Book: Избранное. Невиновные



Избранное. Невиновные

Герман Брох

Дмитрий Затонский. Искатель Герман Брох

Вступительная статья

Он был австрийским писателем, хотя ни в одном из своих романов не назвал по имени страну, в которой родился и вырос. Но его происхождение выдает биография, многим напоминающая биографии других прославленных австрийцев: Роберта Музиля и Франца Кафки. Брох и сам говорил об этом: «Кое-что у меня, во всяком случае, есть с Кафкой и с Музилем общее: у всех нас нет истинной биографии; мы жили и писали, и это все».

Не было у них всех биографии в том смысле, что отсутствовали какие бы то ни было значительные события личного характера, крутые жизненные повороты, тем более приключения. Но таким был путь, который каждый из них для себя выбирал. И выбирал не случайно. В выборе, как в зеркале, отражалась их австрийская судьба, сражение с ней и ее неодолимость. С такой точки зрения их бессобытийные жизни и сами по себе событие, точнее, знак исторических обстоятельств и художнической на них реакции. Если бы так провел свои дни один австрийский писатель, это можно было бы посчитать случайным. Но так прожили многие — да еще из числа самых значительных, и в этом нельзя не усмотреть закономерности.

Конечно, и с Музилем, и с Кафкой, и с Брохом случилось немало — только как бы незаметного, невидимого, неслышного. Потому что принимаемые ими решения нередко содержали в себе отказ от того, к чему человек обычно стремится, чего добивается: отказ от домашнего благополучия (даже от семьи, как у Кафки), от денег, от славы, от нормального общения с себе подобными. Словом, добровольная аскеза, схимничество. Но ради чего? Проще всего ответить, что ради творчества. Ведь так поступал еще Флобер — заперся в своем Круассе и ваял красоту слов, фраз, периодов из неприглядного материала прозаичного, пошлого, расчетливого мира.

Но Кафка или Брох жили в другое время и в другой стране. Оттого их поиск был не столько эстетическим, сколько этическим. И аскеза, схимничество усугублялись австрийской ситуацией: они были изгоями вдвойне, потому что анахроничная, распадающаяся Габсбургская монархия в них не нуждалась и потому что сами они не хотели признавать ее своей страной. Это симптом болезни, болезни общества и болезни человеческого духа, симптом их разорванности. Но из противостояния, из столкновения социальной структуры и индивидуума, из отрицания этим индивидуумом этой социальной структуры рождалась где-то на стыках великая художественная правда, преодолевшая и пережившая болезнь, обратившая ее в благо искусству и даже жизни.

I

Брох родился 1 ноября 1886 года в семье текстильного фабриканта. Его отец, как и отец Кафки, «сам себя сделал», сколотил состояние из ничего и одно время даже числился среди миллионеров. Сыну он определил собственный путь: после школы отправил учиться на инженера-текстильщика. В 1906 году тот получил диплом и вошел в дело отца. Герман Брох оказался неплохим специалистом, даже запатентовал оригинальную конструкцию станка. Успех сопутствовал не только его техническим, но и организационным начинаниям. С 1916 года управление отцовским концерном постепенно переходит в его руки.

Брох выглядел более послушным сыном, чем Кафка. Если последний так и не пожелал иметь ничего общего с фабрикой отца, то первый отдал отцовским фабрикам более трети своей сознательной жизни. Однако Кафка не осмелился оставить службу в страховом обществе и превратиться в свободного писателя; носился с такими мыслями, но осуществить их не решился. А Брох решился. В 1927 году, в обстановке тяжелого экономического кризиса, надвигавшегося на Австрию, он продал фабрики. И сделал это вопреки воле матери и младшего брата, но, как утверждал, «ради их же блага». В самом деле, вырученные от продажи капиталы отошли к ним; себе же Брох не оставил почти ничего. Однако взамен обрел свободу, к которой давно стремился.

Вскоре после первой женитьбы (то есть в начале 1911 года) он в качестве вольнослушателя начал посещать в Венском университете лекции по философии, психологии, физике. А еще ранее, в 1909 году, сочинил главу для коллективного романа девяти авторов, который именовался «Соня, или Свыше наших сил». То была очень слабая глава очень слабого романа, хотя он и вышел в свет. Ничто, казалось бы, не предвещало пришествия нового крупного художника, хотя литературные опыты и философские эссе продолжали время от времени появляться из-под пера Броха.

Брох в эти годы вообще быстро созревал и как мыслитель, и как художник. Но дела фирмы не оставляли времени для творчества, и последние десять лет, предшествовавших принятию кардинального решения, он почти ничего не писал.

А после принятия решения все изменилось: в 1929–1932 годах Брох снова в Венском университете, слушает лекции по философии и математике, параллельно много пишет. С этих пор о его личной жизни и в самом деле почти нечего рассказывать: он жил и писал, спеша наверстать упущенное, в состоянии непрестанного страха (особенно возросшего под конец), что не успеет осуществить все замыслы, роившиеся в голове.

Первый результат — это огромнейший, сложнейший роман — трилогия под названием «Лунатики» (1931–1932), произведение, занявшее выдающееся место в искусстве XX века. Ранние броховские пробы пера не идут с ним ни в какое сравнение. Трудно себе представить, что то и другое сочинил один человек. Но чуда здесь нет. Просто количество перешло в качество: накапливаемые исподволь наблюдения, мысли, образы сложились в нечто целое, в нечто крупное. И ничто не пропало даром, даже те как бы холостые двадцать лет, что были отданы отцовским фабрикам. В поздней заметке под симптоматичным названием «Биография как рабочая программа» (1941) Брох писал: «…За время работы в промышленности я, с одной стороны, накопил большой народнохозяйственный опыт, который вряд ли удалось бы приобрести иным путем, а с другой — получил важную возможность заглянуть в отношения между капиталом и трудом, да и в социальную жизнь вообще».

И что особенно примечательно: то была социальная жизнь Австрии — страны, которая, по словам Броха. «благодаря беспримерно трудным условиям являла собой в некотором роде заостренный, хоть и уменьшенный, образ всеобщей, всемирной социально — экономической ситуации…».

Для Броха (как то было и с Музилем) Австрия прежде всего модель распада новейшего западного мира, модель, на которой он этот распад изучал, обобщал, суммировал, но которую (уже в отличие от Музиля) не воспроизводил непосредственно: действие «Лунатиков» протекает в Берлине, в деревенской Пруссии, в Рейнской области, на западной границе Германской империи, но не в Вене или в Граце.

Я уже говорил, что, став профессиональным писателем, Брох спешил. Однако спешить значило для него работать самоотрешенно, с полной физической и умственной отдачей, по семнадцать — восемнадцать часов кряду, но никак не поспешно, не небрежно. И тем более не с оглядкой на резоны издателей, на усредненный читательский вкус. Трилогия была создана быстро, но отнюдь не единым духом. Вначале возник замысел небольшой новеллы, героем которой являлся Хугенау, позднее ставший главным действующим лицом последней части трилогии. Затем начали вырисовываться две первые ее части. Прежде чем приобрести окончательный вид, они неоднократно перерабатывались. Лишь после этого исходная, но по идее заключительная новелла стала разрастаться в роман, не только самостоятельный, а и концептуально наиболее важный.

Трилогия принесла своему автору известность. Неширокую и в целом ненадежную, однако достаточно приметную в кругу тех собратьев, которые, как Томас Манн, не только разглядели кризис западной культуры, но и упорно искали путей его преодоления. Денег она ему, однако, не принесла. Вообще ни на одной из своих книг он не заработал ни денег, ни громкой прижизненной славы: ни одна из них не была отмечена литературными премиями. Даже роман «Смерть Вергилия», хотя после его выхода в свет шли разговоры о Нобелевской премии, так ничем и не закончившиеся. И призрак, если не нищеты, то, во всяком случае, невозможности существовать на чисто литературные заработки, сводить концы с концами постоянно витал над Брохом и в Австрии, и в США (где он по большей части жил на скромные стипендии Американской писательской гильдии и разных благотворительных фондов).

Начиная с середины 30-х годов Брох работал над произведением, которому давал разные предварительные названия, но чаще всею именовал «Горным романом», и продолжал эту работу всю оставшуюся жизнь, то бросая, то возобновляя ее. «Горный роман» существует в трех в разной степени не завершенных вариантах, последний из которых содержит лишь несколько начальных глав. Но во всех своих вариантах роман этот — антинацистский, хотя и касается сферы не столько политической, сколько духовной.

13 марта 1938 года в ходе гитлеровской аннексии Австрии Броха арестовало гестапо. Три недели он ожидал смерти, но благодаря вмешательству мировой общественности был освобожден и сумел выехать в Англию. Осенью того же года с помощью Т. Манна писатель получил визу на въезд в США.

Новеллу «Возвращение Вергилия» он написал почти случайно еще в 1935 году, а сидя в тюремной камере, прощаясь с жизнью и подводя ей итог, вернулся к этой теме уже по-иному: как к чему-то необычайно важному, общезначимому и в то же время глубоко личному, сокровенному. Еще в Англии, параллельно с работой над «Горным романом», Брох начал писать «Смерть Вергилия». «Это „писание“… — вспоминает он, было чисто личным актом, не имеющим ничего общего с ощущением „художественного произведения“, тем более с мыслью о его опубликовании…»

И именно эта книга оказалась самым значительным, самым прославленным его творением. Он был даже несколько обескуражен ее успехом, и прежде всего количеством переводов на иностранные языки. «…Я близок к тому, чтобы спросить себя, не написана ли все — таки эта книга Стефаном Цвейгом», иронизировал Брох, намекая не только на то, что Цвейг был единственным австрийцем межвоенного времени, завоевавшим прижизненную славу в литературе, но и на как бы не слишком весомые причины такой литературной славы…

После «Смерти Вергилия» (то ли понимая, что этот роман его неповторимая вершина, то ли разочаровавшись и в нем) Брох не раз принимал решение ничего художественного более не писать и вплотную заняться математической логикой, массовой психологией и прочими чисто научными материями. Он и правда всем этим интенсивно занимался, оставив душеприказчикам тысячи в большинстве не изданных — страниц трудов по философии, трудов по экономике, трудов по политологии. Однако данное самому себе слово все-таки не сдержал: продолжал сочинять рассказы, корпел над «Горным романом», осуществил задуманный еще в 30-е годы роман в новеллах.

В буквальном смысле слова уморив себя непосильной работой, Брох скончался от сердечной недостаточности 30 мая 1951 года.

То, что он делал на протяжении последних двадцати четырех лет своей жизни, было его главным, даже единственным делом. Но делал он это так, будто был не профессионалом, а лишь любителем, что-то в свободное время сочиняющим. «Самоутверждение, — писал он 28.5.1949 года к X. Эрендт, — не имеет ничего общего с внешним успехом (как бы ни было приятно — Вы это очень точно подметили — иметь немножечко больше денег), напротив, успех заставляет меня сомневаться в весомости моей работы: смысл работы, единственный смысл состоит в автономном самоутверждении». Да, Брох старался опубликовать все, что считал законченным, но не в качестве — пусть и самого добротного рыночного товара, скорее уж в качестве благовеста…



II

Намерение отказаться от художественного творчества не было у него случайным капризом. Стихотворение, новелла, роман для него не цель, а средство. Средство познания, постижения мира, уяснения себе и другим того места, которое занимает в нем человек. Оттого научные занятия у него неотторжимы от творчества, а творчество — от научных занятий.

Западногерманский литературовед В. Роте высказался об этом так: «У нас были писатели, которые занимались наукой или высказывались по политическим вопросам, но ни один из них не являл собою такого окончательного единства теоретического поиска и литературного произведения». Поэтому затруднительно толковать литературные произведения Броха вне контекста той общей концепции человеческого бытия, разработка которой составляла смысл всех его творческих усилий. Ею была теория ценностей. И этическое, эстетическое, историко-культурное, политическое, даже чисто математическое в ней составляло лишь разные аспекты единой проблемы, разные формы подхода к ней, разные способы ее раскрытия.

У Броха речь, собственно, шла о распаде ценностей. По крайней мере с этого все у него начиналось. Закономерно начиналось: с наблюдений над окрестной, и прежде всего австрийской, жизнью.

Еще под конец XIX столетия чуткий сейсмограф искусства стал улавливать подземные толчки. «Пьяный корабль» (1871) Артюра Рембо, «Цветы зла» (1857) да и вся неприкаянная, напоминающая самосожжение жизнь Шарля Бодлера, богемная поэзия Верлена, вычурный изыск стихов Малларме, воспаленная эссеистика Ницше, громоздкое мифотворчество опер Вагнера, резкая, предэкспрессионистская музыка Густава Малера, одержимость полотен Ван Гога, неожиданность линий и красок Сезанна все это симптомы, знаки некоего конца, «заката Европы». В самом деле, кончался не только короткий век безраздельного господства буржуазии, не только полутысячелетняя эпоха, связанная с историей ее возвышения, кончалась целая эра человеческой судьбы. Наступало время перехода, время острейших социальных противоречий и предельной поляризации политических сил, время бескомпромиссных, кровавых революций. Оно породило видения прошлого, анализы настоящего, утопии и антиутопии, связанные с желаемым или устрашающим будущим, видения, анализы, утопии и антиутопии, которым — при всем отличии, даже диаметральности авторского подхода — присуще и кое-что общее: ощущение кризиса, водораздела, перелома.

Но, может быть, первая половина XX века не знала другого писателя, который был бы в той же мере настроен на эту волну, как Герман Брох. Все его художественные произведения написаны, в сущности, на одну тему; вся его эссеистика, вся публицистика посвящены ей же — теме смены эпох.

Брох являл собой странную, подчас удивительную помесь консерватора и прогрессиста, доверчивого мечтателя и пытливого ученого. Нравственный идеализм у него сочетался с последовательнейшей диалектикой, симпатии к периодам общественной стабильности соседствовали с неукоснительнейшим историзмом в подходе к человеческому бытию, убежденность в примате мысли, слова над действием уравновешивалась неутолимостью интереса к явлениям социальной действительности, недоверие к практике революций во многом снималось уважительным отношением к социалистическим теориям. И все это, вместе взятое, приводилось в движение жаждой познания истины, причем нужной ему не ради себя самой, а ради проникновения к позитивному смыслу жизни, в существование которого Брох непоколебимо верил.

Отправной точкой для построения своеобразной «космогонии» ценностей ему послужил опыт первой мировой войны. Отсюда он пошел дальше — вперед и назад, — распространил свою «космогонию» на всю историю человечества и разделил последнюю на двухтысячелетние эпохи постепенного подъема и постепенного упадка, между которыми лежат периоды безотрадного, удручающего безвременья. Но начиналось все с осмысления конкретной реальности войны и послевоенного кризиса — этих, по Броху, апофеозов безвременья.

По тексту третьей части «Лунатиков» (подобно изюминам в тесте) разбросаны главки сочинения «Распад ценностей». Оно теоретично не только по названию и недаром вошло в собранном виде в книгу эссе, статей, писем Броха, получившую название «Идея вечна». Начинается «Распад ценностей» так:

«Обладает ли эта искаженная жизнь еще хоть какой-нибудь действительностью? Обладает ли эта гипертрофическая действительность еще хоть какой-нибудь жизнью? Патетический жест грандиозной готовности к смерти завершается пожатием плечами. Они не знают, почему умирают; лишенные всякой действительности, они валятся в пустоту тем не менее окруженные и умерщвляемые действительностью, которая принадлежит им самим, ибо они постигают ее причинность.

