам нарком, выбросить в 1929 г. «социально незначащие» вещи и резко сократить тираж (Там же, оп. 6, д. 3, л. 26–28). Этому даже начавший ко всему привыкать Луначарский «отказывался верить». С раздражением он писал также Лебедеву-Полянскому о запрещении им романа Жана Жироду «Зигфрид и Лимузен», который был подготовлен к выпуску издательством «Никитинские субботники». К нему Луначарский собирался написать предисловие. Несмотря на то, что Луначарский в письме доказывает необходимость издания романа, называет Жироду «самым блестящим стилистом современности», убеждая, что запрещение романа «может создать иллюзию, будто заграничная литература для нас неприемлема («Как же может развиваться культура нашей страны?.. Думаю, что эта политика вообще была бы неправильной и идет вразрез с нашей тенденцией, преподанной ЦК»), Полянский был непреклонен. В ответе главного цензора, скорее напоминающего отповедь, чувствуется оттенок запугивания и даже легкого шантажа. Он напоминает наркому: «Поскольку «Никитинские субботники» частное издательство, а не советско-партийное, Вы, согласно постановлению МК (Московского комитета РКП (б). — А. Б.), можете работать в нем только с разрешения МК. У Вас могут быть неприятности… С ком. приветом Лебедев-Полянский» (Там же, оп. 3, д. И, л. 26, 28). Он, как мы видим, напоминает наркому, что он в первую очередь — коммунист, а потом уже — писатель… Партийная дисциплина — прежде всего. Роман Жироду все-таки вышел в свет (М., 1927) в русском переводе «при поддержке Луначарского, который собирался написать к нему предисловие», но «этого своего намерения Луначарский не выполнил», — как сообщают комментаторы тома «Литературного наследства»10. Как видно из найденной переписки, отнюдь не по своей воле.

В 1929 г. начальник цензуры освободился, наконец, от либерального и мешающего делу наркома; им стал главный идеолог ЦК А. С. Бубнов, возглавлявший Агитпроп. Игры с интеллигенцией, писателями-«попутчиками» и другими «классово чуждыми элементами» закончились. Необходимость в Луначарском на этом посту отпала…

В 20-е годы Коллегия Наркомпроса во главе с Луначарским выступала в роли «третейского судьи» в тяжбах между авторами и Главлитом. Решения последнего можно было обжаловать в Коллегию, и порой, хотя и не очень часто, она пыталась немного утихомирить цензуру в ее рвении. Как правило, она все же старалась найти «разумный компромисс»: например, освобождая книгу из-под цензурного запрета, резко снижала разрешенный ей тираж, чтобы она не получила массового распространения, и т. п. Положение Наркомпроса и его главы в те годы было весьма двусмысленным в своей основе: все прекрасно знали, что последнее, окончательное слово остается все же за Главлитом, а вернее — за идеологическими отделами ЦК и органами тайной политической полиции, надежным и послушным инструментом которых и были, в сущности, все цензурные инстанции.

О чем нельзя писать: цензурные циркуляры

Нельзя писать: о бюрократе,

Об офицерстве, о солдате,

О забастовках, о движеньи,

О духовенстве, о броженьи,

О мужике, о министерстве,

О казни, о казачьем зверстве,

О полицейских, об арестах,

О грабежах, о манифестах!

Но остальное все — печать

Должна сурово обличать!

Когда же напишешь — посмотри «128» и «103»…

Так писал в стихотворении «О чем можно писать» поэт-сатирик В. В. Трофимов в рождественском номере журнала «Бурелом» в конце 1905 г., намекая на «политические статьи» тогдашнего Уголовного уложения. Но… «нет ничего нового под солнцем»: в конце XVIII в. великий Бомарше устами своего героя Фигаро говорил так: «Пока я пребывал на казенных хлебах, в Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до изделий печатных… я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, Оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, — обо всем остальном я имею право писать свободно под надзором двух-трех цензоров».

«Обличителям» цензурного произвола все-таки даже в дурном сне не мог бы присниться тот тотальный контроль, который был установлен «Министерством правды» сразу же после его учреждения. Русский поэт-сатирик все же смог опубликовать свой выпад против цензурных репрессий, так же, как и Бомарше (хотя в с некоторыми затруднениями) смог поставить свою «Женитьбу Фигаро», причем даже на придворном театре (1783 г.). Даже робкие попытки критики органов Главлита в 20-е годы, как мы видели, вызывали самую резкую реакцию с его стороны. Для того, чтобы пресечь их окончательно, в 1925 г. был выпущен специальный цензурный циркуляр: «Запрещается печатание всякого рода статей, заметок и объявлений, обращающих внимание на работу органов предварительного и последующего контроля печатного материала». Этого показалось недостаточно: в печать изредка проскальзывали заметки, касающиеся работы этих учреждений, а посему через два года вышел другой, еще более грозный циркуляр: «О материале, дискредитирующем работу цензурных органов: всякого рода сведения (статьи, заметки и т. п.), дискредитирующие работу предварительного и последующего контроля печатного материала, а также материал, раскрывающий существующие формы и методы цензурной работы… к печати не допускаются» (I — ф.31, оп. 2, д. 32, л. 8; д. 52, л. 90).

Издание таких циркуляров сразу же стало самым распространенным и эффективным методом контроля. Рассылались они по всем местным инстанциям, и выглядели так:

«РСФСР

Народный комиссариат просвещения

Главное управление по делам литературы и издательств («Главлит»)

Всем губ. край и обллитам. Всем политредакторам и уполномоченным Главлита при типографиях, издательствах, редакциях газет и журналов.

24 октября 1924 г.

В развитие циркуляра от 5 сентября с. г. за № 828 Главлит предлагает не допускать опубликования в печати конкретных мероприятий и сведений о политике цен, как всесоюзных, так и в отношении отдельных районов, лимитов (предельных цен) не только для хлебозаготовительных организаций, но и вообще на заготовительном рынке.

Заведующий Главлитом (Лебедев-Полянский)».

Все эти циркуляры были строго засекречены: на каждом из них «в шапке» неизменно присутствует помета: «Секретно» (или «строго секретно»). Срочно». Предлагались они к «неуклонному исполнению», и каждый случай невыполнения разбирался на самом высшем уровне, вызывая репрессии против цензоров «по партийной и советской линии». Колоссальный, увеличивающийся год от года аппарат «лйтовских» органов, строго руководствовался спущенными сверху инструкциями и циркулярами Главлита. Одновременно он должен был проявлять бдительность и классовое чутье, искореняя а печати все, до чего еще не дошли руки Главлита: «учитывать местную специфику», быстро, еще до выхода соответствующего циркуляра, откликаться на злобу дня, руководствуясь партийными документами и материалами центральной прессы.

Время от времени цензурные циркуляры сводились в особые «Перечни сведений, составляющих тайну и не подлежащих распространению в целях охранения политико-экономических интересов СССР». Первый из них вышел уже в 1925 г. — в виде 16-страничной брошюры с грифом «Совершенно секретно», причем каждая из них была нумерована. Мне удалось познакомиться в архивах с некоторыми из них, например, с экземпляром № 8, хранящемся в Архиве литературы и искусства в Петербурге (далее: I — ф. 31, оп. 2, д. 31, л. 2–9). В общей сложности, в этом перечне указано 96 пунктов или «позиций», не подлежащих разрешению. Приведем лишь некоторые из них, и нам станет ясно, насколько жестоким и всепроникающим стал цензурный контроль в новых условиях;

«§ 1. Статистические данные о беспризорных и безработных элементах, контрреволюционных налетах на правительственные учреждения.

§ 2. О столкновениях органов власти с крестьянами при проведении налоговых и фискальных мероприятий, а также столкновения по поводу принуждения граждан к выполнению трудповинности.

§ 62. Сведения о санитарном состоянии мест заклюния.

§ 82. Сведения о количестве преступлений, о партийном составе обвиняемых и о количестве решений суда с применением высшей меры наказания печатать нв разрешается.

§ 91. Запрещается печатать сообщения о самоубийствах и случаях умопомешательства, на почве безработицы и голода».

Согласно «Перечню» не разрешалось также печатать «сведения о наличии медикаментов» в аптеках (I), «сведения о помощи в районах, охваченных неурожаем» и т. д. Не оставляла надежд для авторов особая пометка в конце этого перечня: «Рекомендуется в сомнительных случаях согласовывать материал с заинтересованными ведомствами». Мы снова видим здесь возврат к эпохе Николая I, когда расцвела так называемая ведомственная цензура (см. «Пролог»). В дополненный и переработанный «Перечень…» 1927 г., в связи с «обострением классовой борьбы», вошли и другие параграфы, предписывавшие запрещать сведения: «О волнениях, забастовках, беспорядках, манифестациях и т. п.; о политических настроениях, волнениях, забастовках в рабоче-крестьянских массах». Крайне любопытно примечание к этому параграфу: «Сведения о забастовках на частных предприятиях (кроме концессионных) печатать можно»: ясно, что нужно было скомпрометировать их в связи с принятым уже тогда решением Политбюро о свертывании Нэпа. Примета времени — в тех пунктах «Перечня…» 1927 г., которые как бы заранее готовили цензоров к начавшимся в конце 20-х — начале 30-х годов политическим процессам («Шахтинское дело», «Процесс Промпартии» и т. д.). Запрещено было публиковать материалы о «количестве политических преступлений», «о роспуске буржуазных и кулацких Советов и о репрессиях, предпринимаемых по отношению к ним», «об административных высылках социально опасного элемента, как массовых, так и единичных». Сведения о политических процессах «вредителей» печатались, конечно, в газетах того времени, но каждый раз исключительно с санкции партийных властей: самодеятельности здесь не допускалось.

Тщательно оберегалась тайна концлагерей (они тогда так и назывались) ОГПУ, о чем свидетельствует циркуляр 1926 г.:

«Главлит Секретно. Циркулярно.

13. У.26 г. Всем Гублитам и политредакторам.

За последнее время в периодической печати появился целый ряд статей и заметок о деятельности Соловецких концлагерей ОГПУ, о жизни заключенных в них, причем материалы об этом поступают из разных источников. Главлит предлагает не допускать без разрешения спецотдела ОГПУ помещения в прессе подобных статей, заметок и т. п. Зав. Главлитом (Лебедев-Полянский)» (I — ф, 31, оп. 2, д. 33, л. 97). Заметим все же, что тогда выпускался типографским способом даже журнал «Соловецкие острова», в котором печатали свои статьи, воспоминания, художественные произведения и т. п. сами политические заключенные, «ка-эры», как их называли. В 20-е годы выходил и ряд газет, печатавшихся в политических лагерях, — разумеется, под надзором «политико-воспитательной части» (в дальнейшем все это кончилось). В 1929 г. циркулярно запрещено было публиковать сведения о Беломорско-Балтийском канале; в 1933 г., как мы знаем, вышла целая книга о нем, написанная «инженерами человеческих душ» — советскими писателями, совершившими путешествие на него и наблюдавшие «перековку», но опять-таки по инициативе партийных органов.

Неоднократно рассылались главлитовские циркуляры об ужесточении контроля за публикацией сведений, касающихся «тайн Кремля» и его вождей. Начиная; с 1924 г., под грифом «Сов. секретно», предписывалось изымать из местной прессы сведения «о маршрутах их центра, остановках, местах выступления членов Правительства СССР и членов ЦК РКП»; запрещалось «посылать без ведома ОГПУ репортеров и фотографов» и т. д.» Такие материалы могли помещаться в газетах только в тех случаях, «когда в них не указываются время и место пребывания данного лица» (интересно, как на практике это можно было бы осуществить?).

В сферу внимания цензоров должны были входить все публикации, в которых так или иначе говорилось о зданиях, которые могут посещать вожди, и не только о самих кремлевских сооружениях. По поводу последних в «Перечне..» 1925 г. существовал даже особый (параграф 95: «Запрещается публикация сведений о Кремле, кремлевских стенах, выходах и входах и т. п. как современного, так и исторического характера, до согласования их с комендантом Кремля». Большой театр, который всегда считался «придворным», поскольку часто посещался партийными вождями, также должен быть окружен тайной:

«Главлит. Секретно. Циркулярно.

29 июня 1926 г. Всем политредакторам Главлита

Главлит предлагает до полного окончания ремонта в Государственном Большом театре — не допускать в печати заметок, освещающих ход ремонта. По окончании же ремонта допускать в печать подобные заметки лишь по согласованию таковых с комендантом Кремля тоз. Петерсом» (I — ф. 31, оп. 2, д. 31, л. 108). Как мы видим, «касаться Оперного театра» в статьях нельзя было не только «в Испании» XVIII в., о чем писал Бомарше (разумеется, под ней понималась современная ему Франция), но и в России ХХ-го.

В «год великого перелома», совпавший с 50-летием Сталина и началом невиданного возвеличивания «человека с усами», вышел целый ряд главлитовских циркуляров, предписывавших «канонизировать» образ вождя, устраняя все, что могло бы бросить тень на него, — даже на внешний его облик. 20 декабря, например, был издан особый циркуляр, предлагавший местным органам «следить за тем, чтобы клише портрета Сталина были изготовлены только со снимков, полученных из «Пресс-клише» РОСТА. Других портретов и снимков к печати не разрешать» (Там же, д. 40, л. 3).

Еще ранее, приблизительно с 1925–1926 гг., началось изгнание из самой памяти имен его политических противников и главного из них — Троцкого. В отличие от оруэлловского романа, в котором власти «англосоца» организуют для толпы обязательные «пятиминутки ненависти», показывая во весь экран лицо главного врата— Гольдберга, цензурными циркулярами запрещалась не только публикация фотографий «врагов народа», но сами имена их должны были подаваться в особом контексте, сопровождаясь санкционированными и утвержденными на самом верху соответствующими эпитетами. В дальнейшем, после проведения политической кампании, они должны были вообще исчезнуть в публикациях, — ситуация, обратная сюжету тыняновского «Поручика Киже»:. реальное лицо объявлено как бы «несуществующим». Это был и признак того, что вскоре оно исчезнет и физически, как это часто бывало в годы Большого террора. Началось перекраивание истории…

Ранее уже говорилось о том, как бдительно охраняла цензура тайны родственной, точнее — вышестоящей организации — органов ОГПУ. И в циркулярах, и в сводном «Перечне…» не раз настойчиво напоминалось о необходимости строго контролировать печать в этом отношении: любая публикация должна разрешаться только с их ведома. Главлит не только запрещал их, но принимал меры к тому, чтобы оповестить все без исключения местные органы цензуры о «готовящейся акции»:

«Главлит. Секретно. Циркулярно.

3. XII. 2X5 г. Всем Гублитам, политредакторам

В связи с полученными сведениями о том, что запрещенный Ленгублитом рассказ Заводчикова «Взятка», расшифровывающий работу органов ОГПУ, предположен к печатанию в других городах, Главлит предлагает не допускать печатания указанного рассказа. Зав. Главлитом (Лебедев-Полянский)» (Там же, ф. 31, л. 47).

Литераторы 20-х годов, видимо, хорошо знали о существовании такой циркулярной практики: «попасть в циркуляр» — означало тотальное запрещение публикации в печати чего бы то ни было. В этом смысле характерна сценка, зафиксированная в «Дневнике» Корнея Чуковского. Встретив в июне 1925 г. на улице И. А. Острецова, начальника Ленгублита (тогда еще такие патриархальные сцены были возможны), он узнал, что «в Гублит поступила рецензия обо всех ваших книгах», как выразился главный цензор Ленинграда, «и там указаны все ваши недостатки». Чуковский сразу же тревожно спрашивает: «Рецензия или циркуляр?..», и слышит «успокаивающий ответ: «Нет, рецензия, но… конечно, вроде циркуляра»1.

В 20-е годы — эпоху самой оголтелой, разнузданной атеистической пропаганды, особое внимание уделялось в цензурных проскрипционных списках и распоряжениях религиозной тематике. Естественно — в целях максимального ограничения, а еще желательнее — сведению к нулю публикаций. Разрешение их не доверялось местным цензурным инстанциям, даже такой проверенной как ленинградской. Об этом говорит такой циркуляр от 25 мая 1926 г.:

«Главлит. Строго секретно. Всем Гублитам

На местах следует рассматривать только материалы, предназначенные к опубликованию в изданиях типа «Епархиальных ведомостей», содержащих в себе только официально административные материалы, объем и тираж которых согласованы с Главлитом при их регистрации. Все же прочие рукописи и материалы церковного, справочного и пропагандистского характера должны просматриваться исключительно в центре и поэтому вам надлежит пересылать их в Главлит» (I — ф. 31, оп. 2, д. 31, л. 106).

В других циркулярах неоднократно напоминалось, что разрешению подлежат только рукописи догматического характера, да и то лишь в изданиях самого патриаршества. Издания Библии изредка все же разрешались, но тираж их должен был быть обязательно согласован с органами Главлита: обычно он «срезался» самым существенным образом. Особым циркуляром предписывалось «во всех без исключения рукописях, кроме богослужебных, не допускать печатания с больших букв: «бог», «господь», «дух» и т. п.», следить за тем, чтобы даже в религиозных изданиях не употреблялась «старая орфография» и т. д. Таково на практике провозглашенное «отделение церкви от государства»…

Верховный орган цензуры внимательно следил за тем, чтобы не была брошена тень на антирелигиозную пропаганду, о чем свидетельствует такой курьезный циркуляр от 23 ноября 1926 г.:

«Главлит предлагает не допускать устройства антирелигиозных диспутов гр. А. Б. Ярославского, ввиду того, что своими выступлениями он дискредитирует антирелигиозную пропаганду и вводит в заблуждение, так как во многих городах его принимают за тов. Ем. Ярославского» (Там же, л. 166. «Честь главного атеиста страны», Емельяна Ярославского, была таким образом спасена).

Полнейшей тайной должно было быть окружено истинное экономическое положение страны и народа. Ни в коем случае не могли разрешаться в цензурных органах публикации, рисующие бедствия людей, тем более, голод. Уже в самом начале, в 1923 г., Главлит использует все имеющиеся в его распоряжении средства, запретительные циркуляры, прежде всего. Как и в других случаях, принимаются упреждающие меры возможной публикации такого рода материалов в печати, даже только готовящихся авторами, о чем цензуре становится известно по агентурным источникам. 26 июня 1923 г. вышел, например, такой секретный циркуляр:

«По имеющимся сведениям, неким А. Вайнштейном предполагается к изданию исследование, касающееся вопроса налогов, лежащих на сельском населении. Исследование, носящее научный характер, пытается провести мысль о крайней обременительности налогов при советском режиме. В случае, если подобная рукопись будет вам представлена каким-либо издательством, пропуску она не подлежит. Лебедев-Полянский» (I — ф. 31, оп. 2, д. 19, л. 107).

Начинается пора тотального засекречивания, доведенная с течением времени до полного абсурда. В указанных выше «Перечнях, составляющих тайну» большое место занимают статьи, предполагающие охранение «военных секретов» (дислокации войск, вооружение и т. п.), и в этом негг ничего странного; иное дело цензурная практика, объявлявшая таковыми самые невинные вещи. В разряд «экономических секретов» также попадали сведения, из которых никогда прежде не делалось тайн. Тщательно скрывались, например, сведения об экспорте пшеницы в 20-е годы, и не столько в целях поддержания выгодной для СССР коньюнктуры на мировом рынке, сколько в целях сокрытия самого этого факта от своего народа. Как известно, в 30-е годы, даже в год страшного голода на Украине (1933 г.), экспорт хлеба продолжался, о чем население не должно было догадываться.

Многочисленные циркуляры предписывали «впредь до изменения не разрешать публиковать в печати конкретных данных об урожае этого года, то есть общие цифры урожая, цифры по отдельным культурам и районам». Запрещалось публиковать сведения о ходе сельскохозяйственных работ, видах на урожай и т. д. Цензор газеты «Псковский набат» в 1928 г. получил даже выговор за пропуск в ней заметки «Богатые перспективы», в которой был указан план экспорта груздей (!) за границу из Псковской области, а также за разрешение публиковать в газете сообщения о ходе льнозаготовок, заготовок «кожсырья» и пушнины (I — ф. 281, оп. 1, д. 34, л. 12).

Цензоры местных газет, надо сказать, были поставлены в двусмысленное положение. С одной стороны, все местные газеты были уже к тому времени органами райкомов и горкомов, и выходили под наблюдением секретарей по идеологии; сами же уполномоченные Обллитов должны были, как члены партии, подчиняться им. Но, с другой стороны, они должны были строго выполнять циркулярные указания центра. В архиве Ленгублита сохранилось немало буквально слезных донесений районных уполномоченных, жалующихся на «самоуправство» секретарей. Последние, естественно, должны были подавать товар лицом, рапортуя о небывалых экономических успехах района, о трудовых подвигах колхозников, об успешном ходе посевных, уборочных и прочих кампаний. «Мобилизовывать» массы должна была и подведомственная им печать, сообщая об этом на своих страницах. На специальном совещании Ленобллита, созванном в 1929 г., руководство отмечало многочисленные случаи нарушения и неисполнения циркуляров, разосланных на места. Выступавшие в прениях уполномоченные чуть ли не в один голос жаловались на то, что они «испытывают давление со стороны ответственных работников», оправдывая огрехи в своей работе тем, что «ответственные работники требуют публиковать запрещенные циркулярами сведения об успешном ходе заготовок» (I — ф. 281, оп. 1, д. 22, л. 6).

Циркулярно запрещались самые неожиданные, на первый взгляд, публикации, например, реклама в прессе иностранных товаров. Под грифом «Совершенно секретно» в 1925 г. выходит такой циркуляр Главлита: «Сообщаем, что нежелательными в советской прессе являются рекламы иностранных фирм о следующих товарах: а) вязаные изделия; б) обувь; в) косметика; г) ткани для одеяния (так! — А. Б.); д) готовое платье и белье; е) продовольственные товары; ж) часы; з) иглы; и) разные хозяйственные принадлежности; к) утюги, примуса и т. д.» (I — ф. 31, оп. 2, д. 33, л. 3). Думаю, что это распоряжение вызвано опять-таки не столько опасением нежелательной конкуренции иностранных товаров на внутреннем рынке (несмотря на некоторые экономические успехи Нэпа на первых порах, такими товарами рынок был очень беден), сколько идеологическими соображениями: советские люди не должны были даже подозревать о том, что исчезнувшие после революции вещи в изобилии производятся на «загнивающем Западе».

Покой советских людей постоянно оберегался цензурным ведомством: они не должны были также знать ни о стихийных бедствиях (при социализме не должно быть никаких природных катастроф), ни о крушениях поездов, взрывах на заводах и т. п. Вот лишь некоторые циркуляры на сей счет: «15 ноября 1926 г. Секретно. С получением сего Ленгублит предлагает принять меры к тому, чтобы ни одна заметка или сообщение о крушении поездов на Северо-Западной железной дороге, не появлялась в печати без ведома и разрешения Политконтроля ОГПУ» (I — ф. 31, оп. 2, д. 32, л. 41). Или другой циркуляр, поступивший уже из самого Главлита:

«Секретно. Циркулярно. Всем Гублитам, политредакторам.

Главлит сообщает к исполнению, что всякого рода корреспонденции, сообщения и т. п. о крушениях поездов, за исключением сведений о том, поступающих из РОСТа, не могут допускаться к помещению до согласования их с органами ОГПУ». (1924 г.) Как уже указывалось ранее, в обязательном «Перечне…» предписывалось даже не публиковать сведения об эпидемиях, о медпомощи в этих районах и т. д.

Зародившись вместе с Главлитом, такое граничившее с паранойей стремление к сокрытию правды, продолжалось, как известно, многие десятилетия и приводило порой к трагическим для населения последствиям. Нарушена была такая практика, да и то не сразу, лишь в мае 1986 г., когда власти вынуждены были — хотя и с большим опозданием и далеко не полностью — сообщить о Чернобыльской атомной катастрофе (об еще большей катастрофе такого рода на Южном Урале в 1957 г. подавляющее большинство советских людей узнало лишь спустя 30 лет). «Незнание — Сила»: этот партийный лозунг из романа Оруэлла был полностью взят на вооружение реальным, а не вымышленным «Министерством правды».

Главлит и частные издательства

Переход к Нэпу вызвал, как хорошо известно, значительное оживление в частном и кооперативном книжном деле: уже в начале февраля 1921 г. было зарегистрировано 143 таких издательства1. В общей же сложности за семилетний «ренессанс» (1922–1929 гг.) возникло свыше пятисот негосударственных издательств2. Иное дело, что большинство их в силу различных причин было крайне эфемерным, недолговечным, рассыпающимся буквально как «Картонный домик»: не случайно, видимо, такое выразительное название выбрали создатели одного петроградского издательства, работавшего в 1921–1923 гг. Тем не менее, продукция их составляла весьма существенную часть книжного репертуара; только продукция одних частных фирм составляла в 1924 г. 11,5 % (по названиям)3.

Оценка их деятельности, сложившаяся в нашей литературе, явно несправедлива и крайне тенденциозна. В наиболее резких и грубых формах она выражена в трудах А. И. Назарова, считавшего, что главной целью «частников» было «стремление содействовать распространению буржуазной идеологии» и «желание дать выход накопившимся произведениям дореволюционных авторов, бойкотировавших Государственное издательство»: скорее, наоборот — ГИЗ, как правило, «бойкотировал» их, считая «идеологически чуждыми и неприемлемыми». Говоря о закрытии таких издательств в конце Нэпа, он приходит к такому выводу: «Идея частного предпринимательства в книгоиздательском деле, за которую так цеплялись эсеры, меньшевики и прочие враги социалистического государства, полностью себя дискредитировала и потерпела окончательное крушение»4. Эта точка зрения торжествовала в книговедческих работах «застойного периода», хотя и выражена была в более мягкой и утонченной стилистике. Авторы более акцентировали свое внимание не на идеологических, а скорее экономических просчетах издателей, увлечении ими выпуском «бульварного» переводного чтива, рассчитанного на невзыскательный вкус. Но это справедливое, в общем, обвинение, адресованное лишь некоторым частным издателям, переносилось на все издательства такого рода, тогда как многие из них носили просветительский, культурный и научный характер, и далеки были от откровенно спекулятивных проделок в своей деятельности. Понятно, впрочем, что дать сколько-нибудь объективную, адекватную оценку мешали пресловутые «независящие обстоятельства».

Ранее уже говорилось о репрессивной политике в отношении частных издательств в донэповский период, о политике Госиздата в этой области, монополии издания учебников, русской классики и т. д. Не случайно именно оживление в частном и кооперативном секторах книжного дела и вызвало к жизни Главлит в 1922 г. На него с самого же начала и была возложена функция самого жесткого контроля за возродившимися издательствами. Сама идея постепенного удушения и свертывания «частного сектора» исходила, конечно, из высших сфер идеологического руководства. Но и сам Главлит, как мы убедимся, проявлял немало выдумки и изобретательства в порученном ему деле. Им была разработана изощренная система мер, которая и позволила эффективно проводить рекомендованную свыше политику. Главная цель ее — ограничение, а еще желательнее — полное прекращение деятельности этих издательств, сведения ее на нет. Условно эта система может быть разделена на две подсистемы (на практике они часто перекрещивались): экономическую и политико-идеологическую. Далее мы и рассмотрим их в этой последовательности.

* * *

Крайне усложнен был, во-первых, сам процесс регистрации частного или кооперативного издательства. Оно обязано было представить подробную характеристику и программу своей будущей деятельности, указать имена ближайших сотрудников и руководителей, сообщить о своих материальных средствах и финансовых ресурсах. Во многих случаях такие ходатайства отклонялись под различными благовидными предлогами, под тем, например, что планируемое издательство будет дублировать по тематике уже существующие. Так, в 1927 г. была отклонена Ленгублитом просьба Ленинградского Общества Библиофилов о регистрации своего издательства, «ввиду наличия аналогичных изданий Публичной библиотеки и Института книговедения» (I — ф. 31, оп. 2, д. 57, л. 16). По нашим подсчетам, если в 1922–1923 гг. он отказывал в регистрации примерно 10 % желающим основать издательство, то уже в 1926–1927 гг. — наоборот: примерно 10 % разрешал, а в 1928–1929 гг. вообще не разрешил ни одного нового издательства.

В «сомнительных» случаях Ленгублит откладывал свое решение до консультаций с «компетентными органами»— ГПУ и Губкомом РКП (б). Решение о регистрации издательства «Новые вехи» решено было «перенести на обсуждение Агитколлегии Губкома РКП (б), в связи с тем, что ходатайство поступило от «возвращенца»— писателя Ю. Н. Потехина, решившего «сменить вехи» (Там же, д. 26, л. 26). Нередки были и запросы в ГПУ о политической благонадежности того или иного издателя.

С партийными органами согласовывались буквально все вопросы, такие, казалось бы, частные, как разрешение (или неразрешение) издания отдельных книг или собраний сочинений. В 1924 г. Ленгублит рассматривал заявление известного еще с дореволюционных времен издателя П. П. Сойкина, просившего разрешить ему объявление подписки на собрание сочинений Жюля Верна. «Постановили: вопрос о разрешении издательству Сойкина печатать сочинения Ж. Верна согласовать с Агитпропотделом Губкома РКП» (Там же, л. 9). Судя по всему, такое разрешение не было получено, так как в 20-е годы Сойкину не удалось издать сочинения Жюля Верна (до революции им было выпущено такое издание в 88 томах).

Как видно из секретного «Отчета Главлита за 1925 г.», принимались самые различные меры, ограничивающие распространение и торговлю книгами частных издательств. Совершенно недвусмысленно звучит такой пункт отчета: «Путем правильной организации советского книжно-распространительского аппарата (отчасти и потребительского — библиотеки и проч.) создать для частных издательств… полнейшую невозможность нормальной реализации литературы. В случае необходимости, подобная мера окажется действенной в отношении любого частного издательства (IV — ф. 2300, оп. 69, д. 514, л. 11).

Жестко пресекались Главлитом даже малейшие попытки нарушения монополии ГИЗа на отдельные виды печатной продукции, тем более — попытки конкурировать с ним. Ряд архивных документов посвящен забавной— не для издателей и авторов, конечно, — полемике между Госиздатом и негосударственными издательствами по поводу того, относить или не относить ту или иную книгу к типу учебной литературы (напомним, что ГИЗ обладал монополией на нее). Ошибочно, например, был первоначально конфискован и передан Ленгизу (таково было правило) весь тираж книги Аббаса «Технология металлов», выпущенной издательством «Мысль» в 1923 г., как якобы «учебного пособия». Дело дошло до Главлита и Политконтроля ГПУ, причем, после долгих дебатов, выяснилось, что это научная монография, а не учебник: весь тираж (1700 экз.) пришлось возвратить «Мысли» (I — ф. 35, оп. 1, д. 79, л. 1–3). Но это — редчайший случай. Как правило, даже пособия, предназначенные для самообразования, объявлялись «учебниками», весь тираж их конфисковывался в пользу Госиздата, не потратившего ни копейки, что, естественно, наносило громадный ущерб частным и кооперативным издательствам.

Виной издательства, как это не покажется странным, считалось умелое ведение им своих дел, знание конъюнктуры книжного рынка, безошибочно-точный выбор ими книг для выпуска в свет и реализации. Ленгублитом в 1927 г. была представлена в Москву подробная записка о деятельности частно-кооперативных издательств: проанализировано их экономическое положение, способы распространения печатной продукции и т. д. Особо выделены самые крупные и авторитетные — «Брокгауз и Ефрон», «Книга», «Мысль», «Петроград», «Сеятель», причем ленинградская цензура пришла к такому неутешительному и очень характерному выводу: «В общем, частные издательства, перечисленные выше, несмотря на все легальные и нелегальные (подчеркнуто нами. — А. Б.) репрессии со стороны Совпартиздательств, Гублита и финорганов, продолжают расти, развиваться и крепнуть. Их основные и оборотные капиталы неуклонно растут. Способность приспособляться к рынку несомненная и умелая, часто мешающая, конкурирующая и опережающая государственныё издательства» (I — ф. 31, оп. 2, д. 57, л. 40). Не менее характерно донесение Ленгублита в том же 1927 г.: «Политконтроль ГОГПУ поставил Ленгублит в известность, о состоявшемся в Москве между Главлитом и ОГПУ соглашении, по которому на Ленгублит возлагается путем экономического воздействия заставить издательство «Книга» самоликвидироваться». В этом документе, снабженном грифом «Сов. секретно», сообщается далее о мерах, «уже давно принятых в этом направлении», но, как сокрушенно докладывают цензоры, «они не помогают, так как: 1) издательство обладает хорошо развитым чутьем и знает, где какую книгу выпустить — в Москве или Ленинграде, часто мотивируя это более быстрым просмотром рукописей в Москве и быстротой печатания книги. Это затрудняет работу Ленгублита в этом направлении». Со своей стороны, упрекнув сам Главлит в его собственной оплошности, ленинградская цензура предлагает ряд мер: 1) разрешить издательству печататься только в Ленинграде; 2) удлинить до возможных пределов срок просмотра рукописей; 3) усилить требования, предъявляемые к отдельным изданиям; 4) урезывать в будущем производственный план издательства до наивозможных пределов, выкидывая все книги, рассчитанные на массового читателя (особенно ходкую беллетристику» (I — ф. 31, оп. 4, д. 55, л. 96).

Вот эта последняя мера особенно больно ударила по частным и кооперативным издательствам, поскольку именно беллетристика (переводная преимущественно) поддерживала их «на плаву», окупая расходы на издание научных, справочных и других серьезных книг. Но на пути к «благой цели», как мы видим, все средства были хороши…

Особенно эффективным, с точки зрения Главлита, было «срезание» планируемых издательствами тиражей. В 1924 г. Ленгублитом к ежегодному отчету была приложена особая таблица «Список издательств и периодических изданий с указанием изданий, к которым были применены репрессии (Там же, д. 15, л. 54). Наряду с репрессиями политического характера, о которых речь впереди, в таблице фигурируют такие графы, как «Разрешение при условии сокращения тиража», «Предполагаемый тираж», «Разрешенный тираж». Из них видно, что тираж книг порою сокращался в 5—10 раз. Позднее, ближе к «закату», в 1927 г., был разослан секретный циркуляр, адресованный «всем Гублитам, Обллитам»: «В целях борьбы с наводнением книжного рынка идеологически вредной и недоброкачественной художественной литературой в тех случаях, когда нет достаточных оснований для запрещения книги, Главлит предлагает вам: 1) сократить тираж таких книг до 1000 (и менее) экземпляров; 2) не допускать повторных изданий беллетристических книг с тиражом 2000 (и менее) экземпляров без разрешения Главлита во избежание переиздания книг, тираж коих был фактически ограничен» (Там же, д. 52, л. 129). Таким образом, книга, разрешенная впервые к выпуску указанным тиражом, заранее объявлялась подозрительной и нежелательной: это был как бы тайный знак местным цензорам, которые тотчас же должны были сигнализировать в Главлит о предполагаемой попытке ее переиздания.

Курс на свертывание и запрещение частных и кооперативных издательств негласно был объявлен уже в 1926–1927 гг., но окончательно судьба их была решена в начале 1928-го. Об этом достаточно красноречиво свидетельствует донесение Ленгублита в Губком РКП (б): «Не безызвестно, что по отношению к частным издательствам, к которым относятся и частно-кооперативные издательства вроде «Начатки знаний», «Время», «Научное» и проч. органами Главлита по директивам вышестоящих органов взят курс на постепенную их ликвидацию и окончательно разрешен еще в начале 1928 г…. Официально эти издательства продолжают существовать, фактически они ликвидированы, так как постановлением Главлита они сняты с планового снабжения бумагой. Их издания печатаются на бумаге, купленной на черном рынке, то есть все частные издательства находятся в крепком зажиме…» (I — ф. 281, оп. 1, д. 45, л. 32). Этим донесением цензоры предупреждали Отдел печати Губкома, что возможны ходатайства и жалобы на «крепкий зажим» в различные инстанции со стороны издательств. Особенно они остерегались И. Р. Белопольского, решительного, независимого и энергичного руководителя издательства «Начатки знаний». Они напоминают, что он «отстоял свое издательство в 1926 г., ссылаясь на культурно-просветительный его характер, в защиту его, надо сказать, тогда выступили А. В. Луначарский и Н. К. Крупская»5. «Пытаясь обойти зажим, — говорилось далее, — он стремится к созданию в Ленинграде «Союза кооперативных издательств». Областлит уверен, что в ближайшее время Белопольский принужден будет обратиться в Отдел печати с просьбой бказатьему содействие в ходатайстве о пересмотре решений Главлита и его органов, регулирующих потребление бумаги, о зажиме частных издательств и, как показывает опыт прошлого, в ход будет пущен один из наиболее выигрышных козырей его — культурно-просветительская работа. В связи с этим отношение Областлита к предложению Белопольского самое отрицательное». Это предупреждение сыграло свою роль: «Начатки знаний» были в 1929 г. закрыты, как прекращена деятельность и других издательств такого рода: судьба их была решена на самом верху.

В 1928–1929 гг. резко ужесточился просмотр производственных планов частных издательств. За первую половину 1928 г. ленинградской цензурой было изъято из них 93 названия (из 539 представленных) под тем предлогом, что они частично уже намечены к изданию ГИЗом (часто это был не более, чем предлог: эти книги так и не вышли в свет), частично «в связи с выходом» за пределы утвержденной программы. Как свое несомненное достижение, цензура указывает на рост таких изъятий — на 5 % по названиям по сравнению с первым полугодием 1927 г. и на 10 % по объему в печатных листах. Так, например, из 18 названий, представленных известным издательством для детей «Радуга», было забраковано 7, в том числе занимательные книги по физике Я. Перельмана; из плана «Мысли» выброшена 31 книга, в частности, 7 книг Александра Грина, 4 — С. Н. Сергеева-Ценского и т. д.

Все эти меры вели к полному разорению негосударственных издательств: «не мытьем, так катаньем» их принуждали к свертыванию работы и даже полного, «добровольного», так сказать, прекращения ее к 1928–1929 гг. Число примеров применения чисто экономических санкций можно было бы умножить, но и приведенные выше достаточно отчетливо свидетельствуют о той далеко нечистоплотной практике «литовских» инстанций, которая применялась тогда к частно-кооперативному сектору издательского дела. Мы не говорим уже о жестком налоговом прессе, на который постоянно жалуются владельцы этих издательств, о лимитировании бумажных и полиграфических ресурсов. Частные издатели, конечно, на себе чувствовали эти меры, приводившие их к разорению. Но, как мы видели, все они были заранее спланированы в органах Главлита. В совокупности они должны были покончить с частными и кооперативными издательствами, что и произошло в конце Нэпа.

* * *

Под контроль Главлита и его местных органов подпадала, естественно, не только хозяйственно-финансовая сторона деятельности издательств. В распоряжении государства были мощные средства внеэкономического принуждения. Проводя политику «директивных органов», Главлит, прежде всего, контролировал политическую и идеологическую сторону, свято блюдя «чистоту генеральной линии» партии. Контроль этот, прежде всего, проявлялся на первом уровне — в процессе регистрации издательств и ежегодно проводимой их перерегистрации. Уже в самом начале Нэпа, в 1922 г., всем местным отделам был разослан, как всегда, «секретный» циркуляр, который предписывал: «Цель перерегистра ции— всесторонне выяснить физиономию каждого издательства по особой анкете. С особенной тщательностью должно быть выяснено, кто является действительным финансистом издательства (частного), не является ли издательство, формально научное или художественное, совершенно с виду аполитичное, источником дохода для группы эсеров или меньшевиков, имеет ли издательство скрытую связь с зарубежными издательствами». Местным цензорам предстояло выяснить — «не входят ли в состав редакций лица политически подозрительные, не являются ли они притоном для антисоветских журналистов и беллетристов». Для выяснения этого все средства были хороши, даже внедрение в состав редакций особо доверенных лиц и даже прямое доносительство: «Нелишне наладить ознакомление с закулисной жизнью издательств через коммунистов или верных людей, работающих в нем. В этом смысле должен быть использован и Политконтроль ГПУ» (I — ф. 31, оп. 2, д. 2, л. 99).

