Book: Потерянные следы



Потерянные следы

Предисловие

Среди современных романистов, пишущих на испанском языке, Алехо Карпентьер — один из самых значительных и популярных. Не менее чем на своей родине Кубе, чем в Латинской Америке, он известен и признан в Европе, где провел многие годы своей богатой событиями и впечатлениями, полной творческих поисков жизни.

Карпентьер родился в Гаване в 1904 году. Отец его, француз по происхождению, был архитектором; мать писателя, русская, училась в Швейцарии, там она и познакомилась со своим будущим мужем. Вскоре они поселились на Кубе. В Латинскую Америку молодого архитектора влекли семейные традиции: его предок еще в сороковых годах прошлого века совершил путешествие в неизведанные дебри Гвианы.

Ребенком Алехо Карпентьер много ездил с родителями но Европе. Он был во Франции, в России, Австрии, Бельгии, учился сперва в Париже, в лицее, затем в Гаванском университете на факультете архитектуры, но специальностью своей избрал теорию и историю музыки. Карнентьеру было восемнадцать лот, когда в кубинских газетах появились его первые музыкальные и театральные рецензии.

В 1926 году будущий писатель едет в Мексику, где сближается с художниками Диего Риверой и Хосе Клементо Ороско, чье творчество ознаменовало рождение новой мексиканской живописи. Вернувшись в Гавану, он вместе со своим другом, талантливым композитором Амадео Рольданом организует серию «Концертов новой музыки»: на Кубе впервые прозвучали Равель и Стравипский, многие произведения Дебюсси, до Фальи, русской «могучей кучки» (несколько позднее Рольдан сочинил на либретто Карпентьера балет, пользовавшийся успехом на сцене Национального театра).

В 1927 году — в мрачную эпоху диктатуры Мачадо на Кубе — Карпептьер становится одним из редакторов журнала «Ревиста де Авансе», объединявшего вокруг себя прогрессивную молодежь. В тот же год Карпентьер подвергается аресту по обвинению в пропаганде коммунистических идей. В тюремной камере он вчерне набросал свой первый роман «Экуэ-Йамба-О».

Выйдя на свободу, Карпентьер отправляется в Париж. Там он сближается с поэтами и художниками-сюрреалистами, сотрудничает в их журналах и газетах. Связь с сюрреализмом наложила свой отпечаток на роман «Экуэ-Йамба-О», который дописывался в Европе. Он был опубликован в Мадриде во время первого путешествия Карпентьера в столицу Испании (1933). Там писатель подружился с Гарсией Лоркой и Рафаэлем Альберти. Снова в Мадрид (после поездки на Кубу) он попадает в 1937 году, когда на испанской земле шла ожесточенная война — героическая битва с мировой реакцией. Карпентьер вместе с Хуаном Маринельо и Николасом Гильеном представляет Кубу на Втором международном конгрессе писателей. Там же, в Испании, он пишет музыку к патриотической трагедии Сервантеса «Нумансия», поставленной в осажденном Мадриде Жаном Луи Барро.

Некоторое время Карпентьер живет во Франции; он работает на радио и принимает участие как автор текста и музыкального оформления в работе над получившим широкую известность фильмом Сибрука «Воду» (1938).

Бельгия, Голландия, Соединенные Штаты, Гаити, Мексика, Венесуэла, опять Франция — таков далеко не полный перечень стран, которые изъездил Карпентьер после того, как в 1939 году вернулся на Кубу. Путешествие на Гаити, предпринятое вместе с французским актером и режиссером Луи Жуве, дало материал для романа «Царство земное» (1949, русский перевод — 1963).

В 1945 году Карпентьер переехал в Венесуэлу. В Каракасе он занимает кафедру истории культуры в школе пластических искусств. В 1948 году писатель совершает путешествие по реке Ориноко. Здесь, в тропических лесах, рождается замысел нового романа «Потерянные следы».

Лишь в мае 1959 года, после победы кубинской революции, Карпентьер возвращается в Гавану. Поэт Роберто Фернандес Ротамар по этому поводу писал: «Мы радостно приветствуем приезд того, кто, покинув нас великим кубинским писателем, возвращается великим писателем всего Американского континента, возвращается писателем с мировым именем, в дни, когда на Гавану смотрит вся Америка».

Захваченный зрелищем всеобщего обновления, которое переживает его страна, Карпентьер отдает теперь много сил культурному строительству новой Кубы. Он — один из руководителей союза писателей и художников, директор национального издательства, он представляет Кубу на международных культурных встречах и совещаниях, заведует кафедрой истории и филологии в Гаванском университете.

Всю эту разнообразную деятельность Карпентьер сочетает с творческой работой. В 1962 году появился его новый роман «Век просвещения», действие которого развертывается в Гаване в последние годы XVIII столетия; герои романа увлечены идеями французской революции, и всей своей проблематикой роман оказывается весьма близким сегодняшнему дню Латинской Америки.

Карпентьер, являющийся историком музыки, выступает и как историк литературы — сейчас он готовит книгу об испанском плутовском романе. Не оставляет он и своих занятий в области кино — вместе с режиссером Арманом Гати работает над новым фильмом.

Первый роман Карпентьера «Экуэ-Йамба-О» — книга полу-документальная. Место действия — Куба. Янки беззастенчиво захватывают плантации сахарного тростника, принадлежащие неграм, превращая их в батраков. Но весьма остро звучащая в книге социальная тема поглощается другой: главное в романе — изображение особого, примитивного и вместе с тем таинственного мира обрядов, символов, ритуальных церемоний, верований, в котором живут кубинские негры. Этот «негритянский мир» выглядит инородным телом в окружающем его современном «мире белых». Судьба «негритянского мира» выступает в романе как трагическая по какой-то своей исконной сущности. Трагизм этот во многом объясняется тем, что между «белым» и «негритянским» мирами Кубы — по мысли автора — нет и не может быть ничего общего, ни одному из этих миров не удается и не может удаться «навязать» себя другому.

В своей книге «Музыка Кубы» (1946, русский перевод — 1962) Алехо Карпентьер даст любопытную характеристику кубинской музыки второй половины двадцатых и первой половины тридцатых годов, которую мы можем в значительной мере отнести и к его роману «Экуэ-Йамба-О». Именно в это время, пишет Карпентьер, кубинские музыканты обнаружила у себя па родине существование традиций, ритмов, танцев, обрядов, которые очень долго недооценивались в силу абсурдных предрассудков. Теперь «негр неожиданно стал осью всех взглядов... Родилась афрокубинская тенденция, питавшая поэмы, романы, фольклорные и социологические исследования. Тенденция, которая во многих случаях затронула только поверхностное и второстепенное, только «негра под пальмами, опьяненными солнцем». Первый роман Карпентьера питался этой афрокубинской тенденцией, но, как и в музыке той поры, афрокубинский колорит имеет и здесь экзотический, диковинный характер. Он вызывает интерес тем, что находится за пределами привычного и воздействует прежде всего своей необычностью. К тому же книга «Экуэ-Памба-О», как признал впоследствии Карпентьер, насыщена «притянутыми за волосы», нарочитыми метафорами. В результате она скорее воспринимается как плод сюрреалистических увлечений автора, чем как итог глубокого проникновения в кубинскую действительность со всем присущим ей своеобразием.

Во второй половине тридцатых годов Карпентьер ужо хорошо понимал, что необходимо освободиться от взгляда на латиноамериканский мир как на нечто причудливое и экзотическое, что нужно попытаться попять его во всей ого сложной реальности. И тогда он начал по-новому изучать культуру Латинской Америки. По мере того как писатель отходил от сюрреализма, от подражания европейской моде, от того, что накладывало чуждую печать на его творчество, он все больше приближался к родной почве. Его новые, в особенности послевоенные, вещи представляют собою настойчивые и все более успешные попытки приблизиться к латиноамериканской национальной, исторической, психологической, географической действительности; попытки проникнуть в присущее этой действительности сложное переплетение сил, тенденций и возможностей, попытки понять и художественно истолковать их. Это, однако, отнюдь не накладывает на творчество Карпентьера отпечатка провинциализма. Проблемы Латинской Америки выступают в его творчестве как проблемы общемировые.

Б нескольких своих книгах Карпентьер обращается не к современной, а к исторической теме, понимая ее как путь к постижению современности. Он ищет исторические корни тех противоречий, конфликтов, проблем, перед лицом которых стоит современная Латинская Америка. Так обстоит дело в уже упомянутом выше последнем романе Карпентьера «Век просвещения». Написанный значительно ранее него роман «Царство земное» уводит читателя в глубь истории острова Гаити, к событиям полуторавековой давности. Автор не стремится дать читателю историческое повествование эпического склада. Эпический роман, замечает Карпентьер в статье о Льве Толстом, роман с многочисленными темами, которые раскрываются в своей взаимосвязи, на Американском континенте еще ждет своего творца.

«Царство земное» не является историческим полотном в общепринятом смысле этого слова. События истории даны здесь по преимуществу не в прямом и развернутом изображении, а отраженно. По этой книге трудно представить себе последовательно всю цепь событий, развернувшихся на Гаити в конце XVIII — начале XIX века. Роман Карпентьера — ряд эпизодов, причем интерес автора сосредоточен прежде всего на судьбе трех негров, каждый из которых так или иначе был причастен к событиям тех лет. Но не сами эти события, а их отражение в сознании и судьбах трех негров, фигур весьма символических, — вот что стоит в центре внимания Карпентьера. Он создает очень выразительные картины жестокого быта французской колонии. Образ сурового и беспощадного мстителя Макандаля, объявившего крестовый поход против белых, соседствует в книге с образами сластолюбивого и трусливого французского колонизатора Ленормана де Мези и его многочисленных жен; образ Букмана — неистового негра с Ямайки, возглавившего одно из восстаний против колонизаторов, — с изображением изнеженной, чувственной, жадной Полины Бонапарт, сестры Наполеона. Описания безумных оргий колонизаторов перемежаются описаниями верований и преданий, в мире которых живут негры. Мир белых колонизаторов и мир черных рабов чужды друг другу. Рабам враждебна культура господ не только тогда, когда этими господами являются белые, но и тогда, когда господином становится негр Анри Кристоф, пытающийся во всем следовать нравам, обычаям и верованиям тех французов, с которыми он ранее яростно сражался.

Но все эти картины, все эти яркие эпизоды, действие которых перебрасывается с Гаити не только на соседнюю Кубу, но и даже в далекий Рим, подчиняясь неожиданным ходам авторских ассоциаций, его пристрастию извлекать особый художественный эффект из сопоставления реальных, но особым образом отображенных и увиденных под новым углом зрения исторических фактов, — все это служит выражению главной мысли Карпентьера. Это мысль об ужасе тирании, с которой никогда не должен примиряться человек — будь то тирания белых или черных. Именно об этом думает в конце своей жизни один из героев книги — негр Ти Ноэль. История в его восприятии предстает как некий кошмар, как безумство. И, однако, есть все же одна главная причина, порождающая этот страшный кошмар,— она в стремлении одних людей тиранически господствовать над другими.

В «Царстве земном» непримиримость автора к тирании неотделима от его презрения к трусости, безволию, приспособленчеству. Тирания предстает в «Царстве земном» в разных формах и аспектах. Но в любом обличии она всегда опустошающе действует на человеческую душу, она всегда связана с насилием, жестокостью, кровью. И потому поведению своих главных героев, их непримиримости, Карпентьер противопоставляет поведение многих «безвольных людей, считавших все это неизбежным злом, с которым бесполезно бороться». Впрочем, особых надежд на то, что история порождает силы, способные покончить с тиранией, автор «Царства земного» и но питает.

В 1953 году вышел новый роман Карпентьера «Потерянные следы», через три года он получил в Париже премию, которую присуждают там лучшей иностранной книге.

Несмотря на то что в центре «Царства земного» образы гаитянских негров, живущих в мире фантастических преданий далекой Африки, а в центре «Потерянных следов» — образ современного западного интеллигента, есть в этих книгах и нечто общее. Оно прежде всего в активной ненависти к тирании, хотя та тирания, против которой выступает на этот раз Карпентьер, приобретает иной облик, иной характер, преследует иные цели. В «Царстве земном» речь шла о тирании рабовладельцев, насильников, истязателей, эксплуататоров. В «Потерянных следах» речь идет о формах угнетения не столь очевидных, прикрытых и даже скрытых, но оттого для человека не менее гибельных и страшных. Речь идет о буржуазных общественных отношениях, о вырастающем из этих отношений «западном» образе жизни.

Один из современных кубинских литературных критиков Х.А. Портуондо называет творчество Алехо Карпентьера «блестящим». В справедливости этой оценки советский читатель имеет теперь возможность убедиться, познакомившись с романом «Потерянные следы». Книга захватывает нас с первых же страниц, этот напряженный читательский интерес все более и более нарастает, а по окончании чтения мы еще долго остаемся во власти нарисованной писателем своеобразной картины жизни и высказанных им мыслей. Мы не только понимаем главного героя «Потерянных следов», но временами проникаемся к нему глубоким сочувствием, хотя одновременно нам хочется с ним и спорить. Он, этот герой, задумывается над кардинальными проблемами жизни, задумывается так глубоко и серьезно, что пробуждает и в нас, читателях, ответную глубокую заинтересованность.

Сначала может показаться, будто «Потерянные следы» лирический, психологический роман, написанный от первого лица, от лица главного героя, собственного имени которого мы так и не узнаём. Главное место в этой книге действительно занимают переживания и размышления рассказчика, который мало сказать занят — поглощен самим собой, своими волнениями и страстями, своими разочарованиями и поисками. Но он очень много видит, он умеет пристально всматриваться не только в самого себя, но и в окружающий его мир. Он так остро переживает все свои столкновения с людьми, так глубоко воспринимает и оценивает не только свою жизнь, но и жизнь тех, с кем сплетается его судьба: трех женщин — Рут, Муш и Росарио; обитателей сельвы — искателя алмазов грека Янноса, читающего на память «Одиссею»; основателя нового города- поселения в глухих дебрях — Аделантадо; миссионера брата Педро, — что и они становятся полноправными героями книги. И не только они.

Сфера действия романа на наших глазах стремительно расширяется, выходя за пределы душевной и духовной жизни одинокого западного интеллигента середины XX века. Ареной действия становится большой современный город (по-видимому, Нью-Йорк, хотя Карпентьер намеренно этого не уточняет, ибо этот город, как и многое другое в романе, имеет символический смысл), затем столица одного из латиноамериканских государств (можно предположить, что это Каракас — столица Венесуэлы), а затем — просторы Южной Америки, ее природа, ее культура, ее история. Вернее было бы и природу и историю назвать участниками действия. Из лирического романа, сосредоточенного на частной, индивидуальной судьбе, книга Карпентьера перерастает в роман психологический и философский, в роман о путях истории, о судьбах культуры. Но это превращение, это расширение жанровых границ книги происходит естественно, органично и закономерно.

Автор романа и его главный герой настойчиво втягивают читателя в сложную полифонию тем и мотивов. Но читатель, хотя и не без удивления, все же подчиняется движению этих тем, ибо все они преломляются в живых человеческих судьбах л служат решению одной главной проблемы, которую можно было бы обозначить так: кризис современной буржуазной культуры и пути его преодоления.

По профессии главный герой — композитор, вынужденный, вместо того чтобы осуществлять свои большие художественные замыслы, растрачивать талант на работу в рекламном кино. Естественно, что музыке, ее истокам, ее истории и ее назначению в жизни человеческой посвящено в романе немало места. Это отнюдь не превращает «Потерянные следы» в научный трактат, ибо и данная тема движет сюжет книги, ибо проблемы музыки оказываются все теми же проблемами кризиса современной буржуазной культуры.

Герой книги привлекает нас в соучастники своей жизненной драмы в тот момент, когда он получает трехнедельный отпуск. Именно теперь он со всей остротой ощущает, насколько его захлестнули повседневные дела; служба в рекламной конторе, где он занимается эрзацами музыки и кино, стала для него своеобразным заточением; его жизнь с женой, актрисой по профессии, приобрела характер холодного сосуществования, лишенного того, что должно давать людям подлинное общение. Годы мчатся с бесполезной скоростью, вереницы дней проходят, не оставляя по себе мало-мальски стоящего воспоминания, следа какого-нибудь подлинного чувства или впечатления. В большом капиталистическом городе со всей присущей ему механизированной и отупляющей цивилизацией герой ведет жизнь человека, подчиненного чужой воле, постоянно мучающегося от сознания своей несвободы, если, конечно, но считать «свободы выбирать за завтраком между мясом и пудингом».



Да и встречи с возлюбленной, с Муш, но могут заглушить постоянную неудовлетворенность собой и своим существованием, они приносят только минуты временного забвения, но не могут освободить героя от мыслей, что ему выпало жить в эпоху человека-насекомого и самому превратиться не то в насекомое, не то в робота, имитирующего кое-какие человеческие чувства и переживания.

И лишь в дни отпуска, когда нарушается этот однообразно бешеный ритм жизни, героя одолевают воспоминания о далеком, давно забытом прошлом, в нем пробуждаются какие-то смутные, ему самому не ясные стремления. Это воспоминания о неосуществленных замыслах, об испанском языке, который был языком ого детства, пока он в результате жизненных злоключений не сменился другими языками. Это влечение к настоящей музыке, которая была его страстью и подлинным призванием. Ведь за плечами у героя молодость, до краев заполненная занятиями искусством, живописью, музыкой не только на родине, но и в европейских музеях и школах, и замыслы больших музыкальных сочинений еще продолжают его волновать. Но после войны, в ежедневной суматохе и оглушающей суете, все это отошло в область несбыточных снов, которым не суждено ни повториться, ни осуществиться.

Потому-то герой решительно отказывается от предложения своего старого учителя отправиться на несколько недель в глубь сельвы, чтобы отыскать там древние музыкальные инструменты туземцев, а заодно и проверить свою, весьма одобряемую учителем, теорию происхождения музыки. Герой чувствует себя слишком опустошенным для того, чтобы иметь право вернуться к музыке. Но обстоятельства складываются так, что под воздействием Муш, предвкушающей занимательную поездку с острыми впечатлениями и забавными приключениями на благоустроенных пляжах, он все же предложение принимает и совместно со своей подругой отправляется в путешествие.

Тут-то и начинается наиболее интересное в книге Карпентьера. Путешествие героя в глубь страны, в се самые глухие места превращается в путешествие в глубь истории. На наших глазах книга оформляется в произведение особого, весьма неожиданного жанра. Она начинает чем-то напоминать фантастический роман — и по сходству с ним, а главное, по контрасту. Ведь фантастический роман — это путешествие в более или менее отдаленное будущее, картины которого часто вызывают паше настороженное отношение, ибо мы воспринимаем их как плод вымысла — иногда досужего вымысла художника. «Потерянные следы» — тоже путешествие из современности, но не в будущее, а в далекое прошлое. Своеобразие этого путешествия в том, что весь путь, изображение каждого его этапа, переносящего нас все дальше в глубь времен, — все это вызывает в нас ощущение абсолютной достоверности. Все, что видел герой книги, отнюдь не воспринимается как утопия, как плод вымысла или, по крайней море, домысла писателя, которому можно и верить и не верить. Здесь веришь всему, даже самому фантастическому, ибо оно воспринимается как реально существующее в том мире, куда переносит нас автор.

Герой Карпептьера убеждается в том, что в Латинской Америке рядом, либо почти что рядом, удивительнейшим образом сосуществуют разные пласты, разные этапы, разные стадии человеческой культуры. В нескольких часах полета от современного города, с его джазом и автомобилем, с его отупляющими стандартами и высокими техническими достижениями, находится чаща девственного леса, окруженная водой сельва, обитатели которой не пользуются даже таким орудием человеческой техники, как колесо. Из атмосферы латиноамериканской столицы, где культурные слои населения увлекаются либо новейшими достижениями американизированной мысли, либо грезят о новых европейских, в особенности парижских, художественных модах, можно попасть в совсем иную атмосферу — к истокам цивилизации, в мир, где люди живут верой в первобытную магию.

Карпентьер вовсе не воспроизводит облик давно отошедших, исчезнувших культур, человеческих характеров и взаимоотношений. Он описывает как бы лишь то, что реально еще существует в наши дни. Но явления, весьма обособленные друг от друга благодаря обширным пространствам Латинской Америки и характерным для нее общественным отношениям, он сближает, сопрягает друг с другом в сознании, в восприятии своего главного героя. Это вообще очень характерная черта писательской манеры Карпентьера — сталкивать то, что в жизни сосуществует раздельно, сталкивать так, что в итоге изображение приобретает яркий, неожиданный, несколько даже фантастический колорит, не теряя при этом своей реальности и достоверности. Карпентьер называет это стремлением к «удивительной реальности».

Герой книги, вырвавшись из колеи своего застойного существования, сразу оказывается в мире удивительного, неведомого и чудесного. Вместе с тем он оказывается в мире суровом, полном драматизма, борьбы, острых и напряженных человеческих переживаний, которых ему так не хватало в той механизированной жизни, на которую его обрекал цивилизованный город. Герой оказывается в кругу примечательных и самобытных людей, существование которых осмыслено, силы которых не тратятся ни на какие пустяки и мнимости. Эти люди ничем не напоминают ни завсегдатаев салона Муш, ни даже обитателей столицы своей собственной страны.

В свое время критика, высоко отзываясь о первом романе Карпентьера «Экуэ-Йамба-О», упрекала писателя в том, что своеобразный быт и эмоциональная жизнь кубинских негров увидены здесь как бы со стороны, глазами хотя и удивленного, но стороннего наблюдателя. Об этом писал известный кубинский литературовед Хуан Маринельо, упрекая писателя в чисто эстетском пристрастии к примитиву, которое мешает ему изобразить истинное лицо кубинского негра. Некая отрешенность, отстраненность от изображаемого присуща и манере Карпентьера в «Царстве земном». В «Потерянных следах» все обстоит иначе. Теперь, двигаясь вместе со своим героем в глубь истории своего народа, открывая неведомые ему ранее черты и особенности народного характера, поражаясь памятникам его культуры и особенностям его быта, писатель воспринимает это не как турист, не как экскурсант (пусть даже увлеченный, но все же сторонний наблюдатель). Нет, путешествие в глубь времен становится для героя вместе с тем путешествием в глубь своей собственной души, к тому главному и решающему, что составляет основу его натуры, его характера, его жизненного призвания.

Многими своими страницами роман «Потерянные следы» напоминает хорошо известные и полюбившиеся нашему читателю книги документального очеркового жанра, принадлежащие перу известных путешественников, исследователей, ученых. Когда Карпентьер описывает плавание по реке в районе тропиков (здесь писатель передает впечатления, полученные им во время путешествия вверх по Ориноко), когда он переносит нас то в мир гор или плоскогорий, то в мир лесов, то в мир рек и ручьев, то в мир облаков, когда он рисует не поддающуюся никакому воображению бесконечную причудливость и обманчивость мира сельвы, когда он описывает похоронный плач или другие обряды людей сельвы, в нашей памяти естественно и закономерно всплывают такие книги, как «В джунглях Амазонки» Э. Ленджа, «В сердце леса» Кауэла, «Тайна Риоде-Оро» и «Зов Амазонки» А. Фидлера. В повествовании Карпентьера, как и в повествованиях замечательного польского писателя А. Фидлера, обаяние необычного, необычайного, экзотического сочетается с обаянием честной, неоспоримой документальности. Яркость описаний здесь неотделима от их реалистической достоверности.

Но у Карпентьера картина или сцена, вполне уместная в записках географа либо натуралиста, этнографа либо историка материальной культуры, интересна не только сама по себе удовлетворяя пашу любознательность, давая пищу нашему воображению и нашим эмоциям, но прежде всего той ролью, которую она играет в духовном развитии главного героя. Каждая такая сцена становится вехой в процессе очищения души рассказчика от грязи и скверны, вехой на пути поисков и обретения им смысла жизни. Повествование, в котором так много места отведено описаниям экзотической природы, обычаев и нравов, размышлениям о происхождении музыки или религии, становится повествованием о духовной драме современного человека и историей его нравственного роста.

В свете того нового, что он видит и переживает, герой не только заново оценивает свою прежнюю жизнь, нет, он находит здесь стимулы к решениям и поступкам, ибо мало только увидеть, мало только осознать, надо, чтобы все это переросло в активное действие и породило новую жизненную позицию.

Путешествие в историю влечет за собой разрыв с Муш. Муш как бы становится человеческим воплощением той скверны, от которой герой хотел освободиться, хотя долгов время у него не хватало решимости сделать это. Во всем, что делает Муш, есть изрядная доля фальши, показной культуры и рабского следования той моде, что господствует в бистро Сен-Жерменского предместья. Она живет в мире капризов и скоропреходящих желаний. Ни на чем серьезном и значительном она сосредоточиться не в силах, ибо сосредоточенность, углубление в себя или в окружающий мир вообще ей противопоказаны. Способная сама обмануть, она и героя тоже пытается увлечь на этот путь, советуя вместо подлинных инструментов, которые трудно найти, привезти в город подделки. Отсутствие моральных норм и принципов, порочность, лживость и примитивный эгоизм — все это с особенной резкостью проступает в Муш, когда она оказывается перенесенной из условий привычной ей среды в обстановку новую и необычную. И все это ускоряет наступление окончательного разрыва героя с ней.

На смену этой любви приходит другая — к крестьянке Росарио. Если Муш — воплощение всего низменного, фальшивого, изолгавшегося, что повседневно окружает героя и даже притаилось где-то в нем самом (а Карпентьер отнюдь не склонен идеализировать своего героя), но от чего он жаждет освободиться, то Росарио становится воплощением того, и чему стремится его душа.

Эта женщина не просто хороша собой. От нее веет духовным здоровьем, она верна неким незыблемым основам народной нравственности, ей нет необходимости лукавить и фальши

вить, ее мужество родилось в суровых испытаниях борьбы с природой, со стихией. Она сотворена из добротного природного материала, но она — отнюдь не дитя природы, а дитя многовековой и по-своему богатой культуры, которой не коснулось растлевающее влияние новейшей цивилизации. В общении о Росарио, в страстной любви к ней черпает герой книги духовные силы, освобождаясь от омертвляющего груза предрассудков и никчемных, фальшивых навыков и норм.

Вместе с Росарио в книгу вступает один из важнейших ее мотивов. Дело в том, что язык Росарио — испанский. Это язык детства самого героя, отброшенный им впоследствии в стране, где он был ему почти ни к чему. Но общение с Росарио, да и с другими людьми ее круга, возвращает героя не только к родному языку, к воспоминаниям детства. Все это само по себе очень важно для героя, но при этом совершается нечто еще более значительное. Ведь Росарио — живое воплощение смешения трех рас: индейской, средиземноморской и негритянской. И поэтому проблема латиноамериканской культуры, все время волнующая героя книги, приобретает для него особую остроту. Могло ли это скрещение разных рас, а значит, и разных культурных традиций, породить подлинно новую и своеобразную культуру, или эта культура именно потому, что она «смешанного» происхождения, является какой-то второсортной?

Для народов Латинской Америки это вопрос отнюдь не праздный, а животрепещущий и остро злободневный. Вопрос о жизнеспособности национальных культурных традиций связан с другим: куда и в каком направлении должно пойти развитие этих традиций. Аргентинский критик Э. Агости в своей книге «Нация и культура», недавно вышедшей в русском переводе, справедливо замечает, что в Аргентине «к экономической колонизации страны добавляется еще лишение ее собственной, национальной культуры». Это явление, добавляет Агости, «типично для всей Латинской Америки».

Вполне естественно, что стремление народов Латинской Америки к экономической и политической независимости порождает не менее сильное стремление к культурной самобытности. При этом, разумеется, передовые силы Латинской Америки стремятся не к изоляции от мировой культуры, к герметически закрытым границам, отменяющим возможность плодотворного культурного обмена. Речь идет — об этом пишет Э. Агости — о борьбе с той псевдокультурой северных соседей, что навязывает латиноамериканцам наряду с жевательной резинкой чуждые обороты речи, навыки и выражения, танцы и всем надоевшие галстуки. Речь идет и о современном ультрамодернизме — европейском и американском, — крайнюю неуместность которого в Латинской Америке очень остро ощущает читатель «Потерянных следов».

Имеются ли исторические предпосылки для борьбы народов Латинской Америки за культурную самобытность? Плодотворна ли эта борьба? Ведь даже для отца героя, выходца из Европы, Новый Свет был полушарием «без истории, чуждым великих традиций средиземноморских стран»; для него миром подлинной цивилизации и уважения к человеку была Западная Европа. Что его отец ошибался, герой получил возможность убедиться, пережив в Европе события предвоенных и военных лет. Для отца Европа была родиной Бетховена, для сына она стала рассадником лагерей смерти. Страницы, посвященные воспоминаниям героя о немецком фашизме, о его зверствах и его изуверстве, о растлении культуры, которым ознаменовалось его недолговременное господство в странах Европы, принадлежат к самым гневным и горьким страницам «Потерянных следов». Оказывается, что высокие духовные достижения еще не являются гарантией от возвращения к варварству. Это герой постиг, увидев фашистских молодчиков, распевавших шиллеровскую «Оду к радости» из Девятой симфонии Бетховена. Быть может, эти страшные впечатления и стали причиной той внутренней тревоги, в состоянии которой все время жил герой и которая помогла ему по-новому увидеть культуру родной страны.

Но пренебрежительное отношение к латиноамериканской культуре еще и по сей день характерно для определенных слоев латиноамериканцев. Незадолго до встречи с Росарио герой книги знакомится с тремя молодыми людьми, жителями столичного латиноамериканского города: художником-негром, поэтом- индейцем, музыкантом-белым. И вот оказывается, что единственная тема их разговоров и единственный предмет их поклонения — Париж, его художественные школы и школки, его сплетни и анекдоты. Когда герой книги, не без злорадства, пытается повернуть разговор к истории их родной страны и ее культуры, это вызывает в них досаду и раздражение. Герой книги смотрит на молодых людей с сожалением, представляя себе их будущее, когда после скитаний по Европе они вернутся на родину уставшие и опустошенные и у них ужо не будет ни желания, ни сил «взяться за дело, которым единственно стоило бы заняться и которое было им по плечу, — дело, достойное Адама, — дать названия вещам».

Роман Карпентьера опровергает нигилистическое отношение к традициям Латинской Америки, раскрывает перед нами необычайно богатое и своеобразное культурное наследие, причем менее всего речь идет о предметах материальной культуры. Больше всего Карпентьера привлекает духовная культура — люди, их характеры, их отношение к жизни.

Сам герой, не столько волей обстоятельств, сколько повинуясь некоему внутреннему зову, вступает именно на тот путь, который высокомерно отвергают три молодых художника. И здесь его ждут радостные открытия (Росарио среди них — одно из самых замечательных), здесь его ждут явления устойчивой, своеобразной, здоровой народной культуры. Более того: получается так, что чем дальше герой углубляется в сельву, тем больше он движется назад во времени и тем непосредственней, тем мужественней люди, с которыми он встречается, тем глубже чувствуют они природу, тем острее и ярче их восприятие жизни, тем обаятельней прямота их поступков и поведения. Правда, есть в этом движении в прошлое точка, далее которой герой двигаться не желает.

Ни Карпентьер, ни его герой вовсе не хотят вернуть нас к руссоистским идеям единства между естественным человеком и благосклонной к нему природой, что прозвучало бы крайне неуместно в середине XX века. Карпентьера менее всего можно упрекнуть в руссоизме. Никакой идиллии его герой не находит, да и не ищет он ее в сельве. Природа здесь могуча, но и жестока. Она заставляет человека вести неустанную и тяжелую борьбу за существование. Она одаривает человека средствами к жизни и яркими впечатлениями, возбуждает в нем силу, энергию, страсть и мысль. Но она же обрушивает на него невзгоды, опасности и бедствия. Впрочем, разве жизнь дается человеку для обывательского прозябания, а не для испытаний и борьбы? Сельва открывает ему возможность радоваться таким вещам, как восход солнца, утреннее тепло, богатый улов рыбы, дождь после засухи. Недаром основатель нового города в чаще сельвы (а герой книги становится свидетелем такого события, как возникновение нового поселения в глубине леса) и «не рассчитывает на то, что создает нечто подобное «земному раю». Жизнь в новом городе сурова, «но в этом мире (то есть в мире сельвы) жизнь и не считают развлечением; здесь каждый инстинктивно понимает это и принимает ту роль, которая отведена ему в огромной трагедии существования». Земного рая не было и в самом далеком прошлом. Об этом свидетельствует хотя бы то, что герой в селении первобытного племени увидел в яме двух пленников, людей из другого племени, которых хозяева деревни, не умеющие даже толком пользоваться огнем, все же считали ниже себя. «Это пленники, — пленники пот этих, которые считают себя высшей расой, единственными и законными хозяевами сельвы...» Два жалких подобия человека в зловонной яме вызывают в герое чувство ужаса и отвращения. «Страшно подумать, что, возможно, где-нибудь томятся пленники этих пленников, сородичи которых, в свою очередь, тоже провозгласили себя высшей, избранной и полномочной расой, хотя они не умеют даже грызть костей, не доеденных их собаками...» Как видим, псе то, что привлекает и отталкивает героя «Потерянных следов» в сельве, имеет мало общего с руссоистской идиллией.



Столь же мало общего здесь и с идеями противника Руссо — Шатобриана и его романом «Атала» (1801). Шатобриан изобразил любовь индианки Атала и юноши Шакраса из другого индейского племени для того, чтобы показать греховность страсти, в особенности если это страсть неукрощенная, страсть «дикаря». Шатобриан рисовал могущественную и враждебную человеку природу, рядом с которой человек беспомощен и жалок. Концепция Карпентьера противостоит в равной мере как концепции Руссо, так и концепции Шатобриана. Герой «Потерянных следов» отвергает возможность применения «совершенно вздорного понятия дикарь» к обитателям сельвы. Они отнюдь не дикари, а люди со своим весьма здоровым чувством жизни и своим моральным кодексом, люди со своими весьма сложными проблемами, которых история уберегла не только от многих благ новейшей цивилизации, но, к счастью, и от всего присущего ей растления. Ничего разрушительного и губительного нет в их страстях. Напротив, они придают человеку цельность, красоту, мужественную уравновешенность. Что же касается природы, то при всей ее суровости, человек способен с ней уживаться и бороться, он вовсе перед ней не беспомощен, как не беспомощен он и перед лицом своих страстей.

Герой книги явно предпочитает жизнь в сельве городской сутолоке, суете мелких людских забот, тому обезличивающему образу жизни, в условиях которого человек вынужден «менять свою бессмертную душу на какое-нибудь автоматическое приспособление». Он принимает «великов решение» не возвращаться назад, «туда», к своему бессмысленному, сизифову труду, в обстановку непрерывного ожидания несчастий, в обстановку томящей тревоги, в атмосферу страха, которым пресекается любое человеческое желание, побуждение, стремление. Он сбрасывает с плеч своих лишнюю ношу — ношу предрассудков, условностей, обманчивых привязанностей, ибо осознает, что только так он может «открыть свое лицо», то есть стать личностью, человеком, живущим осмысленной жизнью, исполняющим веления своей судьбы.

И все же решению героя остаться в сельве осуществиться не суждено. Хотя он включился в жизнь ее обитателей и чувствует себя там вполне на своем месте, наступает момент, когда в нем пробуждается стремление к музыкальному творчеству, а для этого ему в сельве не хватает такой простой вещи, как бумага. К тому же, чтобы окончательно разделаться со своим прошлым, чтобы избавиться от всяческой лжи, ему необходимо оформить развод с другой женщиной, находящейся «там» и, как вскоре оказывается, принявшей чрезвычайные меры для розысков своего пронявшего мужа.

Снова благодаря стечению обстоятельств герой совершает путешествие, но уже в обратном направлении, в тот мир, с которым он так охотно расстался. Однако на этот раз вырваться из цепких объятий этого мира, не признающего и не прощающего никакой формы протеста против него, оказывается почти невозможным. Когда герою все же удается разрубить законные узы и бежать из опостылевшего города, сельва уже не открывает перед ним своих врат. Ему не удается снова проникнуть в ее заповедную чащу. К тому же он узнает, что Росарио, не понимавшая причин его отъезда, вышла замуж. Закрытые врата сельвы создают символическую ситуацию. То ли сельва не может простить даже кратковременного отступничества от нее, то ли она не хочет принимать в свое лоно человека иного мира, словно не позволяя ему устраняться от решения тех вопросов и проблем, которые история возложила на его эпоху.

Попытка героя скрыться от современности оканчивается крахом. Человеку XX века нет пути назад, сколь ни сложны, противоречивы и даже трагичны условия его существования. Правда, герой настойчиво убеждает себя, что он вполне прижился бы в мире сельвы, если бы «занимался чем-нибудь иным, а не сочинял музыку». Ведь музыка и вообще искусство имеют смысл только тогда, когда они обращены к слушателям, зрителям, читателям. Что же касается обитателей сельвы, то им та музыка, которую способен теперь сочинить герой книги (благодаря тому, что сельва возродила в нем художника), не нужна. Но эти его объяснения и самооправдания не кажутся нам ни серьезными, ни убедительными. Даже если бы он и не был художником, он должен был бы вернуться к себе, в свой мир, в свою эпоху. И мы не поверили бы, если бы он навсегда остался в сельве. Это показалось бы нам чем-то исключительным и малодостоверным.

Означает ли, однако, факт возвращения героя из сельвы, что жизнь как бы отбросила его назад, к исходной точке его путешествия, оказавшейся исходной точкой глубоких нравственных, идейных, эстетических поисков? Нет, конечно. Герой приобщился к родной культуре, у него возникли столь нужные человеку эмоциональные связи со своей страной, с ее природой, с ее народом, с ее историей, с ее традициями, вырабатывавшимися в течение веков. Мы понимаем, что хотя Росарио и ушла из жизни героя, Муш уже никогда не сумеет снова вторгнуться в его жизнь. Герой обрел волю, решительность, целеустремленность и непримиримость, которых ему ранее так не хватало. Это особенно проявляется во время его борьбы за развод. Рут, весьма равнодушная к своему мужу в течение ряда лет совместной жизни, с яростью начинает играть роль верной и влюбленной жены, когда это становится для нее своего рода бизнесом. Не случайно ее образ к концу книги приобретает зловещий характер.

Сельва открыла герою возможность вновь стать не только человеком, по и художником. Он отказывается от кабинетных, надуманных теорий о происхождении и назначении музыки. Общаясь с людьми сельвы, он открывает, что искусство, а в особенности столь дорогая ему музыка, — не средство заполнять досуг, а спутник рождения, смерти, погребения — важнейших событий человеческой жизни. И герой обретает способность выразить в музыке нечто серьезное, важное, нечто очень нужное людям.

Но, говоря об итогах очистительной драмы, пережитой героем «Потерянных следов», надо коснуться еще одного важного обстоятельства. На пути в сельву, находясь в столице латиноамериканского государства, герой становится свидетелем кратковременных «революционных» событий, изображенных в книге весьма выразительно. Происходит типичный для Латинской Америки переворот, когда создается новое правительство, а члены предыдущего отправляются в тюрьму. «Такие переходы от власти в тюрьму здесь частое явление», и они нисколько не меняют положения вещей, не сказываются сколько-нибудь значительно на жизни народа. Герой книги относится к таким переворотам весьма спокойно, большого интереса они в нем не пробуждают, ибо волнующие его проблемы никак с этими переворотами не связаны. Вспомним, что Карпентьер писал свой роман в 1953 году, то есть до победы революции на Кубе, и мы поймем, что тогда такое отношение к обычным для Латинской Америки мятежам было в какой-то мере оправдано.

И все же герой «Потерянных следов» ошибается, никакие связывая волнующие его проблемы с проблемами политическими и социальными.

Мы разделяем возмущение героя книги упадочной буржуазной культурой, но когда герой в порыве ненависти к Муш из духа противоречия заявляет, что «для народа гораздо важнее сохранить в памяти «Песнь о Роланде», чем иметь в квартире горячую воду», что его радуют люди, довольствующиеся «соломенной кровлей над головой, кувшином, миской, гамаком да гитарой», то это можно трактовать лишь как безнадежную идеализацию прошлого, попытку вернуть историю вспять или, по крайней мере, приостановить ее движение вперед. Итоги пережитого главным героем были бы, несомненно, богаче, если бы он искал спасения не только в сельве, не только в том, что волею истории становится анахронизмом, но и в приобщении к передовым тенденциям и течениям, которые все сильнее дают себя знать в жизни многомиллионных слоев латиноамериканцев, живущих в условиях современной цивилизации и понимающих, что надо смотреть не только назад, в прошлое, но прежде всего вперед — в будущее. Ведь само обращение к истории, сама идея преемственности культуры имеет смысл лишь в том случае, если история понимается как основа и как плацдарм для борьбы за грядущее. Такой ясно осознанной устремленности в завтрашний день герою «Потерянных следов» явно не хватает.

Не попав снова в сельву, герой Карпентьера как бы терпит поражение. Но это только видимость поражения. Он, конечно, одерживает ряд побед. Над респектабельной, но жестокой тиранией своей супруги, которой не было и нет никакого дела до подлинных стремлений и духовных потребностей ее мужа, над беззастенчивой, навязчивой и пошлой тиранией Муш, а главное — победу над самим собой, над тем своим вторым «я», которое он всегда судил и осуждал.

Прочны ли эти победы? Приведут ли они героя к полному освобождению от всего того, что так обременяло и искажало его жизнь (не случайно же он теперь вновь обращается к «Прометею Освобожденному» Шелли, пишет музыку к нему, а потом и к «Одиссее»), обретет ли он ту духовную свободу, которой так жаждет? Эти серьезные вопросы неизбежно возникают перед читателем. И не могут не возникнуть. К герою «Потерянных следов», погруженному в себя и отдающему все свои симпатии культуре ушедшей и уходящей, можно обратить слова Карпентьера, сказанные им в «Царстве земном»: «Человек страдает, трудится и живет надеждой ради других людей, тех, кого он никогда не увидит и не узнает и которые в свою очередь будут страдать, трудиться и надеяться ради следующих поколений, ибо человек никогда не удовлетворится достигнутым. Подлинное, истинное величие человека заключается в том, что он стремится улучшить окружающий его мир». А для того, чтобы этого достигнуть, добавим мы, надо смотреть но только в прошлое, но и в сегодняшний день, но и в будущее. Роман «Потерянные следы» ведет читателя именно к этой мысли.

Н. Снеткова

Потерянные следы

Потерянные следы

Потерянные следы

Часть первая


И небеса твои, которые над головою твоею, сделаются медью, и земля под тобою — железом. Поразит тебя господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца!

«Второзаконие», 28-23-28

I

Четыре с половиной года но видал я этого дома с белыми колоннами и фронтоном, украшенным строгой лепкой, которые придавали ему суровый облик дворца правосудия. И вот теперь, возвратившись сюда, я вновь увидел этот дом, знакомую мебель и все вещи па прежних местах, и у меня появилось почти тягостное ощущение, что время повернуло вспять.

Тот же занавес густого винного цвета, тот же фонарь и пустая клетка возле вьющегося розового куста. Чуть поодаль — вязы, — те самые вязы, которые появились здесь с моей помощью давным-давно, в незапамятные времена, когда мы, еще охваченные энтузиазмом, трудились все вместе. Каменная скамья возле корявого ствола, та скамья, по которой я как-то раз ударил каблуком, и она издала глухой деревянный звук. А дальше — тропинка к реке, окаймленная карликовыми магнолиями, и еще дальше — причудливая решетчатая калитка в новоорлеанском стиле. Как и в тот первый вечер, я прошел сквозь колоннаду, вслушиваясь в гулкое эхо собственных шагов, пересек кулису, торопясь туда, где толклись, разбившись на группки, клейменные железом рабы, амазонки с перекинутыми через руку шлейфами и раненые солдаты, оборванные и кое-как перевязанные; каждый ожидал своего выхода в сумерках, пропахших прелым войлоком и старыми пропотевшими мундирами. Я вовремя вышел из полосы света, потому что как раз в этот момент прозвучал выстрел, и сверху, с колосников, на сцену упала птица. Послышалось шуршание кринолина — я стоял, загораживая узкий проход, по которому моя жена торопливо выходила на сцену. Чтобы не мешать, я прошел в ее уборную, и только тогда все снова стало на свое место и время потекло своим чередом, потому что здесь все говорило о том, что за четыре с половиной года многое разбилось, потускнело или увяло. Кружева, которые она надевала для финальной сцены, словно покрылись серым налетом, а черный атлас для сцены бала утратил ту упругость, благодаря которой при каждом реверансе он шуршал, точно ворох сухих листьев. Даже стены поблекли там, где их чаще касались, и на них появились следы, оставленные гримом, увядшими цветами и постоянными переодеваниями. Сидя на диване, превратившемся за это время из голубовато-зеленого в зеленый цвета плесени, я думал о том, каким тягостным стало для Рут ее заточение на подмостках, со всеми этими подвесными задниками, паутиной веревок и фанерными деревьями. В дни премьеры этой трагедии, повествующей о войне между Севером и Югом, помогая юному автору, мы считали, что эта авантюра — в спектакле были заняты актеры, только что вышедшие из экспериментального театра, — продлится самое большее двадцать вечеров. Но теперь позади было почти полторы тысячи представлений, контракты продлевались от раза к разу, и актеры оказались накрепко связанными, а импресарио, взяв дело целиком в свои руки, использовал щедрый юношеский ныл, чтобы выколотить побольше денег.

Итак, для Рут театр стал не широкими дверьми в драматическое искусство, куда она хотела бежать от жизни, а Чертовым островом[1]

.

Те редкие бенефисы, в которых ей позволялось участвовать в парике Порции или в одеждах какой-нибудь Ифигении, были для Рут слабым утешением, ибо публика под любым костюмом искала привычный кринолин, а в словах, по замыслу принадлежавших Аптигоне[2]

, ей слышались интонации Арабеллы, той самой, которая как раз в этот момент на сцене, в ситуации, признанной критиками в высшей степени умной, училась у Бутса[3]

правильно произносить по-латыни фразу: «Sic semper tyrannis». Надо было обладать огромным талантом трагической актрисы, чтобы суметь избавиться от паразита, пившего ее кровь, приставшего к ней, словно неизлечимая болезнь. Не раз Рут хотела нарушить контракт, но в ответ на эти попытки ее лишали ролей. И случилось так, что Рут, начавшая учить эту роль, когда ей было тридцать, в тридцать пять повторяла все те же жесты и произносила одни и те же слова в каждый из семи вечеров недели, не считая субботы, воскресенья, праздничных дней и летних гастролей, когда приходилось играть еще и днем. Успех пьесы постепенно разлагал ее исполнителей, которые старились на глазах у публики, ни разу но сменив своих костюмов. И однажды один из актеров сразу после вечернего спектакля — едва опустился занавес — умер от инфаркта; труппа, собравшаяся на следующее утро на кладбище, явила миру выставку траурных нарядов и чем-то напоминала дагерротип. С каждым днем испытывая все большую горечь и все меньше веря в возможность чего-нибудь добиться в искусстве, которое она, несмотря ни на что, глубоко и искренне любила, жена моя поддалась, и автоматизм будней засосал ее точно так же, как и меня. Прежде Рут, по крайней мере, старалась сохранить актерский темперамент, не уставая повторять те великие роли, которые она все-таки на деялась когда-нибудь сыграть. Она тешила себя надеждой, что упражняется в искусстве перевоплощения, и бралась то за роль Норы, то за роль Юдифи, Медеи или Тесс[4]

. Однако надежда эта в конце концов разбивалась о печаль монологов, которые она вела один на один с зеркалом.

Актриса и служащий живут по разному времени, и как ни пытались мы наладить совместную жизнь, в конце концов стали спать отдельно. По воскресеньям раз в неделю я приходил в постель к Рут и выполнял то, что принято считать супружеским долгом, хотя и не был при этом совершенно уверен, что это отвечало истинным желаниям Рут. Вполне вероятно, что и она, в свою очередь, считала себя обязанной поддерживать это еженедельное физическое общение, поскольку собственноручно поставила свою подпись под нашим брачным контрактом. Я же поступал так потому, что не считал себя вправе отказаться и не удовлетворять те потребности, которые мне положено удовлетворять, а кроме того, это на неделю успокаивало мою совесть. Как ни пресны были эти объятия, они все же скрепляли наши узы, ослабевавшие оттого, что каждый жил своей жизнью. Тепло наших тел снова создавало ощущение близости — эти краткие мгновения словно опять возвращали нас к тому, что некогда, в давние дни, было очагом. Мы поливали герань, о которой целую неделю — с прошлого воскресенья — ни разу не вспоминали, перевешивали на другое место картину, подсчитывали расходы. Но очень скоро бой часов на ближней башне напоминал нам о том, что час добровольного заключения Рут приближается. И каждый раз, отпуская ее на спектакль, я испытывал такое чувство, словно провожал свою жену в тюрьму, где ей суждено отбывать пожизненное заключение. Звучал выстрел, и с колосников падало чучело птицы — так заканчивалась наша совместная жизнь, наш единственный в неделю Седьмой День[5]

.

Однако сегодня обычное течение воскресного дня нарушилось, и виной тому была таблетка снотворного, которую мне пришлось принять перед рассветом, — что-то не шел ко мне в эту ночь сон, как приходил он обычно, стоило мне, по рецепту Муш, положить на глаза черную повязку. Проснувшись, я обнаружил, что жена уже ушла; вынутое из комода и разбросанное повсюду белье, тюбики театрального грима по углам, брошенные где попало пудреницы и флаконы говорили о том, что предстоит неожиданный отъезд.

И вот Рут под аплодисменты покинула сцену и, на ходу расстегивая крючки на корсаже, вошла в свою уборную, где я ждал ее. Она захлопнула дверь ногой — точно так, как проделывала это много раз, отчего даже дерево внизу двери стесалось; стянув через голову кринолин, она швырнула его на ковер, и кринолин разлетелся по всей комнате, от стены до стены. Освободившееся от кружев тело Рут вновь предстало мне неизведанным и желанным, но не успел я потянуться к нему с лаской, как нагота его скрылась под бархатом, упавшим вдруг откуда-то сверху, и сразу пахнуло чем-то с детства знакомым — точно так же пахли вещи, которые моя мать прятала в потайных уголках своего шкафа из каобы. Гнев поднялся во мне, гнев против этой глупой профессии, заключавшейся в притворстве, которая теперь всегда вставала между нами, словно меч ангела из какой-нибудь агиографии;[6]

гнев против пьесы, которая разделила надвое наш дом и швырнула меня в другой; в дом, где стены были украшены знаками зодиака и где любое мое желание встречалось с распростертыми объятиями. И случилось так потому, что, всей душой желая видеть счастливой Рут, которую тогда страстно любил, я принес в жертву ее так неудачно начавшейся театральной карьере свою судьбу и поступил на службу, которая давала нам средства к существованию, но стала для меня точно таким же заточением, каким для Рут стал театр.

Стоя ко мне спиной, Рут разговаривала, глядя на меня в зеркало и не переставая пачкать свое живое лицо жирным гримом; она рассказала, что сразу же по окончании спектакля они всей труппой отправятся на гастроли в другой конец страны и что она уже отнесла в театр свои чемоданы. Она рассеянно спросила, как прошел вчера просмотр фильма. Но только я собрался рассказать об успехе и напомнить ей, что конец этой работы означал для меня начало отпуска, как в дверь постучали. Рут поднялась; в который раз у меня на глазах превращалась она из моей жены в героиню. Приколов к талии искусственную розу, Рут, словно извиняясь, поглядела на меня и направилась к выходу на сцену, туда, где только что поднялся занавес, выпустив в зал волны пропахшего пылью и ветхим деревом воздуха. Она еще раз оглянулась, помахала мне на прощанье рукой и пошла по тропинке, окаймленной карликовыми магнолиями. У меня не было ни малейшего желания ожидать следующего антракта, во время которого бархатное платье будет меняться на атласное, а на слой старого грима будет накладываться новый. И я вернулся домой, в наш дом, где и сейчас, когда Рут уже не было там, все напоминало о ней в этом беспорядке, вызванном поспешным уходом. Подушка еще хранила след ее головы; на ночном столике остался недопитый стакан воды с какими-то осевшими на дно зелеными каплями, тут же лежала раскрытая на недочитанной главе книга. Еще не просохло пятно от пролитого лосьона. В записке, которой я не заметил в первый раз, сообщалось о неожиданном отъезде: «Целую. Рут. Р. S. В письменном столе бутылка хереса».

Жуткое чувство одиночества охватило меня. Впервые за одиннадцать месяцев я оказался совершенно один. Не было никакого дела, за которое срочно надо было приниматься, и некуда было торопиться из дому. Шум и сумятица киностудии были далеко, а здесь царила тишина, которую не нарушали ни бездушная магнитофонная музыка, ни громовые голоса. И именно потому, что делать было нечего, все сильнее становилось предчувствие какой-то неясной опасности. Я вдруг смутился, почувствовав, что в этой комнате, сохранявшей еще аромат духов ушедшей отсюда женщины, я готов затеять разговор с самим собой. И тут же поймал себя на том, что уже разговариваю вполголоса. Я снова лег в постель и, глядя в потолок, постарался вспомнить последние годы. И ясно увидел, как они пробегали, от осени к весне, когда на смену северным ветрам приходила жара и асфальт становился мягким; годы бежали, а у меня не было времени прожить их, и только из меню в ночном ресторане я неожиданно узнавал, что вернулись из теплых краев дикие утки, или что разрешена ловля устриц, или что созрели каштаны. Иногда о смене времени года напоминали мне красные бумажные колокольчики, появлявшиеся в витринах магазинов, или грузовики, привозившие в город рождественские деревья, запах которых на несколько секунд словно преображал улицы. Но были в моей жизни провалы — целые недели, не оставившие по себе ни одного мало-мальски стоящего воспоминания, ни следа какого-нибудь из ряда вон выходящего чувства или глубокого и длительного волнения; целая вереница дней, когда, что бы я ни делал, мне неизменно казалось, что точно то же самое и в подобных обстоятельствах я уже делал раньше, — уже сидел вот так на этом самом месте, рассказывал эту самую историю, точно так же глядя на парусник под стеклом пресс-папье. И, отмечая день своего рождения в кругу одних и тех же примелькавшихся лиц, в том же самом месте и под ту же самую подхватываемую хором песню, я постоянно ловил себя на мысли, что этот день рождения разнится от предыдущих лишь тем, что добавилась еще одна свеча па именинном пироге, по вкусу ничуть не отличавшемся от предыдущих. Подниматься и спускаться по склонам этих дней, с одним и тем же грузом на плечах, я заставлял себя лишь усилием воли, которая все равно сдала бы в один прекрасный день, и, быть может, как раз в один из дней этого года. Однако в мире, где мне выпало жить, уйти от этого было все равно что пытаться оживить сказания о подвигах святых и героев. Ибо нам выпало жить в эпоху Человека-насекомого, Человека-никто, в эпоху, когда души продаются не Дьяволу, а Бухгалтеру или галерному надсмотрщику. И, увидев, что бунтовать бесполезно, потому что, по существу, позади у меня уже две погубленные юности — одна по ту сторону моря, а здесь вторая, — поняв это, я решил, что едва ли смогу обрести иную свободу, кроме той, которую дают мне мои бесшабашные ночи, до краев наполненные самыми необузданными развлечениями. Душа моя на день запродана Бухгалтеру — думал я о себе в шутку; но ему, Бухгалтеру, и невдомек, что по ночам я совершаю удивительные путешествия по лабиринту невидимого ему города, города в городе; там где-нибудь в «Венусберге»[7]

или в доме, украшенном созвездиями, я мог забыть о прожитом дне, если разбуженные вином прихоти порока не влекли меня в тайные места, у входа в которые человек оставляет свое имя.

Отсиживая на службе один на один с точными приборами — часами, хронометрами и метрономами, — целый день при электрическом свете в комнате без окон, стены которой обиты войлоком и изоляционными материалами, вечером я выходил на улицу и инстинктивно искал развлечений, которые позволили бы мне не замечать хода времени. Повернувшись спиной к часам, я пил и развлекался до тех пор, пока выпитое вино и усталость не швыряли меня к ногам будильника, и тогда я пытался заснуть, положив на глаза черную повязку, отчего становился похожим на отдыхающее привидение...

Это смешное сравнение развеселило меня. Я осушил большой стакан хереса в надежде заглушить не унимавшийся во мне внутренний голос. Херес разбудил вчерашний алкоголь, и я высунулся в окно в комнате Рут, отметив про себя, что аромат, оставленный Рут, уже начал отступать перед запахом ацетона. Сквозь белесый туман, который только и был виден, когда я проснулся, начинало проступать лето с его пароходными гудками, несущимися с реки на реку через крыши домов. Наверху, в клочьях. таявшего тумана тонули вершины города: нетускнеющие шпили католических храмов, купола православной церкви и здания огромной клиники, где священнодействовали жрецы в белых мантиях, — здания с классическими антаблементами, чересчур придавленными высотой постройки — творение архитектуры начала века, когда архитекторы потеряли чувство меры в своем стремлении уводить здания ввысь. Массивный и безмолвный морг, с его бесконечными коридорами, одновременно напоминавший синагогу и концертный зал, выглядел серой тенью громады родильного дома; по фасаду родильного дома, лишенного каких бы то ни было украшений, тянулся ряд как две капли воды похожих одно на другое окон; их я обыкновенно принимался пересчитывать, лежа по воскресеньям в постели жены, когда все темы для разговора были исчерпаны. От асфальтовой мостовой поднимался голубоватый, удушливый дымок выхлопных газов и смешивался с бесчисленными испарениями, оседавшими в пропахших помойкой дворах; в глубине таких дворов, где-нибудь в тени, высунув язык и вытянув лапы, точно тушки освежеванного кролика, задыхались от жары псы.

Колокола отзвонили «Аве Мария». Мне вдруг нестерпимо захотелось узнать, какого именно святого праздновали сегодня, 4 июня. В ватиканском издании, по которому я когда-то изучал григорианские канты, значился святой Франциск Каррачоло. Мне это имя не говорило ничего. Я отыскал «Книгу житий», изданную в Мадриде; эту книгу частенько читала мне мать в те дни, когда какой-нибудь легкий недуг спасал меня от школьных занятий. Но и там ничего не говорилось о Франциске Каррачоло. В поисках святого я пробежал несколько страниц с благочестивыми заголовками поверху: «Росу посещает посланец неба», «Роса борется с дьяволом», «Чудесное явление — святой лик покрывается кровавым потом». Страницы были украшены каймой, в которую вплетались латинские слова: «Sanctae Rosae Limanae, virginis. Patronae principalis totius Amеricae Latinae» (Святой девы Росы Лимской, первой покровительницы всей Латинской Америки (лат.)). И пылкие стихи святой, обращенные к ее божественному супругу:

Горе мне! О где же, где же

Ты, любовь моя?

Наступает жаркий полдень.

Где ты? Нет тебя!

Язык, на котором я говорил в детстве, разбудил во мне далекие, давно забытые воспоминания, и горечь твердым комком подкатила к горлу. Решительно, бездействие расслабляло меня. Я допил остатки хереса и снова выглянул в окно. Ребятишки, игравшие в тени четырех покрытых пылью елей парка Модело, то и дело забывали свои выстроенные из серого песка крепости и с завистью глядели, как несколько проказников, забравшись в городской фонтан, резвились в воде, усеянной папиросными окурками и обрывками газет. Это навело меня на мысль отправиться поплавать куда-нибудь в бассейн. Мне не следовало оставаться дома один на один с самим собой. Пока я отыскивал купальный костюм, которого в шкафу не оказалось, мне пришло в голову, что, пожалуй, лучше бы сесть в поезд и поохать куда-нибудь в лес подышать свежим воздухом. И вот я уже шел к вокзалу; по дороге я остановился перед музеем — сейчас там была открыта большая выставка абстрактного искусства, о которой оповещали укрепленные на шестах фигуры в виде грибов, звезд и деревянных бантов; банты не переставая крутились, распространяя вокруг себя запах лака. Я уже собирался подняться по лестнице, когда увидел, что совсем рядом остановился автобус до планетария, и мне тут же представилось, что необходимо срочно поехать в планетарий, чтобы потом посоветовать Муш что-нибудь по части оформления ее студии. Но автобус все не отправлялся, и я в конце концов вышел и двинулся куда глаза глядят; подавленный широким выбором, вдруг открывшимся мне, я остановился на первом же углу и стал разглядывать рисунки, которые делал прямо на асфальте цветными мелками какой-то инвалид с боевыми медалями во всю грудь.

Бешеный ритм моей жизни нарушился, и я, вырвавшись на целые три недели из учреждения, которому в обмен на средства к существованию продал несколько лет жизни, не знал теперь, как использовать свой досуг. Чувствуя себя почти больным от этого неожиданно свалившегося на меня отдыха, я заблудился среди знакомых улиц, запутавшись в собственных смутных, не успевающих оформиться желаниях. То мне вдруг хотелось купить «Одиссею», то последние детективные романы, но потом потянуло к «Американским комедиям» Лопе (выставленным в витринах у Брентано), чтобы снова встретиться с языком, которого я никогда не употреблял, хотя только по-испански умел умножать и складывать в уме. Тут же, в витрине, был выставлен «Прометей Освобожденный»[8]

, и я сразу забыл обо всех остальных книгах, потому что это название напомнило мне о моих старых замыслах одного музыкального сочинения. Я написал тогда вступление, заканчивавшееся величественным хоралом, который вели металлические духовые инструменты; однако дело не дошло даже до первого речитатива Прометея, гордого вопля его бунтующей души:

...regard this Earth

Made multitudinous with thy slaves, whom thou

requitest for knee-worship, prayer, and praise,

and toil, and hecatombs of broken heart,

with fear and self-contempt and barren hope

(Взгляни и ты бессонными глазами

на эту землю, где твои рабы

полны неверия в себя, и страха,

и жалких грез, дарованных тобой

за их труды, мольбы и преклоненье

и гекатомбы сломленных сердец... (Перевод К. Чемены)).

Надо сказать правду, я увидел много интересного в этих витринах, мимо которых месяцами проходил, не имея времени остановиться и посмотреть, что там выставлено. Была здесь карта с изображением островов, окруженных галеонами и розами ветров; рядом — трактат по анатомии, а подле него реклама ювелира — портрет Рут в бриллиантах, взятых у него напрокат. И, вспомнив о том, что она уехала, я неожиданно почувствовал раздражение: ведь это за ней — и только за ней — гнался я сейчас по городу, потому что она была единственным человеком, с кем мне хотелось быть рядом в этот душный вечер, когда в воздухе стоял туман и на фоне темного неба однообразно мигали первые световые рекламы. И на этот раз роли, сцена и расстояние легли между нашими телами, которым и без того наши редкие встречи в Седьмой День уже не приносили тех радостей, которые познали мы в первые дни близости.

К Муш идти было еще рано. Мне надоело пробираться в густом встречном потоке людей, чистящих апельсины и шуршащих серебряными бумажками, и захотелось выйти на аллею, в тень деревьев. Я уже выбрался из толпы, которая возвращалась со стадиона и все никак не могла успокоиться, продолжая горячо и с удовольствием обсуждать спортивные новости, как вдруг несколько прохладных капель упало мне на руку. Теперь, когда этот день кажется мне бесконечно далеким, я вспоминаю ощущение, возникшее во мне в тот момент, когда капли нежными уколами тронули мою кожу, и теперь оно представляется мне первым, тогда еще не осознанным предвестником грядущей встречи. Казалось бы, обычной встречи, как обыкновенны на первый взгляд, все встречи, истинный смысл которых познается гораздо позже, в переплетении всех сложностей и противоречий. Но нам, конечно, следует искать начало всего в этой грозе, которая в тот вечер разразилась дождем такой неожиданной силы, что гром се казался явлением иных широт.

II

Туча пролилась дождем как раз в тот момент, когда я шел по длинному тротуару мимо задней стены огромного концертного зала, и прохожему тут негде было укрыться. Я вспомнил, что где-то здесь должна быть железная лестница, которая вела к служебному входу; среди тех, кто как раз в это время входил туда, я увидел знакомых и без труда прошел с ними на сцену, где участники знаменитого хора уже стояли, разобравшись по голосам, собираясь подняться на подставки. Литаврист пробовал пальцами барабан и литавры, которые от жары отзывались чересчур высоким тоном. Зажав подбородком скрипку, концертмейстер то и дело брал на рояле «ля», в то время как фаготы, флейты, валторны клокотали перегоняющими друг друга гаммами, трелями и пассажами, пока наконец не наступал порядок. Всякий раз, когда я видел, как, сидя за пюпитрами, оркестранты настраивают инструменты, мною овладевало нетерпеливое чувство в ожидании того момента, когда наконец беспорядочные звуки перестанут разъезжаться и соберутся в стройный организованный ряд, заведомо подчиненный человеческой воле, и другой человек, управляющий этой волей, жестами выразит ее. Но этот другой в свою очередь будет подчиняться замыслу, родившемуся веком, а то и двумя раньше его. В обложках партитур, выраженные нотными знаками, заключены указания людей, которые теперь уже мертвы; останки одних покоятся в пышных мавзолеях, кости других затерялись в заброшенных общих могилах, но и те и другие хранят власть над временем, они по-прежнему обладают способностью завладевать иногда вниманием и страстями своих потомков. Порою случается, думалось мне, что после смерти сила их идет на убыль, а бывает, напротив, что только после смерти приобретают они подлинную власть над людьми. Вздумай кто-нибудь проследить, и он бы обнаружил, что бывали годы, когда успехом пользовался Бах, в другие — Вагнер одновременно с Телеманом и Керубини[9]

. Года три, наверное, не меньше, не был я в симфоническом концерте. На студии я успевал наслушаться и плохой музыки и хорошей, которую, однако, использовали в недостойных целях, и потому мне казалась абсурдной даже мысль вновь погружаться в звуки, выливающиеся в ухищрения фуги или в сонатную форму. Именно поэтому, усевшись почти неожиданно для себя здесь, в темном углу, за футлярами контрабасов, я испытывал непривычное удовольствие, наблюдая за тем, что происходило на сцене в этот грозовой вечер, когда на улице приглушенный грохот грома, казалось, прокатывался по лужам. Внезапно наступившую короткую тишину оборвал жест: валторны взяли легкую квинту, затрепетавшую в тремоло вторых скрипок и виолончелей, и на этом фоне родились две нисходящие ноты, словно упав со смычков первых скрипок и альтов, две ноты, звучащие разочарованием, которое переходит в тоску, гнетущую тоску, подгоняемую страшной, неожиданно прорвавшейся силой... Я поднялся, чувство досады овладело мною. Сегодня после такого перерыва как нельзя более некстати была эта музыка, которая разрасталась в crescendo сейчас у меня за спиной. Я должен был догадаться об этом, увидев поднимавшийся на сцену хор. Правда, можно было подумать также, что собираются исполнять классическую ораторию. Но если б я знал, что на пюпитрах лежит Девятая симфония[10]

, я бы прошел мимо даже под проливным дождем. И тем более не мог я слушать это «Freude, schoner Gotterfunken, Tochter aus Elysium!»[11]

, что были у меня воспоминания, запавшие еще в далекие дни детства, воспоминания, которых я старался избегать, подобно тому как отводят глаза от предметов, напоминающих о смерти близкого человека. Кроме того, как и многие люди моего поколения, я не выносил ничего «возвышенного». «Ода» Шиллера претила мне, равно как и пир рыцарей Монсальвата или поклонение Граалю...[12]

И вот я уже снова шел по улице, шел в надежде встретить по дороге какой-нибудь бар. Если б за рюмкой вина мне пришлось далеко идти, я бы тут же впал в отчаяние, хорошо мне знакомое, когда я чувствую себя словно замурованным в четырех стенах, мучаюсь бесконечно от того, что ничего не могу поменять в своей жизни, неизменно подчиненной чужой воле, если, правда, не считать свободы выбирать за завтраком между мясом и пудингом. Дождь полил сильнее, и я побежал. Свернув за угол, я ткнулся головой прямо в раскрытый зонтик; ветер вырвал его из рук хозяина и гнал под колеса машины. Все это показалось мне настолько смешным, что я не выдержал и расхохотался. Я думал, что меня обругают, но вместо этого чей-то мягкий голос назвал меня по имени: «Я тебя разыскивал, но потерял адрес». И Хранитель, с которым мы не виделись больше двух лет, сказал, что у него для меня есть подарок — необыкновенный подарок. Подарок ожидал меня неподалеку, в старом доме, построенном, верно, в начале века; окна дома были грязны, а посыпанные гравием дорожки перед входом казались в этом квартале анахронизмом.