Не-действительное это нелогичное. И наше время представляется неспособным выйти из климакса нелогичного, аналогичного: будто чудовищная реальность войны перечеркнула реальность вселенной».

Перечеркнутая реальность вселенной для Броха, как я уже говорил, лишь отправная точка. Он силился понять, что к этому ужасу привело, потому что так было не всегда и так быть не должно. И он — в качестве противоположного полюса противопоставлял современной ситуации ситуацию средневековья, «поскольку средневековье, так он полагал, обладало идеальным ценностным центром… высшей ценностью, которой были подчинены все прочие: верой в христианского бога». От этой центральной ценности зависела как космогония (более того, космогония по-схоластически выводилась из нее дедуктивным путем), так и сам человек; со всеми своими деяниями он составлял лишь часть того миропорядка, который сам был только «зеркалом экклезиастической иерархии, замкнутым и конечным образом некоей вечной и бесконечной гармонии».

Брох, разумеется, не был слеп, чтобы не видеть, что во времена средневековья пылали пожары непрестанных войн, что людям рубили головы, морили их голодом, убивали непосильным трудом. Но он занимался этими временами не как социальной структурой, а как наиболее наглядной моделью той ценностной иерархии, которая более всего приближалась к истинному порядку вещей. Приближалась, конечно, в его глазах. Ибо он исходил, как не раз повторял, из платоновской идеи, то есть из убеждения в предвечном существовании абсолютного блага, абсолютной красоты, абсолютной истины, с которыми людям, пребывающим в потоке исторического времени, надлежит соизмерять свои временные, относительные, чисто личные интересы. Олицетворенная «христианским богом» средневековья платоновская идея оказывалась не только непосредственно видимой, но и нерушимой цельностью. И в этой своей форме способна была, по Броху, обеспечить (по крайней мере в принципе) всеобщий порядок, всеобщую справедливость. А ее распад привел к той анархии, которая, начиная с Ренессанса, сопровождала, нарастая и углубляясь, всю историю нового времени.

Перед нами концепция консервативная. Однако она лишена последовательности и тем самым реакционности: Брох не звал назад в средневековье. В этом смысле он расходился с Платоном, который, как известно, поместил свой «золотой век» в далекое прошлое, в эру безмятежного, патриархального детства земли. Более того Брох по-своему осуждал подобную тоску по минувшему, сгинувшему. Он писал: «…Кто страшится познания, а именно романтик, для которого речь идет о замкнутости картины мира и картины ценностей и который ищет вожделенного в прошлом, тот с полным основанием обратится к средневековью». Слова эти непосредственно предваряют тот «идеальный» образ средневековья, который нарисовал Брох, и как бы снимают его безусловную идеальность. Сам Брох не страшился познания, напротив, жаждал его. «Я не в состоянии выдержать представления, жаловался он в письме от 15.6.1947 года, — что оставлю мир, в который меня забросило, „неразгаданным“… Эта неутолимая жажда познания лишает меня инстинкта жизни, отдает в бытовом смысле во власть губительному случаю…» Не шла для него речь и о «замкнутости картины мира и картины ценностей». Он, наконец, не искал «вожделенного в прошлом».

Был ли Брох религиозен? Хотя многие интерпретаторы его творчества не без упорства на этом настаивают, вряд ли. Во всяком случае, никак не в буквальном значении слова. Бог существовал для него как идея и нередко отождествлялся с «логосом», причем скорее в смысле гераклитовской всеобщей закономерности, нежели платоновского духовного первоначала. Ибо броховский бог-логос, судя по всему, не обладает ни малейшей личной властью над конкретными человеческими поступками. У него ничего нельзя попросить, от него ничего нельзя получить. Если он и направляет движение сущего, то лишь в качестве примера, ориентира.

Познание, устанавливая причинные связи явлений, продвигается от одного «почему» к другому, пока не останавливается у аксиоматического порога, на котором вопросы к бытию прекращаются. Согласно Броху, бог и есть этот порог. Важный, необходимый, всеупорядочивающий. Отталкиваясь от него (так сказать, дедуктивно), все стороны и противоречия жизни вновь могут быть собраны воедино. Однако бог — порог условный, всегда предварительный, всегда промежуточный, зависящий от знаний эпохи и ее этической зрелости. Как наука от античной предельности атома углубляется в тайны бесконечно делимой материи, так и дух от тотемного многобожия примитивов поднимается к христианскому монотеизму, а через него к некоему секуляризированному логосу.

Таким образом, броховский «бог» — не конец пути, но каждый раз лишь очередная вершина доступной разуму вселенской идеи. Начинающийся по ее достижении распад — это одновременно закономерное нисхождение к материальным, реально наличным глубинам сущего. И следующая вершина — отнюдь не возвращение на круги своя: все здесь движется по сложной спирали.

Последний распад ценностей, полагает Брох, наметился еще у средневековых схоластов. Однако зримый в этом смысле перелом наступил в эпоху Возрождения, в «то преступное и мятежное время, которое именуют Ренессансом». Негативная же граница двухтысячелетней эры (ее, очевидно, можно наречь «христианской») была достигнута при жизни Броха.

Итак, пять столетий: от Ренессанса до конца первой мировой войны. Этот броховский период упадка точно укладывается в эпоху первоначального накопления, расцвета, безраздельного господства и кризиса буржуазной системы. Столь точно, что такое невозможно принять за случайность.

Возрождению вменяется в вину лютеровское и кальвинистское протестантство, индивидуализм, национализм; Просвещению — то, что «введенная Французской революцией богиня разума… оказалась фарсом», позднему XIX веку — позитивизм, меркантилизм, мелочный и жалкий эмпиризм. По сути, это не что иное, как критика капитализма, по крайней мере тех разрушений, которые он произвел в царстве духа.

Брох критикует буржуазную систему с позиций некоей докапиталистической утопии, примерно так же, как некогда критиковал ее Достоевский. И Достоевский для Броха — один из величайших и неповторимых. «Произведения Достоевского, — писал он, — уже достигли того метафизически-этического уровня, который для западной литературы все еще оставался недостижимым». Столь же высоко (и по тем же причинам) оценивал Брох и русский роман XIX века в целом: «…он распахнул дверь в „этическое искусство“; он стал в конечном счете политическим…» Этот последний момент особенно интересен. Ведь, воюя с западным капитализмом, Толстой, Достоевский, Чехов (именно такой ряд выстраивает Брох) исходили из той сохранившейся в России патриархальной человеческой целостности, которая обнаружила способность стать чем-то вроде прообраза нового сообщества. Брох и сам предрекал пришествие такого сообщества, видел посреди окружавшего его распада «предвестия нового платонизма… предвестия того грядущего всеобщего объединения, к которому стремится мир…».

Врагом Достоевского был современный ему западный капитализм и та духовная хворь, что переходила от капитализма этого на русское общество. А Брох по-своему замахнулся на оценку, как я уже говорил, всех стадий буржуазного развития, даже всей истории человечества. Подобная широта в данном случае порождала аберрацию зрения. Почему Возрождение, будучи великим, «коперникианским» — в согласии с самим Брохом — переворотом в истории человечества, в то же время несло в своем мощном потоке зерна будущего духовного упадка, современного «позитивистского» измельчания? Почему протестантство в лице Лютера, сотрясая устои анахроничной римско-католической церкви, охваченной схоластическим вырождением, одновременно поколебало ту идею цельности, всеобщности, коллективизма, которая, казалось бы, лежала в основе ее доктрины? Ответом Броху было лишь глухое молчание…

Если бы он вовсе не спускался с эмпиреев эссеистского обобщения, его роль не была бы приметной. Возможно, она свелась бы к одному из типично австрийских курьезов. Однако он был художником. И сочетание броховской широты, броховской тотальности, броховского этического ригоризма с пластикой сложного-символизированного и индивидуализированного образа, более того, претворение мысли образной стихией давало совсем иной результат: абстракция обретала образную конкретность.

Однако зачем Броху — такому, каков он был. Броху, искавшему прежде всего самое истину, а не способов ее выражения, вообще понадобилось искусство? Ведь он не был поэтом в полном смысле этого слова, поэтом par excellence[1], а лишь пишущим романы философом (пусть и менее профессиональным, нежели Жан Поль Сартр, но более профессиональным, чем Альбер Камю), философом, для которого образность — не единственно возможная форма воплощения идеи, а своего рода иллюстрация к ней.

Впрочем, таким он, скорее, казался, таким хотел быть и не мог: открещивался от искусства и снова к нему возвращался. Оно и раздражало его, и было ему совершенно необходимо.

6 февраля 1931 года Брох читал отрывки из второй части «Лунатиков» в Венской высшей народной школе. Чтению он предпослал короткий теоретический доклад. «Речь идет о вопросе, так начал Брох, при каких условиях роман имеет еще право на существование? Наиболее естественным ответом было бы: он вообще не имеет права на существование». И Брох развернул доводы в пользу этою тезиса: пришло время действий, время науки, время практики. Но постепенно тезису, все более явственно, начинает противопоставляться антитезис: «Математизация философии исключила из ее проблематики огромную область мистико-этического. Целиком оправданно исключила. Может быть, даже отложила на будущее, когда средства выражения рационального вновь до такой степени созреют, чтобы охватить метафизическое… Однако исключение иррационального из рациональной науки не может убить иррациональное… Проблемы остаются… И если мы намерены ими заниматься, то должны пробовать делать это на собственной их территории: на почве иррационального. И этим иррациональным выражением, этим познанием, парящим между непосредственностью и немотой, этой выразимостью через символы и невысказанное всегда было искусство, всегда была поэзия».

Броховская терминология способна смутить. Но, по сути, только терминология. Писатель не зовет к мистическому иррационализму и не считает последний суверенным доменом поэтического. «Иррациональное» для него — не что иное, как еще не познанная (на данном историческом этапе, на данном мыслительном уровне) закономерность бытия. Он говорит об этом совершенно недвусмысленно «Сочинительство всегда было нетерпением познания, стремлением обгонять рациональное, прокладывать ему путь». Эти свойства художественного, по Броху, особенно весомы сегодня, перед лицом известной импотенции позитивистской философии: «То, к чему стремилась философия, — говорит он, — а именно выразить мир и через это выражение найти путь к этике и к иерархии ценностей, эта задача философии, очевидно, становится теперь миссией искусства, и в первую очередь искусства эпического…»

Эпическое искусство, которое Броху виделось и которое сам он пытался создавать, служило не только преодолению слабостей позитивистской философии. Оно преодолевало и многие тупики его собственной блуждающей, путаной мысли. Художник в нем поднимался над философом, шел дальше философа. Все это, однако, не следует понимать лишь в том смысле, что, дескать, реалист просто одерживал победы над человеком с ограниченным мировоззрением. Броховское мироощущение в целом сложно, диалектически участвовало в процессе художественных побед, влияло на него.

«Проблема искусства как такового, писал Брох, превратилась в проблему этическую». И потому, что нет у него никакой другой достойной цели, кроме объяснения и улучшения мира: и потому, что «если катастрофические времена вообще допускают существование художественного рядом с так называемыми „серьезными занятиями“, то лишь как времяпрепровождение, как отвлечение от нужды и страха, как самопроституирование…» Из первого «потому» вытекает социальная функция искусства, а из второго подход писателя к понятиям «искусства для искусства», «китча», халтуры.



«Искусство для искусства» результат новейшего распада ценностей. «Неудержимо, писал Брох, одна за другой все ценностные области объявляли о своей автономии: экономическая ценность превратилась в „дело есть дело“, художественная в искусство для искусства, промышленное развитие стало процессом „производства в себе“, который не имеет уже ничего общего с покрытием потребностей, государство обратилось в институцию ради институции. И каждая из таких эмансипировавшихся ценностных областей стремится к своей собственной бесконечности, ее целевая установка уже „ноуменальна“ и тем самым бессмысленна».

Если «искусство для искусства» это чуть ли не до абсурда доведенный «формальный эстетизм», то «китч» явление низменного порядка. Оно у Броха ассоциируется и с проституированием искусства, и с погоней за славой, за популярностью. «Богиня красоты в искусстве, — пишет Брох, и есть богиня китча». Все и добро, и благо, и нравственность приносится здесь в жертву «красоте»; эта относительная, условная ценность возводится в абсолют, в единственное мерило.

Брох относил себя к реалистам. Правда, он давал реализму определение, допускавшее и иное толкование: «…Это не стиль, а выполнение рациональной потребности. И поскольку каждая эпоха мыслит по-своему рационально, иными словами, считает себя рациональной, всякое истинное искусство в конечном счете реалистично; оно выражает реальную картину своего времени специфическими средствами».

На Западе Броха нередко именуют «немецким Джойсом». Это стало уже почти традицией: написано множество работ о влиянии автора «Улисса» на автора «Лунатиков», «Вергилия». «Невиновных», о сходстве их подходов к действительности, о родственности приемов ее изображения. Работы эти не столько базируются на сличении художественных текстов, сколько на частоте упоминания имени Джойса в эссеистике Броха и особенно на том, что Брох написал книгу «Джеймс Джойс и современность» (1936). Джойсовский «Улисс» бесспорно представлялся Броху вещью первоочередною значения. Тем более существенно разобраться в том, чем был для него этот роман, что он в этом романе принимал, ценил и что отвергал.

«Улисс» — так пишет Брох «исполнен глубокого пессимизма», «глубокого отвращения по отношению к рациональному мышлению», он представляет собою «потрясение, полное тошноты перед культурой», «полное… трагического цинизма», с которым «Джойс отрицает собственное художественное свершение и вообще искусство»; «и все-таки это — потрясение, вынудившее его к охвату всеобщности». Во имя этого «охвата», этой тотальности взгляда, этой эпической мощи претворения эпохи Брох не то чтобы готов простить Джойсу все негативные стороны его романа он готов принять их как некую неизбежность. Столь важны для него всеобщность, цельность, эпичность.

Порожденные приверженностью платоновской идее, они образуют костяк, фундамент броховской теории современного романа, теории не только по-своему стройной, но и по-своему беспримерной. Ибо возникла и развилась она из ощущения новейшего западного духовного распада, как заслон против атомизации, против отчуждения, против утраты всех великих человеческих ценностей прошлою и с верой в реальность их возрождения.

Не суть важно, в какой мере джойсовская тотальность может быть отождествлена с броховским синтезом. Броху нужен был пример, действительно выдающийся пример упорного стремления к романному обобщению. И ему нужен был повод, чтобы поговорить о таком упорном стремлении, собственном своем стремлении. Ибо его книга о Джойсе, как то почти всегда бывает с литературно-критическими сочинениями крупных писателей, книга прежде всего о себе самом.

Как Брох представлял себе новейший роман? «Это, писал он, отказ от пафоса красоты и обращение к скромному пафосу познания, от пафоса трагического к болезненному комизму живого существа и постижению его бытия, от театрального представления к той высшей реальности, которая заложена внутри человеческого существования». И далее: «Единственное, что способно уравновесит колоссальный объем нашего времени, — это объем „я“… но и он столь велик, что не может быть выражен чисто романическим путем (ошибка Джойса), а требует лирических форм».

Лирическое у Броха сливается, совпадает с эпическим. Романный жанр, к которому он всегда шел и к которому, наконец, пришел в «Вергилии», — это тот, что может быть назван «субъективной эпопеей», хотя сам Брох и называл его «полиисторическим романом» и определял как «общую форму всех средств поэтического выражения».