Тщательно изучались не только программы издательств, но и «политические физиономии» их сотрудников, тем более — руководителей. В начале, в 1922–1923 гг., подход был еще относительно либеральным: «подозрительные» издательства, если, разумеется, па? них не было прямых криминальных данных, все же разрешались, но рекомендовалось усилить за ними наблюдение. Было предложено установить тщательное наблюдение за петроградским издательством «Путь к знанию». В марте 1923 г. в Петрограде было перерегистрировано 60 издательств, причем за 11-ю Политконтролю ГПУ предложено установить наблюдение в целях детального выяснения их физиономии» (Там же, л. 4).

В целях оперативного наблюдения и получения нужных «сигналов» необходимо было внедрить в состав: редакции «своих людей» — коммунистов, прежде всего, которые должны были занять ключевые посты, и не только в государственных, но и в частных, общественных и других издательствах. Ленгублит в 1924 г. потребовал «обратить внимание на беспартийный состав редколлегии «Земли и фабрики», «установить тщательное наблюдение и ввести коммуниста в редколлегию издательства Петроградского института книговедения» (I — ф. 31, оп. 2, д. 26, л. 2). Такое же решение было принято относительно редакции «Всемирной литературы», входившей уже тогда в состав ГИЗа, и других издательств — Государственных, ведомственных и частных. В дело вмешивались даже райкомы ВКП(б) — один из петроградских райкомов потребовал в 1922 г. от Гублита, чтобы «в подведомственных вам учреждениях работали по-преимуществу члены РКП», предлагая при замене «беспартийных членами РКП», присылать в Райком заявки, по которым подходящие лица будут «откомандировываться» и в органы Гублита, и непосредственно в сами издательства (Там же, л. 52). Именно они должны были осуществлять негласное наблюдение за работой издательств.

Но, с другой стороны, сотрудничать в частных издательствах и, тем более, публиковаться в них, коммунисты должны были только с разрешения руководящих партийных инстанций: видимо, опасались «разложения кадров» и отхода от идейной чистоты в такой «нэпманской среде» (красноречив в этом смысле эпизод с запрещением самому Луначарскому печататься в «Никитинских субботниках», о чем рассказано было уже выше в главе «Нарком просвещения и главный цензор страны»). Разрешен был, например, журнал «Взмах», но «при условии, если со стороны Петроградского районного комитета РКП нет возражений против участия в нем коммунистов» (Там же, д. 15, л. 1). Когда в 1928 г. началось массовое закрытие кооперативных издательств, Ленобллит посчитал «необходимым сохранить «Издательство писателей в Ленинграде», как работающее под коммунистическим руководством на здоровых хозяйственных началах».

Основным мотивом ликвидации тех или иных издательств была необходимость их типизации. Он звучит во многих партийных и государственных документах, начиная уже с 1924 г.6. В самой идее типизации издательского дела в целях «устранения параллелизма и дублирования» (в такой формулировке она в дальнейшем фигурирует на протяжении десятков лет) ничего порочного нет, но только в том случае, если речь идет о системе государственных издательств. Власти же с самого начала стремились подогнать под такую типизацию все общественные, частные и кооперативные издательства, отведя каждому «участок работы». За пределы его выход категорически запрещался: использовался гулаговский метод: «шаг влево, шаг вправо считается побег». Но здесь вот какая тонкость: поскольку мощные государственные издательства, ГИЗ особенно, выпускали практически все виды литературы и по всем темам, будучи универсальными, то в руках Главлита был всегда наготове стандартный довод: книги того или иного типа или по той или иной теме уже выпускаются ими, и негосударственные издательства будут заниматься дублированием. Но, впрочем, даже если издательство выбирало «свою делянку», на которую, казалось бы, никто не претендует, оно в 1928 г. подлежало закрытию. Ленобллит попробовал было заступиться за издательство «Техника и производство», «принимая во внимание, что параллельных издательств в Ленинграде не имеется и доброкачественность его изданий», но Главлит, тем не менее, отказал в его перерегистрации.

В 1928 г. удалось все же сохранить известное издательство «Асадем1а», возникшее сначала как частное, а затем преобразованное в издательство при Государственном институте истории искусств в Ленинграде. Ленобллит полагал, что его необходимо оставить, «как издающего высокую по качеству литературу, в большинстве не издаваемую государственными издательствами», но с условием: «Поставить вопрос об изменении руководящего состава редакции с тем, чтобы обеспечить хозяйственное и идеологическое руководство» (I — ф. 281, оп. 1, д. 19, л. 141). Но это — исключение. На деле «научно» звучащее слово «типизация» выступало в роли синонима полнейшей унификации книжной продукции, монополизации ее в руках всесильного государства.

Самым могучим оружием в руках Главлита была все же порученная ему превентивная цензура всех без исключения изданий. С особой жестокостью она применялась в отношении рукописей, представляемых негосударственными издательствами и отдельными авторами— в случае так называемых «авторских изданий». На роль контролера претендовали, кроме собственно главлитовских органов, и другие инстанции, партийные, прежде всего. Показательна в этом смысле выписка из протокола Бюро Совпартиздательств от 11 декабря 1924 г.: «Слушали: О линии поведения в отношении к частным издательствам. Постановили: Констатируя наличие в частно-издательской продукции антисоветских, идеологически-чуждых (мистических, реакционных и т. п.) проявлений, усилившихся и умножившихся в последнее время, считать необходимым усиление полит-контроля в отношении частно-издательской продукции» (V — ф. 597, оп. 6, д. 3, л. 11).

Частные издательства сразу же были выделены в особую группу, требующую тщательного наблюдения. Судя по отчетам Ленгублита и «Общей сводке о количестве рукописей, прошедших через Русский отдел», процент запрещенных сочинений, поступивших от частных и кооперативных издательств, намного превышал аналогичное число государственных и прочих. Так, к примеру, с 1 февраля по 1 мая 1923 г. от частных издательств поступило на предварительный просмотр 328 рукописей: не разрешено к печати 9, разрешено «с поправками» 132 (более 30 %) тогда как среди рукописей иных издательств (в общей сложности 1191-й) оказались запрещенными всего 3, с поправками 120 (10 %). Чем ближе к «году великого перелома», тем более ужесточаются требования к продукции негосударственных книжных фирм: в 1927–1928 гг. запрещалось уже не менее 7–8 % рукописей, «с вычерками» же — до 40–50 %. В других же издательствах в это время число запрещенных рукописей не превышало долей одного процента, «вычерки»— не более 1—2-х. «Преобладающими, мотивами к поправкам и запрещениям политико-идеологического характера, — говорится в отчете Главлита, — служили: неправильная оценка взаимоотношений между рабочим классом и крестьянством, националистические и империалистические тенденции (последние в переводной литературе), идеализм, мистика» (Там же, л. 5).

В отчетах постоянно отмечается большой процент нарушений в области религиозной литературы, на втором месте стоит детская, далее беллетристика и социально-политическая литература. «Работа Главлита исключительно трудна, — жалуется его начальник в 1926 г. — Приходится все время ходить по лезвию бритвы (!)…не допускать того, что мешало бы советскому и партийному строительству; Главлит считает, что лучше что-либо сомнительное и лишнее задержать, чем непредвиденно допустить какой-либо прорыв со стороны враждебной стихии» (Там же, л. 26). Лебедев-Полянский жалуется в ЦК на «перегруженность» сотрудников Главлита, просит расширить его штаты: они и были значительно увеличены в 1927 г. В его же отчетах дается подробная характеристика частным издательствам и их продукции. Отмечается, в частности, что «в литературе общественно-политической наблюдается тенденция к историзму (Так! — Видимо, подразумевался «уход в историю. — А. Б.), к произведениям объективно-описательного характера с явным уклоном к внеклассовым оценкам событий и деятелей истории. Разница в количестве политико-идеологических поправок в четыре раза больше, чем в советско-партийных издательствах» (Там же, л. 84).

Как главное достижение работы Главлита, отмечается значительное уменьшение числа частных издательств: если на январь 1926 г. в Москве и Ленинграде их было 100, то ровно через год — 65. Помимо чисто экономических методов принуждения к «добровольному» закрытию, о чем уже говорилось ранее, эти политические меры — запрещение рукописей, постоянные вычеркивания фрагментов и целых разделов, требования обязательных «марксистских предисловий» и т. п. — не только крайне нервировали издателей, но и удорожали их продукцию, поскольку приходилось выплачивать гонорары авторам невышедших книг, удлинять сроки их печатания, выплачивать штрафы и неустойки полиграфистам и т. д.

На основе наблюдения за работой этих издательств, донесений «доверенных лиц» и т. п. вырабатывались суммарные характеристики, служившие основным ориентиром и посылавшиеся «наверх» — в органы ГПУ/ОГПУ и партийные инстанции. Приведем лишь некоторые из них. «Издательство «Былое». Статьи о революционном движении посвящены исключительно народникам», ряд статей запрещен, поскольку «в первоначальном виде носили ярко эсеровскую окраску, идеологически издает литературу в лучшем случае с тенденцией к нейтральности». «Время»: в идеологическом отношении все принадлежит перу буржуазных писателей и отражает буржуазную идеологию… Нет почти ни одной книги, которая не вызвала бы серьезнейших возражений Гублита и прошла бы без вычерков и сокращения тиража. При типизации сняты отделы общественно-экономический, история и мемуары, детские книги». В книгах издательства «Брокгауз и Ефрон» хотя и замечен ряд идеологических просчетов, отношение к этой старой заслуженной фирме было в общем-то терпимым. Отмечено даже, что она «выгодно отличается от других частных издательств, как преследующая культурные цели… обслуживает главным образом педагогов и интеллигенцию», издает литературу, «поскольку можно судить по издаваемым книгам, — аполитичную; при переговорах охотно идет на исправления и изменения» (I — ф. 31, оп. 2, д. 40, л. 71, 73, 74). В силу такой «сговорчивости» и «покладистости», издательству разрешено было пока продолжать работать: оно закрылось одним из самых последних, в 1930 г.

Очень резкая оценка давалась неизменно издательству «Книга», возникшему в Петрограде еще в 1916 г. и в годы Нэпа развернувшего интенсивную работу. Указывалось, в частности, что «продукция издательства большая, но с ярко выраженной меньшевистской тенденцией. Из всех изданий 30 % подверглись репрессиям: из 67 книг (за первую половину 1924 г. — А. Б.) — 8 пришлось запретить. Много издано довольно ценных книг, но и процент идеологически-неприемлемых и даже вредных также очень высок. Поскольку уже имеются партийные и советские издательства, выполняющие ту же программу, для нас бесполезно» (I — ф. 31, оп. 2, д. 14, л. 66).

Под подозрением было оставлено издательство «Колос», руководимое П. Витязевым и прославившееся, в частности, выпуском ряда ценнейших книговедческих-трудов, среди которых особое место занимает знаменитый «Словарный указатель по книговедению» А. В. Мезьер (1-е изд., 1924 г.). Обращено внимание на «народническую (эсеровскую) тенденцию», которая, как сказано далее, «проходит через большинство изданных книг в пределах цензурных возможностей» (Там же, д. 40, л. 77).

Сам П. Витязев, автор нелегальной, в сущности, брошюры о положении частных издательств в 1921 г., и его издательство фигурируют довольно часто в секретной переписке Ленгублита и Политконтроля ГПУ. Вот о чем доносили цензоры в тайную полицию 12 мая 1923 г.:

«Издательство «Колос» за апрель месяц почти ничего не издавало, вообще за последнее время его работа несколько сократилась, но из всех выпущенных этим издательством вещей две трети (6 изданий) потребовали вычерков или возбуждены серьезные сомнения о их допустимости. Несомненен уклон к идеалистической философии, против марксизма в выпускаемых биографиях… Авторы пользуются всякими предлогами, чтобы изложить свою точку зрения (интересно, а чью же еще? — А. Б.). Выпущены биографии Туган-Барановского, Потебни, Тютчева, Чернышевского. В первых трех — значительные переработки. В биографиях Туган-Барановского и Потебни целые абзацы направлены в защиту философии Канта и против марксизма. В биографии Тютчева особенно старательно подчеркивается его религиозность, патриотизм. Это является, с точки зрения автора, достоинством Тютчева. Вообще издательство ни разу не выпустило книги, которая могла бы быть пропущена без всяких изменений» (Там же, оп. 3, д. 2, л. 85).

П. Витязев, обладавший редким мужеством и бесстрашием, резко протестовал против цензурного засильн и даже пощел на самоубийственный (как и при издании своей брошюры) поступок: сам явился в Политконтроль петроградского ГПУ с требованием вернуть ему запрещенные рукописи. Тогда из контактов ГПУ и цензуры, видимо, еще делалась тайна, о чем свидетельствует строго секретное послание ГПУ в Петрогублит 18 октября 1923 г.: «Политконтроль ГПУ сообщает, что 27 сего сентября в Политконтроль явился гр. П. Витязев с просьбой разыскать и вернуть ему рукописи издательства «Колос» — Г. Г. Шпета «Этническая психология» и Г. И. Чулкова «Ф. И. Тютчев». Названные рукописи направлены на днях вам. Просьба установить виновность того, кто допустил раскрытие конспирации Политконтроля, дабы в будущем избегнуть таких явлений». Перепуганные цензоры ответили в том духе, что «выяснить виновного в раскрытии конспирации не удалось ввиду произошедшей за это время смены сотрудников (за короткий срок 3 делопроизводителя)» (1 — ф. 31, оп. 3, д. 2, л. 174–175).

Упоминавшиеся выше «Начатки знаний» также вызывали постоянные неудовольствия цензуры, особенно выпускавшиеся им книги для детей. Из 15 книг, выпущенных им в этой серии в 1925 г., почти половина подверглась тем или иным репрессиям: 3 вообще были запрещены, в остальных сделаны «вычерки», в том числе В книге Виталия Бианки «Росянка — комариная смерть». Издательство пыталось перестроиться, выпуская книги для детей на политические актуальные темы, но, по всей видимости, не могло соблюсти в них классовую чистоту. Было, в частности, изъято из обращения «Лото по политграмоте» в 3-х выпусках, разрешение которых было признано «ошибкой», обнаруженной, уже после того, как весь тираж был отпечатан: «…Лото» было составлено настолько политически безграмотно, что пришлось конфисковать уже отпечатанные экземпляры. К сожалению, наибольшая часть тиража уже успела разойтись в провинции» (Там же, л. 74). В качестве наказания, как и в других случаях, решено было резко ограничить программу издательства, срезать тиражи.

Во многих других характеристиках отчетливо видно избирательное отношение цензуры к тем или иным издательствам— в прямой зависимости от степени лояльности и, что еще более существенно, сговорчивости их учредителей и владельцев. Неизменно благожелательна оценка издательства «Сеятель», выпускавшего научно-популярную и художественную литературу: «Серьезное издательство с высокой (так. — А. Б.) продукцией. Охотно идет навстречу. Процент идеологически неприемлемой и неценной литературы небольшой» (I — ф.31, Оп. 2, д. 14, л. 64).

Но какими бы лояльными они ни были — участь их была одна: все они, за малым исключением, дожили только до 1929 г., но и те, что чудом уцелели, в начале 30-х числились лишь на бумаге, практически ничего не издавая. Еще в 1927 г. Постановлением Совнаркома РСФСР был отменен «разрешительный порядок на торговлю произведениями печати», крайне ужесточены правила регистрации и выпущен ряд секретных циркуляров Главлита, настаивающих на сокращении числа частных и кооперативных фирм. Обращалось в них внимание на крайнюю «нежелательность» рекламы книжной продукции этих фирм, предписывалось всячески ограничивать даже издание ими каталогов, проспектов и т. д. В мае 1929 г. Главлит предписал ленинградским органам «осторожнее» относиться к изданию «Временем» каталогов: если запретить вообще их нельзя, то не следует разрешать частным издательствам каталоги с аннотациями, пусть указывают только название, автора, объем, тираж, цену» (I — ф. 281, оп. 1, д. 34, л. 168).

Отчитываясь о своей «успешной» работе, ленинградская цензура подчеркивала «активизацию политики по отношению к частным издательствам: а) пересмотр издательских планов под углом сокращения их на 20–30 %; б) более жесткой политики текущего регулирования, выделение в группу, подлежащую скорейшему урезанию в силу усилившейся конкуренции издательств: Сойкина, «Книга» и технического издательства «Макиз». Одновременно (1928 г.) торжествующе сообщалось об «агонии» частных издательств: «Издательство «Сеятель» закрыто и агонизирует (и это несмотря на его «лояльность». — А. Б.), «Начатки знаний» — издательство замирает. Ничего серьезного дать издательство сейчас не может. «Наука и школа» — издательство переживает период агонии, так как большинство книг из плана снято. «Радуга» — детские книги издает лучше ГИЗа, который не может конкурировать с ним. Работа «Радуги» сильно затруднена, так как из плана книги изымаются Главлитом. Между ГИЗом и «Радугой» идет борьба за привлечение и использование таких авторов, как Чуковский, Бианки, Маршак и другие» (I — ф. 281, оп. 2, д. 26, л. 22).

Сумма усилившихся репрессий, как экономических, так и политических, привела к тому, что последние два года (1928—29) оказались для частных и кооперативных фирм роковыми. Если принять их продукцию в 1927 г. за 100 %, то по числу названий она сократилась в 1928 г. до 61,9 %, в 1929-м — 49,6 %, 1930-м—14 %, в 1931—2,4 %; соответственно до 2 % снизился объем и тираж выпускаемой ими продукции7.

* * *

Так закончилась интереснейшая семилетняя (1922–1929) эпоха в истории отечественного книжного дела. Приведенные выше документы Главлита и его местных отделений прямо и недвусмысленно свидетельствуют, что частные издательства чуть ли не с самого начала были обречены на скорое уничтожение, а не «всерьез и надолго», как писал В. И. Ленин о Нэпе. Это была не более, чем временная уступка. Если не считать относительно либеральных первых двух лет, они находились под жесточайшим контролем и тяжелым прессом. Поэтому достойно удивления не то, что многие из них быстро разорялись и «лопались», а то, что некоторым из них удалось выжить в этих невыносимых условиях. В ряде наших работ гибель этих фирм к 1929 г. объясняется недостатками в их собственной работе, так сказать имманентно присущими им: плохое знание рынка, непрофессионализм, элитарность и пр. Эти упреки могут быть отнесены в адрес относительно небольшой группы издательств. Наоборот: многие владельцы и учредители как раз тонко чувствовали коньюнктуру, уделяли большое внимание культуре книгоиздания и искусству книги. Но, как мы видели, достоинства издательств такого рода, а главное — коммерческий успех делали их в глазах Главлита особо опасными и нежелательными, поскольку они таким образом побеждали порой в конкуренции продукцию государственно-партийного издательского сектора, Госиздата РСФСР, прежде всего. Перефразируя старый лозунг русской леворадикальной интеллигенции, можно сказать, что в глазах цензурных и иных надзирающих официальных инстанций частные издательства были «чем лучше, тем хуже».

Главлит и журналистика

Периодическая печать— в силу ее возможностей влияния на массы и традиционного для России очень высокого статуса и авторитета — вызывала в годы Нэпа особенно настороженное отношение со стороны надзирающих инстанций. Собственно, мы обнаружим те же методы воздействия, что и при контроле за частными издательствами, о которых говорилось в предыдущей главе: обязательную ежегодную регистрацию журналов и газет, внедрение в состав редакций «особо доверенных лиц из числа коммунистов», ограничение программ, директивное снижение тиражей, отказ в возобновлении под тем или иным благовидным предлогом, стремление ликвидировать «параллелизм» в издании однотипных, по мнению цензуры, журналов и т. п.

В последнем случае характерно ходатайство в Главлит крупнейшего ученого-востоковеда, непременного секретаря Академии наук С. Ф. Ольденбурга в декабре 1928 г. в связи с запрещением издания в 1929 г. двух медицинских журналов: «Практическая медицина» и «Врачебная газета» (об этом журнале уже заходила речь в главе «Карательная цензура»). Отмечая необходимость издания двух этих «очень полезных журналов, стремящихся знакомить практических врачей со всеми новостями в области медицинских знаний», С. Ф. Ольденбург пишет далее Лебедеву-Полянскому: «По отзыву компетентных лиц, прекращение выхода указанных журналов, несомненно крайне неблагоприятно отразится на работах очень многих медицинских работников, главным образом, на местах, которые лишатся органов, держащих их всех в курсе новых достижений науки… При таких условиях, дальнейшее сокращение наших научных журналов действительно может грозить катастрофой, отражаясь и на развитии научных работ в СССР, и на подготовке научного молодняка…» (V — ф. 597, оп. 3, д. 12, л. 6).

Тем не менее, оба журнала, выходившие еще с конца XIX в., были закрыты: они влились в «Советский врачебный журнал», издававшийся до 1941 г.

Систематически запрещался также выход журналов, которые могли бы составить конкуренцию гизовским изданиям. Так, в 1923 г. П. П. Сойкин не получил разрешения на выпуск своего знаменитого журнала «Природа и люди», выходившего еще с конца XIX в., поскольку он будет «конкурировать с журналом «Природа» в издании Госиздата» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 53). Часто применялся и такой эффективный прием, как вытеснение беспартийных из состава редколлегий журналов и газет. По донесению в Главлит в том же году, «беспартийный член редколлегии журнала «На страже» Д. Д. Зуев — отведен, и оставлены С. Игнатьев, и В. Мясников, оба члены РКП» (Там же, л. 87). «Своих» людей органы Главлита старались расставить не только на ключевых постах государственных или партийных изданий, но и кооперативных, общественных и иных, «недреманое око» партии следило за малейшими изменениями «правильного» курса журнала, тотчас же сигнализируя «куда надо».

Вполне понятно, что с особой бдительностью и настороженностью наблюдали цензурные органы за массовой периодикой — еженедельными журналами и газетами. Приведем лишь несколько эпизодов. В 1922 г. 25-летний Михаил Кольцов предложил идею создания журнала «легкого и подвижного рода» — в качестве «красного противоядия желтому яду». Название он заимствовал у популярного в свое время журнала «Огонек», выходившего в течение 20 лет — с 1898 по 1918 гг. Новый журнал вышел 1 апреля 1923 г. (и выходит, как известно, до сих пор). Новый «Огонек» абсолютно точно скопировал рисунок шрифта, которым печатали заглавие его предшественники (если не считать потери твердого знака в конце), способ монтажа материала на полосе и саму форму его подачи — живую и развлекательную; в нем также помещалось большое количество фотографий и иллюстраций. Но в «старые меха» было влито, разумеется, «новое вино»: материалы о необыкновенных достижениях в труде молодой страны, о борьбе за свободу «братьев» на всех континентах и тому подобное. На обложке первого номера был помещен снимок Ленина в Горках и стихотворение Маяковского «Мы не верим», вызванные обострением болезни вождя. Кольцов привлек к сотрудничеству в журнале талантливых публицистов и писателей, тираж его стал расти, он стал приобретать все большую популярность.

Может быть, цменно своеобразие нового журнала, некоторая его незапрограммированность вызвали пристальный интерес Главлита к первым его трем номерам. «Огонек» попал в «Секретный бюллетень Главлита» за апрель 1923 г., рассылавшийся в количестве 12 экземпляров только верхушке тогдашнего политического руководства (об этом любопытнейшем документе речь впереди). На страницах бюллетеня помещена «Характеристика журнала «Огонек». 1923. №№ 1–3», в которой между прочим говорилось: «1. Внешний вид: дореволюционный «Огонек». 2. Журнал предназначен для обывателя. 3. В общем, журнал свою задачу — держать обывателя в курсе советского бытия и заграничной жизни— выполняет более или менее удовлетворительно.

4. Минуса (так! — А. Б.): а) в области информирования читателя о достижениях науки и техники — содержание и форма «Синего журнала») (дореволюционного. — А. Б.) — легковесные, бьющие на фантазию громадностью цифр, и т. п.); б) просто чепуха: например, сообщение об электрическом стуле для казней в Америке — «с пропускной способностью в 2000 человек в день»; в) мещанская бульварщина; г) особо должен быть отмечен рассказ Аросева «Разрушенный дом»: попытка иносказательная и нехудожественная — построить новую модель, изобразив коммуниста (чекиста), для которого половое сближение с женой товарища есть пустячок, — «мимоходом». В настоящей обстановке такая трактовка должна быть признана общественно-разлагающей. Рассказ должен быть запрещен. Вообще редакции «Огонька» следовало бы указать на необходимость подняться над уровнем своего дореволюционного прообраза» (I — ф. 31, о,п. 2, д. 13, л. 98).

Автором столь «криминального» рассказа, бросившего тень на чекиста, был А. Я. Аросев (1880–1938) — популярный некогда писатель (он даже выпустил в 20-х годах собрание своих сочинений), старый заслуженный большевик, занимавший довольно крупные посты в партийной иерархии. Столь выдающееся прошлое Аросева, естественно, не прошло безнаказанным: в 1938 г. он был арестован и, видимо, сразу же расстрелян. Такую же судьбу разделил и первый редактор «Огонька», который одновременно со своим автором был в 1938 г. «незаслуженно посажен», а в конце 1950-х — «заслуженно реабилитирован». Рассказ А. Я. Аросева «Разрушенный дом» весьма типичен для его творчества: он любил изображать крупных коммунистов и ответственных работников, страдающих избытком интеллигентской рефлексии. Как изящно сказано о нем в I томе «Литературной энциклопедии» (1930 г.), «раздвоенности партийца-интеллигента А. противопоставляет цельность коммуниста-рабочего». Да и сам сюжет рассказа довольно характерен для литературы 20-х годов, в которой часто затрагивалась «половая проблема» в среде «ответственных товарищей» (вспомним «Собачье сердце» М. А. Булгакова, «Без черемухи» Пантелеймона Романова).

В том же «Секретном бюллетене Главлита» подвергся разгрому другой массовый еженедельник, выходивший с 1923 по 1931 гг. под оригинальным названием «Красная нива» (замечу в скобках, что лояльный эпитет «красный» приставлялся тогда к самым неожиданным существительным; если с трудом, но еще можно как-то вообразить «Красную ниву», то «Красную синьку», как назвала себя одна артель в те годы, представить довольно сложно). Главным редактором журнала одно время был А. В. Луначарский; на его страницах опубликованы многие значительные произведения писателей: М. Пришвина, А. Грина, Б. Пильняка, Ал. Толстого, Артема Веселого и других. В поэтическом разделе активно сотрудничали Маяковский и Есенин. А вот как оценила цензура первые номера этого популярного журнала: «Журнал, по-видимому, по замыслу его организаторов, должен был играть роль литературно-идеологического рупора партии, направленным своим раструбом в сторону «интеллигентщины», обывателя. Языком, образами, вообще способами, привычными для него, интеллигента, вовлекать его в орбиту нашей идеологии: очень своевременное, нужное, разумное дело. Оно не удалось». Почему же именно? Во-первых, «открыты двери для мещанства… не обработка обывателя, а сдача ему наших идеологических позиций». В качестве примеров проявлений «литературно-идеологического либерализма» приводится случай публикации в № 4 за 1923 г. рассказа Николая Никитина «Два ветра», «пацифистски направленного против войны, причем белогвардеец изображен в виде трогательного наивного мальчика». Снова, как и при оценке рассказа А. Аросева в «Огоньке», Главлит встает на защиту «чести» коммунистов: «В рассказе «Цветы из японской бумаги» (№ 5 — автор М. Юдин), — говорится далее, — подробнейшим образом описаны похождения некоего ответственного коммуниста на груди какой-то барышни (!) и коммунист изображен в виде вульгарного похотливого животного».

«Многое из напечатанного в журнале, будь оно сфабриковано частным издательством, Главлит запретил бы, как например, рассказ «Цветы из японской бумаги», который был бы запрещен целиком». Заметим, что «Красная нива» находилась, как издание ВЦИК, все же в привилегированном положении, по сравнению с частными изданиями. Но «в значительной своей части, — резюмирует Главлит, — «Красная нива» мешает борьбе с идеологией враждебных пролетариату группировок. С одной стороны господствует стремление редакции к мягким тонам (вероятно, чтобы не отвергнуть, приручить намеченного читателя). С этих позиций журнал доходит до сдачи позиций обывателю. А с другой стороны — глубокомысленный сервилистический ура-революционизм Городецкого (поэма «Красный Питер»). В итоге и то и другое могут привести к эффекту, вполне противоположному желаемому» (I — ф. 31, оп. 2,д. 13, л. 29).

С еще большей опаской следила цензура за сатирической журналистикой, тем более, что, согласно утверждениям некоторых рапповских критиков, «сатира при социализме вообще не нужна». Как и в других случаях, инициаторами гонений стали партийные инстанции. Так, например, в феврале 1927 г. состоялось специальное расширенное (с приглашением руководителей цензуры) заседание Коллегии Отдела печати Северо-Западного Бюро ЦК ВКП(б) по поводу ленинградских сатирических журналов. По решению Коллегии сатирический журнал «Смехач» был передан в Москву, но вскоре был закрыт окончательно (выходил он под редакцией Мих. Кольцова, в нем активно печатались М. А. Булгаков и М. М. Зощенко); «реорганизован «Бегемот», который теперь на 70 % строится на политическом материале». Руководящие партийные инстанции «серьезными недостатками ленинградских юмористических журналов признали: 1) отсутствие твердого курса на целеустремленность помещаемого юмористического материала, наряду с преобладанием безыдейного смеха ради смеха; 2) недостаточно четко проводимую классовую, коммунистическую линию; 3) недостаточно тактичный и неправильный подход, искажающий основные партдирективы, к юмористическому отображению в журналах тем, наиболее злободневных и болезненных для широких кругов трудящихся (вопросы безработицы, квартплаты, кризиса производства отдельных предметов первой необходимости)». Намечены и задачи сатиры: «Сатира в условиях диктатуры пролетариата должна: дискредитировать классовых врагов пролетариата; выявлять и бичевать недостатки и уродливые искривления нашей советской действительности, тем самым играя созидательную роль и всемерно оказывая партии помощь в деле строительства нового быта, социалистической культуры, популяризации основных политических лозунгов и проводимых массовых кампаний. Следует взять в обоих журналах основную установку на большее втягивание в органическую работу юмористов, наиболее близких к нам по идеологии» (I — ф. 31, оп. 3, д. 28, л. 77).

Ленгублиту было предписано ужесточить контроль за сатирическими ленинградскими журналами, хотя жить им оставалось недолго, и после «года великого перешиба» велено было ограничить число русских сатирических журналов одним «всесоюзным «Крокодилом»».

В этом году гонениям со стороны Главлита подвергся московский журнал «Чудак», выходивший с 1928 по 1930 гг. (редактор М. Кольцов). «В нем, — говорилось в заключении Главлита 3 мая 1929 г., — почти нет серьезной, острой, целесообразно направленной политической сатиры. В части сатиры общественного быта (так! — А. Б.) журнал совершенно неудовлетворителен: материал дается без ясной целевой направленности, в тоне обывательской издевки. Недаром целый ряд заметок в таком роде перепечатан в зарубежной газете «Сегодня» (рижская эмигрантская газета. — А. Б.). Иногда важное и полезное начинание подвергается осмеянию, например, культпоход. Журнал в основной массе своего материала не отвечает целям советской общественной сатиры, не организует сознание читателя в направлении основных очередных задач политики… в большой мере идет по линии вкусов и требований обывателя» (IV — ф. 2306, оп. 69, д. 2088, л. 25).

Массовая журналистика, в особенности сатирическая, нередко вызывала претензии со стороны карательной цензуры органов тайной политической полиции. Политконтроль ленинградского ОГПУ обратил внимание Ленгублита на сатирический еженедельник «Бегемот» — «на недостаточно выдержанный по содержанию материал, преподносимый в нем в настоящее время (№ 16 за 1926 г. — «О комсомоле»: на работу не берут, потому что в комсомоле не состоит…» и т. п.)». Просьба принять соответствующие меры, — говорится далее в этом документе, — по вышеуказанному, сообщив о виновных для привлечения последних к ответственности. Начальник Политконтроля ОГПУ — Новик» (I — ф. 31, оп. 3, д. 20, л. 379). На полях этого отношения карандашная помета: «По вине уполномоченного», то есть цензора, приставленного к этому журналу, выходившему с 1922 по 1928 гг. По нашим подсчетам в 20-е годы выходило свыше сотни сатирических журналов только на русском языке; после 1930 г. оставлено было только по одному журналу на республику.

Политконтроль ГПУ в порядке последующей цензуры регулярно посылал в главлитовские инстанции «Сводки нарушений», обнаруженных в ежедневных газетах. Так, только за полтора месяца 1926 г. им было обнаружено в ленинградских газетах свыше 40 «нарушений». В основном они касаются публикации нежелательных сведений военного и экономического характера, но встречаются и «политические» претензии. К примеру, постоянно «выходила за рамки» ленинградская «Красная газета» (вечерний выпуск), «поместившая заметку «Самоубийства в Ленинграде», в которой есть указание на случай самоубийства на почве безработицы» (21 июля); там же 7 августа — заметка, указывающая на просмотр репертуара Политконтролем ГПУ» (I— ф. 31, оп. 3, д. 20, л. 545). Виновных в пропуске уполномоченных Главлита порою увольняли, а иногда — предавали партийному (пока!) суду, исключая из партии за «потерю бдительности».

Подвергались репрессиям и так называемые «толстые» литературные и исторические ежемесячники. По ним Главлит составлял регулярные сводки «Характеристики журналов», в которых подчеркивалась политическая и идеологическая ориентация журнала, отмечался процент партийных в составе редколлегий и т. д. Журнал «Современный Запад» (выходил в Петрограде с 1922 по 1924 гг.) «в идеологическом отношении, — как отмечалось в такой характеристике, — нам чужд, необходимо партийное влияние в редакции и изменение физиономии журнала» (I — ф. 31, оп. 1, д. 14, л. 57). Известный историко-революционный журнал «Былое», выходивший в советское время с 1917 по 1926 гг. под редакцией П. Е. Щеголева, постоянно подвергался цензурным нападкам — в основном, за «перекос» в освещении дореволюционной истории освободительного движения в сторону восхваления народников, а не большевиков, тем более, что «в первоначальной редакции редакция носила ярко эсеровскую окраску» (Там же, д. 40, л. 71).

В «Дневнике» Корнея Чуковского зафиксирован ряд колоритных эпизодов, связанных с цензурными преследованиями журнала «Русский современник», выходившего в Петрограде в 1924 г. «при ближайшем участии» его самого, а также «М. Горького, Евг. Замятина, А. Н. Тихонова и Абр. Эфроса». Видимо, Чуковскому было поручено общение с петроградским отделением Главлита и отстаивание в ней запрещенных материалов. В разговоре с ним заместитель заведующего Ленгублитом Быстрова заявила, в частности: «Ваш журнал весь вреден, не отдельные статьи, а весь, его нужно весь целиком вычеркнуть; разве вы можете учесть, какой великий вред может он причинить рабочему, красноармейцу?». Это обычный демагогический прием цензурных властей, всегда любивших выступать от «имени и по поручению» пролетариата (который, надо сказать, этот малотиражный журнал не читал).

Чуковский записывает в своем дневнике, что журнал вызвал недовольство в самых высших сферах: «Царизмом разит за три версты! Недаром у них обложка желтая». «Высочайшее неудовольствие» высказал «Русскому современнику» и сам Троцкий: «Не хотел ругать, а приходится. Умные люди, а делают глупости». С крайним неодобрением отнеслись в верхах к публикации на страницах журнала известного очерка Горького «Владимир Ильич Ленин» — впрочем позднее «исправившийся» Горький его решительно переписал, выбросив «неудобные места». Как говорилось позднее (в 1930 г. в т. 4) в «Литературной энциклопедии», «Русский современник» избегал политических вопросов. «Неприятие» революции сказывается именно в воздержании от «политики», в бегстве от советской действительности в область «чистого искусства» (Ахматова, Клюев, Сологуб), в художественном отрицании этой действительности (Е. Замятин, Пильняк), в критических нападках на молодую пролетарскую литературу (Ю. Тынянов) и т. п.». Естественно, издателям удалось выпустить лишь 4 книжки журнала за 1924 г., и на этом он закрылся.

Не угодил властям и сменовеховский журнал «Россия», выходивший с 1922 по 1926 гг. (в последний год под названием «Новая Россия»), неизменным редактором которого был И. Лежнев (псевдоним Исайя Григорьевича Альтшулера), несмотря на постоянные обличения «гнили европейской культуры» и благословенья новому режиму, спасшему и «обновившему» державную Россию. В упомянутом выше «Секретном бюллетене Главлита» за апрель 1923 г. дана подробнейшая характеристика «России». Отметив «положительные» и «приемлемые» стороны журнала, цензура все же отмечает в нем принижение роли пролетариата, как вождя революции, «неправильное» понимание сути новой экономической политики: «НЭП, конечно, превозносится, но, восторгаясь «новыми молодыми силами», журнал безбожно путает нэпмана с нашими хозяйственниками… смешивает понятия нэпмана и совработника (в очерке Шагинян коммунист, занятый госторговлей, именуется «нэпманом»). Отмечено также «варваризирование мужика: этому посвящен ряд небольших бытовых этюдов (часть коих запрещена, где деревенский быт дан в чисто зоологическом виде». «Такое же смакование (жестокостей. — А. Б.) из номера в номер в «Гримасах революции» (это постоянный отдел); на этот раз здесь помещен рассказ «Старуха Врангель» (запрещен, это рассказ М. М. Зощенко. — А. Б.): советский быт изображается приемами гофманских кошмаров; следователь ЧК — кретин с примесью хитренького паясничанья, — арестовывает старуху Врангель, та умерла со страха» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 97). Этот рассказ М. М. Зощенко в «России» так и не был напечатан, да и в дальнейшем проходил с большим трудом и публиковался в его сборниках исключительно редко.

Как уже говорилось ранее, в «доглавлитовский» период, т. е. до 6 июня 1922 г., «понаблюдать» за печатью находилось желающих сколько угодно. В этом смысле любопытна выписка из протокола заседания Президиума Петроградского губисполкома: от 8 мая 1922 г.:

«Слушали: О журнале «Россия». Постановили: Журнал закрыть. № 2 журнала также немедленно изъять, передав его на Бумажную фабрику для переработки, как макулатуру. Цензорам объявить выговор за недосмотр» (I — ф. 31, оп. 2, д. 2, л. 35). Видимо, «Советы» превысили свои полномочия: так или иначе, журнал продолжал выходить. Но примечательно: даже после 6 июня, а именно 7 июля 1922 г. Северо-Западное Бюро ЦК РКП под председательством всесильного в Петрограде Г. Зиновьева, предписало Президиуму Губисполкома «утвердить на ближайшем заседании цензурную тройку в советском порядке. Предложить тройке, не дожидаясь утверждения, приступить к работе» (Там же, л. 37): очевидно, постановление о создании единого Главлита получено было с некоторым опозданием.

Перечень цензурных репрессий, направленных против журналистики, можно было бы продолжить… «Коллективный пропагандист, агитатор и организатор», как называл газеты и журналы Ленин еще до революции, нуждался в особой опеке.

