Book: О Пушкине: Страницы жизни поэта. Воспоминания современников



О Пушкине: Страницы жизни поэта. Воспоминания современников

П.И. Бартенев. О Пушкине

Страницы жизни поэта. Воспоминания современников

П.И. Бартенев — биограф Пушкина

I

Русская культура многим обязана Петру Ивановичу Бартеневу.

Историк, археограф, филолог, библиограф, переводчик, за шесть десятилетий неутомимой деятельности (1851—1912) он сделал столько полезного в различных областях науки и литературы, сколько, казалось бы, не в состоянии сделать одни человек.

Ещё будучи студентом историко-филологического факультета Московского университета, он удивлял окружающих своей эрудицией, владением многими иностранными языками; выполнил несколько оригинальных работ по русской истории и литературе: составил «Словарь к памятникам русской письменности до XIII века», написал сочинения «Об языке и слоге Нестеровой летописи», «Художественное сознание русских поэтов», где наибольший интерес представляют страницы, посвящённые Пушкину, «О разнице подлинной поэмы „Наль и Дамаянти“», перевод которой сделал Жуковский по немецкому переводу «Рюккерта» (это требовало знания санскрита), перевёл с немецкого книгу о Гёте.

Начало систематической исследовательской и литературно-публикаторской деятельности Бартенева относится к 1851 году.

Близко познакомившись с другом Пушкина П. В. Нащокиным, который бережно хранил многочисленные адресованные ему письма поэта, пытливый молодой человек получил разрешение на копирование и опубликование некоторых из них, и в журнале «Москвитянин» в 1851 году появилась подготовленная им работа «Отрывки из писем Пушкина к П. В. Нащокину»[1]. Работа эта, по существу, положила начало знакомству широкого круга читателей с эпистолярным наследием поэта.

Несколько позже была написана и в начале 1853 года напечатана в газете «Московские Ведомости» статья «О сочинениях В. А. Жуковского»[2]. Тогда же в журнале «Отечественные Записки» появился очерк «Род и детство Пушкина»[3], едва ли ни первая специальная работа на эту тему. А с нюня 1854 года в «Московских Ведомостях» началась публикация более обстоятельного исследования — «Александр Сергеевич Пушкин, материалы для его биографии», охватывающего два первых десятилетия жизни поэта[4].

Во второй половине 1850-х годов Бартенев участвует в подготовляемых П. С. Шевырёвым{1} «Истории Московского университета» и «Словаре профессоров Московского университета»; активно сотрудничает в издаваемой А. И. Кошелевым «Русской Беседе»; выпускает отдельным изданием первостепенной важности для русской историографии «Собрание писем царя Алексея Михайловича»[5]. Отдавая дань своему «увлечению славянскими сочувствиями», тогда же он переводит и публикует «Историю Сербии» Л. Раике[6].

С 1859 года Бартенев — управляющий Чертковской библиотекой, уникальным собранием книг и рукописей, принадлежащим историку А. Д. Черткову. Богатейшие историко-литературные материалы библиотеки помогли ему подготовить к изданию «Записки Г. Р. Державина», вышедшие с его обстоятельным комментарием[7]. Но главным его трудом этого времени несомненно явилось обстоятельное биографическое исследование «Пушкин в Южной России»[8]. Исследование это занимает, быть может, важнейшее место во всём литературном наследии Бартенева.

Как видим, первое десятилетие его деятельности было весьма плодотворным. Но и это не удовлетворяло молодого исследователя. Ему нужно было своё собственное издание для освещения важнейших страниц отечественной истории на основе публикации неизвестных ранее документов. И он создал такое издание — журнал «Русский Архив».

Время для появления журнала было благоприятным. Наступившее оживление в общественно-политической жизни, литературе, искусстве, науке сопровождалось значительным повышением интереса к историческому прошлому, в котором искали ответа на многие животрепещущие вопросы современности.

Первый серьёзный русский исторический журнал «Русский Архив» (на обложке в подзаголовке значилось: «Историко-литературный сборник») начал выходить с 1 января 1863 года, и под руководством Бартенева выходил по 1912 год, год смерти издателя, включительно. Всего вышло более шестисот номеров. Редактор-издатель, или «составитель», как он любил называть себя, вложил в своё детище все силы, знания, талант, завоёванный упорным трудом огромный авторитет, создав себе поистине «нерукотворный памятник».

Бартенев не был единственным автором «Русского Архива». В нём принимали участие известные учёные и литераторы, но главным автором, подлинно «составителем» и душой журнала был, конечно, его издатель. Всё, что публиковалось, отбиралось им самим, проходило через его руки, а собственные его публикации исчисляются сотнями.

Содержание «Русского Архива» охватывает в основном события двух веков — XVIII—XIX. Оно чрезвычайно разнообразно. Внутренняя и внешняя политика России; общественно-политическое освободительное движение; русская культура — литература, искусство, наука; биографии выдающихся деятелей; быт разных сословий… Центральное место в журнале занимают публикации неизвестных дотоле исторических документов, мемуаров, дневников и переписки общественных, государственных, литературных деятелей, а то и людей совсем рядовых, но сохранивших какие-то интересные для характеристики той или иной эпохи, определённой социальной среды или значительного исторического события факты и наблюдения. Многочисленны также публикации не издававшихся до тех пор по какой-то причине, чаще всего по цензурным соображениям, сочинений и переписки деятелей отечественной литературы и науки, материалов к их биографии. Реже встречаются монографические статьи, обзоры, рецензии, но их немало.

К публикуемым текстам Бартенев предъявлял высокие требования: прежде всего — документальной достоверности, исторической значительности, чтобы они были «полезны и необходимы».

В большинстве случаев публикации сопровождались предисловием или послесловием и примечаниями публикатора, имеющими самостоятельную ценность авторитетного пояснения, уточнения, а иногда и первоисточника. В. Я. Брюсов специально выделял в содержании журнала «…маленькие примечания, те лукавые строки, помеченные „П. Б.“, в которых часто, в форме едва уловимого намёка скрываются целые откровения для истории нашей страны…»[9].

Следует особо отметить интерес Бартенева к событиям общественно-политического характера, в первую очередь — к движению декабристов. Декабристские источники только в конце 50 — начале 60 гг. стали доступны для ознакомления и публикации, и редактор «Русского Архива» не преминул воспользоваться этим. На страницах его журнала впервые увидели свет многие сочинения и письма К. Ф. Рылеева, документы для его биографии; стали известны факты трагической дуэли К. П. Чернова с В. Д. Новосильцевым. Впервые были опубликованы материалы из архива Н. И. Тургенева, такие важнейшие документы декабристской мемуаристики, как записки Н. В. Басаргина, И. И. Горбачевского, Н. И. Лорера, М. И. Муравьёва-Апостола, стихи А. И. Одоевского (в том числе ответ Пушкину — «Струн вещих пламенные звуки»). Некоторые из этих публикаций со страниц «Русского Архива» перешли на страницы вольных изданий А. И. Герцена. Из «Русского Архива» 1866 года перепечатал Герцен в «Колоколе» 15 мая 1867 года и басню И. А. Крылова «Пёстрые овцы», запрещённую ранее цензурой.

Надо сказать, что Бартеневу не легко давалось обнародование подобных материалов. Его отношения с цензурой далеко не всегда были дружественными. «Я всю жизнь боролся с цензурой»,— говорил он. Выручали незаурядные дипломатические способности и авторитет выдающегося специалиста.

По своим политическим взглядам Бартенев был далёк от всякого вольномыслия. Он принадлежал к кругу славянофилов, был убеждённым монархистом. Но объективный взгляд подлинного историка позволял ему подниматься над узостью политического консерватизма. И всё направление его журнала, вполне «благонамеренное», было, однако, свободно от этой узости, односторонности, отличалось научной широтой и самобытностью. Особенно в первые, лучшие два десятилетия своего существования. Некоторые «либеральные вольности» редактора, обилие декабристских материалов в журнале даже вызывали нарекания таких людей, как Вяземский и Лонгинов. Что же касается научной добросовестности, точности и взыскательности, «Русский Архив» всегда почитался образцом такого рода изданий (только ближайшие сотрудники и авторы знали, что редактор изредка позволяет себе самовольное вмешательство — сокращения, исправления публикуемого текста — разумеется, без ущерба для его смысла).

Можно сказать, что почти каждая книжка журнала являлась вкладом в науку, в дело пропаганды исторического просвещения, содержала подлинные, подчас первостепенной важности открытия.

При небольшом сравнительно тираже журнал быстро приобрёл известность, завоевал признание и уважение. Первые книги 1866 года потребовали дополнительного тиража. Переиздавались некоторые книги и в дальнейшем, причём не одни раз.

И. С. Тургенев говорил о «Русском Архиве»: «Это решительно одно из интереснейших изданий в нашей литературе, и я читаю каждую книжку с особенным вниманием». А Ф. И. Тютчев писал Бартеневу в 1868 году: «По-моему, ни одна из наших современных газет не способствует столько уразумению и правильной оценке настоящего, сколько ваше издание, по преимуществу посвящённое прошлому».

Минуло более 125 лет с тех пор, как вышла первая книжка «Русского Архива», но и сегодня ни один учёный-гуманитарий не обойдётся без того, чтобы не заглянуть в это уникальное собрание первоисточников новой русской истории и литературы, не сослаться на тот или иной обнаруженный в нём документ. В. Я. Брюсов ещё в 1912 году писал: «Трудно представить себе русского историка или историка русской литературы, который не был бы принуждён обращаться, при своей работе, к „Русскому Архиву“. И если количество подписчиков „Архива“ было невелико (последние годы их было меньше 1000), то число его читателей было огромно. Другие журналы, за истечением года, теряют своё значение, иногда обращаются в ненужный книжный хлам; книжки „Русского Архива“ с каждым годом привлекают всё новых и новых читателей. И если подсчитать не число подписчиков отдельных лет, а число лиц, обращавшихся за справками к „Русскому Архиву“, может быть, окажется, что это — одни из самых читаемых журналов в России»[10].

На основе материалов, собранных для «Русского Архива», Бартенев издал в 1868 году четыре книги «исторического сборника» «Семнадцатый век», а в 1872-м две книги такого же сборника «Девятнадцатый век».

Сюда вошли ценнейшие исторические материалы — документы, мемуары, литературные произведения, письма.

Сборники имели заслуженный успех. Они явились новым важным вкладом Бартенева в историческую науку и историческое образование.

Позднее, в 1881-м, а затем в 1885 году Бартенев издал два сборника, целиком посвящённых Пушкину: «Бумаги А. С. Пушкина» и «К биографии А. С. Пушкина».

В предисловии к первому сборнику издатель писал: «В настоящей книжке собраны бумаги Пушкина, хранившиеся у его сына Александра Александровича и ныне переданные им в Московский румянцевский музей. Сюда присоединены письма Пушкина к Гончаровым и заметки на новое издание его сочинений, принадлежащие Г. С. Чирикову. Почти всё это предварительно появилось в Русском Архиве 1880 и 1881 годов». Это было уникальное собрание неизвестных дотоле произведений Пушкина, переписки его, сопровождаемых обширным комментарием издателя и его содержательными очерками: «О стихотворении Пушкина „Памятник“», «А. С. Пушкин и С. С. Хлюстин», «Пушкин и Великопольский»…

Бартенев имел право сказать то, что сказал в завершение предисловия к первому сборнику, посвящённому Пушкину: «За это собрание поблагодарит нас будущий его жизнеописатель».

К Бартеневу, как крупнейшему знатоку социально-политической и культурной истории России XVIII—XIX веков, литературных и архивных источников, обращался за советами Л. Н. Толстой во время работы над романом «Война и мир». В течение нескольких лет между великим писателем и издателем «Русского Архива» существовали дружеские отношения.

С издательской деятельностью Бартенева была связана и его огромная работа по редактированию «Архива князя М. С. Воронцова». В течение 15 лет (1870—1885) вышло 40 томов этого собрания документов, являющегося важным первоисточником для ознакомления с целой эпохой.

На протяжении 1890—1900-х годов в «Московских Ведомостях», «Русском обозрении» и других изданиях печатались некрологи-воспоминания (о кн. П. Г. Волконском, А. С. Хомякове, Н. И. Пирогове и др.), рецензии и заметки Бартенева.

Таков поистине фантастический по объёму и разнообразию результат более чем полувековой неутомимой деятельности этого подвижника русской культуры.



II

Свою автобиографию П. И. Бартенев начинает так: «Родился 1-го октября 1829 года в сельце Королевщине, в 2-х верстах от нынешней большой железнодорожной станции Грязи…»[11]

Природа редкой усадьбы, как и живописный Липецк, находившийся всего в 25 верстах, где проводили зимы, размеренный патриархальный уклад жизни состоятельной помещичьей семьи до конца дней по-доброму вспоминались Бартеневу. Правда, были и другие воспоминания, о которых говорится в автобиографии: «…Нельзя же забыть, что у нас на конюшне ещё при жизни маменьки однажды секли дочь кучера Парашу, чем-то не угодившую сестре моей Полине…»

Дворянский род Бартеневых древний. Основатели его упоминаются в летописях XIII века. Отец Петра Ивановича офицером Арзамасского конно-гвардейского полка участвовал в Отечественной войне 1812—1814 гг. и вышел в отставку с чином подполковника. Мать, урождённая Бурцева, приходилась родной сестрой знаменитому гусару А. П. Бурцеву, имя которого встречается у Д. Давыдова и Пушкина.

К 1840-м годам в результате ряда обстоятельств состояние бартеневского семейства совершенно оскудело.

Первоначальное образование Пётр Бартенев получил в рязанской гимназии, где учился с марта 1841 по июнь 1847 года. Об этих своих гимназических годах, педагогах и системе обучения он подробно рассказал в автобиографии. Строго регламентированный казарменный режим с 5 часов утра. Телесные наказания по любому самому незначительному поводу. Чтение только по ночам — читать что-либо, кроме учебников, даже произведения классиков, запрещалось. На депансы (развлечения) в год 5 рублей.

Однако, окончив гимназию первым, с золотой медалью, он вынес из неё некоторый запас знаний, «любознательность и привычку к усердному труду», а главное — твёрдое намерение продолжать образование в определённо избранных областях: истории и литературе. Последним, как писал он в автобиографии, был обязан учителю русского языка А. Г. Крастелеву, выпускнику Московского университета, который сумел своих питомцев «влюбить в русскую словесность».

В середине августа 1847 года на долгих в собственной бричке, сопровождаемый верным Прокофием, добрался он до Москвы, а месяц спустя был уже студентом историко-филологического факультета Московского университета.

Здесь довелось ему слушать лекции выдающихся историков и филологов — С. М. Соловьёва, Ф. И. Буслаева, М. П. Погодина, С. П. Шевырёва, T. Н. Грановского. Все они в той или иной степени оказали влияние на будущего основателя «Русского Архива». Со многими из них установились у него дружеские отношения.

Материальное положение юноши было трудным. «Дома у нас было плохо,— вспоминал он,— нечего было посылать мне, и я перебивался кое-как». В какой-то момент пришлось даже продать золотую гимназическую медаль. Средства к существованию добывал главным образом частными уроками, зарекомендовав себя знающим и добросовестным репетитором. Потрудился во многих состоятельных московских семьях, накопив немало ярких наблюдений. Чуть было не попал в учителя к детям В. А. Жуковского. Летом 1849 года готовил в 3-й класс гимназии племянника поэта H. М. Языкова. Через Языкова познакомился с А. С. Хомяковым. Рьяный славянофил, поэт и публицист Хомяков при первой же встрече произвёл на юного Бартенева сильнейшее впечатление: «Могу повторить за себя снова слова одного из поклонников Магомета: он схватил меня за сердце, как за волосы, и не отпускал больше прочь». Близость с Хомяковым, а позднее со всем кругом московских славянофилов сыграла существеннейшую роль в формировании мировоззрения Бартенева. Основных принципов славянофильской идеологии, неприятия любого «западничества» он придерживался всю жизнь (известно его отрицательное отношение к сочинениям Чаадаева, Герцена, Тургенева). Однако в своей практической литературно-издательской деятельности подчас вступал в противоречие со своими убеждениями.

Уже в студенческие годы Бартенев знакомится со многими примечательными москвичами вне университета. В первую очередь это, конечно, Павел Воинович Нащокин, который не только предоставил ему для публикации письма Пушкина, но и содействовал его знакомству с другими людьми пушкинского круга.

Окончив весною 1851 года кандидатом университет, Бартенев принял предложение Лидии Дмитриевны Шевич (урождённой графини Блудовой) поступить учителем к её сыновьям и в декабре по только что открытой Николаевской железной дороге уехал в Петербург.

На 2-м этаже дома Плеске на Моховой, который снимали Шевичи, Бартенев провёл полтора года. Он не преминул воспользоваться встречами с приезжавшим к дочери графом Д. Н. Блудовым, чтобы поговорить с ним «про недавнюю старину». «В то время почти ничего не позволялось печатать об русской истории XVIII века, вследствии ненависти Николая Павловича к памяти Екатерины Великой, внушённой ему его матерью; Блудов же был необыкновенно словоохотлив, и я внимал ему, как „губа напояемая“».

Эти полтора петербургских года знаменательны в жизни Бартенева и двумя чрезвычайно важными для него знакомствами.

Первое — Сергей Александрович Соболевский, которому он, был рекомендован М. П. Погодиным. Человек разносторонне образованный, остроумный и, главное — на протяжении ряда лет близкий к Пушкину, отлично знавший все перипетии жизни поэта, его привычки и пристрастия, был для начинающего пушкиниста подлинным кладом. Знакомство, начавшееся в это время и перешедшее вскоре в дружбу, продолжалось до самой смерти Соболевского в 1870 году.

Второе — Пётр Александрович Плетнёв, поэт, критик, в ту пору уже профессор и ректор Петербургского университета, и опять же главное — один из ближайших друзей Пушкина. Плетнёв тепло отнёсся к молодому энтузиасту, высоко ценил его самоотверженный труд, помогал ему. 14 августа 1852 года Бартенев писал Плетнёву: «Нечего исчислять, как для меня лестны были Ваши приёмы, Ваше радушие, как дороги мне беседы Ваши»[12]. А много лет спустя в автобиографии вспоминал: «Я редко пропускал его Субботы, на которые съезжались к нему любители словесности и тихой беседы… С Плетнёвым до конца его жизни я был в беспрестанной переписке».

Летом 1853 года Бартенев вернулся в Москву,— и с древней столицей связана вся его дальнейшая жизнь, разносторонняя деятельность учёного-историка, литератора, издателя.

Деятельности этой не мешала, а скорее содействовала служба в московском архиве Министерства иностранных дел, куда он определился в конце того же 1853 года, по рекомендации С. М. Соловьёва. Занятия в архиве соответствовали его интересам. Здесь прошёл он серьёзную школу обращения с историческими документами, познакомился с некоторыми из числа строго секретных.

Одновременно продолжаются и углубляются его связи с кругом славянофилов. Происходят постоянные встречи с Елагиными, Аксаковыми, Киреевскими. Общение с этими людьми Бартенев «почитал счастием своей литературной и общественной жизни».

К этому времени относится его активное сотрудничество в журналах славянофильского направления.

В середине 1858 года Бартенев оставляет службу в архиве и уезжает за границу. Он хочет увидеть Европу, познакомиться с достижениями мировой науки. Германия, Бельгия, Франция, Англия, Чехия… Отовсюду он шлёт друзьям обстоятельные письма. П. А. Плетнёв 14 (26) ноября 1858 г. сообщал П. А. Вяземскому: «Бартенев долго жил в Бельгии, два раза съездил в Лондон, влюбился в него и в англичан. Теперь он в Париже, где бранит всё французское. В начале декабря, вероятно, он достигнет Праги, главной цели своего путешествия»[13]. В Берлине он слушал лекции К. Фишера и других знаменитых университетских профессоров, в Брюсселе встречался с польским эмигрантом историком И. Лелевелем, в Праге вёл дружеские беседы с видными деятелями славянского мира — В. Ганкой, П. Шафариком и другими. Проблемы славянства входят в круг его первостепенных интересов. В этом смысле Плетнёв и называет Прагу «главной целью его путешествия».

Особо примечательны поездки Бартенева в Лондон, где он встречался с А. И. Герценом. Здесь мы находим проявление той противоречивости общественно-политической позиции Бартенева, о которой уже говорилось выше и которая при явном консерватизме и монархизме не исключала интереса к радикальным общественным течениям и их выдающимся представителям. Решительно не приемля как революционных взглядов Герцена, так и его художественных произведений, Бартенев в то же время сочувственно относился к герценовским вольным изданиям, особенно к «Полярной Звезде», за публикацию исторических документов, опубликование которых на родине было невозможно. В 1858 году в «Полярной Звезде» были напечатаны «Записки» Екатерины II, тщательно скрываемые в России. Все терялись в догадках, кто мог передать их лондонскому изгнаннику Герцену. Правительственные агенты упорно искали виновного. На Бартенева, конечно, никто не мог подумать. А это был именно он. С немалым риском для себя тайно перевёз он их через границу и доставил в Лондон. Решение пойти на риск и передать запретные тексты Герцену было вызвано, конечно, не желанием дискредитировать императорский дом, а энтузиазмом историка, убеждённого в том, что столь важный документ должен быть обнародован. Сделать же это можно было только за пределами России и при тех возможностях, которыми располагал Герцен.

Вернувшись в начале 1859 года на родину, Бартенев принимает предложение занять место заведующего Чертковской библиотекой, где проработал почти полтора десятка лет.

За это время, как мы знаем, ему удалось сделать очень много в разных областях. Имя его приобретает известность. Он пользуется высоким авторитетом как знаток фактов отечественной истории, и не только официальной. К нему обращаются за советами историки, архивисты, издатели, литераторы. Его избирают членом многих научных обществ. Особую известность и авторитет принесли ему уже первые книги «Русского Архива».

В канун 1860 года Бартенев женился на Софии Даниловне Шпигацкой, с которой имел четырёх сыновей и двух дочерей.

Быт бартеневской семьи, образ жизни и многие черты характера её главы превосходно, хоть и не без некоторой идеализации, рисует в своих позднейших воспоминаниях внучка Петра Ивановича — С. С. Сидорова-Бартенева.[14]

«На дедовой половине мы были у себя дома; там нам было тепло, сладостно, любовно, интересно, занимательно — там была жизнь, и жизнь не только настоящая, но и жизнь прошедших славных времён, глядевшая из каждого угла, с каждой стены, с каждой полки, которая отражалась в каждом предмете, находившемся в кабинете деда».

Кабинет Петра Ивановича, как описывает его внучка, был точным отражением хозяина, его занятий и интересов. «Все почти вещи в его кабинете были подарены ему на память тем или иным лицом, имя которого было известно в литературе или истории России. Этажерка и большое резное кресло красного дерева были ему подарены С. Соболевским; на верхней полке письменного стола, подаренного ему Я. Гротом, стояла раскрашенная статуэтка — портрет кн. П. А. Вяземского… В углу по правую сторону письменного стола стоял бюст Пушкина… А около окна копия посмертной гипсовой маски с лица Пушкина, подаренная ему В. А. Жуковским».

Пушкин и люди, ему близкие, всегда были рядом с Бартеневым — их вещи, изображения, книги…

Книг в доме, разумеется, было великое множество.

«Дед,— пишет дальше С. С. Сидорова-Бартенева,— был живым примером трудолюбия, усидчивости и добросовестности в труде… Он и зиму и лето ежедневно вставал в 3—4 ч. утра, сам грел себе кофе или чай в кабинете на спиртовке, не будя никогда слуг, садился за работу по Архиву и при свете ночной свечи, не разгибая спины, работал всё утро, и к тому времени, когда просыпался весь дом, дед уже успевал устать от работы…»

Все вспоминавшие о Бартеневе говорят о нём, как об удивительно искусном рассказчике, с готовностью делившемся своими неисчерпаемыми знаниями, облекая их в оригинальную, живую, занимательную форму. «Он говорил со всеми одинаково просто, живо, охотно, всегда умел заинтересовать беседой и находил тему разговора всегда незаурядную, но оставляющую за собою приятные и полезные воспоминания и для себя, и для собеседника… Свои мысли высказывал прямо и решительно» (В. Брюсов). «…Тот, кто раз с ним беседовал, никогда не забудет своеобразного уклада речи, словно летописного, самобытного взгляда на события и того выражения, с каким читал он излюбленные творения Пушкина, Баратынского, Жуковского» (внук Петра Ивановича П. И. Бартенев-младшнй).

Из всего, что мы знаем о Бартеневе, его жизни и работе, вырисовывается личность в высшей степени колоритная. Фанатически преданный раз избранному делу, он, как и все люди подобного типа, был человеком несколько суховатым, педантичным. Но при этом чрезвычайно живым и подвижным (несмотря на то что, ещё в детстве повредив ногу, всю жизнь ходил с костылём, который любовно называл своим помощником), общительным и увлекающимся. Его энергия, сила воли, целеустремлённость, трудолюбие, как и природная интуиция и феноменальная память, поразительны. «На своём веку он прочёл десятки тысяч писем и тысячи мемуаров, относящихся к XVIII — началу XIX века, и все самые интимные, самые запутанные отношения людей тех эпох были для него совершенно ясны. Он знал много семейных, и более чем семейных, можно сказать, государственных тайн, говорить о которых в печати было ещё неуместно»[15].

В последние десятилетия жизни деятельность Бартенева становится менее активной и значительной, а общественно-политические позиции всё более консервативными. Он восторгается правлением Александра III, одобряет идеи Победоносцева; в литературе Тургеневу и Льву Толстому предпочитает Данилевского и Мельникова-Печерского. Новейшие литературные направления не принимает вовсе. Однако нельзя согласиться с В. Я. Брюсовым, что «Бартенев в полной мере жил прошлым». Это утверждение опровергается хотя бы самим фактом длительного дружеского и делового сотрудничества старого историка и молодого поэта-символиста, которое началось, когда Брюсов принёс в «Русский Архив» свою статью о Пушкине и встретил доброжелательный приём, заинтересованным вниманием к первым успехам зарождающегося пушкиноведения.

Всё, что касалось Пушкина, оставалось в центре интересов Бартенева до последних дней его жизни. Безграничным было его преклонение перед, как он говорил, «величайшим из русских писателей, имеющим по духу своего творчества значение всемирное».

III

Фамилию Пушкин Бартенев впервые услышал ещё ребёнком. Он вспоминал, как все в доме надели траур, а мать плакала, узнав о гибели поэта. Мальчику было тогда восемь лет. Потом гимназия — увлекательные уроки словесности А. Г. Крастелева, заучиванье пушкинских стихов. Университет — постоянное общение с М. П. Погодиным, С. П. Шевырёвым — такими близкими к Пушкину людьми, естественно, часто вспоминавшими, рассказывавшими о нём, — ведь со времени его гибели прошло всего немногим более десяти лет! Не случайно о Пушкине писал Бартенев в своём первом самостоятельном студенческом сочинении. И конечно не случайно ещё студентом в 1850 году посетил П. Я. Чаадаева, а затем попал в дом П. В. Нащокина, подружился с ним, получил доступ к хранившимся у него письмам поэта.

С публикации этих писем, последовавших затем записей воспоминаний Нащокина и его жены и началась та неутомимая собирательская и публикаторская деятельность Бартенева-пушкиниста, которая продолжалась более полувека и принесла такие важные результаты, оказала такую неоценимую услугу науке, так обогатила наши знания о Пушкине. Трудно назвать другой пример столь беззаветного служения благородной цели сохранения в памяти поколений достоверных свидетельств о великом человеке, служения с юных лет и до глубокой старости.

Напомним, что начинал Бартенев тогда, когда имя Пушкина в широких кругах русского общества ещё не звучало столь громко, а обстоятельства его жизни и вовсе были малоизвестны. В правительственных же сферах любая популяризация поэта вызывала явное неодобрение.

30 сентября 1850 года с целью «собирать предания о незабвенном поэте» побывал любознательный студент у П. Я. Чаадаева. «Я встретил самый радушный приём, какого и ждал, судя по отзывам других об этом человеке, хотя и предубеждён был несколько не в пользу его нравственного характера… Но та цель, с которой я к нему поехал, была удовлетворена даже более моих ожиданий. Он был со мною совершенно откровенен, и я провёл с ним больше 13 часов в беспрерывной беседе о Пушкине. Ни от кого ещё я не слыхал стольких подробностей, и немудрено: он был ближайший человек к Пушкину. Кроме разговора мы читали письма, которые к нему писал Пушкин, и он делал мне на них пояснения»[16]. Именно Чаадаев сообщил Бартеневу адрес Нащокина, по которому Пётр Иванович и направился сразу же, на следующий день.



«Единственно во имя Пушкина», по его словам, свёл Бартенев знакомство в 1851—1852 гг. в Петербурге с С. А. Соболевским и П. А. Плетнёвым.

Рекомендуя его Плетнёву, Погодин писал 17 декабря 1851 года «Бартенев несколько лет уже собирает материалы для биографии Пушкина с любовью и всеми качествами, коих требует это дело. Скажите ему, чтоб он показал вам свой скарб, и вы удостоверитесь в истине моих слов. Это настоящий биограф — и смею сказать, что наша обязанность общая доставлять ему материалы. Лучших рук представить нельзя»[17]. Такова же была и рекомендация С. П. Шевырёва: «Бартенев влюблён в поэзию Пушкина и в память об нём. Он собирает все материалы для его биографии. Я уверен, что вы не откажете ему в этом»[18].

От Плетнёва Бартенев получил не столько конкретные, богатые фактами материалы, сколько ценные советы, важные для понимания Пушкина и осмысления уже собранных фактов. Важно было для него и простое общение с этим человеком. Соболевский же на протяжении ряда лет не только делился с ним всем, что знал, но и активно содействовал расширению его связей.

Сохранилось очень характерное для стиля Соболевского рекомендательное письмо, адресованное лицейским товарищам Пушкина Ф. Ф. Матюшкину и М. Л. Яковлеву: «Матюшкин и Яковлев! Сии строки доставит Вашим Превосходительствам мой истинный приятель Пётр Иоаннов сын Бартенев, у коего цель жизни: собрать всё что только можно о незабвенном нашем Пушкине. Примите его в свои объятия и рассказывайте ему всё что знаете. Обнимаю Вас, голубчики. Соболевский»[19]. Насколько обогатили Матюшкин и Яковлев бартеневскнй «скарб», сказать трудно. Другой бывший лицеист, в это время уже канцлер князь А. М. Горчаков вообще не выразил желания встречаться с собирателем. Недружелюбно отнёсся к нему и барон М. А. Корф (Бартенев заметил о нём: «Трудно верить, он Пушкина не любит»)

При содействии Соболевского в 1852 году состоялось знакомство Бартенева с сестрой Пушкина О. С. Павлищевой, жившей в Петербурге (ещё раньше, в ноябре 1851 года, он просил Нащокина уговорить Ольгу Сергеевну записать свои воспоминания). С её стороны Бартенев не встретил доброжелательства. Беседа их продолжалась считанные минуты, использование же некоторых фактов из воспоминаний Ольги Сергеевны о детстве брата в очерке «Род и детство Пушкина», а затем в первой главе «Материалов» принесло ему серьёзные неприятности. Воспоминания были записаны со слов Ольги Сергеевны её мужем Н. И. Павлищевым по просьбе П. В. Анненкова, уже начавшего готовить свою биографию Пушкина. Бартенев получил копию их через Соболевского с разрешением использовать. Но Анненков при появлении бартеневских «Материалов» поднял шум, гневался, что присвоили его собственность. В результате «Московские Ведомости» печатать продолжение работы Бартенева отказались.

«Анненков поступил со мною по праву сильного и не благородно», писал тогда Бартенев. У него были основания чувствовать себя несправедливо оскорблённым.

Огорчительная история эта несомненно во многом была причиной того, что задуманная Бартеневым серия публикаций пушкинских материалов остановилась на 1820 годе, и лишь семь-восемь лет спустя появилась в печати его следующая работа — «Пушкин в Южной России».

И это свидетельство того, как нелегко давалось Бартеневу осуществление его подвижнического начинания.

Из родных Пушкина наиболее добрые отношения сложились у него со старшим сыном поэта Александром Александровичем. В апреле 1862 года он писал Плетнёву: «Мне сказывали, будто один из сыновей понимает, что такое отец его. Смею думать, что труд мой должен обратить на себя его внимание»[20]. Именно от него получил Бартенев некоторые важные рукописи, для чего ездил к А. А. Пушкину на место его службы в г. Козлов Тамбовской губернии.

В 1873 году, будучи за границей, Бартенев встречался в Висбадене (возможно, с этой целью и побывал там) с младшей дочерью Пушкина Натальей Александровной, по второму браку графиней Меренберг. Он хотел познакомиться с хранящимися у неё письмами Пушкина к Наталии Николаевне, переданными ей матерью перед смертью. «Сюда приехал вчера вечером,— писал Бартенев жене 6 августа,— а ныне с 10 до 4-го часу просидел у дочери Пушкина и читал большое собрание его писем к покойной жене его. Я долго не опомнюсь от этого чтения: для его биографии они первой важности. Почти страшна эта возможность заглядывать в самые тайники чужой души»[21]. Тогда же П. А. Вяземскому: «Письма Пушкина очень важны для его биографии. Надеюсь найти на них покупщика, и если они будут изданы (с некоторыми опущениями), возьмусь составить к ним объяснительные примечания. Они составили во мне впечатление грустное и напомнили часто повторявшийся отзыв покойной княгини Долгорукой (Малиновской): „Какой он был несчастный человек!.. Он любил жену и находил в ней своё счастье; но всё-таки она была не по нём. Видно, и дар поэзии, и дар красоты — дары опасные“»[22].

Как известно, «покупщика» на письма Пушкина к жене тогда не нашлось, право их публикации в 1876 году при содействии И. С. Тургенева приобрёл редактор «Вестника Европы» М. М. Стасюлевич.

С Львом Сергеевичем, жившим в Одессе, Бартеневу встретиться, не удалось, но, зная, чем может располагать брат поэта, он надеялся на такую встречу, расспрашивал о нём. Узнав о его болезни, 23 ноября 1851 года писал П. В. Нащокину: «Теперь моя покорнейшая и усерднейшая просьба. Лев Сергеевич чуть было ведь не умер, и с ним погибло бы многое для нашего дела; много сведений о брате и, главное, затруднился бы доступ к письмам и бумагам покойника, которые у него должны находиться. Слава Богу, пока Лев Сергеевич жив! Не медлите же, почтеннейший Павел Воинович, написать к нему и попросить выслать на известный срок письма Александра Сергеевича или что ему самому заблагорассудится. Уверьте его, что всё, что он пришлёт, с благоговением будет сбережено, списано и к нему возвращено»[23].

Беспокойство Бартенева было не напрасно. Спустя всего несколько месяцев Лев Сергеевич умер, оставив лишь весьма краткие воспоминания и унеся с собою многое из того, что знал только он о жизни и характере брата, и даже некоторые стихотворения, по словам П. А. Вяземского, «неизданные, может быть, даже и не записанные, которые он один знал наизусть». По настоянию Бартенева С. А. Соболевский вытребовал из Болдина сразу после смерти Льва Сергеевича 34 письма к нему Пушкина, что дало возможность снять с них копии.

Бартенев, как никто, понимал, сколь важным источником для будущей биографии поэта являются честные свидетельства современников, семейные предания, как важно их сохранить, не опоздать. «Никакое исследование,— писал он,— не может заменить живых и ярких свидетельств современника-очевидца».

П. В. Нащокин умер всего через три года после того, как Бартенев записал его рассказы,— опоздай он немного, и сколько невосполнимого было бы утрачено навсегда. Он помнил слова самого Пушкина о своём прадеде в примечаниях к первой главе «Евгения Онегина»: «В России, где память замечательных людей скоро исчезает, по причине недостатка исторических заметок, странная жизнь Аннибала известна только по семейственным преданиям». Помнил и горькое сетование поэта: «Мы ленивы и нелюбопытны» — и всей жизнью своею стремился доказать, что есть и исключения. 21 ноября 1852 года он писал П. А. Плетнёву: «Когда вспоминаю, что англичане сделали для Шекспира, то каждое, самое маловажное биографическое сведение о каком-нибудь из наших гениев получает в моих глазах большую цену. Потому не назовите меня крохобором. Вы скажете, что дух поэта достаточно выражается в его творениях, всем доступных; но я скажу, что не для всех достаточно, и что изучение поэтических произведений для некоторых людей даёт во сто крат больше наслаждений, когда оно связано с фактическим, подробным изучением земного поприща поэта»[24].

На протяжении 1850-х — начала 1860-х годов Бартеневу удалось собрать свидетельства многих друзей Пушкина и лиц, близко знавших его в разные периоды жизни — от детства до последних преддуэльных дней. Более двадцати человек поделились с ним своими воспоминаниями, которые он сам записал.

Кроме записи рассказов П. В. и В. А. Нащокиных, его арсенал составило слышанное от М. П. Погодина, С. П. Шевырёва, А. С. Хомякова, T. Н. Грановского, С. А. Соболевского, Д. Н. Блудова, В. П. Горчакова, П. И. Липранди, П. Я. Чаадаева, М. Н. Волконской, А. П. и Н. А. Елагиных, И. Ф. Мойера, П. В. и И. В. Киреевских, кн. Е. А. Долгоруковой (урожд. Малиновской), А. И. Васильчиковой, С. Д. Полторацкого, Ф. Ф. Вигеля, В. И. Даля и других. Ценность этих записей не равнозначна, но каждая содержит нечто новое, существенное.

Уже к концу 1852 года Бартенев располагал столь значительным «скарбом», что в ноябре, незадолго до возвращения в Москву, писал П. А. Плетнёву из имения Шевичей Панафидино: «…как бы я желал, перед отъездом моим из Петербурга, показать Вам мои собрания и материалы. Не без основания думаю, что издание Анненкова не совсем уничтожит мои труды… Хочу с ним состязаться в любви к Пушкину и во внимательности к его творениям»[25]. В «собраниях», кроме записей воспоминаний, находились и копии рукописей поэта, и документы.

Собирание свидетельств современников Пушкина, которых оставалось всё меньше, Бартенев продолжал с неослабевающей энергией вплоть до 1880-х годов. Он готов был в любую минуту отправиться в любое место, если надеялся узнать там что-либо интересное. «На Святой еду в Тверь,— писал он 7 апреля 1862 года П. А. Плетнёву,— допрашивать живущего там Алексея Павл. Полторацкого, который был дружен с Пушкиным в Кишинёве. Это свидание мне устраивает гр. А. А. Баранов»[26].

Получив первую книжку «Русского Архива» 1863 года, где были напечатаны стихи Пушкина и некоторые биографические материалы, П. А. Плетнёв писал Бартеневу: «Продолжайте, милый друг, в том же духе. У вас материалов бездна, из которых во всякий № вы можете для подслащения простой библиографии вносить хоть по капле биографической амброзии»[27]. И действительно, редкая книга журнала за всё время его существования выходила без какого-либо материала к биографии Пушкина или публикации неизвестных ранее его стихов, были и номера, почти целиком посвящённые поэту.

Бартенев был, можно сказать, первым, кто начал собирать рассказы людей, близко знавших Пушкина, и последним, кто мог ещё расспрашивать кого-то из друзей поэта. Он зафиксировал слышанное от А. О. и К. О. Россетов; в течение ряда лет записывал рассказы дружески расположенных к нему П. А. и В. Ф. Вяземских. Удивляет отсутствие записей воспоминаний Александра Раевского, который жил в Москве,— по-видимому, он не пожелал делиться ими.

Публиковал Бартенев из записанного не всё — только то, что считал важным и достоверным («Нужно, чтобы то, что рассказывают, было правдою»,— говорил он). Иногда перед публикацией давал на просмотр С. А. Соболевскому, М. Н. Лонгинову. Многое использовал в своих «Материалах». Остальное хранил в архиве.

Когда невозможно или затруднительно было личное общение, Бартенев использовал переписку. Отправленные и полученные им письма исчисляются тысячами. По существу важными, хотя и краткими мемуарными документами являются письма к нему П. А. Вяземского, А. О. Смирновой-Россет, М. В. Юзефовича, Н. И. Тургенева, сообщившего историю написания оды «Вольность», и многие другие.

Письма Бартенева подчас побуждали взяться за составление мемуаров тех, кто без его просьбы, быть может, никогда этого бы делать не стал.

Таково происхождение появившихся на страницах «Русского Архива» некоторых записок П. А. Вяземского, С. А. Соболевского, В. П. Горчакова, В. И. Даля, А. О. Смирновой-Россет…

М. П. Погодин сопроводил свои воспоминания письмом, начинающимся словами: «Вы требуете у меня настоятельно записок о Пушкине…»

Ф. Н. Глинка, посылая издателю «Русского Архива» очень важные воспоминания об «Удалении А. С. Пушкина из Петербурга в 1820 году», писал: «По желанию Вашему, я объяснил вам дело о Пушкине как оно было…»

Надо полагать, только благодаря настойчивым стараниям Бартенева попали на страницы «Русского Архива» воспоминания В. А. Соллогуба, первоначально прочитанные в заседании Общества любителей российский словесности, «Оправдания иезуита Ивана Гагарина по поводу смерти Пушкина, письмо из Парижа», заметки «Памяти Пушкина» М. В. Юзефовича, «Записки» H. М. Смирнова, значительно расширенные автором по сравнению с вариантом 1834 года, статья П. А. Вяземского о Пушкине и Мицкевиче, пространная статья П. П. Вяземского «А. С. Пушкин (1816—1837). По документам Остафьевского архива и личным воспоминаниям» и многое другое.

Важное место в пушкинской мемуаристике занимают сообщения, вызванные к жизни публикациями Бартенева.

Уже его «Материалы» 1854 года послужили причиной появления «Записки о Лицее» М. А. Корфа, тенденциозно-враждебной по отношению к Пушкину, но содержащей ряд ценных фактических данных.

Бартенев сам посылал свои работы людям, близко знавшим Пушкина, чтобы услышать их замечания и получить новые сведения.

Когда в 1862 году вышло отдельным изданием исследование «Пушкин в Южной России», он тотчас отправил экземпляр П. А. Плетнёву и вскоре писал ему: «Соболевский сказывал, что Вами усмотрены неверности, думаю, и многие. Пожалуйста, сообщите. После выхода этой книжечки у меня набралось уже довольно дополнений по этому периоду Пушкинской жизни, но это всё сторонние показания, от Вас надо услыхать настоящее»[28]. Плетнёв отвечал: «…Я же и сам мало знаю об этой непоэтической эпохе поэта. Соболевский, верно, более меня хранит разных разностей»[29]. Но Бартенев продолжал настаивать, подчёркивая, что в данном случае его занимают не столько факты, сколько «оттенки… всё то, что так близко современнику и неуловимо для поколения нашего»[30]. Ответом было довольно пространное письмо Плетнёва: «…О Пушкине везде говорить надобно, как о человеке, которого не собственный вкус его и ум сводили на житьё с людьми, а изгнание и непреоборимая судьба. И в родительском-то доме он был чужой и лишний; что же сказать о пребывании в Кишинёве между офицерами? Конечно, у Пушкина не было характера и он легко отдавался первому, кто утром стащит его с постели. Но это не был действительный Пушкин. Его настоящие черты частию в разных лирических отступлениях в Онегине, начиная с посвящения, частию в таких стихотворениях, каковы: „Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон“. Кто лично не знал Пушкина, тот только из подобных эпизодов может верно и живо составить о нём приблизительно ясное понятие. Анненков, говорят, воспользовался всеми документами; но он изображает Пушкина так, как немецкие биографы изображают древних. Одни письма Пушкина, напечатанные Соболевским в Биографических Записках, восприимчивую натуру биографа более животворили бы, нежели эти сухие документы»[31].

Нельзя, разумеется, согласиться с утверждением, будто «у Пушкина не было характера», но мысль о суровой судьбе поэта справедлива и была принята Бартеневым.

Книгу «Пушкин в Южной России», сразу по выходе, Бартенев послал и И. П. Липранди, который был источником многих необходимых сведений при её создании, с просьбой сообщить свои замечания. Липранди, в это время отставной генерал-майор, охотно согласился выполнить просьбу. 10 мая 1865 года он писал Бартеневу: «Относительно желания вашего иметь некоторые подробности о пребывании A. С. Пушкина в Кишинёве и Одессе (1820—1825 гг.) я с большим удовольствием исполню по получении облегчения от раны, что позволит мне заглянуть в дневник и дополнить памятью»[32]. Из-за болезни работа над замечаниями Липранди затянулась, и они попали к Бартеневу только в начале 1866 года. Липранди сделал в общей сложности более тридцати исправлений и дополнений. По объёму и значительности содержания это составило самостоятельные мемуары. Получив их, Бартенев в очередной книжке «Русского Архива» (№ 8—9 за 1866 год) перепечатал полный текст «Пушкина в Южной России» и следом — замечания Липранди, с указанием страницы, к которой каждое замечание относится (некоторые были смягчены и выпущены по цензурным соображениям) .

Не ограничившись этим, Бартенев передал рукопись Липранди B. П. Горчакову, ранее сообщившему ему для его книги особенно много сведений о кишинёвской жизни Пушкина. Выполняя просьбу Бартенева, Горчаков сделал на полях присланной ему рукописи множество карандашных пометок, иногда очень существенных.

Своими замечаниями поделился с Бартеневым и М. Н. Лонгинов.

Таким образом, действуя с обычной энергией и изобретательностью, Бартенев сумел значительно расширить арсенал фактов, характеризирующих этот период пушкинской биографии.

Значение собранного Бартеневым огромного материала для создания научной биографии Пушкина — выяснения обстоятельств его жизни и работы, понимания особенностей характера, знакомства с его интересами, привычками, взаимоотношениями с окружающими людьми, друзьями и врагами — невозможно переоценить. Многие важнейшие моменты биографии Пушкина без собранного Бартеневым вообще нельзя было бы представить сколько-нибудь полно и достоверно, будь то обстоятельства южной ссылки или роковой дуэли и смерти. В каждой монографии о Пушкине ссылок на Бартенева больше, чем на любой другой первоисточник.

Одновременно с собиранием биографических материалов Бартенев считал своим прямым долгом собирание рукописей сочинений и писем Пушкина в оригиналах или копиях.

Как мы знаем, именно с копирования и публикации писем поэта к П. В. Нащокину началась пушкиноведческая деятельность Бартенева. Позже на страницах «Русского Архива» и Пушкинских сборников им была впервые опубликована значительная часть переписки Пушкина. Бартенев собственноручно скопировал более 60 писем Пушкина. Часть из них была им получена из Румянцевского музея, а остальные обнаружены в результате кропотливых поисков. Каждая интересная находка была для него подлинным праздником, он с восторгом писал о ней друзьям.

При публикации письма часто сопровождаются примечаниями редактора. Так, письмо к М. Я. фон Фоку 8 июня 1831 г. имеет примечание: «И по времени написания, и по содержанию очевидно, что Пушкин хлопотал о разрешении ему издавать журнал, но опасался, что в интересах Булгарина и К° ему или откажут, или будут его теснить… Это письмо есть поразительное свидетельство, в каком печальном и безрадостном положении находилась русская литература, и его одного достаточно было бы для характеристики целой эпохи». Черновое письмо Пушкина Д. В. Давыдову (август 1836 г.) по поводу статьи о партизанской войне для «Современника», подвергшейся нападению военной цензуры, сопровождается следующим рассказом: «Её отдали на цензурный просмотр известному А. И. Михайловичу-Данилевскому. Пушкин отозвался: „Это всё равно, как если бы князя Потёмкина послать к евнухам учиться у них обхождению с женщинами (слышано от Н. В. Шимановского)“».

Никто до Бартенева не придавал такого значения эпистолярному наследию писателя для понимания его самого и его эпохи. «Эти мимолётные фотографии быстротекущей жизни,— писал он,— не выражают собою всей полноты отношений между писавшим и получавшим их, но они бесценно дороги, сохраняя на себе всю непосредственность, всё, так сказать, тепло старины. Недаром Гёте изо всех исторических свидетельств отдавал решительное предпочтение письмам». Говоря о роли писем Пушкина для создания биографии поэта, Бартенев не устаёт повторять: «Образ Пушкина выступает здесь в подлинных чертах своих. Тут настоящая его автобиография; его дружеские и общественные сношения: его исповедь как человека и писателя»[33]. Он мечтает о возможности издания всех сохранившихся писем Пушкина вместе с ответами: «Такая книжка вышла бы наилучшим пояснением жизни нашего поэта и в то же время была бы живою картиною тогдашнего умственного и литературного движения России».

На протяжении 1860-х — 1880-х годов Бартенев переписал, а затем и опубликовал несколько десятков дотоле неизвестных или печатавшихся в иной редакции произведений Пушкина. Переписывал с оригиналов, хранившихся у разных лиц, позже из «своеручных тетрадей», принадлежащих А. А. Пушкину, у которого приобрёл «по денежному соглашению» право публикации всего, «что найдёт в них нового».

Многие стихотворения Пушкина дошли до читателей впервые в окончательных или ранних редакциях благодаря Бартеневу, среди них такие, как «Пора, мой друг, пора» и «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». И не только стихотворения, а и художественная и деловая проза. В третьей книге «Русского Архива» за 1880 год впервые увидела свет пропущенная глава «Капитанской дочки», с кратким комментарием. Затем были опубликованы неизвестные страницы «Дубровского», записка «О народном воспитании».

Особое значение придавал Бартенев собиранию и публикации незавершённых произведений Пушкина, черновиков и вариантов,— этой, по его словам, «художественной автобиографии великого поэта», полагая, что каждая пушкинская строка, каждое слово должны быть сохранены. «Откинутый и забытый рисунок гениального мастера, при всей своей недоконченности, иной раз бывает отменно дорог и замечателен»[34]. Одним из первых он в должной мере оценил важность знакомства с черновыми рукописями поэта, содержавшими «то, что ему приходило на душу, что потом он развил в стройном великолепии и что покинул, как мысль неопределившуюся и недоразвитую, что хотел и чего не мог, или не рассудил выразить»[35].

Среди прочего Бартеневым были прочитаны и опубликованы с его комментарием не вошедшие в окончательный текст строфы «Медного Всадника», «Евгения Онегина», отдельные строки и варианты «Кавказского пленника», ряда стихотворений. Благодаря его усилиям впервые появились в печати «Воображаемый разговор с Александром I», отрывок из ненаписанной драмы «Вадим», отрывки из «Дневника» Пушкина, которому Бартенев придавал очень большое значение, критические статьи. Руководящим принципом для него было: «Всего важнее восстановить произведения поэта, как они были приготовлены им самим к оглашению или как он что написал, но не мог напечатать по условиям цензуры или каким иным».

До 1855 года — до выхода первого тома Собрания сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова — Бартеневым скопированы из «своеручных тетрадей» и различных списков сотни стихов: последняя часть «Деревни», «Чаадаеву», «Ф. Н. Глинке», «Вольность», «Кинжал», «Арион», эпиграммы… Текст стихотворения «Во глубине сибирских руд», переписанный С. А. Соболевским, Бартенев дополнил недостававшими четырьмя стихами. В эпиграмме «Собранье насекомых» расшифровал скрытые под звёздочками фамилии — Глинка, Каченовский, Свиньин, Олин, Раич. Тщательно выписаны «варианты и дополнения» к печатному тексту некоторых произведений в первом посмертном Собрании сочинений 1838 года, из тетради, принадлежавшей С. Д. Полторацкому. Иногда это варианты отдельных строк, например, в «Евгении Онегине»: вместо «мужик судьбу благословил» — «и раб судьбу благословил», иногда несколько строк, пропущенных или означенных точками.

Копии Бартенева, как указывал М. А. Цявловский, дают возможность установить раннюю рукописную традицию пушкинского текста. Первостепенное значение приобретает его колоссальный труд по копированию и публикации всего написанного Пушкиным в тех случаях, когда ни автографа, ни прижизненного печатного текста того или иного произведения не существует. Тогда бартеневская копия играет роль первоисточника.

К сказанному следует добавить, что на страницах «Русского Архива» Бартеневым было напечатано немало очерков и некрологов, посвящённых современникам поэта, их писем и других материалов, прямо как бы с Пушкиным не связанных, но характеризующих пушкинскую эпоху в самом широком смысле слова.

IV

М. П. Погодин называл Бартенева «настоящим биографом», имея в виду его страстную увлечённость и редкую добросовестность в собирании фактов, относящихся к жизнеописанию Пушкина.

Действительно, задачу биографа Бартенев видел прежде всего в честном, объективном изложении фактов, характеризующих жизнь и творческую работу поэта. Он полагал, что факты должны говорить сами за себя и не нуждаются в пространных комментариях. В апреле 1862 года он писал П. А. Плетнёву по поводу «Материалов» П. В. Анненкова: «Как досадывал я на Анненкова, которого впустили в самый кабинет Пушкина и который больше умствовал в нём, нежели исполнял долг жизнеописателя»[36]. А десятилетие спустя, в начале 1874 года, по-видимому в связи с выходом книги Анненкова «Пушкин в Александровскую эпоху», о том же писал П. А. Вяземскому: «Анненков имел доступ к бумагам, оставшимся после Пушкина; они были ему отданы в 1854 году, когда он издавал сочинения Пушкина. Удержав их у себя, теперь, вместо того, чтобы просто их напечатать, он разбавляет их своими рассуждениями и каверкается перед ними… Любое письмо Пушкина, по вашей милости украшающее „Русский Архив“ сего года, важнее и лучше целой статьи Анненкова»[37].

Разумеется, Бартенев не прав. Талантливый профессиональный литератор, критик П. В. Анненков своими книгами создал первую, и для того времени весьма замечательную, биографию Пушкина. «Рассуждения» его, даже спорные, всегда содержательны и тонки. Но в словах Бартенева — не зависть конкурента, а принципиальная позиция. Факт в его понимании важнее «рассуждения». Это отнюдь не означает, однако, что он слепо фактографичен, что факт для него — самоцель, факт без осмысления. Только осмысление понимается им не как рассуждения по поводу, а как систематизация самих фактов. Именно такого принципа придерживается Бартенев, когда предпринимает попытки создания самостоятельного жизнеописания Пушкина на основе «строгого исторического изучения».

Первая из этих попыток — очерк «Род и детство Пушкина», написанный за два года до появления работы Анненкова, на основе собранного уже к этому времени «скарба» разнообразных документов.

Впервые Бартенев пытается дать довольно подробное изложение истории предков Пушкина, учитывая интерес к ним поэта и отражение этого интереса в его творчестве. Изложение здесь, естественно, не полное и не лишено неточностей, но для своего времени — это наиболее серьёзное освещение вопроса с использованием многочисленных первоисточников, в том числе «семейственных преданий», сообщаемых самим Пушкиным.

Обращаясь к ближайшим родственникам поэта, Бартенев приводит многочисленные факты из биографии его отца, матери, бабушки Марии Алексеевны и дяди Василия Львовича, что даёт возможность составить некое конкретное представление о той среде, в которой протекало детство Пушкина. Характеристики, складывающиеся из предлагаемого автором фактического материала, в основном достоверны и выразительны. Следует заметить, что Бартенев вообще мастерски владел искусством краткой точной характеристики, что особенно проявилось в описании жизни Пушкина на Юге, в отношении И. Н. Инзова, М. Ф. Орлова и других близких поэту лиц.

Характеристика самого Пушкина в его детские годы основана на публиковавшихся ранее воспоминаниях М. Н. Макарова, А. Ю. Пушкина и полученной от С. А. Соболевского рукописи с воспоминаниями О. С. Павлищевой. Кое-что добавлено из найденных документов и слышанного позднее от друзей поэта. Здесь, по существу, почти всё, что мы знаем о Пушкине-мальчике и сегодня — о его внешности, особенностях характера, увлечении чтением, о французском образовании, с одной стороны, и влиянии рассказов бабушки, сказок и поверий няни Арины, поездок в подмосковное сельцо Захарово — с другой.

Начатое публикацией год спустя сочинение «Александр Сергеевич Пушкин. Материалы для его биографии» значительно отличается от первого очерка как по объёму, так и по общему замыслу и характеру изложения. Теперь целью Бартенева было не освещение того или иного отрезка жизни Пушкина, а полное его жизнеописание на основе как известных, так и новых, собранных им самим данных.

В отличие от Анненкова, Бартенев избегает какого-либо анализа, критической оценки произведений Пушкина, называя и цитируя их лишь тогда, когда это нужно ему как жизнеописателю.

В первой главе — «Детство» он определяет свою задачу так: «Пушкин родился поэтом, но мы обязаны указать на внешние обстоятельства, которые так рано разбудили в нём поэзию». И сосредоточивает своё внимание на «характеристике людей, посреди коих начал жизнь свою поэт, кто были его воспитатели». Используя в основном те же источники, что и в очерке 1853 года, но дополняя их новыми существенными деталями, полнее представляет роль в воспитании поэта бабушки Марии Алексеевны, няни Арины Родионовны, летних захаровских впечатлений, особенно духовной атмосферы в семье, где частыми гостями бывали Дмитриев, Карамзин, Жуковский, Батюшков, превосходно декламировал французских поэтов Сергей Львович, устраивались домашние спектакли и где в распоряжении мальчика было богатое собрание книг, по преимуществу французских. Это наиболее полный, даже по сравнению с «Материалами» Анненкова, свод свидетельств о детских годах Пушкина.

То же можно сказать о второй главе — «Лицей», Бартенев оперирует большим документальным и мемуарным материалом, когда рассказывает об определении Пушкина в Лицей, основании этого учебного заведения, имеющего целью «образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной», об организации и системе обучения, профессорах и воспитанниках — «лицейском братстве», переводном экзамене 1815 года в присутствии Г. Р. Державина и выпускном 1817 года.

Бартенев жалуется, что для хотя бы относительно полной характеристики самого Пушкина не имеет достаточно фактов. Воспоминаний И. И. Пущина и других лицеистов ещё не существовало, недоступен ему был и лицейский архив.

Что касается поэтического творчества Пушкина в Лицее, Бартенев в основном ограничивается цитированием, библиографическими справками и самой общей оценкой — «с каждым новым произведением заметно росла сила стиха, прелесть выражения, смелость мысли…».

Зато едва ли не впервые специально останавливается на отношениях начинающего поэта с «лучшими нашими писателями» — H. М. Карамзиным, В. А. Жуковским, К. Н. Батюшковым, сумевшими оценить его необыкновенное дарование, на его деятельном участии в литературной борьбе вместе с другими «арзамасцами».

Подчёркнуто значение для духовного и поэтического развития Пушкина Отечественной войны 1812 года и связанного с нею общественного подъёма: «Мы, не обинуясь, приписываем влиянию тогдашних славных событий быстрое развитие поэтического таланта Пушкина». При этом, верный своим монархическим убеждениям, Бартенев в сугубо идеализированном виде представляет Александра I и отношение к нему лицеиста Пушкина.

Упоминаются и офицеры лейб-гвардии гусарского полка, стоявшего в Царском Селе, общение с ними молодого поэта, особенно с одним, который «был почти ежедневным собеседником его». Речь идёт о П. Я. Чаадаеве, хоть имя его и не названо и политическое содержание их ежедневных бесед не раскрыто.

Этой стороны духовной жизни Пушкина-лицеиста Бартенев предпочитает не касаться. Широкий круг общественных, политических интересов, нашедших выражение в стихах юного поэта, обойдён биографом, что объясняется не только его миропониманием, но и цензурными условиями конца николаевского царствования.

Это ещё сильнее ощущается в главе, посвящённой послелицейским годам (1817—1820). Проявление политического вольномыслия — в жарких ли спорах, в стихах ли — определяется всего лишь как «необузданные увлеченья», «заносчивые речи».