Роман, полагал он, ведущая художественная форма нового времени. Ибо, в отличие от драмы, «реализм эпического в значительно большей мере может быть сближен с предметом… лишь в многообразии романа вещам облегчается возможность найти свой собственный язык». И еще: «Гётевская воля к тотальности и стилистическое многообразие, бальзаковские социологические интересы и натурализм, стендалевская психология вот столпы ставшего автономным романа».

Однако первейшим из броховских учителей был Гёте. Для автора «Смерти Вергилия» он родоначальник тех лиро-эпических форм, которым Брох привержен: «Гёте жил еще в эпоху старых ценностей, и он был в ней дома, но его предвидение и его знание обгоняли столетия… Тотальность бытия побудила его искать совершенно новые формы выражения и заложить своими „Годами странствий“ основы нового искусства, нового романа… Пришло время этического искусства, и Гёте его освятил…»

III

Первый роман трилогии «Лунатики» называется «1888. Пасенов, или Романтика», второй — «1903. Эш, или Анархия», третий — «1918. Хугенау, или Деловитость». Это три этапа новейшего безвременья, три стадии распада духовных ценностей, отделенные друг от друга пятнадцатилетними промежутками. И каждая из них воплощена в путях, судьбах, поражениях и победах одного из заглавных героев: Иоахима фон Пасенова, Августа Эша и Вильгельма Хугенау. Они живут в разных не только временных, но и социальных измерениях и оттого вплоть до заключительной части между собой не соприкасаются. Пасенов первый лейтенант гвардейского полка в Берлине, сын прусского юнкера: Эш — мелкий бухгалтер, ищущий сомнительных заработков полупролетарий; Хугенау стопроцентный буржуа, торговый агент отцовской и некоторых других фирм.

Все они стремятся по-своему постичь и реализовать смысл собственной жизни. «В пределах романтического периода первой части, — комментирует Брох свою трилогию, — герой. Пасенов, ставит проблему, хотя и невнятно, но сознательно, и пытается решить ее в духе господствующих фикций (религия, эротика и некое этически — эстетическое отношение к жизни). У героя второй части, Эша, анархистская позиция человека между двумя периодами. Внешне уже коммерциализированный, сблизившийся с житейским стилем грядущей деловитости, внутренне он еще привержен традиционным ценностным установкам. Вопрос о смысле жизни, который беспокоит его никак не осознанно, а, скорее, глухо и смутно, решается все-таки в духе старых схем… В третьей части все снова становится однозначным: герой, Хугенау, уже не имеет почти ничего общего с ценностной традицией…»

Такие позиции протагонистов (занимаемые не добровольно, а под диктовку меняющейся исторической ситуации, меняющейся «логики» эпохи) в свою очередь определяют сюжеты, архитектонику, образную структуру и стилистическое оформление романов трилогии, несмотря на то что повествование в них ведется эпически, от третьего лица, а не от имени этих протагонистов.

«Пасенов» по духу и манере более всего напоминает книги Теодора Фонтане, хотя Брох и уверял, будто никогда не читал его книг. В частности, роман этот сродни новелле Фонтане «Шах фон Вутенов» (1883): то же время, та же среда и, в общем, то же к ней отношение. Это — мир, еще готовый довериться собственным устоям, кажущийся прочным, объектным, однозначным. Все в нем по виду имеет свое собственное, а не какое-то чужое значение, оттого и описывается конкретно и тщательно.

Однако и в этом мире многое уже обманчиво, уже непрочно. Иоахим старается заслониться от всего шатающегося, всего двузначного, заслониться за счет доверия ко всему прежде данному, заслониться через соблюдение некоего кодекса. Оттого он и «романтик» в броховском смысле слова, то есть человек не сентиментальный, не восторженный, а просто обернутый назад, в прошлое.

Иоахим наивен, бесхитростен, надежен. Десяти лет от роду он надел военный мундир и только в нем еще чувствует себя защищенным, способным хоть как-то противостоять непонятному и пугающему хаосу штатской жизни. Все ее сложности, все ее неясности, будто в некоем фокусе, собрались для Иоахима в Эдуарде фон Бертранде — бывшем однополчанине, сбросившем мундир, занявшемся коммерцией и принимающем действительность такой, какова она есть. От Бертранда на Иоахима исходит беспокойство, ибо Иоахим склонен считать Бертранда сопричастным теперешнему разлому бытия.

Бертранд у Броха образ человека, отдающего себе отчет в распаде ценностей и сделавшего соответствующий вывод: ему начхать на офицерский мундир, на долг чести, на верность прадедовским идеалам. Поэтому Бертранд для Иоахима еще и источник некоего дьявольского искушения. Более того, постепенно он становится его своеобразным поводырем, советчиком во всех делах, одновременно ненавистным и незаменимым.

У Иоахима есть невеста. Элизабет. Он ей предан, любит ее, но что-то мешает, и молодой фон Пасенов тянет со свадьбой. Он заводит себе девочку из казино, чешку Ружену. Элизабет красивее, но влечет его к Ружене, открытой и влюбчивой душе…

Банальнейшая офицерская интрижка! Однако и самое простое оказывается сложным. Ибо, возненавидев Бертранда, Ружена стреляет в него из служебного револьвера Иоахима. Иоахим готов был пустить себе пулю в лоб, но остался жить, уговорив себя, что его долг обеспечить Ружену.

Все вообще в Иоахимовой жизни расползается по швам. У лейтенанта сложности не только с любовницей, но и с будущей женой: в нее влюбился Бертранд. Правда, он вовремя от нее отступился. Не ради Иоахима, ради себя, «ибо совершенство недостижимо».

Но в конце концов у Иоахима с Элизабет все образовалось. В 1888 году личную пробоину еще удалось залатать с помощью Иоахимовой «романтики». Однако общественный корабль дал ощутимую течь. Это отразилось не только в конфликтах, но и в стиле романа. Его строгая объективность порой размывается: воспоминание и сиюминутное действие, как бы сталкиваясь лбами, вносят в повествование беспорядок, который становится зеркалом смятенного мира.

* * *

Художественная ткань «Эша» еще более усложнена, местами совсем разорвана. Она ведь плотно прилегает к своему «объекту» вздорному, холерического склада человеку, в личном, сословном и даже временном от ношениях чуждому той пресловутой прусской «выдержке», которая была второй натурой всего Иоахимова окружения, включая даже Бертранда.

Роман начинается с того, что, поругавшись с шефом. Август Эш потерял работу. Это еще не трагедия: он устраивается на новое место, в контору Среднерейнского пароходства. Но вынужден перебраться из Кёльна в Мангейм. Рвутся прежние связи, нарушается сложившийся жизненный уклад, и начинается некая одиссея героя внешняя и (что для Броха еще более важно) внутренняя. Сам того не сознавая, Эш постепенно превращается в своеобразного «пикаро», индивида, выпавшего из старой, распавшейся системы отношений.

Эш это «анархия». Он, однако, анархист странный, необычный, фанатически приверженный абсолютной идее «порядка». Тут нельзя не учитывать специфически броховского толкования понятия «анархизм». «В сознании своего богоподобия, пишет Брох, человек жаждет стать земным богом… Стремление к абсолютной свободе развязывает ту борьбу всех против всех, которая в виде скрытой анархии бушует внутри каждого социального организма… В отличие от животного человек анархичен, он „анархическое животное“».

В Мангейме Эш сходится с сослуживцем, таможенным инспектором Бальтазаром Корном. И тот сдает ему комнату. Не без надежды выдать за него свою несколько перезрелую сестру Эрну. Из матримониальных планов не выходит ничего, кроме мимолетных постельных утех. Но Эш вводит в дом Корна директора варьете Гернерта (которому помог оформить прибывший по реке реквизит), метателя ножей Тельчера и его партнершу Илону. Эш и сам бы не прочь переспать с Илоной. Но она становится любовницей Корна. Это, однако, не мешает герою испытывать к ней сильные чувства, лишь раздуваемые абсурдной платоникой его к ней отношения. И чувства эти сублимируются в своего рода этический символ.

Что ножи Тельчера ежевечерне со свистом вонзаются в лоску рядом с пышными формами Илоны, Эш воспринимает как величайшую несправедливость этого мира. И ему грезится не только роль Христа-спасителя, а и бога-отца, милующего и карающего. «И жертва должна быть принесена, думает Эш, она должна возрастать вместе с его преданностью стареющей женщине, чтобы порядок возвратился в мир и Илона была защищена от ножей…»

Речь идет о жертве двоякой. С одной стороны, герой самого себя приносит в жертву «стареющей женщине» (то есть некоей мамаше Хентьен, вдове-трактирщице), сначала став ее любовником, а потом и мужем. С другой стороны, Эш уже в качестве бога карающего — жаждет кровавой искупительной жертвы. В тельцы для заклания предназначен знакомый нам Эдуард фон Бертранд, ныне президент Среднерейнского пароходства.

Эш делает из Бертранда символ зла, как из Илоны символ страстотерпицы. В то же время он, как некогда Пасенов, испытывает на себе чуть ли не мистическое влияние Бертранда. Тот и для него образ человека, отдающего себе отчет в распаде ценностей, иными словами, человека нового. В этом смысле Бертранд, по словам самого Броха, «может рассматриваться как истинный герой всего романа», однако герой все более и более дематериализующийся. Дело не только в том, что Эш его не знает, лишь так или иначе себе воображает; дело еще и в том, что в атмосфере прогрессирующего ценностного распада Бертранд и сам как личность не выдерживает новою отчужденного и отчуждающего мира. Еще на страницах «Пасенова» он не был вполне последователен в своем отрицании старого, уходящего. На страницах «Эша» противоречивость позиции Бертранда (в частности, намерение укрыться в «эстетском» гомосексуализме) возрастает, преступает допустимую границу разлома. Отсюда самоубийство как единственный выход. Бертранд, по словам Броха. «символизирует тем самым своей судьбой… общую проблематику трилогии, то есть фиаско старых ценностных установлений».

Если Бертранд символизирует фиаско на уровне, можно бы сказать, высшем, идеальном (во всяком случае, не слишком осязаемом), то Эш делает это на уровне низшем, подчас почти бытовом. Он мечется между Сциллой «порядка» и Харибдой «анархии», даже заигрывая с мыслью сжечь дотла Кёльн. Кёльна он, правда, не сжигает, но, оставаясь по натуре скуповатым бухгалтером, приверженным цифре и факту, пускается в неожиданные, сомнительные авантюры. А после того, как его компаньон Гернерт скрылся, прихватив основной капитал варьете, Эш, чтобы возместить потери, вынужден заложить трактир мамаши Хентьен.

«Когда театр в Дуисбурге обанкротился и Тельчер с Илоной снова остались без куска хлеба. Эш и его жена вложили почти весь остаток своею состояния в новый театр и вскоре окончательно потеряли все деньги. Однако Эш нашел место старшего бухгалтера на крупном заводе своей люксембургской родины, и его супруга по этой причине им тем более восхищалась. Они шли рука об руку и любили друг друга. Иногда он ее еще поколачивал, но все реже, а потом и вовсе перестал» — так заканчивается вторая часть трилогии.

Хотя теоретически этик Брох не очень высоко ставил иронию, на практике он, как видим, бывает весьма ироничен. Адреса его иронии и сам Эш, и мамаша Хентьен, и Корн, и Илона, и Эрна. Только Бертранд в этом смысле исключение. Однако не потому, что Брох хочет вывести Бертранда из-под огня. Просто Бертранд единственный персонаж, хоть как-то способный понять свою ситуацию. А ирония средство авторской дистанции по отношению к тем, кто понять ее совершенно не способен. Как лунатики, как сомнамбулы, в состоянии глубокого сна бродят они по земле, стихийно, не по воле своей участвуя в сдвигах, смешениях, изменениях мира.

Впрочем, слово «лунатик» имеет в трилогии еще один аспект, на этот раз для Броха не чисто негативный. Сновидческое-это не только момент заблуждения, но и момент озарения. Оттого путь, нащупываемый Эшем, по Брюху, абсурдное движение, но как бы в верном направлении, в сторону возрождения платоновской идеи.

* * *

В «Хугенау», как мы уже знаем. Брох выступает и прямо как философ: я имею в виду рассыпанные по тексту главки трактата «Распад ценностей». Но, разумеется, сила романа не только, а может быть, даже не столько в них. «Хугенау» — это зеркало следующего, наиболее радикального этапа ценностного распада. Если роман «Эш» был несколько статичен, то эта часть трилогии особенно динамична. Как по содержанию, так и по форме.

«Требование симультанности, писал Брох, такова истинная цель всего эпического, более того, всего поэтического». Он реализует ее в духе Дос Пассоса, его трилогии «США» (первые две части которой — «42-я параллель» и «1919» вышли в 1930 и 1932 годах). Там осколки человеческих биографий и судеб собраны в некое единство, представлены в некой одновременности. То же и в «Хугенау». Здесь присутствуют несколько самостоятельных, перемежающихся историй: контуженного солдата Людвига Гедике, потерявшего руку лейтенанта Ярецкого, терзаемой предельным отчуждением молодой женщины Ханны Вендлинг, госпитальных врачей Куленбека и Фрайшутца и т. д. Они связаны между собой лишь общностью времени и места конец войны, маленький городок на Мозеле. Впрочем, есть в «Хугенау» еще одна история, правилу этому не подчиняющаяся, «История девушки из Армии спасения в Берлине». Она рассказывается от первого лица (можно бы даже допустить, что, так сказать, самим Брохом), и повествуется в ней о немыслимой, безнадежной любви этой девушки к нелепому еврею Нухему.

Брох стремился достичь некой всеохватности, но, скорее, выразил распад, полную атомизацию жизни, вызванную войной. Однако распад, все поставив вверх дном, сломал и социальные, сословные перегородки. Благодаря этому и столкнулись в третьей, заключительной части трилогии трое ее главных героев: Пасенов. Эш и Хугенау. Пасенов теперь весьма пожилой, возвращенный из отставки майор, служащий военным комендантом городка на Мозеле; Эш-владелец и редактор местной газеты, которую неожиданно получил в наследство, а Хугенау объявившийся здесь дезертир. Он герой самый главный, пружина всего действия и олицетворение последней стадии ценностного распада, той дьявольски-механистической «деловитости», что возникла как результат попрания всех прежних представлений, верований, идеалов.

Тем, чем так и не стал Бертранд, стал Хугенау. То есть человеком новым. Но и уже вообще не-человеком. Бертранд обладал рефлектирующим сознанием; он рассуждал о себе и своем месте в системе социальных отношений и именно поэтому покончил с собой. Хугенау функция сложившихся отношений, ничего о себе самой не знающая. Оттого он самый страшный из «лунатиков», но страшный не цинизмом, не злобой, а жуткой узостью своей направленности. Он как лягушка, которая хватает движущееся насекомое, а пребывающее в покое просто не видит, потому что она так «запрограммирована» природой.

Хугенау исповедует верность той относительной, но рвущейся к абсолюту ценности, которую Брох определил как «дело есть дело». Иными словами, он признает над собой лишь власть законов капиталистического производства. Однако романист в довершение всею поставил его в особые условия. Его, коммивояжера, отправили в окопы. Так он с ними не договаривался и потому сразу же сбежал. Поболтался по французским прифронтовым тылам, где ему не понравилось, и вернулся на немецкую территорию, облюбовав себе тот самый городок на Мозеле. Он явился сюда без документов, только в гражданском платье и тотчас же занялся делами. Однако и дела, и способ их проворачивать были особыми. Потому что дезертир Хугенау чувствовал себя как бы «в отпуске», то есть свободным от соблюдения даже тех правил, что диктовались заповедью «дело есть дело».