Плохо перетянутые выпирающие пружины кресла впивались мне в тело, словно суровая власяница, и я весь скорчился в неудобной позе. В овальном зеркале, заключенном в тяжелую раму в стиле рококо и увенчанном гербом графа Эстергази, я видел себя, неестественного и скованного, словно ребенок, которого повезли с парадными визитами. Проклиная свою астму и затушив обычную сигарету, от которой он задыхался, Хранитель Музея истории музыкальных инструментов закурил взамен самодельную сигарету из листьев дурмана; мелкими шажками он расхаживал по небольшому залу, сплошь увешанному цимбалами и азиатскими бубнами, собираясь заварить чай, к счастью, кажется, приправленный мартиникским ромом. Между двумя полками висела флейта работы инков, на рабочем столике в ожидании каталогизации лежал сакабуче времен завоевания Мексики; раструб этого великолепного инструмента был выделан в виде головы дракона, украшенной серебряными чешуйками и глазами из эмали: из раскрытой пасти глядели два ряда медных зубов. «Он принадлежал Хуану де Сан Педро, трубачу из свиты Карла V и славному всаднику Эрнана Кортеса»[13]

, — объяснил мне смотритель, пробуя, настоялся ли чай. Потом он разлил ром по рюмкам, предварительно заметив, — что показалось мне необычайно смешным, если принять во внимание, кому это говорилось, — что потребность принимать время от времени немного спиртного — атавизм, поскольку везде и во все времена человек не переставал изобретать напитки, которые способны вызывать у него опьянение. Оказалось, что подарок мой не здесь, но что за ним пошла глухая, еле передвигающая ноги старуха служанка.

Я поглядел на часы с таким видом, словно впереди меня ждало важное свидание. Но часы мои остановились на двадцати минутах четвертого; я не завел их накануне вечером, желая как следует свыкнуться с мыслью о том, что я в отпуске. Я спросил озабоченным тоном, который теперь час, но в ответ услышал, что это не имеет ровным счетом никакого значения, просто тучи заволокли все небо, и потому так рано стемнело в этот июньский день, один из самых длинных в году. Хранитель показал мне «Pange lingua»[14]

монахов монастыря святого Галла и первое издание «Книги чисел»[15]

, содержавшее руководство для игры на виуэле, показал и редкое издание «Octoechos» святого Иоанна Дамаскина[16]

. Хранитель подтрунивал над моим нетерпением, а меня терзали досада и раздражение из-за того, что я дал себя затащить сюда, где мне абсолютно нечего делать среди этих валом наваленных по темным углам лютней, свирелей, вырванных колков, склеенных грифов и органчиков с изорванными мехами. Я уже собирался было решительным тоном сказать, что приду за подарком как-нибудь еще, в следующий раз, как вошла служанка, предусмотрительно сняв у входа галоши. То, за чем она ходила для меня, оказалось граммофонной пластинкой, записанной только на одной стороне и без наклейки. Хранитель поставил ее на патефон. Осторожно и не торопясь он выбрал самую мягкую иглу. «По крайней мере, — подумал я, — это не займет много времени — минуты две, не больше, если судить по неширокой полосе записи на пластинке». Я повернулся уже, чтобы вновь наполнить рюмку, как вдруг за спиной у меня раздалась птичья трель. Я в изумлении посмотрел на старика; он глядел на меня так мягко и по- отечески улыбаясь, словно одарил бесценным подарком. Я хотел задать ему вопрос, но он пальцем указал на крутящуюся пластинку, призывая меня помолчать. Без сомнения, сейчас должно было зазвучать что-то иное.

Однако этого не произошло. Игла прошла уже половину записи, а однообразная песня все продолжалась, время от времени ненадолго прерываясь. Нельзя сказать, что птица, исполнявшая песню, была особенно музыкальной: она не делала никаких трелей, никаких украшений; всего три ноты, одни и те же, по звучанию очень походившие па сигналы азбуки Морзе. Пластинка уже подходила к концу, а я все никак не мог понять, в чем же заключался подарок, который так расхвалил мне этот человек, бывший некогда моим учителем. Я недоумевал, какое отношение ко мне имеет этот, возможно, интересный для орнитолога документ. Наконец нелепое прослушивание закончилось, и Хранитель, разом преобразившись, ликующий, обратился ко мне: «Понимаешь? Понимаешь, что это значит?» И объяснил, что пела вовсе не птица, а инструмент, изготовленный из обожженной глины; пользуясь этим инструментом, индейцы самого отсталого из всех племен на континенте подражали птичьему пению перед тем, как начать охоту па птицу, полагая, что поскольку им удалось стать властелинами над голосом этой птицы, то и охота будет удачной. «Это лучшее подтверждение вашей теории», — сказал мне старик, почти повисая у меня на шее, а кашель уже снова душил его. Именно потому, что я слишком хорошо понимал, что имел в виду старик, второй раз я прослушивал пластинку с еще большим раздражением, чему, надо сказать, немало способствовали две выпитые мною рюмки рома. Птица, которая оказалась вовсе не птицей, с этой ее песней, которая была вовсе не песней, а всего-навсего магическим передразниванием, вызвала у меня в душе болезненный отклик, напомнив о той работе по истории происхождения музыки и примитивных музыкальных инструментов, которую я проделал много лет назад. Однако напугало меня не то, что их было много, этих лет, а то, с какой бесполезной скоростью они промчались. Это было после того, как война неожиданно прервала мою работу над сочинением претенциозной кантаты о Прометее Освобожденном. С войны я вернулся уже другим человеком, настолько отличавшимся от того, прежнего, что и законченное вступление и наброски первой сцены так и остались лежать запакованными в шкафу, а я сам занялся эрзацами кино- и радиомузыки. В той обманчивой страсти, с которой я защищал эти характерные для нашего века искусства, утверждая, что они открывают безграничные перспективы для композиторов, я, очевидно, искал выхода чувству виновности, которое испытывал перед заброшенным мною делом; очевидно, я просто искал оправдания тому, что поступил на службу в коммерческое предприятие после того, как Рут и я разбили жизнь другого, прекрасного человека. Но когда любовная лихорадка прошла, я очень скоро понял, что призвание моей жены невозможно совместить с тем образом жизни, о котором мечтал. И я, пытаясь скрасить то время, когда она бывала занята в спектаклях или уезжала на гастроли, искал себе дело, которое бы занимало у меня и воскресенья, и весь досуг и в то же время не поглощало бы меня целиком. Вот так я и попал в дом Хранителя; Музей истории музыкальных инструментов, которым он ведал, был гордостью прославленного университета. Именно в этих стенах я познакомился с самыми примитивными видами ударных инструментов, выдолбленных из стволов деревьев, челюстей животных, которые человек заставлял звучать в те долгие дни, когда он впервые вышел на планету, тогда еще дыбившуюся гигантскими скелетами; в те дни, когда человек только начинал еще постигать путь, приведший его к «Мессе папы Марцелла» и «Искусству фуги»[17]

. Побуждаемый своего рода ленью, которая состоит в том, чтобы отдавать свою бьющую через край энергию делу, которым как раз совсем не обязательно заниматься, я увлекся методами классификации и морфологическим исследованием этих изделий из дерева, обожженной глины, обработанной меди, выдолбленного тростника, выделанных кишок и козлиных шкур — словом, прародителей тех производящих звуки инструментов, которые затем, пройдя через тысячелетия, продолжали жить, покрываясь под рукой кремонских мастеров чудесным лаком или превращаясь в богато выделанные трубы органов, сопровождавших богослужение. Я не разделял общепринятых в то время взглядов на происхождение музыки и взялся разрабатывать хитроумную теорию, которая должна была объяснить рождение первоначальной ритмики попыткой подражать движениям животных или пению птиц.

И если допускать, что первые изображения оленей и бизонов на стенах пещер были не чем иным, как охотничьим обрядом, который наши предки наделяли магической силой, — чтобы овладеть добычей надо предварительно стать владельцем ее изображения, — я не слишком ошибался, полагая, что элементарные ритмы взяли свое начало от шага, бега, прыжков, подскакивания, трелей и птичьих переливов, которые человек выстукивал рукой на каком-нибудь звучащем предмете или повторял, дуя в отверстие тростникового стебля.

Сейчас, слушая пластинку, я испытывал почти бешенство при мысли о том, что моя хитроумная и, может быть, совершенно правильная теория отошла в область несбыточных снов, которым наше время с присущей ему всеподавляющей каждодневной суматохой не позволяет осуществиться.

Хранитель снял иглу с пластинки. Глиняная птица перестала петь. И случилось то, чего я больше всего боялся: зажав меня в углу, Хранитель принялся участливо расспрашивать, как продвигается моя работа, то и дело повторяя, что у него достаточно времени, чтобы внимательно выслушать и подробно все обсудить. Ему хотелось знать подробности моих поисков, познакомиться с моими теперешними новыми методами исследования, тщательно разобрать выводы, к которым я пришел относительно происхождения музыки, — словом, все, о чем я когда-то думал, развивая свою хитроумную теорию ритмико-магического миметизма. Видя, что деваться некуда, я стал выкручиваться, выдумывая различные препятствия, которые якобы встали на пути моих исследований. Но занимался этим я так давно, что тут, понятно, стал до смешного глупо перевирать специальные термины, запутался в классификации и не сумел справиться с основными фактами, которые когда- то прекрасно знал. Я попытался было опереться на библиографию, но тут же понял — по иронически сделанной им поправке, — что эта библиография уже давно отвергнута специалистами. И когда я, сделав еще одну попытку, заговорил о том, что необходимо якобы взяться за обобщение каких-то песен первобытных племен, записанных исследователями, в голосе моем медным звоном зазвенела такая фальшь, что я тут же беспомощно запутался окончательно на самой середине фразы, непростительно забыв один из терминов. В зеркале я увидел жалкое лицо шулера, пойманного как раз в тот момент, когда он прятал в рукав крапленую карту, — это было мое лицо. И таким отвратительным я показался себе, что стыд мой вдруг обратился в ярость, и я вылил на Хранителя целый поток грубостей; я спросил его, неужели он думает, что теперь кто-нибудь может прожить за счет изучения примитивных музыкальных инструментов. Он знал мою историю, знал, что в юности я под влиянием ложных представлений взялся за изучение искусства, находившего сбыт лишь у самых низкопробных торговцев на Тин-пэн-аллей, знал, что затем меня долгие месяцы швыряло по развалинам в качестве военного переводчика, пока наконец снова не выбросило на асфальт города, туда, где нищету было переносить труднее, чем где бы то ни было. Я, сам переживший такое, знал, как страшно существование тех, кто по ночам стирает свою единственную рубашку, ходит по снегу в рваных башмаках и докуривает чужие окурки; я знал, что голод способен довести до такого состояния, когда все умственные усилия сосредоточиваются на единственной мысли — как бы поесть.

То, что предлагал мне теперь Хранитель, было не менее бесплодно, чем продавать от зари до зари лучшие часы своей жизни. «И, кроме того, — кричал я ему, — я пуст. Пуст! Пуст!» Бесстрастно, как бы издали, глядел на меня Хранитель, словно он ожидал от меня этой внезапной вспышки. И я заговорил снова, но теперь уже глухим голосом, запинаясь, точно сдерживая какое-то мрачное возбуждение. И словно грешник, извлекающий на исповеди черный мешок своих прегрешений, понукаемый желанием предаться самобичеванию со всей страстью, едва не проклиная себя, я в самых мрачных красках и с отвратительными подробностями расписал учителю свою никчемную жизнь, рассказал ему о том, как день оглушает меня, и о том, как забываюсь ночью.

Я бичевал себя так, точно это не я говорил, а кто-то другой, некий судья, сидевший во мне, но о существовании которого я и не подозревал; и этот судья моими словами выражал свои мысли. И, услышав его, я ужаснулся, поняв, как трудно снова стать человеком, если ты уже перестал им быть. Между моим теперешним Я и тем Я, каким я когда-то мечтал стать, темнела бездонная пропасть потерянных лет. И теперь я молчал, а моими устами говорил этот судья. Мы уживались с ним в одном тело — он и я, но нас поддерживало нечто единое, что ощущалось теперь и в нашей жизни, и в нашей плоти, — дыхание смерти. Из зеркала, заключенного в затейливую барочную рамку, на меня смотрело существо, в котором действовали и Распутник и Святой в одно и то же время — характерные персонажи всякой поучительной аллегории, всякого нравоучения.

Чтобы отделаться от изображения в зеркале, я перевел взгляд на книжные полки. Но и там, в углу, за сочинениями музыкантов Ренессанса, рядом с томами «Псалмов Давида», как нарочно, выделялся кожаный корешок «Rappresentazione di anima е di corpo»[18]

. Занавес упал — представление окончено; Хранитель молчал, не нарушая горечи наступившей тишины. И вдруг сделал жест, заставивший меня подумать о невероятном могуществе прощения. Потом он медленно встал, поднял телефонную трубку и набрал номер ректора университета, в здании которого помещался Музей истории музыкальных инструментов. Со все возрастающим удивлением и не отваживаясь поднять глаз, я выслушал похвалы по своему адресу. Хранитель представил меня как того самого человека, который необходим музею, чтобы найти некоторые инструменты американских туземцев, как раз недостающие в их коллекции, представляющей собой самое богатое по обилию экземпляров собрание в мире. Не заостряя внимания на моих профессиональных знаниях, он особенно упирал на тот факт, что здоровье мое, проверенное войной, позволило бы мне вести поиски в районах, трудно проходимых для старых специалистов. И, кроме всего прочего, испанский язык был моим родным языком. Каждый новый высказываемый им аргумент должен был все выше поднимать меня в глазах его невидимого собеседника, постепенно превращая меня в нечто вроде молодого фон Хорнбостеля[19]

. И чем дальше, тем я все больше и со страхом убеждался, что он уже окончательно избрал меня для того, чтобы пополнить свою коллекцию диковинных инструментов разновидностью барабана и палкой для отбивания ритма, которых не знали Шеффнер и Курт Закс[20]

, а также знаменитым глиняным сосудом с двумя вставленными в отверстия тростниковыми трубками, который некоторые индейцы использовали на погребальных церемониях и который был описан в 1651 году братом Сервандо де Кастильехос в его трактате «De barbarorum Novi Mundi moribus»; («О нравах дикарей Нового Света» (лат.)) этого инструмента не было ни в одной коллекции музыкальных инструментов, хотя, следуя традициям, народ, должно быть, по-прежнему извлекал из него ритуальный рев, о чем свидетельствовали совсем недавние упоминания исследователей и торговцев. «Ректор ждет нас», — сказал наконец мой учитель. И тут все это показалось мне до того нелепым, что я чуть не рассмеялся. Я попробовал было любезно отказаться, ссылаясь на свое теперешнее невежество и на то, что утратил все навыки исследовательской работы. Сказал, что мне неизвестны новейшие методы классификации, которые основываются на морфологической эволюции инструментов, а не на принципах их звучания и игры на них» Но Хранитель, казалось, был непреклонен в своем решении послать меня туда, куда мне ехать совсем не хотелось, и к тому же он привел такой довод, на который мне нечего было возразить: эту работу я мог бы провести довольно быстро во время своего отпуска. Теперь уже вопрос ставился так: предпочитаю ли я совершить плаванье по невиданной реке или топтать опилки какого-нибудь бара. По правде говоря, у меня не оставалось ни одного сколько-нибудь стоящего повода отказаться от предложения. Принимая мое молчание за согласие, Хранитель пошел в соседнюю комнату за своим пальто — прямо в стекло бил дождь. Я воспользовался возможностью поскорее уйти из этого дома. Хотелось выпить. Единственным моим желанием сейчас было как можно быстрее добраться до ближайшего бара, все стены которого были завешаны фотографиями скаковых лошадей.

III

На пианино лежала записка — Муш просила ее подождать. Чтоб хоть чем-нибудь заняться, я попробовал играть и, поставив стакан прямо в угол клавиатуры, взял наугад несколько аккордов. Пахло краской. Постепенно за пианино, на задyей стоне комнаты, стали проступать изображения созвездий Гидры, Стрельца, Волос Вероники и Корабля Арго, что должно было придать студии моей приятельницы весьма полезное своеобразие. Поначалу я смеялся над астрологическими занятиями Муш, но в конце концов стал преклоняться перед прибылью, поступавшей от гороскопов, которые она рассылала по почте, оставаясь при этом свободной, и иногда даже давала советы лично; последнее она считала исключительным одолжением и проделывала с комической серьезностью. Таким образом, исходя из положения Юпитера в созвездии Рака и Сатурна в созвездии Весов и черпая сведения в различных диковинных трактатах, Муш с помощью акварельных красок и чернил составляла карты Судеб. Эти карты, украшенные знаками зодиака, на которых я, помогая придать им более торжественный вид, начертал «De Coeleste Fisonomia, Prognosticum supercoeleste» (Божественное предсказание о расположении небесных светил (искаж. лат,)) и другие внушительные латинские надписи, отправлялись в самые отдаленные уголки страны. Как же должны быть люди напуганы жизнью, думалось мне иногда, чтобы допытываться у астрологов, с усердием разглядывать линии на своих руках, изучать свой почерк, тревожиться при виде черной закорючки знака и, коль скоро они не могли уже прочесть судьбу по внутренностям жертвенных животных или, как авгуры, по полету птиц, прибегать к самым древним приемам гадания. Моя приятельница, чрезмерно верившая ясновидцам с таинственным выражением лица, выросла на великой сюрреалистической толкучке и теперь получала удовольствие, помимо пользы, созерцая небо через зеркало книг и перебирая звучные имена созвездий. Возможно, в этом выразилось ее тяготение к поэзии, так как предшествовавшие этому попытки сочинять стихи, которые она напечатала в plaquette (Книжечка (франц.)), разукрашенной изображениями чудовищ и статуй, заставили ее разочароваться в собственном таланте, как только схлынули первые восторги по поводу того, что ею самой придуманные слова были напечатаны типографской краской. Я познакомился с Муш за два года до этого — в то время, когда Рут, как обычно, была на гастролях; и хотя ночи мои начинались и кончались в постели Муш, ласковых слов друг другу мы сказали очень немного. Порою мы ссорились жесточайшим образом, чтобы потом в гневе кинуться вновь друг другу в объятия, и, лежа рядом, лицом к лицу, осыпали друг друга бранью, пока наконец примирение наших тел и полученное удовольствие не превращали ругань в грубые похвалы. Муш, которая в обычное время была очень сдержанной и, пожалуй, даже немногословной, в такие минуты начинала вдруг говорить языком уличной женщины, на что мне следовало отвечать тем же, потому что именно это сквернословие и доставляло ей самое острое наслаждение. Трудно сказать, было ли чувство, привязывавшее меня к ней, действительно любовью. Порою меня раздражала ее догматическая приверженность образу мыслей и поступкам, принятым в пивных Сен-Жерменского предместья, а усвоенная ею там любовь к пустым словопрениям до того раздражала меня, что я бежал из ее дома, каждый раз решая никогда больше туда не возвращаться. Но проходил день, и к вечеру, начиная уже с нежностью думать о ее выходках, я возвращался; ее тело снова влекло меня, оно стало необходимо мне, ибо в самой сути ее животной страсти было что-то такое требовательное и эгоистическое, что способно было менять природу моей вечной усталости, превращая ее из моральной в физическую. И когда это происходило, меня, бывало, одолевал такой блаженный сон, какой сражал лишь в те редкие дни, когда мне случалось возвращаться с прогулок за городом, где аромат деревьев до краев переполнял и словно одурманивал меня.

Мне надоело ждать, и я, злясь, попробовал было взять несколько аккордов большого романтического концерта, но в этот момент дверь отворилась, и комната сразу наполнилась пародом. Это Муш, раскрасневшаяся, как бывало с ней, когда она немного выпьет, возвратилась с ужина вместе с художником, расписывавшим ее студию, двумя моими ассистентами, которых я никак не ожидал здесь увидеть, художницей-декоратором, которая жила этажом ниже и занималась в основном тем, что вечно шпионила за другими женщинами; с ними пришла и танцовщица, которая как раз в то время готовила своеобразный балетный номер — вместо музыки танец сопровождался ударами в ладоши.

«Л у нас сюрприз», — смеясь, объявила моя приятельница. И она быстро стала устанавливать кинопроектор, готовясь прокрутить тот самый фильм, успешный просмотр которого состоялся как раз накануне и ознаменовал напало моего отпуска. Свет погас, и перед моими глазами ожили образы: ловля тунца — восхитительный ритм вытягиваемой сети и отчаянное трепетание рыбы в сетях, со всех сторон окруженных лодками; миноги, выглядывающие из пещер своих скал- башен; извивающиеся тела осьминогов; мелькание угрей и бескрайние медного цвета заросли Саргассова моря. А за ними — натюрморты из улиток и рыболовных крючков; заросли кораллов; призрачные сражения раков, так умело увеличенные, что лангусты казались чудовищными, закованными в броню драконами. Словом, поработали мы хорошо. Еще раз прозвучал самый хороший кусок, сопровождающий все сражение: прозрачные арпеджии челесты и плывущие портаменто мартено[21]

, затем прибой арфы, всплески ксилофона, рояля, ударных инструментов.

На все это ушло три месяца жарких споров, поисков, экспериментов и колебаний, но результат получился удивительный. Текст, написанный одним молодым поэтом вместе с океанографом под бдительным надзором специалистов из нашей студии, достоин был занять место в любой антологии произведений этого жанра. Что же касается музыкального оформления, то моя работа и подавно была вне всякой критики. «Шедевр», — раздался в темноте голос Муш. «Шедевр», — подхватили остальные. Когда зажгли свет, все стали поздравлять меня и просить, чтобы фильм пустили еще раз. Ленту показали снова; но тут пришли новые гости, и мне пришлось крутить его в третий раз. Однако с каждым новым разом, дойдя до увитой морскими водорослями надписи «конец», венчавшей этот примерный труд, во мне оставалось все меньше гордости за дело моих рук. Одна совершенно очевидная истина отравляла то удовольствие, которое я было почувствовал вначале: в результате упорной работы, свидетельствовавшей о прекрасном вкусе и превосходном владении материалом, правильном выборе и расстановке ассистентов и помощников, на свет появился в конечном счете рекламный фильм, как раз такой, какой был заказан учреждению, где я работал, обществом рыболовов, ввязавшимся в суровую борьбу с целой сворой кооперативов. Целый коллектив творческих и технических работников истязал себя долгие недели в темных комнатах ради этого творения из целлулоидной пленки, созданного единственно для того, чтобы привлечь внимание определенной части публики с Альтас-Аласенас к способам промышленного разведения рыбы. Мне показалось, что я слышу голос отца, которому в серые дни вдовства так полюбилось повторять афоризм из Священного писания: «Кривое не может сделаться прямым». Это выражение постоянно было у него на языке, и он повторял его по любому поводу. И сейчас слова Екклезиаста показались мне горькими при мысли, что Хранитель, например, привелись ему увидеть этот мой труд, только пожал бы плечами, полагая, очевидно, что он с равным успехом мог бы писать по небу дымом или так мастерски нарисовать пирожное, чтобы у каждого, кто поглядел на него, потекли слюнки, точь-в-точь как при виде настоящего. И он причислил бы меня к тем, кто малюет пейзажи и разрисовывает стенки — словом, к одному из приверженцев орвьетанца[22]

. К тому же — эта мысль приводила меня в ярость — Хранитель принадлежал к поколению, отравленному «возвышенным», к поколению, которое способно было любить ложи Байрейтского театра[23]

с их сумерками, пропахшими старым красным плюшем...

Люди задвигались по комнате, чьи-то головы пересекли сноп света, отбрасываемый кинопроектором. «Вот где чему-то научились, так это в рекламе», — закричал рядом со мной, словно угадав мои собственные мысли, художник, русский, совсем недавно перешедший с живописи на керамику. «Ведь мозаика Равенны[24]

— не что иное, как реклама», — высказался вслед за ним архитектор, ярый приверженец абстрактного. Чьи-то еще голоса вынырнули из потемок: «Да вся религиозная живопись-реклама», «Как и некоторые кантаты Баха». «А «Gott der Herr ist Sonn und Schild»[25]

— прямо часть самого настоящего лозунга», «Кино — коллективный труд; фрески тоже создаются группой людей; искусство будущего будет искусством коллективным».

Гости прибывали, многие приносили вино; разговор перестал быть общим, гости разбились на несколько оживленно беседующих групп. Художник стал показывать свои рисунки, изображавшие уродливые фигуры и тела с обнаженной мускулатурой, которые он собирался переносить на керамические подносы в виде объемных таблиц анатомии человеческого тела, что должно было символизировать дух эпохи. «Истинная музыка — это всего лишь построение, основанное на различных частотах», — сказал ассистент оператора и бросил на клавиатуру рояля фарфоровые фишки, намереваясь доказать, что из любых взятых наугад звуков может возникнуть музыкальная тема.

Мы уже перешли на крик, когда в дверях раздался вдруг чей-то зычный бас: «Хальт!» — и мы все замерли, точно восковые фигуры в музее, на полслове, не успев даже выпустить дым сигареты. Одни застыли, подняв ногу, но так и не сделав шагу, другие с рюмкой в руке, так и не донеся ее до рта. («Я — это я. Я сидел на диване. И собирался чиркнуть спичку о спичечный коробок. Фишки Уго напомнили мне стихотворение Малларме[26]

. Но руки мои собирались зажечь спичку сами, не получив на то указания мозга. Следовательно, я спал. Спал, как все, кто был вокруг меня».) Вошедший отдал следующее приказание, и каждый из нас закончил то, на чем его прервали, — одни фразу, другие жест, третьи сделали наконец шаг, который собирались сделать. Это было одно из излюбленных упражнений Экс-Ти-Эйча — никто и не называл его иначе как по инициалам, и это в конце концов превратилось в своеобразное имя — Экстиэйч;[27]

подобные упражнения он обычно проделывал, чтобы «разбудить нас», как он говорил, и привести в состояние осмысленное, в котором мы способны были бы анализировать совершаемые нами поступки, как бы незначительны они ни были. Переиначив на свой лад известное философское положение, он любил говорить, что действия «автоматические есть сущность без существования». Муш, следуя своему призванию, занялась астрологической стороной его учения, тезисы которого были увлекательны, но, по моему мнению, уводили в сети восточной мистики, учения пи фагорейцев, тибетских тантр[28]

и многого, многого другого. Дело в том, что Экстиэйчу удалось навязать нам целую серию упражнений, родственных асанам йогов;[29]

он заставлял нас дышать определенным образом, отсчитывая время вдоха и выдоха па матры[30]

. Муш и ее приятелям казалось, что таким образом они приобретают необычайное могущество над собой и определенную власть, в существовании которой я лично всегда сомневался, в особенности если речь шла о людях, которые привыкли пить и пить каждый день, видя в этом средство от тоски, рожденной неудачами, недовольством самим собой, боязнью, как бы не отвергли рукопись, или просто-напросто страхом перед жестокостью города, потому что всегда чувствуешь себя безымянным в этой никогда не перестающей спешить толпе, где разве что случайно кто-нибудь взглянет на тебя, а если кто-то тебе улыбнется, то за этой улыбкой обязательно будет прятаться расчет.

Сейчас, положив руки па голову танцовщице, Экстиэйч пытался вылечить ее от внезапно начавшейся головной боли. Отупев окончательно от неумолчной трескотни вокруг, трескотни обо всем на свете, от Dasein (Бытие (нем,)) до бокса и от марксизма до попыток Уго видоизменить звучание рояля (для чего он клал под струны осколки стекла, карандаши, листы бумаги и лепестки цветов), я вышел на террасу; вечерний дождь смыл с карликовых лип непременный слой сажи, которой каждое лето осыпали их фабричные трубы на другом берегу реки. Меня всегда забавлял на таких сборищах беспорядочный калейдоскоп мыслей и разговоров, перескакивающих от кабалы[31]

к страху;[32]

или рассказы о некоем лице, собиравшемся основать на западе страны ферму и спасти искусство — достояние немногих — путем разведения кур породы леггорн и род-айлэндред. Мне всегда нравились эти скачки от разговоров о трансцендентном к необычному, от споров о театре Изабеллы[33]

к рассуждениям о гносисе (Знание (греч.)), от философии Платона к акупунктуре[34]

. Я собирался даже как-нибудь, спрятав среди мебели магнитофон, записать все эти разговоры, дабы показать, сколь головокружителен эллиптический процесс мышления и его словесного выражения. В этой умственной гимнастике, в этой высшего класса акробатике интеллекта я находил, кроме всего прочего, оправдание той моральной неустойчивости, которая в других людях была бы мне ненавистна. Однако выбирать между людьми было не очень сложно. По одну сторону находились коммерсанты и торгаши, на которых я целый день работал и которые только и умели, что тратить накопленное на развлечения, настолько глупые и до такой степени лишенные воображения, что я порою против воли чувствовал себя животным другой породы. По другую сторону были те, кто собирался здесь; этих могли осчастливить несколько бутылок коньяку; их околдовывали сила и власть, которую обещал им Экстиэйч; в их головах непрестанно бурлили грандиозные планы. В жестком распорядке современного города они предавались своего рода аскетизму: отказываясь от материальных благ, они страдали от голода и терпели нужду во имя сомнительной надежды на то, что обретут себя в труде, которому посвящали жизнь. Однако в тот вечер эти люди утомляли меня точно так же, как и те другие — обеспеченные и благополучные. По-видимому, в глубине души я еще находился под впечатлением того, что произошло со мной в доме Хранителя, и именно поэтому не дал обмануть себя энтузиазму, с которым был принят рекламный фильм, стоивший мне стольких трудов. Парадоксы, сказанные по адресу рекламы и коллективного искусства, были не чем иным, как перетряхиванием прошлого в поисках оправдания тому, что результаты самой работы были столь ничтожны. Удовлетворение, которое я испытывал, было незначительным именно оттого, что сама цель была смехотворна; и поэтому, когда Муш подошла ко мне, собираясь похвалить, я резко переменил разговор и начал рассказывать о том, что случилось со мной в этот вечер. К величайшему моему изумлению, она обняла меня, заявив, что это потрясающая новость и что ее-то и предвещал приснившийся накануне сон: ей снилось, что она летает вместе с какими-то огромными птицами с шафрановым оперением, а это неукоснительно должно было означать: дорогу, успех и перемену в жизни, которые последуют в результате переезда. И, не дав мне времени исправить ошибку, она разразилась общими фразами на тему о том, как страстно она мечтает бежать куда глаза глядят, послушная лишь зову неведомого, в поисках нежданных встреч. От ее рассуждений потянуло бичевщиками и Флоридами «Пьяного корабля»[35]

. Но я прервал ее и рассказал, что бежал из дома Хранителя, так и не приняв предложения. «Но это же просто идиотство! — воскликнула она. — Ты мог хотя бы обо мне подумать!» Я обратил ее внимание на то, что у меня не хватило бы денег на путешествие в столь далекие края, а университет в любом случае оплатил бы расходы только одного человека. Наступила неприятная пауза, во время которой я прочел в ее взгляде досаду; и вдруг Муш расхохоталась: «Так у нас же есть художник, сделавший «Венеру» Кранаха!..»[36]

И она пояснила внезапно пришедшую ей в голову мысль: по дороге туда, где живут племена, заставляющие звучать этот самый барабан и погребальный сосуд, мы непременно попали бы в один тропический город, славившийся красотой своих пляжей и полной экзотики жизнью. Можно было просто пожить там — только и всего, — время от времени выбираясь с какой-нибудь экскурсией в сельву, оттуда до нее, говорят, рукой подать, и жить там всласть, пока не кончатся деньги. Некому будет проверять, ездил я в те места, куда собирался, или не ездил. А чтобы выйти из игры с честью, я бы по возвращении предъявил несколько «примитивных» инструментов — абсолютно точных, изготовленных по всем правилам науки и не вызывающих никаких подозрений, которые совершенно безупречно выполнит по моим эскизам и в заданных размерах ее приятель-художник, любитель и большой знаток разного рода древних кустарных работ. Он так здорово навострился в таких делах — всякого рода подделках и копировании, что теперь уже жил па то, что получал от подделки стилей различных мастеров, изготовлял фигурки Каталонской святой девы с облупившейся позолотой, сработанные якобы в XIV веке и изъеденные жучком и ржавчиной. В своем искусстве он достиг таких высот, что продал однажды музею в Глазго «Венеру» Кранаха, изготовленную им и приобретшую в его руках соответствующий старинный вид в течение нескольких недель. Это предложение показалось мне оскорбительным и грязным, и я с отвращением отверг его. В моем сознании возник университет — величественный храм; белые колонны этого храма мне предлагали забросать нечистотами.

Я говорил долго, но Муш уже не слушала. Она вернулась в студню и сообщила, что мы отправляемся путешествовать; известие было встречено восторженными криками. И вот уже не обращая на меня никакого внимания, охваченная веселой суетой, она ходила из комнаты в комнату, вытаскивала какие-то чемоданы, вынимала, складывала и снова вынимала одежду и тут же принималась составлять списки вещей, которые необходимо купить. Обезоруженный такой беззастенчивостью, поражающей сильнее, чем насмешка, я вышел из дому, на прощанье хлопнув дверью. Улица в этот час показалась мне особенно тоскливой. Это был тот час воскресного вечера, когда уже с тревогой начинаешь ощущать надвигающиеся заботы понедельника; кафе пустеют; их завсегдатаи — мыслями уже в завтрашнем дне — спешат к дверям своих домов, на ходу вытаскивая ключи при свете фонарей, которые отбрасывают оловянные отблески на вымытый дождем асфальт. Я остановился в нерешительности. Дома меня ждал беспорядок, оставленный спешным отъездом Рут, след ее головы на подушке, запахи театра. И утром, когда прозвенит будильник, я опять проснусь, не зная, чем занять день, и снова со страхом лицом к лицу встречусь с тем существом, которое сам извлекал на свет и которое подкарауливало меня каждый год, притаившись в потемках моего досуга. Существо, переполненное упреками и горькими укорами, то самое, которое я всего несколько часов назад увидел в украшенном барочной рамой зеркале Хранителя. Итак, в начале каждого лета, когда я кончал проверку аппаратуры синхронизации и оборудования новых помещений, облицованных изоляционными материалами, я неминуемо встречался с этим существом; эта встреча означала, что я сбрасывал одну ношу, свой сизифов камень, и на ободранное, еще не зажившее плечо взваливал другой груз; при этом норою я, пожалуй, не мог бы с уверенностью сказать, что предпочитаю грузу камней тяжесть укоров сидевшего во мне судьи.

Густой туман, поднявшийся с реки, стлался по мостовой и окутывал уличные фонари радужным ореолом, заштрихованным мелкой сеткой дождя, который сыпал из низко нависших туч. Запирались решетки просторных вестибюлей кинотеатров, усеянных обрывками использованных билетов. Мне предстояло пересечь пустынную улицу, освещенную холодным светом, подняться по тротуару до тонувшей в темноте часовни и пройти мимо решетчатой ограды, перебрав пальцами все ее пятьдесят два прута. Я прислонился к столбу и стал думать о пустоте этих трех, ничем не заполненных недель, слишком коротких, чтобы что-нибудь сделать, и достаточно долгих, чтобы успела накопиться горечь от сознания упущенной возможности. Я не сделал ни шагу навстречу этой возможности. Дело само шло мне в руки, и я ничуть не был в ответе за то, что Хранитель переоценивал мои способности. В конце концов сам Хранитель не тратил на это предприятие ни гроша, а что касается университета, то, пожалуй, университетским ученым, состарившимся над книгами и в глаза не видавшим мастеров из сельвы, трудно было бы догадаться об обмане. Как бы то ни было, а инструменты, описанные братом Сервандо де Кастильехос, были не произведением искусства, а всего-навсего изделиями людей, владевших невысоким мастерством; и именно на этой невысокой ступени такое искусство вполне могло сохраниться по сей день. К тому же если принять во внимание, что музеи собирали сомнительной подлинности скрипки Страдивариуса, то, в общем, едва ли большим преступлением было подделать барабан дикарей. Подобные инструменты могли быть изготовлены как в древности, так и сейчас...

«Эта поездка начертана на моей стене», — сказала мне Муш, когда я вернулся, и показала на выведенные охрой знаки созвездий Стрельца, Корабля Арго и Волос Вероники, которые теперь, при более мягком свете, еще ярче проступали на стене.

На следующее утро, пока моя приятельница оформляла документы в консульстве, я отправился в университет, где поднявшийся ни свет ни заря Хранитель в обществе облаченного в синий передник скрипичного мастера уже трудился над починкой виолы. Он ничуть не удивился моему приходу и только поглядел на меня поверх очков. «В добрый час!» —сказал он, и я не мог бы сказать наверняка, поздравлял ли он меня по поводу принятого решения пли давал понять, что ему ясно мое состояние, в котором если я и мог связать два слова, то лишь благодаря каплям, которые Муш, разбудив меня, заставила выпить. Меня тут же отвели в кабинет ректора, и тот заставил меня подписать контракт, а затем выдал деньги на путешествие и бумагу, в которой подробно перечислялись основные моменты поручаемой мне работы. Немного очумевший от той быстроты, с какой все устраивалось, и не вполне еще отчетливо представляя, что меня ожидало впереди, я вошел в длинный, пустынный зал; Хранитель, умолив меня подождать минуточку, пошел в библиотеку поздороваться с деканом философского факультета, который только что возвратился с Амстердамского конгресса. Я с удовольствием заметил, что галерея, где я находился, была музеем фоторепродукций и гипсовых копий для студентов, изучающих историю искусств. И вдруг универсальность некоторых образов, импрессионистская нимфа, семья Мане и загадочный взгляд мадам Ривьер[37]

унесли меня в те далекие дни, когда я пытался развеять тоску и разочарование путешественника, отчаяние паломника, обнаружившего, что осквернены святые места, и целыми днями пропадал в этом — почти без окон — мире музеев. То было время, когда я заходил в лавчонки ремесленников, посещал оперы, заглядывал в парки и на кладбища с картин романтиков; а потом вместе с Гойей стал участником сражений второго мая[38]

и вместе с ним присутствовал на «Погребении сардинки»; там мне довелось увидеть тревожные маски, в которых гораздо больше было от кающихся пьяниц и дьяволов ауто сакраменталь[39]

, нежели от карнавальных ряженых.

Отдохнув немного у картин Ленена в обществе крестьян[40]

, я попал в подлинный Ренессанс, созерцая портрет кондотьера, одного из тех кондотьеров, которые восседают на похожих скорее па мраморных, нежели на обычных, из плоти и крови, конях среди мраморных, украшенных флагами колонн. Иногда мне хотелось Жить вместе со средневековыми горожанами, которые вот так обильно вкушали свое настоянное на специях вино, заставляли вписывать свой портрет в изображение богоматери, которую приносили в дар — чтобы тем самым на века утвердить свою принадлежность к этому дару, — смачно резали на куски поросят с опаленными сосцами, устраивали бон фламандских петухов и запускали руку за корсаж плутовкам, чьи восковые лица имели довольно сладострастное выражение, отчего они смахивали на веселых девиц, которые в воскресный вечерок собираются согрешить с особой радостью от того, что только что получили у исповедника отпущение грехов.

Потом железная пряжка и варварская, кованая, вся в шипах корона перенесли меня в заросшую дремучими лесами Европу времен Меровингов;[41]

в Европу с ее бескрайними землями, куда не ступала нога человека и которые только порою оживляли несметные полчища переселявшихся крыс, знаменитых тем, что однажды с пеной ярости на морде они забежали на городскую площадь в ярмарочный день. Затем шли камни Микен[42]

, украшения, найденные в гробницах, тяжеловесные черепки Греции того периода, когда она была еще неотесанной и дерзкой, периода, предшествовавшего ее классической древности, Греции, насквозь пропахшей жаренными на огне тушами, ослиным потом, шерстью и коровьим навозом.

И так постепенно я дошел до стендов, уставленных выделанными из камня скребками, топорами и ножами, и здесь я остановился, зачарованный темной ночью разных эпох палеолита, испытывая такое чувство, будто проник к самым истокам человечества, к тем пределам возможного, какие, должно быть, рисовались в представлении самых первых космографов; к самому краю плоской земли, где можно высунуть голову и увидеть под ногами небо в бесконечном круговращении звезд.

«Кронос» Гойи[43]

вернул меня в наши времена, но по дороге к нему я успел насмотреться на просторные кухни, облагороженные натюрмортами. Синдик прикуривал трубку прямо от головни, прислуга ошпаривала зайца в кипящем котле, а в тихом затененном вязом дворе, который был виден в открытое окно, разговаривали пряхи.

Я смотрел на эти знакомые мне образы и спрашивал себя — тосковали ли в прежние времена люди о минувших временах, как тосковал о них я в это летнее утро; тосковал так, словно мне привелось пожить в те времена и изведать жизнь, которую человек безвозвратно утратил.


Потерянные следы

Часть вторая


На! I scent life!

(О! Запахло жизнью!)

Шелли

IV

(Среда, 7 июня)

Судя по тому, как заложило уши, вот уже несколько минут мы снижались. И вдруг облака оказались сверху, а самолет пошел, подрагивая, словно неуверенно, по зыбкой массе воздуха, который, подбросив его, сразу же уходил из-под крыла, чтобы тут же вновь подхватить и понести на невидимых волнах. Справа, сквозь пелену дождя, проступал, словно поросший зеленым мхом, горний хребет. А рядом в лучах солнца тонул город. Журналист, устроившийся рядом со мной, — потому что Муш спала, раскинувшись во всю ширину заднего сиденья, — со странной смесью нежности и насмешки рассказывал мне об этом разметавшемся внизу, построенном безо всякого плана и стиля городе, первые улицы которого уже вырисовывались под нами. Чтобы иметь возможность жить и множиться здесь у моря на этой узкой песчаной ленте, ограниченной с другой стороны холмами, на которых по приказу Филиппа II были воздвигнуты укрепления, местное население вело вековую войну с размывающими берег приливами, желтой лихорадкой, насекомыми и незыблемо громоздившимися вокруг черными скалами, неприступными, одинокими и словно отшлифованными неведомой небесной рукой, сбросившей их на землю. Эти громады бесполезно возвышались между зданиями, башнями современных церквей, антеннами, контурами старинных колоколен и апсид, характерными для архитектуры начала века, искажали реальное представление о вещах и создавали непривычную человеку картину, какие-то иные здания неведомого назначения, плод какой-то иной, неизвестной цивилизации, затонувшей в ночной тьме веков.

Столетиями велась здесь борьба с корнями растений, которые, пробивая почву, поднимали здания и расщепляли каменные стены; но стоило богатому владельцу на несколько месяцев уехать в Париж, оставив свои владения на попечение нерадивой челяди, как корни тотчас же норовили воспользоваться ее беспечностью, заполненной песнями и сиестами, и, вспучив земляной пласт, кончали самое большее в двадцать дней со всеми самыми добрыми и наилучшим образом рассчитанными намерениями Ле Корбюзье[44]

. Пробовали выбросить пальмовые рощи из пригородов, распланированных выдающимися градостроителями, однако пальмы пробивались во дворах домов и массивной колоннадой возвышались вдоль центральных улиц — тех улиц, направление которых определил еще топор первых поселенцев. Над муравейником деловых кварталов и газетного центра, над мрамором банков, великолепием биржи и белизной общественных зданий возвышался под вечно палящим солнцем мир весов, жезлов, крестов, крылатых гениев, знамен, фанфар славы, зубчатых колес, молоточков; в бронзе и камне возвещали они изобилие и процветание города, законы которого на бумаге выглядели прекрасно.

Но с приходом апрельских дождей оказывалось, что водостоков в городе недостаточно; центральные площади заливало, нарушалось движение транспорта; заблудившиеся в незнакомых улицах машины сшибали статуи, терялись в тупиках, а то и разбивались в оврагах; эти кварталы не показывали ни иностранцам, ни другим знатным гостям, потому что населяли их люди, которым не в чем было выйти из дому, — целыми днями они сидели, перебирая струны гитары, отбивая ритм на барабане и потягивая ром из жестяных кружек.

Электричество проникло всюду, и под этими крышами уже шумели хитроумные машины. Техника здесь осваивалась с поразительной легкостью, потому что как нечто обычное и готовое принимались методы, которые тщательнейшим образом еще изучались народами, имевшими за плечами многовековую историю. О прогрессе говорила гладкая поверхность газонов, роскошные фасады посольств, изобилие хлеба и вина, самодовольные торговцы, хотя старики еще хорошо помнили страшные времена владычества малярийного комара. И по сей день в воздухе ощущалось присутствие чего-то вредоносного — некоей невидимой и загадочной пыльцы или незримой червоточины, какой-то летучей плесени или чего-то такого, что вдруг, неожиданно для всех, начинало действовать, действовать с таинственными намерениями, чтобы открыть скрытое л скрыть явное, спутать все расчеты, в корне изменить значение давно известных вещей и нарушить все, что казалось нерушимым. В одно прекрасное утро сыворотка в ампулах покрывалась плесенью, точные приборы теряли свою точность, ликеры начинали бродить в бутылках, а холст Рубенса в Национальном музее оказывался разъеденным каким-то грибком, на который не действовали кислоты; и люди бросались к окошкам вполне благополучного банка, до крайности напуганные слухами о какой-то старухе негритянке, которую тщетно разыскивает полиция. Посвященные в святая святых городских дел находили одно-единственное объяснение происходящему: «Это все Гусано!» (Червь (исп. gusano)) Никто никогда и в глаза не видел Гусано. Но Гусано существовал, он был занят своими темными делишками и появлялся в самый неожиданный момент там, где его меньше всего ждали, появлялся, чтобы разрушить то, что казалось раз навсегда заведенным и неколебимым. Кроме того, довольно часто случались здесь страшные сухие грозы, и раз в десять лет обязательно сотни домов бывали сметены циклонами, которые начинали свой бешеный круговой танец далеко отсюда, в океане.

Мы снижались, держа курс на посадочную дорожку, и я спросил у своего соседа, что это там внизу за дом, такой просторный и гостеприимный, окруженный садом, который террасами спускается к самому морю; в зелени сада проглядывали скульптуры и фонтаны. И узнал, что здесь живет новый президент республики. Всего несколько дней назад проходили народные гулянья с парадом мавров и римлян — на которых нам не довелось побывать — в честь избрания его на этот пост. Но вот роскошная вилла исчезла под левым крылом самолета, и я с радостью ощутил, что снова нахожусь на земле, качу по твердой дорожке, и вот с заложенными еще ушами вхожу в здание таможни, где на все вопросы все и всегда отвечают с виноватым видом. Немного оглушенный непривычной обстановкой, я ждал, пока какие-то люди не спеша исследовали содержимое наших чемоданов, и подумал о том, что, пожалуй, еще не осознал, где я нахожусь. То и дело, словно луч света, сюда вдруг проскальзывал аромат нагретого солнцем дрока или морских вод, пронизанных небесами до самых зеленых глубин, и легкий ветерок доносил запах моллюсков, сгнивших где-нибудь на берегу в пещере, вырытой морской волной. На рассвете, когда мы летели среди грязных туч, я раскаивался, что пустился в путешествие, и уже решил при первой же посадке сесть на обратный самолет и возвратить университету полученные на экспедицию деньги. Тогда, сидя, как в тюрьме, в самолете, который вступил в борьбу с враждебным ветром, швырявшим на алюминий его крыльев целые потоки дождя, я чувствовал себя соучастником нечистого дела. Но сейчас странное, почти сладостное чувство вдруг усыпило мои сомнения. Некая сила извне медленно и властно овладевала моим слухом, проникала в каждую пору моего существа: то был язык. То был язык, на котором я говорил в детстве, язык, на котором я научился читать и петь, язык, ветшавший в моем сознании, потому что я почти не пользовался им, отбросив, как ненужное орудие, — в стране, где я жил, он почти не мог мне пригодиться. «Все это, Фабио, — увы! — что видишь ты так близко...»[45]

После долгого забвения мне вдруг вспомнились эти стихи, приведенные в качестве примера к правилу о междометии в тон маленькой грамматике, которая, должно быть, еще хранилась где-то у меня вместе с портретом моей матери и моим собственным белокурым локоном, срезанным, когда мне исполнилось шесть лет. И вот теперь на том же самом языке, на каком было написано это стихотворение, я читал вывески магазинов, видневшиеся через окна в зале ожидания; он искрился и коверкался в жаргоне черных носильщиков, превращаясь в карикатуру в надписи «Да здраствует призидент!» — на ошибки ее я не замедлил указать Муш, испытывая законную гордость человека, который отныне становился ее поводырем и переводчиком в этом незнакомом городе. Это неожиданно возникшее чувство превосходства над Муш окончательно победило остатки сомнения. Я больше не жалел, что приехал сюда. И сразу же подумал о той возможности, которая до тех пор как-то не приходила мне в голову, — ведь может же так случиться, что где-нибудь здесь, именно в этом городе, продаются как раз те инструменты, найти которые и было целью нашей экспедиции. Потому что едва ли какой-нибудь продавец антикварных вещей или просто утомленный поисками исследователь не попытается извлечь пользу из этих предметов, которые так высоко ценятся приезжими. И я вполне мог бы напасть на такого человека, и тогда, наверное, замолчал бы этот сидевший во мне и не перестававший меня точить червь сомнения.

Эта мысль показалась мне настолько удачной, что, когда мы уже катили но улицам рабочего предместья к отелю, я велел остановиться перед какой-то лавчонкой, в которой, как мне показалось, я мог бы найти интересовавшие меня вещи. Окна домика были забраны причудливого рисунка решетками; в каждом окне сидело по старому коту, а на балконах дремали ощипанные и словно пропылившиеся попугаи, которые напоминали клочья мха, проступившего на зазеленевшем фасаде дома. Хозяин-старьевщик и слыхом не слыхал об инструментах, которыми я интересовался, однако, желая все же задержать мое внимание, он показал мне большую музыкальную шкатулку; внутри золотые бабочки, укрепленные на молоточках, затейливо подпрыгивая, выстукивали вальсы. На столиках, уставленных стаканами в коралловых подставках, стояли портреты монахинь, увенчанные цветами. На стенах — рядом с изображением Лимской святой, выходящей из чашечки розы в окружении веселого сонма херувимов, — висели картинки, изображающие сцены боя быков. Муш вдруг во что бы то ни стало захотелось приобрести морского конька, которого она отыскала среди камей и коралловых медальонов; и она не сдалась, даже когда я заметил, что точно такие она найдет в любом другом месте. «Да это же черный морской конек Рембо»[46]

, — ответила она, отдавая деньги за этот пропылившийся литературный сувенир. Я хотел было купить выставленные в витрине филигранные четки колониального периода, но они оказались слишком для меня дорогими, потому что камни, украшавшие крест, были настоящими. Выходя из лавочки под таинственным названием «Лавка Зороастра», я протянул руку и дотронулся до листочка росшей в цветочном горшке альбааки. И остановился потрясенный — это был тот самый запах; точно так пахла кожа той девочки, Марии дель Кармен, дочери садовника, когда мы играли в папу и маму на заднем дворике дома, утопавшего в тени развесистого тамариндового дерева; мы играли, и до нас доносились звуки рояля, на котором моя мать разыгрывала какую-то только появившуюся тогда хабанеру.

V

(Четверг, 8)

Рука моя в тревоге шарит по мрамору ночного столика в поисках будильника, но он, должно быть, звенит совсем в другой стране, за сотни километров отсюда...

Не понимая, в чем дело, я долго смотрю сквозь жалюзи на площадь и только тогда догадываюсь, что в силу многолетней привычки, выработавшейся дома, принял колокольчик уличного торговца за звон будильника. Потом до меня донеслись звуки дудочки, в которую дул точильщик, и эти звуки странным образом сочетались с певучими выкриками негра огромного роста, проходившего по улице с корзиной морских каракатиц на голове. Деревья, покачиваясь под ранним утренним ветерком, запорошили белым пухом статую какого-то героя, чуть смахивающего на лорда Байрона, судя по тому, как мятежно завязан был его бронзовый галстук, и чуть — на Ламартина, если обратить внимание на то, как выставлял он знамя перед невидимыми рядами мятежников. Где-то вдали звонили колокола, звонили так, как могут звонить только колокола приходской церкви, которые подвешивают на канатах; все это неизвестно у нас — в стране, где на башнях псевдоготических соборов бьют электрические куранты.

Муш во сне разметалась по всей кровати, совсем не оставив мне места. Изнывая от непривычной жары, она все больше сбрасывала с себя простыню, комкая ее в ногах. Я долго глядел на Муш, чувствуя, что осадок, оставленный тем, что случилось вчера, никак не проходит; и снова вспомнил, как прилив веселья, вызванный ароматом цветущего апельсинового дерева, который добрался до нас сюда, на четвертый этаж, помешал плотским радостям, которых я ждал в эту нашу первую ночь в незнакомом месте. Я успокоил Муш только благодаря таблетке снотворного, а сам затем прибегнул к черной повязке, чтобы как можно скорее потопить в сне свою досаду.

Я опять стал смотреть сквозь жалюзи. За губернаторским дворцом с его классическими колоннами, поддерживающими антаблемент в стиле барокко, я различил выполненный в стиле Второй империи фасад театра, где накануне вечером под огромными хрустальными люстрами нас встретили — за неимением представителей, в большей степени характеризующих национальное искусство, — музы в мраморных туниках, которые покровительствовали бюстам Мейербера, Доницетти, Россини и Эроля[47]

, Лестница с перилами, украшенными изгибами и завитушками в стиле рококо, привела нас в красный бархатный зал, с балконами, окаймленными золотыми зубцами; звуки настраивавшихся инструментов перекрывала веселая разноголосица партера. Казалось, здесь все друг друга знали. Ложи сверкали улыбками и искрились смехом; в их жаркой полутьме тонули обнаженные руки, сжимавшие и вертевшие извлеченные откуда-то из прошлого века перламутровые бинокли, лорнеты и веера из страусовых перьев. Открытые декольте, тугая шнуровка корсажа, голые плечи — все было пышным, мягким, обильно припорошенным пудрой и невольно ассоциировалось с камеями и корсетами. Я думал, что развлекусь, вдоволь насмеявшись на опере, которая, по всему судя, должна была быть в лучших традициях произведений, знаменитых своей бравурностью, колоратурой и фиоритурой. И вот поднялся занавес над садом вокруг Ламмермурского замка[48]

. Однако представшие взгляду старомодные декорации с фальшивой перспективой, беседки и всевозможные сценические ухищрения никак не располагали к иронии. Скорее я находился во власти необъяснимого очарования, навеянного какими-то смутными воспоминаниями и неясной, неосознанной тоской. Этот огромный круглый бархатный зал, глубокие декольте, кружевные платочки, согревавшиеся в вырезе на груди, пышные прически, запах духов, порою слишком резкий, сама сцепа, где певцы, прижав руки к сердцу, выпевали свои арии под сенью развесистых матерчатых деревьев, — все сочетание традиций, манер и повадок, которых теперь уже невозможно встретить в большом современном городе, — это и был таинственный мир театра в том самом виде, в каком его, должно быть, знала еще моя прабабка, пылкая и бледная, со взглядом чувственным и в то же время томным, вся в белом, — какой я помню ее по портрету кисти Мадрасо[49]

, тому самому портрету, который в детстве будил во мне столько мечтаний, пока наконец в трудные для семьи дни отец не вынужден был его продать. Однажды вечером, когда я был один во всем доме, я нашел на самом дне какого-то сундука тетрадь в переплете из слоновой кости с серебряными застежками, — это был дневник моей прабабки, изображенной на портрете, дневник того времени, когда она была невестой. На одной из страниц, под лепестками розы, со временем сменившими свой естественный цвет на табачный, я нашел чудесное описание «Gemma di Vergi»[50]

, исполнявшейся в гаванском театре, и оно, должно быть, в точности соответствовало тому, что мы увидели в театре в этот вечер. Теперь не ждали у театрального подъезда кучера-негры в высоких ботфортах и в цилиндрах с кокардой, не покачивались в порту сигнальные огни на корветах, не распевали куплеты в конце представления. Но, придя в театр, вы встречали лица, точно так же раскрасневшиеся от удовольствия, которое им доставляло это романтическое представление; точно так же невнимательно слушали все, что исполнялось не примадоннами; но и эти всем известные арии служили лишь музыкальным фоном для хорошо налаженного механизма переглядывания, перемигивания, перешептывания за веером, подавленных смешков, сплетен, переходивших из уст в уста, острот, пересудов и насмешек, — словом, всей той игры, правила которой мне не были известны, но за которой я с завистью наблюдал, как наблюдает за балом-маскарадом мальчишка, который не участвует в нем.

Когда началась интермедия, Муш заявила, что она больше не в состоянии этого выносить, — потому что все это, сказала она, очень походит на то, как мадам Бовари в Руане слушала «Лючию»[51]

. И хотя самому замечанию нельзя было отказать в некоторой доле справедливости, у меня вызвало раздражение самодовольство, которое вообще было свойственно моей приятельнице и становилось просто враждебным, если ей приходилось сталкиваться с чем-нибудь, не похожим на обычаи тех артистических кругов Европы, в которые она была вхожа. Так пренебрежительно она отозвалась об опере не оттого, что сейчас что-то действительно коробило ее не слишком музыкальную натуру, но потому, что девизом ее поколения было презирать оперу вообще. Я попробовал было напомнить ей пармскую оперу времен Стендаля, но это ни к чему не привело, и, видя, что мне все равно не удастся удержать ее в кресле, я, крайне раздосадованный, вышел из театра. Мне хотелось зло поспорить с ней, чтобы сразу же пресечь подобные выходки, которые могли бы отравить мне лучшие минуты этого путешествия. Мне хотелось предупредить ее критические суждения, которые с уверенностью можно было предугадать, зная те неизменно пристрастные разговоры, которые велись у нее в доме. Но навстречу нам шагнула ночь, еще более бездонная, чем та, которую мы видели в театре: и торжественность этой ночи, переполненной звездами, охватила нас своим безмолвием. Время от времени тишину рассекал шум проезжавшего мимо автомобиля. Но она тут же смыкалась опять, наполняя собою все парадные и подъезды, затопляя казавшиеся необитаемыми дома с распахнутыми настежь окнами и нависая над пустынными улицами, которые громоздились каменными аркадами.

Мы остановились, неожиданно привлеченные какими-то звуками; потом попробовали сделать несколько шагов и снова остановились; и так несколько раз, чтобы проверить это чудо: наши шаги гулко отдавались на другой стороне улицы. На площади перед церквушкой непонятно какого стиля, покрытой пятнами теней и света, мы увидели фонтан с тритонами, и какая-то мохнатая собака, поднявшись на задние лапы, с наслаждением погрузила язык в воду. Стрелки часов на ветхой колокольне и на фасаде муниципалитета, казалось, не спешили отмерять время, подчиняясь им одним известному закону. Внизу, у самого моря, угадывались движение и шум современного города; но как бы ни мигали, как бы ни сверкали там непременные вывески ночных заведений, видно было, что сущность этого города, его дух и подлинное лицо сосредоточивались здесь, в этом укладе жизни и в этих камнях. В самом конце улицы нам попался солидный особняк с просторными подъездами и замшелой крышей; в открытые настежь окна была видна гостиная, увешанная старинными картинами в золоченых рамах. Мы приникли лицами к прутьям решетки и увидали рядом с портретом величественного генерала, в головном уборе и мундире с золотым шитьем, изящную картину, изображавшую трех дам в открытом экипаже, и портрет Тальони с маленькими стрекозьими крылышками за спиной[52]

. Повсюду горели граненые хрустальные люстры, однако ни души не было видно ни в одном из коридоров, ведших в другие, тоже освещенные помещения. Словно век назад все было приготовлено к балу, на который так никто и не явился. Неожиданно мы услышали звуки рояля — в тропическом воздухе он звучал, как клавесин, — в четыре руки играли пышное вступление к вальсу.

Порыв ветра заколыхал занавески на окнах, и гостиная исчезла за волнами тюля и кружев. Чары рассеялись, и Муш тут же объявила, что она очень устала. Чем больше я попадал под очарование этой ночи, которая открывала истинный смысл моих далеких и смутных воспоминаний, тем упорнее становилась моя приятельница, спеша нарушить эту давно забытую мною прелесть раннего предрассветного часа, который — как знать, — быть может, л привел бы меня свежим и неутомленным в рассвет. Наверху, над крышей, звезды, наверное, рисовали контуры созвездий Гидры, Корабля Арго, Стрельца, Волос Вероники — те самые, которыми будет украшена студия Муш. Но бесполезно было бы спрашивать се об этом, потому что она, как и я, не знала положения созвездий на небе (за исключением, может быть, Медведиц).

Захохотав, я обернулся к ней — до чего же смешно обнаружить, что человек, зарабатывавший себе на хлеб звездами, не знает положения этих самых звезд на небе. Муш открыла глаза, но не проснулась, поглядела па меня, но не увидела и, глубоко вздохнув, снова отвернулась к стене. Я хотел было опять лечь спать, но потом подумал, что лучше, пожалуй, воспользоваться тем, что Муш спит, и одному отправиться на поиски старинных инструментов туземцев (эта мысль не давала мне покоя), как я и собирался накануне. Я знал, что, увидев, как решительно я настроен, Муш по меньшей мере сочтет меня наивным. И потому я поскорее оделся и, не будя ее, вышел.

Солнце заливало улицы; оно слепило, отражаясь от стекол, сверкающими нитями ткало узор на гладкой поверхности прудов и показалось мне таким неожиданным, таким непривычным, что я должен был тут же купить темные очки, чтобы почувствовать себя во всеоружии. И только после этого пошел отыскивать предместье, где стоял тот дом в колониальном стиле и где, по моим расчетам, должны были находиться лавочки и лавчонки, торговавшие разной древностью. Я пошел по узенькой, тесной улочке, останавливаясь то и дело перед витринами маленьких магазинов, которые, казалось, сохранились до наших дней от иных времен; разукрашенные вывески звали в лавочку «Тутилимунди», в «Золотой башмак», к «Царю Мидасу», в «Звонкую арфу», а рядом подвешенный над входом в букинистический магазин глобус крутился под ветром то в одну, то в другую сторону. На углу какой-то человек раздувал огонь в печурке, на которой жарилась телячья ножка, нашпигованная чесноком; жир трещал в едком дыму; все это было сдобрено травами, лимонным соком и перцем. Чуть поодаль продавались освежающие напитки и жирная, жаренная в масле рыба.

Неожиданно запах свежего, только из печи, хлеба пробился из щелей подвальчика, в полутьме которого работали и пели несколько мужчин, все в белом с ног до головы. Я остановился, приятно удивленный. Я давно уже забыл, что на свете бывает такое: утро и мука; потому что хлеб, который месят неведомо где, а потом развозят по ночам в закрытых машинах, как что-то постыдное, перестает быть хлебом, который ломают руками, хлебом, который, благословив, делит глава семьи, хлебом, который следует брать с уважением и отламывать корку над тарелкой лукового супа или поливать его оливковым маслом и посыпать солью, чтобы вновь почувствовать вкус, похожий даже не столько на вкус хлеба с маслом и солью, сколько на тот великолепный вкус Средиземного моря, который не переставали ощущать во рту спутники Улисса[53]

.

Все это — и утро, пахнущее мукой, и витрины, где были выставлены эстампы, на которых изображались индейцы, танцующие маринеру, — все это увело меня от цели, ради которой я пустился в путь по незнакомым улицам. Я постоял перед гравюрой, изображавшей расстрел Максимилиана;[54]

перелистал страницы старого издания «Инков» Мармонтеля[55]

, в иллюстрациях к которому было что-то общее с масонской эстетикой «Волшебной флейты»;[56]

послушал, как где-то рядом, во дворике, пахнущем взбитыми оливками, дети играли и пели «Мальбрука». И, привлеченный утренней свежестью старого кладбища, побрел под сенью кипарисов меж могил, словно затерявшихся здесь в траве и колокольчиках. Из-за покрытых плесенью стекол проглядывали фотографии тех, кто покоился под этими мраморными глыбами: студент с лихорадочно горящими глазами, ветеран Пограничной войны, увенчанная лаврами поэтесса. Я как раз разглядывал памятник жертвам кораблекрушения, случившегося на реке, когда где-то рядом воздух вдруг прорезала—точно разорвали лист бумаги — пулеметная очередь. Без сомнения, это ученики военного училища упражнялись в искусстве владеть оружием. И снова настала тишина, и снова заворковали голуби, набивая зобы у античных вазонов.

Все это, Фабио, увы, что видишь ты так близко, —

Пустынные поля и тот печальный холм, —

Цветущей было некогда землею италийской.

Я снова и снова повторял эти стихи; с того момента, как я приехал сюда, они постепенно, слово за словом, восстанавливались в моей памяти, и теперь, когда я услышал пулеметную очередь, они вдруг вспомнились целиком — с начала до конца. Мимо во всю прыть, точно спасаясь от опасности, промчался мальчишка, за ним — босая, перепуганная женщина с тазом мокрого белья в руках. Откуда-то из-за ограды послышался крик: «Началось! Началось!»

Немного обеспокоенный, я вышел с кладбища и вернулся в современную часть города. Однако вскоре я заметил, что улицы обезлюдели, двери магазинов запираются и на окна опускаются металлические шторы с быстротой, которая не предвещает добра. Я вынул паспорт, — будто проставленные там печати имели какую-нибудь охранительную силу, — и в этот самый момент раздался крик, который заставил меня остановиться; не на шутку испуганный, я спрятался за колонну. Орущая, подхлестываемая страхом толпа, сметая все на своем пути, выкатилась из соседней улицы, спасаясь от пулеметной очереди. Дождем сыпалось стекло. Фонарные столбы гудели под пулями, словно органные трубы под градом камней. Оборвавшийся провод высокого напряжения, точно удар хлыста, разом очистил улицу и, упав на асфальт, вспыхнул. Рядом со мной ничком рухнул продавец апельсинов, и по всей мостовой покатились и запрыгали плоды, настигаемые свинцом. Я добежал до ближайшего угла, чтобы укрыться в подъезде, на пилястрах которого висели брошенные в спешке лотерейные билеты. Теперь от надежных стен гостиницы меня отделял только птичий рынок. Прожужжав над самым моим плечом, пуля впилась в витрину аптеки; я решился и побежал. Перепрыгивая через клетки, натыкаясь на канареек, колибри и опрокидывая шесты, на которых сидели испуганные попугаи, я наконец добежал до одного из черных ходов гостиницы, который оставили незапертым. Следом за мной, волоча перебитое крыло, скакал тукан, словно ища у меня защиты. Л позади, посреди опустевшей площади, один-одинешенек, на руле брошенного велосипеда восседал великолепный попугай и грелся на солнце.