Главрепертком

«Советский контроль не мог ограничивать свою деятельность разрешениями и запрещениями, — он вынужден был входить в самое нутро творческого процесса театра. Такой цензуры не было во всей истории мирового театра», — с такой редкой откровенностью и не без оттенка гордости признался в 1958 г. в своих мемуарах «Так и было» один из руководителей театральной цензуры в 20-е—30-е годы Осаф Литовский К Возникшая в России еще в начале XIX в. так называемая «цензура драматическая» отличалась особой свирепостью (ей посвящено вышедшее еще до революции исследование барона Н. В. Дризена2), но в новых условиях она приобрела невиданный до того характер. «Зрелищные искусства», в силу огромного эмоционального и идейного воздействия на зрителя, нуждались в особой опеке.

Как и в других случаях, создание тотальной системы слежки и контроля не только за самим репертуаром, но и режиссерским решением и актерским исполнением исходила из идеологических сфер ЦК партии и указаний «самого» Ленина. Последние легли в основу резолюции XII съезда РКП (б) «По вопросам пропаганды, печати и агитации»: «Необходимо поставить в практической форме вопрос об использовании театра для систематической массовой пропаганды идей борьбы за коммунизм»3. Драматическая история борьбы драматургов и театральных деятелей 20-х годов за свободы творчества, противостояния их все усиливающейся системе идеологического контроля сейчас более или менее изучена. Во-первых, благодаря тому, что архивный фонд Главреперткома, хранящийся в ЦГАЛИ, был доступен исследователям даже в «застойные» годы, чем воспользовались составители и публикаторы документов многотомного труда «Советский театр. Документы и материалы»4; во-вторых, они введены в научный оборот исследователями творчества выдающихся драматургов, М. А. Булгакова, в особенности. Поэтому в наших очерках мы наметим лишь контуры деятельности особого департамента «Министерства правды», который был создан в начале 1923 г. под названием «Главное управление по контролю за зрелищами и репертуаром при Главлите РСФСР».

В своей дальнейшей деятельности Главрепертком руководствовался особым постановлением Совнаркома от 9 февраля 1923 г., которое гласило: «Ни одно произведение не может быть допущено к публичному исполнению без разрешения Главреперткома при Главлите или его местных органов (обллитов и гублитов). Для обеспечения возможности осуществления контроля над исполнением произведения все зрелищные предприятия отводят по одному месту, не далее 4-го ряда, для органов Главного комитета и отдела Политконтроля ОГПУ» предоставляя при этом бесплатную вешалку и программы. Публичное исполнение и демонстрирование произведений без надлежащего разрешения, как равно и допущение исполнения и демонстрирование таковых в помещении, находящемся в их ведении, карается по ст. 224 Уг. Кодекса РСФСР» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 7).

С этой поры началось систематическое вытеснение «нежелательного», «вредного» репертуара, замена его «революционным» и «мобилизующим». Упомянутый уже О. Литовский лукавит, утверждая: «Трудно приходилось цензуре потому, что она была почти единственной организацией, которая занималась репертуаром»5. Надсмотрщиков уже тогда было более, чем достаточно. За ним, в частности, наблюдал Главполитпросвет, руководимый Н. К. Крупской, нередко подходивший к отбору пьес еще более жестко, чем сам Главрепертком, вникал в репертуарную политику, естественно, департамент тайной полиции — всесильное ОГПУ. Увенчивали эту пирамиду контролеров идеологические отделы ЦК. Луначарский уже в 1924 г. в статье «Не пора ли организовать Главлискусство» попробовал было ограничить число надзирающих инстанций — «множество всяких органов, вернее органчиков», — но из этого ничего не вышло. Идея эта была осуществлена после смерти Луначарского— в 1936 г., когда был создан настоящий цензурно-административный монстр под названием Главное управление по делам искусств.

Документальный массив, посвященный запрещению множества пьес, огромен: на его основе может быть написана целая книга. Сейчас приведем лишь некоторые документы, наиболее выразительно рисующие самый механизм театральной цензуры. Он обнажен, в частности, в следующем секретном циркуляре, разосланном 21 апреля 1925 г. во все цензурные инстанции:

«Пьеса П. Щеголева и А. Толстого «Заговор императрицы» разрешается к постановке по тексту визированного в Главреперткоме экземпляра. При выдаче разрешений необходимо предварительно удостовериться, что представляемый экземпляр пьесы является точной копией экземпляра, выданного ГРК автором — со всеми купюрами, вставками и изменениями, сделанными по указанию ГРК.

При сценическом оформлении пьесы и трактовке ее юбразов надлежит соблюдать известную осторожность. Фигура царя отнюдь не должна возбуждать какую бы то ни было симпатию: он должен изображаться не только «безвольным ребенком» (хотя бы и туповатым), но в нем должен проглядывать виновник 9 января, Ленского расстрела и т. д. — слабохарактерный идиот, но достаточно злой…

Финал пьесы должен быть подан так, чтобы толпа рабочих, пришедших арестовать царицу, не была принята за банду налетчиков, «обижающих» больную одинокую женщину, на которую обрушились все несчастья. Поведение и манеры революционеров должны быть полны достоинства и умеренности, царица же должна быть охвачена приступом бессильной злости. Только в таком случае она оттолкнет от себя зрителя. В таком духе необходимо преподать директивы режиссеру, настаивать на их выполнении и, если возможно, проверить последние на репетиции — до открытия спектакля.

В силу некоторой скользкости отдельных положений спектакля, считаем полезным привлечение к наблюдению за постановкой этой пьесы как соответственных партийных и советских организаций, так и отдельных компетентных и авторитетных, товарищей» (I — ф. 31, оп. 2, д. 10, л. 53–54).

Здесь уже точно обозначены контуры будущего тотального насилия над театральным творчеством — внедрение не только в репертуарную политику, но и в трактовку пьесы режиссером и актерами. В дальнейшем будут созданы так называемые «худполитсоветы» при театрах, состоявшие преимущественно из «представителей трудящихся», партийных рабочих, которые указывали мастерам сцены на «идейные просчеты» и решали судьбу той или иной постановки. С этой же поры начались предварительные закрытые просмотры генеральных репетиций, на которых присутствовали «компетентные и авторитетные товарищи» — работники идеологических отделов горкомов, райкомов, представители ОГПУ и тщательно подобранной «общественности».

На протяжении ряда лет в недрах Главрепертком» велась кропотливая работа по унификации театрального репертуара и полнейшей его регламентации. Шедевром бюрократического творчества стал трехтомный «Репертуарный указатель ГРК» (М., 1929–1931) — всегда, кстати, доступный исследователям (он даже не был запрятан в спецхраны библиотек), но по вполне понятным причинам не цитировавшийся до последнего времени. Началась так называемая «литерация» пьес. Первоначально Главрепертком ограничился лишь двумя литерами: «А» — пьеса разрешалась повсеместно, «Б» — означала «ограничение в рабочих районах». Но, как сказано в предисловии к 1-му тому, «партийное совещание но вопросам театральной политики (май 1927 г.)» заставило «изменить критерии социально-политической значимости пьес». Резко было изменено отношение ко всей дореволюционной русской драматургии, поскольку совещание предписывало «неуклонно бороться против косности, стремления огульно и искусственно сохранять явления, потерявшие свое социально-художественное значение, связанное целиком с прошлыми общественно-политическими строями…». Как всегда, театральные цензоры выступали «от имени и по поручению» рабочего класса: «Рабочий зритель… вел усиленные атаки на чуждые для нас классовые поветрия в театре».

В течение года пересмотрены были списки всех дозволенных пьес, а сама «литерация» приобрела более изощренный характер: «Литера А. — драматическое произведение, по своей идеологической установке для нас наиболее приемлемое, обладающее значительными формальными достоинствами и поэтому рекомендуемое ГРК к повсеместной постановке; Лит. Б. — произведение, вполне идеологически приемлемое; Лит. В — произведение, идеологически не выдержанное, но не настолько, чтобы его запрещать. Для местных органов контроля Лит. В является своего рода сигналом о внимательном и осторожном подходе к этой пьесе… Она только терпима и поэтому постановка ее на сцене «возможна только в тех случаях, когда «социальная приемлемость пьесы будет усилена, но не снижена по сравнению с ее текстом… В связи с этим органы контроля обязаны требовать предварительного ознакомления с режиссерским планом постановки и специального показа первого спектакля».

Курьезно выглядит «Литера Г.», означающая пьесы «идеологически выдержанные, но примитивные», а посему постановку их надо приурочить к различным революционным датам, причем разрешать в основном в рабочих районах.

В 200-страничный 1-й том «Репертуарного указателя» вошло более 1000 пьес, снабженных соответствующими литерами или пометкой «запрещена». Приведем наиболее выразительные примеры, следуя схеме этого указателя:

Автор | Название | Постановление ГРК

Андреев Л. | Самсон в оковах. Король, закон и свобода Анатэма | Запрещены

Блок А. | Роза и крест. Король на площади. Балаганчик | Лит. В

Булгаков М. | Дни Турбиных. Зойкина квартира. Багровый остров. Бег. | Запрещены

Гончаров И. | Обрыв (переделка) | Лит. В

Горький М. | Все пьесы | Лит. А.

Достоевский Ф. | Идиот (переделка) | Лит. В

Мережковский Д. | (Указан ряд пьес) | Запрещены

Метерлинк | Синяя птица | Лит. В

Толстой А. К. | Князь Серебряный (переделка) | Запрещена

Кажется, этот перечень театральной «пробирной палатки» говорит сам за себя… Отмечу лишь, что он все же менялся — в зависимости от изменения ситуации и решения на «самом верху», как, например, в случае с «Днями Турбиных», разрешенных для МХАТа Сталиным. Пьесы Булгакова постоянно привлекали внимание Главлита, о чем свидетельствует ряд документов, не введенных еще в научный оборот. Так, еще в 1926 г., за подписью все того же Лебедева-Полянского появился секретный циркуляр, сообщавший, что «пьесы Булгакова «Белая гвардия» («Дни Турбиных»), «Зойкина квартира» разрешены только в определенной трактовке для города Москвы; для постановки в провинции запрещены категорически» (I — ф. 31, оп. 2, д. 30, д. 166)6.

Но и для Москвы пьесы Булгакова оказались неподходящими. Против постановки ее в Вахтанговском театре выступил Федор Раскольников; будущий невозвращенец, погибший от рук НКВД, а тогда — один из руководителей Главреперткома. Им были сформулированы в марте 1928 г. основные принципы работы этой организации. «Главрепертком, — писал он в одном из неопубликованных документов, — есть орган, осуществляющий политику нашей партии в искусстве. Мы, конечно, должны отдавать преимущество такого рода пьесам, которые стоят ближе к современности и отражают революционный быт. Однако мы еще в течение длительного времени должны будем пользоваться классическим репертуаром — для поднятия культурного уровня зрителей и для повышения квалификации драматурга. Решительную борьбу нужно вести против нездоровых течений, развращающих вкус широких масс театрального зрителя и дающих ложную установку в работе театра, например, постановка типа «Зойкиной квартиры» (I — ф. 281, оп. 1, д. 31, л. 65).

Через год попал Булгаков в установочный доклад на совещании инспекторов Ленобллита «Очередные задачи театрально-художественной политики и органов управления». Пьесы Булгакова «Бег», «Зойкина квартира», «Дни Турбиных» приведены были в нем в качестве примера «обострения классовой борьбы на фронте искусства. Мы имеем (здесь) большое наступление правых. Идеолог этого наступления Булгаков, создающий ореолы (так! — А. Б.) вокруг белого движения. Булгаков— идеолог нэпманской буржуазии» (I — ф. 281, оп. 1, д. 22, л. 34 об.).

После «года великого перелома» «Репертуарный указатель» был пересмотрен, и во 2-м томе, вышедшем в 1931 г., были «снижены оценки» многим пьесам, многие из них были вообще запрещены, как, например, упоминавшаяся уже пьеса П. Щеголева и А. Толстого «Заговор императрицы». Из литеры Б. в литеру В. (то есть в «идеологически невыдержанные пьесы») были переведены «Закат» Бабеля (позднее он был вообще запрещен), й даже «Школа злословия» Шеридана. Те же пьесы, которые фигурировали в указателе 1929 г. под литерой В., все были запрещены.

На первых порах, в 20-е годы, все же делались «послабления» для театров Москвы и Ленинграда, для отдельных крупных художников — Мейерхольда, Таирова, Вахтангова и других. «Сохранение (ряда пьес) в репертуаре объясняется вовсе не отсутствием возражений против них, — гласил один из циркуляров Главреперткома 1924 г., — а учетом крупных художественных достижений отдельных мастеров сцены… Все же Главреперткомом приняты меры к постепенному изживанию того положения, при котором Москва и Ленинград являлись бы исключением. Нужно, чтобы- отдельные нежелательные пьесы не распространялись бы дальше по периферии» (I — ф. 31, оп. 2, д. 35, л. 46). С этого же года Главрепертком стал требовать на предварительный просмотр и утверждение репертуарные планы крупнейших театров. Вот, например, красноречивая выписка из протокола заседания ГРК от 10 июля 1925 г.: «О репертуаре б. (т. е. бывшего. — А. Б.) Александрийского театра. Репертуар разрешить со следующими изменениями: 1. Постановку «Эдипа» Софокла разрешается ставить возможно реже. 2. Пьесу Оскара Уайльда «Идеальный муж» снять с репертуара, как пьесу, утверждающую парламентаризм» (выделено нами. — А. Б. I — ф. 31, оп. 2, д. 34, л. 6). Эта курьезная, граничащая уже с полным абсурдом формулировка, была, по-видимому, все же пересмотрена: ведь в уайльдовской пьесе видное место занимает сатира на парламент: во всяком случае, в сезоне 1926/1927 гг. она была в репертуаре Александрийского театра7.

Не меньшую бдительность проявлял Главрепертком и в отношении музыкального театра. Репертуар опер и даже балетов систематически очищался от «идеологически чуждых» произведений. Уже к 1925 г. решено было ограничить его примерно 40 классическими русскими и зарубежными операми XVIII–XIX вв. Для этой цели ГРК составил «Примерный список опер, разрешенных к представлению», предпослав ему особый секретный циркуляр Главлита от 14 мая 1925 г. В нем отчетливо сформулирован «новый» подход к оперному искусству.

Имеет смысл привести его полностью:

«Подавляющее большинство текущего оперного репертуара настолько чуждо нам идеологически или является настолько отсталым в художественном отношении, что говорить приходится, собственно, не о твердом разрешении, а лишь об известной терпимости его в социалистическом государстве. С другой стороны, в этот список не вошел ряд опер, которые категорически запретить по тем или иным причинам нельзя. Например, оперы: «Снегурочка», «Аида», «Демон» и др. идеологически неприемлемы (демократически-монархическая (?!) тенденция в «Снегурочке», империалистический душок «Аиды», мистическая библейщина «Демона»), — но, принимая во внимание, что в опере впечатление от идейного момента (о, этот неподражаемый стиль советских цензоров! — А. Б.) ослабляется и до некоторой степени рассеивается музыкальной стороной…ГРК не возражает против разрешения в отдельных случаях и таких опер… Наконец, ГРК обращает внимание местных органов контроля и на следующее: разрешению той или иной непомещенной в настоящем списке оперы должен предшествовать просмотр ее текста — в целях удаления по крайней мере наиболее неприятно поражающих глаз и ухо моментов…» (I — ф. 31, оп. 2, д. 11, л. 59).

Затем следовал список разрешенных опер, снабженный такими цензурными ремарками и указаниями, как, например:

«Царская невеста» Римского-Корсакова — необходимо прокорректировать, устранив из нее излишества по части славления царя.

«Русалка» Даргомыжского — вычеркнуть заключительный «апофеоз».

«Евгений Онегин» — выпустить из первой картины фальшивый эпизод крепостной идиллии…

«Пиковая дама» — вычеркнуть заключительное явление сцены на балу: от слов «Ее величество сейчас пожаловать изволит» и до конца картины.

«Борис Годунов» — требовать обязательного включения нередко выпускаемой «Сцены под Кромами».

«Хованщина» — трактовка в постановке оперы должна быть такой, чтобы сочувствие зрителя было не на стороне старой, уходящей «хованщины», а новой молодой жизни, представленной здесь Голицыным, преображенцами и молодым Петром» (Там же).

Подписавший сей замечательный в своем роде документ Лебедев-Полянский, просит «товарищей с мест» каждый раз сообщать о своем «опыте корректирования текста опер в Главрепертком», поскольку это «дело новое, трудное и ответственное».

От музыкальных театров, так же, как и от драматических, требовалось представление в ГРК репертуарных планов. Из них систематически и последовательно исключались постановки «чуждых пролетариату» опер. Например, из репертуарного плана на 1928/29 год, представленного Большим театром, была исключена «Аида», «являющаяся одной из самых типичных опер итальянщины со всеми отрицательными сторонами этого жанра оперы» (I — ф. 281, оп. 1, д. 31, л. 110).

Еще более настороженным, естественно, было отношение к поискам новой музыкальной формы. В частности, нападки на гениального Шостаковича начались вовсе не с пресловутой статьи в «Правде» 1936 г. «Сумбур вместо музыки», а значительно раньше. Стоит привести здесь лишь один документ — выписку из протокола № 31 от 3 декабря 1928 г. заседания Главреперткома под председательством Федора Раскольникова:

«Слушали: об опере Шостаковича «Нос» (по Н. В. Гоголю). Постановили: 1) считать невозможным разрешение оперы в данном тексте; 2)…сообщить Художественному совету Большого театра, что опера будет разрешена ГРК при условии коренного исправления текста и музыки в сторону переключения внимания с эротики и мистики на социально-политическое содержание, то есть на вскрытие николаевской эпохи и полицейского гнета; 3) разрешить оперу после представления автором нового текста и новой партитуры» (I — ф. 281, оп. 1, д. 20, л. 28). Как сообщают составители сборника документов «Советский театр»8, опера Шостаковича после ряда прослушиваний в конце 1928 г. была одобрена Главискусством, признавшим «правильный курс на новые, экспериментальные методы оформления новых постановок («Нос» Шостаковича и др.)» и даже включена в репертуарный план театра на сезон 1929/30 г. (режиссер В. Э. Мейерхольд, художник С. Самохвалов), но «спектакль поставлен не был». Приведенный выше документ проясняет причины этого факта, но составители, видимо, по пресловутым «независящим от них обстоятельствам» (это был еще 1928 г.) не смогли включить его в свой сборник. Примета времени в том, что опера Шостаковича запрещена была именно для постановки в Большом театре: в Ленинграде, в Малом оперном театре (бывшем Михайловском) она все же была поставлена (премьера 18 января 1930 г.). Видимо, Большой театр, как «придворный», часто посещаемый кремлевскими вождями, нуждался в особой опеке.

В указанных выше сборниках документов читатель найдет множество сведений об отношении Реперткома и других инстанций к операм других виднейших композиторов, в. частности, Сергея Прокофьева.

Особую бдительность проявляли цензоры Главреперткома в отношении песен, романсов и других вокальных произведений, предназначенных к исполнению в массовых аудиториях. Регулярно рассылались на места циркуляры такого, например, типа: «Главрепертком доводит до сведения Гублитов и предлагает принять к неуклонному руководству, что нижеперечисленные народные песни к исполнению не разрешаются…» Далее перечислено примерно 20 песен, среди которых «Варяг», «Вечерний звон», и даже «Укажи мне такую обитель»… (по стихотворению Некрасова) — видимо, за «мрачность» содержания (I — ф. 31, оп. 2, д. 46, л. 2). Указаны также какие-то курьезные песни вроде «Песня беспартийного на Украине», «нэпманские» жестокие романсы и прочее. Рассылались также, начиная с 1925 г., «Списки нот русского издания, разрешенные Главреперткомом», снабженные особыми примечаниями, например: «Не для рабоче-крестьянской аудитории» — с целью опять-таки «убережения рабочих и крестьян» от «нэпманского угара».

Наконец, к 1929 г. создан был уже окончательно утвержденный репертуар вокальных произведений, вошедший в указанный выше «Репертуарный указатель ГРК» (М., 1929). В списке «Вокальных произведений, запрещенных к исполнению» — весь Вертинский, масса русских романсов, в том числе таких прекрасных, как «Хризантемы», «У камина», «Чайка» («Вот вспыхнуло утро…»), «Умер бедняга в больнице военной…» (здесь подвело имя автора — «К. Р.» — замечательного поэта, но…великого князя Константина Романовича) и многие другие. Исключены были песни, которые впоследствии приобрели исключительную популярность в народе, так называемые «пиратские»: «Шумит ночной Марсель», «Джон Грей» и т. п.

Остракизму подверглись песни, в текстах которых заметно «легкомысленное» отношение к святая святых — к партии, например, «У партийца Епишки сердце-то в партию тянет…» (муз. О. Тихоновой, слова Чуж-Чуженина).

Как и в других случаях, цензоры на местах часто проявляли подозрительность и рвение, порог которых превышал порою указания и рекомендации центра. В «Репертуарный указатель» руководство должно было внести даже «Список вокальных произведений, разрешенных ГРК, обычно на местах запрещаемых гублитами». Хотя и с литерой «В», все же были, так сказать, «реабилитированы» некоторые старинные русские романсы (например, «Дремлют плакучие ивы», «Сияла ночь» (на слова Фета), «Ты не спрашивай, не выпытывай…» на слова А. К. Толстого и ряд других). Но «Список вокальных произведений, запрещенных к исполнению» после 1929 г. был пересмотрен — понятно, в сторону ужесточения: если в «Репертуарном указателе» 1929 г. запрещению подверглось примерно 900 песен и романсов, то в издании 1931 г. указано уже свыше 3000.

Сфера деятельности Главреперткома, как и других подразделений Главлита, год от года расширялась. В 1924 г. была создана даже особая Коллегия по контролю граммофонного репертуара, периодически выпускавшая «Списки граммофонных пластинок, подлежащих изъятию из продажи». Приведем здесь некоторые фрагменты из такого списка 1925 г.:

«Выхожу один я на дорогу…» (сл. М. Ю. Лермонтова) — романс мистический. «Пара гнедых…» (сл. А. Н. Апухтина) — воспроизводит затхлый быт прошлого с его отношением к женщине, как орудию (!) наслаждения». Предписывалось изымать «все напетое Плевицкой», ныне одной из деятельниц контрреволюционных кругов русской эмиграции» (I — ф. 31, оп. 2, д. 46, л. 18); как известно, эта знаменитая русская певица в 30-е годы «исправилась», приняв участие по заданию НКВД в похищении генералов Кутепова и Миллера).

25 мая 1925 г. по всем гублитам был разослан особый циркуляр, которым предписывался строжайший контроль за распространением грампластинок и ввозом их в СССР. Сообщая о том, что Главреперткомом проводится «соответствующая работа» и «списки запрещенных грампластинок будут высланы в ближайшее время», он предписывает местным цензурным органам самостоятельно, «до момента получения этих списков», заняться просмотром граммофонного репертуара. При этом Главрепертком советует «исходить из следующих положений»:

1. Безусловному запрещению к исполнению и подлежат конфискации через органы Политконтроля ОГПУ: а) пластинки монархического, патриотического (!?), империалистического содержания; б) порнографические; в) оскорбляющие достоинство женщины; г) содержащие барское и пренебрежительное отношение к «мужику» и т. д. (I — ф. 31, оп. 2, д. 46, л.)20). В качестве «ориентира» приложен печатный «Каталог грампластинок за 1923/24 гг. производства фабрики «5-летие Октября», но и в нем кое-что вычеркнуто, например, романс «Окрасился месяц багрянцем…»

Крайне настороженно относились надзирающие инстанции к ввозу грампластинок из-за рубежа. Показательно в этом смысле дело артиста балета Н. А. Александрова в 1927 г. Политконтроль ОГПУ конфисковал на таможне целый ряд пластинок, которые он привез из Франции, где он выступал «в пользу советских общественных организаций». Среди них — самые неожиданные, например, «Украинский гопак», в других, как можно понять, нашли «элементы буржуазного разложения»— «Чарльстон», даже «Вальс-бостон» и другие «не наши» танцы. Тщетно артист пытался добиться выдачи ему грампластинок, поскольку они нужны ему «для профессиональной работы как артиста балета». Все тот же Лебедев-Полянский, в ответ на жалобу, сообщил в Ленобллит: «По сведениям, полученным из ОГПУ, грампластинки гр. Александрова уничтожены, как запрещенные к ввозу в пределы СССР» (I — ф. 281, оп. 1, д. 19, л. 25; там же, д. 39, л. 5).

В ряде циркуляров Главреперткома. предписывалось изгнать из «советского быта» танцы, влекущие за собой «буржуазное разложение». Самый ранний циркуляр такого рода относится к 1924 г. Он настолько колоритен, что имеет смысл привести его полностью:

«Секретно. Циркулярно. 2 июля 1924 г. Москва.

В последнее время одним из самых распространенных номеров эстрады, вечеров (даже в клубах) является исполнение «новых» или «эксцентрических», как они обычно именуются в афише, танцев — фокстрот, шимми, тустеп и проч. Будучи порождением западно-европейского ресторана, танцы эти направлены несомненно на самые неизменные инстинкты. В своей якобы скупости и однообразии движений они по существу представляют из себя салонную имитацию полового акта и всякого рода физиологических извращений.

На рынке наслаждений европейско-американского буржуа, ищущего отдых от «событий» в остроте щекочущих чувственность телодвижений, фокстроту естественно должны занять почетное место. Но в трудовой атмосфере Советских Республик, перестраивающих жизнь и отметающих гниль мещанского упадочничества, танец должен быть иным, — добрым, радостным, светлым. В нашей социальной среде, в нашем быту для фокстрота и т. п. нет предпосылок. За него жадно хватаются эпигоны бывшей буржуазии, ибо он для них — возбудитель угасших иллюзий, кокаин былых страстей.

Все наглее, все развязнее выносят они его на арену публичного исполнения, навязывая его пряно-похотливые испарения массовому посетителю пивной, открытой сцены и т. п., увлекая часто на этот путь и руководителей клубов. С этим надо покончить и положить предел публичному исполнению этой порнографической «эксцентрики».

Как отдельные номера, ни фокстрот, ни шимми, ни другие эксцентрические вариации, к их публичному исполнению допущены быть не могут. Равным образом, означенные танцы ни в коем случае не должны разрешаться к исполнению на танцевальных вечерах в клубах и т. п.

Председатель Репкома (именно так! — А. Б.) — Трайнин.

Зав. театрально-музейной секцией — Бескин» (I — ф. 31, оп. 2, д. 11, л. 30).

С этой поры и начались гонения на «не наши танцы», продолжавшиеся на протяжении полустолетия. Примирившись в какой-то мере с фокстротом и танго, идеологические структуры обрушивались попеременно на буги-вуги, рок-н-ролл и другие новинки «буржуазного Запада». Впрочем, для его представителей, приезжавших в СССР делалось исключение: пускай танцуют… В 1926 г. Главрепертком прислал в Ленгублит (копия — Политконтролю ГПУ) секретный запрос: «По имеющимся сведениям, в Ленинграде в гостиницах «Астория» № «Европейская» до настоящего времени практикуются: фокстроты, шимми и др. эксцентрические танцы, запрещенные ГРК… Просим принять соответствующие меры к изъятию вышеуказанного явления». Ответ весьма показателен: «Сообщаем, что: 1) гостиница «Астория» является общежитием ответработников ВКП(б) Ленинградской организации и, понятно, там никакие фокстроты места не имеют; 2) «Европейская гостиница» по меньшей мере на 50 % обслуживает иностранцев. Поэтому Гублит в согласии с местным Политконтролем ГПУ и Исполкомом, в ведении которого гостиница находится, считает возможным не применять в этом случае правила о запрещении указанных танцев». «Главрепком» согласился с этим доводом, но предложил Ленгублиту «категорически не допускать исполнение эксцентрических танцев где-либо в других местах в Ленинграде» (I — ф. 31, оп. 2, д. 34, л. 23, 35).

Подозрительными выглядели в глазах местных цензоров балы-маскарады: советский человек не должен: носить маску… Так, Великолукский окружной инспектор сообщил руководству ленинградской цензуры в 1928 г. о том, что, «не имея никаких указаний относительно разрешения танцев и балов-маскарадов», он их «совершенно не разрешал» (I — ф. 281, оп. 1, д. 3, л. 141).

Строжайшему контролю цензуры и тайных политических органов подвергались любые эстрадные выступления, реплики и экспромты конферансье, репризы, куплеты и т. п. В «подозрительных» и «сомнительных» случаях, как можно понять из ряда документов, на такие выступления посылался специальный осведомитель ГПУ. Крайне показателен в этом смысле такой документ:

«Начальнику Политконтроля Петроградского ГПУ — сотрудника для поручений Кузнецова М. К.

Довожу, что 7.XII с. г. (1923-го. — А. Б.) выступавшая в качестве конферансье в Свободном театре Марадулина М. С. между прочим позволила себе следующее: объявляя очередной номер программы («Танго улицы»), для пояснения упоминает, что этот номер «обыкновенно исполняется» на углу 25-го Октября и 3-го июля (угол Невского и Садовой. — А. Б.), но из-за плохой погоды перенесен в Свободный театр, и далее, перед, выходом Дулькевич, исполнявшей детские песенки„объявляет публике, настойчиво требовавшей спеть Дулькевич романс «Все, что было» (видимо, имеется в виду популярный шлягер 20-х годов, получивший известность благодаря Петру Лещенко, «Все, что было, все, что мило, все давным-давно уплыло…» — А. Б.), что много найдется народу, вспоминающих о том, что все было… и с удовольствием желающих бы очутиться в тех же условиях, в каких вся эта публика так хорошо себя чувствовала и откуда Октябрьская революция метлой вымела их из насиженных мест.

Доводя до сведения вышеизложенное, прошу о соответствующей мере воздействия ввиду временного воспрещения выступления в качестве конферансье. 8 декабря 1923 г. Кузнецов (подпись)» (I — ф. 31,оп.2, д. 11, л. 6. — Стиль автора полностью сохранен).

Прямо по тексту этого доноса — размашистая начальственная резолюция красными чернилами: «Тов. Петров. Следовало бы одернуть названную Марадулину, дав ей недельки две отдыха» (подпись неразборчива). Означало ли это лишение права выступать артистке в качестве конферансье или под «отдыхом» подразумевалось заключение в тюрьме — трудно сказать… Кстати, она упомянута в дневнике Корнея Чуковского в записи от 1 января 1922 г. в качестве выступавшей на встрече Нового года в Доме Литераторов, смешно изображавшей «даму, стоящую в очереди кооператива Дома Литераторов, — внучку Пушкина по прямой линии от г-жи N»9.

В конце 20-х годов от конферансье, лекторов, вообще всех выступавших публично, уже требовалось представление текстов реприз, «экспромтов» (!), тезисов лекций, докладов и т. д. В делах Ленобллита хранятся сотни донесений местных (районных и окружных) уполномоченных о нарушениях программы концертов, «отсебятине», выступлениях артистов, лекторов с «левыми», как и стали позднее называть концертами, докладами и т. п., об «отлове» тех, кто не имел ни нужного в таких случаях разрешения, ни предварительно проверенных текстов.

Понятно, что и «важнейшее из искусств» — кино — буквально с первых же шагов Главреперткома стало подвергаться жесточайшей цензуре, о чем также свидетельствуют десятки документов10. «Здание» тотальной превентивной цензуры строилось последовательно и целеустремленно: ни один «кирпичик» литературы, искусства, вообще культуры и интеллектуальной жизни не должен был выпасть из системы контроля и беззастенчивого принуждения.

Упоминавшийся выше О. Литовский пишет, что «советская литературно-театральная цензура как бы являлась продолжением критики того или иного произведения». Вот это верно… Рапповские и другие ортодоксальные марксистские критики наперегонки стремились проявить собственную революционную бдительность и идейную чистоту, соревнуясь с цензурными органами и часто превосходя их по этой части. Известно, с каким рвением и даже остервенением набросилась критика тога времени на «булгаковщину», да и сам нарком просвещения, проявлявший, как мы видели, некоторый либерализм и даже ссорившийся с подчиненным ему главным цензором страны, приложил к этому руку. Говоря о «Днях Турбиных», он писал 8 октября 1926 г. в «Известиях»: «…Недостатки булгаковской пьесы вытекают из глубокого мещанства, их автора. Отсюда идут и политические ошибки. Он сам является политическим недотепой..»

Сам М. А. Булгаков в знаменитом «Письме Правительству СССР» в 1930 г. дал исчерпывающую характеристику зловещему учреждению, нависшему над искусством. Вот она:

«…Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать. И я заявляю, что пресса СССР совершенно права… Я не берусь судить, насколько моя пьеса («Багровый остров». — А. Б.) остроумна, но сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее…»

Вещие слова… Они полностью относятся не только к драматургическому, но и вообще к любому литературному творчеству.

Цензурной судьбе писателей 20-х годов и посвящена третья, заключительная часть нашей книги.

ЧАСТЬ III. ОТРЕЧЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА

«Приводные ремни» партии — цензурные органы и другие надзирающие за чистотой идеологии инстанции — с особой нетерпимостью и подозрительностью относились к слову художественному. И это вполне понятно, если принять во внимание традиционный российский менталитет со столь характерным для него почти молитвенным, коленопреклоненным отношением к творчеству писателя. Отсюда — необычайно высокий статус литературы. К слову, особенно слову художественному, в России относились с убийственной серьезностью — в прямом и переносном смысле этого выражения. За «слово» могли и убить. В 20-е годы, относительно «вегетарианскую», как принято говорить, эпоху, до этого еще не доходило: физическая расправа с неугодными (хотя нередко — и с вполне благонамеренными) писателями будет еще впереди, но изъятие ряда писателей из литературного процесса началось уже тогда. Работа в этом направлении велась планомерно и целенаправленно, повинуясь дирижерской палочке партийных идеологов-функционеров.

Именно поэтому в наших очерках уделяется особое внимание документам, свидетельствующим о жестоком насилии государства в отношении художников слова. Надо сказать, что архивы Главлйта дают богатейший материал для изучения цензурных преследований и научной (в особенности — исторической), популярной и даже сельскохозяйственной и технической литератур, но автор этой проблемы почти не касается, поскольку она могла бы стать сюжетом особой книги.

Русская классика

А почему не атакован Пушкин?

А прочие

генералы классики? —

прокурорским тоном спрашивал Маяковский в стихотворении «Радоваться рано», ведь «время пулям по стенке музеев тенькать». Ниспровергатели «старого искусства»— деятели Пролеткульта и футуристы — в первые годы после революции особенно рьяно обрушились на русскую классику. И хотя А. В. Луначарский писал тогда же, что сказано было это Маяковским «для красного словца, на самом деле он этого не думал»1, пафос всеобщего разрушения и строительства «пролетарской культуры» начиная с нуля овладел многими: шальнан поэтическая метафора понималась буквально. Надо отдать должное наркому просвещения, который резко выступал против подобных лозунгов, отстаивая необходимость сохранения и популяризации классического наследия. Руководимый им Литературно-издательский отдел Наркомпроса в 1918–1920 гг. выпустил довольно много соочинений русских классиков, причем пошел на такую крайнюю и непопулярную, с точки зрения идеологов, меру, как переиздание их по старым матрицам, — сохранившимся в типографии А. Ф. Маркса и, следовательно, по «старой орфографии», которая нещадно искоренялась в те годы.

Известный партийный журналист Л. Сосновский в «Правде» (1918, 27 декабря) упрекал его даже в том, что в самый разгар гражданской войны нарком просвещения издает сочинения «монархиста» Жуковского, а чекист Я. Петерс через два дня в «Известиях» счел вообще недопустимым издание классиков.

Как уже говорилось ранее, в 1918 г. все русские классики были монополизированы государством, объявлены «всенародной собственностью». Госиздат РСФСР — стал единственным распорядителем этого наследия. Но к 1922 г. срок действия монополии истекал, и руководитель ГИЗа О. Ю. Шмидт просил продлить его. Это и было исполнено 28 октября 1922 г., когда Агитпропом ЦК было принято постановление: «Считать обязательным в интересах государства предоставление Госиздату монопольного права на издание сочинений русских классиков»2. Сделано это было, во-первых, в целях укрепления экономического положения ГИЗа, а во-вторых, усиления идеологического надзора за «правильностью» подготовки, а главное — отбора текстов для изданий. Но примечательно: если в первое пятилетие (1917–1922 гг.) в почти разрушенной войнами стране, в эпоху бумажного и полиграфического кризиса, было издано 910 книг русских классиков, то в последующее, когда положение все-таки нормализовалось и улучшилось, только 7463.

Как же относился созданный в начале этого пятилетия Главлит к изданиям классических произведений? В общем, отношение было более или менее терпимым, особенно если учесть, что контролировались они самим Госиздатом, располагавшим, как уже указывалось, собственной системой политического контроля. Но время от времени главное цензурное судилище вторгалось в эту сферу, настаивая на избирательном подходе к текстам классических произведений, тем особенно, которые «не созвучны эпохе».

Претензии предъявлялись даже к Пушкину и Лермонтову, правда, не самим Главлитом, а ГУСом (Главным ученым советом Наркомпроса), без ведома которого не могла выйти ни одна учебная или детская книга. Некоторые произведения великих поэтов были изъяты в 1929 г. из сборника «Песни в школе и дома». «Песни выбраны неудачно, — говорилось во внутренней рецензии. — К чему тут «Зимний вечер» Пушкина и другие. Это не тот сборник, которого ждет школа. Не стоило для наших пионеров — «Ночевала тучка золотая» и «Отворите мне темницу» Лермонтова, «Доля бедняка» Никитина. Можно было бы поискать у Шевченко, Полежаева, Рылеева» (IV — ф. 298, оп. 1, д. 92, л. 1250). Интересно, что предшественник ГУСа — дореволюционный Особый отдел Ученого комитета министерства народного просвещения — также изымал из школьных хрестоматий «Долю бедняка» Никитина: за «мрачность и безысходность». Казалось бы, это должно было бы устроить руководителей советской педагогики, но нет, нельзя, ибо оно поселяет в ребенке «уныние», а он должен быть всегда радостным.

Но, конечно, особенно доставалось Ф. М. Достоевскому, которого еще до революции Ленин называл «архискверным», очень недолюбливал Горький, настаивавший на запрете инсценировки «Бесов» во МХАТе. Такие установки предопределили отношение к нему и со стороны цензуры. Главрепертком, состоявший при Главлите, систематически запрещал в 20-е — годы театральные спектакли по инсценировкам романов писателя, «Бесов», в особенности. «Принципиальный» подход к изданиям сочинений Достоевского и других классиков XIX в. был сформулирован самим руководителем Главлита, Лебедевым-Полянским, который, выступая в 1932 г. на совещании руководителей областных и краевых отделений, заявил следующее: «Если бы мы издали Достоевского, Писемского, Лескова и т. д., и их только выпустили, конечно это было бы безобразие. Эти писатели никакой психологической установки и разрядки в настоящее время не дают. Нам нужны писатели, которые заставляют чувствовать жизнь, которые направляют на борьбу, на завоевание нового, а когда одновременно с Достоевским дают писателей 60-х годов, боровшихся за достижение жизни, это нам подходит, конечно. Из этого не следует делать вывода, что мы Достоевского печатать не можем. Как вы видите, здесь требуется особый подход. Нужно рассматривать не каждого писателя в отдельности, а нужно посмотреть, как он выходит, в каком виде. Конечно, если бы вы вздумали выпустить «Бесы» в 500000 экземпляров, в дешевом издании, то мы бы протестовали, но если бы выпустили «Бесы» в количестве 5–6 тысяч в академическом издании, мы бы не возражали. Теперь мы имеем возможность рассматривать план издательства, смотреть, как он составлен, есть там писатели, которые нам нужны, или такие, которые в данный момент не совсем необходимы» (V — ф. 597, оп. 3, д. 17, л. 31).