Будучи личностью вне закона, которой в случае разоблачения угрожал расстрел, он тем не менее не убоялся риска, не забился в темную дыру, а, напротив, постарался стать фигурой заметной. И не от избытка храбрости, нет, от недостатка фантазии: ведь реакции у него чисто бихевиористские. И все ему сошло с рук.

Наверное, Брох несколько заострил ситуацию, но не без причины: ему желательно было подчеркнуть, что 1918 год был благоприятнейшим временем для расцвета хугенауской «деловитости». Хугенау позарился на газету Эша, тем более что Эш пользовался репутацией сомнительного донкихота. Действуя в качестве «патриота», его ничего не стоило столкнуть. Хугенау не то чтобы втерся в доверие к майору Пасенову (доносы на Эша вызвали у того брезгливость), а просто обезвредил наивного старика, который никак не дорос до борьбы с этаким крокодилом.

От имени какого-то мифического консорциума, не вложив от себя ни гроша, Хугенау за смехотворно низкую цену купил газету Эша. Все совершилось по правилам буржуазных джунглей, но на этот раз Хугенау блефовал сверх меры, блефовал именно как «отпускник». И хотя первый номер газеты украсила передовица господина коменданта, постепенно Пасенов оказался вместе с Эшем по ту сторону барьера. Перед лицом полной хугенауской аморальности «романтика» и «анархия» как бы объединились для защиты гибнущих старых ценностей, для защиты гуманизма вообще. Однако «деловитость» взяла над ними верх.

В неразберихе первых дней докатившейся до городка на Мозеле революции Хугенау (которому безошибочный инстинкт самосохранения повелел примкнуть к восставшим) убивает Эша и «спасает» Пасенова: истребовав в госпитале официальные документы, он транспортирует раненого майора в Кёльн.

Брох так прокомментировал, казалось бы, странное, казалось бы, неожиданное для Хугенау убийство Эша (ведь никакой материальной выгоды Хугенау из этого убийства не извлекал): «То был своего рода поступок отпускника, совершенный в момент недействительности даже коммерциальной системы ценностей, и в силе оставались лишь индивидуальные порывы. Напротив, письмо, направленное Хугенау г-же Гертруде Эш ввиду наступившей после заключения мира инфляции, лежало на линии коммерциальной морали, к исповеданию которой он вернулся».

Это по-своему замечательное письмо. И самое замечательное в нем даже не содержание (сводящееся к тому, что Хугенау предлагает бывшей мамаше Хентьен откупить у него за большие деньги газету, которую он в свое время попросту украл у Эша), а форма. Вернее, ее вопиющее несоответствие реальному положению вещей, реально сложившимся отношениям. Убийца именует им убиенного «своим незабвенным другом» и обращается со словами «глубочайшего уважения» к женщине, которую некогда изнасиловал (Хугенау и это еще успел совершить незадолго до убийства ее мужа). И, когда пишет письмо, он почти не лжет, даже почти не лицемерит. Оно попросту конвенциально, и Хугенау пишет (а может статься, уже и чувствует) в духе заключенной с миром конвенции. Хугенау положителен, Хугенау серьезен. Но в его послании к г-же Эш (если, конечно, брать это послание в контексте романа) содержится какой-то бесовский юмор.

Что является наиболее интересной (и перспективной!) особенностью броховской трилогии? Думается, попытка установить, проследить связь между всеобщим и частным, даже самым всеобщим и самым частным. С одной стороны, законы, управляющие социальной жизнью, ее историческими изменениями; с другой индивид, взятый в быту, в сфере сугубо приватной. И цель: обнаружить след законов и изменений. И не только на челе личности, а и в глубочайших тайниках ее души, там, где неосознанно рождаются побудительные причины мыслей и действий. Это цель воистину эпическая. Но всегда ли она достигается?

Расстояние от всеобщего до частного огромно. И для автора «Лунатиков» оно порой непреодолимо. Тем более что его всеобщее — абстрактная идея. Ведь «Лунатики» одним концом опираются на теорию ценностей, другим — на плечи Пасенова, Эша, Хугенау. Бертранда. И чтобы удержать громаду в равновесии. Броху пришлось делать из них кариатиды — иными словами, превращать в символы, иногда несколько искусственные. Однако герои трилогии сопротивляются подобной метафоризации.

Особенно значителен образ Хугенау. Его метаморфозы, помимо всего прочего, еще и отражение того специфического аспекта, который занимает литературу новейшую, литературу второй половины нашего века. Как и почему палач или лагерный охранник способен перевоплотиться в смирного обывателя, даже в добродетельного отца семейства? Брох как бы предвосхитил этот вопрос и дал на него чуть ли не исчерпывающий ответ.

* * *

Тем самым антинацистская тема становится для него по-своему неизбежной: ведь ситуация новейшего распада духовных ценностей, которую он исследует, которую воссоздает, — это питательная среда для идеологии фашизма, среда, споспешествующая ее процветанию, ее расползанию по миру.

На эту тему, как я уже упоминал, писался «Горный роман», иначе именуемый «Чары». И не только он.

Ей посвящен и роман в одиннадцати новеллах «Невиновные» (1950). Но это в еще меньшей мере, нежели «Чары», роман политический. На его страницах лишь дважды назван Гитлер и один раз упомянуто, что над замком маленького городка развевался флаг со свастикой. Никто из персонажей книги не участвовал в нацистском перевороте, не способствовал приходу фюрера к власти. Однако взятые вместе (да и каждый в отдельности) они сделали все это возможным. Причем не просто своей пассивностью, каким-то принципиальным аполитизмом. Нет, исповедуя холодное равнодушие к ближнему или стремясь властвовать над ним, подавлять его в сугубо частной сфере, потакая собственной садистской эротике или пестуя германский «национальный гений», они создавали благоприятную духовную атмосферу, необходимую «питательную среду». Оттого название «Невиновные» глубоко иронично.

Брох старается заглянуть в души своих героев, прикоснуться к тому темному и жестокому, что таится на самом дне. Это по — своему сближает «Невиновных» с «Лунатиками».

Когда Брох взялся складывать «Невиновных» в некий цельный роман, пять новелл уже существовали (причем достаточно давно) как нечто совершенно самостоятельное. Они, были более или менее радикально переработаны. И Брох написал в 1949–1950 годах шесть новых новелл, держа перед мысленным взором предполагаемое единство. И еще книге в целом была предпослана «Притча о голосе», а каждой из ее частей своеобразные интермедии: «Голоса из 1913 года». «Голоса из 1923 года» и «Голоса из 1933 года».

Мы снова, как и в «Лунатиках», имеем дело с чем-то вроде трилогии, откликающейся на сдвиги исторического времени: предчувствие катастрофы, войну, послевоенный ценностный вакуум. И мы снова имеем дело с романом симультанным. Причем, невзирая на внешнюю разорванность, внутренне он лучше собран, чем «Хугенау». Связующих звеньев три: идея немецкой «виновной невиновности», Андреас (он фигурирует в восьми новеллах, а персонажи трех других так или иначе с ним соприкасаются) и провинциальный городок — сцена всего романного действия. Лишь самая первая новелла — «На парусах под легким бризом» — существует вне этой сцены. Зато в ней по-своему предугадана вся последующая судьба Андреаса.

Он (поначалу стройный юноша, а под конец чудовищно разжиревший обжора) — человек, сделавший себя сам. Мальчишкой он бежал в колонии и быстро разбогател там на торговле алмазами. Добывание денег никогда не составляло для него проблемы — они доставались удивительно легко. И штрих этот свидетельствует не столько о пренебрежении Броха к стороне материальной, сколько о его желании сосредоточиться на жизни духовной. Андреас — это своеобразный вариант Бертранда: «Он чувствовал растворение мира во многих измерениях, чувствовал, что он сам, что его собственное существование было этим затронуто». Как и Бертранд, он отдает себе отчет в том, что происходит, но в еще меньшей, чем Бертранд, мере способен стать новым человеком в позитивном смысле этого слова. Он эгоцентричен. Он никогда не знал истинной любви, он всегда страшился брать на себя ответственность и принимать решения и, не жертвуя личными удобствами, подчинялся обстоятельствам. В новелле «Каменный гость», где над героем почти в манере кафкианской — вершится суд, он сам выносит себе приговор: «Война свирепствовала в Европе, а я делал деньги… политическое чудовище Гитлер на моих глазах шаг за шагом шел к власти, а я делал деньги. Так я достигал того, что подобает мужчине, то была обманчивая прочность и подлинная вина». И Андреас, как и Бертранд, кончает самоубийством. Но вина его видится Броху куда явственнее, и осужден он куда суровее, куда бескомпромисснее.

Иной — вероятно, еще более опасный тип «невиновного», — это Цахариас, учитель физики, отрицающий Эйнштейна, мещанин, националист. В новелле «Четыре речи штудиенрата Цахариаса» его пьяный спор с Андреасом вырастает до размеров сатирического гротеска. «Мы, вещает Цахариас, нация Бесконечного и именно поэтому нация смерти, тогда как другие погрязли в Конечном, в корыстолюбии и торгашестве… Равенство перед приказом, равенство перед дисциплиной и самодисциплиной таково будет наше равенство, и оно будет зависеть от возраста, чина и заслуг каждого гражданина. Таким образом будет возведена хорошо продуманная пирамида, занять вершину которой будет призван самый достойный избранник, суровый и мудрый, вождь и наставник, сам покорный дисциплине».

У Цахариаса уже есть свой «наставник», его жена Филиппина, которая порет мужа. И он испытывает при этом восторг…

Пороками, извращениями отмечены и другие «невиновные». Например, похотливая, коварная, злобная служанка Церлина, безраздельно правящая домом старой баронессы фон В. Или внебрачная дочь баронессы, холодная, мстительная самка Хильдегард, затащившая Андреаса в свою постель и намеренно убившая там его мужскую силу.

Впрочем, на совести Хильдегард есть и настоящее убийство: глупенькая девчонка Мелитта выбросилась из окна после того, как Хильдегард солгала ей, что она безразлична Андреасу. И на его упреки Хильдегард отвечает с кривой ухмылкой: «… в мире будет еще много убийств и крови, и вы все это примете точно так, как приняли войну, даже с легким сердцем». Хильдегард права: Андреас переступит через смерть Мелитты, хотя и вспомнит о ней, убитой несвободой. «Несвободой марионеток, потому что сама она была свободной».

Новелла «Легкое разочарование», в которой Мелитта появляется впервые, это произведение еще более кафкианское, чем «Каменный гость». Ее главные герои — лабиринты, дом-лабиринт и лабиринт-сад, отрешенные от прочего города и связанные с ним неожиданными проходами. И все это столь же абсурдно и столь же естественно, непреложно, как у Кафки. Вообще ткань «Невиновных» сложная ткань, вобравшая в себя разнообразную стилистику многолетних броховских исканий. Порой все тут держится на пластике словесного рисунка, а порой на символах. Скажем, на символе треугольника, фатально замкнутой фигуры с угрожающе острыми концами.

Но смысл книги многозначен, разомкнут. До такой степени разомкнут, что выдерживает и насмешку Броха над собственной платоновской идеей: там, где мысль о «бесконечности» и о «смерти» вкладывается в уста подвыпившего филистера Цахариаса.

IV

«Смерть Вергилия» (о том уже шла речь) вершинное достижение Броха. Это и его последняя вещь, по крайней мере коль скоро речь идет о вещах крупных, эпических. Можно сказать, что к ней он шел всю свою жизнь, именно к ней. Потому что здесь начала философское, идеологическое, нравственное органично слились с началом художественным. И здесь во всей доступной писателю полноте реализованы принципы «полиисторического романа», той «субъективной эпопеи», к которой он с разных концов приближался и в «Лунатиках», и в «Чарах», и в «Невиновных». Здесь, наконец, в наиболее зримой форме воплотился поиск положительной идеи. Стефан Цвейг в 1940 году познакомившийся с рукописью еще не законченного «Вергилия», «оценил его как величайшее произведение, из тех, что появляются в Европе раз в сто лет». Если это и преувеличение, то никак не фантастическое.

Действие обширного романа длится неполные сутки, но в том или ином виде вбирает в себя не только все земное существование римского поэта, а и его ощущение мировой истории, восприятие движущегося, распадающегося и вновь складывающегося бытия.

Корабли императора Октавиана Августа, который возвращается из Греции, подходят к Брундизию. На борту одного из них лежит прославленный автор «Буколик», «Георгик» и лишь вчерне написанной «Энеиды», лежит тяжело, смертельно больной. По прибытии в порт его переносят в одну из комнат здешнего дворца. Он проводит ночь в борьбе с мучительным кашлем и в мыслях, воспоминаниях, сменяющихся полубредовыми видениями. С наступлением дня его навещают друзья: патриций Плотий Тукка и поэт Луций Варий. Затем является врач, чтобы осмотреть больного и подготовить к беседе с Цезарем. После этой долгой, волнующей, утомительной беседы Вергилий диктует завещание и снова впадает в полузабытье. Полные символики сны сопровождают его кончину…

Вот и все (или почти все), что происходит на чисто фабульном уровне. Движущий механизм тут не жить, а именно смерть Вергилия. Но не биологические симптомы ее протекания (ими Брох почти не занимается), а та концентрация, то высшее напряжение духовных сил, которые приходят к поэту на пороге небытия. В этом смысле смерть как бы распахивает окно в бесконечность, то есть в сферу все собирающего и все охватывающего человеческого сознания.

Роман делится на четыре части, соответствующие четырем «стихиям» в представлении древних философов. Они так и называются: «Вода Прибытие». «Огонь Нисхождение». «Земля Ожидание», «Эфир Снова на родине». Это уже само по себе заявка на всеобъемлющий характер книги. И символика, заложенная в каждую из ее частей, не произвольна: она созвучна с содержанием повествуемого. Первая часть рисует конец морского путешествия и прибытие во дворец; вторая ночь, там проведенную; третья заполненный посещениями и разговорами день; четвертая предсмертные видения героя.

Значение «воды» для первой части наиболее прозрачно. Но она и знак, не такой уж поверхностный, как может показаться. Лежа на палубе корабля. Вергилий поневоле наблюдает праздность и обжорство императорской свиты. И он себя от нее отделял: поэт, дескать, одинок; он не в силах предотвратить зло; его слушают, лишь когда он восхваляет, а не изображает то, что есть. Однако в Брундизии его несли по зловонным трущобным переулкам, среди грязи и нищеты. И нечесаные женщины в рубище забрасывали носилки проклятиями. Для них Вергилий богач, ненавистный кровопийца. И в этом, при всей бессмысленности, есть своя правда. На нем. Вергилии, поэте, певце Рима, лежит вина за распад, за зловоние. Он — один из тех, кто своими заблуждениями, своим равнодушием, своим недостатком человечности их породил. «О, — думал Вергилий, прислушиваясь к воплям женщин, — то было само время, с издевкой окликавшее его, неизменно текущее время со всем своим многогласием и со всей своей убийственной силой…» Время, текущее, как вода. И оно растопило лед прежних, нерушимых представлений умирающего о себе и о мире. Разверзлась пропасть…

Так начался для Вергилия болезненный пересмотр пройденного пути, переоценка всех дотоле нерушимых ценностей. Он вступил под сень последней ночи своей жизни с сожалением, что «…и „Энеида“ останется незавершенной…», а встретил последнее угро в сознании необходимости уничтожить, сжечь «Энеиду». Отсюда и символ огня, присвоенный второй части романа. И в виду имеется не только огонь, в который поэту неймется швырнуть главный свой труд, но и пожирающий его изнутри огонь сомнения, огонь отрицания. Вергилию видятся «…все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, истерзанные людской массой, чуждо-далекие, но все же им узнанные, города Египта, и Ассирии, и Палестины, и Индии, города низринутых, бессильных богов…».