Я поднялся к себе в номер. Муш все еще спала, обнимая подушку, ночная сорочка ее поднялась до бедер, а ноги путались в простыне. Больше за нее не беспокоясь, я спустился в холл узнать, в чем же все-таки дело. Тут это склонны были считать революцией. Однако это мало что говорило мне, человеку, ничего не знавшему об истории страны, если не считать самого факта открытия Америки, ее завоевания да нескольких путешествий туда монахов, которые, наверное, и описывали музыкальные инструменты древних племен. И поэтому я принялся расспрашивать тех, кто — судя по их пространным и горячим высказываниям — был обо всем хорошо осведомлен. Однако очень скоро я убедился, что каждый высказывал свою собственную версию происходящего, называя при этом имена деятелей, которые, само собой, для меня были пустым звуком. Я попробовал тогда разузнать, что представляли собой и за что стояли эти две столкнувшиеся группировки, но так ничего толком и не понял. Когда мне наконец казалось, что я уловил суть, догадавшись, что речь шла о движении социалистов не то против консерваторов, не то против радикалов, а может, и коммунистов против католиков, все карты путались, точки зрения в корне менялись и все снова наперебой начинали сыпать фамилиями, точно важнее было установить, не интересы каких партий столкнулись тут, а кто конкретно участвовал в столкновении. И я снова убеждался в собственном невежестве и окончательно понимал, что не в силах разобраться в этой истории, необычайно походившей на историю гвельфов и гибеллинов[57]

, потому что и здесь тоже вражда возникла между семействами, распри шли между братьями, воевали недавние друзья. Однако стоило мне прийти к выводу, что это политический конфликт, характерный для нашего времени, как тут же обнаруживалось, что это гораздо больше походит на войну из-за религиозных убеждений. Вообще войны между теми, кто представляет передовые взгляды, и теми, кто отстаивает консервативные убеждения, представлялись мне — поскольку так разительно несхожи эти мировоззрения, что они не могут принадлежать людям, живущим в одно время, — такие войны представлялись мне своеобразными распрями, завязавшимися над веками, битвами людей, живших в разные эпохи. «Очень правильная мысль, — одобрил меня адвокат удивительно старомодного вида, в сюртуке; он принимал происходившее с поразительным спокойствием. — Однако, заметьте, мы уже привыкли — и это стало традицией, — что Руссо у нас уживается с инквизицией, а хоругви с изображением пресвятой девы — с «Капиталом»...» В эту минуту в комнату вошла Муш, очень встревоженная, потому что ее разбудили сирены машин Скорой помощи, которые все прибывали, на полной скорости въезжали на птичий рынок и здесь, встретив па своем пути горы клеток, тормозили на всем ходу, давя последних уцелевших птиц. Почувствовав, что нам, возможно, придется здесь задержаться, моя приятельница выказала страшное раздражение всеми этими событиями, перевернувшими ее планы.

В баре приезжие с недовольным видом уселись за карты и кости, не переставая между рюмками ворчать по адресу этих метисских государств, у которых всегда про запас имеется какой-нибудь скандальчик.

Между тем мы узнали: несколько слуг ушли из отеля. Мы видели, как они выходили, вооруженные маузерами, с патронными лентами через плечо. Видели и заметили, потому что они не сняли своих белых курток прислуги; и кто-то из нас еще отпустил шутку по поводу их воинственного вида. Однако не успели они дойти до угла, как двое из них — те, что шли впереди, — вдруг согнулись, прошитые пулеметной очередью. Муш в ужасе закричала и прижала руки к своему животу. Все в молчании отступили в глубь холла, не в силах отвести глаз от распростертой на окровавленном асфальте груды мяса, уже нечувствительной к пулям, которые продолжали впиваться в нее одна за другой, и новые кровавые метки выступали на светлой ткани курток.

Шутки, прозвучавшие всего несколько минут назад, показались мне гнусными. Даже если в этой стране умирали во имя страстей, которые для меня оставались непонятными, смерть от этого не переставала быть смертью. Не раз приходилось мне наступать на тела людей, погибших за принципы и идеалы, едва ли худшие, чем те, за которые сражались здесь, и на руины я всегда смотрел без гордости победителя.

Подъехало несколько броневиков, верно, оставшихся еще со времен нашей войны; и когда на улице заскрежетали их гусеницы, показалось, что уличный бой достиг наивысшего напряжения. В окрестностях крепости Филиппа II звуки отдельных разрывов и выстрелов временами тонули в сплошном, непрерывном грохоте, сотрясавшем воздух подобно разбивающемуся о скалы прибою, то удалявшемся, то приближавшемся вновь, смотря по тому, в какую сторону начинал дуть ветер. Время от времени неожиданно наступала тишина. И тогда казалось, что все кончилось. Становилось слышно, как где-то совсем близко плачет больной ребенок; раздавался крик петуха, доносился стук резко захлопнутой двери. И опять тишину разрывала пулеметная очередь, и с новой силой возобновлялся грохот, пронизанный безудержным ревом санитарных машин. Рядом со старинным собором вдруг заработал миномет; пули, то и дело попадавшие в соборные колокола, заставляли гудеть их словно под ударом молота.

«Eh bien, c’est gai!» (А это забавно! (франц.)) — воскликнула рядом с нами женщина с низким и певучим гортанным голосом; представляясь, женщина назвалась канадской художницей и рассказала, что она в разводе с мужем, дипломатом одной из стран Центральной Америки. Я воспользовался тем, что завязался разговор, и, оставив Муш, отошел выпить чего-нибудь покрепче, что помогло бы забыть о лежавших совсем рядом, прямо на мостовой, остывающих трупах.

После еды, состоявшей из холодных закусок и не обещавшей в ближайшем будущем никаких пиршеств, неожиданно быстро пролетел вечер, заполненный чтением урывками, игрой в карты и разговорами, которые лишь скользят по поверхности, в то время как голова работает совсем в другом направлении, разговорами, которые плохо скрывали общую тревогу. А когда пришла ночь, мы с Муш принялись пить — лишь бы не думать о том, что нас окружало; и, наконец обретя беззаботность, предались телесным радостям и испытали острое и необычное наслаждение в объятиях друг друга, наслаждение, которое обострялось от сознания того, что другие в это время попали в объятия смерти.

Было что-то от безумия, какое охватывает любовников из пляски смерти, в нашем страстном желании обняться крепче, когда пули жужжали совсем рядом, за окнами, и впивались, кроша штукатурку, в купол, венчавший здание. Мы так и заснули, прямо на полу — на ковре. В первый раз за очень долгое время я заснул безо всяких капель и повязок на глазах.

VI

(Пятница, 9)

На следующий день нам тоже не разрешили выходить из отеля, и мы изо всех сил старались приспособиться к жизни, похожей на жизнь осажденного города или корабля в карантине, — словом, к жизни, на которую нас вынудили обстоятельства. Трагические события, происходившие за стенами нашего убежища, рождали в нас, защищенных этими самыми стенами, конечно, не лень, а острое желание что-нибудь делать. Люди, владевшие каким-нибудь ремеслом, пытались и теперь что-нибудь мастерить или заняться другим привычным делом, словно желая доказать остальным, что даже в самых ненормальных условиях ни в коем случае нельзя сидеть сложа руки. В столовой, за инструментом, стоявшем на возвышении, пианист разучивал триоли и морденты какого-то классического рондо[58]

, пытаясь извлечь из довольно тугой клавиатуры звучание клавесина. Танцовщицы из кордебалета, опираясь па стойку бара, делали упражнения, в то время как прима-балерина медленно плыла через весь зал, выписывая арабески на навощенном полу меж сдвинутых к стенам столов. По всему зданию стучали пишущие машинки. В помещении, занятом под почтовое отделение, коммерсанты рылись в толстых кожаных портфелях. В одной из комнат перед зеркалом капельмейстер-австриец, приглашенный, на гастроли городской Филармонией, величественно дирижировал «Реквиемом» Брамса, в нужное время давая знать воображаемому хору, что ему пора вступать. В киоске не осталось ни одного журнала, ни одного детективного романа, никакого развлекательного чтива.

Муш пошла за своим купальным костюмом, потому что открыли двери в защищенный со всех сторон внутренний дворик, и несколько человек, из самых пассивных, уже загорали там на солнце, устроившись вокруг выложенного мозаикой фонтана, меж горшков с пальмами и зеленых керамических лягушек. С некоторым беспокойством я отметил, что самые предусмотрительные из гостей запаслись табаком, опустошив весь запас сигарет, имевшийся в киоске при отеле.

Я подошел к дверям холла; бронзовая решетка была заперта. Стрельба на улице стихла. Однако то и дело в разных местах вдруг завязывались короткие, но ожесточенные уличные бои — вооруженные группы люден натыкались друг на друга, и начиналась перестрелка. Порою стреляли с крыш. В северной части города бушевал пожар: кто-то утверждал, что горели казармы. Отчаявшись разобраться в бесчисленном множестве фамилий, которые во всей этой истории, казалось, значили гораздо больше, чем сами события, я решил не задавать больше вопросов. Я погрузился в чтение старых газет и стал даже находить определенное удовольствие в этих сообщениях издалека, рассказывавших о бурях, о китах, выброшенных прибоем на берег, и о случаях колдовства. Пробило одиннадцать — этого часа я ожидал с некоторым беспокойством, — и я отметил про себя, что столы так и остались стоять сдвинутыми у стены. И мы узнали тогда, что самая надежная прислуга покинула отель на рассвете, чтобы присоединиться к мятежникам. Новость эта, во мне не вызвавшая особой тревоги, посеяла настоящую панику среди остальных постояльцев. Бросив свои дела, все кинулись в холл. Напрасно администратор пытался вселить в них бодрость. Узнав, что хлеба сегодня не будет, одна из женщин разрыдалась. И в эту самую минуту из отвернутого водопроводного крана с хрипом вырвалась ржавая струя воды, и тут же водопроводные трубы по всему зданию откликнулись клокотанием. Увидев, как сникла только что бившая из пасти тритона на самую середину фонтана струя, мы поняли, что с этой минуты можем рассчитывать исключительно на имевшиеся у нас запасы воды, а они были скудными. Сразу же заговорили о болезнях и эпидемиях, которые еще усугубятся тропическим климатом. Кто-то попытался связаться со своим консульством, но телефоны не работали; онемевший и бесполезный аппарат напоминал увечного карлика, правая единственная ручка которого беспомощно свисала с рычага, и многие, не выдержав, в раздражении встряхивали трубку и стучали по аппарату, словно так можно было заставить его говорить. «Это все Гусано», — повторял администратор, прибегая к шутке, которой в столице объясняли события, носившие катастрофический характер.

Думая о том, какое раздражение должен испытывать человек, когда им же созданные машины отказываются ему подчиняться, я отыскал приставную лестницу и добрался до окна в ванной комнате на четвертом этаже, откуда можно было наблюдать за улицей, оставаясь в безопасности. Я уже устал созерцать панораму крыш, как вдруг заметил у себя под ногами нечто такое, что привлекло мое внимание. Словно кипевшая под землей жизнь неожиданно пробилась наружу и из тьмы появилась целая стая странных живых существ. Из опустевших водопроводных труб несся неясный шум, и одна за другой выползали серые личинки, мокрицы с крапчатыми панцирями; будто привороженные запахом мыла, вылезали коротенькие сороконожки, которые при малейшем подозрительном шуме скрючивались и замирали на полу, точно маленькие медные спиральки. Из отверстий кранов, настороженно ощупывая воздух, появлялись усики насекомых, которые сами не отваживались показаться. Шкафы наполнились неясными шумами: можно было лишь различить, что кто-то грыз бумагу и скребся о дерево; однако стоило неожиданно открыть дверь, как насекомые бросались врассыпную, неумело передвигаясь по навощенному паркету, скользили и, перевернувшись, так и оставались лежать кверху лапками л притворяться мертвыми. По ножке ночного столика поднималась вереница красных муравьев, привлеченных забытым флаконом с какой-то сладкой жидкостью. Под коврами что-то шуршало, и пауки выглядывали из замочных скважин. Достаточно было нескольких часов беспорядка в этом городе, нескольких часов, на которые человек оставил без надзора свое жилище, чтобы все живое, ютившееся в гумусе, воспользовалось тем, что водопроводные трубы опустели, и наводнило, заполнило осажденную площадь.

Совсем рядом прозвучавший взрыв заставил меня позабыть о насекомых. Я вернулся в холл; нервное напряжение достигло там апогея. Привлеченный громким спором, на верхней площадке лестницы показался капельмейстер с дирижерской палочкой в руках. При виде его всклокоченной головы, его сурового взгляда из-под нахмуренных бровей все разом замолкли. Мы смотрели на него, втайне испытывая чувство надежды, словно он был посланцем каких-то высших сил, способным облегчить нашу тревогу. Пользуясь властью, к которой приучила его профессия, он пригвоздил к позорному столбу паникеров и потребовал немедленной организации комиссии из постояльцев, которая бы дала полный и точный отчет о том, какое и в каком количестве продовольствие имеется в здании, а в случае необходимости он, привыкший повелевать людьми, возьмет на себя распределение продуктов. И для поднятия духа кончил тем, что призвал вспомнить высокий пример Хайлигенштадта.

Очевидно, совсем рядом с отелем разлагался на солнце труп человека или убитого животного, так как смрадное зловоние просачивалось через слуховые окошки бара, а это были единственные окна, которые можно было открыть на первом этаже, не подвергаясь при этом опасности, потому что они находились как раз над консолью, окаймлявшей панель красного дерева. К полудню тучи назойливых мошек над нашими головами стали неудержимо расти.

Устав сидеть во дворе, Муш вошла в холл, на ходу завязывая пояс купального халата. И пожаловалась, что ей с трудом удалось получить полведра воды, чтобы помыться после загорания. Вместе с ней пришла и художница-канадка с певучим и гортанным голосом, почти безобразная и в то же время привлекательная, — та самая, что представлялась нам накануне. Она знала эту страну и к событиям относилась так беспечно, что Муш тут же успокоилась. Художница утверждала, что очень скоро все войдет в свою колею. Я оставил Муш с ее новой подругой, а сам, следуя призыву капельмейстера, вместе с членами комиссии спустился в подвал, чтобы заняться учетом имеющегося продовольствия. Очень скоро выяснилось, что мы могли бы выдерживать осаду недели две при условии, конечно, умеренного отношения к пище. Управляющий отелем с помощью оставшихся в отеле служащих-иностранцев взялся готовить простую и скромную пищу, за которой мы должны были сами приходить на кухню.

Мы ступали по влажным, свежим опилкам; полутьма, царившая в подземелье, и приятные запахи копченостей подействовали на нас размягчающе. К нам вернулось хорошее настроение, и мы отправились исследовать винный погреб, весь заставленный бутылками и бочонками с вином, которых хватило бы очень надолго... Видя, что мы все по возвращаемся, остальные тоже спустились в подземелье; там они и нашли нас: сгрудившись вокруг винной бочки, мы пили каждый из той посудины, какая первой попалась под руку. Мы сообщили, каковы, по нашим сведениям, запасы продовольствия, — и паше сообщение вызвало всеобщую радость. Тотчас разлили вино по бутылкам и разнесли по всему зданию — от первого до последнего этажа, и стук пишущих машинок сменился звуками патефонов. Нервное напряжение последних часов у многих из нас вылилось в безудержное желание пить. Между тем трупный запах становился все тяжелее, а здание наводнили насекомые. Плохое настроение не прошло у одного капельмейстера, который продолжал проклинать повстанцев, сорвавших этой своей революцией репетиции «Реквиема» Брамса. В отчаянии он призывал вспомнить письмо Гете, в котором тот воспевал усмиренную природу, «навсегда освобожденную от неразумных и лихорадочных потрясений». «Поистине — сельва!» — рычал он, взмахивая своими длиннющими руками точно таким же манором, каким он, очевидно, вызывал «фортиссимо» оркестра. При слове «сельва» я оглянулся на дворик, уставленный горшками с пальмами; из полутьмы эти маленькие растения в тесном дворике казались настоящими большими пальмами, тянувшимися к безоблачному небу, которое лишь изредка перечеркивал кондор, спешивший на запах падали. Я подумал, что Муш, вероятно, вернулась в свой шезлонг; не найдя ее там, я решил, что она одевается. Однако в комнате ее тоже не оказалось. Я подождал ее немного, но вино, выпитое рано утром, да еще в таком количестве, погнало меня на поиски Муш. Я покинул бар с видом человека, занятого важным делом, и пошел вверх по лестнице, поднимавшейся из холла, мимо двух кариатид торжественно-мраморного вида. Кроме, вина, я выпил еще и местной водки с привкусом патоки, и теперь все это ударило мне в голову; меня швыряло от перил к стене, и, словно слепой, пробирающийся на ощупь, я шел, вытянув руки вперед. Потом я почувствовал, что лестница стала гораздо уже, и, увидев, что теперь я поднимаюсь по какой-то желтой лесенке, понял, что забрался выше четвертого этажа и что вообще хожу уже очень давно, как и прежде не имея ни малейшего представления, где моя приятельница. Но я продолжал путь, весь в поту, с упорством, которое ничуть не убывало, несмотря даже на то, что попадавшиеся мне навстречу люди уступали дорогу с явной насмешкой. Я побежал по бесконечным коридорам, по широкой, как улица, красной ковровой дорожке; по бокам убегали двери, каждая под номером, — невыносимое множество дверей, — и я считал их на ходу, словно это была работа, которую я тоже должен был выполнить. И вдруг что-то знакомое заставило меня остановиться; я остановился, пошатываясь, и меня охватило странное ощущение, будто я вовсе не в незнакомом отеле чужого города, а где-то в издавна знакомом мне месте, куда прихожу каждый день, а сейчас попал случайно, без всякой цели. Мне был знаком этот огнетушитель из красного металла и на нем — табличка с инструкциями, я уже очень давно — с незапамятных времен — знал ковровую дорожку, по которой шел сейчас, и лепку на потолке, и эти бронзовые номера на дверях, за которыми были одинаковые и одинаково расставленные столы, стулья, шкафы и кровати и обязательная литография с изображением горы Юнгфрау, Ниагарского водопада или Падающей башни. И мысль, что я никуда вовсе не уезжал, судорогой прошла по всему телу. Образ улья возник предо мною снова, и я застыл, подавленный и угнетенный, меж этих убегающих вдаль параллельных стен, и щетки, в спешке оставленные слугами, показались мне веслами, которые побросали бежавшие с галер каторжники. Мне вдруг почудилось, что я отбываю жестокий приговор, — вот так вот идти и идти целую вечность мимо этих номеров, мимо этих листков огромного, вделанного в стены календаря, по этому лабиринту времени, — и что, может быть, этот лабиринт — лабиринт моей жизни, каждый час которой насыщен одержимостью и спешкой; но в своем стремительном беге я каждое утро возвращаюсь на то же самое место, откуда ушел накануне. Я уже не помнил, кого искал за этой длинной вереницей комнат, откуда человек выходит, не оставив по себе даже воспоминания.

Мне стало не по себе при мысли о ступеньках, которые еще предстоит преодолеть, чтобы добраться до. того уровня, где здание очистится от лепнины и останется лишь серый цемент и бумажные заплаты на выбитых окнах, чтобы защитить прислугу от непогоды. Нелепо было идти вот так, безоглядно, вопреки предопределенному, и я подумал, что, пожалуй, только теория Гусано могла бы сойти за объяснение того сизифова труда, за который я взялся, сизифова труда, в котором роль камня выполняла Муш. Я засмеялся пришедшей мне мысли, и этот смех прогнал последнее желание отыскать Муш. Я знал, что стоило Муш выпить, и она готова была поддаться первому зову плоти; и даже если бы это не привело ее к окончательному падению, то все же могло толкнуть на поиски приключений. Но все это уже меня не трогало — тяжесть опьянения навалилась на меня, и ноги отказывались повиноваться. Я вернулся к себе, вошел в полутемную комнату, ничком упал на постель и погрузился в сон; но и в кошмарах жажда не переставала мучить меня.

Во рту и вправду совсем пересохло, когда я услышал, что меня зовут. У кровати стояла Муш, а рядом с ней художница-канадка, с которой мы познакомились накануне. Третий раз я встречал эту женщину с угловатым телом и лицом, на котором прямой нос и упрямый лоб, придававшие лицу невозмутимое выражение статуи, контрастировали с полуоткрытым и зовущим ртом подростка. Я спросил у своей приятельницы, где она пропадала весь день. «Революция кончилась», — вместо ответа сказала Муш. И действительно, по всем радиостанциям сообщали о торжестве победившей партии и об аресте предыдущего правительства. Если верить тому, что мне рассказывали, такие переходы — от власти в тюрьму — были здесь частым явлением. Я уже готов был порадоваться окончанию нашего заключения, когда Муш сообщила, что еще неопределенное время останется в силе комендантский час и к тому, кто окажется на улице после шести часов вечера, будут применяться строжайшие меры. Узнав об этом обстоятельстве, которое совершенно уничтожало все то приятное, что могло быть в нашем путешествии, я заявил, что мы немедленно возвращаемся домой, чтобы, хотя и представ перед Хранителем с пустыми руками, по крайней мере не возвращать расходов, затраченных на бесплодную поездку. Однако приятельница моя уже узнала, что авиакомпании, к которым беспрестанно обращаются с подобными просьбами, не смогут вывезти нас раньше чем через неделю. Впрочем, мне показалось, что Муш не была этим особенно раздосадована, и я решил, что такая терпимость — естественная реакция, которая непременно наступает, когда разрешается сложная ситуация. И тут художница, словно между делом, пригласила нас провести несколько дней в ее доме в Лос-Альтос, тихом курортном городке; место это, сказала она, очень нравится иностранцам благодаря климату и кустарным мастерским, в которых изготовляются различные предметы из серебра; именно поэтому на выполнение полицейских приказов полиция в Лос-Альтос смотрит сквозь пальцы. Там, в доме, построенном еще в XVII веке и купленном художницей за безделку, у нее есть своя студия, а двор этого дома кажется копией толедского «Посада де ла Сангре». Оказалось, что Муш уже приняла приглашение, не посоветовавшись со мной, и теперь она стала рассказывать мне о тропинках, заросших дикими гортензиями, о монастыре с искусно сработанными алтарями в стиле барокко, о зале, в котором истязали себя давшие обет монахини у подножья черного распятия, перед вселявшей ужас реликвией — хранившемся в спирту языком одного епископа в память о его необыкновенном красноречии. Я никак не мог решиться и все не отвечал; не отвечал не потому даже, что мне не хотелось туда ехать, а просто оттого, что меня задела бесцеремонность моей приятельницы. Я открыл окно — опасность миновала. Дело уже близилось к ночи. Я заметил, что обе женщины переоделись к ужину в свои самые роскошные вечерние туалеты.

Я уже собирался было отпустить по этому поводу шутку, как вдруг заметил на улице нечто такое, что сразу отвлекло мое внимание: в продуктовой лавчонке под странной вывеской «Вера в бога», сплошь увешанной связками чеснока, крохотная дверь отворилась, чтобы впустить прижимавшегося к стене человека с корзиной в руке. Немного спустя он вышел оттуда, нагруженный хлебом и бутылками; во рту у него была только что зажженная сигара. С того самого момента, как я проснулся, мне нестерпимо хотелось курить; и я тут же указал на лавочку Муш, которая тоже была уже готова докуривать окурки.

Я спустился вниз и, боясь, как бы не закрыли прежде, чем я успею добежать, со всех ног бросился через площадь к лавке. Я уже держал в руках двадцать пачек сигарет, когда в ближайшем переулке вдруг началась яростная стрельба. Несколько стрелков, залегших на внутреннем скате крыши, тоже дали залп из винтовок и пистолетов. Хозяин лавочки торопливо захлопнул дверь и подпер ее изнутри толстыми кольями. Расстроенный, я сидел на табурете, размышляя над тем, как неосторожно поверил словам своей приятельницы. Быть может, революция и кончилась, но это означало лишь, что были захвачены основные жизненные центры города; отдельные же группы еще не сложили оружия. В заднем помещении лавочки женские голоса жужжали молитву.

От запаха соленой трески у меня першило в горле. Я перевернул несколько карт, оставленных на прилавке, и увидел дубинки, чаши, монеты и мечи — традиционные испанские карты, от которых я давно отвык.

Выстрелы стали значительно реже. Хозяин смотрел на меня и молча курил сигару, сидя под литографией: на ней изображалась нищета, в которую попадает тот, кто продает в кредит, и благополучие, в котором пребывает всякий, продающий за наличные. Тишина, наполнявшая дом, запах жасмина, разросшегося во внутреннем дворике под гранатовым деревом, вода, капля за каплей сочившаяся из старинного глиняного кувшина, — все это привело меня в какое-то полусонное состояние — спячку без сна; я то и дело ронял голову и тогда па несколько секунд снова приходил в себя.

Стенные часы отбили восемь. Выстрелов уже не было слышно. Я приоткрыл дверь и посмотрел на отель. В темноте, окутывавшей отель, всеми своими огнями сверкал бар, а за решетчатой дверью парадного сияли люстры холла. Послышался шум аплодисментов. Затем раздались первые такты «Les Barricades Mysterieuses»[59]

, и я понял, что играет пианист, упражнявшийся сегодня утром на рояле в столовой; я понял также, что он успел пропустить не одну рюмку, потому что временами на трелях и пассажах пальцы отказывали ему. Внизу, за металлическими жалюзи бельэтажа, танцевали. Все здание было охвачено праздником. Я пожал руку хозяину лавочки и побежал через площадь. И тут же пуля — одна-единственная пуля — прожужжала в нескольких метрах от меня на высоте, которая вполне могла оказаться высотой моей груди. Я попятился в смертельном страхе. Мне, конечно, было известно, что такое война; но та война, где я был переводчиком генерального штаба, — совсем другое дело. Рисковали там все одинаково, и сам по себе никто ничего не решал. А тут смерть чуть было не подставила мне ножку по моей собственной вине. Прошло не меньше десяти минут, и ни одного выстрела не прозвучало в ночи. Но только я подумал, не попробовать ли мне выйти, как снова раздался выстрел. Словно какой-то одинокий дозорный, стоя начеку, время от времени разряжал свое оружие — старое ружье, конечно, крытое кожей, — следя за тем, чтобы улица оставалась пустой. Я мог в несколько секунд оказаться на другой стороне улицы, но этих секунд вполне бы хватило, чтобы я стал жертвой слепого случая. По странной ассоциации, мне вспомнился игрок, о котором рассказывал Бюффон[60]

, — игрок, бросавший на разлинованную доску палочки в надежде, что палочки эти не пересекутся с параллелями... Здесь такими параллелями были пули, которые выпускались без цели, наугад и которым безразличны были мои намерения; они пробивали пространство в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, и я ужаснулся, отчетливо представив, что вполне мог стать палочкой этого игрока, и в некой точке, под некоторым углом мое тело могло встать на пути этой пули. С другой стороны, при подсчете всех возможностей не учитывалась фатальная неизбежность, поскольку именно от меня зависело, стану ли я рисковать, ибо, проиграв, я терял все разом, а выиграв, не получал ровно ничего. В конце концов я должен был признаться, что выходил из себя вовсе не оттого, что не решался перейти улицу и вернуться в отель. Я испытывал то же самое чувство, которое несколько часов назад гнало меня по бесконечным коридорам. Мое нетерпение объяснялось лишь тем, что я не питал особого доверия к Муш. Сидя здесь, у края непроходимой пропасти, у этой ненавистной мне доски, на которой разыгрывалась судьба, я думал, что, пожалуй, Муш способна на самое худшее и самое страшное вероломство, хотя никогда, с самого первого дня нашего знакомства, не мог предъявить ей никакого конкретного обвинения. Не было абсолютно никакого основания для моей подозрительности, для моего вечного недоверия. Однако я достаточно хорошо знал, что по складу своего ума, способного найти оправдание для чего угодно и выдумать любое объяснение или предлог, Муш вполне могла выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, поддавшись влиянию той необычной среды, в которой она оказалась в этот вечер. Я убеждал себя, что, уж во всяком случае, не стоит идти навстречу смерти только во имя того, чтобы развеять совершенно беспочвенное, подсознательное подозрение. И тем не менее не мог вынести мысли, что Муш, освободившаяся от моего присмотра, сейчас там, в этом здании, охваченном всеобщим опьянением. Чего только не могло случиться в этом доме, где все теперь перемешалось; в этом доме с его темными винными погребами и бесчисленными комнатами, привыкшими к тому, что пары уединялись в них и затем уходили, не оставив следа. Не знаю почему, только вдруг эта улица-русло, которую каждый выстрел делал еще шире, — эта улица-пропасть, с каждой новой пулей становившаяся все более непреодолимой, вдруг представилась мне предупреждением, предвестником грядущих событий.

И как раз в этот момент в отеле что-то случилось. Разом оборвались музыка и смех. По всему зданию разнеслись крики и плач. Погасли огни, зажглись другие. За закрытыми дверьми угадывалось глухое волнение, какая-то паника, с той лишь разницей, что никто не бежал. И тут же вновь началась стрельба в соседнем переулке. На этот раз появились несколько патрульных с винтовками и пулеметами. Солдаты медленно подходили, прячась за колонны подъездов, и наконец добрались до лавочки. Стрелки, засевшие на крыше, успели уйти оттуда, и солдаты заняли всю улицу, которую я должен был перейти. Пристроившись к какому-то сержанту, я в конце концов все-таки добрался до отеля. Мне отперли решетчатую дверь, я вошел в холл и застыл на пороге потрясенный: на огромном орехового дерева столе, превращенном в катафалк, покоилось тело капельмейстера; меж лацканов его фрака виднелось распятие. За неимением других, более подходящих, четыре серебряных канделябра, украшенных узором в виде виноградных листьев, поддерживали зажженные свечи. Маэстро был сражен шальной пулей, угодившей ему прямо в висок, когда он неосторожно приблизился к окну своего номера. Я оглядел лица стоявших вокруг людей: небритые, грязные лица, смятые пьянством, от которого их оторвала эта смерть. А из пустых водопроводных труб продолжали лезть насекомые, и от людей несло кислым потом. Все в доме пропитал тяжелый запах уборной. Тощие, худосочные танцовщицы казались призраками. Две балерины, в кружевах и тюле, не успевшие переодеться после адажио, которое они только что танцевали, рыдая пропали в полумраке широкой мраморной лестницы. Мухи теперь заполняли все — жужжали вокруг ламп, ползали по стенам, вились над прическами женщин. Трупный запах снаружи становился все тяжелее. Я нашел Муш распростертой на постели в нашем номере — с ней была истерика.

«Давайте, как только рассветет, отвезем ее в Лос-Альтос», — предложила художница. По дворам уже начинали петь петухи. Л внизу, на граните тротуара, люди в черном выносили из черной с серебром машины пышные канделябры — принадлежность похоронного бюро.

VII

(Суббота, 10)

Мы прибыли в Лос-Альтос чуть позже полудня в маленьком поезде узкоколейки, которая походила на железную дорогу — аттракцион в каком-нибудь парке; мне так понравилась местность, что я вот уже в третий раз за вечер выходил постоять, облокотившись на перила маленького мосточка через поток, и еще раз поглядеть на все, что уже успел осмотреть подробно, беззастенчиво заглядывая в каждый дом, днем, во время прогулок. Ничего из того, что открывалось взору, не было ни выдающимся, ни значительным; такой пейзаж не попал бы на почтовую открытку, его не стали бы расхваливать путеводители, и тем не менее в этой глуши, где каждый уголок, каждая тщательно обитая гвоздями дверь дышали своеобразием, я находил такое очарование, какое давно уже утратили превращенные в музеи города и до крайности замусоленные и зафотографированные памятники. Ночью это скопление домов казалось ненастоящим; оно напоминало дешевую олеографию, на которой был изображен прижавшийся к горам городок; уличные фонари вырывали из темноты картинки, с изображением подвигов благочестия и сцен преисподней. Эти полтора десятка уличных фонарей, о которые вечно билась мошкара, были тем же самым, что огни вертепа или софиты в театре: каждый из них отмечал этап на том извилистом пути, который вел на вершину Голгофы. И так как на всякой аллегории, олицетворяющей жизнь праведную и жизнь грешную, внизу изображаются грешники, горящие в адском огне, то и первый фонарь освещал харчевню, где останавливались погонщики скота; харчевню, в которой подавали писко[61]

, водку из сахарного тростника, водку из кресса и ежевики, харчевню, где обделывались темные делишки, а под навесом, примостившись на бочках, спали пьяные.

Второй фонарь раскачивался над дверьми дома Лолы, где под китайскими фонариками, на потертом бархатном диване, некогда принадлежавшем оидору[62]

королевского суда, одетые в белое, розовое и голубое, сидели в ожидании Кармен, Нимфа и Эсперанса.

В кругу, падавшем от третьего фонаря, под звуки «Вальса конькобежцев» крутились верблюды, львы и страусы, укрепленные на кругу карусели; а чертово колесо в форме звезды то поднимало седоков в темноту — туда, куда свет фонаря уже не доходил, — то снова возвращало в освещенный круг.

Свет четвертого фонаря, словно падая с высот славы, освещал статую поэта; поэт этот принадлежал к числу славных сыновей города, а его «Гимн сельскому хозяйству» был удостоен награды;[63]

и по сей день он продолжал писать стихи заплесневевшим пером на мраморном листе, повинуясь указующему персту однорукой музы.

Под пятым фонарем не было ничего примечательного, если не считать двух спавших ослов.

Шестой фонарь освещал Лурдский грот[64]

— замысловатое, стоившее огромного труда сооружение из цемента и камней, привезенных издалека; сооружение, замечательное в основном тем, что при возведении его пришлось замуровать настоящий грот.

Возле седьмого фонаря росла темно-зеленая сосна и куст роз, который вился у вечно запертого портика.

Потом шел собор с мощными контрфорсами, на которые падал свет от восьмого фонаря, подвешенного на таком высоком столбе, что освещался даже циферблат часов; стрелки этих часов, по словам святош и богомолок, вот уже лет сорок как застыли на половине седьмого, указывая тот час, когда начнется Страшный суд, на котором должны будут отчитаться в своем поведении все безнравственные женщины города.

Девятый фонарь стоял у Атенея[65]

, где происходили различные культурные мероприятия и отмечались всякие патриотические годовщины; при Атенее был маленький музей, где хранилось чугунное кольцо, за которое однажды на ночь подвешивался гамак героя битвы у Рискос; зерно риса, на котором кому-то удалось написать несколько абзацев из «Дон-Кихота», портрет Наполеона, сделанный на пишущей машинке одними буквами «X», и банки с полной коллекцией ядовитых змей, водившихся в этом районе.

Непроницаемое, таинственное, обрамленное двумя витыми темно-серыми колоннами, на капители которых опиралась раскрытая циркулем кровля, здание Лоджии вписывалось в пространство, освещенное десятым фонарем.

Затем шел реколетский монастырь; и роща, раскинувшаяся за ним, едва угадывалась в свете одиннадцатого фонаря, густо облепленного тельцами мертвых насекомых.

Напротив находились казармы, освещенные следующим фонарем; свет его падал и на большую веранду в дорическом стиле с расщепленным молнией куполом; в летние вечера здесь прогуливалась молодежь: юноши по одну, а девушки — по другую сторону.

В конусе тринадцатого фонаря дыбился зеленый конь, на котором верхом восседал бронзовый вождь[66]

, за свой век обильно омытый дождями; сабля его, по всей видимости, служила для того, чтобы рассекать стелющийся туман на два медленных потока.

Затем шла черная полоса — едва мерцали свечи и жаровни в крохотных индейских хижинах, напоминая литографии, изображающие рождество Христово. Еще выше, под предпоследним фонарем, бетонный пьедестал ожидал храброго Стрелка, натягивающего лук, — Истребителя конкистадоров[67]

, которого франкмасоны и коммунисты в пику священникам заказали изваять в камне. За ним была уже глухая ночь. И в конце этой ночи, так высоко, словно свет шел из другого мира, последний фонарь освещал три открытых всем ветрам деревянных креста на сложенных из камней холмиках. На этом кончалась картинка, на которой изображался город на фоне облаков и звезд, весь осыпанный едва различимыми точками огоньков. А дальше темная глина крыш в сумерках сливалась с темной глиной гор.

С вершин спустилась прохлада, и я пошел кривыми улочками обратно к дому художницы. Надо сказать, что эта женщина, на которую я не обращал до того особого внимания и потому решился принять ее приглашение, — как, вероятно, принял бы и любое другое, — надо сказать, что с некоторых пор эта женщина начинала все больше и больше раздражать меня, и раздражение это становилось тем больше, чем сильнее привязывалась к ней Муш. Эта женщина, показавшаяся мне поначалу совершенно бесцветной личностью, теперь с каждым часом вызывала во мне все большую неприязнь. Нарочито медленно произнося слова, что придавало им особый вес, она решала любой касавшийся нас троих вопрос, решала с едва уловимой, но совершенно железной властностью, которой моя приятельница подчинялась с несвойственным ее характеру смирением. Муш, любившая превращать свои прихоти в законы для всех и вся, теперь в любом случае считала правой приютившую нас художницу, — в любом случае и с величайшим удовольствием, даже если приходилось принимать то, что за минуту до того она в полном согласии со мной отрицала. Стремясь угодить нашей хозяйке, следя за малейшими ее желаниями и подхватывая их на лету, Муш теперь неизменно хотелось уйти, когда я собирался остаться, и всегда необходимо было отдыхать, если я заводил речь о том, чтобы подняться на вершину горы.

Ясно было, что Муш придавала этой новой дружбе исключительное значение, и мне казалось, что причиной тому была тоска, все растущая тоска по привычному укладу жизни, с которым нам пришлось расстаться. Между тем целый ряд обстоятельств — и то, что мы находились высоко в горах, и исключительной чистоты воздух, которым мы дышали, и полная перемена обстановки, и то, что я вновь встретился с языком, на котором говорил в детстве, — все это мало-помалу, но вполне ощутимо возвращало мне давно утраченное ощущение равновесия; однако в Муш это же самое рождало — хотя она в этом и не сознавалась — признаки скуки. Ничто из повстречавшегося нам за время путешествия, очевидно, ни в коей мере не соответствовало тому, что ей хотелось увидеть, если ей и на самом деле хотелось что-нибудь увидеть. Муш, бывало, любила вести умные разговоры о поездке по Италии, которую ей привелось совершить как раз накануне нашего с ней знакомства. Теперь же, все больше убеждаясь, насколько обманчиво или неправильно воспринимала она эту врасплох захватившую нас страну, ни об истории, ни о жизни которой мы не знали ровным счетом ничего, ибо нам не случилось даже прочесть о ней ни одной книги, — теперь в глубине души я все время задавал себе один и тот же вопрос. Я спрашивал себя, не есть ли ее острые наблюдения относительно загадочной чувственности окон Палаццо Барберини[68]

, или одержимости херувимов на плафоне «Святого Иоанна в Латеране»[69]

, или почти женственной интимности монастырской галереи «Святого Карло у четырех ворот»[70]

с ее зигзагами и сумраком, — я спрашивал себя, не являются ли они всего-навсего удачными цитатами, где-то вычитанными или просто услышанными, словом, извлеченными из самых распространенных источников, но только пересказанных своими словами. Как бы то ни было, а суждения ее всегда соответствовали модным эстетическим лозунгам. Она умела говорить о плесени и о темноте, если считалось современным говорить о плесени и о темноте, но стоило ей столкнуться с предметом неизвестным, с каким-нибудь фактом, которому трудно было найти подобие, пли с архитектурным стилем, объяснения которого она не успела еще усвоить из книг, я видел, как она сразу терялась и оказывалась неспособной дать толковое определение, одним словом, покупала пропылившегося морского конька — в соответствии со своими литературными познаниями — там, где следовало бы купить грубоватую миниатюру, изображавшую святую Росу с цветущей пальмовой ветвью.

В свое время художница была возлюбленной одного поэта, получившего широкую известность благодаря своим трудам о Льюисе и Анне Радклиф[71]

, а поэтому Муш купалась теперь в атмосфере сюрреализма, астрологии и разгадывания снов, естественно, со всеми вытекающими из этого последствиями. Всякий раз, — такое случалось не часто, — когда ей встречалась женщина, с которой, как выражалась моя приятельница, они «говорили на одном языке», Муш с головой окуналась в эту новую дружбу и посвящала ей каждую минуту своей жизни, проявляя бездну внимания и беспокойства, что всегда раздражало меня до крайности. Эти бурные изъявления дружбы длились недолго и прекращались в самый неожиданный момент и так же внезапно, как и начинались. Однако пока дружба продолжалась, она не переставала будить во мне самые нетерпимые подозрения. Вот и теперь, как все прошлые разы, это было лишь смутным предчувствием, неясным беспокойством, сомнением, не подтвержденным никакими доказательствами. Но эта болезненная мысль совершенно завладела мною накануне вечером, после погребения капельмейстера. Когда мы вернулись с кладбища, куда ходила целая группа постояльцев, в холле на полу еще лежали лепестки принесенных к гробу чересчур сильно пахнувших цветов. Дворники убирали па улицах падаль, отвратительный запах которой мы чувствовали на протяжении всего нашего заточения; ноги лошади, ставшей добычей стервятников, не влезали в повозку, и их рубили ножами, отчего во все стороны разлетались копыта, подковы и осколки костей; туча зеленых мух роилась над асфальтом. В отеле слуги, вернувшиеся с революции — словно революция была обычным делом, — расставляли по местам мебель и начищали фланелью дверные замки. Муш с приятельницей куда-то выходили. Вернулись они уже после наступления комендантского часа и стали рассказывать, что бродили по улицам и заблудились в толпе, которая праздновала победу выигравшей партии. И тут мне показалось, что с ними случилось что-то необычное. Что-то было в них обеих такое, чего не было раньше — какое-то холодное безразличие ко всему, что-то вроде самодовольства, словно у людей, отведавших запретного плода. Я пристально наблюдал за ними, стараясь перехватить неосторожный взгляд, и взвешивал каждую фразу, сказанную той и другой, отыскивая в них скрытый смысл или хоть что-нибудь, что помогло бы мне решить загадку; попробовал я и задавать им каверзные вопросы, поймать на противоречиях, но все было напрасно. Я достаточно часто сталкивался с подобными вещами и достаточно хорошо был защищен цинизмом, чтобы не понимать, что веду себя просто смешно. И, однако, я страдал еще сильнее, чем от обычной ревности: я страдал от невыносимого сознания того, что оказался вне игры, игры особенно отвратительной, потому что велась она между двумя женщинами. Я не в силах был выносить этого коварства, этого притворства; меня мучали картины, рисовавшиеся в моем воображении, картины тайного наслаждения, которому у меня за спиной с взаимного согласия предавались две эти женщины. Мне вдруг представились конкретные формы их близости, и тут — хотя сам я повторял себе сотни раз, что к Муш меня привязывала вовсе не любовь, а всего лишь привычка, — тут я готов был вести себя, как самый обычный муж из банальной мелодрамы. Я знал, что, когда буря в моей душе пройдет и я поведаю приятельнице о своих муках, она лишь пожмет плечами и скажет, что у нее нет даже желания сердиться, настолько это смешно; вероятно, она еще скажет, что прорвавшиеся у меня «животные» наклонности — следствие воспитания, полученного в среде латиноамериканцев.

И тем не менее сейчас, в покое опустевших улиц, подозрения вспыхнули во мне с новой силой. Я прибавил шагу; я торопился домой. Вероятно, желание убедиться, что подозрения мои были справедливы, ничуть не уступало по силе страху, что они и на самом деле окажутся правильными. Однако дома я нашел то, чего не ожидал никак: в студии дым стоял коромыслом, вино лилось рекой. Оказывается, только что из столицы приехали три молодых человека, которые, как и мы, бежали от комендантского часа, обязывающего всех с наступлением сумерек расходиться по домам. Музыкант был ярко выраженным белым, поэт — типичным индейцем, а художник — негром. Мне невольно на память пришли волхвы, когда я увидел этих троих, стоящих вокруг гамака, в котором лениво полулежала Муш. Она отвечала на вопросы, которые они ей задавали, так, словно нехотя отдавала дань их поклонению. А тема вопросов была одна-единственная: Париж. Они расспрашивали Муш, словно средневековые христиане паломника, побывавшего в святых местах. Они без устали и подробнейшим образом расспрашивали, каков из себя руководитель такой-то школы, знакомством с которым хвастала Муш; им хотелось знать, был ли еще завсегдатаем такого-то кафе такой-то писатель; и примирились ли два других после полемики вокруг Кьеркегора;[72]

все те же или уже другие защитники у абстрактной живописи. Когда их знания французского или английского оказывалось недостаточно, чтобы до конца понять все, что рассказывала моя приятельница, Они бросали умоляющие взгляды на художницу, дабы она снизошла перевести им анекдот пли даже фразу, боясь, как бы не ускользнула заключенная в них соль. Я умышленно прервал их беседу, со злорадством лишив Муш возможности лишний раз блеснуть, и стал расспрашивать этих молодых людей об истории их страны, о первых, робких попытках молодой, еще не самостоятельной литературы, о нравах и обычаях их народа; и не мог не заметить, что перемена разговора раздосадовала их. Я спросил тогда, исключительно из желания не дать слова моей приятельнице, не был ли кто из них в сельве. Поэт-индеец удивился и пожал плечами, — чего он, мол, там не видел; пусть уж путешествуют туда иностранцы, помешанные на коллекционировании разных луков и колчанов. Истинную культуру, заявил художник-негр, надо искать не в сельве. По словам музыканта, современный художник может жить лишь в том городе, в городе, где мысль и творчество сейчас наиболее активны, в городе, интеллектуальная жизнь которого, отраженная даже в его географии, крепко засела в умах этих молодых людей, готовых, по их собственному признанию, наяву грезить над картой Парижа, глядя на сеть голубых колец, с нанесенными на них названиями станций метро: Сольферино, Оберкампф, Корвизар, Мутон-Дювернэ. В нескольких местах эти голубые кольца, нанесенные поверх причудливо переплетавшейся сети улиц, пересекали светлую артерию Сены. В эти-то сети и попадутся скоро юные волхвы, вняв зову звезды, загоревшейся над огромными яслями Сен-Жерменского предместья. В зависимости от того, с кем придется им разговаривать, они станут рассуждать то о стремлении уйти из мира, то о преимуществах самоубийства, то о необходимости осквернять трупы или стрелять в первого встречного. Некто, специализировавшийся в экзальтации, надоумит их поклоняться культу Диониса[73]

, «бога экстаза и порыва, дикости и свободы духа, бога безумного, одно появление которого приводит всякое живое существо в состояние исступления». Однако этот специалист не сказал им, что проповедник Диониса, офицер Ницше[74]

, сфотографировался однажды в пышном мундире рейхсвера, с саблей в руке и каской, лежащей рядом на столике мюнхенского стиля, как прообраз бога ужаса, который и на самом деле вскоре обрушился на Европу Девятой симфонии.

Я уже видел, как ослабнут и побледнеют эти юноши в холодных, полутемных парижских студиях; позеленеет индеец, потеряет свою улыбку негр, а белый лишится своей чистоты; с годами они совсем позабудут оставленное ими жаркое солнце, тщетно пытаясь сделать то, что там, в этих сетях, делается и без них. Пройдут годы, и, потеряв на этой затее молодость, они вернутся к себе на родину; взгляд их станет пустым, пропадут былые порывы, и не будет в них желания взяться за дело, которым единственно стоило бы заняться и которое было им по плечу, — дело, достойное Адама: дать названия вещам. Глядя на них в этот вечер, я подумал, каким злом оказалось для меня то, что я оторвался от среды, в которой прошло мое детство; и я подумал, что своими блужданиями я обязан той легкости, с которой наше поколение позволяло ослеплять себя различного рода теориями, уводившими нас в лабиринты мыслей, — блуждая по ним, мы неминуемо становились жертвами минотавров[75]

. Груз некоторых из этих мыслей я нес в себе и по сей день, ни па минуту не переставая ощущать смутное желание сказать что-нибудь такое, что бы не говорилось изо дня в день и повсюду людьми, считавшими себя «в курсе» вещей, тех вещей, о которых скорее всего лет через пятнадцать и думать забудут. Здесь меня снова настигли точно те же разговоры, которыми развлекались в доме Муш. Облокотившись на перильца балкона, нависшего прямо над потоком, глухо рокочущим на дне ущелья, я пил острый, пахнущий мокрым сеном воздух; где-то совсем рядом, под красно-зеленой люцерной, ползали змеи, хранившие смерть в своих зубах. Сейчас, когда ночь представлялась удивительно осязаемой, вся эта болтовня о «модерне» показалась мне просто невыносимой. Хотелось, чтоб замолчали трещавшие у меня за спиной голоса и можно было бы без помехи слушать звонкие переливы лягушек и пронзительный стрекот сверчка и различить ритм повозки, скрипевшей на своих осях где-то наверху, над Кальварио-де-лас-Ниеблас. Злясь на Муш и на всех этих людей, которые вечно собирались что-нибудь написать, что-нибудь сочинить, я вышел из дому и спустился к ручью еще раз полюбоваться на огни города. Наверху, в доме художницы, кто-то брал аккорды на рояле. Потом заиграл юноша- музыкант — жесткие, уверенные звуки говорили о том, что за рояль сел композитор. Ради забавы я стал считать и насчитал двенадцать разных звуков — и ни один не повторился дважды, — прежде чем он дошел до ми- бемоль, с которого начал свое судорожное анданте. Я готов был побиться об заклад: атональность пришла и в эту страну; и здесь ужо стали известны ее формулы. Я спустился еще ниже, к таверне, выпить ежевичной водки. Закутавшись в плащи, погонщики вели неторопливый разговор о деревьях, которые начинали кровоточить, стоило их ранить топором в страстную пятницу, и о чертополохе, который вырастал из осиного брюшка, если осы задохнулись в дыму костра, разложенного на принесенных с гор поленьях какого-то особого дерева. Неожиданно, словно вынырнув из ночи, к стойко подошел человек. Он был бос, с арфой через плечо и, держа сомбреро в руке, попросил разрешения сыграть. Он шел издалека, из селения в Тембладерас, где, по обету, как и в другие годы, играл перед церковью в праздник крестовоздвиженья. Сейчас в обмен на свое искусство он хотел лишь немного доброй водки из магея[76]

, чтобы подкрепиться. Наступила тишина; словно священнодействуя, музыкант положил руки на струны арфы и начал перебирать их, чтобы размять пальцы; его исполненная вдохновения прелюдия привела меня в восторг. Было в этих гаммах, в этих строгих звуках, прерываемых вдруг широкими и торжественными аккордами, что-то такое, что вызывало в памяти праздничное величие средневековых органных прелюдий. Музыкальный строй этого деревенского инструмента держался в пределах гаммы, в которой не хватало нескольких звуков, и потому создавалось такое впечатление, будто музыка его была построена по канонам старинных музыкальных сочинений и церковных песнопений: поистине примитивными средствами ему удавалось то, чего без устали искали некоторые современные композиторы. Необычные созвучия этой грандиозной импровизации, возрождавшей лучшие традиции органа, виуэлы и лютни, извлекались из скромного, конической формы инструмента, который сжимал своими шершавыми щиколотками музыкант. Потом пошли танцы. Головокружительные танцы, в которых двухдольные ритмы с немыслимой легкостью неслись в трехдольном размере, и все это в пределах одной музыкальной тональности; никогда в жизни не видел я, чтобы в одной тональности можно было творить подобное. Мне вдруг захотелось встать, пойти в дом и притащить сюда за ухо молодого музыканта, дабы смог он извлечь для себя полезный урок. Но в этот самый момент в дверях появились резиновые плащи л фонарики — полицейские приказывали закрывать таверну. Мне сказали, что на несколько дней здесь вводится комендантский час, который будет наступать с заходом солнца. Это неприятное обстоятельство сделало бы еще более тесным наше — для меня и без того тягостное — сосуществование с художницей, и наконец внезапно заставило меня решиться на то, к чему я шел долгим путем размышлений и сопоставлений. Как раз из Лос-Альтос шел автобус до того порта, из которого по реке можно было добраться до Великой Южной сельвы. Мы не будем больше жить в этом придуманном моей приятельницей обманном мире, тем более что на каждом шагу перед нами теперь вставало препятствие.

Благодаря революции при обмене на местную валюту я получил гораздо больше денег, чем предполагал. Проще всего, честнее всего и интереснее всего было использовать оставшееся по договору с Хранителем и университетом время и добросовестно выполнить доверенное мне дело. И, не давая себе времени передумать, я купил у хозяина таверны два билета на автобус, отходивший на рассвете. Меня уже не интересовало, что скажет Муш: впервые я чувствовал, что способен заставить ее подчиниться своей воле.


Потерянные следы

Часть третья

...и настанет время, когда ты выберешь свой путь, откроешь свое лицо, заговоришь, изрыгнешь то, что проглотил, и сбросишь с плеч своих лишнюю ношу...

Из книги «Чилам-Балама [77]

VIII

(11 июня)

Спор затянулся за полночь. Муш вдруг обнаружила, что она простужена, стала жаловаться, что ее знобит, и заставила меня потрогать лоб, оказавшийся достаточно холодным; потом стала кашлять, и кашляла до тех пор, пока не закашлялась по-настоящему. Не обращая па все это внимания, я запер чемоданы, и, не дождавшись рассвета, мы влезли в автобус, уже набитый людьми, которые кутались в одеяла и закрывали шеи вместо шарфов махровыми полотенцами. До самого последнего момента Муш не переставала болтать с канадкой, строя планы, как они встретятся в столице после нашего путешествия, которое в общей сложности не должно продлиться больше двух недель. И вот наконец автобус покатил по шоссе, которое все дальше и дальше уходило в горы по дну ущелья, залитому таким густым туманом, что черные тополи, окаймлявшие шоссе, расплывались в предрассветной мгле зыбкими тенями. Зная по опыту, что Муш теперь еще несколько часов будет притворяться больной, — поскольку она принадлежала к людям, которые, выдумав что-нибудь, сами начинают в это верить, — я ушел в себя, решив в одиночку наслаждаться тем, что увижу в дороге, и совершенно забыл о ней, хотя она была рядом — прикорнула на моем плече, жалостно вздыхая во сне.

До сих пор путешествие из столицы в Лос-Альтос было для меня своеобразным путешествием во времени — назад, к годам детства и ранней юности, — и случилось это благодаря тому, что мне довелось увидеть те обычаи и вещи, ощутить тот вкус, услышать те запахи и слова, которые, как оказалось, запали во мне гораздо глубже, чем даже я сам мог представить.

Гранатовые деревья и глиняные кувшины, монеты и дубинки на картах, дворики, заросшие альбаакой, и окрашенные голубой краской двери, — все это перестало быть чужим и наполнилось для меня прежним смыслом. Но теперь все, что вставало перед моими глазами и до чего можно было дотянуться, вызывало у меня в памяти целую цепь воспоминаний и ощущений. Там, за опаловым туманом, начинавшим зеленеть в свете утренней зари, за туманом, из которого мы должны были вот- вот вынырнуть, мне предстояло открывать мир.

Автобус между тем карабкался все выше, карабкался тяжело, натужно постанывая па своих осях, поднимая пыль, которая тут же подхватывалась северным ветром, и то и дело накреняясь над пропастью; казалось, каждый поворот стоил невыразимых страданий этой вконец изношенной машине. А несчастное творение с выкрашенным красной краской потолком лезло все выше и выше, впиваясь колесами в землю, цепляясь за каждый камень, попадавшийся на дороге, которая шла меж двух почти отвесных степ: и чем выше в горы, тем меньше оно становилось. Л горы росли на глазах. Солнце уже освещало их вершины, а они все прибывали, справа и слева, и становились все надменнее и суровее, точно черные гигантские топоры, выстроившиеся в ряд навстречу ветру; а тот отыскивал ущелье и с ревом врывался в него. Все вокруг меня менялось в масштабе в сравнении с подавляющими, гигантскими размерами обступавших нас громад. И после сотни петель и поворотов, когда, казалось, мы должны были уже добраться до самой вершины, открывался вдруг новый поворот, еще круче, еще труднее, и мы опять ползли вверх меж покрытых ледниками вершин, возвышавшихся над теми, другими, оставшимися внизу. Настойчиво продолжавшая подъем машина казалась теперь песчинкой в этом ущелье; она казалась насекомым, упрямо перебиравшим своими лапками-колесами, да и на самом деле здесь она больше была сродни насекомому, чем этим со всех сторон обступившим ее скалам. Уже наступил день, и в небе меж суровых голых вершин, подгоняемые ревущим в ущельях ветром, бродили, натыкались друг на друга и разбегались облака. И вдруг над этими вершинами, что уступами уходили в неведомую высь и как черные топоры преградой вставали на пути буранов и ветров, выросли вулканы; здесь кончалась власть человека, как кончалась некогда власть всего живого. Онемев, с застывшими лицами, мы казались жалкими в этом вымершем мире, где на смену пышной растительности пришел мохнатый, серый кактус, точно цветок из каменного угля, точно лишай, цепляющийся за голую, каменистую землю. Где-то внизу, далеко под нами, облака отбрасывали в долины тень, а выше, над нами, плыли другие, навеки закрытые теми, нижними; облака, которых никогда не увидят люди, живущие внизу, в мире вещей, соответствующих их собственным размерам. Сейчас мы находились в горах легендарных Индий[78]

, на одном из ее хребтов; здесь, зажатые острыми пиками, полумесяцы андских вершин, похожие на глотающий снега рыбий рот, распарывают и рвут в клочья ветры, которые пытаются переплыть из одного океана в другой. Мы подобрались к самым краям кратеров, заполненных геологическими отбросами, ужасающей чернотой и шипами печальных скал, похожими на окаменевших животных. И перед лицом этих бесчисленных вершин и пропастей мною овладел молчаливый страх. За зыбкой, полной таинственного, массой тумана, вставшего по обе стороны дороги, угадывалась пустота, такая же бездонная, как и та, что отделяла нас от земли. Отсюда с высоты этого неподвижного и вечного холода, которым сверкали вершины, земля с ее зверьем, с ее деревьями и ветрами, мыслилась совсем иной — она казалась миром, созданным специально для человека, миром, где не ревут по ночам в ущельях и безднах органы бурь. Мост из облаков соединял этот мир черных каменных глыб с пашей истинной землей. Подавленные глухой угрозой этой первозданной стихии, угрозой, скрывавшейся за каждой темной глыбой, в застывшей на склоне лаве и за зубьями вершин, я вдруг с огромным облегчением заметил, что страдания злосчастного сооружения, тащившего нас, заметно уменьшились — начался первый спуск, первый за несколько последних часов. Мы уже перевалили на другую сторону хребта, но тут вдруг автобус резко затормозил и остановился прямо посредине каменного мостика, повисшего над ущельем, таким глубоким, что не видно было потока, несущегося по его дну, только рев воды долетал до наших ушей. У дороги на камне сидела закутанная в синий плащ женщина, рядом на земле лежал узел с вещами и зонтик. Казалось, она оцепенела, глядя перед собой мутным взглядом, и губы ее дрожали; в ответ на наши вопросы она лишь чуть покачала головой, кое-как покрытой красным платком, не завязанным под подбородком. Один из наших спутников подошел к женщине и положил ей в рот кусочек мелассы[79]

, сильно надавив ей при этом на язык, чтобы заставить съесть мелассу. Словно поняв, чего от нее хотят, женщина начала медленно жевать, и мало-помалу глаза ее стали приобретать осмысленное выражение. Она словно возвращалась откуда-то издалека, с удивлением открывая представший ей мир. Женщина поглядела на меня так, точно мое лицо было ей знакомо, и, опираясь па камень, с трудом поднялась на ноги. В это самое время грохот далекой лавины прокатился над нашими головами, и из глубины кратера начали рывками выбиваться закручивающиеся клубы тумана. Женщина вдруг словно проснулась; она закричала и, вцепившись в меня, стала умолять ломающимся в разреженном воздухе голосом, чтобы не дали ей опять погибнуть здесь. Люди, которые легкомысленно подвезли ее до этого места в машине, шедшей другим маршрутом, полагали, что ей известно, что такое горная болезнь, но она сама лишь сейчас поняла, что едва жива.

Неверными шагами женщина дошла с нашей помощью до автобуса, где наконец все-таки проглотила кусочек мелассы. Потом, когда мы спустились еще ниже и воздух стал плотнее, ей дали глоток водки, и очень скоро ее страх сменился весельем.

В автобусе теперь рассказывали о том, как кто-то даже умер на этой высоте от горной болезни; рассказывали об этом с подробностями и так, словно речь шла о мелких повседневных происшествиях. Кто-то утверждал, что у кратера этого самого вулкана, который постепенно скрывался за более низкими вершинами, около полувека назад нашли вмерзших в ледник, словно оцепеневших за стеклянной витриной, восьмерых членов одной научной экспедиции, погибших от горной болезни. Так они и остались сидеть кружком, в тех естественных позах, в каких их настигла смерть; и лица их с остановившимся взглядом подо льдом походили на прозрачные посмертные маски.

Теперь мы спускались очень быстро. Облака, оказавшиеся внизу, когда мы карабкались в горы, теперь снова плыли над нами; таяли клочья тумана, открывая взору еще далекие долины. Мы возвращались на землю людей; дыхание обретало свой нормальный ритм, и на смену острому и холодному покалыванию в груди приходило привычное ощущение.

Неожиданно перед нами выросло селение, расположенное на небольшом круглом плато; вокруг селения шумели потоки. Оно показалось мне удивительно похожим на кастильское, несмотря даже на барочную церковь; так же лепились жилища вокруг площади, к которой сходились, карабкаясь в гору, узенькие — только пройти мулу — улочки. Крик осла напомнил мне картинку Тобосо[80]

— с ослом на переднем плане — к одному из уроков третьей части «Книги для чтения», и дом, изображенный на картинке, до странности походил на тот, который я сейчас разглядывал. «В некоем села Ламанчском, название которого у меня пет охоты припоминать, не так давно жил-был один из тех идальго, чье имущество заключается в фамильном копье, древнем щите, тощей кляче и борзой собаке...» Я почувствовал гордость, вспомнив то, что с таким трудом заставлял нас — два десятка сорванцов — выучивать наизусть наш школьный учитель. Когда-то я знал на память целый абзац, а теперь не мог перевалить и за «борзую собаку». Это злило меня, и я снова и снова начинал: «В некоем селе Ламанчском...» — ожидая, не всплывет ли в памяти следующая фраза, как вдруг женщина, которую мы освободили из плена облаков, показала на крутой поворот дороги, огибавшей гору, — мы как раз подъезжали к нему, — и сказала, что место это носит название Ла-Ойя. «Олья[81]

, чаще с говядиной, нежели с бараниной, винегрет, почти всегда заменявший ему ужин, яичница с салом по субботам, чечевица по пятницам, голубь в виде добавочного блюда по воскресеньям — все это поглощало три четверти его доходов...» Дальше я опять не помнил. Но теперь внимание мое сосредоточилось на женщине, которая так вовремя произнесла название Ла-Ойя, и я вдруг почувствовал к ней симпатию. С моего места едва была видна половина ее лица; резко очерченная скула под чуть удлиненным к виску глазом, который тонул в глубокой тени под волевым изгибом брови. Рисунок профиля — от лба до кончика носа — был необычайно чистым, но неожиданно за этой гордой и бесстрастной линией следовал рот, слишком пухлый и чувственный, и чуть впалая щека; они-то и придавали своеобразие красоте этого лица, обрамленного тяжелыми черными волосами, подобранными в нескольких местах целлулоидовыми гребнями. Было совершенно ясно, что в этой женщине смешалась кровь нескольких рас — индейской, если судить по скулам и волосам, средиземноморской, судя по очертаниям лба и носа, и негритянской, если принять во внимание твердую округлость ее плеч и необычайную ширину бедер, которая бросилась мне в глаза, когда она поднялась положить узел и зонтик на багажную полку. Одно было совершенно определенно — в этом живом смешении рас чувствовалась порода. Взгляд ее удивительных, бесконечно черных глаз вызывал в памяти старинные фрески, которые всегда словно глядят прямо па тебя, откуда бы ты их ни разглядывал, благодаря цветному кружку, нарисованному на виске. Эта ассоциация напомнила мне «Парижанку» с Крита[82]

, и я подумал, что в крови нашей спутницы, явившейся нам из камня, из тумана, смешалось ничуть не больше рас, чем на протяжении веков перемешалось в крови народов, населявших средиземноморские страны. И мне подумалось, что едва ли смешения небольших народностей внутри одной расы — явление более положительное, чем огромных масштабов скрещения, которые в свое время происходили в Америке между кельтами, неграми, латинянами, индейцами и даже «новыми христианами»;[83]

здесь не было скрещения различных народов одной и той же расы, как это случалось на перекрестках Улиссова моря, а имело место скрещение основных рас человечества, совершенно различных и разобщенных, на протяжении целых тысячелетий и не подозревавших о существовании друг друга.

Дождь начался неожиданно и сразу превратился в ливень; стекла окон тут же заволокло. Почувствовав привычную обстановку, все пассажиры погрузились в состояние, близкое к спячке. Поев фруктов, я тоже собрался поспать, отметив, между прочим, что всего за неделю путешествия я вновь обрел способность засыпать в любое время, какая, помнится, была у меня только в юности. Когда я проснулся, был уже вечер; мы добрались до селения — известковые домики жались к горам; над селением нависали сырые леса, в темной массе которых проглядывали светлые пятна обработанных участков. С деревьев спадали толстые стебли лиан; лианы раскачивались и над дорогой, окропляя ее дождевой водой. Ночь, выползшая из глубоких горных теней, уже поднялась к вершинам. Муш, обессиленная, повисла у меня на руке; резкий подъем на такую высоту и затем спуск — и все в течение одного дня, заявила она, вконец измотали ее. У Муш болела голова, ее знобило, — словом, ей не терпелось поскорее принять лекарство и лечь. Я оставил ее в выбеленной известкой комнатке, где единственными предметами роскоши были умывальник и таз, а сам отправился в столовую постоялого двора, которая прилегала к кухне; в просторном камине пылали дрова.

Я съел маисового супа и острого овечьего сыра, отдававшего козлятиной, и меня стало клонить ко сну; я сел возле ярко пылавшего камина и почувствовал себя счастливым. Я сидел, любуясь игрой пламени, как вдруг чья-то тень упала передо мной — кто-то сел по другую сторону стола. Это была все та же подобранная нами утром женщина, только теперь она переоделась, и я невольно загляделся на ее изящный наряд. Нельзя сказать, плохо или хорошо она была одета. Ее одежда не отвечала моде нашего времени, как, впрочем, вообще какой бы то ни было моде. Очень чистое и туго накрахмаленное платье было выдержано в двух цветах — синем и светло-коричневом — и, все сплошь в мережках, рюшах и лентах, оно напоминало узорную шкатулку для рукоделия или ящик, из которого фокусник извлекает свои чудеса. Корсаж был украшен темно-синим бархатным бантом. Она заказала блюда с незнакомыми мне названиями и стала молча, медленно есть, не поднимая глаз от клеенки стола, словно была поглощена какой-то тяжелой заботой. Однако некоторое время спустя я все же решился задать ей вопрос и в ответ услышал, что она собирается еще некоторое время ехать с нами и что едет она выполнить благочестивый долг. Она пробирается с другого конца страны, пересекла пустыни, множество островов и озер, сельву, и все для того, чтобы доставить своему отцу, который сейчас очень болен, изображение четырнадцати святых заступников; именно этому изображению было обязано их семейство множеством подлинных чудес; а до сих пор святые заступники находились на попечении ее тетки, которой даже оставили средства, чтобы она могла ставить перед ними свечи. Нас было только двое в столовой, и она подошла к стоявшему в углу подобию шкафа со множеством разных ящичков; меня уже давно заинтересовал этот шкаф, от которого так приятно пахло лесными травами; там стояли флаконы с притираниями и туалетным уксусом, на ящичках красовались надписи — названия трав. Потом она подошла ко мне и, вынимая высушенные листья, мох и веточки, стала растирать на ладони и, узнавая по запаху, нахваливать их чудесные свойства. Вот это — алоэ — облегчает тяжесть в груди; а это — розовая лиана — способствует тому, что волосы начинают виться; бретонская трава — помогает от кашля, альбаака — защищает от невезения, а медвежье ушко, питаанья и молодые побеги — от каких-то недугов, которых я не упомнил. Девушка обращалась с травами так, словно речь шла о живых, вечно бодрствующих существах, проживающих в недалеком, хотя и таинственном царстве, которое охраняют бдительные и могущественные стражи. Сами травы говорили се устами; это они прославляли собственную силу. Оказывается, у леса был хозяин — дух, скакавший на одной ноге, и ни былинки из его лесных богатств нельзя взять, не заплатив ему за это. Если вы собираетесь искать в лесу целебные травы, или грибы, или лианы, то, войдя в чащу, вы должны приветствовать лес и, положив к корням старого дерева монетки, попросить разрешения взять у леса его детища. А уходя, следует снова обернуться лицом к лесу и еще раз с уважением приветствовать его, потому что миллионы глаз через кору и сквозь листву деревьев следят за каждым вашим жестом.

Я, пожалуй, не смог бы ответить, почему эта женщина вдруг показалась мне прекрасной, когда она неожиданно швырнула в камин полную горсть душистых трав; и лицо ее в отсветах пламени казалось особенно рельефным. Я чуть было не сказал ей какой-то банальный комплимент, но в этот самый момент она вдруг, коротко бросив: «Спокойной ночи», — пошла прочь от камина. А я остался один глядеть на огонь. Очень давно не случалось мне так глядеть на огонь.