Главное внимание автора обращено на литературные связи Пушкина, участие в литературной жизни столицы — В. А. Жуковский, А. И. Тургенев, П. А. Катенин; субботние вечера у Жуковского, собрания на «чердаке» у кн. А. А. Шаховского, «Арзамас». Здесь, в первую очередь в отношении «Арзамаса», рассказ Бартенева содержит много новых, почерпнутых у «очевидцев» сведений, важных для понимания особенностей литературного движения эпохи. При этом, естественно, на второй план уходит увлечение балами, светскими приёмами, шумными увеселениями и более объективно представляется образ поэта.

В отношении творчества Пушкина этих лет Бартенев, как и прежде, ограничивается самой общей оценкой и цитатами, главным образом из представляющих и биографический интерес посланий «приятелям» — П. П. Каверину, Н. И. Кривцову, М. А. Щербинину, В. В. Энгельгардту, Н. В. Всеволожскому[38].

Широко использует он автобиографические заметки и письма поэта, как опубликованные, так и ещё неизвестные читателю. Несомненную ценность представляют подробные библиографические указания.

Так как третья глава печаталась в 1855 году, когда уже вышел Первый том Собрания сочинений Пушкина под редакцией Анненкова, содержащий его «Материалы», Бартенев счёл возможным повторить некоторые приведённые Анненковым факты, неоднократно ссылаясь на него. Но в основном написанная ранее работа Бартенева вполне самостоятельна и не дублирует труд Анненкова.

Самостоятельна, самобытна и выработанная Бартеневым манера изложения — лаконичная, точная, ясная. Язык его прост и не стандартен, полон метких самобытных слов и выражений.

Как уже говорилось, у Бартенева, равно как и у Анненкова встречаются фактические неточности, что объясняется тогдашним уровнем знаний о Пушкине. Бартенев лучше кого-либо понимал недостаточность накопленных знаний и степени их осмысления. Потому и повторял: «Здесь переданы только материалы для биографии, отнюдь не настоящая биография, для нас, по крайней мере, доселе невозможная».

Выходом книги Анненкова, сразу завоевавшей широкую популярность, в первую очередь объясняется отказ Бартенева от дальнейшей публикации своих «Материалов». Однако работу над ними он продолжал. Была подготовлена четвёртая глава — Екатеринослав, Кавказ, Крым, Кишинёв, почти готова пятая — Одесса и задумана шестая — Михайловское. Он писал Плетнёву об одесской главе: «Не знаю даже, печатать ли и где главу об одесской его жизни». И ему же о главе михайловской: «Для следующей главы, по-моему, самой любопытной, мне очень бы хотелось побывать в Тригорском и Михайловском…»[39] В третьей главе Бартенев замечал: «О Михайловском мы будем иметь случай говорить подробно впоследствии».

В процессе работы четвёртая глава разрослась в целую книгу — «Пушкин в Южной России. Материалы для его биографии, собираемые П. И. Бартеневым. 1820—1823».

От первых глав «Пушкин в Южной России» отличается не только объёмом, количеством и новизной использованных источников, но и обстоятельностью, глубиной их осмысления. Сказалась и бóльшая зрелость автора, и бóльшая по сравнению с 50-ми годами возможность свободного выражения мыслей; сыграли роль и появившиеся за прошедшие шесть лет новые публикации, в первую очередь, конечно, «Материалы» Анненкова, хотя от последних, как уже говорилось, «Материалы» Бартенева резко отличаются. Анненков посвятил 1820—1823 годам в жизни Пушкина две небольшие главки, менее двух десятков страниц, останавливаясь лишь на самых общих биографических фактах, больше на впечатлениях и литературных занятиях поэта. Основанием рассказа служат главным образом письма Пушкина и его сочинения, сопровождаемые кратким комментарием. Это подход писателя, крупными мазками создающего портрет своего героя, критика, анализирующего творческие достижения поэта. Историк Бартенев строит свой рассказ иначе. В строго хронологической последовательности, подробно, не упуская деталей, иногда вроде бы второстепенных, на самом же деле очень важных, создающих атмосферу реальности, используя не только то, что подсказывает сам Пушкин, но и массу фактов, почерпнутых из воспоминаний современников, описывает он разные стороны жизни ссыльного поэта.

Впервые столь подробно изложены «обстоятельства удаления Пушкина из Петербурга». Краткость, с которой говорит об этом Анненков — всего несколько фраз, как и объяснение, которое он предлагает, не удовлетворяют Бартенева. «Внимательное историческое разъяснение дела» не позволяет, утверждает он теперь, трактовать поведение юноши Пушкина, вызвавшее такие последствия, как «неосмотрительность, заносчивость в мнениях и поступках», «легкомыслие молодости». Истинное объяснение он предлагает искать в реальных обстоятельствах формирования его личности и воззрений, особенностях общественно-политической ситуации первых десятилетий XIX века в стране и в мире. Он говорит о влиянии, которое оказали на Пушкина Лицей, Куницын, дружба с вернувшимися из Франции гвардейскими офицерами, волновавшие умы передовой молодёжи европейские события: речь Александра I при открытии Сейма в Варшаве, революционные потрясения в Италии, Испании, убийство Августа Коцебу и герцога Беррийского, с другой стороны — наступление реакции… «Пушкин,— пишет Бартенев,— и по воспитанию своему, и по связям дружеским, и наконец по врождённому призванию как поэт, естественно, должен был отражать в себе общее настроение своих современников» (следует заметить, что такое понимание значительно отличается от того, что утверждалось им в 1854 году).

Бартеневу было известно далеко не всё об этих «настроениях». Несколько лет спустя он получит от Ф. Н. Глинки более подробное описание событий, непосредственно предшествовавших ссылке, но уже то, что Бартенев знал в 1861 году, позволило ему дать их правильную характеристику. Именно благодаря ему стали широко известны многие, ныне знакомые всем, эпизоды из жизни Пушкина, предшествовавшие ссылке — как он в Большом театре показывает портрет ремесленника Лувеля, убийцы герцога Беррийского с более чем смелым комментарием; как заставляет генерал-губернатора графа Милорадовича хохотать над своими «крамольными» стихами, которые сам же для него переписал; как накануне отъезда, зайдя к Чаадаеву, оставляет записку: «Мой милый, я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы» (текст записки передан по памяти самим Чаадаевым)… Бартеневым воспроизведены слова напуганного событиями в Европе царя в разговоре с директором Лицея Е. Ф. Энгельгардтом: «Пушкина надобно сослать… Он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодёжь наизусть их читает».

Многие из сведений, которыми располагал биограф, были им получены «из первых рук». От В. П. Горчакова он слышал о случае, свидетелем которого был Пушкин в Екатеринославе и который стал впоследствии сюжетом его поэмы — как бежали из местной тюрьмы и переплыли Днепр два скованных разбойника. Беседы с М. Н. Раевской позволили включить ряд колоритных подробностей о путешествии по Кавказу и Крыму, точнее, охарактеризовать членов семьи Раевских, их отношения с Пушкиным, и самого поэта. Бартеневу удаётся создать достоверный живой образ Пушкина, жадно впитывающего впечатления от южной природы, совсем новой для него вольной жизни и создающего совсем новые, отличные от прежних стихи, замышляющего удивительные романтические поэмы. Образ не однозначный и очень привлекательный. При всём обилии изображаемых событий автор никогда не забывает, что речь идёт о биографии поэта, обладающего обострённым поэтическим восприятием окружающего. «Молодой Пушкин не был праздным путешественником: нужно было много умного внимания и наблюдательности, чтобы так схватить главные черты края».

«Рассеянная, тревожная и разнообразная кишинёвская жизнь Пушкина» исследована Бартеневым так обстоятельно и всесторонне, на таком огромном фактическом материале, что труд его не стареет, остаётся важным первоисточником для сегодняшних исследователей. «Кавказ и Крым,— пишет Бартенев,— воспитали в Пушкине чувство любви к природе, обогатив его душу великолепными образами внешнего мира; кишинёвская жизнь развернула перед ним во всей пестроте и разнообразии мир людских отношений и связей: там по преимуществу познакомился он с жизнью и приобрёл познание человеческого сердца, которое бывает так нужно писателю».

Всё окружавшее Пушкина необычайно пёстрое кишинёвское общество, все его слои — от высшего губернского начальства до рядовых бояр — изображены Бартеневым весьма выразительно. Ему удалось сделать это прежде всего благодаря содействию «доброго приятеля» Пушкина В. П. Горчакова, его «изустным рассказам и указаниям». «…Он с любовью и нежным участием к памяти Александра Сергеевича передавал нам разные подробности, которые были необходимы для понимания прошедшей обстановки». Много внимания уделено самому В. П. Горчакову и другим «добрым приятелям» Пушкина — H. С. Алексееву, А. П. Алексееву, К. А. Охотникову, И. П. Липранди, А. Ф. Вельтману, командиру расквартированной в Бессарабии 16-й пехотной дивизии генералу М. Ф. Орлову, некогда члену «Арзамаса», старому знакомому Пушкина по Петербургу. Член тайного Союза благоденствия, Орлов был главой кишинёвского отделения союза, ввёл в своей дивизии невиданно либеральные порядки, за что был вскоре отстранён от командования. Собиравшиеся у него офицеры вели бурные споры на философские и политические темы, в которых активное участие принимал и Пушкин. Но эта сторона кишинёвской жизни поэта, столь значительная (как и прежде петербургской), освещена Бартеневым наименее полно. Он приводит запись Пушкина о встрече с П. И. Пестелем, содержащую восторженный отзыв о нём поэта, однако ни словом не упоминает о весьма близком Пушкину В. Ф. Раевском, члене тайных обществ, человеке радикальных политических взглядов, арестованном в 1822 году и проведшем шесть лет в крепости. Цитируя «Записки» И. Д. Якушкина (опубликованные за границей А. И. Герценом) в связи с пребыванием Пушкина в Каменке, среди декабристов, Бартенев и здесь как бы не видит политического смысла происходившего, лишь мельком упоминая «их горячие, иногда только заносчивые речи и требования». Приводит лишь одну относящуюся к Пушкину знаменитую фразу: «В то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который бы не знал наизусть его запрещённых стихов». Подробно освещая тесные дружеские связи поэта с Бестужевым и Рылеевым, он представляет их только как литературных деятелей.

Однако он не может не заметить, что поэт разочаровал тех в столице, кто ждал его раскаянья, цитирует исключённые при публикации строки его стихотворения «Овидию»: «Но не унизил в век изменой беззаконной ни гордой совести, ни лиры непреклонной». «Волен духом и независим в своём творчестве» — так определял Бартенев главные черты жизненной позиции Пушкина. Он понимал, что Пушкин недвусмысленно соотносил судьбу изгнанника Овидия со своей судьбой.

Весьма непростым психологическим состоянием заброшенного «на край империи и пребывающего в полной неопределённости поэта» биограф объясняет не всегда понятное с первого взгляда его поведение. Он показывает его непрестанную напряжённую творческую работу, составляющую для него истинную суть жизни. «…Только по наружности жизнь Пушкина могла казаться совершенно праздною и рассеянною… В одно время с дуэлями шла сильная внутренняя и художественная работа… Жизнь Пушкина лучше всего выражается в его сочинениях».

Говоря о дуэлях, Бартенев имеет в виду прежде всего подробно описанную им со слов Горчакова дуэль Пушкина с полковником Старовым в феврале 1822 года, о которой поэт, вероятно, вспомнил позднее, когда писал повесть «Выстрел»,— сам он, как молодой граф в его повести, стоял под дулом пистолета, лакомясь черешней.

Случаи, когда реальные эпизоды жизни Пушкина находят отражение в его произведениях, как и прежде, являются предметом сугубого внимания Бартенева. Однако, не претендуя на сколько-нибудь углублённый анализ пушкинской поэзии, он даёт обстоятельный обзор всего созданного поэтом за три кишинёвских года. Делает это в строго хронологическом порядке, по годам. Такой метод позволил ему проследить, как постепенно развивался гений поэта; сделать много важных текстологических наблюдений; определить дату и место написания ряда стихотворений, что нередко помогает понять их содержание; объяснить, почему под одними стоит подпись автора, под другими нет; в некоторых случаях установить адресата, историю замысла и создания произведения.

Несомненный интерес представляют основанные на изучении рукописей Пушкина, а также свидетельств современников наблюдения Бартенева над тем, как работал Пушкин, его замечания об исключительной взыскательности поэта по отношению к своим сочинениям. «Молодой Пушкин,— пишет он,— подавал пример удивительной художественной воздержанности. Беспорядочный, беспечный, порою легкомысленный в жизни, он уже тогда был необыкновенно строг, осмотрителен и совестлив как писатель». Из 41 стихотворения, написанного Пушкиным в 1821—1822 годах, по подсчёту Бартенева, было отдано в печать лишь четыре. Интересны замечания об особой щепетильности Пушкина в отношении того, где и как будет напечатано его произведение, а также сведения о судьбе пушкинских творений в печати, начиная с первой публикации.

Подход Бартенева к рассмотрению произведений Пушкина можно назвать биобиблиографическим. Однако подчеркнём, что вульгарный биографизм чужд ему. Содержание поэтического произведения он никогда не сводит к простой фиксации конкретного факта и, что весьма важно, никогда не пытается выводить биографические факты из стихов. Рождённое реальным фактом, событием, жизненной ситуацией, произведение поэзии несёт в себе нечто значительно большее. В каждом стихотворении Пушкина, по словам биографа, «высокий ум, нежное привязчивое сердце, благородная гордость души».

«Высокий ум», как постоянно подчёркивает Бартенев, столь же отличает Пушкина, сколь и его поэтический гений. Поэт и мыслитель, тонко разбирающийся в событиях истории и современности, проблемах общественно-политических и литературных, соединены в нём нераздельно.

Как и Анненков, Бартенев склонен видеть как бы двух Пушкиных. «…Уже в это время,— пишет он,— в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневной жизнью и художественным служением. Уже тогда в нём было два Пушкина, одни Пушкин-человек, а другой — Пушкин-поэт». Однако, если суммировать всё, что читатель узнает из труда Бартенева, создаётся пусть не лишённый противоречий (что естественно), не вполне точный, особенно когда речь идёт о некоторых сторонах его мировоззрения (что легко объяснимо), но в основном цельный образ подлинно великого по своим душевным качествам, уму и дарованиям человека и поэта.

Своё понимание Пушкина, как явления чрезвычайного по историческому значению для своего времени и будущего страны, Бартенев не раз чётко формулировал впоследствии. «Кратковременная жизнь Пушкина,— писал он в одной из рецензий,— полна содержания внутреннего и сплетается со всем, что происходило в тогдашней государственной, общественной и умственной жизни России. Он имел право сказать про себя, что его деятельность в последние годы царствования Александра Павловича имела более значения, нежели деятельность современного правительства». В широкой и точной, предельно добросовестной публикации всех пушкинских творений составитель «Русского Архива» видел залог духовного очищения общества. Он утверждал: «Надлежащее издание Пушкина есть дело нашего народного самосознания».

Всё, что писал Бартенев о Пушкине после 1862 года, хоть и не было главами биографии, по существу, и его довольно пространные очерки, рецензии, предисловия, заметки и совсем короткие примечания — тоже были Материалами, причём весьма важными, для биографии поэта. О них уже шла речь выше. Они явились богатейшим источником разошедшихся по научным трудам и популярным брошюрам многообразных сведений, характеризующих личность Пушкина в разных жизненных обстоятельствах, трагическую ситуацию, приведшую его к гибели; тонкие наблюдения автора вводят в творческую лабораторию поэта, знакомят с историей создания многих его произведений, указывают на его место в современном ему и последующем развитии русской художественной культуры, русского общества. В. Я. Брюсов имел все основания утверждать, что, собранные вместе, они могли бы составить «недурную книжку».

«…Его, собственно говоря, следует считать главою научного пушкиноведения, основателем „науки о Пушкине“,— писал о Бартеневе Б. Л. Модзалевский.— Человек с большим научным и литературным образованием, с обширнейшими историческими и историко-литературными познаниями, с редкой склонностью к русской словесности и с благоговейной любовью к Пушкину,— он был первым русским учёным, который, спустя лишь десяток лет после смерти поэта, начал собирать материалы о нём и об его литературном наследии… Из таких записей составлялся ценнейший биографический и историко-литературный материал, предназначавшийся Бартеневым для дальнейшей обработки в форме связной, подробной биографии Пушкина»[40].

«Связной, подробной биографии Пушкина» П. И. Бартенев не создал. Но без того, что выполнил более чем за полвека этот «усердный работник», почитавший целью жизни, гражданским долгом своим собирание и изучение всего, что касается судьбы и творений любимого поэта, не пренебрегая любой «мелочью», никакая серьёзная биография Пушкина невозможна.

Труды его служили, служат и ещё долго будут служить первоисточником для исследователей, предметом увлекательного чтения для всех, кому дорога русская литература, кому дорог Пушкин.

А. Гордин

Биографические исследования и заметки

Род и детство Пушкина

В последней книжке «Москвитянина» за прошлый 1852 год, между материалами для истории русской словесности, которыми нередко украшается журнал этот, напечатана небольшая статья под заглавием: Для биографии Пушкина. Кому дорога память великого поэта, тот прочёл её, конечно, с живейшим любопытством. Она принадлежит Александру Юрьевичу Пушкину, родственнику покойного (со стороны матери). Хотя вся она состоит из подробностей, относящихся более к предкам и родственникам поэта, нежели к нему самому, но тем не уменьшается её занимательность и важность. Сам Пушкин дорожил древностью своего рода и самыми мелкими известиями о своих предках; и хотя это уважение проистекало, быть может, от особенных, частных обстоятельств, тем не менее оно многозначительно. Итак, нельзя не поблагодарить почтеннейшего Александра Юрьевича за сообщённые им сведения[41].

Сведения эти тем более дороги, что до сих пор в нашей литературе очень мало было говорено о роде Пушкиных. Всё, что мы о нём знаем, заключается почти исключительно в кратких заметках самого поэта и в немногих указаниях Бантыш-Каменского, который (замечу мимоходом) во втором томе своего «Словаря Достопамятных Людей» (изд. 1847 года) напечатал самую полную в настоящее время биографию Пушкина. Правда, родословная Пушкиных напечатана в известной «Родословной Книге», изданной в 1787 году в Москве, её можно найти также в «Родословной Книге», напечатанной недавно в десятой книжке «Временника» Общества Истории и Древностей, но это не более как исчисление собственных имён… К тому же эта родословная не идёт дальше конца XVII столетия.

Постараемся сказать несколько слов об этом предмете, более определительных.

Прежде всего представляется вопрос о древности рода Пушкиных, об этой древности, которою так дорожил незабвенный поэт. Пушкины происходят от прусского[42] выходца Радши, мужа честна, по выражению летописца[43]. Этот Радша выселился к нам в княжение св. Александра Невского. Но от него ведут свой род Пушкины вместе со многими другими родами; настоящий же предок их, от которого пошло их имя, был некто Григорий Пушка, потомок Радши, в шестом колене, как передают нам «родословцы». Когда жил этот Григорий Пушка и, следовательно, когда повелись на Руси Пушкины — положительно сказать трудно, потому что о Григории Пушке упоминается только в «родословцах» и нигде не говорится в других исторических памятниках. Мы можем, однако, с вероятностью поместить его в начале XV века и именно на основании следующих данных. В весьма любопытном счётном деле, или местническом споре Пушкина с Плещеевым[44], первый говорит, что «прадеда его не стало при Великом Князе Василии Ивановиче, тому больше ста лет». Спор происходил в 1627 году, следовательно, прадед спорщика жил около двадцатых годов XVI-го столетия, а этот прадед, по «родословцам», Иван, приходился правнуком Григорию Пушке, то есть происходил от него в третьем колене. Отсчитывая на три поколения сто лет, мы должны будем отнести Григория Пушку к началу XV века или к концу XIV-го. Это подтверждается ещё тем, что праправнуки Пушки, то есть четвёртое колено, служили, как замечено в родословной, новгородскому владыке Геннадию, а Геннадий жил в конце XV-го и в начале XVI-го века (†1505).

Итак, Пушкины пользуются почти пятисотлетнею давностью своего существования на Руси, и поэт справедливо, хотя с некоторым преувеличением, хвалился своим шестисотлетним дворянством.

У Григория Пушки было семь сыновей. От них, по разным прозвищам, например, Курч, Рожок, Муса, Кологрив, Шафер, Бобрище[45] и проч., пошли многие наши роды, перечисленные в родословных. Пушкины собственно, удержавшие прозвище родоначальника, пошли от пятого из этих сыновей — Константина.

Мы не намерены излагать в подробности родословную роспись Пушкиных, тем более, что это чрезвычайно трудно сделать, ибо перечень Пушкиных, занимающий шесть страниц известной «Родословной Книги», весьма перепутан. Наша цель поговорить о Пушкиных, являвшихся в русской истории чем-нибудь замечательным, представить, сколько то возможно, историю Пушкиных.

Но и тут мы должны ограничиться лишь главнейшим. Исчислять всех Пушкиных, записанных в наших исторических памятниках, нет ни возможности, ни, кажется, нужды. Поэт был совершенно прав, сказав, что имена предков его встречаются поминутно в нашей историй. Двадцать один раз говорится о них в «Истории Государства Российского» (откуда по преимуществу узнавал поэт о своём роде). Вдвое, втрое большее число их можно набрать из летописей, разрядов, чиновников, синодиков и пр. Конечно, упоминается часто только одно имя их, без обозначения действий; но самое число упоминаний уж говорит в пользу известности и значения этого старинного рода. Выбираем самое замечательное.

Выше было сказано, что праправнуки Григория Пушки служили новгородскому владыке Геннадию. В Новгороде же встречаем первого Пушкина, упоминаемого в «Истории» у Карамзина. В мае 1514 года, при в. к. Василии Ивановиче, возобновлялись у нас сношения с Ганзою, прерванные Иоанном III-м; приехали в Новгород послы 70-ти ганзейских городов и утвердили договорную грамоту; с нашей стороны «за наместников» целовали крест бояре новгородские, Григ. Петр. Валуев, «Иван Иванович Пушкин, купецкий староста Вас. Никит. Тараканов»[46] и пр. Таким образом в первый раз в истории нашей Пушкины являются уже в сане бояр новгородских. Этот Иван Иванович, без сомнения, тот самый, на которого ссылается вышеупомянутый спорщик. При Василии Ивановиче больше не упоминается ни об одном Пушкине, по крайней мере мы не встретили ни одного ни у Карамзина, ни в других доступным нам источниках.

Надо думать, что при Иоанне IV Пушкины переселились или были переселены в Москву. Во вторую половину этого царствования они уж очень часто являются, и сначала опальные (вероятно, потому, что были новгородцы) выслуживаются и мало-помалу возвышаются. В одном синодике упоминается, в числе детей боярских Великого Новгорода под градом Казанью пострадавших и убиенных, Тихомир Юрьев сын Пушкин[47]. Во время Опричнины Пушкины принадлежали к людям земским. Они были в опале у Грозного, о чём говорится в вышеупомянутом счётном деле. Пушкин говорит там: «А в 79 году (то есть 1571) была у Государя Опришнина, а родители наши и те поры были в опале в земских, и хотя буде в Государевой не в милости, и были в том году в подрыидах». По вскоре Пушкины начали возвышаться, именно: пять сыновей некоего Михаила Фёдоровича, прямого потомка Григория Пушки в 6-м колене. Особенно поднял свой род старший из этих пяти братьев, Остафий или Остапей Михайлович[48]; на него после постоянно ссылаются Пушкины в родословных счетах своих и местнических притязаниях. О нём так часто говорится в памятниках того времени, что легко проследить всю его службу и возвышение[49]. В 1573 году встречаем его рындою у царевича Феодора Ивановича, в поезде на свадьбе Магнуса; на войне он в сторожах. В том же году царь сменил им князя Коркодинова и велел быть у наряду, то есть заведовать артиллериею, что уже показывает его смышлёность. В 1575 году он продолжает, вместе с кн. Волконским, заведовать нарядом. В следующем году мы его встречаем воеводою в правой руке, в передовом полку, воеводою в Новосили, воеводою в Старице. В 1581 году он воевода в Смоленске — должность по тому времени важная и предполагающая многие достоинства в её исполнителе. Вероятно, он умел обратить на себя внимание прозорливого царя, который в том же году употребил его в тогдашних трудных и важных сношениях с Баторием. Он был принят в число думных дворян — новый сан, учреждённый в 1572 году для введения в Думу людей, по выражению Карамзина, отличных умом, хотя и незнатных родом. Вместе с Писемским Остафей Михайлович отправился к Баторию. В наказе им было сказано: «…а будет учиуть укорять, или безчествовати, или лаяти… ино отвечивати слегка, а не бранитися». Уж овладевший тогда Великими Луками Баторий не захотел говорить с послами нашими; потом, однако, принимал их в Вильне[50]. Смышлёность и ловкость Остафея Михайловича доказываются ещё поручением, которое ему сделал Иоанн в следующем, 1582 году. Тогда в Москве был знаменитый Антоний Поссевин; происходили любопытные прения с ним нашего царственного диалектика. В первое воскресенье великого поста, в неделю православия, царь беседовал с Антонием и, после богословских споров, захотел показать ему наше богослужение. «И велел Государь с Антоньем итти в церковь О. Пушкину да Ф. Писемскому и приставом его, а наказал, чтоб они подождали Государя пред Пречистою (перед Успенским собором), и Антоней бы то видел, как встретит Государя со кресты Митрополит, и Антоней бы за Государем же… и Антоней хотел итти тотчас в церковь не дожидался Государского приходу, и О. Пушкин с товарищи его поуняли, и Антоней почал сердитовати, а хотел ехати к себе на подворье; и они сказали про то Государю, и царь прислал к Антонею дьяка А. Щелкалова, а велел ему говорити, чтоб он не пригожева дела не делал»[51] и пр. Скоро затем последовавшая смерть царя остановила возвышение Пушкина. В следующее царствование находим его наместником елатомским. В этом сане он ездил, в 1592 году, с другими полными великими послами на реку Нарову, для заключения вечного мирного договора со Швециею[52]. Потом его посылали в Астрахань, где скоропостижно умер изгнанный крымский царевич Мурат, усердствовавший России. Думали, что его испортили подосланные из Крыма злодеи (ведуны). Государь послал в Астрахань «Дворянина своего Остафья Михайловича Пушкина и ведунов пытати велел, по чьему умышленью портили»[53]. Такое поручение опять показывает в Остафье умного дельца. В 1597 году, во время великолепного приёма, который устроили в Москве послу императора Рудольфа, буркграфу Донавскому, в числе знатных лиц, окружавших Бориса Годунова, встречаем дворянина Остафья Мих. Пушкина. Исчислив эти лица, историограф прибавляет: «Вот люди родовые, более или менее знатные, которые после Иоаннова века окружали престол Московский»[54].

Надо думать, что Борис Годунов, ещё будучи правителем, не доброжелательствовал Пушкину; по крайней мере его удаление от двора о том может свидетельствовать. Эта немилость выказалась явно, вероятно тогда, когда родственник его Гаврила передался Отрепьеву. По доносу дворовых людей своих Остафий Михайлович сослан в Сибирь с братиею[55]. Там впоследствии он воеводствовал в Тобольске, где, вероятно, и умер без потомства; по крайней мере о детях его нигде не упоминается.

Можно думать, что Остафий Михайлович содействовал братьям своим на служебном поприще. Иван Михайлович, в сане ловчего, воеводствовал в начале войны Иоанна с Баторием, в 1578 г., и потом в конце этой войны, в 1583 г., вместе с князем Дмитрием Елецким ездил в Варшаву, чтоб взять с короля присягу в верном соблюдении заключённого договора. При Феодоре он отвозил в Астрахань царевича Мурата. Годунов сослал его в Сибирь за то, что бил челом в отечестве на князя Андрея Елецкого. Про третьего брата, Леонтия, известно, что он был также сослан в Сибирь Годуновым, потом воротился и в Смутное время был убит под Кромами. Брат его, тоже Иван Михайлович, убит под Новгородом. Пятый брат, Никита, в Смутное время был окольничим, воеводствовал на Вологде и получил благодарственную грамоту от Шуйского за успешные действия против русских воров и литовских людей. Его сын, Василий Никитич, известен по местническому делу с Андреем Плещеевым, напечатанному в 14-й книжке «Временника». Тут он показал ловкость, ум; он явно превосходит своего соперника хитрым изобретением разных случаев в свою пользу, и между прочим ссылается на родственника своего Гаврилу Пушкина, который изменою попал в милость к Отрепьеву; Плещеев возразил ему на это, что тот случай воровской. Потом этого Василия Никитича мы встречаем в Сибири, воеводою в Якутске, на великой реке Лене; тамошние служилые люди жаловались царю на его корыстолюбие, жестокость и самоуправство[56].

В конце Борисова царствования эти Пушкины подверглись явной опале, вероятно, за родственника своего Гаврилу, перешедшего к Отрепьеву. Остафий с братьею, как сказано выше, был удалён в Сибирь, и после потомки их почти не встречаются на видных местах.

Заметнее становится в XVII веке другая ветвь Пушкиных — сыновья некоего Григорья, двоюродные братья тем, о которых мы доселе говорили.

Известно участие Гаврилы Григорьевича Пушкина в истории Отрепьева, который сделал его великим сокольничим. Он удержался и после Смутного времени, и в 1613 году, во время венчания царя Михаила Феодоровича, даже не хотел сказывать боярство князю Пожарскому, считаясь с ним местами. Царь приказал, для его царского венчанья, быть без мест. Знаменитому освободителю отечества, кроме того, приходилось два раза считаться с Пушкиными: все три раза суд не был вершон. При Шуйском, когда ещё Пожарский не совершил своего великого дела, Иван Михайлович Пушкин, воевода коломенский, бил на него челом; в другой раз, в 1628 г., не хотел быть ниже его местом Борис Иванович Пушкин, племянник Гаврилы[57]. Личные заслуги не признавались упорным местничеством; Михаил Феодорович должен был сам отстаивать освободителя Москвы, и Бориса Пушкина за бесчестье послали в тюрьму.

Не менее Гаврилы известен был в то время брат его Григорий Григорьевич. В Смутное время он оставался верен присяге и твёрдо стоял за Шуйского, подобно родственнику своему Михаилу Пушкину, который погиб за царя в Земле Северской, тогдашнем гнезде мятежа[58]. Посланный против мятежников, в 1607 году, Григорий Гаврилович, вместе с Измайловым, сделал честно своё дело[59] — выражение Карамзина, которое, видимо, льстило родовому самолюбию поэта. Этот Пушкин спас Нижний Новгород, усмирял бунт в Арзамасе, в Ардатове, и разбил мятежников у Серебряных Прудов, действовал в тех самых местах, где некоторое время жил его отдалённый потомок истинно поэтическою жизнью (в селе Болдине Пушкин прожил осень 1830 года). Потом он был посылан из-под Москвы против Лисовского, и в сане боярина воеводствовал в Большом Полку вместе с князем Куракиным[60]. Это первый московский боярин из рода Пушкиных. С него начинается значительное возвышение Пушкиных, которые являются во всех важных случаях. Стольник Борис Пушкин, впоследствии споривший с Пожарским, в 1610 г., был отряжен «из московских чинов» в посольство под Смоленск к Сигизмунду с просьбой дать на царство королевича Владислава. В начале 1613 года Михаил Пушкин был членом тогдашнего временного правительства; по крайней мере подпись его встречаем под грамотою, данною князю Трубецкому на отчину Вагу[61].

В царствование трёх первых государей из дома Романовых, Пушкины были постоянно в чести; из них встречаем и бояр и окольничих. Самой большой почести достиг Григорий Гаврилович. На свадьбе царя Михаила Фёдоровича он упоминается в числе 40 главных стольников и бояр больших[62]. Также между первыми сановниками встречаем его на обеих свадьбах царя Алексея Михайловича (1648 и 1671 годов); тут же, между первыми боярынями, и жена его, Ульяна[63]. Он боярин и оружейничий. В 1650 году он ездил к Яну Казимиру с требованием, чтоб не уменьшались титлы его царского величества. Об этом мы знаем из 4-го тома «Актов Исторических». У Бантыша же Каменского сказано, что он заставил Яна Казимира сжечь на площади в Варшаве все предосудительные книги для России, поставил с ним договор о наказании сочинителей и о ненарушимом содержании поляновского трактата; но автор не сказывает, откуда почерпнул это любопытное известие. Григорий Гаврилович именуется при этом случае великим и полномочным послом, боярином и оружейничим и наместником Нижнего Новгорода[64]. Родной его племянник, стольник Матвей Степанович, как видно, участвовал в деле Никона; ибо в «Описи Столбцам Патриаршего Разряда» (напечатанной в 5-м томе «Актов Исторических»), в первом столбце находилась «Сказка Матвея Пушкина о Никоне Патриархе». Что это была за сказка — неизвестно, так как столбцы эти не изданы. Потом встречаем его окольничим и воеводою в Астрахани; наконец он достиг сана боярского. Поэт упоминает о нём в своих записках и иронически ставит ему в упрёк, что он подписался под грамотою об уничтожении местничества. Его значение, как одного из первых бояр, продолжалось и при царе Петре. В 1694 году вместе с знатнейшими тогда лицами: Голицыным, Лыковым, Ромодановским, Бутурлиным, он сопровождал царя в походе к Архангельску; тогда же, в потешном Кожуховском походе он ехал вместе с Никитою Зотовым в государевой нарядной карете. Брат его, Яков, также нередко упоминается в делах того времени.


Всё сказанное довольно свидетельствует о древности и знатности Пушкиных. Они участвуют в важнейших государственных делах:

Они и в войске, и в совете,

И в воеводстве, и в ответе,

Служили доблестно царям.

В последних годах XVII века Пушкины утрачивают своё значение; они ещё сохраняют родовые связи и богатство, но их не видать больше на заметных местах службы, и только через сто с лишком лет суждено им было вновь прославиться на Руси новою славою в Лице знаменитого поэта.


Теперь следует рассмотреть поближе родословную поэта и показать предков его по прямой линии. Скажем наперёд, что это дело трудное, именно потому, что в XVIII веке Пушкиных не встретишь в наших исторических памятниках, и источником служат одни записанные семейные предания, в которых есть противоречия. Итак, просим родственников поэта исправить наши ошибки, буде таковые окажутся.


Был при царе Алексее Михайловиче и сыновьях его некто стольник Пётр Петрович Пушкин[65]. Родной дед его, Тимофей Семёнович[66], приходится двоюродным братом тому Остафью, о котором было говорено выше. Это одна из ветвей обширного рода, не достигшая большой известности. Пётр Петрович жил в Москве, в Белом Городе, на большом дворе своём, на Рожественке, в приходе, теперь, кажется, уж несуществующей церкви Николая Чудотворца Божедомского. Дом этот достался вдове его Настасье Афанасьевне, дочери Василисе, вышедшей потом за стольника Собакина, и двум сыновьям, стольникам Фёдору и Петру Петровичам[67]. У второго из них, Петра, надо думать, было два брата, Александр и Михаил Петрович, из которых первый приходится родным прадедом Александра Сергеевича, по отцу его, а второй родным прапрадедом по матери[68].

Александр Петрович Пушкин служил в гвардии и умер и молодых летах в припадке сумасшествия. Известие о женитьбе его на дочери знаменитого любимца Петрова и первого андреевского кавалера, Ивана Михайловича Головнина (?), помещённое в «Записках» поэта и у Бантыш-Каменского — сомнительно, потому что по «Дневнику» Берхгольца, присутствовавшего и подробно описавшего эту свадьбу, надо полагать, что то был не Пушкин, а Мусин-Пушкин. Единственный сын Александра Петровича, дед поэта, Лев Александрович, был женат два раза: первая жена его, Воейкова, не оставила детей; от второй, Чичериной, родились Сергей и Василий Львовичи и несколько дочерей. Лев Александрович служил в артиллерии подполковником. Владетель 3000 душ, он жил знатным барином в Москве и деревнях своих (особенно в селе Болдине, Нижегородской губернии, Лукояновского уезда). К чести его относится, что он дал отличное, по тогдашнему времени, воспитание сыновьям своим.

Старший из них, в своё время очень известный, Василий Львович[69], родился 27 апреля 1770 года, в Москве. Воспитавшись в доме родительском, он поступил в екатерининскую гвардию и был сослуживцем Дмитриева, с которым оставался до конца жизни приятелем. Это знакомство, вместе с природными стремлениями, образовало из него русского стихотворца… После неудачного брака он до конца вёл жизнь одинокую. Независимое состояние, образованность, острота ума, соединённая с любезностью и добродушием, давали ему всегда видное место в обществе. С конца прошлого столетия он сделался почти постоянным москвичом. В одних рукописных воспоминаниях[70] метко и живо рассказано его пребывание в селе Марфине, в гостях у бывшего московского генерал-губернатора, графа Ивана Петровича Салтыкова (июнь, 1801 г.)[71]. В 1802 и 3-м годах он путешествовал по Европе и обогащался сведениями. В Париже он познакомился со многими литературными знаменитостями, перевёл для них несколько старинных русских песен и сказок, и перевод тогда же был напечатан в журнале графа Сегюра: Archives littéraires[72]. Известный Сен-Пьер находил в них много сходства с древностью гомерическою. В Париже и Лондоне Василий Львович собрал драгоценную библиотеку, которая, к сожалению, сгорела в 1812 году: в ней многие книги принадлежали французской Королевской Библиотеке. Впоследствии он собрал себе другую библиотеку. Вообще он был горячо предан литературе и просвещению, а его искренность и добросердечие заставляли забывать некоторые странности, к числу которых принадлежали франтовство и излишняя страсть читать вслух стихи. В 1807 году, в Москве, вышло в небольшом числе экземпляров Путешествие г-на Пушкина в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия. Эту шутку сочинил Дмитриев и напечатал её для знакомых (в типографии родственника своего Пл. Бекетова) с фронтисписом, на котором «славный парижский актёр Тальма наставляет путешественника в искусстве театральной игры»[73]. Вот отрывки из этого путешествия:

Друзья! сестрицы! я в Париже.

Я начал жить, а не дышать!

Садитесь вы друг к другу ближе

Мой маленький журнал читать.

Я был в Лицее, Пантеоне,

У Бонапарта на поклоне,

Стоял близёхонько к нему,

Не веря счастью моему.

Вчера меня князь Долгоруков

Представил милой Рекамье;

Я видел корпус мамелюков,

Cieca, Вестриса, Мерсье.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Я в Лондоне, друзья, и к вам

Уже объятья простираю!

Как всех увидеть вас желаю!

Сегодня на корабль отдам

Все, все свои приобретенья

В двух знаменитейших странах.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Какой прекрасный выбор книг!

Считайте, я скажу вам вмиг:

Бюффон, Руссо, Мабли, Корнелий,

Гомер, Плутарх, Тацит, Виргилий,

Весь Шакеспир, весь Поп и Гюм;

Журналы Адиссона, Стелля!

(И все Дидота Бакервиля!)

Европы целой собран ум! и проч.

В литературных преданиях сохранилась память о церемониале, с которым Василий Львович был принят в «Арзамас». Как старший из действительных членов этого общества, он назывался старшиною Арзамаса. Но, кроме того, подобно прочим членам, он носил имя, заимствованное из баллад секретаря общества, Жуковского. Ему дали название Вот.

Приятель Карамзина, Вяземского и Жуковского, он радовался успехам своего гениального племянника, который уверял его, что он ему дядя и на Парнасе, и до конца сохранил к нему родственную привязанность. В 1830 году, когда Василий Львович, страдавший подагрою, лежал уже на одре смерти, Александр Сергеевич заботливо ухаживал за ним. Старый литератор оставался до последней минуты верен себе, продолжал читать и разговаривать о литературе. Тогда в одной газете печатался целый ряд статей К-на об истории словесности. «Как скучны разборы К-на!»[74] — сказал Василий Львович. «Выйдемте, господа,— обратился к присутствующим Александр Сергеевич, постоянный защитник К-на,— пусть это будет его последнее слово!» Вскоре, 20 августа 1830 года, Василий Львович скончался и похоронен в Донском монастыре. Племянник нёс его туда с Басманной, где у покойного был свой дом с знаменитым в Москве поваром Власом или Блезом[75]. Его каламбуры и записки в стихах были известны всему московскому обществу. Последние изданы в особой книжке приятелем его Шаликовым в 1834 году под заглавием: Записки в стихах В. Л. Пушкина. Жизнь и произведения его могут быть предметом особой, любопытной статьи.

Брат его, отец поэта, также служил первоначально в гвардии, в Измайловском полку, потом числился в Комиссариате и по этой службе жил некоторое время в Варшаве. В отставке он имел 5-й класс. Наравне с братом своим он получил блестящее французское образование. Созданный для общества, он умел оживлять его своими неистощимыми остротами и каламбурами. В дамских альбомах осталось от него много прекрасных стихов на французском языке; в одном, принадлежавшем славной в своё время пианистке г-же Шимановской, тёще автора «Крымских Сонетов»[76], написал он послание к ней, прозою и стихами, в котором говорится о тогдашней русской литературе[77]. Также в высокой степени владел он сценическим искусством и, вместе с братом, игрывал на домашних представлениях. Французская и итальянская словесность ему были близко знакомы; не менее любил он и нашу словесность. Он имел великое несчастие пережить несколькими годами знаменитого своего сына, который в последние годы своей жизни с нежностью заботился о нём и об устройстве его обстоятельств, как видно из одного ненапечатанного письма его[78]. Жена его, Надежда Осиповна Ганнибал, приходилась ему внучатною сестрою[79].

Поговорим теперь о родственниках поэта со стороны матери.

В первых годах прошлого столетия у турецкого султана, в серале, содержался аманатом ребёнок-негр, сын какого-то африканского владетельного князька. Ему было 8 лет, когда русский посланник в Царьграде купил его и, вместе с другими арапчатами, послал в подарок Петру Великому. Государь вместе с польскою королевою, супругою Августа, крестил маленького Ибрагима в Вильне, в 1707 г. и дал ему фамилию Ганнибал, конечно, в память его соотечественника, знаменитого врага римлян. Старший брат его приезжал в Царьград, а потом и в Петербург, предлагая за него выкуп, но государь, сначала принявший к себе арапчонка, вероятно, только по страсти своей к редкостям, видно, заметил в нём достоинства; он полюбил крестника и не согласился отдать его брату. Таким образом молодой Ганнибал остался в России. «Но до глубокой старости он помнил свою Африку, роскошную жизнь отца, 19 братьев, из которых он был меньшой; помнил, как их водили к отцу, с связанными руками за спину, между тем, какой один оставался свободен и плавал под фонтанами отеческого дома; помнил также любимую сестру свою Лагань, плывшую издали за кораблём, на котором он удалялся»… До 1716 г. Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах. На 18 году своего возраста он был послан для обучения во Францию, где вступил в армию регента, герцога Орлеанского, участвовал в испанской войне и в одном подземном сражении получил рану в голову. Жизнь и отношения его парижские изображены в неоконченном романе Пушкина: Арап Петра Великого, равно как и возвращение его в Россию. Дальнейшие о нём подробности можно читать в 11 томе сочинений Пушкина. Прибавляем только то, чего там нет[80]. Абрам Петрович был личный враг Бирона, который, желая повредить ему, послал с поручением в Сибирь, измерять китайскую стену. Миних ему доброхотствовал. Он был два раза женат. С первою женою, красавицею-гречанкою, которая родила ему дочь Поликсену, он развёлся, и женился во второй раз, в бытность свою обер-комендантом в Ревеле, на Христине Регине фон-Шеберх: от неё у него было несколько человек детей. Таким образом закон, в новое время замеченный историками, что великие народы возникают от смешения различных племён, в применении к отдельным лицам, оправдывается над нашим поэтом: кроме русской и африканской крови, в жилах его текла и немецкая кровь. По преданию, сообщённому мне моею тёткою, которая помнит ещё Державина губернатором в Тамбове и, как дочь липецкого городничего[81], была коротко знакома с бабкою и матерью Пушкина, Абрам Петрович слыл суровым, неумолимым человеком, по крайней мере, в старости: меньший сын его, Осип, женился против его воли, и когда через несколько месяцев молодые явились к нему и на коленях просили прощения, то от его сурового взгляда молодая невестка упала в обморок.

Сам Пушкин говорит о старшем его сыне, Иване Абрамовиче, герое наваринском: ему поставлены два памятника — в Херсоне, которого он был основателем, и в Царском Селе, с надписью: Победам Ганнибала[82]. Последний памятник всегда был на глазах молодого поэта,

В те дни, когда в садах Лицея

Он безмятежно расцветал.

Младший сын, Осип Абрамович, также флотский офицер, приехав в 1773 году на липецкие чугунные заводы, женился на дочери тамбовского воеводы, Марье Алексеевне Пушкиной. Соединясь браком по страсти, они вскоре развелись и до конца жизни не сходились. Он оставался в деревнях своих, жена, с единственною дочерью Надеждою Осиповною, сначала жила под покровительством деверя, потом в доме зятя своего.

Марья Алексеевна Ганнибал замечательна для нас особенно потому, что была первою воспитательницею поэта. У неё выучился он читать и писать по-русски. Он залезал в её рабочую корзину, смотрел, как она занималась рукодельем, слушал её рассказы про старину… От неё, без сомнения, осталось в памяти Пушкина много семейных преданий. Заметить надо, что Марья Алексеевна отлично писала по-русски. Русским слогом её писем восхищался Дельвиг. Она скончалась в 1818 году, в Михайловском (Псковской губернии, Опочковского уезда), на руках своего внука, тогда только что вышедшего из Лицея, и похоронена подле своего мужа, в Святогорском монастыре. Тут Пушкин в первый раз посетил Михайловское — родовую деревню Ганнибалов, где потом суждено было ему провести два лучшие года, полные поэтической деятельности, с июля 1824 года по конец августа 1826 года (тут писал он «Онегина» и «Бориса Годунова»). Рядом с бабкою в Святогорском монастыре лежит он теперь под белым саркофагом, осеняемый старинными липами, на площадке, перед алтарём церковным…[83]

Мать поэта, Надежда Осиповна, с прекрасною наружностью креолки, как называли её в обществе, отличалась добротою характера и здравым, твёрдым рассудком. В 1796 году она вышла замуж за своего внучатного дядю, Сергея Львовича[84]. Сорок лет продолжалось это супружество. Она скончалась в Санкт-Петербурге, в начале 1836 года. Поэт проводил её тело в Святогорский монастырь, там похоронил подле её отца и матери, и рядом с ними купил для себя место, куда ровно через год его и положили.

В самом конце прошлого столетия Сергей Львович и Надежда Осиповна переехали из Петербурга на житьё в Москву. Здесь, в 1799 году, 26 мая, в день Вознесения[85], родился у них сын, Александр. Они жили тогда не в Немецкой слободе, как сказано у почтеннейшего Александра Юрьевича, а на Молчановке. После Пушкины действительно квартировали около Немецкой слободы, подле Яузского моста, как пишет и г. Макаров[86] в своих «Воспоминаниях» о детстве Александра Сергеевича, но сам поэт, живший в 1826 и 27 годах на Собачьей площадке, в теперешнем доме Левенталя (во флигеле к переулку), часто проезжал по Молчановке, говаривал приятелям, что он родился на этой улице, но дома не мог уж указать[87]. Крестил ребёнка граф Артемий Иванович Воронцов, женатый на двоюродной сестре Марьи Алексеевны. Лет до семи Пушкин не обнаруживал ничего особенного. Толстый, неповоротливый ребёнок, всегдашнею молчаливостью он даже приводил в отчаяние домашних. Его почти насильно водили гулять и заставляли бегать. Однажды, гуляя с матерью, он отстал и уселся посреди улицы; заметив, что одна дама смотрит на него в окошко и смеётся, он поднялся, говоря: «Ну, нечего скалить зубы!»[88] Исторические и семейные предания от бабушки и народные от няни, Арины Родионовны, которая отлично знала песни, сказки, поверья и сыпала поговорками и пословицами[89], рано заронились в душу будущего поэта и не пропали в ней, несмотря на то, что всё формальное образование его было вполне иностранное[90].

Лет семи он сделался развязнее, и прежняя неповоротливость заменилась в нём даже резвостью и шаловливостью. Едва ли не с этих пор начал он писать стихи на французском языке, потому что в доме этот язык господствовал, да и гувернёры (часто сменявшиеся) были по большей части французы. Из первых его произведений в памяти семейной сохранилась поэма La Toliade, песнях в шести, которой содержанием была война между карлами и карлицами короля Дагобера. Эта герои-комическая поэма была написана после чтения «Генриады» Вольтера. Ни одного русского стихотворения не сохранилось от этого времени. Учителя Пушкина были иностранцы. Русскому языку и Закону Божию учил его священник Мариинского Института Александр Иванович Беликов, переводчик Массильйона и в своё время известный проповедями. Учился Пушкин небрежно и лениво, но зато рано пристрастился к чтению, любил читать Плутарховы биографии, Илиаду и Одиссею, в переводе Битобе, и забирался в библиотеку отца, которая состояла преимущественно из французских классиков, так что впоследствии он был настоящим знатоком французской словесности и истории и усвоил себе тот прекрасный французский слог, которому в письмах его не могли надивиться природные французы, в том числе и известный писатель Сен-При. Страсть к литературе и чтению развивал в нём и отец, любивший читать вслух и особенно мастерски читавший Мольера, и общество, у них собиравшееся; кроме Василья Львовича и другого двоюродного дяди, Алексея Михайловича, очень известного в московском обществе[91], молодой Пушкин беспрестанно видал Дмитриева, Карамзина, Жуковского, Батюшкова, графа Местра[92] и пр. Всё это возбуждало и настраивало мальчика к самодеятельности. Он начал писать стихи, которые обратили на него внимание. В «Воспоминаниях» Макарова читаем любопытный анекдот о застенчивости отрока-поэта. Уж тогда некоторые знакомые могли предвидеть в нём что-то особенное. Он справедливо говорил впоследствии про свою Музу:

В младенчестве моём она меня любила

И семиствольную цевницу мне вручила;

Она внимала мне с улыбкой; и слегка

По звонким скважинам пустого тростинка

Уже наигрывал я слабыми перстами.[93]

К числу обстоятельств, которые могли поддерживать и питать поэтическое дарование молодого Пушкина, без сомнения, принадлежит то, что с 1806 года до вступления в Лицей он ежегодно проводил летнее время в деревне своей бабушки, сельце Захарьине, лежащем верстах в сорока от Москвы, по Можайке[94]. Там раздавались русские песни, устраивались праздники, хороводы, и Пушкин имел возможность обильно воспринимать впечатления народные. Он очень любил эту деревню, и в зрелом возрасте не раз посещал её, уже перешедшую к другому владельцу. Вспоминая об этой деревенской жизни, он рассказывал одному из друзей своих следующий анекдот. В Захарьине жила с ними одна родственница, молодая девушка, сумасшедшая. Её держали в особой комнате. Говорили и думали, что её можно вылечить испугом. Раз молодой Пушкин ушёл гулять в рощу. Он любил гулять, расхаживал, воображал себя богатырём и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой с такой прогулки, встречает он на дворе свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрёпанную, взволнованную. «Mon frère, on me prend pour un incendie»[95],— кричит она ему. Дело в том, что для испуга к ней в окно провели кишку пожарной трубы. Догадавшись об этом, Пушкин спокойно и с любезностью стал уверять её, что она напрасно так думает, что её сочли не за пожар, а за цветок, что цветы тоже поливают из трубы.

В нескольких верстах от Захарьина, в большом селе князей Голицыных, Вязёме, на погосте старинной церкви (в которой, как и в селе, сохранилась память Бориса Годунова)[96], похоронен брат Пушкина, Николай (род. 1802, ум. 1807 г.). Ни он, ни другой брат, недавно умерший, Лев Сергеевич, не были настоящими товарищами его детства — первый потому, что скоро умер, второй потому, что был моложе его. Другом детства Пушкина была до конца нежно любимая им сестра (старше его одним годом) Ольга Сергеевна. Она училась с ним вместе, была товарищем его игр, первым и единственным судьёю и ценителем его ребяческих опытов в стихотворстве.

В 1811 году, когда Пушкину минуло двенадцать лет, стали думать об определении его куда-нибудь в заведение для более правильного образования. Тогда заводился Царскосельский Лицей. Директором его назначали друга Сергея Львовича, Василия Фёдоровича Малиновского, брата известного археолога. Александр Иванович Тургенев, служивший при тогдашнем министре просвещения князе Голицыне, обещал своё содействие; родители предварительно съездили в Петербург осведомиться, и летом 1811 года Василий Львович повёз туда двенадцатилетнего поэта. С июня по октябрь шли приготовительные занятия к вступительному экзамену, а 19 октября 1811 года открылся Лицей.

Поступлением в это заведение решилась будущая судьба Пушкина. Он становится на свою дорогу. Следить за ним на этой дороге предоставляется его биографу…

1853 г. июня 11-го.

Село Петрищево

Примечания

Печатается по публикации в журнале «Отечественные записки». 1853. № 11. Отдел II. С. 1—20. Позднее не перепечатывалось.

Первая специальная работа на эту тему, сочинение Бартенева, естественно, страдает неполнотой и рядом неточностей. Ср.: Модзалевский Б. Л. Род Пушкина // Модзалевсккй Б. Л. Пушкин.— Л., 1930.— С 19—63; Модзалевский Б. Д., Муравьёв М. В. Пушкины: Родословная роспись.— Л., 1932; Вегнер М. Предки Пушкина.— М., 1937; Веселовский С. Б. Род и предки А. С. Пушкина в истории: Исследования по истории класса служилых землевладельцев: (Монография).— М., 1969; Телетова Н. К. Забытые родственные связи А. С. Пушкина.— Л., 1981; Левина Ю. И. Прадед мой Пушкин// Пушкин: Исследования и материалы.— T. XIII.— Л., 1989.— С 256—266. О детстве Пушкина подробнее рассказано в первой главе следующей работы Бартенева: Александр Сергеевич Пушкин: Материалы для его биографии. 

Александр Сергеевич Пушкин

Материалы для его биографии

Глава I. Детство

Александр Сергеевич Пушкин родился 26-го мая 1799 года, в день Вознесения[97], в Москве, на Молчановке. Он был второе дитя Сергея Львовича и Надежды Осиповны, которые за год до его рождения оставили Петербург и поселились на житьё в Москве[98]. Таким образом древняя столица наша может внести Пушкина в длинный список славных людей, которых дала она отечеству. В ней Пушкин провёл первые, самые важные годы жизни, и оттого впоследствии с такою верностью и с таким чувством говорил о ней в своих произведениях.

Кто же были люди, посреди коих начал жизнь свою поэт, кто были первые его воспитатели?[99] Об отце его мы знаем[100] только то, что он был человек пылкого, несколько раздражительного нрава, отличался светскою любезностью, блестящим по своему времени образованием, сценическим искусством, каламбурами, словом, имел все достоинства и все недостатки того лёгкого французского воспитания, которое получали достаточные русские дворяне в конце прошедшего столетия. Быстрота в переходе от одних ощущений к другим, пылкость и лёгкость характера, и острота ума, без сомнения, перешли в наследство сыну. Мать поэта была родная внучка Африканца; самая физиономия обличала её южное происхождение: её называли прекрасною креолкою. По преданию, она тоже отличалась живостью нрава и добродушием. Молодые супруги, занимавшие выгодное положение в обществе по родству и связям (поэта крестил дальний родственник — граф Артемий Иванович Воронцов), любили свет и его увеселения. Но в доме у них жила старушка Марья Алексеевна Ганнибал, мать Надежды Осиповны. Женщина старинного воспитания, выросшая в глуши России, дочь Тамбовского воеводы, Марья Алексеевна отличалась здравым, простым образом мыслей. Более или менее чуждая иноземных обычаев, она говорила только по-русски, и впоследствии её письмами к внуку в Лицей восхищался барон Дельвиг. Она-то, без сомнения, была первою воспитательницею будущего поэта. К ней, в рабочую её корзинку, залезал малютка Пушкин глядеть на её рукоделье и слушать её рассказы. Она любила вспоминать старину, и от неё Пушкин наслышался семейных преданий, коими так дорожил впоследствии. Она рассказывала ему о знаменитом арапе Петра Великого и о других родственниках и предках своих и своего мужа. Так, мы знаем, например, что любимый рассказ её был о дедушке её Ржевском, к которому езжал Пётр Великий[101]. Эта добрая бабушка была и первым учителем Александра Сергеевича. Она выучила его русскому чтению и письму.

По счастию и няня у Пушкина была настоящею представительницею русских нянь. Знаменитая, воспетая Языковым, Арина Родионовна мастерски рассказывала сказки, сыпала пословицами, поговорками, знала народные поверия и бесспорно имела большое влияние на своего питомца, не истреблённое потом ни иностранцами-гувернёрами, ни воспитанием в Царскосельском Лицее. Про неё-то, конечно, говорит Пушкин в одном из лицейских стихотворений (Сон, см. т. IX, стр. 307):

Ах! умолчу ль о мамушке моей,

О прелести таинственных ночей,

Когда в чепце, в старинном одеянье,

Она, духов молитвой уклоня,

С усердием перекрестит меня,

И шёпотом рассказывать мне станет

О мертвецах, о подвигах Бовы.

От ужаса не шелохнусь, бывало,

Едва дыша прижмусь под одеяло,

Не чувствуя ни ног, ни головы;

Под образом простой ночник из глины

Чуть освещал глубокие морщины.[102]

Она была простая дворовая женщина, отпущенная на Волю, но не захотевшая покидать прежних господ своих. Пушкин нежно к ней привязался. Впоследствии мы ещё будем иметь случай говорить о ней.

Ребёнок рос вместе с старшею сестрою своею Ольгою и младшими братьями, Николаем[103] и Львом; особенно был дружен с первою. По её свидетельству, он был толстый, молчаливый и неповоротливый мальчик, которого нарочно заставляли гулять и бегать и который лучше любил оставаться дома с бабушкою. Это был будущий богатырь, до времени сидевший сиднем. Вот анекдот из первоначального его детства. Раз Надежда Осиповна взяла его с собою гулять. Он не поспевал за нею, отстал и уселся отдыхать середь улицы; но заметив, что из окошка на него смотрят и смеются, поднялся и сказал: «Ну, нечего скалить зубы!»

На седьмом году Пушкин сделался развязнее и прежняя неповоротливость перешла даже в резвость и шаловливость. Няню и бабушку сменили гувернёры и учители. Кроме Александра Ивановича Беликова[104] и ещё другого священника, обучавших Закону Божию и отчасти другим наукам, все остальные наставники были иностранцы, наполнявшие в то время Россию, благодаря революции и неразборчивости русских дворян. Первым воспитателем был французский эмигрант, граф Монфор, музыкант и живописец; потом некто Русло, хорошо писавший французские стихи; далее Шёдель и пр. Немецкому языку, которого сызмала не любил Пушкин, учила какая-то г-жа Лорж, сама плохо знавшая по-немецки; английскому гувернантка Белли. Был и ещё учитель немец, по фамилии Шиллер, обучавший и русскому языку. Учение шло довольно беспорядочно, вследствие частой смены преподавателей. Дети, брат и сестра, разумеется, и читали, и писали, и между собою разговаривали по-французски. Французский язык от беспрерывного упражнения и в классах, и в гостиной, и в разговорах между собою усвоен был отлично, и впоследствии Пушкин владел им как своим родным Знаменитый граф Алексей Сен-При говорил, что слог французских писем Пушкина сделал бы честь любому французскому писателю. По-итальянски Пушкин выучился также ещё в детстве: отец его и дядя отлично знали этот язык.