Еще когда его несли по улицам Брундизия и он глядел на пьяную, ликующую и гневающуюся чернь, Вергилий постиг приближение, даже явственные признаки вершащегося распада: массы людей, до краев заполнивших города, оторвавшихся от земли, от истоков, от законов предков, опустившихся, праздных, позабывших, что такое полезный, облагораживающий труд, это настоящее и еще более ужасное грядущее великой империи. И он понял, что все, что делал до сих пор, было фатальнейшим заблуждением: «Пытался восславить, а не просто изобразить, в том-то и была ошибка…» И, оставшись наедине с бесконечной, требующей истины ночью, поэт понял еще больше: «Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье… и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы…» Оттого и должна быть сожжена «Энеида»: ведь искусство призвано стремиться к правде, красота для него никак не самоцель.

Брох вкладывает в уста Вергилия собственные, уже известные нам мысли. И в свете таких броховских мыслей «Энеида» грозит предстать перед нами чем-то подобным китчу, халтуре. Но все не так просто — ни в глазах Броха, ни даже в глазах его Вергилия.

При высадке на берег рядом с носилками поэта оказался мальчик. Само собой получилось, что он выполнял роль проводника по городу, сопровождал Вергилия до его комнаты во дворце и остался при нем. Мальчик этот необычен: он неизмеримо глубже, мудрее своего возраста и потом он то исчезает, то появляется вновь, да так, что ни Плотий, ни Луций, ни врач его не видят. Кто он? По временам мальчик разительно напоминает Вергилию его самого, каким он был в годы босоногого крестьянского детства в Мантуе. Может быть, мальчик действительно проводил носилки во дворец, а потом ушел и лишь Вергилиева лихорадка продолжает материализовать, сохранять его образ? А может, он и вовсе привиделся больному поэту? Но этот мальчик спорит с Вергилием об «Энеиде» и в подтверждение ее бессмертия читает поэту его собственные чеканные, звенящие медью стихи. Не есть ли это спор Вергилия с самим собой?

Да и вообще с Вергилиевым отрицанием не все так просто. Посреди картин хаоса и распада то и дело проскальзывает надежда, ибо «творенью надобно вечно длящееся воскресение…». Вергилию является Плотия, женщина, которую он некогда любил, потерянная, прежде ненаходимая, «незабываемо незабвенная». А потом, уже под утро, он погружается в сон. Это продолжение прежней, полубредовой работы мысли, но мотивы надежды на возрождение звучат громче. Что никак не удавалось наяву, пришло во сне: Вергилий постиг смысл мира. Однако проснулся он с прежним желанием сжечь «Энеиду». Но уже не во имя разрушения — во имя созидания, чтобы расчистить путь грядущей истине.

Обобщение, синтез, дистилляция главного — это одновременно и абстрагирование, порой даже символизация. Внутренние монологи Вергилия носят именно такой характер. Но, и отлетая к эмпиреям, он не устает повторять самому себе: «Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном». Так исподволь готовится переход к третьей части романа, развертывающейся под знаком «земли», то есть (в данном случае) под знаком не только конкретно-материальных, конкретно-человеческих, но и общественных отношений.

Вергилий сказал Плотию и Луцию о своем намерении сжечь «Энеиду», а они сообщили об этом Цезарю. И вот Октавиан Август появляется у постели умирающего поэта. Всеми признанный «земной бог», статуи которого выставлены в храмах, пришел проведать больного друга. Невысокий, стройный, моложавый, благожелательный повелитель мира расхаживает по комнате. Он в самом деле любит Вергилия, но такого, какой нужен ему, Вергилия — певца «римского духа». И у него есть цель: спасти «Энеиду», получить ее в подарок от автора с посвящением ему, Цезарю, — иными словами, соединить «дух» с «властью». И он наталкивается на сопротивление. Император к такому не привык, но цель высока, она оправдывает любые средства. И торопящийся в Рим император дает втянуть себя в неторопливый спор: о миссии искусства и о миссии государства, о связи между поэзией и державой.

«А вот я, говорит Цезарь, — я вправе ли пожертвовать Египтом? Вывести своих солдат из Германии? Снова оголить границу для притязаний алчных парфян? Ставить на карту мир и спокойствие Рима? Вправе, скажи? Нет, не вправе!.. Творение искусства тоже должно служить общей пользе и, стало быть, государству; государство само есть творение искусства в руках того, кто призван его созидать… Это уже не твое творение, продолжает он, переходя непосредственно к „Энеиде“, — оно принадлежит всем нам, в этом смысле мы все трудились над ним, и оно не в последнюю очередь — творение римского народа, символ его величия».

Цезарь отстаивает принцип государства ради государства, то есть абсолютизирует его автономную ценность, наделяет ее «бесконечным» содержанием. Держава — все, индивид ничто; она существует не во имя индивида, не во имя совокупного блага индивидов, а только во имя себя самой. «Любовь богов, — наставляет Цезарь Вергилия, — не предназначается отдельному человеку; до него им заботы нет, и смерти его они не знают. Слово богов обращено к народу, непреходящее их бытие обращено к его непреходящему бытию… И если они все-таки отличают какого-то одного смертного, то единственно ради того, чтобы наделить его властью для установления государственной формы, каковая способна была бы внести надежный закон и порядок в непреходящее бытие народа, предназначенное для вечности».

Как бы неожиданно в «высоких» мыслях Цезаря начинает просматриваться сходство с пьяными разглагольствованиями штудиенрата Цахариаса из «Невиновных»: отмеченный богами сверхчеловек, которому в той же мере, что и им, безразлична смерть верноподданных, в сущности, мало чем отличается от «наставника», мастера муштры. Но это и не удивительно. Броховская империя Августа прообраз тоталитарного диктаторского режима. Впрочем, между Цезарем и Цахариасом есть разница, но не в «высоком» и «низком»: просто Цахариас по-своему верит в то, что говорит, а Цезарь нет. Цезарь — чистый прагматик. Клянясь народом, он презирает народ: «Что народ? Он хуже малого ребенка — робок и труслив, когда остается без надзора, опасен в своей беспомощности, глух ко всем увещеваниям, ко всем доводам рассудка, чужд всякой человечности…»

Вергилий — римлянин, человек античного мира. Формы его мышления, вся образность его космических видений зиждутся на языческой мифологии. Его культура — это культура Гомера и Эсхила, всех вообще древних философов и поэтов. Его политическое самосознание вытекает из постулатов основателей Вечного города, строителей империи. В этом смысле он, может быть, даже ближе к Цахариасу, чем к Цезарю. Но он — римлянин, который уже знает, что Рим — не вечен. «Время ни с чем не считается. Август, увещевает он императора, — мысль достигла своих пределов». И, по его разумению, «создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени…». Сам же Вергилий пытался закрепить своими стихами вневременной Рим, тот, которого не только уже нет, которого никогда не было. И вместо познания действительности возникла голая красота. В этом грехопадение «Энеиды».

Перед нами не отказ поэта служить обществу (что ставит в вину Вергилию Цезарь), а отказ служить ему дурно, поклоняясь фантомам и не беря в расчет историческую обусловленность собственного искусства.

Стоя у границы индивидуального, личностного небытия, Вергилий вдруг ощутил, что весь его старый мир тоже стоит у некой границы, что блестящая «эпоха Августа» лишь миг безвременья, странное затишье между ударами пенных волн мировой истории, момент надвигающегося перехода — словом, «уже нет и еще нет». Цезарь этого не понимает или, вернее, не желает понять, принять: никогда границы Рима не простирались столь далеко, никогда Рим не был так могуществен и так богат, никогда не жил столько лет без войн, никогда в нем так не цвели искусства.

Но вскоре началась медленная, мучительная агония выстроенной Октавианом Августом державы. Менее чем через два десятка лет после кончины Вергилия явился Христос и человечество вступило в новую эру. Прежние духовные ценности оказались перечеркнутыми, верх взяли совсем иные.

Цезарь, разумеется, не мог этого знать (хотя и он уже о чем-то догадывался), но это знал автор романа, Герман Брох. И броховский Вергилий предсказывает пришествие «христианской эры». Он даже предвидит Иисуса из Назарета и его судьбу. «Во имя любви к людям, во имя любви к человечеству принесет себя в жертву спаситель…» Брох, как и средневековые отцы церкви, основывался на 4-й эклоге «Буколик», где в весьма темных выражениях возвещалось о наступлении нового «золотого века».

Ставил ли автор «Смерти Вергилия» перед собой цель идеализировать христианство? Я уже говорил о том, каким неоднозначным и противоречивым было отношение Броха к этому учению и его этике. А после того, как в «Лунатиках» был изображен и обоснован крах христианских ценностей, такую попытку нельзя было бы рассматривать иначе как наивно-утопическую. А наивным Брох не был. Думается, что, прибегая к формам и символам, созвучным всей атмосфере романа, он стремился лишь утвердить мысль о безостановочности исторического движения, о неизбежности смены эпох, о спиралевидном характере человеческого прогресса. И переход от античной эры к эре христианской послужил ему в этом смысле моделью, тем более что ценность неповторимой человеческой личности в процессе этого перехода откровенно и явственно возрастала.

Исчерпав понапрасну доводы логики. Цезарь прибегает к единственному в данном случае ultima ratio regis[2] давлению эмоциональному. Он обвиняет Вергилия в том, что тот его ненавидит, потому что завидует, что сам себя вообразил монархом, что унижает свое дело, чтобы тем самым унизить дело Цезаря, и намерен уничтожить «Энеиду» лишь затем, чтобы Цезарю ее не посвящать. И, растерянный, обескураженный, перепуганный, Вергилий новый, приобщающийся к простой человечности человек отдает «Энеиду» своему другу Октавиану. Она не будет сожжена…

Ему остается продиктовать завещание, дарующее свободу его рабам, и улечься на смертное ложе.

Последняя часть романа самая поэтичная, но и самая «темная». Это — состояние бреда и состояние окончательного прозрения, в котором уже ничто реальное и внешнее до сознания умирающею не доходит. Теперь он несет весь свой огромный мир в себе, то есть, «исправляя» ошибку Джойса, уравновешивает «колоссальный объем нашего времени» объемом «я». Вергилию чудится, что он плывет на каком-то подобии Харонова челна, потом бредет, потому что вода и суша сливаются. Все вообще сливается воедино: он и Плотия, зверье и люди, «все плавучее и все летучее». А в конце Вергилий видит, как замкнулось кольцо времени, и конец его был началом.

«Смерть Вергилия» — это никак не легкое чтение. Живые, взятые прямо из быта картины, как, например, та, что рождается незамутненным воспоминанием детства поэта, редки: «…было это зимой в Кремоне; он лежал в своей каморке, а дверь в тихий внутренний дворик, скособоченная, плохо закрывавшаяся дверь медленно ходила туда-сюда, и это было жутко; снаружи ветер шелестел соломой, которой были укрыты на зиму грядки, и откуда-то, видимо от ворот, на арке которых раскачивался фонарь, ритмично, как маятник, долетал слабый свет». Невольно сожалеешь, что подобные картины редки, — так эта рельефна и одновременно так пронизана чувством необратимости времени. Однако замысел и созвучная ему техника романа требовали по преимуществу иных стилистических форм.

Техника эта состоит в следующем: оттолкнувшись от земли, от материального, чувственного образа, проследить тот след, который он, подобно меченому атому, оставляет — в виде уже претворенном, метафорическом, чисто духовном в сознании и даже подсознании героя. Когда ночью Вергилию стало чуть полегче, он подошел к окну, и на его глазах разыгралась сцена без начала и без конца, вырванная из цепи причинности. Трое. Тощий мужчина, толстый мужчина и женщина. Все пьяные. Непристойные. Между ними шел какой-то нелепый спор из-за денег. Тощий сбил с ног толстого. И общий смех, дребезжащий, неугомонный, дьявольский. Вергилию, который не только все воспринимает через себя, но и все принимает на свой счет, кажется, что эти трое явились как свидетели и обвинители, уличающие его в совиновности. Затем они уходят из его сознания, но остается смех, не их, а вообще смех, «смех, разрушающий реальность». Даже во время беседы с Цезарем Вергилию чудилось, что где-то что — то смеялось, беззвучно и пренебрежительно. Был ли то раб? Или демоны возвещали смехом о своем возвращении?..

Отделившись от конкретного носителя, смех стал катализатором, одним из ключевых слов романа. Их немало «жертва», «судьба», «красота», «клятвопреступление», «огонь», «возвращение на родину» и т. д. Вокруг них по сложным орбитам — эллипсам и спиралям вращаются Вергилиевы мысли. Вергилиевы сны. Вергилиевы видения наяву. Это сближает прозу романа с поэзией. Внутренние монологи героя-поэта полны поэтической лексики, поэтической ассоциативности, поэтических интонаций, подчас даже поэтической ритмики: «О утраченное бытие, невыразимо знакомая чуждость, неневыразимо чуждая знакомость, о невыразимо далекая близость, ближайшая из всех далей, первая и последняя улыбка души в ее серьезности, о ты, которая была и есть все, о знакомая и чуждая…» Цитаты из «Буколик», «Георгик», «Энеиды» сами собой вписываются в такой броховский текст. Но в целом текст этот, конечно, сложнее вергилиевского, по-современному философичнее и по-современному фрагментарнее.

Даже самые «земные» страницы романа — те, на которых поэт и император отстаивают друг перед другом собственную правду, — разрываются миражами. Вергилий видит то Плотию, то мальчика, то африканского раба, беседует с ними; он слышит хихиканье демонов…

Вергилий болен, он — бредит. И это снимает иррациональность. Но одновременно обусловливает всеохватность, тотальность книги. Ее deux ex machina[3] — напряженное до предела, взволнованное, бесконечно активное, нацеленное на познание истины, лихорадочно спешащее человеческое «я».

Брох всегда стремился вместить в него весь мир, преломив последний в лирическом сознании и тем самым по-своему прояснив. Мы помним, что Пасенов, Эш, Хугенау не всегда выдерживают такую нагрузку. А Вергилий выдерживает. Он великий поэт, мощная индивидуальность, ему ведома жизнь хижин и жизнь дворцов, и мировая культура для него — открытая книга. Сверх того, он стоит у порога знаменательного перехода. И даже если и он все-таки немного «лунатик», то скорее во втором, чем в первом значении, вкладываемом Брохом в это слово: то есть не столько в смысле бессознательности реакций, сколько в смысле сновидческих прозрений.

«Смерть Вергилия» меньше всего роман исторический, хотя дух эпохи (в той мере, в какой это было нужно Броху) там, несомненно, передан. Но для романа исторического в нем слишком мало исторических фактов. Наука ими почти не располагает: скупые биографические сведения, несколько дат вот и все, что известно о Вергилии. Остальное легенды, в большинстве уже средневековые. В одной из них упоминается, что, отплывая в Грецию, поэт договорился с Луцием Варием: если с ним что-нибудь случится, тот сожжет «Энеиду». Это упоминание и породило броховскую романную интригу.

Читая «Смерть Вергилия», мы в некотором роде имеем дело и с произведением, написанным о себе самом — о Германе Брохе, австрийском писателе XX века (даже желание сжечь свой труд желание скорее австрийское, кафковское, современное, чем присущее мироощущению античности), австрийском писателе, который посреди разломов века находил ответы далеко не на все вопросы, но тем не менее упрямо, непрестанно, неистово их искал. Искательство уже само по себе сообщает книгам Броха весомость и актуальность. Особенно сегодня, когда мы все одержимы вопросами, обращаемыми к нашей истории, к нашему бытию, к нашей судьбе.