IX

(Чуть позже)

Недолго просидел я так, у огня, как вдруг услышал доносившуюся откуда-то из угла зала негромкую речь. Кто-то оставил включенным радио — старенький приемник стоял в углу на кухонном столе, заваленном маисовыми початками и огурцами. Я уже собрался выключить его, как вдруг из этого дряхлого приемника зазвучала до крайности знакомая мне квинта, взятая валторнами: та самая, что прогнала меня из концертного зала всего несколько дней назад. Но сейчас около очага, в котором дрова рассыпались искрами, на фоне стрекота сверчков, несшегося из-за темных балок потолка, эта далекая музыка приобретала таинственную силу. Я не видел лиц музыкантов, этих бесплотных исполнителей чужого творения. А музыка, летевшая неизвестно откуда, через горные вершины, догнала меня и опустилась здесь, у подножья гор; и мне показалось, что звуки ее рождены не нотами, а эхом, таившимся в глубине моего существа. Придвинувшись к приемнику, я слушал. Вот квинта разбилась на триоли вторых скрипок и виолончелей; вот вырисовались две ноты в нисходящем движении, словно нехотя упавшие со смычков первых скрипок и альтов, и вдруг все это обратилось в тоску, в желание бежать, бежать прочь под натиском неожиданно прорвавшейся силы. И тут же в разрыве грозовых туч выросла главная тема Девятой симфонии. Мне захотелось вздохнуть с облегчением, когда она добралась до тоники, но в то же мгновение звуки замерли: таинственно воздвигнутое здание столь же таинственно рухнуло, а я опять с тревогой и беспокойством устремился вслед за едва зарождавшейся фразой.

Долгое время мне удавалось не думать о том, что она вообще существует, эта симфония, и вот сегодня «Ода» нашла меня здесь и принесла с собой весь тот груз воспоминаний, от которых я все время тщетно старался избавиться; и теперь воспоминания все больше захватывали меня, пока я слушал crescendo, которое начиналось неуверенно, словно нащупывая путь. И каждый раз, когда в стержне аккорда слышался металл фанфар, мне казалось, я вижу отца, его бородку клинышком, его лицо в профиль, совсем близко у нот; вижу ту его особую манеру, характерную для всех трубачей, ту позу, когда они, играя, даже не замечают, что прилепились губами к концу огромной, свернувшейся в виток медной трубы, отчего становятся похожими на капитель коринфской колонны. В силу своеобразной мимикрии, которая делает гобоистов вялыми и худосочными, а музыкантов, играющих на тромбоне, — толстощекими и веселыми, именно в силу этой мимикрии в голосе моего отца вдруг появлялись звенящие медью носовые призвуки, когда, усадив меня рядом с собой на плетеный стул, он брался показывать мне гравюры с изображениями прародителей его славного инструмента: византийских олифантов, римских букцин, сарацинского рога и серебряных труб времен Фридриха Барбароссы. По словам отца, стены Иерихона пали исключительно потому, что раздался рев той ужасной трубы[84]

, название которой, произносимое с раскатистым «р», вобрало в себя тяжесть бронзы. Отец, получивший образование в консерваториях немецкой Швейцарии, отстаивал превосходство валторны с металлическим тембром, ведущей свое начало от охотничьего рога, звуки которого разносились некогда по всему Шварцвальду, и противопоставлял валторну инструменту, который он пренебрежительно называл французским словом «1е соr» (Рог, рожок (франц.)), считая, что техника игры на нем, преподававшаяся в Париже, сообщала ему женственность деревянных инструментов. В доказательство отец обычно вскидывал свою валторну и исполнял тему из «Зигфрида»[85]

, которая вырывалась за стены нашего двора, словно возвещая начало Страшного суда.

Совершенно определенно, что своим рождением по эту сторону океана я был обязан сцене охоты из балета Глазунова «Раймонда»[86]

. Покушение в Сараеве[87]

застало моего отца в самый разгар вагнеровского сезона в Мадридском королевском театре, и, взбешенный неожиданным для него воинственным пылом французских социалистов, он решил покинуть старый, прогнивший континент и принял предложенное ему место первой валторны в балете, который Анна Павлова[88]

везла на Антильские острова. В результате брака, духовные узы которого так и остались для меня неясными, случилось, что мои первые приключения начались во дворике, затененном кроной огромного тамариндового дерева, в то время как моя мать отдавала приказания кухарке-негритянке и в промежутках пела мне песенку о сеньоре Коте: кот сидел на золотом троне, а у него спрашивали, не хочет ли он жениться на дикой кошечке, племяннице черного кота. Война затягивалась, к тому же отец бывал занят лишь в оперном сезоне в зимнее время, и потому ему пришлось открыть маленький музыкальный магазин. Порою, терзаемый ностальгией, тоской по тем симфоническим оркестрам, в которых ему, бывало, доводилось исполнять партию, он доставал с витрины дирижерскую палочку, открывал партитуру Девятой симфонии и принимался дирижировать воображаемым оркестром, подражая манере Никиша или Малера[89]

, и случалось, пел с начала до конца всю симфонию, подражая громовому звучанию ударных, басовых и медных групп. В таких случаях мать торопливо закрывала окна, чтоб отца не приняли за сумасшедшего; сама она, однако, с традиционной для испанки кротостью считала, что все, чем бы ни занялся супруг, который к тому же не играет в карты и не пьет, должно почитаться за благо, даже если это кому-то и может показаться странным. И именно эту тему любил напевать отец своим красивым, близким по тембру к баритону голосом, эту самую тему, победную и траурную в одно и то же время, которая после коды росла и поднималась в хроматическом дрожании глубин нижних регистров. Две быстрые гаммы слились в унисон, и прозвучало вступление, энергичное, словно удар кулаком. Затем последовала пауза. Пауза, которую заполнило ликование сверчков и треск углей в камине. Я ждал, с нетерпением ждал тревожного начала скерцо. Бешеные арабески вторых скрипок разом подхватили и закружили в своем вихре меня, уже отрешенного ото всего, кроме музыки. И когда начался неповторимый по звучанию дуэт валторн, который Вагнер вписал в бетховенскую партитуру, исправляя ошибку переписчиков[90]

, я вновь ощутил себя сидящим подле отца, словно в те дни, когда по было уже рядом с нами той, что не расставалась со своей обитой голубым бархатом шкатулкой и но уставала напевать мне бесконечные истории о сеньоре Коте, романс о Мальбруке и плач Альфонсо XII по Мерседес: «И четыре славных графа принесли ее в Альдави...» Теперь вечера посвящались чтению лютеранской Библии, которая из уважения к католическим убеждениям моей матери до того долгие годы не вынимались из глубины шкафа.

Помрачневший под тяжестью вдовства и горечью одиночества и не умея найти утешение вне дома, отец порвал со всем, что связывало его с жарким и кипевшим жизнью городом, где я родился, и отправился в Северную Америку, где опять не слишком удачливо повел небольшое дело по торговле музыкальными инструментами и потами. Размышления над Екклезиастом, над Псалмами выливались у него в неясную тоску. Именно тогда он и начал рассказывать мне о рабочих, слушавших Девятую симфонию. Потерпев поражение на этом континенте, он все больше тосковал по Европе, которая виделась ему праздничной, торжествующей победу, на вершине своей славы. Так называемый Новый Свет превратился в его глазах в полушарие без истории, чуждое великих традиций средиземноморских стран, в землю индейцев и негров, населенную отбросами великих европейских народов, не говоря ужо о самых обычных проститутках, которых жандармы в треуголках сажали на корабли, идущие в Новый Орлеан, под звуки исполнявшегося на флейтах марша. Эта последняя деталь, как мне всегда казалось, была обязана своим происхождением какой-то опере из отцовского репертуара. И наоборот — неизменно с любовью вспоминал отец страны старого континента, воздвигая перед моим изумленным взором Гейдельбергский университет, стены которого почему-то представлялись мне увитыми древним плющом. Мысленно я воображал себе лютни ангельского хора и великолепную роспись Гевандхауза[91]

, состязания миннезингеров и потсдамские концерты: я выучивал название городов, имена которых вызывали в моем сознании цветовые ассоциации; охряные, белые или цвета бронзы, как, например, Бонн, а то белоснежные, словно лебедь, — как Сиена. Отец, для которого высший смысл цивилизации состоял в утверждении тех или иных принципов, уверял, что самое главное — это то уважение, какое питают в Европе к священной жизни человека. Он рассказывал о писателях, которые из тишины своих кабинетов заставляли трепетать монархию, и при этом никто не осмеливался их потревожить. Вспомнив «Я обвиняю!»[92]

и процесс Ратенау — следствие капитуляции Людовика XVI перед Мирабо[93]

, — он неизменно пускался в рассуждения о неудержимом прогрессе, о постепенном переходе к социализму и глубоком проникновении культуры и обязательно кончал рассказом о том, как в его родном городе просвещенные рабочие проводили свой досуг в публичных библиотеках подле собора, построенного в тринадцатом веке, а по воскресеньям эти рабочие, вместо того чтобы как истуканы выстаивать церковную службу — культ науки вытеснял там культ, основанный на предрассудках, — водили свои семьи слушать Девятую симфонию. Я так и представлял себе тогда, в юности, этих рабочих: в синих блузах и плисовых брюках, до глубины души взволнованных дыханием гениального бетховенского произведения. Может статься, они слушали это самое трио, страстную и стремительную фразу которого как раз в этот момент поднимали скрипки и альты.

И так велики были чары отцовских рассказов, что, когда мой отец умер, я все те небольшие деньги, которые составили мою долю наследства от продажи с аукциона его сонат и партитур, употребил на то, чтобы разыскать свои корпи. В один прекрасный день я пересек океан с твердым намерением никогда больше сюда не возвращаться. Однако не успел миновать первый период восхищения, который я позже в шутку назвал «преклонением перед фасадами», как я столкнулся с реальной действительностью, которая самым решительным образом противоречила всем отцовским наставлениям. Ничуть не настроенная внимать Девятой симфонии, интеллигенция жаждала печатать шаг на парадах, проходя в колоннах под деревянными триумфальными арками и мимо тотемных столбов, украшенных старинными родовыми эмблемами. То, что взамен мрамора и бронзы апофеозов древности огромные средства теперь расходовались на гигантские витрины, стенды, которые, возводились всего на один день, и гербы из позолоченного картона, — все это должно было бы уже сделать менее доверчивыми тех, кто слушал разносимые рупорами истрепанные и слишком громкие слова, думалось мне. Однако похоже, это было не так. Каждый здесь считал, что он наделен властью свыше, а были среди них и такие, и при том немало, что сидели одесную самого господа бога и судили людей прошлого только за то преступление, что они не предугадали будущего. Мне довелось увидеть одного метафизика из Гейдельберга, бившего в барабан на параде молодых философов, которые маршировали, выбрасывая ногу высоко, от самого бедра, словно голосуя за тех, кто готов был измываться над любым проявлением интеллекта. Случилось мне увидеть и пары, поднимавшиеся ночью в солнцестояние на гору Ведьм, чтобы зажечь древние жертвенные костры, следуя обычаям, давно потерявшим всякий смысл. Но ничто не произвело на меня такого впечатления, как этот знаменитый суд, как это воскрешение во имя того, чтобы свершить наказание, как осквернение могилы того, кто завершил свою симфонию хоралом Аугсбургского исповедания[94]

, или другого, того, кто голосом необыкновенной чистоты возвещал над серо-зелеными волнами Северного моря: «Приветствую тебя, вечное море, приветствую от чистого сердца!»[95]

И тогда-то, устав декламировать «Интермеццо» вполголоса[96]

, устав выслушивать разговоры о трупах, подобранных на улице, об ожидающихся репрессиях и о новом грандиозном исходе, я бежал, как бегут укрыться в храм, в умиротворяющий полумрак музеев и предпринял долгие путешествия в глубь веков. Когда я вернулся из музеев в действительность, то увидел, что дела идут хуже некуда. Газеты призывали к расправам. Верующие дрожали пред амвонами, стоило епископу повысить голос. Раввины прятали своп торы, а пасторов просто выбрасывали из молелен. Это было время, когда обряды утратили свою власть, а слово — свою силу. По ночам на городских площадях студенты знаменитых университетов раскладывали огромные костры из книг. Нельзя было и шагу ступить по этой земле, чтобы на глаза вам не попалась фотография детей, погибших во время бомбардировки беззащитных сел, а в уши не просочились слухи об ученых, сосланных на соляные копи, о непонятных конфискациях имущества, гонениях и насилиях, о крестьянах, расстрелянных из пулеметов на арене для боя быков. И я, возмущенный и раненный в самую душу, не уставал поражаться разнице, которая была между тем миром, по которому тосковал отец, и тем, который мне привелось узнать. Там, где я искал улыбку Эразма, «Рассуждение о Методе»[97]

, гуманистический дух, фаустовскую страсть, культ Аполлона, я натыкался па аутодафе, трибунал какой-нибудь инквизиции или политический процесс, который был не чем иным, как новой формой все той же охоты за ведьмами.

Нельзя было взглянуть на какой-нибудь знаменитый фронтон, колокольню, водосточную трубу или улыбающегося ангела, чтобы в тот же момент не услышать, что приверженность наша к нынешним идеалам была предначертана заранее, а пастухи при рождестве Христовом поклонялись вовсе не тому, что на самом деле озаряло ясли.

Эпоха все больше и больше утомляла меня. Страшно было подумать, что, кроме как в собственное воображение, бежать больше некуда и негде укрыться в этом мире, где природа приручена уже многие века и почти полная синхронность существовании сосредоточила борьбу вокруг двух или трех животрепещущих проблем. На смену мифам и легендам пришли речи; на смену догмам — лозунги. Мне опротивели общие фразы, превращенные в штыки; раздражало печатное слово, из которого было выхолощено все, что не соответствовало одной общей линии; вызывали тоску опустевшие кафедры; и я снова решил пересечь Атлантический океан, но теперь уже в обратном направлении. За два дня до предстоящего отплытия мне привелось увидеть уже забытую пляску смерти[98]

на кладбище Святого Симфориана в Блуа. Кладбище походило на двор фермы, сплошь заросший травой, где поселилась вековая печаль; изображения, украшавшие кладбищенские стены, развивали неистощимую тему о тщете всего земного, наглядно показывая, что сладострастная плоть лишь прикрывает скелет, а мантия прелата скрывает прогнившие ребра; и в довершение скрещенные берцовые кости отбивали дробь на барабане под аккомпанемент разных других костей. Оттого, что совсем рядом с этой назидательной картиной расположились бедные скотные дворы, шумно несла свои мутные воды река, раскинулись хутора и фабрики и свиньи хрюкали точно так же, как хрюкал некогда боров святого Антония[99]

, здесь, у подножья колонн, веками омываемых дождями, отчего дерево колонн с вырезанными на нем черепами стало серым, — этот пропылившийся алтарь, эта горсть пепла, это «ничто» обретало необычайную жизненность и становилось как бы символом нашего времени. И в литаврах бетховенского скерцо мне неожиданно почудилась роковая сила, потому что они стали вдруг ассоциироваться у меня с образом кладбища в Блуа, у ворот которого меня настигло тогда известие о начале войны.

Дрова в очаге прогорели. Где-то на склоне — над крышами и над соснами — в тумане выла собака. Я выключился из мира ассоциаций, в который увела меня музыка, и вновь увидел дрова в камине, услышал собачий вой, треск сверчков и музыку и, вернувшись к музыке, приготовился услышать звонкое си бемоль, которое уже слышал мысленно. И вот наконец из спокойного вступления фагота и кларнета родилась эта удивительная фраза адажио, родилась из самой глубины его целомудренного лиризма. Это было единственное место из всей симфонии, которое моя мать — гораздо более привычная к не столь сложным технически хабанерам и фрагментам из опер — благодаря медленному темпу играла иногда по переложению, сделанному для рояля, которое она, бывало, вынимала из ящика письменного стола в отцовской лавочке. Как-то раз, помнится, именно на этом шестом такте, который, словно эхо, спокойно завершают деревянные инструменты, я вернулся из школы, вдоволь набегавшись и устав скользить по тротуару, усеянному крошечными плодами, опавшими с тополей. Широкий строй беленных известью колонн перед входом в наш дом вместе с колоннадами соседних домов — каждый следующий выше предыдущего — казался одной из ступенек большой лестницы, поднимавшейся вдоль улицы вверх, к церкви Иисуса дель Монте, которая высилась на самом верху, над всеми кровлями, окруженная деревьями и огороженная решеткой. Наш дом раньше принадлежал знатным господам; от прежних времен в нем сохранилась величественная мебель темного дерева, вместительные шкафы и люстра из граненого хрусталя, которая вспыхивала крошечными радугами, когда последний солнечный луч падал на нее сквозь синие, белые и красные стекла витража, словно огромный стеклянный веер раскинувшегося над входом в столовую. Я сижу, вытянув ноги, глубоко в кресле-качалке, слишком высоком и широком для ребенка, и раскрываю краткую грамматику — издание Королевской академии: это мой урок на сегодняшний вечер. «Все это, Фабио, — увы!.. — бормочу я пример, который совсем недавно всплыл у меня в памяти, — что видишь ты так близко...» Негритянка, возясь с закопченными горшками, поет о чем-то из времен колонизации и об усах испанского жандарма. Как всегда, па рояле, на котором играет мать, западает клавиша фа. В самой глубине дома есть комната — по решетке ее окна вьется росток тыквы. Я зову Марию дель Кармен — она играет где-то среди горшков с пальмами и розами, рассадой гвоздики, калл и подсолнухов, во дворе своего дома (ее отец — садовник). Она проскальзывает через узкую щель в живой изгороди и устраивается рядом со мной в бельевой корзине, по форме напоминающей лодку, — это наш корабль, па котором мы совершаем путешествия. Нас окутывает запах дрока, свежих прутьев и сена, идущий от этой корзины, которую каждую неделю приносит обливающийся потом гигант по имени Баудильо, способный пожирать огромные, доверху наполненные тарелки бобов. Я обнимаю девочку. Теплота се тельца наполняет меня всего сладкой сонливостью, и мне хочется, чтобы это ощущение никогда не проходило. Но ей скучно лежать так, без движения, и я забавляю ее, начиная рассказывать, что это мы — в море и что совсем немного осталось до берега, а берег — вон тот сундук с округлой крышкой, обитой разноцветной жестью, и что к его-то железной ручке и чалят суда. В школе мне уже успели рассказать о том нечистом, что может быть в отношениях между мужчиной и женщиной. Мысль об этом я сразу же отбросил с возмущением, твердо уверенный в том, что все это не более как грязные выдумки взрослых ребят специально, чтобы посмеяться над младшими. Но в день, когда мне это рассказали, я не осмеливался прямо посмотреть в лицо матери. А сейчас я спрашиваю у Марии дель Кармен, хочет ли она быть моей женой, и, когда она отвечает «да», обнимаю ее еще крепче, а чтобы она не отодвигалась от меня, сам начинаю гудеть, изображая пароход. У меня перехватывает дыхание, сердце отчаянно стучит; это так мучительно сладко, что я не понимаю, почему наткнувшаяся на нас негритянка вдруг рассердилась, вытащила нас из корзины и, зашвырнув корзину на шкаф, стала кричать, что я уже достаточно взрослый для таких игр. Однако матери она ничего не рассказала. Кончилось том, что я сам пожаловался ей на негритянку, и мать вместо ответа сказала, что пора садиться за уроки. Я вернулся к грамматике, но запах прутьев, дрока и сена продолжал преследовать меня. И потом, спустя многие годы, этот запах неожиданно приходил ко мне из прошлого так явственно, что все во мне напрягалось. Именно этот запах пришел ко мне сегодня вечером, когда я стоял у шкафа с дикими травами, а в приемнике прозвучали четыре аккорда pianissimo (Очень тихо (итал., муз.)), заключавшие первые арпеджии адажио, и через все расстояния я почувствовал трепетное приближение хорала. Я угадал энергичный жест невидимого дирижера, жест, который разом, без вступления, вводит нас в драму, подготавливающую начало «Оды» Шиллера. Буря, рожденная группой медных инструментов и литавр, повторяясь, словно собственное эхо, как бы обрамляет разработку уже прозвучавших тем симфонии. Но темы эти, едва возникнув, сразу же обрываются, разбиваются, превращаются в клочья, и все летит куда-то в хаос, где накапливается и вынашивается будущее, — и так всякий раз, когда тема, казалось бы, готова подняться и развернуться. Эта разбитая и разорванная на куски тема, заполняющая теперь всю симфонию, подумалось мне с профессиональной извращенностью, могла бы послужить драматическим сопровождением к документальному фильму, снятому на дорогах, которые я как военный переводчик вдоволь исколесил в конце войны. Ото были те самые дороги, которые предсказывались Апокалипсисом;[100]

дороги, прочерченные меж разрушенных стен и походившие на знаки неизвестного алфавита; дороги, изрытые воронками и засыпанные осколками статуй; дороги, пролегавшие через аббатства, лишенные кровель; дороги, на которых вехами стояли обезглавленные ангелы, а где-нибудь на развилке, прямо под открытым небом, красовалась на обломке стены «Тайная вечеря», а дальше дорога тонула в пыли и пепле, в который обратилось то, что долгие века было богатейшей сокровищницей амвросианских песнопений[101]

.

Ужасы войны — дело рук человека, и каждая эпоха оставила память о своих ужасах, на века выгравировав их на меди или сделав цветные оттиски. Новым, что придумали мы, еще нигде не запечатленным и самым совершенным, были специально построенные фабрики ужаса, этот заповедник ужаса, который привелось нам узнать на нашей ступени цивилизации. Стены этого учреждения страха стали свидетелями пыток, массового уничтожения людей, сжигания; они были орошены человеческой кровью и запачканы испражнениями; они видели горы костей и человеческих челюстей, которые сгребали в угол лопатами, не говоря уже об убийствах более страшных, которые совершались одетыми в резиновые перчатки руками, в прохладе, стерильной чистоте и белизне ярко освещенных операционных. А в двух шагах от всего этого человечество, чувствительное и утонченное, не обращая внимания на зловещий дым, поднимавшийся из некоторых труб, откуда незадолго перед тем неслись душераздирающие завывания еврейских молитв, — человечество продолжало собирать марки, изучать свою славную историю, играть изящные ноктюрны Моцарта и читать детишкам «Русалочку» Андерсена. Это тоже было новым, зловеще современным, не записанным еще ни в одной самой жестокой истории. И именно это ужасало. Что-то оборвалось во мне в тот вечер, когда я вышел из отвратительного заповедника злодеяний, который заставил себя посетить ради того лишь, чтобы удостовериться, что это возможно; я вышел оттуда с пересохшим ртом и с таким ощущением, будто наглотался известковой пыли. Я бы никогда и представить себе не смог, до какой глубины падения и мерзости способен дойти человек Запада, если бы собственными глазами не увидел того, что запечатлелось здесь, на развалинах этого здания кошмаров. Ребенком я приходил в ужас, слушая ходившие тогда россказни о зверствах, совершаемых Панчо Вильей:[102]

его имя всегда ассоциировалось у меня с образом мохнатой ночной тени Мандннги[103]

. «Культура обязывает», — говорил, бывало, отец, глядя на фотографии расстрелов, часто появлявшиеся тогда в газетах; этой формулой нового, современного рыцарства духа он выражал свою веру в то, что Книга неминуемо нанесет поражение Беззаконию и Несправедливости. Ему, этому фанатику, мир представлялся полем, где развернулось сражение между светом знания и мраком, в который ввергает человека врожденная животная сущность; именно эта животная сущность и была повинна в жестокости тех, кто незнаком был с университетскими кафедрами, музыкой и лабораторными исследованиями. Для отца воплощением Зла были те, кто ставил своих врагов к стенке, кто возрождал по прошествии многих веков знаменитый жест ассирийского принца, копьем выкалывавшего глаза своим пленникам, сравниваясь в жестокости с крестоносцами, которые замуровали катаров[104]

живьем в пещерах Мон-Сегюра. И отец считал, что Зло, от которого Европа Бетховена была уже освобождена, нашло свой последний оплот на «континенте-почти-не-имеющем-истории...». Однако мне, повидавшему лагеря ужаса, придуманные, созданные и организованные людьми, которым было известно столько благороднейших вещей, мне эти выстрелы наездников в расшитых золотом костюмах, города, взятые хитростью, поезда, пущенные под откос в заросли кактусов, и шумные ночные перестрелки, — все это показалось мне веселыми картинками к приключенческому роману, картинками, полными солнца, кавалькад, блестящих парадов и чистеньких мертвецов, свисающих с пропотевших седел, которых лошади проносили по дорогам мимо рожающих прямо на обочине солдаток. Но страшнее всего было вот что: в ту самую ночь, когда мне привелось столкнуться с самым расчетливым варварством, какое только знала история, в ту самую ночь и палачи, и стража, и те, что выносили в ведрах пропитанную кровью вату, и те, что делали научные записи в своих тетрадях в черных клеенчатых переплетах, все они, арестованные и запертые в ангаре, съев принесенную им еду, запели. Проснувшись, я сел на жесткой койке и, ошеломленный, услышал, как они пели, — пели то самое, что исполнял сейчас хор, послушный воле далекого дирижера:

Freude, schoner Gotterfunken,

Tochter aus Elysium!

Wir betreten feuertrunken,

Himmlische, dein Heiligtum [105]

.

Так в конце концов я встретился с ней, с Девятой симфонией, из-за которой отправился в свое первое странствие; только нашел я ее не совсем там, где предполагал мой отец. «Радость пламя неземное, райский дух, слетевший к нам, опьяненные тобою, мы вошли в твой светлый храм... Там, где ты раскинешь крылья, люди — братья меж собой». Строфы Шиллера ранили меня сарказмом. Вот она, та кульминация, та вершина, к которой пришли после того, как долгие века, не останавливаясь, шли к терпимости, добру, взаимному пониманию. Девятая симфония, вершина всего достигнутого, — она и мягкая слоечка, которую любил Монтень[106]

, и лазурь «Утопии»[107]

, и квинтэссенция всех книг, изданных Эльзевиром[108]

, и голос Вольтера на процессе Каласа[109]

. И вот растет это ликующее «alle Меnschen werden Briider, wo der sanfter Flugel weildt» (Там, где ты раскинешь крылья, люди — братья меж собой (нем.)), растет, как и в ту ночь, когда я потерял веру во всех, кто лгал, разглагольствуя о принципах и подкрепляя свои рассуждения цитатами, истинный смысл которых был давно забыт.

Чтобы меньше думать о пляске смерти, в водоворот которого я попал, я уподобил свою жизнь существованию наемника, позволив своим товарищам по оружию таскать себя по тавернам и публичным домам. Я позволил себе пить наравне с ними и погрузился в бездумное существование; и это непрерывное ощущение, что земля плывет под ногами и надо на ней удержаться, помогло мне добрести до конца войны и не приходить больше в восторг, как бы красиво ни выглядели слова или события, с которыми мне доводилось встречаться.

Ко дню нашей победы я был окончательно сломлен. Я не удивился даже, когда мне пришлось ночевать за кулисами Байрейтского театра под целым зоосадом из лебедей и лошадей, оснащавших вагнеровскую оперу и подвешенных теперь под потолком, рядом с изъеденным молью Фафнером[110]

, который, казалось, пытался спрятать голову под моей раскладушкой — раскладушкой оккупанта. Человек, который, вернувшись в славный город, вошел в первый попавшийся бар, чтобы заранее защитить себя броней от любого возможного проявления собственного идеализма, ничего уже не ждал от жизни. Этот мужчина, думая почувствовать себя сильным, украл чужую женщину, но все равно в конце концов вернулся в одиночество своего неразделенного ложа. Это был тот самый человек, который день тому назад решился на подлог и хотел, купив на городской толкучке музыкальные инструменты, обмануть того, кто доверился ему...

Мне вдруг наскучила эта Девятая симфония, с ее несбывшимися обещаниями, ее мессианскими порывами, особо подчеркнутыми балаганным набором «турецкой музыки», которая так вульгарно развертывает свою тему в prestissimo (Очень быстро (итал., муз.)) финала. Мне уже не хотелось ждать величественного вступления «Tochter aus Elysiuml Freude, schoner Gotterfunken». И я выключил радио, спрашивая себя, как мог я прослушать ее почти до конца, забыв обо всем на свете и только по временам отвлекаясь, когда по какой-нибудь ассоциации воспоминания уводили меня в сторону. Я нащупал рукой огурец — свежесть его, казалось, проступала через кожуру, — а на ладони другой руки взвесил тяжелый индийский перец; потом большим пальцем вспорол перец, и когда из него потек сок, с наслаждением стал его высасывать. Я открыл шкафчик с растениями, вынул горсть сухих листьев и медленно вдохнул их запах. В очаге по красно-черным углям все еще метался, словно живое существо, угасающий жар. Я высунулся в окно: даже росшие совсем рядом деревья пропали в тумане. На заднем дворе, вынув голову из-под крыла и полуоткрыв клюв, стоял и никак не мог проснуться гусь. В тишине ночи я услышал, как где-то упал созревший плод.

X

(Вторник, 12)

Едва рассвело, когда Муш вышла из своей комнаты; она выглядела еще более усталой, чем накануне. Она словно полиняла оттого, что пришлось целый день колесить по трудным дорогам, спать на жесткой постели и встать на рассвете, подчинившись строгому режиму. Она, неизменно остававшаяся жизнерадостной и резвой в любом беспорядке наших ночей там, здесь выглядела живым воплощением неудовольствия. Ее обычно ясная кожа поблекла, из-под платка выбивались растрепанные, спутавшиеся светлые пряди волос, которые теперь приобрели какой-то зеленоватый оттенок. Не сходившее с лица брезгливое выражение удивительно старило ее уголки губ некрасиво опустились, а сами губы — плохое зеркало и тусклый свет помешали ей накрасить их как следует — казались теперь слишком тонкими. За завтраком, желая ее развлечь, я стал рассказывать о нашей спутнице, с которой познакомился накануне вечером. И как раз в этот момент та, о ком я рассказывал, вошла в комнату, вся дрожа и сама смеясь над своей дрожью: оказывается, она вместе со служанками ходила умываться к соседнему источнику. С ее волос, уложенных вокруг головы в косы, одна за другой еще падали капли на смуглую кожу лица. Она по-свойски обратилась к Муш, словно была знакома с ней давным-давно, и, называя ее на «ты», стала задавать вопросы, а я переводил их Муш. Когда мы сели в автобус, обе женщины уже объяснялись жестами, а моя приятельница, успевшая устать, положила голову на плечо той, которую — как мы теперь уже знали — звали Росарио; и Росарио сидела и слушала жалобы Муш на неудобства этой тяжелой поездки; слушала с выражением материнской заботы на лице, в которой я, однако, улавливал оттенок иронии. Довольный тем, что хоть часть забот о Муш спала с меня, я с радостью смотрел навстречу новому дню, отчасти и потому, что сиделось мне теперь просторнее.

К вечеру мы должны были прибыть в речной порт, откуда уходили суда к границам Южной сельвы. Итак, от поворота к повороту, спускаясь все ниже по склону, мы приближались к тропикам. Иногда мы останавливались в тихих селениях, где окна в домах были плотно притворены; растительность от селения к селению становилась все более тропической. Появились вьющиеся, все в цвету растения, кактусы и бамбук; где-нибудь во дворе поднималась пальма, раскрыв свой веер над крышей домика, в прохладе которого женщины занимались шитьем. В полдень разразился проливной и, казалось, нескончаемый дождь, — и до самого вечера не удавалось ничего разглядеть сквозь стекла, помутневшие от стекавшей по ним воды. Муш достала из чемодана книгу. Росарио, глядя на нее, вытащила из своего узла другую. Книга Росарио была издана на плохой, шершавой бумаге; на обложке яркими красками изображена была стоящая у входа в грот женщина, одетая в медвежью шкуру или во что-то вроде этого; женщину обнимал великолепный рыцарь; на все это умиленно смотрела длинношеяя лань: «История Женевьевы Брабантской»[111]

. Про себя, в уме, я отметил грубый контраст между этим чтивом и довольно известным современным романом, который держала в руках Муш и который сам я бросил читать на третьей главе, испытывая своего рода неловкость от избытка в нем непристойностей. Хотя я и был противником излишней сдержанности в отношениях между полами, противником лицемерия во всем, что касалось любовной игры, меня тем не менее раздражала всякая литература или словечки, придуманные специально, чтобы опошлить физическую любовь, высмеивая ее, иронизируя или переводя на сальности. Мне всегда казалось, что человек, соединяясь с другим человеком, должен сохранять искренний порыв и ощущение радости, которые присущи животным; и в то же время человек, радостно предаваясь наслаждению, возможному лишь со взаимного согласия, укрываясь от чужих глаз и избавляясь от свидетелей, должен понимать, что все это совершенно исключает всякую иронию пли насмешку, как бы смешно или нелепо это ни выглядело со стороны, потому что эти двое людей не могут уже посмотреть на самих себя чужими глазами. Вот почему я не терпел порнографии и литературы «с клубничкой», равно как и всякого рода сальных разговоров или выражений, которые принято метафорически употреблять для обозначения отношений между полами; именно поэтому я с отвращением относился к литературе — очень популярной в наше время, — которая словно специально была придумана для того, чтобы унизить и осквернить все то, благодаря чему мужчина в моменты колебания и слабости духа получает удовлетворение, находя компенсацию за свои неудачи и поражения в утверждении собственного мужского начала, когда он чувствует себя властелином над плотью, которой овладевает. Заглядывая через плечи женщин, я стал читать обе книги, пытаясь сопоставлять грубую прозу и романтический текст, который читала Росарио, однако очень скоро игра оказалась невозможной, потому что насколько быстро переворачивала страницы Муш, настолько медленно читала Росарио. Глаза Росарио не спеша двигались от начала к концу строчки, губы шевелились, складывая слова и укладывая волнующие приключения в ряды слов, которые, однако, не всегда принимали тот вид, какой бы ей хотелось. Иногда она останавливалась перед лицом подлости, совершенной в отношении несчастной Женевьевы, не в силах сдержать жеста негодования; потом снова перечитывала абзац, не веря, что подобное злодеяние могло свершиться. И еще раз прочитывала с начала до конца весь печальный эпизод, приходя в отчаяние оттого, что она ничем тут не может помочь. На лице ее было написано глубокое душевное волнение: она дошла до того места, где обнаружились низкие намерения Голо. «Это все — старые сказки», — сказал я, желая заставить ее заговорить. Она испуганно обернулась, поняв, что я читал из-за ее плеча, и ответила: «Нет, все, что написано в книжках, — правда». Я взглянул на книжку в руках Муш и подумал, что если и было правдой то, что написано в этом романе, который привел в ужас издателя и вынудил его произвести множество тщательных купюр, то все равно роман этот не приобрел той степени величественной непристойности, какой отличаются великолепные в своем грандиозном бесстыдстве произведения индусских скульпторов или простых гончаров- инков.

Росарио закрыла глаза. «Все, что написано в книжках, — правда». Возможно, для нее история Женевьевы звучала современно; вероятно, ей казалось, что это происходило в какой-то стране сейчас, в то самое время, когда она читала. Тому, кто незнаком с гардеробом, обстановкой и кухней истории, трудно представить и понять, что такое прошлое. Так, она, вероятно, воображала Брабантские замки в виде здешних богатых асьенд, только окруженных зубчатыми стенами. В этих землях в обычае были охота и верховая езда, на оленей и кабанов там ходили с гончими. Что же касается платья, то Росарио, должно быть, одевала персонажей своего романа подобно некоторым художникам раннего Возрождения: изображая Евангелие, они одевали персонажей, принимавших участие в распятии Христа, наподобие того, как одевались их знатные современники; вот почему на их картинах какой-нибудь Пилат низвергается в преисподнюю вниз головой в роскошных одеждах флорентийского вельможи... Наступила ночь, и в неосвещенном автобусе каждый погрузился в свои мысли. Мы еще долго катили в темноте; и вдруг, завернув за скалу, выехали на пылающий простор Долины Огней.

В течение этого путешествия я уже успел наслышаться о том, как в несколько недель родилось здесь, внизу, селение; родилось на заболоченной земле, где вдруг забила нефть. Однако по этим рассказам я никогда бы не мог представить себе того дивного зрелища, которое развертывалось перед нами теперь за каждым новым поворотом дороги. По всему простору голой равнины плясали столбы пламени, треща на ветру, словно стяги некой божественной разрушительной силы. Пламя, горевшее над отверстиями скважин, через которые выходил газ, покачивалось и дрожало или вдруг закручивалось вокруг своей оси и, ожесточенно гудя, пурпуром начинало извиваться рядом с отверстием, — вольное и в то же время привязанное к месту, к стержням этого роя огней, стеблям этих огненных цветов, рожденных землей, и взлетавшим, хоть летать им и не дано. Случалось, что ветер превращал это пламя в огонь уничтожающий, в разъяренные факелы и затем соединял в единый сноп огней на одном черно-красном стволе, который вдруг на миг приобретал очертания человеческого тела, но в то же мгновение эта фигура рушилась, и горящее тело, содрогаясь в желтых конвульсиях, гудя, сворачивалось в пылающий куст, от которого с треском во все стороны сыпались искры и которое каждую минуту готово было кинуться к городу тысячью щелкающих и жужжащих хлыстов, словно кара, что обрушивается па селение нечестивых. Рядом с этими прикованными кострами без устали, точно и ожесточенно продолжали свою работу насосы, в профиль походившие на больших черных птиц, равномерно долбивших клювом землю подобно тому, как долбит дятел ствол дерева. Было что-то бесчувственное, упрямое, зловещее в этих черных силуэтах, которые покачивались и не сгорали, словно саламандры, родившиеся из моря пламени, волны которого ветер вздымал до самого горизонта. Их следовало бы наградить именами, годными для злых духов, и я стал забавляться, придумывая им названия: Тощий Ворон, Железный Ястреб, Злой Трезуб; но тут мы как раз въехали во двор, где несколько черных свиней — красноватых в отблеске пламени — переваливались с боку на бок в лужах, разрисованных гарью и масляными разводами. Столовая постоялого двора была полна мужчин, которые громко разговаривали и выглядели так, словно их коптили на решетке над очагом. На поясе у них висели противогазные маски: они не успели еще переодеть своего рабочего платья; и казалось, будто они собрали на себя всю копоть и масло — самые грязные выделения земли. Все они пили неуемно, прямо из горлышка бутылок, а по столу разбросаны были карты и домино. Но вдруг игроки оставили бриску[112]

и с криками ликования разом обернулись в сторону двора. А там словно разворачивалось театральное действо: во двор входили женщины в нарядных вечерних платьях, в туфлях на каблуках, со множеством украшений в волосах и на шее; в этом грязном, окруженном стойлами дворе их появление показалось мне галлюцинацией. И, кроме того, бисер, четки и бусы, украшавшие женщин, вспыхивали отблесками пламени, которое при каждой перемене ветра заводило новый хоровод сполохов. Красные в отсветах пламени женщины сновали и суетились меж закопченных мужчин, таскали тюки и чемоданы, сопровождая все это страшным гамом, который перепугал мулов и разбудил кур, спавших на насесте под навесом. Оказывается, завтра в этом селении престольный праздник, а женщины эти — проститутки, которые путешествуют вот так круглый год, с места на место, с праздника на праздник, от шахт к ярмаркам, стараясь использовать моменты, когда мужчины щедры. Итак, держа путь от колокольни к колокольне, они ублажали мужчин во славу святого Христофора или святой Лючии, по случаю дня поминовения мертвых или святых младенцев, на обочине дороги или под изгородью кладбища, на пляжах больших рек и в тесных комнатушках, снятых на задворках таверн, где таз для умывания стоял прямо на земле. Но больше всего меня удивило то, как радушно встретило приехавших женщин местное население, и даже добропорядочные женщины — и жена, и молоденькая дочь трактирщика — не выказали ни малейшего к ним презрения. Мне показалось, что они относятся к ним, как относятся к юродивым, цыганам или к чудакам; служанки на кухне смеялись, глядя, как нагруженные пожитками женщины в вечерних платьях прыгали по лужам меж свиней; несколько рабочих, готовых хоть сейчас воспользоваться их расположением, помогали женщинам. Я подумал, что эти странствующие проститутки, попавшиеся нам навстречу, были совершенно случайно очутившимися в нашем времени двоюродными сестрами тех плутовок из средневековья, что ходили из Бремена в Гамбург или из Антверпена в Гент в ярмарочные дни, излечивая от дурного настроения мастеров и подмастерьев и даря своим расположением какого-нибудь паломника, побывавшего в Сантьяго-де- Компостела[113]

, за то лишь, что тот позволял приложиться к принесенной издалека реликвии. Подобрав все свои вещи, женщины с веселым гамом вошли в столовую. Пришедшая в восторг Муш позвала меня пойти с ней, чтобы хорошенько рассмотреть их платья и прически. Муш, до этого момента равнодушная ко всему на свете и словно сонная, разом преобразилась. Она принадлежала к существам, у которых глаза загораются, когда они чувствуют близость секса. Нечувствительная ко всему вокруг, со вчерашнего дня не перестававшая жаловаться, моя приятельница, казалось, сразу ожила, стоило ей почуять сомнительную ситуацию. Заявив, что проститутки эти замечательны и неподражаемы и таких теперь уже не бывает, она подходила к ним все ближе и ближе. Увидев, что Муш уже сидит на скамейке в глубине зала, у стола, за которым расположились приехавшие женщины, и пытается при помощи жестов завязать разговор с одной из самых видных, Росарио посмотрела на меня с удивлением, словно желая что-то сказать. Чтобы избежать объяснений, которых она, вероятно, все равно бы не поняла, я забрал багаж и пошел в отведенную нам комнату. Над двориком плясали отблески огней. Я (сидел и подсчитывал наши расходы, когда мне послышалось, что меня встревоженно зовет Муш. В зеркале шкафа я увидел ее в другом конце коридора; кажется, она убегала от преследований какого-то мужчины. Я подоспел как раз в тот момент, когда мужчина, схватив Муш за талию, пытался затащить ее к себе в комнату. Я стукнул его кулаком, и он, резко вывернувшись, ударил меня так, что я отлетел к столу, уставленному пустыми бутылками; бутылки попадали, посыпались осколки. Сцепившись, мы покатились по полу, раня руки о стекло. После недолгой борьбы, в результате которой мой противник окончательно меня вымотал, я оказался зажатым у него меж колен и, лежа на спине, увидел занесенные над собой словно палицу, его огромные кулаки, которыми он примеривался ударить меня в лицо. Но в этот самый момент в комнату вошла Росарио в сопровождении трактирщика. «Яннес! — закричала она. — Яннес!» Схваченный за запястья, мужчина медленно поднялся; похоже, ему было стыдно. Трактирщик объяснил ему что-то, но что именно, я, взвинченный до крайности, не слышал. Теперь мой противник был жалок; он сокрушался: «Я не знал... Ошибся... что ж она не сказала, что у нее есть муж...» Росарио протирала мне лицо платком, смоченным ромом: «Она сама виновата; она сидела вместе с теми». Хуже всего, что я сам чувствовал злость не к тому, кто отколотил меня, а к Муш, которая действительно из бахвальства, очень ей свойственного, уселась вместе с проститутками. «Ничего не случилось... Ровным счетом ничего не случилось», — разъяснял трактирщик любопытным, набившимся в коридор. А Росарио, так, словно и на самом деле ничего не случилось, заставила меня подать руку тому, кто теперь рассыпался в извинениях. И чтобы дать мне возможность успокоиться, она стала рассказывать мне об этом человеке и сообщила, что знает его давным-давно и что он не из этого селения, а из Пуэрто-Анунсиасьон, что близ Южной сельвы, где как раз ее больной отец ждет чудотворного образа. Я заинтересовался этим только что избившим меня человеком, когда услышал, что Росарио назвала его Искателем Алмазов. Очень скоро мы уже сидели в погребке перед выпитой наполовину бутылкой водки; глупая драка была забыта. Старатель был широк в плечах и тонок в талии, а во взгляде его было что-то от хищной птицы; обрамляющая лицо полоска бороды делала его похожим на изображение, сошедшее с триумфальной арки, а решительная, строгая линия профиля еще более усиливала это сходство. Узнав, что он грек, — и тогда стало понятно характерное для его речи полное пренебрежение артиклями, — я чуть было не спросил его в шутку, не один ли он из тех семерых, что были против Фив[114]

. Но в это время появилась Муш с таким видом, будто она была совершенно непричастна к ссоре, оставившей бесчисленные порезы на наших руках. Я полунамеком высказал ей свои упреки, однако упреки эти ни в коей мере не выражали степени моего раздражения. Не обращая на меня ни малейшего внимания, Муш уселась по другую сторону стола и стала рассматривать грека, который был по отношению к ней теперь так почтителен, что даже отодвинулся немного, чтобы не сидеть слишком близко к моей приятельнице. А Муш продолжала рассматривать его с интересом, который показался мне даже вызывающим. На извинения Искателя Алмазов, который называл себя «проклятым грубым идиотом», она ответила, что все происшедшее — чепуха. Я посмотрел на Росарио. Она глядела на меня искоса, с чуть насмешливой серьезностью, которой я не умел истолковать. Мне хотелось переменить тему, но слова не шли с языка. А Муш между тем опять придвинулась к греку, и на лице у нее была такая нервно- возбуждающая улыбка, что гнев ударил мне в виски. Не успели мы выбраться из переделки, которая вполне могла иметь печальные последствия, как Муш уже снова развлекалась — на этот раз тем, что пыталась заигрывать с парнем, который всего полчаса назад принял ее за проститутку. Поведение Муш было до крайности книжным, надуманным, — должно быть, ей вспомнился какой-нибудь роман, где воспевался портовый кабачок и мол, затянутый туманом; и она показалась мне ужасно нелепой в этом своем неумении даже в данной ситуации освободиться от литературных штампов, привычных ее поколению. Ей вспомнился Рембо, и она задумала купить морского конька там, где продавали грубые, кустарной работы сувениры колониального периода; она смеялась над романтической оперой, которая как раз в точности передавала очарование ламмермурского парка, и не заметила, что проститутка из романов, проповедующих бегство из действительности, видоизменилась здесь в некую помесь между такой вот ярмарочной потаскушкой и Марией Магдалиной, без присущей, однако, той святости. Я, видно, посмотрел на Муш так, что Росарио, подумав, вероятно, что я опять собираюсь драться — на этот раз из ревности, — поспешила предупредить мои действия, прибегнув для этой цели к помощи довольно туманной фразы — чему-то среднему между пословицей и сентенцией: «Уж коли драться мужчине, так драться за свое кровное». Не знаю, что имела в виду Росарио под «своим кровным»; однако она была совершенно права, если хотела сказать то, что почудилось мне: Муш не была «моим кровным». Совсем наоборот: она была женщиной-самкой, вздорной и привлекательной, именно такой, о которой говорится в Писании, что она ни в какой мере не создана для дома. Сказанная Росарио фраза легла через весь стол мостиком между Росарио и мною, и, почувствовав в этой ее поддержке симпатию, я понял, что ей, должно быть, больно видеть меня снова побежденным. Словом, чем дальше, тем все больше вырастала в моих глазах эта девушка, и мне с каждой минутой яснее, понятнее становилась ее тесная связь с окружающим. А Муш между тем делалась все более чужой от увеличивавшегося несоответствия между ее поведением и миром, в который мы попали. Налет экзотичности становился у нее сильней и сильней, и все больше увеличивалось расстояние между нею и всеми другими, между ее поступками и привычками и той манерой поведения, которая была принята здесь. Мало-помалу она превращалась в нечто чужеродное, неудобное, эксцентричное, что привлекало внимание, как в старину привлекали внимание при дворах христианских правителей тюрбаны послов из мусульманских стран. Росарио, наоборот, подобно образам святой Цецилии или Лючии, которые занимали свое законное место, когда кончалась реставрация витража, сливалась с окружающим. От утра к вечеру и от вечера к ночи она становилась все более настоящей, подлинной, все естественнее вписывалась в пейзаж, который приобретал все большую характерность по мере того, как мы приближались к реке. Между телом Росарио и землей, по которой она теперь ступала, была прочная связь, сказывавшаяся и в темном загаре, и в том, что прическа ее походила на те, которые мы видели вокруг, а форма бедер, плеч и талия были такими, какие здесь были в чести, — словом, она была плоть от плоти этой земли. И я, соглашаясь уже с каждым ее поступком и словом, чувствовал себя все ближе к Росарио, которая час от часу становилась прекраснее, и особенно в сравнении с Муш, которая с каждым часом все более отдалялась от нас. Я не мог не видеть в Росарио женщину и, глядя на нее как на женщину, не переставал чувствовать, что сам я неловок, скован и выгляжу нелепо рядом с этим врожденным достоинством, которое совершенно исключало — это было абсолютно ясно — всякое легкомысленное посягательство. Мне следовало остерегаться но только потому, что не забылись еще порезы, оставленные бутылочными осколками; главное было не в этом: между нами стояли тысячи книг, прочитанные мною и неизвестные ой, между нами вставали ее бесчисленные приметы, обычаи, суеверия и познания, о которых я не имел и понятия, а для нее они составляли смысл жизни, столь же глубокий, сколь мои — для меня. Мое образование и ее предрассудки, то, чему ее учили и что тяготело над ней, — в ту минуту мне казалось: такое невозможно примирить. Я снова и снова повторял себе, что все это ничуть не способно помешать всегда возможному соединению двух тел — мужчины и женщины, — и тем не менее признавал, что целая культура, со всеми ее извращениями и требованиями отделяет меня от этой головки, в которой нет даже ясного представления о том, что земля круглая, или о том, как располагаются страны на карте. Я подумал об этом, вспомнив, что она верит в одноногого лесного духа. И, увидев у нее на шее маленький золотой крестик, отметил про себя, что то единственное, что могло бы быть одинаково понятно нам обоим — вера в Христа, — мои далекие предки отбросили много лет назад, когда их, как гугенотов после отмены Нантского эдикта изгнали из Савойи[115]

, и один из моих прапрадедов — друг барона Гольбаха[116]

— стал энциклопедистом; с тех пор Библия в нашей семье, где никто не верил в Священное писание, хранилась исключительно из уважения к ее поэтическим достоинствам.

Я заметил, что таверна заполнилась рабочими, окончившими очередную смену. Девицы вышли из комнатушек, не забыв припрятать деньги, полученные за первые труды. Чтобы покончить с неловким положением — мы все еще сидели скованно вокруг стола, — я предложил пойти прогуляться к реке. Искателя Алмазов, видно, связывало многозначительное внимание Муш, которая заставляла его рассказывать о своих приключениях в сельве, хотя сама почти не слушала, — рассказывать по-французски, которым он едва владел, так что, начав, не кончал почти ни одной фразы. Когда я предложил погулять, он купил несколько бутылок холодного пива и, точно сразу почувствовав облегчение, вывел нас на прямую улицу, которая терялась в ночи, уходя прочь от плясавших в долине огней. Мы очень скоро дошли до берега реки, которая неслась в темноте с непрерывным раскатистым и глубоким шумом, какой издает несметная масса воды, скованная берегами. Это был не бурливый бег узенького ручейка, не плеск потока, не прохладный покой, каким веет от волн неглубокой реки и который мне столько раз приводилось слышать ночами на других берегах; здесь чувствовался сдерживаемый натиск и ритм, рожденный долгим спуском, начавшимся высоко, за сотни и сотни миль отсюда, натиск реки, которая по дороге присоединяет к себе другие реки, берущие начало еще дальше и собирающие на своем пути водопады и ключи. В темноте казалось, что воды эти катятся так испокон веков, и что у реки этой нет другого берега, и что вот-вот шум ее вод вырастет и покроет все, до самого края земли. В молчании мы дошли до небольшой бухточки или, вернее, заводи, которая представляла кладбище старых, брошенных кораблей — за рулями этих кораблей уже никто не стоял, а в кубриках поселились лягушки. В самой середине заводи, в тине, завяз старинный парусник благородных контуров с вырезанной из дерева фигурой Амфитриты[117]

на носу; груди богини проступали под вуалью, которая, словно крылья, развевалась у нее за спиной и доходила до самых клюзов. Мы остановились возле самого корпуса судна, почти у ног деревянной фигуры, которая, казалось, парила над нами в колеблющихся красноватых отсветах метавшихся в долине огней. Убаюканные ночной прохладой и этим вечным шумом бегущей реки, мы в конце концов прилегли прямо на прибрежную гальку. Росарио распустила волосы и принялась медленно расчесывать их; движения ее были полны такой интимности и ощущения близкого сна, что я не отваживался заговорить с ней. Муш, напротив, не переставая болтала чепуху, засыпала вопросами грека, и в ответ нервно повизгивала; казалось, она не замечала, где мы и что открывшаяся нам картина и есть одна из тех незабываемых картин, которые не часто случается встретить человеку на своем жизненном пути. Фигура на носу корабля, огни в долине, река, брошенные суда и созвездия, — кажется, ничто не волновало ее. Должно быть, именно в этот момент ее присутствие начало тяготить меня и стало обращаться грузом, который день ото дня будет делаться все тяжелее.

XI

(Вторник, 13)

Я очень люблю слово тишина. И поскольку музыка была моей профессией, я употребляю это слово гораздо чаще, чем его употребляют люди, посвятившие свою жизнь другим занятиям. Я умею созерцать тишину: знаю, как она измеряется и ощущается. А сейчас, сидя на камне, я проживаю каждое мгновенно этой тишины, простирающейся в бесконечную даль и вобравшую в себя такое безграничное количество тишины, что любое произнесенное здесь слово обретает свой первозданный смысл. Если бы я в эту минуту сказал что-нибудь, разговаривая сам с собою, как это часто бывает, то, наверное, испугался бы самого себя. Внизу на берегу матросы косят траву для симментальских быков, которые путешествуют вместе с нами. Голоса матросов не долетают до меня. Не задерживаясь на них ни мыслью, ни взглядом, я обвожу глазами огромную долину, края которой тают где-то далеко, у темнеющего свода неба. С того камня, на котором я сижу, из зарослей, виден как на ладони такой привычный и характерный, земной пейзаж. Мне не надо поднимать глаз, чтобы увидеть облако: перистые облака, которые, кажется, вечно стоят вот так, неподвижно, — всего на высоте вытянутой руки, моей руки, которой сейчас я прикрываю глаза от солнца. То там, то здесь, бесконечно далеко друг от друга, высятся деревья, развесистые и одинокие, и рядом всегда кактус, словно высокий канделябр из зеленого камня, на котором отдыхают ястребы, бесстрастные и тяжелые, точно геральдические орлы. Ни шума, ни столкновений, ни шороха; ничто не шелохнется. Покой. И если вдруг зажужжит от страха попавшая в паутину муха, то жужжание ее разносится подобно грому. И снова в воздухе повисает тишина — от края до края ни единого звука. Я уже больше часа сижу здесь, сижу неподвижно, понимая, что идти куда бы то ни было бесполезно, ибо здесь ты всегда будешь в центре этого открытого со всех сторон пространства. Далеко-далеко, из камышей, растущих вокруг родника, выглянул олень. Выглянул и застыл, вскинув благородную голову; застыл над равниной, словно изваяние, будто тотем какого-то древнего племени. Он словно мифический прародитель человека, которому еще только предстоит появиться на земле; словно основатель какого-то клана, и его рогам, набитым на палку, суждено стать гербом, гимном и стягом этого клана. Видно, ветер донес до него мой запах, потому что он вдруг медленно, но торопясь пошел прочь, оставив меня один на один с этим миром. Я обернулся к реке. Воды ее так обильны, что все стремнины, водовороты и подводные камни, встающие преградой на пути неуемного падения реки, сливаются в единый пульс, который бьется в ней непрерывно, и в жару, и в период ливней, с теми же самыми затишьями и приступами, что и в далекие времена, когда человек еще не появился на планете.

Мы отплыли на рассвете, и я долгие часы не сводил глаз с берегов, вспоминая описания, оставленные братом Сервандо де Кастильехос, который ступал тут в своих сандалиях триста лет назад. Добротная старинная проза с годами не потеряла своей ценности. Если автор пишет, что камень, очертаниями похожий па ящерицу, высится на правом берегу, то я обязательно увижу камень, очертаниями похожий на ящерицу, и именно на правом берегу реки. Там, где автор изумляется гигантским деревьям, я непременно вижу гигантские деревья, детища тех самых, родившиеся на том же самом месте, населенные точно такими же птицами, как и тогда, и точно так же расщепленные молнией. Река из своеобразного ущелья, из теснины, протянувшейся на запад до самого горизонта, здесь, прямо передо мною, разливается во всю ширь, так что противоположный берег тает в дымке, зеленоватой оттого, что этот берег порос деревьями; эти бескрайние воды катятся туда, где в ста милях от океана начинается бесчисленная россыпь островков. Здесь, у реки, которая служит людям и источником жизни, и дорогой, теряет всякий смысл человеческая суета, и не идут в счет мелкие людские заботы. Железная дорога, шоссе остались далеко позади. И теперь вы плывете по течению или против течения. В обоих случаях вам придется примениться к непреложным законам времени. Над любым путешествием, в которое человек пускается по реке, властвует Кодекс Дождей. И я замечаю, что я сам, привыкший с маниакальной настойчивостью следить за временем, преданный метроному по призванию и хронометру по долгу службы, вот уже несколько дней как забыл о времени и появление аппетита или желание спать начал связывать исключительно с той высотой, на которой находится в этот момент солнце. И, обнаружив, что у моих часов вышел завод и они стали, я рассмеялся громко, рассмеялся, оставшись один на один с собой в этой долине, не подвластной времени. Стая перепелов вилась вокруг; капитан «Манати» звал меня обратно на корабль; его крик и вторившие ему птичьи голоса почему-то напомнили мне пение, с которым матросы дружно взмахивают вес- ламп.

Я снова улегся меж тюков с фуражом, под широким брезентовым навесом, по соседству с симментальскими быками и чернокожими кухарками. Запах пота, исходящий от негритянок, с пением толкущих индейский перец, запах быков и острый аромат клевера пьянили меня. Этот запах никак нельзя было назвать приятным. И тем не менее он бодрил меня, словно сущность его отвечала какой-то скрытой потребности моего организма. Со мной происходило нечто похожее на то, что происходит с крестьянином, когда он, возвратившись домой после нескольких лет жизни в городе, вдруг, взволнованный, разражается слезами, оттого что потянуло знакомым запахом навоза. Что-то похожее — теперь мне вспомнилось это — испытывал я на заднем дворе, где прошло мое детство: точно так же потная негритянка с пением толкла индейский перец, а поодаль пасся скот. Но только там еще была — там была! — та самая корзина из дрока — наш с Марией дель Кармен корабль, — она пахла точно так, как пахнет этот клевер, в который я зарылся сейчас лицом с почти болезненным ощущением щемящей тревоги. Муш — ее гамак был подвешен па самом ветру — болтает с греком; ей неизвестно мое укрытие. А рядом со мной у горы тюков пристроилась Росарио, не обращая внимания на то, что капли дождя просачиваются сквозь навес, обдавая прохладой свежесрезанную зелень. Она лежит на некотором расстоянии от меня и, улыбаясь, жует какой-то плод. Я дивлюсь стойкости этой женщины, в одиночестве, без страха и колебания совершающей путешествие, которое дирекция музея, взявшего меня на службу, расценивает, как чрезвычайно опасное предприятие. Похоже, такая закалка у женщины — здесь обычное дело. На корме как раз сейчас купается, поливая себя водою из бадьи и не снимая при этом длинной цветастой рубашки, юная мулатка, которая едет к своему возлюбленному, старателю, промывающему золото где-то в самых верховьях реки, в почти еще не разработанном месторождении. Другая, одетая в траур, едет попытать судьбу проститутки — в надежде на то, что потом ей удастся благополучно выйти замуж; для этого она направляется в селение, расположенное вблизи сельвы, где и по сей день еще знают, что такое голод, который случается в те месяцы, когда река выходит из берегов. С каждым днем я теперь все больше жалел, что взял в это путешествие Муш. С каким удовольствием я бы смешался с корабельной командой и ел из общего котла пищу, которая считается слишком грубой для изысканного вкуса; поближе познакомился бы с этими женщинами, самостоятельными и смелыми, и заставил бы их рассказать мне истории своей жизни. Но больше всего мне, конечно, хотелось бы поближе и безо всяких помех познакомиться с Росарио, чья глубина и цельность не поддавались привычным методам изучения, которые выработались у меня в отношениях с женщинами, встречавшимися до сих пор на моем жизненном пути и довольно похожими друг на друга. Я все время боялся или обидеть, или причинить беспокойство, или показаться слишком фамильярным, или, напротив, оказывать ей чрезмерное внимание, которое могло бы выглядеть смешным и показаться ей немужским. Порою мне казалось, что, доведись нам хоть на миг оказаться в этих тесных стойлах вдвоем, так, чтобы никто нас не мог увидеть, я способен просто грубо схватить ее; все вокруг располагало к этому, однако я не отваживался. А между тем я заметил, что здесь, на пароходе, мужчины относятся к женщинам с веселой и насмешливой грубостью, и, похоже, женщинам это правится. Но у этих людей свои правила, свои нравы и обычаи, своя манера разговаривать; и мне они неизвестны. Вчера, увидев на мне отличного покроя рубашку, которую я купил в одном из самых знаменитых в мире магазинов, Росарио принялась хохотать, твердя, что рубашка эта похожа на женскую. При ней я был в постоянной тревоге, как бы не показаться смешным; здесь бесполезно было утешаться тем, что этим людям может быть что-то и неизвестно, — ведь если здесь кто-нибудь что-то и знал, так это были именно они. Муш и не подозревала, что я вовсе не ревновал ее, как это могло показаться, а всего-навсего притворялся, будто меня трогают ее беседы с греком, и притворялся только потому, что вообразил себе, что Росарио считает моим долгом хоть немного присматривать за той, которая разделяет со мной тяготы путешествия. Мне то и дело казалось, что взгляд, жест или даже слово, которого я не понял, обещают мне свидание. И я карабкался на самый верх кипы тюков и ждал. Но, видно, мне суждено ждать напрасно. Мычали быки, пели негритянки, завлекая матросов, пьянил запах клевера. Кровь стучала в висках, и, весь охваченный желанием, я закрывал глаза и проваливался в раздражающую нелепость эротических снов.

На закате мы пришвартовались к пристани, кое-как сколоченной из бревен прямо на глине берега. Мы сошли па берег; в селении только и было разговоров что о подпругах и уздечках, и я понял, что мы добрались до Земли Коня. Запах арены, запах потных животных — точь-в-точь такой, какой сопровождает с незапамятных времен бродячий цирк, ржанием провозглашающий культуру. Приглушенный грохот оповестил о близости кузницы, где даже и в этот час, озаренный пламенем горна, трудился у своей наковальни и мехов кузнец в кожаном фартуке. Шипение раскаленного докрасна и охлаждаемого водой железа смешивалось с песней молота, забивающего гвозди в подкову. Иногда к этим звукам присоединялся и нервный цокот новеньких подков, еще робкий — как бы не поскользнуться на камнях, — и слышно было, как лошадь встает па дыбы и упирается, осаженная под окном, из которого высунулась показать новую ленту в волосах молоденькая девушка. Одновременно с конем появились пахнущие дубленой кожей мастерские, мастера, работающие в помещениях, увешанных подпругами, ковбойскими стременами, выделанными шкурами и праздничной сбруей с уздечками, украшенной серебром. В стране Копя мужчина был больше мужчиной. Он снова становился хозяином над вырабатывавшейся веками техникой, которая дала человеческим рукам умение обрабатывать железо и шкуру, научила человека укрощать и объезжать лошадей, развивая в нем ловкость и силу, чтобы мог он блеснуть в праздничные дни перед женщинами и те бы пришли в восторг от того, с какой силой сжимают мужчины ногами бока горячих коней и как много умеют они делать своими руками. Здесь возродились и мужественные игры: обуздывали горячего жеребца; тащили за хвост и валили быка — животное, которое почитал сам бог Солнца, — а потом волочили по пыли его гордость. Здесь установилась таинственная солидарность между могучим самцом-животным и мужчиной, для которого универсальным символом мужества стало то, что скульпторы, ваявшие конные статуи, должны были лепить и отливать в бронзе или высекать из мрамора, дабы вид доброго боевого коня соответствовал герою, восседавшему на нем, и отбрасывал бы широкую тень, в которой удобно пристроиться влюбленным, назначающим свиданье в городском парке. Если у дверей дома привязано много лошадей, то, значит, в этом доме собралось много мужчин, но если одна лошадь караулит в ночи, одинокая, наполовину скрытая кустарником, это означает, что ее хозяин сбросил шпоры, стараясь как можно тише войти в дом, где его поджидает чья-то тень. Интересно, что в Европе лошадь, бывшая некогда для человека мерилом его богатства, орудием войны, средством передвижения и гонцом, стала теперь пьедесталом его величия и украшает метопы триумфальных арок; но в Америке лошадь продолжает свою славную историю, потому что только в Новом Свете она по-прежнему и в той же мере несет свою освященную веками службу. Если бы на картах — подобно тому как в средние века белые пятна обозначали неисследованные пространства, — если бы и теперь на картах белым окрасили Земли Коня, то белела бы, по крайней мере, четверть полушария, и это были бы именно те земли, куда святой крест вошел на коне, в высоко поднятых руках всадников, которых местное население принимало за кентавров.

XII

(Четверг, 14)

Как только вышла луна, мы снова пустились в путь по реке; по пути — в порту Сантьяго-де-лос-Агинальдос, что на противоположном берегу реки — нашему капитану нужно было подобрать какого-то монаха-капуцина, и поэтому капитан хотел использовать раннее утро, чтобы пройти особенно опасные пороги, а вечером уже заняться разгрузкой. То с помощью рулевого колеса, то отталкиваясь шестом от подводных скал, мы миновали пороги и в полдень оказались в удивительном, лежащем в развалинах городе. Уходящие вдаль безлюдные улицы, пустые, нежилые дома с прогнившими дверями, от которых остались лишь косяки да петли, поросшие мхом крыши, во многих домах провалившиеся прямо посередине, — видно, рухнула центральная балка, изъеденная жучком и почерневшая от плесени. На одном из домов сохранилась колоннада портика с остатками карниза, разрушенного корнями смоковницы. Были здесь и лестницы без начала, без конца, словно повисшие в пустоте, и балконы в мавританском стиле, зацепившиеся за пустые глазницы оконных проемов. Гроздья белых вьюнов казались легкими шторами в пустоте залов, где еще можно было увидеть растрескавшиеся изразцы, по темным углам поблескивали золотом цветы акации и краснел молочай, а на сквозняках галерей, словно свечи в руках невидимых слуг, дрожали кактусы. На порогах росли грибы, а в каминах — чертополох. Растения карабкались по стенам, крюками ветвей цеплялись за щели каменной кладки, а от сгоревшей церкви осталось всего несколько контрфорсов, архивольтов и готовая обрушиться монументальная арка, на люнете которой еще можно было разглядеть неясные очертания фигур небесного оркестра — ангелы, играющие на фаготах, лютнях, клавесине, виоле и мараке[118]

. Это последнее меня настолько удивило, что я хотел даже вернуться на судно за карандашом и бумагой, чтобы зарисовать для Хранителя столь редкий случай. Но в этот самый момент послышался барабанный бой и резкие звуки флейт, и несколько приплясывающих дьяволов вышли из-за угла на площадь, направляясь к жалкой церквушке, сложенной из кирпича и известняка напротив сгоревшего собора. Лица танцовщиков были скрыты черной материей, отчего эти фигуры походили на предающихся покаянию членов какого-нибудь святого братства. Они двигались медленно, короткими прыжками, за кем-то вроде предводителя или распорядителя, который вполне мог бы играть роль Вельзевула в мистерии страстей господних или дракона, а то и короля шутов[119]

, потому что на нем была маска черта с тремя рогами и свиным рылом. Страх сковал меня при виде этой процессии людей без лиц, головы которых были покрыты черными, будто у отцеубийц, покрывалами: казалось, эти маски вышли из таинства времен затем, чтобы увековечить исконную страсть человека к лицедейству и переодеванию, когда он рядится, притворяясь животным, чудовищем или злым духом. Странные танцоры дошли до дверей церкви и несколько раз дернули дверное кольцо. Им пришлось очень долго стоять перед запертой дверью, плача и стеная. Потом вдруг створки двери с грохотом растворились и в облаке фимиама показался святой апостол Иаков, сын Зеведея и Саломеи, верхом на белой лошади, которую верующие несли на плечах. И перед блеском его золотого нимба дьяволы в ужасе отступили, корчась, словно в конвульсиях, натыкаясь друг на друга, падая и катаясь по земле. И тут же под аккомпанемент кларнета и тромбона, звучавших словно старинные сакабуче и свирель, запели гимн:

Primus ex apostolis,

Martir Jerusalimis,

Jacobus egregio,

Sacer est martirio.