Но и во второй период своего детства Пушкин имел возможность питаться впечатлениями родной природы, слышать говор простого народа. Бабушка Марья Алексеевна купила себе, в 1806 году, у генеральши Тиньковой небольшое сельцо Захарово, и вся семья ежегодно стала ездить туда на летнее время. Захарово[105] лежит верстах в 40 от Москвы, несколько вправо от Можайской дороги. Оно не отличается особенно хорошим местоположением, но в нём можно иметь все удовольствия деревенской жизни. Недалеко от усадьбы берёзовая роща, в которой обыкновенно при хорошей погоде обедывали и пили чай. Дальше сад и пруд с огромною липою, у которой любил играть Пушкин. В сельце раздавались русские песни; Пушкин имел случай видеть народные праздники, хороводы. Как любил он эту деревню, видно из того, что уже в 1830 году, осенью, перед своею свадьбою, он нарочно ездил туда и, как бы прощаясь с молодостью, осматривал все места, ему памятные, и заходил в избу к дочери своей няни. В Захарове нет церкви, и жители его ходят молиться в близлежащее богатое село Вязёму[106], вотчину князей Голицыных, замечательную в историческом отношении: тамошняя церковь с оригинальною колокольнею выстроена при царе Борисе, и пруд вырыт по его повелению. Имя Бориса Годунова рано могло остановить внимание будущего поэта.— Вспоминая об этой деревенской жизни, Пушкин рассказывал одному из друзей своих[107] следующий анекдот. В Захарове жила у них в доме одна дальняя родственница, молодая, помешанная девушка, помещавшаяся в особой комнате. Говорили и думали, что её можно вылечить испугом. Раз ребёнок Пушкин ушёл в рощу, где любил гулять: расхаживал, воображал себя богатырём, и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой, видит он на дворе свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрёпанную встревоженную. «Mon frère, on me prend pour un incendié[108]»,— кричит она ему. Дело в том, что для испуга в окно её комнаты провели кишку пожарной трубы. Тотчас догадавшись, Пушкин спокойно и с любезностью начал уверять её, что она напрасно так думает, что её сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также из трубы поливают.

В этот ранний период жизни, от 1806 по 1811 год, зачалась в Пушкине его поэзия. Впоследствии он любил вспоминать это первое пробуждение своего таланта. Послушаем его самого и приведём стихотворение Музу:

В младенчестве моём она меня любила

И семиствольную цевницу мне вручила;

Она внимала мне с улыбкой: и слегка

По звонким скважинам пустого тростника

Уже наигрывал я слабыми перстами

И гимны важные, внушённые богами,

И песни мирные фригийских пастухов.

С утра до вечера, в немой тени дубров,

Прилежно я внимал урокам девы тайной;

И, радуя меня наградою случайной,

Откинув локоны от милого чела,

Сама из рук моих свирель она брала:

Тростник был оживлён божественным дыханьем,

И сердце наполнял святым очарованьем.

(IV, 203)

Или в Послании к Дельвигу:

О милый друг! и мне богини песнопенья

Ещё в младенческую грудь

Влияли искру вдохновенья

И тайный указали путь.

Я мирных звуков наслажденья

Младенцем чувствовать умел,

И лира стала мой удел.

(III, 127)

Без сомнения, это было высшее наитие; ибо Пушкин родился поэтом. Но мы обязаны указать на внешние обстоятельства, которые так рано разбудили в нём поэзию. Вся семья его любила словесность. Отец и мать часто читали детям вслух разные занимательные книги, и первый особенно любил читать комедии Мольера.

Декламация, чтение своих и чужих стихов было страстью его дяди, известного Василия Львовича. Другие родственники также, по тогдашнему выражению, упражнялись в словесности: Алексей Михайлович Пушкин[109] переводил Мольера. Александр Юрьевич Пушкин писал стихи. В доме Пушкиных чтения и декламация не умолкали. Там постоянно собирались лучшие московские литераторы. Дмитриев[110], Карамзин, Жуковский и Батюшков были связаны с Сергеем Львовичем и братом его узами короткого знакомства и приязни. Образованнейшие французские эмигранты, и в числе их недавно умерший граф Ксаверий Местр[111], находили у них самый радушный приём. Одним словом, это была семья литературная[112], и Пушкин впоследствии справедливо писал своему брату: «Если ты в родню, так ты литератор».— С другой стороны, ребёнок Пушкин, плохо твердивший уроки и беспорядочно учившийся, рано получил страсть к чтению, и эта страсть нашла себе обильную пищу в прекрасной библиотеке отца, составленной из лучших произведений по преимуществу французской словесности. Он забирался в библиотеку и читал много. Так, он прочёл всю Илиаду и Одиссею во французском переводе Битобе, всего Плутарха, множество романов. Прибавим к сему, что беспрестанные домашние спектакли, до которых и отец и дяди были страстные охотники, должны были развивать и воспламенять воображение гениального мальчика. Страсть к подражанию в детях, как известно, очень сильна, и потому немудрено, что он захотел сам заговорить мерною речью, которую беспрестанно слышал вокруг себя. Разумеется, первые попытки его в стихотворстве были на языке французском, и до поступления в Лицей он не писал никаких русских стихов. Но читателям приятнее будет узнать об этой поре его жизни от друга и товарища его детства, сестры его.

«Любимым его упражнением,— говорит она, — сначала было импровизировать маленькие комедии и самому разыгрывать их перед сестрою, которая в этом случае составляла всю публику и произносила свой суд. Однажды как-то она освистала его пиеску: Escamoteur[113]. Он не обиделся, и сам на себя написал эпиграмму.

В то же время пробовал он сочинять басни, а потом, уже десяти лет от роду, начитавшись порядочно, особенно Генриады, написал целую героическо-комическую поэму, песнях в 6-ти, под названием Toliade, которой героем был один карлик короля Дагоберта, а содержанием война между карлами и карлицами.

Гувернантка подстерегла тетрадку и, отдавая её гувернёру Шёделю, жаловалась, что м. Alexandre занимается таким вздором, от чего и не знает никогда своего урока. Шёдель, прочитав первые стихи, расхохотался. Тогда маленький автор расплакался и, в пылу оскорблённого самолюбия, бросил свою поэму в печь. И в самом деле, полагаясь на свою счастливую память, он никогда не твердил уроков, а повторял их вслед за сестрою, когда её спрашивали. Нередко учитель спрашивал его первого, и таким образом ставил его в тупик. Арифметика казалась для него недоступною, и он часто над первыми четырьмя правилами, особенно над делением, заливался горькими слезами».

Вот и другое свидетельство о детстве Пушкина. М. Н. Макаров, часто посещавший вместе с другими литераторами дом Пушкиных, сохранил нам в своих воспоминаниях[114] следующие черты ребёнка-поэта. «Молодой Пушкин,— говорит он,— как в эти дни мне казалось, был скромный ребёнок; он очень понимал себя, но никогда не вмешивался в дела больших, и почти вечно сиживал как-то в уголочке, а иногда стаивал прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграмматист и проч… Однажды, когда один поэт-моряк провозглашал торжественно свои стихи и где как-то пришлись:

И этот кортик,

И этот чортик!

Александр Сергеевич так громко захохотал, что Надежда Осиповна подала ему знак — и он нас оставил».— Пушкины жили в соседстве и в коротком знакомстве с семьёю графа Д. П. Бутурлина[115], тоже весьма образованною и любившею литературные беседы. Обе семьи часто виделись[116], и вот «в один майский вечер,— рассказывает г. Макаров,— собралось несколько человек в Московском саду графа Бутурлина. Молодой Пушкин был тут же и резвился, как дитя с детьми. Известный граф П… упомянул о даре стихотворства в Александре Сергеевиче. Графиня Анна Артемьевна Бутурлина, чтоб как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтоб он показывал нам свои стихи; зато множество живших у неё молодых девушек иностранок и русских почти тут же окружили Пушкина и стали просить, чтоб он написал им что-нибудь в альбомы. Поэт-дитя смешался. Некто NN. прочёл детский катрен его и прочёл по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на о. Александр Сергеевич успел только сказать: Ah! mon Dieu[117] — и выбежал. Я нашёл его в огромной библиотеке графа Дмитрия Петровича; он разглядывал затылки сафьянных фолиантов и был очень недоволен собою. Я подошёл к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: поверите ли, этот NN. так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков».

Уже спорили о ребёнке, уже одни восхищались его ребяческими опытами, другие качали головою. К сожалению, все эти первые поэтические опыты его не дошли до нас и, вероятно, совсем утратились.

Эти краткие сведения о младенчестве и первом отрочестве Пушкина заключим описанием его детской физиономии. По свидетельству Макарова, он был не из рослых детей и всё с теми же африканскими чертами, с какими был и взрослым, но волосы в малолетстве его были так кудрявы и так изящно завивались, что однажды И. И. Дмитриев сказал Макарову: «Посмотрите, ведь это настоящий арапчик», на что Пушкин проворно и очень смело проговорил: «По крайней мере не рябчик»[118]. Заметим также, что лет до 17 он был белокур.

Глава 2. Лицей

В предыдущей главе, излагая первые годы жизни Пушкина, мы упомянули о том, что переходя из младенчества в отроческий возраст, он уже сделался предметом толков и споров в небольшом кругу родных и знакомых, обнаруживая высокие способности, быструю понятливость, удивительную память, остроту ума, наконец талант стихотворческий.

Понятно, что родители и родственники стали заботливее думать о воспитании такого ребёнка и, недовольные воспитанием домашним, которое при упомянутой смене учителей и гувернёров не могло быть удовлетворительно, решились отдать его в общественное учебное заведение! В то время, т. е. около 1811 года, ещё славился своим устройством и воспитанниками благородный пансион при Московском университете, состоявший под ведением А. А. Прокоповича-Антонского. Мы не знаем, отчего Сергей Львович не отдал сына в этот пансион. Может быть, направление пансиона не совсем согласовалось с образом его мыслей. Родители Пушкина нарочно поехали в Петербург, чтобы разведать, куда бы лучше поместить сына[119]. В Петербурге уже несколько лет пользовался известностью благородный иезуитский институт[120]; но в высшем обществе, к коему принадлежал Сергей Львович, особенно славился один частный пансион, учреждённый и прекрасно устроенный аббатом Николем, впоследствии устроителем Ришельевского лицея, и в то время находившийся в ведении некоего аббата Макара. Там воспитывались дети из лучших семейств. Туда же намеревались отдать и Пушкина[121]. Невольно додумаешь о том, что стало бы с ним, какое бы получил он направление под руководством аббата. Кажется, не ошибёмся, если скажем, что, к счастию его, в то время открывался Лицей в Царском Селе.

Лицей, прекрасный памятник заботливости Государя Александра Павловича о просвещении России, имел на Пушкина влияние решительное. Не говорим уже о том, что постоянная жизнь в царскосельском уединении, посреди прекрасных тамошних садов, питала в нём чувство изящного и любовь к природе;— Лицей подействовал и на ум его, сообщив его мыслям определённое направление, и на сердце, дав возможность рано развиться нежным склонностям дружбы, чувствам чести и товарищества, одним словом, он вполне раскрыл все его способности. Пушкин вспоминал о Лицее, как об отеческом крове, как о родимой обители. В 1827 году, посетив Царское Село в первый раз после семилетней отлучки, он обращался к садам его с такими стихами:

Воспоминаньями смущенный,

Исполнен сладкою тоской,

Сады прекрасные, под сумрак ваш священный

Вхожу с поникшею главой.

Так отрок Библии — безумный расточитель —

До капли истощив раскаянья фиал,

Увидев наконец родимую обитель,

Главой поник и зарыдал…[122]

Во многих других стихотворениях видна та же нежная привязанность. Итак мы обязаны поговорить о Лицее сколько возможно подробнее.

Мысль об основании его возникла в первой половине 1810 года. Кто сочинял устав или постановление о Лицее, неизвестно[123]. Тогдашний министр народного просвещения, граф Алексей Кириллович Разумовский сообщал проект этого постановления знаменитому французскому писателю графу Иосифу Местру, проживавшему в то время в Петербурге, где он находился прежде в качестве Сардинского посланника. Граф Местр написал к Разумовскому несколько писем, в которых с своей католической точки зрения и как бы радея иезуитам, решительно отказывал этому проекту в своём одобрении[124]. Но, видно, мнение его не имело силы. 12-го августа того же года постановление о Лицее было Высочайше утверждено.

Из этого постановления[125], излагающего в 149 параграфах все подробности административной и учебной части заведения, узнаем, что «учреждение Лицея имело целью образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной», что в нём «преподавались предметы учения, важным частям государственной службы приличные и для благовоспитанного юноши необходимо нужные», что «Лицей и члены его приняты были под особенное Его Императорского Величества покровительство и состояли под непосредственным ведением министра народного просвещения», который в конце каждой недели получал от директора подробную ведомость о состоянии Лицея.

Августа 19-го именным указом, данным министру народного просвещения, предписано было привести в действие постановление о Лицее. В конце этого указа читаем: «Я питаю твёрдое упование, что заведение сие вскоре процветёт под управлением начальства, коему оное вверяется»[126].

Государь подарил Лицею собственную библиотеку, в которой некоторые книги находились прежде в личном его употреблении и сохраняли драгоценные собственноручные его замечания и отметки[127]. Но высокое покровительство Августейшего Учредителя выразилось особенно в том, что для помещения Лицея отведена была часть царскосельского дворца[128]. Главноначальствовавший над интендантскою конторою, граф Литта, получил 3-го февраля 1811 года именной указ об отдаче царскосельских строений, назначенных для Лицея, в ведение министра народного просвещения. Невозможно было сделать лучшего выбора. Лицей таким образом пользовался и необходимым в течение большей части года уединением, и близостью столицы, открывавшею доступ ко всем учебным средствам и пособиям. Дворцовые здания Царского Села[129], построенные ещё при Елисавете Петровне (1744) славным художником Растрелли, особенно украшены и возвеличены были во дни Екатерины, коей память ещё так свежо сохранялась в то время. Слава Её имени и царствования одушевляла лицеистов. Как сильны были эти впечатления, видно из одного раннего стихотворения Пушкина, Воспоминания в Царском Селе, и особенно из следующих неизданных стихов его, написанных, если мы не ошибаемся, около 1827 г., т. е. лет чрез 10 по выходе из Лицея:

И славных дел передо мною

Являлись вечные следы.

Ещё исполнены великою женою

Её любимые сады.

Стоят — населены чертогами, столпами,

Гробницами друзей, кумирами богов,

И славой мраморной, и медными хвалами

Екатерининских орлов!

Садятся призраки героев

У посвящённых им столпов!

Глядите: вот герой, стеснитель ратных строев,

Перун Кагульских берегов,

Вот, вот могучий вождь полуночного флага,

Пред кем морей пожар и плавал и летал,

Вот верный брат его, герой Архипелага,

Вот Наваринский Ганнибал[130][131].

2-го июня 1811 года именным указом, данным сенату, статский советник Малиновский, находившийся при государственной коллегии иностранных дел, назначен был директором Лицея. Василий Фёдорович Малиновский[132], брат известного Алексея Фёдоровича, управлявшего Московским архивом иностранных дел, издавна был приятелем Пушкиных. Уже это одно должно было расположить Сергея Львовича к помещению сына в Лицей. Сверх того, Лицей, как заведение вновь открываемое и при такой благоприятной обстановке, внушал родителям доверие. Наконец нельзя упустить из виду и того обстоятельства, что лицеисты воспитывались бесплатно[133].

Летом 1811 года молодой Пушкин в первый раз оставил родной свой город, Москву. Дядя, Василий Львович, повёз его в Петербург.[134] Ещё и теперь некоторые помнят, как он, вместе с двенадцатилетним племянником, посещал московского приятеля своего, тогдашнего министра юстиции Ивана Ивановича Дмитриева; раз собираясь читать стихи свои, вероятно, в роде Опасного Соседа, он велел племяннику выйти из комнаты: резвый, белокурый мальчик, уходя, говорил со смехом: «Зачем вы меня прогоняете, я всё знаю, я всё уже слышал»[135].

До половины августа он готовился ко вступительному экзамену. Доступ в Лицей был довольно затруднителен: в постановлении сказано, что «на первый случай полагалось принять в Лицей не менее 20 и не более 30 воспитанников, а в последствии времени по соображению с хозяйственным состоянием Лицея»[136]. Многие родители приехали в Петербург для определения детей своих[137], но только 38 человек были допущены к экзамену, и в это число Василию Львовичу удалось включить племянника своего, благодаря советам и ходатайству Александра Ивановича Тургенева, в то время служившего при министре духовных дел, князе А. Н. Голицыне. Мог ли Тургенев думать, что этот мальчик, которому по доброте своей он открывал доступ в Лицей, сделается знаменитым поэтом, и что чрез 26 лет он окажет ему другую услугу: отвезёт его тело на последнее жилище!

Августа 12-го, 38 мальчиков подвергнуты были предварительному испытанию, и 30 из них, в том числе Пушкин, удостоены принятия в Лицей[138], на что и последовало высочайшее утверждение, испрошенное директором Лицея[139].

Лицей торжественно открылся 19-го октября 1811 года,— день, незабвенный для Пушкина и его товарищей, день, в который они потом ежегодно праздновали, и памяти которого Пушкин посвятил несколько лучших стихотворений своих[140].

Вы помните: когда возник Лицей,

Как Царь для нас открыл чертог Царицын.

И мы пришли, и встретил нас Куницын

Приветствием меж царственных гостей.

С утра все члены Августейшей фамилии (кроме младших Великих князей и Великой княгини Екатерины Павловны, которая тогда жила в Твери), первые чины двора, министры, члены государственного совета и проч., собрались в придворную Царскосельскую церковь, которая вместе была и лицейскою церковью, находясь в середине здания и соединяя комнаты Лицея с Государевыми покоями[141]. Директор Лицея привёл в церковь всех воспитанников, профессоров и чиновников открываемого заведения. Отслушана была литургия, и потом всё собрание прошло по комнатам Лицея, в предшествии придворных певчих и духовенства, которое освятило их кроплением святой воды. Затем все собрались в залу, где прочитаны были некоторые места из Высочайше пожалованной Лицею грамоты. Министр просвещения передал эту грамоту директору для хранения[142]. За речью, которую произнёс директор[143], профессор Кошанский прочёл список чиновников Лицея и принятых в оный воспитанников. Наконец к сим последним обратился с речью профессор Куницын. Впечатление, произведённое этой речью, сохранялось в памяти Пушкина через 25 лет, как видно из вышеприведённых стихов, написанных в 1836 году. В этой речи, за которую Куницын получил орден, между прочим читаем: «Познания ваши должны быть обширны, ибо вы будете иметь непосредственное влияние на благо целого общества. Государственный человек должен знать всё, что только прикасается к кругу его действия… Государственный человек, будучи возвышен над прочими, обращает на себя взоры своих сограждан; его слова и поступки служат для них примером. Если нравы его беспорочны, то он может образовать народную нравственность более собственным примером, нежели властию… Благорастворённый воздух, безмолвное уединение, воспоминание о великой в жёнах и о воспитании в сём месте Августейшего Внука Ея, воскриляет младые таланты… Вы ли не устрашитесь быть последними в вашем роде? Вы ли захотите смешаться с толпою людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и каждый день поглощаемых волнами забвения? Нет! да не развратит мысль сия вашего воображения. Любовь к славе и отечеству должна быть вашим руководителем!»[144] По окончании речи Государь осмотрел помещение воспитанников[145] и удостоил своего присутствия обеденный стол их. Торжество заключилось иллюминациею.

Это происходило в четверг. Через четыре дня, в понедельник, 23-го октября, началось в Лицее учение[146].

Преподавание наук в Лицее, как и всё внутреннее устройство его, имело особенный характер. Уравненный в правах с русскими университетами[147], он не походил на сии последние уже по самому возрасту своих питомцев, которые при поступлении имели от 10 до 12 лет[148], но, с другой стороны, в высшем, четвёртом курсе Лицея преподавалось учение, обыкновенно излагаемое только с университетских кафедр. Таким образом, он соединял в себе характеры так называемых высших и средних учебных заведений. Лицеист в течение шести лет узнавал науки от первых начатков до философических обозрений.

В «Постановлении о лицее» подробно изложены предметы, способ и распределение преподавания. Там сказано, что «самое большое число часов в неделю должно посвящать обучению грамматики, наук исторических и словесности, особливо языкам иностранным, которые должны быть преподаваемы ежедневно не менее 4 часов». Директору вменялось в обязанность стараться о том, чтобы воспитанники разговаривали между собою на французском и немецком языках подённо. Языкам греческому, английскому и итальянскому вовсе не учили. Латинскому языку дано было второстепенное место; его причислили к кафедре русской словесности, которую занимал профессор Николай Фёдорович Кошанский[149]. Он учил также и языку церковно-славянскому. В § 45 постановления читаем: «Учение Славянской грамматики для коренного познания Российского слова необходимо; а потому и должно быть обращено на часть сию особенное внимание». На последнем курсе лицеисты слушали историю изящных искусств по Винкельману. Вообще в преподавании словесности или «изящных письмен», как названа она в постановлении, главным почиталось чтение образцов. Рядом с ним деятельно шли практические упражнения, и ученики подавали Кошанскому свои сочинения не только в прозе, но и в стихах, обычай, может быть, перенесённый из Московского университетского пансиона, в котором Кошанский учился и, кажется, некоторое время был преподавателем. Об этих стихотворных упражнениях в классе сохранился забавный анекдот. Профессор задал в классе написать сочинение на тему: Восход солнца. Все ученики написали, кто как умел, и подали профессору свои листки и тетрадки. Остановка была за одним учеником, который никак не мог совладеть с трудною темою; у него была написана только одна фраза: «Грядёт с заката царь природы». Он стал просить Пушкина помочь ему. «Изволь»,— отвечал Пушкин, и, в одну минуту прибавив к приведённому началу следующие три стиха:

И изумлённые народы

Не знают, что начать,

Ложиться спать или вставать,

подал листок профессору[150].

Об истории, которую преподавал столь известный впоследствии профессор Иван Козмич Кайданов[151], сказано в постановлении: «Во втором курсе история должна быть делом разума. Предмет её есть представить в разных превращениях государств шествие нравственности, успехи разума и падение его в разных гражданских постановлениях». В четвёртом курсе лицеисты слушали философическое обозрение знатнейших эпох всемирной Истории по Боссюэту и Феррану. Кайданов преподавал также и географию.

Что касается до способа преподавания, то профессорам вменялось в обязанность «не затемнять ум детей пространным изъяснением, но возбуждать собственное его действие», «не диктовать уроков» и «избегать высокопарности». «Всё пышное, высокопарное, школьное, совершенно удаляемо было от понятия и слуха воспитанников»[152].

В какой степени и каким образом всё это применялось к самому делу, остаётся неизвестным. Но нет сомнения в том, что лицейское преподавание было плодотворно. Лицеисты получили, и многие из них навсегда сохранили, любовь к науке и просвещению.

Выше назвали мы двух профессоров Лицея. Следует упомянуть и об остальных. Законоучителем сначала был священник Николай Васильевич Музовской, в 1816 г. уехавший в Берлин для преподавания православного закона Её Величеству нынешней Государыне Императрице. Место его в Лицее заступил временно священник Гавриил Полянский, а потом один из учёнейших членов нашего духовенства Герасим Петрович Павский[153]. Психологию, логику, нравственную философию, науки политические преподавал Александр Петрович Куницын[154], самый заметный из всех лицейских профессоров, по талантам, дару слова и по новости идей, которые он излагал в статьях и, без сомнения, в лекциях своих. Он получил образование в Геттингенском университете и был в близких отношениях к А. И. Тургеневу. О лекциях Куницына Пушкин вспоминал всегда с восхищением, и лично к нему до смерти своей сохранил неизменное уважение[155]. Мы уверены, что в утраченных записках Пушкина много о нём говорилось.— Кафедру философии и эстетики занимал Александр Иванович Галич; об отношениях к нему лицеистов можно судить по двум посланиям Пушкина[156].— Преподавателем наук математических был Яков Иванович Карцев.

Большое влияние, уже вследствие частого обращения, вероятно, имели на лицеистов преподаватели обоих иностранных языков. Немецкому языку учил директор лицейского пансиона, Фёдор Матвеевич фон Гауеншильд, который по смерти Малиновского, последовавшей в начале 1814 года, около двух лет исправлял должность директора Лицея[157]. Он хорошо знал по-русски и впоследствии по желанию государственного канцлера, графа Н. И. Румянцева перевёл на немецкий язык первые 6 томов истории Карамзина[158]. Но немецкий язык не полюбился Пушкину. Несмотря на то, что лицеистов обязывали говорить по-немецки, несмотря на пример и внушения Дельвига, он почти вовсе не знал этого языка.— Всех занимательнее и веселее были уроки профессора французского языка, человека пожилых лет, эмигранта, уже давно жившего в России, оставившего, с соизволения Екатерины II, своё настоящее имя Марата, столь страшно прославленное родным его братом и назвавшегося Бури, по месту своего рождения во Франции[159]. Давыд Иванович де Бури[160] учил во всех женских заведениях Петербурга и всюду был любим за живой и весёлый характер. Он между прочим переводил с лицеистами на французский язык Недоросля фон Визина[161].

При исчислении людей, имевших влияние на лицеистов[162], нельзя пройти молчанием их неразлучного собеседника, учителя рисования и гувернёра, Сергея Гавриловича Чирикова, который занимал эту должность в течение многих лет. Лицеисты любили его. У него бывали Литературные собрания. В его гостиной, над диваном, долго сохранялось несколько шуточных стихов, написанных на стене Пушкиным[163].— Чистописанию учил Фотий Петрович Калиныч.

Все эти люди, посреди которых протекло отрочество Пушкина, имели или по крайней мере могли иметь на него всякого рода влияние. Прямых, положительных сведений о пребывании его в Лицее, несмотря на всё наше старание, мы не могли собрать много. Собственные его записки, в которых, без сомнения, он говорил подробно о лицейской своей жизни, сожжены; из его товарищей до сих пор ещё никто не поделился с публикою воспоминаниями о том времени. Мы принуждены довольствоваться указаниями, рассеянными в сочинениях Пушкина и немногими собранными сведениями.

Едва только возник Лицей, едва устроилось в нём правильное преподавание (затрудняемое сначала неравенством в познаниях воспитанников[164]), как внешние политические события отвлекли от него внимание высшего правительства. Но гроза двенадцатого года плодотворно подействовала и на молодых лицеистов. Она оживляла, и питала в них высокое чувство патриотизма, и конечно в это время пробудилась в душе Пушкина его горячая любовь к родине.

Вы помните: текла за ратью рать;

Со старшими мы братьями прощались,

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шёл мимо нас…[165]

С каким чувством говорит пятнадцатилетний поэт о пожаре Москвы:

Края Москвы, края родные,

Где на заре цветущих лет

Часы беспечности я тратил золотые,

Не зная горестей и бед,

И вы их видели, врагов моей отчизны,

И вас багрила кровь и пламень пожирал!

И в жертву не принёс я мщенье вам и жизни…

Вотще лишь гневом дух пылал[166]!

Блистательный конец Отечественной войны, кровавые славные битвы 1813 года, наконец взятие Парижа, все эти чудные события подымали дух народный, волновали всех и каждого. В 1814 году лицеисты были ближайшими свидетелями народного торжества. В 20-х числах июля Государь возвратился из-за границы. В Павловске устроен был праздник в честь гвардии. В Царском Селе воздвиглись триумфальные ворота[167].

Вы помните, как ваш Агамемнон

Из пленного Парижа к нам примчался.

Какой восторг тогда пред Ним раздался!

Как был велик, как был прекрасен Он,

Народов друг, спаситель их свободы!

Вы помните, как оживились вдруг

Сии сады, сии живые воды,

Где проводил он главный свой досуг[168]!

То было время всеобщего одушевления. Такое время, плодотворное для всех, пробуждает в отдельных лицах душевные силы, вызывает к деятельности природою данные способности. Мы, не обинуясь, приписываем влиянию тогдашних славных событий быстрое развитие поэтического таланта Пушкина; конечно вместе с тем признавая, что влияние это не было единственным, что сему развитию способствовали и лицейское уединение, и счастливое дружество даровитых отроков, и поощрения просвещённых наставников. Муза, любившая Пушкина в младенчестве, не забыла его и в отрочестве.

Переходя к рассказу о поэтической деятельности Пушкина в Лицее, не можем отказать себе в удовольствии напомнить читателям те пленительные выражения, в которых сам он говорит о ней.

В те дни, когда в садах Лицея

Я безмятежно расцветал,

Читал охотно Апулея,

А Цицерона не читал,

В те дни, в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться муза стала мне.

Моя студенческая келья

Вдруг озарилась. Муза в ней

Открыла пир младых затей.

Воспела детские веселья

И славу нашей старины,

И сердца трепетные сны[169].

В 1820 г. в Кишинёве писал он:

Богини мира, вновь явились музы мне

И независимым досугам улыбнулись;

Цевницы брошенной уста мои коснулись,

Старинный звук меня обрадовал: и вновь

Пою мои мечты, природу и любовь,

И дружбу верную, и милые предметы,

Пленявшие меня в младенческие леты,

В те дни, когда ещё незнаемый никем,

Не зная ни забот, ни цели, ни систем,

Я пеньем оглашал приют забав и лени

И Царскосельские хранительные сени[170].

Или обращаясь к музе своей:

Младенчество прошло, как лёгкий сон…

Ты отрока беспечного любила.

Средь важных муз тебя лишь помнил он,

И ты его тихонько посетила[171].

В одном из уцелевших отрывков его записок читаем: «Я начал писать с 13-летнего возраста»[172]. Такое раннее начало отчасти становится для нас понятным, когда мы вспомним, что Пушкин, по свидетельству брата своего, будучи ребёнком, проводил бессонные ночи в кабинете отца и тайком пожирал книги одну за другой[173], что он необыкновенно рано начал развивать свои способности и рано усвоил себе известный запас сведений.

Как в Московском университетском пансионе около Жуковского образовалось дружеское литературное общество, так и в Лицее любовь к стихотворству,

Охота смертная на рифмах лепетать

собирала около Пушкина талантливых отроков. Но направление и судьба этих детских литературных обществ были различны. В Московском пансионе собрания молодых любителей словесности, под председательством Антонского и других наставников, наследственно продолжались в течение многих лет. В Лицее они скоро были остановлены затем, что стихи мешали лицеистам учиться.— Литературный лицейский кружок образовался очень рано, едва ли не тотчас по открытии Лицея. Главное участие и первенство конечно принадлежали Пушкину. Другими участниками были: Дельвиг, Илличевский, Корсаков, князь А. М. Горчаков, барон М. А. Корф, С. Г. Ломоносов, Д. Н. Маслов, Н. Г. Ржевский, В. К. К<юхельбекер>, М. Л. Яковлев. Вместе с некоторыми другими товарищами они вздумали издавать журналы, т. е. собирать свои произведения, переписывать, разрисовывать, переплетать и проч. Таких журналов было четыре. К сожалению, мы ничего не можем сказать о содержании их. Один журнал: Лицейский Мудрец, остался во Флоренции вместе с бумагами умершего там Николая Корсакова; остальные три: Для удовольствия и пользы, Неопытное перо и Пловец, в 1825 году были отданы брату одного из лицеистов и недоступны любопытству биографа[174].

По преданию, за достоверность которого нельзя, впрочем, ручаться, первые русские стихи Пушкин написал к лучшему другу своего детства, к сестре. Стихи эти доселе ходят в рукописи[175]. Надо заметить, что родители Пушкина, поместив младшего сына своего в пансион Гауеншильда, переселились на житьё в Петербург[176]. Пушкин, во всё пребывание своё в Лицее, кажется, ни разу не ездил в Москву[177]. Вышеупомянутые стихи к сестре писаны из Лицея в Петербург. Они начинаются так:

Ты хочешь, друг бесценной,

Чтоб я, поэт младой,

Беседовал с тобой

И с лирою забвенной.

Далее поэт переносится мечтою из уединения своего под отчий кров.

Тайком вошед в диванну,

Хоть помощью пера,

О как тебя застану,

Любезная сестра!

Чем сердце занимаешь

Вечернею порой?

Жан Жака ли читаешь,

Жанлис ли пред тобой?

Иль с резвым Гамильтоном

Смеёшься всей душой?

Иль с Греем и Томсоном

Ты пренеслась мечтой

В поля, где от дубравы

Вдоль веет ветерок,

И шепчет лес кудрявый,

И мчится величавый

С вершины гор поток?

Но вот уж я с тобой,

И в радости немой

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Твой друг расцвёл душой,

Как ясный вешний день.

Забыты дни разлуки,

Дни горести и скуки,

Исчезла грусти тень!

Но это лишь мечтанье!

Увы! в монастыре,

При бледном свеч сияньи,

Один, пишу к сестре.

Всё тихо в мрачной келье,

Защёлка на дверях,

Молчанье, враг веселья,

И скука на часах.

Стул ветхий, необитый

И шаткая постель,

Сосуд, водой налитый,

Соломенна свирель:

Вот всё, что пред собою

Я вижу пробуждён.

Фантазия! тобою

Одной я награждён!

Тобою пренесённый

К волшебной Ипокрене

И в келье я блажен!

Что было бы со мною,

Богиня, без тебя? и проч.

Это, вероятно, первые звуки Пушкинской поэзии. Вскоре и публика услышала гармоническое пение, раздавшееся в тиши лицейской. В первый раз стихи Пушкина появились в печати в 1814 году[178], в лучшем повременном издании того времени, Вестнике Европы, коим заведывал тогда Владимир Васильевич Измайлов. Дельвиг предупредил друга своего: ода его на взятие Парижа появилась в июньской (12-й) книжке Вестника Европы 1814 года; в следующей книжке находим первое печатное стихотворение Пушкина. Оно называется: К другу стихотворцу. Пятнадцатилетний поэт, изображая перед Дельвигом опасности того поприща, на которое он выступил, между прочим говорит:

Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет,

И перьями скрыпя, бумаги не жалеет.

Хорошие стихи не так легко писать,

Как Витгенштейну Французов побеждать.

Меж тем как Дмитриев, Державин, Ломоносов,

Певцы бессмертные, и честь и слава Россов,

Питают здравый ум и вместе учат нас,

Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!

Творенья громкие Рифматова, Графова,

С тяжёлым Бибрусом гниют у Глазунова;

Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,

И Фебова на них проклятия печать.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Поэтов хвалят все, читают лишь журналы;

Катится мимо их фортуны колесо;

Родился наг и наг ступает в гроб Руссо;

Камоэнс с нищими постелю разделяет;

Костров на чердаке безвестно умирает,

Руками чуждыми могиле предан он:

Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон.

Конечно, многие наши стихотворцы охотно подписали бы своё имя под такими стихами. В следующей книжке Вестника Европы напечатано было второе стихотворение Пушкина: Кольна (подражание Оссиану); далее в остальных книжках 1814 года находим ещё три довольно слабые пиесы его: Венере от Лаисы при посвящении ей зеркала, Опытность, Блаженство. Все эти стихотворения, под коими Пушкин подписывался разными псевдонимами, доселе не вошли в собрание его сочинений. В принадлежности их ему удостоверяет рукопись под названием: Собрание лицейских стихотворений. Часть I. Напечатанные пиесы. В этой рукописи, принадлежащей лицейскому товарищу Пушкина, барону М. А. Корфу и сообщённой им В. П. Гаевскому, находятся все вышеуказанные стихотворения[179].

Талант молодого любимца богов зрел не по дням, а по часам. С каждым новым произведением заметно росли сила стиха, прелесть выражения, смелость мысли, одним словом, те качества, которые впоследствии сделались всегдашним, неотъемлемым его достоянием. Пушкин неудержимо предавался обаятельному искусству. Поэтические мечтания овладевали им совершенно.

Всё волновало нежный ум:

Цветущий луг, луны блистанье,

В часовне ветхой бури шум,

Старушки чудное преданье.

Какой-то демон обладал

Моими играми, досугом;

За мной повсюду он летал,

Мне звуки дивные шептал,

И тяжким, пламенным недугом

Была полна моя глава;

В ней грёзы чудные рождались;

В размеры стройные стекались

Мои послушные слова

И звонкой рифмой замыкались.

Стихи грезились ему во сне. Так, в Послании к Лицинию[180], которое умышленно названо переводом с латинского, два следующие стиха:

Пускай Гликерия, красавица младая,

Равно всем общая, как чаша круговая,

сочинены во сне[181].

Послание к Лицинию относится уже к 1815 году. Год этот, конечно, был памятен Пушкину. С него начинается литературная известность и слава его, дотоле ограниченные тесным царскосельским кружком. В этом году под стихами его уже находим полное его имя. О нём заговорили…

4-го и 8-го чисел января в первый раз происходило в Лицее торжественное публичное испытание. Государь не мог удостоить его своего присутствия: Он жил тогда в Вене. Тем не менее посетителей собралось множество. Несмотря на расстояние, друзья просвещения и важные государственные лица нарочно приехали из Петербурга посмотреть вблизи на этот новый рассадник наук, столь любимый Его Величеством. Во время экзамена по предмету Русской словесности вызвали Пушкина, и он прочёл перед многочисленным собранием свои Воспоминания в Царском Селе, во многих местах истинно-прекрасные[182]. Все слушатели почувствовали, что это не были обыкновенные, сочинённые на заданную тему стихи. Но, без сомнения, немногие внимали им с таким участием, как семидесятилетний Державин, почётным гостем сидевший на экзамене. Он, конечно, не мог без сердечного волнения слушать эти гармонические строфы: в них говорилось о Екатерине, о прошлом веке, им воспетом, о нём самом. Растроганный, он поднялся с кресел и пошёл обнимать молодого поэта… Но вот собственный рассказ Пушкина об этих незабвенных для него минутах: «Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел поджавши голову рукою; лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы. Портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож[183]. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в Русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочёл мои Воспоминания в Ц. С., стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошёл я до стиха, где упоминаю имя Державина[184], голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил своё чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…»[185]

Сюда-то относятся слова Пушкина о музе своей:

И свет её с улыбкой встретил.

Успех нас первый окрылил.

Старик Державин нас заметил

И в гроб сходя благословил[186].

Или:

И славный старец наш, царей певец избранный,

Крылатым гением и грацией венчанный,

В слезах обнял меня дрожащею рукой

И счастье мне предрёк, незнаемое мной[187].

Но шестнадцатилетний поэт привёл в восхищение не одного Державина. Все дивились необыкновенному таланту. На большом обеде у министра народного просвещения графа Разумовского о нём шёл общий говор. Все предсказывали будущую его славу. Хозяин, обратясь к Сергею Львовичу, который находился тут же, заметил между прочим: «Я бы желал однако ж образовать сына вашего к прозе».— «Оставьте его поэтом»,— возразил с жаром Державин[188].

Две заключительные строфы стихотворения, пробудившего такое всеобщее внимание, посвящены Жуковскому. Обращаясь к нему, Пушкин говорит:

О Скальд России вдохновенный,

Воспевший ратных грозный строй!

В кругу друзей твоих, с душой воспламененной,

Взгреми на арфе золотой,

Да снова стройный глас герою в честь прольётся,

И струны трепетны посыплют огнь в сердца.

Предпоследний стих относится к стихотворению Жуковского, тогда только что появившемуся в Петербурге. 30-го декабря 1814 года А. И. Тургенев в Зимнем дворце читал Императрице Марии Фёдоровне, некоторым членам царского семейства и немногим их приближённым Послание к Императору Александру[189].

В это время Жуковский проездом из деревни в Петербург жил в Москве. Приятель его Василий Львович Пушкин получил из Петербурга новое стихотворение племянника своего. Сохранилось любопытное предание, что в один день Жуковский пришёл к друзьям своим и с радостным видом объявил, что из Петербурга присланы прекрасные стихи. Это были Воспоминания в Царском Селе. Он принёс их с собою, читая вслух, останавливался на лучших местах и говорил: «Вот у нас настоящий поэт!»[190]

Жуковский видал Пушкина ещё в Москве ребенком; но настоящее знакомство их началось летом 1815 года. После неоднократных вызовов вдовствующей Государыни, в конце весны, Жуковский наконец приехал в Петербург и в течение лета и осени посещал Царское Село и Павловск, где читал Императрице стихи свои[191]. Надо заметить, что в это время он был наверху своей славы. Три издания Певца в стане Русских воинов раскупились в один год. Послание к Императору Александру было принято с восторгом, как выражение общих народных чувств. Друзья носили Жуковского на руках. Вдовствующая Государыня отменно ему благоволила. Тогда-то Пушкин написал к нему послание, коим испрашивал себе благословения у поэта на поэтическое служение.

Благослови, поэт! в тиши Парнасской сени

Я с трепетом склонил пред музами колени,

Опасною тропой с надеждой полетел,

Мне жребий вынул Феб — и лира мой удел…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

И ты, природою на песни обреченный,

Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?

Могу ль забыть я час, когда перед тобой

Безмолвный я стоял, и молнийной струёй

Душа к возвышенной душе твоей летела

И, тайно съединясь, в восторгах пламенела?

Нет, нет! решился я без страха в трудный путь;

Отважной верою исполнилася грудь![192]

Жуковский полюбил, как родного, вдохновенного юношу. Он тотчас оценил всю силу его таланта. По достоверному преданию[193], 32-летний, уже славный и опытный поэт, видаясь с Пушкиным, нарочно читал ему свои стихи, и если в следующие свидания Пушкин не вспоминал и не повторял их, он считал произведение своё слабым, уничтожал или поправлял его. Между ними рано начались самые нежные отношения. С нежным, отеческим участием Жуковский радовался блестящим успехам Пушкина, снисходил к его увлечениям, прощал его заносчивость, берёг его, заботился о нём. Сам Пушкин впоследствии называл его своим Ангелом-хранителем[194].

В исходе 1815 года Государь окончательно возвратился из чужих краёв, вторично побывав за Рейном, даровав снова мир Европе. Разумеется, лицеисты одни из первых увидали Его. Пушкин, так прекрасно Его назвавший грозным Ангелом[195], приветствовал Его возвращение стихотворением, из коего считаем нужным привести следующий отрывок. Описывая недавно бывшие кровавые побоища, Пушкин говорит между прочим:

А я… вдали громов, в сени твоей надежной…

Я тихо расцветал беспечный, безмятежный!

Увы! мне не судил таинственный предел

Сражаться за Тебя под градом вражьих стрел!..

Сыны Бородина, о Кульмские герои!

Я видел, как на брань летели, ваши строи;

Душой восторженной за братьями спешил;

Почто ж на бранный дол я крови не пролил?

Почто, сжимая меч младенческой рукою,

Покрытый ранами не пал я пред Тобою,

И славы под крылом наутре не почил?

Почто великих дел свидетелем не был?[196] .

Возвращения Государева ожидали приготовленные к печати восемь томов Истории Государства Российского. В первых числах февраля 1816 года Карамзин привёз их в Петербург и поднёс Государю. Кто из русских не знает прекрасного посвящения, коим начинается первый том Истории Государства Российского? Карамзин читал друзьям своим это посвящение. Пушкин присутствовал при чтении, жадно внимал пленительным выражениям высоких, истинно патриотических чувств, запомнил всё и, пришедши домой, записал от слова до слова, так что посвящение сделалось известно в лицейском кружку гораздо прежде, чем было напечатано[197]. Карамзин ещё в Москве часто видел Пушкина, будучи приятелем отца его и дяди. Гениальный юноша не мог укрыться от его внимания. В этот приезд свой Карамзин, вероятно, познакомился с ним ближе и успел привлечь его к себе ласкою, одобрением и участием. Пушкин так говорит о том:

Сокрытого в веках священный судия,

Страж верный прошлых лет, наперсник, муж любимый

И бледной зависти предмет неколебимый,

Приветливым меня вниманьем ободрил[198].

Но это была лишь минутная встреча. Скоро представился случай к сближению их. Карамзин уехал в марте в Москву, но с тем, чтобы возвратиться назад с семейством своим. Государь приказал отвести ему в Царском Селе дом на лето. Во второй половине мая он оставил Москву (уже навсегда, хотя и не предполагал того) и поселился в Царском Селе. Там, занимаясь продолжением Истории и печатанием первых её томов, он приглашал к себе Пушкина, беседовал с ним, и Пушкин имел возможность слушать Историю Государства Российского из уст самого историографа. Впоследствии он писал к брату своему, прося прислать Библию: «Библия для христианина то же, что история для народа. Этою фразой (наоборот) начиналось прежде предисловие истории Карамзина. При мне он её и переменил[199]».

Пушкин горячо полюбил Николая Михайловича и супругу его, и сделался у них домашним человеком. Как и Жуковский, Карамзин любовался молодым поэтом, предостерегал, удерживал, берёг его и после спас в одну из решительных минут его жизни.

Друг Карамзина, Иван Иванович Дмитриев, живший в Петербурге несколько лет в звании министра юстиции, также почтил своим вниманием Пушкина, который говорит о том в одном стихе своего послания к Жуковскому[200].

И Дмитрев слабый дар с улыбкой похвалил.

Столь же рано узнал Пушкина и Батюшков, часто посещавший Сергея Львовича ещё в Москве и находившийся в приятельских отношениях с Василием Львовичем. Во второй половине 1814 года он воротился в Петербург из-за границы; в это время Пушкин написал к нему послание, начинающееся так:

Философ резвый и пиит,

Парнасский счастливый ленивец,

Харит изнеженный любимец,

Наперсник милых Аонид!

Почто на арфе златострунной

Умолкнул радости певец?[201]

Убеждая Батюшкова снова взяться за лиру, Пушкин говорит между прочим:

Поэт! в твоей предметы воле!

Во звучны струны смело грянь,

С Жуковским пой кроваву брань,

И грозну смерть на ратном поле.

И ты в строях её встречал,

И ты, постигнутый судьбою,

Как Росс, питомцем славы пал!

Ты пал, и хладною косою

Едва, скошенный, не увял![202]

Послание, разумеется, дошло до Батюшкова.

Он сам советовал Пушкину воспевать военные события, о чём заключаем по следующим стихам из второго к нему послания Пушкина[203]

А ты, певец забавы

И друг Пермеских дев,

Ты хочешь, чтобы славы

Стезёю полетев,

Простясь с Анакреоном,

Спешил я за Мароном

И пел при звуках лир

Войны кровавый пир.

К Батюшкову Пушкин сохранял неизменное уважение. Он любил особенно своё стихотворение Муза, потому что оно «отзывается стихами Батюшкова»[204].

Так сближался Пушкин с лучшими нашими писателями. Они рано отгадали в нём силу гениальную и с радостным участием приняли в свой круг. В то время русская литература разделялась на два стана. Российская академия с председателем своим А. С. Шишковым, и Беседа любителей русского слова с Державиным, кн. Шаховским, Хвостовыми и проч., строго держась старых правил искусства, завещанных Лагарпом и Буало, чуждались нововведений, восставали на Карамзина и Жуковского, ещё любили громозвучные и высокопарные оды, уже осмеянные остроумным автором Чужого Толка[205], и усердно испещряли произведения свои славянскими словами и оборотами Рассуждение о старом и новом слоге, соч. А. С. Шишкова (1803) Новый Стерн, комедия кн. Шаховского (1807) явно направлены были против Карамзина. Молодые последователи и поклонники сего последнего решились отвечать. В. Л. Пушкин защищался от академических нападок Шишкова. В 1812 году Д. В. Дашков был исключён из С.-Петербургского общества любителей словесности за насмешливый панегирик графу Д. И. Хвостову, торжественно прочтённый в заседании общества[206]. В 1815 году литературная брань возгорелась с новою силою. Кн. Шаховской написал и поставил на сцену комедию: Липецкие воды, в которой представил в смешном виде Жуковского под именем унылого балладника Фиалкина. Это подало повод друзьям Жуковского образовать свой кружок и самим действовать. Возник знаменитый Арзамас[207], немилосердно преследовавший насмешками, пародиями, похвальными речами и пр. Беседу и Академию. В Арзамасе тотчас приняли живое участие лучшие писатели, даровитые любители словесности, и назвались именами, взятыми из баллад Жуковского, секретаря Арзамаса.

О весёлых собраниях нового литературного общества услышал в Москве страстный любитель всякого рода шуток, каламбуров и острот Василий Львович Пушкин; разумеется, он тотчас захотел принять в них участие, сам выбрал себе имя Вот (столь часто повторяемое в балладах) и в декабре 1815 года приехал в Петербург. Арзамасцы торжественно, с разными обрядами, приняли его и как старейшего между ними назвали старшиною или Старостою Арзамаса.

Мы сочли нужным упомянуть обо всём этом для того, чтобы читателям понятно было следующее письмо Пушкина к Василью Львовичу, как нельзя лучше изображающее отношения их, неизвестно почему называемые г. Гаевским далеко не дружественными[208].

Тебе, о Нестор Арзамаса,

В боях воспитанный поэт,

Опасный для певцов сосед[209]

На страшной высоте Парнаса,

Защитник вкуса, грозный Вот!

Тебе, мой дядя, в новый год,

Веселья прежняго желанье,

И слабый сердца перевод —

В стихах и прозою посланье.

«В письме вашем вы называли меня братом; но я не осмелился назвать вас этим именем, слишком для меня лестным.

Я не совсем ещё рассудок потерял,

От рифм вакхических шатаясь на Пегасе:

Я знаю сам себя, хоть рад, хотя не рад…

Нет, нет, вы мне совсем не брат:

Вы дядя мой и на Парнасе».

«Итак, любезнейший из всех дядей поэтов здешнего мира, можно ли мне надеяться, что вы простите девятимесячную беременность пера ленивейшего из поэтов-племянников.

Да, каюсь я конечно перед вами:

Совсем не прав пустынник-рифмоплёт;

Он в лености сравнится лишь с богами;

Он виноват и прозой и стихами:

Но старое забудьте в новый год».

«Кажется, что судьбою определены мне только два рода писем, обещательные и извинительные; первые, в начале годовой переписки, а последние при последнем её издыхании. К тому же приметил я, что и все они состоят из двух посланий; это, мне кажется, непростительно.

Но вы, которые умели

Простыми песнями свирели

Красавиц наших воспевать,

И с гневной музой Ювенала

Глухого варварства начала

Сатирой грозной осмеять,

И мучить бедного Ослова

Священным Феба языком,

И лоб угрюмый Шутовскова

Клеймить единственным стихом!

О вы, которые умели

Любить, обедать и писать —

Скажите искренно — ужели

Вы не умеете прощать?»

«Напоминаю о себе моим незабвенным; не имею больше времени, но… надобно ли ещё обещать? Простите, вы все, которых любит моё сердце и которые любите ещё меня…

Шолье Андреевич[210] конечно

Меня забыл давным-давно,

Но я люблю его сердечно

За то, что любит он беспечно

И пить и петь своё вино,

И над всемирными глупцами

Своими резвыми стихами

Смеётся, право, пресмешно»[211].

Как должен был радоваться Василий Львович, получив это послание. Вообще он искренно любил племянника и , спешил печатать стихи его.

Поэтов грешный лик

Умножил я собою,

И я главой поник

Пред милою мечтою.

Мой дядюшка-поэт

На то мне дал совет

И с музами сосватал[212].

Сам Пушкин, написавший в Лицее около ста стихотворений, лишь немногие из них отдавал в печать и только под двумя или тремя выставил вполне своё имя. Часто стихотворения его печатались без его воли и ведома, о чём сам полушутя говорил он в одном послании к Дельвигу.

Предатели-друзья

Невинное творенье

Украдкой в город шлют,

И плод уединенья

Тисненью предают —

Бумагу убивают,

Поэта окружают

С улыбкой остряки.

«Ах, сударь! мне сказали,

Вы пишете стишки?

Увидеть их нельзя ли?

Вы в них изображали,

Конечно, ручейки,

Конечно, василёчек,

Иль тихий ветерочек

И рощи и цветки…»[213]

Уже в то время он отличался в этом отношении скромностию, порукою истинного дарования, и тою совестливою строгостью к самому себе, которой гордо держался до конца и которая не дозволяла ему являться перед публикою иначе, как с произведениями вполне отделанными. Оттого большая часть его лицейских стихотворений появилась в печати уже по смерти его. Стихотворения эти разнообразны, как и самые случаи, их вызвавшие. В них часто рисуется перед нами жизнь разгульного, быстро созревавшего юноши со всеми восторгами и увлечениями пылких страстей. Кроме лицейских товарищей, кроме знакомств литературных, у него был особенный кружок, в котором нередко проводил он свои досуги и который состоял отчасти из офицеров лейб-гусарского полка, стоявшего в Царском Селе. Один из сих последних был почти ежедневным собеседником его. Пушкина всюду любили за остроту, веселонравие, неистощимый запас шуток и всего более за стихи,— а ими он, можно сказать, бросал направо и налево. Иной стихотворец во всю жизнь не написал столько стихов, сколько Пушкин в шесть лет лицейской жизни. Сознав силу своего таланта, он решился не расточать его на произведения мелочные, и принялся за большой труд. Мы говорим о поэме Руслан и Людмила, которой первые песни писаны в Лицее[214].

Понятно, что при таком направлении не могло быть порядка и больших успехов в учении формальном, в знании уроков и ответах на экзамене. Любопытны отзывы о нём профессоров. Кайданов в ведомости о дарованиях, прилежании и успехах воспитанников Лицея по части географии, всеобщей и Российской истории, с 1-го ноября 1812 по 1-е января 1814 отозвался о Пушкине в следующих выражениях: «При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее противу прежнего». Профессор Куницын говорит о нём в ведомости почти за то же время: «Весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне не прилежен. Он способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень не велики, особливо по части логики»[215]. Наконец аттестат, выданный ему из Лицея, свидетельствовал об отличных успехах его в фехтовании и танцевании и о посредственных в русском языке[216].

Но если Пушкин ленился в классах, не выучивал уроков и в лицейских ведомостях всегда бывал в числе последних, то взамен того он предавался чтению со всем жаром гениальной любознательности. При своей необыкновенной памяти, быстроте понимания и соображения он быстро усвоивал себе разнообразные познания. В лицейском стихотворении Городок, написанном в первой половине 1815 года[217], он перечисляет любимых своих писателей.

Укрывшись в кабинет,

Одни я не скучаю,

И часто целый свет

С восторгом забываю.

Друзья мне мертвецы,

Парнасские жрецы,

Над полкою простою,

Под тонкою тафтою,

Со мной они живут,

Певцы красноречивы,

Прозаики шутливы,

В порядке стали тут.

Сын Мома и Минервы,

Фернейский злой крикун,

Поэт в поэтах первый,

Ты здесь, седой шалун!

Он Фебом был воспитан,

Из детства стал пиит;

Всех больше перечитан,

Всех менее томит.

На полке за Вольтером

Виргилий, Тасс с Гомером,

Все вместе предстоят.

Питомцы юных граций —

С Державиным потом

Чувствительный Гораций

Является вдвоём.

И ты, певец любезной,

Поэзией прелестной

Сердца привлекший в плен,

Ты здесь, лентяй беспечный,

Мудрец простосердечный,

Ванюша Лафонтен!

Ты здесь — и Дмитрев нежный,

Твой вымысел любя,

Нашёл приют надежный

С Крыловым близь тебя.

Воспитаны Амуром

Вержье, Парни с Грекуром

Укрылись в уголок,

(Не раз они выходят

И сон от глаз отводят

Под зимний вечерок).

Здесь Озеров с Расином,

Руссо и Карамзин,

С Мольером исполином

Фон-Визин и Княжнин.

За ними, хмурясь важно,

Их грозный Аристарх

Является отважно

В шестнадцати томах:

Хоть страшно стихоткачу

Лагарпа видеть вкус,

Но часто, признаюсь,

Над ним я время трачу, и проч.

Вообще Пушкин может служить блестящим опровержением того мнения, которое полагает, что гению не нужны учение и труд. К счастию, ему открыты были в Лицее все средства для удовлетворения любознательности и страсти к чтению. Для лицеистов выписывались даже иностранные газеты. Но, сколько известно, Пушкин не любил этого рода чтение.

Он не пробыл в Лицее положенных шести лет. Зимою 1816 года в лицейском здании был пожар[218], и необходимые по сему случаю перестройки, вероятно, ускорили первый выпуск лицеистов, назначенный в мае 1817 года. Но прежде чем говорить о выходе Пушкина из Лицея, следует упомянуть о товарищах, с которыми приходилось ему расставаться.

Разумеется, все, или по крайней мере большая часть товарищей любили Пушкина, ибо невозможно было не любить его, живя с ним вместе. Для многих из них он был кумиром. Но лучшим ёго другом был Дельвиг,

Товарищ юности живой,

Товарищ юности унылой,

Товарищ песен молодых,

Пиров и чистых помышлений[219].

Отсылая читателей к прекрасным статьям г-на Гаевского, в которых собраны о Дельвиге всевозможные подробности, мы заметим одно, что Дельвиг был для Пушкина тем же, чем для Карамзина А. А. Петров, для Жуковского Андр. И. Тургенев, для Батюшкова И. А. Петин. Любя Дельвига со всем пристрастием горячей дружбы, Пушкин думал видеть в нём те достоинства, которых желал самому себе. Этим объясняем мы себе его преувеличенные похвалы.

Но я любил уже рукоплесканье,

Ты, гордый, пел для муз и для души;

Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,

Ты гений свой воспитывал в тиши![220]

Или, говоря о первых стихотворениях Дельвига: «В них уже заметно необыкновенное чувство гармонии и той классической стройности, которой никогда он не изменял. Никто не приветствовал вдохновенного юношу, между тем как стихи одного из его товарищей, стихи посредственные, заметные только по некоторой лёгкости и чистоту мелочной отделки, в то же время были расхвалены и прославлены как некоторое чудо»[221].

Некоторых товарищей Пушкин поминает в Лицейской годовщине своей 1825 года[222].

Я пью один, и на брегах Невы

Меня друзья сегодня именуют…

Но многие ль и там из вас пируют?

Ещё кого не досчитались вы?

Кто изменил пленительной привычке?

Кого от вас увлёк холодный свет?

Чей глас умолк на братской перекличке?

Кто не пришёл? Кого меж вами нет?

Он не пришёл, кудрявый наш певец,

С огнём в очах, с гитарой сладкогласной:

Под миртами Италии прекрасной

Он тихо спит…

Стихи эти относятся к Николаю Александровичу Корсакову, умершему во Флоренции в 1820 году[223].

Сидишь ли ты в кругу своих друзей,

Чужих небес любовник беспокойный?

Иль снова ты проходишь тропик знойный

И вечный лёд полунощных морей?

Счастливый путь! с лицейского порога

Ты на корабль перешагнул шутя,

И с той поры в морях твоя дорога,

О волн и бурь любимое дитя!

Тут говорит Пушкин о Фёдоре Фёдоровиче Матюшкине (ныне контр-адмирале Балтийского флота), который в 1817 г. отправился в путешествие кругом света с знаменитым мореплавателем Вас. Мих. Головниным, на корабле «Камчатка»[224].

В 9-й строфе той же Лицейской годовщины назван, как полагают, Иван Иванович Пущин; в 10-й князь Александр Михайлович Горчаков, ныне полномочный министр наш в Вене:

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,

Хвала тебе — фортуны блеск холодной

Не изменил души твоей свободной:

Всё тот же ты для чести и друзей.

Пушкин очень любил князя Горчакова, написал к нему два послания[225]. Наконец предпоследний стих 13-й строфы следует читать так:

Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было?