Здесь все названо своими словами: задача цензурных органов заключалась в искусной дозировке текстов, в ограничительной тиражной политике, с тем, чтобы не допустить массового распространения «сомнительных» произведений, сделав их достоянием исключительно академической науки. Да и то не всегда: как показала дальнейшая эдиционная и текстологическая практика, ряд произведений русских классиков не входил даже в полные академические собрания сочинений, в особенности Ф. М. Достоевского (даже в 70-е годы с огромнейшим трудом удалось включить в такое издание «Дневник писателя» Достоевского, из 22-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого была исключена статья «Не могу молчать» и ряд других произведений; лишь в последние годы издали, наконец, «антинигилистические» романы Н. С. Лескова «На ножах» и «Некуда» и т. д.). Уже в 20-е годы, как картофель при Екатерине, стали усиленно насаждать третьестепенных писателей 60—70-х годов, «боровшихся за достижения жизни», и «революционных демократов» (это же относится и к литературной критике той же эпохи — наследию Чернышевского, Добролюбова, Писарева в противоположность наследию «критиков-эстетов»).

Систематически преследовались цензурой книги о творчестве Достоевского, в которых говорилось о его религиозном мировоззрении. Запрещена была, в частности, рукопись Истомина «Начала и концы Достоевского», предположенная к выпуску издательством «Задруга» в 1923 г. В «Секретном бюллетене Главлита», куда, в силу его важности и «принципиальности» попал отзыв о рукописи, говорилось: «Автор данной рукописи ставит себе задачу выяснить читателю (так!), насколько творчество Достоевского связано с его религиозными переживаниями и настроениями, чем было вызвано появление на свет того или иного произведения. Автор характеризует Достоевского как чистого мистика, и сам проявляет определенное мистическое миросозерцание. Восторгается Истомин также и христианскими взглядами Достоевского, сокрушаясь, что «отвратительная маска греха стянула божественный лик человека. Вообще только в религии может открыться значение человеческой личности. Счастье человека нельзя строить на отвлеченных теориях, построенных на разуме и науке, потому что они блекнут и вянут перед истинным «реализмом» евангелья». К печати книга не допущена, как глубоко мистическая» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 104).

Сам Луначарский, во многих случаях защищавший и отстаивавший классику от слишком ретивых ниспровергателей, в отношении Достоевского также призывал к «осторожности». Во «Вступительном слове на вечере, посвященном Достоевскому» в 1929 г. он, причислив писателя к «величайшим» деятелям русской и мировой литературы в начале своей речи, закончил все же ее таким предупреждением: «Но… здесь нужна осторожность… Достоевский должен даваться всегда с определенной комментирующей критикой… Достоевский должен даваться в рамках, в чрезвычайно твердых рамках, действительно объективной, но в то же время выдержанной революционной критики, — это не подлежит сомнению»4.

Уже уволенный от должности наркома в это время, Луначарский все-таки продолжал, оставаться правоверным марксистским критиком. Но иногда цензурный произвол выводил его из себя, что случалось, как уже говорилось выше, и ранее. На сей раз он коснулся его лично, а в еще большей степени — А. П. Чехова, которого юн высоко чтил. Об этом свидетельствует раздраженное письмо отставленного наркома своему бывшему подчиненному— начальнику Главлита Лебедеву-Полянскому, с которым ранее ему приходилось сталкиваться. Датировано оно 10 ноября 1929 г. и стоит привести его полностью, учитывая то, что оно до сих пор не опубликовано:

«Дорогой Павел Иванович! У меня были редакторы по изданию Чехова и рассказывали мне вещи, которым я отказываюсь верить. Они говорят, будто во всех инстанциях «Огоньку» дано количество бумаги, необходимое для выполнения взятых на себя обязательств по Чехову, но Вы будто не допускаете полного издания Чехова, урезываете его на целую треть и ставите издательство даже юридически в невыносимое положение, никаких объяснений такому Вашему разрешительному действию не даете и ссылаетесь на то, что у Вас есть для этого особые «идеологические причины».

Я слишком давно знаю Вас, чтобы поверить в возможность подобного факта. Я просил поэтому тт. Сандомирского, Зозулю и Кольцова сообщить мне эти факты в письменной форме, чтобы дать мне возможность точно запросить Вас, в чем тут дело.

Это, конечно, не запрос служебный, так как Народным Комиссаром я больше не состою, а запрос в товарищеском порядке. Как главному редактору по изданию Чехова — том невероятном случае, если бы дело обстояло действительно так — мне бы предстояло обжаловать Ваши действия в соответственные инстанции. Но это мне вовсе не хочется, так как я уверен, что нам с Вами легче договориться. С ком. приветом А. Луначарский».

К этому посланию приложено и письмо членов редколлегии «Огонька» Михаила Кольцова (главного редактора), Ефима Зозули и Германа Сандомирского, в котором изложена суть дела и которое тоже имеет смысл воспроизвести полностью:

«Анатолию Васильевичу Луначарскому. Главлитом прислано распоряжение, согласно которому оказывается запрещенным к выходу более одной трети сочинений Чехова: рассказы, повести, все пьесы, фельетоны, очерки, статьи, весь «Остров Сахалин», «Записные книжки» и неоконченные произведения. Запрещение совпало с объявленной общественными организациями «Чеховской неделей». Издательство должно, исходя из этого запрещения, немедленно опубликовать в газетах, что издание сочинений обрывается на половине 17-го тома, что разница будет выплачена деньгами. Конечно, такое объявление, помимо своего общественно-скандального характера, вызовет еще десятки тысяч денежных исков к государственному издательскому предприятию, что подписчики, доверяя советскому издательству и высылая деньги, рассчитывали получить все собрание сочинений, и теперь останутся с 16-ю томами, не имеющими никакой ценности, так как важнейшие произведения Чехова не даны. Оно исходит исключительно от одного Главлита и устно мотивируется «идеологическими соображениями» начальника Главлита, полагающего, что на Чехова можно дать 200, а никак не 288 листов.

Выпуская Чехова в заранее намеченном размере — 288 листов — редколлегия, Госиздат и издательство «Огонек» руководствовались постановлением комиссии т. Шмидта, разрешившей издательству «Огонек» самому распределить свою бумажную норму в 93 миллиона листов-оттисков. Не нарушая этой нормы, издательство обеспечило бумагу на сочинения Чехова рядом внутренних урезок, главным образом, сокращением тиража самого Чехова с 95000 до 75000 экземпляров. Еще недавно Комитет по делам печати подтвердил подобное внутреннее распределение, не нарушающее бумажной нормы «Огонька».

Оба эти документа хранятся в личном фонде Лебедева-Полянского (V — ф. 597, оп. 3, д. 11, л. 26–27), но ответа на письмо Луначарского в нем нет. Сам Луначарский. высоко ценил Чехова, написал еще в 1924 г. статью «Чем может быть Чехов для нас» («Печать и революция», 1924, № 4), а в декабре 1928 г. дал «Огоньку» обстоятельное интервью о предполагаемом издании собрания сочинений писателя, котороое тогда так и не было опубликовано5. В нем он подробно остановился на текстологических принципах издания, в частности, и на необходимости дать «образцового», «полного» Чехова, хотя и заметил, что «издательство, которое дает классика без обдуманной оправы, без освещения его с точки зрения нашего миросозерцания, совершает величайший грех по отношению к читателю. Мне кажется, что мы даем впервые собрание сочинений классика в такой тщательной обработке». Им написана вступительная статья к собранию сочинений, вошедшая в первый том; само же издание выходило «под общей редакцией А. В. Луначарского при ближайшем участии М. Горького». Мы не знаем, за отсутствием других документов, — сыграл ли авторитет этих двух имен или Луначарскому удалось отстоять «полного» Чехова на самом верху, но «Огоньковское» издание собрания сочинений Чехова вышло в 1929 г. в неурезанном виде: во всяком случае, упоминавшиеся в письме руководителей «Огонька» произведения все-таки вошли в него. Но сам Луначарский, занимавший часто двойственную и двусмысленную позицию, как бы сам в свое время подготовил этот цензурный инцидент. Разве не он в упоминавшейся выше статье «Чем может быть Чехов для нас», опубликованной в 1924 г., высоко отозвавшись о Чехове, написал, тем не менее, и такие слова: «Конечно, кое-что в Чехове отжило. Например, почти все, что относится к лирической печали, его плаксивая прекраснодушная интеллигенция, «Три сестры» и сорок тысяч братьев должны, конечно, быть заколочены в гроб»?6.

Но, с другой стороны, отставленный нарком в 1929 г. выступил в «Огоньке» со статьей «А. П. Чехов в наши дни», в которой защищает писателя от вульгарно-социологических нападок и, возможно, метит в саму цензуру, «урезающую» Чехова: «Враги Чехова еще живы. К сожалению, с ними приходится бороться, а потому жив Чехов не только как большой писатель, но и как борец»7.

Хотя это и выходит за хронологические рамки наших очерков, заметим, что Чехову не везло и позже, в 40-е годы, когда выпускалось Полное собрание его сочинений. Глеб Струве, автор статьи «Чехов в советской цензуре» (процитированные выше письма 1929 г. не были ему, естественно, известны), опубликованной в нью-йоркском «Новом журнале» (1954, кн. 37. С. 290–296) приводит много примеров фальсификации эпистолярного наследия писателя в этом издании. В частности, партийная цензура исключила из писем те места, где он «допускает низкопоклонство перед Западом». Издание последних томов пришлось на 1949–1951 гг. — в разгар «борьбы с космополитизмом», чем и объясняются эти изъятия.

Но, как это не покажется странным, «перелом» в отношении властей к русской классике наступил именно после «года великого перелома», даже к «архискверному» Достоевскому. К вышедшему в 1926–1927 гг. Полному собранию художественных произведений Достоевского были в 1929—1931-м добавлены три тома «Дневника писателя», который в 40—70-е годы был почти запрещен. Пересмотрено было отношение к «Бесам», которые приказали считать памфлетом на «плохих», «ультралевых» революционеров и поэтому в каком-то смысле полезным: эта традиция задержалась вплоть до 80-х годов8. Дополнено было собрание сочинений Тургенева, началось небывалое по объему и уровню текстологической подготовки знаменитое юбилейное 90-томное издание академического Л. Н. Толстого. Это была единственная отдушина для ряда крупнейших литературоведов (Б. В. Томашевского, Б. М. Эйхенбаума и других), заложивших основы великолепной текстологической школы. Видимо, такой поворот в 30-е годы объяснялся сталинским устремлением к «державности», «величию» России и спекуляции на великих именах.

Гораздо строже относилась цензура к публикации произведений писателей так называемого «второго ряда»: здесь на первый план выступали идеологические мотивы, выбор делался в пользу писателей революционно-демократического лагеря, независимо от художественных достоинств их произведений, и, наоборот, замалчивались, изгонялись многие значительные фигуры. В главе «Карательная цензура» предыдущей части уже говорилось о «постцензуре» ГПУ и ответах Ленинградского Горлита в этот орган по поводу допущенных им «просчетах и ошибках» в процессе предварительного контроля. Внимание ГПУ в 1929 г. привлек сборник «Грибоедов. Его жизнь и гибель в воспоминаниях современников. Ред. и примеч. 3. Давыдова», выпущенный в издательстве ленинградской «Красной газеты». Ответ Горлита в ГПУ гласил: «Редактор — тов. Кальмане (имеется в виду политредактор,4 т. е. цензор, допустивший ошибку). Отзыв: необходимо редакции переработать статью Ф. Булгарина, очистив ее от монархических излияний и не пускать ее передовой» (I — ф. 281, оп. 1, д. 45, л. 2). Любопытна сама стилистика отзыва: можно подумать, что речь идет не о мемуарах столетней давности, а о передовой статье в какой-нибудь современной газете, которую нужно «переработать». Тем не менее, это издание открывается «Воспоминаниями о незабвенном Грибоедове» Фаддея Булгарина. Вышло оно с разрешения цензуры, о чем свидетельствует обязательная пометка «Ленинградский Областлит, № 22888», но, судя по приведенному документу, должно было быть конфисковано по решению ГПУ. Несколько экземпляров сборника все же сохранилось, в том числе и в Государственной публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Но примечательно: поступила эта книга в библиотеку не в 1929 г., согласно закону об обязательном экземпляре, а только в 50-х, о чем говорит наклеенный на нее букинистический ярлык.

Сборник этот вышел к 100-летию смерти Грибоедова, и не мог обойтись без очень ценных мемуаров Булгарина, которого связывали тесные дружеские узы с Грибоедовым. Но в глазах идеологов он был одиозной личностью, и в какой-то мере справедливо: как известно, писал доносы в III отделение, травил в своей «Северной пчеле» Пушкина и т. д., но, вместе с тем, он был и небесталанным писателем, пользовавшимся (особенно своим романом «Иван Выжигин») популярностью в читательской среде. Не потеряло значения его литературное наследие и в наше время: сейчас, наконец, к нему стали относиться спокойнее и издали некоторые его произведения9.

Но мемуарам Булгарина о Грибоедове долго не везло. Примечательно, что ровно через 50 лет после указанного инцидента, в 1979 г., когда отмечалось 150-летие со дня смерти Грибоедова, история повторилась с буквальной точностью. Подготовленный моим добрым знакомым, крупным литературоведом, сотрудником Пушкинского Дома С. А. Фомичевым сборник «Грибоедов в воспоминаниях-современников», подвергся в самую последнюю минуту, уже в верстке, цензурным нападкам, и все из-за того же злополучного Фаддея Булгарина, воспоминания которого вполне закономерно открывали том. Цензоры и редакторы мгновенно отреагировали на появившуюся в журнале «Коммунист» заметку В. Гакова и Н. Михайловской «Осторожно с историей» (1979, № 8, с. 126–128). Сыр-бор загорелей из-за статьи В. Мещерякова в журнале «Молодая гвардия» (1979, № 3) «Осторожно с фантастикой», в которой он выступил с резкой критикой фантастического-рассказа Д. Биленкина «Проба личности». В нем школьники будущего «вызывают из прошлого» Булгарина, устраивают над ним суд — нечто вроде «литературного суда», модного в 20-е годы. В. Мещеряков посчитал этот рассказ «этически несостоятельным», а школьников будущего— чуть ли не садистами: «Ведь существовал и другой Булгарин, «настолько близкий Грибоедову, что автор «Горя от ума» именно ему завещал рукопись комедии». Авторы «Коммуниста», естественно, посчитали это вредной попыткой «реабилитации» Булгарина, закончив свою заметку фразой, звучащей как приговор трибунала: «Приговор, который вынесла Булгарину и ему подобным история, однозначен и обжалованию не подлежит».

Понятно, что составителю приказано было «Булгарина убрать», что и было сделано: сборник воспоминаний, вышедший в 1980 г. в издательстве «Художественная литература», был лишен его мемуаров «Воспоминания о незабвенном А. С. Грибоедове» и «Как люди дружатся» (мне удалось познакомиться с версткой первого варианта, хранящейся в личном архиве составителя). Но он же хитроумно обошел цензуру, в изобилии рассыпав фрагменты из булгаринских мемуаров в комментариях к сборнику: на это согласились — главное, чтобы имя Булгарина не фигурировало в оглавлении. История, как мы видим, повторяется…

Еще более жестким было отношение к русской классике со стороны так называемой «библиотечной» цензуры, осуществляемой Главполитпросветом под руководством Н. К. Крупской. Кампания «по очистке библиотек от устаревшей и идеологически вредной литературы» проводилась систематически, начиная с 1923 г. Но еще ранее, в 1918 г., пролетарский поэт В. Князев в стихотворении «О красных библиотеках» объявил классиков ненужными новому строю и очень опасными. «Несчастный паренек», начитавшийся классиков, может «пропасть», «не могу понять я, право, как можно классика давать в народ без объяснительного предисловья? — спрашивал он издателей и библиотекарей. Луначарский, в журнале которого «Народное просвещение» стихотворение было напечатано «в дискуссионном порядке», резко выступил там; же против такого «анархического, мальчишеского, совершенно несвойственного марксисту и ленинцу подхода к русскому классическому наследию10. В 1923–1924 гг. в политпросветовских изданиях, в журнале «Красный библиотекарь» особенно, прошла целая волна дискуссий на тему «очистки библиотек», причем многие авторы склонялись к мысли, что «агенты старой культуры умело использовали беллетристику как форму обработки умов в определенном направлении», а посему в библиотеках должны остаться немногие «старые писатели». В массовых библиотеках не нужны Гомер, Данте, Гете, не нужны полные собрания сочинений Пушкина, Тургенева, Толстого, Достоевского, Лескова: достаточно представить их лишь небольшими, «тщательно подобранными» и снабженными «марксистскими предисловиями» сборниками «избранного».

В 1923 г. вышло «Инструктивное письмо Главполитпросвета о пересмотре книжного состава массовых библиотек», подписанное Н. К. Крупской. В нем с горечью отмечалось, что «библиотеки наиболее устойчивы» при ликвидации разных «старорежимных» учреждений, а поэтому их надо «очищать» от контрреволюционной и вредной литературы». Позднее такие волны «чистки» проходили еще дважды — в 1926 и 1930 гг. Рекомендовалось оставлять только книги, напечатанные по новой орфографии, в результате чего огромнейшее количество дореволюционной классики подверглось массовому уничтожению. По инструкции 1930 г. «из дореволюционной литературы подлежали изъятию произведения, не представляющие художественной или социальной ценности, а особенно те, которые, не имея крупного литературного значения, проникнуты реакционными тенденциями, религиозным, суеверным настроением»…

В рассылаемых на места циркулярных списках на изъятие фигурировали имена Н. С. Лескова, И. А. Бунина, Леонида Андреева и других крупнейших писателей XIX — начала XX вв. Даже изданные в советское время собрания сочинений русских классиков изымались из массовых библиотек, особенно настойчиво — Достоевский, опять-таки из-за «Бесов». Журнал «Книга и профсоюзы» (1927, № 3) приказал изъять из профсоюзных библиотек 7-й том «гизовского» издания, поскольку этот роман «полон бредового мистицизма и упадничества… материалом послужило для него известное дело большого революционера Нечаева, перед изумительной революционной энергией которого преклонялись революционеры-террористы Желябов и Перовская». Здесь же рекомендовалось изъять из библиотек даже «Обрыв» Гончарова, «не имеющий ничего общего с нашей рабоче-крестьянской читательской массой… Для нас «Обрыв» имеет лишь историческое значение лишь косвенно — потому, что действие происходит на родине Ленина».

Терроризированные политпросветовскими инструкциями и циркулярами, запуганные и окончательно запутавшиеся библиотекари бросились на всякий случай очищать библиотеки вообще от всех дореволюционных авторов. Да и как же им было поступать, если в них прямо указывалась, что в рабочих библиотеках достаточно иметь «из стихотворений — избранное Пушкина, Кольцова, Некрасова, Демьяна Бедного, и довольно: остальных старых и новых, дворянских и буржуазных поэтов достаточно иметь в тех выборках, какие дают хрестоматии и «чтецы-декламаторы».

Огромный вред библиотечным фондам нанесла местная инициатива: приходилось порой даже одергивать сверху чересчур ретивых библиотечных цензоров: отметим, что в комиссию по очистке, так называемую «тройку», входили, помимо работников наробраза, представители Главлита и ГПУ. Вот колоритная сценка, описанная в заметке «Изъятие», помещенная в 1928 г. в журнале «Красный библиотекарь» (№ 7, с. 65). Действие происходит в Холмогорской библиотеке. «У вас изъятие проводилось? — спрашивает автор заметки библиотекаря. — Как же, я сама кое-что изъяла, потом из политпросвета (из Архангельска) приезжал молодой человек, окончивший совпартшколу, велел изъять еще много книг. Между прочим, велено было изъять: Лескова— всего, Льва Толстого — всего (даже «Войну и мир» — неужели так надо?). — На основании чего проводилось изъятие, никто не мог сказать. — Я все-таки «Войну и мир» выдаю иногда, — признается мне библиотекарша, — у нас, знаете, очень мало беллетристики, а спрос на нее большой. При таких условиях ведь можно «Войну и мир» выдавать? Как вы думате?».

Эта пронзительная и горькая фраза как нельзя более свидетельствует о начавшемся «геноциде» непреходящих ценностей, созданных русской культурой, имевший трагические последствия в будущем, подорвав нравственные и духовные основы целых поколений людей, строивших «светдое будущее».

Литература и печать русского зарубежья

В тоталитарных обществах книги приходят к читателю не по мере их издания, а по мере их разрешения. Интервалы между первым и вторым актом, между двумя полюсами единого культурно-исторического процесса могут быть различны — в прямой зависимости от «качания маятника», от смягчения или, напротив, ужесточения режима. Определенные пласты литературы то приближаются к читателю, то отдаляются от него, но никогда не бывают доступны ему полностью и безоговорочно.

В нашей стране, если иметь в виду литературные, философские и иные произведения, созданные писателями и учеными первой волны эмиграции, такой разрыв охватил громадный исторический период — до 70 и более лет. Лишь в годы «перестройки» и объявленной гласности была, хотя и не сразу, прорвана, наконец, тотально-запретительная плотина, и перед изумленным рядовым читателем постепенно стала развертываться великолепная панорама культуры Русского Зарубежья, замечательные творения изгнанных писателей, философов, публицистов, историков. В их свете поблекли и потускнели многие прежние «ценности», созданные официальной культурой «метрополии». Это не означает, конечно, что произведения эмигрантов вообще не были известны на родине: «вторая литературная реальность», создаваемая ими вместе с авторами, живущими в стране, создателями «самиздата», с огромнейшими трудностями, но прорывалась «из-под глыб». Но известно также, что интерес к ним граничил с государственным преступлением, а нередко и непосредственно становился им. Даже самое чтение «тамиздата» и «самиздата», не говоря уже об их распространении, считалось властями неопровержимым криминалом, «мыслепреступлением», если снова вспомнить роман Джорджа Оруэлла «1984».

Цензура всех иностранных изданий вообще и эмигрантских, в частности, возложена была на Иностранный отдел (Иноотдел) Главлита. Несколько слов нужно сказать, в связи с этим, о «традиции», восходящей еще к XVIII в. Екатерина II, поначалу взявшая на себя роль «просвещенной государыни», разрешила беспрепятственный пропуск иностранных сочинений в Россию. Но, впрочем, после 1790 г., в связи с событиями Великой французской революции, боясь «революционной заразы», она уже стала применять меры к ограничению доступа таких книг. Совершенно маниакальной была ненависть к иностранным книгам сменившего ее на престоле Павла I, который вообще запретил ввоз в Россию каких бы то ни было зарубежных изданий, независимо от содержания. После выхода цензурного устава 1828 г. была строго регламентирована проверка привозимых изданий: для этой цели был создан особый Комитет цензуры иностранной, во главе которого, надо сказать, стояли крупные русские поэты (Ф. И. Тютчев, А. Н. Майков и другие). Как уже указывалось выше, в Ино-отделе Главлита работали более или менее образованные люди, во всяком случае знавшие иностранные языки, хотя крупных имен назвать мы и не можем. Дореволюционная иностранная цензура все печатные материалы, привозимые в страну, разделила на четыре категории: 1) подлежащие абсолютному запрету; 2) полностью разрешенные; 3) разрешенные только для определенных групп читателей или «для индивидуального пользования»; 4) дозволенные с купюрами1.

Как свидетельствуют тысячи рапортов чиновников Комитета цензуры иностранной, запрещались к ввозу в Россию сочинения, в которых обнаруживалось «неуважение к членам русской и других монархических семей», «изображение русских как неевропейских варваров», «оскорбление религии и морали», «резкая критика существующей в России власти» и т. д. Число запрещенных полностью к распространению книг также насчитывается тысячи, но все же в отдельные периоды официальная цензура смотрела на такие книги снисходительней, чем на отечественные, учитывая, что иностранными языками владеет образованная и, следовательно, состоятельная часть общества. Понятно, что особую бдительность проявляли цензоры к заграничным изданиям на русском языке, большая часть которых, начиная с А. И. Герцена, основавшего «Вольную русскую типографию» в Лондоне, носила революционный, антиправительственный характер.

Прямые переклички найдем мы здесь с деятельностью Иноотдела Главлита, в первой инструкции которого в 1922 г. было специальным пунктом отмечено: «Цензура печатных произведений заключается… в запрещении и разрешении ввоза из-за границы и вывоза за границу литературы, картин и т. п.». 12 июля 1923 г., то есть примерно через год, появился с грифом «Совершенно секретно» уже детализированный, специальный циркуляр Главлита, разосланный в подведомственные учреждения: «К ввозу в СССР не допускаются: 1) Все произведения, носящие определенно враждебный характер к советской власти и коммунизму; 2) проводящие чуждую и враждебную пролетариату идеологию; 3) литература, враждебная марксизму; 4) книги идеалистического направления; 5) детская литература, содержащая элементы буржуазной морали с восхвалением старых бытовых условий; 6) произведения авторов-контрреволюционеров; 7) произведения писателей, погибших в борьбе с советской властью; 8) русская литература, выпущенная религиозными обществами, независимо от содержания» (I — ф. 31, оп. 2, д. 9, л. 9).

Как может убедиться читатель, статьи циркуляра были сформулированы так широко и давали такой прот стор для проявления «индивидуальности» цензора, что практически любая, русская в особенности, книга, поступившая из-за рубежа, могла подвергнуться запрещению: наиболее универсальны в этом плане статьи 1, 2, 4. В области контроля за ввозимой печатной продукцией особенно тесными были контакты Главлита с органами тайной полиции. На таможенных пунктах непосредственное наблюдение за ней осуществлялось сотрудниками ГПУ, в дальнейшем тщательный анализ привезенных книг производился Иноотделом. Последний в своем отчете за 1928 г. прямо отмечает, что единственное учреждение, с которым приходится работать в постоянном и тесном сотрудничестве» — это органы ГПУ, с которыми «никаких острых конфликтов и недоразумений у нас не возникало». Видимо, отношения между двумя родственными организациями не всегда складывались гладко, поскольку далее в этом документе руководители Иноотдела Ленобллита скорбно замечают: «Однако товарищеских взаимоотношений создать не удалось». В чем же дело? Оказывается, ГПУ не полностью доверяет цензорам, повторно просматривая пропущенные ими издания (как мы помним, такая же практика существовала и в отношении «внутренних» изданий). «У работников Иноотдела, — доносят они, — создается впечатление, что Политконтроль (ГПУ) постоянно контролирует их работу, производя вторичную проверку уже проверенной литературы; это впечатление подтверждается тем, что время от времени представители ПК указывают, что в той или иной пропущенной Обллитом книге оказалась какая-то сомнительная фраза; очевидно, чтобы обнаружить эту фразу, кто-то должен был книгу прочесть. Такое положение вещей каждому партийцу должно представляться совершенно ненормальным, так как подобная параллельная работа может быть объяснена лишь наличием определенного недоверия к работникам Обллита, производящим просмотр» (I — ф. 281, оп. 1, д. 26, л. 22). Оскорбленные в своих лучших чувствах, заподозренные в притуплении классового чутья и бдительности, сотрудники Иноотдела и в ряде других обнаруженных документов жалуются на «параллелизм и дублирование» в контроле за изданиями, привозимыми из-за рубежа.

В дальнейшем мы рассмотрим лишь одну грань этой большой темы, а именно: отношение Главлита к эмигрантской русской печати и литературе в двадцатые годы.

1. ПЕЧАТЬ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ

После окончания гражданской войны и введения Нэпа мы заметим более или менее снисходительное, на первый взгляд, отношение коммунистической власти к отдельным эмигрантским издательствам, книгам, журналам и газетам. Как известно, в 1921–1923 гг., особенно в Берлине2, создалась ситуация кажущегося сближения двух культур. Некоторые советские писатели находились там на положении «полуэмигрантов» (И. Г. Эренбург, Андрей Белый, И. С. Соколов-Микитов и другие), сотрудничая в различных русских изданиях, многие писатели-эмигранты сотрудничали в советских изданиях; находившиеся в России — напротив — в зарубежных, особенно в сменовеховской газете «Накануне»; создавались совместные издательства, имевшие гриф «Москва — Петроград — Берлин» и т. п. Глеб Петрович Струве в своем замечательном труде «Русская литература в изгнании» так объяснял эту ситуацию: «Эта кажущаяся сейчас странной рядовому зарубежнику обстановка советско-эмигрантского сожительства и общения отчасти объясняется тем, что в Советской России в это время еще существовала относительная свобода мыслет и печати… отчасти тем, что многие писатели, как из того, так и из другого лагеря, в это время окончательно еще не самоопределились, а отчасти, наконец, тем, что советская власть, думавшая извлечь свои выгоды из сменовеховства и разложения эмиграции, на такое общение смотрела сквозь пальцы, если даже ему не потворствовала»3. Хотя Г. П. Струве и считал, что «последний фактор не нужно преувеличивать», он-то и был, на мой взгляд, главнейшим и основным, о чем ясно свидетельствуют приводимые ниже документы, нередко снабженные пометой «Секретно. По данным Главлита и ГПУ». Написаны эти донесения хорошо осведомленными и проницательными людьми; тогда еще, в противоположность дальнейшим временам, в этих органах работали образованные и знающие свое дело специалисты. Документы эти создавались, как можно понять, на основе агентурных разведывательных данных и, возможно, не без помощи некоторых эмигрантов, решивших «сменить вехи» и заслужить право возвращения на «историческую родину».

За кулисами кажущегося благоденствия шла далеко и хорошо рассчитанная игра, направленная, с одной стороны, на раскол эмиграции, а с другой — на выявление — лиц в среде эмигрантской гуманитарной интеллигенции, способных к выполнению наиболее деликатных поручений органов госбезопасности. И этого частично удалось добиться: вспомним мужа Марины Цветаевой Сергея Эфрона, замешанного в убийстве невозвращенца Игнатия Рейсса, похищения в Париже генералов Кутепова и Миллера, совершенных также с помощью русских эмигрантов, и т. д.4.

Для этой цели годилось все, в том числе и создание режима наибольшего благоприятствования для евразийцев и сменовеховцев: издание их книг в Советской России государственными издательствами, беспрепятственный пропуск их сочинений на границе, разрешение публиковаться в советских журналах и газетах. Об этом красноречиво свидетельствуют приводимые ниже документы Главлита: в них особенно подчеркнута политическая и идеологическая ориентация того или иного эмигрантского издательства, журнала или газеты, а также самих авторов, гипотетическая возможность сотрудничества с ними в дальнейшем. Такая «подкормка» принесла свои плоды: как известно, в двадцатые годы уехали в Россию такие писатели как А. Н. Толстой, Г. В. Алексеев, Ю. Н. Потехин и другие, вожди сменовеховства и евразийства кн. Д. П. Святополк-Мирский, Ю. В. Ключников, А. В. Бобрищев-Пушкин. Правда, одному лишь «советскому графу» А. Н. Толстому удалось благополучно и даже по-барски устроиться; другие же — вполне закономерно — сгинули в годы «Большого террора» в конце 30-х годов.

В самой эмигрантской среде идея «наведения мостов» имела большую популярность. «Унеся с собой Россию», они прежде всего стремились сохранить великую культуру. Историк и богослов Георгий Федотов (1886–1951), имея в виду сферу культуры, писал в статье «Зачем мы здесь?»: «Быть может, никогда ни одна эмиграция не получила от нации столь повелительного наказа — нести наследие культуры. Он (этот наказ) дается фактом исхода, вольного или невольного, из России значительной части ее активной интеллигенции. Он диктуется и самой природой большевистского насилия над Россией. С самого начала большевизм поставил своей целью перековать народное сознание, создать в новой России на основе марксизма новую, «пролетарскую» культуру. В неслыханных размерах был предпринят опыт государственного воспитания нового человека, лишенного религии, личной морали и национального сознания… Естественное творчество национальной культуры перехвачено, подверглось глубокой хирургической ампутации и организовано в самых жестоких формах государственного принуждения»5. Печать и литература эмиграции, по мысли Г. Федотова и его единомышленников, должны не только сохранить русскую культуру, но и «стать голосом молчащих ТАМ», «стать живой связью между вчерашним и завтрашним днем России».

Надо сказать, печать русской эмиграции во многом с честью выполнила эту задачу. Но и государство, со своей стороны, также «справилось» со своей задачей, создав на пути проникновения эмигрантского слова в Россию надежный фильтр, а позднее, в 30-е годы, «щит»: тогда ни одно произведение зарубежного печатного станка проникнуть уже не могло. Но поначалу все-таки многое поступало в Россию — по причинам, указанным выше. Этот канал сразу же был взят под жесткий контроль: за кулисами «Министерства правды» постоянно шла невидимая миру работа по анализу и дальнейшей фильтрации зарубежной печати.

Необычайный интерес для изучения действий цензуры в этом направлении представляют два уже упоминавшихся «Секретных бюллетеня Главлита», обнаруженных автором в одном из архивов, — за март и апрель 1923 г. (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, 120 лл. — в дальнейшем ссылки на этот документ опускаются). Они представляют собой подробнейшие сводки и анализ действий Главлита за указанное время, и материалы, оценивающие зарубежную прессу, издательства, книги писателей-эмигрантов и т. д., занимают в них львиную долю.

Эти бюллетени, напечатанные на машинке на тончайшей папиросной бумаге, предназначались крайне ограниченному числу лиц, принадлежащих тогда к верхушке политического и идеологического руководства. Об этом свидетельствует такая любопытная надпись, сделанная на первом же листе: «Совершенно секретно. Настоящий бюллетень разослан следующим товарищам: 1. Тов. Ленину. 2. Тов. Троцкому. 3. Тов. Сталину. 4. Тов. Каменеву. 5. Тов. Бубнову — заведующему Агитпропом ЦК ВКП(б). 6. Тов. Бубнову — в Комиссию по наблюдению за книжным рынком Агитпропа ЦК ВКП(б). 7. Тов. Луначарскому. 8. Тов. Уншлихту — зам. председателя ГПУ. 9. Тов. Лебедеву-Полянскому — зав. Главлитом». Список, как мы видим, весьма выразительный и впечатляющий: помимо всего прочего, он ясно говорит и об иерархии вождей в тогдашнем руководстве. Кроме того, 10-й экземпляр был послан Петроградскому Гублиту, 11-й — Харьковскому, а 12-й оставался в делах самого Главлита. Мне удалось познакомиться с «петроградским» экземпляром: видимо, такие бюллетени выпускались Главлитом и в дальнейшем. Интересно, что в 30-е годы (об этом есть упоминания в делах ленинградской цензуры) такие бюллетени высылались только «для ознакомления» с приказом вернуть их обратно в Главлит.

Примерно половину объема бюллетеня составляют сводки и отчеты Иноотдела Главлита. Здесь материал разбит по рубрикам: «Положение книгоиздательского дела в Германии», «Русская печать во Франции», в которых дана подробнейшая характеристика русским эмигрантским издательствам, журналам и газетам. В других архивных делах Ленгублита имеются любопытнейшие статистические выкладки о прохождении иностранных изданий непосредственно через него; ему же предписывалось контролировать поступление всех печатных изданий, «проходящих через Ленинград в другие местности СССР». В Отчете за 1924 г. руководитель Иноотдела жалуется на «перегруженность политредакторов», которые «для удобства и быстроты пропуска иностранных изданий перенесли свою работу в помещение Политконтроля ГПУ» (! — лишнее доказательство родственности этих двух организаций, о чем уже говорилось ранее). В этом свете далее указывается, что «все просмотренные издания заносятся в три категории: разрешенные, запрещенные и для индивидуального пользования. Последняя первоначально применялась довольно широко, но в настоящее время ограничивается лишь книгами, хотя и непригодными для широкого распространения, но имеющими известную научную ценность. Беллетристика и периодические издания для индивидуального пользования, как общее правило, не допускаются. Всего за год поступило 1089 книг. Из них: разрешено к свободному распространению 712, для индивидуального пользования—123, запрещено 254» (I — ф. 31, оп. 2, д. 14, л. 50).

По данным Иноотдела Главлита, помещенным в «Бюллетене», в декабре 1922 г. через него прошло всего 200 книг, из которых допущено 86, причем из 87 на руском языке не допущено 35. В январе 1923 г. соответственно— 274, разрешено к ввозу 124, из 62 русских — не допущено 28; в марте — из 291 книги не допущено 107; из 130 русских — 82. Как видно из этого, русские книги подвергались остракизму наиболее часто. Так, например, в августе 1923 г. из 240 поступивших иностранных книг разрешены 104, а из 63-х на русском языке — только 10. Приблизительно такая же картина складывается по Петрограду — Ленинграду. Даже этот жалкий ручеек постепенно, по мере приближения к «году великого перелома», пересыхает, а затем иссякает окончательно. В первом квартале 1927 г. Иноотделом Гублита единственная привезенная в Ленинград книга на русском языке была запрещена, а в 3-м квартале не поступило на просмотр ни одной русской зарубежной книги. Это и понятно, если учесть, какими неприятностями, мягко говоря, могла обернуться для человека, рискнувшего на столь опрометчивый шаг, одна лишь попытка провоза эмигрантской книги в то время.

В свете потаенной и провокационной игры ГПУ, направленной на раскол эмиграции, материалы указанных выше двух секретных бюллетеней Главлита выглядят особенно красноречиво. Они являлись прямыми «руководствами к действию», ориентируя охранительные органы в сложном и необычно пестром мире эмигрантской печати. Не раз подчеркивается, что эти сведения получены «по агентурным каналам» ГПУ. В разделе, озаглавленном «Положение книгоиздательского дела в Германии», — напомним, что в 1922–1923 гг. именно Берлин был центром культурной жизни Русского Зарубежья, затем он перемещается в Париж, — подчеркивается, что эта страна стоит на первом месте «в отношении издательского дела русской эмиграции». Объясняется это и большим «скоплением» русской интеллигенции, дешевизной издания, высокой технической постановкой печатного дела в Германии и «некоторой заинтересованностью германских капиталистов в деле организации крепкой идеологической оппозиции коммунистическому фронту». Далее перечисляется 26 берлинских фирм, которые ежемесячно выбрасывают на книжный рынок до 200 книг на русском языке. Наибольшее внимание цензурных органов привлекают те русские книгоиздательства, которые имеют постоянную связь с РСФСР и имеют в ней свои отделения: «Ладыжников — через художественное издательство в Петрограде «Светоч» (директор — А. М. Бродский), Гржебин — имеет отделения в Петрограде и Москве, «Скифы» — издательство левоэсеровского характера имеет связь через научно-техническое издательство ВСНХ (персонально через Евг. Лундберга), «Эпоха» имеет отделение в Петрограде (директор — К. Чуковский), «Петрополис» и «Возрождение» имеют также отделения в центрах РСФСР».

Главлит совместно с ГПУ внимательно следят за теми издательствами, которые проявляют тенденцию к «сближению с Советской Россией: «Пытаются приблизиться к нам издательства «Геликон», «Девриена», «Знание», «Русское искусство», «Русское творчество», которые можно отнести к числу аполитичных и отчасти благожелательно настроенных по отношению к нам. Из них особенно отмечено «тяготеющее к сменовеховству» издательство «Русское творчество» (редактор А. Н. Толстой)». Своеобразным знаком, причем положительным, было издание русских книг за рубежом по новой орфографии, а потому «не раз бойкотировавшееся правыми кругами эмиграции». Привлекают внимание также те издательства, которые придерживаются той или иной «нежелательной» политической ориентации, например издательство «Скифы», «питающее средствами левоэсеровский журнал «Знамя труда», «сионистское» издательство Зальцмана, «тяготеющее к монархическим группировкам» издательство Дьяковой и Ко» и т. д.