(Первый из апостолов, мученик иерусалимский, святой Иаков, пострадавший за святую веру (искаж. лат.)

Наверху, над всем этим, на колокольне, оседлав перекладину, несколько ребятишек во всю мочь раскачивали колокол, пиная его ногами. Процессия во главе со священником, который что-то гнусавил фальцетом, обошла вокруг церкви, а дьяволы, изображая муки, в которое ввергло их святое заклятье, стонущей толпой отступили перед разбрызгивавшим святую воду кропилом священника. Наконец статуя святого апостола Иакова де Компостела под потертым бархатным балдахином вновь удалилась в храм, за дверьми которого дрожало пламя свечей и светильников, и створки двери с шумом захлопнулись за ней. И тогда дьяволы, которых внутрь храма не пустили, принялись с хохотом бегать и скакать, разом превратившись из чертей в шутов, а потом разбежались по всему городу, лазая по развалинам и заглядывая в окна, грубыми голосами спрашивали, нет ли там женщин, которым пришла пора рожать. Верующие разошлись. Я остался один посреди этой печальной площади, на каменной мостовой, взрытой корнями деревьев. Росарио, которая ушла поставить свечу за выздоровление своего отца, немного погодя появилась вместе с бородатым монахом — он-то и должен был плыть дальше вместе с нами; монах представился мне как брат Педро де Энестроса. В немногих словах, медленно и поучительно, монах объяснил мне, что здесь существует своеобразный обычай выносить образ святого Иакова в день праздника тела господня, так как именно вечером этого дня образ святого Иакова был перевезен в этот город, тогда еще только зарождавшийся; и с тех пор это стало традицией. К нам подошли двое негров-музыкантов с бандолами и стали жаловаться, что в этом году все празднование свелось к салюту да процессии и, скорее всего, на следующий год они не станут в нем участвовать. И тогда я узнал, что прежде это был город, где сундуки ломились от добра и всего было вдоволь — и еды, и домашней утвари, а шкафы полны были простыней голландского полотна; но постоянные поборы, вызванные затянувшейся междоусобной войной, разорили его дворцы и поместья, а гербы опутал плющ. Те, кто мог, эмигрировали, спустив родовые поместья по дешевке. Заброшенные рисовые поля опять превратились в болота, и это породило неисчислимые бедствия. Смерть отдала дома в распоряжение насекомых и сорняков, и начали рушиться своды, потолки и рамы. И под сенью того, что некогда было богатым городом Сантьяго-де-лос-Агинальдос, возник новый город — город привидений. Рассказ миссионера заинтересовал меня, и я задумался о многочисленных городах, превращенных в руины междоусобными войнами и опустошенных чумой; но тут музыканты, приглашенные Росарио развлечь нас своей музыкой, заиграли на бандолах. И в мгновение ока их музыка отвлекла меня от моих дум. Десимы этих двух трубадуров с черными лицами рассказывали о Карле Великом, о Роланде, о епископе Турпине, о вероломство Ганелона и о мече, который разил неверных в Ронсевальском ущелье[120]

. А когда мы пришли на пристань, они припомнили неизвестную мне историю об инфантах Лара;[121]

овевавший ее дух старины был очень кстати здесь, у подножья полуразрушенных стен, поросших грибами и похожих на стены древних заброшенных замков. Мы подняли якорь, когда сумерки удлинили тени развалин. Облокотившись на борт, Муш подвела итоги, заявив, что вид этого призрачного города по своей загадочности превосходит самые смелые вымыслы наиболее знаменитых современных художников. То, что там было рождено фантазией, здесь имело три измерения; все это можно было потрогать и ощутить. Здесь не было конструкций, созданных воображением, не было никакой поэтической дешевки; здесь ходили по настоящим лабиринтам, поднимались по полуразрушенным настоящим лестницам с перилами, которые и на самом деле повисли в пустоте, теряясь в ночи огромных деревьев. Замечание Муш не было глупым; однако мое отношение к ней дошло до такой степени пресыщения, когда мужчине бывает скучно, даже если надоевшая ему женщина говорит умные вещи.

Наше судно, нагруженное мычащими быками, курами в клетках и свиньями, которые бегали по палубе под гамаком монаха, путаясь в его сделанных из семян четках; везущее распевающих чернокожих кухарок, алмазного грека с широкой улыбкой, проститутку, которая в траурной рубашке моется на носу; наполненное гомоном, который подняли музыканты и пустившаяся в пляс команда, — груженное этим шумным и таким разным грузом, судно наше напоминало мне «Корабль безумцев» Босха;[122]

и этот корабль безумцев отчалил от берега, подобного которому не было в природе. Другого такого берега не могло быть, хотя корни того, что я видел вокруг, таилась в обычаях, причинах и мифах, вполне мне понятных; однако результат этих попятных для меня вещей, дерево, выросшее на этой почве, показалось мне столь же неожиданным и новым, как и те огромные деревья, что начали появляться то там, то здесь, окаймляя берега, или вдруг показывались целыми группами у горловины ущелья, в которое входила река, или вырисовывались на западе своими то покатыми, как хребет животного, то острыми, как собачьи морды, кронами — словно сборища гигантских киноцефалов. Конечно, мне случалось видеть подобные пейзажи. Однако в этом мире сырости развалины были больше развалинами, чем где бы то ни было, вьюнки цеплялись за камни иначе, у насекомых были другие повадки, а дьяволы, под рогатыми масками которых стонали танцовщики-негры, были больше дьяволами, чем в любом другом месте мира. Ангел и марака сами по себе были не новы. Но ангел, играющий на мараке, который был вылеплен на арке сгоревшей церкви, — такого я не видел нигде. И я задумался над тем, не была ли история этих земель — по отношению ко всеобщей истории человечества — своеобразным симбиозом культур, но от размышлений меня отвлекло нечто, показавшееся мне в одно и то же время очень близким и очень далеким. Рядом со мной брат Педро де Энестроса напевал вполголоса григорианский гимн, дабы освежить его в своей памяти ради дня тела господня; а сам гимн был изображен старинными нотами на пожелтевших и изъеденных насекомыми страницах ветхого молитвенника:

Sumite psalmum et date tympanum;

Psalterium jocundum cum citara.

Buccinate in Neumenia tuba

In insigni dei solemnitatis vestrae.

Пойте господу под звуки тимпана; и с гласом псалмопения при звуке труб и рога торжествуйте перед царем-господом (лат.).

XIII

(Пятница, 15)

Когда мы прибыли в Пуэрто-Анунсиасьон — сырой город, со всех сторон осаждаемый наступавшей на него растительностью, которой уже много веков назад была объявлена так ни к чему и не приведшая война, — я понял, что Земли Коня остались позади и мы вступили в Земли Собаки. Здесь, сразу же за последними кровлями, то там, то здесь высились деревья, с которых начиналась сельва; это был передовой отряд сельвы, ее часовые, надменные и более походившие на обелиски, чем на деревья; они были разбросаны довольно далеко друг от друга на неровном пространстве, заросшем кустарником и опутанном вьющимися растениями, где проложенные днем тропинки за ночь зарастали буйной, все оплетающей растительностью. Нечего делать лошади в этой стране, где нет дорог. Потому что путь дальше, за зеленой массой, запирающей все дороги на юг, тропки и лазейки ныряли в чащу, пробираясь под тяжелым навесом переплетающихся ветвей; куда не было пути всаднику.

Собака же, глаза которой находятся на высоте коленей человека, напротив, видит, что скрывается в обманчивых зарослях маланги, в дуплах упавших деревьев и в прогнившей листве; собака с чутким носом и острым нюхом, с ее хребтом, мгновенно извещающим об опасности вставшей дыбом шерстью, собака в том же виде, что и в самом начале, сохранила и пронесла сквозь века свой союз с человеком. Естественный пакт связывал здесь собаку с человеком — способности одного дополняли возможности другого, — и это заставляло их работать сообща. В обмен на предприимчивость, оружие, весло и преимущества вертикального положения, которыми владел человек, собака вносила свой вклад — те способности, которые ее соратник по охоте утратил: умение видеть носом, ходить на четырех лапах и спасительное внешнее сходство с другими животными. Собака — единственное существо, которое разделяло с человеком блага, даваемые огнем; и, приблизившись, таким образом, к Прометею, она присвоила себе право принимать участие в любой войне, объявленной человеком животному.

Этот город был поистине городом Лая. Из парадных, из-за оконных решеток, из-под столов выглядывали и скреблись собачьи лапы, вынюхивали носы, высматривали глаза и тут же лаем подавали знак. Собаки усаживались на носу судна, бегали по крышам, следили за приготовлением пищи, не давая пригореть мясу, — словом, принимали участие во всех сборищах и во всех действиях, в каких участвовал человек; даже посещали церковь, и посещали так активно, что один старый, изданный еще во времена колонизации и никогда не соблюдавшийся закон, учредил специальную должность собачника, дабы изгонять собак из храма «по субботам и в канун праздников». В лунные ночи, поклоняясь луне, собаки завывали хором; здесь собачий вой не считался, как у нас, мрачным предзнаменованием, и даже обреченные им на бессонницу сносили этот вой с терпеливостью, какую следует проявлять к обрядам, даже если они несколько обременительны, но соблюдаются нашими родственниками, исповедующими иную религию.

То, что в Пуэрто-Лнунсиасьон называли постоялым двором, когда-то было казармой. Теперь степы ее потрескались; комнаты выходили во двор — сплошную грязную лужу, где ползали огромные черепахи, припасенные на черный день. Вся мебель состояла из двух брезентовых раскладных кроватей и деревянной скамьи да еще осколка зеркала, прикрепленного прямо к двери тремя ржавыми гвоздями. Только что взошла луна над рекой, и снова после наступившего было затишья по всему берегу — от гигантских посеребренных луною деревьев, окружавших жилище францисканцев, до чернеющих на воде островов — понеслось завывание псов, и тут же в ответ раздался лай с противоположного берега. Муш находилась в самом мрачном расположении духа, не отваживаясь признаться даже самой себе, что времена электричества остались позади и мы вступили в эпоху керосиновой лампы и свечи; что здесь нет даже аптеки, где можно было бы купить предметы, необходимые для туалета. У моей приятельницы хватало ума никогда не рассказывать, к каким средствам она прибегала, ухаживая за своим лицом и телом, желая таким образом убедить всех, что она выше этих женских уловок, недостойных интеллектуальной женщины; одновременно она давала понять, что молодость и естественная красота сами собой делают ее привлекательной. Хорошо зная эту ее тактику, я со злорадством наблюдал с высоты своих тюков, как она то и дело принимается разглядывать себя в зеркало и досадливо морщит лоб. С изумлением я заметил, до какой степени изменились ее формы и сама плоть, словно увяла за последние несколько дней. Кожа от умывания жесткой водой покраснела, на носу и на висках обнаружились крупные поры. Неровно окрашенные волосы стали похожими на паклю и приобрели зеленоватый оттенок, наглядно показав, сколь многим был обязан их обычно отсвечивающий медью тон искусству умных красителей. Под кофточкой, перепачканной диковинными смолами, все время капавшими с брезентового навеса, бюст уже не казался упругим, и лак на ногтях плохо держался, потому что постоянно приходилось цепляться за какие-то предметы, то и дело попадавшиеся под ноги на палубе нашего плавучего загона, сплошь загроможденного бадьями и бочками.

Карие глаза Муш, раньше мило искрившиеся зелеными и желтыми огоньками, теперь выражали лишь скуку, усталость, отвращение ко всему и скрытую злость от того, что нельзя было закричать и высказать, до чего же ей надоело это путешествие, которое для нее, кстати говоря, началось с фраз, в возвышенно-литературной форме выражающих восторг. Мне вспомнилось, как накануне нашего отъезда упоминалось знаменитое стремление бежать, подкрепляемое великим словом приключение, которое означало «приглашение бежать», бежать от повседневной рутины, в поисках нежданных встреч и всякого рода «невероятных Флорид», порожденных горячечным воображением поэта. И по сей день для нее, бесконечно далекой тем впечатлениям, которые день ото дня доставляли мне все большую радость, возвращая забытые ощущения детства, — для нее и по сей день слово приключение означало сидеть взаперти в городском отеле, созерцать однообразный, хотя, может, и величественный пейзаж, а затем спокойно и без помех перебираться на другое место, влачить скуку не освещенных ночником ночей и просыпаться от крика петуха, обрывающего первый сон. Сейчас она сидела у себя на раскладушке, обхватив руками колени и не обращая внимания на задравшуюся юбку, слегка покачивалась, попивая небольшими глотками водку из жестяной фляги. Она рассуждала о мексиканских пирамидах, о крепостях инков, которые знала лишь по картинкам, об огромных лестницах в Мопте-Албан[123]

и селениях из обожженной глины в Опи, не переставая сожалеть, что здесь индейцы не воздвигли подобных чудес. Потом с апломбом, очень категорично, не скупясь на технические термины, — которые так любят употреблять люди нашего поколения, что я про себя называл «тоном ученого экономиста», — она принялась разбирать образ жизни местного населения, пустившись в рассуждения о предрассудках и суевериях, отсталом способе обработки земли, о мошенничествах на шахтах, кончив, само собой разумеется, выводами о прибавочной стоимости и эксплуатации человека человеком. Из духа противоречия я сказал ей, что для меня как раз самым радостным открытием в этом путешествии было то, что остались еще в мире обширные земли, где люди не знают житейской суеты, и многие здесь вполне довольствуются тем, что имеют соломенную кровлю над головой, кувшин, миску, гамак да гитару; у этих людей сохранился еще анимизм и верность старым традициям; в их памяти живут мифы, которые свидетельствуют о культуре, пожалуй, более благородной и разумной, чем та, которая нам досталась там. Потому что для народа гораздо важнее сохранить в памяти «Песнь о Роланде», чем иметь в квартире горячую воду. Мне приятно было узнать, что не перевелись еще люди, не склонные менять свою бессмертную душу на какое-нибудь автоматическое приспособление, которое, упразднив профессию прачки, упраздняет заодно и ее песни, уничтожая таким образом фольклор, создававшийся тысячелетиями. С таким видом, точно она не слышала моих слов или будто они ей ничуть не интересны, Муш заявила, что здесь нет ничего достойного изучения или наблюдения и что вообще у этой страны нет пи истории, ни своего характера; затем, считая дело решенным, она заявила, что завтра на рассвете мы отправляемся обратно и что наше судно будет плыть теперь по течению, а потому па все возвращение уйдет немногим больше одного дня. Однако теперь ее желания меня не интересовали. Это было совсем непохоже на меня; и поэтому, когда я сухо объявил ей, что собираюсь выполнить договор, заключенный с университетом, и добраться до тех мест, где могут оказаться музыкальные инструменты, которые мне поручено найти, она вдруг пришла в бешенство и обозвала меня обывателем.

Это оскорбление — я-то его хорошо знал! — напомнило мне те времена, когда некоторые женщины ее типа объявляли себя революционерками лишь для того, чтобы сблизиться с людьми, бросившими вызов обществу, среди которых было немало интересных представителей интеллигенции; свои сексуальные стремления эти женщины старались прикрыть разного рода социальными и философскими идеями точно так же, как раньше они прикрывались эстетическими программами некоторых литературных кружков.

Всегда чрезвычайно внимательная к собственному благополучию, превыше всего ставящая собственные удовольствия и страстишки, Муш представлялась мне настоящей, ярко выраженной обывательницей. Однако сама она называла обывателем — высшее оскорбление — всякого, кто пытался противопоставить ее критериям нечто так или иначе связанное с какими-нибудь обязательствами или неудобными для нее принципами, противопоставить нечто такое, что не допускало определенных вольностей в физических отношениях, считалось с религиозными устоями пли просто призывало к порядку. И поскольку мое намерение не позориться перед Хранителем и, в конечном счете, перед собственной совестью вставало на ее пути, такое намерение следовало, по ее мнению, квалифицировать как обывательское. Она поднялась во весь рост на кровати — растрепанные волосы падали ей на лицо — и, в ярости сжав свои маленькие кулачки, поднесла их к моим вискам. Такой я видел ее впервые. Она кричала, что желает оказаться в Лос-Альтос как можно раньше; что горная прохлада необходима ей, чтобы оправиться; что именно там следует нам провести остаток моего отпуска. Одно название Лос-Альтос привело меня в бешенство — я вспомнил ту подозрительную заботу, какой окружила мою приятельницу художница-канадка. Ссорясь с Муш, я всегда был осторожен в выражениях, но в этот вечер я со злорадством смотрел на нее, такую некрасивую при свете керосиновой лампы, и испытывал нездоровую потребность ранить ее, желая выместить всю старую, скопившуюся в глубине моего существа злость. Я начал с того, что оскорбил канадку, и это подействовало на Муш так, словно ее укололи докрасна накаленной булавкой. Она отступила на шаг назад и вдруг швырнула в меня флягу с водкой, едва не угодившую мне в голову. И тут же, сама испугавшись того, что сделала, она повернулась, точно в раскаянии протягивая руки мне навстречу. Но поздно; ее выходка словно разрушила что-то, до сих пор меня сдерживавшее, и я крикнул Муш, что не люблю ее, что не могу больше выносить ее присутствия и что даже тело ее мне противно. Должно быть, так ужасно, так непривычно звучал удививший даже меня самого мой собственный голос, что Муш выбежала во двор, точно боясь, как бы я не перешел от слов к делу.

Но она забыла о том, что во дворе грязно, и, поскользнувшись, с разбегу шлепнулась в лужу с черепахами. Под ее руками мокрые панцири зашевелились, словно доспехи воинов, которых засосала трясина. Объятая ужасом, Муш пронзительно закричала, и тут же проснулись замолкшие было собаки. Под аккомпанемент небывалого по размаху концерта, который подняли разбуженные псы, я втащил Муш в комнату, скинул с нее провонявшее тиной платье и куском грубого полотна смыл с ее тела грязь. Потом, дав ей хороший глоток водки, укрыл получше на своей раскладушке и вышел на улицу, не обращая внимания на ее рыдания и призывы. Мне хотелось — нет, мне было просто необходимо — забыть о ней хотя бы на несколько часов.

По соседству в таверне сидел грек и пил в компании какого-то человечка с лохматыми бровями. Грек представил мне человечка, сказав, что его зовут Аделантадо, и обратил мое внимание на то, что желтый пес, лакавший с ним рядом пиво из чашки, — существо замечательное и откликается на имя Гавилан[124]

. Старатель обрадованно сообщил мне, что это — редкое везение, что не иначе как счастливый случай свел меня с личностью, которую не так-то часто видят в Пуэрто-Анунсиасьон. Сельва охватывает огромные территории, — объяснил он мне, — в ней есть все: горы и бездны, скрытые в земле богатства, кочевые племена, следы исчезнувших культур; в сельве есть все, и вместе с тем — это замкнутый, цельный мир, который сам кормит свою фауну и людей, сгущает свои тучи, рождает свои громы и льет своп дожди; ее население скрыто от постороннего мира, это — белое пятно на карте, бескрайнее растительное царство, в которое ведет очень мало дорог. «Своего рода Ноев ковчег, где собрались по паре животные со всего света и куда ведет одинединственный ход», — заметил человечек. Чтобы проникнуть в этот мир, Аделантадо приходилось добывать ключи от потайных дверей: он один знал проход, запрятанный меж двух стволов, единственный путь на пятьдесят лиг в округе, приводивший к узкой каменной лестнице, сложенной природой из плоских валунов; по этой лестнице можно было спуститься в таинственную долину, дыбившуюся причудливыми скалами. Только он знал, где находится мостик из лиан, по которому можно пройти под водопадом к потайной двери, скрытой вьющимися растениями; ему одному был известен проход через пещеру с наскальными изображениями или укромную бухточку, которые выводили к другим потайным ходам. Он умел прочесть тайнопись надломленных ветвей, зарубок на древесной коре, и ветки, не просто упавшей, а положенной. Аделантадо исчезал на целые месяцы, а потом в один прекрасный день, когда о нем меньше всего вспоминали, вдруг выныривал с какой-нибудь ношей через лазейку в сплошной стене растений. Иногда вся его поклажа состояла из одних бабочек, в другой раз — из шкурок ящериц или полного мешка перьев серой цапли, а то — живых птиц, удивительно певших, или каких-нибудь древних гончарных изделий, повторявших формы человеческого тела; иногда это были музыкальные инструменты или необычного плетения корзины, которые могли бы заинтересовать какого-нибудь путешественника. Один раз, после долгого отсутствия, он появился в сопровождении двух десятков индейцев, которые несли орхидеи. Имя Гавилан было дано собаке за ловкость, с которой она ловила птиц, не повредив ни одного пера, и приносила хозяину, чтобы тот посмотрел, представляет ли добыча интерес для общего дела. Воспользовавшись тем, что Аделантадо позвали с улицы и он вышел поздороваться с Ловцом Тунца, который как раз проходил мимо в сопровождении нескольких из своих сорока двух внебрачных детей, грек поспешил сообщить мне, что, по общему мнению, этот необыкновенный человек наткнулся во время одного из своих путешествий на удивительные запасы золота, местоположение которых с тех пор и по сей день держит в строжайшем секрете. Иначе нельзя было объяснить того, что приходившие с ним носильщики-индейцы тут же уходили, взяв с собой провизии гораздо больше, чем это требовалось для их собственного пропитания; кроме того, они уносили с собой то молоденького поросенка, то ткани, гребни, сахар или еще какие-нибудь вещи, совершенно ненужные людям, путешествующим в глуши. Аделантадо уходил от расспросов и, накричав на индейцев, прогонял их обратно, в сельву, не давая разгуливать по селению. Поговаривали, что, вероятнее всего, он разрабатывает золотую жилу с помощью людей, которых преследует закон, а может, даже не обошлось и без пленных, купленных у какого-нибудь воюющего племени; ходили слухи даже, что он стал королем негров, которые бежали в сельву триста лет назад и там построили — как утверждали некоторые — со всех сторон защищенное частоколом селение, откуда постоянно несся грохот барабанов. Но в этот момент вернулся Аделантадо, и грек, чтобы переменить тему, заговорил о цели моего путешествия. Аделантадо, видно, уже привык иметь дело с людьми, которые приезжают сюда с самыми невероятными намерениями, и даже мог похвастать дружбой с удивительным человеком — собирателем трав, — по имени Монтсальвахе, которого он не преминул нам расхвалить; Аделантадо рассказал, что нужные мне инструменты можно найти в любой деревушке одного из племен, которое живет отсюда в трех днях пути по той самой реке, что несется по дну ущелья и называется Пинтадо (Пинтадо (исп. pintado) — разноцветный), так как цвет ее бурных вод постоянно меняется. Я стал расспрашивать его о некоторых первобытных обрядах; потом он перечислил мне все, какие он только помнил, предметы, которые служили музыкальными инструментами, показал, как звучит каждый из них — водка обострила его способность к звукоподражанию, — и рассказал, каким образом на них играют; он упомянул барабаны, сделанные из стволов деревьев, флейты из костей, трубы из рогов и черепов, «кувшины, в которые дуют на похоронах», и бубны, использующиеся при заговорах. Тут появился брат Педро до Энестроса и сообщил, что только что умер отец Росарио. Немного опечаленный неожиданным известием и подгоняемый желанием увидеть девушку, о которой я ничего не знал с самого нашего прибытия сюда, я направился к дому, где жил ее отец. Мы вместе с греком, монахом и Аделантадо шли улочками, посередине которых неслись и ручьи; позади нас бежал Гавилан, никогда не упускавший случая просидеть ночь подле покойника, если только ему случалось в это время быть в селении. Во рту у меня еще стоял отдающий орехом вкус водки, приготовленной из сока агавы; эту водку я только что с удовольствием попробовал в таверне под цветистой вывеской с великолепно нелепым названием: «Воспоминания о будущем».

XIV

(В ночь на пятницу)

В огромном доме о восьми окнах, забранных решетками, продолжала свою работу Смерть. Она была здесь повсюду, усердная и заботливая; она водворила пышность в доме, руководила плачем, зажигала свечи, следя за тем, чтобы все селение разместилось в заставленных скамьями просторных помещениях, двери которых были распахнуты настежь, и чтобы все могли наблюдать за делом ее рук. На катафалке, покрытом старым, тронутым молью бархатом, уже возвышался гроб, еще хранивший звонкий перестук молотка, гроб, сколоченный грубыми серебристыми гвоздями и только что принесенный сюда плотником, который никогда не снимал точной мерки с покойника, потому что его предусмотрительная память прочно хранила размеры каждого жителя деревни. Из темноты ночи появлялись цветы, распространявшие удушливый аромат; цветы, которые срезали во дворах или с кустов, растущих в горшках на подоконниках; цветы, принесенные из садов, уже захваченных сельвой: туберозы и жасмин с тяжелыми лепестками, лесные лилии и восковые магнолии были собраны в букеты и перетянуты лентами, которые вчера еще украшали пышные праздничные прически. В прихожей и в гостиной стояли мужчины и разговаривали серьезно и тихо; а в спальне молились нараспев женщины, одержимо повторяя: «Да хранит тебя господь, Мария всемилостивая; да пребудет он с тобою, благословенная...»

Шелест молитвы поднимался из темных углов, из-за изображений святых и от четок, свисавших с балок; он поднимался, рос и опадал равномерными, мягкими волнами, словно шелестящий камешками морской прибой. Все зеркала — в их глуби жил покойный — были завешены крепом и холстом. Несколько человек из числа местных знаменитостей — Боцман, Алькальд, Учитель, Ловец Тунца и Кожевенник — склонились над гробом, предварительно побросав окурки в шляпы. В этот момент какая-то девушка, худая, вся в черном, пронзительно вскрикнула и, словно в конвульсиях, упала на пол. Ее вынесли из комнаты на руках. Теперь к гробу подходила Росарио. В трауре с ног до головы, с гладко зачесанными блестящими волосами и побелевшими губами, она показалась мне потрясающе красивой. Она посмотрела вокруг расширившимися от слез глазами и вдруг, словно пораженная в самое сердце, сжав пальцы у рта, издала долгий, нечеловеческий вопль — так кричит раненное стрелой животное, или роженица, или одержимый — и обхватила гроб руками. Хриплым, прерывающимся голосом она стала говорить, что разорвет на себе одежды и выцарапает себе глаза; что не хочет больше жить и бросится в могилу и что пусть ее засыплют землей. Ее хотели оторвать от гроба, но она яростно сопротивлялась, и на таинственном, наводящем ужас языке, угрожала тем, кто пытался отцепить ее пальцы от черного бархата; слова ее будто поднимались из глубин пророчеств и ясновидения. Сотрясаясь в рыданиях, она говорила о великих несчастьях, о конце света, о Страшном суде, о бедствиях и искуплении. В конце концов ее увели из комнаты, увели в полуобморочном состоянии — ноги Росарио волочились по земле, а волосы растрепались. Ее черные чулки порвались, ноги в наспех подкрашенных туфлях со стесанными каблуками тащились по полу носками внутрь и произвели на меня страшное, раздирающее душу впечатление. Но гроб уже обнимала следующая сестра... Потрясенный силой этого горя, я неожиданно подумал об античной трагедии. В таких многочисленных семьях, где в сундуках на каждого было запасено траурное платье, смерть была вещью довольно обычной. Матери, которым приходилось много рожать, часто вспоминали о се существовании. Но эти женщины, которые знали, как облегчить участь умирающего, которые с детских лет умели одевать покойников, завешивать зеркала и читать подходящие к случаю молитвы, эти самые женщины протестовали против смерти в силу обычая, шедшего из очень далеких времен. Это был своеобразный протест, протест отчаянный и угрожающий, носивший характер почти магического заклинания, протест против присутствия Смерти в доме. Вопли этих крестьянок над мертвым телом напоминали плач хоэфор[125]

, их густые волосы развевались, словно черные вуали, и падали на лица — точь-в-точь царские дочери, вопящие троянки, изгнанные из горящих дворцов. То безысходное отчаяние, тот восхитительный драматизм, с каким девять сестер — их было девять — одна за другой появлялись из правой и левой дверей, подготавливая выход Матери, которая и была несравненной Гекубой[126]

, клянущей свое одиночество, рыдающей над развалинами родного дома и сетующей на то, что она потеряла своего божественного властелина, — все это заставило меня заподозрить, что немало здесь было от театрального искусства. Стоявший рядом со мной один из родственников заметил в неподдельном восхищении, что эти женщины неплохо оплакивают покойника. И тем не менее я чувствовал, что все это захватило меня, словно разбудив во мне смутные воспоминания о погребальных обрядах, которые свершались людьми, жившими многие сотни лет до меня. И откуда-то из глубины моей памяти всплыли стихи Шелли, все время повторяющийся рефрен:

...How can’st thou hear

Who knowest not the language of the deadl

(Но ты не знаешь языка умерших! (англ.))

В городах, где я раньше жил, люди уже не понимали смысла этих голосов, потому что они давно забыли язык тех, кто умел разговаривать с умершими. Язык понимающих предсмертный ужас того, кто навсегда уходит от людей и тоскует, боясь остаться в одиночестве на неведомом пути. Угрожая, что они бросятся в могилу своего отца, девять сестер следовали одному из самых благородных проявлений тысячелетнего обычая, согласно которому покойнику отдают различные вещи и невыполнимые обещания, чтобы скрасить его одиночество; в рот умершему кладут монеты, вокруг ставят фигурки слуг, женщин и музыкантов; его снабжают паролем и пропуском в расчете на Перевозчиков и Хозяев Того Берега, тарифы и требования которых никому не известны. И я подумал, какой жадной и лицемерной стала смерть у людей Моего Берега, у моих соотечественников, — смерть с ее хладнокровными и бездушными церемониями, с ее пышной бронзой, помпой, молитвами и венками, под которыми скрывается четкая работа похоронных контор, сдающих напрокат торжественность и похоронные принадлежности, и которые едва прикрывают руки, протянутые над трупами в ожидании денег. Быть может, кто и усмехнулся бы, глядя на разворачивавшуюся пред моими глазами трагедию. Однако именно благодаря ей мы познали самые первые обряды, существовавшие у человека. Я думал как раз об этом, когда ко мне подошел Искатель Алмазов и не без лукавства посоветовал пойти к Росарио, которая сейчас на кухне, одна, готовит женщинам кофе. Задетый его насмешливым тоном, я ответил, что мне кажется неудобным тревожить сейчас Росарио в ее горе.

...Войди не страшася;

Мужу бесстрашному, кто бы он ни был, хотя б

чужеземец, —

сказал грек тоном, каким повторяют заученный урок, —

Все по желанью вернее других исполнять удается.

Я только собрался ответить ему, что не нуждаюсь в столь смелых советах, как старатель с неожиданным пафосом прибавил:

Прежде всего подойди ты, в палату вступивши,

к царице;

Имя царицы Арета; она от одних происходит

Предков с высоким супругом своим Алкиноем.

И, видя, что его слова потрясли меня, он, уставившись на меня своими птичьими глазами, со смехом сообщил: «Гомер, «Одиссея», —и решительно подтолкнул меня к кухне.

Там, среди огромных кувшинов на подставках, глиняных котлов и очагов, в которых горели дрова, стояла Росарио и лила кипяток в огромный полотняный мешок, за долгие годы побуревший от кофейной гущи. Казалось, горе ее выплеснулось, и ей стало легче.

Спокойно она рассказала мне, что моление четырнадцати святым заступникам о спасении ее отца опоздало. Потом так, словно рассказывала сказку, поведала мне о болезни отца, и рассказ Росарио обнаружил ее мифологический подход к пониманию физиологии человека. Оказывается, все началось ссорой с кумом и осложнилось тем, что отец перегрелся на солнце, когда переплывал реку, отчего соки стали подниматься к мозгу, но были остановлены на полдороге сквозняком, и поэтому кровь отхлынула от половины тела; от этого началось воспаление в ляжках и в паху и в конце концов кончилось тем, что после лихорадки, длившейся сорок дней, стенки сердца затвердели. Росарио рассказывала, а я все ближе и ближе подходил к ней, притягиваемый каким-то теплом, которое исходило от ее тела и сквозь одежду проникало до самой моей кожи. Она оперлась локтями па края большого, стоящего на земле глиняного кувшина так, что талия ее повторяла изгиб кувшина. Огонь очага освещал Росарио спереди и вспыхивал таинственными огоньками в ее темных глазах. Стыдясь самого себя, я почувствовал, что желаю ее, желаю с той страстью, которой не испытывал с далеких дней юности. Не знаю, может, меня захватила эта мерзкая игра — предмет бесчисленных преданий, — которая заставляет нас желать полное жизни тело, если рядом — другое тело, которое никогда уже не вернется к жизни; но только, видно, такой страстью был полой мой взгляд, срывающий ее траурные одежды, что Росарио, не отрываясь от кувшина и чуть изогнувшись, спокойно обошла вокруг него, словно вокруг колодца, так что кувшин встал между нами, а она, снова облокотившись на него, глядела на меня как с другого берега через эту черную, полную воды яму; наши голоса звучали гулко, будто в соборе. Время от времени она оставляла меня одного и уходила в комнату, где стояло тело, а потом, вытирая слезы, возвращалась туда, где ждал ее я, ждал с нетерпением любовника. Мы не много сказали друг другу. Но она позволяла смотреть на нее через этот полный воды кувшин, и сладостная пассивность, с какой она позволяла смотреть на себя, очень походила на ту, с которой женщина отдается. Скоро пришло время рассвета, однако не рассветало. Удивленные этим, все высыпали во двор. В том месте, где должно было подняться солнце, небо заслоняла странная красноватая туча, похожая на облако дыма, или раскаленного пепла, или темной пыльцы, которая стала подниматься и закрыла все — от горизонта до горизонта. Когда туча оказалась над нами, то на крыши, на стоявшие во дворах кувшины и па наши плечи из нее дождем посыпались бабочки. Это были маленькие бабочки темно-красного цвета в лиловую полоску; где-то далеко, за этой бескрайней сельвой, размножались они безмятежно и с головокружительной быстротой, пока вдруг мириады их не поднялись в воздух и не понеслись прочь, гонимые каким-то катаклизмом, какой-то катастрофой, у которых не было свидетелей и которые никогда не попадут в историю. Аделантадо рассказал мне, что подобные переселения здесь не новость и что, когда такое случается, бывает, что солнце не показывается целый день. Потому погребение отца Росарио будет происходить при свете двух свечей, этой ночью среди бела дня, которая стала багровой от цвета крыльев. Этому уголку земли еще знакомы были великие переселения, подобные тем, о которых рассказывалось летописцами мрачного средневековья, переселения, во время которых Дунай становился черным от крыс или волков, передвигавшихся огромными стаями и забегавших даже на городские рынки. Мне рассказали, что на прошлой неделе в соседнем селении огромного ягуара убили па церковной паперти.

XV

(Суббота, 16 июня)

Наполовину захваченное кустарником, победно перешагнувшим через каменную стену, кладбище, где мы похоронили отца Росарио, было чем-то вроде продолжения и подсобного помещения самой церкви и отделялось от нее одной лишь грубо сколоченной дверью и каменной площадкой, которая служила подставкой тяжелому кресту с короткой перекладиной; на сером камне креста были изображены резцом многочисленные орудия страстей господних. Сама церковь — каменная, с очень толстыми стенами — казалась приземистой и массивной, так как ниши ее были глубоки, а контрфорсы очень круты, отчего они гораздо более походили на контрфорсы крепости. Своды церкви были низкие и неровные, потолок деревянный, балки опирались на плохо обструганные консоли: всем своим видом церковь напоминала ранние романские храмы. Внутри — хотя было уже за полдень — царили красноватые сумерки: туча бабочек все еще стояла между солнцем и землей. Здесь, в окружении свечей и светильников, еще более святыми, еще более понятными казались привычные всем святые, потому что здесь каждый занимался издревле присущим ему делом, словно храм прежде всего был цехом: святому Исидору дана была в руки мотыга, чтобы он по-настоящему обрабатывал свой пьедестал, одетый свежей травой и маисовыми стеблями; у святого Петра было огромное кольцо для ключей, на которое каждый день вешали новый ключ; святой Георгий с такой яростью разил дракона, что меч его, взлетавший над врагом, гораздо больше походил на гаррочу;[127]

святой Христофор, прислонившийся к пальме, был так огромен, что сын божий, которого он держал на плече, едва доставал ему до уха, а на псах, лижущих язвы Лазаря, была наклеена шерсть, чтобы они были похожи на настоящих собак[128]

. Щедро наделенные властью, которую им приписывали, придавленные гнетом требований, эти святые получали сполна, и звонкой монетой, за каждую обращенную к ним просьбу и за то, что в любой час дня и ночи их могли вытащить для крестного хода; одним словом, в повседневной жизни селения они стали чем-то вроде божественных чиновников, заступниками-сдельщиками, работниками небесной канцелярии, постоянно находящимися в распоряжении Министерства просьб и жалоб.

Каждый день они получали новые подарки, в их честь зажигались новые свечи, которые обычно означали новые просьбы: чаще всего обращались за искуплением, если случалось выругаться в сердцах. Но просили и о многом другом. Просили, когда заболевали ревматизмом, и когда выпадал град, и если заблудился скот. Карточные игроки призывали их на помощь, а проститутка ставила свечу в удачный день. Такие вещи — о них, смеясь, рассказал Аделантадо — примиряли меня с этим божественным миром, миром, который в городах, где мне приходилось жить, утратил всякую связь с жизнью — даже позолоченные надписи на металлических решетках часовен выцвели, а рисунки витражей стали вычурными. Вокруг этого Христа из почерневшего дерева, который, казалось, истекал кровью над главным алтарем, царила атмосфера ауто сакраменталь, атмосфера мистерии, наводящая ужас атмосфера кровавых житий святых. Подобное ощущение я испытывал однажды в древней византийского стиля часовне при виде изображений мучеников, черепа которых были рассечены кривыми саблями, и воинственных епископов верхом на конях, окровавленные подковы которых топтали головы язычников. В другое время я, наверное, задержался бы подольше в этой сельской церквушке, но не сегодня; окутывавший нас мрак (бабочки все еще летели) угнетал меня, это слишком затянувшееся затмение действовало мне на нервы. К тому же давала себя знать бессонная ночь, и я пошел в гостиницу. Решив, что еще не рассветало, Муш спала, обняв подушку. Проснулся я черев несколько часов; Муш в комнате уже не было; темная туча прошла, и солнце стояло в небе. Довольный тем, что мне, по-видимому, удалось избежать ссоры, я отправился в дом Росарио, страстно желая, чтобы она уже проснулась. А там жизнь уже вошла в привычную колею. Одетые в траур женщины спокойно занимались домашними делами — испокон веков жизнь берет верх над обычной житейской неприятностью — смертью. Во дворе, полном спящих собак, Аделантадо с братом Педро обсуждали кратчайший путь в сельву. Пришла и Муш в сопровождении грека. Казалось, она забыла о своем намерении вернуться, которое с такой яростью высказала накануне вечером. Напротив: выражение ее лица было теперь ехидно-веселым и даже вызывающим, и Росарио, шившая траурное платье, заметила это в тот же момент, что и я. Моя приятельница сочла нужным объяснить, что с Яннесом они встретились на пристани, около пироги, которую снаряжали сборщики каучука, намереваясь подняться вверх по реке не через порог Черные Камни, а кратчайшим путем, по узкому ущелью, проходимому в это время года. Она якобы уже давно просила старателя, чтобы он сводил ее посмотреть гранитный барьер, стеной встававший на пути всякого большого судна каждый раз с того самого дня, как первооткрыватели заплакали от досады, увидев эту страшную картину: покрытые пеной пороги, массы выталкиваемой воды, застрявшие поперек течения стволы деревьев и клокочущие водовороты. От ее рассказа об этом грандиозном зрелище потянуло литературщиной: только она стала показывать цветы — что-то вроде диких лилий, — которые собрала на самом краю грохочущей пропасти, как Аделантадо, вообще никогда не обращавший внимания на то, что говорят женщины, прервал ее речь — которую он, кстати, и не понимал — нетерпеливым жестом. По его мнению, нам следовало воспользоваться пирогой сборщиков каучука и пройти с ними часть пути. Яннес тоже согласился, что мы могли бы добраться до алмазной шахты, которую разрабатывали его братья, той же ночью. Вопреки тому, что я ожидал, Муш, услышав об алмазной шахте, — я полагаю, ослепленная видением грота, сверкающего драгоценными камнями, — с радостью ухватилась за эту идею. Она повисла на шее у Росарио, умоляя ее сопровождать нас на этом, таком легком, этапе нашего путешествия. Ведь завтра мы уже будем отдыхать па шахте. Потом мы отправимся дальше, а она сможет подождать там нашего возвращения. Мне думается, Муш решила рискнуть еще одним днем, чтобы узнать, какие еще трудности могут встретиться нам на пути и заодно заручиться компанией на случай, если ей придется возвращаться в Пуэрто-Анунсиасьон, бросив нас. Как бы то ни было, но мне было бы очень приятно, если бы Росарио согласилась ехать с нами.

Я посмотрел на нее и увидел, что она подняла глаза от шитья, словно ожидая моего согласия. И, поняв, что я согласен, пошла разговаривать с сестрами: и в ту же минуту из прачечной и кухни послышались громкие возражения и уверения, что решение это — чистое безумие. Однако Росарио, не обращая на это внимания, вернулась с увязанной в узелок одеждой и грубым платком. Воспользовавшись тем, что Муш ушла немного вперед по дороге, которая вела к постоялому двору, Росарио торопливо сообщила мне — с таким видом, будто открывает секрет огромной важности, — что цветы, которые принесла с собой моя приятельница, но растут на скалах у Черных Камней, а встречаются на покрытом пышной зеленью острове, где раньше было поселение миссионеров, теперь заброшенное: л она указала мне рукой, где находится этот остров. Я собирался расспросить ее подробнее, но с этого момента и до той минуты, пока мы не уселись в пирогу, Росарио постаралась не оставаться больше со мной наедине. Миновав узкое ущелье, где все время приходилось отталкиваться шестом, пирога двинулась вверх по реке, держась ближе к берегу, чтобы не попасть в сильное течение. Треугольный — как на старинных галерах — парус, отстающий от мачты, освещали лучи заходящего солнца. В этом преддверии сельвы пейзаж был одновременно торжественным и мрачноватым.

На левом берегу виднелись печальные аспидно-черные холмы, сплошь во влажных полосах; у подножий их лежали обломки гранитных скал, казавшиеся издали ящерицами, тапирами и еще какими-то окаменевшими животными. Среди покоя поймы высилась трехъярусная громада скалы, походившая на надгробие; овальная сверху, издали она напоминала приготовившуюся к прыжку огромную лягушку. В этом неживом, почти лишенном деревьев пейзаже все дышало тайной. Время, от времени попадались базальтовые нагромождения, почти прямоугольные глыбы, поверженные в разбросанные, и редкие заросли кустарника; они казались развалинами древних храмов, дольменами и менгирами[129]

, остатками заброшенного некрополя, где царствовали безмолвие и покой. Словно какая-то иная культура, созданная людьми, не похожими на тех, которые известны нам, некогда процветала здесь и, исчезнув в ночи веков, оставила нам следы своей архитектуры, назначение которой так и осталось неизвестным. Просто законы слепой геометрии действовали здесь, разбрасывая эти скалы, возвышающиеся или поверженные то в одиночку, то группами; они ступенями спускались к реке: группа прямоугольных скал, группа плоских плит, группа камней, разных по форме, соединенных друг с другом дорожками, усыпанными мелкими обломками — обломками разрушенных обелисков. На самой середине реки неожиданно поднимались островки, напоминая нагромождения блуждающих обломков скал или пригоршни булыжников — точно разбросал их повсюду фантастический разрушитель гор. При виде каждого нового островка во мне оживала и начинала биться навязчивая идея, которую заронила в мою душу своим странным объяснением Росарио. В конце концов я — нарочито небрежно — спросил, что это за остров, на котором находится брошенное поселение миссионеров. «Это остров святой Приски», — ответил брат Педро, слегка смутившись. «Скорее его следовало бы называть островом бога Приапа»[130]

— захохотал Аделантадо, и сборщики каучука тоже засмеялись. И я узнал, что уже много лет как разрушающиеся стены поселения францисканцев служат прибежищем тем парам, которые не могут найти себе места для наслаждения в деревне. «Этот остров был свидетелем стольких ласк, — подтвердил рулевой, — что достаточно вдохнуть только его влажный воздух, пахнувший грибами и дикими лилиями, чтобы воспламениться самому суровому мужчине, будь он даже монахом». Я пошел на корму, где сидела Росарио, занятая чтением, кажется, «Женевьевы Брабантской». Муш лежала посреди пироги на мешке с семенами саррапии;[131]

из сказанного она не поняла ничего и поэтому не заметила, что произошло нечто очень важное в наших с ней отношениях. А не заметила она оттого, что я ничуть не разозлился и — по крайней мере в тот момент — не почувствовал даже желания наказать ее за то, что она сделала. Наоборот: в этот предвечерний час, наполнивший тростниковые заросли голосами поющих жаб, окутанный жужжанием ночных насекомых, пришедших на смену дневным, я чувствовал себя легко и свободно, — и, быть может, именно потому и легко, что узнал об этой низости, — как человек, стряхнувший со своих плеч давно тяготивший его груз. На берегу белели цветы магнолии. И я вспомнил тропинку среди магнолий, по которой моя жена проходила каждый день. Но ее образ, принимая нечеткие, словно расплывающиеся очертания, так и не возник ясно в моей памяти. Покачивающаяся полость пироги напомнила мне корзину, которая в далекие дни моего детства превращалась иногда в настоящий корабль и совершала удивительные путешествия. От лежащей рядом руки Росарио шло тепло, и это тепло необычайно и сладостно обжигало мою руку.

XVI

(В ночь на субботу)

В том, как человек строит свое жилище, сказывается опыт, за долгие века накопленный его народом. Греки сооружали свои дома из тех же самых материалов, которые использовали и индейцы для строительства своих хижин; но волокно, пальмовый лист и тростниковые стебли, переплетенные и обмазанные глиной, в каждом случае приобретали свои формы в зависимости от требуемой прочности, поскольку во всем мире действуют одни и те же законы архитектуры. Достаточно было чуть приподнять навес, пошире поставить стойки, как получалось подобие фронтона и появлялся архитрав. Для пилястров выбирали стволы большего диаметра у основания под влиянием инстинктивного желания подражать стволу дорической колонны. Нагромождения камней вокруг нас усиливали этот неизвестно откуда взявшийся здесь эллинский дух. Что же касается братьев Яннеса, с которыми я теперь знаком, то все трое — с небольшой разницей в возрасте — казалось, сошли с барельефа какой-нибудь триумфальной арки. Мне рассказали, что неподалеку, в одной из пастушьих хижин, иногда ночует доктор Монтсальвахе, о котором накануне мне говорил Аделантадо, и что он приводит в порядок и обновляет здесь свои коллекции редких растений. И вот уже, жестикулируя и приветствуя нас в несколько напыщенных выражениях, он идет нам навстречу. Монтсальвахе — ученый, искатель приключений, путешественник, собиратель лекарственных трав, кураре, ньопо, пейотле[132]

, многочисленных ядов и растущих в сельве наркотических трав, действие которых еще почти неизвестно и которые он изучает и исследует. Не интересуясь особенно, кто мы такие, ученый буквально засыпал нас целым ворохом латинских терминов, которыми классифицировал какие-то грибы, никогда ранее мне не встречавшиеся: потом он выбрал один из них, раскрошил на ладони и объяснил, почему именно это название кажется ему удачным. Однако, очень скоро поняв, что мы вовсе не ботаники, он посмеялся над собой и, назвав себя Хозяином Ядов, стал расспрашивать, что нового в мире, откуда мы прибыли. Я начал что-то рассказывать, но было ясно, — я понял это по тому, с каким невниманием меня слушали, — что мои новости никого здесь не интересуют. На самом деле доктору Монтсальвахе хотелось знать только то, что было непосредственно связано с жизнью реки. Он попросил у брата Педро де Энестроса таблетку хинина и принял ее. В понедельник он собирался спуститься со своими гербариями в Пуэрто-Анунсиасьон и тут же вернуться обратно, потому что наткнулся здесь на неизвестное растение из семейства гвоздичных, один только запах которого способен вызывать зрительные галлюцинации, и растение из семейства крестоцветных, в присутствии которого некоторые металлы покрывались ржавчиной. Слушая его, братья-греки подносили указательные пальцы ко лбу — жест, которым всегда обозначают безумие. Аделантадо посмеивался над тем, как непривычно звучат в устах ботаника некоторые туземные названия. А сборщики каучука, напротив, говорили, что он — большой врач, и рассказали, как он однажды вскрыл нарыв с помощью зазубренного ножа; Росарио тоже знала Монтсальвахе и считала, что эта его привычка говорить без умолку — естественная вещь для человека, долго пробывшего в одиночестве. Муш, которая наградила его прозвищем сеньор Макбет, заговорила с ним по-французски, но очень скоро ей надоели его рассказы о растениях, и она попросила Яннеса перевесить се гамак в дом. Брат Педро объяснил мне, что ученый вовсе не сумасшедший, а просто любит пофантазировать, и объясняется это тем, что он месяцами один-одинешенек пропадает в лесу; ему доставляет удовольствие считать, что он ведет начало от алхимиков и еретиков, и потому является прямым потомком Раймунда Луллия;[133]

его он упорно именует Рамоном Люллем и уверяет, что страсть к растениям, обнаруживающаяся в работах Вдохновенного Доктора, автора «Ars Magna», передалась ему по наследству. Но вот улеглась суматоха, вызванная нашим приездом, и все собрались вокруг блюд грубой работы, на которых старатели принесли овечий сыр, редис и помидоры с крошечного огородика; тут же посыпанный солью хлеб из юки и водка, которыми они угощают в первую очередь, — вероятно, невольно следуя вековому обычаю, связанному с солью, хлебом и вином. Мы собрались вкруг костра, объединенные доставшейся нам в наследство от предков необходимостью знать, что и ночью огонь не умрет. Одни сидят облокотившись, другие — опершись подбородком на руки, монах в привычной позе — на коленях, женщины полулежат на расстеленном одеяле; Гавилап растянулся, высунув язык, рядом с одноглазым Полифемом, догом братьев-греков; и все мы смотрим на пламя, языки которого то вдруг вырастают над сырыми ветками, то, пожелтев, умирают, чтобы тут же родиться из щепок голубым огнем; а внизу между тем дрова уже прогорели. Огромные скалы, застывшие па аспидно-черном склоне холма, где мы сидим, приобретают фантастические очертания стелл, надгробных колонн и монолитов; они поднимаются лестницей, верхние ступени которой теряются во мгле. День был трудным. И тем не менее никто не решается лечь спать. Мы сидим словно завороженные огнем, немного опьяненные теплом, и каждый погружен в себя, в бездумную задумчивость; и в то же время каждый чувствует себя частью единого целого, сплоченного общим ощущением благополучия и покоя, которое доставляет всем одинаковое первозданное удовольствие. Но вот над блуждающими глыбами разлился холодный свет, и из-за опутанного лианами развесистого дерева вышла луна; и в тот же миг дерево ожило, запев множеством затаившихся в ветвях сверчков. С криком пролетели, припадая к земле, две белые птицы. Костер разгорелся, и развязались языки; один из греков пожаловался, что шахта, кажется, совсем истощилась. В ответ Монтсальвахе, пожав плечами, заявил, что чуть дальше, по направлению к Большим Плоскогорьям алмазы есть в каждом ручье. Я слушаю его, и он представляется мне духом земли, гномом — хранителем пещер, этот ученый в массивных очках, с загоревшей на солнце лысой головой, с короткими, сильными руками в веснушках и мясистыми пальцами, чем-то напоминающими щупальца морской звезды. Он говорят о Золоте, и все разом замолкают, потому что человеку всегда приятно поговорить о Сокровищах. Рассказчик — он сидит у самого огня, как и полагается рассказчику, — далеко отсюда, в библиотеках, изучил все, что написано в этом мире о золоте. И вот перед нашим взором встает в лунном свете призрачное царство Эльдорадо. Брат Педро на смешливо улыбается. Аделантадо слушает с непроницаемым выражением лица, время от времени подбрасывая в огонь ветви. Для собирателя растений миф — всего лишь отражение действительности. В том месте, где искали город Маноа[134]

, чуть повыше или чуть пониже, на всем занимаемом им обширном и призрачном пространстве встречаются алмазы прямо в прибрежной глине, а в глубинах вод залегает золото. «Наносное», — вставляет Яннес. «Значит, — объясняет Монтсальвахе, — есть какой-то неизвестный нам центральный массив, некая лаборатория земной алхимии где-то в этом огромном нагромождении скал необычной формы и сплошь украшенных водопадами, и мы находимся в преддверии этого массива, в районе, меньше всего изученном и разработанном па всем земном шаре. Это то, что Уолтер Рэли[135]

назвал «материнской жилой — матерью всех жил, прародительницей бесконечного множества драгоценных камней и металлов, разбросанных по сотням рек». Вспомнив о том, кого испанцы называют Сергуатерале[136]

, ботаник, естественно, заговаривает о свидетельствах легендарных авантюристов; и вот они, заслышав свои имена, выступают из потемок и собираются вокруг нашего костра погреть у огня свои кольчуги и толстые куртки. Вот они — федерманы, бельалькасары, эспиры и орельяны[137]

в сопровождении своих капелланов и музыкантов, вооруженных литаврами и сакабуче; а за ними — целая свора знахарей и шаманов, собирателей лекарственных трав и заклинатели духов. Белокурые немцы с вьющимися бородами и сухопарые эстремадурцы с эспаньолками — под сенью своих знамен, верхом на конях, которых они, едва ступив на зыбкую почву Эльдорадо, подковывали массивными золотыми подковами, как Гонсало Писарро[138]

своего скакуна.

И прежде всего это Филипп фон Гуттен[139]

, — Урре, как звали его кастильцы, — которому в тот памятный вечер с вершины холма пригрезился великий город Маноа, и, окруженный своими людьми, он взирал в немом изумлении на его величественные крепостные стены. С того дня земля стала полниться слухом об этом городе, и на протяжении целого века люди усиленно разведывали сельву, и экспедиции одна за другой трагически гибли, сбивались с пути и кружили на одном месте, поедая вьючных животных, а вместо воды выпивая кровь своих лошадей, — гибли, подобно святому Себастьяну[140]

, пронзенному стрелами. Такая участь постигла известные нам экспедиции, шедшие изведанными путями, но история забыла о многочисленных маленьких партиях, которые отправлялись в сельву наугад и сгорали в пламени легенды, сложив свои закованные в латы кости у подножья какой-нибудь неприступной каменной стены. Стоя в тени, Аделантадо придвинул к огню топор, на который я уже успел обратить внимание, потому что форма его была необычной: это был топор кастильской ковки, а топорище вытесано из оливковой древесины, почерневшей, но по-прежнему крепкой. На топорище ножом была вырезана дата — вырезал, ее, видно, какой-то простой солдат, — и относилась эта дата ко времени конкистадоров. И пока мы, примолкшие и взволнованные, передавали топор из рук в руки, Аделантадо рассказал нам, что нашел его в самой непроходимой чаще сельвы, в груде человеческих костей, среди мрачной мешанины из шлемов, шпаг и аркебузов, перевитых корнями дерева; а одну алебарду корни подняли на высоту человеческого роста, так что казалось, будто ее поддерживают невидимые руки. Притронувшись к холодку топора, мы словно коснулись тайны. И, поддавшись очарованию тайны, сидели, ожидая дальнейших чудес. У костра появились вызванные воображением Монтсальвахе знахари, умевшие заживлять раны чтением Боготских заклинаний, королева гигантов Сиканьокоора, люди-амфибии, уходившие спать на дно озер, и люди, питавшиеся одним лишь запахом цветов. И мы поверили в существование псов-карбункулов, со сверкающим камнем во лбу, меж глаз, и в гидру, которую видели люди Федермана, и в обладающий чудесными свойствами безоаровый камень[141]

, который попадался во внутренностях оленей, и в татуначу, под ушами которого свободно могли укрыться пять человек, и в других чудовищ, у которых на ногах были когти, как у страуса, — согласно достоверному рассказу одного святого настоятеля. Вот уже два века, как на дорогах, ведущих в Сантьяго, пели слепцы об американской гарпии, которую показывали в Константинополе, где она и издохла, рыча от ярости... Брат Педро до Энестроса счел своим долгом приписать эти чудеса делу рук самого дьявола — если речь шла о свидетельствах монахов, которые вполне заслуживали доверия: рассказы же, исходившие от солдат, он считал не иначе как попыткой распространять пустые выдумки. Но Монтеальвахе тут же обратился адвокатом чудес и стал уверять, что существование королевства Маноа подтверждали миссионеры, которые даже занимались его поисками в век просвещения. Семьдесят лет назад один известный географ в научном труде утверждал, что заметил где-то в районе Больших Плоскогорий нечто похожее на этот призрачный город, который однажды увидел и Урре. Ведь и амазонки существовали на самом деле: то были женщины, мужья которых погибли от рук карибов во время их загадочного переселения в Маисовую империю. В той части сельвы, где жили племена майя, на ступенчатых пирамидах, пристанях, монументах и в храмах находили необычайные рисунки, на которых изображались обряды, свершаемые священнослужителями, имевшими вид рыб и лангуст. За поваленными деревьями обнаруживали вдруг огромные головы, которые глядели на людей сквозь опущенные веки, и это было страшнее, чем если бы они смотрели зрачками, потому что вот так, глядя внутрь себя, они глядели в смерть. Нашли улицы и проспекты, украшенные изображением богов, — целые шеренги богов, имена которых так и остались неизвестными, — богов, свергнутых и умерших, хотя долгие века они олицетворяли для человека бессмертие, которого ему не было дано. На берегах Тихого океана обнаружили гигантские рисунки, рисунки таких размеров, что люди, ходившие по ним с незапамятных времен, и не замечали, что под ногами у них рисунки, иероглифы, начертанные словно для того, чтобы их могли прочесть с другой планеты народы, пользовавшиеся иероглифами и применявшие высшую меру наказания ко всякому, кто пытался изобрести алфавит. Каждый день в сельве попадались все новые и новые камни с высеченными на них письменами; на высоко нависающих над морем скалах заметили изображение пернатой змеи; и никому по сей день не удалось расшифровать миллионы петроглифов, которые находили на берегах великих рек; а они могли бы о многом рассказать, эти знаки, изображавшие животных, небесные светила и другие таинственные вещи. Доктор Монтсальвахе, стоявший у самого костра, указал в сторону далеких плоскогорий, вырисовывавшихся в голубой глубине, куда уходила луна. «Никто не знает, что скрывается за этими скалами», — сказал он так, что каждый из нас почувствовал забытое с детских лет волнение. И каждому захотелось встать и идти и идти, чтобы еще до рассвета дойти до этих ворот, за которыми откроются чудеса. Снова засверкали для нас воды Паримской лагуны. Снова пред мысленным взором возникли крепостные стены Маноа. И надежда, что они все-таки существуют, ожила в нас с новой силой, потому что живо было предание о нем в умах стольких людей, живущих у самой сельвы, у границы Неведомого. я не мог не подумать, что и Аделантадо, и братья-греки, и оба эти сборщика каучука, и все те, кто каждый год с окончанием ливней направлялся в чащу сельвы, были такими же искателями Эльдорадо, как и те первые, что пустились на поиски, околдованные этим именем. Доктор открыл стеклянную трубочку, полную темных камешков, и у нас в руках в свете костра они разом пожелтели. Мы держали в руках золото. Мы подносили его к глазам, словно желая, чтобы казалось, будто его больше, чем на самом деле. И взвешивали его на ладони, точно алхимики. А Муш даже попробовала языком, каково оно на вкус. Когда крупинки золота вернулись на место, в стеклянную трубочку, сразу показалось, что костер уже не так ярок, а ночь стала холоднее. Бессчетное множество огромных лягушек мычало в реке. И вдруг брат Педро швырнул в огонь свою палку, и она разом обратилась жезлом Моисея, воскресившим змею, которую пророк сам только что умертвил[142]

.

XVII

(Воскресенье, 17 июня)

Я возвращался с шахты и заранее радовался разочарованию, которое постигнет Муш, когда она увидит, что та чудесная пещера, сверкающая драгоценными камнями, те сокровища Агамемнона[143]

, которые она, конечно, ожидала увидеть, — на самом деле лишь изрытое вдоль и поперек русло ручья, всего лишь непролазная грязь, сверху донизу, в глубину и вокруг прощупанная лопатами старателей, которые по двадцать раз принимались рыть в одном и том же месте в надежде, что до камня Богатства осталось всего каких-нибудь несколько миллиметров глины, — не сорвись рука, они б до него добрались и в прошлый раз. Самый молодой из старателей рассказал мне по дороге о неудачах их предприятия и о том, как на каждом шагу их ожидают разочарования и что с каждым днем они все больше отчаиваются; рассказал он и о странном роке, в силу которого человек, нашедший драгоценный камень, непременно возвращается на то же самое место, снова бедный и, как прежде, в долгах. И тем не менее призрак богатства с новой силой оживает каждый раз, когда в земле находят редкий алмаз, и его будущий блеск, угаданный еще до шлифовки, пробивается сквозь сельву и Кордильеры, сбивая с привычного ритма тех, кто после долгого, тяжелого труда снимает с тела сокровища скрывающую его грязную кору. Я спросил, где женщины, и мне ответили, что они купаются неподалеку отсюда, в зарослях тростника, где не могло быть опасных животных. Но тем не менее именно оттуда вдруг послышались крики. Шум приближался, и я выскочил на улицу, удивленный тем, что кричат так громко, и еще чем-то необъяснимым, что было в этом крике. Сначала мы все подумали, что кому-то вздумалось подсмотреть их, обнаженных, с берега пли даже оскорбить низкими намерениями. Тут показалась Муш в мокрой одежде; она звала на помощь, убегая от чего-то, казалось, страшного. Но я не успел и шагу шагнуть, как появилась Росарио, полуодетая, в грубой нижней юбке: она догнала мою приятельницу, сбила ее с ног и принялась яростно колотить палкой. Волосы Росарио разметались по плечам; выплевывая ругательства, она колотила одновременно ногами, палкой и свободной рукой и показалась нам воплощением такой ярости, что мы все бросились унимать ее. Но она никак не могла прийти в себя — извиваясь, отбиваясь ногами, она пыталась укусить державшие ее руки, и невозможно было разобрать слов, с хрипением вырывавшихся у нее изо рта. Я поднял Муш — она едва держалась на ногах. Два зуба у нее были выбиты. Из носу шла кровь. Вся она была в ссадинах и царапинах. Доктор Монтсальвахе отвел ее в хижину, где хранились его травы, чтобы залечить раны. А мы, окружив Росарио, пытались узнать, что случилось. Но она теперь словно онемела и не желала отвечать. Она сидела на камне, опустив голову, и с неистовым упорством повторяла один и тот же жест — отрицательно мотала головой, отчего се черные волосы метались из стороны в сторону, каждый раз закрывая все еще разъяренное лицо. Я пошел в хижину. Обложенная едко пахнувшими лекарственными травами, разукрашенная пластырями, Муш стонала в гамаке ботаника. На мои расспросы она отвечала, что не понимает, почему вдруг Росарио напала на нее, будто сошла с ума; и, не останавливаясь больше на этом, Муш вдруг расплакалась, твердя, что хочет сейчас же уехать отсюда, что она не может больше, что это путешествие вконец измотало ее и она чувствует себя на грани безумия. Она умоляла; а совсем недавно просьбой — такой непривычной в ее устах — она могла добиться от меня всего, чего хотела. Но сейчас, стоя рядом с ней и глядя на ее сотрясающееся в рыданиях тело, в рыданиях, вызванных, судя по всему, настоящим отчаянием, я оставался совершенно холоден, словно защищенный броней, и испытывал удивление и радость, какие обычно испытываешь, столкнувшись с разумной и твердой волей другого человека. Я никогда не думал, что Муш, с которой мы так долго были близки, в один прекрасный день станет мне настолько чужой. Пусть прошла любовь, которая, по-видимому, у меня к ней была, хотя теперь я усомнился вдруг, была ли она на самом деле, — но на смену любви могла бы прийти по крайней мере нежная дружеская привязанность. Однако все то новое, все перемены, происшедшие во мне, и воспоминания, которые нахлынули на меня за эти две недели, и вдобавок недавнее открытие сделали меня совершенно бесчувственным к ее просьбам. Оставив Муш, продолжавшую жаловаться на свою беззащитность, я пошел в хижину к грекам: там была и Росарио; уже немного успокоившаяся, она сидела в гамаке, молчаливая, сжавшись в комок и закрыв лицо руками.

Хотя, казалось, каждый занимался своим делом, по нахмуренным лицам мужчин видно было, что не все благополучно; греки сразу заспорили над кипевшей в огромном глиняном горшке похлебкой, подробно обсуждая, сколько масла, перца и чеснока нужно класть, но их голоса звучали неестественно. Сборщики каучука в молчании чинили свои альпаргаты. Аделантадо отмывал Гавилана, который перед этим отводил душу, роясь в падали, и пес, злясь на бесконечный поток воды, лившейся на него из кувшина, оскаливался на каждого, кто пытался на него посмотреть. Брат Педро перебирал четки, сделанные из семян. И я почувствовал, что все они молчаливо поддерживают Росарио. Для них виновницей ссоры была Муш, которую они инстинктивно не принимали. Каждый понимал, что ярость Росарио могла быть вызвана только чем-то таким, что давало право наброситься с такой злостью; сборщики каучука, например, думали, что Росарио, вероятно, влюбленная в Яннеса, пришла в ярость от поведения моей приятельницы, которая, как видно, пыталась его соблазнить.

Шел час за часом, душила жара. Каждый замкнулся в себе. Я отметил, что чем ближе мы подступали к сельве, тем молчаливее становились люди. Я заметил это по тому спокойному, почти библейскому тону, в каком они обменивались скупыми, немногословными замечаниями. Если они разговаривали, то разговаривали размеренно, и каждый, прежде чем ответить, выслушивал все до конца и, только хорошенько обдумав все, отвечал. Когда сгустились тени под скалами, доктор Монтсальвахе вышел из хижины, где хранились его травы, и сообщил нам неожиданное известие: у Муш началась лихорадка. Очнувшись от глубокого сна, она вдруг стала бредить, а потом потеряла сознание, и озноб все время тряс ее. Брат Педро, в долгих скитаниях набравшийся опыта, сказал, что это приступ малярии, болезнь, которой в здешних местах не придавали большого значения. Больной вложили в рот таблетки хинина, и я остался около нее, злясь и чертыхаясь. Теперь, когда оставалось каких-нибудь два дня до цели нашего путешествия, когда мы уже добрались до границ Неведомого и с каждым часом вокруг становилось все прекраснее, потому что во всем ощущалась близость возможных теперь уже чудес, надо было, чтобы Муш свалилась здесь; надо было, чтобы все сложилось так глупо, чтобы ее укусил комар, выбрав именно ее, меньше всех способную перенести болезнь. Сильная, всепроникающая и жестокая природа сумела за несколько дней окончательно разбить Муш, истощить ее, измотать и обезобразить, и теперь наносила ей последний сокрушающий удар. Это было окончательное поражение, реванш, взятый всем поистине естественным и настоящим, и я удивлялся лишь тому, в какой короткий срок это свершилось. Муш выглядела здесь нелепо, словно человек, вытащенный из того далекого будущего, в котором на месте зарослей в сельве будут проложены аллеи. Она была из другого времени, из другой эпохи. Для этих людей, среди которых мы сейчас жили, верность мужчине, уважение к родителям, прямота поступков, верность данному слову, честь, которая обязывала ко многому, и обязательства, которые составляли честь, — были непреложными ценностями, ценностями вечными, незыблемыми и не подлежащими обсуждению.