В настоящее время из товарищей Пушкина осталось только 12 человек: князь Александр Мих. Горчаков (окончивший учение первым), Дмитрий Николаевич Маслов (директор департамента разных податей и сборов), Сергей Григор. Ломоносов (полномочный министр наш в Гаге)[226], барон Модест Андреевич Корф (член государ. совета и директор Императорской публичной библиотеки), Сергей Дмитриевич Комовский (помощник статс-секретаря государствен. совета), Александр Алексеевич Корнилов (сенатор), Александр Павлович Бакунин (Тверской гражданск. губернатор), Иван Васильевич Малиновский (сын директора, ныне отставной полковник), Фёдор Фёдорович Матюшкин, Михаил Лукьянович Яковлев, Константин Карлович Данзас (полковник при генерал-кригс-комиссаре), Павел Николаевич Мясоедов и граф Сильверий Броглио (сын эмигранта, с восстановлением Бурбонов ещё из Лицея уехавший во Францию, сделавшийся пэром и сохранивший любовь к России)[227].

Здесь место напомнить читателям лицейские стихи Пушкина, в которых прекрасно выражается нежная привязанность его к Лицею и товарищам и которые написаны одному из них в альбом[228]:

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,

Исписанный когда-то мною,

На время улети в лицейский уголок

Всесильной, сладостной мечтою.

Ты вспомни быстрые минуты первых дней,

Неволю мирную, шесть лет соединенья,

Печали, радости, мечты души твоей,

Размолвки дружества и сладость примиренья,

Что было и не будет вновь…

И с тихими тоски слезами

Ты вспомни первую любовь.

Мой друг! она прошла… но с первыми друзьями

Не резвою мечтой союз твой заключён;

Пред грозным временем, пред грозными судьбами,

О милый, вечен он!

В половине мая 1817 года начались в Лицее выпускные экзамены. Они происходили в течение 15 дней, при многочисленной публике. Посетителям предоставлено было задавать лицеистам вопросы, что дало повод к занимательным ответам и прениям[229]. На экзамене из Русской словесности Пушкин читал сочинённое им на этот случай довольно слабое стихотворение Безверие: в нём говорится о сострадании, которое должно иметь к неверующему[230]. Ответы его не были удовлетворительны. Он выпущен был 19-м, с чином X класса или гвардии офицера.

Мая 19-го, на имя исправлявшего должность министра народного просвещения князя А. Н. Голицына, последовал указ, в котором сказано, что хотя лицеисты собственно назначаются для гражданской службы, но как между ними некоторые могут иметь склонность к военной, то таким предоставляется поступать офицерами в гвардию, по выучению фронтовой службы[231]. Ещё прежде было обращено внимание на военную часть, и с 1816 года инженер-полковник барон Фёдор Богданович Эльснер преподавал лицеистам военные науки[232].

9-го июня, происходил в Лицее торжественный акт, удостоенный Высочайшего присутствия. Когда окончились обычные чтения, князь А. Н. Голицын поочерёдно представил Его Величеству выпускаемых воспитанников. Государь говорил с ними[233], напоминал им обязанности их, и в знак своего благоволения приказал выдавать поступающим в гражданскую службу, до получения штатных мест, денежное вспоможение из государственного казначейства[234].

В заключение акта пропета была прощальная песнь воспитанников, сочинённая Дельвигом. Директор Лицея, Егор Антонович Энгельгардт (который занял эту должность только с 1816 г. и к которому все лицеисты питали уважение и любовь[235]), поручил было написать эту песнь Пушкину, но он не согласился. Написанное им стихотворение К товарищам перед выпуском[236] не могло быть пропето на акте. Конечно, немногие из лицеистов оставляли место своего воспитания с таким чувством, как Пушкин, и никто так прекрасно не поминал его:

Благослови, ликующая Муза,

Благослови! да здравствует лицей!

Наставникам, хранившим юность нашу

Всем честию, и мёртвым и живым,

К устам подъяв признательную чашу,

Не помня зла, за благо воздадим.

Или:

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Он как душа неразделим и вечен —

Не колебим, свободен и беспечен

Срастался он над сенью дружных муз.

Куда бы нас ни бросила судьбина

И счастие куда б ни повело,

Всё те же мы: нам целый мир чужбина,

Отечество нам Царское Село[237].

Имя Пушкина доселе особенно дорого и любезно всякому лицеисту. Память его свято хранится в Лицее. Около 1835 года в малом лицейском саду (что примыкал к зданию с левой руки, если стоять против фасада), лицеисты поставили небольшую мраморную пирамиду, на одной стороне которой было написано: Genio loci, а на другой: Septimus cursus erexit[238].

Глава 3. 1817—1820

В предыдущих главах представлены возможно полные сведения о днях младенчества и о лицейской жизни Пушкина. Мы остановились на половине 1817 года, на выходе его из Лицея. Если спросят, каков же был Пушкин в эту пору, какие свойства и какой характер имел он, переходя к жизни самостоятельной, то нам должно будет уклониться от окончательных определений и решительных приговоров и, однажды навсегда напомнив читателю заглавие нашего труда, отослать за ответом на этот и другие вопросы ко всему предыдущему изложению. Здесь переданы только материалы для биографии, отнюдь не настоящая биография, для нас, по крайней мере, доселе невозможная.

Но, уклоняясь от оценки и суждений решительных, не можем не назвать Пушкина, как поэта, счастливым любимцем судьбы. В самом деле, ничто не мешало, напротив, всё благоприятствовало поэтическому его развитию. Он родился посреди людей, которые вместе с первыми впечатлениями передали ему любовь к прекрасному, страсть к словесности и к просвещению во всех родах. В Лицее был полный простор для усовершенствования талантов. Вообще Пушкин имел возможность удовлетворять своей любознательности и страсти к чтению. Знавшие его уже в то время удивлялись его начитанности. Все лучшие произведения словесности, и преимущественно французской, вся анекдотическая часть истории, были ему знакомы в подробностях, и про него можно сказать, как про Онегина, что

…дней минувших анекдоты,

От Ромула до наших дней

Хранил он в памяти своей.

Страсть к чтению и богатый запас разнородных сведений спасли Пушкина от пустоты, от того, что можно назвать литературною болтовнёю, и на самых первых порах сообщили положительность и убеждающую силу его произведениям. С другой стороны, первоначальные его опыты обратили на него общее внимание ещё в стенах училища и заслужили лестное для самолюбия одобрение лучших представителей нашей словесности. Это самое, вместе с чувством чести, развитию которого так сильно содействовало внутреннее устройство Лицея, рано пробудило в Пушкине сознание сил своих, столь спасительное при начале всякого поприща.

На 19-м году жизни Пушкин окончил учение в Царскосельском Лицее. В трогательных выражениях распростился он с местом, которое так дорого было его сердцу. В самый день выпуска, 9-го июня 1817 года, пишет он стихотворение Разлука и, обращаясь к одному из товарищей[239], говорит между прочим:

Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,

При мирных ли брегах родимого ручья,

Святому братству верен я.

В первом из этих стихов заключается биографическое указание. Некоторое время Пушкин сильно был занят мыслью о поступлении в военную службу. Не задолго пред тем появившийся Высочайший Указ предоставлял лицеистам лестное для них право определяться прямо в гвардию офицерами. Это восхитило не одного Пушкина: 12 человек его товарищей тотчас же избрали военное поприще. Жизнь военная представлялась молодому поэту в самом привлекательном виде. Уже давно он познакомился с нею в кругу квартировавших в Царском Селе офицеров. По всему вероятию, особенно поддерживала его в этом намерении дружба с поручиком лейб-гусарского полка Петром Яковлевичем Чаадаевым. Мы ещё будем иметь случай подробнее говорить о его сношениях с этим человеком; здесь заметим только, что на примере друга своего он мог видеть, что военная служба не препятствовала нисколько занятиям умственным и литературным, к которым он уже успел получить навык и с которыми тяжело было бы ему расстаться. Пушкину именно хотелось поступить в лейб-гусары. Один из знакомых генералов обещал ему своё содействие[240]. Затруднение относительно фронтовой службы, предварительное знание которой требовалось от офицера гвардии, для Пушкина не существовало: он хорошо ездил на лошади, мастерски фехтовал, будучи ловок и гибок во всех движениях. Восхищённый мыслью соединить поприще поэта с военным, он уже писал к дяде Василию Львовичу:

Счастлив, кто мил и страшен миру,

О ком за песни, за дела

Гремит правдивая хвала;

Кто славит Марса и Темиру,

И бранную повесил лиру

Меж верной сабли и седла[241].

Под этими же впечатлениями написано и шутливое послание к Галичу[242].

Впрочем, мысль о военной службе была у Пушкина плодом временного увлечения. Он смотрел на будущее служебное поприще своё с беспечностью поэта. В стихах к товарищам перед выпуском он даже подсмеивается над заботами друзей своих относительно службы.

Но ему не удалось надеть военного мундира. Свидание с отцом расстроило его планы. Сергей Львович напрямик объявил, что он не в состоянии содержать сына в гусарском полку; впрочем, он позволял ему определиться в один из пехотных полков гвардии: молодому Пушкину того не хотелось[243].

Все толки об этом происходили, вероятно, ещё в Лицее, потому что через 4 дня по выходе оттуда Пушкин уже записался в министерство иностранных дел, с чином коллежского секретаря, что должно было вполне соответствовать его склонностям, ибо служба эта, в то время почти номинальная, предоставляла много досуга[244].

Лицейская жизнь сменилась для Пушкина жизнью в семье. Отец его, подобно многим другим москвичам, после разорения Москвы французами, не поселился в ней снова. К тому же, в эту пору младший его сын находился в лицейском Благородном пансионе. Это обстоятельство, равно как и совершеннолетие дочери, звали его в Петербург. Ещё в 1814 году оставив кратковременную коммиссариатскую службу свою в Варшаве, он переселился в Петербург на постоянное жительство, между тем как холостяк брат его, Василий Львович, оставался верен Москве. Но так как лицеистам не дозволялось оставлять Царского Села, то молодой Пушкин мог видаться со своими на короткое время, когда они приезжали навещать его. Не ранее, как по выпуске из Лицея, снова вступил он в семейный круг, за 6 лет до того им оставленный. В то время семья его состояла из отца, матери, старшей сестры, друга его детства, и брата Льва, который около 1817 года был переведён из лицейского пансиона в Петербург в Благородный пансион, состоявший при Педагогическом Институте. Тогда ещё была в живых любимая бабушка Александра Сергеевича, Марья Алексеевна Ганнибал, которая имела такое поэтическое на него влияние в лета младенчества. Любопытно было бы знать отношения к ней 18-летнего Пушкина. Но нам неизвестно наверное, жила ли она в то время в Петербурге. Знаем только, что около 1818 года она скончалась в деревне своей дочери, в Михайловском.

Михайловское, расстоянием почти на 400 вёрст от Петербурга, находится в Псковской губернии, в Опочковском уезде, в 20 верстах от города Новоржева[245].

Туда отправились Пушкины на лето 1817 года всею семьёю. Они ехали по большой дороге на город Лугу, о чём упоминал Александр Сергеевич к кому-то в письме, в котором, вероятно, описывал это путешествие и от которого сохранились в памяти одного из друзей его следующие забавные стихи:

Есть в России город Луга

Петербургского округа;

Хуже не было б сего

Городишки на примете,

Если б не было на свете

Новоржева моего.

О Михайловском мы будем иметь случай говорить подробно впоследствии. Здесь следует заметить, что оно принадлежало к числу многих поместий, которыми Пётр Великий и Елисавета Петровна одарили любимца своего Ибрагима Ганнибала[246]. После него Михайловское досталось меньшому его сыну, Осипу Абрамовичу, а по смерти сего последнего перешло к матери поэта, Надежде Осиповне. В 1817 году деревня эта состояла из нескольких крестьянских дворов и барской усадьбы с небольшим домом, садом и лесами. Пушкину, который тогда впервые посетил этот уголок, ныне прославленный его именем, всё должно было напоминать там о его Африканском происхождении. Не прошло ещё и десяти лет, как в Михайловском умер его дед, осуждённый императрицею Екатериною на изгнание в эту деревню за незаконный развод с женою. Ещё живы были предания о его странном характере[247]. Может быть, сохранялись там старые книги и бумаги самого Ибрагима, до конца дней занимавшегося науками[248]. Кругом Михайловского разбросаны поместья других многочисленных потомков Арапа Ганнибала, которых должен был посетить молодой их родственник. Ещё был в живых последний из его сыновей Пётр Абрамович, чернокожий старик с седыми волосами (один из друзей поэта видел портрет Петра Абрамовича у кого-то из Пушкиных). О нём, конечно, писал Пушкин, составляя в 1824 году Записки свои, от которых уцелел, между прочим, следующий любопытный отрывок: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он её и мне поднести; я не поморщился — и тем казалось чрезвычайно одолжил старого Арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз пять или шесть до обеда…»[249]

В Михайловском же Пушкин, вероятно, свиделся и с доброй нянею своей, Ариной Родионовной.

Гораздо позднее в следующих стихах вспоминал Пушкин это первое посещение Михайловского:

                   …В разны годы

Под вашу сень, Михайловские рощи.

Являлся я! когда вы в первый раз

Увидели меня, тогда я был

Весёлым юношей. Беспечно, жадно

Я приступал лишь только к жизни[250].

Сначала молодой поэт очень обрадовался деревне. Ему новы были её удовольствия. «Вышед из Лицея,— говорит он в другом отрывке Записок своих,— я тотчас почти уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, Русской бане, клубнике и пр., но всё это нравилось мне не надолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу»[251].

Жажда новых ощущений, впечатлений более сильных, столь понятная в 18-летнем поэте, звала его в Петербург, куда Пушкины и возвратились в октябре 1817 года[252].

Александр Сергеевич начал жизнь самостоятельную и более или менее независимую.

Прежде всего останавливают наше внимание его сношения с теми писателями и любителями словесности, которые составляли знаменитое общество Арзамаса. Большая часть их издавна были на приятельской ноге с семейством Пушкиных, и мы уже знаем, как ещё в Лицее они любовались талантом молодого поэта. Особенно ласкали и любили его Карамзин, Жуковский и А. И. Тургенев. Известно, с каким участием следил за его успехами бессмертный историограф, как ласково принимал его в своей семье, как удостоивал 16-летнего школьника продолжительных бесед, читал ему страницы труда своего, даже спрашивал мнения, выслушивал и опровергал порою заносчивые и резкие отзывы его. А. И. Тургенев до конца оставался с Пушкиным в самых приязненных отношениях и часто с ним переписывался[253]. Может быть, ещё более нежного внимания и сердечного участия оказывал ему Жуковский. Он подарил Пушкину свои стихотворения, и уже тогда судил о достоинстве собственных стихов, поскольку они запечатлевались в памяти гениального мальчика. Можно сказать положительно, что такое сближение действовало могущественно на Пушкина и окрыляло его талант. Сознавая это, Пушкин сохранил к Жуковскому неизменную привязанность и благодарность. Ещё в Лицее он отмечает в своих Записках особенно памятное для себя событие: Жуковский дарит мне свои стихотворения[254]. Ту же признательность выразил он в послании к Жуковскому, начинающемся так:

Благослови, поэт! в тиши Парнасской сени

Я с трепетом склонил пред Музами колени.

Послание написано в начале 1817 года. Из него можно заключать, что общество Арзамасское тогда уже выбрало Пушкина в сочлены свои. Его назвали Сверчком[255], ибо, по выражению одного из Арзамасцев, «в некотором отделении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами уже подавал он оттуда свой звонкий голос».

Избрание это должно было льстить самолюбию Пушкина. Как сильно занимала его литературная распря, вследствие которой возник Арзамас, видно из упомянутого послания к Жуковскому. Ещё гораздо прежде он с любопытством следил за этим новым движением в словесности. В Лицейских Записках его, 1815 года, находим отметку: «8-го ноября. Ш-ов и г-жа Б-на (Шишков и Бунина) увенчали недавно кн. Шаховского лавровым венком…»[256] Это было вскоре после представления Липецких вод, комедии кн. Шаховского, в которой литературные противники Жуковского видели своё торжество. Весть о городских событиях, видно, скоро перелетела в Царское Село. Вслед за этою пометою лицеист заносит в свой журнал сатирические стихи на кн. Шаховского, которые г. Анненков неверно приписывает самому Пушкину. Стихи эти, сочинённые сообща Арзамасцами, тогда ходили по городу. Но тут же 16-летний Пушкин излагает собственное мнение о Шаховском, поразительное по беспристрастию, столь редкому и не в таком возрасте.

«Мои мысли о Шаховском:

„Шах<овской> никогда не хотел учиться своему искусству и стал посредственный стихотворец. Шах<овской> не имеет большого вкуса; он худой писатель. Что же он такой? Неглупой человек, который, замечая всё смешное или замысловатое в обществах, пришед домой, всё записывает и потом, как ни попало, вклеивает в свои комедии“»[257].

Вот когда ещё обращалась в уме Пушкина мысль о труде и усовершенствовании таланта!

Возвратимся к Арзамасу.

Пушкин, к сожалению, успел один только раз принять участие в заседаниях этого полушутливого, но вполне литературного общества. То было, если не ошибаемся, в последних числах сентября, либо в начале октября 1817 года. По обычаю, новый член Арзамаса произносил вступительную речь. Протоколы заседаний ведены были (и нередко в стихах) секретарём общества Светланою, и если уцелели эти драгоценные образцы остроумия и весёлости, то там, конечно, упомянуто о речи, которую произнёс Пушкин превосходными Александрийскими стихами. В памяти слушателей доселе свежо сохраняется начало её:

Венец желаниям! И так я вижу вас,

О други смелых Муз, о дивный Арзамас!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Где славил наш Тиртей — и Александра[258],

Где смерть Захарову пророчила Кассандра.

Для объяснения последнего стиха нужно сказать, что общество, по примеру Французской Академии, постановило произносить похвальные слова умершим членам; но так как в Арзамасе не было покойников и все члены его были бессмертны, то положили брать умерших напрокат из Беседы Любителей Российского Слова и Российской Академии. Легко представить, к каким неистощимым шуткам давало это повод. Особенно памятно было похвальное слово, произнесённое Арзамасцем Кассандрой Беседнику Захарову, весьма посредственному писателю того времени; и как нарочно случилось, что несколько дней спустя бедный Захаров в самом деле скончался.

В другом месте своей речи, рисуя портрет Арзамасца, Пушкин говорит про него, что он

              …в беспечном колпаке,

С гремушкой, лаврами и с розгами в руке.

Этими немногими словами очерчены характер и направление Арзамасского общества.

Но оно, к сожалению, и может быть к несчастию Пушкина, скоро рассеялось. То собрание его, в котором молодой поэт произнёс Александрийские стихи свои, было последнее, по крайней мере в Петербурге. Члены Арзамаса и именно наиболее содействовавшие к оживлению заседаний, отозваны были из столицы разными обязанностями. Д. В. Дашков отправился в Константинополь. Д. Н. (граф) Блудов в Лондон, оба по дипломатической службе, Жуковский и А. И. Тургенев уехали в Москву, куда в то время переселился Двор.

Обстоятельство это, если не ошибаемся, имело влияние на судьбу Пушкина. Ближайшее знакомство, дружба и нравственное влияние членов Арзамаса, конечно, спасли бы его от увлечений, которым в скором времени он предался необузданно и которые не раз потом отзывались мучительными стонами раскаяния.

Между тем служба, какова бы она ни была, в министерстве иностранных дел, а всего более родственные и общественные связи отца открывали молодому Пушкину вход в лучшие кружки большого света. Сюда относятся родственные отношения и знакомство его с графами Бутурлиными и Воронцовыми, с князьями Трубецкими, графами Лаваль, Сушковыми и проч. Так, известно по преданию, что в эту пору своей жизни Пушкин появлялся на блестящих вечерах и балах у графа Лаваля. Супруга сего последнего, любительница словесности и всего изящного, с удовольствием видала у себя молодого поэта, который, однако, и в то время уже тщательно скрывал в большом обществе свою литературную известность и не хотел ничем отличаться от обыкновенных светских людей, страстно любя танцы и балы. Так, знаем мы ещё, что во второй половине 1817 года он нередко посещал одну знатную даму, которая привлекала его внимание странным образом жизни и занятий своих, стремительностью характера и мечтательностию. Карамзин писал о нём в это время к одному приятелю, уехавшему в Москву: «Пушкин влюблён в Пифию (так называлась в обществе эта дама) ; он перед нею прыгает, коверкается, но, к сожалению, не пишет ей стихов»[259]. Пушкин страстно любил некоторое время бальные вечера, описанию которых посвящено у него несколько строф в первой главе Онегина, где между прочим читаем:

Во дни веселий и желаний

Я был от балов без ума;

Верней нет места для признаний

И для вручения письма.

Впрочем, большой свет скоро наскучил поэту, как сам он говорит в Послании к лицейскому товарищу князю Г<орчакову>, которое весьма замечательно и в историческом отношении, ибо в нём живо изображена картина тогдашнего большого света:

И признаюсь, мне во сто крат милее

Младых повес счастливая семья,

Где ум кипит, где в мыслях волен я,

Где спорю вслух, где чувствую сильнее,

И где мы все прекрасного друзья;

Чем вялое, бездумное собранье,

Где ум хранит невольное молчанье,

Где холодом сердца поражены[260].

Пушкин не замедлил пристать к этой «семье молодых повес». В течение полугода с ненасытностью африканской природы своей предавался он пылу страстей. Это время по жизни вполне объясняется свойствами его впечатлительной души. Но, конечно, большое влияние имело на него направление эпохи. Может быть, никогда на Руси не были в таком ходу шумные сборища, заносчивые речи. Молодёжь, побывавшая во Франции, свидетельница и участница русской славы и недавних побед, как бы охмелела от радости. В начале 8-й главы Онегина, в тех строфах, которые можно назвать поэтическою автобиографиею Пушкина, так описывается то время:

И я, в закон себе вменяя

Страстей единый произвол,

С толпою чувства разделяя,

Я Музу резвую привёл

На шум пиров и буйных споров,

Грозы полуночных дозоров;

И к ним в безумные пиры

Она несла свои дары,

И как Вакханочка резвилась,

За чашей пела для гостей,

И молодёжь минувших дней

За нею буйно волочилась,

И я гордился меж друзей

Подругой ветренной моей.

Много было тогда друзей у Пушкина. К большей части их отнёс он впоследствии 19-ю строфу в четвёртой главе Онегина и известное четверостишие:

Что дружба? Лёгкий пыл похмелья,

Обиды вольной разговор,

Обмен тщеславия, безделья,

Иль покровительства позор!

Немногие из тогдашних приятелей Пушкина постигнули его и, умев привязать к себе, остались любезны его сердцу. Сюда принадлежат в особенности офицеры гвардии Павел Петрович Каверин, воспитанник Геттингенского университета, бывший адъютант Бенигсена и участник последних войн, подружившийся с Пушкиным ещё в Царском Селе, и Николай Иванович Кривцов, славный своими ранами и пленом в Москве, где он лежал вместе с больными французами, коим после спас жизнь, человек, душевные качества которого будут достаточно описаны, если скажем, что он был дружен с Карамзиным и вёл с ним постоянную переписку; далее офицер генерального штаба Михаил Андреевич Щербинин, потом Василий Васильевич Энгельгардт, известный в Петербурге своею открытою жизнью, и богатые холостяки братья Александр и Никита Всеволодовичи Всеволожские, собиравшие у себя в доме весёлое общество, которое называлось Зелёною лампою, и др. Имена их Пушкин увековечил своими посланиями[261]. К последнему он писал из Бессарабии:

Горишь ли ты, лампада наша,

Подруга бдений и пиров?

Кипишь ли ты, златая чаша,

В руках весёлых остряков?

Всё те же ль вы, друзья веселья,

Друзья Киприды и стихов?

Часы любви, часы похмелья

По-прежнему ль летят на зов

Свободы, лени и безделья?

В изгнаньи скучном каждый час,

Горя завистливым желаньем,

Я к вам лечу воспоминаньем,

Воображаю, вижу вас.

Вот он, приют гостеприимный…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Где своенравный произвол

Менял бутылки, разговоры,

Рассказы, песни шалуна,

И разгорались наши споры

От искр и шуток, и вина.

Я слышу, верные поэты,

Ваш очарованный язык…

Налейте мне вина кометы!

Желай мне здравия, Калмык![262]

Как ни крепка была физическая организация Пушкина, но она не вынесла беспорядочной жизни. В начале следующего, 1818 года он отчаянно занемог. Сам он упоминает об этой болезни в своих Записках:

«Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкою. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаянии; но через 6 недель я выздоровел. Сия болезнь оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто; их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окна мне так надоели во время болезни моей, что весна являлась моему воображению со всей поэтической своей прелестью. Это было в феврале 1818 года. Первые 8 томов Русской истории Карамзина вышли в свет. Я прочёл их в своей постели с жадностью и со вниманием»[263].

Крепкое сложение и молодость возвратили Пушкина к жизни. Однако необходимо было употребить меры чрезвычайные для его излечения. Придворный медик Лейтон сажал больного в ванну со льдом.

Одно из дружеских посещений, о которых упоминает Пушкин, описано ещё при его жизни знакомцем его, Василием Андреевичем Эртелем, известным составителем французско-русского словаря и других учебных книг. Эртель был приятель Баратынского и Дельвига. Сей последний привёл его к Пушкину весною 1818 года, когда поэт уже выздоравливал. Пушкины жили тогда на Фонтанке, близ Калинкина моста, в небольшом каменном доме о 2-х этажах, принадлежавшем г. Клокачёву (после сенатору Трофимову). Поэт занимал небольшую комнату в бельэтаже. В одно утро навестили его Дельвиг, Баратынский и Эртель.

«Мы взошли на лестницу,— рассказывает сей последний,— слуга отворил двери, и мы вступили в комнату Пушкина. У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бухарском халате, с ермолкою на голове. Возле постели, на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком учёного. При входе нашем Пушкин продолжал писать несколько минут, потом, обратясь к нам, как будто уже знал кто пришёл, подал обе руки моим товарищам, с словами: „Здравствуйте, братцы!“ Вслед за сим он сказал мне с ласковою улыбкою: „Я давно желал знакомства с вами, ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы“. Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию или сердиться за него, однако ж отвечал с усмешкою: „разве вы думаете, что способность ощущать физические наслаждения, определять истинное их достоинство и гармонически соединять их проистекает из того же источника, как и нравственное чувство изящного, которое, вероятно, по сей причине на всех языках означается одним и тем же словом: вкус? По крайней мере в отношении к себе я нахожу такое мнение совершенно правильным; ибо иначе не мог бы с таким удовольствием читать ваши прелестные произведения“. Так как П<ушкин> увидел, что я могу судить не об одних винах и устрицах, то разговор обратился скоро к другим предметам. Мы говорили о древней и новой литературе и остановились на новейших произведениях. Суждения Пушкина были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно-поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченною жизнью смертных, и которой мы столько удивляемся в Шекспире. Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму. Я знал уже из неё некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением узнать целое. Я высказал это желание; товарищи мои присоединились ко мне, и Пушкин принуждён был уступить нашим усильным просьбам и прочесть своё сочинение. Оно было истинно превосходно»[264].

Надо заметить, что ещё долго спустя после болезни Пушкин ходил обритый и в ермолке. Видавшие его в то время помнят, что он носил широкий чёрный фрак с нескошенными фалдами, à l'américaine[265] и шляпу, с прямыми полями à la Bolivar, о которой после упомянул он, описывая наряд Онегина. Тогда же начал он носить длинные ногти, привычка, которой он не изменял до конца, любя щеголять своими изящными пальцами.

Шестинедельная болезнь Пушкина оставила по себе память в двух прекрасных стихотворениях его, элегии Выздоровление и послании к В. В. Энгельгардту:

Я ускользнул от Эскулапа,

Худой, обритый, но живой.

Элегия написана, если не ошибаемся, под влиянием Батюшкова, которого Опыты в прозе и стихах появились незадолго перед тем и конечно с увлечением были прочитаны Пушкиным. По крайней мере эта элегия живо напоминает стихотворение Батюшкова под тем же заглавием[266]. Пушкин в ней рассказывает, как одна девушка, в военном наряде, приходила навестить его во время болезни, что, по всему вероятно, связано с действительным случаем.

Послание к Энгельгардту, которое г. Анненков ошибочно отнёс к 1819 году[267], оканчивается стихами:

От суеты столицы праздной,

От хладных прелестей Невы,

От вредной сплетницы молвы,

От скуки столь разнообразной

Меня зовут холмы, луга,

Тенисты клёны огорода,

Пустынной речки берега

И деревенская свобода.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

На этот раз сельская жизнь Пушкина в поэтическом отношении была плодотворнее прошлогодней. Доселе он говорил о себе:

Меня покинул тайный гений

И вымыслов и сладких дум;

Любовь и жажда наслаждений

Одне преследуют мой ум.

Теперь, в сельском уединении Михайловского, он как бы отдыхал душою от прошедшего и, совершенно оправившись в здоровье, снова занялся поэтическим трудом своим. Большая часть Руслана и Людмилы написана, если мы не ошибаемся, летом 1818 года, в Михайловском[268]. Как известно, Пушкин начал это произведение ещё в Лицее, и говорят, какие-то стихи из Руслана и Людмилы долго сохранялись на стенах лицейского карцера. Из одного отрывка, уцелевшего от его лицейских мемуаров, оказывается, что ещё в декабре 1815 года он намеревался писать ироическую поэму: Игорь и Ольга. Г. Анненков высказывает предположение, что мысль такой поэмы внушена была Пушкину Жуковским, который в то время задумывал поэму Ольга, в подражание Вальтер-Скоттовой Деве Озера. Кажется, что это предположение может быть в равной степени отнесено и к Руслану и Людмиле. Вообще мысль о поэме, которая содержание своё заимствовала бы из древней Русской истории и русского быта, была в то время в большом ходу. Покойный граф Ударов советовал Жуковскому написать поэму из нашей истории; Батюшков публично вызывал его к тому[269]. Ещё гораздо раньше Жуковский действительно имел намерение приняться за поэму Владимир, о чём много говорили в то время[270]. Ещё в начале 1814 года в послании своём к Воейкову он набросал некоторые черты будущей поэмы. Развить их в большое и цельное произведение Жуковский, по всему вероятию, предоставил молодому другу своему.

Осенью 1818 года Пушкин привёз в Петербург уже почти готовую поэму. По крайней мере вчерне она была, вероятно, вся написана. Оставался только труд окончательной отделки, которым и занялся он в последние месяцы этого года. Поэма быстро подвигалась к окончанию, и Пушкин прочитывал песню за песнею на вечерах у Жуковского.

По возвращении своём из деревни Пушкин нашёл в Петербурге Жуковского, с которым не видался около года и который, получив от Императрицы Марии Фёдоровны лестное поручение преподавать русский язык Августейшей её невестке, жил до того времени в Москве, при Высочайшем Дворе. Однако сношения между поэтами продолжались, оставив живой след в тогдашней поэтической деятельности Пушкина. В 1817 году, в Москве при августовской книжке Вестника Европы появился портрет Жуковского[271], и Пушкин сочинил известную надпись к нему, которая доселе заключает в себе и лучшую похвалу, и лучшую оценку поэзии Жуковского[272].

Его стихов пленительная сладость…

Жуковский печатал в Москве прелестные переводы свои с немецкого, выдавая их, вместе с подлинниками, отдельными тетрадками, которые носили название: Для немногих (Für Wenige). Они, вероятно, были посланы к Пушкину в Петербург и дали ему повод написать послание к Жуковскому, где выражено глубокое уважение к независимости и самостоятельности поэтического дарования его[273].

Дружба двух поэтов особенно утвердилась с той поры, как они снова свиделись, осенью 1818 года. Эта дружба, уже никогда не ослабевавшая, не изменяемая никакими обстоятельствами, была для Пушкина драгоценна во всех отношениях. Недаром он называл Жуковского пестуном и хранителем своей музы[274]. Жуковский прощал молодому другу своему все его увлечения и шалости и, по свидетельству современников, баловал Пушкина. Последнему приписывали какую-то эпиграмму на него; но чего ему не приписывали? Пародии Двенадцати Спящих Дев в IV песне Руслана и белых стихов Жуковского[275] были только шуткою, которой сам Жуковский сердечно радовался. Про первую из них Пушкин, однако, писал впоследствии: «За пародию Двенадцати Спящих Дев можно было меня пожурить порядком, как за недостаток эстетического чувства. Непростительно было (особенно в мои лета) пародировать, в угождение черни, девственное поэтическое создание»[276].

Мы упомянули, что с первым большим произведением своим Русланом и Людмилою, Пушкин постепенно знакомил приятелей своих и любителей словесности на вечерах у Жуковского. Вечера эти доселе памятны лицам, имевшим счастие на них присутствовать. Жуковский жил тогда в семействе деревенского друга своего А. А. Плещеева[277], в Коломне у Кашина моста, за каналом, в угловом доме[278]. Несмотря на отдалённое положение этой части города, каждую субботу собирался к Жуковскому избранный кружок писателей и любителей просвещения, чтобы в дружеской беседе и в высоких удовольствиях ума и сердца отдыхать от трудов недели. «Было что-то редкое в этом братстве и общении лучших талантов и лучших умов столицы,— говорит один из младших участников этих литературных собраний[279]. Разговор, естественно, склонялся на то, чем преимущественно занимались гости. Совершенствование произведений ума и вкуса столько же у всех было на сердце, как слава и благосостояние отечества. Писатели, уже пользовавшиеся общим уважением, и молодые люди, едва выступившие на своё поприще, но увенчанные надеждою, все с одинаковою откровенностью высказывали мысли свои, потому что равно любили искусство и искали только истины». К числу молодых людей, появлявшихся на вечерах Жуковского, принадлежали, между прочим, Дельвиг и П. А. Плетнёв, ещё в то время начавший своё знакомство с Пушкиным. Тут же, вероятно, бывал и Баратынский, которого Жуковский так рано отличил и заметил и который в марте 1818 года определился в гвардейский егерский полк. Дружба Баратынского с Пушкиным началась именно в это время.

Молодой Пушкин оживлял эти собрания столько же стихами своими, как и неистощимою весёлостью и остроумием, в котором никогда не было у него недостатка. Надо заметить, что Жуковский, строгий наблюдатель чистоты и порядка во всех своих вещах и особенно в бумагах, когда приходилось ему исправлять стихи свои, уже перебелённые, чтобы не марать рукописи, наклеивал на исправленном месте полосу бумаги с новыми стихами. Сам он редко читал вслух свои произведения и обыкновенно поручал это другим. Раз кто-то из чтецов, которому прежние стихи нравились лучше новых, сорвал бумажку и прочёл по-старому. В эту самую минуту Пушкин, посреди общей тишины, с ловкостью подлезает под стол, достаёт бумажку и, кладя её в карман, преважно говорит: «Что Жуковский бросает, то нам ещё пригодится»[280].

Мы не знаем, всю ли поэму свою прочитал Пушкин на вечерах у Жуковского или только некоторые её песни. По преданию, уже не раз сообщённому публике, известно, что на одном из этих вечеров Жуковский поднёс Пушкину литографированный портрет свой с надписью: Ученику-победителю от побеждённого учителя в высокоторжественный день окончания Руслана и Людмилы[281]. Разумеется, всё это было сделано с весёлою шуткою, и смешно выводить отсюда какие-либо серьёзные заключения. Ни малейшего соперничества никогда не существовало между двумя поэтами, которые одарены были различными, но равно самобытными талантами. Победа заключалась только в том, что общее внимание публики и увлечение любителей словесности перешло от Жуковского к молодому его другу. Жуковский подарком своим выразил общее сочувствие гостей, с восхищением внимавших звукам новой, пленительной поэзии.

В числе сих последних находился и Батюшков, уже страдавший тяжкою болезнию и в то время собиравшийся за границу, тщетно искав исцеления в полуденном краю России. Сказывают, что на упомянутом вечере у Жуковского он с необыкновенным вниманием слушал новую поэму и, казалось, был поражён неожиданностью впечатления. Г. Анненков сообщает[282], будто ещё прежде Батюшков судорожно сжал в руках листок бумаги, на котором читал послание Пушкина к Ю. (Юрьеву): Поклонник ветренных Лаис и пр. и проговорил: «О! как стал писать этот злодей!» Тем не менее в письме Батюшкова к А. И. Тургеневу из Неаполя, от 24-го марта 1819 г., читаем: «Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния»[283].

Слава молодого поэта быстро распространялась, и уже не в отдельных только кружках, но по всему городу. «От великолепнейшего салона вельмож до самой нецеремонной пирушки офицеров,— свидетельствует П. А. Плетнёв,— везде принимали его с восхищением, питая и собственную и его суетность этою славою, которая так неотступно следовала за каждым его шагом»[284]. Люди читающие увлечены были прелестью его поэтического дарования; другие наперерыв повторяли его остроты и эпиграммы, рассказывали его шалости. Между тем сам он беспечно расточал богатство души своей. Брат его, Лев Сергеевич, в своей, к сожалению, столь краткой о нём записке[285], говорит, что «его поочерёдно влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны». Сим последим некоторое время жертвовал он большею частью своего досуга. Особенно занимали его балетные спектакли, и шесть блестящих строф в первой главе Онегина свидетельствуют о тогдашней страсти его к театру, и о том, как пленяла его славная Истомина. Впоследствии, живя в Кишинёве, он требовал от брата известий о театре. «Пиши мне,— говорит он в письме от 30-го января 1823 г.,— о Дидло, об Черкешенке Истоминой, за которой когда-то я волочился подобно Кавказскому Пленнику». Доступ к закулисным тайнам был ему открыт, между прочим, по знакомству с директором Петербургского театра кн. А. А. Шаховским. Литературная вражда сего последнего с членами Арзамасского общества в то время уже затихла, и так как она никогда не переходила во вражду личную, то Пушкину не представлялось никаких затруднений сблизиться с знаменитым комиком. Их познакомил общий приятель, П. А. Катенин, сохранивший в Записках своих разговор, бывший у него с Пушкиным, когда они оба возвращались ночью в санях от кн. Шаховского. «Savez-vous,— сказал Пушкин,— qu’il est très bon homme au fond? Jamais je ne croirai qu’il ait voulu nuire sérieusement à Ozerow, ni a qui quece soit».— «Vous l’avez cru pourtant,— отвечал Катенин.— Vous l’avez éncrit et publié; voila le mal».— «Heureusement,— возразил Пушкин,— personne n’a lu ce barbouillage d’écolier; pensez vous qu’il en sache quelque chose?» — «Non; car il ne m’en a jamais parlé».— «Tant mieux, laisons comme lui, et n’en parlons jamais»[286]. Пушкин очень был доволен новым знакомством и впоследствии писал к Катенину, упоминая об одном месте из Андромахи, сочинении сего последнего: «Оно мне живо напомнило один из лучших вечеров моей жизни; помнишь?.. на чердаке кн. Шаховского»[287].

Дружба Пушкина с Катениным началась с того, что первый пришёл к последнему и, подавая ему свою трость, сказал: «Я пришёл к вам, как Диоген к Антисфену: побей — но выучи!» — «Учёного учить — портить!» — отвечал ему Катенин[288].

Павел Александрович Катенин служил тогда капитаном в Преображенском полку, и в предшествовавшие войны участвовал во многих сражениях. Но ещё гораздо раньше, занимая какую-то должность в министерстве народного просвещения, он страстно полюбил науки и словесность. В тогдашнем обществе и между писателями того времени он был явлением весьма замечательным, по необыкновенной начитанности и огромному запасу разнообразных сведений, которыми он удивлял всех своих знакомых и которые раскрыл, между прочим, позднее, в статьях своих о теории словесности, помещавшихся в Литературной Газете Дельвига 1830 г. Оттого Катенин отличался редкою самостоятельностью и твёрдостию в суждениях, и мы думаем, что не столько таланты его, как писателя, сколько упомянутые качества привлекали к нему Пушкина, умевшего даже и во время буйной своей молодости ценить и любить настоящие достоинства в людях. Катенин был старше Пушкина 7 годами. Пушкин верил его суждениям и нередко подчинялся им. «Ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли»,— писал к нему впоследствии Пушкин. Говорят даже, что и в обращении и ухватках у них было что-то общее. Влияние Катенина на Пушкина относится именно к этому времени. Впоследствии они уже не могли часто видаться, будучи разлучены разными обстоятельствами жизни. Но Пушкин до конца сохранял неизменное уважение к литературным его приговорам[289].

В таких же, но, может быть, более искренних сношениях находился поэт с другим приятелем своим, гвардейским офицером Петром Яковлевичем Чаадаевым. Они познакомились в доме Карамзина ещё в Царском Селе, где Чаадаев стоял с лейб-гусарским полком. С первого же свидания молодой поэт сблизился с ним, и в последний год лицейской жизни своей беспрестанно приходил к нему и просиживал у него целые дни, то беседуя с ним, то читая книги в его отборной и обширной библиотеке. Через год они снова свиделись в Петербурге (1818), куда переехал Чаадаев, заняв место адъютанта при Иларионе Васильевиче Васильчикове (впоследствии князе), начальнике гвардейского корпуса. С шумных пиров, с блестящих балов, с театральных репетиций поэт нередко убегал в кабинет друга своего, в Демутов трактир[290], чтобы освежить ум и сердце искреннею и дельною беседою. Под влиянием этих сношений написано в 1818 г. искажённое во всех изданиях послание к нему Пушкина, начинающееся так:

Любви, надежды, тихой славы

Недолго нежил нас обман…

Но свою признательность к другу поэт выразил публично, через год после разлуки с ним, в известном послании, принадлежащем к лучшим его произведениям[291]. В апреле 1821 года из Кишинёва писал он к нему:

                           ……печальный вижу я

Лазурь чужих небес, полдневные края;

Ничто не заменит единственного друга:

Ни Музы, ни труды, ни радости досуга.

Ты был целителем моих душевных сил…

У Чаадаева поэт познакомился со многими замечательными людьми и сблизился с его товарищем по службе H. Н. Раевским, который так был дружен с Пушкиным впоследствии.— Когда имя Пушкина становилось уже народным, и государь Александр Павлович изъявил Васильчикову желание своё прочитать какие-нибудь ещё не изданные стихи молодого поэта, Васильчиков обратился за ними к адъютанту своему, и тот доставил собственноручно переписанное Пушкиным стихотворение Уединение: это было превосходное, уже запечатлённое всею силою таланта, произведение, и особенно неизданный конец его, удостоились высочайшего внимания и отменно полюбились Его Величеству.[292][293]

Стихотворения Уединение и Домовому написаны летом 1819 года в Михайловском, куда ежегодно уезжал Пушкин вместе с семьёю; в них изображены картины тамошней местности. От 1819 года имеем мы не более 10 стихотворений Пушкина, но зато почти все они отличаются тою художественною правильностью и отделкою, которые с той поры всё более обнаруживаются в его произведениях. Ещё в Петербурге написаны им два антологические стихотворения: Дорида и Дориде[294]. Можно догадываться, что к концу 1819 года Пушкину начинает надоедать беспорядочная жизнь: разгар страстей утомляет его. Но могучая природа тотчас снова получает бодрость. Поэт сознаёт высокое призвание своё, как о том свидетельствует написанная в то время пьеса Возрождение, в которой он как бы сравнивает прошедшие увлечения свои с чуждыми красками, затемнявшими собою картину гениального художника:

Но Краски чуждые, с летами,

Спадают ветхой чешуёй:

Созданье гения пред нами

Выходит с прежней красотой.

Так исчезают заблужденья

С измученной души моей,

И возникают в ней виденья

Первоначальных, чистых дней.

Этими стихами, если не ошибаемся, обозначается вообще направление Пушкина в последние месяцы его пребывания в Петербурге, хотя, разумеется, по живости своего характера он не всегда равно следовал оному. Подробностей мы не имеем, но кажется, к этому времени следует отнести столь известное предсказание гадальщицы, которое, к нашему горю, сбылось во всей точности.

Едва ли найдётся кто-либо не только из друзей Пушкина, но даже из людей, часто бывавших с ним вместе, кто бы не слыхал от него более или менее подробного рассказа об этом случае, который потому и принадлежит к весьма немногому числу загадочных, но в то же время достоверных, сверхъестественных происшествий. Во всякой беседе Пушкин вспоминал о нём, и особенно когда заходил разговор о наклонности его к суеверию и о приметах. Так, между прочим, в 1833 году в Казани он передавал его известной писательнице, Александре Андреевне Фукс, которая и сообщила его публике в своих Воспоминаниях о Пушкине[295].

Поздно вечером, за ужином, разговорившись о магнетизме и о своей вере в него, Пушкин начал так рассказывать г-же Фукс и её мужу: «Быть таким суеверным заставил меня один случай. Раз пошёл я с Н. В. В. ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили её нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. „Вы, сказала она мне, на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; третие, я должна вам сказать, что вы кончите нашу жизнь неестественною смертию“… Без сомнения я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве при Великом Князе Константине Павловиче и перешёл служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что Цесаревич этого желает. Вот первый раз после гаданья, когда я вспомнил о гадальщице. Чрез несколько дней после встречи с знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши ещё учениками, играли в карты, и я его обыграл: он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, которого я не только не ожидал, но и забыл об нём. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен».

Этот рассказ, в верности передачи которого ручается благоговейное уважение г-жи Фукс к памяти Пушкина, далеко не полон. Из достоверных показаний друзей поэта оказывается, что старая немка, по имени Киргоф, к числу разных промыслов которой принадлежала ворожба и гаданье, сказала Пушкину: «Du wirst zwei Mal verbannt sein; du wirst der Abgott deiner Nation werden; vielleicht wirst du sehr lange leben, doch in deinem 37 Jahre fürchte dich vor einem weissen Menschen, einem weissen Ross oder einem weissen Kopfe». (T. e. ты будешь два раза жить в изгнании, ты будешь кумиром своего народа; может быть, ты проживёшь долго; но на 37 году жизни берегись белого человека, белой лошади или белой головы.) По свидетельству Льва Сергеевича, предсказана была и женитьба[296]. Лев Сергеевич передаёт ещё, что брат его встретился с знакомым своим, предлагавшим ему надеть эполеты, по выходе из театра до окончания представления и что знакомый этот был генерал Орлов; что предсказанные деньги Пушкин нашёл возвратясь домой: их оставил ему товарищ, заехавший с ним проститься перед отправлением за границу.

Поэт твёрдо верил предвещанию во всех его подробностях, хотя иногда шутил, вспоминая о нём. Так, говоря о предсказанной ему народной славе, он смеючись прибавлял, разумеется, в тесном приятельском кружку: «А ведь предсказание сбывается, что ни говорят журналисты». По свидетельству покойного П. В. Нащокина, в конце 1830 года, живя в Москве, раздосадованный разными мелочными обстоятельствами, он выразил желание ехать в Польшу, чтобы там принять участие в войне: в неприятельском лагере находился кто-то по имени Вейскопф (белая голова), и Пушкин говорил другу своему: «Посмотри, сбудется слово немки, он непременно убьёт меня!»

Нужно ли прибавлять, что настоящий убийца действительно белокурый человек и в 1837 году носил белый мундир?

Причины и обстоятельства удаления Пушкина из Петербурга ещё не могут быть разъяснены в подробностях[297]. Верно то, что ему готовилась участь гораздо более тяжкая той, которой он подвергся. Нежной предупредительности одного из истинных друзей своих, в особенности же поручительству H. М. Карамзина и ходатайству своего начальника по службе, графа Каподистрии, обязан был он смягчением судьбы своей. Друг его, услыхав о грозившей ему беде, поспешил к Карамзину и объяснил ему дело, с трудом нашед случай переговорить с ним о том. Пушкин никогда не забывал этого, и в следующих двух стихах благодарил попечительного друга:

В минуту гибели над бездной потаенной

Ты поддержал меня недремлющей рукой[298].

В Эпилоге к Руслану и Людмиле, написанном уже на Кавказе, читаем:

Я пел и забывал обиды

Слепого счастья и врагов,

Измены ветренной Дориды,

И сплетни шумные глупцов,

На крыльях вымысла носимой,

Ум улетал за край земной;

И между тем грозы незримой

Сбиралась туча надо мной!..

Я погибал… Святой хранитель

Первоначальных, бурных дней,

О дружба, нежный утешитель

Болезненной души моей!

Ты умолила непогоду;

Ты сердцу возвратила мир;

Ты сохранила мне свободу,

Кипящей младости кумир!

Почти накануне решения своей участи поэт просидел у Карамзина до полночи, искренно передавая ему повесть своих заблуждений и прося о заступлении. Конечно, эта беседа с Карамзиным, последняя в жизни, осталась навсегда в благодарной памяти Пушкина.

Из места службы своей он переведён был в канцелярию главного попечителя колонистов Южного края, генерал-лейтенанта Ивана Никитича Инзова. Отпуск, данный ему из министерства иностранных дел, носит помету 5-го мая 1820 года. Он немедленно отправился из Петербурга в Екатеринослав, где тогда находилось управление колониями Южной России. Друзья его, Дельвиг и П. Л. Яковлев, брат лицейского товарища, проводили его до Царского Села[299].

Его поэма появилась в печати чрез несколько месяцев по его отъезде: цензурная помета на ней Ив. Тимковского означена 15-го мая 1820 года. В сентябре, в 38 книжке Сына Отечества один из восторженных его почитателей напечатал послание к нему, оканчивающееся стихами:

Судьбы и времени седого

Не бойся, молодой певец!

Следы исчезнут поколений,

Но жив талант, бессмертен гений[300].

Этот привет тронул душу поэта, и он отвечал на него впоследствии.

Когда средь оргий жизни шумной

Меня постигнул остракизм,

Увидел я толпы безумной

Презренный, робкий эгоизм.

Без слов оставил я с досадой

Венки пиров и блеск Афин,

Но голос твой мне был отрадой,

Великодушный гражданин[301].

Не знаем, останавливался ли Пушкин на пути в родном своём городе, в Москве. В июне уже застаём его при Инзове в Екатеринославе.

Примечания

Печатается по публикации в газете «Московские ведомости». 1854. № 71, 117, 119; 1855. № 142, 144, 145. Позднее не перепечатывалось.

Этот биографический труд Бартенева, по существу, первая попытка объединить основные накопленные к середине 1850-х гг. материалы о жизни и творческой работе Пушкина. Не избежавший ряда неточностей и субъективных оценок, он тем не менее содержит много важных новых сведений. Появившиеся почти одновременно «Материалы для биографии А. С. Пушкина» П. В. Анненкова не лишили его значения в большой степени первоисточника. Именно как к первоисточнику обращались и ныне обращаются к нему все интересующиеся Пушкиным.

Пушкин в южной России

(Материалы для его биографии, собираемые П. Бартеневым) [302]

1820—1823

В предлагаемой статье я намерен передать собранные мною сведения о жизни Пушкина на Юге России, в Екатеринославе, на Кавказе, в Крыму и в Бессарабии. Рассказ мой обнимает собою немного больше трёх лет, именно с мая месяца 1820 по июнь 1823 года. Время это отмечено в истории русской словесности и русской внутренней жизни самыми свежими, благоуханными цветами пушкинской поэзии; в эти три года вполне развернулся блистательный гений Пушкина, и его имя пронеслось во все концы России.

Но прежде чем приступить к настоящему предмету моего рассказа, я почитаю нужным изложить сколько возможно подробнее обстоятельства удаления Пушкина из Петербурга.

В «Материалах для биографии Пушкина», составленных П. В. Анненковым, о первой ссылке Пушкина рассказывается следующим образом (стр. 69—70). «Поводом к удалению Пушкина из Петербурга была его собственная неосмотрительность, заносчивость в мнениях и поступках, которые не лежали в сущности его характера, но привились к нему по легкомыслию молодости, и потому что проходили тогда почти без осуждения. Этот недостаток общества, нам уже к счастию неизвестный, должен был проявиться сильнее в натуре восприимчивой и пламенной, какова была Пушкина. Не раз переступал он черту, у которой остановился бы всякий, более рассудительный человек, и скоро дошёл до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если бы его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства». Вот почти всё, сказанное г. Анненковым о ссылке Пушкина; к этому он прибавляет только, что Пушкина сослали к Инзову, и что он был обязан Карамзину смягчением своей участи. Я нарочно сделал эту выписку, потому что в этих словах высказано довольно общее мнение о Пушкине и о тогдашнем времени; но мне кажется, что внимательное историческое рассмотрение дела не дозволяет вполне согласиться с таким отзывом почтенного критика и биографа, и что многие обстоятельства должны извинить молодого Пушкина.

Прежде всего, по моему мнению, не следует забывать, что Пушкин учился в Царскосельском Лицее, а Лицей и учреждён был именно для того, чтобы приготовлять деятелей государственной службы, следовательно, возбуждал и поддерживал в своих воспитанниках участие и внимание к общей, государственной жизни отечества. Любимым профессором лицеистов был Куницын:

Куницыну дань сердца и вина?

Он создал нас, он воспитал наш пламень,

Поставлен им краеугольный камень,

Им чистая лампада возжена.

А чем ознаменовал свою деятельность этот поистине достопамятный человек? Он провозглашал во всеуслышание, в Высочайшем присутствии, в речах на актах Лицея и в печатных статьях своих, мысли и соображения о необходимости коренных преобразований и получал награды от высшего начальства[303].

В числе других преподавателей Лицея некто Будри был родной брат Марата; он был похож на него лицом и рассказывал ученикам разные анекдоты о нём. Учитель военных наук, инженер-полковник Эльснер, служил прежде адъютантом у Костюшки. Стало быть, с малых лет Пушкин привыкал размышлять и беседовать о различных направлениях внутренней и внешней государственной политики.

В последние годы своей лицейской жизни Пушкин сблизился с некоторыми офицерами именно из тех полков, которые довольно долгое время стояли во Франции и которые возвратились на родину с новыми понятиями. Весною 1818 г. император Александр открывал сейм в Варшаве и произнёс знаменитую речь свою, которая отозвалась во всей Европе и ещё сильнее должна была подействовать на русскую молодёжь… С другой стороны, не следует упускать из виду того, что русская государственная жизнь, в силу нашего окончательного, тесного сближения с Европой, шла рука об руку с общею европейскою жизнью, или, вернее, служила ей постоянным отголоском. А что тогда происходило в Европе? Вартбургский праздник, союзы студентов во имя добродетели, революционные попытки в Неаполе, Сардинии, Испании, восстание греков и рядом с этим ограничение печати, Карлсбадские совещания, неограниченная власть Меттерниха, конгрессы с вооружённым вмешательством, смерть Коцебу и герцога Беррийского.

Итак, Пушкин и по воспитанию своему, и по связям дружеским и, наконец, по врождённому призванию, как поэт, естественно, должен был отражать в себе общее настроение своих современников и разделял с ними как опрометчивость, заносчивость, резкость в суждениях и поступках, так и лучшие их качества. Многие приятели Пушкина умели молчать, и смыкались в закрытые масонские и политические кружки, а у молодого поэта всякое горячее движение души, всякий взрыв нетерпения или негодования высказывался почти что невольно в оригинальных проказах, в эпиграммах и чудных стихах.

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали.

Другие дружно упирали

В глубь мощны вёсла. В тишине,

На руль склонясь, наш кормщик умный

В молчаньи правил грузный чёлн,

А я — беспечной веры полн —

Пловцам я пел…[304]

Другой вопрос, хорошо ли было это направление высшего русского общества. Кажется нам, что довольно верный ответ на этот вопрос дан гр. Л. Н. Толстым в повести Два гусара, изображающей тогдашнее время и наше.

Возвращаясь к Пушкину, должно ещё вспомнить, что не одни общие, но и частные, даже личные условия тогдашней его жизни способны были раздражать его и в свою очередь порождали то беспокойное состояние души и вызывали те возмутительные поступки и стихи, из-за которых он пострадал. Его семейные отношения были в то время далеко не успокоительны. По смерти нежно любившей его бабушки (1818), Марьи Алексеевны Ганнибаловой, семья его состояла из отца, матери, старшей сестры и младшего брата. С Ольгой Сергеевной, подругой своего детства, он уже не мог быть теперь так близок, как прежде — естественное следствие долговременной разлуки: они отвыкли друг от друга, пока Пушкин учился в Лицее, а сестра вырастала в Москве. Брат, впоследствии так заботливо любимый им, в то время был ещё очень молод и не жил дома: его отдали в Благородный пансион при тогдашнем петербургском Педагогическом институте. О матери Пушкина не сохранилось никаких особенных сведений; но общую основу семейному узлу давал всё-таки отец,— а это был человек, по общему отзыву современников, соединявший со многими любезными качествами нрав мелочный и до крайности раздражительный. Приятный и острый собеседник в обществе, он, как часто случается с подобного рода людьми, бывал иногда тяжёл в домашней жизни. Молодой Пушкин часто нуждался в деньгах. За стихи в то время ещё не платили ему, а тех 700 рублей, которые он получал, числясь на службе в коллегии иностранных дел[305], даже при тогдашней дороговизне денег, не могло быть достаточно для привычек, вынесенных им из Лицея, и для той жизни, которую он повёл в Петербурге. А между тем сам Сергей Львович, по своему характеру и воспитанию, не мог заниматься хозяйством, получал мало дохода с своих довольно, впрочем, значительных имений, и попеременно, то мотая, то скупясь, никогда не умел сводить концов с концами. Отсюда разные мелочные неприятности. Один современник, добрый приятель Пушкина, рассказывал, как Александру Сергеевичу приходилось упрашивать, чтоб ему купили бывшие тогда в моде бальные башмаки с пряжками, и как Сергей Львович предлагал ему свои старые, времён Павловских[306]. С другой стороны, родители Пушкина не могли, конечно, радоваться его проказам и смотрели неблагосклонно на его разнообразные связи. Какая-то приятельница дома, старая девушка, графиня Е. В., имела неосторожность передавать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе. Говорят, что Пушкин после насмеялся над ней в первых стихах пятой песни Руслана и Людмилы, где она изображена под именем Дельфиры[307]. Вообще Пушкин, уехав из Петербурга, в стихах и в письмах несколько раз упоминает о каких-то повредивших ему сплетнях. Но главным поводом к неудовольствиям была всё-таки денежная несостоятельность молодого Пушкина. «Мне больно видеть,— говорит он сам в одном письме к брату[308],— равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкина моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)». Словом, Пушкин, вышедши из Лицея, очутился в таком положении, в каком часто находятся молодые люди нашего времени, возвращающиеся под родительский кров из богатых и роскошных учебных заведений; разница в том, что тут примешивалась досадная, мелочная скупость, которая только раздражала Пушкина. Иногда он довольно зло и оригинально издевался над нею. Однажды ему случалось кататься на лодке, в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что виднелось самое дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другой стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге. Где ж было наготовиться денег для такого проказника?[309]

Общественные отношения Пушкина были также весьма неопределённы и порою весьма неловки. По рождению и лицейскому воспитанию принадлежа к высшему кругу, обратив на себя общее внимание ещё на ученической скамейке, дружась и проводя время с людьми богатыми и знатными, честолюбивый юноша, естественно, желал удержаться в так называемом большом свете. «Пушкин,— рассказывает о нём один из лицейских его друзей,— либеральный по своим воззрениям, часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около знати, которая с покровительственною улыбкою выслушивала его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: „Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдёшь сочувствия“. Он терпеливо выслушивает, начнёт щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется; потом, смотришь, Пушкин опять с тогдашними львами»[310]. Сам он должен был иногда сознавать двусмысленность подобных сближений, которая при скудости денежных средств могла ставить его в неловкие положения и, без сомнения, сильно тревожила и огорчала его.