Примерно по такой же схеме дается характеристика издательского русского дела во Франции, хотя и отмечается, что оно развито слабее, чем в Германии, и книжный рынок Парижа «не особенно богат новой русской литературой», несмотря на то, что в нем «блистали (! — тогда еще можно было дать такое определение— А. Б.), такие имена как Мережковский, Бунин, Куприн, Гиппиус, Милюков, Алданов, Бальмонт и другие». Указываются связи немногих пока парижских русских издательств с Берлином, попытки их завязать отношения с Советской Россией, и снова подчеркивается политическая ориентация книгоиздательств и периодических изданий.

Раздел бюллетеня, озаглавленный «Характеристика зарубежных издательств», имеет выразительный и не оставляющий уже никаких сомнений в его происхождении и назначении подзаголовок: «По сведениям ГПУ и Главлита». В нем отчетливо просматриваются чисто агентурные данные, полученные по особым каналам. Показательна в этом плане оценка берлинского издательства «Волга»: «Принадлежит коммерсанту средней руки Борису Скоморовскому. Он пытается связаться с эсеровскими и меньшевистскими кругами. Последнее требует проверки». Главлит в тесном сотрудничестве с тайной полицией тщательно выясняет «политическую физиономию» каждого издательства. Некоторые из берлинских фирм явно не оправдали прежнего доверия, постепенно подпав под влияние «вредных» и «классово чуждых» кругов эмиграции. Естественно, они лишаются прежнего статуса и к ним начинают применяться жесткие репрессивные меры. Для этой цели была специально подготовлена «Справка об издательствах, издания которых не пропускаются в РСФСР Главлитом». В ней указывается, что им ведется работа по «исследованию политической физиономии издательств», в связи с чем и «определяется соответствующее к ним отношение». Целиком, например, были запрещены все издания «Слова» — «в силу того, что им руководит Иосиф Гессен (член Государственной Думы, издававший до революции кадетскую газету «Речь», а в Берлине — «Руль», издатель многотомного «Архива русской революции». — А. Б.), организовавший издательство на коммерческой основе с целью финансировать правокадетскую группу и газету «Руль». Меняется отношение к совместным издательствам, имевшим двойную помету: «Книги «Петрополиса» (Петроград — Берлин), «Эпохи» (Петроград— Берлин), «Светозара» (Петроград — Берлин), «Возрождения» (Москва — Берлин) — не допускаются Главлитом в РСФСР…в силу того, что марки издательства (Петроград — Москва — Берлин) облегчают, по указанию ГПУ, контрабанду».

Постепенный круг зарубежных эмигрантских издательств, продукция которых пропускалась ранее более или менее беспрепятственно, сужается. По циркуляру Главлита от 28 апреля 1923 г., предписывалось «принять срочные меры к недопущению в дальнейшем ввоза из-за границы в РСФСР книг издательства Гржебина и распространению их в РСФСР». Уже к середине 1923 г. насильственно обрываются контакты с целой группой берлинских издательств. Такие известные издательства как 3. И. Гржебина, И. П. Ладыжникова и других, созданные в Берлине часто по инициативе М. Горького, имели целью «…дать русскому народу массу книг, которые всесторонне осветили бы весь сложный процесс культурного развития человечества вообще и в частности России»6. В январе 1920 г. был заключен контракт от имени Госиздата на поставку Гржебиным и другими берлинскими издателями книг в Россию. Ими издавались сочинения русских классиков и советских писателей — самого Горького, С. А. Есенина и других. Но, как несколько меланхолически сообщали в «годы застоя» историки книги, «к сожалению, в дальнейшем издательства отклонились от реализации первоначального плана, намеченного М. Горьким; 3. И. Гржебин перестал подходить к выбору книг с присущей ему принципиальностью. 1 марта 1921 г. Госиздат ликвидировал договор с ним, отношения фактически были прерваны»7. Это, кстати, нанесло Гржебину громадный материальный ущерб, ибо его продукция была ориентирована на читателя «метрополии».

Как видно из приведенных документов, продукция вышедших из-под контроля берлинских издательств вообще вскоре была запрещена к ввозу в Россию. Об этом свидетельствует еще один циркуляр 1923 г., воспрещавший, «до особого распоряжения Главлита», пропуск книг издательств, «кои имеют своей маркой города русские и немецкие». Но еще более нетерпимым было отношение ГПУ и Главлита к независимым, «чисто эмигрантским» книжным фирмам, не имевшим контакта с официальными советскими инстанциями. Отмечается, например, «резко враждебное советской власти» берлинское издательство «Ватага», инициаторами создания которого были «представители либеральной интеллигенции, высланной в 1922 г.»: речь идет о крупных историках А. А. Кизеветтере (1866–1933) и В. А. Мякотине (1867–1937), насильственно высланных в 1922 г. вместе с группой выдающихся русских ученых и писателей. Обращено внимание на выпуск «Ватагой» сборника «На чужой стороне», в который вошли статьи «об удушении печати в России, критикующие политику соввласти, отсутствие демократических свобод в РСФСР, диктатуру партии и использование ею опыта жандармских отделений».

Скрупулезнейшим образом изучены советской цензурой в 1923 г. истоки и направления деятельности крупнейшего и в наши дни издательства «Umca-press». Как известно, выпустив сотни книг на русском языке, это издательство заслужило высочайший авторитет, заслуги его перед русской культурой огромны; не случайно именно ему А. И. Солженицын передал в,1977 г. права на издание «Архипелага ГУЛАГ»8. В «Секретном бюллетене» помещен обширный отзыв о нем Главлита и ГПУ, представляющий, помимо прочего, интерес и как исторический источник, позволяющий уточнить историю издательства. В нем сообщается, в частности, о том, что издательство тесно связано с Религиозно-философской Академией, «с высланной из РСФСР интеллигенцией и с реакционными обществами русских в Берлине». В то же самое время отмечены и «положительные» стороны этой фирмы, которая, во-первых, печатает книги по новой орфографии, а во-вторых, продукция ее более или менее нейтральна, ограниченная в основном учебной литературой, книгами по сельскому хозяйству, технике и гигиене. В отзыве обращено внимание на то, что «Umca-press» меняет свою ориентацию, выпустив в 1922–1923 гг. ряд религиозно-философских книг, в том числе книгу высланного из России Н. А. Бердяева «Миросозерцание Достоевского», «Новый завет» и ряд других, а также журнал «Вестник самообразования», посвященный «переживаниям религиозных идей и убогой полемике с материалистами». Но… «в эмигрантской среде отношение к журналу отрицательное. Варшавская газета «За свободу», возникшая по инициативе Мережковского и поддерживаемая Савинковым, очень зло намекает на «богов, которым молятся заочные наставники, и предлагает молодежи отнестись к «Вестнику» и его призывам — «возвращаться на родину для творческой работы на благо народа» — осторожно. «Мы же отныне, — заканчивает редакция, — будем стараться просматривать «Вестник самообразования» одновременно с газетой «С Востока свет», то бишь с «Накануне», дабы мыть руки один раз после обеих». В этом отношении нюх Савинкова не ошибается, ибо «Вестник», помимо того, что практически лоялен к Советскому Правительству, некоторую связь с «Накануне» имеет».

Таким образом, на первых порах советские охранительные органы пытались даже заигрывать с «Umca-press», уловив некоторые сменовеховские тенденции в его деятельности — особенно в связи с применением им столь желанной новой орфографии и родством с последней их надеждой — газетой «Накануне». Действительно, некоторые основания для этого на первых порах были, в связи с тем, что «Вестник самообразования» редактировался проф. А. С. Ященко, сотрудничавшим в «Накануне» и выпускавшем интереснейший журнал «Новая русская книга» в Берлине. В первой половине 20-х годов он и в самом деле колебался относительно возвращения в Россию, и в его письмах, публицистике и редакторской деятельности следы этих колебаний обнаруживаются9. Впрочем, сменовеховские иллюзии как журнала, так и самого издательства были кратковременны, а кроме того явно преувеличены цензорами, которые клюнули на удочку злоязычной и отнюдь не всегда справедливой к русской эмиграции варшавской газеты Д. С. Мережковского «За свободу».

Об этом красноречиво говорит и резолюция Главлита, вынесенная в том же 1923 г., из которой видно, что он явно был «разочарован» в новом, внушавшем надежду, издательстве: «Книги издательства «Нтса» не пропускаются в силу того, что под маской аполитичности, культуррегерства и помощи наукам и сельскому хозяйству, — издательство скрывает Американский Христианский Союз Молодых Людей, широко ведущий религиозную пропаганду и питающий средствами Духовную Академию в Берлине, профессорские кафедры коей замещены реакционными учеными и литераторами, высланными в 1922 г. из РСФСР». Под властью этой резолюции издательство находилось в течение более €0 лет: книги его начали пропускаться в Россию только в конце 80-х годов.

* * *

В указанных выше «Секретных бюллетенях Главлита» за 1923 г. большое место занимает раздел «Отзывы о зарубежных журналах и газетах», в котором даются характеристики русским эмигрантским изданиям. Цель их абсолютно та же, что и при анализе зарубежных издательств: выявление откровенно враждебных и «сочувствующих», «лояльных к соввласти», к которым надо присмотреться. Наиболее близкой вполне заслуженно считалась берлинская газета «Накануне»: «Тщательное ознакомление со всеми номерами газеты с 16 ноября 1922 г. по 1 февраля 1923 г. показало, [что газета достаточно выдержана, информационный материал в громадном большинстве случаев вполне совпадает с аналогичными сообщениями наших газет. Идеологическая сторона газеты также достаточно устойчива и последовательна в отношении благожелательности к Соввласти. Организационно газета вполне развилась и упрочилась, расширено внутреннее содержание обзоров, налажены обзоры экономической и культурной жизни в специальных приложениях под редакцией проф. Швиттау и А. Толстого».

Но и эта послушная газета иногда выходила из повиновения: «Однако два номера, а именно 240 и 246 Главлит принужден был задержать по следующим основаниям: 240-й — за статью С. Лукьянова «Антирелигиозная пропаганда», отзывающейся в крайне отрицательной форме о комсомольской и антирелигиозной демонстрации 9 января 1923 г.; № 246 — за статью А. Ханенко «Апельсиновая корка», говорящую против создания Союза Советских Республик по системе пропорционального представительства: задержана была газета по соглашению с секретарем ЦИК СССР».

Эти грехи, впрочем, охотно прощались газете, заслужившей благоволение начальства. Как известно, в ней разрешено было сотрудничать оставшимся в России писателям-«попутчикам» (М. А. Булгакову, например), «Накануне» имела даже отделение редакции в Москве и ей — единственной из русских эмигрантских газет — позволено было в первые 2–3 года свободно распространяться в СССР. Эта рептильная газета была своеобразным трамплином для возвращения в Россию ряда писателей, решивших сменить вехи и разделить общую судьбу. Роман Гуль писал в своих воспоминаниях: «Не знаю, кто финансировал «Накануне», но думаю — через какое-нибудь подставное лицо она издавалась на советские деньги»10. Московский сменовеховец И. Г. Лежнев уже прямо говорил в 1923 г. о «субсидной зависимости» газеты с первых же шагов после ее выхода11. Более того: из «Накануне» поступала полезная информация о настроениях в среде русской эмиграции, направлении других периодических изданий и т. д. В том же «Секретном бюллетене» характеристика издававшейся в то время в Мюнхене газеты «Украинский казак» построена на основе сведений, полученных из редакции «Накануне»: «Новая газета… «Украинский казак» до сих пор не проявила себя определенно в политических симпатиях. По данным из «Накануне» (подчеркнуто нами. — А. Б.) обслуживается монархическими силами, одевшими «маску украинцев».

Иная тональность звучит в оценках и характеристиках кадетских эмигрантских изданий, в частности — крупнейшей парижской газеты «Последние новости»: «Ежедневная газета, основанная в 1919 г. адвокатом Гольдштейном в качестве осведомительной эмигрантской газеты, умеренно-либеральной и тесно связанной с банковскими кругами. В марте 1921 г. перешла к П. Милюкову. Ныне «Последние новости» являются последним оплотом старого русского либерализма с крайне неопределенной социальной программой и верой в спасительность старых демократических формул. Милюков настроен более радикально, чем его сотрудники (Рыс, Миркин). Милюков, в общем, опирается на фракцию единомышленников не более, чем в 30 человек. Тираж газеты не достигает 10000 экз. Ежемесячный дефицит достигает 5000 франков. Газета существует за счет средств (добытых Бахметьевым (бывший посол)12 и поддерживается банком (Русский для внешней терговли)». Агентурное происхождение этих сведений несомненно.

Главлит присматривался поначалу к другой кадетской газете, которая, по его мнению, должна вскоре «склониться влево»: «В Париже организовалась под редакцией левых кадетов П. Милюкова и В. Винавера новая газета «Звено», ближайшими сотрудниками которой являются: К. Бальмонт, Ал. Ремизов, Ив. Бунин, 3. Гиппиус. Нововременцы, вообще относящиеся очень осторожно к группе Милюкова, подняли бешеную травлю против газеты за якобы выдвинутые мотивы примирения с Соввластью, и полагают, что двусмысленное название газеты «Звено» относится к сменовеховской «Цепи». Однако «Звено» вскоре превратилось в журнал, да и надежд Главлита опять-таки не оправдало: оно было теснейшим образом связано с газетой Милюкова «Последние новости» и, по словам Глеба Струве, «играло немаловажную роль в парижской литературной жизни…отражая текущие события, чего не могли делать «Современные записки»13.

Этот знаменитый, лучший эмигрантский «толстый» журнал выходил в Париже с 1921 по 1940 гг. (затем его сменил нью-йоркский «Новый журнал», выходящий до сих пор) и привлек к себе крупнейших писателей русской диаспоры — И. А. Бунина, Марину Цветаеву, М. А. Алданова, позднее в нем печатались практически все «русские» романы В. В. Набокова. В «Секретном бюллетене» Главлита ему дана такая характеристика: «Современные записки» — выходят приблизительно рав в 2 месяца, начиная с 1921 г. Редакция состоит из правого крыла эсеров (Аксентьев, Фундаминский, Гуковский, Вишняк). Журнал сконструирован по типу старых «толстых» журналов. Художественную часть обслуживают лучшие литературые силы; интересен также отдел культуры. Политическая часть журнала резко враждебна Советской Власти, особенно враждебны обозрения М. Вишняка, выискивающего слухи и газетные заметки, которые могли бы скомпрометировать РСФСР».

Зафиксированы в бюллетенях и отзывы об альманахах и сборниках, выходивших за рубежом. Привлек внимание, в частности, берлинский сборник «София», в связи с тем, что редактирует его Н. А. Бердяев, а ближайшими сотрудниками являются также высланные из СССР крупнейшие русские философы — Л. П. Карсавин и С. А. Франк; сам же сборник «отличается резко выраженным уклоном в сторону религиозных и мистических вопросов».

Заинтересовалась цензура также литературно-публицистическим альманахом «Завтра», который вышел в берлинском издательстве «Петрополис» в 1923 г. под редакцией Е. Замятина, М. Кузьмина и М. Лозинского, писателей, живших в России (из них один только Е. И. Замятин эмигрировал в 1931 г.) — и в этом тоже примета времени (напомним, впрочем, что на первых порах «Петрополис» имел двойной гриф: «Петроград — Берлин»). По мнению главлитовских чиновников, этот альманах «с большим основанием носил бы название «Вчера», чем «Завтра», поскольку устремления редакции «относятся к недавнему прошлому литературной России: 1) защита крайнего индивидуализма; 2) полнейшее игнорирование общественной жизни; 3) мистицизм; 4) изысканность форм и положений (! — это тоже, оказывается, выглядело в глазах цензуры криминалом. — А. Б.)». На ее взгляд, «широкой массе сборник не только не нужен, а вреден, будучи идеологически враждебен тенденциям современности».

Более благосклонен был Главлит к сборнику «Одиссея», также вышедшему в Берлине в 1923 г., (поскольку в нем участвовали писатели, «более или менее благожелательно настроенные к Соввласти». Среди них — Глеб Алексеев, А. Толстой, В. Лидин, А. Дроздов, О. Савич, причем трое из них (А. Толстой, Г. Алексеев и А. Дроздов) стали вскоре «возвращенцами»; остальные не были в эмиграции. Рассказы, помещенные в сборнике, «корректны к Соввласти», «повествуя о многострадальной и авантюристической одиссее русской белогвардейской интеллигенции… художественно отражающие разложение, гибель, духовный маразм белогвардейщины и тем самым будут «полезны и назидательны дли русского читателя». Правда, цензоров несколько смутила «неспособность писателей ориентироваться в современной общественности», но этот грех все же простителен, если учесть общее настроение альманаха «Одиссея».

Параллельно с органами Главлита русская эмигрантская печать разрабатывалась и другими инстанциями. В 1922 г. вышел в свет объемистый сборник «Обзор иностранной и русской прессы», составленный В. А. Дуцманом по заданию Разведывательного управления Штаба РККА и вышедший под этим грифом. Примерно треть сборника посвящена анализу русской зарубежной прессы. Составитель пишет в преамбуле о причинах возникновения ее. Среди 2 миллионов русских, оказавшихся за рубежом, большую часть, наиболее «активную и убежденную», составляет «буржуазная квалифицированная интеллигенция, воспитанная на службе старому строю», которая «не могла примириться с суровой диктатурой пролетарской власти, затая ненависть и злобу в душе своей». Именно эта часть основала за рубежом целую сеть издательств (в одном только Берлине около 50-ти), журналов и газет. Автор отмечает также причины этого — «глубокий перелом в среде эмиграции», которая, разочаровавшись большей частью в скором возврате на родину и «гибели большевиков», решила прочно обосноваться за границей: «наблюдающаяся интенсивная книгоиздательская, культурно-просветительная и прочая деятельность — лучший тому пример». Затем В. А. Дуцман приступает к подробной характеристике основных эмигрантских издательств и периодических изданий, деля их по «партиям и тенденциям»: «1. Монархисты. 2. Правый блок. 3. Активисты. 4. Левый блок. 5. Социалисты. 6. Национал-большевики». К последним он причисляет издания евразийского и сменовеховского направления. Переклички с бюллетенем Главлита здесь несомненны, да и задачи такого обзора примерно те же: внести раскол в эмиграцию и выявить сочувствующих». О «Накануне» автор пишет, что «газета достигла крупных успехов… ей удалось внести раскол и разложение в эмигрантскую среду и ныне она является одной из наиболее читаемых газет за границей»14.

Таковы лишь наиболее показательные характеристики иммигрантских издательств, журналов, газет и альмонахов русского пореволюционного рассеянья. Из них становится более понятным и ясным сам механизм механизм манипулирования властями «метрополии» разногласиями и противоречиями в сложной политической и литературной жизни Русского Зарубежья. Вся эта игра велась в строжайшей тайне: напомню, что и «Секретные бюллетени Главлита и «Обзор» Разведывательного управления армии адресовались крайне ограниченному кругу лиц. Результаты и выводы таких аналитических обзоров — в виде «установок» и циркуляров — доводились затем до сведения непосредственных исполнителей. Они-то и создавали надежную преграду на пути проникновения печатной продукции, выходившей за рубежом.

2. ЛИТЕРАТУРА РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ

Столь же избирательным было отношение Главлита к отдельным писателям, оказавшимся в эмиграции, и их книгам. К ним так же применялась испытанная веками политика кнута и пряника. Кнут — для писателей резко враждебных к Соввласти», решительное запрещение их книг к ввозу в страну; пряник — создание режима наибольшего благоприятствования на таможне и даже издание книг ряда эмигрантов в 20-е годы. В указанном выше «Секретном бюллетене» Главлита за 1923 г. помещался особый раздел, озаглавленный «Сведения о виднейших русских литераторах, эмигрировавших за границу». В них особое внимание Главлита и ГПУ обращалось, во-первых, на партийность (или беспартийность) писателя, близость его к тем или иным кругам эмиграции, а во-вторых, на политический характер и направление тех журналов и газет, в которых писатель наиболее активно сотрудничает: этот пробный камень был в глазах цензуры определяющим лицо того или иного автора. Помимо этого, если агентурные сведения ГПУ позволяли, отмечался факт сотрудничества литератора в «белогвардейских» журналах и газетах, выходивших в Киеве, Одессе, Ростове к других городах в годы гражданской войны, и особенно — его работа в «Осваге» (Особом вагоне), как назывался отдел деникинской армии, занимавшийся, в частности, агитацией, пропагандой, изданием газет, листовок и т. д. Как уже указывалось выше, запрещены были к ввозу все «произведения писателей, погибших в борьбе с советской властью». И, наконец, внимание акцентировалось на поведении писателя в эмиграции, прежде всего, характере и направлении изданных им за рубежом сочинений.

Судя по некоторым отзывам, Главлит располагал секретными сведениями: порой указываются еще невышедшие книги, над которыми писатель работает в момент выхода «Бюллетеня Главлита», и даже политическое направление этих книг. В другом разделе бюллетеней— «Отзывы о новых зарубежных книгах» — дается краткая характеристика книгам, вышедшим на различных европейских языках в начале 20-х годов, но нас интересуют сейчас только русские издания. На полях, напротив каждой книги, имеется обязательная помета: «Разрешена» или «Не разрешена». Из сотен русских книг, зарегистрированных в этом разделе, благожелательной резолюции заслужили едва ли 10 %; остальные были запрещены к ввозу в Россию. Да и эта скромная цифра, по мере приближения к 1929 г., постоянно уменьшаясь, сходит затем на нет.

Крайне любопытны как состав книг, дозволенных к чтению на родине писателей, так и мотивировка такого разрешения. Позволено было, например, ввезти книгу А. М. Горького «Воспоминания о Льве Толстом», вышедшую в издательстве И. П. Ладыжникова (Берлин, 1922), но с такой примечательной аннотацией цензора: «Совершенно аполитичные и исторически интересные записки, посвященные воспоминаниям о личной жизни Льва Толстого и освещающие личность писателя с этой стороны». Как известно, выехавший за границу «для лечения» Горький первоначально находился в странном положении полуэмигранта и отношение к нему было на родине соответствующее, то есть порою весьма настороженное.

Дозволена была и книга В. Г. Лидина «Повесть о многих днях», изданная также в Берлине, в то время писателя-попутчика, активно сотрудничавшего в «сочувствующей» эмигрантской прессе. Аннотация не менее характерна: «Повесть, претендующая на охват нашей эпохи, но изображающая революцию под обывательским углом зрения. Интересна как объективное изображение безвременного революционного быта». «Совершенно исключительная по внутреннему убожеству и мещанству автобиография Игоря Северянина» — так была охарактеризована книга поэта «Падучая стремнина», также изданная в Берлине в 1922 г. Но… «политически безвредна» — вот эти два последних слова полностью искупили, в глазах цензуры, недостатки книги, и она милостиво была разрешена.

Но гораздо чаще отзывы носили сугубо отрицательный характер. Фразеология и лексика цензурных аннотаций порой настолько красноречивы (а порой и курьезны), что трудно удержаться от желания привести некоторые из них. Например, отзывы о двух книгах выдающегося историка и философа Л. П. Карсавина:

«Джордано Бруно. Берлин, изд-во «Обелиск», 1923.

Идеалистическое освещение мыслителя эпохи Ренессанса с отрицанием возрожденчества за якобы отрыв от божества, с критикой и пропагандой неизбежности религиозных перспектив для человечества.

Диалоги. Берлин, изд-во «Обелиск», 1923.

Метафизическая эквилибристика понятиями на темы «об основных свойствах руского народа», «царственном единстве добродетелей», «невежественности социализма» и «готтентотском мышлении членов РКП».

Или отзыв о книге А. М. Ремизова «Бесприютная» (Берлин, библиотека «Сполохи», 1922): «Рассказ представляет собой автобиографию сироты, продолжающейся после смерти (!) и изложенную автором в мистических тонах». Запрещены были для ввоза также и «Письма В. В. Розанова к Э. Ф. Голлербаху» (Берлин, 1922), «несмотря на все достоинства и глубину мысли», поскольку они «недопустимы по своей реакционности и непонимания общественно-политических условий в России». Остракизму подвергся «Ночной разговор» Леонида Андреева, вышедший в Гельсингфорсе в 1921 г. в связи с «оборонческими тенденциями» автора; берлинское издание рассказов К. Бальмонта «Воздушный путь» также не было допущено, поскольку отношение его к революции — «отрицание и обывательщина».

Запрещена была чисто историческая, казалось бы, пьеса «Василий Буслаев» А. В. Амфитеатрова, представляющая собой обработанный и облеченный в драматическую форму пересказ былин. Погубило ее предисловие, которое, как сказано в отзыве, «враждебно к советской власти». Пьеса была написана еще в Петрограде и даже принята в 1919 г. к постановке на сцене Большого драматического театра, но не увидела света рампы. Внимание советских цензоров привлек следующий фрагмент предисловия: «Когда я публично читал «Ваську» в Праге, — пишет Амфитеатров, — некоторые слушатели вообразили, а местные газеты напечатали, будто он аллегорически изображает русских коммунистов-революционеров. Вот что называется попасть пальцем в небо! Проницательный рецензент узнал в новгородском тысяцком Николае Зиновьевиче петроградского господина Зиновьева». Писатель отвергает такое предположение, настаивая на том, что источником пьесы послужили своды русских былин: «Единственное, что я могу принять, это то, что если бы я не видел петроградских митингов 1917 и 1918 гг., то, пожалуй, не смог бы вообразить и написать действие, озаглавленное «Вечье-увечье» (с. X). Видимо, отзывы о читке пьесы проникли в эмигрантскую печать, что и привлекло внимание советской цензуры.

В «Сведениях о виднейших русских литераторах…» приводятся характеристики А. Т. Аверченко, Д. С. Мережковского и многих других. О первом из них сказано, что он принимал в годы гражданской войны участие «в деникинских газетах «Жизнь» и «Юг России», «отношение к советской власти и РКП оппозиционное, примыкает к наиболее бездеятельной и безыдейной части эмиграции», но… «беспартиен». Может быть, поэтому и вышла тогда же известная его книга «Дюжина ножей в спину революции» в России, причем с предисловием Ленина, поскольку в ней показано «разложение» белой эмиграции и она даже полезна в каком-то смысле: «талант надо поощрять». Оценка Д. С. Мережковского более недвусмысленна и определенна: «К Соввласти отношение явно враждебное. Тяготеет к наиболее правой части эмиграции».

Крайне любопытно, что внимание советской цензуры привлек тогда же, в 1923 г., юный и мало кому еще известный В. В. Набоков, выступавший тогда под псевдонимом «Сирин» и писавший исключительно стихи. Вот его характеристика в «Секретном бюллетене» Главлита: «Сирин (Владимир Владимирович Набоков). Поэт. До революции жил на средства отца, кадета Вл. Набокова. После революции эмигрировал за границу, где сотрудничал в «Руле». Выпустил две книги стихов в Берлине: «Горный путь» и «Гроздь», представляющих собой лирику незначительной художественной ценности с большим элементом мистики. К Соввласти относится враждебно. Политически разделяет платформу правых к.-д.». Появление имени Набокова в 1923 г. в ряду писателей-эмигрантов, проявивших себя в своем творчестве в качестве «откровенных врагов Соввласти» (такая стандартная формулировка присутствует во многих характеристиках) выглядит на первый взгляд странным. Он перешел к прозе только в 1926 г. (роман «Машенька»), да и в ней — тем более, в стихах, — был далек от политической злободневности. Внимание советской цензуры он привлек, видимо, лишь потому, что его отец, погибший в Берлине в 1922 г. во время покушения на его друга, П. Н. Милюкова, был одним из основателей кадетской партии в России и занимал соответствующую позицию в эмиграции.

В «Отзывах о новых зарубежных книгах», помещенных в главлитовском бюллетене 1923 г., мы встретим также имя И. А. Бунина. Речь идет о первой его книге, выпущенной в эмиграции, — сборнике рассказов «Крик», напечатанном в 1921 г. берлинским издательством «Слово»: «Претенциозный сборник натуралистических рассказов, пытающийся в природной жестокости русского народа найти обоснование революционной катастрофе». Естественно, на полях резолюция — «Не разрешена». Весьма показательно, что запрещен был к ввозу в РСФСР сборник дореволюционных рассказов Бунина. Помимо рассказа «Крик», давшего ему название, в него вошли «Ночной разговор», «Смерть» и другие: публикация «Окаянных дней», цикла рассказов «Под серпом и молотом» и других, в которых ясно выражено непримиримое отношение писателя к революции и установившемуся в России режиму, будет еще впереди.

Полагаю, что внимание советских цензоров привлекли тогда не столько сами «жестокие» рассказы, сколько надпись-автограф, сделанная изящным бунинским почерком и факсимильно воспроизведенная на форзаце берлинского издания: «И эта книга создавалась в иные, счастливые дни, в дни, когда не только была родина, но и весь мир был родней и ближе, полные надежд, замыслов, в дни неустанных скитаний и ненасытного восприятия. Много сердца я отдал тогда России, смутно страшась за судьбу ее. Как дивились, негодовали на мои «черные», «жестокие», «неправдоподобные» краски, — светлых, добрых не хотели видеть, — всем памятно…

Увы, теперь мне уж нет надобности оправдываться.

Париж. 17/30 января 1921 г. Ив. Бунин».

Эти горькие слова, в какой-то мере перекликающиеся с размышлениями в позднейшей «Жизни Арсеньева», не вошли в корпус известных читателю бунинских текстов, став основной причиной запрещения сборника. Бунин, если бы он в свое время познакомился с цензурным отзывом, был бы, видимо, поражен сходством лексики и уровнем претензий, высказанных в нем, с доводами своих прошлых и будущих критиков, не раз обвинявших его в злости, жестокости, несправедливости, пристрастности и прочих грехах. «Беспристрастность! — восклицал писатель в дневнике 1918 г. — Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?»15.

Обвинение чиновниками Главлита в «русофобии» Бунина, как сейчас бы они это сформудировали (онн-то, конечно, пылали любовью к народу!), совершенно беспочвенно. И вовсе не в «природной жестокости русского народа» он видел причину революционных потрясений, а в низменной, замороченной, распропагандированной ментальности деревенского и городского плебса, охлоса, готового на все и ставшего питательной средой грядущей катастрофы.

Отзыв 1923 г. предопределил дальнейшее отношение цензуры к произведениям этого классика русской литературы. Советский читатель на протяжении десятилетий был лишен радости общения с Буниным, особенно с произведениями эмигрантской поры, — великим романом «Жизнь Арсеньева», циклом «Темные аллеи», не говоря уже о его мемуарах и публицистике. В хрестоматии проникали иногда его стихотворения «о природе», в 20-е годы изредка печатались некоторые дореволюционные рассказы — из тех, в которых, с точки зрения официальной критики, чувствовалась «социальная струя» и «обличались язвы капитализма» (например, «Господин из Сан-Франциско»). Затем и они перестали печататься. В первом томе «старой» «Литературной энциклопедии», вышедшей на следующий год после «великого перелома» (1930 г.), статья о Бунине все же помещена, но в ней высказан «окончательный», «не подлежащий обжалованию» приговор писателю: «Самый переход Бунина в эмиграцию, его резко озлобленное отношение к Советской России, выразившееся в газетных фельетонах, речах, некоторых новеллах (например, «Несрочная весна», «Красный генерал») и выделяющее Бунина даже среди писателей-эмигрантов, представляется лишь практическим выводом, который с фанатической последовательностью был сделан Буниным из всего его мироощущения».

Как уже указывалось в параграфе «Политотдел» Госиздата», даже стихотворения Бунина, посвященные природе, были изгнаны из сборника «Деревня в современной русской поэзии», как «не дающие никакого представления о быте современной деревни», тем более, что это стихи «поэта-эмигранта». Естественно, изгонялись его книги, в том числе и дореволюционные, из массовых библиотек, как «несозвучные современному читателю». Встречается его имя и в «Руководящем каталоге по изъятию всех видов литературы из библиотек, читален и книжного рынка», выпускавшемся упоминавшимся уже Главполитпросветом. Первый, крайне усеченный пятитомник Бунина вышел только в 1956 г.

* * *

«Признаем: сегодня белых читают охотнее, чем красных», — с некоторой горечью констатировал этот признанный феномен один из советских критиков. Да, действительно, в последние годы прорвалась плотина, и читатель с жадностью накинулся на публикуемые и возвращенные из спецхранов крупнейших библиотек — этого «книжного Гулага» — книги Деникина, Савинкова, Шульгина и других «белых» авторов. В них он нашел широкую и объемную картину революции и гражданской войны, что существенно подорвало его доверие к трудам официальных советских историков и писателей. Надо сказать, в 20-е годы книги такого рода печатались даже государственными издательствами, например, серия «Из белых мемуаров», снабженные, конечно, соответствующими предисловиями. Но к 1928–1929 гг. это уже показалось «излишним и вредным» и привело к конфискации уже изданных книг — «Офицеров» Деникина, например (см. об этом ранее — в главе «Карательная цензура»).

Понемногу возвращаются сейчас книги одного из виднейших писателей и публицистов Русского Зарубежья Романа Борисовича Гуля (1896–1986): был издан, в частности, его знаменитый «Ледяной поход (с Корниловым)»; ждут своей очереди его книги «В рассеянья сущие», «Генерал БО», замечательный автобиографический роман «Конь рыжий», сборник литературно-критических работ «Одвуконь» и другие. Судьба Романа Гуля, как и всего его поколения, сложилась драматически: участник Первой мировой войны, а затем легендарного корниловского Ледяного похода 1918 г. на Кубани, он, раненый, уезжает в Киев, затем оказывается в Берлине. «В те дни, — писал он, — я возненавидел всю Россию: от кремлевских псевдонимов (так он называл советских вождей, выступавших, как правило, под своими подпольными кличками. — А. Б.) до холуев-солдат, весь народ, допустивший в стране всю эту кровавую мерзость. Я чувствовал всем сердцем, что в такой России у меня нет места».

История прохождения в советской цензуре «Ледяного похода» крайне интересна как постепенная смена модели отношения к писателям-эмигрантам от начала к концу 20-х годов; поэтому остановимся на ней подробней. В первые свои берлинские годы изгнания, пытаясь подняться над схваткой, Роман Гуль поддался, надо сказать, сменовеховскому угару. В Россию, в отличие от ряда других писателей этого направления, он не вернулся, но активно сотрудничал в сменовеховских журналах и газетах, и даже в советских изданиях. По словам Глеба Струве в книге «Русская литература в изгнании», «в эмиграции склонны были в 20-х годах рассматривать Гуля как советского писателя»17. Первоначальные колебания писателя были тотчас же отмечены коммунистическими властями, заигрывавшими с евразийцами и сменовеховцами на первых порах. В 20-е годы Госиздат РСФСР в качестве поощрения даже выпустил три романа Гуля: «Ледяной поход», «Жизнь на фукса» и «Белые по Черному».

Отрывки из первой книги печатались вначале на страницах берлинского журнала «Жизнь» в 1920 г., а через год роман полностью вышел отдельной книгой в Берлине в издательстве С. Ефрона. Успех первой книги 25-летнего автора был огромным: великолепно написанная, она, кроме того, была первым художественным свидетельством о гражданской войне, увиденной глазами ее непосредственного участника18. В начале 20-х годов Роман Гуль сблизился с Евгением Лундбергом, переводчиком, критиком, основавшим в Берлине издательство «Скифы». «Он «прославился» тем, что сжег изданную им же книгу философа Льва Шестова «Что такое русский большевизм», — история, вызвавшая в 1922 г. большой шум в эмигрантских кругах19. Он был заподозрен в сотрудничестве с большевиками. Берлинская газета «Руль» (1922, 9 марта) даже сообщала о том, что «берлинскому представительству предложено поставить Г. Лундберга во главе наблюдения за поведением писателей и ученых, приезжающих из России и вообще находящихся за границей». По-видимому, все же это было преувеличением, и Лундберг пытался привлечь издателя «Руля» И. В. Гессена к третейскому суду за клевету. Через несколько лет он вернулся в СССР, написав «Записки писателя», содержащие ценный, хотя и несколько тенденциозный подбор материала о русской эмиграции (выпущен ГИЗом в 1930 г.).

Но и в начале 20-х годов контакты его с советскими властями были весьма прочными и постоянными. Он возглавил советское издательство «Бюро иностранной науки и техники», основанное в Берлине, сотрудничал в советской прессе. Доказательством близости Лундберга официальным властям служит также обнаруженное автором этих строк письмо, адресованное им 6 июля 1922 г. заведующему Петроградским отделением ГИЗа И. И. Ионову. Он предлагает Ионову, напомнив разговор, состоявшийся в Берлине, переиздать его книгу «против Мережковского», изданную еще в 1914 г., подписавшись: «С товарищеским приветом» (I — ф. 31, оп. 2, д. 38). Это письмо имеет прямое отношение к истории издания в СССР в 1923 г. романа Гуля «Ледяной поход». В постскриптуме Лундберг сообщает, что прилагает «письмо Романа Гуля о его книге «Ледяной поход». Вот его текст:

«Глубокоуважаемый Евгений Германович! Разрешите к Вам обратиться с просьбой. Дело в следующем— год тому назад, в июне 1921 г., издательство Ефрона выпустило мою книгу «Ледяной поход (с Корниловым)» в количестве 3000 экземпляров. Теперь моя книга разошлась, сведения о чем я имею от издательства. Но второе издание мне хотелось бы выпустить в России, так как книга встретила там некоторый интерес и была отмечена («Печать и революция», «Красная новь», «Новая книга», и в провинции); кроме того, Алексей Максимович Горький сообщил мне, что одно время подымался вопрос в Госиздате об издании ее. Если бы Вас не затруднило снестись с представителями Госиздата по этому вопросу, я бы был чрезвычайно Вам благодарен. Уважающий Вас Роман Гуль. 1.VII.22».

Не знаем, помогло ли ходатайство близкого к властям Евгения Лундберга или прислушалось Государственное издательство к мнению Горького (сведений об этом найти не удалось), но «Ледяной поход» был выпущен в Москве в 1923 г. с предисловием самого заведующего ГИЗом, упоминавшегося выше Н. Л. Мещерякова. Но судьба этой книги не была столь безоблачной, как обычно это представляется. Об этом неопровержимо свидетельствуют материалы «Секретного бюллетеня» Главлита за апрель 1923 г. Напомним, что в гго время, несмотря на создание Главлита, Госиздат был формально освобожден от его предварительной цензуры: она была доверена Политотделу ГИЗа. «Ледяной поход», тем не менее, попал в бюллетень — в числе других книг, вызвавших неудовольствие главного цензурного ведомства страны. В отзыве о книге вначале она характеризуется как «полезная», как «орудие революционной пропаганды, тем более, что излагает Гуль живо, рассуждений мало, все факты, автор несомненно искренен», хотя автор ее «белый офицер, сохранивший свою классовую идеологию (он помещичий сын)». «Привлекательной стороной книги цензура считала то, что в ней показан «классовый генезис белогвардейских движений», «классовый характер их армий», «раздражение крестьян против белых», «шкурничество офицерства, борьба «алексеевцев» с «корниловцами», взаимное «подсиживание», «отсутствие идеи» и тому подобные «достоинства» книги.

Пока, как мы видим, все идет «во здравие»: цензор, помешанный на «классовом подходе», считает книгу Гуля нужной и полезной. Но вот начинается «за упокой»: «К сожалению, в книжке, в данном виде, есть два недостатка: 1) Госиздат щегольнул «беспристрастием» и напечатал книгу «без изменений и сокращений». Из этого вышло то, что во многих местах (с. 16, 37, 117, 130, 148, 189) оставлены места о жестокостях красных войск (убийство сестры милосердия, отказ перевязывать вражеских раненых, бессмысленное истязание юноши-черкеса и т. п.). При общей искренности автора, эти места вне всякого сомнения намного испортят полезный эффект книжки, а, может быть, и вовсе его аннулируют. Читать-то ее ведь будет главным образом интеллигент, этот читатель в лучшем случае сделает вывод, подсказанный автором, — «и эти плохи, и те». Вторым недостатком книги, с точки зрения Главлита, является «недостаточно классовое» предисловие Н. Л. Мещерякова, который ограничился лишь выборками из текста книги тех мест, которые являются «иллюстрациями наиболее потрясающих белогвардейских жестокостей» и читатель таким образом заранее приучается к ним, — в дальнейшем чтении они не произведут на него уже такого впечатления. И в то же время, в предисловии нет ни одного слова в опровержение рассказов Гуля о большевистских жестокостях: у читателя неизбежно получится впечатление, что по этому поводу издателям «нечего сказать».