Человек, нарушивший определенные законы, терял право на уважение других, и в то же время убить, защищая честь, здесь не считалось даже особой виной. Словно в классическом театре, они были на подмостках жизни персонажами, олицетворявшими пли добро, пли зло; примерная жена и верный любовник, негодяй и преданный друг, достойная мать семейства и недостойная. Песни, которые пели по берегам, были сложены в десимах, в размере романса, и рассказывалась в них трагическая история об обесчещенной жене, которая умерла от позора, или о верности той, что десять лет ждала своего супруга, тогда как все думали, что его в сельве заели муравьи. И было совершенно очевидно, что Муш — лишняя на этих подмостках, и мне надо было признать это, если я не хотел потерять своего достоинства: надо было признать в тот самый момент, когда меня предупредили, что она побывала с греком на острове святой Приски. И вот теперь она свалилась в приступе малярии, и ей надо было возвращаться; это означало, что возвращаться надо было и мне; это означало, что я должен был отказаться от единственного настоящего дела в своей жизни, вернуться должником, с пустыми руками и не знать, куда деваться от стыда перед единственным человеком, мнением которого я дорожил. И все это только потому, что мне приходилось выполнять глупую роль компаньона при человеке, которого я уже ненавидел. Может быть, догадавшись по выражению моего лица о терзавших меня мыслях, доктор Монтсальвахе пришел мне на помощь, заявив, что по имеет ничего против того, чтобы завтра забрать Муш с собой; он отвезет ее куда-нибудь, где за ней будет уход, и там она сможет дождаться моего возвращения, потому что заставлять ее сейчас пускаться в путь, такую слабую после приступа, немыслимо. Эта женщина не создана для таких путешествий. «Anima, vagula, blandula»[144]

, — заключил он с иронией. В ответ я обнял его.

Снова взошла луна. Здесь, у подножья огромной скалы, умирает огонь, вокруг которого, как только стемнело, собрались люди. Муш лихорадит, она то и дело вздыхает, все время разговаривает во сне и издает еще какие-то звуки, похожие на предсмертный хрип.

На плечо мне ложится рука: рядом на циновку молча садится Росарио. Я чувствую, что близится объяснение, и в молчании жду. Крик птицы, пролетевшей мимо нас к реке, разбудил спавших цикад; и она решилась. Так тихо, что я едва слышу, она начинает рассказывать то, о чем я уже почти догадался. Они купались у берега. Муш, которая убеждена, что ее тело необыкновенно красиво, и никогда не упускает возможности похвастаться им, начала поддразнивать Росарио, делая вид, что сомневается, так ли уж крепко ее тело, и подбивая ее сбросить нижнюю юбку, которую та не снимала из чисто крестьянской стыдливости. Муш настаивала, дразнила, и Росарио в конце концов разделась и показала свое тело; та осмотрела ее, похвалила крепкие груди и погладила живот, потом сделала такое движение, которое сразу же обнаружило ее намерения по отношению к Росарио. И это вызвало взрыв возмущения. Муш, сама того не подозревая, нанесла оскорбление, которое для здешних женщин страшнее самого страшного ругательства, страшнее, чем оскорбить мать, страшнее, чем выгнать из дому, страшнее, чем осквернить роженицу, высказать мужу сомнения в верности его жены, страшнее, чем назвать женщину сукой или потаскухой. И глаза Росарио так загорелись в темноте при воспоминании о том, что случилось утром, что я даже побоялся нового взрыва ярости. Я схватил Росарио за запястья, желая сдержать ее; но движение мое было таким резким, что ногой я перевернул одну из корзин, в которой ботаник хранил переложенные листьями маланги засушенные растения. Хрустящее, густое сено осыпало нас, облав ароматом, напоминавшим одновременно запах камфары, сандала и шафрана. У меня перехватило дыхание: вот так — почти так — пахла та корзина, в которой я проделывал волшебные путешествия; та корзина, в которой я обнимал Марию дель Кармен в далекие дни детства, та самая корзина, что стояла меж ящиков, в которых отец Марии высеивал альбааку и мяту. Я увидел Росарио совсем близко и почувствовал в своих руках биение ее пульса, и в то же мгновение прочел такое желание, такую готовность и такое нетерпение в ее улыбке — это была даже не улыбка, это был сдерживаемый смех, судорога ожидания, — что желание, одно-единственное желание обладать, швырнуло меня па нее. Это было объятие грубое, без капли нежности, объятие, более походившее на борьбу — погибнуть, по победить, — чем на сладостное соединение. Но когда мы пришли в себя, друг подле друга, едва еще переводя дух, и поняли, что произошло, нас захлестнуло великое блаженство, словно тела наши были печатями, скрепляющими пакт, означавший начало новой жизни. Мы лежали на рассыпавшихся травах, и все, кроме наслаждения, перестало существовать. Лунный свет, проникший в хижину через дверной проем, медленно придвигался к нашим ногам. Сначала он дошел до щиколоток и теперь подступал к коленям Росарио, которая уже опять ласкала меня нетерпеливой рукой. Она была уже рядом, стан ее изогнулся в желании... И вдруг резкий, хриплый голос выплюнул в самые наши уши ругательства; мы отскочили друг от друга. Мы откатились под гамак, совсем забыв о той, что стонала в нем. Голова Муш показалась над нами; ее искаженное судорогой лицо, язвительная гримаса и брызжущий слюной рот напоминали чем-то голову Горгоны: космы волос свисали на лоб. «Свиньи! — кричала она. — Свиньи!» Лежа на земле, Росарио ногой пинала гамак, пытаясь заставить ее замолчать. Но вот крики опять сменились бредом. Два разъединенных тела опять соединились, и моего лица коснулись тяжелые волосы Росарио... Когда мы снова обрели слух и зрение, для нас уже не существовала хрипевшая в темноте женщина. Даже умирай она, вопи от боли, нас бы не тронула ее агония. Нас было только двое, и мы были в другом мире...

XVIII

(Понедельнику 18 июня)

Мы оба отделывались от Муш с жестокостью любовников, которые только что открыли друг друга и, не уверенные еще в том, что чудо свершилось, не насытившиеся еще друг другом, готовы сокрушить все, что может встать на их пути и помешать соединению. Плачущую, в полубессознательном состоянии Муш мы закутали в одеяла и отнесли в каноэ Монтсальвахе, убедив, что я последую за ней в другой лодке. Я оставил ботанику денег — гораздо больше, чем нужно было, чтобы ухаживать за Муш, оплатить переезд и все могущие возникнуть расходы. У меня осталось всего несколько замусоленных бумажек и монет, да они были ни к чему здесь, в сельве, где вся торговля сводится к обмену предметами простыми и полезными, как, например, иголки, ножи и шила. Та щедрость, с какой я отдавал все, объяснялась, кроме всего прочего, скрытым желанием заглушить остатки угрызений совести: при всех условиях Муш не могла продолжать путь с нами, и таким образом, хотя бы в материальном отношении, я выполнял свой последний долг перед ней. С другой стороны, очень возможно, что в усердии, с каким Монтсальвахе взялся ухаживать за больной, таилась лукавая надежда на то, что общество этой недурной собой женщины принесет ему облегчение после нескольких месяцев воздержания. Мысль об этом не вызвала во мне никаких эмоций, кроме сожаления о том, что неказистая внешность ботаника может обречь его на поражение. И вот лодка пропала в речной дали, и этим закончился целый этап моей жизни. Никогда еще Я не чувствовал себя так легко, никогда не ощущал я в себе такой силы, как в это утро. Заметив загрустившего Яннеса, я с усмешкой похлопал его по плечу; он посмотрел на меня виновато, и это еще больше укрепило меня в моей суровости. Всем, кроме него, уже ясно, что Росарио — как здесь говорят — моя женщина. Она окружила меня заботой: подносит мне еду, доит для меня коз, прохладным платком отирает мне пот, бесконечно внимательна к моим словам, моей жажде, моему молчанию, моему покою; она делает это так самоотверженно, что я начинаю испытывать гордость за то, что я мужчина, потому что здесь женщина служит мужчине в самом высоком смысле этого слова, каждым своим жестом создавая домашний уют. И хотя у нас с Росарио и нет собственной крыши, ее руки стали моим столом, а кувшин с водой, который она подносит к моему рту, не забыв вынуть попавший в воду лист, — посудой, на которой словно выгравированы мои инициалы, инициалы хозяина. «Когда же вы наконец остановитесь и выберете себе женщину?» — пробормотал за моей спиной брат Педро, давая таким образом мне понять, что его не проведешь. Я постарался избежать разговора, чтобы не признаваться, что я уже женат, и женат не по церковному обряду, и отошел к греку, который складывал свои вещи, собираясь следовать с нами вверх по реке. Считая, что здешнее месторождение совсем истощено, он хотел еще раз попытать судьбу и отправиться на разведку подальше, за Каньо-Пинтадо, в почти еще не исследованный горный район. Он поискал, куда понадежнее уложить единственную книгу, которую повсюду носил с собой, — скромное двуязычное издание «Одиссеи» в черном клеенчатом переплете, с позеленевшими от сырости страницами. Но прежде чем расстаться с книгой, братья, которые знали на память огромные куски текста, отыскали на странице соответствующее место на испанском языке и прочли его с резким и твердым произношением, часто заменяя звук «у» звуком «в». В бедной школе Каламаты братьев познакомили с авторами греческих трагедий и объяснили смысл мифов, но какое-то смутное сходство характеров роднило их с искателем приключений Улпссом, побывавшим в диковинных странах, никогда не чуравшимся золота и способным не внимать сиренам, дабы не лишиться своих владений на Итаке. И поэтому своего пса, которому кабан выколол один глаз, старатели назвали Полифемом в честь циклопа, печальную историю которого они сотни раз читали вслух, сидя у костра. Я спросил у Яннеса, почему он оставил землю, с которой связан кровью и которую так хорошо понимает. Старатель вздохнул и ответил, что от былого великолепия на берегах Средиземного моря остались одни руины. Он рассказывал о том, что оставил дома, как мог бы рассказать о стенах Микен, о зияющих пустотой древних склепах, о перистиле, среди колонн которого бродят козы. В море не водилось больше рыбы, а раковины не родили пурпура, мифы были преданы забвению, и сгинули великие надежды. И в конце концов он обратился к морю, как веками обращались его соотечественники: огромному морю, которое уносило вдаль. Он рассказал мне, что, когда по эту сторону океана показались первые скалы, он разрыдался, потому что это были красные и твердые скалы, похожие на суровые, поросшие чертополохом и репейником скалы его родины. А здесь им овладела страсть к драгоценным металлам и камням, страсть к поискам и дорогам, которую он унаследовал от своих предков. В день, когда он наконец найдет алмаз, о котором мечтает, он построит на берегу моря — на вершине отвесных скал — дом с колоннами по фасаду, как в храме Посейдона. И он опять принялся сетовать на судьбу, постигшую его народ, и, взяв книгу, раскрыл в самом начале и прочитал:

Странно, как смертные люди за все нас, богов, обвиняют!

Зло от нас, утверждают они; но не сами ли часто

Гибель, себе вопреки, на себя навлекают безумством?

«Это говорит Зевс», — добавил Яннес от себя и тут же отложил книгу: появились сборщики каучука, неся подвешенную на шесте тушу только что убитого безобразного животного с копытами. Сначала мне показалось, что это — дикая свинья огромных размеров. «Тапир! Тапир!» — закричал брат Педро в изумлении и бросился к охотникам с такой радостью, что сразу стало ясно, до чего ему надоела замешанная на воде маниока, которая составляет основную пищу в сельве. Затем последовало празднество разжигания костра, свежевание туши и разделка; от одного вида окороков, потрохов и филейной части туши в нас разыгрался такой аппетит, какой, говорят, бывает у дикарей. Обнаженный по пояс старатель трудился с необычайной серьезностью; он вдруг показался мне страшно похожим на античного грека. Он взял несколько волосинок с головы животного и бросил их в огонь таким жестом, словно совершал жертвоприношение, объяснение которому я, пожалуй, мог бы найти где-нибудь в строфах «Одиссеи». Мясо смазывали жиром и потом нанизывали на вертел; а подавали его на доске, сбрызнув сначала водкой, по древнему обычаю средиземноморских стран; и когда Яннес предложил мне лучший кусок, я на секунду увидел вдруг не Яннеса, а свинопаса Евмея…[145]

Едва праздник окончился, Аделантадо поднялся и размашистым шагом пошел к реке, а Гавилап с веселым лаем побежал за ним. Вниз по течению спускались два примитивных каноэ — просто выдолбленные стволы; па веслах сидели индейцы. Настала пора отплывать, и все стали собираться. Я увел Росарио в хижину, и тут мы еще раз сплелись в объятиях, прямо на земляном полу, который Монтсальвахе, разбирая здесь свои коллекции, устлал сухими растениями, издававшими тот самый острый и возбуждающий запах, который мы познали вчера. На этот раз мы уже но были так неловки и неуклюжи, мы начинали овладевать синтаксисом наших тел... Мы учились и учили друг друга, мы создавали свой, тайный язык. И в наслаждении уже рождались те интимные слова, разрешенные только нам и никому больше, которые потом станут языком наших ночей. Это тот язык, который изобретают двое, язык, выражающий желание, обладание и наслаждение; слова, созданные будто каждой порой нашего существа, не ведомые никому прозвища, о существовании которых еще вчера мы и не подозревали, — это те слова, которые говорятся, когда никто не может нас услышать. Сегодня в первый раз Росарио назвала меня по имени; она повторяла его снова и снова, будто заново вылепливая каждый слог, и мое имя в ее устах звучало так неожиданно-неповторимо, что я словно завороженный слушал это знакомое слово, звучавшее так, будто оно только что родилось. Разделенное желание и удовлетворение сменяла радость, и когда мы оказывались способными оглянуться на то, что нас окружает, то видели мир, насыщенный новым ароматом.

Я бросаюсь в воду, чтобы смыть прилипшие к потной спине сухие травинки, и смеюсь пришедшей мне в голову мысли: то, что происходит с нами, идет вразрез со всеми традициями, потому что для нас пора любви настала в самом разгаре лота. Но моя возлюбленная уже спускается к лодкам. Мы прощаемся со сборщиками каучука и отправляемся в путь. На дне первого каноэ на корточках сидят Аделаитадо, Росарио и я. Во второй — брат Педро с Яннесом; там же лежит и весь багаж. «Ну, с богом», — говорит Аделаитадо, устраиваясь рядом с Гавиланом, который, сидя па носу, словно деревянное изваяние, жадно втягивает ноздрями воздух. Теперь над нами нет даже паруса. И наши лица отныне будут освещать лишь солнце, луна, костер да иногда молния.


Потерянные следы

Часть четвертая

И у подножья деревьев, оплетенных лианами, будут царить лишь тишина и покои? Тогда нам следует выставить бдительных стражей.

«Пополъ-Вух»[146]

XIX

(Понедельник, вечером)

Часа два мы плыли среди выступающих на воды скал, встававших на пути то каменными островами, то нагромождениями камней, то остроконечными глыбами, причудливость которых в конце концов уже перестала нас поражать: и вот царство камня сменилось нескончаемой монотонностью густой темноизумрудной зелени. Нас окружила жесткая щетина злаковых трав, задушенных плотными зарослями беспрестанно колышущегося в волнообразном танце бамбука.

В мыслях я развлекаюсь детской игрой, в которой переплетаются чудесные истории, рассказанные нам у костра Монтсальвахе. Мы — конкистадоры, разыскивающие королевство Маноа. Брат Педро — наш капеллан, у которого мы попросим отпущения грехов, если нас смертельно ранят, когда мы ворвемся во владения Маноа. Аделантадо — пусть он будет Фелипе де Урре. Грек — это мисер[147]

Кодро, наш звездочет. Гавилан превращается в Леонсико, пса Бальбоа[148]

. Себе же я отвожу в этой эпопее роль трубача Хуана де Сап Педро, за которым повсюду следует его женщина, захваченная при набеге на одно селение. Индейцы остаются просто индейцами. Как ни странно, но я привык к тому, что Аделантадо, — между прочим, не имея в виду ничего дурного, — рассказывая об очередном своем приключении, совершенно естественно говорит: «Нас было три человека и двенадцать индейцев». Мне кажется, что Аделантадо считает так потому, что сам он — крещеный, а индейцы — нет, но это только придает правдивость вымыслу, который возникает у меня в голове на фоне экзотического пейзажа.

На левом берегу, вдоль которого мы сейчас плывем, бамбуковые заросли отступили перед невысокой одноцветной сельвой, погрузившей корни своих деревьев в воду. Она стоит сплошным частоколом, которому не видно ни конца, ни края, стоит как нескончаемая стена вытянувшихся вверх, прильнувших друг к другу — ствол к стволу — деревьев, окаймляющих полоску воды. В этой стене нет проходов, в ней не найти ни единой трещины или щели. Стена растительности, на листьях которой оседает испарившаяся под солнечными лучами вода, простирается вдаль, в бесконечность. Она кажется творением рук человеческих, созданным при помощи теодолита и отвеса.

Каноэ все ближе подходит к этому непроходимому берегу, который Аделантадо медленно, метр за метром, ощупывает глазами. Мне кажется, что искать здесь бесполезно, однако индейцы все медленнее и медленнее отталкиваются шестом, а пес ощетинился и замер на носу, глядя туда же, куда и хозяин. Я смыкаю веки: покачивание лодки и долгое ожидание убаюкивают меня. И вдруг просыпаюсь от крика Аделантадо: «Вот он, ход!..» В двух метрах от нас высится ствол дерева, ничем не отличающийся от других, — такой же широкий, так же покрытый мхом. Но на его коре вырезан знак: три буквы «V», словно вставленные друг в друга так, что нижняя как бы служит сосудом для верхней. Эта фигура могла бы продолжаться до бесконечности. Но здесь она множится лишь отражением на глади воды. Рядом с этим деревом — сводчатый проход, такой узкий, что кажется, лодкам здесь не протиснуться.

Тем не менее каноэ входит в узкий туннель, обдирая борта об узловатые, перекрученные корпи. Веслами и руками мы помогаем нашей лодке продолжать это невероятное плаванье сквозь полузатопленный кустарник. Сверху на меня вдруг падает остроконечная палка, больно ударив в плечо и расцарапав до крови шею. С ветвей сыплется дождь отвратительной, похожей на сажу, древесной трухи, словно неосязаемый, рассеянный в воздухе планктон, порою, однако, тяжелый, будто горсти металлической стружки. И еще — целая лавина высохшего растительного волокна, обжигающего кожу, мертвых плодов и колючих семян, от которых слезятся глаза, и зловонной грязи, быстро покрывающей коростой наши лица. Ткнувшись носом, лодка разрушает гнездо термитов, которое рассыпается, словно куча коричневого песка. Однако то, что плавает по воде, еще отвратительнее того, что нависает над нашими головами. На поверхности лежат огромные продырявленные листья, похожие больше на бархатные маски охряного цвета, которые служат одновременно убежищем и засадой множеству насекомых. По воде плавают гроздья грязных пузырей, склеенных, словно лаком, налетом красноватой пыльцы. При малейшем ветерке они, колыхаясь, неловко, как голотурии, пускаются в плаванье по стоячей воде. Словно густая опаловая марля обволакивает густонаселенные личинками ямки в камне. На дне, откуда торчат крючковатые лохматые ветки, идет глухая, скрытая борьба, — там все словно кишит отвратительным переплетением ядовитых змей. Неожиданные всплески, внезапная рябь, шлепанье по воде извещают о бегстве невидимых тварей, оставляющих за собой отвратительные следы нечистот и воронки мутно-серой воды, образующиеся у подножья деревьев, кора которых сплошь усеяна личинками. Под слоем темной, затхлой воды угадывается целый мир, полный пресмыкающимися, миллионы лет копившимся илом и гниющей зеленью, — вязкое дно, замешанное на уксусе и падали; по маслянистой поверхности воды скользят насекомые, приспособленные именно к такому способу передвижения: почти прозрачные клопы, белые блохи, мухи на причудливо изогнутых длинных ножках, крошечные комары, в зеленом свете походящие на пульсирующие точки. Такая толща зелени ограждает все это зловонное царство от солнца, что лишь несколько слабых лучей проникают сквозь зеленый купол, и мшисто-зеленый цвет превращается у корней деревьев в цвет болота.

Спустя некоторое время после того, как мы начали наше плаванье по этому тайному проходу, нас охватывает ощущение, схожее с тем, что возникает у жителей гор, когда им случается заблудиться в снегах: пропадает чувство вертикального равновесия, перестаешь ориентироваться в пространстве п все начинает плыть перед глазами. Мы уже не различаем, где дерево, а где его отражение в воде. Трудно понять, откуда льется слабый свет: сверху или снизу. Иногда кажется, что вода, словно свод, нависает над нами сверху, а потом чудится, что вся земля превратилась в воду. Или вдруг принимаешь сноп лучей, пробившийся через узкое оконце в листве, за светящийся колодец, пронизывающий воду. Все кругом — стволы деревьев, ветви, лианы — отражается в воде под острыми или тупыми углами, и поэтому кажется, что повсюду вокруг какие-то берега, какие-то проходы в чаще и просветы в листве, на самом деле лишь созданные воображением. Все вокруг становится зыбким, множится миражами, которых, кажется, можно коснуться рукой, и от этого во мне растет чувство внутреннего недоумения, полной неуверенности и теряется привычное ощущение реальности. Все равно как если бы вдруг человека заставили долго кружиться на месте, чтобы он не мог ориентироваться, когда его приведут к тайному убежищу. Я спрашиваю себя, представляют ли сами гребцы, какое расстояние мы прошли. И мне становится страшно. Страшно, хотя ничто, казалось бы, мне не угрожает. Остальные, похоже, совершенно спокойны; однако необъяснимый страх, вздымающийся из самых тайников моего существа, заставляет меня дышать глубоко, и все равно воздуха не хватает. В довершение всего теплая, липкая, словно мазь, сырость проникает сквозь одежду, покрывая кожу и волосы, отчего еще невыносимей становится назойливость оводов, москитов и других, безымянных, насекомых, которые хозяйничают в воздухе, предвещая неминуемое появление малярийных комаров сразу же с наступлением сумерек. Мне на лоб падает жаба. Я вздрагиваю, отметив, однако, что мне приятно это прохладное прикосновение. Не знай я, что это — жаба, я бы с удовольствием удержал в руке ее прохладу и даже, может, прижал бы к вискам. Теперь на каноэ вдруг начинают падать сверху крохотные красные паучки. Склонившиеся к воде ветви оплетены сетью паутины. Лодка движется вперед, а на нее сверху сыплется вязкая сероватая масса — затянутые паутиной высохшие пчелы, остатки щупальцев и крыльев, наполовину высосанные скорлупки, некогда сами бывшие насекомыми. Мы сразу же становимся грязными и липкими. Наши потемневшие от пота рубахи перепачканы тиной, смолой и соками растений. Лица приобретают восковой оттенок. На них успела уже лечь печатью тень сельвы, куда почти не проникают солнечные лучи. Мы вплываем в небольшое, покрытое тиной озерцо, застывшее в покое у подножья желтой скалы, и я вдруг начинаю чувствовать себя пленником, со всех сторон стиснутым стенами. Аделантадо подзывает меня и неподалеку от того места, где мы причалили, показывает на отвратительное зрелище: под шкурой мертвого, уже начавшего разлагаться каймана копошатся стан зеленых мух. Жужжание, несущееся изнутри падали, то и дело переходит в слащавую жалобу, так что кажется, будто устами дохлого хищника причитает какая-то женщина. Я бросаюсь прочь — сейчас мне нужна Росарио, мне необходимо ее тепло. Мне страшно.

Тени сгущаются в ранние сумерки, и не успели мы разбить лагерь, как наступила ночь. Все улеглись по своим гамакам. А сельва наполняется кваканьем гигантских лягушек. Слышно, как в темноте что-то катится в страхе, что-то скользит и извивается. Откуда-то несутся страшные звуки, словно кто-то дует в фантастический гобой. В глубине ущелья что-то прогрохотало медным хохотом. Кажется, будто тысячи флейт перекликаются па двух нотах сквозь листву. И, словно повсюду, вокруг играют на металлических расческах, вгрызаются пилами в деревья и дуют в губные гармошки под аккомпанемент треска и щелканья сверчков. То вдруг чудится, что прокричал павлин, и тут же раздается бурчание, а через мгновение оно слышится совсем в другой стороне и при этом не смолкает, лишь чуть утихая на время, какой-то свист. Под нами, прижимаясь к земле, ползают невидимые существа. Какие-то твари ныряют в воде, стучат, трещат, плачут, как дети, ржут с верхушек деревьев и звенят колокольчиками со дна ям. Я оглушен и запуган, меня лихорадит. Но сон побеждает страх, побеждает в тот самый момент, когда я уже готов сдаться, готов закричать и признаться в своем страхе — лишь бы услышать в ответ человеческие голоса. Дневная усталость и нервное напряжение истощили меня вконец.

XX

(Вторник, 19 июня)

Когда земля осветилась вновь, я понял, что выдержал Первое Испытание. Вместе с сумраком рассеялись страхи минувшей ночи. Я вымылся по пояс в заводи, а рядом Росарио чистила песком посуду после завтрака. И мне показалось в эту минуту, что я вместе с множеством человеческих существ, населяющих неисследованные верховья великих рек, разделяю это первозданное ощущение красоты, которую чувствуешь и телом и мыслью, — той красоты, что рождается с каждым новым появлением солнца, той красоты, сознание которой превращается у живущих здесь людей в гордость, с какой они провозглашают себя хозяевами мира, высшими властелинами всего сущего. Рассвет в сельве — если говорить о красках — не так красив, как сумерки. Он встает над землей серый, словно дождливый день; дыша накопившейся за миллионы лет сыростью, он встает над водами, разделяющими землю, и над залитой туманом зеленью. Трудно даже поверить, что этот робкий свет — предвестник солнечного дня. Потребуется еще несколько часов, чтобы солнце, высвободившись из зеленых крон, уронило свой первый яркий луч на безбрежные заросли. Но даже и этот рассвет поднимает из самых глубин нашего существа и обновляет передающуюся из поколения в поколение радость, которая словно разливается у нас по жилам; радость, видно, полученную нами в наследство от далеких предков, которые в течение миллионов лет видели в каждой заре конец ночных страхов, когда смолкает рычание хищников, отодвигается мрак, повергаются в прах ночные призраки и свет стеной ограждает человека от зла.

С рождением дня я чувствую необходимость оправдаться перед Росарио за то, что во время плавания нам редко удается быть вместе. Она смеется и отходит, напевая романс:

Я вышла замуж недавно

И плачу целые дни.

Но слезы — дело пустое,

Не помогут горю они...

В моих ушах еще звучали слова ее лукавой песни, полной намеков на сдержанность, к которой вынуждает нас путешествие, но гребцы уже снова взялись за весла, и мы входим в широкое ущелье, которое — как сообщил мне Аделантадо — пролегает сквозь самое сердце сельвы. Вода, выйдя из берегов насколько хватает глаз, затопила сушу, и лишь кое-где высятся над нею искривленные стволы деревьев, погрузившие в ил свои лианы, словно бросившие якорь корабли. Красно-золотистые стволы других деревьев, исчезнувших под водой, просвечивают сквозь нее, будто миражи. А самые древние — стволы уже умершей сельвы, — побелевшие от времени и больше похожие на мрамор, чем на древесину, возвышаются обелисками, словно венчая затонувший город. Они четко выделяются на фоне пальмовых и бамбуковых рощ и той стены переплетающихся растений, за которой начинаются буйные заросли сцепившихся в причудливой спайке лиан, кустов, вьющихся растений и деревьев каучуконосов: бывало, что сучья этих деревьев протыкали насквозь темную шкуру тапира, забредшего сюда в поисках водопоя. Сотни серых цапель, вытянувшись на своих лапах-ходулях, прячут голову под крыло и только иногда, высунув ее, шарят клювами в воде у себя под ногами, пока рассерженный самец не упадет сверху, с неба, и не встанет неподвижно рядом. Неожиданно гигантские кроны расцвечиваются всеми цветами радуги: это с гамом прилетела стая попугаев и ложится яркими мазками на резкие тени деревьев, под сенью которых живые существа и растения уже миллионы лет ведут борьбу за то, чтобы подняться вверх, по чужим спинам, достичь света и выйти к солнцу. Неестественно вытянувшиеся истощенные пальмы, голые стволы с одним-единственным листом на самом верху, оттого что ствол израсходовал все соки, пробиваясь к свету, — все это проявление не прекращающейся ни на минуту борьбы за место под солнцем, потому что побеждали и царствовали здесь деревья такой необычайной высоты, каких я нигде больше не видел. Оставив внизу, словно на коленях, своих соперников, обессилевших в этой погоне за светом, деревья, поднявшиеся над сельвой, расправляли в открытом небе, где не надо уже биться за пространство, свои переплетающиеся, воздушные и будто нереальные ветви; с этих повисших в пустоте ветвей, напоминая разорванные кружева, свисали прозрачные мхи. Проходили века, и опадали листья, высыхали питавшиеся соком дерева лишаи, гасли жившие на нем орхидеи. Мертвый ствол словно седел и становился твердым, как розовый гранит, но дерево продолжало стоять, одетое величественной и молчаливой наготой своих ветвей, которые теперь, казалось, подчинялись архитектуре кристаллов с ее особой симметрией, внутренним ритмом и равновесием. Омываемое ливнями и неподвижное даже во время бурь, дерево стояло еще несколько веков, пока молния наконец не обрушивала его на непрочный и недолговечный мир, расстилавшийся внизу. И тогда этот колосс, живший еще в доисторические времена, валился, разлетаясь на тысячи завывающих щепок и стреляя во все стороны сучьями: валился, расщепленный надвое, и, охваченный небесным огнем, раскалялся на лету, словно желая сокрушить и испепелить все на своем пути. Сотни деревьев гибли при его падении; раздавленные, сбитые, раздробленные, они рушились, таща за собой лианы, которые, разрываясь, взвивались в небо, точно тетивы луков. Дерево оканчивало свои дни па древнем иле сельвы, разворотив землю корнями, настолько мощно переплетенными и огромными, что они, точно гигантский плуг, проводили борозды, соединяя в одно воды двух ранее не встречавшихся потоков, и, появляясь на свет из недр земли, разрушали муравейники и оставляли воронки, в которые тут же, высунув липкие языки и выпустив когти, устремлялись муравьеды.

Но что меня больше всего здесь поражало, так это не поддающаяся никакому воображению безграничная обманчивость девственной природы. Здесь все кажется не тем, чем было на самом деле, создавая мир видимостей, скрывающих реальность и ставящих под сомнение реально существующее. Кайманы, залегшие в низинах затопленной сельвы, выжидающе раскрывшие пасть, похожи на гнилые стволы, заросшие лишаем. Лианы кажутся змеями, а настоящие змеи — лианами, если, конечно, их кожу не украшает узор, подобный узору ценной древесины, или пятна, словно глазки па крыльях бабочки, или чешуйки, вроде чешуек ананаса, или просто коралловые кольца. Водяные растения спрессовались в густой ковер и, скрывая струящуюся под ним воду, притворяются растительностью, покрывающей твердую почву. Кора, упавшая с деревьев, очень скоро становится похожей на лавровый лист в солениях, а грибы напоминают медные слитки, припорошенные серой. Хамелеон притворяется веткой дерева, лазоревым камнем и очень похож на свинец, покрытый желтыми разводами, — очевидно, в подражание солнечным пятнам, пробивающимся сквозь листву, которая никогда не пропускает прямых лучей солнца. Сельва — мир обмана, притворства и двуличия. Все здесь — маскировка, западня, подделка и метаморфоза. Это мир — ящериц- огурцов, ежей-каштанов, куколок-сороконожек, личинок цвета моркови и электрических скатов, поражающих из своей засады в зарослях. Когда мы приближаемся к берегу, наши лодки обдает волной прохлады, идущей из самой глубины нависающих над нами темных кущ. Но стоит остановиться на несколько секунд, как оказывается, что эта прохладная волна на самом деле туча насекомых, которые тут же облепляют нас. Повсюду, куда ни взглянешь, цветы, однако тон их почти всегда обманчив, потому что свежие листья и лепестки на одном л том же цветке всегда соседствуют с уже отжившими и гнилыми. Повсюду, казалось бы, плоды, но их округлость и спелость тоже обманчивы, потому что глянцевитость на самом деле оказывается скользкой, бархатистость — зловонной, а сам плод — всего-навсего капканом, улавливающим насекомых, как те цветы, лепестки которых покрыты липким соком, или пятнистый кактус, который, уцепившись за пядь земли, поднимает вверх чашечку цветка, усыпанную шафранового цвета пыльцой. И поэтому орхидея, которую мне случается увидеть в вышине, над зарослями бамбука, еще выше, чем ньопо, кажется мне такой же нереальной, такой же недосягаемой, как эдельвейс, растущий на самой отвесной альпийской круче. Не все деревья зеленые; вставшая по берегам стена растений то расцвечивается амарантами, то загорается желтизной ежевичных кустов. Даже небо здесь часто лжет, когда, отражая свою высь в зеркале лагун, неподвижном и тяжелом, словно ртуть, оно будто само погружается в лазурную бездну. Лишь птицы всегда остаются птицами: их, облаченных в яркие перья, ни с чем не спутаешь. Не лгут и цапли, вопросительно изогнув дуги своих шей и испуганно ероша перья при тревожных криках вожака. Не лжет и зимородок в своей пурпурной шапочке — такой хрупкий и крохотный в этом страшном мире, что само его присутствие здесь, равно как и чудесное пение колибри, представляется чудом. Не лгут в этом безграничном мире миражей, притворства и причудливого переплетения лиан и веселые обезьяны, которые сотрясают кроны прыжками и занимаются непристойностями, строя гримасы, словно большие дети о пяти руках. К тому же — будто мало чудес в гуще сельвы — вверху открывается новый и неведомый мне дотоле мир облаков; облаков, не похожих на обычные, присущих именно этим краям и потому неведомых теперешним людям; облаков, которые и по сей день сгущаются над сыростью необозримой сельвы; облаков, таких же тяжелых от влаги, как и в первые дни творения; облаков, будто сложенных из изъеденного временем мрамора, словно вырастающих из самой сельвы и уходящих в бескрайнюю высь; облаков неподвижных, величественных и обретающих форму подобно тому, как начинает обретать глина форму амфоры на гончарном кругу. Они стоят почти всегда далеко друг от друга, словно застыв в пространстве, будто выстроенные там в незапамятные времена и с тех пор не менявшиеся, — с тех самых пор, когда были они свидетелями того, как вода отделилась от суши и первые реки потекли в моря.

XXI

(Вторник, вечером)

Воспользовавшись привалом, который мы сделали в полдень в заросшей бухточке, чтобы дать отдых гребцам и самим размять ноги, Яннес пошел осмотреть русло потока, в котором, как он полагал, могли оказаться алмазы. Но вот уже два часа, как мы кричим, зовем его, а в ответ слышим лишь эхо собственных голосов, возвращенное поворотами илистого ручья. Раздосадованный тем, что приходится ждать, брат Педро бичует тех, кто позволяет ослепить себя блеском камней и драгоценного металла. Я слушаю его с беспокойством, потому что боюсь, как бы не обиделся Аделантадо, которому приписывают открытие баснословно богатого месторождения. Но тот саркастически спрашивает миссионера — и при этом глаза его под лохматыми бровями смеются, — почему же в таком случае столько золота и драгоценных камней сверкает в дарохранительницах Рима. «Потому что справедливо, — отвечает брат Педро, — чтобы самое прекрасное из всего, что сотворено создателем, украшало самого творца». И тут же принимается доказывать, что роскошное убранство алтаря обязывает самого служителя к скромности; при этом он резко обрушивается на приходских священников, называя их новыми торговцами индульгенциями, которые думают лишь о том, как бы получить должность нунция, и сладкоголосыми проповедниками. «Вечное соперничество между кавалерией и пехотой», — смеется Адолантадо. «Должно быть, — думается мне, — некоторые священники, живущие в городах, кажутся бездельниками, если не сказать хуже, этому отшельнику, вот уже сорок лет проповедующему слово божие в сельве». И, желая сделать приятное брату Педро, поддержать его, я вспоминаю недостойных священнослужителей и торгующих в храмах.

Но брат Педро резко обрывает меня: «Чтобы говорить о плохих, надо знать о хороших». И начинает рассказывать о людях, мне незнакомых: о каких-то миссионерах, четвертованных индейцами с реки Мараньон, о святом Диего, которого варварски пытал последний повелитель инков, о некоем Хуане де Лисарди, пронзенном стрелами в Парагвае, и о сорока монахах, зарезанных еретиком-пиратом, которые явились однажды Авильской доктрессе[149]

в момент экстаза: ей привиделось, как они вознеслись на небо и перепугали там всех ангелов своими изуродованными лицами. Обо всем этом брат Педро рассказывает так, будто события произошли только вчера, а ему самому дано запросто совершать путешествия в прошлое и обратно. «Быть может, оттого, — объясняю я себе, — что каждая минута его жизни посвящена миссионерской деятельности...» Но тут брат Педро, заметив, что солнце уже скрывается за деревьями, прерывает свой рассказ о житии святых и снова принимается звать Яннеса, не гнушаясь при этом эпитетами, какими награждают обычно погонщики заблудившихся мулов. И когда грек наконец появляется, миссионер с таким нетерпением стучит палкой о борт лодки, что мы, ни минуты не медля, тут же устраиваемся на корточках на дне своих каноэ. Плаванье возобновляется, и очень скоро я понимаю, почему брата Педро так рассердило опоздание Яннеса. Канал начинает сужаться, теснимый черными неприступными и обрывистыми берегами, предвещающими появление иного ландшафта. И вдруг поток выносит нас на самую середину широкой желтой реки, которая мчится, вся в быстринах и водоворотах, к Главной реке, собирая по дороге воды всех ручьев и рек, стекающих по этому склону Больших Плоскогорий. Река опасно вздулась — где-то далеко отсюда выпали дожди. Взяв на себя обязанности проводника, брат Педро, крепко упершись ногами в борта каноэ, указывает своей палкой путь нашему каравану. Между тем опустилась ночь, а мы, с трудом продвигаясь в стремительном потоке, не успели пройти самого сложного участка реки. И вдруг небо словно вздрогнуло, засвистел холодный ветер, поднимая страшные волны, с деревьев сорвались и вихрем закружились листья; налетел смерч, и над сельвой заревела буря. То и дело все озаряется зеленым светом. Молнии ударяют так часто, что не успевает погаснуть одна гигантская искра, осветившая горизонт, как в другой стороне уже возникает другая и, расколов небо, исчезает за выступившими из темноты горами. Этот свет, вспыхивающий сзади, спереди, со всех сторон и освещающий то и дело мрачные силуэты островов, что встают над шипящей водой купами своих деревьев, этот мерцающий свет — свет катаклизмов и метеоритных дождей, — свет, позволяющий разглядеть ярость несущего нас потока и бесчисленные подстерегающие нас опасности, этот свет вдруг вселяет в меня ужас. Нет спасения тому, кто попал в этот хаос, вздымающий, швыряющий из стороны в сторону и рвущий борта наших челнов. Обезумев от страха, преодолеть который я не в силах, я обнимаю Росарио, ища тепла ее тела; я обнимаю ее в эту минуту не как любовник, а как ребенок, припадающий к шее матери. Я ложусь на дно каноэ и прячу лицо в ее волосах, чтобы только не видеть того, что творится вокруг, чтобы спрятаться у нее от бушующей вокруг ярости. Но отрешиться от этого трудно, потому что дно каноэ — от носа до кормы — на пол-ладони затоплено хлюпающей водой. Чудом держась на воде и не переворачиваясь, мы переходим из одной быстрины в другую; наши лодки то и дело тычутся носами в пороги и переваливают через круглые камни, то совершая прыжки вперед, то становясь поперек течения. Окруженные взбитой пеной, все время кренясь до предела, мы несемся вперед на растерзанных деревянных суденышках, и их кили натужно стонут под нами. В довершение всех невзгод на нас обрушивается ливень. И я окончательно прихожу в ужас, увидев, что монах, борода которого черным пятном вырисовывается на фоне освещенного молнией неба, больше не направляет лодку, а только молится. Сжав зубы и оберегая мою голову, как прикрывают голову младенца в минуту опасности, Росарио сохраняет поразительное хладнокровие. Лежа ничком на дне лодки, Аделантадо держит за пояса индейцев, чтобы их не выкинуло из каноэ, потому что в них — наше спасение. А жестокая борьба продолжается, и мне кажется, что нет ей конца. Я понимаю, что опасность миновала, только тогда, когда вижу, что брат Педро снова стоит на носу, крепко упираясь ногами в борта каноэ. Унеся с собой последние молнии, буря прекратилась так же внезапно, как и началась. Ужасающую симфонию гнева завершил гулкий, раскатистый аккорд грома, и ночь снова наполнилась ликующим кваканьем лягушек. Распрямляя вздыбленную спину, река продолжает свой бег к далекому океану. Истощенный нервным напряжением, я заснул на груди у Росарио. Но тут лодка стала, зарывшись носом в песок. А я, почувствовав себя снова на твердой почве и увидев, как брат Педро с возгласом «слава богу!» выпрыгнул на берег, понял, что прошел Второе Испытание.

XXII

(Среда, 20 июня)

Я проспал много часов подряд; проснувшись, я припал к кувшину и долго пил из него воду. Потом поставил его на место и, заметив, что кувшин стоит на уровне моего лица, понял с трудом, что сам я лежу на полу, на очень тонкой соломенной циновке. От горящих дров тянуло дымом. Над моей головой — крыша. И тогда я вспомнил, как мы высадились на песчаном берегу и как шли потом к индейскому селению. Вспомнил, что чувствовал себя совершенно измотанным и больным, и, поняв это, Аделантадо заставил меня выпить несколько глотков очень крепкой водки, которую здесь называют «огонь в желудке» и которую сам он использует только в качестве лекарства. За моей спиной несколько индианок с обнаженной грудью и едва прикрытые белыми набедренными повязками, прикрепленными к поясу шнурком, который сзади проходит меж ягодиц, месили касабе[150]

. На стенах из листьев пальмы мориче висели луки и стрелы для охоты и рыбной ловли, духовые трубки, колчаны с отравленными стрелами, сосуды из выдолбленных плодов, в которых хранится кураре, и лопаточки, по форме напоминающие ручные зеркальца, которые служат — как я позже узнал — для растирания семян, способных вызывать опьянение; растертые в порошок семена вдыхают через трубку, изготовленную из птичьих ребер. Против входа в очаге на сложенных крест-накрест ветвях жарились на угольях три широкие красновато-фиолетовые рыбины. А при виде наших гамаков, растянутых для просушки, я вспомнил, почему нам пришлось спать на полу. Ощущая боль во всем теле, я вышел из хижины и замер, потрясенный, едва сдержав восклицания, которые все равно не выразили бы моего удивления. За гигантскими деревьями вздымались громады черных скал — огромные, массивные, со строго вертикальными гранями, словно отсеченными при помощи отвеса, — скал, которые кажутся фантастическими монументами. На память невольно пришел мир, предстающий в картинах Босха, вспомнились созданные воображением художников-фантастов Вавилонские башни — плод полубредового сознания живописцев, рисовавших картины искушений. Пожалуй, только с этим можно сравнить то, что предстало моим глазам; но даже найдя сравнение, я вынужден был от него отказаться, потому что масштабы несоизмеримы. То, что я видел, напоминало город, воздвигнутый руками титанов, город из множества огромных, разбросанных в пространстве строений с гигантскими лестницами, мавзолеями, вершины которых терялись в облаках, необозримыми эспланадами; над ними возвышались причудливые замки из обсидиана, замки без зубцов и бойниц, словно поставленные здесь на страже у входа в некое запретное для человека царство. А там, дальше, на фоне перистых облаков раскинулась Столица — скопление самых диковинных форм: громада готического собора высотой в целую милю, как и полагается собору с двумя башнями, нефом, абсидой и аркбутанами, собор, воздвигнутый на конической формы скале, которая искрилась темными прожилками каменного угля. Звонницы собора омывались густыми туманами, которые, завихряясь, рвались об острые ребра гранита.

Размеры этих громад, террасами уходящих в головокружительную высь и словно окаймленных органными трубами, настолько выходят за пределы реальности, напоминая обиталище богов или трибуны, воздвигнутые для Страшного суда, что смятенный дух, и не пытаясь искать смысла в этой ошеломляющей, изверженной земными недрами архитектуре, без рассуждений принимал ее устремленную ввысь неумолимую красоту. Солнце покрыло ртутными бликами этот невероятный храм, который скорее висел в небе, чем опирался на землю. Едва угадывались в тени и четко вырисовывались на освещенном солнцем пространстве другие формы, сложенные из тех же геологических элементов; с их краев падали каскады и разбивались в водяную пыль, не достигнув еще куполов деревьев. Подавленный величием этой картины, я перевел взгляд вниз, на землю. У спокойных черных вод стояло несколько хижин. Ко мне неуверенными шагами приблизился ребенок, показывая маленький браслет, сплетенный из пионов. С той стороны, где бегали по земле большие черные птицы с оранжевыми клювами, появилось несколько индейцев.

Они несли рыб, нанизанных на жерди. Еще дальше сидела группа женщин. Женщины ткали, держа младенцев у грудей. У подножья огромного дерева Росарио, окруженная старухами, которые толкли сочные клубни, стирала мою одежду. Сама поза, в какой она с распущенными волосами стояла на коленях у воды и, зажав в руке кость, терла белье, сама эта поза дышала первозданностью, и казалось, Росарио была гораздо ближе здешним женщинам, чем тем, которые на протяжении поколений своей кровью сделали светлее ее лицо. И я понял, почему в этой женщине, ставшей теперь моей возлюбленной, я сразу же остро почувствовал породу; почувствовал в тот самый день, когда встретил ее, вернувшуюся к жизни, на обочине горной дороги. Ее тайна восходила к древнему миру, и я даже не знал, на какой ступени истории находился этот мир. Вокруг каждый занимался своим делом, занимался с тем спокойствием, которое отличает жизнь, подчиненную первобытному и простому ритму. Эти индейцы, которых я знал только по рассказам, всегда в большей или меньшей мере начиненных вымыслом, и которых считал существами, живущими вне обычного человеческого бытия, в привычной среде представали передо мной истинными хозяевами своей культуры. Ничто так не противоречило действительности, как противоречило в приложении к ним совершенно вздорное понятие дикарь. Они и вправду не знали многих вещей, для меня элементарных и само собой разумеющихся. Но это вовсе не означало, что они были примитивными людьми. Необыкновенная точность, с какой они поражали из лука рыб в реке; чисто хореографическая пластичность, с которой они управлялись со своими духовыми трубками; слаженность в работе, когда они целой группой покрывали листьями только что возведенный каркас общественной хижины, — все это раскрывало передо мной человеческие существа, ставшие мастерами во всех видах деятельности, которые были необходимы при их образе жизни. Под присмотром старика, у которого было столько морщин, что, казалось, на нем не осталось и пяди гладкой, кожи, подчиняясь жесткой дисциплине, подростки упражнялись в стрельбе из лука. Гребля сделала спины мужчин сильными, словно они были изваяны скульптором; животы женщин были созданы для материнства, у них были крепкие бедра, широкие и приподнятые лобки. Здесь можно было увидеть исключительного благородства профили с орлиными носами и пышные шапки волос. Все части тела были развиты так, чтобы они наилучшим образом могли выполнять свое назначение. Пальцы, предназначенные держать, были сильными и жесткими; у ног, созданных для ходьбы, были сильные щиколотки. Скелет каждого из этих людей был крепким остовом, одетым только необходимым мясом. И уж во всяком случае, здесь никто не занимался бесполезным делом, как я на протяжении стольких лет. Думая об этом, я направился к Росарио, по тут вышедший из какой-то хижины Аделантадо в радостном возбуждении подозвал меня. Оказывается, он только что нашел то, ради чего я приехал сюда, то, что было целью моего путешествия. На полу хижины рядом с жаровней, лежали те самые музыкальные инструменты, которые мне поручено было найти. Радуясь, словно странник, добравшийся наконец до святых реликвий, ради которых он прошел десятки чужих стран, трогал я цилиндр, украшенный выжженным на огне орнаментом, с крестообразной рукояткой — инструмент, стоящий где-то между простой палкой для отбивания ритма и примитивным барабаном. Рядом я увидел ритуальную мараку, украшенную пучком перьев, горды из оленьих рогов, бубенчики для украшений и глиняную трубку, которой созывают разбредшихся по заводям рыбаков. Был тут и набор свирелей — орган в своем первобытном виде. И самое главное — здесь я нашел кувшин, от которого веяло невеселой торжественностью, отличающей все, что имеет отношение к смерти, кувшин, хриплый и зловещий звук которого напоминал могильное эхо; тот самый кувшин с двумя тростниковыми трубками, прикрепленными по бокам в виде ручек. Он выглядел точно так, каким я увидел его в книге, где он впервые описывался. Заключив сделку, в результате которой я становился обладателем всего этого арсенала предметов, созданных самым благородным инстинктом человека, я почувствовал себя так, словно вступил в новую полосу своего существования. Моя миссия была выполнена. Ровно за пятнадцать дней я самым похвальным образом добился своей цели и теперь, гордый этим, с удовольствием перебирал вещественные доказательства выполненного долга. Приобретение звучащего кувшина — а это был прекрасный инструмент — было первым действительно достойным и знаменательным поступком, вписанным в историю моей жизни. Я проникался все большим уважением к этому предмету, с которым связала меня судьба, и, мысленно перешагнув расстояние, подумал о человеке, который поручил мне это дело и который, возможно, в этот самый момент вспоминает обо мне, притрагиваясь жестом, похожим на мой, к какому-нибудь древнему инструменту. Я сидел и молчал, а ощущение радости не покидало меня; я совсем позабыл о времени. А когда наконец медленно, словно просыпаясь, пришел в себя, то почувствовал, что это «нечто» звучит у меня в голове величественно и многоголосно, как великий контрапункт Палестрины.

Выйдя из хижины, чтобы нарезать лиан и связать приобретенные инструменты, я заметил какое-то волнение, нарушившее привычный ритм деревни. Брат Педро в сопровождении Росарио, окруженной толпой что-то лопотавших индианок, с грацией танцовщика входил и выходил из своей хижины. Напротив входа в хижину стоял сплетенный из ветвей стол, застеленный рваной, подшитой разными нитками кружевной скатертью. По краям стола стояли две полные желтых цветов выдолбленные тыквы, а посередине — крест из черного дерева, который обычно брат Педро носил на груди. Из очень потрепанного чемодана коричневой кожи, который брат Педро повсюду возил с собой, он вынул облачение и предметы службы. Прежде чем водрузить на алтарь все эти вещи, покрытые царапинами, зазубринами и ржавчиной, брат Педро обмахивал их рукавом. Со все возрастающим удивлением я следил за тем, как на столе среди двух ритуальных светильников появлялись покров, церковная чаша и причастие. Здесь, в глухой сельве, все это показалось мне нелепым и в то же время волнующим. Зная, что Аделантадо похваляется своим неверием, я вопросительно взглянул на него. В ответ он так, словно речь шла о чем-то, ни в коей мере не относящемся к религии, сказал, что сейчас начнется благодарственная месса во исполнение обета, данного во время вчерашней ночной бури. И он подошел к алтарю, у которого уже стояла Росарио. Яннес, который, кажется, был православным, прошел мимо, бормоча что-то по поводу того, что Христос един для всех. Индейцы, стоя поодаль, наблюдали за всем этим. Вождь, весь в морщинах и ожерельях из клыков, стоя на полпути между нами и своими сородичами, уважительно следил за нашими действиями. Женщины старались успокоить галдящих детей. Брат Педро обернулся ко мне: «Сын мой, эти индейцы отказываются от крещения. Я не хотел бы, чтобы они видели твое равнодушие. Если ты не хочешь делать этого во имя бога, сделай ради меня. — И, взывая к самому распространенному из человеческих сомнений, добавил уже строже: — Вспомни, что ты тоже был в лодке и тоже испытал страх». Воцарилось долгое молчание. Затем: «In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti. Amen» (Во имя отца и сына и святого духа. Аминь (лат.)). У меня до боли пересохло в горле. Эти неизменные, повторявшиеся веками слова здесь, в сердце сельвы, приобретали необыкновенную торжественность; словно всплыв от истоков христианства, из времен первых христианских общин, под этими деревьями, которых еще не коснулся топор, они обретали вновь героическое звучание, какое было у них до той поры, когда вознеслись первые гимны к сводам торжествующих соборов, а колокола стали созывать на службу открыто, среди бела дня.

Sanctus, Sanctus, Sanctus Dominus Deus Sabaoth... (Свят, свят, свят бог Саваоф... (лат.))

В этом храме вместо колонн высились стволы деревьев, бросавшие на землю свои тени. Над нашими головами нависали ветви, таившие в себе бесчисленные Опасности. Вокруг нас были язычники, идолопоклонники, следившие за этим таинством из своего лианового нартекса[151]

. Только вчера я развлекался, представляя, что мы — конкистадоры, ищущие город Маноа. И сейчас меня осенило: нет никакой разницы между этой и теми мессами, которые слушали конкистадоры, искавшие Эльдорадо в лесных дебрях. Время отступило на четыре столетия назад. Это — месса первооткрывателей, которые, пристав к безымянным берегам, водружают на глазах изумленных жителей Земли Маиса, символические знаки, отмечающие их движение на запад, вслед за солнцем. Эти двое — Аделантадо и Яннес — коленопреклоненные по обе стороны алтаря, худые, потемневшие от солнца и ветра, один лицом похожий на эстремадурского крестьянина, а другой — на юного писца, засевшего за книги Торговой палаты[152]

. Эти двое — солдаты-конкистадоры, привычные к копченостям и солонине, обожженные лихорадками, солдаты, тела которых храпят следы укусов разных тварей. Эти двое, что молятся по обе стороны алтаря, положив шлемы на терпко пахнущую траву, похожи на дарителей, которых изображали фламандские художники на своих картинах.

«Miserere nostri Domine, miserere nostri. Fiat misericordia» (Господи помилуй, господи помилуй, смилуйся над нами (лат.)), — взывает капеллан, с которым мы вступили в Маноа. Время повернуло вспять. Быть может, сейчас тысяча пятьсот сороковой год. Наши корабли попали в жестокую бурю, и монах, следуя Священному писанию, рассказывает нам о большом волнении, которое сделалось на море, и о том, как волны захлестывали судно; но он спал, и ученики его приблизились к нему, и разбудили его, и сказали: «Господи, спаси нас, мы погибаем». И он сказал: «Почему вы страшитесь, маловерные?» — и встал и повелел ветру и морю, и сделалась великая благодать. Быть, может, сейчас тысяча пятьсот сороковой год. Но нет, пожалуй, не так. Годы исчезают, растворяются, испаряются в стремительном потоке времени, несущегося назад. Мы еще не вступили в шестнадцатый век. Мы живем много раньше. Мы — в средних веках. Ибо не человек Возрождения свершил открытия и завоевания новых земель, а человек средневековья. Те, кто отправлялся на великое дело, покидая Старый Свет, проходили не сквозь пышные колоннады Палладио[153]

, а под романскими арками, воспоминание о которых жило в их памяти, когда они возводили храмы по ту сторону моря-океана, на окровавленных руинах государства ацтеков. Латинский крест, украшенный клещами, гвоздями и копьями, они избрали для борьбы с темп, кто пользовался очень похожими инструментами для своих жертвоприношений. Средневековье принесло с собой процессии с дьяволами, шествия с драконами, танцы времен норов Франции, романсы о Карле Великом; и все это сохранилось и по сей день во многих городах, где нам пришлось побывать. Я вдруг отдаю себе отчет в том, что с того самого дня, с праздника тела господня, который мы провели в Сантьяго-де-лос-Агинальдос, я живу в раннем средневековье. Некоторые предметы — утварь, одежда и лекарства — принадлежат другой эпохе; но сам ритм жизни, способы передвижения по воде, светильники и олья, тягучее течение времени и та важная роль, которая в этой жизни отведена Коню и Собаке, характер почитания святых — все это от средневековья, как и проститутки, бредущие из одного прихода в другой в ярмарочные дни, как и бравые патриархи, гордые тем, что могут признать четыре десятка своих детей от разных матерей, детей, которые испрашивают благословения у своих отцов, когда те проходят по улице. И я думаю о том, что сам я всю свою жизнь прожил среди горожан, любящих выпить и всегда готовых переспать с молодой служаночкой; именно о веселой жизни этих бюргеров, о старине, мечтал я в музеях: вместе с ними разделывал я молочного поросенка с опаленными сосцами и, как они, питал страсть к пряностям, которая заставляла искать новых путей в Индию. По сотням картин я знал их облицованные краевой плиткой дома с огромными кухнями и коваными тяжелыми дверьми. Я знал их обычай носить деньги в поясах, танцевать парами, взявшись за руки, знал их любовь к щипковым инструментам, к петушиным боям, к шумным попойкам и веселым пирушкам. Я даже знал слепцов и калек на улицах их городов, знал, какими примочками и бальзамами облегчали боль их лекари. Нo я знал их под слоем лака старинных картин, хранящихся в музеях, знал как свидетелей мертвого прошлого, которое уже не воскреснет. И вот неожиданно это прошлое становится явью. Я его трогаю и вдыхаю. Я с изумлением обнаруживаю, что получил способность путешествовать во времени, как другие путешествуют в пространстве... «Ite, misa est. Benedicamos Domino, Deo gratias» (Расходитесь, месса кончилась. Благословен господь, благодарение богу (лат.)). Mecca закончилась. И с ней — средневековье.

Но даты по-прежнему не обретают знакомого смысла. Бегут в беспорядке годы, теряя привычное содержание и наполняя календарь новым смыслом; возвращая лунные фазы, годы бегут назад... Тускнеет блеск Грааля, выпадают гвозди из креста, возвращаются в храм изгнанные торгаши, исчезает звезда рождества Христова, и наступает нулевой год, в котором на небо вознесся ангел благовещения5. Теперь даты растут по ту сторону нулевого года, вот уже в них две, три, пять цифр, и мы попадаем в те времена, когда человек, устав скитаться по земле, разбивает первые селения по берегам рек и начинает возделывать поля; когда он, чувствуя потребность в более совершенной музыке, переходит от простой палки для отбивания ритма к барабану, которым служит ему деревянный цилиндр с выжженным на огне орнаментом; он создает первый орган, выдувая звуки из пустой тростниковой трубки, и оплакивает своих мертвых, заставляя рокотать глиняную амфору. Мы в палеолите. Здесь диктуют законы, властвуют над нашей жизнью и смертью, хранят секреты добывания пищи и изготовления ядов, изобретают орудия труда люди, пользующиеся ножом из камня и каменным скребком, крючком из рыбьей кости и костяным дротиком. Мы — лишь пришельцы, невежественные чужестранцы, иноземцы, ненадолго забредшие в это поселение, рождающееся на заре истории. И если бы сейчас огонь, который раздувают женщины, вдруг погас, мы не смогли бы разжечь его своими неискусными руками.

XXIII

(Четверг, 21 июня)

Теперь я знаю тайну Аделантадо. Он посвятил меня в нее вчера у костра, стараясь, чтобы Яннес нас не услышал. Одни говорят, будто он нашел месторождения золота; другие считают его главарем бежавших в сельву негров, думают даже, что у него есть рабы, а есть и такие, что воображают, будто у него в сельве гарем и что поэтому он никого не берет с собой туда, так как не хочет, чтобы его наложницы видели других мужчин. Правда намного прекраснее. Когда он коротко мне ее поведал, я был очарован теми возможностями, которые мне пригрезились и которые — я твердо уверен в этом — не способен даже вообразить себе человек моей среды. И прежде чем заснуть под навесом в гамаке, который мирно поскрипывал, раскачиваясь на веревках, я сообщил Росарио сквозь сетку своего ложа, что мы продлим наше путешествие еще на несколько дней. Я боялся услышать в ее ответе нотки усталости и разочарования, боялся, что она капризно, по-детски попросит вернуться назад, но она с удовольствием согласилась. Ей неважно, куда мы направляемся. Похоже, ее мало заботит то, что существуют места дальние и близкие. Скорее, для нее вовсе не существует представления находиться далеко от какого-то излюбленного места, наиболее благоприятного для человеческого существования. Для Росарио, которая может пересекать границы, не меняя при этом языка, для нее, никогда не собиравшейся пересечь океан, центр мира расположен там, где в полдень солнце светит над головой. Она — женщина земли, и пока она ходит по земле, и может есть, и здорова, пока у нее есть мужчина, которого она удовлетворяет и сама при этом испытывает то, что она называет «радостью тела», — она отвечает своему призванию. Призванию, смысл которого не следует чрезмерно анализировать, ибо оно подчиняется столь сложным законам, а механизм его настолько темен, что, во всяком случае, человек не способен его объяснить. По этой же причине она любит повторять, что «дурно думать о некоторых вещах». Себя она называет Твоя женщина, говоря о себе в третьем лице: «Твоя женщина засыпает...», «Твоя женщина тебя искала...» В, том что она постоянно употребляет притяжательное местоимение «твоя», я чувствую твердость, с какой она очень четко определяет наши отношения, для которых никак не подходит слово «супруга». «Твоя женщина». Это понятие появилось раньше, чем любые контракты, любые таинства. Это понятие заключает в себе первозданную истину слова «матка», которое ханжи, переводящие Библию, заменяют словом «чрево», лишая тем самым полноты древние пророчества. Надо сказать, что эта простота и ясность определений вообще характерна для речи Росарио. Когда она говорит об интимных вещах, связанных с ее физиологией, о которых я как возлюбленный должен знать, она прибегает к выражениям недвусмысленным и в то же время стыдливым, что напоминает слова Рахили о «женских привычках», сказанные ею в разговоре с Лаваном. Единственно, о чем Твоя женщина просит сегодня, это чтобы я взял ее с собой, куда бы пи направился. Она захватит свой узелок и последует за мужчиной, не задавая вопросов.

Я очень мало знаю о ней. И никак не могу попять: то ли она не помнит своего прошлого, то ли не хочет о нем говорить. Она не скрывает, что жила с другими мужчинами. Но вехи, которые они оставили в ее жизни, она хранит в тайне, и тайну эту с достоинством защищает. А может, она считает, что неделикатно давать мне повод думать, будто что-либо происшедшее до нашей встречи может иметь для нее значение. Я поражаюсь ее умению жить настоящим, не владея никаким имуществом, не влача за собой воспоминаний о вчерашнем дне и не думая о завтрашнем. И не подлежит сомнению, что такой настрой духа как бы расширяет время, протекающее от восхода до захода солнца. Она так и говорит: дни, которые длились очень долго, и дни, которые промчались, как если бы время протекало в разных ритмах, ритмах земной симфонии, в которой меж днями, бегущими в престо, есть свои анданте и адажио. Да и сам я подчас спохватываюсь, что теперь, когда мне не важно, какой в настоящий момент час дня, я тоже ощущаю различное качество времени: иногда мне кажется, что утро непомерно растянулось, а сумерки наступают слишком медленно. Я в безмолвном восхищении наблюдаю за тем, что вмещают некоторые ритмы этой симфонии, которую мы читаем как бы наоборот, справа налево, от захода к восходу, против правил солнечного ключа. И читаем, непрестанно отступая к самым первым тактам этой симфонии Зарождения Мира. Ибо к вечеру мы вдруг оказались в селении, культура которого была намного древнее, чем та, в которой мы прожили вчера. Мы уже покинули палеолит с его каменными орудиями труда мадленской и ориньякской эпох[154]

— точно такими же, как в коллекциях, перед которыми я столько раз останавливался, восклицая про себя «дальше некуда!» и испытывая при этом чувство, словно находился в самом начале непроглядной ночи веков, — покинули и попали в мир, где границы существования рода человеческого раздвигались, отступая еще дальше во тьму времен. Эти существа с руками и ногами, столь похожие на нас, эти женщины, чьи обвисшие груди лежат на вздутых животах, эти дети, что потягиваются и сворачиваются в клубок кошачьим движением, — словом, эти люди не проникшиеся еще даже первобытным, стыдливым чувством необходимости прикрыть свои чресла, эти люди, которые, как Адам и Ева до грехопадения, наги, сами не зная об этом, все они тем не менее люди. Они еще не задумались над тем, чтобы использовать энергию семян; они еще не осели на земле, еще не научились сеять; они идут вперед без определенной цели, питаются сердцевиной пальмовых плодов, отбирая их у обезьян, которые скачут там, наверху, цепляясь за ветки деревьев под сводами сельвы. Когда во время половодья разлившаяся река на долгие месяцы отрезает их от остального мира, где-нибудь в междуречье они, объев, словно термиты, листву, принимаются пожирать осиные яйца и гниды и, роясь в земле, поедают червей, а потом растирают руками и едят самое землю. Они не умеют даже как следует пользоваться огнем. Их пугливые собаки с глазами лисиц и волков — лишь прародительницы собаки. Я смотрю в окружающие меня ничего не говорящие лица, понимая бесполезность слов, сознавая, что мы не смогли бы понять ДРУГ друга даже с помощью жестов. Аделантадо подхватил меня под руку и заставил заглянуть в зловонную, грязную яму, полную нечистот и обглоданных костей. И мне предстало самое ужасное зрелище, какое я когда- либо видел: на дне ямы сидели два огромных человеческих зародыша с белыми бородами и толстыми губами, с которых срывались жалобные звуки, напоминавшие плач новорожденного; два карлика со сморщенной кожей, огромными животами, покрытыми, как на анатомическом атласе, голубыми разводами вен. Они улыбались идиотскими улыбками, глядя на нас со страхом и раболепием, и ковыряли пальцами в своих клыках. Ужас и отвращение охватили меня при виде этих существ, и я повернулся к ним спиной. «Это пленники, — саркастически произнес Аделантадо, — пленники вот этих, которые считают себя высшей расой, единственными и законными хозяевами сельвы». Я ощутил что-то вроде головокружения при мысли о том, что, должно быть, есть и еще ступени для отступления в глубь веков, что эти человеческие личинки, похожие на меня лишь тем, что так же, как и я, способны к половому акту, — не последняя ступень. Страшно подумать, что, возможно, где-нибудь томятся пленники этих пленников, сородичи которых, в свою очередь, тоже провозгласили себя высшей, избранной и полномочной расой, хотя они не умеют даже грызть костей, не доеденных их собаками, отбирают падаль у стервятников и, словно дикие животные, еще завывают в ночи в периоды течки. Между мной и этими существами — ничего общего. Ничего. Ничего общего нет также между мной и стоящими сейчас вокруг меня их хозяевами, пожирателями червей и земли... И тем но менее среди их гамаков, которые даже но гамаки, а просто висячие лежанки из лиан, — там они спят, совокупляются и производят на свет потомство, — тем не менее там стоит глиняный предмет, затвердевший на солнце, подобие кувшина, без ручек, с двумя дырами в верхней части и пупком, изображенным на выпуклой стороне при помощи пальца, которым надавили на глину, когда она еще была мягкой. Это — бог. И даже больше чем бог: это мать бога, прародительница всех религий. Здесь поклоняются женскому началу, матке, началу, дающему жизнь, началу, которое, пусть неведомо для нас, предшествует любой теогонии. Этот сосуд — Мать со вздувшимся животом, представляющим собой одновременно сосцы и чрево, — стал первой фигурой, которую вылепил человек, когда руки его приобрели способность создавать предмет. Передо мной мать богов-детей, тотемов, которые получили люди, дабы привыкнуть обращаться с божествами, готовясь к общению с богами более современными. Мать, «в обособленье от мира, и пространства, и времен», которую Фауст с ужасом лишь назвал дважды, не раскрывая смысла этого понятия. Заметив, что па меня смотрят старухи, уже переставшие быть женщинами, мужчины, лазающие по деревьям, беременные женщины, я попытался сделать неловкий жест почтения в адрес священного кувшина. Ведь я находился в прибежище людей и должен был уважать их богов... Но в этот самый момент все вдруг бросились куда-то. Оказывается, позади меня, под навес, сооруженный из покрытых листьями ветвей, только что положили опухшее, почерневшее тело охотника, которого укусила гремучая змея. По словам брата Педро, охотник умер уже несколько часов назад. Однако колдун начинает трясти тыквой, внутри которой перекатываются камушки, — единственным известным этим людям инструментом, — желая отогнать от трупа посланцев смерти. В соответствии с ритуалом воцаряется тишина, предваряющая начало обряда, и эта тишина до предела накаляет ожидание. И вот в сердце сельвы, наполняющейся ночными страхами, возникает Слово. Слово, которое больше чем просто слово. Слово, подражающее голосу говорящего и голосу, духа, который завладел безжизненным телом. Первое исходит из горла колдуна, второе — из его чрева. Первый голос грозен и неясен, как кипение лавы в недрах земли; второй, среднего тембра, — неистов и яростен. Они чередуются. Отвечают друг другу. Один порицает, другой жалобно стонет. Голос из чрева звучит саркастически, а тот, что из горла, торопит его. Гортанные звуки, переходящие в вой, сменяются отдельными слогами, которые вдруг начинают быстро и долго повторяться, создавая определенный ритм; потом возникают трели, то и дело резко прерываемые четырьмя нотами: это и есть зародыш мелодии. Можно различить звуки, рожденные дрожанием языка между губ, всхрапы и сопение, перебивающее звуки мараки. Это уже гораздо больше, чем речь, и в то же время еще очень далеко от пения. Нечто, еще незнакомое с вокализацией, но уже большее, чем слово. Обряд длится недолго, но уже мороз по коже подирает и наводят ужас эти крики над трупом, окруженным онемевшими собаками. Колдун — один на один с духом: он кричит во весь голос, топчет пятками землю и проклинает в безудержной ярости, передающей истинную глубину трагедии; это самая первая попытка бороться против сил уничтожения, которые извечно встают на пути человека. Я стараюсь не поддаваться, держаться в стороне. Но, вопреки всем усилиям, я попадаю под действие этой церемонии... Перед лицом смерти, упорно не желающей выпускать свою добычу, Слово слабеет и теряет силы. И вот из уст колдуна, этого Орфея, словно предсмертный вздох, содрогаясь, вырывается короткий погребальный плач — ибо только так можно назвать это, — и я в изумлении осознаю, что присутствую при Рождении Музыки.