Метко сказанное слово, какая-нибудь задорная эпиграмма, стихи, прельщавшие своею свежестью и новизною, всем равно понятные по содержанию, делая из Пушкина самого приятного собеседника, быстро расходились по столице и по России. Общее одобрение окрыляло поэта и вызывало новые проказы, новые остроты и новые запрещённые стихи…

Когда они распространились, начались, кажется, настоящие розыски местного начальства: Пушкин был приглашён к тогдашнему петербургскому генерал-губернатору графу Милорадовичу. «Когда привезли Пушкина,— говорит И. И. Пущин, свидетельству которого преимущественно следует верить,— граф Милорадович приказывает полициймейстеру ехать на его квартиру и опечатать все его бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: „Граф! Вы напрасно это делаете. Там не найдёте того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же всё вам напишу“. (Пушкин понял, в чём дело.) Милорадович, тронутый этой свободной откровенностью, торжественно воскликнул: „Ah! c’est chevaleresque[311]“, и пожал ему руку. Пушкин сел, написал все контрабандные стихи свои и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания». По другим рассказам, граф Милорадович расхаживал по комнате, перечитывал стихи, по мере того, как Пушкин писал их, и прерывал чтение хохотом. Это также очень похоже на любезного и весёлого Милорадовича, который, может быть, вспоминал свою молодость и собственные шалости.

Между тем Пушкин не унимался. Так, например, в театре он вынимал портрет Лувеля и показывал его своим соседям (это могло быть около масленицы 1820 года)[312]. Жалобы на него наконец дошли до царя. Мы вправе думать, что Государь, ученик Лагарпа, не без сожаления, не без внутренней борьбы решился изречь приговор стихотворцу, воспитаннику своего любезного Лицея. Имя Пушкина было уже давно известно императору Александру. Он знал и прощал его лицейские шалости. До его просвещённого слуха доходила и прелесть стихов Пушкина, из которых одни, где говорилось про рабство, падшее по манию царя, по собственному его желанию, были доставлены ему в подлинном списке сочинителя[313]. Он много слышал о молодом стихотворце от директора Лицея Энгельгардта, и имя Пушкина могло поминаться в беседах Государя с Карамзиным, в уединённых прогулках по царскосельским садам. Но в эту пору, в первые месяцы 1820 года обстоятельства изменились… Тогдашние дела Европы, убиение Августа Коцебу (23 марта 1819 г.), восстание в Испании, смерть герцога Беррийского не могли не укоренить в императоре Александре того убеждения, что, блюдя за спокойствием умов за границей, по обязательствам Священного Союза, он не должен равнодушно смотреть на попытки к раздражению их в России. Почти в это время прусское правительство приказало арестовать известного политического писателя Герреса за его статьи в Рейнском Меркурии. Итак, следовало унять Пушкина. Предание уверяет, будто некоторые предлагали отдалённую снежную пустыню Соловецкого монастыря местом ссылки поэту; но я думаю, что если и послышалось такое строгое предложение, император Александр сам отверг его. Пушкин был лицеист, и потому Государь захотел наперёд посоветоваться с бывшим его начальником, Энгельгардтом. Встретившись с ним в царскосельском саду, Александр пригласил его пройтись с собою. «Энгельгардт,— сказал он ему,— Пушкина надобно сослать… Он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодёжь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела»[314]. Благородный директор Лицея отвечал на это: «Воля Вашего Величества; но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нём развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди ещё больше на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его».[315]

Карамзин, другой истинно благородный человек, в свою очередь замолвил слово за Пушкина. Об этом ходатайстве, между прочим, просил Карамзина П. Я. Чадаев. Узнавши, что Пушкину грозит опасность, Чадаев поспешил к Карамзину, с трудом успел увидать его (это было утром, а по утрам, занимаясь своею историею, Карамзин никого не принимал), рассказал ему всё дело и упрашивал съездить к императрице Марье Фёдоровне и к начальнику Пушкина по службе, графу Каподистрии[316]. По другому, тоже вполне достоверному рассказу, Пушкин сам, ещё раньше Чадаева, приходил к Карамзину (по выходе из Лицея он реже стал бывать у него), рассказал свои обстоятельства, просил совета и помощи, со слезами на глазах выслушивал дружеские упрёки и наставления. «Можете ли вы,— сказал Карамзин,— по крайней мере обещать мне, что в продолжение года ничего не напишете противного правительству? Иначе я выду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии». Пушкин дал ему слово и сдержал его: не раньше 1821 года прислал из Бессарабии, без подписи, стихи свои: Кинжал[317].

Но заступничество Энгельгардта и Карамзина могло только смягчить, а не отменить наказание. Пушкин, собственно говоря, не был сослан, а только переведён на службу в попечительный комитет о колонистах Южной России, состоявший в ведомстве коллегии иностранных дел и находившийся тогда в Екатеринославе. Его послали, как выражаются англичане, переменить воздух, проветриться. Но, тем не менее, все сочли это удаление ссылкою.

Пушкин наскоро собрался в дорогу и не успел даже, как должно, проститься с своими приятелями. Сергей Львович квартировал тогда на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачёва (после сенатора Трофимова): из этого дома Пушкина проводили до Царского Села два товарища, барон Дельвиг и М. Л. Яковлев. Родители дали ему надёжного слугу, человека довольно пожилых лет, именем Никиту[318].

Вид на проезд, полученный Пушкиным вместе с прогонами из коллегии иностранных дел, помечен 5 числом мая 1820 года[319]. Время стояло жаркое. На перекладной, в красной рубашке и опояске, в поярковой шляпе, скакал Пушкин по так называемому белорусскому тракту[320] (на Могилёв и Киев). Что должен был чувствовать молодой человек, так внезапно оторванный от шумных и разнообразных удовольствий столицы, от многочисленных друзей своих…

Но я отстал от их союза

И вдаль бежал… Она за мной!

Как часто ласковая Муза

Мне оживляла путь немой

Волшебством тайного рассказа[321].

В половине мая, или около, он приехал в Екатеринослав и с письмом от гр. Каподистрии явился к своему новому начальнику, попечителю колонистов южного края, генерал-лейтенанту Ивану Никитичу Инзову[322]. Пришлось поселиться в довольно бедном городе (в Екатеринославе и теперь всего около 15 тысяч жителей), с лишком за полторы тысячи вёрст от Петербурга, без знакомств, без всяких удобств жизни, в грязной жидовской хате. Но опасения Энгельгардта не сбылись. Невзгода не сокрушила Пушкина, не ослабила души его; напротив, этот быстрый перелом судьбы только поднял и освежил молодую и сильную жизнь. Какая-то насмешливость над своей участью, равнодушие или желание казаться равнодушным выражается в ответе Пушкина на дружеский выговор Чаадаева, зачем, уезжая из Петербурга, он не простился с ним. «Мой милый,— писал ему Пушкин,— я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы»[323]. С некоторым презрением к судьбе, «с непреклонностью и терпением своей гордой юности» (как после он сам выражался) начал Пушкин новую жизнь в Новороссийской глуши. После тревожной и в то же время рассеянной столичной жизни ему полезно было уединение. Он это сам чувствовал, начал осматриваться и снова принялся за поэтическую работу. Но тяжёлое одиночество, безвыходность положения, без сомнения, тяготили эту горячую, жаждавшую впечатлений душу. Ничего светлого,никакой перемены впереди. Что могло быть скучнее для него губернской жизни и занятий в канцелярии Инзова, если и поручались ему какие-нибудь занятия? По пословице, беда не приходит одна. К скуке екатеринославской жизни прибавилась болезнь. От нечего делать Пушкин вздумал выкупаться в Днепре и жестоко простудился. Но он по личному опыту мог сказать впоследствии:

Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись:

В день уныния смирись.

День веселья, верь, настанет[324].

Так точно было и с ним. Тяжёлая жизнь вдруг сменилась для него самым завлекательным, весёлым путешествием, без забот и хлопот, со всеми удобствами, даже с роскошью, в обществе людей любезных и почтенных. Во второй половине мая месяца 1820 года проезжал через Екатеринослав на Кавказские воды Николай Николаевич Раевский с семейством. Это тот самый Раевский, который в сражении под Смоленском вывел в дело двух почти малолетних сыновей своих, который прославился и личною храбростию и способностями искусного полководца, под Лейпцигом, под Роменвилем и в других битвах. В это время он командовал 4-м корпусом первой армии, главная квартира которого была в Киеве. Младший сын его (тоже Николай Николаевич), тогда ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, находившийся в отпуску, подружился с Пушкиным в Петербурге, и там оказал ему какие-то важные (нам неизвестные) услуги. Узнав, вероятно, по письму из Петербурга, о ссылке поэта, а может быть, и видевшись с ним в его проезд через Киев, он поспешил сыскать его в Екатеринославе[325]. «Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых,— рассказывает сопровождавший генерала Раевского медик Рудыковский,— ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала. „Доктор, я нашёл здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь, поспешите со мною“. Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избёнку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек, небритый, бледный и худой. „Вы нездоровы?“ — спросил я незнакомца. „Да, доктор, немножко пошалил, купался, кажется, простудился“. Осмотревши тщательно больного, я нашёл, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага. „Чем вы тут занимаетесь?“ — „Пишу стихи“. Нашёл, думал я, время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь тёплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К<арагеорги>. Поутру гляжу — больной уж у нас: говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Раевским по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт — „доктор, дайте что-нибудь получше; дряни в рот не возьму“. Что будешь делать? прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю: Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере мне. Лечу как самого простого смертного и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится»[326]. Молодому Раевскому ничего не стоило уговорить отца взять с собою Пушкина. Воспитанник князя Потёмкина, женатый на внучке Ломоносова, имевший своим адъютантом поэта Батюшкова, почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту. Одно его слово Инзову, и всё уладилось. Болезнь была самым законным предлогом, тем более, что о ссылке ничего не говорилось в официальной переписке. Инзов уволил своего чиновника в отпуск на несколько месяцев.

Таким образом Пушкин прожил в Екатеринославе всего недели две. От этого города остался в его поэтической памяти одни только образ: два скованные разбойника, убежав из екатеринославской тюрьмы, спаслись в цепях вплавь по Днепру. Пушкин впоследствии повторил эту картину в своей поэме «Братья Разбойники»:

Река шумела в стороне,

Мы к ней — и с берегов высоких

Бух! — поплыли в водах глубоких,

Цепями общими гремим,

Бьём волны дружными ногами[327].

С Раевским ехали на Кавказ, кроме сына Николая и военного доктора Рудыковского, две младшие дочери его, Мария (лет 14) и девочка Софья, при них англичанка мисс Мятен и компаньонка Анна Ивановна (крестница генерала, родом татарка, удержавшая в выговоре и в лице своё восточное происхождение). Всё это общество помещалось в двух каретах и коляске. Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка[328]. «На Дону (вероятно, в Новочеркасске),— продолжает г. Рудыковский,— мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался, покушал бланманже и снова заболел. „Доктор, помогите!“ — „Пушкин, слушайтесь!“ — „Буду, буду!“ Опять микстура, опять пароксизмы и гримасы. „Не ходите, не ездите без шинели“.— „Жарко, мочи нет“.— „Лучше жарко, чем лихорадка“.— „Нет, лучше уж лихорадка“. Опять сильные пароксизмы. „Доктор, я болен“.— „Потому что упрямы; слушайтесь“.— „Буду, буду!“ Пушкин выздоровел».

Путешественников наших везде встречали с большим почётом; в городах обыватели с хлебом и солью выходили к славному защитнику отечества. При этом старик Раевский шутя говаривал Пушкину: «Прочтите-ка им свои стихи! Что они в них поймут?» Думая почему-то, что Пушкин принадлежит к масонам, Раевский подшучивал над ним, утверждая, что из их совещаний не выйдет ничего путного. Достойно замечания, что он взял слово с обоих сыновей ни за что не вступать ни в какое тайное общество.

В первых числах июня месяца (1820) наши путешественники приехали на Кавказские минеральные воды. В Пятигорске их ожидал старший сын Раевского, отставной полковник Александр Николаевич, прибывший туда заранее[329]. Они всем обществом уезжали на гору Бештау пить железные, тогда ещё малоизвестные, воды и жили там в калмыцких кибитках за недостатком другого помещения. Эти оригинальные поездки, эта жизнь вольная, заманчивая и совсем непохожая на прежнюю, эта новость и нечаянность горских черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова,— всё и кругом причудливые картины гор, новые нравы, невиданные племена, аулы, сакли и верблюды, дикая вольность горских Черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова{2},— всё это должно было чрезвычайно как нравиться молодому Пушкину. Мы вправе даже думать, что втайне он благословлял судьбу, которая так неожиданно и против воли заставила его променять на Кавказ петербургскую, душную и только бесплодно-раздражающую жизнь. К удовольствиям путешествия прибавлялось ещё всегда радостное и свежительное чувство выздоровления: Пушкин брал ванны и оправлялся от болезни. Всею душою поддался он тогда впечатлениям кавказской природы:

Пред ним парит орёл державный,

Стоит олень, склонив рога;

Верблюд лежит в тени утеса,

В лугах несётся конь Черкеса,

И вкруг кочующих шатров

Пасутся овцы Калмыков…

Уже пустыни сторож вечный,

Стеснённый холмами вокруг,

Стоит Бешту остроконечный,

И зеленеющий Машук,

— Машук, податель струй целебных.

Вокруг ручьёв его волшебных

Больных теснится бледный рой:

Кто жертва чести боевой,

Кто почечуя, кто Киприды…[330]

«В Горячеводск,— рассказывает далее г. Рудыковский,— мы приехали все здоровы и веселы. По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился, и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче брёвен на дворе, с хохотом что-то писал… На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах. „Вы лейб-медик, приехали с генералом Р.?“ — „Последнее справедливо, но я не лейб-медик“.— „Вы так записаны в книге коменданта, бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия“. Спрашиваю книгу! смотрю, так в свите генерала вписаны: две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин. Насилу я убедил коменданта всё это исправить. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шалость. Пушкин немного на меня подулся, а вскоре мы расстались».

Через девять лет, вторично посетив Кавказ, Пушкин так вспоминал своё первое путешествие. «В Ставрополе,— говорит он,— увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были всё те же, всё на том же месте. Это — снежные вершины кавказской цепи. Из Георгиевска я заехал на Горячие воды. Здесь нашёл я большую перемену. В моё время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники большею частию в первобытном своём виде были; дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки… Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего, дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грустью оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звёзд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною А. Р. (Александр Раевский), прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окружённый горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»[331]

«Два месяца жил я на Кавказе,— рассказывает Пушкин брату своему вскоре после возвращения оттуда,— воды мне были очень нужны, чрезвычайно помогли, особенно серные горячие, впрочем, купался в тёплых кислосерных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальнем расстоянии друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор, ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змейной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает, дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои излишними. Должно надеяться, что эта завоенная страна, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии»[332].

В этих словах так и отзываются разговоры в обществе Раевских о Кавказе, о тамошней войне и об её значении для России. Посольство Ермолова в Персию было ещё в свежей памяти. От генерала Раевского Пушкин, конечно, наслушался рассказов о подвигах Цицианова, Котляревского и Ермолова, тогдашнего главнокомандующего кавказских войск. Последний приходился родственником Раевскому и был его товарищем по службе. Всех троих Пушкин помянул впоследствии в Эпилоге к Кавказскому Пленнику.

Поэмой этой, которую Пушкин замыслил ещё во время своего путешествия, он дорожил потом именно как картиною Кавказа. И действительно, описательная часть Кавказского Пленника свидетельствует, что молодой Пушкин не был праздным путешественником, приехавшим только полечиться да погулять. Нужно было много умного внимания и наблюдательности, чтобы так схватить главнейшие черты края. Что касается собственно до внешней поэтической работы, то, кажется, в два месяца кавказской жизни Пушкин мало писал. И до письма ли тут было? Рождённый и воспитанный в равнинах и очутившийся вдруг среди заоблачных гор, он был слишком поражён великолепием и новизною картины и только набирался впечатлений.

Забытый светом и молвою,

Далече от брегов Невы,

Теперь я вижу пред собою

Кавказа гордые главы.

Над их вершинами крутыми,

На скате каменных стремнин,

Питаюсь чувствами немыми

И чудной прелестью картин

Природы дикой и угрюмой;

Душа, как прежде, каждый час

Полна томительною думой,

Но огнь поэзии погас.

Ищу напрасно впечатлений,

Она прошла, пора стихов, и проч.[333]

С Кавказа, сколько мне известно, Пушкин послал в печать только два небольшие дополнения к Руслану и Людмиле и Эпилог этой поэмы. Надо заметить, что он уехал из Петербурга, не успев выдать в свет Руслана и Людмилы. Известный любитель словесности и художеств, А. Н. Оленин, лично знавший Пушкина, желая на деле показать любовь свою к его таланту, сам сочинял рисунки к Руслану и Людмиле, а Н. И. Гнедич, с которым Пушкин сошёлся у Оленина, принял на себя хлопоты издания. Самая рукопись оставлена была у брата, Льва Сергеевича, который, вместе с товарищем своим С. А. Соболевским, доканчивал печатание. Последний рассказывает, что много было труда разбирать шестую песнь, не перебелённую сочинителем. Поэма появилась в исходе мая или в начале июня месяца (цензурное дозволение И. Тимковского дано 15 мая 1820). Посылая свои добавления к двум местам шестой (последней) песни, всего 17 стихов, Пушкин мог думать, что они вместе с Эпилогом ещё поспеют в Петербург прежде отпечатания книжки. Но поэма уже вышла, и новые стихи её появились в лучшем тогдашнем журнале, в Сыне Отечества (№ 38), который издавался Н. И. Гречем. А может быть и то, что Пушкин, уже получив от Гнедича[334] на Кавказе печатный экземпляр Руслана и Людмилы и будучи недоволен текстом, послал пропущенные места шестой песни, печатавшейся, как выше сказано, с черновой рукописи. Во всяком случае видна заботливость о своём произведении и осмотрительность при появлении в печати, наследованные Пушкиным от Карамзина, Батюшкова и Жуковского. Что касается Эпилога к Руслану и Людмиле, то в нём Пушкин захотел выразить благодарное чувство своё. Это был голос с Кавказа Карамзину, Чаадаеву и вообще петербургским друзьям. Раевские тоже могли относить к себе следующие стихи:

Я погибал… Святой хранитель

Первоначальных бурных дней,

О дружба, нежный утешитель

Болезненной души моей!

Ты умолила непогоду,

Ты сердцу возвратила мир,

Ты сохранила мне свободу,

Кипящей младости кумир!

Под Эпилогом означено: «26 июня. 1820. Кавказ».

Выше замечено, что кавказская поездка дала Пушкину богатый запас поэтических впечатлений. «Питаясь чувствами немыми», наблюдательный и впечатлительный поэт принял на душу всю роскошь и разнообразие новых для него картин. Рассказывая нам впоследствии о судьбах своей Музы, он говорит:

Как часто по скалам Кавказа

Она Ленорой при луне

За мной скакала на коне[335].

Или:

Её пленял наряд суровый

Племён, возросших на войне,

И часто в сей одежде новой

Волшебница являлась мне;

Вокруг аулов опустелых

Одна бродила по скалам,

И к песням дев осиротелых

Она прислушивалась там[336].

Быть может, к воспоминаниям об этой жизни принадлежат и стихи 1828 г. Не пой, красавица, при мне.

Увы! напоминают мне

Твои жестокие напевы

И степь, и ночь, и при луне

Черты далёкой бедной девы.

Глубокая задушевность этих стихов заставляет думать, что они связаны с каким-нибудь действительным случаем, и в них, может быть, заключена какая-нибудь биографическая черта. Но подробностей, разумеется, нечего спрашивать. Во всяком случае поэтический отчёт о своём путешествии Пушкин даёт в Кавказском Пленнике.

И видит: неприступных гор

Над ним воздвигнулась громада —

Гнездо разбойничьих племён,

Черкесской вольности ограда…

Тоску неволи, жар мятежный

В душе глубоко он скрывал,

Влачася меж угрюмых скал.

В час ранней, утренней прохлады

Вперял он неподвижный взор

На отдалённые громады

Седых, румяных, синих гор.

Великолепные картины!

Престолы вечные снегов,

Очам казались их вершины

Недвижной цепью облаков,

И в их кругу колосс двуглавый,

В венце блистая ледяном,

Эльбрус огромный, величавый,

Белел на небе голубом…

Меж тем, померкнув, степь уснула,

Вершины скал омрачены,

По белым хижинам аула

Мелькает бледный свет луны;

Елени дремлют над водами,

Умолкнул поздний крик орлов,

И глухо вторится горами

Далёкий топот табунов.

То же самое отчасти повторено в вышеприведённом отрывке из письма к брату.— К поэтическим заметкам и воспоминаниям о Кавказе принадлежит, наконец, четверостишие в альбоме Онегина, любопытный обращик пушкинской наблюдательности :

Цветок полей, листок дубрав

В ручье кавказском каменеет;

В волненьи жизни так мертвеет

И ветренный и пылкий нрав[337].

Поездка на Кавказ ограничивалась минеральными водами: дальше в глубь Кавказа Пушкин не ездил в этот раз и не видал ни Терека, ни Казбека. В первых числах августа путешественники наши окончили купанья и отправились на южный берег Крыма. Путь их лежал по земле черноморских козаков, вдоль берегов Кубани, вблизи немирных черкесских аулов. Тут опять новые картины и новые, небывалые впечатления. «Видел я берега Кубани,— продолжает Пушкин в письме, из которого выше приведён отрывок,— любовался нашими козаками; вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 козаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала, и там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания об черноморских и донских козаках; теперь тебе не скажу об них ни слова».

В реке бежит гремучий вал,

В горах безмолвие ночное;

Козак усталый задремал,

Склонясь на копие стальное.

Не спи, казак: во тьме ночной

Чеченец ходит за рекой[338].

«С полуострова Тамана, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я. На ближней горе, посреди кладбища, увидел я груду камней, утёсов грубо высеченных; заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли это основание башни, не знаю. За несколько вёрст остановились мы на Золотом холме: ряды камней, ров, почти сравнявшийся с землёю, вот всё, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землёю, насыпанной веками. Какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостаёт ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится. Из Керчи приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности. Теперь он под судом и подобно старику Виргилию разводит сад на берегу моря, недалеко от города. Виноград и миндаль составляют его доход. Он неумный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной[339]. Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я Элегию, которую тебе присылаю: отошли её Гречу без подписи[340]. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами, везде мелькали татарские селения. Он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели».

Этот переезд и трёхнедельная жизнь в Юрзуфе оставили Пушкину лучшие воспоминания его жизни. Путешествие окружено было всеми удобствами. Из Керчи до Юрзуфа они плыли на военном бриге, отданном в распоряжение генерала. По словам одной из спутниц, в ночь перед Юрзуфом Пушкин расхаживал по палубе в задумчивости и что-то бормотал про себя.

Прекрасны вы, брега Тавриды,

Когда вас видишь с корабля,

При свете утренней Киприды,

Как вас впервой увидел я.

Вы мне предстали в блеске брачном:

На небе синем и прозрачном

Сияли груды ваших гор;

Долин, деревьев, сёл узор

Разостлан был передо мною.

А там меж хижинок Татар…[341]

Какой во мне проснулся жар,

Какой волшебною тоскою

Стеснилась пламенная грудь![342]

Года через три Пушкин несколько равнодушнее рассказывал об этом путешествии барону Дельвигу, но зато сообщил ещё несколько любопытных подробностей. «Из Азии,— пишет он,— переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни) ; там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было; звёзды блистали; передо мною в тумане тянулись полуденные горы… „Вот Чатырдаг!“— сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли, плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зелёные колонны, стройно возвышались между ними; справа огромный Аюдаг… кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск и воздух полуденный»[343].

Юрзуф или Гурзуф — очаровательный уголок южного Крымского берега, ныне известный богатыми виноградниками. Он лежит на восточной оконечности южного берега, на пути между Яйлою и Ялтою. Горы небольшим полукругом облегают тамошнее море. С севера загораживает Чатырдаг, с востока Аюдаг заслоняет от палящих лучей солнца; оттого в Гурзуфе такой превосходный, умеренный климат и такая роскошь растительности. М. П. Погодин обязательно сообщил нам вид Юрзуфа, снятый со стороны моря. Тут внимание особенно останавливается на одной скале, которая подымается над самым домом, где жил Пушкин, и представляет собою удивительную игру природы: в очертаниях скалы, даже и без особенной резвости воображения, нельзя не признать изображения человеческого лица, и притом весьма схожего с бюстами императора Александра I. Гурзуф расположен на скате. Лучшая дача, ныне владение И. И. Фундуклея, принадлежала тогда бывшему одесскому генерал-губернатору герцогу Ришелье, который и предложил её на летнее житьё своему товарищу по военной службе, генералу Раевскому. Это был довольно большой двухэтажный дом, с двумя балконами, один на море, другой в горы, и с обширным садом. Кругом и ближе к морю разбросана татарская деревушка[344].

Тут семья Раевского вся была в сборе, кроме его матери, жившей в Киевской деревне, и сына Александра, который остался на Кавказе. (Это мы должны заметить.) Наших путешественников ожидали в Гурзуфе супруга Раевского, Софья Алексеевна, урождённая Константинова, внучка Ломоносова, и две отлично образованные и любезные дочери, Екатерина Николаевна (старшая всем, нынче вдова Орлова) и Елена Николаевна, тогда лет 16-ти, высокая, стройная, с прекрасными голубыми глазами. Брат Николай скоро познакомил с ними своего молодого приятеля. В доме нашлась старинная библиотека, в которой Пушкин тотчас отыскал сочинения Вольтера и начал их перечитывать. Кроме того Байрон был почти ежедневным его чтением: Пушкин продолжал учиться по-английски с помощью Раевского-сына. Но большая часть времени, разумеется, происходила в прогулках, в морском купаньи, поездках в горы, в весёлых оживлённых беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил с старшею Раевской о литературе. Стыдливая, серьёзная и скромная Елена Николаевна[345], хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтер-Скотта по-французски, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать под окнами клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны.

«Мой друг,— писал Пушкин брату,— счастливейшие минуты жизни моей провёл я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нём героя, славу Русского войска, я в нём любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества»[346].

И Раевские не могли не полюбить молодого поэта, потому что сумели открыть в нём высокий ум, нежное, привязчивое сердце, благородную гордость души. Несмотря на французское воспитание, старик Раевский был настоящий русский человек, любил русскую речь, по собственной охоте и, может быть, через Батюшкова, служившего при нём адъютантом, и через своего родственника Д. В. Давыдова, знаком был с нашею словесностью, знал и ценил простой народ, сближаясь с ним в военном быту и в своих поместьях, где, между прочим, любил заниматься садоводством и домашнею медициною. В этих отношениях он далеко не походил на своих товарищей по оружию, русских знатных сановников, с которыми после случалось встречаться Пушкину и которым очень трудно было понять, что за существо поэт, да ещё русский. Раевский как-то особенно умел сходиться с людьми, одарёнными свыше. Так точно на Кавказе же он приблизил к себе и навсегда привязал к своему семейству известного доктора Мейера. По отношению к Пушкину генерал Раевский важен ещё для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре. Недавно прошедшая история России прошла в глазах у него. Он был родной по матери племянник графа Самойлова, генерал-прокурора при Екатерине; он начал службу при другом своём родственнике, представителе века, князе Потёмкине и пользовался особенною любовью его. Вблизи Гурзуфа находится Артек, опустелая и некогда великолепная дача Потёмкина, и уже одно это должно было часто наводить разговоры на Потёмкина и его время. Отсюда у Пушкина такое близкое знакомство с новою Русскою историей. От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, XVIII век, про наши войны и про 1812-й год. Некоторые из этих рассказов были записаны Пушкиным и дошли до нас как важные исторические черты и в то же время как доказательства высокой любознательности поэта. Достойно замечания, что в 1829 г., когда умер Раевский, Пушкин писал письмо к графу Бенкендорфу, ходатайствуя об увеличении пенсии его семейству: так хотелось ему чем-нибудь заплатить долг благодарного сердца.

«Старший сын его,— продолжает рассказывать своему брату Пушкин, увлекаемый признательностью к приютившему его семейству,— будет более нежели известен. Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое, полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображению, горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского». Ещё несколько подробностей передаёт Пушкин в упомянутом письме к барону Дельвигу. «В Юрзуфе,— говорит он,— жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом. Я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью Неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством похожим на дружество».

Одну черту этого рассказа Пушкин повторил потом в Онегине, говоря о своей Музе:

Как часто по брегам Тавриды

Она меня во тьме ночной

Водила слушать шум морской,

Немолчный шёпот Нереиды,

Глубокий, вечный хор валов,

Хвалебный гимн Творцу миров![347]

А кипарис, любимец Пушкина, до сих пор цел; он вырос теперь огромным, статным деревом. Путешественники ходят к нему и срывают с него ветки на память о Пушкине. С ним подружился, его любил поэт, и под счастливым южным небом этого одного достаточно, чтобы с этим кипарисом связалось поэтическое сказание. Постоянные обитатели Гурзуфа, тамошние татары уверяют, что когда поэт сиживал под кипарисом, к нему прилетал соловей и пел с ним вместе; с тех пор каждое лето возобновлялись посещения пернатого певца; но поэт умер, и соловей больше не прилетает[348].

К воспоминаниям о жизни в Юрзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до самой Одессы, и там только сменился другим. В этом нельзя не убедиться, внимательно следя за его стихами того времени. Но то была святыня души его, которую он строго чтил и берёг от чужих взоров и которая послужила внутреннею основою всех тогдашних созданий его гения. Мы не можем определительно указать на предмет его любви; ясно, однако, что встретил он его в Крыму и что любил без взаимности.

Я помню море пред грозою:

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к её ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами![349]

                   ________

Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,

На утренней заре я видел Нереиду.

Сокрытый меж олив, едва я смел дохнуть:

Над ясной влагою полубогиня грудь

Младую, белую как лебедь, воздымала,

И пену из власов струёю выжимала[350].

В Элегии: Редеет облаков летучая гряда уже явно заключена биографическая подробность, какая именно, мы теперь не знаем:

Я помню твой восход, знакомое светило,

Над мирною страной, где всё для сердца мило,

Где стройны тополи в долинах вознеслись,

Где дремлет нежный мирт и тёмный кипарис,

И сладостно шумят таврические[351] волны.

Там некогда в горах, сердечной думы полный,

Над морем я влачил задумчивую лень,

Когда на хижины сходила ночи тень,

И дева юная во мгле тебя искала

И именем своим подругам называла.

Когда, против воли Пушкина, напечатаны были в 1824 году, в Полярной Звезде, три последние приведённые нами стиха, Пушкин огорчился таким обнародованием его тайны и писал издателю А. А. Бестужеву: «Мне случилось когда-то быть влюблёну без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой… Бог тебя простит, но ты осрамил меня в нынешней Звезде, напечатав три последние стиха моей элегии… Что ж она подумает? Обязана ли она знать, что она мною не названа… что элегия доставлена тебе Бог знает кем, и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслью этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете»[352].

К Гурзуфу, кажется, относится и стихотворение: О дева роза, я в оковах, в котором Пушкин говорит о соловье, влюблённом в розу. По всему вероятию, он писал там и свои замечания о донских и черноморских козаках, упоминаемые им в письме к брату и теперь утраченные, и там же занялся и набросал первые отрывки новой поэмы, Кавказский Пленник[353].

Пушкин прожил на южном берегу три недели, если не ошибаемся, до второй половины сентября. Как ни хороша была тамошняя жизнь, но срок отпуска кончался. Раевский должен был возвратиться на службу в Киев. Вместе с сыном и Пушкиным он поехал вперёд; семейство его осталось на время в Гурзуфе, и соединилось с ним, кажется, в Бахчисарае. Путь лежал по крутым скалам Кикениса. «По горной лестнице взобрались мы пешком,— пишет Пушкин к Дельвигу,— держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была берёза, северная берёза! Сердце моё сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя всё ещё находился в Тавриде и ещё видел и тополи и виноградные лозы, Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: по крайней мере тут посетили меня рифмы». Пушкин разумеет своё послание к Чадаеву: К чему холодные сомненья, под которым находим отметку: «С морского берега Тавриды», и в двух стихах которого дан отчёт о тогдашнем состоянии души его:

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и лень и тишина[354].

«В Бахчисарай,— продолжает он,— приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюблённого хана. К[355] поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes[356]. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавой железной трубки по камням падала вода. Я обошёл дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат, N. N. почти насильно повёл меня, по ветхой лестнице, в развалины гарема и на ханское кладбище.

Но не тем

В то время сердце полно было…

Лихорадка меня мучила».

Пока Пушкин странствовал, во внешнем положении его устроилась новая перемена, как и прежде, случайная и также благоприятная. Возвращаться из Крыма пришлось ему не в Екатеринослав, откуда отпустил его Инзов, a в Бессарабию, в город Кишинёв. Тогдашний наместник Бессарабской области, А. Н. Бахметев, испросил себе продолжительный отпуск, для излечения от ран, а должность его, 15 июня 1820 года, поручена была временно Инзову, который, переехав в Кишинёв, перевёл туда и попечительный комитет о колонистах Южного края[357]. Читатели убедятся из дальнейшего рассказа нашего, как важно было для Пушкина это обстоятельство: вместо однообразной губернской жизни он очутился почти в пограничном городе, с самым пёстрым населением, представлявшим множество предметов для его наблюдательности, познакомившим его с разнохарактерными явлениями русской жизни. Кавказ и Крым воспитали в Пушкине чувство любви к природе, обогатив его душу великолепными образами внешнего мира; кишинёвская жизнь развернула перед ним во всей пестроте и разнообразии мир людских отношений и связей: там по преимуществу познакомился он с жизнью и приобрёл познание человеческого сердца, которое бывает так нужно писателю.

В Кишинёв он приехал не прямо из Крыма. Ему, вероятно, не хотелось скоро расстаться с Раевскими, и он проводил их ещё до Киевской губернии, до села Каменки, где жила мать старика Раевского, урождённая графиня Самойлова, во втором браке Давыдова[358]. С нею жили два её сына от этого брака, Александр и Василий Львовичи, из которых первый был женат на весёлой и любезной француженке, графине Грамон. Пушкин с нею очень скоро сошёлся; но это первое посещение Каменки было непродолжительно.

В последних числах сентября Пушкин прибыл на житьё в Кишинёв, как видно по письму его к брату, в котором он описывал своё путешествие: оно писано на первых порах кишинёвской жизни, 24 сентября 1820 г. «Теперь я один, в пустынной для меня Молдавии»,— замечает Пушкин. Но вскоре Кишинёв перестал быть для него пустынею. Прежде всего следует сказать об отношениях его к Инзову, которые теперь только и начались, потому что в краткий срок Екатеринославской жизни Пушкин едва успел с ним познакомиться. Иван Никитич Инзов (1768—1845) был питомец князя Николая Никитича Трубецкого, памятного своею дружескою связью с типографщиком Новиковым и с мартинистами Екатерининского века. Инзов образовался и служил в молодости адъютантом при князе Н. В. Репнине, тоже мартинисте. Он усвоил себе лучшие качества этих людей, вполне определённый образ мыслей, любовь к просвещению, мягкость нрава, чрезвычайное доброжелательство и человеколюбие. Так называемые иностранные поселенцы Южного края, и особенно отошедшие от нас недавно болгаре, до сих пор почитают память этого доброго начальника. В болгарских поселениях, в возникшем под его попечительством Болграде (1822) и теперь, во многих семействах, сберегаются портреты Ивана Никитича. Имя его с признательностию помянется в будущей истории наших сношений с славянскими братьями. Но Инзов, вероятно, чужд был нынешних понятий о племенном сближении; он хлопотал и пёкся о сербах и болгарах по чувству долга и по внушению прекрасной души своей. Это был человек не хитрого разума, простой в обращении, не умевший говорить красно и громко; но его искренняя приветливость, уменье уживаться с людьми и мирить их, неподкупная честность и прямота характера заслужили ему любовь подчинённых и уважение людей равных и начальства. Сверх того Инзов был очень образован и начитан, занимался историей, естественными науками, собирал рукописи. Он тотчас оценил молодого Пушкина, чутьём сердца поняв высокое благородство его природы, и вместо того, чтобы быть строгим надзирателем за его поведением, сделался снисходительным и попечительным заступником. Выше упомянуто, что Пушкин явился к нему с письмом от гр. Каподистрии; что это было за письмо, нам неизвестно[359]; но можно догадываться, что чья-нибудь дружеская предусмотрительность (Энгельгардта или Карамзина, который мог встречаться с Инзовым ещё в прошлом веке, у Н. И. Новикова) указала высшему начальству на Инзова, как на человека, к которому всего лучше было послать Пушкина. Поэт, столь щекотливый в сношениях вообще с людьми, и особливо с поставленными выше его, никогда не имел причины пенять на своего начальника, напротив, отзывался о нём с нежным участием, а Инзов, в свою очередь, очень жалел, когда потом Одесса переманила к себе Пушкина и когда он уехал от него к гр. Воронцову.

В Кишинёве вся власть соединялась в руках Инзова: кроме должности полномочного наместника Бессарабской области, он с июля месяца 1822 года правил всем Новороссийским краем, так как тамошний генерал-губернатор, граф Ланжерон, тоже отпросился в долгий отпуск к водам. Для нас это обстоятельство важно потому, что, живя при Инзове, Пушкин (хотя, вероятно, и не имел никаких служебных обязанностей) находился в средоточии управления обширным и важным краем, знал из первых рук всё, что делалось в тех местах, а Бессарабия и вообще Новороссия в то время представляли много любопытного. Пушкин впоследствии имел полное право жалеть об истреблении своих тогдашних записок. Так, например, греческое восстание и меры нашего правительства по отношению к этому событию были во всех подробностях известны Пушкину, что видно, между прочим, из его рассказа Кирджали, отчасти слышанного им от правителя канцелярии Инзова, М. И. Лекса[360].

Бессарабия всего только восемь лет как поступила под власть России; Инзов был вторым её наместником. Под турецким управлением и долго после Кишинёв оставался большим хутором; у тамошних простолюдинов он до сих пор слывёт под именем Кишлá, что по-молдавански, говорят, значит овчарня. Он был выбран средоточием власти по указанию знаменитого экзарха Гавриила Бодони, который и учредил в тамошнем монастыре свою митрополию. Кишинёв лежит в середине области, на рубеже степной и горной Бессарабии[361], почти на границах двух губерний, Херсонской и Подольской. Во время Пушкина он состоял почти из одного, так называемого, старого города, раскинутого по плоским и грязным берегам небольшой реки Быка, с тесными, кривыми улицами, грязными базарами, низенькими лавками и небольшими домиками, крытыми черепицей, но зато со множеством садов из пирамидальных тополей и белых акаций. В старом городе всё время и жил Пушкин. Нынешний верхний, правильный или новый город, построенный на плоской возвышенности, тогда ещё только возникал: там находилась митрополия, два-три хороших дома, в том числе дом Крупянского, где помещались театр и присутственные места и целый особый квартал Булгария, занятый недавними переселенцами-болгарами.

Население Кишинёва, в то время, было до чрезвычайности пёстрое. Главную массу составляли, если не ошибаемся, молдаване, жиды и болгаре; но тут же жили греки, турки, наши малороссияне, немцы; попадались и караимы, арнауты, французы и даже итальянцы, каждый с своим говором, с своими обычаями, в своих нарядах. Настоящих русских переселенцев было ещё мало. Большую часть русского населения составляли солдаты и чиновники. Военный постой ещё более разнообразил картину. Бессарабская область занята была корпусами второй армии.

Кишинёвское общество, посреди которого Пушкин проводил большую часть времени, слагалось также из нескольких довольно резких отделов. Тут были прежде всего чиновники местного управления, адъютанты Инзова и его канцелярия. Правителем её был Лекс, впоследствии товарищ министра внутренних дел. Как-то в разговоре при Пушкине назвали Лекса:

Михаил Иваныч Лекс —

Прекрасный человек-с.

быстро подхватил Пушкин, и это присловье надолго оставалось при имени Лекса. Из чиновников, состоявших при Инзове, Пушкин особенно был дружен с недавно умершим Николаем Степановичем Алексеевым, переведённым на службу в Кишинёв из Москвы, и с ним вместе часто посещал чиновника горного ведомства Эльфректа, страстного охотника до старинных монет. Из местных властей следует упомянуть ещё о вице-губернаторе Крупянском и другом Алексееве, областном почтмейстере.— Второй отдел кишинёвского общества составляли молдаванские бояре, одни занимавшие должностные места в городе, как, напр., из знакомых Пушкина губернатор Катакази, женатый на сестре кн. А. Ипсиланти, и член верховного правления Егор Кирилович Варфоломей; другие просто зажиточные помещики, жившие в Кишинёве для удовольствия: Прункул, Балш и другие.— В третьем, самом замечательном для нас отделе, были люди военные. В Кишинёве квартировал тогда штаб 16-й пехотной дивизии, принадлежавшей к 6-му корпусу второй армии (корпусный командир — Сабанеев в Тирасполе). Начальником этой дивизии, следовательно, первым военным лицом в городе, был, до половины 1822 г., генерал-майор М. Ф. Орлов, перед тем служивший в Киеве начальником корпусного штаба при H. Н. Раевском. Одною из бригад дивизии, состоявшей под начальством Орлова, тоже до половины 1822 года, командовал Павел Сергеевич Пущин, человек весьма образованный и начитанный, служивший прежде в гвардейском Семёновском полку и почитавшийся масоном. Из состоявших при Орлове штаб-офицеров следует назвать, как более или менее близких знакомцев Пушкина — Друганова, Колокуцкого, Охотникова, Липранди и дивизионного квартермистра Владимира Петровича Горчакова, воспитанника московской Муравьёвской школы колонновожатых. Кроме этих лиц, из Тульчина, где жил главнокомандующий 2-й армии, граф Витгенштейн, приезжали в Кишинёв для съёмки планов новоприобретённого края и проживали там офицеры генерального штаба, из которых назовём двоюродных братьев Полторацких: Алексея Павловича и Михаила Александровича (с первым Пушкин был очень близок), Валерия Тимофеевича Кека, и за последние месяцы кишинёвской жизни Пушкина — Александра Фомича Вельтмана. Надо заметить, что Кишинёв лежит на пути военных сообщений: из Бендер, Тирасполя, Тульчина, Херсона и других мест являлись туда генералы и офицеры по делам службы или проездом. Поблизости расположен был и 7-й корпус, входивший в состав второй армии. Так, например, в апреле 1821 г. зачем-то приезжал из Тульчина адъютант гр. Витгенштейна П. И. Пестель, о котором в бумагах Пушкина уцелела заметка: «Утро провёл с П<естелем>. Умный человек во всём смысле этого слова. Mon coeur est matérialiste, mais ma raison s’y refuse[362]. Мы имели с ним разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю»[363]. К кишинёвским гостям, вероятно, принадлежал и нынешний посол в Париже П. Д. Киселёв, тогдашний начальник штаба 2-й армии при гр. Витгенштейне. Познакомившись ещё в Петербурге, Пушкин в это время, кажется, сблизился с ним. Наконец, в числе постоянных жителей Кишинёва, за первое время тамошней жизни Пушкина, должно упомянуть также о семействе покойного молдавского господаря, кн. Ипсиланти, состоявшем из вдовы княгини, из дочери, бывшей за губернатором Катакази, и нескольких братьев, флигель-адъютанта, безрукого князя Александра, князей Николая, Георгия и Дмитрия, которые все находились в русской службе. Пушкин был вхож и ним в дом[364].

Со всеми из названных лиц Пушкин был в беспрерывных сношениях, и более или менее в дружеских связях. По своей живой, общительной природе он никогда не мог быть одиночкой, всегда любил многолюдные собрания, постоянно являлся на кишинёвских вечерах и балах и на холостых пирушках военной молодёжи:

Я с трепетом на лоно дружбы новой,

Устав, приник ласкающей главой[365].

Приступая теперь к рассказу о жизни Пушкина в Кишинёве, я весьма затрудняюсь соблюдением строгой хронологической последовательности, которая, по моему мнению, составляет первейшее условие при передаче биографических материалов. Затруднение это происходит главнейшим образом от скудости и отрывочности имеющихся сведений. Да и вообще чрезвычайно трудно схватить главные черты рассеянной, тревожной и разнообразной кишинёвской жизни Пушкина. Писем, этих фотографических снимков жизни, у нас очень мало, а какие и дошли до нас, те большею частью одного литературного содержания.

Сколько известно, Пушкин прожил в Кишинёве около трёх лет, с последних чисел сентября 1820 г. до весны 1823-го; в этот срок, как видно будет ниже, он очень часто отлучался, то в Киев и Каменку, то в Одессу и степи. Приехав в Кишинёв, он остановился в одной из тамошних глиняных мазанок, у русского переселенца Ивана Николаева, состоявшего при квартирной комиссии и весьма известного в городе смышлёного мужика. Но Инзов скоро позаботился о лучшем для него помещении. Он дал ему квартиру в одном доме с собою. Дом этот, принадлежавший боярину Доничу и нанимавшийся для наместников на городские деньги, находится в конце старого Кишинёва, на небольшом возвышении. В то время он стоял одиноко, почти на пустыре. Сзади примыкал к нему большой сад, расположенный на скате, с виноградником. Кому любопытно, тот может найти вид его при Одесском Альманахе 1840 года. Развалины до сих пор целы[366]. Это было довольно большое двухэтажное здание, вверху жил сам Инзов, внизу двое-трое его чиновников. При доме в саду находился птичий двор со множеством канареек и других птиц, до которых наместник был большой охотник. Рассказывают, что Пушкин из шалости и желая подтрунить над целомудрием своего старого начальника-холостяка, нашёл средство выучить одну из его сорок каким-то нескромным словам[367]. Пушкину отведены были две небольшие комнаты внизу, сзади, направо от входа, в три окна с железными решётками, выходившие в сад. Вид из них прекрасный, по словам путешественников, самый лучший в Кишинёве. Прямо под скатом, в лощине, течёт речка Бык, образуя небольшое озеро. Левее — каменоломни молдаван, а ещё левее новый город. Вдали горы с белеющимися домиками какого-то села. Стол у окна, диван, несколько стульев, разбросанные бумаги и книги, голубые стены, облепленные восковыми пулями, следы упражнений в стрельбе из пистолета, вот комната, которую занимал Пушкин. Другая, или прихожая, служила помещением верному и преданному слуге его Никите, который, между прочим, остался в памяти кишинёвских его приятелей по двум стихам какого-то шуточного стихотворения:

Дай, Никита, мне одеться:

В митрополии звонят.

Это значило, пора идти к обедне, в новый верхний город. В этом-то доме Пушкин прожил почти всё время; он оставался там и после землетрясения 1821 года, от которого треснул верхний этаж, что заставило Инзова на время переместиться в другую квартиру. Воображению Пушкина могла даже казаться заманчивою жизнь под развалинами. Впрочем, большую часть дня он обыкновенно проводил где-нибудь в обществе, возвращаясь к себе ночевать и то не всегда, и проводя дома только утреннее время за книгами и письмом. Стола, разумеется, он не держал, а обедывал у Инзова, у Орлова, у гостеприимных кишинёвских знакомых своих и в трактирах. Так, в первое время, он нередко заходил в так называемый Зелёный трактир в верхнем городе, недалеко от митрополии. Там прислуживала молодая молдаванка Марионилла, и одну из её песен Пушкин переложил в русские стихи — это Чёрная шаль[368].

По приезде в Кишинёв Пушкин уже застал там Михаила Фёдоровича Орлова. Они сошлись, вероятно,, ещё в Киеве или в Петербурге, где Пушкин был довольно близко знаком с его родным братом, недавно умершим князем Алексеем Фёдоровичем, которому и написал в 1818 году известное послание:

О ты, который сочетал

С душою пылкой, откровенной,

Любезность, разум просвещенный и пр.

Раевские, без сомнения, поручали Пушкина вниманию Орлова; но он и сам рад был знакомству с поэтом. Орлов славен своим горячим участием ко всему, что выступает из обыкновенной будничной жизни. Страсть к просвещению (он занимался в Киеве делами библейского общества), страсть к словесности и науке (он участвовал в Арзамасском обществе под именем Рейна и писал сочинение о финансах), страсть к искусствам (он был основателем московской школы живописи и ваяния), наконец к высокой политической деятельности всю жизнь волновали эту благородную душу. Под Аустерлицем он храбро дрался и, получив знак отличия в одно время с вестью о том, что бой проигран, горько заплакал. Участник 1812 года и заграничных войн, он был близко известен Государю, первый из русских вступил в Париж и договаривался о сдаче его, которую потом описал в особой записке[369]. Около 1820 года была самая живая пора его деятельности; его недаром называли цветом русских генералов. Он заботился о распространении грамотности между солдатами, старался смягчить грубые отношения к подчинённым, за что вскоре и пострадал. В Кишинёве он построил манеж и в новый 1822 год дал в нём большой завтрак, на котором, сверх обыкновения, были угощены, тут же, в одних стенах с начальством, все нижние чины. На первых порах знакомства Пушкин писал о нём к Чаадаеву: «Le seul homme que j’aie vu qui est heureuxà force de vanité»[370], что, к сожалению, говорят, до некоторой степени верно[371], но этот отзыв не помешал впоследствии Пушкину ценить и любить Орлова. Они теснее сблизились в 1821 г., когда Орлов женился на старшей дочери Раевского, Екатерине Николаевне, любезной и высокоуважаемой приятельнице Пушкина по Юрзуфу. Орлов занимал в новом Кишинёве два большие дома; у него, как у начальника, постоянно собирались военные люди, и кроме того приезжали и гащивали Раевские, Давыдовы и родной брат его Фёдор Фёдорович, великан ростом, георгиевский кавалер, без ноги по колено, которого, как кажется, Пушкин хотел потом изобразить героем романа из русских нравов. Пушкин целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова, и там-то, за генеральскими обедами, слуги обносили его блюдами, на что он так забавно жалуется. Беседа опять-таки шла на французском языке. «Пиши мне по-русски,— требует Пушкин от брата в письме от 27 июня 1821 г.,— потому что, слава Богу, с моими… друзьями я скоро позабуду русскую азбуку». Свобода обращения, смелость, а иногда резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго наблюдалась и наблюдается в полках, всё это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи; но один раз полушутя он сказал Пушкину, пародируя басню Дмитриева (Башмак мерка равенства).

Твои, мои права одни,

Да мой сапог тебе не впору.

«Эка важность, сапоги! — возразил Пушкин,— если меряться, так у слона больше всех сапоги». Этим всё и кончилось, и размолвки между ними никогда не было[372].


В первых числах ноября 1820 года кочевая труппа немецких актёров давала представление в бедном Кишинёвском театре, кое-как освещённом сальными свечами. В числе посетителей находился молодой офицер генерального штаба В. П. Горчаков, недавно приехавший на службу к Орлову, и из своих кресел наблюдал новое для него общество. «В числе многих,— рассказывает он,— особенно обратил моё внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составляли чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошёл к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться». Замечание Горчакова, что игру актёров разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно, рассмешило Пушкина; он начал повторять эти слова и тут же вступил с ним в разговор, содержание которому дали воспоминания о петербургских артистах, о Семёновой, Колосовой и других. Поэт невольно задумался. «В этом расположении духа он отошёл от нас,— замечает В. П. Горчаков,— и пробираясь между стульев со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился перед какою-то дамою… мрачность его исчезла; её сменил звонкий смех, соединённый с непрерывною речью… Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всём блеске, улыбка не угасала».

На другой день они опять встретились у М. Ф. Орлова. «В это утро,— продолжает новый знакомец Пушкина,— много было говорено о молдаванской песне Чёрная шаль, на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре. Пушкин это заметил и, по просьбе моей и Орлова, обещал мне прочесть её; но, повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею: припрыгивал, становился в позу… В эту минуту вошёл Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться. Друганов отказался, Пушкин настоятельно требовал, и как живой ребёнок стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвёл рапиру рукой, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомых, я снова попросил Пушкина прочесть мне молдаванскую песню. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением: каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорождённым творением… „Как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом: вхожу в отдалённый покой?“ — „Так что ж,— прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница,— это не значит, что я ослеп“. Сознание моё, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишинёвских армян сердится на него за эту песню». Читатели припомнят стих:

Неверную деву лобзал армянин.

В это время М. Ф. Орлов по должности ездил осматривать пограничную, охранительную линию по Дунаю и Пруту. Он возвратился в Кишинёв 8 ноября. Офицеры поспешили ему представиться, это же был день его имянин. Вместе с другими пришёл и Пушкин. В. П. Горчаков передаёт эту встречу. «Орлов обнял Пушкина и тотчас же стал декламировать: Когда легковерен и молод я был. В числе кишинёвских новостей ему уже переданы были новые стихи. Пушкин засмеялся и покраснел. „Как, вы уже знаете?“ — спросил он. „Как видишь“,— отвечал тот. „То есть, как слышишь“,— заметил Пушкин смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. „Но шутки в сторону,— продолжал он,— а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая“,— заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».

В декабре того же года В. П. Горчаков проезжал через Киев: там уже твердили и повторяли наизусть молдаванскую песню.

В конце 1820 года, в Кишинёве Пушкин написал ещё два небольшие стихотворения несравненно выше Чёрной шали, это — Виноград[373] и Дочери Карагеоргия. По поводу первого из них можно вспомнить, что любоваться виноградом Пушкин мог из окон своей кишинёвской комнаты:

Мне мил и виноград на лозах,

В кистях созревший под горой,

Краса моей долины злачной,

Отрада осени златой,

Продолговатый и прозрачный,

Как персты девы молодой.

Что касается до превосходных стихов к дочери Сербского князя, я не знаю наверно, был ли Пушкин знаком с нею, или писал только по слухам. Понятно, что его поэтическое внимание остановилось на грозном образе пастуха-героя, освободителя своей родины. Чёрный Георгий, за три года перед тем погибший от руки убийц, жил некоторое время в России, а его семейство долго потом оставалось, если не ошибаюсь, в городе Хотине, недалеко от Кишинёва. Подобно Стеньке Разину, Пугачёву, Мазепе, Кирджали, Дон-Жуану, этот герой с характером разбойника поразил воображение нашего Пушкина. В послании к его дочери метко схвачена физиономия:

Гроза луны, свободы воин,

Покрытый кровию святой;

Чудесный твой отец, преступник и герой,

И ужаса людей и славы был достоин.

Рассказы о Карагеоргии Пушкин мог слышать от русских офицеров, в последнюю Турецкую войну сражавшихся вместе с сербами и в Сербии, а особливо от своего кишинёвского знакомца, отставного драгунского полковника Алексея Петровича Алексеева. Этот Алексеев, старый служака и георгиевский кавалер, был человек весьма оригинальный и добродушный. Вечно в полной форме, он нарочно отклонял от себя повышение по своей службе в почтовом ведомстве, чтобы не менять своего любимого и дорогого мундира. Будучи областным почтмейстером, он первый узнавал все новости и любил делиться ими. Кроме того он охотно рассказывал про свою славную военную службу. Пушкин довольно часто бывал у него и впоследствии породнился: брат жены Алексеева, Н. И. Павлищев женился на сестре Александра Сергеевича. Вообще надо заметить, что в Кишинёве Пушкин встречал болгар и сербов, обращал на них внимание, и оттого, может быть, с таким умением перекладывал впоследствии песни славян[374].

Новый 1821 год он встретил, кажется, в Кишинёве; но в феврале видим его в Киеве, куда он уехал, без сомнения, чтоб повидаться с Раевскими. Туда ещё долго рвалась душа его. Кто-то из знакомых, неожиданно встретясь с ним в Киеве, спросил, как он попал туда. «Язык до Киева доведёт»,— отвечал Пушкин, намекая на причину своего удаления из Петербурга. В Киеве, 8 февраля 1821 г., написал он свои стихи Земля и море, из которых видно, что мысль его всё ещё жила у берегов Тавриды; 14 февраля написана Муза (В младенчестве моём она меня любила)[375]. К этой же поре следует отнести стихотворение Желание, очевидно вызванное свиданием с Раевскими, и всё проникнутое воспоминанием о Юрзуфе:

Скажите мне, кто видел край прелестный,

Где я любил, изгнанник неизвестный?..

Приду ли вновь, поклонник Муз и мира,

Забыв молву и света суеты,

На берегах весёлого Салгира

Воспоминать души моей мечты?

В моих руках Овидиева лира,

Счастливая певица красоты,

Певица нег, изгнанья и разлуки,

Найдёт ли вновь свои живые звуки?[376]

Конец февраля месяца Пушкин провёл опять в Каменке у Давыдовых, и в это время сблизился с женою Александра Львовича, как это видно из стихов к Аглае, весьма любопытных в биографическом отношении:

Я притворился, что влюблён,

Вы притворились, что стыдливы… [377][378]

20 февраля в Каменке он оканчивает Кавказского Пленника, а 22 числа того же месяца пишет стихи: Я пережил свои желанья, при которых в рукописи пометка: «Из поэмы Кавказ».

Кавказский Пленник, по нашему мнению, весьма важен по отношению к внутренней жизни сочинителя. Поэма, собственно, состоит из двух, довольно резко отделяющихся частей: с одной стороны — описания Кавказа, которые суть не что иное, как отчёт недавно совершённого путешествия, и которыми Пушкин был впоследствии недоволен, называя их голиковской прозой в сравнении с поэзией кавказской природы; с другой — характер героя. В этом характере, без сомнения, есть некоторые, если не черты, то временные ощущения поэта. Пушкин тогда ещё был слишком молод, чтобы совершенно отвлекаться от своей личности и в изображение своих героев не вносить собственных чувств. Конечно, тут участвовало влияние Байрона, с которым он тогда был уже знаком; но по свойству молодого творчества, увлекаясь своим созданием, поэт невольно поддавался тому настроению, которое хотел описать в главном лице поэмы. Тут особенно любопытны откинутые в печати эпиграфы Кавказского пленника[379], явно указывающие на собственное элегическое состояние, которым проникнуты и другие его произведения 1821 года. Уныние осталось на душе от неудовлетворённой любви; оживив в своём воображении жизнь на Кавказе и в Крыму, он жалеет о ней и стремится туда думою. Наконец, посылая Пленника В. П. Горчакову, он прямо говорит: «характер Пленника неудачен; это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения»[380]. Пушкин недоволен был этой новой поэмой, сам лучше всех указывал на её недостатки, и всё-таки писал о Пленнике: «Признаюсь, люблю его, сам не зная за что; в нём есть стихи моего сердца». Мы, конечно, не имеем полной возможности следить за тайным ходом душевных настроений Пушкина; но смеем догадываться, что страсть, столь пламенная в Гурзуфе, теперь, за недостатком взаимности и вследствие разлуки, ослабела и простыла, оставив ему какое-то разочарование. Он, однако, очень дорожил волновавшим его чувством и долго таил про себя те поэтические заметки, в которых оно высказалось.

Внешним содержанием Кавказскому Пленнику послужил рассказ одного из московских его знакомых и дальнего родственника Немцова, человека, страстно любившего выдумывать про себя необыкновенные анекдоты и умевшего передавать их с правдоподобием и увлекательностью. Он однажды рассказывал при Пушкине, будто, живя на Кавказе, попался в плен к горцам и был освобождён черкешенкой, которая в него влюбилась. О таком происхождении Кавказского Пленника сам Пушкин передавал Жуковскому[381]. Может быть также, образ петербургской актрисы Истоминой, родом черкешенки, за которой Пушкин ухаживал в Петербурге и которую потом так блистательно вывел в Онегине, носился в его воображении, когда он писал Кавказского Пленника[382].

В первых числах марта Пушкин уже был опять в Кишинёве и жил безвыездно до мая. В эти дни два месяца он много работал. Вообще должно заметить, что только по наружности жизнь Пушкина могла казаться совершенно праздною и рассеянною; мы знаем, как плодотворны бывали для него и самые досуги. Но не одна поэтическая мысль его находилась в постоянной деятельности. В тиши своей комнаты он часто и много читал.