Как мы видим, Главлит предпочитал бы, чтобы в книге Романа Гуля, выпущенной советским издательством, были бы сделаны некоторые купюры, — там, где речь заходит о «зверствах красных» — или, во всяком случае, сведения эти были бы «опровергнуты» в предисловии. Любопытно, что цензурная выволочка в этом случае была сделана ни кому иному, как самому председателю Редакционной коллегии Госиздата РСФСР, старому заслуженному большевику Н. Л. Мещерякову (1865–1942), потерявшему «классовое чутье» (это один из случаев столкновения ГИЗа с Главлитом, неоднократно наблюдавшихся в 20-е годы). У Романа Гуля действительно вызывали ужас и отвращение кровавые эксцессы в годы гражданской войны, которые он видел сам, — в эту эпоху массового помрачения разума и души, причем безотносительно от кого исходящие, — от «белых» или «красных». Не случайно он посвятил свой «Ледяной подход» горячо любимой матери, стремившейся спасти своих юных сыновей и вытащить их из пекла братоубийственной войны, как не случаен и эпиграф иа Дантона в этой книге: «Я предпочитаю быть гильотинированным, чем гильотинирующим». Как подлинный художник и гуманист, он не мог оправдать эти ужасы никакими высокими, тем более «классовыми» соображениями.

Власти, надзирающие за литературой, стремились, искоренить в памяти народа подлинную правду об этих событиях, представить лишь одну их сторону. И. А. Бунин писал в «Окаянных днях»: «Нельзя огулом хаять народ!». А «белых», конечно, можно. Народу, революции все прощается, — «все это только эксцессы». А у «белых», у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито, — родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, — «эксцессов», конечно, быть не должно»20.

Второй документ, касающийся Романа Гуля, помещен в упоминавшемся уже разделе главлитовского бюллетеня «Сведения о виднейших русских литераторах, эмигрировавших за границу»:

«Гуль Роман Борисович. В 1918 г. работал в газете «Донец». В декабре 1918 г. из Киева интернирован в. Германию. В Берлине принимает ближайшее участие в. журналах «Жизнь» и «Голос эмигранта» (который находится под сильным влиянием «Руля» и правых кадетов). Работал в бульварной и беспринципной газете «Время». Выпустил ряд книг, в том числе «Ледяной поход (с Корниловым)», разрешенную в РСФСР. Пишет рецензии в «Новой русской книге» профессора Ященко. Беспартиен, е уклоном в кадеты, но достаточно корректен по отношению к Соввласти. В книжке своей «Ледяной поход» прекрасно показал гибель и разложение корниловщины».

Такую характеристику Гулю дал, как следует полагать, другой цензор, не сличивший ее с приведенным выше отзывом на «Ледяной поход», помещенном в том же бюллетене Главлита, и отнесся и к самому айтору, и к его книге более снисходительно. Но Роман Гуль, надежд не оправдал: в конце 20-х годов он резко расстается со своими сменовеховскими иллюзиями, и до конца дней занимает непримиримую позицию в отношении большевизма. Думаю, что писатель, если бы каким-то чудом ему удалось в то время, в 1923 г., заглянуть в приведенные документы (что, конечно, трудно предположить: напомню, что они были сверхсекретными), он, возможно, еще раньше расстался бы с надеждами и иллюзиями, которые он разделял в первые годы эмиграции.

* * *

К 1928–1929 гг. закончилась своеобразная страница в истории взаимоотношений советской цензуры с литературой и печатью русского зарубежного рассеянья 1920-х годов. Как свидетельствуют многие документы, лишь частично использованные в этой главе, игры ГПУ и Главлита, за которыми стояла верхушка идеологического руководства, с эмигрантскими литераторами заканчиваются довольно быстро, примерно к 1925 г. «Вообще иллюзии единства советской и зарубежной литературы, — справедливо пишет Глеб Струве, — были в ближайшие год-два разрушены. Со стороны советской власти эти иллюзии перестали встречать поощрение, как только она убедилась, что сменовеховское движение выдыхается и больших практических результатов не принесет»21. Вот уже действительно: «мавр сделал свое депо…»— деятелям сменовеховского и евразийского движения удалось внести некоторый раскол и смуту в эмигрантскую среду, часть их вернулась на родину и была впоследствии уничтожена, другие разочаровались и отошли от этого движения.

Выше уже говорилось, что к 1929 г. окончательно иссякает поступление русских эмигрантских книг и журналов в СССР. Забегая несколько вперед отметим, что, как свидетельствуют просмотренные мной цензурные документы 30—40-х годов, вообще ни одно такое издание не фигурирует в списках ИНО-отдела Главлита и его местных органов. Привозить их на родину уже не рисковал никто, что и понятно. Это не означает, что эмигрантские русские издания не поступали вообще в СССР: проникали они по тайным каналам, собирали их в агентурных целях «компетентные органы» и т. д. Но все без исключения попадало в «библиотечный застенок» — в спецхраны крупнейших библиотек, открытых только в конце 80-х годов,

Советская литература

Точнее следовало бы назвать эту главу «Подсоветская литература», ибо под первый устойчивый традиционный термин были искусственно подогнаны и объединены писатели разной, порой противоположной идейной и художественной ориентации. Как известно, 20-е годы — одна из интереснейших эпох в истории русской литературы — отличались разнообразием школ и направлений. Несомненны высокие художественные достижения ряда выдающихся писателей, затем частыа высланных или физически уничтоженных, частью замолчавших, частью приспособившихся к режиму и, в результате, исписавшихся. Но все они могут быть объединены общей участью, проявившейся, прежде всего, в. том, что все без исключения они были отданы под контроль провозглашенной и утвержденной идеологии.

Желающих «поруководить» литераторами и литературным процессом было более, чем достаточно: и «литературоведы в штатском» — сотрудники Главного политического управления, и цензоры созданного Главлита, и правоверные журналисты и литературные критики «напостовского», а затем «рапповского» толка. Последние, надо сказать, своей бдительностью нередко превосходили штатных работников специальных ведомств, не гнушаясь прямыми политическими доносами под маркой литературной критики. И, конечно, вверху пирамиды стояли дирижеры — руководители идеологических отделов ЦК, по чьей указке весь этот хор развязывал время от времени погромные кампании против тех или иных, писателей.

Поразительное и вряд ли случайное совпадение: за четыре дня до выхода постановления Совнаркома о создании Главлита, «Правда» публикует 2 июня 1922 г. статью под устрашающе-выразительным названием — «Диктатура, где твой хлыст?». Непосредственным поводом ее послужила небольшая книжка Юлия Айхенвальда «Поэты и поэтессы», вышедшая незадолго до этого. Внимание автора, прикрывавшегося псевдонимом «О», вызвало благожелательное мнение Айхенвальда о поэзии расстрелянного в августе 1921 г. Н. С. Гумилева и даже рассуждения о том, что в чисто поэтическом отношении Некрасов уступает Тютчеву и Фету. Автор уже прямо переводит разговор в сферу политики: «Мы здесь не литературную критику или антикритику собираемся писать. Мы ставим чисто политический вопрос. Или вернее — зовем к политическому ответу… Книжка г. Айхенвальда насквозь пропитана трусливо-пресмыкающей, гнилой, гневной ненавистью к Октябрю… Это философское, эстетическое, литературное, религиозное лизоблюдство, то есть мразь и дрянь». Мнение «центрального органа» было, как известно, директивным, а сама стилистика и уровень претензий к литературе надолго предопределили и предвосхитили дальнейшее к ней отношение.

Значительное внимание уделял советской литературе в начале 20-х годов Л. Д. Троцкий: он был необразованней других членов Политбюро, хотя вроде бы, как «наркомвоенмор», не имел прямого отношения к искусству. Но он мнил себя главным идеологом, а его книга «Литература и революция», вышедшая в 1923 г., на первых порах предопределила отношение к писателям того или иного направления1. Все они были разделены им на три группы — «внеоктябрьские», «литературные попутчики революции» и «пролетарские писатели». Троцкий любил время от времени собирать писателей, организовывать совещания на «высшем уровне», порою пытался заигрывать с некоторыми из них и даже защищать (как, например, Бориса Пильняка), но в целом провозглашал приоритет классового подхода к искусству, превратившийся впоследствии в самую примитивную вульгарно-социологическую критику.

Примечателен протокол «Литературной комиссии», собранной 26 июня 1922 г. под председательством Троцкого (сохранился в личном архиве Лебедева-Полянского— V — ф. 597, оп. 6, д. 1). Первым пунктом было объявлено «считать настоящее совещание строго секретным», а вторым — «устроить широкую беседу поэтов и писателей советского умонаправленир самых различных художественных группировок по вопросам задачи искусства в нынешнюю эпоху». Как можно понять, созыв такого совещания был вызван «намечающимся непартийным, частным издательством», провозглашенном в начале Нэпа. Не менее характерно, что протоколом этим предусматривалось создать такую обстановку на совещании, «при которой бы писатели не стеснялись, то есть чтобы на беседе не было советских работников, занимающих сколько-нибудь ответственные посты». Еще более выразителен пункт 3-й протокола: «Тов. Полянскому запретить присутствие на первой беседе» — потому, видимо, чтобы фигура первого и главного цензора страны не «смущала» писателей… Но на секретных совещаниях он, конечно, присутствовал; более того, через два года (1924 г.) Троцкий включил его в состав «совещания товарищей, интересующихся художественной литературой, литературной критикой, с целью установления более точного отношения партии к литературе. Те или другие выводы и предложения совещания… могут быть предложены Политбюро ЦК»2.

На первых порах — в дальнейшем необходимость в этом отпала — Троцкий возглавлял и инициировал достаточно циничные игры с «попутчиками», стремясь подчинить их талант «потребностям революции», тем более, что среди «пролетарских» писателей особых талантов не обнаруживалось. Впрочем у него были в этом смысле достойные предшественники, в числе которых сам основоположник марксизма, который советовал редактору газеты И. Вейдемейеру «чутко» относиться к поэту Фердинанду Фрейлиграту, «не скупиться на комплименты», следить за тем, чтобы стихи его «напечатали как следует». Маркс писал редактору, что поэта «нужно приласкать, чтобы заставить (подчеркнуто нами. — А. Б.) петь»3. Комментариев здесь, кажется, не требуется…

Но вернемся непосредственно к документам Главлита. Характерно, что аббревиатура эта первоначально расшифровывалась как «Главное управление по делам литературы и издательств» — как мы видим, литература здесь вынесена на первое место, и не случайно: наблюдение за ней ставилось в одну из самых главных задач цензурного ведомства. Контроль за литературным процессом совершался как в порядке предварительной, так и последующей, карательной цензур. Нередки случаи появления особых циркуляров Главлита, которые заранее готовили цензурные органы к попыткам «протаскивания в печать» нежелательных произведений, пока еще хранящихся в портфелях авторов (сведения эти, как надо полагать, добывались агентурным путем). Попав один раз в орбиту внимания Главлита, та или иная вещь обречена была на замалчивание: все местные инстанции должны были следить за тем, чтобы она не была напечатана. Всем местным органам цензуры сообщено было, например, что издательство «Мысль» в 1928 г. собирается выпустить сочинения Сергеева-Ценского, включив в него повесть «Обреченные на гибель», что решительно недопустимо». Писатель заглавием этой вещи как бы действительно предвосхитил ее дальнейшую судьбу: повесть, точнее роман, вошедший в эпопею «Преображение России», издательством «Мысль» тогда издан не был. Есть сведения, что он был выпущен в издательстве «Московского товарищества писателей» в 1929 г., но экземпляра этого издания нет даже в Гос. публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина..

Такие же циркуляры выходили время от времени,, имея в виду возможные попытки публикаций ряда произведений Замятина, Пильняка, Булгакова и других, «крамольных авторов».

Писателям пришлось иметь дело с малообразованными, как правило, чиновниками Главлита. Бесподобную характеристику дал одному из сотрудников Ленгублита Корней Чуковский в дневнике 1924 г. «29 сентября. В цензуре дело серьезно. Юноша Петров, очень красивый молодой человек, но несомненно беззаботный по части словесности»4. Дело возникло в связи с изданием петроградского журнала «Русский современник» (1924, № 1–4), к выпуску которого Чуковский, как уже говорилось, имел непосредственное отношение. «Долго допрашивал меня, — продолжает писатель, — кто наши ближайшие сотрудники. Я ответил, что это видно из книжки журнала: кто больше пишет, тот и ближайший». Цензор путает Тынянова с поэтом А. И. Тиняковым, Чуковский комментирует: «Удивительная неосведомленность всех прикосновенных к Главлиту».

Подозрительным выглядело не только критическое отношение к советской действительности, но «демонстративный уход» от нее. Как писала «старая» «Литературная энциклопедия» в 1930 г., «Русский современник» тщательно избегает политических вопросов. Неприятие революции сказывается именно в воздержании от «политики», в бегстве от советской действительности в область «чистого искусства» (Ахматова, Клюев, Сологуб), в художественном «отрицании» этой действительности (Е. Замятин, Б. Пильняк), в критических нападках на молодую пролетарскую литературу (Ю. Тынянов)…» (т. 4, с. 255). «Упорное нежелание примириться с социалистической революцией неизменно приводит их (т. е. журналы, подобные «Русскому современнику». — А. Б.) к гибели», — подводит итог автор этой статьи, не акцентируя, конечно, внимания на том, что «гибель» наступает не по своей воле, а в силу пресловутых «независящих обстоятельств». Против журнала в 1924 г. началась настоящая травля, принял в ней участие и Троцкий. Журнал был закрыт навсегда, что нашло отражение в запрещенном цензурой стихотворении С. Маршака, оказавшемся в «Чукоккале»:

Расправившись с белозелеными,

Прогнав и забрав их в плен, —

Критическими фельетонами

Занялся Наркомвоен.

Палит из Кремля Московского

На тысячи верст кругом.

Недавно Корнея Чуковского

Убило одним ядром.5

Как свидетельствуют документы Главлита, чуть ли не каждый крупный писатель 20-х годов, особенно «попутчик», был так или иначе задет «ядром», выпущенным цензурными ведомствами. Иногда оно било наповал, вычеркивая вообще имя писателя из литературного и читательского обихода, иногда — если продолжить эту метафору — тяжело ранило его, отсекая те или иные, наиболее «крамольные» сочинения, удаляя из них отдельные главы, фрагменты, фразы, слова и т. д. Учитывая обилие архивных документов Главлита, в дальнейшем сосредоточим свое внимание на цензурной судьбе лишь некоторых, наиболее крупных писателей 20-х годов, творчество которых вызывало особое неприятие и сопротивление в контролирующих инстанциях.

Наибольшее их внимание, пожалуй, привлекало имя и творчество необычайно популярного в 20-е годы Бориса Пильняка: сохранились десятки цензурных документов, в которых неизменно отрицательно характеризуются его книги. Ранее (в главе «Нарком просвещения и главный цензор страны») уже рассказывалось о столкновении А. В. Луначарского с Лебедевым-Полянским по поводу запрещения последним повести Пильняка «Иван-да-Марья», вошедшей в сборник «Смертельное манит» (1922 г.). Пробовал взять его под защиту и сам Троцкий, посвятивший Пильняку целый очерк в книге «Литература и революция» и считавший его «реалистом и хорошим наблюдателем»: «Талантлив Пильняк, но и трудности велики. Надо ему пожелать успеха»6. Он даже пишет специальное письмо членам Политбюро: «Ставлю вопрос о книжке Пильняка. Конфискация произведена из-за повести «Иван-да-Марья». Действительно, Пильняк дает не очень привлекательную картину быта… В дальнейших произведениях: «Метель» и «Третья столица» для «Красной нови» Пильняк высказывает свое положительное отношение к революции, хотя путаницы и двусмысленности у него сколько угодно. Но в этих условиях конфисковывать его книжку значит совершить явную и очевидную ошибку. Прошу вас, членов Политбюро, внимательнейшим образом отнестись к этому вопросу и отменить неправильное решение ГПУ. 11.VIII. 1922»7. Через четыре года возник цензурный скандал, связанный с именем и смертью М. В. Фрунзе, ставшего, как не без оснований полагали, прототипом главного героя, легшего «по велению партии» под операционный хирургический нож. Повесть была первоначально напечатана в майской книжке «Нового мира» за 1926 г., но успела разойтись лишь часть тиража: по приказу ГПУ из большей части его повесть была изъята, страницы заменены новой перепечаткой8.

В следующем номере «Нового мира» от посвящения ему повести отказывается А. К. Воронений (видный литературный критик, сделавший, кстати сказать, на посту редактора «Красной нови» много полезного); за ее публикацию — должно быть, к недоумению большинства читателей, так и не увидевших ее в журнале, — извиняется редакция, в которую входили А. Луначарский, В. Полонский и И. Скворцов-Степанов. О «Повести непогашенной луны» нет упоминаний ни в библиографии, приложенной к сборнику «Борис Пильняк». Статьи и материалы» (Л., «Асадемiа», 1928), ни тем более в статье о нем в «Литературной энциклопедии» (т. 8, 1934 г.). Произведение было вычеркнуто из памяти на долгие годы, его «как бы не было»8.

С Пильняком случилось самое неприятное, что могло тогда произойти с писателем: он «попал в циркуляр», как всегда, «секретный», разосланный по цензурным инстанциям:

«27 мая 1926 г. Главлит. Секретно.

Предлагается вам впредь до особого распоряжения не допускать помещения произведений Б. Пильняка в толстых партийно-советских журналах и сборниках, и вычеркивать фамилию названного писателя из списка сотрудников этих журналов.

Начальник Главлита Лебедев-Полянский» (I — ф. 31, оп. 2, д. 31, л. 97).

Хотя через некоторое время циркуляр этот был, по-видимому, отменен — Пильняк в дальнейшем печатается в «партийно-советских журналах» (других-то уже и не было), тем не менее, он постоянно находится под подозрением. Настоящая вакханалия в печати, а затем в цензуре возникла вокруг публикации им за границей — в берлинском издательстве «Петрополис» в 1929 г. — повести «Красное дерево». Хотя Горькому творчество Пильняка и не нравилось, он счел своим долгом оградить его и других писателей-«попутчиков» от заушательской критики и цензурной расправы. «У нас образовалась дурацкая привычка, — писал он тогда, — втаскивать людей на колокольню славы, а через некоторое время сбрасывать их оттуда в грязь. Нужно помнить, что мы все еще не настолько богаты своими людьми, чтобы швырять ко всем чертям и отталкивать от себя людей, способных помочь нам в нашем трудном и великолепном деле»9. Кажется, это был последний случай, когда Горький попытался защитить писателя от власти. Вернувшись в СССР, он, как известно, благословил социалистический реализм и провозгласил ряд устрашающих лозунгов.

История с публикацией «Красного дерева» за рубежом, в общем, хорошо известна, но ряд обнаруженных цензурных документов позволяет уточнить некоторые немаловажные детали. 9 июля 1929 г. Главлит обратился в Ленобллит с таким секретным предписанием: «В Главлит недавно привезена из Берлина книга Б. Пильняка «Красное дерево», издание товарищества «Петрополис» в Берлине, на русском языке. Главлиту неизвестно, просматривал ли Ленобллит эту рукопись и дал ли он разрешительную визу. Дело в том, что рукопись Пильняка не была разрешена здесь к печати, поэтому не следовало ее пропускать за границу. Кроме того, издания «Петрополиса» не допускаются к ввозу, поэтому не следовало допускать и к вывозу в адрес этого издательства рукопись». По-видимому, до Главлита дошли сведения, что «утечка» рукописей происходит именно через Ленинград. В распоряжении добавляется, в частности, что и «другие писатели (Федин) также через ВОКС (Всесоюзное общество культурных связей.—А. Б.) в Ленинграде пересылают за границу рукописи для напечатания». Ленинградские цензоры оправдывались тем, что «контроль за вывозимыми рукописями производится при Главнауке» и они «не знали о запрещении к ввозу изданий «Петрополиса» (I — ф. 281, оп. 1, д. 34, л. 183, 186). В ответ на это московское начальство напомнило о запрещении ввоза книг ряда берлинских эмигрантских издательств еще в 1923 г., в том числе и «Петрополиса» (см. предыдущую главу), а также приказало «проследить — какую роль играет ВОКС в пересылке за границу рукописей и сообщить об этом».

«Год великого перелома» оказался и годом окончательного «перешиба» каких бы то ни было контактов писателей метрополии с эмигрантской печатью. Напомним, что в начале 20-х годов эти контакты были постоянными. Игры заканчивались… Одновременно, в этом же году, произошел громкий скандал с публикацией в пражском журнале «Воля России» знаменитого романа-антиутопии Евгения Замятина «Мы», попавшего туда кружным и очень извилистым путем — через первоначальный английский перевод. Замятин давно уже был на заметке у властей: еще в 1923 г. в своей книге «Литература и революция» Троцкий объявил его внутренним эмигрантом»10. В связи с публикацией «Мы» в 1929 г. началась травля в печати, через два года Замятин, в ответ на самоубийственное письмо, был выпущен, в отличие от М. Булгакова, за границу. Но в 1930 г. он мог еще прочитать в статье «Литературной энциклопедии», посвященной ему, что он, «целиком защищающий капиталистический порядок, создает в романе «Мы» низкий пасквиль на социалистическое будущее», а все его творчество приобретает с развитием нашего социалистического строительства все более и более контрреволюционную направленность» (т. 4, с. 309).

После одновременного появления «Красного дерева» и «Мы» наступил 30-летний перерыв — вплоть до публикации в Италии в 1958 г. романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» — в истории «неконтролируемых» публикаций произведений советских писателей за рубежом. Но, как мы знаем («дело Синявского-Даниэля» 1966 г. и другие литературные процессы) власти еще на протяжении примерно 20 лет чрезвычайно болезненно реагировали на каждый такой факт, приравнивая его к «государственному преступлению» со всеми вытекающими из него последствиями для автора.

Следует сделать здесь одну оговорку. Уделяя главное внимание в этой книге публикации неизвестных, засекреченных документов из архивов цензуры, автор, тем не менее, вполне отдает себе отчет, что непроходимой «демаркационной» линии, границы между собственно цензурным документом и «литературно-критическим» выступлением в прессе тогда не существовало. Сразу же бросается в глаза поразительное сходство между первым и вторым — и не только в идеологических и политических претензиях, но и в самой лексике. Существовали различные «департаменты» единого «Министерства правды» — идеологической машины подавления личности, творчества, проявления хотя бы в малой степени индивидуальности.

Как по команде (собственно говоря, команда и была), на «непокорных писателей» набросилась целая армия критиков и «братьев по перу», наперегонки стремившихся показать властям предержащим свою «классовую преданность» и даже соревнующихся в ней. Выступая в 1930 г. на XVI съезде партии, «комсомольский трубадур» Александр Безыменский не преминул еще раз — и, конечно, в стихах — лягнуть проштрафившихся писателей:

А в дали Боевую идею

Взяв язвительным словом в штыки,

Цветом «Красного дерева» преют

И Замятины

И Пильняки.

Оба гонимых писателя попали в особый доклад Лебедева-Полянского «О руководстве художественной литературой», прочитанный им на «Секретном совещании заведующих крайобллитами» в январе 1931 г. (V— ф. 597, оп. 3, д. 17). Сохранившаяся стенограмма доклада как нельзя лучше вскрывает как закулисную подоплеку расправы с ними, так и бесподобный стиль и эстетический уровень тогдашнего начальника цензуры и будущего академика от литературы. Он учит своих подчиненных особым приемам «руководства» писателями. «По-возможности, — говорил он, — нужно эту работу провести так, чтобы это было приятно и тем, и другим, чтобы улыбались даже и те, которых дерут (!). Вот так надо строить работу. Или, по крайней мере, эту самую деру надо сделать как-то культурно, а может быть и отложить. Может быть, вам, где нужно сейчас ударить, по ряду тактических соображений и не нужно ударять». Далее он переходит к Пильняку: «Вы скажите, кто ударил «Красное дерево» Пильняка? Вы не знаете? Ударили Пильняка мы. Я прочел, что в белой прессе выходит роман Пильняка «Красное дерево». Кто разрешил? Никто. Значит, вывезли самовольно. Вызвали Пильняка сюда на допрос (!), допросили его, причем я сам его и допрашивал… А дальше так. Решили — в ГПУ, а потом посовещались, посовещались… а почему нельзя использовать Союз Писателей, пускай они своего друга, члена, по-семейному, так сказать, выпорят. А попутно выпороли и тех, которые пытались спасать Пильняка и выявили свои слабые места. Ну, попарились, а как вы знаете, как пар на русского человека действует, каждый желает, чтобы градус был повыше, а веник покрепче, раз, два, четыре, кости размяли, и все улыбались. Так произошло и с Пильняком. Взял свое «Красное дерево» и перерабатывает, говорит, дайте и за границей поправить. Пожалуйста, поправляй» (Там же, л. 80).

Здесь уже названо все своими именами и комментариев не требует. Обратим лишь внимание на два обстоятельства. Во-первых, исполнители партийных указаний тогда уже начали добиваться от писателей, чтобы они испытывали мазохистское удовольствие от «порки и дера», как изящно выразился главный цензор. Как это снова напоминает роман Оруэлла: «Министерство любви», пытая главного героя, стремится к тому, чтобы он не только боялся Старшего Брата, но и возлюбил его. Во-вторых, цензура должна была уйти в тень, отдав на растерзание провинившегося автора его же «братьям-писателям». Всероссийский Союз Писателей, за десять лет до этого (см. далее) резко выступавший против цензурных гонений, в это время уже становился «подручным партии». Как известно, созданный в 1934 г. Союз советских писателей на протяжении многих десятилетий не только поддерживал эти гонения, но нередко выступал инициатором расправ — порою приводивших к физическому уничтожению — с писателями.

Что же касается самого «Красного дерева», то повесть эту Борис Пильняк «поправлять» не стал, понимая. очевидно, всю бессмысленность этого занятия в наступившее время. Более того, вместе с «Повестью непогашенной луны» она сыграла роковую роль в судьбе писателя: оба эти произведения инкриминировались ему в обвинительном заключении 1937 г. «Красное дерево» не издавалось ровно 60 лет до публикации в 1989 г. в журнале «Дружба народов» (№ 1; подробнее о судьбе повести см. в послесловии к публикации Б. Андроникашвили-Пильняк, а также в сборнике Пильняка «Расплеснутое время». М., 1990).

Наряду с Пильняком, самыми «вредными» и «идейно чуждыми» названы в докладе Лебедева-Полянского Евгений Замятин и Михаил Булгаков. «Художественная литература, — наставляет он своих подчиненных, — это самый сложный и трудный фронт, на котором драки у нас с издательствами и авторами будет больше, чем на каком-либо другом… Возьмем таких писателей, как Замятин и Булгаков. Замятин даже ухитрился выпустить сказку, политический смысл которой таков: как бы большевики пи пытались построоить новое общество, они его построить не могут, потому что на крови, на костях нельзя строить, потому что от разложившихся трупов в этом Иовом обществе идет смрад и все бегут от него, зажавши носы. Такова была сказка, против которой я же печатно выступил в журнале «Под знаменем марксизма»10.

Речь идет здесь об аллегорической сказке Замятина «Церковь Божия», опубликованной еще в 1922 г. в альманахе «Петербургский сборник». Сюжет ее — убийство Иваном, возжелавшего построить «невиданную» церковь, купца. Однако верующие с ужасом покидают храм, построенный на крови. Тогда же Лебедев-Полянский, новоиспеченный начальник всей государственной цензуры и одновременно ведущий марксистский критик, обрушился на нее в ряде статей 1922–1924 гг. «Всем ясно, — «переводит» он этот сюжет на язык тогдашней критики, — Иван — это революционный пролетариат, купец с деньгами — это наша буржуазия, церковь — это коммунистическое общество. И если в церкви пахнет человеческими трупами и стоять в ней нельзя, то и коммунистическое общество таково…» «Подобные «художественные» вещи — явно пасквильные и явно контрреволюционные». В другой статье — «Принципы пролетарской критики» — он снова вспоминает Замятина с его «Церковью Божией»: «Петербургские писатели, объединившись во главе с Замятиным, в основу своего творчества положили следующую организационную задачу: показать, что благочестивые, но дикие варварские эксперименты большевиков положительных результатов не дадут, заполнят жизнь смрадом и кончатся прахом для них самих». Сама сказка Замятина была запрещена на долгие годы и впервые опубликована только в 1989 г. (журнал «Аврора», № 10). Обратим внимание на поразительную схожесть лексики и самого «метода» критики статей Лебедева-Полянского и его же цензурных отзывов. Они, как сообщающиеся сосуды, перетекали друг в друга, мало чем отличаясь: это вообще примета марксистской критики, которая выносила писателю окончательный, не подлежавший обжалованию приговор, по самой сути своей, фразеологии и лексике являющийся самым откровенным политическим доносом.

Значительное место в докладе Лебедева-Полянского отдано, естественно, М. А. Булгакову, произведения которого он еще в цензурном отчете за 1926 г. назвал «неприкрытой контрреволюцией» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 12). Тогда же в докладной записке, адресованной ЦК, руководитель цензуры отмечал: «Роковые яйца» Булгакова, произведение весьма сомнительного характера, вышли в «Недрах», это же издательство пыталось, но Главлит не разрешил напечатать «Записки на манжетах», «Собачье сердце» того же Булгакова, вещи явно контрреволюционные» (Там же, л. 25). Эти документы пока не вошли в «булгаковедческую» литературу, хотя о цензурных гонениях на него в 20-е годы говорится в ней немало. Известно, например, что издательство «Недра», руководимое Н. С. Ангарским, видным революционным деятелем-большевиком и, вместе с тем, ценителем настоящей литературы, опубликовало «Дьяволиаду» и «Роковые яйца» Булгакова. Впоследствии это было поставлено издательству в вину, поскольку оно «допустило в своей практике либеральное отношение к творчеству повобуржуазных писателей», напечатав такие реакционные произведения, как «Роковые яйца» Булгакова…» (Лит. энциклопедия. 1934. Т. 7.

С. 675).

Ангарский познакомился с «Собачьим сердцем» в феврале 1925 г., но все его попытки пробить сквозь цензурные теснины рукопись оказались безуспешными. Тогда же он, в письме М. А. Волошину в Коктебель жалуется на то, как трудно проводить произведения Булгакова «сквозь цензуру». «Вообще, — добавляет он, — с литературой плохо. Я не уверен, что его новый рассказ «Собачье сердце» пройдет. Цензура не усваивает линии партии»и. Очевидно, он имел в виду появившееся в 1925 г. постановление ЦК «О политике партии в области художественной литературы», которое часть творческой интеллигенции расценило как изменение курса партии в сторону «терпимости» и «либерализма» (см. об этом далее). Но Ангарский ошибался: Главлит и его руководитель прекрасно «усвоили линию партии», начав с 1926–1927 гг. затягивать петлю на литературе и сколько-нибудь независимых издательствах и журналах.

Пытаясь обойти цензуру, Ангарский хотел добиться благословления на издание «Собачьего сердца» у самого Л. Л. Каменева, слывшего «либералом», но также безуспешно. Председатель Моссовета и член Политбюро оценил повесть так: «Это острый памфлет на современность, печатать пи в коем случае нельзя». Сотрудник «Недр» Б. Л. Леонтьев возвратил Булгакову в мае 1925 г. «Записки на манжетах» и «Собачье сердце» с припиской: «Делайте с ними, что хотите. Сарычев в Главлите заявил, что «Собачье сердце» чистить уже не стоит. Вещь в целом недопустимая, или что-то в этом роде». Известно также, что во время обыска в мае 1926 г. сотрудники ОГПУ забрали рукопись «Собачьего сердца», затем, после отчаянного письма Булгакова, она была ему возвращена. Открыто напечатано «Собачье сердце» лишь шесть десятилетий спустя (Знамя. 1987. № 6), но «самиздатский» тираж повести достигал десятков, если не сотен, тысяч экземпляров.

Как же оценил ее руководитель Главлита в 1931 г. в своем секретном докладе? Покончив с произведениями Замятина, он говорил: «А Булгаков представил роман еще занимательнее. Какой-то профессор подхватил на улице собачонку, такую паршивенькую собачонку, никуда не годную, отогрел ее, приласкал, отошла собачонка. Тогда он привил ей человеческие железы. Собачонка выровнялась и стала походить на человека. Профессор решил приспособить этого человека в качестве слуги (!?). И что же случилось? Во-первых, этот слуга стал пьянствовать и буянить, во-вторых, изнасиловал горничную. Кажется, потом стал уплотнять профессора, словом, безобразно себя вел. Тогда профессор подумал: нет, этот слуга не годится мне, и опять вырезал у него человеческие железы, которые ему привил, и поставил собачьи. Стал задумываться: почему это произошло? Думал, думал, и говорит: надо посмотреть, чьи же железы я ему привил. Начал обследовать больницу, откуда он взял больного человека, и установил: — «Понятно, почему все так вышло — я ему привил железы рабочего с такой-то фабрики.

Политический смысл тут, конечно, ясен без всяких толкований. Мы, конечно, не пропустили такой роман, но характерно то, что была публика так настроенной, что позволяла себе подавать такие романы» (V — ф. 597, оп. 3, д. 17, л. 18–19).

Далее Лебедев-Полянский с удовлетворением отмечает, что «сейчас таких романов не подают, но нечто в таком роде все еще бывает, а наши товарищи все еще печатают». Тем не менее, цензоры не должны терять «бдительности»: «Хотя теперь и нет таких махровых рассказов и романов, какие представляли Булгаков, Замятин и те, которые печатались в сменовеховской «России», но нам надо быть пожеще с художественной литературой. Наша точка зрения должна быть тоньше, и если раньше мы смотрели без очков, а теперь смотрим в очки, то в дальнейшем может быть придется смотреть с лупой, но эти вредные, враждебные нам элементы отыскивать. Борьба становится сложнее, труднее, чем она была до сих пор, потому что здесь требуются более тонкие нюансы (так! — А. Б.)». Имя Булгакова не дает покоя главному цензору на протяжении многочасового доклада (стенограмма содержит более 60 машинописных листов). Конечно, рассуждает он, «когда говорят, что этот роман не может быть выпущен потому, что зло в этом человеке сидит от того, что у него привиты железы от рабочего, а не какого-нибудь дворянина», то это само собой разумеется, но «…те нюансы, которые хорошо замаскированы, требуют более тщательного, внимательного и проникновенного отношения к себе».

Оказывается, по словам Лебедева-Полянского, политика цензурного ведомства «постепенно видоизменялась». «На первых порах в нашей политике было много элементов воспитательного характера. Мы ставили задачу воспитания писателя, приближения его к советской власти. Мы очень долго возились с такими писателями как, например, Булгаков. Мы все рассчитывали, что Булгаков как-нибудь сумеет перейти на новые рельсы, приблизиться к советскому строительству и пойти вместе с ним попутчиком, если не левым, то хотя бы правым или средним, или каким-нибудь другим». Однако Булгаков «доверия не оправдал»: «Часть писателей пошла с нами, а другая часть писателей, вроде Булгакова, не пошла и осталась самой враждебной нам публикой до последнего момента».

Читатель сам оценит и хамский, ставший модным в то время, партийно-доверительный стиль речи Полянского— напомним, что сказана она в «своем кругу», где стесняться чего-либо уже не нужно (в этом ценность расшифрованной стенограммы, в которой все уже называется своими именами), и ее примитивно-демагогический характер. Заметит читатель и то, что главный цензор безбожно перевирает, ерничая и издеваясь, содержание «Собачьего сердца» — тоже не без изрядной доли демагогии и подтасовки фактов. «Донором» Шарика, как известно, был вовсе не рабочий, а «Клим Григорьевич Чугункин. 25 лет. Холост. Беспартийный, сочувствующий. Судился три раза и оправдан: в первый раз благодаря недостатку улик, второй — происхождение спасло, в 3-й условно к каторге на 15 лет. Кражи. Профессия — игра на балалайке по трактирам», но такой «анамнез» Полянского, конечно, не устраивал.

Вообще, замечу, своей пошлостью и порою безграмотностью речь «ведущего марксистского критика», как называли его тогда, будущего полного академика по части филологии производит такое впечатление, будто сказана она самим героем «Собачьего сердца» — заведующим подотделом очистки Полиграфом Полиграфычем Шариковым.

Именно свора «шариковых», захватившая власть в идеологии и «приводных ремнях партии» — цензуре и литературной критике, — заставила Мастера написать знаменитое письмо «Правительству СССР» весной 1930 г. Они, как пишет Булгаков, «…в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать. И я заявляю, что пресса СССР совершенно права», (подчеркнуто руководителем тогдашнего ОГПУ Генрихом Ягодой). В том же 1930 г. Булгаков смог прочитать такие заключительные, не оставлявшие надежд строки в статье о себе в 1-м томе «Литературной энциклопедии»: «Весь творческий путь Б. — путь классово-враждебного советской действительности человека. Б. — типичный выразитель 27 тенденций «внутренней эмиграции».

* * *

Тотально-идеологический подход к литературе уже в 20-е годы стал проявляться в полной мере. От внимания Главлита и его местных отделений не ускользали и писатели, которые, на первый взгляд, были далеки от политики, впрочем, им как раз это и ставилось в вину.

Эту складывавшуюся тогда модель отношений можно проследить на цензурных документах, посвященных даровитому петербургскому поэту и прозаику Константину Константиновичу Вагинову (1899–1934)12. На протяжении почти полувека его имя было известно лишь узкому кругу историков литературы, интересовавшихся обериутами, да немногим знатокам-библиофилам. Последняя его прижизненная книга вышла в 1931 г.; затем, наступило молчание… И вовсе не по причинам, о которых тотчас же мог подумать наш самый проницательный в мире читатель: мы можем «гордиться», если вспомнить знаменитую песню Галича, посвященную памяти Пастернака, «что он умер в своей постели». Нет, он «не был» и «не подвергался»… Невостребованной, ненужной и даже чуждой официальной, утвержденной литературе оказалась сама поэтика стихов и романов Константина Вагинова. Меж тем, за рубежом, в Италии особенно, к творческому наследию забытого нами писателя был проявлен большой и вполне заслуженный интерес: писались диссертации (особенно значительна работа Леонардо Палеари), выходили один за другим его романы. Известнейший критик, бывший марксист Витторио Страда, усилиями которого, кстати, был впервые издан в 1958 г. роман Пастернака «Доктор Живаго», поставил его в один ряд с Андреем Платоновым. В предисловии к изданному в Италии роману «Бамбочада» им было отмечено «инобытие» вагиновской прозы в культурной и общественной жизни в сравнении с уже угрожающе надвигавшимися признаками огосударствления литературы на рубеже 30-х годов.

Творческое наследие Вагинова сейчас постепенно возвращается: вышел ряд книг, в том числе полный свод его прозы (М., 1991). О «странных» романах Вагинова много ходило в свое время толков и слухов, в том числе и о не совсем благополучной, мягко говоря, цензурной их судьбе. Документальных подтверждений этому не было, но чрезвычайная редкость всех вышедших при его жизни книг — трех сборников стихов и трех романов («Козлиная песнь», 1928, «Труды и дни Свистонова», 1929, и «Бамбочада», 1931) — заставляла предполагать, что они подвергались тем или иным репрессиям.