НЕВИНОВНЫЕ

Роман в одиннадцати новеллах

DIE SCHULDLOSEN

Roman in elf Erzählungen 1950

Избранное. Невиновные

ПРИТЧА О ГОЛОСЕ

© Перевод А. Карельский

К рабби Леви бар-Хемье, что лет двести с лишним тому назад жил на Востоке и премудростью был вельми славен, пришли однажды ученики и спросили:

— Скажи, рабби, почему Господь наш, да святится имя Его, возвысил голос, начавши творенье? Коли Он хотел, обративши голос свой к свету, водам, светилам и земле, равно как и ко всем существам, на ней обитающим, призвать их к бытию, дабы все они услышали Его, им надобно было для этого уже быть в наличии. Но ведь ничего еще не было в наличии; ничто не могло услышать Его, ибо Он все создал лишь после того, как возвысил голос. Вот такой у нас вопрос.

Приподнял рабби Леви бар-Хемье бровь и отвечал с видимым неудовольствием:

— Слово Господа — и да святится имя Его — есть Его молчание, а Его молчание есть слово. Зрение Его есть слепота, а слепота Его есть зрение. Деяние Его есть недеяние, а недеяние Его есть деяние. Подите домой и думайте.

Ушли они в огорчении, ибо явно его прогневали, а наутро, робея и тушуясь, явились снова.

— Прости нас, рабби, — смущенно начал тот, кому поручено было вести речь. — Ты сказал вчера: для Господа нашего, да святится имя Его, что деяние, что недеяние — все едино. Но для чего же Он тогда сам отделил свое деяние от недеяния, отдыхая в день седьмый? И как мог Он — Он, способный все устроить единым дуновением, — устать и возжелать покоя? Было ли дело творенья столь тяжким трудом для Него, что Он хотел голосом своим себя самого призвать к этому труду?

Другие, слушая эту речь, согласно кивали. А рабби, заметив, что они опасливо на него поглядывают — не прогневается ли снова? — приложил руку к губам, дабы скрыть улыбку за окладистой бородой, и сказал так:

— Я отвечу вам встречным вопросом. Для чего Он, возвестивший о себе в священном имени своем, соизволил собрать вкруг себя сонмы ангелов? Уж не на подмогу ли себе, когда Он не нуждается ни в какой подмоге? Для чего Он окружил себя ими, когда Он сам себе довлеет? Вот подите домой и думайте.

Пошли они домой, дивясь встречному вопросу, им поставленному, и, полночи потратив на взвешивание всех «за» и «против», наутро вернулись к учителю и радостно сообщили:

— Мы, кажется, поняли твой вопрос и можем на него ответить.

— Я таки слушаю — сказал рабби Леви бар-Хемье.

Уселись они вкруг него, и самый речистый из них начал излагать то, что они измыслили:

— Ты сказал, о рабби, что для Господа нашего, да святится имя Его, и слово и молчание, равно как и всякая другая противоположность, — все едино и, стало быть, во всяком Его молчании уже заключена речь Его; но Он, рассудивши, что слово, никем не слышимое, столь же бессмысленно, как и деяние, вершащееся в пустоте несотворенного, соизволил, ради осуществления священных своих свойств, пожелать, чтобы Его окружали внемлющие ангелы. Потому Он, повелевши творенье, обратил к ним голос свой, а они, исполняя Его могущественную волю, так устали от тяжких трудов, что возжелали покоя; и Он отдыхал вместе с ними в день седьмый.

Сколь же велик был их испуг, когда рабби бар-Хемье, выслушав их, громко расхохотался; он смеялся, и от смеха глаза его над окладистой бородой превратились в узенькие щелочки.

— Так вы держите Господа нашего, да святится имя Его, за балаганного скомороха пред Его ангелами? За ярмарочного шарлатана, что, стукнув палочкой, возвещает об очередном фокусе? Можно подумать, право, что Он создал таких глупцов, как вы, дабы посмеяться над ними, как я сейчас смеюсь, — ибо, воистину, Его серьезность есть смех, и Его смех есть Его серьезность.

Устыдились тут ученики, но и рады были, что рабби так развеселился, и потому решились на просьбу:

— Ты хоть подскажи нам, рабби.

— Так и быть, подскажу, — ответствовал учитель, но для подсказки прибегну опять-таки к встречному вопросу. Зачем Господу нашему, да святится имя Его, понадобилось семь дней для творенья? Что ему стоило раз дунуть — и готово?

Отправились они домой на совет, а когда на следующий день предстали перед рабби, то уже подозревали, что совсем близки к разгадке; и их верховод сказал:

— Ты указал нам путь, рабби, ибо мы поняли, что мир, созданный Господом нашим, да святится имя Его, пребывает во времени и потому творение Его, коль скоро оно уже принадлежало ко всему сотворенному, по необходимости имело начало и конец. Но для того, чтоб оно имело начало, надобно было, чтоб время уже наличествовало прежде него, и вот для этого-то отрезка времени до начала творенья и понадобились ангелы, дабы они на крылах своих поспешали сквозь время и несли его. Без ангелов не было бы и самой вечности Господа, в коей, по святому разумению Его, покоится время.

Рабби Леви бар-Хемье был, похоже, доволен и сказал:

— Вот теперь вы на верном пути. Однако ж ваш первый вопрос относился к голосу, что возвысил Господь в святости своей и обратил к творенью. С ним как быть?

И сказали ученики:

— Немалых трудов нам стоило добраться до вывода, тебе изложенного. Но до самого последнего вопроса — того, что был нашим первым, — мы так и не добрались. Уж коль ты снова к нам благорасположен, мы надеемся на твой ответ.

— Я дам вам ответ, — сказал рабби, — очень короткий ответ.

И начал так:

— Во всё, что Он, да святится имя Его, создал и еще создаст, входит толика священных Его свойств. Ну, а что есть молчание и вместе слово? Воистину, из всего, что я знаю, лишь времени присуще такое двоякое свойство. Да, времени; и хотя оно объемлет нас и течет сквозь нас, оно является нам при этом немотой и молчаньем. Но когда мы состаримся и научимся вслушиваться в то, что осталось позади, мы услышим тихое журчанье; и то будет время, оставленное нами. И чем дальше мы будем вслушиваться в глубь веков, чем способней будем к тому, тем слышнее нам станет голос времен, молчание времени, которое создал Он в великолепии своем ради себя самого, но и ради времени тоже — дабы завершило оно в нас дело творенья. И чем больше времени протечет, тем могущественней нам к станет глагол времен; мы будем расти вместе с ним, и на исходе времен мы познаем их исток и услышим призыв к творенью — внимая молчанию Господа и славословя Его.

Притихли ученики, затаив дыхание. А рабби ничего больше не сказал — так и сидел недвижно, с закрытыми глазами. И тогда они тихо отправились по домам.

ПРЕДЫСТОРИИ

ГОЛОСА ИЗ 1913 ГОДА

© Перевод А. Карельский

Стихи. Год тысяча девятьсот тринадцатый.

Вот так, значит, с юностью надумал прощаться ты?

Отец и сын шли бодро вперед,

шагали вперед уж не первый год.

Вдруг сын говорил: «Хочу отдохнуть.

Гляди — все ужасней становится путь.

Мне страшно: нависли хляби небес,

во мгле маячат призрак и бес».

Отец на это: «Отринь сомненья!

Великолепно прогресса движенье!

Довольно ты хныкал в страхе; теперь

закрой глаза — и слепо верь!»

А сын: «Вот хладом дохнуло опять…

Ужели тебе не тяжко дышать?

Ужель ты не видишь, что с нами бес?

Круженье на месте — вот твой прогресс.

Уходит почва у нас из-под ног,

и мы невесомы, как в бурю листок,

и нет пространства для наших дорог».

— «Всегда, когда люди вперед шагали,

им открывались небесные дали!

Прогрессу преграды нет и границы;

тебе же бес один только и мнится».

— «Прогресс, наш дар, наш девятый вал,

он сам пространство вкруг нас взорвал,

а без пространства беспутен наш век,

и невесом без него человек.

И потому я тебе скажу:

на мир по-новому я гляжу —

душе человека не нужен прогресс,

но очень нужен новый вес».

Огорченный отец пошагал один:

«Какой реакционер мой сын!»

               О, дни весны осенней;

               не было прекрасней весны,

               чем той осенью.

               Еще раз расцвело прошлое —

               порода, порядок —

               такой приятный покой перед бурей.

               Даже Марс улыбался.

И даже если, памятуя о многообразии

страданий, причиняемых людьми друг другу,

счесть войну не самым худшим

из всех зол, она в любом случае

из них глупейшее, и от нее,

матери всех вещей, унаследовал

род человеческий неискоренимую

глупость.

Горе нам, горе!

Ибо глупость есть отсутствие воображения;

она разглагольствует об абстракциях,

болтает о святынях,

о родной земле и о чести страны,

о каких-то женщинах и детях,

нуждающихся в защите. Но стоит

ей столкнуться с голой конкретностью,

как она умолкает, и искромсанные

лица мужчин, их тела и члены

для нее непредставимы, равно как

и голод, на который она обрекает

верных жен и невинных крошек.

Вот она, глупость,

воистину треклятая глупость,

и не забыть еще глупость наших

богоспасаемых философов и поэтов,

что, брызжа суемудрием и слюною,

разглагольствуют о священной войне;

правда, им надо еще и опасаться

развевающихся знамен на баррикадах,

ибо здесь их тоже подстерегает

абстрактная словесная жвачка,

зловещая кроваво-бескровная безответственность.

Горе нам, горе!

В пространстве, что уже и не назвать

пространством, ибо места в нем хватало

для всех святых и ангелов, обитала

               однажды душа, как в готическом храме:

               ни плит, ни сводов, и не надо шагать

               вперед — ибо шаг ее был пареньем,

               вечным согласьем с творцом и твореньем

               под вечно безгрешными небесами.

Но тут, уже бессмертья зову внемля,

был дух наш снова возвращен в земное

пространство, дабы в вечном непокое

его пределы обживать —

               и высь, и ширь, и глубь постигнуть, их приемля

               как формы бытия, что непреложны,

               и, сквозь страду и кровь ступая, где возможно,

               тернистый путь прогресса вновь начать, —

в путах ведовств и ересей, в кризисе веры жестоком,

корчась под пыткою адской, но и ширясь небесной тоской,

знанье бесстрашное, мощь и величье барокко,

новую вечность провидит сквозь образ юдоли людской.

               Но та ж опять игра: к порогу тайны дух

               лишь чуть приблизится, взыскуя постоянства, —

               порог отступит вновь в немую стынь пространства,

               где меркнет всякий образ, слепнет зренье, глохнет слух;

               здесь ангел не живет, здесь целей, мер и клятв не знает человек,

               смешались близь и даль — разброд неимоверный,

смешались огнь и лед — котел, кипящий скверной, —

               и в протяженности бескрайней и безмерной

               пространство здесь встает, чье имя — новый век,

и вновь несет нам муки — о вещий страх крушенья! —

и вновь несет нам войны — о наши прегрешенья!

               дабы душе человеческой даровать возрожденье.

Се буржуазный век, се дети новой эры;

любовь, успех, доход — вот все их помышленья,

для них обман в любви — уже и крах творенья,

и никакой другой они не знают веры;

бог — реквизит для них, мотив стихотворенья,

политика — старье, былых владык химеры

или газетный лист, что черни врет без меры;

им всякий долг — предмет насмешек и презренья.

В тринадцатом году вот так оно и было:

сентиментальный вздор и оперные жесты,

но и печальный вздох о том, что сердцу мило:

о, блеск былых балов, о, томные невесты,

о, кружева и банты, корсаж и кринолин —

прощальный свет барокко в преддверье злых годин!

Даже давно отжившее и поблекшее

в миг прощанья окутывается дымкой печали —

о былое!

О Европа, о даль тысячелетий,

жесткая стройность Рима и Англии мудрая вольность,

вы полюса бытия и оба днесь под угрозой,

и еще раз встает все минувшее,

обжитой порядок земных символов,

в коих широко и привольно — о могущество церкви!

отражается бесконечное,

отражение космоса в покое трезвучья,

в его плавных согласьях и разрешеньях.

Твои достоинство и слава, Европа,—

укрощенье порыва, предчувствие цельности

в неуклонном следовании линиям музыки,

той музыки, что взирает на небо, —

о, христианская праведность Баха! —

как здешнее око, запечатлевающее нездешность,—

и восстанавливаются связи горе и долу,

и вершится священное действо закона и свободы,

в размеренных переходах от символа к символу

простираясь до сокровеннейших солнц,—

космос Европы.

И вдруг обнаруживается, что все вперемешку,

что бессвязны образы, их мельтешенье недвижно,

всякий образ уже едва даже символ,

вперемешку и конечность и бесконечность —

жутковатый соблазн диссонанса.

Невыносимо смешным становится трезвучье —

традиция, уже непригодная для жизни:

проваливаются друг в друга Элизий и Тартар,

неразличимы.

Прощай, Европа; прекрасная традиция

пришла к концу.

               Слава, слава! Бим-бом!

               Идем мы дружно в бой.

               Что нас ведет — почем нам знать?

               А вдруг приятно всем лежать

               Вповалку под землей?

               Пускай горючею слезой

               Подружка изойдет,

               Солдата это не проймет,

               Когда солдат герой.

               Его в сраженье слава ждет,

               Когда врага буран сметет

               Атаки огневой.

               Аллилуйя, бим-бом!

               Дружно в бой мы идем.

I. НА ПАРУСАХ ПОД ЛЕГКИМ БРИЗОМ

© Перевод И. Алексеева и М. Коренева

Полосатый бело-коричневый парусиновый тент и теперь, ночью, натянут над легкими плетеными столами и стульями. Между рядами домов, в молодой листве аллей, бродит слабый ночной ветерок; может даже показаться, что он дует с моря. Но это, видимо, из-за влажной мостовой; поливальная машина только что проехала по пустынной улице. За несколько кварталов отсюда — бульвар; с той стороны доносятся гудки автомобилей.

Молодой человек был уже, наверное, слегка пьян. Без шляпы, без жилета шел он по улице; руки засунул за пояс, чтобы пиджак распахивался и ветер мог проникнуть как можно дальше. Это было что-то вроде прохладной ванны. Когда тебе только-только исполнилось двадцать, жизнь почти всегда ощущается всем телом.

На террасе лежат коричневые пальмовые маты, и чувствуется их чуть прелый запах. Молодой человек, слегка покачиваясь, пробирался между стульями, то и дело задевая какого-нибудь посетителя, виновато улыбался и наконец подошел к открытой стеклянной двери.

В баре казалось еще прохладнее. Молодой человек сел на обитую кожей скамью, которая шла вдоль стен под зеркалами; он сел намеренно против двери, чтобы ловить малейшие дуновения ветра, что называется, из первых рук. Именно в этот момент граммофон на стойке бара замолчал, несколько мгновений еще раздавалось шипение диска, а потом бар наполнился приглушенными звуками тишины в этом было что-то неприятно-зловещее, и молодой человек посмотрел на бело-голубой шахматный рисунок мраморного пола, который напоминал доску для игры в «мельницу», правда, посредине голубые квадраты образовывали косой крест, андреевский крест, а для игры в «мельницу» он вовсе не нужен — явно ни к чему. Но, пожалуй, не стоит отвлекаться на такие мелочи. Столы были из белого мрамора с легкими прожилками. Перед ним стояла кружка темного пива; пузырьки пены поднимались со дна и лопались.