Младых бесед оставя блеск, и шум,

Я знал и труд и вдохновенье,

И сладостно мне было жарких дум

Уединённое волненье![383]

Выше упомянуто о библиотеке в Гурзуфе; в Киеве у Раевских и в Каменке у Давыдовых, без сомнения, тоже было довольно книг. Младший Раевский прислал ему с В. П. Горчаковым несколько книжек русских сказок. В Кишинёве он брал книги у Инзова, у Орлова, Пущина и всего чаще у Ивана Петровича Липранди, владевшего в то время отличным собранием разных этнографических и географических книг. В числе разнообразных сочинений, занимавших Пушкина в эту пору, прежде всего следует назвать Байрона, с которым он начал знакомство ещё в Петербурге, где учился по-английски и брал для того у Чадаева книжку Газлита: Рассказы за столом (Hazlite, Table talk[384]). Сам он признаётся, что, живя в Кишинёве, сходил с ума от Байрона. Другим его любимцем был тогда Овидий, которого он читал, вероятно, во французском переводе, потому что, по его же словам, по выходе из Лицея не раскрывал латинской книжки и мог только

Потолковать об Ювенале,

В конце письма поставить vale[385].

Элегии Овидия могли особенно нравиться Пушкину, между прочим и потому, что в собственной участи своей он любил находить некоторое сходство с судьбою римского поэта-изгнанника. Самая близость Овидиополя напоминала о нём Пушкину.

Обыкновенно Пушкин почитал осеннее время наиболее благоприятным для своих литературных работ; весна, напротив, только раздражала его силы и лишала необходимого для занятий покоя. Но 1821-й год был в этом отношении исключением. Ни в одну весну, сколько знаем, ему не случалось трудиться так много, как этот год. Погостив у Раевских в Киеве, у Давыдовых в Каменке, он около трёх месяцев сряду прожил безвыездно в Кишинёве. Тут ему, вероятно, приходилось чаще прежнего оставаться дома: М. Ф. Орлов, в обществе которого он проводил обыкновенно целые дни, теперь уехал жениться в Киев. Может статься, что собрания у Орлова и памятные вечерние беседы в Каменке, где обсуживались разные общественные вопросы, заставляли молодого Пушкина пристальнее глядеть на самого себя и в то же время вообще направляли его мысли к занятиям умственным. Мы знаем, что уже в Лицее он начинал записывать важнейшие случаи своей жизни[386], и потом, когда один из его товарищей (Ф. Ф. Матюшкин) отправлялся в кругосветное плавание, он убедил его вести записки и подал совет, как следует вести их. По его собственным словам, он несколько раз принимался за ежедневные записки, но отступался из лености (V, 3). Весною 1821 года видим его снова за этою работою, как показывают уцелевшие отрывки тогдашнего дневника его, наприм. «3-го (апреля). Третьего дня хоронили мы здешнего митрополита; во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они наполняли тесные улицы, взбирались на кровли и составляли там живописные группы. Равнодушие изображалось на их лицах; со всем тем ни одной улыбки, ни одного нескромного движения! Они боятся христиан и потому во сто крат благочиннее всех» (V, 9). Кроме того, тогда же в 1821 году, как сам он сказывает, начата им автобиография, которою потом он продолжал заниматься несколько лет сряду. Она, к несчастию, истреблена; по словам самого Пушкина, в ней говорил он «о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства» (V, 3).

К этому же, вероятно, времени следует отнести большой отрывок статьи его, писанной не для печати, о России в XVIII столетии: он уцелел в бумагах кишинёвского приятеля его H. С. Алексеева. Тут Пушкин широким взглядом обозревает историю нашего внутреннего развития, и теперь, через сорок лет, нельзя довольно надивиться, с какою меткостью, смелостью и трезвостью мысли судил 22-летний юноша. Так, напр., он утверждает, что отнятием имений у духовенства и ограничением монастырских доходов нанесён сильный удар просвещению народному. Вообще отрывок этот, к сожалению, до сих пор не весь изданный, показывает, как разнообразно и дельно было тогдашнее чтение Пушкина.

Читал он большею частию с пером в руках, очень часто делая про себя разные заметки и выписки.

Хранили многие страницы

Отметку резкую ногтей…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  . душа

Себя невольно выражает

То кратким словом, то крестом,

То вопросительным крючком[387].

С каким увлечением Пушкин предавался иногда работе, видно из его обращения к своей чернильнице:

Как часто, друг веселья,

С тобою забывал

Условный час похмелья

И праздничный бокал.

Тут же он передаёт нам несколько подробностей о самом ходе своего творчества:

Заветный твой кристал

Хранит огонь небесный,

И под вечер, когда

Перо по книжке бродит,

Без всякого труда

Оно в тебе находит

Концы моих стихов,

И верность выраженья,

То звуков или слов

Нежданное стеченье,

То едкой шутки соль,

То странность рифмы новой,

Неслыханной дотоль.

Это писано 11-го апреля 1821 г. и, разумеется, не для печати. Пиеса оканчивается воспоминанием о Чадаеве, к которому в это самое время Пушкин писал большое послание (начато 6-го, кончено 20 апреля), столь замечательное не в одном художественном смысле, но и как душевная исповедь. Поэт рассказывает петербургскому другу о тогдашнем своём состоянии. Он был доволен этим произведением и вскоре отослал его в Петербург, где оно появилось в Сыне Отечества (№ 35), с полным именем Пушкина:

Врагу стеснительных условий и оков,

Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,

Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,

И правду пылкую приличий хлад объемлет.

Оставя шумный круг безумцев молодых,

В изгнании моём я не жалел о них;

Вздохнув, оставил я другие заблужденья;

Врагов моих предал проклятию забвенья,

И сети разорвав, где бился я в плену,

Для сердца новую вкушаю тишину.

В уединении мой своенравный гений

Познал и тихий труд, и жажду размышлений.

Владею днём моим; с порядком дружен ум;

Учусь удерживать вниманье долгих дум;

Ищу вознаградить в объятиях свободы

Мятежной младостью утраченные годы,

И в просвещении стать с веком наравне.

Богини мира, вновь явились Музы мне

И независимым досугам улыбнулись.

Цевницы брошенной уста мои коснулись…

Вообще, нельзя не заметить, что Пушкин как-то отрезвел и успокоился на это время:

Прошла любовь, явилась Муза,

И прояснился тёмный ум;

Свободен, вновь ищу союза

Волшебных звуков, чувств и дум[388].

Приехав снова в Кишинёв, он хочет оправдаться перед друзьями, которые упрекали его за долгое молчание. В том же стихотворении к Чернильнице читаем:

Но здесь, на лоне лени,

Я слышу нежны пени

Заботливых друзей…

Оставь, оставь порой

Привычные затеи,

И дактиль и хореи

Для прозы почтовой…

Свои надежды, чувства,

Без лести, без искусства

Бумаге передай…

Болтливостью небрежной

И ветренной и нежной,

Сердца их утешай.

Нельзя при этом не обратить внимания на чрезвычайную силу сознания, которая проявляется у Пушкина в самых мелочах. Кто читал внимательно его письма к близким, людям, тот, верно, заметит, что в последних трёх стихах схвачен характер его дружеской переписки.

В это же самое время Пушкин посылает Д. В. Давыдову известные стихи:

Недавно я, в часы свободы.

Устав Наездника читал[389],

возобновляет сношения с петербургским приятелем своим Катениным и 5 апреля пишет ему письмо со стихами об актрисе Колосовой[390]. Ещё раньше, 23 марта, послано большое письмо к барону Дельвигу, прозой и стихами: «Что до меня, моя радость,— пишет Пушкин между прочим,— скажу тебе, что кончил я новую поэму Кавказский Пленник, которую надеюсь скоро вам прислать,— ты ею не совсем будешь доволен, и будешь прав. Ещё скажу тебе, что у меня в голове бродят ещё поэмы,— но что теперь ничего не пишу, а перевариваю воспоминания, и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости, как не воспоминаниями?» «Друг мой, есть у меня до тебя просьба — узнай, напиши мне, что делается с братом. Ты его любишь, потому что меня любишь. Он человек умный во всём смысле слова, и в нём прекрасная душа. Боюсь за его молодость; боюсь воспитания, которое дано будет ему обстоятельствами его жизни и им самим — другого воспитания нет для существа, одарённого душою. Люби его; я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца. В этом найдут выгоду; но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови». Пушкин, вероятно, подозревал, что домашние его станут твердить Льву Сергеевичу, чтобы он не брал примера с ссыльного брата. Между тем пример был соблазнителен: Лев Сергеевич сам принялся за стихи. Пушкин поспешил остановить его, вероятно заметив тотчас же отсутствие настоящего дарования. В этом случае дружеское чувство не ослепляло его, как в отношении к Дельвигу и к другим. Ещё от 24 сентября 1820 г. он писал брату: «Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы тебя за прозу. Ради Бога, почитай поэзию доброй, умной старушкой, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться её милым болтаньем и сказками, но влюбиться в неё безрассудно».— Или в другом письме: «Если ты в родню, так ты литератор (сделай милость, не поэт)». Надо заметить, что именно в конце 1820 года Лев Сергеевич был исключён из Благородного пансиона при Педагогическом институте за то, что с товарищами побил одного из надзирателей[391]. Это обстоятельство, конечно, только умножило в Пушкине сердечное, нежное участие к судьбе брата.

Может быть, вскоре после того, и как нам кажется, в 1821 г., возвратясь из Каменки, он написал к брату то французское письмо, в котором излагает правила жизни, извлечённые, как он говорит, из собственного опыта. Письмо это крайне замечательно, не потому, чтобы Пушкин сам всегда следовал высказанным в нём правилам, а как изложение тогдашних его понятий о связях общественных. Нет сомнения, что эти убеждения были не тверды, и Пушкину случалось изменять им, но, во всяком случае, они искренни и необыкновенно важны для оценки его. Прежняя жизнь его заставляет думать, что он действительно мог извлечь их из собственного опыта. Недаром лучшие друзья предостерегали его от сношений со знатью. Приводим письмо вполне, в нашем переводе[392]. «В твои лета,— пишет Пушкин,— следует подумать об избираемом пути; я говорил тебе, почему военная служба, по моему мнению, лучше всех других. Во всяком случае твоим поведением надолго определится и мнение, которое о тебе составят и, может быть, твоё счастие».

«Ты будешь иметь дело с людьми, которых ещё не знаешь. С самого начала думай о них как только возможно хуже: весьма редко придётся тебе отставать от такого мнения. Не суди о них по своему сердцу, которое я считаю и благородным и добрым и которое вдобавок ещё молодо. Презирай их со всевозможною вежливостью; и тебя не будут раздражать мелкие предрассудки и мелкие страсти, на которые ты натолкнёшься при вступлении в свет».

«Будь со всеми холоден; чересчур сближаться всегда вредно; особливо берегись близких сношений с людьми, которые выше тебя, как бы ни были предупредительны. Их ласки тотчас очутятся у тебя на голове, и ты легко потерпишь унижение, сам того не ожидая».

«Не будь угодлив, и гони от себя прочь чувство доброжелательства, к которому ты, может быть, наклонен. Люди не понимают его и часто почитают за низость, потому что всегда рады судить о других по себе».

«Никогда не принимай благодеяния. Оно всего чаще выходит предательством. Не нужно покровительства, оно порабощает и унижает».

«Мне следовало бы также предостеречь тебя от обольщений дружбы, но я не смею черствить твою душу в пору самых сладких её мечтаний. Что касается до женщин, то мои слова были бы совершенно для тебя бесполезны. Замечу только, что чем меньше любишь женщину, тем больше вероятности обладать ею. Но такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны 18-го века[393]. Относительно женщины, которую ты полюбишь, желаю тебе от всего сердца обладать ею».

«Никогда не забывай умышленной обиды; тут не нужно слов, или очень мало; за оскорбление никогда не мсти оскорблением».

«Коль скоро твоё состояние или обстоятельства не дозволяют тебе блистать в свете, не думай скрывать своих лишений; лучше держись другой крайности: цинизмом в наготе его можно внушить к себе уважение и привлечь легкомысленную толпу, тогда как мелкие плутни тщеславия делают нас смешными и вызывают презрение».

«Никогда не занимай, лучше терпи нужду. Поверь, она не так страшна, как её изображают; гораздо ужаснее то, что, занимая, иногда поневоле можно подвергнуть сомнению свою честность».

«Правила, которые предлагаю тебе, добыты мною из горького опыта. Желаю, чтобы ты принял их от меня и чтоб тебе не пришлось извлекать их самому. Следуя им, ты не испытаешь минут страдания и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она тяжела будет для моего тщеславия, но я не пощажу его, как скоро дело идёт о счастии твоей жизни»[394].

Так думал или так хотел думать Пушкин на 22-м году жизни. Столкновения с людьми успели охолодить от природы мягкое и доверчивое сердце его. Возвращаясь к нашему хронологическому рассказу, повторим замеченное выше, что именно в то время, о котором идёт у нас речь, т. е. весною 1821 года, видно, как Пушкин оглядывается на самого себя, хочет привести в порядок и мысли, и отношения, и дела свои. Самая наружность его несколько изменилась противу прежнего. До сих пор он ходил в молдаванской шапочке или фесе, с обритою головою — следствие горячки. Теперь, по замечанию одного приятеля, который с ним встретился после трёхмесячной отлучки, «фес заменили густые, тёмно-русые кудри, и выражение взора получило более определённости и силы»[395]. Такого рода минуты приходили к нему довольно часто, но молодость и пылкость брали своё, и он мигом выбивался из ровной колеи жизни.

Тогда жил некоторое время в Кишинёве поэт В. Г. Тепляков, впоследствии приобретший некоторую известность своими Фракийскими элегиями и книгою Воспоминания о Болгарии. Пушкин с ним сблизился. Они вместе восхищались Байроном. В обыкновенной жизни Тепляков был большой оригинал, ходил в каком-то странном наряде, и везде носил с собою тяжёлую дубинку с надписью: Memento mori. Пушкин прозвал его Мельмотом-скитальцем[396]. Тепляков также вёл дневник, и 1 апреля 1821 г. записал: «Вчера был у Александра Сергеевича. Он сидел на полу и разбирал в огромном чемодане какие-то бумаги. „Здравствуй, Мельмот, сказал он, дружески пожимая мне руку; помоги, дружище, разобрать мой старый хлам, да чур не воровать!“ Тут были старые, перемаранные лицейские записки Пушкина, разные неоконченные прозаические статейки, стихи и письма Дельвига, Баратынского, Языкова и других. Более часа разбирали мы все эти бумаги, но разбору конца не предвиделось. Пушкин утомился, вскочил на ноги и, схватив все разобранные и неразобранные нами бумаги в кучу, сказал: „Ну их к чёрту!“, скомкал их кое-как и втискал в чемодан».

Тепляков выпросил себе на память стихи Старица-пророчица и небольшую статью в прозе о Байроне. «Что тебе за охота возиться с дрянью,— заметил Пушкин: — статейка о Байроне не помню когда написана, а стихи Старица — лицейские грехи, я писал их для Дельвига. Пожалуй, возьми их, да чур нигде не печатать, рассержусь, прокляну навек»[397].

Заметка о Байроне важна в том отношении, что Пушкин хочет оправдать своего любимого поэта от обвинений в безверии[398]. Впоследствии Пушкин её переделал и она появилась в Литературной Газете Дельвига (1830, № 53). Любопытно, что Пушкин внимательно следил за жизнью Байрона и в одном отрывке из записок своих замечает: «Байрон много читал и расспрашивал о России. Он, кажется, любил её и хорошо знал её новейшую историю. В своих поэмах он часто говорит о России, о наших обычаях. Сон Сарданапалов напоминает известную политическую карикатуру, изданную в Варшаве во время Суворовских войн. В лице Нимврода изобразил он Петра Великого. В 1813 году Байрон намеривался через Персию приехать на Кавказ» (V, 22)[399].

Весною 1821 г. Пушкин был свидетелем события чрезвычайного и имевшего важное историческое значение. 11 марта кн. Александр Ипсиланти, с толпою сообщников, перешёл Прут, вступил в Молдавию и поднял знамя восстания против турок. Можно себе представить, как много было толков в Кишинёве, когда этот флигель-адъютант русской службы, приятель М. Ф. Орлова, пошёл воевать с целою Турецкою империею. Многие не могли поверить, чтоб из этого что-нибудь вышло. Пушкин один из первых понял и оценил всю важность начального греческого движения. «2 апреля, вечер провёл у Н. Д. Прелестная Гречанка,— отмечает он в своём дневнике.— Говорили об А. Ипсиланти; между пятью Греками я один говорил как Грек. Все отчаивались в успехе предприятия этерии; я твёрдо уверен, что Греция восторжествует и что 2.500.000 Турок[400] оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства кроме храбрости необыкновенной; храбрости достанет и у Ипсиланти» (V, 9). В Кишинёве с напряжённым вниманием ждали, чем кончится дело. Русские баталионы, под начальством Болховского, расставлены были на самом Пруте, на другом берегу которого происходила знаменитая схватка под Скулянами, и всё это в нескольких часах пути от Кишинёва. Война с Турцией казалась неизбежною; отношения к ней держались на волоске. Г. Анненков, имевший доступ к бумагам Пушкина, говорит (Материалы, стр. 95), что он вёл журнал греческого возрождения, но что вскоре бросил его. Если это было действительно так, то, может быть, этот журнал впоследствии пригодился Пушкину для его статьи об одном из участников молдавского движения, Кирджали. В ней находятся любопытнейшие подробности, собранные и записанные, очевидно, из первых рук. Ипсиланти изображён именно так, как его после обличила история. Набросанное Пушкиным описание дела под Скулянами имеет все достоинства подлинной исторической записки[401]. Рассказывая про арнаутов, бежавших в Россию после молдавского разгрома, Пушкин прибавляет: «Их можно всегда было видеть в кофейнях полутурецкой Бессарабии, с длинными чубуками во рту, прихлёбывающих кофейную гущу из маленьких чашечек» (V, 495).

Греки были разбиты, Молдавия успокоилась, и русские войска не двинулись в поход, как можно было ожидать. Наступило затишье, и Пушкин опять соскучился в Кишинёве. Его живому нраву необходима была частая смена впечатлений. Ещё в марте 1821 г. он пишет Дельвигу: «Скоро оставляю благословенную Бессарабию; есть страны благословеннее… разнообразие спасительно для души».

В половине мая видим его в Одессе. Просто ли захотелось ему воспользоваться близостью и взглянуть на новый, весёлый город, или ездил он туда для морского купанья, до которого был великий охотник, только Инзов дал ему новый отпуск, и 15 мая, как показывают его тетради, он пишет в Одессе эпилог к Кавказскому Пленнику и посвящение поэмы H. Н. Раевскому-сыну (Материалы Анненкова, стр. 80). Поэма действительно принадлежала Раевским, хотя Пушкин и замечает: «Н. и А. Раевские и я, мы вдоволь над ним посмеялись» (V, 29). Посвящение Кавказского Пленника, кажется нам, по стиху довольно небрежно и слабо в сравнении с самою поэмою.

Когда мне бедствия грозили,

Я при тебе ещё спокойство находил,

Я сердцем отдыхал: друг друга мы любили,

И бури надо мной свирепость утомили;

Я в мирной пристани богов благословил.

Нам ничего неизвестно об этой первой поездке Пушкина в Одессу; вероятно, она была непродолжительна[402].

В июле месяце, именно 18-го числа 1821 года, в Кишинёв пришло известие о смерти Наполеона (23 апреля ст. стиля). Нам теперь трудно составить понятие, как поразительна была эта весть для тогдашних людей. Целая эпоха, целый мир событий и воспоминаний сосредоточивались и олицетворялись в одном этом человеке, который и в далёкой ссылке, с своего острова, продолжал занимать современников своими отзывами и мнениями. Люди всё ещё прислушивались к голосу великого властелина. При нём всё необыкновенное казалось возможным. Чудесный пример его возбуждал отвагу в молодых людях; ибо никакое начинание не было дерзким в сравнении с его поприщем. Роковое значение Наполеона в судьбах нашего отечества ещё сильнее приковывало к нему внимание лучших русских людей. Пушкин привык с детства останавливать свои думы на нём, и в Лицее писал стихи по случаю возвращения его с острова Эльбы. С нашествием французов лично для Пушкина связывались яркие воспоминания его лицейской жизни. Теперь, когда не стало этого властителя его дум, он соединил в одном произведении всё, что накопилось в течение лет от размышлений о нём и от разнообразного чтения о Наполеоне. Стихи Чудесный жребий совершился по внешним приёмам вышли чем-то вроде оды. Что касается внутреннего содержания, то можно смело утверждать, что нигде в Европе, ни тогда, ни долго после, не было сказано о Наполеоне ничего лучшего и благороднейшего. Надо припомнить, что Пушкину в этом случае предстояла особенная трудность. Кто не писал о Наполеоне, кто не клял его памяти? Можно собрать целые тома русских стихотворений о нём, и Пушкину пришлось писать на эту, по-видимому избитую, тему[403]. Надо было или вовсе не приниматься, или создать что-нибудь особенное. Высоконравственная мысль оды уже одна делает величайшую честь поэту. В последней строфе он захотел придать кончине Наполеона современный политический смысл. Впрочем, эту последнюю идею, о невозможности после Наполеона всемирного владычества, Пушкин думал развить в особом стихотворении, которое не кончено им, но, по справедливому замечанию Анненкова, принадлежит несомненно к тому же времени и вызвано известием о смерти великого человека. Этот превосходный отрывок стихотворения, в котором Наполеон сопоставлен с императором Александром, и как можно наверное догадываться, должен был передать ему завещание о свободе мира, особенно любопытен для нас теми строфами, в которых описана физиономия Наполеона. Они показывают, как Пушкин прилежно вглядывался в его портреты и как глубоко его образ запечатлелся в душе нашего поэта:

Ни тучной праздности ленивые морщины,

Ни поступь тяжкая, ни ранние седины,

Ни пламень гаснущий нахмуренных очей,

Не обличали в нём изгнанного героя,

Мучением покоя

В морях казнённого — по манию царей.

Нет, чудный взор его, живой, неуловимый,

То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый,

Как боевой перун, как молния сверкал;

Во цвете здравия и мужества и мощи

Владыке полунощи

Владыка Запада грозящий предстоял[404].

Не изданные доселе первые, прекраснейшие строфы отрывка свидетельствуют, что Пушкин следил внимательно за современными событиями. Самую мысль подал ему отчасти Жуковский в своих стихах, написанных в 1816 году для праздника английского посла лорда Каткарта, который торжествовал тогда годовщину отречения Наполеона:

И всё, что рушил он, природа

Своей красою облекла,

И по следам его свобода

С дарами жизни протекла[405].

Певец мира и любви, Жуковский как будто совестился обращаться с упрёками к великому и ещё живому человеку и не захотел потом перепечатать этой пиесы в собраниях своих сочинений. Стоит заметить, что тень Наполеона преследовала лучших русских поэтов: кроме Пушкина, который несколько раз обращался к нему, Наполеон внушил лучшие произведения Лермонтову, Тютчеву и Хомякову. Оно и понятно: русским людям легче других оценить великое явление западного мира. Им в этом случае принадлежит честь беспристрастия: в стихах названных поэтов о Наполеоне нет и следов народной ненависти и господствует полное примирение с прошедшим. Возвращаясь к Пушкину, надо сказать, что он долго не хотел напечатать своего стихотворения, сокращал и исправлял его, и выпустил в свет только в 1826 г., в первом собрании стихов своих.

Мы не имеем положительных сведений, где был и как проводил время Пушкин в течение остального лета и в начале осени 1821 года. Всего вероятнее, он продолжал жить в Кишинёве, куда тогда возвратился М. Ф. Орлов с молодою супругою, и где, кажется, были сборы и смотры войск. Пушкин куда-то собирался в дорогу, как видно по выражению в его письме к брату от 27 июня 1821 г.: «Пиши ко мне, покамест я ещё в Кишинёве». «Пиши же мне об новостях нашей словесности,— продолжает Пушкин: — Что такое Сотворение мира Милонова? Что делает Катенин? Он ли задавал вопросы Воейкову в С. О. прошлого года[406]? Кто на ны? Чёрная шаль тебе нравится, ты прав; но её чёрт знает как напечатали. Кто её так напечатал? Пахнет Глинкой. Если ты его увидишь, обними его братски, скажи ему, что он славная душа, и что я люблю его как должно». Надо напомнить читателям, что изо всех тогдашних литераторов только один Ф. Н. Глинка печатно выразил своё сочувствие ссыльному поэту, в особом послании к нему, появившемся в Сыне Отечества 1820 г. (№ 38).

Кто-то другая сделалась предметом любви Пушкина, и он снова в грустном расположении: 23 августа этого года написана элегия:

Умолкну скоро я, но если в день печали

Задумчивой игрой мне песни отвечали;

Но если юноши, внимая молча мне,

Дивились долгому любви моей мученью…

и потом, в ночь с 24 на 25 августа, тоже элегические стихи:

Мой друг, забыты мной следы минувших лет

И юности моей мятежное теченье…

Не требуй от меня опасных откровений.

Сегодня я люблю, сегодня счастлив я…

Мы остановились на осени 1821 года. Пушкин в это время обжился в Кишинёве. Хотя мысли его постоянно рвались в Петербург и он беспрестанно ждал оттуда благоприятных для себя вестей, но эта надежда получить свободу не оправдывалась; до поры до времени он, по-видимому, мирился с своим положением и часто всею душою отдавался местным интересам. Понятие о тогдашнем Кишинёве можно отчасти составить вообще по нашим губернским городам: та же жажда новостей с севера, то же усердие следовать во всём последней моде, те же мелочи и иногда сплетни во взаимных отношениях. Но город, как мы уже заметили, был довольно оживлён, благодаря пестроте полуевропейского народонаселения, благодаря своему положению почти на границе империи и военному постою. Там были и театр и музыканты, и беспрестанно устраивались вечеринки и балы. Пушкин в первый раз в жизни очутился в такого рода среде и с любопытством стал наблюдать эту губернскую жизнь. Где только собиралось большое общество, он был тут. В отношении к молдаванам-боярам, первым лицам местного населения, Пушкин не умел иногда скрывать чувств своего превосходства и не в силах бывал также удерживаться от врождённой ему, русской насмешливости; но всё же он посещал их за неимением другого общества в этом роде, а некоторых, например, семейство Варфоломея, даже и любил за простую приветливость и радушное гостеприимство. Рассказывают также, что он был принят как нельзя лучше в семействе какого-то кишинёвского негоцианта В. А. К-ва, и в альбоме дочери его, Нины Вонифатьевны, вышедшей потом за г. Попандопуло, сохранились хвалебные (но плохие) стихи его, писанные 30 октября 1820 года[407]. Нередко хаживал он также обедать к вице-губернатору Крупянскому, жена которого, Екатерина Христофоровна, жила и кормила по-русски, что не могло не нравиться Пушкину, потому что ему надоедали плацинды и каймаки других кишинёвских хлебосолов. Эта Крупянская, из царского рода Комненов, воспитывалась в Смольном монастыре, и в полутурецком Кишинёве сохраняла привычки любезной Пушкину петербургской жизни. Пушкин между прочим забавлялся сходством своего лица с её восточною физиономиею. Бывало, рассказывает В. П. Горчаков, нарисует Крупянскую — похожа; расчертит ей вокруг лица волоса,— выйдет сам он, на ту же голову накинет карандашом чепчик — опять Крупянская.

Одна из родственниц Крупянского (урождённая Мило), была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфректом[408], и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женою нумизмата, в которую влюбился и его приятель H. С. Алексеев и которая, окружая себя разными родственниками молдаванами и греками, желала казаться равнодушною к русской молодёжи. Эти отношения послужили поводом посланию Пушкина к Алексееву:

Мой милый, как несправедливы

Твои ревнивые мечты!

Я позабыл любви призывы

И плен опасной красоты.

У молодой Эльфрект была племянница Зоя, девушка не очень привлекательной наружности. Пушкин, обращаясь к Эльфрект, писал:

Ни блеск ума, ни стройность платья

Не могут вас обворожить:

Одни двоюродные братья

Узнали тайну вас пленить.

Лишили вы меня покоя,

Но вы не любите меня;

Одна моя надежда Зоя —

Женюсь, и буду вам родня.

Дальше следовали такие подробности, что уже нельзя было отдать стихов той, кому они назначались[409].

Кроме того, временными предметами внимания, а иногда и минутной любви Пушкина в Кишинёве была молодая молдаванка Россети, которой ножки, как все уверены там, будто воспеты в первой главе Онегина, потом Пульхерия Егоровна Варфоломей, вышедшая за греческого консула в Одессе г. Мако; девица Прункул и другие.

Случаи к любезностям и болтовне с женщинами, до которой Пушкин всегда был большой охотник, всего чаще представлялись в танцах. Пушкин охотно и много танцевал. Ему нравились эти пестрые собрания, где турецкая чалма и венгерка появлялись рядом с самыми изысканными, выписанными из Вены, нарядами. В Кишинёве тогда славились и приглашались на все вечера домашние музыканты боярина Варфоломея, из цыган. «В промежутках между танцами,— рассказывает В. П. Горчаков,— они пели, аккомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках, которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии… Пушкина занимала известная молдаванская песня тю юбески питимасура, и ещё с бóльшим вниманием прислушивался он к другой песни ардема, фридема, с которою породнил нас своим дивным подражанием в поэме Цыганы: Жги меня, режь меня. Его занимала и мититика — пляска с пением, но в особенности так называемый сербешти» (сербская пляска)[410]. Пушкин попросил кого-то положить на ноты упомянутую цыганскую песню и впоследствии напечатал эти ноты[411].

Кстати, о балах и танцах. В Кишинёве до сих пор Пушкину приписываются разные стишки, и в том числе следующие, которые мы приводим, потому что, хотя они, вероятно, и не его, но отчасти изображают тамошнее общество:

Музыка Варфоломея,

Становись скорей в кружок,

Инструменты строй живее,

И играй на славу джок.

Наблюдая нежны связи,

С дамой всяк ступай любой

В первой паре Катакази

С скромной Стамовой женой[412].

Катакази — губернатор; Стамо, урождённая Симфераки — супруга одного дипломатического чиновника.

Вот ещё стихи, уже в самом деле пушкинские. Они принадлежат, собственно, к январю 1823 года, но этого рода отношения оставались одни и те же. Прошёл слух, что в один из понедельников Варфоломей намерен дать большой бал и пригласить славных музыкантов Якутского полка (стоявшего перед тем с Воронцовым в Мобеже). Пушкина, как и всех, занимал этот бал, и, желая разузнать о нём, он писал В. П. Горчакову записку:

Зима мне рыхлою стеною

К воротам заградила путь;

Пока тропинки пред собою

Не протопчу я как-нибудь,

Сижу я дома как бездельник;

Но ты, душа души моей,

Узнай, что будет в понедельник,

Чтó скажет наш Варфоломей[413].

Выше замечено, что оживлению Кишинёва много способствовали стоявшие в нём войска. Пушкин по целым дням проводил с офицерами генерального штаба и 16-й дивизии и близко познакомился с военным бытом. «Жизнь армейского офицера известна, рассказывает он в повести Выстрел (черты которой очевидно принадлежат Кишинёву). Утром ученье, манеж, обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером — пунш и карты». Но осенью 1821 года эта жизнь, хотя и шумная, но довольно однообразная, вдруг получила новое движение и заволновалась. Пронёсся слух, что войска двинутся в поход и что объявлена будет война с Турцией. Этой войны тогда несколько раз ожидали. И за границей, и у нас, все были уверены, что наши напряжённые отношения с Турцией должны неминуемо повести к взрыву и что император Александр открытым образом вступится за греков, которые тогда начали борьбу уже в самой Греции и на островах Архипелага. На недавнем конгрессе в Люблянах (Лайбахе) Меттерних едва-едва успел отвести глаза императору Александру от Греции. Слухи о войне взволновали Кишинёв и Пушкина. 29 ноября пишет он стихи Война, из которых можно заключить, что, по крайней мере на ту минуту, вспыхнуло в нём давнишнее желание поступить в военную службу:

Родишься ль ты во мне, слепая славы страсть,

Ты, жажда гибели, свирепый жар героев?

Венок ли мне двойной достанется на часть,

Кончину ль тёмную судил мне жребий боев,

И всё умрёт со мной: надежды юных дней,

Священный сердца жар, к высокому стремленье,

Воспоминание и брата и друзей,

И мыслей творческих напрасное волненье,

И ты, и ты, любовь?.. Ужель ни бранный шум,

Ни ратные труды, ни ропот гордой славы,

Ничто не заглушит моих привычных дум?

Я таю, жертва злой отравы:

Покой бежит меня, нет власти над собой,

И тягостная лень душою завладела…

Что ж медлит ужас боевой?

Что ж битва первая ещё не закипела?..

Стихи эти появились в печати через полтора года, без подписи.

Войны сверх чаяния опять не было. Русские полки, собранные у границ империи и уже давно находившиеся в полном составе и на так называемом военном положении, остались на своих местах. Кишинёвская, для Пушкина довольно скучная, жизнь вошла в прежнюю ровную колею.

Значительную долю времени Пушкин отдавал картам. Тогда игра была в большом ходу и особливо в полках. Пушкин не хотел отстать от других: всякая быстрая перемена, всякая отвага были ему по душе; он пристрастился к азартным играм и во всю жизнь потом не мог отстать от этой страсти. Она разжигалась в нём надеждою и вероятностью внезапного большого выигрыша, а денежные дела его были, особенно тогда, очень плохи. За стихи он ещё ничего не выручал, и приходилось жить жалованьем и скудными присылками из родительского дому. Играть Пушкин начал, кажется, ещё в Лицее; но скучная, порою, жизнь в Кишинёве сама подводила его к зелёному столу.

Страсть к банку! Ни любовь свободы,

Ни Феб, ни дружба, ни пиры

Не отвлекли б в минувши годы

Меня от карточной игры.

Задумчивый, всю ночь до света,

Бывал готов я в эти лета

Допрашивать судьбы завет,

Налево ль выпадет валет.

Уже раздался звон обеден;

Среди разбросанных колод

Дремал усталый банкомёт,

А я всё тот же, бодр и бледен,

Надежды полн, закрыв глаза,

Гнул угол третьего туза[414].

Играли обыкновенно в штос, в экарте, но всего чаще в банк. Однажды Пушкину случилось играть с одним из братьев 3<убовых>, офицером генерального штаба. Он заметил, что 3. играет наверное, и, проиграв ему, по окончании игры, очень равнодушно и со смехом стал говорить другим участникам игры, что ведь нельзя же платить такого рода проигрыши. Слова эти, конечно, разнеслись, вышло объяснение, и 3. вызвал Пушкина драться[415]. Это был второй поединок в жизни поэта[416]. Противники отправились на так называемую малину, виноградник за Кишинёвом. Пушкина нелегко было испугать; он был храбр от природы и старался воспитывать в себе это чувство. Недаром он записал для себя одно из наставлений кн. Потёмкина H. Н. Раевскому: «Старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врождённую смелость частым обхождением с неприятелем». Ещё в Лицее учился он стрельбе в цель, и в стенах кишинёвской комнаты своей насаживал пулю на пулю.— Подробности этого поединка, сколько известно, второго в жизни Пушкина, нам неизвестны, но некоторые обстоятельства его он сам передавал в повести Выстрел, вложив рассказ в уста Сильвио и приписав собственные действия молодому талантливому графу. «Это было на рассвете,— рассказывает Сильвио,— я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника… Я увидел его издали. Он шёл пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приблизился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплёвывая косточки, которые долетали до меня». И действительно, по свидетельству многих и в том числе В. П. Горчакова, бывшего тогда в Кишинёве, на поединок с 3. Пушкин явился с черешнями, и завтракал ими, пока тот стрелял. Но 3. поступил не так, как герой пушкинской повести Сильвио. Он стрелял первый и не попал. «Довольны вы?» — спросил его Пушкин, которому пришёл черёд стрелять. Вместо того, чтобы требовать выстрела, 3. бросился с объятиями. «Это лишнее»,— заметил ему Пушкин и не стреляя удалился[417]. Эту последнюю подробность (не называя противника) приводит и В. И. Даль в своей заметке о кончине Пушкина[418].

Поединок с 3., разумеется, тотчас сделался предметом общего говора, и поведение Пушкина чрезвычайно подняло его в общем мнении. Но Инзов, по должности, не имел права оставить этот случай без внимания и, может быть, в виде наказания и желая на время удалить Пушкина из Кишинёва, отправил его, вероятно с каким-нибудь служебным поручением, в Аккерманские степи. Впрочем, наверное мы этого не знаем, а только заключаем так по ходу дел. Несомненно одно, что Пушкин, в исходе 1821 г., видел устья Днестра, был в Аккермане и противолежащем Овидиополе. Старинная Аккерманская крепость расположена на мысу, который выдаётся в Днестровский лиман, и с двух сторон омываема волнами, отражающими её высокие башни. Вид на лиман необыкновенно хорош. Н. И. Надеждин, посетивший эти места лет через двадцать, говорит, что один учитель Аккерманского уездного училища показывал ему прибрежную башню, на которой Пушкин провёл целую ночь, и что башня с тех пор называется Овидиевой. «Не потому ли,— прибавляет он,— что поэт здесь, может быть, вёл свою вдохновенную беседу с тению Овидия? В самом деле, воспоминание о римском изгнаннике так легко и естественно могло возбудиться городом, украшенным его именем, который отсюда виднеется на краю горизонта, сливающегося с лиманом, во всей своей пустынной красе»[419].

Но мы знаем, что Овидий уже давно занимал Пушкина. Ещё в послании к Чаадаеву, в апреле 1821 г. он уже поминает его. Сочинения Овидия, вероятно, были с ним в Аккермане. Как внимательно читал он их, видно, между прочим, из примечания к первой главе Онегина и из критической статьи его в Современнике о стихотворениях Теплякова, который также обращался к тени Овидиевой. Из сочинений Овидия после Превращений он отдаёт особенное предпочтение Понтийским элегиям. «Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы!.. Овидий добродушно признаётся, что он и смолоду не был охотником до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом и трепетной рукой хвататься за меч при первой вести о набеге (см. Trist. Lib. IV, EI. I.)» При стихах своих к Овидию Пушкин замечает, сколько лет Овидий прожил в изгнании. Стихотворение вышло плодом изучения; оттого-то он так любил его и предпочитал даже Наполеону. В нём действительно много задушевности. «Каковы стихи к Овидию? — пишет Пушкин к брату по выходе их в свет,— душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel, и все дрянь в сравнении с ними». В некоторых стихах, обращённых к Овидию, слышится намёк на собственную участь сочинителя, отчего, может быть, в печати Пушкин не выставил под ними своего имени (в Полярной Звезде 1823 г.).

Напрасно грации стихи твои венчали,

Напрасно юноши их помнят наизусть;

Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,

Ни песни робкие Октавия не тронут…

О други, Августу мольбы мои несите,

Карающую длань слезами отклоните!

Около этого времени Пушкин действительно хлопотал о помиловании и писал в Петербург, чтобы ему выпросили позволение возвратиться в столицу.

Под стихами к Овидию выставлено 1821, декабря 26. Что они писаны на предполагаемом месте Овидиевой ссылки, видно из самого стихотворения.

Изгнанник самовольный,

И светом, и собой, и жизнью недовольный,

С душой задумчивой, я ныне посетил

Страну, где грустный век ты некогда влачил.

Здесь, оживив тобой мечты воображенья,

Я повторял твои, Овидий, песнопенья,

И их печальные картины поверял;

Но взор обманутым мечтаньям изменял:

Уж пасмурный декабрь на Русские луга

Слоями расстилал пушистые снега;

Зима дышала там, а с вешней теплотою

Здесь солнце яркое катилось надо мною.

Поездка в Аккерман была непродолжительна, и к новому году Пушкин возвратился в Кишинёв: его видели в толпе офицеров, чиновников и солдат, 1-го января 1822 года, на достопамятном празднике, о котором мы говорили выше и которым М. Ф. Орлов открывал устроенный им манеж своей дивизии[420]. На святках Кишинёв особенно оживился, и Пушкин не пропустил случая потанцевать и повеселиться. Но вскоре по возвращении ему опять пришлось драться. На этот раз противником его был человек достойный и всеми уважаемый. Это был полковник и командир егерского полка Семён Никитич Старов, известный в армии своею храбростью в Отечественную войну и в заграничных битвах. Старов вступился за своего офицера, которого, по его мнению, оскорбил Пушкин. Дело было так. На вечере в Кишинёвском казино, которое служило местом общественных собраний, один молодой егерский офицер приказал музыкантам играть русскую кадриль; но Пушкин ещё раньше условился с А. П. Полторацким начинать мазурку, захлопал в ладоши и закричал, чтоб играли её. Офицер-новичок повторил было своё приказание, но музыканты послушались Пушкина, которого они давно знали, даром что он был не военный, и мазурка началась. Полковник Старов всё это заметил и, подозвав офицера, советовал ему требовать, чтоб Пушкин, по крайней мере, извинился перед ним. Застенчивый молодой человек начал мяться и отговаривался тем, что он вовсе незнаком с Пушкиным. «Ну так я за вас поговорю»,— возразил полковник и после танцев подошёл к Пушкину с вопросами, вследствие которых на другой день положено быть поединку.

Они стрелялись верстах в двух за Кишинёвом, утром в девять часов. Секундантом Пушкина был H. С. Алексеев, а одним из советников и распорядителей И. П. Липранди, мнением которого поэт дорожил в подобных случаях (вспомним опять, что повесть Выстрел слышана от Липранди). Но погода помешала делу: противники два раза принимались стрелять, и, стало быть, вышло четыре промаха: метель с сильным ветром не давала возможности прицелиться как должно. Положили отсрочить поединок, и тут-то Пушкин, по дороге заехав к А. П. Полторацкому и не застав его дома, написал экспромт, сделавшийся известным по всей России и повторяемый с разными изменениями:

Я жив,

Старов

Здоров,

Дуэль не кончен[421].

Не знавшие подробностей дела говорили, будто Пушкин не захотел воспользоваться своим выстрелом и, разрядив пистолет на воздух, воскликнул:

Полковник Старов,

Слава Богу, здоров.

К счастию, поединок не возобновился. Полторацкому с Алексеевым удалось свести противников в ресторации Николетти. «Я всегда уважал вас, полковник, и потому принял ваш вызов»,— сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич,— сказал в свою очередь Старов,— я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете». Такой отзыв храброго человека, участника 1812 года, не только обезоружил Пушкина, но привёл его в восторг. Он кинулся обнимать Старова, и с этих пор считал долгом отзываться о нём с великим уважением. Так, например, через несколько дней, в той же ресторации, молодые молдаване, играя на биллиарде и толкуя о недавней дуэли, позволили себе обвинять Старова в трусости. Пушкин, игравший тут же, тотчас им заметил, что он не потерпит таких отзывов и что вперёд будет считать их для себя личною обидою[422]. Но в городе не все знали о примирении Старова с Пушкиным; о каждом из противников разнеслись двусмысленные слухи, из которых для Пушкина выросла новая и крайне неприятная история.

Между кишинёвскими помещиками-молдаванами, с которыми вёл знакомство Пушкин, был некто Балш. Жена его, ещё довольно молодая женщина, везде вывозила с собою, несмотря на ранний возраст, девочку-дочь, лет тринадцати. Пушкин за нею ухаживал. Досадно ли это было матери или, может быть, она сама желала слышать любезности Пушкина, только она за что-то рассердилась и стала к нему придираться. Тогда в обществе много говорили о какой-то ссоре двух молдаван: им следовало драться, но они не дрались. «Чего от них требовать! — заметил как-то Липранди,— у них в обычае нанять несколько человек, да их руками отдубасить противника». Пушкина очень забавлял такой лёгкий способ отмщения. Вскоре, у кого-то на вечере, в разговоре с женою Балша, он сказал: «Экая тоска! хоть бы кто нанял подраться за себя!» Молдаванка вспыхнула. «Да вы деритесь лучше за себя»,— возразила она. «Да с кем же?» — «Вот хоть с Старовым; вы с ним, кажется, не очень хорошо кончили». На это Пушкин отвечал, что если бы на её месте был её муж, то он сумел бы поговорить с ним; потому ничего не остаётся больше делать, как узнать, так ли и он думает. Прямо от неё Пушкин идёт к карточному столу, за которым сидел Балш, вызывает его и объясняет, в чём дело. Балш пошёл расспросить жену, но та ему отвечала, что Пушкин наговорил ей дерзостей. «Как же вы требуете от меня удовлетворения, а сами позволяете себе оскорблять мою жену»,— сказал возвратившийся Балш. Слова эти были произнесены с таким высокомерием, что Пушкин не вытерпел, тут же схватил подсвечник и замахнулся им на Балша[423]. Подоспевший H. С. Алексеев удержал его. Разумеется, суматоха вышла страшная, и противников кое-как развели. На другой день, по настоянию Крупянского и П. С. Пущина (который командовал тогда дивизией за отъездом Орлова), Балш согласился извиниться перед Пушкиным, который нарочно для того пришёл к Крупянскому. Но каково же было Пушкину, когда к нему явился, в длинных одеждах своих, тяжёлый молдаванин и вместо извинения начал: «Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам нужно?» Не говоря ни слова, Пушкин дал ему пощёчину и вслед затем вынул пистолет. Прямо от Крупянского Пушкин пошёл на квартиру к Пущину, где его видел В. П. Горчаков, бледного как полотно и улыбающегося. Инзов посадил его под арест на две недели; чем дело кончилось, не знаем. Дуэли не было, но ещё долго после этого Пушкин говорил, что не решается ходить без оружия, на улицах вынимал пистолет и с хохотом показывал его встречным знакомым[424].

Возмутительную историю Пушкина с Балшем мы относим к февралю месяцу 1822 г. Она произошла, как можно соображать по рассказам о ней, около масленицы. Итак, в продолжении каких-нибудь трёх-четырёх месяцев три истории, три вспышки необузданного, африканского нрава: в исходе 1821 года поединок с 3. из-за карт, в январе 1822-го с Старовым из-за светских отношений. Можно себе представить, сколько в Кишинёве пошло толков, как возмущались все степенные люди поведением молодого человека, каково было кишинёвским молдаванам после оскорбления, нанесённого им в лице Балша. Пушкина стали бояться в городе. Но за него был его добрый начальник, приставлявший часовых к его комнате, присылавший ему книг для успокоения и развлечения. Инзов и ещё несколько человек в Кишинёве хорошо знали, что Пушкину было можно и было за что прощать его увлечения. За беспорядочною жизнью, за необузданностью нрава, дерзкими речами не скрывалось от них существо, необычайно умное и свыше одарённое. Дело в том, что уже в это время в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневною жизнью и художественным служением. Уже тогда в нём было два Пушкина, один — Пушкин-человек, а другой — Пушкин-поэт. Это раздвоение он хорошо сознавал в себе; порою оно должно было мучить его, и отсюда-то, может быть, меланхолический характер его песен, та глубокая симпатическая грусть, которая примешивается почти ко всему, что ни писал он, и которая невольно вызывает участие в читателе. Он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях. Справедливо отзывались близкие друзья его, что его задушевные беседы стоили многих его печатных сочинений и что нельзя было не полюбить его, покороче узнавши. Но по замечательному и в психологическом смысле чрезвычайно важному побуждению, которое для поверхностных наблюдателей могло казаться простым капризом, Пушкин как будто вовсе не заботился о том, чтобы устранять названное противоречие; напротив, прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем. Это состояние души можно бы назвать юродством поэта. Оно замечается в Пушкине до самой его женитьбы и, может быть, ещё позднее. Началось оно очень рано, но становится ярко заметным в описываемую нами пору. «Как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? — пишет он по поводу обвинений Байрона в безбожии.— Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни однеми своими странностями» (VII, 151)[425].

В одно время с дуэлями шла сильная внутренняя и художественная работа. По удалении из Петербурга, в 1820 году, написано им, кроме Эпилога к Руслану и Людмиле, как мы видели, десять стихотворений. В 1821 году он написал Кавказского Пленника и кроме утраченной автобиографии, дневника, записок о греческом восстании и мелких прозаических отрывков — тридцать одно стихотворение. Мы предлагаем расположить их будущим издателям его сочинений в следующем, по временам, порядке. Жизнь Пушкина лучше всего выражается в его сочинениях[426].

1. Земля и море. Киев, 8 февраля.

2. Желание.

3. Муза. 14 февраля — 5 апреля.

4. Я пережил свои желанья. Каменка, 22 февраля.

5. Дельвигу. (Друг Дельвиг, мой парнасский брат). Кишинёв, 23 марта.

6. Катенину. (Кто мне пришлёт её портрет). 5 апреля.

7. Наперсница волшебной старины (Муза).

8. Сетование. (Д. В. Давыдову).

9. Чаадаеву. Кишинёв, 6—20 апреля.

10. П-лю.

11. К Чернильнице. 11 апреля.

12. Еврейке. (Христос воскрес, моя Ревекка). 12 апреля, Кишинёв.

13. Кинжал.

14. Недвижный страж дремал.

15. Наполеон. Июнь.

16. Десятая заповедь.

17. Умолкну скоро я. 23 августа.

18. Мой друг, забыты мной следы минувших лет. 24—25 августа.

19. Гроб юноши.

20. К Аглае. (И вы поверить мне могли).

21. Иной имел мою Аглаю.

22. Война или Мечта воина. 29 ноября.

23. Овидию. 26 декабря.

24. Алексееву. (Мой милый, как несправедливы).

25. К портрету кн. Вяземского.

26. Приметы.

27. Дева.

28. Подруга милая, я знаю отчего.

29. Дионея.

30. Красавице перед зеркалом.

31. Эпиграмма на Каченовского. (Клеветник без дарованья)[427].

После удаления из Петербурга, в полтора с небольшим года, более сорока одних мелких стихотворений, да поэма, да сочинения в прозе. Но молодой Пушкин подавал собою пример удивительной художественной воздержности. Беспорядочный, беспечный, порою легкомысленный в жизни, он уже тогда был необыкновенно строг, осмотрителен и совестлив как писатель. Из всех названных трудов он напечатал всего четыре стихотворения, именно в 1820 году элегию Погасло дневное светило, и то без имени, а в 1821-м появились в апреле Чёрная шаль, в июне Муза, в сентябре Послание к Чаадаеву, все в Сыне Отечества, с полным именем, с обозначением места и времени[428]. Это были первые стихи Пушкина из ссылки. Если не ошибаемся, в Петербурге ждали от Пушкина, чтобы он показал раскаяние, посвятив талант свой, по примеру предшественников, восхвалению отечества, славе России, описанию воинских подвигов и т. п. Такое ожидание по временам высказывалось и в печати. Так, в Сыне Отечества 1822 года в № X (март), в послании какого-то А. М. К сочинителю поэмы Руслан и Людмила, читаем между прочим:

Почто же восторга священных часов

Ты тратишь для песней любви и забавы?..

Оставь сладострастье коварным женам!

Сбрось чувственной неги позорное бремя!

Пусть бьются другие в волшебных сетях

Ревнивых прелестниц, пусть ищут другие

Награды с отравой в их хитрых очах!

Храни для героев восторги прямые!

В Литературных Листках Булгарина (1824, № 1, стр. 25) прямо сказано: «Гений Пушкина обещает много для России; мы бы желали, чтоб он своими гармоническими стихами прославил какой-нибудь отечественный подвиг. Это дань, которую должны платить дарования общей матери, отечеству. Некоторые отрывки в Кавказском Пленнике показывают, что Пушкин столь же искусно умеет изображать славу, как и граций».

Но Пушкин не хотел насиловать своего таланта; он повиновался со всею искренностию единственно внушениям внутренним и, может быть, в ответ на подобного рода вызовы, слышанные им, без сомнения, и в Кишинёве, сказал про себя:

Но не унизил в век изменой беззаконной

Ни гордой совести, ни лиры непреклонной[429].

Кроме художественной добросовестности, желания исправить и усовершить свои создания, были ещё и другие причины и соображения, вследствие которых, в описываемую нами пору, стихи Пушкина так редко появлялись в свет. Во-первых, не все они могли быть напечатаны, а во-вторых, у него бродила мысль издать их отдельною книжкою. Ещё в Петербурге, в конце 1819 или в начале 1820 года, вероятно нуждаясь в деньгах, он согласился на предложение приятелей напечатать собрание его стихов. Считая с лицейскими, их и тогда уже было довольно много. Решили открыть подписку на издание, и друзья Пушкина успели уже раздать от 30 до 40 билетов, как вдруг Пушкину велено было ехать в Екатеринослав. Второпях и на безденежьи он взял у приятеля своего, тогдашнего богача Н. В. Всеволожского, тысячу рублей и за неё отдал ему рукопись свою. Весьма вероятно, что Всеволожский и не имел настоящего намерения издавать книгу, а из благородного побуждения воспользовался случаем, чтобы выручить поэта, не затрагивая его самолюбия. Как бы то ни было, но Пушкин в ссылке своей ожидал выхода своей книжки, или анфологии, как он называет её в одном письме (вероятно, потому, что стихи все были в греческом духе, воспевалась любовь и наслаждения жизнию). Из Кишинёва, от 27 июня 1821 года, Пушкин пишет брату: «Постарайся свидеться с Всеволожским и возьми у него на мой щет число экземпляров моих сочинений (буде они напечатаны), розданное (?) моими друзьями,— экземпляров 30». Между тем время шло, а книжка не выходила. В 1822 году князь Александр Лобанов-Ростовский вздумал купить у Всеволожского право издания[430]. Пушкина это встревожило; он уже стал тогда, как мы видели, гораздо строже смотреть на свою литературную деятельность, хотел исправить прежние стихи, прибавить новые и вообще явиться перед публикою с произведениями отборными. Всего проще было бы возвратить Всеволожскому его тысячу рублей и вытребовать назад тетрадь свою. Но где было взять денег? Лучше терпеть нужду, чем занимать, говорил он тогда, ибо, занимая и не имея потом возможности отдать, поневоле подвергаешь сомнению свою честность. Кн. Лобанов дал знать Пушкину о своём намерении через общего их знакомого Я. Н. Толстого и делал ему какие-то новые предложения, т. е., вероятно, обещал денег. Это могло быть около августа 1822 года. Пушкин пишет брату из Кишинёва, от 4 сентября 1822 г.: «Явись от меня к Никите Всеволожскому и скажи ему, чтоб он ради Христа погодил продавать мои стихотворенья до будущего года. Если же они проданы, явись с той же просьбой к покупщику. Ветренность моя и ветренность моих товарищей наделала мне беды. Около 40 билетов розданы, само по себе разумеется, что за них я буду должен заплатить»; а Я. Н. Толстому он отвечал (от 26 сентября): «Предложение кн. Лобанова льстит моему самолюбию, но требует с моей стороны некоторых объяснений. Я сперва хотел печатать мелкие свои сочинения по подписке, и было роздано уже 30 билетов; обстоятельства принудили меня продать свою рукопись Никите Всеволожскому и самому отступиться от издания. Разумеется, что за розданные билеты я должен заплатить, и это первое условие. Во-вторых, признаюсь тебе, что в числе моих стихотворений иные должны быть выключены, многие переправлены, для всех должен быть сделан новый порядок, и потому мне необходимо нужно пересмотреть свою рукопись. Третье: в последние три года я написал много нового. Благодарность требует, чтоб я всё переслал князю Александру, но… милый друг! Подождём ещё два-три месяца. Как знать? Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдёт на лад и пр.»[431].

Таким образом, издание было приостановлено. Мы увидим ниже, что за него брались А. А. Бестужев и Н. И. Гнедич; надеясь сам побывать в Петербурге, Пушкин отклонял предложения, и книжка вышла в свет уже только в 1826 г. Но, конечно, она много выиграла оттого в содержании.

Когда шла вышеизложенная переписка, в печати уже появилась новая поэма Пушкина Кавказский Пленник.

Она обновила имя ссыльного поэта в памяти публики и друзей его. Может быть, успехом её отчасти и возобновлена мысль об издании мелких стихотворений. Своего Пленника ещё в исходе 1821 года Пушкин послал в Петербург Н. И. Гречу, с предложением напечатать. Греч издавал бесспорно лучший тогдашний журнал, Сын Отечества, и Пушкин уже был с ним в сношениях, поместив у него стихи свои. Но издатель первой поэмы, Руслана и Людмилы, Н. И. Гнедич, выразил неудовольствие, отчего Пушкин опять не обратился к нему. «Ты говоришь, что Гнедич на меня сердит,— пишет Пушкин брату (из Кишинёва, 24 января 1822 года), — он прав: я бы должен был к нему прибегнуть с моей новой поэмой; но у меня шла голова кругом; от него не получал я давно никакого известия; Гречу должно было писать, и при сей верной оказии предложил я ему Пленника. К тому же ни Гнедич со мною, ни я с Гнедичем не будем торговаться и слишком наблюдать каждый свою выгоду, а с Гречем я стал бы бессовестно торговаться как со всяким брадатым ценителем книжного ума». Пушкин ошибался. Н. И. Греч сам отклонил его предложение приобрести право на издание поэмы[432]. Тогда Пушкин поручил издание уже Гнедичу и при этом передал ему собственный, чрезвычайно меткий суд над поэмой, говоря, что долго не мог решиться её напечатать,— так явны её недостатки, но что переделывать не в силах[433].

Кавказский пленник появился в Петербурге из типографии Греча в последних числах августа 1822 года, тетрадкою в 16 долю листа, на 53 стр. (цензурное дозволение А. Бюрокова, 12 июня 1822 г.). К нему приложен был портрет автора, гравированный Е. Гейтманом. Пушкин изображён лет пятнадцати, лицеистом, в рубашке, как рисовали тогда Байрона, подперши голову рукою, и в задумчивости. Тут явственнее, чем на всех других[434] портретах, арабские черты его физиономии.

Издатель прислал Пушкину в Кишинёв один экземпляр поэмы, с письмом, и с приложением 500 р. за право издания. Плата показалась Пушкину мала, но на безденежьи он и тому был рад[435]; потому что хотя перед тем книгопродавец Слёнин купил остальные экземпляры Руслана и Людмилы, но деньги, вырученные за это, не доходили до Пушкина (письмо к брату от 21 июля 1822 года). «Скажи мне, милый мой, шумит ли мой Пленник? A-t-il produit du scandale, пишет мне Orlov, voilà l’essentiel[436]. Надеюсь, что критики не оставят в покое характер Пленника, он для них создан; душа моя, я журналов не получаю, так потрудись, напиши мне их толки, не ради исправления моего, но ради смирения кичливости моей»[437] Перед тем (от 4 сентября 1822 г.) он поручает брату: «Скажи Слёнину, чтоб он мне прислал… Сына Отечества 2-ю половину года. Может вычесть что стоит из своего долга».

Явившись в печати с новою поэмою, Пушкин, естественно, любопытствовал узнать мнение о ней. Успех был полный: Россия с жадностью читала Кавказского Пленника. Можно наверное сказать, что если первая поэма Пушкина имела успех благодаря лишь лёгкости стиха и содержания, всем равно понятного и доступного, то Кавказский Пленник был встречен уже с любовью и с участием к молодому сочинителю: во-первых, все знали, что это произведение ссыльного, во-вторых, в поэме уже много тёплых, задушевных стихов.