XXIV

(Суббота, 23 июня)

Вот уже два дня, как мы, выйдя за границы всякой Истории и даже самых ее темных и не отраженных в летописях эпох, шествуем по панцирю планеты. Мы идем, медленно поднимаясь все выше, пробираемся на лодках по потокам от водопада к водопаду, а затем втаскиваем лодки на своих плечах с одного уступа на другой, дружными криками подбадривая друг друга. И наконец добираемся до подножья Больших Плоскогорий. Это обнаженные скалы, с которых миллионы лет постоянных ливней смыли покров, — если он вообще был, — отчего контуры их обрели величественные в своей простоте линии земной геометрии. Это первые памятники, которые поднялись на земной коре, когда еще не было в мире глаз, способных узреть их; величие этих древних, не имеющих себе равных по родословной, громад действует угнетающе. Одни напоминают гигантские бронзовые цилиндры, другие — усеченные пирамиды, третьи — вытянутые кристаллы кварца, застывшие среди вод. Некоторые из них шире у вершины, чем у основания, и сплошь испещрены альвеолами, словно гигантские кораллы. Иные несут на себе печать таинственной торжественности, как некие врата чего-то, — чего-то неизвестного и ужасного, — к которому, должно быть, и ведут туннели, пронзающие толщу скал всего в ста пядях над нашими головами. Каждое плоскогорье имеет свою собственную морфологию, именно ему присущую форму ребер, остроугольную усеченность граней, прямые или изломанные очертания склонов. Те из них, что не украшены обелисками красноватого цвета или базальтовыми утесами, окаймлены террасами, имеют скошенные края, острые углы или увенчаны диковинными каменными столбами, тянущимися друг за другом, словно в процессии. Но бывает, что, нарушая суровость пейзажа, то здесь, то там мелькнет необычной формы камень или причудливое нагромождение скал, внося — в сговоре с водой — движение в это царство неподвижности. Вдали виднеется почти красная гранитная гора; меж семи зубцов венчающего ее карниза спадают семь желтых каскадов. А вот река швыряет вперед свои воды, и те, разбиваясь, встают радугой на склоне, вдоль которого вехами поднимаются окаменевшие деревья. Вспененный поток бурлит под огромными; возведенными природой арками, и грохочущее эхо реки словно раздвигает эти арки; а поток превращается в каскад, ступенями уходящий вниз из одного озерца в другое. И угадывается, что на самых вершинах, на последних ступенях подлунного плато, у самых облаков, таятся озера, охраняющие свои девственные воды в одиночестве, которого никогда не нарушал человек. На рассвете здесь все покрывается инеем, вода промерзает до дна, берега озер поблескивают опаловым льдом, а в пропастях ночь наступает много раньше заката. На краю пропастей застыли монолиты, поднимаются вверх каменные пики и туманом дышат трещины гор. А смявшиеся в складки камни, похожие на сгустки затвердевшей лавы, — должно быть, метеориты, упавшие сюда с других планет. Мы не разговариваем. Мы в смятении. Мы подавлены великолепием этих грандиозных творений природы, разнообразием контуров этих гор и необозримостью их теней, бесконечностью и неисчислимым множеством плоскогорий. Мы чувствуем себя незваными пришельцами, которых в любой момент могут выбросить вон из этого заповедного царства. Перед нами мир такой, каким он был до появления на земле человека. Там, внизу, у больших рек, мы оставили чудовищных ящериц, анаконд, рыб-млекопитающих, живущих в пресной воде акул, электрических угрей и лепидосиренов, сохранивших в своем облике черты доисторических животных, происшедших от ящеров третичного периода. И хотя бывает слышно, как что-то копошится в зарослях древовидных папоротников, а в расщелинах трудятся пчелы, все равно кажется, что здесь нет живых существ. Будто только что спали воды, обнажилась суша, взошла зеленая трава и лишь начинает пробиваться огонек жизни, огонек, который отныне будет гореть денно и нощно. Мы на пороге зарождения жизни, в конце четвертого дня творения. И если мы отступим еще хоть немного в глубь времен, то попадем туда, где начинается страшное одиночество, в котором находился создатель, — в звездную печаль, когда не родились еще радость и ликование, когда земля была пустой и хаотичной, а бездна вселенной заполнена мраком.


Потерянные следы

Часть пятая

Уставы твои были песнями моими...

Псалом 118

XXV

(Воскресенье, 24 июня)

Аделантадо поднял руку, указывая, где искать золото, и Яннес прощается с нами. Он отправляется на поиски сокровищ. Золотоискатель, не желающий делить ни с кем свою удачу, обязан быть одиноким, осторожным в поступках л лживым в словах. Он должен заметать за собой все следы, подобно тому как звери хвостом заметают отпечатки своих лап на снегу. Мы взволнованы, обнимая па прощанье этого крестьянина с античным профилем, этого знатока Гомера, человека, который, похоже, сильно привязался к нам за это время. Движимый страстью к драгоценному металлу, сделавшему Микены «золотообильным» городом, он избрал путь искателей приключений. Ему хочется что-нибудь подарить нам, но так как все его имущество это то, что на нем, он преподносит нам с Росарио том «Одиссеи». Обрадовавшись, Твоя женщина взяла книгу, решив, вероятно, что это что-нибудь из Священного писания и принесет нам счастье. Я еще не успел разочаровать ее, а Яннес уже идет прочь, к своей лодке; его обнаженное по пояс тело блестит в лучах рассвета, и он идет, с веслом на плече, удивительно похожий на Улисса. Брат Педро благословляет его, и мы снова пускаемся в путь по узкому потоку, который должен привести нас к причалу Города. Ибо сейчас, когда грек ушел, можно громко говорить о том, что до того хранилось в тайне: Аделантадо заложил город. С того самого момента, как несколько дней назад ночью я узнал, что в этих краях заложен город, я только об одном и думаю; мысль эта не дает мне покоя, до предела разжигая воображение; я грежу наяву, подобно тому как грезят люди о несметных сокровищах. Я все время повторяю про себя эту тайну. Заложить город. Я заложил город. Он заложил город. Представить только, что можно спрягать этот глагол! Что можно стать основателем города в наши дни. Создать город и править им, пусть даже город этот не существует на карте! Город, который избежал всех ужасов эпохи, который по воле одного человека родился здесь, в мире первоначального. Первый город. Город Еноха, воздвигнутый, когда еще не родились ни кузнец Тувалкаин, ни Иувал, тот, что играл на арфе и органе...[155]

Я кладу голову на грудь Росарио, думая о необозримых пространствах, нетронутых горах, бессчетных плоскогорьях этого еще не завоеванного человеком континента, где можно было бы заложить города. Ритмичный всплеск весел убаюкивает меня, и я погружаюсь в блаженную дремоту в этом мире бегущей воды, растительности, дышащей свежестью гор и разреженного воздуха, где нет надоедливой мошкары, которая изнуряла нас в сельве. Час за часом проходит в спокойной тишине. Мы огибаем плоскогорья одно за другим, проплываем из протоки в протоку через маленькие лабиринты заводей; мы то поворачиваемся спиной к солнцу, то вдруг, обогнув обвитый резным плющом утес, принимаем в лицо его слепящие лучи. Уже начинает смеркаться, когда лодка наконец причаливает к берегу, и я могу собственными глазами увидеть удивительный город — город Святой Моники — Покровительницы Оленей. И, по правде говоря, я останавливаюсь в замешательстве. Посреди небольшой долины, па площадке метров в двести длиною, с помощью мачете отвоеванной у сельвы, стоит большой дом в одну дверь и четыре окна; стены дома сплетены из ветвей и обмазаны глиной. По обе стороны другого здания, похожего на стойла или склад, стоят два домика поменьше, но того же вида. Тут же с десяток индейских хижин; над кострами вьется белесый дымок. Дрожащим от гордости голосом Аделантадо объясняет: «Это — Главная площадь... А вот Дом правительства... Там живет мой сын Маркос... А там — три мои дочери... В этом здании мы храним зерно, всякую утварь, и здесь же находятся животные... Позади — квартал, в котором живут индейцы...» И, обернувшись к брату Педро, добавляет: «Напротив Дома правительства мы построим собор». И едва он успел указать мне на огород, посевы маиса и скотный двор, где они держат свиней и коз, для чего с невообразимыми трудностями привезли сюда из Пуэрто-Анунсиасьон хряков и козлов, как окрестности огласились приветственными криками, и появились жены Аделантадо — индианки, его дочери — метиски, и его сын, алькальд, а за ними и остальные индейцы: все они высыпали встречать своего губернатора, прибывшего с первым в этих краях епископом.

«Город называется Святая Моника — Покровительница Оленей потому, — объяснил мне брат Педро, — что земли эти — родина красного оленя, а Моникой звали мать Основателя города, получившую это имя в честь святой Моники, что родила святого Августина, той самой святой, которая «была женой только одного мужчины и сама вскормила своих детей». Я все же признался, что у меня, когда я услышал о городе, возникло представление о чем-то гораздо более внушительном или необычном. «Например, Маноа?» — насмешливо спросил меня монах. Нет, не Маноа. Не Маноа и не Эльдорадо. Я имел в виду другое. «Именно такими были в первые годы своего существования города, основанные Франсиско Писарро, Диего де Лосада пли Педро де Мендоса»[156]

, — заметил брат Педро. Я замолчал, но это вовсе не означало, что вопросы мои иссякли; просто задать их тотчас же мне помешали начавшиеся приготовления к пиршеству — разделанные свиные окорока подвешивали над огнем костра. Я, например, не понимал, почему Аделантадо, имеющий редчайшую возможность основать поселение, не подвластное законам нашего времени, связывается с церковью, которая непременно взвалит на него страшное бремя своих уставов, запретов, посягательств и нетерпимости; я не понимал, как он решился на это, тем более что вера его не слишком глубока и он большей частью ограничивался благодарственными молебнами по случаю благополучного избавления от опасности. Но сейчас не время задавать вопросы. Я поддался веселью, которое охватывает, когда прибываешь на новое место. Я помог жарить мясо, пошел за дровами, поинтересовался, что за песню поют, и окончательно размяк от пенящегося пульке, от которого пахло землей и смолой и который все пьют, передавая по кругу сосуд из выдолбленной тыквы... А потом, когда все уже насытились и индейское селение заснуло, а дочери Основателя ушли в женское помещение, у очага в Доме правительства я услышал историю, которая ни в чем не уступала любой легенде.

«Так вот, сеньор, — рассказывал Аделантадо, подбрасывая в огонь ветки, — мое имя — Пабло, а моя фамилия так же проста, как и мое имя, и хотя прозвище Аделантадо вроде бы должны были дать мне за какие-то подвиги, это не так, скажу я вам, а прозвали меня Аделантадо старатели за то, что я всегда первым Промывал в своем лотке речные пески...»

Под украшающей аптеку эмблемой со змеей, которая пьет из чаши мудрости, юноша лет двадцати, надрывно кашляя, смотрит на улицу сквозь стеклянные шары, наполненные подкрашенной водой. Там, за окном, — мир, где рано встают и, перебирая четки, отстаивают утреннюю службу; где монахини пекут и продают медовые коврижки и слойки; где проходит священник в широкополой шляпе и до сих пор еще существует ночной сторож, который, призывая богородицу, оповещает о времени в непогожую полночь. Дальше на долгие дни пути тянутся Земли Коня; а потом дороги идут вверх; но здесь, в городе больших домов, юноша не нашел иного занятия, кроме работы в потемках подвалов, угольных складов и в грязи сточных канав. Сраженный и больной, он принужден трудиться в аптеке, отрабатывая лекарства и кров. Ему показали, как растирать травы, посвятили в тайны приготовления домашних средств, которые все основываются на использовании рвотного ореха, корня алтеи и вызывающего рвоту винного камня. И вот в часы сиесты, когда никто не решается выглянуть на улицу, юноша остается один в лаборатории и, усевшись спиной к окну, рисует в своем воображении неторопливое течение широкой реки, несущей свои воды из земель, где родится золото: он сидит, смотрит, и рука, сжимающая пестик, замирает над ступкой с льняным семенем. Иногда на соседнюю пристань с кораблей, древних даже по виду, сходят сгорбленные мужчины и, ощупывая посохом прогнившие доски пристани, идут с таким видом, будто и здесь, на твердой земле, боятся оступиться и попасть в трясину. Это — заболевшие малярией старатели, одолеваемые часоткой искатели каучука, прокаженные из заброшенных миссионерами поселений; они добираются до аптеки, кто за хинином, кто за чаулмутровым маслом[157]

, кто за серой; они любят поговорить о тех землях, где настигла их болезнь, и их рассказы раздвигают перед темным учеником аптекаря занавес в неведомый мир. Сюда приходят сраженные, но приходят и такие, кому удалось все-таки вырвать у земли изумительное сокровище; они неделю напролет до отвала тешат себя женщинами и музыкой. Приходят и такие, которые еще ничего не нашли, но глаза их уже лихорадочно блестят в предвкушении того, что это вот-вот случится. Эти не знают отдыха и не ищут женщин. Они запираются по своим комнатам, разбирают и разглядывают принесенные с собой образцы породы и, едва успев залечить язву или избавиться от нарыва, уходят, не дождавшись рассвета, когда все еще спят, чтобы кто-нибудь ненароком не отгадал их пути.

Юноша не завидует своим сверстникам, которые каждый понедельник, отстояв службу у источенного жучком амвона, нарядившись в воскресные костюмы, идут в дальний город. Расхаживая среди пузырьков и банок со снадобьями, он тоже научился рассуждать о новых месторождениях и по именам знает тех, кто заказывал целые бутылки с настоем из апельсинового цвета, чтобы купать в нем своих индианок; он заучивает необычайные названия рек, которых нет в книгах, и, поддавшись колдовству щемящих душу названий Катаниано или Кунукунума, грезит над картой, без устали рассматривая сплошь закрашенные зеленым области без единого населенного пункта. И однажды на рассвете он вылезает в окно своей лаборатории, идет к пристани, где старатели уже поднимают паруса на своем суденышке, и просится на борт, предлагая взамен лекарства. Десять лет подряд он делит с ними нищету, разочарования, недовольство и в большей или меньшей степени вознагражденное судьбой упорство. Ему не везет, он не сдается и идет дальше; однако чем дальше он уходит, тем все более одиноким становится, постепенно привыкает беседовать с собственной тенью.

В одно прекрасное утро он выходит к Большим Плоскогорьям. Девяносто дней он бродит по ним, блуждая меж безымянных гор, питаясь личинками ос, муравьями да кузнечиками, как приходится делать индейцам в месяцы страшного голода. И когда он наконец попадает в эту долину, то едва передвигается, потому что на одной ноге у него мясо прогнило до кости.

Местные индейцы — оседлое племя, по уровню культуры схожее с племенами, создавшими глиняный кувшин для погребального обряда, — эти индейцы лечат его травами. До него они видели еще только одного белого и считают, как считают очень многие племена, живущие в сельве, что мы — последние потомки некогда многочисленного, но теперь вымирающего, трудолюбивого, но хилого народа. Выздоравливает он нескоро, и за это время успевает втянуться в труды и заботы окружающих его людей. И однажды ночью, у подножья скалы, отливающей оловом в лунном свете, он находит золотой песок. В Пуэрто-Анунсиасьон он обменивает его на семена, какие-то саженцы, сельскохозяйственные орудия и кое-что из столярного инструмента. Во второй раз он привозит оттуда в своей лодке пару спутанных по ногам свиней. Потом — тельную козу и молоденького, только что отлученного от матери бычка, и для этого животного индейцам — как некогда Адаму — приходится придумывать название, потому что такого зверя им еще не случалось видеть. Постепенно жизнь, окружающая Аделантадо, становится ему интересной. И когда по вечерам он купается у подножья водопада, девушки-индианки призывно бросают ему с берега маленькие белые камешки.

Наконец наступает день, когда он берет жену, и в этот день у подножий скал гремит шумный пир. Однажды ему приходит в голову, что если он и впредь будет появляться в Пуэрто-Анунсиасьон с золотым песком в карманах, то очень скоро старатели выследят его, и хлынут в эту неведомую им долину, и изгадят здесь все своей алчностью, злостью и ненасытностью. Желая обмануть закравшиеся в них подозрения, он начинает напоказ заниматься торговлей чучелами птиц, орхидеями и черепашьими яйцами.

И приходит день, когда он догадывается, что основал город. Быть может, он тоже испытал некоторое удивление, какое испытал и я, обнаружив, что глагол «основывать» можно употребить применительно к городу и с местоимением «я». А если допустить, что все города рождаются именно таким образом, то вполне можно ожидать, что настанет время, когда и в Святой Монике — Покровительнице Оленей будут построены памятники, мосты и аркады. Аделантадо планирует Главную площадь, строит Дом правительства. Потом составляет акт об основании города и закапывает его под камнем, на видном месте. Он указывает место, где будет кладбище, чтобы и сама смерть знала порядок. Теперь он знает, где есть золото. Но золото его уже не влечет. Он оставляет поиски Маноа, потому что гораздо больше его интересует теперь земля и еще — возможность устанавливать на ней свои собственные законы. Он не рассчитывает на то, что создаст нечто подобное земному раю, занимавшему древних составителей карт. В этом городе есть болезни, он не защищен от стихийных бедствий и ядовитых пресмыкающихся, насекомых и хищников, которые пожирают заботливо выращенных домашних животных; случаются здесь наводнения и голод, и часто человек оказывается бессильным перед гангреной, отнимающей руку. Но человек испокон веков приспособился переносить эти несчастья, и даже поражение — не что иное, как продолжение этой первозданной борьбы, составляющей один из самых истинных законов существования.

«Пусть золото, — говорит Аделантадо, — останется на долю тех, кто возвращается туда». И это туда звучит в его устах с оттенком пренебрежения, словно занятия и стремления людей оттуда — дело недостойное. Несомненно, природа, окружающая нас, несмотря на всю ее красоту, страшна и жестока. Но те, кто живет на лоне этой природы, находят ее гораздо менее суровой и гораздо в большей степени подвластной руке человека в сравнении с ужасами, неожиданностями, жестокостью и никогда не иссякающими угрозами существованию, которые подстерегают людей там. Здесь бедствия, болезни и естественные опасности принимаются как должное и являются составной частью довольно сурового порядка. Но в этом мире жизнь и не считают развлечением; здесь каждый инстинктивно понимает это и принимает ту роль, которая отведена ему в огромной трагедии существования. В этой трагедии, как и положено, имеется единство времени, действия и места: и смерть здесь орудует с помощью своих посланцев, которые являются в хорошо всем знакомых одеждах из яда, чешуи, огня и гнили или приходят в виде грома и молнии, которыми пользуются здешние боги в дни гнева точно так же, как пользуются ими боги, издавна живущие среди нас. Люди сельвы, согреваясь под солнцем или у костра, смотрят на жизнь гораздо проще, находя причину для радости и в утреннем тепле, и в богатом улове рыбы, и в дожде, выпадающем после засухи, а взрыв всеобщего ликования с песнями и барабанным боем вызывается такими простыми событиями, как, например, наш приезд.

«Должно быть, именно так жили в городе Еноха», — подумалось мне, и снова в моем сознании всплыл один из тех вопросов, которые одолевали меня в первые часы нашего прибытия. Мы как раз вышли из Дома правительства подышать ночным воздухом, Аделантадо указал мне на встающую стеной скалу, где на огромной высоте неведомыми мастерами были начертаны какие-то знаки; мастера эти могли подняться на такую высоту только по лесам, существование которых на этой ступени материальной культуры невозможно было даже допустить. В лунном свете различались изображения скорпионов, змей, птиц и какие-то еще, на мой взгляд, бессмысленные рисунки, которые, вполне вероятно, могли быть также знаками зодиака. Все мучившие меня сомнения совершенно неожиданно разрешил Аделантадо. Однажды, рассказал Основатель, когда он возвратился из очередного путешествия, его сын Маркос — тогда еще юноша — поразил его, рассказав историю великого потопа. В отсутствие отца индейцы рассказали юноше, что петроглифы, которые мы как раз в этот момент разглядывали, были сделаны одним человеком в те дни, когда вода небывало поднялась и река разлилась до этого самого места; тогда этот человек, видя, что вода прибывает, спас в огромном каноэ по паре различных животных. Ливень не прекращался долгое время, быть может, целых сорок дней и сорок ночей, и когда он кончился, то человек послал крысу узнать, прекратилось ли великое наводнение, и крыса вернулась к нему с маисовым початком в лапках. Аделантадо не хотел рассказывать своим детям историю Ноева ковчега, почитая эту историю выдумкой, однако, видя, что они знают ее с небольшим лишь различием, заключающимся в том, что вместо голубя появляется крыса, а вместо оливковой ветви — маисовый початок, Аделантадо поведал тайну родившегося города брату Педро, которого считал настоящим человеком, потому что брат Педро был из тех, кто в одиночку путешествует по незнакомой местности, умеет ухаживать за больными и разбирается в травах. «Раз уж им все равно расскажут эти самые истории, то пусть они узнают их так, как в свое время узнал их я».

Я подумал о. том, что во всех религиях есть свой Ной, и мне пришло в голову, что индейскому Ною гораздо больше подходит маисовый початок, чем голубь с оливковой ветвью, особенно если принять во внимание, что никто никогда не видел в сельве оливы. Но монах резко перебил меня, довольно воинственно спросив, уж не забыл ли я о подвиге искупления. «Некто умер за тех, кто здесь родился, и надо, чтобы они об этом узнали». И, связав лианой две ветви в форме креста, он почти гневно водрузил их на том месте, где назавтра должны были начать сооружение круглой хижины, которой предстояло стать первым храмом города Еноха, «Кроме того, он пришел сюда, чтобы выращивать лук», — словно извиняясь, сказал Аделантадо.

XXVI

(27 июня)

Над Большими Плоскогорьями встает рассвет. Ночной туман еще держится на скалах, тянется словно тюлевый шлейф, становясь совсем прозрачным и светлым, когда солнечный свет ложится на зубья гранитных скал, и спускается в долину, наполненную бесчисленным множеством косых теней. У подножья зеленых, серых и черных отвесных скал, вершины которых, кажется, растворяются в тумане, папоротники стряхивают с листьев легкий налет, покрывающий их, словно эмалью. Я заглянул в небольшую расщелину, где едва бы мог поместиться ребенок, и мне открылся мир мхов, серебристой пыльцы, растительной ржавчины, мир, ничуть не менее сложный, чем мир большой сельвы, раскинувшийся наверху, с той только разницей, что здесь все было гораздо меньших размеров. На этой пяди влажного пространства уместилось бесчисленное множество разнообразнейших растений, и множество самых разных видов боролись за место, которого едва хватало одному дереву. Этот земной планктон был подобен паутине, образовавшейся у самого подножья огромного водопада, чьи воды, низвергаясь с невероятной высоты и вскипая внизу шумной пеной, выдолбили в скале водоем. Именно здесь и купаемся мы — чета, — купаемся оба нагими, в бурлящей, кипучей воде, которая белыми струями срывается с самых вершин, уже зажженных солнцем, в эту зеленую впадину и потом, переливаясь через края, падает дальше и бежит по руслам, окрашенным в охряной цвет корнями таннина. В нашей чистой наготе нет ничего показного, нет в ней притворного, неестественного подражания райской наготе, и она ничуть не похожа на ту, которая задыхается ночами в нашей хижине, потому, что здесь мы сбрасывали одежды с каким-то даже озорством, удивляясь тому, как приятно, когда все тело ощущает прикосновение ветерка и солнечного света, в то время как люди оттуда умирают, так и не познав этого ощущения. Солнце покрыло у меня загаром светлую полосу на бедрах, которая у моих соотечественников до конца дней так и остается белой, хотя они купаются в море солнечного света. Солнце проходит у меня между ног, вьется по позвоночнику, воспламеняется в груди, золотит загаром подмышки и выступает потом на затылке; оно овладевает мною, заполняет меня... Я снова бросаюсь в воду, туда, где в глубине бьют студеные родники, и я буду искать их лицом, погружая руки в крупный, подобный зернышкам мрамора песок. Потом сюда придут индейцы и тоже будут купаться нагишом, прикрываясь лишь ладонями рук. А в полдень здесь будет купаться брат Педро, тоже нагой и вовсе никак не прикрываясь, сухой и костлявый, — точь-в-точь святой Иоанн, проповедующий в пустыне...

Сегодня я принял великое решение — не возвращаться туда. Я попробую научиться какому-нибудь несложному занятию, делу, каким занимаются в Святой Монике — Покровительнице Оленей: например, вроде того, какому обучают сейчас людей, которые будут заниматься возведением храма. Попытаюсь избежать судьбы Сизифа, навязанной мне миром, из которого я ушел; ушел, сбежав от никчемных профессий, от суеты, подобной суете белки, вертящейся в колесе, от этих по минутам рассчитанных, но непонятно кому нужных занятий. Отныне понедельники перестанут быть для меня понедельниками покаяния, да и вообще незачем будет вспоминать, что понедельник — это понедельник, а камень, который я тащил на себе, пусть достанется тому, кто захочет взвалить на свои плечи его бесполезный груз. Лучше я буду сжимать в руке пилу или кирку, чем снова опошлять музыку по долгу службы. Я говорю об этом Росарио, и она принимает мое решение с радостной покорностью, как и всегда будет принимать волю того, кого она признает своим мужчиной. Твоя женщина не поняла, что это решение для меня — вещь, гораздо более серьезная, чем может показаться, потому что оно означает отказ от всего, что есть у меня там.

Ей, родившейся на опушке сельвы, ей, чьи сестры стали женами золотоискателей, кажется вполне естественным, что человек простор неизведанного предпочел городской сутолоке. И потом я не думаю, чтобы ей привычка ко мне стоила бы стольких же умственных усилий, скольких она стоит мне. Она не считает, что я разительно отличаюсь от тех людей, к которым она привыкла. А мне, для того чтобы любить ее, — потому что теперь я знаю, что люблю со глубоко и искренне, — мне пришлось произвести переоценку всех ценностей, ибо я, человек определенного склада, связал свою судьбу с женщиной, которая в полном смысле слова — женщина, но только женщина, и ничего больше.

Итак, я остаюсь и сознаю, на что я иду. И мысль о том, что я остаюсь здесь, и что отныне единственным светом для меня будет свет солнца и костра, и что каждое утро я буду погружаться в воды этого водопада, и что настоящая женщина, без всяких заскоков — женщина с ног до головы — в любой момент готова разделить мое желание, — эта мысль наполняет меня бесконечной радостью. Я улегся на камне и, пока Росарио с обнаженной грудью моет в ручье волосы, вынул старенькую, подаренную мне греком «Одиссею», открыл наугад и не мог сдержать улыбки: книга раскрывалась на главе, повествующей о людях, которых Улисс отправил к лотофагам;[158]

отведав предложенный им плод, они забыли о том, что надо возвращаться на родину.

Силой их, плачущих, к нашим судам притащив,

поволел я, —

рассказывает герой, —

Крепко их там привязать к скамьям корабельным.

В этом чудесном рассказе меня всегда беспокоила жестокость того, кто отрывал своих спутников от обретенного счастья, не предлагая взамен ничего, кроме возможности служить ему. Мне всегда казалось, что в этом мифе проявилось раздражение, какое вызывают у общества поступки тех, кто благодаря своему физическому превосходству находит в любви, в наслаждении, в неожиданном даре способ уйти от уродств, запретов или надзора, которые остальным приходится терпеть. Не вставая с нагретого камня, я повернулся на другой бок, и взгляд мой упал на индейцев, которые, сидя вокруг Маркоса, первенца Аделантадо, занимались плетением корзин. Мне вдруг пришло в голову, что моя старая теория о происхождении музыки — теория глупая. И стало ясно, до какой степени не обоснованы умозрительные заключения людей, пытающихся судить о процессах зарождения тех или иных видов искусств или о создании инструментов, не имея понятия о повседневной жизни доисторического человека, живущего еще и в наши дни, не зная его религиозных обрядов и способов врачевания. И крайне хитроумной показалась мне моя собственная мысль о соединении — в магических целях — примитивной, только еще зарождавшейся пластики (изображение животного с тем, чтобы обрести власть над этим животным) с первым становлением музыкального ритма, подражавшего скачкам, бегу или шагу животных. Но несколько дней назад я присутствовал при рождении музыки. Я видел более примитивный этап, чем тот надгробный плач, которым Эсхил воскрешал персидского царя[159]

, или даже чем песнь, с помощью которой сыновья Автолика останавливали черную кровь, струившуюся из ран Улисса;[160]

более древний, чем песнь, назначение которой было уберечь фараона Унаса от укусов змей во время его путешествия по потустороннему миру[161]

. Все, что я видел, подкрепляло, таким образом, теорию, утверждающую, что музыка ведет свое начало от магических заклинаний. Но авторы этой теории пришли к ней через книги, через трактаты по психологии, строя смелые гипотезы относительно существования в античной трагедии элементов, заимствованных из колдовских языческих обрядов, уже тогда бывших далеким прошлым. Я же, напротив, видел своими глазами, каким образом слово шло в песню, не становясь ею; я видел, как повторение одного и того же слова рождало ритм; и я действительно видел, — в игре двух голосов: человеческого и другого, подражавшего человеческому (для чего колдуну приходилось брать два тона разной высоты), — видел, как могла родиться музыкальная тема из действия немузыкального.

Я подумал, как глупы доводы тех, кто утверждает, что музыка у доисторического человека возникла из желания воспроизвести красоту птичьего щебетания, — словно птичьи трели имеют хоть малый музыкально-эстетический смысл для тех, кто постоянно слышит их в сельве в общем концерте шелестов, хрипов, криков, шума бегущих и ныряющих тел, падающих предметов и бьющей воды; все это охотником воспринимается, как некий кодекс звуков, умение читать который входит в его обязанности. Я вспомнил другие ошибочные теории и размечтался о том, сколько шуму наделают мои наблюдения в музыкальных кругах, где крепко держатся за книжные тезисы.

Полезно было бы записать некоторые песни здешних индейцев, прекрасные в своей элементарности, с их своеобразными гаммами; эти песни в корне разбили бы общепринятое мнение, что индейцы знают только гаммы, состоящие из пяти тонов...

И я тут же разозлился на самого себя за то, что пустился в эти мудрствования. Я же принял решение остаться здесь, и поэтому раз и навсегда должен оставить эти пустые интеллигентские рассуждения. Чтобы окончательно от них избавиться, я надел несложную одежду, которую обычно ношу здесь, и пошел помогать достраивать храм. Храм — это просторная, круглая хижина, с островерхой, как у всех индейских хижин, крышей из листьев мориче, настеленных на ветви, которые служили балками; все это сооружение венчает деревянный крест. Брат Педро непременно захотел, чтобы окна имели готическую форму со стрельчатым сводом; повторение двух перекрещивающихся кривых на стене из обмазанных глиной переплетенных ветвей должно было в этой глуши навеять молитвенное настроение. Наверху за неимением колоколов мы подвесили на звоннице выдолбленный ствол дерева — изобретенное лично мною своеобразное подобие тепонакстля[162]

.

Изготовить этот инструмент меня навела на мысль палка для отбивания ритма, лежавшая в хижине, и я должен признаться, что изучение принципа ее звучания сопровождалось довольно мучительным испытанием. Когда два дня назад я развязал лианы, стягивавшие циновки, в которые был завернут инструмент, то кувшин, погремушки и дудка выпали из затвердевших и разбухших от сырости циновок и покатились по полу. Вокруг меня на полу валялись, словно упрек, инструменты; мне ничуть не стало легче, даже когда я загнал их в угол, как провинившихся детей, чтобы они своим присутствием не тревожили мою совесть. Я попал сюда, в сельву, сбросил со своих плеч груз, нашел женщину, — все это на деньги, полученные за эти инструменты; они не мои, эти инструменты, они мне не принадлежат. Собираясь бежать оттуда, я невольно замешивал в это дело человека, который мне доверился Замешивал, потому что ответственность за мое предательство, конечно, возьмет на себя Хранитель; он, конечно, возвратит те деньги, которые выдали мне, возвратит ценою труда и жертв, а может, ему даже придется занять денег под большие проценты. Я был бы счастлив, безмятежно счастлив, не валяйся сейчас у изголовья моего гамака эти музейные вещицы, неустанно напоминавшие о том, что их ждут этикетки и витрины. Наверное, надо было выкинуть отсюда эти инструменты, может быть, даже разбить, а обломки зарыть где-нибудь под скалой. Но я не мог этого сделать, потому что мысли мои снова вернулись в места, которые я покинул, и совесть, долго не дававшая о себе знать, снова начинала меня мучить. Росарио подула в трубку ритуального кувшина, и из него вырвался хриплый рев, — так ревет зверь, в потемках провалившийся в яму. Я грубо оттолкнул ее, и она, ничего не понимая, отошла, глубоко обиженная. Чтобы согнать морщинки с ее лба, я рассказал ей о причине своего раздражения. И она тут же нашла самый простой выход: через несколько месяцев Аделантадо должен отправиться в свое обычное путешествие в Пуэрто-Анунсиасьон, чтобы запастись необходимыми лекарствами и купить кое-какую новую утварь взамен старой, вышедшей из строя; так вот, инструменты можно отправить с ним. А там он поручит одной из сестер Росарио переправить их вниз по реке до первого почтового отделения. И совесть перестала меня мучить: ибо в тот день, когда инструменты отправятся в путь, я могу считать, что выкуп за бегство уплачен.

XXVII

Поднявшись на вершину холма с петроглифами, мы с братом Педро отдыхаем, сидя прямо на сланцах; кругом черные утесы то поднимаются навстречу ветру своими остриями, то, поверженные, превращенные в обломки, лежат, словно группы или кучи мусора, сплошь заросшие мхами, так что издали кажется, будто они завернуты в серый фетр. Есть что-то древнее, что-то, напоминающее лунный пейзаж, не предназначенный для человека, в этой террасе, ведущей к самым тучам, и студеная вода пересекающего ее ручья словно бьет не из родников, а падает сюда с самого поднебесья. Мне немного не по себе — я чувствую себя чужим, почти совершающим кощунство при мысли о том, что вторгаюсь в тайну, тайну строения земли, потому что из-за невероятной сухости — результата эррозии, шедшей тысячи лет, — обнажается скелет гор, которые кажутся сложенными из глыб серой лавы, размолотого халцедона, плутониевой руды. Я гляжу на гравий, и мне невольно думается, что это — византийские мозаики лавиной осыпались со стен и их лопатами разбросали здесь и там, повсюду, и ветер развеял их вместе с кварцем, золотом и сердоликом. Чтобы добраться сюда, нам пришлось два дня идти Землею Птиц, и на нашем пути все реже попадались пресмыкающиеся и все чаще — орхидеи и цветущие деревья. От зари до зари нас ни на минуту не покидают роскошные попугаи гуакамайо, маленькие розовые попугайчики и туканы с многозначительным взглядом, сверкающие желто-зеленой, словно эмалевой, грудью и нескладно пристроенным к голове клювом; эта птица-богослов кричит нам что-то похожее на «Видит бог», кричит в сумерки, когда дурные мысли особенно одолевают человека. Нам попадаются колибри, больше похожие на насекомых, чем па птиц, фосфоресцирующие колибри, будто повисшие в ветвях, в неподвижной тени деревьев, уже укутанных ночным сумраком; и, подняв голову, мы узнаем трудолюбивое постукивание полосатых черных дятлов. Пугливая разноголосица пересвиста и трелей разносится наверху под самой крышей сельвы, над сплетнями попугаев и еще каких-то птиц всех цветов радуги, которых, как рассказал мне брат Педро, люди, пришедшие сюда с оружием, не придумав лучшего, прозвали «индейскими подсолнухами». Подобно тому как другие народы на определенных ступенях своей культуры в качестве символов выбирали изображение быка или лошади, индейцы символом своей культуры избрали силуэт птицы, признав птицу своим покровителем. Летающий бог, бог-птица, пернатая змея — основные герои их мифологии, и все самое прекрасное в их представлении украшается перьями. Из перьев были тиары верховных жрецов и императоров Теночтитлана;[163]

и по сей день украшают индейцы перьями флейты и предметы для ритуальных игр; из перьев состоит праздничное и обрядовое убранство людей, с которыми я здесь познакомился. С удивлением обнаружив, что я наяву живу в Земле Птиц, я высказываю легкомысленное предположение, что, верно, трудно найти в космогонии этих племен какой-нибудь миф, похожий на наш. В ответ брат Педро спрашивает, читал ли я книгу под названием «Пополь-Вух»; но я даже названия такого не слыхал. «В этом священном тексте древних киче, — рассказывает монах, — записан как трагическое прорицание миф о роботе; больше того: я думаю, это единственная космогония, где говорится об опасности, которую таит в себе машина, и о трагедии ученика чародея»[164]

. И, поражая меня ученостью и изысканностью речи, какой, должно быть, она и была до того, как огрубела в сельве, монах начинает рассказывать мне первую главу из книги Творения, где повествуется о том, как предметы и утварь, которые человек сам придумал, взбунтовались против человека и убили его; чаны, блюда, тарелки, котлы, камни для растирания и даже жилища под ужасающий, апокалиптический лай разъярившихся, взбешенных псов уничтожили целое поколение людей... Он как раз рассказывал мне эту историю, когда я, подняв глаза, обнаружил, что мы подошли к самому подножью вставшей стеной серой скалы, на которой виднелись глубоко выдолбленные рисунки; эти петроглифы приписываются демиургу, который остановил потоп и вновь населил землю живыми тварями. Это передававшееся из уст в уста сказание известно было еще самым древним людям, населявшим окрестную сельву. Мы стояли у скалы, которая была Араратом этого огромного раскинувшегося внизу мира. Стояли на том самом месте, куда некогда подошел ковчег: здесь он глухо ударился днищем о землю, когда начали спадать воды вскоре после того, как вернулась крыса с маисовым початком в лапках. Мы стояли там, где творец швырнул за спину камни, чтобы, как Девкалион, дать жизнь новому человеческому роду[165]

. Однако ни Девкалион, ни Ной, ни Унапиштим, ни китайские и египетские ной — никто из них не оставил для веков своей подписи на месте прибытия. А здесь сохранились огромные изображения насекомых, змей, обитателей воздушного пространства, животных, населяющих воду и сушу, рисунки луны, солнца и звезд, остались высеченные кем-то, кто пользовался гигантским резцом, — но каким образом он это делал — этого мы не в состоянии объяснить. Даже сегодня невозможно в этих местах соорудить такие исполинские леса, чтобы целая армия каменотесов могла бы добраться до этой скалы со своими инструментами и так твердо и точно нанести на нее рисунки... Брат Педро ведет меня к другому концу этой покрытой знаками скалы и показывает нечто вроде кратера, по форме напоминающего котел; в глубине этого котла растут травы, наводящие ужас своим видом. Они похожи на злаки, а их суставчатые побеги уродливо повторяют очертания рук или щупалец. Огромные листья, раскрытые, словно ладони, кажутся водяными растениями, напоминая по виду не то полипы, не то водоросли; цветы похожи на луковицы или фонари из перьев, или на птицу, свисающую с лианы, или початки личинок; кровоточащие, извергающие пыльцу пестики этих цветов выпирают нелепо и некрасиво, не имея понятия об изяществе. Там, внизу, все переплетается, перемешивается и связывается в огромном и неуемном движении к обладанию, совокуплению, кровосмешению, движении чудовищном и сладострастном в одно и то же время, которое и породило крайнее смешение форм. «Это то растения, которые убежали от человека в самом начале, — сказал мне монах. — Восставшие растения, которые отказались служить человеку пищей и в течение миллионов лет пересекали реки, переваливали через горы и перепрыгивали пустыни, чтобы укрыться здесь, в этих последних уцелевших доисторических долинах», В немом изумлении разглядываю я то, что в других местах стало ископаемым или даже просто отпечатком на камне, или спит, окаменев в угольных пластах, а здесь продолжает жить, в этой весне вне времени, лежащей где-то еще до появления на земле человека, и ритм жизни этих растений может но зависеть от обычных времен года, потому что одни из них выбрасывают семена, которые прорастают в несколько часов, а другие, наоборот, лежат десятками лет прежде, чем взойдет росток. «Вот эта дьявольская растительность окружала земной рай до первородного греха». Я чуть наклоняюсь над адским котлом и тут же чувствую головокружение, какое испытываешь, заглянув в пропасть. Я знаю, что позволь я себе поддаться тому, что увидел здесь, в этом мире,— мире, сохранившем тот облик, какой был у него до рождения человека, когда еще не было глаз, способных его увидеть, — поддайся я этому — я в конце концов брошусь вниз, погружусь в эту потрясающую густоту листьев, которые в один прекрасный день исчезнут с лица земли, не оставив от себя даже названий, не воссозданные в слове, исчезнут потому, что они, должно быть, — дело рук богов, предшествовавших нашим, пробных богов, которые еще не умели творить и сами оказались забытыми именно потому, что никогда не были названы, потому, что не обрели формы в устах человека... Брат Педро, легонько ударив посохом меня по плечу, прервал мое граничащее с галлюцинацией созерцание.

Тени от скал-обелисков, воздвигнутых самой природой, становятся все короче — время приближается к полудню. Пора было спускаться, если мы не хотели, чтобы ночь застала нас на вершине, чтобы облака окутали склоны и мы затерялись в холодном тумане. Мы еще раз прошли мимо скалы, на которой демиург оставил свою подпись, и дошли до края площадки, где начинался спуск. Брат Педро остановился, глубоко вздохнул и оглядел горизонт, скрытый деревьями, из-за которых выступали грифельные громады — ломаная линия горной гряды, которая вносила неизбежный элемент суровости, мрачности и даже враждебности в сверхъестественную красоту необъятной долины. «Там живет единственное в этих местах племя свирепых и кровожадных индейцев, — сказал монах, указывая вдаль своим суковатым посохом. — Ни один миссионер еще не возвращался оттуда». И тут я не удержался от насмешливого замечания относительно того, что небесполезно ли предпринимать такое рискованное путешествие в столь неблагодарные края. В ответ пара серых, бесконечно печальных глаз посмотрела на меня так пристально и так смиренно, что я почувствовал себя неловко и подумал, что, верно, досадил ему, хотя, на мой взгляд, причин для досады не было. Я как сейчас вижу морщинистое лицо монаха, его длинную спутанную бороду, его уши, из которых растут волосы, и голубые вены, ясно вырисовывающиеся на висках, — но в тот момент все это словно не принадлежало ему, словно перестало быть его сущностью; его сущность в тот момент выражали лишь устремленные на меня два старческих глаза, немного покрасневшие от хронического конъюнктивита; и эти два, точно из потускневшей эмали, зрачка смотрели на мир, расстилавшийся вокруг, и внутрь самого себя в одно и то же время.

XXVIII

Почти голый, потому что в последние дни стало особенно жарко, и положив перед собой школьную тетрадку, на обложке которой можно было прочитать: «Тетрадь по... ученика...» — Аделантадо сидит за доской, пристроенной на козлы, и в присутствии брата Педро, Предводителя индейцев и Маркоса, занимающего пост Ответственного за огород, составляет законы. Гавилан сидит рядом с хозяином, зажав кость в сильных лапах. Вырабатываются решения, касающиеся интересов всей общины, и необходимо закрепить их на бумаге. Аделантадо, узнав, что в его отсутствие убили несколько самок оленей, настаивает на том, чтобы вообще строго-настрого запретить убивать то, что носит название «самка оленя» и детенышей; исключения допускаются лишь в голодное время, но и в том случае запрет может быть снят лишь особым распоряжением составителей этого закона. В результате неразумной охоты, нападения хищников, а также того, что некоторые стада ушли в другие места, в этих краях осталось очень мало красных оленей, и такая мера просто необходима. Присутствующие клянутся, что будут сами повиноваться этому закону и заставят других соблюдать его, после чего закон записывается в книге актов городского совета и все переходят к обсуждению вопросов, касающихся общественных работ. Приближается время ливней, и в связи с этим Маркос сообщает, что гряды, которые на днях кончили возделывать под руководством брата Педро, расположены, по его, Маркоса, мнению, неправильно и что во время дождей воды с соседнего склона могут устремиться по бороздам и затопить участок, на котором построен амбар для хранения зерна. Аделантадо строго смотрит на монаха, требуя объяснений. На это брат Педро сообщает: гряды разделаны точно так, как это требуется для выращивания лука, который может расти только на том участке, где вода не застаивается и где не слишком сыро, а этого можно добиться, лишь отведя воду, для чего следует вырыть канавы по направлению к склону. Опасность, о которой говорит Ответственный за огород, можно предотвратить, если насыпать земляной вал не выше трех пядей как раз между огородом и амбаром для хранения зерна. Все единодушно признают необходимость такого сооружения и решают начать его возведение завтра же, мобилизовав на это все население Святой Моники — Покровительницы Оленей, потому что небо ужо затягивается тучами и жара в полдень стоит невыносимая; к тому же все страдают от густых испарений и обилия неизвестно откуда взявшихся мух. Брат Педро, однако, напоминает, что еще не закончено строительство храма и что с этим тоже нужно торопиться. Аделантадо возражает, что сейчас гораздо важнее сохранить зерно, чем бубнить молитвы. Рассмотрение вопросов, включенных в порядок дня, он заканчивает приказом рубить и везти в город деревья для ограды, а также расставить людей для наблюдения, дабы не пропустить косяки рыб, которые в этом году поднимаются по реке раньше времени.

Итак, в результате сегодняшнего совещания капитула появилось несколько решений о ряде срочных сооружений и один закон — закон, нарушение которого «будет наказуемо», — буквально так записал Аделантадо. Это последнее настолько меня обеспокоило, что я даже спросил у человечка по имени Аделантадо, считает ли он, что ему следует выполнить страшный долг и учредить в городе наказания. «До сих пор, — ответил он мне, — человека, совершившего проступок, наказывали том, что никто в течение определенного времени не обращался к нему ни с одним словом, выказывая ему таким образом всеобщее осуждение; однако придет день, когда нас будет так много, что потребуются наказания более суровые». И я еще раз подивился тому, какие серьезные проблемы могут возникнуть в этих краях, никому не ведомых, как и белые пятна неоткрытых земель на картах древних составителей; в этих краях, о которых люди оттуда знают лишь то, что касается ящеров, вампиров, змей, в мгновение ока убивающих своим ядом, да индейских танцев. А между тем за то время, что я путешествую по этому девственному миру, мне встретилось очень мало змей — одна коралловая, одна бархатистая и еще одна, скорее всего гремучая змея, а хищников я замечаю лишь по рычанию, хотя несколько раз, например, швырял камнем в коварного каймана, притворявшегося гнилым стволом в предательском покое заводи. И если не считать бурю, которая застала нас на речных порогах, то можно прямо сказать, что история моя небогата опасностями, которым я заглянул в лицо. Однако повсюду я находил очень внимательное и тактичное к себе отношение, на каждом шагу натыкался на поводы для размышлений и не раз встречал такие формы искусства, такие проявления поэзии и такие мифы, которые оказались бы гораздо более поучительны и полезны для понимания людей вообще, чем сотни книг, написанных в кабинетах людьми, похвалявшимися своим знанием Человека. Аделантадо не только заложил город, но, сам того не подозревая, день за днем создавал полис, который в конце концов будет опираться на кодекс, торжественно записанный в «Тетради по... ученика...». Настанет такой момент, когда ему придется сурово наказать того, кто нарушит запрет и убьет самку оленя, и я точно знаю, что тогда этот человечек с неторопливой речью, никогда не повышающий голоса, ничуть не колеблясь, приговорит виновного к изгнанию из общины и к голодной смерти в сельве, если не придумает другого, более внушительного и наглядного наказания, что-нибудь вроде того, что существовало у народов, которые, осудив отцеубийцу, бросали его в реку, завязав в кожаном мешке вместе с собакой и гадюкой. Я спрашиваю у Аделантадо, что бы он стал делать, если бы появился вдруг в Святой Монике — Покровительнице Оленей старатель из тех, которые способны осквернить любую землю золотой лихорадкой. «Я бы дал ему один день на то, чтобы он убрался», — отвечает тот. «Эти земли не для таких людей», — вставляет Маркос с неожиданной злобной ноткой в голосе. И я узнаю, что метис, оказывается, уходил туда, уходил против воли отца, но два года неудач и унижений, которые ему пришлось принять от тех, с кем он, доверчивый и дружелюбный, хотел сблизиться, заставили его в один прекрасный день вернуться обратно, сохранив на всю жизнь ненависть к миру, который ему привелось открыть. Без лишних объяснений он показывает мне следы от кандалов, в которые его заковывали на далекой пограничной заставе. Отец и сын замолкают, но и в молчании угадывается их твердое непоколебимое единодушие: они готовы проявить твердость и суровость в интересах государства: ибо необходимо, чтобы этот старатель, однажды ужо изгнанный отсюда, вздумай он явиться сюда еще раз, не вернулся бы из своего второго путешествия в Долину Плоскогорий — не вернулся, «заблудившись в сельве», как, вероятно, подумают тс, кому придет в голову поинтересоваться его судьбой.

Это прибавляет мне еще одну тему для размышлений к тому множеству тем, которые ни на минуту не выходят у меня из головы. Дело в том, что после нескольких дней потрясающей умственной лени, когда я был человеком лишь физически и невероятно далек был от всего, кроме ощущений, когда я заполнял все дни тем, что загорал на солнце, развлекался с Росарио, учился ловить рыбу и привыкал к незнакомым мне вкусовым ощущениям, — после этих нескольких дней мой мозг, словно получив необходимый отдых, снова па- чал работать в нетерпеливом и жадном ритме. Бывали утра, когда мне хотелось быть натуралистом, геологом, этнографом, ботаником, историком, чтобы все попять, все заметить и, насколько это возможно, объяснить. Однажды вечером я, например, с удивлением обнаружил, что здешние индейцы хранят в памяти некую темную эпопею, которую брат Педро по частям восстанавливает. Это была история переселения на север карибов, которые, сметая все препятствия, попадавшиеся им на дороге, оставляли вехами на пути своего победного шествия чудеса.

В этой истории рассказывалось о горах, которые воздвигались руками небывалых героев, о реках, менявших русло по их воле, и о невиданных сражениях, в которых принимали участие звезды. В рассказах обнаруживалось необычайное единство с нашими сказками; здесь тоже повествовалось о похищении принцесс, о военных хитростях, о знаменитых поединках и о помощи, которую человек находил у животных. В те вечера, когда, по обычаю, вдыхая порошок через трубочку, изготовленную из птичьих ребер, чуть опьяневший Предводитель индейцев превращался в сказителя, в эти вечера и собирал из его уст миссионер обрывки героического эпоса, какую-нибудь сагу или эпическую поэму, одну из тех, что живут до того, как удастся их записать, — в тайниках памяти старейшин сельвы.

Однако не следует размышлять слишком много. Я здесь не для того, чтобы размышлять. От повседневного труда, от суровой жизни, от умеренной пищи, состоящей главным образом из маниоки, рыбы и касабе, я похудел, на мне нет уже лишнего мяса; тело мое снова стало сухопарым, а мышцы плотно охватывают кости. Исчезли лишние жиры, белая и дряблая кожа; я забыл о внезапных испугах, беспричинной тревоге; меня не томят больше предчувствия каких-то несчастий и беспочвенные опасения, и перестало колотиться что-то и солнечном сплетении. Я чувствую себя прекрасно в этой как нельзя более подходящей мне обстановке, а когда рядом я ощущаю тело Росарио, то испытываю не просто желание; я весь напрягаюсь, меня охватывает неудержимая страсть, первобытный пыл, — верно, так напрягается натянутый лук, чтобы потом, выпустив стрелу, вновь обрести свою форму.

Твоя женщина рядом. Только позови, и она тут же явится. Я здесь не для того, чтобы размышлять. Здесь надо прежде всего ощущать и смотреть. И когда я не только смотрю, но вижу, то словно вспыхивает редкостный свет и все вокруг обретает голос. Так однажды в минуту озарения я вдруг обнаружил, что существует танец деревьев. Не каждое дерево умеет танцевать под ветром, но те, что владеют этим секретом, устраивают вокруг своего подрагивающего на ветру ствола целые хороводы легких листьев, ветвей и побегов. В их кронах родится настоящий ритм: восходящий и неспокойный, со своими вихрями и повторами волн, с мертвыми паузами, передышками и победами, которые ликуют и разливаются торжеством в этой удивительной музыке зелени. Нет ничего красивее танца колышущихся под ветром бамбуковых зарослей. И никакое хореографическое искусство, созданное человеком, не способно воспроизвести пластичности, с которой вырисовывается на фоне неба ветка дерева. Я даже подумал в конце концов: может, наиболее полное и глубокое понимание природы и есть наивысшая форма эстетической эмоции. В один прекрасный день люди откроют алфавит глазков халцедона, мерцающих на черном бархате обманки, и с удивлением поймут, что испокон веков каждая пятнистая улитка — это целая поэма.

XXIX

Вот уже два дня дождь льет не переставая. Началось все длинной увертюрой грома, грохотавшего так низко, что казалось, будто он раскатывается по самой земле, где-то среди плоскогорий, пробивается в каждую пещеру и отдается в каждой впадине. А потом полило. Пальмовые листья, из которых настелена кровля, пересохли, и поэтому в первую ночь мы то и дело перевешивали наши гамаки, тщетно выискивая место, где бы не капало. Потом под нами по полу побежал мутный поток, и, чтобы сохранить собранные инструменты, мне пришлось подвешивать их к балкам, подпирающим кровлю. К утру мы окончательно пали духом; мы насквозь промокли, а вокруг стояла грязь. С трудом разожгли огонь, и хижины наполнились едким дымом, от которого слезились глаза. Храм наполовину обвалился — ливень размыл не успевшую застыть глину, и брат Педро, подоткнув полы рясы так, что видна стала его набедренная повязка, с помощью нескольких индейцев пытался подпереть бревнами все, что только можно было подпереть. Свое плохое настроение он обратил против Аделантадо, обвиняя его в том, что тот не помог ему вовремя построить храм, для чего нужно было лишь дать необходимые распоряжения.

Потом опять пошел дождь, все сильнее л сильнее, и так без перерыва до самого вечера. И снова наступила ночь. Мне даже не удалось в утешение обнять Росарио, которая «не может», потому что, когда с ней происходит такое, она становится неласковой и замкнутой, и кажется, что любое прикосновение, даже ласка, ей противны. Я с трудом засыпаю под все заглушающий и неумолчный шум воды, перекрывающий все другие звуки, кроме звука своего собственного падения, и начинает казаться, что мы в этом своем отступлении в глубь времен добрались до страшного сорокадневного потопа... Проспав какое-то время — до рассвета было еще далеко, — я проснулся со странным ощущенном, что в моем мозгу только что совершилась огромная работа: будто созрели и оформились ранее бесформенные и разобщенные элементы, не имевшие смысла и рассеянные в беспорядке, а тут, подчинившись единому порядку, они приобрели вдруг необычайно точный смысл. В душе у меня словно возникло некое сооружение: «вещь», предназначенная для моих глаз, — безразлично, открыты они или закрыты; она звучала у меня в ушах, поражая своей логичностью. Это было произведение, которое создалось внутри меня, которое я мог бы без труда изложить, выразив в виде текста или партитуры, и которое все тогда смогли бы ощупать, прочитать, понять. Много лет назад я из любопытства несколько раз ходил курить опиум; помню, что уже после четвертой трубки у меня наступало такое состояние умственной эйфории, в котором я мгновенно находил решение всех творческих проблем, одолевавших меня тогда. Все представало мне ясным, продуманным, рассчитанным и сделанным, и казалось, что стоит мне взять нотную бумагу, как за несколько часов из-под моего пера без всяких мук и сомнений родится концерт, который я тогда лишь замышлял, не зная еще толком, как его следует решать. Однако на следующий день, когда, очнувшись после наркотического сна, я на самом деле брался за перо, я приходил к удручающему выводу, что в действительности ничто из продуманного, придуманного и решенного под действием бенаресского курева не имело ни малейшей цены; одни заурядные формулы, несостоятельные идеи, бескрылые выдумки, неспособные эстетически перевести пластику в звуки, но приподнятые и раздутые ядовитыми испарениями опиума. То, что происходит со мной этой ночью, в потемках, когда повсюду вокруг только шум стекающей воды и дробный стук капели, очень напоминает то творческое состояние, которое возникало у меня в наркотическом бреду; только на этот раз эйфория моя насыщена сознанием: мысли сами стремятся к порядку, словно какая-то рука у меня в мозгу вычеркивает, поправляет, уточняет и подчеркивает. И не надо стряхивать наркотического опьянения, чтобы выразить то, что накопилось в голове; надо только дождаться рассвета, дождаться, когда станет светло, чтобы сделать первые наброски Плача. Потому что «Плач» — это название, которое я придумал своему произведению во сне.

До того еще, как я посвятил себя нелепому занятию, которое увело меня от сочинительства, — ибо пришедшие вместе с этим нелепым занятием лень и слабость ко всякого рода удовольствиям по сути своей были не чем иным, как одной из форм боязни творчества, поскольку я не был уверен в своих силах, — так вот, еще до того я много думал о новых возможностях сочетания слова и музыки. Чтобы лучше представить себе сущность вопроса, я проследил долгую и прекрасную историю речитатива в церковных и светских песнопениях. Однако само по себе звучание речитатива — способа говорить нараспев, петь, разговаривая, искать мелодию в модуляции речи, опутывать слово аккомпанементом или, напротив, освободить слово от опоры гармонии, — весь этот процесс, так занимавший современных композиторов после Мусоргского и Дебюсси и приведший в результате к отчаянным попыткам венской школы, — само по себе это меня не интересовало. Скорее, я искал музыкального выражения, которое возникло бы из голого слова, из слова, предшествовавшего музыке, — не того слова, которое стало музыкой благодаря преувеличению и стилизации его модуляций, как это свойственно импрессионистам, а того, которое переходило бы из речи в музыку, из слова, которое произносилось, в слово, которое пелось, почти незаметно, как становится музыкой поэма, заключающая музыку в расположении и ударности своих слогов, чем, вероятно, и объясняется чудо гимна: «Dies irae, dies illе»[166]

, музыка которого как бы рождается из естественных ударений латинской речи. Я даже представил себе тогда что-то вроде кантаты, в которой персонаж, исполняющий роль корифея, выходит к публике и в полной тишине — оркестр молчит, — жестом призвав аудиторию к вниманию, начинает говорить поэму; поэма должна была быть очень простой, написанной обычными словами, где употреблялись бы такие, например, существительные, как человек, женщина, дом, вода, облако, дерево и другие, подобные им слова, которые благодаря своей первозданной красноречивости не нуждаются в определении. Это было бы своего рода зарождение слова. Мало-помалу само повторение этих слов, при котором бы они чередовались через определенные промежутки, как припев, и ударения в этих словах начнут формироваться в своеобразную интонацию. И возникнет мелодия, — во всяком случае, я этого хотел, — отличающаяся прямолинейной простотой; мелодия, рисунок которой сосредоточится на очень небольшом количестве звуков, как в амвросианском гимне «Aeterne rerum conditor»;[167]

этот гимн представлялся мне тем видом музыкального выражения, который ближе других стоит к слову.

После того как речь превратится в мелодию, очень осторожно начнут вступать инструменты оркестра, обрамляя и ограничивая естественные речевые периоды, словно звуковые знаки препинания; и в этих музыкальных вступлениях ярко проявилась бы природа того материала, из которого изготовлен инструмент: зазвучат дерево, медь, струны, туго натянутая кожа, словно нащупывая возможности для звуковых сочетаний. В те далекие дни я был под сильным впечатлением компостельского тропа «Congaudeant catholici»[168]

, где второй голос располагается на фоне основной темы (саntus firmus) с тем, чтобы расцветить эту последнюю, обогатить ее мелизмами, которыми нельзя снабжать непосредственно литургическую тему; а в этом случае она как бы сохраняла свою чистоту: точно так вешают на суровую колонну гирлянду, которая, не задевая достоинства колонны, украшает ее, придавая ей живописность, гибкость и красочность. Я уже представлял, что после корифея один за другим будут вступать голоса хора и что они организуются — мужские голоса, женские голоса — как и в компостельском тропе. Этот троп рождал целую последовательность новых ударений, постоянное повторение которых создавало общий ритм; ритм, который оркестр при помощи своих звуковых средств делал разнообразным и богатым. Тема развивалась, и мелизмы переходили в оркестр, стремясь к гармоническим вариациям и противопоставлению чистых тонов, в то время как хор мог отдаться своего рода многоголосной инвенции, на фоне обогащенного контрапункта. Так думал я добиться сочетания полифонического и гармонического письма, согласованного и слитного, согласно истинным законам музыки; все это я собирался осуществить в оде, где вокальный элемент сочетался бы с симфоническим и непрестанно — хотя и в разумных пределах — возрастала бы напряженность экспрессии.

Простота излагающегося подготовит слушателя к восприятию совмещенных планов, потому что, не будь такой подготовки, подобное сочетание представилось бы путаным, неясным; подготовленный слушатель мог бы следить — благодаря неоспоримой логике самого процесса, — как развивалось слово-клетка, проходя через целый ряд сложных музыкальных построений. Надо было предусмотреть и по возможности предотвратить разностильность, заложенную в самой природе этого своеобразного музыкального изобретения, при инструментовке которого возникало множество опасных искушений. От последнего я думал уберечься, прибегнув к чистым тонам, и даже приводил себе в пример поразительные диалоги флейты-пикколо и контрабаса, гобоя и тромбона, которые встретились мне в сочинениях Альберика Маньяра[169]

. Что же касается гармонии, то я думал, что мне удастся добиться элементов единства, если я умело применю способы, встречающиеся в церковных песнопениях, нетронутые резервы которых начали использовать совсем недавно некоторые наиболее сообразительные современные музыканты...

Росарио открыла дверь, и дневной свет оторвал меня от приятных размышлений. Я все никак не мог прийти в себя от изумления: плач был внутри моего существа давно, но семя его начало прорастать лишь в ночи палеолита, там, чуть ниже по течению, на берегах реки, населенных чудовищами, когда я услышал завывания колдуна над трупом, почерневшим от укуса гремучей змеи, в двух шагах от зловонной ямы, где на собственных экскрементах лежали пленники. В ту ночь люди, которых я даже не хотел считать людьми, дали мне серьезный урок; те самые люди, перед которыми я — считая, что имею на это все основания, — гордился своим превосходством и которые, в свою очередь, считали себя выше двух пускавших слюну стариков, тех, что грызли кости, недоеденные собаками. Подлинный плач возродил во мне замысел «Плача», идею изложения слов-клеток, слов-заклинаний, которые превращались в музыку потому, что не хватало уже одной голосовой интонации, одной ноты для создания формы, формы, которая в этом случае диктовалась ее магическим смыслом и которая — в силу того, что здесь выступали два голоса, два вида рычания, — представляла собой зародыш сонаты. Я, бывший свидетелем этой сцены, лишь добавил недостающее как музыкант: неосознанно, интуитивно я почувствовал, во что могло это вылиться, и понял, чего там не хватало; я услышал музыку прозвучавшую и ту, которая могла прозвучать. И вот я бегу под дождем к дому Аделантадо попросить у него еще тетрадку, где на обложке написано: «Тетрадь по... ученика...». Он дает мне тетрадь, — кстати говоря, неохотно, — и я начинаю набрасывать музыку на листах, которые линую сам, пользуясь вместо линейки почти прямым лезвием мачете.

XXX

Поначалу, из верности старому замыслу, возникшему у меня еще в юности, я хотел работать над «Прометеем Освобожденным» Шелли, первый акт которого — как и третий акт второй части «Фауста» — представляет великолепную тему для кантаты. Освобождение закованного героя, которое у меня в сознании ассоциировалось с моим бегством оттуда, имеет и еще один скрытый смысл — воскрешение, возвращение из царства теней, а это совпадает с истинным смыслом плача, который имеет магический характер и назначение: вернуть умершего к жизни. Некоторые оставшиеся у меня в памяти стихи удивительно отвечают моему желанию работать над текстом из слов простых и непосредственных:

Ah me! Alas, pain, pain over, for ever!

No change, no pause, no hopel Yet I endure[170]

И очень кстати кажутся эти хоры гор, струй и вихрей, которые есть в поэме Шелли, потому что это как раз то, что окружает меня сейчас и что я особенно способен чувствовать. И этот голос земли, которая и есть мать, — прах и дающая жизнь[171]

в одно и то же время, как те матери богов, которые и по сей день царствуют в сельве. И эти «суки преисподней», — hounds of hell, — которые врываются в драму и воют, напоминая скорее вакханок, нежели фурий.

Ah, I sent life! Let mo but look into his eyes![172]

Нет. Нет. Глупо распалять воображение, потому что у меня нет текста Шелли, нет и никогда не будет. Здесь есть всего три книги: «Женевьева Брабантская», принадлежащая Росарио, требник, где все без исключения тексты — по ведомству брата Педро, и «Одиссея» Яннеса. Полистав «Женевьеву Брабантскую», я с удивлением обнаружил, что ее сюжет, если его очистить, конечно, от того невыносимого стиля, в котором он изложен, ничуть не хуже сюжета любой из знаменитых опер и очень смахивает на «Пелеаса и Мелиссанду»[173]

. Что же касается христианской прозы требника, то она лишь увела бы меня от самой идеи «Плача», придав библейский характер всей кантате. Итак, мне остается «Одиссея» в испанском переводе. Никогда в жизни у меня и в мыслях не было сочинять музыку для поэмы, написанной на испанском языке, языке, который сам по себе невообразимо труден для хорового исполнения.