За соседним столиком на этой же кожаной скамье кто-то сидел. Шел разговор, но молодому человеку лень было даже повернуть голову. Разговаривали двое: слышался мужской, почти мальчишеский голос и голос женщины, грудной, материнский. Судя по всему, какая-нибудь толстая темноволосая девица, подумал молодой человек и тем более не стал поворачивать головы. Если у тебя только что умерла мать, ты не будешь искать материнской ласки на стороне. Он заставил себя думать об амстердамском кладбище, где похоронен его отец; ему никогда не хотелось думать об этом, и все же теперь это было необходимо: ведь там схоронил он и мать.

Рядом мужской голос сказал:

— Сколько тебе нужно денег?

В ответ раздался грудной, глуховатый, темный, смех. Интересно, у этой женщины действительно темные волосы? Он почему-то подумал: темная зрелость.

— Ну так скажи, сколько тебе нужно? — Это был голос рассерженного мальчишки. Разумеется, каждый хочет дать своей матери денег. Этой вот женщине они нужны; не то что его матери — у нее-то было все. А как было бы прекрасно, если бы он мог заботиться о ней, ведь его доходы — там, в Южной Африке, — все время растут. Теперь это ни к чему, он расплатился сполна. Расплатился — и все.

И снова рядом темный глуховатый смех. Молодой человек подумал: сейчас она взяла его за руку. Затем он услышал:

— Скажи, откуда у тебя может быть столько денег? А если даже они у тебя и есть, я все равно их не возьму.

Так все матери говорят — а берут у отца.

И почему он не вернулся домой после смерти отца? Так, как полагалось бы сделать. Зачем нужно было болтаться тогда по Африке? А он остался там, не подумав, что мать может умереть. Теперь ее уже нет. Конечно, как это бывает, ему вовремя не сообщили, но он должен был все сам почувствовать. Через шесть недель после ее смерти он прибыл в Амстердам. Ну а теперь зачем он болтается по Парижу?

Молодой человек посмотрел на пол, разглядывая андреевский крест. Весь пол покрыт тонким слоем опилок, но больше всего их вокруг железных ножек стола, там они напоминают маленькие дюны.

Молодой человек подумал: может быть, ее выручат сто франков. Если бы я знал, как это преподнести, я бы даже с удовольствием дал ей эти сто, нет, двести-триста франков. У меня ведь есть теперь еще и голландское наследство, к которому я не прикоснусь. Отец всегда боялся, что эти деньги я когда-нибудь промотаю. Интересно, огорчился бы он, увидев меня сейчас? Нет, к его деньгам я не притронусь. Но я их хорошо поместил, осторожно, и все же с процентами. Вот бы он удивился. И молодой человек снова задумался над преимуществами и недостатками нового помещения капитала.

Занятый своими мыслями, он пропустил часть разговора. Потом снова прислушался. Мальчишеский голос сказал:

— Ведь я люблю тебя.

— Именно поэтому ты не должен говорить о деньгах.

Молодой человек подумал: их голоса сливаются с дыханием и устремляются навстречу друг другу, чтобы совсем рядом, прямо над столом, соединиться, слиться воедино. Вот что такое тема любви на два голоса.

И действительно, снова послышалось:

— Ведь я люблю тебя, очень люблю!

И тихо в ответ:

— Мальчик мой.

Сейчас они поцелуются, подумал молодой человек. Хорошо, что напротив нет зеркала, а то бы я их видел.

— Еще, — сказал низкий женский голос.

Я дал бы ей за это четыреста франков, подумал молодой человек и проверил, на месте ли его набитый бумажник, — черт возьми, почему я всегда ношу с собой так много денег? Кого я надеюсь этим прельстить? Четыреста франков могли бы ее осчастливить. Мальчишеский голос тут же подхватил его мысль:

— Тебе нужно все сразу? Частями я, пожалуй, еще бы мог.

Парню-то примерно столько же лет, сколько мне, может, чуть поменьше. Почему он не делает деньги? Надо бы его научить, как просто это делается. Можно даже предложить ему поехать со мной в Кимберли. А захочет — пусть и ее с собой берет.

— Скорей я умру, чем возьму у тебя деньги.

Вот те на, подумал молодой человек, это уж никуда не годится, со мной бы такие разговоры не прошли. Знаю, знаю, просто хочет сэкономить на себе, она предпочла бы сама кормить его, кормить с ложечки, но ей хочется жить, ей нужно жить, а жизнь — это деньги, вонючие деньги. Но с кем она хочет жить? С кем? С ним? Если я дам ей пятьсот, ну, шестьсот франков, она захочет жить со мной, а его будет подкармливать тайком. Уговори он ее взять деньги, она, наверное, жила бы с ним, но тогда сын был бы для нее потерян, а этого она не хочет. Как ни верти — все плохо. Для него-то, пожалуй, было бы лучше, если бы она умерла, но она не умрет и уж тем более не покончит с собой. На самом-то деле надо бы защитить юношу от этой женщины. Но за этой мыслью было не уследить. Когда немного выпьешь, не каждую мысль удается додумать до конца.

Что-то от этого пива никакого толку. Последнюю кружку он осушил залпом, и его стало мутить. Где-то в желудке засел ледяной комок, рубашка липнет к телу, и даже глубокий вдох не возвращает прежнего приятного состояния: материнская ласка какой-нибудь женщины сейчас бы не помешала.

В душе он рассмеялся: ну а если я покончу с собой и оставлю ей свои деньги — все эти распрекрасные вонючие денежки, — она сможет подкормить своего парня, а если к тому же мое самоубийство послужит ей хорошим примером к подражанию, то этот малыш будет даже избавлен от нее; как ни верти все хорошо, или было бы хорошо, потому что я ведь не хочу покончить с собой, у меня и в мыслях такого нет. Почему я сейчас подумал об этом?

За стойкой бара хозяйничала немолодая особа в розовом платье не первой свежести. Когда она разговаривала с официантом, был виден ее профиль, в который врезался треугольник рта, и он то открывался, то закрывался. Вот большая белоснежная ангорская кошка неслышным прыжком вскочила на стойку, вылизала лапки и потом застыла вся от кончика хвоста до кончика розового носа, уставившись на посетителей кругло-голубыми глазами.

А хорошо, что мне не видно эту женщину за соседним столиком, подумал он и вдруг — как-то нечаянно для самого себя — сказал вполголоса:

— Это ведь так просто — покончить с собой.

Сказал, и сам испугался: это было как ответ, словно кто-то позвал его, а он и слышит, и не слышит, и все же твердо знает, что это именно его детское имя, что это ему велят оставить игры, велят идти домой. И он подумал: а вот если бы у меня не было имени, она не смогла бы меня позвать, а так — нужно идти за ней, всегда нужно идти за матерью, как она учила, идти за ней до самой могилы, как будто сама жизнь после ее смерти выглядит неприличной. Какой бы ужасной ни была необходимость покончить с собой, ничего не поделаешь, правда есть правда, и ее надо высказывать открыто.

— Только смерть спасает нас от бесконечных сплетений с чужими судьбами.

Эти слова, казалось, застыли в воздухе как часть его «я», отчетливо и ясно, они, казалось, были врезаны в воздух, и уже само по себе это служило доказательством сказанному. Ведь теперь, судя по всему, его врезанный в воздух голос сплетется с голосами тех двоих, и он даже прикинул, в какой точке пространства это могло бы произойти. Картинка стояла точно на своем месте, футах в восьми-девяти от него. Теперь получится трио, подумал он и прислушался: как отнесутся к этому те двое. Но они, видно, ничего не заметили, к потому что женщина сказала полушутливо, полуиспуганно:

— А что, если он сейчас придет?

— Тогда он убьет нас, — ответил мальчишеский голос, — уж меня-то по крайней мере убьет, зайди он сюда случайно, хотя это почти исключено.

Оба они чушь несут, подумал молодой человек, болтают там всякое, а ведь он явно придет к ним как вершитель судеб, как мститель, как судья, как палач, который казнит их обоих. Надо бы все же их успокоить.

— Он не придет. Он умер. От разрыва сердца, три года назад, в поезде, где-то между Амстердамом и Роттердамом.

— Дай сигарету, — сказала женщина, голос ее звучал и в самом деле успокоенно.

Ну вот, она все поняла, удовлетворенно хмыкнул молодой человек, а я, пожалуй, выпью виски, чтобы не сглазить. И он подозвал официанта.

После этого он почувствовал себя действительно лучше, даже совсем хорошо. Можно и продолжить.

— Официант, еще виски!

Продолжим, продолжим. Что за бред — все, что они там болтают. Мертвые должны вставать из могил, чтобы убить их. Командор. Каменный гость. Такое бывает только в опере, дорогие мои, да и то разве что в «Дон Жуане». Вдруг в сознании пронеслось: вот он идет, настал час расплаты.

Но это оказался всего лишь официант, который стоял перед ним с рюмкой виски, и так это было забавно, что он, теперь уже смеясь, повторил:

— Вот и пришел.

А женщина за соседним столиком приняла это всерьез:

— Может, лучше уйти отсюда?

— Пожалуй, — сказал молодой человек. Может, это и впрямь было всерьез, может, это все-таки был Каменный гость, а не официант, Всеберущий, а не Вседающий.

— Он просто хочет тебя запугать, не поддавайся, — попросил мальчишеский голос, — на улице мы скорее можем его встретить. Почему ты уверена, что его занесет именно в это кафе?

Полегче, парень… если уж его занесло в больницу, чтобы забрать мать, значит, может занести и сюда. Врачи в больнице объяснили, что тяжелая операция желудка, которую ей должны были делать, труднопереносима и для более сильного организма; никто, однако, не докажет, что он не вынудил ее покончить с собой.

Женщина ответила:

— На улице хоть убежать можно.

Убежать нельзя, милочка. Если вы побежите, он выстрелит вам в спину. Есть одна-единственная защита — безымянность. У кого больше нет имени, того и позвать нельзя, того они не смогут позвать. Слава богу, я забыл свое имя. И он взял сигару из коробки и бережно раскурил ее.

— Мы уедем отсюда, дорогая, уедем далеко-далеко, тогда ничто и никто нас не настигнет, — сказал мальчишеский голос.

Значит, до тебя все-таки дошло, что мы едем в Южную Африку зарабатывать деньги. Это уже дело. Вот только сигары какие-то противные, совсем невкусные, это вот не дело. Тьфу ты черт, надо бы выпить горячего молока.

Женщина за соседним столиком тут же подхватила:

— Официант, принесите мне стакан горячего молока.

Теперь все идет как надо, подумал молодой человек; сплетение голосов действует безупречно, дело только за судьбами. Пора бы и сматываться. И зачем это мне нужно, чтобы моя судьба вплеталась в судьбы тех двоих? Сунуть бы ей тысячефранковую бумажку и смыться. Her мне до них никакого дела. Я сам по себе, и это лучшая защита от него. Останься я с ними и меня уже ничто не спасет.

— Дорогая, ну послушай, дорогая, — приставал мальчишка.

У них что, нет имени друг для друга? А может, они уже прознали об опасности имен? Я все понимаю, но не могу этого одобрить. Да-да, милочка моя, вы ведете себя не по-матерински, всякая мать выдумывает своему ребенку разные имена, и ничто ей не помешает произносить их, как бы велика ни была опасность.

— Мы все-таки на людях, — извиняющимся тоном сказала женщина, и чувствовалось, что она кивнула в сторону официанта.

У официанта была блестящая лысина. Когда бывал не занят, он прислонялся к стойке, и кассирша, широко распахивая рот, что-то возбужденно говорила ему. К счастью, нельзя было понять, что говорили их голоса, иначе и они влились бы в клубок сплетений: судьбы голосов, голоса судеб — все сплетено, но всякий и каждый — один-одинешенек. Комок застрял у меня в горле; опять чертовски хочется выпить.

Женщине принесли молоко, и кассирша вылила остатки в блюдечко.

— Аруэтта, — позвала она кошку, — иди, иди, вот тебе молочко.

И Аруэтта неспешной поступью направилась к блюдцу с молоком.

По-видимому, женщина в этот момент тоже пила молоко маленькими кошачьими глоточками, потому что мальчишеский голос сказал восхищенно:

— О, как я люблю тебя… мы всегда будем понимать друг друга.

— Понимать — значит сплетаться, — сказал молодой человек, — собственно, это меня и занимает. Если у вещей нет имен, то нет и понимания, но нет и беды. — И он подумал: ведь я надрался, именно надрался, до беспамятства, и у меня больше нет имени; а мать умерла.

Ответила ли женщина? Да, ответила:

— Мы будем любить друг друга, любить до самой смерти.

— Этого вам не избежать, вот он придет и выстрелит, на сей счет вы можете быть совершенно спокойны, любезнейшая. — И молодой человек почувствовал внутреннее удовлетворение, оттого что вдруг заметил, как свет от люстры отражается в лысине официанта; лысина есть лысина, и свет — это свет, а револьвер — это револьвер, и между именами натягивается нить происходящего, а значит, без имен мир замрет; но моя жажда — это жажда, да еще какая!

Тем временем в кафе вошел новый посетитель, довольно полный мужчина с черными усами; по его красноватому с прожилками лицу можно было заключить, что у него есть склонность к апоплексии; не осматриваясь, он направился прямиком к бару, притулился к стойке, вытащил из кармана газету и принялся читать, завсегдатай, которому не нужно ничего заказывать; кассирша пододвинула ему вермут как нечто само собой разумеющееся.

Молодой человек подумал: они ведь его не видят. И вслух сказал:

— Вот и он.

А поскольку никто не шевельнулся и мужчина у стойки тоже не повернул головы, он заорал во все горло:

— Официант, еще пива!

Пить — вот та естественная нить происходящего, которая связывает два имени: жажду и пиво.

Ветер на улице усилился, начал трепать края тента, и люди с газетами за плетеными столиками то и дело пытались быстрым движением расправить смятые ветром шелестящие листы.

Но не меньший интерес, чем эти люди с газетами, вызывал тип у стойки, и молодому человеку, который за ним наблюдал, вдруг показалось, что он держит газету вверх ногами; это было неверно, даже несправедливо, потому что, повернувшись к кассирше, мужчина совершенно явно беседовал с ней о содержании прочитанного и все тыкал волосатой рукой в одно и то же место в газете.

Интересно, что он мог там такого прочитать, что его так здорово взбудоражило? Так разволновался, что его сейчас, того и гляди, опять удар хватит. Сомнения быть не могло: мужчина уже обнаружил в газете репортаж о своем собственном судебном процессе, дело об убийстве, и это было странно, тем более странно, что здесь имело место не только предупреждение будущих событий, но и нарушение субординации: кто смог отважиться возбудить судебный процесс против судьи и вершителя судеб? Разве не дано ему право — истинное право, вечное право — убить мальчишку, убить женщину, убить их всех? И молодой человек не отрываясь смотрел на то место, где сплелись их голоса и судьбы, чтобы все вновь и вновь сплетаться между собой.

— Мы здесь, — обратился к нему молодой человек, теряя терпение.

— Если бы я все-таки добыла деньги, — сказала женщина, — его ведь можно купить.

— Я заплачу, — говорит молодой человек, — я… — И он кладет на стол стофранковый билет, будто проверяя, хватит ли.

Посетитель у стойки не обращает ни на жест, ни на деньги ни малейшего внимания. Долги нужно платить жизнью.