Сейчас уже можно совершенно точно сказать, что опасения знатоков и любителей имели под собой серьезные основания и нашли подтверждения в архивах цензуры.

Имя Константина Вагинова, причем в крайне неблагоприятном для него контексте, встречается в них по крайней мере четырежды. Впервые — среди бумаг охарактеризованного ранее Политотдела Госиздата РСФСР за 1923 г. — в виде «политредакторского» отзыва об «Антологии петроградских молодых авторов». Он отмечает, что в сборнике есть «хорошие стихи», в частности, Николая Тихонова. «Из остальных, — продолжает он, — лучше всех, пожалуй, Елизавета Полонская, но на мой взгляд, и ее «Петербург», и ее «Город смерти» довольно двусмысленные произведения с точки зрения содержания и освещения» (III — ф. 395, оп. 9, д. 40, л. 209). Любопытно, что через сорок лет в обнаруженной в архиве докладной записке Ленинградского Горлита в Обком КПСС «О некоторых вопросах политикоидеологического содержания художественной литературы и изопродукции, выпускаемой в Ленинграде», имя Елизаветы Григорьевны Полонской (1890–1969) появляется снова — в связи с характеристикой «Дня поэзии» 1962». Наряду с отрывком из «Поэмы без героя» Анны Ахматовой, опубликованным в сборнике, ее стихотворения квалифицируются как «салонные», «камерные», «оторванные от жизни» и советской действительности (I — ф. 359, оп. 2, д. 79, л. 25–26). Главлит оставался верен себе на протяжении многих десятилетий…

«Сомнительны с той же стороны, — говорится в отзыве 1923 г., — и кое-какие стихи Вагинова, — не особенно благополучно у него с «обреченной страной» (само собой разумеется это Россия, а почему она кажется Вагинову обреченной — неизвестно), и его пессимизм не внушает особой симпатии:

Играй игрок. Ведь все равно кладбище.

Задул ночник. Спокойно лег в постель.

Мне никогда и ничего не снится.

Зеленый стол и мертвые кресты».

Вообще, — заключает рецензент, — поэзия представленных здесь петроградских молодых поэтов пропитана в достаточной мере и мистицизмом, и пессимизмом» и поэтому не мешало, чтобы над представленной здесь антологией произнес свое слово политредактор» (III — ф. 395, оп. 9, д. 40, л. 210). «Слово» было произнесено: антология молодой петроградской поэзии так и не появилась в печати.

Следующий цензурный эпизод связан с первым романом Вагинова «Козлиная песнь» (1928). Он привлек внимание уже после отпечатания всего тиража — на сей раз органов Политконтроля ГПУ, осуществлявших последующую цензуру (см. ранее главу «Карательная цензура»), как бы исправляя «огрехи» и «промашки» собственно органов Главлита. Вскоре после выпуска романа ленинградским издательством «Прибой» ГПУ оповестило Обллит, что роман этот конфискован и потребовало объяснений от цензоров, пропустивших его в порядке предварительного контроля. Те ответили» что «к изданию этой книги у нас было отрицательное отношение, но по настоянию Москвы и совету Отдела печати Обкома (тов. Верхотурский) книга была все-таки выпущена» (I — ф. 31, оп. 1, д. 45, л. 3). Существование этих загадочных «меценатов» в Москве и даже в Обкоме, как можно понять, РКП (б), выглядит довольно странным в биографии Вагинова, совершенно1 далекого от каких бы то ни было политических игр, и нам еще предстоит расшифровать имена и обстоятельства такого неожиданного заступничества. Тем не менее, перед ГПУ даже они были, видимо, бессильны: роман Вагинова был изъят и большая часть его тиража уничтожена, чем и объясняется его чрезвычайная библиографическая редкость.

Наконец, систематически доставалось от цензуры последнему, вышедшему при его жизни роману «Бамбочада» (1931). Согласно протоколу Коллегии Обллита, на которой обсуждалась продукция выпустившего роман «Издательства писателей в Ленинграде», было признано, что, «несмотря на наличие в нем элементов перестройки (слово это, как мы видим, принадлежит в нашей истории к разряду вечных. — А. Б.), все еще неудовлетворительной в качественном отношении». Более того: издательство «закончило 1931 г. с политическим прорывом, завершив его изданием двух идеологически вредных книг, — «Бамбочадой» Вагинова, искажающей советскую действительность, и «Веселым богом войны» Б. Шмидта, сборником стихотворений, проникнутых идеалистическим мировоззрением и буржуазным пацифизмом (книга эта, впрочем, уже после отпечатания, задержана самим издательством и не увидела света…» (II — ф. 722, оп. 1, д. 186, л. 19). В том же 1932 г. «Бамбочада» попала в «Обзор положения на ленинградском литературном фронте за 2-й квартал 1932 г.», выпущенной Ленобллитом с грифом «Не подлежит оглашению» тиражом в 75 экземпляров. Критикуя ГИХЛ за выпуск «вызвавшего весьма серьезные сомнения» романа Всеволода Иванова «Путешествие в страну, которой еще нет», — «в нем мы видим не изображение Советской действительности, а карикатуру на нее», цензоры добавляют: «В некотором отношении роман напоминает пресловутую «Бамбочаду» Вагинова» (с. 14).

Роман этот вышел уже после «года великого перелома», страна окончательно и бесповоротно двигалась к эре полного единомыслия — и художественно-эстетического, и, тем более, идеологического. К. К. Ватинов и его творчество стали «специальностью» для ряда официозных критиков (как были и критики, специализировавшиеся на Булгакове — здесь было свое разделение труда). Попал он даже в доклад такого правоверного литературоведа, как В. Я. Кирпотин, прочитанный им на расширенном пленуме Оргкомитета советских писателей. В ряду «ущербных» произведений он, наряду с повестью Андрея Платонова «Впрок», называет и роман «Бамбочада», в котором «интеллигенция изображена так, будто ей негде притулиться в советской действительности… С юродской издевкой Вагинов рисует, что интеллигенту ничего другого не остается в советских условиях, как заполнять свое время «для души» после постылой «службы» гипертрофированным обжорством и бессмысленным коллекционированием конфетных бумажек. Эти факты следует напомнить, ибо резолюция 17-й конференции ВКП(б) относится и к литературе» (VI— ф. 631, оп. 1, д. 4, л. 66).

Таким образом, цензурные и критические удары предрешили судьбу этого оригинального художника. Возникает естественный вопрос: чем же все-таки не угодил Вагинов цензуре и критике тех лет? При очень большом желании и та, и другая могли бы счесть романы писателя за «полезные» в своем роде сатиры на комнатных, проученных насквозь и малость подуставших «от грохота революции», если употребить зощенковское выражение, интеллигентов из «бывших», тщетно пытающихся отгородиться от «горячей действительности»… Встречается в романах, правда, и не очень подходящая и соответствующая задачам дня ирония по адресу табуированных святынь, становящихся объектами коллекционирования, как «образцы пролетарских и буржуазных обоев» и даже «амортизированные переходящие знамена» (из последнего, так и не вышедшего при жизни, романа Вагинова «Гарпоганиана»). Но цензоры нутром, вернее «верхним чутьем» чуяли, насколько чужда поэтика вагиновских произведений установленному эталону, насколько эстетически и стилистически выпадают они из становящейся монолитом советской литературы. В тоталитарных структурах сама художественная форма становится объектом внимания цензуры. Об особом цензорском «чутье» не раз говорил Лебедев-Полянский в уже упоминавшемся выше своем докладе перед руководителями крайлитов: «Помимо знания, тут, конечно, должно быть и чутье. Чутьем следует угадывать — за какой нерв нужно взять и потянуть. Конкретные указания и директивные линии должны подкрепляться коммунистическим чутьем… Без чутья в цензуре двигаться нельзя. Если тогда (имеется в виду практика дореволюционной цензуры. — А. Б.) умели читать между строк, то в коммунистическое время органы ЛИТа должны научиться читать между букв. У кого его нет, тот должен охотничье чутье у себя развивать…» (V — ф. 597, оп. 3, д. 17, л. 89). Добавить к этому, кажется, уже нечего: в «своем», «товарищеском» кругу все можно было назвать своими именами…

* * *

Помимо указанных выше писателей, жестоким цензурным гонениям подвергались в это время и многие другие (Зощенко, Федин, Сергеев-Ценский, Бабель, Чапыгин и т. д.). В статье «Подавление литературы» Джордж Оруэлл писал в 1946 г.: «Именно в точке пересечения литературы и политики тоталитаризм оказывает на интеллигенцию самое большое давление», и он совершенно прав — художественная литература всегда, считалась «передним краем идеологии». Правда, не зная деталей и документов советской цензуры, он написал далее: «Ничего подобного точным наукам в настоящее время не грозит. Это можно отчасти объяснить тем, что в любой стране ученым легче, чем писателям, выстраиваться в затылок своему правительству»13. Но, как свидетельствуют многочисленные документы, цензурный террор начал уже в 20-е годы проявляться в. самых различных сферах — и в этом основной, универсальный признак тоталитаризма, и даже в сферах точных, естественных и технических наук (из более позднего времени достаточно вспомнить гонения на генетику и кибернетику). Но уже тогда ряд научных изданий, был запрещен из-за отсутствия в них «марксистской методологии», даже издания по технике. Но так или иначе, действительно именно художники слова стали главными и основными жертвами цензурных репрессий. Многие из них были изъяты не только из литературы, на позже из самой жизни, — вместе с огромным пластом культуры, который возник из небытия лишь в последние годы.

Детская литература

Литература, адресованная «будущим строителям коммунизма», была объектом особенно пристального и настороженного внимания. Пастырей, наблюдавших за ней, становилось год от года все больше и больше. Помимо «главлитовской», «общей» цензуры, за ней наблюдали различные учреждения: Главполитпросвет, руководимый Н. К. Крупской, так называемый ГУС — Государственный ученый совет, созданный при Наркомпросе в 1919 г., Главсоцвос — Главное управление по социальному воспитанию при том же наркомате и т. д. Особенно зловещую роль сыграл в судьбах детской литературы ГУС, первым председателем которого был заместитель наркома, ведущий марксистский историк того времени М. Н. Покровский. В положении о ГУСе он определялся как орган, «осуществляющий общее и методическое руководство научным и художественным образованием и специальным воспитание». Выше уже говорилось, что без его ведома не могла выйти ни одна учебная книга. Но в дальнейшем сфера его действий была расширена: все рукописи книг, предназначенных детям, должны были еще до Главлита пройти предварительную «экспертизу» в нем, получить соответствующие рецензии, и только в благоприятном случае рукопись поступала в органы цензуры. Согласно одному из циркуляров Главлита, разосланному «на основании постановления Совета Народных Комиссаров за № 40 от 20 июня 1927 г., установлен следующий порядок издания детских книг. Детская (художественная и научно-популярная) книга будет Гублитами приниматься в просмотр только при наличии у издательства разрешения Гос. Ученого Совета, куда предварительно и должны представляться материалы, предназначенные к печати самими издателями. К разряду детской следует относить литературу, обслуживающую детей в возрасте до 16 лет включительно». В дополнение к нему указывалось, что «за нарушение вышеуказанного постановления частные лица подлежат ответственности по ст. 185 Уголовного кодекса РСФСР… а книги, изданные с нарушением настоящего постановления, подлежат конфискации в судебном порядке» (I — ф. 31, оп. 2, д. 54, л. 52, 60).

Большевики, надо сказать, и здесь не были изобретателями: они, как и в других случаях, взяли все самое худшее из цензурной практики старого режима. Еще в 1869 г. был создан Особый отдел Ученого комитета министерства народного просвещения — специально для борьбы с «развращающим» влиянием литературы «на умы подрастающего поколения». Почти полувековая деятельность Особого отдела привела к тому, что из круга детского и народного чтения были изгнаны многие шедевры русской литературы. Итог опустошающей деятельности «педагогической» цензуры — пусть в несколько заостренно-публицистической форме — подвела известная деятельница в области народного образования и библиографии А. В. Мезьер: «Школьно-народная библиотека — это библиотека без русских знаменитейших и известнейших писателей»1. Л. Н. Толстой, хорошо знакомый с этим учреждением (многие его детские и «народные» рассказы подверглись изгнанию из общедоступных библиотек), однажды сказал поэту И. А. Белоусову, который пожаловался на запрещение Особым отделом изданного им сборника для детей «Утро». «Так, значит, ваша книга прошла сквозь цедилку!»2. Особый отдел действительно занимался «процеживанием», фильтрацией литературы. Осуществляя патерналистский подход к художественным произведениям, заботясь о «духовном здоровье народа», педагоги-охранители зачастую предлагали и навязывали взамен достижений русской классики морализаторские, сюсюкающие рассказы, написанные в псевдонародном стиле, но зато вполне «благонадежные». Сохранившийся архив Особого отдела, фронтально обследованный в свое время автором этих строк, дает этому немало доказательств3.

Но здесь нужно указать на одно принципиальное отличие: если Особый отдел Ученого комитета, выпуская особые «министерские каталоги» книг, допущенных в ученические и бесплатные народные библиотеки-читальни, ограничивал допуск тех или иных изданий лишь в означенные библиотеки, то советская цензура «творчески» развила и ужесточила контроль за выпуском детских книг. Если до революции такие книги все-таки можно было выпустить в обычном порядке — они могли открыто продаваться, несмотря на отрицательный отзыв Особого отдела, храниться в библиотеках «повышенного типа» и т. д., то в новых условиях без визы ГУСа вообще ни одна книга не могла выйти в свет. Создана была многоярусная машина подавления: пробиться через эти фильтры стало практически невозможно.

«Очень важный момент на нашем фронте, — наставлял своих подчиненных Лебедев-Полянский на упоминавшемся уже закрытом совещании руководителей Облкрайлитов, — это детская книга. Скажут: «Как это так — генеральная линия партии и вдруг — детская книга». Да, это именно должно быть так, мы должны добиться полного соответствия с генеральной линией… Нужно уметь перенести ее на материал, на изображение, на красочный образ, который бы воспитывал детей, который бы подготовлял их способными для строительства социализма. В детской книжке мы часто видим еще бабушку с чулком и котика. Зачем нам это нужно? Нам это совершенно не нужно. Сплошь и рядом наша детская литература бесклассова… есть лишь приказы слушаться папу и маму. Пора от этого отказаться (!)… Наша детская литература хуже, чем какая-нибудь другая способствует политическому воспитанию. Тут мы, конечно, должны быть особенно жестоки, несмотря на то, что детской книги у нас мало» (V — ф. 597, оп. 3, д. 17, л. 32).

Мало чем отличались — и по тональности, и по лексике — от приведенной цензурной рекомендации и «установки» в отношении детской книги, исходившие от руководителя Главполитпросвета Н. К. Крупской и ее сподвижниц на «педагогическом» поприще — главным образом, жен ряда членов Политбюро. Это была их безраздельная «епархия». Достаточно привести лишь некоторые пассажи из статьи Крупской с таким установочным заглавием — «Детская книга — могущественное оружие коммунистического воспитания»:

«Совершенно ясно, что необходима непримиримая борьба с детскими книжками, проникнутыми чуждой идеологией… Классовый враг использует художественность в своих целях. Художественность не уменьшает, а увеличивает вред такой книги» и т. п.4.

Крайне подозрительно относился ГУС к русской классике. Даже ряд произведений Пушкина и Лермонтова показался ему нежелательным в детской книге. Так, например, рукопись учебной книги «Земля», адресованной «крестьянской молодежи и деревенским школам 11-й ступени», вызвала ряд замечаний рецензента. Среди них — включение в хрестоматию отрывка из «Капитанской дочки»: «Если уж давать его, то надо сопроводить комментариями: взятый в отрывочном виде, он с особенной резкостью выдвигает дворянскую идеологию рассказчика («бунтовщики», ангельское спокойствие Марьи Ивановны и т. п.» (III — ф. 298, оп. 1, д. 91, д. 40). Цензоры ГУСа были единодушны со своими дореволюнионными коллегами из Особого отдела Ученого комитета. Было и существенное отличие: на первый план выдвигалась обойма произведений, звавших к активной борьбе. Пока еще не самых худших авторов: в дальнейшем они черпались у третьеразрядных писателей, искупавших недостаток «художественность» своей «идейностью» и «революционностью».

С плоско-примитивных «классовых» позиций рассматривалось творчество замечательных русских авторов, писавших для детей. Так, сама Крупская решила выступить в роли рецензента ГУСа, дав отзыв на «Сказки» Д. Н. Мамина-Сибиряка, которые собирался выпустить известный частный издатель Г. Ф. Мириманов в 1928 г. Ей не понравились сказки «Про козла упрямого» и «Про воробушку — черную головушку». «Надо сказать, — пишет она в своем отзыве, — что в них проглядывает архимелкособственническая идеология». В сказке «Не мое дело» — она нашла прославление «эгоизма». «Вообще, — замечает она, — в сказках Мамина-Сибиряка изображаются под видом зверей люди-одиночки, думающие только о себе, люди эгоистические и глупые холодные резонеры. Многое будет чуждо современному ребенку…» (III — ф. 298, оп. 1, д. 90, л. 50). Еще более строга была некая Шулытина. Присоединившись к Н. К. Крупской в опенке сказок Мамина-Сибиряка, она проявляет еще большую классовую бдительность, набросившись с особой яростью на прелестную «Сказку о Комаре Комаровиче». Основная идея сказки, по ее мнению, та, «что надо во что бы то ни стало выжить того, «кто в наше болото пришел». «Наша ли это мысль о болоте?»— строго вопрошает рецензент, и, конечно, приходит к выводу, что «не наша» (Там же, л. 52).

В результате Мириманову, как можно полагать, так и не разрешили издание «Сказок» Мамина-Сибиряка, хотя до этого и позднее они выходили множество раз.

Помимо «строгих теть» из ГУСа, за детской книгой наблюдали не менее «строгие дяди», работавшие в политической цензуре. Так, один из них — некий Лев Жмудский, политредактор ГИЗа, очень серьезно и, конечно, с классовых позиций, отнесся к такой классике, как «Конек-Горбунок» П. П. Ершова. Вот его отзыв:

«Фабула — православный (это всюду автором подчеркивается Иван-дурак наперекор своим умным собратьям становится царем — нельзя лучше сатира на дореволюционную Россию. Но беда в том, что услужливый автор, как националист — ненавистник «басурман» и мечтающий о «святом кресте даже на Луне» (конечно в образе сказочных достижений), глубоко верует в звезду Ивана-дурака. Не в пример сказкам Пушкина, сказка Ершова лишь лубочная карикатура на них. По части воспитательной для детей в ней все от реакционного и непедагогического, — здесь все по царю мерится и по боярам. Восхваляется «Царь-надежа», которого, конечно, народ встречает восторженным «ура». На с. 42 — даже порнография — царь, «старый хрен», жениться хочет: «Вишь, что старый хрен затеял: хочет жать там, где не сеял! Полно! Лаком больно стал!» На основании вышеизложенного считаю «Конек-Горбунок» к выпуску весьма нежелательным, если не недопустимым. 1 декабря 1922 г.» (III — ф. 395, оп. 9, д. 40, л. 304).

Добавить к этому, кажется, нечего. Замечу лишь, что бедный «Конек-горбунок», печатавшийся всегда, в общем-то, свободно, тогда так и не вышел в свет. Любопытно, что лет за семьдесят до этого «Конек-Горбунок» не смог однажды угодить предшественнику Льва Жмудского по цензуре, хотя и по мотивам, прямо противоположным. В 1855 г. Цензурный комитет не позволил выпустить очередное издание ершовской сказки, поскольку «в ней встречаются выражения, имеющие прикосновение к православной церкви, к ее установлениям и к поставленным от правительства властям… во многих шуточных сценах приводится имя Божие и употребляется крестное знамение»5.

Забавно, конечно, обвинение этой сказки в «порнографии», но и тут советский цензор был не особенно оригинален. Оберегая нравственность «детей и народа», его дореволюционные собратья порождали настоящие анекдоты. Прославился на этом поприще цензор начала XIX в. Красовский, запретивший вполне невинные «Стансы к Элизе» поэта Олина за строку «У ног твоих порой для песней лиру строить», заметив «Слишком грешно и унизительно для христианина сидеть у ног женщины». В конце этого же века «педагогическая цензура» Особого отдела Ученого комитета не разрешила включить в одну из школьных хрестоматий пушкинскую «Сказку о царе Салтане», поскольку их шокировали такие строки:

А потом честные гости

На кровать слоновой кости

Положили молодых

И оставили одних.

Сам Пушкин, пытавшийся так все «…изъяснить, чтоб совсем не рассердить богомольной важной дуры, нашей чопорной цензуры», смеялся бы до упаду, доведись ему узнать об этом решении. Не меньшее удовольствие доставил бы ему, очевидно, и отзыв Льва Жмудского, запретившего «Конька-Горбунка», так понравившегося в свое время Пушкину: «Теперь этот род сочинений можно мне и оставить…»

Верхом цензурного идиотизма следует все же считать историю, разгоревшуюся вокруг… «Курочки-Рябы» в 1927 г. О ней вполне серьезно спорили сотрудники ГУСа и Главсоцвоса. Каждое ведомство, находившееся, напомним, в одном наркомате просвещения, претендовало на единственно верную оценку этой сказки, что породило даже специальный запрос Главлита в Коллегию Наркомпроса: «Главлит обращает внимание Коллегии Наркомпроса на противоречия, наблюдаемые в оценке детской литературы Комиссией по книге при Главсоцвосе и Деткомиссией при ГУСе. Так, например, Деткомиссия при ГУСе (читатель уже обратил внимание на нелепые и смешные аббревиатуры — это вообще примета «советского языка». — А. Б.) высказывается против напечатания «Курочки-Рябы», в то время, когда Комиссия при Главсоцвосе, наоборот, включает эту сказку в список, «состоящий из лучшей» литературы, одобренной, по словам Комиссии, по темам ГУСа. То же случилось со сказкой «Белочка». Комиссия при Главсоцвосе включает эту сказку в число лучшей литературы, в то время, когда в сказке проводятся осуждаемые ГУСом выраженные классовые противоречия в. пользу буржуазии. Эти противоречия в оценке со стороны двух комиссий Наркомпроса затрудняют работу Главлита, о чем и доводим до Вашего сведения. 25.1.1927 г.» (IV — ф. 2306, оп. 69, д. 1581, здесь и далее л. 7, 8, 28–29).

Возглавлявший Наркомпрос Луначарский потребовал объяснений, и они были доставлены Главсоцвосом: «1. Обе эти книжки разрешены Главлитом. 2. Сказка о «Курочке-Рябе» помещена в ряде книг для чтения, предназначенных для первых классов сельских школ. Дело педагога объяснить, что золотых яиц куры не несут, и деревенские дети сами это прекрасно знают. 3. В книжке «Белочка» (издание Мириманова) говорится, что деревенские дети поймали белочку и продали девочке-дачнице. Белочка была посажена в клетку и выпущена на волю. Сюжет этой книжечки заимствован, возможно, из биографии Ленина. Знавшие Ленина в детстве рассказывают, что он покупал птичек, сажал их в клетку, а через некоторое время выпускал на волю. В чем классовый или антиклассовый элемент — непонятно. В чем его усмотрел рецензент ГУСа — тоже непонятно».

Мы не знаем, чем же закончилось это курьезное дело— «контрдоводов» ГУСа в архиве найти не удалось— и были ли развеяны сомнения растерянных цензоров Главлита. Скорее всего, «Курочка-Ряба» была все же реабилитирована, так же, как и «Белочка» — благодаря очень важному прецеденту, имевшему место в детские годы вождя мирового пролетариата. Но эта история вышла, вероятно, из стен Наркомпроса, произошла утечка информации, о чем свидетельствует запрос с грифом газеты «Правда»:

«Москва. Наркомпрос. Тов. Яковлевой. Лично. 12 февраля 1927 г.

Уважаемый товарищ! Прошу не отказать переслать на мое имя в редакцию газеты «Правда» переписку о запрещении детской сказочки «Курочка-Ряба». С коммунистическим приветом. — Мих. Кольцов».

Заместитель наркома Яковлева ответила, что «вопрос этот будет обсуждаться на Коллегии Наркомпроса» и она может «дать ответ по существу» после его рассмотрения. Очевидно, работавший в «Правде» М. Е. Кольцов увидел в этой истории колоритный материал для очередного фельетона, но следов его ни в «Правде», ни в других изданиях пока не обнаружено. Скорее всего, дело спустили на тормозах, дабы не компрометировать верховную инстанцию, наблюдавшую за детской литературой.

Невольно вспоминаются в связи с этим блистательные строки эпиграммы великого русского философа и поэта Владимира Соловьева, которым, кажется, суждено оставаться вечным эпиграфом к истории российской цензуры, и не только к ней:

Благонамеренный

И грустный анекдот!

Какие мерины

Пасут теперь народ!

Еще более активно «пасли» и цензоры Главлита, и «педагоги» из ГУСа, Главлитпросвета и других инстанций советских писателей 20-х годов, адресовавших детям свое творчество. Среди них — знаменитые имена, и прежде всего — Корней Чуковский. Его замечательные стихотворные сказки и другие произведения преследовались с особой, почти маниакальной жестокостью. Особенно невзлюбили его высокопоставленные дамы, заправлявшие педагогикой и детским чтением, — 3. И. Лилина— жена Г. Е. Зиновьева, К. Т. Свердлова, и сама Н. К. Крупская. Важно отметить, что их суждения, высказанные в критических статьях, расценивались как непререкаемые резолюции, как руководства к действию. Вдохновленная ими, целая армия учителей, журналистов и критиков набросилась на прелестные сказки Чуковского, которые так нравятся детям. Включилась в эту войну и Н. К. Крупская, напечатав об очень не поправившемся ей «Крокодиле» большую статью в «Правде» (1928, 1 февр.). Ее возмутило, что «крокодил целует ноги у царя-гиппопотама… перед царем он открывает свою душу», строки «Вашему народу я даю свободу, свободу я даю!». «Что вся эта чепуха означает? Какой политический смысл имеет?» — спрашивает она, и добавляет: «Какой-то явно имеет… Я думаю, что «Крокодил» ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это буржуазная муть». Такое «авторитетное» суждение, свидетельствующее о крайне примитивных литературных вкусах жены и соратницы вождя, повлекло, конечно, за собой «оргвыводы»: детские книги Чуковского начали изымать из библиотек (напомним, что Крупской, как руководителю Главполитпросвета, подчинялись тогда все массовые и детские библиотеки), цензоры стали запрещать очередные их издания. «Допущенные ко двору», высокопоставленные дамы приняли даже «Резолюцию общего собрания родителей Кремлевского детсада», опубликовав ее в журнале «Дошкольное воспитание» (1929, № 4). Они призвали всех родителей объявить бойкот «чуковщине», тем более — «в переживаемый момент обострения классовой борьбы», когда «мы должны быть особенно начеку и отдавать себе ясный отчет в том, что если мы не сумеем оградить нашу смену от враждебных влияний, то у нас ее отвоюют ее враги. Поэтому мы, родители Кремлевского детсада, постановили: «Не читать детям этих книг, протестовать в печати против издания книг авторов этого направления нашими государственными издательствами. Призываем другие детские сады, отдельных родителей и педагогические организации присоединиться к нашему протесту…»6.

Сам К. И. Чуковский в знаменитой книге «От двух до пяти» с горечью и сарказмом рассказывает о том, что пришлось испытать его детским книгам, в частности переделке «Приключений Мюнхгаузена». По мнению плоско и вульгарно-социологически мыслящих «руководителей детского чтения», сказка вообще не нужна «советскому ребенку», «отрывает» его от реальной действительности, уводя в «мир грез и фантазий». «Вы боитесь, — спрашивал их Чуковский, — как бы эти буффонады не расшевелили в детях чувство юмора? Почему веселая книга внушает вам такое отвращение, словно вы — гробовщики или плакальщики? Или вы во что бы то ни стало хотите отвадить ваших ребят от чтения и внушить им лютую ненависть к книге?»7.

Война «чуковщине» была объявлена еще ранее — примерно с 1925 г. Частично перипетии ее уже нашли отражение в нашей литературе8, но большей частью подлинные цензурные документы до последнего времени таились «за кулисами «Министерства правды», будучи засекреченными. Они существенно дополняют историю этой борьбы, и с ними далее познакомится читатель. Сам Корней Иванович, как и некоторые другие писатели того времени (см. об этом следующую главу), резко протестовал тогда против засилья и своеволия цензуры, постоянно рождавшей «грустные анекдоты». В августе 1925 г. он писал заведующему Ленгублитом Острецову: «В Гублите мне сказали, что муха есть переодетая принцесса, а комар — переодетый принц!!… Этак можно сказать, что «Крокодил» — переодетый Чемберлен, а «Мойдодыр» — переодетый Милюков. Кроме того, мне сказали, что Муха на картинке стоит слишком близко к комарику и улыбается слишком кокетливо!!. Возражают против слова «свадьба». Это возражение серьезное. Но уверяю Вас, что муха венчалась в Загсе. Ведь и при гражданском браке бывает свадьба… Мне посоветовали переделать «Муху». Я пробовал. Но всякая переделка только ухудшает ее. Да и к чему переделывать? Чтобы удовлетворить произвольным и пристрастным требованиям? А где гарантия, что в следующий раз тот же Гублит не решит, что клоп — переодетый Распутин, а пчела — переодетая Вырубова?..»9.

По словам Чуковского, «Тараканище» висел на волоске— отстояли, но «Муху» (в Гублите. — А. Б.) отстоять не удалось. Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!!». Свободно издававшиеся до 1925 г. книги писателя, одна за другой, стали запрещаться в очередном, иногда 4—5-м изданиях. Чуковский пробовал искать защиты у самого главы цензурного ведомства, полагая (ошибочно, надо сказать), что тот сможет одернуть чересчур ретивых подчиненных в Ленинграде: «Многоуважаемый Павел Иванович! — пишет он ему 27 октября 1927 г. — Заступитесь, пожалуйста! Ленинградский Гублит ни с того, ни с сего запретил четвертое (!), издание моего «Бармалея». Чем «Бармалей» хуже всех других моих книг? Всяких мошенников пера и халтурщиков, кропающих стихи для детей, печатают беспрепятственно, а меня, «патриарха детской книги», теснят и мучают! Право же, эта жестокость — бессмысленна» (V — ф. 597, оп. 4, д. 79, л. 1).

Но еще ранее И. А. Острецов, начальник Ленгублита, проговорился однажды о «мнении» (знаменитое советское «Есть мнение!»), сложившемся о Чуковском «вверху», потому, может быть, что писатель встретил в разговорился с ним на улице, когда главный ленинградский цензор был слегка «под мухой». О злосчастной запрещенной «Мухе» они и заговорили. «Да неужели вы не понимаете? — разговорился вдруг Острецов. — Дело не в одной какой-нибудь книжке, не в отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве — посократить Чуковского, пусть пишет социально-полезные книжки. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит поступили рецензии обо всех ваших книгах — и там указаны все ваши недостатки»10.

Тем не менее, Лебедев-Полянский все же запросил Ленгублит по поводу «Бармалея»: «Сообщите, по каким мотивам запрещен Вами Чуковский — «Бармалей». К машинописному тексту рукой Полянского сделана приписка от руки: «Жалуется» (I — ф. 31, оп. 2, д. 55, здесь и далее л. 76, 77, 203, 204). Ленинградские цензоры ответили, что «книжка 4-м изданием запрещена на основании отзыва Сопвоса ЛГОНО, прилагаемом при сем», то есть сектором социального воспитания Ленинградского городского отдела народного образования. «В Гублит. Печатание 4-м изданием книги Чуковского «Бармалей» является нежелательным. Еще в 1925 г. Дошкольной Библиографической комиссией на эту книгу дана была отрицательная рецензия. Комиссия находила: мы определенно считаем, что книжки Чуковского вредны для маленьких детей, так они не в состоянии совершенно разобраться в его шутках и принимают, да и не могут не принимать за правду все его дикие рассказы про животных. Несмотря на мастерские, звучные, ритмичные стихи, книга для маленьких детей недопустима. Дошкольный инспектор (Махлина)». На таком уровне — и с точки зрения чиновничьей иерархии, и компетенции, и «педагогических претензий» решалась судьба одной из лучших детских книг…

Вскоре Лебедев-Полянский прислал в Ленгублит распоряжение: «Вследствие обжалования гр. Чуковским запрещения Вами его детской книжки «Бармалей» просим объявить автору, что… Главлит затребовал заключения ГУСа об упомянутой книжке. Рассмотрев этот вопрос в своем заседании 11/Х-1927 г., Научно-педагогическая секция ГУСа постановила издание книжки отклонить». Товарищи из Главного ученого совета оказались вполне солидарны с дошкольным инспектором Махлиной, прислав предельно лаконичную выписку иэ протокола № 1 заседания Комиссии по просмотру детской литературы: «Слушали: Чуковский. Бармалей. Рис. Добужинского. Постановили: Отклонить».

Попали сведения о запрещении сказки Чуковского и в «Список рукописей, не разрешенных Ленгублитом за 2-й квартал 1927 г.»: «Чуковский. Бармалей. 4-е изд. Мотивы запрещения: неприемлемость с педагогической, точки зрения» (I — ф. 31, оп. 2, д. 59, л. 92). Как не вспомнить здесь снова эпиграмму Владимира Соловьева!

Конечно, не один Корней Иванович Чуковский подвергался тогда цензурным гонениям, но история его мытарств необыкновенно выразительно и точно передает атмосферу тех лет. Почти все партийные съезды и конференции уделяли тогда внимание детской литературе, что даже нашло отражение в их постановлениях, и решениях. Они признают «чрезвычайно необходимым создание литературы, которая могла бы содействовать коммунистическому воспитанию юношеских масс», призывают «приступить к созданию литературы для детей под тщательным контролем и руководством партии с целью усиления в этой литературе моментов классовости, интернационализма, трудового воспитания»11.

Понятно, эти указания перетекали в практическую деятельность цензурных инстанций и редакций журналов и издательств. С огромнейшими трудностями пробивали себе дорогу в детскую литературу С. Маршак».

В. Бианки и др. В конце десятилетия развязывается в. педагогической и рапповской прессе ожесточенная борьба даже против детских стихов Маяковского, которого» кажется, трудно упрекнуть в отсутствии классового и революционного накала. Тем не менее, его произведения для детей были признаны «иеологически неприемлемыми», «возбуждающими отрицательные эмоции» и т. д.12. Как всегда, последнее слово оставалось за партией» которая уделяла детской литературе особое внимание. Вопрос о продукции для детей, выпускавшейся ленинградскими издательствами, был специально рассмотрен в октябре 1926 г. на коллегии Отдела печати обкома. В резолюции отмечалось, что литература большей частью «…рассчитана на ребенка из интеллигентной семьи». В качестве примера приведен рассказ Чапыгина «Весна в лесу», «где автор говорит: «Ушло солнце и небо стало темнее, шелковое как мамино платье». Очевидно, что пущенный для усиления эффекта образ «мамино шелковое платье» не рассчитан на ребенка из рабочей и крестьянской семьи» (I — ф. 281, оп. 3, д. 3, л. 63).

Еще более курьезен отзыв идеологических надсмотрщиков об известном стихотворении С. Я. Маршака: «В сборнике «Советские ребята» помещено произведение со стихами такого содержания:

Дама сдавала в багаж

Диван, чемодан, саквояж,

Коробку, корзинку, картонку

И маленькую собачонку.

Дальше, по-видимому, в целях изображения наркомпути, таким же размером передают, как собачка выросла в дороге» (Там же, л. 64). Таким образом, в стихотворении Маршака «Багаж» был обнаружен поклеп на наше железнодорожное хозяйство… «Писатели-коммунисты, — говорится далее, к участию в сборнике не привлекаются. Вообще в нем не чувствуется стремление сделать ребенка общественником».

Критике была подвергнута книжная продукция издательства «Прибой», в частности, за выпуск им книг Януша Корчака «Приключения короля Матиуша», «содержащую длинный рассказ о добром короле». В заключении делается вывод, что «большим недостатком является то, что детская книга рассчитана на служилого ребенка (! — очевидно, имеются в виду дети из семей служащих?), необходимо решительно взять линию на выпуск книг для детей рабочих и крестьян».

И критикой и цензурой взята была под обстрел зарубежная приключенческая литература, столь любимая детьми, — книги Жюль Верна, Стивенсона, Жакколио и многих других. Издательству «Земля и фабрика» было поставлено в 1927 г. в вину, что оно «неизвестно для чего выкапывает из тьмы прошедших времен роман буржуазного писателя Стивенсона «Остров сокровищ», который абсолютно ничего не может сказать ни уму, ни сердцу молодым представителям современного поколения. Издана книга хорошо, но еще лучше было бы не издавать ее вовсе»13. Примечательна история с выпуском ленинградским издательством «Красной газеты» известного романа Луи Жакколио «В трущобах Индии». В ноябре 1929 г. Главлит прислал в Ленинград секретное как всегда предписание «не выпускать 2-ю и 3-ю части книги Л. Жакколио «В трущобах Индии» и проследить за тем, чтобы выпущенная 1-я часть в продажу не поступала (I — ф. 281, оп. 1, д. 46, здесь и далее л. 58, 60, 67, 72). В этом предписании есть и глухое, но крайне интересное упоминание о том, что «выпуск Жакколио является прямым нарушением директивы ЦК ВКП(б), данной непосредственно издательству в отношении этой книги». Вот на таком уровне решалась судьба этой книги! К сожалению, автору не удалось найти эту «директиву», но, как можно предположить, роман был запрещен «за пропаганду и защиту английского колониализма и империализма». Ленобллит ответил, что книга задержана в типографии, хотя ему и не известна директива ЦК. Главлит приказывает все экземпляры книги, «находящиеся на складе, сдать для переработки на бумагу». Это решение было передано Политконтролю ОГПУ, который занимался практическим исполнением экзекуции, и в Главлит было сообщено о «конфискации и помоле 2-го и 3-го томов книги Л. Жакколио».

Подозрительность Иностранного отдела Ленгублита доходила до того, что однажды не был пропущен в СССР том сказок Андресена. Главлит вынужден был все же «поправить» чересчур ретивых надсмотрщиков, поскольку «Андерсен — классик и запрещать его произведения нецелесообразно, несмотря на некоторое присутствие в них мистики» (I — ф. 281, оп. 1, д. 26, л. 155).

* * *

Еще более жестко относилась к детской классике и приключенческим книгам «библиотечная цензура», о которой уже заходила речь. По словам Н. К. Крупской, «необходима непримиримая борьба с детскими книгами, проникнутыми чуждой идеологией, преподносимой обычно в весьма замаскированной, но очень эмоциональной форме»14. Ее сподвижница — Н. Херсонская уже в 1925 г. объявила сказки — «опиумом для народа», поскольку «в них недостает классового материала… они затуманивают его, порождают смуту в сознании ребенка», тогда как «нам надо теперь воспитывать отважных борцов, бодро и смело глядящих на природу»15. Три волны «очистки» массовых библиотек (1923, 1926 и 1929) от «идеологически чуждой литературы» привели к тому, что они лишились многих замечательных книг. Специальная инструкция по пересмотру книжного состава детских библиотек изъяла из них произведения Жюль Верна, Эмара, Буссенара, Стивенсона и других знаменитых авторов. Изымались все дореволюционные издания, в которых изображалась «буржуазная» семейная жизнь. Не рекомендовалось приобретать сказки Чуковского, Даниила Хармса — за «антиобщественную тематику. Как писал один из авторов, «С Томом Сойером пионеру не по пути, поскольку… в книге присутствуют идеалы сытой, праздной и щедрой (!?) от безделья и излишеств жизни, которые не вяжутся с идеалами и устремлениями советских людей»16.