Ещё весною прошлого года, кончив Пленника, Пушкин писал Дельвигу, что у него в голове уже бродят новые поэмы. Он начинал их, но был сам недоволен ими, и либо вовсе бросал, либо уничтожал написанное. Только одна из этих, поэм, именно Бахчисарайский Фонтан, дошла до нас вполне; Вадим остался неконченым, а Разбойников он сам сжёг, и теперешний текст их есть только отрывок, случайно уцелевший у H. Н. Раевского (сына). Кроме того, есть известие, что Пушкин начал было писать, вероятно тогда же, сатирическую поэму, действие которой должно было происходить в аду, при дворе сатаны; сохранилось лишь несколько стихов о карточной игре (VII, 88)[438]. К 1822-му же году следует отнести и ту рукописную поэму, в сочинении которой Пушкин потом так горько раскаивался и которая впоследствии возбудила против него справедливое негодование людей благомыслящих и навлекла неприятности со стороны духовного начальства[439]. Пушкин всячески истреблял её списки, выпрашивал, отнимал их и сердился, когда ему напоминали о ней. Уверяют, что он позволил себе сочинить её просто из молодого литературного щегольства. Ему захотелось показать своим приятелям, что он может в этом роде написать что-нибудь лучше стихов Вольтера и Парни[440].


Летом 1822 года покинули Кишинёв двое близких знакомых Пушкина: П. С. Пущин и М. Ф. Орлов; первый был уволен вовсе от службы, второй от должности дивизионного начальника, с причислением к армии, оба, по неприятностям с своим корпусным генералом Сабанеевым[441]. Дивизиею в Кишинёве стал командовать Нилус. Орлов с женою уехал в Крым, куда так хотелось Пушкину, который писал тогда свой Бахчисарайский Фонтан.

Приду на склон приморских гор,

Воспоминаний тайных полный,

И вновь Таврические волны

Обрадуют мой жадный взор.

Но ему пришлось сделать совсем другого рода путешествие, при этом обогатиться новыми впечатлениями, плодом которых впоследствии была четвёртая поэма Цыганы. Во второй половине 1822 года с ним случилась опять история. Подробности нам неизвестны; но есть положительное свидетельство, что в это время Пушкин, опять за картами, повздоривши с кем-то из кишинёвской молодёжи, снял сапог и подошвой ударил его в лицо. Инзов разослал их Пушкина в Измаил, а противника его в Новоселицу[442]. Г. Анненков (Материалы, стр. 90) говорит, что на этот раз Пушкин доходил до самых границ империи, и в доказательство приводит отрывок стихотворения, в котором, между прочим, сказано:

Объемлю грозный мрамор твой,

Кагула памятник надменный.

Между тем из этого ещё нельзя заключать, чтобы стихи были вызваны посещением места Кагульской битвы: памятника там, сколько мы знаем, нет никакого, и стихи вернее будет отнести к 1827 г., к известной колонне Румянцева в Царском Селе.

Гораздо определительнее указывает на тогдашнюю поездку Пушкина небольшое стихотворение 1822 года Баратынскому из Бессарабии:

Ещё доныне тень Назона

Дунайских ищет берегов…

И с нею часто при луне

Брожу вдоль берега крутого.

Берег Дуная в Измаиле действительно крут, а выражение про тамошнюю сторону: она Державиным воспета прямо относится к известной оде на взятие Измаила[443].

Во всяком случае поездка в Измаил, по Буджацкой пустыне, надолго осталась памятна Пушкину. Он наскучил кишинёвскою жизнью; ему надоели городские толки, возбуждённые его горячностью, и вообще городская жизнь. В степях он почувствовал себя на воле и захотел пожить беззаботною кочевою жизнью, снизойти на первую ступень человеческого общежития. Встретив на дороге цыганский табор, Пушкин пристал к нему и несколько времени кочевал вместе с ним. Что это было действительно так, что воспитанник богатого царскосельского Лицея проводил ночи на голой земле, у костров и под шатрами, свидетельствует брат его, сообщивший одно выпущенное прежде место из поэмы Цыганы:

За их ленивыми толпами

В пустынях праздный я бродил,

Простую пищу их делил,

И засыпал пред их огнями.

То же самое говорит Пушкин, рассказывая о своей Музе:

И позабыв столицы дальней

И блеск и шумные пиры,

В глуши Молдавии печальной

Она смиренные шатры

Племён бродящих посещала,

И между ними одичала,

И позабыла речь богов

Для скудных, странных языков,

Для песен степи, ей любезной…[444]

Любопытно, что в бумагах его нашлась заметка о происхождении и нравах Цыган[445]. Опять виден умный и зоркий наблюдатель, умевший собирать с жизни двойную дань поэзии и знания. Казалось бы, что чудные южные ночи у цыганских костров, с такою роскошью описанные им, вполне принадлежат миру поэзии; но поэтическое упоение в этой крепкой природе не исключало хладнокровной наблюдательности. В этом-то и сила Пушкина. Местами (например, в Цыганах) поэзия его, как самые роскошные душистые цветы, почти что отуманивают голову, и рядом тут же читатель отрезвляется стройными образами самого ясного, разумного миросозерцания.

Поэма Цыганы, написанная позже, внутренним содержанием своим вполне принадлежит этому степному странствованию. Весьма вероятно, что у Цыган Пушкин и назывался именем Алеко (Александр). Можно догадываться, что тут не обошлось также без любви. От того такая искренность, такая жизненность поэмы. В жилах поэта текла та же восточная кровь. Покинув душный город, где ему было столько неприятностей, Пушкин радовался широкою волею степной жизни:

Под сенью мирного забвенья

Пускай Цыгана бедный внук

Не знает нег и пресыщенья

И гордой суеты наук…

Нет, не преклонишь ты колен

Пред идолом безумной чести;

Не будешь жертвой злых измен,

Трепеща тайной жаждой мести.

О Боже! если б мать моя

Меня родила в чаще леса

Или под юртой Остяка,

В глухой расселине утеса! (VII, 69).

Дорогою в Измаил, или может быть на обратном пути, Пушкин заезжал в Тульчин, где находилась, как мы сказали, главная квартира корпуса и жили некоторые знакомые его: при одном анакреонтическом стихотворении Мальчик, солнце встретить должно, означено им: Тульчин, 1822[446].

Кажется, что к ноябрю месяцу этого же года следует отнести новую и последнюю поездку его в Чигиринский повет Киевской губернии, в село Каменку, к Давыдовым. Там встретился с ним один его петербургский знакомый, из записок которого извлекаем следующее место[447]: «Приехав в Каменку,— рассказывает он,— я был приятно удивлён, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростёртыми объятиями… С генералом был сын его, полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдовых целую неделю. Пушкин и полковник Раевский прогостили тут столько же. Мы всякий день обедали внизу у старушки-матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чём хотел беседовать. Жена А. Л. Давыдова, впоследствии вышедшая в Париже за генерала Себастиани, была со всеми очень любезна. У неё была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в неё влюблён, беспрестанно на неё заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать. Мне стало её жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: посмотрите, что вы делаете! Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя. „Я хочу наказать кокетку, — отвечал он,— прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня“. С большим трудом удалось мне обратить всё это в шутку и заставить его улыбнуться. В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминал Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе. При этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и всё вместе выходило как-то пошло. Зато когда заходил разговор о чём-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов, и не только отдавал каждому из них справедливость, но в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили. Я ему прочёл одно из его неизданных стихотворений, и он очень удивился, как я его знаю… В то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который бы не знал наизусть его запрещённых стихов»[448].

С 1822 года положение Пушкина в Кишинёве становится всё тяжелее и для его горячего нрава невыносимее. Рассказанные нами истории должны же были оставить свои следы на нём. Сон перед поединком Пушкин впоследствии сравнивал с ожиданием замешкавшейся карты в азартной игре (VII, 139)[449], и мы уже знаем, что он действительно не слишком дорожил жизнью и любил отважно идти на всякую опасность; но всё же эти встречи со смертью необходимо потрясали всё его нравственное существование и не могли проходить даром. Конечно, глядя теперь со стороны, можно с уверенностью утверждать, что кишинёвская жизнь была полезна Пушкину, как поэту, что эти страсти разработывали его душу и вызывали нам из неё новые живые звуки, которыми теперь мы так наслаждаемся; но каково было самому поэту в болезненные минуты поэтического развития? Вот вопрос. Нашлись ли люди, возле которых он мог отдохнуть, которых участие было бы не оскорбительно, кому бы он мог вполне открыться и довериться? Он отвечает отрицательно. У него были в Кишинёве добрые приятели: Алексеев, Горчаков, Полторацкий и другие; но не было настоящего друга вроде Дельвига, Малиновского, Пущина (И. И.), или каким был позднее П. В. Нащокин; не было и таких людей, как Карамзин и Жуковский, к которым бы он мог прийти, рассказать всё, требовать совета и не оскорбляясь выслушать упрёки и наставления. Вдобавок, на ту пору, разбрёлся и кружок М. Ф. Орлова. Правда, их горячие, иногда только заносчивые речи и требования, ввиду практической неисполнимости, которая не могла укрываться от наблюдательного и зоркого поэта, должны были порою тревожить его и наводить грусть; но он искренно дорожил этими людьми, и отсутствие их, без сомнения, было ему чувствительно.

Кого ж любить? Кому же верить?

Кто не изменит нам один?

Кто все дела, все речи мерит

Услужливо на наш аршин?

Кто клеветы про нас не сеет?

Кто нас заботливо лелеет?

Кому порок наш не беда?

Кто не наскучит никогда?[450]

Такого человека, конечно, не было. Между тем из Петербурга приходили неутешительные вести, надежда на возвращение из ссылки оставалась по-прежнему только надеждою; положение при Инзове, без определённой деятельности, было какое-то праздное и двусмысленное, и в довершение всего недостаток денежный. Впоследствии Пушкин мог говорить про себя, вспоминая прошедшее:

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,

В безумстве ветренной свободы,

В неволе, в бедности, в чужих степях

Мои утраченные годы…[451]

Само собою разумеется, что большинство людей, с которыми он встречался в Кишинёве, не могли дорожить высокими достоинствами поэта, и всего чаще лишены были способности открывать и замечать их. К тому же им досадно бывало видеть, как этот, едва вышедший из детства, баловень природы, без видимого занятия, без всяких наглядных заслуг, пользуется уважением людей высокопоставленных, водится с первыми лицами города, не хочет знать привычных условий и внешних форм подчинённости, ни перед чем не останавливается и всё ему проходит. Степенное кишинёвское чиновничество не в силах было простить ему, напр., небрежного наряда. Досадно им было смотреть, как он разгуливает с генералами в своём архалуке, в бархатных шароварах, неприбранный и нечёсаный, и размахивает железною дубинкою. Вдобавок, не попадайся ему, оборвёт как раз. Молодой Пушкин не сдерживал в себе порывов негодования и насмешливости, а в кишинёвском обществе было, как и везде, немало таких сторон, над которыми изощрялся ум его. Находчивостью, резкостью возражений и ответов он выводил из терпенья своих противников. Язык мой — враг мой, пословица, ему хорошо знакомая. Сюда относится большая часть анекдотов, которые ходят про него по России. Так, напр., на одном обеде в Кишинёве какой-то солидный господин, охотник до крепких напитков, вздумал уверять, что водка лучшее лекарство на свете и что ею можно вылечиться даже от горячки. «Позвольте усумниться»,— заметил Пушкин. Господин обиделся и назвал его молокососом. «Ну, уж если я молокосос,— сказал Пушкин,— то вы, конечно, виносос». И вот уже враг, готовый радоваться всякой ошибке и распускать всякую клевету! Какая-то дама, гордая своими прелестями и многочисленностью поклонников, принудила Пушкина написать ей стихи в альбом. Стихи были написаны, и в них до небес восхвалялась красота её, но внизу, сверх чаяния, к полнейшей досаде и разочарованию, оказалась пометка: 1 Апреля[452]. Подобных случаев, без сомнения, было немало. Кто-то выразился про Пушкина, играя словом бессарабский с намёком на его физиономию: бес арабский. Иногда поэту приходилось тяжело в обществе, враждебно против него настроенном. В альбоме Онегина есть строфа, в которой выражены эти отношения:

Меня не любят и клевещут;

В кругу мущин несносен я.

Девчонки предо мной трепещут,

Косятся дамы на меня.

За что? За то, что разговоры

Принять мы рады за дела,

Что важным людям важны вздоры,

Что глупость ветрена и зла;

Что пылких душ неосторожность

Самолюбивую ничтожность

Иль оскорбляет, иль смешит,

Что ум, любя простор, теснит.

Так он писал про себя, сознавая хорошо своё положение. Но пенять на судьбу, жаловаться на то, что его не понимают, выставлять себя напоказ было вовсе не в его нраве. «Кюхельбекерно мне на чужой стороне»,— только этим и выражались его пени, даже и в письмах к ближайшим людям. Озлобления в нём незаметно. С гордым равнодушием он продолжал являться всюду и по-прежнему посещал разнообразное кишинёвское общество. На ту пору оно сделалось ещё пестрее. Вследствие греческого восстания, которое в 1822 году охватило уже всю Турцию, многие семейства, из княжеств и из самой Турции, спасались бегством в Россию и находили убежище, между прочим, в Кишинёве. Так, напр., в одном отрывке из записок своих Пушкин мимоходом упоминает, что в 1822 году какая-то «старая молдавская княгиня, набелённая и нарумяненная», умерла в его присутствии от холерных припадков (I, 281)[453]. К тому же 1822 году относится временное сближение его с одним греческим семейством, как показывают тогдашние стихи к Гречанке (Ты рождена воспламенять воображение поэтов). Это была известная в Кишинёве Калипсо, приехавшая из Константинополя вместе с матерью своею Полихронией и с другими греками. Калипсо была красавица, но её несколько безобразил длинный нос. Она прекрасно пела с гитарой турецкие песни. Пушкин тогда восхищался Байроном, а про Калипсо ходили слухи, будто она когда-то встретилась с знаменитым лордом и впервые познала любовь в его объятиях:

Быть может, лирою счастливой

Тебя волшебник искушал,—

Невольный трепет возникал

В твоей груди самолюбивой,

И ты, склонясь к его плечу…

Нет, нет, мой друг, мечты ревнивой

Питать я пламя не хочу:

Мне долго счастье чуждо было,

Мне ново наслаждаться им…

Сближение с Байроном, без сомнения, придавало Калипсе особенную заманчивость в глазах Пушкина; но любовь к ней была минутным увлечением. Стихи свои (великолепные, но сравнительно-холодные) Пушкин скоро отдал в печать (с полным своим именем), и уже одно это обстоятельство достаточно показывает, что настоящей любви тут не могло быть. Через год Пушкин знакомил с Калипсо и её матерью одного приезжего[454], и по словам сего последнего, в нём уже не оставалось и следов любовного жара.

Другое стихотворение, биографического содержания, принадлежащее к 1822 году, это К друзьям. Оно написано после прощальной пирушки, которая устроилась у братьев Полторацких по случаю отъезда из Кишинёва общего приятеля их свитского офицера Валерия Тимофеевича Кека. Пушкин говорит, что друзья отличили его особой почётной чашею:

…жажду скифскую поя,

Бутылка полная вливалась

В её широкие края.

Пили из складных походных стаканов, которые вставляются один в другой; Пушкину дали самый большой, наружный:

Я пил, и думою сердечной

Во дни минувшие летал,

И горе жизни скоротечной

И сны любви воспоминал.

Превосходный, художественный разбор этой пиесы, которая так живо изображает положение ссыльного поэта в Кишинёве, посреди военной молодёжи, находим у Белинского (Сочинения, т. VIII, стр. 330). «Пушкин,— говорит он,— никогда не расплывается в грустном чувстве; оно всегда звенит у него, но не заглушая гармонии других звуков души и не допуская его до монотонности. Иногда, задумавшись, он как будто встряхивает головою, как лев гривою, чтоб отогнать от себя облако уныния, и мощное чувство бодрости, не изглаживая совершенно грусти, даёт ей какой-то особенный освежительный и укрепляющий душу характер».

Меня смешила их измена:

И скорбь исчезла предо мной,

Как исчезает в чащах пена

Под зашипевшею струёй.

Поэт сам был доволен этими стихами и отослал их в Петербург, где они потом прочитаны были в публичном заседании Вольного Общества Любителей Российской Словесности, в доме Д. А. Державиной, и в печати появились с полным его именем[455].

Совсем другого содержания, но также в биографическом отношении чрезвычайно любопытны и важны стихи 1822 года: Люблю ваш сумрак неизвестный, набросанные, неконченные Пушкиным и сохранившиеся в двояком виде, черновом и более отделанном (II, 323—325):

Ты, сердцу непонятный мрак,

Приют отчаянья слепого,

Ничтожество, пустой призрак,

Не жажду твоего покрова!

Мечтанье жизни разлюбя,

Счастливых дней не знав от века,

Я всё не верую в тебя:

Ты чуждо мысли человека.

Тебя страшится гордый ум!..

Но, улетев в миры иные,

Ужели с ризой гробовой

Все чувства брошу я земные,

И чужд мне станет мир земной?

Эти мысли о смерти, о загробной жизни, о бессмертии души находятся, очевидно, в связи с тогдашними его обстоятельствами. Может быть, стихи эти и написаны накануне одного из поединков.

Наконец, есть ещё стихотворение 1822 года, в котором отразилась его кишинёвская жизнь, это Уединение. После сообщённых выше подробностей тут каждое слово становится понятно и получает смысл автобиографический:

Блажен, кто в отдалённой сени,

Вдали взыскательных невежд,

Дни делит меж трудов и лени,

Воспоминаний и надежд;

Кому судьба друзей послала,

Кто скрыт, по милости Творца,

От усыпителя глупца,

От пробудителя нахала[456].

Так и видится Пушкин в его уединённой комнате, под развалинами, на отдалённом конце Кишинёва: он на время мирится с судьбою и работает, полный памятью о прежних весёлых днях и оживляемый надеждою на более светлое будущее.

Эти воспоминания и надежды относились к Петербургу. Почти всё время кишинёвской жизни Пушкин рассчитывал, что ссылка его скоро кончится и что ему позволят возвратиться в столицу. Ещё в 1821 году, в письме к брату (27 июля) он говорит: «Пиши ко мне, покамест я ещё в Кишинёве». В письмах 1822 года беспрестанно выражается надежда на скорое свидание. К брату он пишет, от 24 января: «Постараюсь сам быть у вас на несколько дней, тогда дела пойдут иначе»; 21 июля: «Радость моя, хочется мне с вами увидеться, мне в Петербурге дела есть; не знаю, буду ли к вам, а постараюсь»; 6 октября: «Я карабкаюсь и, может быть, явлюсь у вас, но не прежде будущего года». То же самое в письме к Катенину от 19 июля, говоря о постановке на сцену Корнелевой трагедии Сида, переведённой Катениным: «Как бы то ни было, надеюсь увидеть эту трагедию зимою, по крайней мере постараюсь»; или к Я. Н. Толстому, от 26 сентября: «Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдёт на лад».

Так как официальной ссылки не было, то Пушкин, вероятно, надеялся, что его переведут по службе обратно в Петербург, или хоть уволят в отпуск. Через кого шли эти сношения, у кого именно просил он ходатайства, определительно мы не можем сказать, по крайней мере по имеющимся у нас материалам. Знаем только, что он писал письмо к гр. Нессельроду, который тогда заведывал министерством иностранных дел[457]. Весьма вероятно, что заступниками и ходатаями были те же лица, что и прежде: Карамзин, Жуковский и братья Тургеневы. Но испросить помилование было довольно трудно. Обстоятельства не только не улучшились сравнительно с 1820-м годом, когда Пушкин оставил Петербург, напротив, сделались ещё тяжелее. В самый год удаления Пушкина произошла Семёновская история; в министерстве просвещения и духовных дел, к которому принадлежал Пушкин по роду своей деятельности, наступили времена крутые: профессора Куницын и Арсеньев потерпели по службе; имел большое влияние знаменитый ревизор Магницкий, торжествовало его направление, и в 1822 году даже самый Царскосельский лицей передан в ведомство военно-учебных заведений. К тому же, удалённый по высочайшему (хотя и не гласному) повелению, Пушкин не иначе мог быть и возвращён. Отлучки императора Александра, его беспрестанные поездки то во внутренние губернии, то за границу, на Люблянский и Веронский конгрессы, тоже могли быть помехою. К императору, естественно, посылались только дела первой важности, и отнюдь не могла быть послана бумага о перемещении из одного места в другое какого-нибудь коллежского секретаря Пушкина[458]. Оттого Пушкина так занимает вопрос, когда возвратится государь (письмо к брату от 30 января 1823 года). Неуверенность в своём положении, надежда, что, может быть, завтра выйдет разрешение ускакать из Кишинёва, должны были усиливать душевную тревогу Пушкина. Он жил изо дня в день, как будто не на месте, и беспрестанно готовый в дорогу.

За невозможность свидания, сношения с петербургскими друзьями ограничивались перепискою, и то довольно редкою, отрывочною. Переписка эта далеко не вся обнародована и, может быть, значительная часть её утратилась: время и быстрая смена обстоятельств истребляют следы прошедшего, и к тому же не в наших нравах было дорожить письмами и беречь их. Впрочем, просим читателей помнить, что мы не пишем полной и связной биографии Пушкина, а только собираем и приводим в порядок материалы для неё. Доступа к бумагам Пушкина и его ближайших друзей мы не имели; может быть, многое из тогдашней переписки его ещё сберегается и со временем будет сообщено во всеобщее сведение. Сколько можно судить по тому, что у нас есть, Пушкин хотя и переписывался со многими лицами, но довольно редко. Он был слишком молод и беспечен и слишком надеялся на скорое свидание, чтобы вести правильную и постоянную переписку за полторы тысячи вёрст.— С Карамзиным, как кажется, он вовсе не переписывался: лета и положения были слишком розны. Не знаем, уцелели ли письма его к А. И. Тургеневу; но он наверное писал к нему. Сам Тургенев говорит в одном из отрывков своей Хроники Русского из Парижа, что, перебирая бумаги, попал на письмо к нему Пушкина из Кишинёва, от 21 августа 1821 года. «Письмо коротко,— замечает Тургенев,— но ноготок востёр»[459]. В 1822 году он ему послал свою Песнь о вещем Олеге, так как Тургенев был большой охотник до русской старины. Через Жуковского шли, кажется, переговоры о возвращении из ссылки; но Пушкин жалуется брату, что редко получает письма от Жуковского, просит, чтоб он, по крайней мере, продиктовал своему человеку Якову несколько строчек к нему. Дело в том, что Жуковский в 1820 и 1821 г. ездил за границу с великой княгиней Александрой Феодоровной и потом был обременён своею должностью при дворе. Тогдашние письма к Чадаеву, как мы видели, утратились, но Пушкин не забывал своего друга, что показывают два стихотворные послания, одно из Крыма, другое из Бессарабии. Писем к Баратынскому тоже, как мы слышали, не сохранилось, хотя они, наверное, были, как видно по двум обращениям к нему в стихах (1822), находящимся в печати. Без сомнения, также шла переписка с Н. Раевским-сыном, с М. Ф. Орловым, после его отъезда из Кишинёва, с Д. В. Давыдовым и др. Из тогдашних писем к П. А. Катенину напечатано в издании Анненковой (I, 58) только одно письмо от 19 июля 1822 г., и там же изложены бывшие между ними недоумения. В письме этом особенно важно для биографии Пушкина следующее, для нас пока не совсем понятное, место: «Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих был я жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимал я тебя) обязан я первым известием об них?» Минутные друзья минутной молодости, общество гусарское и Зелёной Лампы, Всеволожский, Каверин, Юрьев, Мансуров, Молоствов, Василий Олсуфьев и другие забыли Пушкина в его далёкой ссылке. «Два года и шесть месяцев ни строки, ни слова»,— пеняет Пушкин в вышеупомянутом письме к одному из них, Я. Н. Толстому (I, 187). Не знаем, была ли переписка с Малиновским и И. И. Пущиным, но к третьему лицейскому другу своему, барону Дельвигу, Пушкин написал из ссылки в первый раз только в марте 1821 года (см. выше) известное письмо прозою и стихами. Всё-таки, если бы можно было собрать и издать эти письма вместе с ответами, такая книга вышла бы наилучшим пояснением жизни нашего поэта и в то же время была бы живою картиною тогдашнего умственного и литературного движения в России.

Переписка, более или менее непрерывная, поддерживалась, кажется, только с братом. К сожалению, и она дошла, по крайней мере до нас, не вполне; во-первых, мы не имеем ответных писем брата, во-вторых, самые письма Александра Сергеевича, очевидно, не все уцелели[460]. Лев Сергеевич, не кончив курса в пансионе при педагогическом институте, проживал в Петербурге в доме родителей, не имея определённых занятий и не торопясь поступать на службу. В 1822 году, о котором у нас теперь идёт речь, ему было всего 16 лет. Он был очень похож на брата и лицом и отчасти нравом. Приятели Пушкина любили его: он им живо напоминал ссыльного поэта. К тому же он имел родовую наклонность к занятиям словесностью. Таким образом Лев Сергеевич прямо с ученической скамейки вступил в кружок друзей своего брата. Пушкин покинул его в Петербурге ещё совсем мальчиком и долгое время потом сохранял в отношении к нему нежное и в то же время покровительственное чувство старшего брата. В воспоминаниях о Петербурге он занимал у него первое место, и мы видели, как он заботливо поручает его Дельвигу. Переписываться с ним, знать о нём было для него потребностью сердца. Выше приведено письмо его к брату с рассказом о путешествии и другое, французское, с наставлениями, как вести себя в свете. От 1821 года уцелело только одно письмо (27 июля), из которого два отрывка, с вопросами о новостях словесности и с поручением к Всеволожскому, также приведены выше. «Здравствуй, Лев,— пишет он ему,— не благодарю тебя за письмо твоё, потому что ты мне дельного ничего не говоришь: я называю дельным всё, что касается до тебя. Пиши ко мне покаместь (sic) я ещё в Кишинёве. Я тебе буду отвечать со всевозможной болтливостью… Скажи ему (Всеволожскому), что я люблю его, что он забыл меня, что я помню вечера его, любезность его. V. С. Р. его, L. D. его, Овошникову его, лампу его и всё елико друга моего[461]. Поцелуй, если увидишь, Юрьева и Мансурова, пожелай здравия Калмыку и напиши мне обо всём». Эти поручения ввели Льва Сергеевича в общество Зелёной Лампы и познакомили со всеми его шалостями. «Пришли мне Тавриду Боброва»,— заключает Пушкин. Таврида или мой летний день в Таврическом Херсонесе — старинная поэма, сочинение Семёна Боброва (Николаев. 1798). Пушкину захотелось взглянуть на неё: он тогда занят был своим Бахчисарайским Фонтаном.

От 1822 года сохранилось четыре письма к брату. «Сперва хочу с тобою побраниться,— пишет Пушкин 24 января,— как тебе не стыдно, мой милый, писать полурусское, полуфранцузское письмо, ты не московская кузина; во-вторых, письма твои слишком коротки: ты или не хочешь, или не можешь мне говорить открыто обо всём. Жалею: болтливость братской дружбы была бы мне большим утешением. Представь себе, что до моей пустыне (sic) не доходит ни один дружеский голос, что друзья мои как нарочно решились оправдать мою элегическую мизантропию,— и это состояние несносно. Письмо, где говорил я тебе о Тавриде, не дошло до тебя, это меня бесит. Я давал тебе несколько препоручений самых важных в отношении ко мне, чёрт с ними; постараюсь сам быть у вас на несколько дней, тогда дела пойдут иначе». Далее говорится о посылке Кавказского Пленника Гречу, что приведено у нас выше. «Спроси Дельвига, здоров ли он,— продолжает Пушкин,— всё ли, слава Богу, пьёт и кушает; каково нашёл мои стихи к нему и пр. О прочих дошли до меня тёмные известия. Посылаю тебе мои стихи, напечатай их в Сыне (без подписи и без ошибок) [462]. Если хочешь, вот тебе ещё эпиграмма, которую ради Христа не распускай, в ней каждый стих правда». Следуют две эпиграммы: Иной имел мою Аглаю, и другая на Каченовского. «Покушай, пожалуйста,— кончает он.— Прощай, Фока, обнимаю тебя. Твой друг Демьян». И стихи, и особенно эпиграммы, разумеется, разнеслись по Петербургу. Лев Сергеевич становился везде приятным гостем: от него можно было узнать новые стихи и остроты ссыльного брата.

От 21 июля: «Ты на меня дуешься, милый; не хорошо. Пиши мне, пожалуйста, и как тебе угодно; хоть на шести языках, ни слова тебе не скажу. Мне без тебя скучно. Что ты делаешь? В службе ли ты? Пора, ей-Богу пора. Ты меня в пример не бери; если упустишь время, после будешь тужить. В русской службе должно непременно быть в 26 лет полковником, если хочешь быть чем-нибудь когда-нибудь, следственно, разочти. Тебе скажут: учись, служба не пропадёт, а я тебе говорю: служи, учение не пропадёт. Конечно, я не хочу, чтоб ты был такой же невежда, как В. И. Козлов, да ты и сам не захочешь. Чтение — вот лучшее учение. Знаю, что теперь не то у тебя на уме, но всё к лучшему. Скажи мне, вырос ли ты? Я оставил тебя ребёнком, найду молодым человеком. Скажи, с кем из моих приятелей ты знаком более? Что ты делаешь, что ты пишешь? Если увидишь Катенина, уверь его ради Христа, что в послании моём к Чаадаеву нет ни одного слова об нём; вообрази, что он принял на себя стих И сплетней разбирать игривую затею; я получил от него полукислое письмо, он жалуется, что писем от меня не получил. Не моя вина. Пиши мне новости литературные. Что мой Руслан? Не продаётся? Не запретила ли его цензура? Дай знать. Если же Слёнин купил его, то где же деньги? А мне в них нужда. Каково идёт издание Бестужева? Читал ли ты мои стихи, ему посланные? Что Пленник? Радость моя, хочется мне с вами увидеться; мне в Петербурге дела есть; не знаю, буду ли к вам, а постараюсь. Мне писали, что Батюшков помешался. Быть нельзя; уничтожь это враньё. Что Жуковский, и зачем он ко мне не пишет? Бываешь ли ты у Карамзина? Отвечай мне на все вопросы, если можешь, и поскорее. Пригласи также Дельвига и Баратынского. Что Вильгельм? Есть ли об нём известия? Прощай. Отцу пишу в деревню»[463].

От 4 сентября. «На прошедшей почте (виноват, с Долгоруким) я писал к отцу, а к тебе не успел, а нужно с тобою потолковать кой о чём. Во-первых, о службе. Если б ты пошёл в военную, вот мой план, который предлагаю тебе на рассмотрение. В гвардию тебе незачем; служить 4 года юнкером вовсе не забавно. К тому же тебе нужно, чтоб о тебе немножко позабыли. Ты бы определился в какой-нибудь полк корпуса Раевского, скоро был бы ты офицером, а потом тебя перевели бы в гвардию. Раевский и Киселёв оба не откажутся. Подумай об этом, да, пожалуйста, не слегка, дело идёт о жизни. Теперь, моя радость, поговорю о себе». Следует опять поручение к Всеволожскому касательно запроданных стихов.

Как ни мало печатал Пушкин в сравнении с другими писателями, но литературное значение его быстро возрастало. Ещё до появления в печати Кавказского Пленника, к Пушкину обращены уже были ожидания любителей словесности и читающей публики. Издатели журналов начинали заискивать его участия. В первой половине 1822 года гвардии драгунского полка поручик Александр Александрович Бестужев и отставной артиллерии подпоручик (печальной и тяжёлой памяти) Кондратий Фёдорович Рылеев задумали составить сборник из разных новых произведений русской словесности, наподобие тех литературных календарей или альманахов, которые тогда в Германии и Англии во множестве выходили к каждому новому году. У нас, кажется, такого рода изданий прежде не было, если не считать Аонид Карамзина, появившихся ещё в прошлом столетии. Оба издателя, люди молодые и талантливые, побывавшие с войсками в чужих краях и в Париже, были уже довольно известны в печати. Рылеев напечатал уже несколько исторических Дум, а Бестужев (прославившийся впоследствии под псевдонимом Марлинского) ещё до 1822 года принадлежал к замечательным деятелям в словесности. Перебирая тогдашние журналы с 1819 года, беспрестанно встречаешь его имя и удивляешься разнообразию его занятий. Он переводит с польского, английского и немецкого языков, обнаруживает замечательные познания и в русской истории и в старинной нашей словесности, представляет в Общество соревнователей просвещения и благотворения (где был цензором библиографии) какой-то каменный лен, пишет повести и рассказы, из которых сделалась особенно известною Поездка в Ревель, но всего чаще является как остроумный критик[464]. Мнения его были всегда оригинальны и свежи, выражались смело и с убеждением. Преследуя, напр., своими замечаниями Катенина, одного из представителей шишковской партии, он в то же время не только не увлекается Карамзиным, но даже отвергает предложения его почитателей, которые хотели познакомить его с историографом[465].

Из своей ссылки Пушкин не мог не обратить на него внимания. Впрочем, и Р<ылеев> и Бестужев встречались с Пушкиным ещё до 1820 года и были потом хорошо знакомы с его приятелями, бароном Дельвигом и Баратынским. Собираясь издать Полярную Звезду, Бестужев обратился к Пушкину с просьбою о стихах для этого альманаха или, как они тогда называли, календаря. Вот ответное письмо Пушкина, из Кишинёва, от 21 июня 1822 года: «Милостивый государь Александр Александрович, давно собирался я напомнить вам о своём существовании. Почитая прелестное ваше дарование и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме не из одного самолюбия, но также из любви к истине. Вы предупредили меня. Письмо ваше так мило, что невозможно с вами скромничать. Знаю, что ему не совсем бы должно верить, но верю поневоле, и благодарю вас как представителя вкуса и верного стража и покровителя нашей словесности. Посылаю вам мои бессарабские бредни, и желаю, чтобы они вам пригодились. Кланяйтесь от меня цензуре, старинной моей приятельнице. Кажется, голубушка ещё не поумнела. Не понимаю, что могло встревожить её целомудренность в моих элегических отрывках. Однако должно нам постоять из одного честолюбия. Отдаю их в полное ваше распоряжение. Старушку, по-видимому, постращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого вам угодно (например, услужливого Плетнёва, или какого-нибудь нежного путешественника, скитающегося по Тавриде). Главное дело в том, чтоб имя моё до неё не дошло, и всё будет слажено. С живейшим удовольствием увидел я в письме вашем несколько строк К. Ф. Рылеева; они порука мне в его дружестве и воспоминании; обнимите его за меня, любезный Александр Александрович, как я вас обниму при нашем свидании».

Этим начались сношения. Вскоре Пушкин заочно подружился с Бестужевым, и между ними завязалась довольно деятельная переписка, продолжавшаяся более трёх лет сряду, и судя по тому, что у нас есть из неё, очень важная для истории Русской словесности. В то время Бестужев ещё принадлежал к числу пылких почитателей Пушкина. Впоследствии, как увидим, он переменил мнения свои[466].

Бессарабскими бреднями, отданными в Полярную Звезду, Пушкин называет Мечту воина, Овидию, Гречанке и Элегию (Увы! зачем она блистает). О первых трёх стихотворениях мы уже говорили; кому или про кого написано четвёртое, относящееся к 1819—1820 годам, нам неизвестно[467]. Печатание стихов видимо занимало Пушкина. «В послании к Овидию,— поручает он брату (4 сент. 1822),— перемени таким образом:

Ты сам дивись, Назон, дивись судьбе превратной,

Ты, с юных дней презрев волненье жизни ратной,

Привыкнув и пр…»

Мы уже видели, что любимые стихи эти появились в печати не так, как они были написаны. В это же самое время вышел в свет и Кавказский Пленник. Пушкин, как кажется, оживился; письма его наполняются запросами о том, что делается в литературе. «Кстати об стихах,— продолжает он в том же письме,— то, что я читал из Шильонского Узника, прелесть. С нетерпением жду успеха Орлеанской…; но актёры, актёры! 5-стопные стихи без рифмы требуют совершенно новой декламации. Слышу отсюда драммо-торжественный рёв Глухорева. Трагедия будет сыграна тоном смерти Роллы. Что сделает великолепная Семёнова, окружённая так, как она окружена: Господи, защити и помилуй, но боюсь. Не забудь уведомить меня об этом и возьми от Жуковского билет для первого представления на моё имя». Предположения Пушкина не сбылись: Жуковский не ставил на сцену своего перевода Орлеанской Девы, и актёру Глухареву не пришлось декламировать пятистопных стихов без рифм.— Далее в том же письме Пушкин говорит о литературных упражнениях своего товарища Кюхельбекера, каких именно, мы не могли доискаться: «Читал стихи и прозу Кюхельбекера. Что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где всё дышит мифологией и героизмом, славяно-русскими стихами, целиком взятыми из Иеремии. Что бы сказали Гомер и Пиндар, но что говорят Дельвиг и Баратынский? Ода к Ерм<олову> лучше, но стих: Так пел в Суворова влюблен Державин… слишком уже греческой. Стихи к Грибоедову достойны поэта, некогда написавшего: Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный толпами стремиться в храм священный. Зри, Боже! число великое унылых тебя просящих сохранить им цель, труд многим людям принадлежащий и проч. Справься об этих стихах у б. Дельвига». Видно, как Пушкин весь был предан словесности, как его занимали самые мелочи в этом отношении.

Следующее за тем место того же письма дало Пушкину нового корреспондента из Петербурга и повело потом к крепкой на всю жизнь дружеской связи. Мы говорим о возникшей в 1822 году переписке нашего поэта с другим тогдашним критиком и стихотворцем Петром Александровичем Плетнёвым. В первый раз П. А. Плетнёв встретил Пушкина в доме его родителей, когда он был ещё лицеистом. Потом, служа вместе с Кюхельбекером в Екатерининском институте, он через него сошёлся и подружился с Дельвигом. Все трое хаживали на литературные субботние вечера к Жуковскому, где часто бывал Пушкин. Там они и познакомились. Любовь к словесности соединяла молодых людей. Поздними вечерами они возвращались вместе от Жуковского и в одушевлённых беседах не замечали дальних расстояний столицы. Плетнёв напечатал тогда роман одного своего покойного товарища студента Ивана Георгиевского: Евгений или письмо к другу (Спб., 1818, 2 части), и к этому довольно слабому произведению написал предисловие, в котором рассказана жизнь рано умершего сочинителя. «Зачем вы напечатали роман?— заметил ему Пушкин,— вам бы выдать одно предисловие: это вещь прелестная». Сношения пока ограничивались обыкновенным знакомством, а потом Пушкин уехал. В 1821 году, в 8-м (февральском) номере Сына Отечества появилась, без подписи, Элегия Плетнёва, под заманчивым заглавием Б<атюшк>ов из Рима[468]. Поэт Батюшков жил тогда в Италии, и от него ждали новых стихов. Вышла забавная мистификация. Профессор Кошанский в Лицее, прочитав Элегию своим слушателям, говорил: Вот сей час виден талант, чувствуется стих Батюшкова. В литературных кружках разошёлся слух, будто Элегия написана Батюшковым. Прошло несколько месяцев; но в 1822 году поэт возвратился в Петербург, и как известно, в беспокойном, близком к помешательству состоянии. Слух об Элегии дошёл до него, и по справке оказалось, что она получена в журнал от Плетнёва. Батюшков подозревал тогда, что у него множество врагов, желающих уронить его славу, что против него какой-то заговор и что Плетнёв нарочно выбран, чтоб повредить ему. Пушкину обо всём написали в Кишинёв, и на это он замечает в письме к брату: «Батюшков прав, что сердится на Плетнёва; на его месте я бы с ума сошёл со злости. Б<атюшков> из Рима не имеет человеческого смысла, даром что новость на Олимпе очень мила[469]. Вообще мнение моё, что Плетнёву приличнее проза, нежели (sic) стихи, Он не имеет никакого чувства, никакой живости, слог его бледен как мертвец. Кланяйся ему от меня и пр.». Лев Сергеевич не отличался скромностью. Письма от брата читались у него целою компаниею. Тогда Плетнёв послал в Кишинёв по почте известное, прекрасное послание своё:

Я не сержусь на едкий твой упрёк:

На нём печать твоей открытой силы;

И, может быть, взыскательный урок

Ослабшие мои возбудит крылы.

Твой гордый гнев, скажу без лишних слов,

Утешнее хвалы простонародной:

Я узнаю судью моих стихов,

А не льстеца с улыбкою холодной.

Притворство прочь. На поприще моём

Я не свершил достойное поэта:

Но мысль моя божественным огнём

В минуты дум не раз была согрета и пр.

Читая теперь это послание, видишь, как сбылось предчувствие, выраженное в конце его:

Мне в славе их участие дано,

Я буду жить бессмертием мне милых[470].

Такое простое, благородное и откровенное обращение не могло не тронуть Пушкина; он отвечал Плетнёву, как давнишнему приятелю, а своему брату написал 6 октября: «Если б ты был у меня под рукой, моя прелесть, то я бы тебе уши выдрал. Зачем ты показал Плетнёву письмо моё? В дружеском обращении я предаюсь резким и необдуманным суждениям; они должны оставаться между нами; вся моя ссора с Толстым[471] происходит от нескромности к. Шаховского. Впрочем, послание Плетнёва, может быть, первая его пиеса, которая вырвалась от полноты чувства. Она блещет красотами истинными. Он умел воспользоваться своим выгодным против меня положением; тон его смел и благороден. На будущей почте отвечу ему».— Надо прибавить, что перед тем, в июльской (XIX) части Трудов Общества Любителей Русской Словесности появилась статья Плетнёва об антологических стихотворениях, где несколько тёплых, сочувственных страниц посвящено разбору Пушкинских стихов Муза, а в следующей за тем октябрьской части того же журнала напечатан его разбор Кавказского Пленника, замечательный по строго-нравственному требованию, предъявленному критиком в отношении характера самого Пленника (стр. 41 и 42). «Несчастный любовник мог бы сказать ей: „моё сердце чуждо новой любви“; но кто имеет причину признаваться, что он не стоит восторгов невинности, тот разрушает всякое очарование насчёт своей нравственности… Впрочем, встречая в этой поэме пропуски, означенные самим сочинителем, мы полагаем, что какие-нибудь обстоятельства заставили его представить публике своё произведение не совсем в том виде, как оно образовалось в первом его состоянии». Кстати сказать здесь, что пропуски, означаемые рядом точек и впоследствии в таком обилии появившиеся в Онегине, давали повод к обвинению, будто Пушкин нарочно ставит их для возбуждения любопытства читателей. Издеваясь над этим, Грибоедов прислал однажды письмо в Петербург, начавшееся множеством точек.

Вскоре в переписке между Пушкиным и Плетнёвым вы заменилось словом ты, и они совершенно сблизились.

Нам остаётся сказать ещё о двух приписках в том же письме к брату от 4 сентября. Одна французская: «Mon père a eu une idée lumineuse, c’est celle de m’envoyer des habits, rappelez la lui de ma part[472]. Это поручение напоминает стихи 1822 года Жалоба[473].

Увы! никто в моей родне

Не шьёт мне даром фраков модных

И не варит обеда мне[474].

Другая приписка относится к Рылееву. В Сыне Отечества того года (№ 23, июнь) Пушкин прочёл Думу его: Богдан Хмельницкий, которая начинается стихами:

Средь мрачной и сырой темницы,

Куда лишь в полдень проникал,

Скользя по сводам, луч денницы

И ужас места озарял и пр.

„Милый мой,— приписывает Пушкин сбоку письма,— у вас пишут, что луч денницы проникал в полдень в темницу Хмельницкого. Это не Хвостов написал, вот что меня огорчило. Что делает Дельвиг, чего он смотрит?“[475]

Следующее за тем письмо (от 6 октября) Пушкин оканчивает опять вопросом о своих стихах: „Кстати, получено ли моё послание к Овидию? Будет ли напечатано? (sic) Что Бестужев? Жду календаря его. Я бы тебе послал и новые стихи, да лень. Прощай, милый“.

Ожидаемый Пушкиным календарь Бестужева, или Полярная Звезда, карманная книжка для любительниц и любителей Русской Словесности на 1823 год, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым, вышла в последних числах декабря 1822 года (ценз. дозволение А. Бирюкова 30 ноября), в 16 долю листа, 390 и 4 нен. стр. Успех был небывалый. И новость предприятия, и самое содержание, даже и теперь, через сорок лет, не утратившее отчасти своих достоинств, и наконец имена издателей обратили всеобщее внимание на этот первый у нас альманах. Публика, ещё до объявления о выходе, стала раскупать его[476]. Кроме Карамзина, занятого своей историей и никогда не раздроблявшего её в печати, тут участвовали все лучшие писатели: Жуковский, кн. Вяземский, Давыдов, Дельвиг, Гнедич и пр. Об участии Пушкина мы уже говорили. Много шуму возбудила передовая статья Бестужева Взгляд на старую и новую словесность в России. После общего обозрения, Бестужев перечислял писателей, и о каждом сказал по нескольку довольно уклончивых, но замысловатых изречений. Одни обиделись этими приговорами, другие тем, что об них вовсе не было упомянуто, и в журналах поднялась полемика. Приверженцев старины, представителем которых был Вестник Европы, особенно оскорбляло то, что молодой драгунский офицер-самоучка судил и рядил заслуженных писателей. Но к Пушкину Полярная Звезда была очень любезна. Он поставлен наряду с Жуковским и Батюшковым и про него сказано (стр. 24—25): „Ещё в младенчестве он изумил мужеством своего слога, и в первой юности дался ему клад русского языка, открылись чары поэзии. Новый Прометей, он похитил небесный огонь и, обладая оным, своенравно играет сердцами… Мысли Пушкина остры, смелы, огнисты; язык светел и правилен. Не говорю уже о благозвучии стихов — это музыка; не упоминаю о плавности их — по русскому выражению, они катятся по бархату жемчугом!“ Кроме того, Бестужев поместил четыре стиха из Кавказского Пленника эпиграфом в своей повести из быта древних новгородцев: Роман и Ольга, напечатанной в Полярной Звезде. Повесть эта очень замечательна, как одна из первых попыток рассказа, с соблюдением исторической обстановки. Мысль, очевидно, вызванная романами Вальтер-Скотта, от которых все тогда сходили с ума, и сильно занимавшая потом Пушкина.

Альманах был немедленно послан к Пушкину вместе с деньгами за стихи. „Благоразумный Левинька,— пишет Пушкин к брату 30 января 1823 года,— благодарю за письмо. Жалею, что прочие не дошли. Пишу тебе окружённый деньгами, афишками, стихами, прозой, журналами, письмами, и все то благо, все добро. Пиши мне о Дидло, об Черкешенке Истоминой, за которой я когда-то волочился подобно Кавказскому Пленнику. Бестужев прислал мне Звезду, эта книга достойна всякого внимания. Жалею, что Баратынский поскупился[477], я надеялся на него. Каковы стихи к Овидию? Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel и все дрянь в сравнении с ними. Ради Бога, люби две звёздочки, оне обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Р<ылееву> и прочим знаменитым нашим поэтам. Мечта воина привела в задумчивость воина, что служит в иностранной коллегии и находится ныне в бессарабской канцелярии. Эта мечта напечатана с ошибочного списка: призванье вместо взыванье, тревожных дум — слово, употребляемое знаменитым Р<ылеевым>, но которое по-русски ничего не значит. Воспоминание и брата и друзей — стих трогательный, а в Звезде просто плоской[478]. Но всё это не беда, были бы деньги. Я рад, что Глике полюбились мои стихи — это была моя цель. В отношении его я не Фемистокл; мы с ним приятели… Гнедич у меня перебивает лавочку:

Увы, напрасно ждал тебя жених печальный

и проч. непростительно прелестно; знал бы своего Гомера, а то и нам не будет места на Парнассе. Дельвиг, Дельвиг! Пиши ко мне и прозой и стихами; благословляю и поздравляю тебя, добился ты наконец до точности языка, единственной вещи, которой тебе недоставало. En avant! marche“[479].

Намёк о Глинке остаётся для нас непонятен, Гнедич заслужил такую похвалу за Элегию Тарентинская Дева, где описана смерть Эвфрозины, которая плыла на корабле к жениху и утонула; двумя звёздочками помечены два стихотворения самого Пушкина; а Дельвиг поместил в Полярной Звезде известную песню свою: Ах ты, ночь ли, ноченька, Сельскую Элегию, прекрасный сонет Вдохновенье и ещё песню Роза ль ты, розочка, которую до сих пор распевают наши провинциальные барышни.

Довольно замечательно, что к самому Бестужеву на присылку Полярной Звезды Пушкин отозвался только чрез несколько месяцев. Вот его письмо к нему, уже от 13 июня 1823: „Милый Бестужев. Позволь мне первому перешагнуть через приличия и сердечно поблагодарить тебя за Полярную Звезду, за твои письма, за статью о литературе, за Ольгу и особенно за Вечер на биваке. Всё это ознаменовано твоей печатью, т. е. умом и чудесной живостью. О взгляде можно бы нам поспорить на досуге. Признаюсь, что ни с кем мне не хочется так спорить, как с тобою, да с Вяземским: вы одни можете разгорячить меня. Покамест жалуюсь тебе об одном: как можно в статье о Русской Словесности забыть Радищева? Кого же мы будем помнить? Это молчание непростительно ни тебе, ни Гречу, а от тебя его не ожидал. Ещё слово: зачем хвалить холодного, однообразного Осипова, а обижать Майкова. Елисей истинно смешон: ничего не знаю забавнее обращения поэта к порткам:

Я мню и о тебе, исподняя одежда,

Что и тебе спастись худа была надежда.

— А любовница Елисея, которая сожигает его штаны в печи:

Когда для пирогов она у ней топилась,

И тем подобною Дидоне учинилась.

А разговор Зевеса с Меркурием; а герой, который упал в песок:

И весь седалища в нём образ напечатан,

И сказывали те, что ходят в тот кабак,

Что виден и поднесь в песке сей самый знак.

Всё это уморительно[480]. В рассуждении 1824 г. постараюсь прислать тебе свои бессарабские бредни, но нельзя ли вновь осадить цензуру и со второго приступа овладеть моей анфологией. Разбойников я сжёг, и поделом. Один отрывок уцелел в руках у Николая Раевского. Если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог не испугают нежных ушей читательниц Полярной Звезды, то напечатай его. Впрочем, чего бояться читательниц? Их нет и не будет на Русской земле, да и жалеть не о чем. Я уверен, что те, которые приписывают новую сатиру Арк. Родзянке, ошибаются; он человек благородных правил и не станет воскрешать времена слова и дела. Донос на человека сосланного есть последняя степень бешенства и подлости, да и стихи сами по себе недостойны певца сократической любви[481]. Дельвиг мне с год уже ничего не пишет. Попеняйте ему и обнимите его за меня. Он вас, т. е. тебя, обнимет за меня. Прощай до свиданья“.

Письмо это уже писано из Одессы. Когда именно Пушкин переехал туда; мы не можем определить с точностью[482]. В Генваре 1823 года он ещё не теряет надежды возвратиться в Петербург, как видно по письму его к брату от 30 числа этого месяца: „Прощай, душа моя! если увидимся, то зацалую, заговорю и зачитаю. Я ведь тебе писал, что кюхельбекерно мне на чужой стороне… Неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется“. Но, видно, Пушкину надоело дожидаться разрешения из Петербурга и захотелось непременно прогуляться. К тому же и средства на этот раз нашлись. Он в это время был при деньгах. Так, на святках с 1822 на 1823 год, в Кишинёве устроился большой бал по подписке. Молодые молдаване задумали было дать праздник, но приглашали на него по выбору. Тогда русская молодёжь, нарочно им в укор, сложилась между собою и на свой бал пригласила всё общество, не обходя никого. Пушкин тоже дал вкладу 100 рублей: „Смотри же, ни копейки больше“,— сказал он, отдавая эти деньги В. П. Горчакову. Кстати здесь привести любопытную черту, сообщённую тем же приятелем Пушкина. У него накопилось несколько золотых монет: он суеверно берёг их и ни за что не хотел тратить, как бы ни велика была нужда.

Сам Пушкин так рассказывал брату о своём переселении в Одессу: „Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман — три последние месяца моей жизни. Вот в чём дело. Здоровье моё давно требовало морских ванн; я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напоминали мне старину и, ей-Богу, обновили мою душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково; объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе. Кажется и хорошо, да новая печаль мне сжала грудь; мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехав в Кишинёв на несколько дней, провёл их неизъяснимо элегически, и, выехав оттуда навсегда, о Кишинёве я вздохнул“[483].

Это писано из Одессы, 25 августа; но выражение три месяца, кажется, не точно; вышеприведённое письмо к Бестужеву, от 13 июня, противоречит этому показанию. Кроме того, в записках Ф. Ф. Вигеля определительно сказано, что Пушкин приезжал из Одессы в Кишинёв на две недели, в половине марта месяца. Стихотворение 1823 года на выпуск птички по тону своему принадлежит ещё, как нам кажется, Бессарабии и свидетельствует, что день Благовещения он провёл в Кишинёве[484]. Вигель написал ему в Одессу, что старик Инзов зовёт его к себе назад и что кишинёвские дамы соскучились по нем. Пушкин тотчас явился проститься с Кишинёвом. Эти две недели он прожил в квартире H. С. Алексеева, которому писал впоследствии (в ноябре 1826 года), вспоминая Бессарабию и начиная письмо стихами Жуковского:

Приди, о друг, дай прежних вдохновений,

Минувшею мне жизнию повей.

Не могу изъяснить тебе мои чувства при получении твоего письма… Кишинёвские звуки, берег Быка… Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии. Я опять в своих развалинах, в моей тёмной комнате, перед решётчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой чистой избушке».

Вскоре переезд Пушкина в Одессу получил официальное подтверждение. Указом 7 мая 1823 года новороссийское генерал-губернаторство и вместе наместничество в Бессарабии поручены были графу М. С. Воронцову. Инзов остался, как за три года перед тем, только попечителем колонистов Южного края. Бессарабская наместничья канцелярия переехала в Одессу, которую гр. Воронцов назначил по-прежнему центром управления. Вместе с другими чиновниками и Пушкин перечислился в Одессу, что огорчило старика Инзова. Несмотря на хлопоты, которые доставлял ему Пушкин, старый добрый генерал горевал о нём и говорил про него Вигелю: «Ведь я мог бы удержать его: он был прислан ко мне, попечителю, а не к бессарабскому наместнику».

Так отзывался человек, приставленный смотреть за его поведением. Так точно было и во всём кишинёвском обществе: Пушкину простили его дуэли, заносчивые речи и шалости, и имя его остаётся памятно и любезно городу Кишинёву.

Примечания

Впервые опубликовано в газете «Русская речь» и «Московский вестник». 1861. № 86—104. Отд. отт. М., 1862. Перепечатано в «РА» 1866. № 8—9. Стб. 1089—1214. Отдельной книгой вышло посмертно в Москве в 1914 г. Печатается по публикации в «РА».

Самый полный свод биографических данных, относящихся к кишинёвскому периоду южной ссылки Пушкина. Ср.: Томашевский Б. Пушкин.— Кн. I (глава «Юг»); Трубецкой Б. Пушкин в Молдавии.— 5-е изд.— Кишинёв, 1983 (здесь подробная библиография); Двойченко-Маркова Е. М. Пушкин в Молдавии и Валахии.— М., 1979 (автор вносит ряд дополнений и уточнений в воспоминания современников Пушкина и работы предшествующих исследователей).

О стихотворении Пушкина «Памятник»

(Я памятник себе воздвиг нерукотворный)

В подлинной рукописи стихотворение это не озаглавлено и имеет эпиграфом первые два слова из известной оды Горация[485]. Слова эти (как видно из приведённого выше наброска)[486] приходили на мысль Пушкину ещё в Одессе, когда он писал строфы Онегина, в которых говорит о своём поэтическом бессмертии:

Живу, пишу не для похвал;

Но я бы, кажется, желал

Печальный жребий свой прославить,

Чтоб обо мне, как некий друг,

Напомнил хоть единый звук[487].

В одной из ранних тетрадей его находится заметка, где он говорит, что, при всей несоизмеримости способов, он имел в последние годы Александровского царствования более влияния, чем всё министерство народного просвещения. В светлые минуты свои Пушкин отличался необыкновенно-ясным сознанием своих сил и своего значения. Нет, однако, сомнения, что он никогда бы не решился печатно говорить о памятнике самому себе, как это сделал в оглашённом при жизни духовном завещании своём другой великий наш писатель[488].

Стихотворение «Памятник» имеет значение поэтической автобиографии, писанной про себя, в последние месяцы жизни, когда мысль о близкой кончине беспрестанно занимала Пушкина и после того, как он уже заказал себе могилу в Святогорском монастыре, где теперь лежит.

«Памятник» напечатан в первый раз через четыре года по смерти Пушкина, в дополнительном издании его сочинений 1841 года. Через шесть лет после этого вышла известная «Переписка с друзьями», где Гоголь говорит Жуковскому по поводу этого стихотворения: «Хотя в Наполеоновом столбе виноват, конечно, ты; но положим, если бы даже стих остался в своём прежнем виде, он всё-таки послужил бы доказательством, и даже ещё большим, как Пушкин, чувствуя своё личное преимущество, как человека, пред многими из венценосцев, слышал в то время всю малость звания своего пред званием венценосца» и проч. (Соч. Гоголя, изд. 1880, IV, 602). Признаемся, что мы не видим тут «доказательства», о котором говорит Гоголь. Это место в «Переписке» Гоголя долго оставалось загадочным. Мы напрасно обращались к П. А. Плетнёву и князю П. А. Вяземскому за разъяснением, и только теперь подлинная рукопись Пушкина выясняет, в чём дело[489].

Прибавим, что в тетради стихов Пушкина, писанной рукою писца и по всем признакам назначенной для сдачи в печать, последний стих первой строфы изменён ещё так: «Великолепного столба». Но и это показалось слишком прозрачным намёком на Александровскую колонну перед Зимним дворцом. Пушкин, как видно теперь по его Запискам, не хотел быть на её открытии 30 августа 1834[490], а Жуковский написал и напечатал о том известное превосходное письмо своё. Для того, чтобы стихотворение прошло в печати, пригодился «Наполеонов столб».

Отношения Пушкина к Александру Павловичу и к его памяти будут предметом особого расследования; здесь заметим только, что известные стихи, которые Пушкин, по обычаю своему, прикрыл заглавием:«К бюсту Завоевателя» и которых, впрочем, сам не напечатал, изображают Александра Первого. Пушкин, без сомнения, видел его мраморный бюст (ныне украшающий собою одну из зал Императорской Публичной Библиотеки), изваянный Торвальдсеном в 1818 году, во время открытия первого Варшавского сейма (когда в России уже пользовался полною силою Аракчеев): прекрасный лоб с морщиною, а на устах приветливая Екатерининская улыбка.

Таков и был сей властелин,

К противочувствиям привычен и пр.

Что касается до Жуковского, изменившего смысл Пушкинских стихов, то винить его невозможно, когда знаешь, что иначе стихотворение могло бы погибнуть; что бумаги Пушкина, вслед за его кончиною, немедленно были опечатаны чиновником III-го отделения[491]; что были властные люди, радостно потиравшие себе руки в надежде отыскать в рукописях Пушкина и в его переписке новых якобы улик по делу 14 декабря; что участь, например, князя Вяземского висела на недоразумении; что Булгарин с братьею был свой графу Бенкендорфу и Дубельту, подпись которого и теперь красуется на Пушкинских тетрадях, хранящихся в Румянцовском музее, откуда взят прилагаемый снимок.