Я вдруг раздражаюсь, поняв, что хоть и неосознанно, но признался в желании услышать свое произведение исполненным. Мое отречение не будет истинным до тех пор, пока подобные мысли смогут приходить мне в голову. Я живу словно поэт Райнер Мария[174]

на пустынном острове и должен писать, подобно ему, повинуясь одной внутренней потребности. И потом, какой же, в конце концов, мой родной язык? От отца я знал немецкий. Со своей женой Рут разговаривал по-английски; на английском же я учился в гимназии. С Муш чаще всего я говорил по-французски; а на испанском языке, на котором была написана первая в моей жизни грамматика: «Все это, Фабио...» — на испанском я говорил с Росарио. На этом же языке были и «Жития святых» в бархатном фиолетовом переплете, которые, бывало, читала мне мать; читала она мне и о святой Росе Лимской, Росарио. И это совпадение я считаю добрым знаком. Итак, не колеблясь больше, я берусь за подаренную Яннесом «Одиссею».

Меня убывает ее риторичность, и я решаюсь отказаться от обычных для нее формул обращения, вроде: «Отец наш Кронион, верховный владыка», или: «Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный». Трудно было бы найти текст, по стилю более противоречащий моему замыслу, чем этот. Я читаю и вновь перечитываю куски текста, горя нетерпением поскорее начать писать. Я несколько раз останавливаюсь на эпизоде с Полифемом и в конце концов решаю, что он чересчур действен и в нем слишком всего много. Раздраженный, я выхожу из хижины и начинаю кружить под дождем, чем привожу в смущение Росарио. Твоя женщина явно встревожена, видя меня в таком нервном возбуждении, и я что-то невнятно объясняю ей. Скоро она, однако, перестает меня расспрашивать, решив, верно, про себя, что и у мужчин бывают «дурные дни» и что я вовсе не обязан давать ей отчет в том, что омрачает мое чело. Стараясь не беспокоить меня, она сидит в углу, у меня за спиной, и заостренным побегом бамбука чистит полные клещей уши Гавилана. Мало-по-малу ко мне возвращается хорошее настроение. Оказывается, проблема решается очень просто: надо всего-навсего очистить гомеровский текст от многословия, и тогда появится нужная мне простота. Неожиданно в эпизоде, где вызывают мертвых, я нахожу нужную интонацию заклинания, предельно простую и в то же время значительную и торжественную: «Три возлияния делаю мертвым. Возлияние молоком и медом. Возлияние вином и чистой водой. Я сыплю муку и обещаю, вернувшись в Итаку, принести в жертву на огне лучшую из своих коров и отдать Тиресию черного теленка, самого лучшего в моих стадах!.. Я обезглавил животных, разлил их кровь и вот вижу, как появляются тени тех, кто почивает в смерти!»[175]

По мере того как текст принимает нужный вид, я начинаю представлять и музыкальную структуру речи. Переход слова в музыку свершится тогда, когда голос корифея обретет едва заметную мягкость, — на той строфе, где говорится об одетых в траур девах и о героях, сраженных бронзовыми копьями. Мелизмы, которыми я украшу первый голос, будут стоном Ельпенора[176]

, который сетует на то, что будет он «безгробный оставлен». Этот долгий стон упоминается в самой поэме, и я передам его голосовыми средствами; он будет прелюдией к мольбе:

Бросивши труп мой со всеми моими доспехами в пламень,

Холм гробовой надо мною насыпьте близ моря седого;

В памятный знак же о гибели мужа для поздних потомков

В землю на холме моем то весло водрузите, которым

Некогда в жизни, ваш верный товарищ, я волны тревожил.

Антиклею[177]

в этом вокальном построении выразит контральто; мне все яснее представляется ее партия, которая будет чем-то вроде фобурдона[178]

на фоне дисканта Улисса и Ельпенора. Открытый аккорд оркестра и звуки органа при нажатой педали оповестят о присутствии Тиресия. И тут я останавливаюсь. Чувствуя настойчивую необходимость писать, я начинаю даже обрабатывать уже сделанные наброски; и вот из-под моего карандаша рождаются ноты, о которых столько времени я и не вспоминал. Набросав первую страницу, я замер в восхищении, глядя на эти неаккуратно начерченные строки из пяти линеек, на эти торопливо проведенные, не параллельные, а почти сходящиеся в самом конце линии, где были записаны первые такты моей гомофонической музыки;[179]

и хотя, записывая ее, я пользовался теми же самыми музыкальными символами, что и раньше, в самом написании этой музыки было что-то шаманское, что-то от священнодействия, и это делало ее ничуть не похожей на музыку, которую я писал раньше. Она ничем не походила на искусную писанину неудавшейся прелюдии к «Прометею», произведения, в котором я отдавал дань моде и, подобно многим другим, пытался найти здоровье и искренность, свойственные примитивному искусству; в том произведении, похожем на многие другие, которые пишутся в среду с тем, чтобы в воскресенье их уже исполняли во время службы, я использовал известные формулы этого искусства, приемы контрапункта и риторичность, но не перенял главного — духа. И какие бы диссонансы я пи придумывал, как бы пи сочетал разнородные звуки, как бы смело ни вводил инструменты, нарочито расположив их в самых резких и неестественных регистрах, ничто не способно было вдохнуть жизнь в это подражательное искусство, в это холодное ремесло, где обновлялись мертвые заветы — лишь формы и приемы; к тому же создатели подобных произведений, как правило, забывали — и зачастую умышленно — гениальную суть медленных темпов и возвышенную вдохновенность арий, променяв их на разные фокусы с оглушающей спешкой и гонкой allegro. Похоже, авторы Concerti grossi[180]

долгие годы страдали двигательным расстройством, ибо обычное для них двойное движение восьмых и шестнадцатых—словно не было в природе целых и половинок, — невпопад расчлененных резкой акцентировкой, вопреки естественному дыханию музыки, трепетало вокруг ричеркара[181]

, ничтожество которого маскировалось контрапунктом, звучавшим хуже некуда. Я, как и многие другие, позволил себе поддаться призывам вернуться к порядку, к чистоте, геометрической правильности и стерильности; и, поддавшись этому лозунгу, я заглушал в себе всякий голос, пытавшийся восстать. Но теперь, вдали от концертных валов, манифестов и бесконечно скучных споров об искусстве, я пишу музыку с легкостью, поражающей меня, пишу так свободно, будто мысли, заключенные в черепной коробке, сами стекают по моей руке и, теснясь и толкаясь, торопятся выйти на свет через грифель карандаша. Я знаю, что следует относиться с недоверием к тому, что создается без мук. Но впереди у меня много времени, вполне достаточно, чтобы потом вымарывать, критиковать и сокращать. Под шум непрекращающегося дождя я пишу в ликующем нетерпении, словно под действием таящегося во мне заряда энергии, пишу, порою переходя на подобие стенограммы, расшифровать которую способен я один. Я засну сегодня, лишь когда первые такты «Плача» заполнят всю «Тетрадь по... ученика...».

XXXI

Меня ждал неприятный сюрприз. Аделантадо, у которого я попросил еще тетрадь, поинтересовался, уж не глотаю ли я их. Я объяснил, для чего мне нужна бумага. «Я отдаю тебе последнюю», — ответил он, сразу придя в дурное настроение, и сказал, что тетради эти предназначены были для того, чтобы записывать в них акты, принятые решения и различные важные вещи, а никоим образом не для того, чтобы разбазаривать их на музыку. И, желая развеять мое огорчение, предложил взамен гитару своего сына Маркоса. Я понимаю, что он, конечно, не связывает сочинение музыки с необходимостью писать. С музыкой Аделантадо знаком благодаря искусству музыкантов, играющих на арфе, бандоле и щипковых инструментах, музыкантов, продолжающих традиции средневековых менестрелей, подобных тем, что пришли сюда на первых каравеллах; им ни к чему партитуры, и нотной бумаги они не знают. Раздосадованный, я иду пожаловаться брату Педро. Но монах отвечает, что Аделантадо прав, хотя, видно, и забыл о том, что очень скоро в общине потребуется вести запись крещений и погребений, не говоря уж о записи браков. И тут же безо всяких обиняков спрашивает, уж не собираюсь ли я всю жизнь состоять в незаконном сожительстве. Это так для меня неожиданно, что я едва бормочу что-то, вовсе не относящееся к делу. В ответ брат Педро осуждает тех, кого считают культурными и разумными людьми, в то время как они мешают ему проповедовать, подавая дурной пример индейцам. И заявляет, что я обязан жениться на Росарио, потому что законные, освященные церковью союзы должны стать основой того порядка, который будет заведен в Святой Монике — Покровительнице Оленей. Ко мне вдруг возвращается самоуверенность, и я замечаю с иронией, что этим людям неплохо жилось и без вмешательства церкви. На лице монаха словно разом набухают все вены; в гневе ой кричит, — будто желая оскорбить меня бранью, — что он не допустит сомнений в законности его деятельности, и, стараясь оправдать свое присутствие здесь, ссылается на слова Христа об овцах не из его стада, которые должны собраться, дабы услышать его голос. Я с удивлением гляжу на брата Педро, в гневе бьющего оземь своим посохом, и, пожав плечами, перевожу взгляд, так и не сказав ему того, что собирался. А собирался я сказать следующее: «Так вот для чего вам церковь. Рано или поздно, но выходит наружу то, что прикрывают одежды самаритянина. По-вашему, два человеческих тела не могут соединиться и испытать наслаждения, если пальцы с черными ногтями не начертают над ними крест. Циновка, на которой мы обнимаемся, оказывается, обязательно должна быть окроплена святой водой в одно из воскресений, когда мы решим стать персонажами назидательной картинки». И этот свадебный лубок, который я вдруг представил себе, кажется мне таким смешным, что я, расхохотавшись, выхожу из храма. По растрескавшимся стенам храма, наспех законопаченным широкими листьями маланги, глухо барабанит дождь. Я возвращаюсь к нам в хижину и тут не могу не признаться себе, что и моя шутка, и мой вызывающий смех были не чем иным, как попыткой — в рамках моих почерпнутых из литературы понятий о свободе — скрыть неприятную правду: я был женат. Это бы вовсе не волновало меня, если бы я по-настоящему, глубоко и искренне не любил Росарио. Здесь, вдали от моей страны с ее судами и законами, преступление мое, заключавшееся в двоеженстве, доказать невозможно. Я вполне мог бы согласиться на назидательную комедию, о которой просил меня монах, и все были бы довольны. Только для меня времена обмана прошли. Я снова почувствовал себя человеком, и ложь была теперь не для меня; ибо верность, которую предложила мне Росарио, это то, что я ценю теперь больше всего на свете, и одна мысль обмануть ее возмущает меня; и прежде всего оттого, что это касается вопроса, которому женщина инстинктивно придает особое значение, и потому всегда стремится завести очаг, понимая, что может стать матерью. Я никогда бы не смог так жестоко обмануть ее, я не мог бы видеть, как она с детской радостью будет хранить среди своей одежды составленный на тетрадном листке акт, объявляющий нас «перед богом мужем и женой». В теперешнем моем состоянии духа я не способен был на подобное жульничество. Именно потому я побаиваюсь разных монашеских штучек; побаиваюсь, как бы Педро де Энестроса, со свойственной ему целеустремленностью, не подействовал на душу Твоей женщины и та не стала бы орудием в его руках. Я невольно окажусь тогда перед выбором — признаться во всем пли лгать. Правда — скажи я ее — сразу же осложнила бы мое положение в глазах монаха и внесла бы фальшь в такую сладостную и естественную гармонию нашей с Росарио жизни. Ложь — прими я ее — разрушила бы совершенно ту искренность, которую я решил сделать нерушимым законом своей новой жизни. Стараясь уйти от томящей меня тревоги, от неотвязных мыслей, я пробую сосредоточиться на работе над партитурой, что мне в конце концов с огромным трудом удается. Я как раз дошел до очень трудного момента, — момента появления Антиклеи; при этом голос Улисса переходит в дискант, а плач Ельпенора играет здесь роль мелизмов; это — первый лирический эпизод кантаты, эпизод, тема которого перейдет в оркестр после появления Тиресия; на основе этой темы будет строиться первая инструментальная разработка одновременно с полифоническим развитием вокальной темы... Несмотря на то что я стараюсь писать как можно убористее, к концу дня я заполнил на треть вторую тетрадку. Совершенно ясно, что необходимо срочно решать эту проблему. Должен же быть в сельве, — где столько естественных тканей, столько видов джута, пальм и каких-то оболочек из волокна, — должен же быть здесь какой-нибудь материал, на котором можно писать. Но все время без перерыва льет. Во всей Долине Плоскогорий не осталось ничего сухого. Я пишу еще убористее, как опытный переписчик, стараясь использовать каждый миллиметр бумаги; но эта мелочная забота, эта скупость в письме противоречит щедрости вдохновения и обуздывает меня, принуждая мелко представлять то, о чем следует мыслить грандиозно. Я скован, чувствую себя жалким и смешным и в конце концов еще до сумерек бросаю работу, скорее всего от досады. Мне и в голову бы никогда не пришло, что воображение способно споткнуться о такую чепуху, как, например, недостаток бумаги. Я испытываю крайнюю досаду и раздражение, и тут как раз Росарио спрашивает меня, кому это я пишу письма отсюда, где нет почты. Эта ее ошибка, — мысль о письме, которое пишется для того, чтобы быть отправленным, и которое отсюда не может быть отправлено, — вдруг заставляет меня понять всю тщету того, чем занимаюсь я со вчерашнего дня.

Никому не нужна эта партитура, она никогда не будет исполнена. Всякое произведение искусства предназначается другим, и особенно — музыка, которая, как никакое другое искусство, способна собирать огромную аудиторию. Я словно ждал момента, когда навсегда уйду оттуда, где мое произведение могли бы услышать, чтобы наконец по-настоящему начать писать музыку. Это нелепо, неразумно, это просто смешно. И тем не менее — даже обещай я себе, даже поклянись я тихонько, что «Плач» навеки останется здесь, что он не двинется дальше этой заполненной на треть второй тетрадки, — я все равно знал, что завтра с рассветом какая-то вселившаяся в меня сила заставит меня снова взяться за карандаш и писать появление Тиресия, которое уже звучало в моих ушах праздничным органом: три гобоя, три кларнета, фагот, два английских рожка и тромбон. Это неважно, что «Плач» никогда не будет исполнен. Я должен написать его, и я его напишу во что бы то ни стало, хотя бы для того, чтобы доказать самому себе, что я не опустошен, не опустошен совершенно, в чем я пытался не так уж давно убедить Хранителя. Немного успокоенный, я ложусь в свой гамак. И снова принимаюсь думать о монахе и о том, чего он от меня потребовал. Позади, у меня за спиной, Твоя женщина кончает печь маисовые початки на огне, развести который ей стоило большого труда оттого, что все отсырело. Я лежу в тени, и со своего места Росарио не видит моего лица и не может следить за его выражением, когда я заговариваю. Я наконец решился и спросил у нее, — причем нельзя сказать, чтобы голос мой звучал очень твердо, — считает ли она нужным и хочет ли, чтобы мы поженились. Я думал, что она, конечно же, ухватится за возможность сделать из меня героя одной из тех картинок, которые помещают в книгах для воскресного чтения. Однако в ответ с удивлением услышал, что она ни в коем случае не хочет выходить замуж. Мое удивление в тот же миг обратилось досадой и ревностью. Уязвленный, я подошел к Росарио, прося ее объяснить, в чем дело. Своим объяснением она меня озадачила; без сомнения, так же считали ее сестры, так считала и ее мать, и, вероятно, это было причиной тайной гордости этих ничего не боящихся женщин; итак, по ее мнению, замужество, законная связь, делает женщину совершенно беззащитной перед лицом мужчины, за которого она выходит. У незамужней женщины всегда есть оружие, которое она может использовать против сбившегося с праведного пути спутника: она свободно может бросить его в любой момент, оставить одного, и тот ничего не сможет поделать, потому что не имеет на нее никаких прав. Законная жена — в глазах Росарио — это женщина, которую можно приказать разыскать с жандармами, если она вздумает уйти из дому, где ее супруг насадил обман, жестокость или пьянство. Выйти замуж — означает надеть на себя ярмо законов, законов, которые составляют мужчины, а не женщины. А при свободном союзе — наоборот, наставительно продолжает Росарио, при свободном союзе «мужчина знает, что от его поведения зависит, будет ли рядом с ним та, что услаждает его и заботится о нем». Должен признаться, я не нашелся что возразить на это суждение, исполненное крестьянской логики.

Итак, жизнь на каждом шагу показывала, что Твоя женщина живет и действует в мире понятий, обычаев и принципов, отличных от тех, к которым привык я. И тем не менее я чувствую себя униженным, и это меня задевает, — оттого, что это я хочу заставить ее выйти за меня, что это я страстно желаю увидеть себя героем лубка, где будет изображено, как при полном сборище индейцев брат Педро свершит традиционный обряд бракосочетания. Но там, далеко отсюда, есть одна бумага, скрепленная подписями, освященная законом, которая отнимает у меня всякое моральное право на это. И именно этой, совершенно липшей там бумаги не хватает здесь... В этот самый момент раздался крик Росарио, я услышал, как она задохнулась от ужаса. Я обернулся. В оконном проеме маячило не что иное, как проказа, — великая проказа древности, классическая проказа, давно забытая многими народами, проказа, описанная в книге Левита1, проказа, которая до сих пор еще передается от одного к другому здесь, в сердце сельвы. Под островерхой шапкой виднелись остатки того, что когда-то было лицом, — гниющее мясо, которое еще держалось вокруг черного зияющего отверстия рта и вокруг глаз, лишенных всякого выражения, словно в них окаменел плач; глаза, казалось, тоже готовы были распасться, растечься по этому пока еще владеющему ими, но уже разлагающемуся существу; из трахей вырывалось что-то вроде хриплого клокотания. И это существо своей пепельной рукой указывало на маисовые початки. Я застыл, не зная, что делать, и глядел на этот кошмар, на это еще живущее, но уже ставшее трупом тело, на его старавшиеся жестом что-то выразить руки и совсем рядом шевелившиеся огрызки пальцев, которые словно приковали к полу стоявшую на коленях и онемевшую от ужаса Росарио. «Уходи, Никасио! — раздался вдруг голос Маркоса, и я увидел, что Маркос совершенно спокойно подошел к прокаженному: — Уходи, Никасио! Уходи!» И он легонько подтолкнул его раздвоенной на конце веткой, отгоняя от окна. Потом, смеясь, он вошел к нам в хижину, взял маисовый початок и бросил его несчастному, который, спрятав початок к себе в котомку, повернулся и пошел, даже не пошел, а поплелся прочь, по направлению к горам. И тогда я узнал, что мне привелось увидеть Никасио, старателя, которого Аделантадо нашел здесь уже очень больного и который теперь живет далеко отсюда, в пещере, ожидая смерти, наверное позабывшей о нем. Приходить в селение ему запрещено. И он так давно не отваживался приблизиться к людям, что, когда сегодня пришел сюда, никто его даже не наказал. Испытывая ужас при одной мысли о том, что прокаженный может сюда вернуться, я пригласил сына Аделантадо разделить с нами ужин. И вот он уже сбегал под дождем за своей четырехструнной гитарой — той самой, что, видно, звучала еще на борту каравелл, — и в ритме, от которого бурлит негритянская кровь, запел романс:

Я — сын короля-мулата

И королевы-мулатки,

И та, что пойдет за меня,

Тоже мулаткой станет.

XXXII

Узнав, что я пишу уже на листьях ягуа, на коре и на оленьей шкуре, ковром устилавшей угол нашей хижины, Аделантадо сжаливается и выдает мне еще тетрадку, предупредив, что это действительно последняя. Как только кончатся дожди, он собирается на несколько дней в Пуэрто-Анунсиасьон; оттуда он привезет столько тетрадей, сколько мне нужно. Но впереди еще восемь недель ливней, л к тому же до отъезда надо закончить строительство храма, починить все, что повреждено сыростью, и посеять то, что следует сеять в это время года. И я продолжаю работать, зная, что работа моя прекратится на том самом месте, на каком застанет ее конец шестьдесят четвертой тетрадной страницы. Я почти боюсь, как бы не вернулся тот восхитительный наплыв воображения, какой был у меня в самом начале, и то и дело, пользуясь ластиком на конце своего карандаша, то есть не расходуя бумаги больше, чем уже израсходовано, целыми днями упрощаю и исправляю сделанные ранее наброски. Я больше не заговариваю с Росарио о браке, но ее отказ, высказанный мне в тот вечер, по правде говоря, меня мучает. А дни кажутся бесконечными. В дождях недостатка нет. Солнце почти не выходит; появляется оно лишь в полдень в виде расплывчатого диска, где-то вверху, над тучами, которые па несколько часов становятся из серых белыми, и поэтому все будто угнетено в этом мире, которому необходимо солнце, чтобы заиграли его краски и задвигались по земле тени. Мутные воды реки волокут стволы деревьев, плоты из гнилых листьев, отбросы сельвы и трупы утонувших животных. Из вырванных стеблей, упавших веток и еще каких-то унесенных предметов громоздятся плотины, которые вдруг разрушает упавшее сверху, с водопада, целое дерево; оно падает стоймя, поднимая фонтаны грязной болотной воды. Все пахнет водой: повсюду шум воды, вода пропитала все. Каждый раз, когда я выхожу на поиски чего-нибудь, на чем можно было бы писать, я тут же скатываюсь в трясину, проваливаюсь по колено в ямы, полные грязи и лишь прикрытые сверху предательским покровом травы. Все, что живет в сырости, сейчас растет и радуется: как никогда зелены и густы листья маланги, как никогда быстро растут грибы, вылезают мхи, кричат жабы и множатся насекомые в гниющей древесине. На возвышающихся по всему плато утесах проступают огромные черные пятна сырости. Каждая трещина, каждая складка, каждая морщина на камне становится руслом потока. Эти плоскогорья словно выполняют гигантскую работу: устремляют воды вниз, на землю, выделяя каждому участку его порцию дождей. Нельзя поднять с земли щепки, чтобы из-под нее тут же не побежали в панике какие-нибудь серые клопы. Птицы как будто совсем пропали, а вчера Гавилан приволок из затопленной части огорода удава. Забившись в свои хижины, мужчины и женщины переносят это время как неизбежный кризис природы. Сидя по домам, они ткут, плетут веревки и невыносимо скучают. Переносить дожди — здесь одно из правил игры, равно как и рожать в муках или, держа мачете в правой руке, отрубить себе левую, если в нее вонзила свое жало ядовитая змея. Это необходимо для жизни, а ведь жизни нужны многие вещи, которые нам неприятны. Настала пора, когда обновляется перегной, когда бродит гниль и преют мертвые листья — когда все происходит в соответствии с законом, по которому все, чему следует зародиться, зародится рядом с отбросами — в соответствии с законом, по которому один и тот же орган совмещает функции оплодотворения и мочеиспускания, по которому то, что родится, рождается в слизи, сыворотке и крови, по которому в навозе зарождается чистота спаржи и светлая зелень мяты.

Однажды ночью нам показалось, что дожди вдруг кончились. Наступила передышка, замолчали крыши, л вся долина словно разом вздохнула. Снова стал слышен бег реки вдали, и густой, холодный, белый туман заполнил пространство между предметами. Ища Друг у друга тепла, мы с Росарио слились в долгом объятии. А когда опомнились от наслаждения и к нам вернулась способность воспринимать окружающее, уже снова шел дождь. «Как раз в период дождей женщины зачинают», — сказала мне на ухо Твоя женщина. И, согласный с ее желанием, я положил руку ей на живот. В первый раз в жизни мне захотелось приласкать ребенка, зачатого мною, подержать его на руках и посмотреть, как он, сидя у меня на руке, согнет коленки и будет сосать пальцы.

Я как раз думал об этом, остановившись на диалоге трубы с английским рожком, когда раздались крики; я выскочил на порог хижины. Видно, что-то произошло в селении индейцев, потому что, столпившись вокруг хижины Предводителя, все кричали и размахивали руками. Росарио, накинув платок, выбежала под дождь. А случилось страшное: в селение с реки вернулась восьмилетняя девочка, вся в крови от паха до коленей. Она не переставая плакала в ужасе, и с трудом удалось у нее узнать, что Никасио, прокаженный, пытался ее изнасиловать... Брат Педро с помощью растительных волокон хотел остановить кровотечение. А мужчины, похватав колья, пошли на облаву. «Я ведь говорил, что этот прокаженный здесь ни к чему», — сказал Аделантадо монаху, и в его словах прозвучал долго сдерживаемый упрек. Монах ничего не ответил, а только проложил между ног девочки тампон из паутины — основываясь на своем долгом опыте лечения средствами сельвы — и натер ей лобок мазью, приготовленной на сулеме. Несказанное отвращение, возмущение охватило меня, словно я, мужчина, как все мужчины вообще, был повинен в этой отвратительной попытке, особенно отвратительной потому, что сам факт обладания, даже если он происходит с согласия другой стороны, подразумевает, что нападает мужчина.

Я все еще сжимал в ярости кулаки, когда Маркос сунул мне под мышку ружье; это было одно из тех ружей, которыми пользуются индейцы, с двумя длиннющими стволами и со штампом оружейников с Демерары, которые и по сей день изготовляют здесь, в глуши, эти ружья, словно желая увековечить первые примитивные образцы огнестрельного оружия. Приложив палец к губам и стараясь не привлечь внимания брата Педро, юноша сделал мне знак следовать за ним. Завернув ружье в тряпки, мы направились к реке. Мутные, грязные воды реки волокли разбухший труп оленя, и брюхо его казалось брюхом морской коровы. Мы дошли до того места, где было совершено насилие, до места, где трава была примята и запачкана кровью. На глине виднелись глубокие отпечатки ног. Маркос, согнувшись, пошел по следу. Мы шли очень долго. Уже начало темнеть, мы дошли до подножья Холма Петроглифов, а прокаженного все не было видно. Мы ужо собрались было вернуться, как вдруг метис показал мне на тропинку — свежий лаз в мокром от дождя кустарнике. Мы прошли немного вперед, и вдруг следопыт остановился: Никасио был там; он стоял на коленях посреди опушки и смотрел на нас своими страшными глазами. «Целься в лицо», — сказал Маркос. Я поднял ружье и навел его как раз на дыру, черневшую на лице несчастного. Но палец мой никак не решался спустить курок. Из глотки Никасио вырывалось что-то нечленораздельное, вроде: «Ихповехаться... вехаться... ихповеха...» Я опустил ружье. Преступник просил дать ему перед смертью исповедаться. Я обернулся к Маркосу. «Стреляй, — торопил он. — Лучше, чтобы священник сюда не совался». Я снова прицелился. На меня смотрели два глаза: на них не было век, в них не было жизни, но они смотрели. Одно нажатие моего пальца погасит их. Погасит два глаза. Два человеческих глаза. На меня смотрело нечто омерзительное, нечто, повинное в самом что ни на есть возмутительном посягательстве, нечто, растерзавшее детское тельце и, может, передавшее ему свою заразу. И это нечто следовало уничтожить, ликвидировать, бросить на съедение хищным птицам. Однако какая- то сила мешала мне сделать это, словно нажатие курка изменило бы что-то навсегда. Видно, бывают поступки, которые воздвигают стены, ставят вехи в нашей жизни. И я страшился временя, которое должно было начаться для меня с той секунды, когда я стану карателем. Маркос в бешенстве выхватил ружье у меня из рук. «Города стирают с лица земли, а на такое не могут решиться! Разве ты не был на войне?..» Левый ствол ружья был заряжен пулей, а правый — дробью. Два выстрела прозвучали почти одновременно, так что почти слились в один и гулко раскатились от скалы к скале — по всей долине... Эхо еще катилось, когда я заставил себя посмотреть: Никасио по-прежнему стоял на коленях на том же самом месте, только лицо его постепенно расплывалось, становилось совсем нечетким, теряло последние человеческие черты. Это было просто красное пятно, на глазах распадавшееся па куски и медленно стекавшее по груди, словно плавящийся воск. Но вот кровавое месиво сползло, и тут же тело упало вперед на мокрую траву. В это же мгновение вдруг хлынул дождь, и разом настала ночь.

Теперь ружье нес Маркос.

XXXIII

Словно долгий, раскатистый гром, возникнув на севере, прогрохотал через всю долину и теперь гремел над нашими головами. Я, едва не перевернувшись, стремительно вскочил в зыбком гамаке. Самолет делал в воздухе круги, уходил и снова возвращался, а внизу, по земле, разбегались в ужасе люди — люди неолита. На пороге Дома правительства, оцепенев, стояли и смотрели в небо Аделантадо и Маркос; а брат Педро кричал индианкам, которые выли от страха, не решаясь выйти из хижин, что это всего-навсего «штука белых» и не опасна для людей. Самолет был всего в какой-нибудь сотне метров от земли, под тяжелым потолком туч, готовых вот-вот разразиться новым дождем; но не сто метров отделяли летающую машину от Предводителя индейцев, который смотрел на нее с вызовом, крепко сжимая в руке лук, — их разделяли сто тысяч лет. Первый раз раздался в этой глуши звук мотора, первый раз его рев сотрясал здесь воздух; а на брюхе этого существа, таком же круглом, как у птицы, на том самом месте, где у птицы — лапы, не что иное, как не виданное еще здесь колесо. Однако похоже, самолет не собирался улетать. И тут я заметил, что пилот смотрит вниз, словно ищет что-то или ждет какого-то знака. Тогда я выскочил на середину площади и начал размахивать платком Росарио. Моя радость заразила индейцев, и они высыпали на площадь, теперь уже без всякого страха, стали прыгать и галдеть, так что брату Педро пришлось отгонять их посохом, чтобы расчистить поле. Самолет удалился к реке, немного снизился, развернулся и, слегка покачивая крыльями, пошел на нас, все ниже и ниже. Наконец он приземлился; довольно рискованно покатил прямо на стену деревьев, но, вовремя сдержал свой разбег. Из машины вышли два человека, и эти двое назвали меня по имени. Изумление мое возросло, когда я узнал, что уже больше недели меня разыскивают несколько самолетов. Кто-то — летчик не знал, кто именно, — рассказал там, что я заблудился в сельве и, может, даже взят в плен кровожадными индейцами. Вокруг моей личности сочинили целый роман, который не обошелся даже без коварного предположения о том, что меня, возможно, пытали. Говорили, что меня постигла судьба Фосетта[182]

, а появившиеся в газетах рассказы, подписанные моим именем, очень напоминали историю Ливингстона[183]

. Одна большая газета пообещала крупную премию тому, кому удастся меня выкупить. Собиравшиеся в полет пилоты расспрашивали Хранителя, и тот указывал им пространства, на которых рассеяны были индейские племена, чьи музыкальные инструменты я отправился искать. Они уже собирались бросить поиски, когда вдруг сегодня утром вынуждены были сойти с курса, которым до того следовали, чтобы не попасть в полосу ливней и в шквал. Проходя над Большими Плоскогорьями, они были поражены, различив внизу жилые строения, там, где ожидали найти пустынные земли, куда не ступала нога человека, а заметив, как я махал платком, решили, что я и есть тот самый человек, которого они разыскивали. Я был потрясен, когда услышал, что этот город Еноха, не знавший еще железа, город, где я, вероятно, играл роль Иувала, находится всего в трех летных часах — по прямой — от столицы. Другими словами, эти пятьдесят восемь веков, которые лежали между второй главой книги Творения и цифрой, обозначавшей год, в котором жили люди там, можно покрыть за сто восемьдесят минут и вернуться в ту эпоху, которую называют «настоящее», как будто то, что есть здесь, не настоящее; можно было вернуться в настоящее, перешагнув через города, которые сегодня относят к средневековью или ко временам конкисты, колониальному периоду или эпохе романтизма.

Тем временем из самолета вынули тюк, завернутый в непромокаемую ткань, который должны были сбросить с парашютом, если бы я вдруг оказался в месте, куда невозможно приземлиться, и вручили медикаменты, консервы, ножи и бинты Маркосу и монаху. Пилот взял большую алюминиевую флягу, отвинтил пробку и дал мне выпить. С той самой ночи, когда нас на порогах застала буря, я не пробовал ни капли спиртного. И сейчас, среди этой пронизывающей сырости, я опьянел от одного глотка, но голова осталась совершенно ясной и все мое существо наполнилось забытыми желаниями. Мне не только захотелось выпить еще, — и потому я с ревнивым нетерпением посмотрел на Аделантадо с сыном, которые тоже вслед за мной попробовали мою водку, — но я почувствовал, как тысячи вкусовых ощущений наперебой так и просятся на язык. И я понял, что не могу в эту минуту обойтись без чая, без вина, без сельдерея, без устриц, без уксуса и льда. И, конечно же, без сигареты, вкус которой ощутил во рту снова, — вкус сигарет из американского табака, которые я курил в юности, украдкой от отца, по дороге в консерваторию. Словно внутри меня бился кто-то другой, который тоже я, но только он никак не может приспособиться ко мне, своему двойнику; словно он и я неаккуратно наложены друг на друга — как сдвинутое литографское изображение, где человек желтый не совпадает с человеком красным, или как представляются вещи человеку со здоровыми глазами, надевшему очки для близоруких. От одного обжигающего глотка я сразу пришел в замешательство и размяк. Я вдруг почувствовал себя не на месте, я почувствовал себя не у дел. И в этот короткий, но решающий миг я вдруг струсил перед этими горами, перед этими тучами, которые снова начинали сгущаться, и этими деревьями, такими пышными от обильных дождей. Словно опустился занавес и отгородил меня ото всего вокруг. И что-то в этом мире сразу же стало для меня чужим; словно вдруг изменились пропорции: знакомая тропинка уже ничего не говорила моему сердцу, а шум водопада чуть не оглушил. И в шуме непрестанно падающей воды я услышал голос пилота, звук голоса, существующий как бы отдельно от слов, потому что в этот момент мне не важно было, что он говорит: это должно было случиться, эти слова должны были прозвучать, прозвучать неотвратимым призывом, ведь этой встречи никак нельзя было избежать, они все равно отыскали бы меня, где бы я ни находился. Он сказал мне, чтобы я собирал вещи и отправлялся с ними без промедления, так как вот-вот снова начнется ливень и они ждут только, когда рассеется туман, чтобы завести мотор. Я сделал жест, выражающий отказ. Но в этот самый момент внутри меня, мощно и торжественно, оркестр взял первый аккорд «Плача». И снова я столкнулся с трагедией — у меня пет бумаги, не на чем писать. Я вспомнил о книгах, о том, что нужны книги. И подумал, что очень скоро мне невыносимо захочется работать над «Прометеем Освобожденным»:

Ah me! Alas, pain, pain ever, for ever[184]

.

Пилот позади меня опять заговорил. И то, что он сказал, — а сказал он то же самое, — вызвал в моей памяти новые строки поэмы:

I heard a sound of voices; not the voice Which I grave forth

Я слушал вас, но слов своих не слышал (англ.)).

Язык этих людей, спустившихся с неба, язык, который был моим на протяжении стольких лет, в это утро вытеснил из моего сознания родной язык — язык моей матери и Росарио. Я уже снова с трудом мог думать по-испански — к чему я опять было привык; я потерял эту способность в тот самый момент, когда звучание их слов привело в смущение мой дух.

Тем не менее я не хотел уходить отсюда. Но мне действительно но хватало таких вещей, которые можно обозначить двумя словами: бумага, чернила. Я научился обходиться без всего, к чему привык в прежние времена: отказался от многих предметов, вкусовых ощущений, тканей и привязанностей, отказался от них, как от ненужного груза, и удовлетворился высшей степенью упрощения в виде гамака, научился мыться с золой и получать удовольствие, грызя испеченные на углях маисовые початки. Однако без бумаги и чернил я никак не мог обойтись: без вещей, которые выражены или могут быть выражены при помощи бумаги и чернил. В трех часах полета отсюда были бумага и чернила, были книги, сделанные из бумаги и чернил, и тетради, и кипы бумаги, и склянки, бутылки — целые бутыли чернил. В трех часах... Я смотрю на Росарио. На ее лице застыло холодное, отсутствующее выражение, не означающее ни неудовольствия, ни тревоги, ни боли. Несомненно, она видела мое смятение, но взгляд ее глаз, избегающий моего взгляда, жесткий и гордый, как у человека, желающего показать всем, будто ничто происходящее здесь не способно его взволновать. В это время Маркос приносит мой позеленевший от плесени чемодан. Я снова делаю жест, означающий отказ, по мои руки тянутся за «Тетрадями по... ученика...», и мне их отдают. А голос нилота настойчиво торопит меня.

Метис снова поднимается в самолет, теперь уже с музыкальными инструментами, которые давно должны были стать собственностью Хранителя. Я отказываюсь и тут же соглашаюсь, подумав вдруг еще и о том, что все эти палки для отбивания ритма, погремушки и ритуальный кувшин, завернутые в циновки из волокна, добравшись до места, освободят меня от того, что по ночам не давало мне в хижине спать. Я допиваю оставшееся в алюминиевой фляге. И вдруг приходит решение: я поеду и куплю то немногое, чего не хватает мне в этой жизни, и она станет жизнью ничуть не менее полной, чем у всех остальных. Все здешние жители, повинуясь каждый своему призванию, своими собственными руками исполняют то, что начертано им судьбою. Охотник охотится, монах проповедует, Аделантадо правит. И я тоже должен иметь свое занятие, законное занятие, помимо тех обязанностей, которые требуют всеобщего участия. Через несколько дней я вернусь сюда навсегда, вернусь, по прежде отправлю инструменты Хранителю и найду способ связаться с женой, чтобы честно объяснить ей положение вещей и попросить поскорее развода. Мне вдруг становится ясно, что мое приспособление к этой жизни, возможно, было несколько скоропалительным; мое прошлое требовало от меня выполнения последнего долга, — я должен был разорвать законные узы, все еще связывавшие меня с тем миром. Рут вовсе не плохая, просто-напросто она — жертва своего неудачного призвания. Она, конечно, возьмет на себя свою долю вины, как только поймет, что бесполезно препятствовать разводу пли требовать невозможного от человека, уже знающего пути для бегства. И через три или четыре недели я снова буду в Святой Монике — Покровительнице Оленей и привезу с собой все необходимое мне для работы на несколько лет. Что же касается моего труда, то, когда произведение будет закончено, Аделантадо отвезет его в Пуэрто-Анунсиасьон, как только ему понадобится туда поехать, и вручит его заботам речной почты; а там уж импресарио и мои приятели-музыканты, которым я направлю свой опус, распорядятся, исполнять его или нет.

Я чувствовал, что излечился от тщеславия, хотя и считал, что теперь я способен выражать мысли и нашел формы, которые избавят музыку нашего времени от многих извращений. Но, даже не кичась тем, что я теперь знал, и не ища тщеты аплодисментов, я тем не менее не должен был замалчивать то, о чем знал. Быть может, где-нибудь какой-нибудь юноша ждет моей вести, чтобы, услышав меня, самому найти правильный путь, который избавит его от многих заблуждений. Сделанное не становится делом до тех пор, пока его не увидит другой. Но достаточно, чтобы кто-нибудь — хотя бы один — увидел его, и оно станет подлинным творением и наполнит смыслом то название, которое дал этому делу Адам.

Пилот повелительно кладет руку мне на плечо. Росарио кажется далекой от всего происходящего. И я коротко объясняю ей, к какому решению только что пришел. Она ничего не отвечает и лишь пожимает плечами, а выражение ее лица становится презрительным. Тогда в виде доказательства я отдаю ей наброски «Плача». И говорю, что больше всего на свете — после нее — ценю эти тетради. «Можешь взять их с собой», — не глядя на меня, говорит она, и в ее словах сквозит затаенная злоба. Я целую ее, но она торопится выскользнуть из моих объятий и идет прочь, не оборачиваясь, как зверек, который не хочет, чтобы его ласкали. Я зову ее, что-то говорю ей, но в этот момент запускают мотор. Индейцы разражаются радостными криками. Из кабины пилот делает мне последний знак. И металлическая дворца захлопывается за мной. Моторы так сотрясают самолет, что невозможно сосредоточиться. Самолет добегает до края площади, делает иол-оборота и застывает, дрожа так, что кажется, будто колеса впиваются в болотистую землю. И вот куны деревьев уже под нами, мы проходим, едва не задев Холм Петроглифов, делаем круг над Святой Моникой — Покровительницей Оленей, над Главной площадью, которую уже снова заполнили индейцы. Я вижу брата Педро, приветственно размахивающего в воздухе посохом, вижу Аделантадо, который стоит и смотрит вверх, упершись руками в бока, а рядом Маркос размахивает шляпой. И на тропинке, ведущей к нашему дому, Росарио: она идет одна, не поднимая глаз от земли, и я содрогаюсь, глядя на се черные волосы, спадающие по плечам, — волосы, разделенные пробором, сладостный запах которого, чуть напоминающий запах животного, вдруг приходит мне на память, — ее черные волосы, подобные сейчас траурной вдовьей вуали. А там, далеко, в том месте, где упал Никасио, кружатся стервятники. Внизу под нами сгущается туча, и в поисках ясного неба мы поднимаемся к опаловому облаку, которое отрезает нас ото всего. Мне говорят, что нам долго придется лететь при плохой видимости, и я укладываюсь на пол самолета и засыпаю, немного оглушенный вином и высотой.

Потерянные следы

Часть шестая

То, что мы называем смертью, есть лишь конец ее, л то, что мы зовем рождением, — начало смерти, а сама жизнь — не что иное, как умирание.

Кевидо, «Видения»

XXXIV

(18 июля)

Минован разрушенные арки, изъеденные обелиски, каких-то колоссов с расползающимися лицами, мы вышли из покойной толщи облаков, поверх которой еще стоял день, и оказались в сумерках, уже опускавшихся на город, где загорались первые огни. Кое-кто из нас развлекался тем, что, водя пальцем по стеклу иллюминаторов, отыскивал стадион, парк и главный проспект в этой сети светящихся линий. Но в то время как остальные с радостью ожидали прибытия, я заранее испытывал тоску, приближаясь к этому миру, который покинул полтора месяца назад, если считать по обычному календарю; на самом же деле время удивительно растянулось, и эти безграничные шесть недель не укладывались в здешнее летосчисление. Моя жена оставила театр для того, чтобы сыграть новую роль: роль супруги. Именно эта потрясающая новость и заставила меня сейчас лететь над дымом предместий, которые я не думал увидеть вновь, вместо того чтобы готовиться к возвращению в Святую Монику — Покровительницу Оленей, где ждала меня Твоя женщина, а вместе с ней — наброски «Плача», для которого у меня теперь будут целые кипы бумаги. И в довершение нелепости происходящего мои спутники, внимание которых я привлекал на протяжении всего путешествия, — мои спутники, кажется, мне завидовали: все они показывали мне вырезки из газет, фотографии, на которых снята Рут то в нашем доме, окруженная журналистами, то печально склонившаяся над стендами Музея истории музыкальных инструментов или с трагическим выражением лица разглядывающая карту в комнате Хранителя. Однажды вечером, рассказали мне, она была на сцене, когда сердце словно подсказало ей, что делать. Она разрыдалась вдруг на середине реплики и, бросив спектакль в самом начале своего диалога с Бутсом, помчалась прямо в редакцию одной большой газеты и там сообщила, что не имеет от меня известий, в то время как я должен был возвратиться еще в начале месяца, и что мой учитель, который как раз в этот вечер приходил к ней, ничего не зная обо мне, уже по-настоящему беспокоится. У репортеров тут же разыгралось воображение, и они вспомнили известных исследователей, путешественников и ученых, захваченных в плен кровожадными племенами, — и прежде всего, разумеется, Фосетта, — а Рут, дойдя до вершины волнения, потребовала, чтобы газета выкупила меня и выдала премию тому, кто найдет меня на этом большом зеленом пятне, совершенно неисследованном, куда, как указал Хранитель, я отправился. На следующее утро Рут стала самой патетической фигурой дня, а мое исчезновение, о котором накануне никто и не знал, событием государственной важности. Газеты напечатали все мои фотографии, даже фотографию первого причастия, того самого первого причастия, на которое отец согласился скрепя сердце; на этой фотографии я был снят на фоне церкви Иисуса дель Монте; опубликовали и фотографии, где я в военной форме стоял на развалинах Кассино[185]

, и еще одну — на фоне виллы «Ванфрид»[186]

вместе с солдатами-неграми. Хранитель рассказал газетам, при этом в весьма хвалебном тоне, мою теорию ритмико-магического миметизма, теорию, которая казалась мне теперь такой глупой! Рут нарисовала красивую и гладкую картину нашей совместной жизни. Но было еще одно, что раздражало меня сверх всякой меры: газета, щедро наградившая нашедших меня летчиков, желая снискать расположение людей семейных, изо всех сил старалась представить меня своим читателям в виде достойного подражания положительного героя. Во всех посвященных мне статьях, настойчиво проводилась одна и та же идея: я, жертва научно-исследовательской деятельности, возвращаюсь к своей замечательной жене; а значит и в театральном мире, как в мире искусства вообще, вполне возможны добродетельные супружеские пары; талантом нельзя оправдать нарушение общественных устоев; достаточно посмотреть «Малую хронику» Анны Магдалины, вспомнить благополучный очаг Мендельсона и тому подобное. Когда я узнал обо всем, что было сделано для того, чтобы извлечь меня из сельвы, я почувствовал стыд и раздражение. Я стоил стране огромных денег: гораздо больших, чем потребовалось бы, чтобы обеспечить нескольким семействам роскошное существование до конца их дней. В случае со мной — как и в истории с Фосеттом — меня поражала нелепость того, что общество, способное спокойно взирать на окраины, вроде тех, над которыми мы сейчас пролетали, окраины, где в жестяных лачугах копошатся дети, — это общество размягчается и страдает при мысли о том, что какой-то исследователь, этнограф или охотник то ли заблудился, то ли попал в плен к дикарям во время выполнения долга, который он добровольно взял на себя и который заведомо по природе своей связан с риском. Это так же естественно, как, например, и то, что торреро получает от быка удары рогом.

В ожидании известий обо мне миллионы человеческих существ способны были на какое-то время забыть о войнах, нависавших над земным шаром. Но все те, кто сейчас готов был приветствовать меня, не знали, что собираются приветствовать обманщика. Потому что все в этом близившемся к концу полете было сплошной ложью. Я как раз находился в баре того самого отеля, где некогда мы стояли над телом капельмейстера, когда с другого края полушария по телефонному проводу до меня дошел голос Рут. Она смеялась и плакала, и, верно, вокруг нее было столько народу, что я едва разбирал ее слова. Она то вдруг изливалась в любви, то тут же сообщала, что бросила театр, чтобы теперь всегда быть со мной, и сядет на первый же самолет и вылетит мне навстречу. Я пришел в ужас от ее намерения, едва представив, что она может оказаться здесь, в этом месте, которое стало трамплином для моего бегства оттуда. Именно здесь развод был бы особенно трудным и долгим делом, так как в соответствии со здешними типично испанскими законами нужно было бы подавать прошение в трибунал, и, представив все это, я крикнул ей, чтобы она оставалась дома, у нас дома, а вылечу самолетом — и сегодня же вечером — я. Мы с трудом распрощались, потому что в трубке все время пробивались какие-то посторонние звуки, но мне послышалось, будто она сказала что-то насчет того, что она хочет стать матерью. Когда потом я восстановил мысленно все, что можно было разобрать во время разговора, у меня перехватило дыхание; что же она сказала на самом деле: что она хочет стать матерью или что собирается ею стать. К моему несчастью, это было вполне возможно, потому что последний раз я был с нею, по заведенному нами воскресному обычаю, меньше чем шесть месяцев назад. И тут я решил согласиться на значительную сумму, которую предлагала мне газета, организовавшая мое спасение, за то, чтобы предоставить ей исключительное право публиковать бесчисленное количество лжи, другими словами, я решил продать пятьдесят листов лжи. Ведь я не мог рассказать правду о том удивительном, что увидел за время своего путешествия, потому что это означало бы указать путь в Святую Монику — Покровительницу Оленей и в Долину Плоскогорий самым нежелательным гостям.

К счастью, нашедшие меня пилоты упомянули в своих отчетах лишь о «миссии», поскольку у нас принято называть «миссией» любое отдаленное место, где монах водрузил крест. Л так как миссии не вызывают у публики особого интереса, я смогу умолчать о многих вещах. Я продам ложь, ложь, которую не переставал обдумывать па протяжении всего полета: я попал в плен к племени скорее подозрительному, нежели жестокому, но мне удалось убежать, и я, один, прошел сотни километров по сельве и в конце концов, голодный, окончательно заблудившись, набрел на ту самую «миссию», где меня нашли. В моем чемодане лежал знаменитый роман одного латиноамериканского писателя, в котором я смогу найти точные названия животных и растений; там же приводятся местные легенды и рассказывается о событиях древности, — словом, все необходимое, чтобы придать правдоподобие моему рассказу. Я получу деньги за статьи и, имея в своем распоряжении сумму, достаточную, чтобы обеспечить Рут спокойное существование года на три, смогу поставить вопрос о разводе так, чтобы совесть не очень меня мучила. Потому что эти сомнения относительно беременности Рут безусловно осложняли мое положение с точки зрения морали, и только этим можно было объяснить ее неожиданный и резкий уход из театра и желание быть около меня. Я уже чувствовал, что мне предстоит сражаться с одной из самых жестоких тираний — тараний, которую человек любящий обращает против того, кто не желает его любви; этому обычно сопутствует поразительной силы нежность и покорность, которые обезоруживают любую силу и заставляют умолкнуть слова отказа. И в этой борьбе, которую я собирался развязать, не могло быть более слабого соперника, чем тот, который всю вину принимает на себя и просит прощенья еще до того, как ему укажут на дверь.

Не успел я спуститься по трапу самолета, как губы Рут нашли меня; я почувствовал неожиданную близость ее тела, потому что пальто наши были распахнуты и полы их по бокам слились в одно; я узнал знакомое прикосновение ее грудей и живота под легким платьем, и вот она уже рыдала на моем плече. Я был ослеплен тысячью вспышек, которые словно осколки зеркала сверкали в сумерках аэродрома. Подошел Хранитель и взволнованно обнял меня, а за ним целая делегация от университета во главе с ректором и деканами факультетов; л какие-то важные правительственные и муниципальные чиновники, и сам директор газеты, — уже не было ли тут и Экстиэйча с художником-керамистом и балериной? — и, наконец, весь персонал студни по озвучиванию фильмов вместе с директором предприятия и представителем рекламного бюро, конечно, уже совершенно пьяным. Из суматохи и сутолоки выплывало множество лиц, которые я уже забыл; огромное количество людей, с которыми я жил бок о бок долгие годы или потому, что у нас была общая профессия, или просто потому, что мы вынуждены были являться на службу в одно и то же помещение, и которые тем не менее, едва я перестал их видеть, исчезли из моей памяти вместе со своими именами и словами, сказанными по разным поводам. В сопровождении этих призраков я и отправился на прием, устроенный в мою честь муниципалитетом. Я смотрел на Рут, и мне казалось, что сейчас, под люстрами этой увешанной портретами галереи, она исполняла лучшую в своей жизни роль: наматывая и разматывая бесконечную нить, она мало-помалу становилась центром тяжести, осью событий и, отобрав всякую инициативу у остальных женщин, полностью забрала в свои руки обязанности хозяйки дома, которые выполняла с изяществом и подвижностью балерины. Она успевала повсюду: то скользила за колоннами, то исчезала, чтобы тут же появиться в другом месте, вездесущая и неосязаемая; успевала принять позу, заметив наведенный на нее объектив; спасала от головной боли какое-то важное лицо, отыскав у себя в сумочке нужную таблетку; и возвращалась ко мне со сластями или рюмкой в руке, смотрела на меня с волнением ровно секунду и интимным жестом легонько прикасалась ко мне так, чтобы каждый мог считать себя единственным свидетелем этой сцены; она была повсюду, она уходила и приходила, не преминув к месту вставить слово, если вдруг заговаривали о Шекспире, и сделать краткое заявление для печати, утверждая, что будет сопровождать меня, когда я в следующий раз отправлюсь в сельву; она выпрямлялась, стройная, перед объективом кинохроники; и ее поведение было полно стольких оттенков, так разнообразно и многозначительно, она так ловко умела держать на расстоянии, в то же время позволяя любоваться собой вблизи, не забывая при этом все время быть внимательной со мною, и, используя тысячи умных уловок, выглядеть в глазах окружающих примером счастливого супружества, — что хотелось рукоплескать ей. Рут на этом приеме светилась волнением и радостью, словно жена, которая собиралась еще раз пережить первую брачную ночь; она — Женевьева Брабантская, вернувшаяся в замок, Пенелопа, внимающая словам Улисса о супружеском ложе, Гризельда[187]

, возвеличенная верой и надеждой. И когда она наконец почувствовала, что возможности ее вот-вот иссякнут, а от повторения блеск главной роли может потускнеть, она так убедительно заговорила о том, что я устал и после стольких жестоких мучений мне хочется покоя, хочется побыть с ней наедине, что нас отпустили, а мужчины, понимающе перемигиваясь, смотрели вслед моей жене, которая, повиснув у меня на руке, спускалась по парадной лестнице в туго облегающем тело платье. Я вышел из муниципалитета с ощущением, что остается лишь опустить занавес и погасить огни рампы. Я сам был бесконечно чужд всему происходящему. Я остался далеко отсюда. Когда минуту назад директор нашего предприятия сказал мне: «Можете продлить свой отпуск еще на несколько дней», — я поглядел на него с удивлением, почти возмущенный тем, что он осмеливается распоряжаться моим временем. И вот я снова возвращался в дом, который некогда был моим домом, но теперь я входил в эти двери словно чужой. Ни один из предметов, которые я здесь увидел, не имел для меня прежнего смысла, и я не хотел даже, чтоб они вновь обрели его. Сотни книг, выстроившихся на полках библиотеки, теперь умерли для меня. Вся эта литература, созданная нашей эпохой, которую я считал самой умной и тонкой, рушилась со всем ее арсеналом фальшивых чудес. Специфический запах помещения возвращал меня к жизни, которую я не хотел прожить во второй раз... Входя, Рут наклонилась подобрать с полу газетную вырезку, которую, без сомнения, кто-то из соседей подсунул под дверь. Казалось, чем дальше она читала, тем больше возрастало се удивление.

Я было обрадовался, что она отвлеклась, потому что это отодвигало ее ласки, которых я боялся, и давало мне время обдумать, что сказать ей. Но тут она сделала резкий жест и приблизилась ко мне с пылающими от гнева глазами. Она протягивала мне газетную вырезку, и я невольно вздрогнул, увидев на фотографии Муш, беседующую с журналистом — известным специалистом по скандальной хронике. В заголовке статьи, от которого так и несло бульварной прессой, говорилось о сенсационных подробностях моего путешествия. Автор статьи рассказывал о беседе с той, что была моей любовницей. К моему удивлению, Муш заявила, что была в сельве моей сотрудницей; но ее словам, я изучал примитивные музыкальные инструменты с точки зрения истории их создания, а она исследовала их в астрологическом ракурсе, — поскольку, как известно, многие народы строили своп музыкальные лады в зависимости от положения планет на небе. С ужасающим бесстрашием и на каждом шагу допуская ошибки, которые насмешили бы любого специалиста, Муш рассказывала о «танце дождя» индейцев зуни под музыку, напоминающую простейшую симфонию в семи ритмах, говорила об индостанских рагах[188]

, упоминала Пифагора, подкрепляя все это примерами, почерпнутыми, вероятно, из общения с Экстиэйчем. Ослепляя фальшивой эрудицией, она довольно ловко пыталась оправдать в глазах публики свое участие в этом путешествии, замаскировать истинный характер наших отношений. Она выставляла себя в качестве энтузиаста-астролога, который всего-навсего воспользовался поручением, данным одному из ее друзей, чтобы поближе познакомиться с понятиями, характерными для космогонии примитивных индейцев. Свой роман она кончала заявлением о том, что по собственному желанию оставила экспедицию, сраженная приступом малярии, и вернулась обратно в лодке доктора Монтсальвахе. Больше она ничего не добавляла, зная, что лица заинтересованные поймут все, что им следует понять; потому что на самом деле она мстила мне за мое бегство с Росарио, а заодно и моей жене, которой общественное мнение приписывало такую красивую роль в этом грандиозном мошенничестве. Однако то, о чем она не сказала сама, со злобной иронией давал понять журналист: Рут подняла на ноги всю страну и заставила отыскивать человека, который на самом деле отправился в сельву с любовницей. Двусмысленность этой истории становилась особенно очевидной оттого, что человек, молчавший до сих пор, теперь вдруг весьма коварно выступил из тени. И в тот же миг поставленный моей женой возвышенный спектакль нашей супружеской жизни рухнул, разом превратившись в фарс. Рут глядела на меня, и слова были бессильны выразить ее ярость; лицо ее стало похожим на трагическую гипсовую маску, а рот, застывший в язвительной усмешке широким полукружием, обнажил десны — в обычное время она тщательно скрывала этот дефект. Судорожно сжатые руки вцепились в волосы, словно в поисках чего-нибудь, что можно было бы раздавить, сломать. Я понял, что мне следует, опередив неминуемый взрыв ярости, приблизить кризис и высказать разом все, о чем я собирался говорить лишь через несколько дней, когда получу в поддержку грязную, но неоспоримую силу денег. И я обвинил ее театр, ее призвание, которое она противопоставила всему, в результате чего мы стали жить каждый своей жизнью, а наше нелепое супружество свелось всего-навсего к тому, что мы спали вместе в последний из семи дней недели. Высказав все это, я почувствовал мстительное желание вдобавок уколоть подробностями и сказал ей, что в один прекрасный день тело ее вдруг стало для меня чужим, а сама она сделалась для меня воплощением долга, который я выполнял лениво, и то лишь потому, что того требовала физиология; так что это все равно постепенно привело бы к разрыву, который со стороны вполне мог показаться необоснованным.

Потом я рассказал ей о Муш, о том, как мы встретились с нею, о ее студии, украшенной изображениями небесных светил, где я, по крайней мере, находил свойственную юности бесшабашность и веселое бесстыдство, в котором было что-то животное, но которое для меня неотделимо от физической любви. Рухнув на ковер, Рут задыхалась; на ее лице набухли зеленые вены; она лишь твердила сквозь стоны и хрип, словно желая, чтобы как можно скорее подошла к концу невыносимо болезненная операция: «Дальше... Дальше... Дальше...» Я поведал ей о том, как почувствовал охлаждение к Муш, рассказал о том отвращении, которое питал теперь к ее порокам и обманам, какое презрение внушала мне ее насквозь лживая жизнь, ее занятие, построенное на обмане, и вечный шум и отупение, который приносят с собой ее друзья, обманутые лживыми идеями, заимствованными у людей, тоже, в свою очередь, введенных в заблуждение; я рассказал ей, что пришел к этому потому, что теперь гляжу на все новыми глазами, как если бы я вернулся, обретя новое зрение, из долгого странствия по прибежищу правды. Рут даже поднялась на колени, чтобы лучше слышать меня. И тут я увидел, как в ее взгляде рождается слишком легко пришедшее сострадание и щедрая снисходительность, которых я ни в коем случае не хотел принимать. На ее лице уже готова была появиться приторная мина, выражающая человечность и понимание наказанной по заслугам слабости, и я уже представлял, как очень скоро протянется рука упавшему и не замедлит последовать великодушное прощение, сдобренное рыданиями. Сквозь открытую дверь я видел ее слишком аккуратно убранную постель, застеленную лучшими простынями, цветы на ночном столике и мои ночные туфли, поставленные рядом с ее как предвестник заранее предусмотренного объятия, которое обязательно заключит подкрепляющий силы ужин, должно быть, предусмотрительно накрытый в каком-нибудь уголке квартиры, — ужин с белым вином, вероятно, уже поставленным на лед. Прощение было так близко, что я понял — настал момент нанести решительный удар, и вытащил из тайника Росарио, представив ошеломленной Рут этот совершенно неожиданный для нее персонаж как нечто далекое и своеобразное, непонятное здешним людям, потому что объяснить ее можно, лишь обладая определенными ключами. Я нарисовал ей существо, к которому не прицепиться нашим законам и к которому не подойти обычными путями; тайна, принявшая человеческий облик; существо, чье волшебство оставило во мне свой след, как и те испытания, через которые я прошел и о которых следует молчать, как молчат о секретах рыцарского ордена. В самый разгар драмы, развивавшейся в стенах хорошо мне знакомой комнаты, я злорадно развлекался тем, что, приводя в еще большее замешательство свою супругу, изображал Росарио в виде Купдри[189]

, рисуя вокруг нее декорации земного рая, где удав, притащенный Гавиланом, играл роль змея-искусителя. Во время этих словесных упражнений мой голос стал, должно быть, настолько уверенным и весомым, что Рут, почуяв на этот раз угрозу реальной опасности, старалась слушать как можно внимательнее и вплотную подошла ко мне. И тут я уронил слово «развод»; она не поняла, и мне пришлось повторить несколько раз, повторить без раздражения, решительно, но ничуть не повышая голоса, как человеку, высказывающему непоколебимое решение. И тогда передо мной выросла великая трагическая актриса. Я не мог бы теперь вспомнить, что она говорила мне тогда на протяжении получаса в комнате, ставшей для нее сценой. Самое большое впечатление на меня произвели ее жесты, жесты ее худых рук, которые двигались вокруг неподвижного тела, и, словно гипсовая, маска лица, подкреплявшие своим видом патетику ее слов. И тут я заподозрил, что Рут, все время сдерживавшая свой драматический темперамент, годами привязанная к одной и той же роли и постоянно откладывавшая на потом желание терзать себя на сцене, переживая боль и ярость Медеи, — я заподозрил, что Рут нашла вдруг облегчение, разразившись этим монологом, который грозил кончиться припадком... Вдруг руки ее упали вдоль тела, а голос — в самый низкий регистр, и супруга моя стала Законом. Она заговорила языком судей, адвокатов и прокуроров. Холодная и жестокая, застыв в позе обвинителя, разом отвердевшая в своем черном платье, которое теперь уже не облегало мягко ее тела, она предупредила меня, что у нее в руках есть средства, способные привязать меня надолго, и что она поведет дело о разводе самыми запутанными и извилистыми путями и сразит меня самыми что ни на есть коварными и законными способами, поставив на моем пути множество препятствий, — лишь бы помешать мне вернуться туда, где живет та, которую она, пытаясь выставить ее в смешном виде, назвала твоя Атала[190]

. Она казалась величественной статуей, очень мало напоминавшей женщину, статуей, воздвигнутой на зеленом ковре словно неумолимая власть, словно воплощение правосудия. И тогда я наконец спросил ее, действительно ли она беременна. В тот же миг Фемида превратилась в мать: безутешным жестом она обняла свой живот, согнувшись над жизнью, которая зарождались в ее чреве, словно желая защитить ее от моей низости, и вдруг разрыдалась так жалостно, почти по- детски; не глядя на меня, так больно раненная, что рыдания, шедшие из самой глубины ее существа, едва прорывались слабыми всхлипываниями. Потом она умолкла, уставилась в стену, будто созерцая что-то очень далекое, с огромным усилием поднялась и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Я устал от сцены и, почувствовав, что должен выйти па воздух, спустился по лестнице. За последней ступенькой начиналась улица.

XXXV

(Чуть позже)

Я уже привык ходить, подчиняя шаг ритму собственного дыхания, и потому с удивлением обнаруживал, что люди вокруг меня на этом широком тротуаре идут, уходят и проходят мимо, подчиняясь ритму, не свойственному их органическим потребностям. Они шли именно таким шагом, а не каким-нибудь другим потому, что должны были успеть дойти до угла в тот самый момент, когда зажжется зеленый свет, позволяющий им перейти улицу. Людской поток, который, клокоча, вырывался из отверстий подземки через одинаковые промежутки времени, регулярно, словно пульс, нарушал общий ритм, и тогда спешка возрастала еще больше; но проходило время и восстанавливался обычный ритм движения от светофора к светофору. Я никак не мог приспособиться к законам этого коллективного движения, и потому снова переходил на медленный шаг, то и дело останавливаясь перед витринами, потому что вблизи магазинов существует нечто вроде зоны снисхождения для стариков, инвалидов и просто тех, кто не спешит.

Я обнаружил, что в узком, пространстве между двумя витринами или двумя домами отдыхали какие-то словно оглушенные существа, напоминающие выставленные для обозрения мумии. В нише стояла беременная женщина с большим животом и восковым лицом; в красной кирпичной будочке негр в поношенном пальто пробовал только что купленную окарину;[191]

в подворотне дрожал от холода пес в ногах пьяного, который спал стоя. Я дошел до церкви; несшиеся оттуда звуки органа приглашали меня в ее заполненные ладаном сумерки. Под сводами гулко звучала латынь литургии. Я смотрел на обращенные к священнику лица, на которых отражалась желтизна свечей: никто из тех, кого собрала сюда вера, не понимал ни одного слова священника. Красота стиля не доходила до них. Теперь латынь выброшена из школ за ненадобностью, и то, что я увидел здесь, было всего-навсего театром, спектаклем, который становился все менее понятным. Между алтарем и верующими год от году ширилась пропасть, заполненная мертвыми словами. К сводам возносились канты:

Justus ut palma florebit,

sicut cedrus Libani multiplicabitur;

plantatus in domo Domini

in atris domus Dei nostri

(Праведник цветет как пальма, возвышается подобно кедру на Ливане; насажденные в доме господом, они цветут во дворах дома господа нашего (лат.).).

А к непонятному для присутствующих тексту добавлялась еще и музыка, которая для большинства уже перестала быть музыкой; это песнопение слушали, но не слышали, как слушали, не слыша, мертвую речь, для которой эта музыка служила аккомпанементом. Я видел, как далеки были собравшиеся здесь женщины и мужчины ото всего того, что тут говорилось и пелось на непонятном им языке, и заметил, что точно так, как не понимали они смысла таинства, на котором присутствовали, точно так же не отдавали себе отчета в том, что вообще здесь происходило. Когда они венчаются здесь, обмениваются кольцами, опускают монеты или когда им на головы сыплют пригоршни риса, они не осознают символики складывавшихся на протяжении миллионов лет обрядов, которые им приходится выполнять.

Они ищут боб в торте, испеченном на праздник трех царей[192]

, приносят миндаль на крестины и одевают ель огнями и гирляндами, не зная, что означает боб, миндаль или дерево, которое они украшают. Эти люди гордятся тем, что хранят традиции, происхождение которых давно забыто и которые сводятся в большинстве случаев к автоматизму коллективного рефлекса, побуждающему, например, собирать предметы, употребление которых неизвестно и которые покрыты надписями, уже сорок веков назад переставшими что-либо говорить. В мире, куда я собирался вернуться, напротив, не делается ни одного жеста, назначение которого было бы неизвестно; трапеза на могиле, очищение жилища, танец ряженых, омовение в настое из трав, выкуп за невесту, танец с вызовом, зеркало, закрытое траурным крепом, магическое постукивание, призванное снискать милость богов, танец дьяволов в день тела господня — назначение и свойства всех этих действий хорошо известны. Я поднял взгляд на фриз публичной библиотеки, возвышавшейся посредине площади, словно античный храм: меж триглифов[193]

виднелось украшение в виде бычьей головы, придуманное, должно быть, каким-нибудь прилежным архитектором, верно, и не помнившим, что это украшение, извлеченное из ночи веков, не что иное, как изображение охотничьего трофея, еще липкого от запекшейся крови, который глава семьи вешал над входом в свое жилище. Вернувшись в этот мир, я увидел руины не только там, где они были на самом деле. Повсюду я замечал больные колонны и агонизирующие здания с последними классическими антаблементами, выполненными в этом веке, и с немногими, оставшимися от Возрождения акантами[194]

, засохшими на ордерах, отвергнутых новой архитектурой, которая взамен, однако, не дала ни новых ордеров, ни подлинного стиля. Прекрасные замыслы Палладио, гениальные извилистые линии Борромини[195]

утратили свое значение, потому что нашли применение на фасадах, словно слепленных из кусочков прошлых культур; но и эти фасады очень скоро задохнутся в бетоне вырастающих вокруг зданий. Из бетонных зданий выходили истощенные мужчины и женщины, мужчины и женщины, продавшие за пропитание еще один день из отпущенного им времени. Они прожили этот день, не прожив его, и теперь восстановят силы, чтобы прожить следующий день, который тоже не будет жизнью, если только они не убегут — как раньше поступал я в этот час дня — в грохот танца или ошеломляющий дурман вина, чтобы с расс