История «геноцида» лучшей детской литературы в советские годы и изъятия ее из библиотек заслуживала бы особой книги — материала для этого, как архивного, так и опубликованного на страницах печати, предостаточно. Ограничимся сейчас двумя эпизодами, любопытными тем, что одни и те же книги для детей подверглись остракизму и в дореволюционное, и в советское время. Первый из них связан с известной дореволюционной хрестоматией крупного педагога В. П. Вахтерова «Мир в рассказах для детей», не раз издававшаяся И. Д. Сытиным. В 1923 г. она была переиздана в Смоленске, но вызвала резкий протест самого руководителя тогдашнего Госиздата РСФСР О. Ю. Шмидта. Он обратил внимание Главлита на то, что «книга издана без разрешения ГУСа, Госиздата (напомним, что он имел монополию на издание учебной литературы. — А. Б.) и, очевидно, без разрешения местного отделения Главлита». «Цензурно книга абсолютно недопустима: на с. 17 — ««Молитва сеятеля», с. 37 — «Молитва матери», с. 4 — «малые сиротки — божьи детки» и т. д. Прошу Вашего распоряжения о конфискации настоящего издания, немедленного его уничтожения и предания суду виновных в издании. Зав. Госиздатем — О. Шмидт» (III — ф. 395, оп. 1, д. 388, л. 1).

К сожалению, мы не знаем, чем кончилось это дело, но именно смоленского издания известнейшей хрестоматии в библиотеках нет. Основные нападки, как это видно из отзыва, вызвали хрестоматийные стихи Никитина и Жемчужникова, печатавшиеся сотни раз.

Но школьная хрестоматия Вахтерова не могла угодить и дореволюционной «педагогической» цензуре, правда, по мотивам — прямо противоположным. По отзыву члена Особого отдела упоминавшегося уже Ученого комитета Мироноснцкого, «Мир в рассказах для детей» был изгнан в 1908 г. из школьных и народных библиотек. В хрестоматии были обнаружены «тенденциозность, односторонность»: например, приведены «выдержки из «Бориса Годунова» о царевиче Дмитрии и самозванце, но ни слова не сказано о призвании на царство Романовых», много стихов посвящены «крепостному времени», мало — «о святых» и т. п. Безапелляционный вывод Особого отдела гласил: «Принимая во внимание все вышеизложенное и имея в виду, что из книги совершенно устранены религиозные и церковные мотивы (что не помешало, однако, выдвинуть протопопа Аввакума), признать ее непригодной». И. Д. Сытин пробовал протестовать, считая эти обвинения «облыжными», вызванными стремлением «опорочить книгу», но безуспешно: она была не допущена в библиотеки школ17. Впрочем, дело этим и ограничилось: книга Вахтерова открыто продавалась, в отличие от советского смоленского издания, которое было пущено под нож.

Не смогла угодить всем режимам и другая дореволюционная детская хрестоматия — «Ясная звездочка», изданная в Москве в 1907 г. и составленная известным педагогом и одним из организаторов толстовского издательства «Посредник» И. И. Горбуновым-Посадовым. Тот же Мироносицкий нашел ее неподходящей для школьных библиотек в силу недостатка религиозности и других просчетов составителя18. Но еще более страшная история приключилась с той же «Ясной звездочкой» в 1930 г. Ей посвящена специальная статья в «Красном библиотекаре» под выразительным названием «Суд над общественной библиотекой». Суть ее сводится к следующему. Суд над Московской детской библиотекой им. Н. В. Гоголя состоялся в результате публикации в «Правде» фельетона «Вифлеемская звезда», написанного известным партийным публицистом Давидом Заславским. Написан он от лица якобы рабочего, который принес своему сыну «Ясную звездочку», выданную ему библиотекой. Он обратил внимание на букву «ять», на «подозрительные и старосветские» рисунки, на то, что вся она имеет «православный привкус». «Общественность», конечно, должна была «отреагировать» на правдистский материал, как это было принято, начиная с 20-х годов и кончая 80-ми. Была создана комиссия, которая «при первой же попытке» вычистила 450 книг, «идеологически вредных» и «устаревших». Она даже заметила, что-«религиозно-тенденциозные книжки выдавались преимущественно в декабре, марте и апреле, накануне наиболее видных церковных праздников, и выдавались они не случайно, а по многу раз каждая».

В результате этого весь штат библиотеки был уволен и над работниками состоялся даже суд, хотя и «общественный». Некоторые сотрудники пробовали оправдать «Ясную звездочку», утверждая, что «в. ней ничего особенного нет, что церковные праздники там упомянуты как календарные даты, что коляда дана в описании самого Гоголя», но тем самым еще более усугубила свою «вину». Согласно принятой на суде резолюции, «работники Гоголевской библиотеки провели ряд вредных работ и тем самым объективно являются вредителями»20. Здесь уже слышны непосредственные отзвуки начавшихся в конце 20-х годов процессов «над вредителями»; впрочем, спустя несколько лет, в годы «Большого террора», эта история могла бы иметь для библиотекарей еще более трагичные последствия.

* * *

Приведенные примеры достаточно точно характеризуют начавшийся тотальный поход на достижения мировой культуры. Необходимо было выковать «юного бойца за дело коммунизма», и книги должны были играть в этом первостепенную роль. «Проскрипционные» списки «вредной» литературы, многочисленные постановления и циркуляры Главлита, погромные статьи в журналах и газетах, — все это служило поставленной цели. Советские цензоры далеко опередили своих дореволюционных собратьев, хотя переклички в их деятельности несомненны. Мы можем обнаружить еще немало случаев запрещения одних и тех же книг, хотя и с противоположным знаком. Впрочем, бывали и случаи абсолютной солидарности: и те и другие пеклись о «нравственном здоровье детей и народа», преследуя произведения, в которых заметно «уныние», изображение «темных сторон жизни», отсутствие «здорового начала», «бодрости», «оптимизма» и тому подобных необходимых качеств. В этом суть тоталитарного подхода, когда «мудрые пастыри» берут на себя руководство буквально всеми сторонами жизни человека, считая его «несмышленышем» и «пожизненно несовершеннолетним». Конечно, за всем этим стоит всесильная власть тоталитарного государства, преследующего свои цели, главная из которых — приведение всех людей к единому знаменателю, полной унификации.

Именно в этом залог успешного функционирования общества такого типа.

ПРОТЕСТЫ ПИСАТЕЛЕЙ И УЧЕНЫХ ПРОТИВ ЦЕНЗУРНОГО ПРОИЗВОЛА

К чести русской интеллигенции, большая часть ее сразу же после октябрьского переворота поняла и осознала суть этого трагического перелома и предсказала страшные его последствия для страны. Особенно интеллигенция пишущая, которая первой почувствовала неимоверную, небывалую тяжесть свинцовой плиты наступившего цензурного террора, если не считать некоторой ее части, оправдывавшей его «существующими обстоятельствами» и даже считавшей его лишь «наказанием» за «грехи русской интеллигенции» и «вину» его перед народом. Хорошо известны резкие выступления в защиту свободы слова и печати М. Горького в «Несвоевременных мыслях», В. Г. Короленко в «Письмах к Луначарскому» и др. Писатели и ученые выполнили свой святой долг — они предупредили о грядущих роковых последствиях подавления печатного слова, которое неизбежно приведет в дальнейшем к деградации страны в интеллектуальном и нравственном отношениях.

Обличение мерзостей цензуры — давняя традиция русской литературы, начиная с гневной филиппики А. Н. Радищева в «Путешествии из Петербурга в Москву». Но более, чем столетняя борьба за свободу печати и литературного творчества, приведшая к резкому ослаблению цензурного гнета в начале XX века и даже полному освобождению от него в период между февралем и октябрем 1917 г., закончилась полнейшим провалом и поражением. Надо сказать, что на первых порах (см. очерк 3. Гиппиус «Красная стена») писатели дали ясную и прямую оценку самой сути большевистского отношения к печатному слову, не прибегая к слезливым жалобам и просьбам. Суть нового режима наиболее наглядно проявилась именно в отношении к печати; другим он быть не может по своей природе.

В дальнейшем, в 20-е годы, протесты писателей и ученых, хотя и исполненные чувства собственного достоинства, имеют несколько иную тональность. Да это и понятно: во-первых, они обращены уже к самим властям, от которых зависела участь литературы и науки, а во-вторых, исходят они от тех представителей интеллигенции, которые сознательно остались в России, сделав свой выбор. Первые веяния Нэпа, открытие независимых, как им казалось, кооперативных и частных издательств, вызвали определенные надежды на постепенную либерализацию, «смягчение» режима, при котором можно служить стране и ее культуре. Эта иллюзия развеялась не сразу, чем и вызваны попытки обращения к властям. Но, как заметит читатель, такие протесты направлены, как правило, «самому» Луначарскому, последней надежде писателей (ведь он сам литератор, может понять!). Они жалуются на самодурство и произвол «исполнителей», «мелких агентов» и случайных выразителей», «дискредитирующих» власть в глазах интеллигенции. Но такое прекраснодушие было свойственно лишь немногим из писателей; большая часть их отдавала себе отчет, что дело не в бюрократах-цензорах, а в общей генеральной линии, провозглашенной партией. Тем не менее, загнанные в угол, они пытались найти хоть какую-то отдушину, нишу в тотальной системе запретов, с целью проявить себя в творчестве. Но тщетно: тоталитаризм потому и существует, что не оставляет без контроля и внимания ни одной стороны жизни отдельного человека и всего общества. Стоит вынуть из этой крепостной стены хотя бы один камень, как она сразу же обрушится, что кстати, и произошло на наших глазах, когда милостиво допущенная сверху «гласность» и ослабление цензуры привели к полному разрушению Системы.

Инерция свободы, завоеванной многолетней драматической борьбой русских писателей за свои права, была так велика в 20-е годы, что они «не стеснялись» тогда отстаивать их, резко протестуя порой против засилья охранительных инстанций. Разумеется, эти протесты услышаны были не обществом, а лишь самими литературными «аргусами» (немногие случаи, проникновения их в печать, о чем говорилось ранее, тотчас же были пресечены главлитовскими циркулярами). Из публикуемых далее текстов лишь два были напечатаны, но первый из них— очерк 3. Гиппиус — вышел сразу же после октябрьского переворота, когда большевики не успели еще полностью задушить независимую печать, а другой— «Докладная записка Всероссийского Союза Писателей» — напечатан в качестве приложения к упоминавшейся выше брошюре П. Витязева о положении частных издательств, вышедшей тиражом в 700 экземпляров и впоследствии конфискованной. Остальные документы остались погребенными в архивах, в основном в личном фонде Лебедева-Полянского.

Примета времени в том, что эти протесты и жалобы адресованы чаще всего лично руководителю Главлита или наркому просвещения. Иногда писатели и ученые пытались найти защиту от цензурного произвола у Горького. Так, например, в 1928 г. ленинградский профессор С. Н. Чеботарев посылает свою жалобу одновременно в Главлит и Горькому, подробно рассказывая о своих мытарствах в связи с попыткой издать книги по истории религии и земледелия. «Считаю все действия Обллита (Ленинградского. — А. Б.), — пишет он, — в корне неправильными, нелогичными, абсурдными и даже вредными. В обллите дело обстоит неблагополучно, о чем через Вас я заявляю открыто и протестую против произвола, который там царит» (I — ф. 281, оп. 1, д. 39, л. 128–130). Ответов на этот протест в архивах найти не удалось, но, судя по тому, что книга довольно известного ученого в области религиоведения С. Н. Чеботарева (им в авторском издании был выпущен в 20-е годы ряд книг по такой тематике) отсутствует в библиотеках, его жалоба оказалась безрезультатной.

Начальник Главлита не гнушался посылать в ЦК прямые политические доносы на писателей, пытавшихся отстаивать свободу творчества. В «Докладной записке о деятельности Главлита в 1925 г.», адресованной в ЦК РКП (б), Лебедев-Полянский пишет: «Определенный и твердый подход к писателю вызывает, естественно, в писательской среде злобное отношение к Главлиту. Оно вылилось у Вересаева в следующих строках: «Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным; одно мы пишем для себя, другое — для печати. В этом — огромнейшая беда литературы, и она может стать непоправимой: такое систематическое насилование художественной совести даром для писателя не проходит. Такое систематическое равнение писателей под один ранжир не проходит даром для литературы. Что же говорить о художниках, идеологически чуждых правящей партии! Несмотря на чуждость, нормально ли, чтоб они молчали? А молчат такие крупные художники слова, как Ф. Сологуб, Макс. Волошин, А. Ахматова. Жутко сказать, но если б у нас сейчас явился Достоевский, такой чуждый современным устремлениям и в то же время такой необходимый в своей испепеляющей огненности, то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штампелем Главлита» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 22).

В отличие от подавляющего большинства других писательских протестов, эти слова Вересаева проникли тогда в печать — в подборке «Что говорят писатели о постановлении ЦК РКП (б)», опубликованной в 1925 г. в журнале «Журналист»1, причем с весьма любопытной преамбулой «От редакции»: «Единодушное одобрение линии ЦК партии со стороны писателей различных художественных направлений и литературных организаций делает тем замечательнее некоторые отдельные высказывания старых писателей против «руководства» и «руководительства». Такие отклики, как например, Вересаева, Ив. Новикова и других представляют тот интерес, что они выявляют настроения небольшой группы писателей, которые до сих пор воспринимают нашу советскую действительность все еще не без глухого недовольства». «В этих речах против «руководства», в этих попытках изобразить замученную русскую литературу, сгорающей на жертвенном огне редакторской и цензорской ограниченности, слышны на самом деле все те же старческие ворчливые припевы о «систематическом насиловании писательской свободы…» Но, с удовлетворением отмечает, редакция журнала, «все же основной массив современной литературы на стороне революции и готов искренно творить в унисон с революцией». И верно: уже тогда начиналась эра единомыслия — в подборке помещены высказывания Н. Асеева, А. Безыменского, Л. Леонова и даже Андрея Белого, одобряющих постановление ЦК от 18 июня 1925 г. «О политике партии в области художественной литературы»2.

Лишь немногие писатели проявили гражданское мужество, возвысив свой голос против административного вмешательства в творчество. Диссонансом в общем одобрительном хоре прозвучали слова В. В. Вересаева, указавшего на «основную болезнь, разъедающую современную литературу, — отсутствие у современных писателей художественной честности. Вызывается эта болезнь совершенно невозможными требованиями, предъявляемыми писателю инстанциями, от которых зависит напечатание его вещей. Цензор говорит романисту: «Этого несимпатичного коммуниста сделайте беспартийным, в душу этой беспартийной героини внесите побольше разложения; этого симпатичного коммуниста сделайте поумнее — тогда я ваш роман пропущу. Все время цензоры тведят писателям: «Почему вы не компенсируете темных явлений светлыми?»…Вот приносит поэт редактору задушевное, глубоко оригинальное свое стихотворение. — «Нужно, товарищ, писать на актуальные темы. Посмотрите, например, на героическую борьбу китайского пролетариата, — какая благодарная тема!»

Самому Вересаеву был, конечно, недоступен упоминавшийся уже ранее «Секретный бюллетень Главлита» за 1923 г., разосланный членам Политбюро ЦК, но в нем специально выделен его роман «В тупике», опубликованный тогда в сборниках «Недра». В частности отмечено, что в 1-й части романа «революционная власть, большевики, выступают отрывочно, в чертах непривлекательных и грубых. Во 2-й части романа эта тема значительно сгущена. Черты произвола, самоуправства представителей новой власти… позволяют читателю расшифровать заглавие романа и в приложении к революции, вызвавшей темные силы (по толкованию автора)… Роман Вересаева требовал бы, по мнению Главлита, существенных поправок» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 105).

Возвращаясь к подборке высказываний писателей о постановлении ЦК о художественной литературе, отметим, что все же не все они впадали в своего рода эйфорию по поводу его «относительного либерализма», в частности, таких пунктов постановления: «Если в руках пролетариата уже теперь есть безошибочные критерии общественно-политического содержания любого литературного произведения, то у него нет никаких определенных ответов на все вопросы художественной формы», «партия должна терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам, терпеливо помогая этим неизбежно многочисленные формы изживать в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества с культурными силами коммунизма», и т. д. Привлек в этом постановлении призыв партии проявлять «терпимость по отношению ко всем тем литературным прослойкам, которые могут пойти с пролетариатом и пойдут с ним». За всеми этими «либеральными» призывами скрывалась потаенная борьба между различными партийными группировками. Справедливая оценка этому документу дал современный критик, предупредивший, что «слишком серьезно воспринимать резолюцию ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы» (1925) нельзя: художественной литературой управляли не декларации (даже эта, числящаяся «гуманной», с лучшими намерениями составления Н. И. Бухариным и почему-то при участии М. Ф. Фрунзе), а тактика борьбы с политическими конкурентами на кремлевском Олимпе»3.

Такой эйфории, которую разделяло официально советское литературоведение на протяжении многих десятилетий, не поддался тогда и Борис Пастернак. В упоминавшейся ранее подборке в «Журналисте» 1925 г. помещено такое его суждение о постановлении ЦК: «Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража соседствует с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Культурной революции мы не переживаем. Мы переживаем культурную реакцию… Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим я или недопустим?»

Трагическая участь художника в наступивших условиях была ясно осознана и другими крупнейшими писателями. Еще в 1921 г. Евгений Замятин в статье «Я боюсь» писал о том, что наступила пора «юрких» писателей, а тот, кто «не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни в Театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте, Чехов служил бы в Комздраве…» Картина, нарисованная Замятиным, — в свете событий 30-х годов — выглядит еще достаточно благостной: в годы Большого террора многие писатели не только были лишены права заниматься хоть каким-то интеллектуальным трудом, но были уничтожены физически. «Я боюсь, — заканчивает Замятин свою статью, — что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-нибудь нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое»4.

Через десять лет другой крупнейший русский писатель возвысит свой голос против всевластия цензуры, а именно Михаил Булгаков в своем знаменитом отчаянном письме в Коллегию ОГПУ с требованием направить его «Правительству СССР» (март 1930 г.). Примечательно, что первым читателем этого письма — Генрихом Ягодой — жирно подчеркнуты следующие фразы Булгакова: «Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой власти она ни существовала, мой писательский долг, также как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если кто из писателей вздумает доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода…»

Кажется, это последний писательский протест против цензурного террора: затем наступает сорокалетнее молчание — вплоть до писем Солженицына съезду Союза Советских писателей, вплоть до его Нобелевской лекции и других произведений.

Автор счел своим долгом познакомить читателя с полными, как правило, текстами писательских протестов против цензурного террора 20-х годов, подавляющая часть которых до сих пор покоилась в архивах и осталась неизвестной. Исполненные бесстрашия, чувства собственного достоинства и благородства, эти письма-протесты до сих пор таят в себе непреходящий нравственный урок.

1. ЗИНАИДА ГИППИУС. КРАСНАЯ СТЕНА

Хотелось бы мне знать, кто в наше время так прямо и скажет: «а я против свободы слова». Сам Бонч-Бруевич— спросите его! — непременно заявит, что он всегда «принципиально стоял за свободное слово». И все его верноподданные окажут, с убежденностью, что Бонч— за всяческую волю. Да так оно и есть. Мы можем, конечно, внести поправку и возразить Бончу с присными таким пушкинским стихом —

«Ты для себя лишь хочешь воли…»

Однако, при всей существенности, поправка эта никаких изменений в действия того же Бонча не внесет и внести не может по очень простой причине: Бонч и Луначарский, как Ленин и Троцкий, с Мстиславским на придачу — все они действуют, со своего места, с полной логическою последовательностью. А место — обязывает. На чем стоишь — оттуда и говоришь (или действуешь). Запрещение газет, отмена всей печати, кроме большевистской, — дело десятое для наших «властителей тел»; однако, если б они и по отношению к печати повели себя иначе, как-нибудь, в какой-нибудь мере по человечески, — то пришлось бы сказать, что случилось неладное: или их логика покинула, или они — логику. Пожалуй, и мы, на этот беспорядок глядя, спутались бы. А теперь, слава Богу, все ясно. Все идет хорошо. Теперь, во-первых, мы в каждый данный момент можем вешать чисто физическую силу «правительства»: если одна прорвавшаяся газета вести, допустим, золотник, а в день три прорвавшихся — можно сказать, что до совершенства силе «правительства» не хватило трех золотников. Ибо совершенная физическая сила данного Бруевича должна совершенно уничтожить всякую печать.

Это первая ясность. Вторая ясность, самая ценная, — ясность существа нашего «правительства». Если мы поняли, что оно должно запрещать все, и не может действовать по-человечески, то мы и сущность его поняли. И методы борьбы найдены будут соответственные…

По-человечески?

Вот три строки из моей «Современной Записи» от 4 ноября 16 года: «…сегодня буквально всем закрыли рот. Даже правым; даже попытки сказать что-нибудь окольными словами — все было истреблено. Вечером из цензуры позвонили: «вы поменьше присылайте: нам приказ поступать по-зверски».

И год минул. Завершается круг. Правда, год тому назад «зверство» понималось не так реально; перед сегодняшним оно кажется несколько платоническим или щенячьим; белую бумагу позволяли выпускать; красными чернилами орудовали; а нынче уже не до чернил, когда у горла каждого редактора, почти каждую ночь, самая реальная винтовка. Это, конечно, разница. Два ноября — «два орешка под единой скорлупой», а то различие, что в нынешнем уже льются не чернила, и не клюквенный сок, — показывает лишь, что орешек — нынешний — погорче и потверже.

Очень хорошее дело — протест. Святое дело. Мы, пишущие, всегда протестовали против насилия над словом. Я даже не знаю, когда мы не протестовали. Разве уж, когда, временами, так тебя прихлопывали, что дух занимался и язык отнимался. А отдышимся — и опять протестуем. Святое дело. Впрочем, нет — святой порыв; порыв, ибо как раз дела-то из наших протестов никогда не выходило. Надо же сказать правду, нечего ее стыдиться, нечего себя обманывать: есть такая стена, которую не прошибешь «горячим словом убежденья», даже самым разгорячим. Мы десятки лет орали, пищали, кричали ей эти «горячие слова» о свободе печати, — а стена, хоть за два месяца до падения (не от наших протестов!) на ту же печать спокойно глядела «по-зверски». И должна была, не могла иначе, такое свойство стены, пока она стоит.

Стоит она перед нами и сейчас. Та же, только не белая, а красная. Это, т. е. что она стоит и она та же — одно это и важно. Будем трезвы, будем мудры, перестанем обманывать себя: уничтожение, истребление свободы слова — есть лишь частность, лишь следствие, одно из множества других, непобедимо вытекающее из первопричины. Это лишь оспенный нарыв, и он не пройдет ни от какого вазелина, пока не пройдет оспа. От белодержавия — зверство белое над словом; от краснодержавия — зверство красное. Любого цвета «державие», со всеми его железнологическими следствиями и зверствами, — сметается только революцией. Только сила побеждает насилие. Есть такие явления; бывают такие моменты в истории, когда лишь сила внешнего удара пробуждает силу внутреннего…

Да, наши протесты против удушения свободной печати, наши жалобы, наши возмущения, в каких бы горячих и убедительных словах они не выражались, прямой своей цели не достигнут. В этом смысле они бесполезны. Так что же, молчать? Сидеть под подушками, вернее — под досками лежать, на которых сидят пирующие татары, и ждать? Нет, нет! Уже потому нет, что молчать мы все равно не можем. Когда режут — человек кричит, хотя бы это было бесцельно. Нас режут, и мы кричим, и будем кричать. Вот и все.

А, может быть, и не дорежут. Может быть, не успеют…

26 ноября 1917 г.5.

2. Протесты Всероссийского Союза Писателей

Документ 1.

Докладная записка Всероссийского Союза Писателей Народному Комиссару Просвещения А. В. Луначарскому

Русское писательство три года ждет, что Советская Власть обратит внимание на условия, в которых гнетуще и мучительно бьется живая русская литература. Мы надеялись, что процесс восстановления государства и общей культурной жизни страны будет сопровождаться восстановлением нормальных условий существования русской литературы, и что русскому писателю вновь будет возвращено «право на книгу» и «право на читателя», — право видеть свою рукопись отпечатанной и дошедшей до всенародных читательских слоев.

Между тем, этого до сих пор не случилось, Условия, в которых русское писательство находилось эти три года, не улучшаются, а ухудшаются. Доступ к типографиям не расширяется, а суживается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, историческая философская книга окончательно замуровывается. Русская литература перестает существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного обихода, для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920 г., в первой четверти века ХХ-го, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в двух-трех книжных лавках Союза Писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателем им дано не было6. И это в то время, жогда на руках у русских писателей недвижно, не превращаясь в книги, лежит сейчас (по данным Всероссийского Союза Писателей) около полутора тысяч приготовленных к печати рукописей художественного и литературно-критического порядка, и в то самое время, когда типографии, все взятые Государственной Властью в свое ведение, выпускают сотни тысяч всяческих изданий.

Нам понятно, что политическая государственная власть в первую голову и преимущественно посылает в читательские массы то, что соответствует политическим потребностям дня: нам понятно, что в годины революции это стремление принимает всезахватывающие формы. Но мы знаем также, что на Государственной Власти лежит не уничтожаемая никакими обстоятельствами обязанность обеспечить литературному творчеству страны, как и всякому художественному творчеству вообще, возможность существования. И, однако, в то время, как Советская Власть принимает ряд мер, чтобы оградить жизнь других видов творчества от омертвения, — литература оставляется в тисках и молчании. Почему, — мы этого не знаем, но мириться с этим не можем.

Мы понимаем также, что жесточайшая разруха, которую переживает Россия, — недостаток бумаги, изношенность типографий, — должны вызвать сокращение работы печатного станка, и мы сознательно мирились с этим сокращением, как с неизбежностью. Но мы не можем примириться с тем, что отныне, в этом урезанном запасе русскому писательству уже не отводится никакой доли, и что именно теперь, когда страна начинает оправляться от бурь, политика Государственного Издательства, монополизировавшего все русское книгопечатание, делает молчание живой русской литературы явлением принципиальным: для русского писательства книг нет, ибо оно должно молчать. Мы с негодованием видим, что невольное стеснение литературы превращается в ее сознательное умерщвление.

Мы пытались прибегнуть в это тяжелое трехлетие к самопомощи, мы создали издательство, составленное из самих писателей, мы внутренне укрепили и расширили писательские издательства, существовавшие до революции, мы старались морально, авторитетом русского писательства отстоять перед Советской Властью несколько лучших частных издательств, связанных живой и непосредственной связью с крупнейшими литературными силами страны и имеющих бесспорные, порой блестящие заслуги перед русской литературой, мы — надеялись, что таким образом удастся обеспечить хотя бы в эти отдушины приток свежего воздуха до той поры, пока русской книге удастся стать на ноги. Что же? Мы выдержали три года борьбы за существование для того, чтобы потерять и эти последние возможности создавать русскую писательскую книгу: ныне закрывают издательства, отбирают наши последние запасы бумаги, запирают наши типографии, прекращают набор рукописей, аннулируют уже данные разрешения на издания, даже отказываются от контрактов, которые органы власти, в качестве представителей Государства, заключали с писательскими коллективами и издательствами на потребу самого Государства.

Мы не можем предугадать, что будет дальше, и не окажется ли писательское слово еще в худших условиях, но так жить русскому писателю более невозможно. Мы обращаемся поэтому к Вам, как к лицу, ответственно руководящему сейчас государственным строительством культуры, с этим заявлением для того, чтобы поставить перед высшей властью страны на очередь дня вопрос о судьбах русской литературы. Нужна законодательная ясность. Надо прекратить систему недоговоренностей и колебаний. Надо покончить с проявлениями произвола над литературой. Надо обеспечить возможность связи ее с читателем. Русская литература должна жить и ее голос должен быть слышен.

Всероссийский Союз Писателей.

По поручению Союза: П. Н. Сакулин, В. Л. Львов-Рогачевский, А. М. Эфрос, Л. Я. Гуревич, А. Н. Чеботаревская, Вера Фигнер7.

Документ 2.

— Всероссийский Союз Писателей 30 декабря 1921 г.

Москва.

Народный Комиссариат Просвещения.

А. В. Луначарскому

Ровно год тому назад, в декабре 1920 г., Всероссийский Союз Писателей обратился к Народному Комиссариату Просвещения с заявлением, указывающим, что условия, в которые поставлена русская литература, привели к ее вымиранию. Этими условиями были, с одной стороны, внешние, типографские препятствия к выпуску книг в свет, а с другой стороны и в первую голову, та дезорганизационная деятельность Государственного Издательства с ее произволом и неумелостью, которая с тех пор многократно была красноречиво освещена и осуждена. Заявление настаивало на законодательном упорядочении положения, и на фактическом устранении тех преград, которые ставила существованию литературы деятельность Государственного Издательства.

Понадобился целый год, чтобы борьба с Государственным Издательством за жизнь русской литературы дала первые положительные результаты. Однако, неожиданным следствием этого упорядочения и расширения внешних условий ее существования, оказалось установление таких внутренних рогаток, которых русская литература не знала за все предшествующее время, в самые тревожные времена революции. Когда шла решающая борьба во внешней и гражданской войне, не было такого гнетущего и капризного надзора, какой установила сейчас в своей практике возрожденная цензура.

Дело идет не о цензуре политической литературы: раз в стране по принципу устранена политическая свобода слова, все последствия этого неизбежны. Но Всероссийский Союз Писателей говорит сейчас о цензуре над литературным творчеством, стоящим совершенно в стороне от политической борьбы, о цензуре над русской художественной и гуманитарной литературой. Ничего подобного тому, что установила сейчас цензурная практика, русские писатели не испытывали со времени самого большого развития цензурного гнета, в первой половине прошлого века.

Давно были симптомы того, что и в эту область творчества могут быть перенесены страсти и ослепления; политической борьбы; может быть красноречивейшей. ссылкой будет то, что писал сам Народный Комиссар. Просвещения по этому поводу: «Человек… который скажет «долой все эти предрассудки о свободе слова, нашему коммунистическому строю соответствует государственное руководство литературой, цензура есть не ужасная черта переходного времени, а нечто присущее: упорядоченной социализированной социалистической жизни», — тот, кто сделает из этого вывод, что сама критика должна превратиться в своего рода донос, или пригонку художественных произведений на примитивна революционные колодки, тот покажет только, что под коммунистом у него, если его немного потереть, в сущности сидит держиморда, и что сколько-нибудь подойдя, к власти, он ничего другого из нее не взял, как удовольствие куражиться, самодурствовать, и в особенности тащить и не пущать… Эти симптомы, конечно, есть, и у нас, не может их не быть, — слишком мы малокультурный народ. Угроза превращения сильной пролетарской власти, в младших агентах и случайных выразителях, в полицейщину… появится налицо и надо ее всячески избегать» («Печать и революция», № 1).

К изумлению и скорби русского писательства, практика новой цензуры буквально осуществляет все то, что предусматривает в этих строках Народный Комиссар Просвещения. Уже нельзя указать границ цензурному усмотрению. Нет никаких норм, которые были бы проведены между дозволенным и недозволенным. Поэтому цензура оценивает даже такие невесомые величины, как настроения, вычитываемые между строк, и запрещает рассказы и стихотворения, настроение которых цензору не правится. Возрождаются худшие анекдоты, занесенные когда-то в историю русской цензуры: в аракчеевские времена «красную девицу» цензура переделывала в «прекрасную девицу»; нынче цензор, гр. Лебедев-Полянский, читая в рассказе Вл. Лидина строчку «на завалинке сидели красноармейцы, командиры, сестры в белых платочках», полагает решение: выбросить сестер вовсе, или указать, что белогвардейские8. Истинно-лирический рассказ Бориса Зайцева «Уединение» запрещен за неподходящее настроение, за «отсутствие основательности в рассказе», как объяснил сам цензор автору. Из столь же интимно-лирических стихотворений П. Петровского изъяты цензором те, которые опять-таки пришлись ему не по душе из-за того же неподходящего настроения, в соответствии с чем он сделал, кстати, купюры в предисловии, написанном Ю. И. Айхенвальдом, где были ссылки на изъятые стихотворения9.

Так политическая цензура присвоила себе функции литературной критики. В статье А. Эфроса цензором Ландером запрещен к печати абзац, указывающий на двойственность типа русской культуры: низкий, доморощенный, и высший, имеющий всемирный уровень. Так политический цензор присваивает себе функции историка культуры. В статье Н. Эфроса10 цензор наложил запрет на утверждение, что Малый театр является драгоценным наследием прошлого русского театра. Так политическая цензура присваивает себе функции театральной критики.

В библиографическом бюллетене издательства «Задруга» запрещены рецензии А. А. Кизеветтера на книги проф. Платонова о Борисе Годунове11, академика Шахматова о происхождении русского племени12, профессора Готье о смутном времени13, ибо, по заявлению цензора Полянского редактору журнала, рецензия А. А. Кизеветтера на книгу Платонова не совпадает с рецензией на нем М. Н. Покровского, прочитанной цензором в журнале «Печать и революция»14, и что то же может быть с остальными рецензиями. Так политическая цензура присваивает себе функции последнего судьи в вопросах научного историоведения, соединяя это высокое притязание с редким проявлением духовного сервилизма.

Совершенно запрещены книги Н. А. Бердяева «Достоевский» и «Конец Ренессанса» — за религиозное мировоззрение автора15. Так политическая цензура присвоила себе функции последнего судьи в вопросах религиозной совести, уже нарушая даже Советскую Конституцию, провозгласившую и действительно соблюдавшую не только свободу вероисповедания, но и свободу религиозной проповеди16.

Из накопившихся фактов цензурной практики Всероссийский Союз Писателей приводит здесь, конечно, самые типические, но он считает нужным сейчас же подчеркнуть, что эта практика буквально с каждым днем становится все шире и безудержнее, и что это заявлением могло бы быть обширным собранием анекдотов вышеприведенного типа, если бы не сознание, что дело не в их арифметическом количестве, а в том, что они являются симптомами быстро развивающейся и обычной болезни, которая коренится в организме всякой цензуры.

Союз Писателей знает, конечно, что единственным средством не подвергать русскую литературу проявлениям этой болезни было бы установление ее ответственности перед судами Республики за преступления печати против законов и установлений страны. Но Союз не скрывает от себя, что добиться этого удастся не сразу и не столь скоро. Однако даже и в тех условиях, в которые Правительством поставлена сейчас деятельность русской литературы, можно сделать очень многое, чтобы ослабить пароксизм цензурной болезни. Для этого надо ввести цензуру в ее естественные рамки. Правительство должно точно очертить сферу ее деятельности и методы ее проявления. Оно должно поставить предел ее капризам и ее произволу. Цензура должна быть политическим сторожем у ворот литературы, а не хозяином в ее доме.

Правление Всероссийского Союза Писателей: Борис Зайцев, Иван Новиков, Ю. Айхенвальд, И. Жилкин, Абрам Эфрос, И. Матусевич, С. Поляков, В. Льво-Рогачевский, Ник. Бердяев, Вл. Лидин17.

Документ 3.

Народному Комиссару Просвещения А. В. Луначарскому

В порядке служебном, на присланные жалобы Всероссийского Союза Писателей мы могли бы ответить весьма кратко, (поскольку) они носят заведомо вздорный характер со значительной долей сознательной лжи. Но так как они все-таки имеют «исторический» характер и, вероятно, распространяются среди литературного мира, а может быть уже сданы в зарубежную печать, мы считаем своим долгом осветить все существо вопроса и выяснить политическую сторону дела.

1. Заявление Всероссийского Союза Писателей имеет несомненный характер политического выступления, определенно — декларации на тему о свободе слова с добавлением истории их борьбы с Советской Властью и даже увенчавшейся победой, как они пишут. Их самовозбужденные вопли, что писатели еще никогда не испытывали такой тяжести цензуры, как сейчас, умела подкрепленные цитатой из Вашей статьи, рассчитаны на определенный эффект в обывательской среде у нас и за границей. Ясно, что их строки писаны не для того, кто знает, что такое пролетарская революция и диктатура пролетариата, какую бы невинную позу авторы не принимали. Это выступление организовать было тем легче, что в Правлении, а кажется и во всем Союзе, нет ни одного коммуниста.

2. Стремление с невинным видом представить дела так, что «зло» в «низших агентах», которые насаждают «полицейщину» и «аракчеевщину», скрывает в себе попытку одних работников Политотдела заменить другими, дискредитировать Советскую Власть и писать декларации о дальнейших победах.

По существу все декларации являются сознательной и злостной клеветой. Все сотрудники Отдела являются коммунистами, людьми образованными, политически воспитанными несомненно больше жалобщиков, и к тому же литераторы. В затруднительных случаях мы обращаемся к коммунистам-специалистам и обсуждаем вопрос коллективно, давая читать рукописи нескольким товарищам. Кроме того, Вам должна быть хорошо известна политическая, литературная и культурная деятельность товарищей, официально возглавляющих отдел, тт. Мещерякова и Полянского, чтобы с недоверием отбросить подобные документы враждебных нам людей;

3. В своей деятельности мы руководствуемся директивами Политбюро ЦК РКП. Они определенно таковы: а) не допускать издания явно реакционных направлений, к каковым причисляются книги идеалистические, мистические, религиозные, антинаучные, политически враждебные Советской Власти; б) газеты разрешать только информационно-справочного характера; в) журналы разрешать только по вопросам литературы, искусства, техники, земледелия и специально-научные. Это для нас закон, хотя и не всем известный, и изменить мы его не можем.

Естественно, и иначе быть не может, что наша коммунистическая цензура не носит механического характера, а вникает в существо дела, смотря насколько книга не вредит строительству Советской Власти. Если нас и можно в чем упрекнуть, то в том, что мы в сомнительных случаях всегда решаем в пользу автора, а не душим его творчество, как хотят представить дело. Мы, например, разрешили сборник «Закат Европы»18, книгу Франка «Методология общественных наук»19 и несколько других рукописей, которые совершенно спокойно могли бы запретить.

Заявление об аполитичности творчества, о нашем внедрении в их свободу творчества и другие старые теории давно потеряли цену и у самих жалобщиков. Пролетариат же не может примириться с той ролью, которую они ему отводят. Пролетариат — хозяин жизни, и поэтому он будет не сторожем у ворот буржуазной литературы, чтобы охранять реакционные вакханалии, а заглянуть внутрь дома, чтобы посмотреть, что там делается и, в случае надобности, прекратить безобразие.

4. Рецензия Кизеветтера на исторические книги зачеркнута, как составленная тенденциозно по подбору книг. Из всех изданий Госиздата по вопросам истории взял только книгу Готье, и то — или для посрамления Госиздата (о книжке т. Покровский дал отрицательную рецензию), или для восстановления ее репутации. Рассказ Лидина «Апрель», по единогласному мнению всего Отдела, печатать не следует, как рассказ, озлобленный против революции. Рассказ Зайцева и некоторые стихи Петровского могли быть разрешены с соответствующими изменениями, но так как стали распускаться злостные анекдоты, и чтобы прекратить жалобу на «вторжение в творчество», мы их не разрешили. В данном виде они неприемлемы.

Рукописи Бердяева «Миросозерцание Достоевского» и «Конец Ренессанса» не пропущены, как вещи идеалистически-мистические, согласно директивам ЦК РКП.

5. Вообще надо сказать, что мы держим курс либеральный, но в данный момент целый ряд писателей не сможет печатать своих произведений. Причина этого кроется не в действиях Политотдела, а в общей нашей политике, диктуемой ЦК РКП, что прекрасно понимают и сами жалобщики.

6. Наша ошибка заключается в том, что на запросы авторов — в каком направлении и как исправить — мы в первые дни своей деятельности давали советы. Некоторые из авторов и издательств пользовались