Читатели обратят внимание на четвёртую строфу стихотворения «Памятник». Любопытно, что сначала Пушкину пришёл в голову Радищев, которым он перед тем занимался, обрабатывая статью о нём для своего «Современника». Пушкин зачеркнул это имя; но видно, что своё мнение о Радищеве он долго менял и не знал, как отнестись к нему окончательно. Кстати сказать, что в известной статье: «Александр Радищев» у него в рукописи зачёркнуты следующие характерные слова: «Отымите у него честность, в остатке будет Полевой».

Итак, вот в каком виде оставил нам Пушкин своё знаменитое стихотворение:

Подлинный текст Пушкинского «Памятника»

Exegi monumentum

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастёт народная тропа;

Вознёсся выше он главою непокорной

Александрийского столба.

Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире

Мой прах переживёт и тленья убежит,

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,

И назовёт меня всяк сущий в ней язык:

И гордый внук Славян, и Финн, и ныне дикой

Тунгуз, и друг степей Калмык.

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Веленью Божию, о Муза, будь послушна.

Обиды не страшись, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

1836. Авг. 31. Кам. Остр.

Для сличения приведём первоначальный Горациев образец и Державинское стихотворение, которому (по замечанию ещё Белинского) подражал Пушкин.

Гораций (книга 3-я, ода 30)

Exegi monumentum aere perennius

Regalique situ pyramidum altius,

Quod non imber edax, non Aquilo impotens

Passit diruere, aut innumerabilis

Annorum series et fuga temporum,

Non omnis moriar multaque pars mei

Vitabit dibitinam: usque ego postera

Crescam laude recens, dum Capitolium

Scandet cum tacita virgine pontifex.

Dicar, qua violens obstrepit Aufidus

Et qua pauper aquae Daunus agrestium

Regnavit populorum, ex humili potens

Princeps Aeolium carmen ad Italos

Deduxisse modos. Sume superbiam

Quaesitam meritis et mihi Delphica

Lauro cinge volens, Melpomene, comam.

Державин (Гротовское изд. 1, 785)

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный;

Металлов твёрже он и выше пирамид:

Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,

И времени полёт его не сокрушит.

Так весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастёт моя, не увядая,

Доколь Славянов род вселенна будет чтить.

Слух прóйдет обо мне от Белых вод до Чёрных,

Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льёт Урал;

Всяк будет помнить то в народах неисчётных,

Как из безвестности я тем известен стал,

Что первый я дерзнул в забавном Русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям с улыбкой говорить,

О Муза, возгордись заслугой справедливой

И презрит кто тебя, сама тех презирай,

Непринуждённою рукой, неторопливой,

Чело твоё зарёй бессмертия венчай.

В заключение несколько слов о бронзовом памятнике, открытом в Москве 6-го июня 1880 г. Можно бы составить целую большую книгу из того, что говорилось и печаталось по поводу этого события. На радостях, что открытие, наконец, последовало, забыли обратить внимание на то, что памятник обошёлся слишком дорого. По оглашённым отчётам выходит, что напр. памятник князю Воронцову в Одессе, представлявший художнику больше затруднений, украшенный тремя превосходными барельефными картинами и отлично исполненный, стоил слишком вдвое дешевле Пушкинского. На собранные деньги можно было, кроме постановки памятника, выкупить право издания сочинений Пушкина и издать поэта в подобающем ему виде, а не так спешно, как он теперь в последний раз издан.

Лицо, близко знавшее Пушкина, на вопрос наш, как ему нравится памятник, отвечало: «Я недоволен им по двум причинам. Во-первых, такой шляпы Пушкин не имел, да и с трудом мог бы добыть её, так как таких шляп тогда не носили; во-вторых, главная прелесть Пушкина в его безыскусственности, в том, что он никогда не становился на ходули и отличался необыкновенною искренностью и простотою; а тут Пушкин представлен в несвойственном ему, несколько вычурном положении».— Нас уверяли, будто шляпа на памятнике переделывалась и сначала была круглая, с какою Пушкин представлен на одном из снятых при его жизни портретов.

Недоумеваем мы также, отчего ограничились одною панихидою в церкви и отчего не последовало окропления памятника святою водою, как это было с памятниками Ломоносова, Державина и Карамзина: Пушкин умер верующим христианином.

Самое празднование происходило как-то торопливо. Оставлена почему-то мысль собрать на площади избранных воспитанников учебных заведений. Кстати: дочери известной писательницы, графини Е. П. Ростопчиной (дарование которой ценил Пушкин, бывавший в её доме обычным гостем) просят нас заявить, что не были положены к подножию статуи венки и ленты, присланные ими из Италии и Парижа.

Примечания

Впервые опубликовано в «РА». 1881. № 1. С. 233—237. Это первая публикация перебелённого полного текста, с поправками и датой: «1836 авг<уста> 21. Кам<енный> остров».

Стих. «Памятник» посвящена книга академика М. П. Алексеева «Стихотворение Пушкина „Я памятник себе воздвиг…“» — Л., 1967. 

«Медный всадник» А. С. Пушкина. Вновь найденные стихи

Екатерина Вторая, женщина, как известно, вовсе не слезливого нрава, говорит (в одном из писем своих к Гримму), что она умилилась и растрогалась, когда перед нею открылся воздвигнутый по её замыслу памятник Петру Великому. Это было 7 августа 1782 года, на другой день праздника Преображения, и Государыня смотрела на торжество открытия из нынешнего помещения Правительствующего Сената в Петербурге. Екатерина, государственным умом своим и отлично-усвоенным Русским чувством, постигала великое значение этого памятника. Это не только медная хвала преобразованию, но и олицетворение всей новой Русской истории. Медный Всадник попирает змею недоумений и безоглядно мчится вдаль, грозный и в то же время ликующий. Сравните это изображение с памятником под Липами в Берлине, и вам ясно представится характер обоих народов и стран[492]. Оба изваяния отличаются сходством со своими подлинниками. Самый конь Берлинского изваяния выступает с какою-то оглядкою и осторожностью, а

В сём коне какой огонь,

Какая сила в нём сокрыта!

В наши дни утратилось несколько обаяние медного Петербургского Всадника: стеснена площадь, на которой он красуется; самое изображение заслонено чрез меру раздвинутым садом, и вечером, когда проезжаешь теми местами, уже не так отчётливо, как прежде, выступает Пётр

Во мраке медной головой.

Чудесно-художественный образ Петра Великого памятен и дорог Русскому сердцу: он будит в нас потребность и обязательство учиться; он живо напечатлен в каждом из нас, кто сколько и когда-нибудь останавливался мыслью и болел душою над судьбами родной земли. Глядя на этого Всадника либо вспоминая про него, Русский человек невольно задумывается о значении Петровского переворота, об наших отношениях к старшим братьям общей Европейской семьи, о том, сколько потрачено сил на созидание Петровской столицы, как много пролито Русской крови ради нашей совместной политической жизни с Европою, как мало узнано и усвоено, и зато как много пренебрежено и позабыто…

Пётр вдвинул нас в Европу, и не прошло столетия с его кончины, как Европа уже припожаловала к нам с мечом и огнём. Запылала Москва, и Русскому Государю пришлось заботиться о том, как бы снять с гранитной скалы и увезти в безопасное место гениальное произведение ваятельного искусства, предмет многолетних забот его бабки. Статс-секретарь Молчанов определительно передавал князю П. А. Вяземскому, что в 1812 году, когда Петербургу грозила опасность французского нашествия, Александр Павлович поручал ему, Молчанову, спасение Медного Всадника, для чего секретно получил он из казначейства и нужные деньги[493]. Памятник предназначался к упаковке и вывозу из Петербурга водою. «И подлинно,— прибавляет князь Вяземский,— слишком было бы грустно старику видеть, как чрез прорубленное им окно влезли воры».

Мысли и чувства, возбуждаемые памятником Петру Великому, часто и много занимали Пушкина. Самое то, что статую хотели увозить из Петербурга, могло быть ему известно, и может быть даже ещё в Лицее, где он чутким отроком следил за событиями 1812 года, как это видно из многих его стихотворений. В одной из трёх рукописей «Медного Всадника», хранящихся ныне в Румянцовском Музее в Москве (по описи, тетради XI, XII, XIII), встречаем следующие неконченные стихи:

Была ужасная година;

Об ней начну простой рассказ.

Давно, когда я в первый раз

Услышал мрачное преданье,

Я дал тогда же обещанье

Стихом… передать.

Пушкин находился у себя в Псковской деревне, когда случилось страшное наводнение, грозившее гибелью уже не только Медному Всаднику, но и всему Петербургу. Судя по сохранившимся отметкам на Петербургских домах, надо полагать, что вода заливала самое подножие кумира. Поэт имел известия об этом событии не в одних газетах. Друзья, навещавшие его в изгнании, Пущин, Дельвиг, конечно, передали ему подробности бедствия, к которому он относился с тревожным любопытством и с участливым сердоболием: известно, что он поручал брату Льву Сергеевичу помогать пострадавшим от наводнения из денег, выручаемых за «Онегина»[494]. Вслед за тем Петровская площадь ещё сильнее стала привлекать к себе поэтические думы Пушкина: на ней произошло роковое событие 14 декабря, в котором принимали участие многие приятели его и к которому он во всю жизнь потом обращался мыслию.— Ещё через несколько лет Пушкин с большим усердием и усидчивостью принялся за историю Петра. Известно, что у него всякое занятие, всякое даже новое впечатление обращалось в достояние его художественного творчества. Повесть «Арап Петра Великого» по отношению к этой разработке Петровских бумаг то же, что «Капитанская Дочка» относительно труда о Пугачёвском бунте. Пушкин волновался и тревожился, не зная, как оценить Петра: то восхищался он его гением, то утверждал, что Пётр презирал человечество ещё более, чем Наполеон, и находил в нём совмещение свойств Наполеона и Робеспьера[495]. Медный Всадник преследовал его воображение, и хотя он не успел выдать эту лучшую свою поэму (при жизни его напечатано только Вступление с описанием Петербурга), но мы видим в ней необыкновенное совершенство отделки. Нигде стих Пушкина не достигает такой силы, такой, можно сказать, отчеканки: это стихи металлические, которые не забываются.

Рукописи «Медного Всадника» исполнены помарок и переправок. Писан он осенью 1833 года, в Нижегородской деревне, куда Пушкин заехал на обратном пути из Оренбургской поездки. Начат он 6-го Октября:

На берегу Варяжских волн

Стоял, задумавшись глубоко…

Отсель стеречь мы будем Шведа,

На зависть грозного соседа…

Мы уже знаем, что «Родословная моего героя» должна была входить в состав «Медного Всадника»[496]. Она писана вперемежку с ним. Тут встречаем следующие стихи:

К тому же это подражанье

Поэту Байрону. Наш лорд,

Как говорит о нём преданье,

Не только был отменно горд

Великим даром песнопенья,

Но и … рожденья.

Ламартин,

Я слышал, также дорожил…

Гюго, не знаю…

В России же мы все дворяне,

Все, кроме двух иль трёх; за то

Мы их и ставим ни во что,

Угодно знать происхождеиье,

И род, и племя, и года Евгенья?..

А впрочем, гражданин столичный,

Каких встречаете вы тьму,

Ничем от братьи неотличный

Ни по лицу, ни по уму,

Мне скажут, может быть: зачем

Ничтожного героя

Взялся я снова воспевать?

…Что за мода!

Не лучше ль, ежели поэт

Возьмёт возвышенный предмет?..

Хоть человек он не военный,

Не демон, даже не Цыган,

А просто молодой чиновник,

Довольно смирный и простой,

Ленивый телом и душой…

Хоть не похож он на Цыгана…..

Не тигр…

Не чернокнижник молодой,

Не демон, даже не убийца,

Не белокурый мизантроп,

Гонитель дам и кровопийца,

(Не чалмоносный кровопийца)

И не лунатик…[497]

А малый добрый и простой.

Какой вы строгий литератор!

Вы говорите, критик мой,

Что уж коллежский регистратор

Никак не должен быть герой;

Что выбор мой совсем ничтожен,

Что в нём я страх неосторожен,

Что должен брать себе поэт

Всегда возвышенный предмет…

Что в списках целого Парнасса

Героя нет такого класса.

Вы правы; но, божиться рад,

И я совсем не виноват.

Он одевался нерадиво,

На нём сидело всё не так;

Всегда бывал застёгнут криво

Его зелёный, узкий фрак;

Но должно знать, что мой чиновник

Был сочинитель и любил…

Мы будем звать его Евгений,

Затем, конечно, что язык

Ко звуку этому привык.

Но о прошедшем очень мало

Иван Езерский помышлял;

Лишь настоящего алкало

В нём сердце…

Известные строфы, в которых Пушкин говорит о том, что обедняло наше старинное дворянство, так читаются в его рукописях.

Мне жаль, что домы наши новы,

Что прибиваем мы на них

Не льва с мечом, не щит гербовый,

А ряд лишь вывесок цветных.

Мне жаль, что мы, руке наёмной

Вверяя чистый свой доход,

С трудом в столице круглый год

Влачим ярмо неволи тёмной

И что спасибо нам за то

Не скажет, кажется, никто…

Что не живём семьёю дружной,

В довольстве, в тишине досужной,

В своих владеньях родовых;

Что наши сёла, нужды их

Нам вовсе чужды; что науки

Пошли не в прок нам, что с проста

Из бар мы лезем в tiers-état[498],

Что будут нищи наши внуки;

Что Русский ветренный боярин

Теряет грамоты царей,

Как старый сбор календарей;

Что исторические звуки

Нам стали чужды…

Что нищи будут наши внуки…

Мне жаль, что мы руке наёмной

Дозволя грабить свой доход,

С трудом ярём заботы тёмной

Влачим в столице круглый год;

Что не живём семьею дружной

В довольстве, в тишине досужной,

Старея близ могил родных

В своих поместьях родовых,

Где в нашем тереме забытом

Растёт пустынная трава,

Что геральдического льва и т. д.,

как в общеизвестном издании.— Пушкин испытал всю разорительность Петербургской жизни, и, как известно, денежное расстройство держало его в том раздражительном состоянии, которое отчасти было одною из причин его гибели. Осенью 1836 года он думал покинуть Петербург и поселиться совсем в Михайловском; по словам покойника Нащокина, Наталья Николаевна соглашалась на это, но ему не на что было перебраться туда с большою семьёю, и Пушкин умолял о присылке пяти тысяч рублей, которых у Нащокина на ту пору не случилось[499].

Тут он разнежился сердечно

И размечтался как поэт:

«А почему ж? Зачем же нет?

Я не богат, в том нет сомненья,

И у Параши нет именья,

Ну что ж! Какое дело нам!

Ужели только богачам

Жениться можно? Я устрою

Себе смиренный уголок».

Первоначально Пушкин хотел рассказать про своего героя что-то другое. Вот полуразобранный отрывок, который о том свидетельствует:

Тогда по каменной площадке

Песком усыпанных сеней

Взбежал по ступеням отлогим

Широкой лестницы своей,

…Кто-то с видом строгим

Звонил у запертых дверей.

Минуту ждал нетерпеливо.

Дверь отворилась. Он бранчиво

Вошёл…

Лакею выговор прочёл

И в кабинет к себе прошёл.

Радостно залаял

Цербер косматый

И положил ему на плечи

Свои две лапы, и потом

Улёгся тихо под столом…

Разделся: был он озабочен,

Как тот, у коего просрочен.

Просрочен… конечно вексель: дело несчастному поэту обычное.

Во вступлении к поэме, в великолепном описании Петербурга, пропущено следующее четверостишие.

Цветные дротики уланов,

Звук труб и грохот барабанов;

Люблю на улицах твоих

Встречать поутру взводы их.

И далее:

Или крестит, средь Невских вод,

Меньшого брата Русский флот;

Или Нева весну пирует

И в море мчит разбитый лёд…

Вражду и плен старинный свой

Пусть волны Финские забудут

И колебать уже не будут

Гранит подножия Петра!

Была ужасная пора…

Но пусть об ней воспоминанье

Живёт в моём повествованьи,

И будет пусть оно для вас,

Друзья, вечерний лишь рассказ,

А не зловещее преданье.

29 окт.

Пушкин переделал это окончание, и тут сказался в нём художественный его гений: поэзия не должна быть зловещею. Как ни занимала Пушкина мысль о столице, ежегодно угрожаемой гибельным наводнением; как ни мучили его нестройности жизни в долг, не по состоянию, но он ими не нарушал поэтической гармонии своего произведения.

Приводим описание самого наводнения, как оно написано в первоначальной тетради: читатели сами заметят отличия против общеизвестного текста.

Поутру над её брегами

Теснился кучами народ,

Любуясь брызгами, горами

И мылом разъярённых вод…

Но бурным морем (силой ветров) от залива

Уже гонимая Нева

Обратно шла, гневна, бурлива

И затопляла острова.

Она бродила и кипела

И пуще, пуще свирепела,

Котлом клокоча и клубясь,

И вдруг, как зверь остервенясь,

Со всею силою своею

Пошла на приступ. Перед нею

Всё побежало: воды вдруг

Завоевали всё вокруг.

С Невой слились её каналы,

И захлебнулися подвалы,

И всплыл Петрополь, как Тритон

По пояс в воду погружён.

И страх, и смех! Как воры, волны

Полезли в окна. С ними чёлны

С разбега стёкла бьют кормой.

Помчали бешеные волны

Мосты, снесённые грозой,

Обломки хижин, брёвна кровли,

Запасы мелочной торговли,

Пожитки бедных, рухлядь их,

Колёса дрожек городских,

Гроба с размытого кладбища

Плывут по городу.

Зачёркнутое далее в рукописи слово гроб напоминает нам предание, слышанное нами от современников, будто один из плывших по Петербургу гробов, гонимый сильною волною, прошиб оконную раму в нижнем этаже Зимнего дворца и внесён был в комнату самого Государя, который, как известно, в то время страдал рожею на ноге и жил внизу. (На свадьбе великого князя Михаила Павловича он даже в церкви сидел в креслах.) Правда это или нет, не ручаемся; знаем только, что дворцовые кухни были залиты и население дворца в этот день оставалось без обеда. Верно также то, что сначала ужас, а потом тяжкое уныние овладели Александром Павловичем. В эти самые дни у него в Зимнем дворце умирал один из ближайших свидетелей и сподвижников его воцарения, Ф. П. Уваров: Государь беспрестанно навещал его, и тут его видал один из родственников Уварова, оставивший нам в своих Записках рассказ о том, как Государь не таил предчувствия близкой собственной кончины. Он говорил, что перед его рождением (12 декабря 1777) Нева точно так же затопляла дворец. Надо вспомнить, что канун наводнения 1824 года был днём кончины императрицы Екатерины, по которой, конечно, и служили в дворцовой церкви панихиду. Не знаем, был ли Государь на этой панихиде; но вот что находится в рукописи Пушкина:

Тот самый год

Последним годом был державства

Царя.

Соображал…

Что лета семьдесят седьмого…

Вчера была ей годовщина…

Екатерина

Была жива, и Павлу сына

В тот год Всевышний даровал

Порфирородного младенца…

Пушкин возвращался к этому предмету, и в другом месте его рукописи читаем:

Тогда ещё Екатерина

Была жива…

И гимн свой про тот день

Бряцал Державин…

Пушкину хотелось дать обращик и того, что могло происходить тогда во внутренности петербургских домов:

Со сна идёт к окну сенатор

И видит — в лодке по Морской

Плывёт военный губернатор.

Сенатор обмер: Боже мой!

Сюда, Ванюша! Встань немножко;

Гляди: что видишь ты в окошко?

— Я вижу-с, в лодке генерал

Плывёт в ворота мимо будки.

— Ей-Богу? — Точно-с.— Кроме шутки?

— Да так-с. Сенатор отдохнул

И чаю просит. Слава Богу!

Ну, граф[500], наделал мне тревогу:

Я думал, я с ума свихнул.

Предоставляем читателю удовольствие самому сличить что есть нового в нижеследующем:

И он как будто околдован,

Как будто силой злой прикован,

Недвижно, к месту одному,

И нет возможности ему

Перелететь! Гроза пирует,

Мостов уж нет, исчез народ.

Нева на площади бунтует!

Несчастный молча негодует,

И прямо перед ним из вод

Возникнул медною главою

Кумир на бронзовом коне,

Неве безумной в тишине

Грозя недвижною рукою.

Но вот, насытясь возмущеньем

И наглым буйством утомясь,

Нева обратно повлеклась,

Своим любуясь разрушеньем.

…Так злодей

С свирепой шайкою своей,

В село ворвавшись, ломит, режет,

И жжёт, и грабит.

Младенцы плачут, вопли, скрежет…

Евгений смотрит, видит лодку,

Неоценённую находку!

Сюда! он машет, он зовёт…

С дворов

Свозили лодки, и Хвостов,

Пиит любимый небесами,

Воспел бессмертными стихами

Несчастье Невских берегов.

…Недвижных дум

Безмолвно полон, он скитался.

Он узнал

И место, где потоп играл.

Где волны ярые носились,

Бунтуя злобно, вкруг него,

И львов, и площадь, и того,

Кто неподвижно возвышался

Во мраке гордою главой;

Того, чьей волей роковой

Над морем город основался…

Как грозен он стоит во мгле!

Какая сила на челе!

Какая дума в нём сокрыта!

А в звере сём какой огонь!

Куда вскакал ты, медный конь,

И где опустишь ты копыта?

О мощный Царь, о муж судьбы!

Не так ли ты уздой железной,

На высоте, над самой бездной

Россию поднял на дыбы?..

Вскипела кровь. Он мрачно стал

Перед великим истуканом,

И зубы стиснув, пальцы сжав,

Как обуянный силой чёрной:

«Добро, строитель чудотворный!» —

Шепнул он, злобно задрожав.

«Ужо тебе!..» — и вдруг стремглав

Бежать пустился. Показалось

Ему, что страшного Царя,

Мгновенно гневом возгоря,

Лицо тихонько обращалось

К нему. И он по площади пустой

Бежит и слышит за собой

Как будто грома грохотанье,

Тяжело-мерное (далёко-звонкое) скаканье

По потрясённой мостовой.

И видит — в темноте ночной,

Весь озарён луною бледной,

Простерши руку в вышине,

Вдали несётся всадник медной

На тяжко скачущем коне.

Вспомним известный рассказ о майоре Батурине, который передавал князю А. Н. Голицыну о своём сне, как его в 1812 году преследовал Медный Всадник по Петербургским площадям и улицам. Пушкин слышал этот рассказ от графа Виельгорского[501].

Стихи

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медною главой,

Того, чьей волей роковой

Над морем гордо основался

зачёркнуты, и вместо них написано рукою Жуковского:

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медной головой

И с распростёртою рукой

Как будто градом любовался.

Далее зачёркнуты десять следующих стихов:

Ужасен он в окрестной мгле!

Какая дума на челе!

Какая сила в нём сокрыта!

А в сём коне какой огонь!

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

О мощный (властелин) баловень судьбы!

Не так ли ты скакал над бездной

(На высоте) И осадив уздой железной,

Россию поднял на дыбы?..

В дальнейшем поправки рукою Пушкина:

Кругом (подножия кумира) скалы с тоскою дикой

Безумец бедный обошёл

И (взоры дикие навёл) надпись яркую прочёл

(На лик державца полумира),

И сердце скорбию великой

Стеснилось (грудь его) в нём.

Дальше вместо:

Пред горделивым истуканом

Жуковский поправил:

Пред дивным Русским великаном

и зачеркнул следующие стихи:

И перст с угрозою подняв,

Шепнул, волнуем мыслью чёрной:

«Добро, строитель чудотворной,

Ужо тебе!»

Из других разноречий заметим: вместо померкла старая Москва Пушкин написал главой склонилася Москва. Вместо живёт в чулане: живёт в Коломне. Вместо кумир с простёртою рукой Пушкин написал Седок, а рукою Жуковского поправлено Гигант.

В другом месте мы объяснили, почему нельзя винить Жуковского за изменения, которые он делал.

Нет сомнения, что проживи Пушкин далее, он ещё и ещё возвратился бы к «Медному Всаднику», и поэма его получила бы ещё большее совершенство. Но будем благодарны судьбе и за то, что имеем.

Примечания

Впервые опубликовано в «РА». 1881. № 3. С. 228—240.

Публикация содержит ряд неточностей. См.: ПСС.— Т. 5.— С. 436—499, а также: Пушкин А. С. Медный Всадник // Изд. подгот. Н. В. Измайлов.— Л., 1978.— (Лит. памятники). 

А. С. Пушкин и С. С. Xлюстин

За год до рокового поединка с Дантесом-Геккерном Пушкин имел столкновение, которое едва не привело его тоже к поединку. Этот раз повод был литературный. История относится к началу 1836 года. В это время Пушкин уже получил высочайшее разрешение издать четыре книги литературного журнала под заглавием «Современник», которым рассчитывал он поправить расстроенные вполне денежные дела свои. Он занят был составлением первой книги (она дозволена к печати 31 марта 1836). Лучшие силы тогдашней словесности, Жуковский, Гоголь, князь Вяземский, князь Козловский, А. И. Тургенев доставили ему свои произведения; но не дремали и враги, которых нажил он себе не в высшем только обществе, но также и в ведомстве цензурном, находившемся под управлением графа Уварова, перед тем жестоко оскорблённого известною эпиграммою «В Академии Наук» и помещением в «Московском Наблюдателе» великолепных стихов «На выздоровление Лукулла». «Московский Наблюдатель» был немедленно запрещён, и стеснения грозили только что нарождавшемуся «Современнику»[502].

Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море[503].

В это тревожное для Пушкина время явился к нему неизвестный нам писатель с своим стихотворным переводом Виландовой поэмы «Вастола»[504]. Пушкин был необыкновенно участлив и сердоболен. Помог ли он переводчику «Вастолы» своими поправками или только имел слабость дать своё имя, мы не знаем; только в самом начале 1836 года[505] на заглавном листе плохой книжонки усмотрены магические слова: «издал А. Пушкин». Заправитель единственного тогда большого журнала «Библиотеки для чтения» Сенковский, естественно опасавшийся от «Современника» убыли в числе своих подписчиков, немедленно воспользовался неосторожностью поэта и в первой же книге «Библиотеки для чтения» на 1836 год поместил сначала такую заметку:

«Важное событие! А. С. Пушкин издал новую поэму под заглавием „Вастола или Желания сердца Виланда“. Мы ещё её не читали и не могли достать; но говорят, что стих её удивителен. Кто не порадуется новой поэме Пушкина? Истёкший год заключился общим восклицанием: „Пушкин воскрес“».

Вслед за этими строками в «Литературной Летописи» журнала появился разбор «Вастолы», который мы приводим вполне, как образец злостного уменья дразнить противника.

«Вастола, или Желания». Повесть в стихах, сочинение Виланда. Издал А. Пушкин. СП-бург, в тип. Д. Внешней Торговли. 1836 в 8., стр. 96.

Певец Кавказского пленника сделал в новый год непостижимый подарок лучшей своей приятельнице, доброй, честной русской публике. Та, которая любила его как своего первенца, любила так искренно, так благородно, так бескорыстно; та, для чьего сердца имя его было нераздельно с драгоценнейшею вещию в мире,— славою своего отечества, та самая, в возврат за все свои нежные чувства, заслуживающие всякого уважения, получила от него, при визитном билете, «Вастолу», с двусмысленным заглавием. Первым её движением было посмотреть в календарь, не пришлось ли в нынешнем году в новый год первое апреля. Нет, первое апреля будет первого апреля, а теперь начало января, время излияния дружеских чувствований, время поклонов с почтением и всяких маскарадов. Бедная русская публика не знала, что делать — гневаться ли за эту мистификацию, или приказать «кланяться и благодарить и в другой раз к себе просить…». Посланец отпущен был без ответа.

Для многих ещё не решён вопрос о «Вастоле». Каждый толкует по-своему слово «издал», которое, как известно, принимается в русском языке также в значении — написал и напечатал. Одни утверждают, что это действительно стихи А. С. Пушкина; другие, что они не его, а он только их издатель. Трудно поверить, чтобы Пушкин, вельможа русской словесности, сделался книгопродавцом и «издавал» книжки для спекуляций. Мы сами сначала позволили себя уверить, что Александр Сергеевич играет здесь только скромную роль издателя; но один почтенный «читатель» убедил нас в противном. Зашедши, в первых числах января, в книжный магазин С., чтобы купить себе «Вастолу», мы застали там одного депутата от публики, одного читателя, который пришёл туда с той же целью. Он держал в одной руке «Вастолу» и пробегал её глазами по неразрезанным листам, а в другой, протянутой к приказчику магазина, красную ассигнацию. Совестливый книгопродавец, прежде чем взять деньги, спрашивал читателя, знает ли он, что такое покупает. «Если вы хотите купить поэму Пушкина,— говорил благородный приказчик, которого за это, в нынешнем же году, надобно представить к Монтионовым премиям за добродетель,— то я должен предостеречь вас, что вы ошибаетесь: это не Пушкина сочинение-с!» Читатель посмотрел на него с изумлением и вскричал:

— Как не Пушкина? Ба!.. будто бы я Пушкина стихов не знаю!..

— Уверяю вас, что не Пушкина-с.

— Подите, сударь! Да кто, кроме Пушкина, в состоянии написать у нас такие стихи?

И читатель стал тут же читать нам вслух следующие стихи из «Вастолы», постепенно одушевляясь их красотами.

Мещанка мать его, вдова весьма честнáя,

Уж несколько годов пряденьем промышляя,

Кормила тем себя и милого сынка.

Её рабочая, проворная рука

Не знала никогда покоя, и в присядку

Трескучую свою вертела самопрядку;

Вертела у окна при солнечном луче;

Вертела при свече,

Вертела при лучине,

Не мысля о кручине;

Но слёзно и за то всегда благодаря

Небесного Царя,

Когда на очажке для варева какого

Горело у неё обеденной порой

Немного хворосту сухого,

От коего потом все угли кочергой

Скорей вгребала в печь, чтоб в бедности за делом

Хоть было ей тепло в приюте устарелом,

При тихой жизни, толь святой,

Как ныне редкие на свете

Живут, оставшися вдовой,

Имея лёгкий труд в предмете…

Одна гнела её тоска,

Одна заботила кручина,

Что от Перфонтьюшки, любезного сынка,

Хоть он и дюжий был детина,

Ни шерсти нет, ни молока.

— Кто у нас в состоянии,— торжественно сказал читатель, произнесши последние стихи с непритворным энтузиазмом:— кто у нас в состоянии так написать, кроме Пушкина?

Книгопродавец улыбался.

Читатель бросил с гневом ассигнацию на прилавок и, не дожидаясь сдачи, побежал из магазина. Я слышал ещё, как он говорил у дверей: «Да я знаю наверное, что это Пушкина книга! Вот нашёл кого дурачить!»

После этого я не смел и сомневаться, чтобы «Вастола» не была действительно произведением А. С. Пушкина. Не вдаваясь в объяснения с книгопродавцами, я важно потребовал для себя одного экземпляра, заплатил деньги и ушёл.

Я читал «Вастолу». Читал и вовсе не сомневаюсь, что это стихи Пушкина. Пушкин дарит нас всегда такими стихами, которым надобно удивляться, не в том, так в другом отношении.

Некоторые, однако, намекают, будто А. С. Пушкин никогда не писал этих стихов, что «Вастола» переведена каким-то бедным литератором, что Александр Сергеевич только дал ему напрокат своё имя, для того, чтоб лучше покупали книгу, и что он желал сделать этим благотворительный поступок. Этого быть не может! Мы беспредельно уважаем всякое благотворительное намерение, но такой поступок противился бы всем нашим понятиям о благотворительности, и мы с негодованием отвергаем все подобные намёки, как клевету завистников Великого поэта. Пушкин не станет обманывать публики двусмысленностями, чтоб делать кому добро. Он знает, чтó должен публике и себе. Если б в слове «издал» и не было двусмысленности, если бы оно и принято было здесь в самом тесном его значении, он знает, что человек, пользующийся литературною

славою, отвечает перед публикою за примечательное достоинство книги, которую издаёт под покровительством своего имени и что, в подобном случае, выставленное имя напечатлевается всею святостью торжественно данного в том слова. Он охотно вынет из своего кармана тысячу рублей для бедного, но обманывать не станет — ни вас, ни меня. Дать своё имя книге, как вы говорите, «плохой», из благотворительности?.. Невозможно, невозможно! Не говорите мне даже этого! Не поверю! Благотворительность предполагает пожертвование труда или денег, чего бы ни было,— иначе она не благотворительность. Согласитесь, что позволить напечатать своё имя не стоит никаких хлопот. Александр Сергеевич, если б пожелал быть благотворителем, написал бы сам две-три страницы стихов, и они принесли бы более выгоды бедному, которому бы он подарил их, чем вся эта «Вастола». Люди доброго сердца оказывают благотворительность приношением нищете какого-нибудь действительного труда, а не бросая в лицо бедному одно своё имя для продажи, что равнялось бы презрению к бедному и презрению к публике, к вам, ко мне, ко всякому. Нет, нет, клянусь вам, это подлинные стихи Пушкина. И если бы они даже были не его, ему теперь не оставалось бы ничего более, как признать их своими и внести в собрание своих сочинений. Между возможностью упрёка в том, что вы употребили уловку (рука дрожит, чертя эти слова), и чистосердечным принятием на свой счёт стихов, которым дали своё имя для успешнейшей их продажи, выбор не может быть сомнителен для благородного человека. Но этот выбор не предстанет никогда Пушкину. «Вастола», мы уверены, действительно — его творение. Это его стихи. Удивительные стихи!


Эта ядовитая выходка достигла своей цели: она раздразнила Пушкина и сделалась предметом толков и пересудов. В числе светских приятелей Пушкина жил тогда в Петербурге богатый молодой человек Семён Семёнович Хлюстин (род. 1811, † 28 марта 1844), родной племянник известного американца, Ф. И. Толстого, получивший за границею отличное образование, ученик известного педагога Эванса, участник Турецкой войны 1828—1829 гг., потом подобно И. И. Пущину служивший в Москве надворным судьёю[506] и пользовавшийся видным положением в обществе. С Гончаровыми он был давно знаком по Калужской деревенской жизни. Из одного письма Пушкина к его жене (№ 55) видно, что сия последняя прочила Хлюстина в супруги сестре своей[507].

Раздосадованный Сенковским Пушкин неосторожно поговорил с Хлюстиным и 4 февраля 1836 г. получил от него следующее письмо:

Первое письмо С. С. Хлюстина к А. С. Пушкину[508]

М. г. Я только приводил в разговоре замечания Г. Сеньковского, смысл которых состоял в том, что вы «обманули публику». Вместо того, чтобы видеть в этом с моей стороны простое повторение или ссылку, вы нашли возможным почесть меня за отголосок г. Сеньковского; вы в некотором роде сделали из нас соединение, которое закрепили следующими словами: «Мне всего досаднее, что эти люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, каков Сеньковский». В выражении: эти люди — разумелся я. Тон и горячность вашего голоса не допускали никакого сомнения в вашем намерении, даже если бы логика допускала неопределённость значения. Но то, что повторялись нелепости, не могло, разумно говоря, вас беспокоить; следовательно, вам показалось, что вы нашли во мне и слышали их отголосок. Оскорбление было довольно ясное: вы делали меня участником «нелепостей свиней и мерзавцев». Впрочем, к стыду моему или к моей чести, я не признал или не принял оскорбления и ограничился ответом, что если вы непременно хотите дать мне участие в выражении: «обманывать публику», то его я вполне принимаю на свой счёт, но что я отказываюсь от приобщения меня к «свиньям и мерзавцам». Соглашаясь таким образом, и против моей воли, сказать вам, что вы «обманываете публику» (литературно, потому что всё время шёл вопрос о литературе) , наибольшее, что я делал — это только обиду литературную. Ею я отвечал и давал себе удовлетворение за обиду личную. Надеюсь, что я предоставил себе роль достаточно добродушную и довольно миролюбивую, так как, даже при взаимности оскорблений, ответное никогда не равняется начальному, в котором именно заключается сущность обиды. А между тем и после этого вы всё-таки обратились ко мне со словами, возвещавшими фешенебельную встречу: «Это через чур», «это не может так окончиться», «мы увидим» и т. д. Я ждал доселе исхода этих угроз. Но так как я не получал от вас никаких известий, то теперь мне следует просить от вас удовлетворения:

1) в том, что вы сделали меня участником в нелепостях свиней и мерзавцев.

2) в том, что вы обратились ко мне с угрозами (равнозначащими вызову на дуэль), не давая им далее ходу.

3) в неисполнении относительно меня правил требуемых вежливостью: вы не поклонились мне, когда я уходил от вас.

Имею честь быть, милостивый государь, вашим покорнейшим и послушным слугою

С. Хлюстин

С. П. Б. Владимирская, № 75,

4 февраля 1836 .

Ответ А. С. Пушкина С. С. Хлюстину

М. г. Позвольте мне восстановить некоторые пункты, по которым, мне кажется, вы ошибаетесь. Я не помню, чтобы вы приводили какую-либо ссылку из той статьи. Заставило же меня объясняться, может быть, с излишнею горячностью, ваше замечание, что я напрасно накануне принял к сердцу слова Сеньковского. Я вам отвечал: «Я не сержусь на Сеньковского; но мне нельзя не досадовать, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев». Вас отожествлять с свиньями и мерзавцами — несомненно нелепость, которая не могла ни прийти мне в голову, ни даже сорваться с языка моего при всём жару спора. К моему великому удивлению вы мне возразили, что вы вполне принимаете за ваш счёт обидную статью С. и именно выражение «обманывать публику». Я тем менее был подготовлен к такому заявлению, исходящему от вас, что ни накануне, ни при последнем нашем свидании вы ничего ровно не сказали мне такого, что могло бы относиться к статье журнала. Мне показалось, что я вас не понял, и просил вас объясниться, что вы и сделали в тех же выражениях. Тогда я имел честь заметить вам, что то, чтó вы высказали, совершенно изменяет вопрос, и я замолчал. Расставаясь с вами, я вам сказал, что я не могу оставить это без последствий. Это может быть сочтено вызовом, но не угрозою. Ибо, наконец, я вынужден повторить: я могу пренебречь словами какого-нибудь Сеньковского, но я не могу презирать их, как только человек подобный вам принимает их на себя. Вследствие сего я поручил г. Соболевскому просить вас от моего имени просто-напросто взять ваши слова назад, или же дать мне обычное удовлетворение. Доказательством тому, насколько мне последнее решение было противно, то, что я сказал именно Соболевскому, что я не требовал извинений. Мне прискорбно, что г. Соболевский во всём этом поступил со свойственною ему небрежностью.

Что касается до того, что я невежливо не поклонился вам, когда вы от меня уходили, прошу вас верить, что была рассеянность совершенно невольная и в которой я от всего сердца прошу вас меня извинить. Имею честь быть вашим покорнейшим и послушным слугою

А. Пушкин

4 февраля

Второе письмо С. С. Хлюстина к А. С. Пушкину

М. г., в ответ на поручение, данное вами г. Соболевскому и дошедшее до меня почти одновременно с вашим письмом, я имею честь сообщить вам, что мне невозможно взять назад что-либо из того, что я сказал, полагая, что я достаточно в моём первом письме объяснил причину, по которой я так действовал. По отношению к обычному удовлетворению, о котором вы мне говорите, я нахожусь в вашем распоряжении.

Что касается меня лично, прося вас принять на себя труд припомнить включённые в моё письмо три пункта, которыми я счёл себя вами оскорблённым, я имею честь отвечать вам, что по третьему я считаю себя вполне удовлетворённым.

Относительно же первого, уверений, вами даваемых, что у вас не было в мысли приобщать меня к св… и проч., мне недостаточно. Все мои воспоминания и все мои рассуждения заставляют меня продолжать думать, что ваши слова выражают обиду даже в том случае, если в вашей мысли её не было. В противном случае я не мог бы оправдать в собственных глазах взятую на себя солидарность с оскорбительною статьёю, побуждение, которое с моей стороны не было ни невольным, ни пылким, но совершенно спокойным. Мне предстоит, следовательно, просить ясно выраженных извинений в приёмах, которые справедливо я должен был счесть за оскорбление, вами (к великому моему удовольствию) в сущности отрицаемое.

Я признаю, как и вы, милостивый государь, что во втором пункте была с моей стороны ошибка и что я счёл за угрозы выражения, которые могли быть приняты только за «вызов» (текст вашего письма). За таковый я их принимаю. Но если смысл их был не таков, какой вам угодно придавать, то мне также надо ожидать от вас извинений по поводу этого досадного недоразумения, потому что я думаю, что вызов, хотя бы ненамеренно заявленный и оставленный без последствий, равнозначущ оскорблению. Имею честь быть, милостивый государь, вашим покорнейшим и послушнейшим слугою

С. Хлюстин

4 февраля.


Письма эти, прибавляющие новую черту к биографии Пушкина и к разнообразной и поучительной истории его житейских столкновений, сохранились у дочери С. С. Хлюстина, Веры Семёновны Анненковой и ею доставлены в Русский Архив.


Дело кончилось миром. Но Пушкин не забыл «Вастолы» и в первой книжке своего «Современника» поместил следующую заметку (стр. 303):

«В одном из наших журналов дано было почувствовать, что издатель Вастолы хотел присвоить себе чужое произведение, выставляя своё имя на книге, им изданной. Обвинение несправедливое: печатать чужие произведения, с согласия или по просьбе автора, до сих пор никому не воспрещалось. Это называется издавать. Слово ясно. По крайней мере до сих пор другого не придумано. В том же журнале сказано было, что „„Вастола“ переведена каким-то бедным литератором, что А. С. П. только дал ему напрокат своё имя и что лучше бы сделал, дав ему из своего кармана тысячу рублей“. Переводчик Виландовой поэмы, гражданин к литератор заслуженный, почтенный отец семейства, не мог ожидать нападения столь жестокого. Он человек небогатый, но честный и благородный. Он мог поручить другому приятный труд издать свою поэму, но конечно бы не принял милостыни от кого бы то ни было. После такового объяснения не можем решиться здесь наименовать настоящего переводчика. Жалеем, что искреннее желание ему услужить могло подать повод к намёкам столь оскорбительным».

Под этою заметкою не означено имени; но в последней книжке «Современника», вышедшей в исходе ноября, в числе поправок сказано, что это произошло от того, что первая книжка печаталась в отсутствие издателя и что заметка писана именно Пушкиным. Вероятно, переводчик «Вастолы» пожелал такого заявления. Кто он, нам неизвестно. Вероятно, петербургские старожилы знают. Просим о сообщении в Русский Архив.

Примечания

Впервые опубликовано в «РА». 1884. № 2. С. 441—452. 

Пушкин и Великопольский

В начале 1828 года появилась в Москве прекрасно отпечатанная, с гравированными украшениями, тетрадка в четвёрку, под заглавием: «К Эрасту. Сатира на игроков. Сочинение И. Великопольского». Тут описывается в посредственных стихах несчастное положение одного юноши, которого обыграл более опытный игрок Дамон, и приводятся наставительные рассуждения о пагубе карточной игры. Теперь подобная книжка не обратила бы на себя никакого внимания, но в 1828 году стихи у нас читались нарасхват. Вероятно, и книжка Великопольского имела покупателей (хотя продавалась по 6 рублей). В одном из мартовских номеров Северной Пчелы 1828 напечатано об ней извещение, с отметкою, что вряд ли наставления сочинителя образумят людей, одержимых страстью к игре.

Этой страсти, как известно, предавался и наш Пушкин, особливо в молодые свои лета.


Повесть «Пиковая дама» (в которой, заметим кстати, есть целая автобиографическая сцена) свидетельствует, как хорошо знал он ощущение карточной игры.

Готов бывал он в эти лета,

От вечера и до рассвета,

Допрашивать судьбы завет:

Налево ляжет ли валет?

Уже раздался звон обеден;

Среди разбросанных колод

Дремал усталый банкомёт.

А я всё тот же, бодр и бледен,

Надежды полн, закрыв глаза,

Гнул угол третьего туза[509].

Конечно, те и другие из приведённых стихов появились печати уже только по смерти Пушкина; но его страсть к игре и увлечения ею, которым он предавался, можно сказать, запоем, ни для кого не были тайною, тем более, что общественное внимание устремлялось на него постоянно.

Пушкин прилежно и зорко следил за всеми произведениями современной ему Русской словесности: он считал это даже своею обязанностью, иногда скучною, но неизбежною. Чуткий и раздражительный, он, может быть, прочитал в стихах Великопольского какие-нибудь намёки на себя; а слыть игроком, особливо при тогдашних его отношениях к Государю, было ему вовсе невесело. С Великопольским встречался он и игрывал в Пскове, куда езжал из своего Михайловского уединения, в 1826 году, поразвлечься от книжных и письменных занятий, повидать людей и тряхнуть стариною, т. е. покутить[510]. С офицерами стоявшего в Пскове полка он сходился на вечерних попойках, и если не ошибаемся, к числу этих офицеров принадлежал Иван Ермолаевич Великопольский, по годам сверстник Пушкина, сын Тверского помещика, человек живого ума и нрава (впоследствии приятель С. Т. Аксакова), любивший занятия словесностью и помещавший элегические стихотворения в тогдашних альманахах.

Примите Невский Альманах:

Он мил и в прозе, и в стихах.

Вы там найдёте Полевова,

Великопольского, Хвостова…[511]

Когда вышла «Сатира на игроков», Пушкин находился временно в Петербурге, и Северная Пчела ещё за ним ухаживала. В начале 1828 г. Пушкин дозволил ей напечатать большой отрывок из Онегина (приезд Тани в Москву), и в фельетонах Булгарина появлялись восторженные отзывы об его даровании. В Петербург тогда приехал с Туркманчайским трактатом Грибоедов, считавшийся другом Булгарина и своим громким именем озарявший его. Порядочные люди ещё водились с знаменитым Фаддеем, и только через несколько лет Пушкин отзывался про него, что в переулке, пожалуй, он с ним раскланяется, а в людном месте не хватит духу[512].

Булгарин выпросил у Пушкина и напечатал в 30-м номере Северной Пчелы 1828 года (от 10 марта) следующие стихи его, с подстрочною заметкою: «Имени сочинителя сих стихов не подписываем: „ex unque leonem[513]. Изд.“». Принадлежность их Пушкину оставалась неизвестною публике до издания Анненкова. Приводим их из полного собрания сочинений Пушкина, с заглавием, с каким они появились в Северной Пчеле.

Послание к В., сочинителю «Сатиры на игроков»[514]

Так, элегическую лиру

Ты променял, наш моралист,

На благочинную сатиру?

Хвалю поэта — дельно миру:

Ему полезен розги свист.

Мне жалок очень твой Арист.

С каким усердьем он молился

И как несчастливо играл!

Вот молодёжь: погорячился,

Продулся весь, и так пропал!

Дамон твой — человек ужасной;

Забудь его опасный дом.

Где, впрочем, сознаюся в том,

Мой друг, ты вёл себя прекрасно;

Ты никому там не мешал,

Эраста нежно утешал,

Давал полезные советы

И ни рубля не проиграл.

Люблю: вот каковы поэты!

А то, уча безумный свет,

Порой грешит и проповедник.

Послушай, Персиев наследник,

Рассказ мой.

Некто, мой сосед,

В томленьях благородной жажды,

Хлебнув Кастальских вод бокал,

На игроков, как ты, однажды

Сатиру злую написал

И другу с жаром прочитал.

Ему в ответ, его приятель

Взял карты, молча стасовал,

Дал снять, и нравственный писатель

Всю ночь, увы, понтировал!

Тебе знаком ли сей проказник?

Но встреча с ним была б мне праздник:

Я с ним готов всю ночь не спать,

И до полдневного сиянья

Читать моральные посланья

И проигрыш его писать.

Поязвить иной раз Пушкин был мастер: назвать посредственного стихотворца, наследником славного Римского сатирика было очень зло; печатно уличить моралиста в его собственной несостоятельности сумел он превосходно. Хотя все эти сношения имели значение лёгкой шутки, но Великопольский, очевидно, обиделся стихами, появившимися в Северной Пчеле, и прислал Булгарину следующее послание:

Ответ знакомому сочинителю послания ко мне, помещённого в № 30 Северной Пчелы

Узнал я тотчас по замашке

Тебя, насмешливый поэт!

Твой стих, весёлый, легче пташки,

Порхает и чарует свет.

Я рад, что гений удосужил

Тебя со мной на пару слов;

Ты очень мило обнаружил

Беседы дружеских часов.

С твоим проказником соседним

Знаком с давнишней я поры:

Обязан другу он последним

Уроком ветренной игры.

Он очень помнит, как, сменяя

Былые рублики в кисе,

Глава Онегина вторая

Съезжала скромно на тузе.

Блуждая в молодости шибкой,

Он спотыкался о порог;

Но где последняя ошибка,

Там первый мудрости урок.

Кстати приводим и самое письмо Великопольского к Булгарину по поводу этих стихов.

«М. г. Фаддей Венедиктович! Третьего дня получил я письмо от Ал. С. Пушкина. Он уведомляет, ссылаясь на вас, что без его согласия цензура не пропускает, как личность, моих к нему стансов; а что он согласиться не может.

Это меня очень удивило. Разве его ко мне послание не личность? В чём оного цель и содержание? Не в том ли, что сатирик на игроков сам игрок? Не в обнаружении ли частного случая, долженствовавшего остаться между нами?

Я слишком уверен в благородстве Пушкина, чтобы предполагать такой донос на дружбу истинным его намерением; но дело не в намерении, а в самом деле; и стихи, вышедшие из-под типографского станка, берут направление сами независимо от автора. Почему же цензура полагает себя вправе пропускать личности на меня, не сказав мне ни слова, и не пропускает личности на Пушкина, без его согласия? Кто позволит одному посмеяться над другим, тот не обязан ли, ежели он беспристрастен, не отнимать по крайней мере у другого способов отыграться? И даже противный поступок, будучи притеснением для одного, не может ли почесться неуважением к другому? Простите, ежели я, может быть, неуместно так распространился. Я хотел оправдать себя в вашем мнении и доказать односторонность действий цензуры, при котором литературный бой никогда не может быть равен.

Но Пушкин, называя своё послание одною шуткою, моими стихами огорчается более, нежели сколько я мог предполагать. Он даже даёт мне чувствовать, что следствием напечатания оных будет непримиримая вражда. Надеясь, что он имеет ко мне довольно почтения, чтобы не предполагать во мне боязни, дорожу его дружбою и прилагаемым при сём к нему письмом (которое, по незнанию адреса, имею честь вас просить доставить) отдаю на его полную волю, при некотором условии, не читать мои стансы и не печатать, предоставляя себе в последнем случае отыграться в другом месте, другим образом.

Я счёл неизлишним вас об этом уведомить, полагая, что вам самим неприятна такая односторонность цензуры. Москва, Апреля 7-го 1828 г.»


Вот повод к одному из нижеследующих писем Пушкина[515]. Первые два писаны ещё раньше. Все три, равно как и стихи Великопольского и его письмо к Булгарину, печатаются с подлинников, отысканных в бумагах Великопольского и переданных нам внуком его г. Чаплиным.

И. Е. Великопольский († 7 февраля 1868 года, 72 лет) только «хлебнул Кастальских вод бокал» и затем перестал заниматься словесностью. Женат он был на дочери славного медика-масона М. Я. Мудрова. Нам случалось встречать его около 1856 года в Москве у С. Т. Аксакова и М. П. Погодина. В то время занят он был обширным предприятием по новому способу обработки льна в своём Старицком имении. Человек он был, что называется, затейный, но терпел неудачи в своих начинаниях.

Примечания

Впервые опубликовано в «РА». 1884. № 1. С. 465—469.

И. Е. Великопольскому и его связям с Пушкиным посвящён монографический очерк Б. Л. Модзалевского «И. Е. Великопольский (1797—1868)» (Спб., 1902).

Послесловие к публикации «Письмо И. Н. Инзова к К. Я. Булгакову»

Екатеринослав, в июне 1820 г. (Доставлено H. С. Киселёвым, который случайно нашёл это письмо при разборе старых бумаг.)

Письмо это вдвойне замечательно: во-первых, как современное свидетельство о Пушкине, и притом свидетельство человека, к которому молодой человек был отправлен под надзор; во-вторых, как характеристика добродушного и честного генерала Инзова. Рассказывают, что когда Карамзину удалось смягчить наказание, навлечённое на себя Пушкиным, и шла речь о том, что с ним сделать, Государь Александр Павлович сам придумал перевести поэта на службу в Екатеринослав к Инзову, которого прямой характер, просвещённый ум и мистическое направление мыслей были известны императору[516]. К. Я. Булгаков (1782—1835) служил тогда петербургским почтдиректором под начальством князя А. Н. Голицына, и это несколько сближало его с мистиками; он, конечно, знал Пушкина лично, а тысячу рублей переслал ему, может быть, по поручению Сергея Львовича, или ещё вероятнее, заимообразно от кого-нибудь из богатых друзей (Н. В. Всеволожского?). Возможно также, что это была плата за будущее собрание стихотворений, которые Пушкин довольно рано запродал в Петербурге[517]. Подробности читатели найдут в нашей книжке: Пушкин в Южной России. М., 1862, стр. 17—19, 40—42 и 103. Инзов поручает Булгакову оправдать его за то, что он отпустил поэта на Кавказские воды, перед гр. Каподистрией: это потому, что называемые колонисты Южного края, коими Инзов заведовал в Екатеринославе, считались в ведомстве министерства иностранных дел, т. е. под начальством гр. Каподистрии. Любопытно заметить, что через год, с конгресса в Лайбахе, гр. Каподистрия нашёл нужным осведомиться у Инзова о Пушкине. (Письмо это от 14 апр. 1821 г. напечатано во 2-й книге Чтений общ. и др.[518] 1862 г., стр. 245.) Исполнил ли он в этом случае приказание Государя, которому Пушкин был лично известен ещё по лицейской скамейке или, будучи другом Карамзина, гр. Каподистрия по собственному побуждению вспомнил о зарождавшейся славе русского имени в русской словесности.

Примечания

«РА». 1863. № 12. Стб. 902—903. 

Послесловие к публикации «Два письма Пушкина к гр. А. X. Бенкендорфу»[519]

Оба эти письма относятся к неопределённому и тяжёлому периоду в жизни Пушкина, когда ему приходилось раскаиваться в так называемых заблуждениях молодости, когда ему горько напоминала о себе ежедневная жизнь с её чёрствою, неумолимою действительностью[520]. Он два раза предлагал свою руку и ему отказывали степенные родители, напуганные россказнями о его прежней жизни[521]. Вдобавок, по возвращении из своего вторичного кавказского путешествия, предпринятого единственно для рассеяния мрачных мыслей, он узнал, что Государь Николай Павлович, к которому он питал искреннюю благодарность и преданность, недоволен его поведением[522].

Снова тучи надо мною

Собралися в тишине,

Рок завистливый бедою

Угрожает снова мне[523].

Возвратив Пушкина из ссылки в 1826 г. и, по собственному выражению поэта, осыпав его благодеяниями, Государь имел позднее несколько поводов к неудовольствию. Во-первых, в 1828 году, во время Турецкой войны, когда Государь находился в Валахии, к нему поступило донесение на Пушкина из духовного ведомства за какие-то ходившие по рукам давнишние стихи. К счастью, Государь знал, что Пушкин сам уже принёс повинную в такого рода сочинениях и, не желая взыскивать с поэта за грехи его ранней, ещё кишинёвской жизни, милостиво приказал остановить дело. Тем не менее Пушкин являлся уже в некоторой тени. Через год Государь выразил своё неудовольствие на то, что Пушкин с Кавказских Вод отправился без позволения и ведома своего непосредственного начальника (т. е. Бенкендорфа) в главную квартиру Паскевича и, не будучи военным человеком, следовал за нашими войсками в турецко-азиатском походе. Были, вероятно, и другие, нам неизвестные обстоятельства, на которые слышится намёк в первых строках второго из печатаемых нами писем. Пушкин просится за границу и даже в Китай, и поэтический след этого намерения остался в его стихах (изд. Анненкова, II, 477).

К подножию ль стены далёкого Китая,

В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,

Где Тасса не поёт уже ночной гребец,

Где древних городов под пеплом дремлют мощи,

Где кипарисные благоухают рощи,

Повсюду я готов…[524]

Стихи эти помечены 23 дек. 1829 г. Побывать в чужих краях ему так и не удалось во всю жизнь; позднее, за год до смерти, он опять было собрался путешествовать по Европе, но тут помешали уже денежные затруднения. Когда он сопровождал Паскевича за Кавказом, ему случалось заезжать вперёд, и он думал, что наконец перебрался за русскую границу, как тут же узнавал, что войска наши заняли и эту местность (Путеш. в Арзрум, по изд. Анненкова, V, 79), и таким образом он опять был дома: это как будто символический образ его поэзии, которая оставалась всегда русскою и своеземною, какой бы предмет ни служил ей содержанием.

«Граница,— говорит он (там же),— имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были для меня любимою мечтою. Долго вёл я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда ещё не вырывался из пределов необъятной России».

Дальше в первом письме идёт речь о печатании Бориса Годунова. Так как Государь Николай Павлович выразил лестную для Пушкина волю предварительно до печати просматривать его новые произведения, то и Борис Годунов находился ещё в рукописи на рассмотрении у Государя. Трагедия вышла в свет в начале следующего 1831 года, но, кажется, не принесла Пушкину тех денег, о которых он здесь упоминает.

Второе письмо останется навсегда памятником сердечной доброты и благородной признательности Пушкина, который никогда не забывал оказанных ему одолжений. Генерал от кавалерии, знаменитый Николай Николаевич Раевский, незадолго перед тем скончался (16 сент. 1829) в своём киевском сельском уединении, нося звание члена Государственного Совета. Пушкин пользовался его гостеприимством на Кавказе и Юрзуфе, в Киеве и с. Каменке, и до конца дней оставался в тесной приятельской связи с младшим его сыном Николаем, у которого в палатках и жил во время закавказского похода. Несчастное событие 14 декабря 1825 г. увлекло в изгнание либо подвергнуло немилости двух зятьёв генерала Раевского, М. Ф. Орлова и кн. С. Г. Волхонского, равно и сводного брата его (от разных отцов) В. Л. Давыдова. Незамужние дочери, о которых говорится в письме, суть Елена и Софья Николаевны. Не знаем наверное, но можно угадывать, что доброе слово Пушкина было услышано.

И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен

И милость к падшим призывал[525].

К гр. Бенкендорфу Пушкин обращался, во-первых, потому, что через него, как через шефа жандармов, происходили сношения Пушкина с Государем, а во-вторых, гр. Бенкендорф действительно был по душе человек добрый и готовый на помощь[526].

Примечания

«РА». 1864. № 2. Стб. 192—197.

Заметка о Пушкине

На странице 96-й Русского Архива сего года сообщено мною неточное сведение о приезде Пушкина в Москву в 1826 г., во время праздников по случаю коронования императора Николая. Пушкин был привезён во дворец (в какой, Кремлёвский или на дачу гр. Орловой, нынешнюю Александрию, где некогда жил Государь, как видно из Северной Пчелы 1826 г.?)[527] действительно 8 сентября, в день большого бала, не у герцога Девонширского, а у герцога Рагузинского, маршала Мармона, королевско-французского посла, помещавшегося на Старой Басманной, в доме кн. Куракина, где ныне Межевой корпус. Поблизости, на Басманной же, жил в своём доме дядя поэта Василий Львович Пушкин, к которому Александр Сергеевич и приехал прямо из дворца, так как родителей его, Сергея Львовича и Надежды Осиповны, в то время не было в Москве. Весть о возвращении Пушкина, об этом высоком и знаменательном на ту пору деле царской милости, облетела многочисленных гостей герцога Мармона и с бала радостно разнеслась по Москве