— Не беспокойся, я не хочу, чтобы ты беспокоилась, — раздался мальчишеский голос, — я…

Что значит «я»? Помолчал бы; кто не может платить — должен молчать. Ты мне противен. Я хочу заплатить, и я заплачу. Я есть я. Да, пусть даже у меня нет имени.

— Мы здесь!

Молодой человек выкрикнул это, выкрикнул, чтобы тот, у стойки, каменно-неподвижный, наконец обернулся, крикнул, потому что знал, что услышит долгожданный крик узнавания, и крик сроднится с криком, судьба с судьбой, и вот они уже сплелись в один клубок.

Но ничего не произошло. Даже официант не появился, он сновал по террасе, и свежий бриз трепал его белый фартук. А человек у стойки сохранял все то же спокойствие, каменное спокойствие, и продолжал говорить с кассиршей, которой протянул газету. Это его месть за безымянность — холодное, каменное презрение.

Женщина за соседним столиком сказала:

— Я не беспокоюсь; наоборот, сердце мое полно надежды. Только вот у меня что-то странно тяжелые руки и ноги, и, если он придет, я не смогу сдвинуться с места… пора идти.

Надежда? Да, надежда. Тот, у кого нет больше имени, живет вне происходящего, и с ним больше ничего не может произойти; он избавлен от всех переплетений: у меня нет имени, я не желаю его иметь; хватит, я и так слишком долго носил навязанное мне имя, и теперь все имена, вместе взятые, мне осточертели. Только разве это не бессмысленный протест, даже если это протест против матери, которая дала тебе имя? И, чуть не плача, он заканчивает:

— Это бесполезно…

— Ну, давай пойдем, — сказал мальчишеский голос.

Как, ты захотел домой? Без собственного «я»! Без имени? Так не бывает, так не бывало еще никогда. Молодой человек чувствует, что его опять одолевает слабость, что его лицо — а может быть, и лицо мальчишки — побледнело, и, притронувшись ко лбу, он чувствует холодный пот: я обладатель всех имен, всех — от А до Я, и поэтому у меня нет никакого.

— Милый мой мальчик, — сказала женщина, тихо, влюбленно, печально.

Молодой человек кивнул. Теперь она прощается. Я тоже попрощаюсь, безымянно. Я повешу на свое «я» цепочку из всех имен. Начну с А, тогда я первым приму все муки, муки сердца и тела, муки жизни и смерти, даже если приговор уже лежит наготове в кармане его пиджака.

В эту минуту человек у стойки действительно достал из кармана револьвер и вот — показывает официанту, как он устроен; значит, возня с газетой была подготовкой — почему события не могут когда-нибудь развиваться наоборот?

Официант взвешивает в руке револьвер, который ему показал мужчина, а потом до зеркального блеска натирает ствол салфеткой.

Ну нет, это уж слишком. Официанта это и вовсе не касается; пусть он потом вытирает кровь с мраморного пола и посыпает это место опилками. Чтобы вернуть его к исполнению своих обязанностей, молодой человек крикнул: «Еще кружку!» При этом он помахал стофранковой бумажкой, давая одновременно последний, отчаянный, но уже безнадежный сигнал стрелку. Тот, конечно, не обращает на это никакого внимания, продолжает возиться с револьвером, взводит курок, он, судья, вершитель судеб, палач в одном лице.

Аруэтта вылакала молоко и мудро свернулась клубочком, готовясь ко сну, вылизав сначала мордочку, шейку и хвостик.

В это время кассирша начала выстраивать на стойке стаканы, вереницу стаканов, и каждый раз, когда она ставила стакан, раздавался тихий, поющий звон. Щелкнул револьвер. Инструменты настроены, подумал молодой человек, и, когда все голоса зазвучат в унисон, настанет час смерти; он пустит в меня пулю, которую только что заправил в магазин, и я буду лежать распластанный, — распластанный на мраморном полу, на мраморном андреевском кресте, как будто меня пригвоздили, пригвоздили к моему имени. Разве не носил я однажды такое имя: Андреас? Все может быть, но теперь я этого не знаю. В любом случае «Андреас» начинается на А, и он попросил:

— С этого момента называйте меня А.

Ветер, налетевший с новой силой, донес слабый аромат акации.

— Хорошо сегодня ночью под деревьями, под звучащими звездами, сказал женский голос с темной, глухой нежностью.

— Под звучащими звездами смерти, — отозвался молодой человек, и сам не знал, он ли это сказал.

А мальчишеский голос подхватил:

— В такую ночь я готов умереть на твоей груди.

— Да, — ответил молодой человек.

— Да, — ответил женский голос совсем глухо, — иди же.

И тут мужчина у стойки начал действовать. Он действовал без всякой спешки и торопливости. Сначала он взял у кассирши газету, чтобы еще раз для большей убедительности ткнуть в то место, где говорилось о его процессе, и лишь после этого медленно обратил свое лицо к присутствующим, глядя куда-то мимо них, но уже с готовым приговором на устах:

— Можно приступить к казни.

Этот мягкий голос судьи не терпел никаких возражений, этот голос дошел до точки переплетения, до той точки, к которой был все еще прикован и на которую напряженно смотрел молодой человек, — и там этот голос застыл.

А. — ибо так он просил отныне называть себя — сказал на это:

— Вот и замкнулась, цепь, рождение и смерть, мать все соединяет.

Но мужчину у стойки это не трогает. Широким, плавным движением он поднимает револьвер, демонстрирует его под испуганными, застывшими взглядами, и, пряча его за спиной, направляется к соседнему столику, и вот с каменной решимостью подходит — разве не так это должно было быть? — подходит все ближе, неумолимо, неотвратимо. И вот, потому, что момент катастрофы настал, и потому, что повернувшее вспять время достигло Сегодня, Дня Сегодняшнего, Сегодняшнего Дня смерти, когда оно перескочит из будущего в прошлое, о, потому что в этот момент все превращается в прошлое, — А. позволил себе в первый и последний раз приоткрыть смысл сна, который в следующий же миг поглотит и его, — и, неотрывно глядя на приближающегося, он провожает его глазами и затем смотрит наконец на соседний столик.

Соседний столик пуст, парочка исчезла. И вот уже граммофон заиграл «Рèге de la Victoire»[4].

Официант с салфеткой в руке направляется к уходящему посетителю.

А. протянул ему сто франков.

— Эта пара расплатилась? Они еще вот тут сидели.

Официант недоуменно посмотрел на него.

— Собственно, я хотел расплатиться и за них.

— Все оплачено, мсье, — равнодушно сказал официант и обмахнул салфеткой столик, чтобы приготовить место для полноватого, черноусого господина апоплексического вида, который как раз собирался расположиться на кожаной скамье, на месте только что расплатившейся пары.

Красноватое лицо черноусого господина растянулось в улыбке:

— Не стоит быть столь щепетильным, мой друг.

Кого это он имеет в виду, подумал А., официанта или меня? Я действительно пьян, смертельно пьян.

Кассирша начала протирать стаканы, один за другим; стекло звонко позвякивало, и каждый стакан отражал свет люстры. Аруэтта, которая снова проснулась, пыталась поймать лапкой зайчики света. А ветер на улице стих.

II. МЕТОДОМ ПРАВИЛЬНОГО КОНСТРУИРОВАНИЯ

© Перевод И. Стреблова

Каждому произведению искусства должно быть свойственно репрезентативно-эксплицирующее содержание, при всей своей уникальности оно должно демонстрировать единство и универсальность мировых процессов; более всего это качество присуще музыке, а нужно бы, чтобы и писатель, подобно композитору, научился сознательно применять правила композиции и контрапункта в конструкции своего произведения.

Исходя из предположения, что общераспространенные понятия усредненного мещанского толка обнаруживают во всех отношениях чрезвычайную продуктивность, мы возьмем героя, принадлежащего к среднему классу общества; в качестве его местопребывания пусть служит провинциальный городок средней величины, точнее говоря, бывшая столица какого-нибудь небольшого немецкого княжества; время действия отнесем к 1913 году, и пусть наш герой будет, ну, хотя бы младшим учителем гимназии. В виде допущения можно добавить, что наш учитель, уж коли он преподает физику и математику, выбрал эту профессию не совсем случайно, поводом для этого послужило наличие определенных способностей к тем родам деятельности, которые требуют математического склада ума; а значит, учился он, скорее всего, с тем подкупающим рвением, когда уши студента пылают от счастья и сердце бьется сильнее; при всем том он, однако же, нисколько не задумывался о высших задачах и принципах своей науки и не стремился их постичь; сдав экзамены на чин гимназического учителя, он почувствовал, что достиг наивысшего предела в своей специальности не только с точки зрения будущей служебной карьеры, но равным образом и в духовном, так сказать, смысле. Ибо такую личность, сконструированную из посредственного материала, редко посещает мысль о фиктивности всех вещей и человеческого познания, подобные размышления кажутся ей прихотью ума, и для нашего героя существуют лишь проблемы операционного характера, связанные с классифицированием и комбинированием, проблемы же бытия не встают перед ним никогда; о чем бы ни шла речь: о различных ли формах жизни или алгебраических формулах, ничто не способно вызвать у него таких вопросов; в любом случае для него важно только одно: чтобы получился «точный ответ»; математика для него состоит из «задачек», которые приходится решать ему самому или его ученикам, точно такими же «задачками» становятся для него вопросы школьного расписания и денежные заботы; даже так называемые «маленькие радости жизни» он осознает как задачу и как непреложный факт, предначертанный, с одной стороны, обычаем, а с другой — примером остальных сослуживцев. Весь до конца детерминированный ровными условиями окружающей среды, в которой бок о бок мирно уживаются на паритетных началах мещанский домашний скарб и теория Максвелла[5], такой человек исправно ходит на работу в лабораторию и в школу, дает частные уроки, ездит на трамвае, по вечерам позволяет себе выпить пивка, потом захаживает в публичный дом, время от времени наведывается к врачу определенной специальности, а в каникулы отъедается у маменьки; руки его украшены под ногтями черной каймой, голова — рыжеватыми волосами; чувство брезгливости ему почти неведомо, однако он убежден, что линолеум на полу весьма практичная вещь.

Можно ли вызвать человеческий интерес к такой убогой личности без всяких признаков индивидуальности? Или с таким же успехом можно написать историю какого-нибудь неодушевленного предмета? Например, лопаты? Чего можно ожидать значительного в подобной жизни, после того как самое важное событие — экзамены на чин гимназического учителя — осталось уже позади? Какие мысли могут еще возникать в голове нашего героя (имя тут совершенно несущественно, так что назовем его, если угодно, Цахариасом)? Откуда тут взяться мыслям с тех пор, как понемногу начали в нем отмирать даже скромные способности к математическому мышлению? О чем он думает сейчас? О чем думал прежде? Случалось ли ему вообще задумываться о вещах, которые выходили бы за рамки математических задач и относились бы к человеческому существованию? А как же! В период, последовавший за сдачей экзаменов, мысли в его голове как бы сосредоточились и вылились в мечты о будущем: например, он воображал, как заживет своим домом, представлял себе, хотя и туманно, столовую, где среди вечерних сумерек проступали очертания украшенного резьбой буфета, а на полу поблескивал зеленоватый узорчатый линолеум; благодаря форме futurum exactum[6], которую принимали эти фантазии, он смутно угадывал, что в придачу к квартире там должна находиться женщина жена, которой он обзаведется посредством бракосочетания; но все это, повторяем, оставалось призрачным видением. Что касается жены, то уж это было дело и вовсе нестаточное; впрочем, едва перед ним возникал образ будущей хозяйки дома, как мысли его начинали затуманиваться чадом эротических испарений и в ушах раздавался козлиный подхихикивающий голос, который говорил, что женино белье будет ему знакомо, как свое собственное, вплоть до последней дырочки и пятнышка; однако, с другой стороны, как только жена, символически представляемая в образе лифчика или подвязки, вставала в его воображении — вот, кстати, интересная задача для иллюстратора в духе зарождавшегося в ту пору экспрессионизма, как ум его совершенно отказывался принять такую возможность: он просто помыслить не мог о том, чтобы какая-то конкретная девушка или женщина, с которой принято говорить нормально построенными фразами о нормальных вещах, могла бы обладать сексуальной сферой. Женщины, которые всем этим занимаются, существовали в его понимании где-то отдельно, то есть это вовсе не означает, что он ставил их ниже, просто они жили в ином измерении, их мир не имел ничего общего с тем миром, где жил сам Цахариас и где живут, едят, разговаривают большинство людей; словом, эти женщины были не такие, как все, — существа особенной, невнятной породы, которые, как ему казалось, изъясняются на бессловесном и, во всяком случае, абсолютно непонятном, иррациональном языке. Ибо стоило ему самому очутиться в их обществе, как все прочее совершалось очень быстро, ловко и деловито, а заводить какие-то разговоры, скажем о салфетках (как его матушка) или о Диофантовых уравнениях[7] (как знакомые учительницы), им просто никогда бы не пришло в голову. Поэтому ему всегда казалось необъяснимым, откуда вдруг может взяться переход от подобных совершенно объективных тем к субъективно-эротическим; нет, это был положительно некий hiatus[8], очевидная альтернатива (источник всех разновидностей сексуальной морали), возникающая там, где царит эротическая неуверенность, а следовательно, в этом же можно усматривать источник богемных нравов артистической среды и не в последнюю очередь того специфического гетеризма, который был в высшей степени характерен для значительной части литературы соответствующего периода.

Таким образом, тут у Цахариаса обнаруживался надлом в его, казалось бы, столь целокупном представлении об окружающем мире, и, следовательно, автоматизм поведения нашего героя при определенных условиях мог, пожалуй, развиться в некое подобие присущей человеку свободы выбора.

На первых порах ничего такого, конечно, не происходило. Вскоре после экзамена Цахариас получил место младшего учителя в гимназии, где началась его работа на педагогическом поприще; имея под рукой полный комплект знаний в удобной упаковке, он принялся раскладывать его на более мелкие пакетики и оделять ими своих учеников, с тем чтобы позднее востребовать с них долг путем опросов и экзаменов. Когда ученик не знал урока, у Цахариаса закрадывалось безотчетное подозрение, что тот не хочет возвращать данную ему в долг собственность, тогда он бранил ученика за упрямство, чувствуя, что сам остался внакладе. Таким образом, каждая классная комната, где Цахариас вел занятия, становилась для него хранилищем, где он оставил часть своей души; впрочем, совершенно так же, как и шкаф в меблированной комнатенке, в котором помещалась его одежда: ибо одежда, разумеется, тоже представляла собой часть его личности. Убедившись, что в пятом классе гимназии по-прежнему в целости и сохранности пребывает его теория вероятности, а дома в умывальном шкафчике стоят на своем месте его башмаки, он по-настоящему ощущал себя бесспорной и неотъемлемой частью окружающего мира.

Но вот после нескольких лет такой жизни приспело наконец время для уже упоминавшегося вскользь эротического потрясения. Если бы вдруг под пару нашему Цахариасу подвернулась какая-нибудь посторонняя девица, а не дочка его квартирной хозяйки, которая сама так и просится в строку (кстати, назовем ее Филиппиной), то нашу конструкцию пришлось бы уличить в неестественности и натяжках.

Свойственный Цахариасу взгляд на женщину сказывался в том, что он способен был несколько лет спокойно прожить возле молодой девушки, ни разу не допустив даже в мыслях своих нескромного желания, и хотя такое полное отсутствие интереса, возможно, не отвечало желаниям барышни, однако не тот человек был Цахариас, чтобы понять девические воздыхания добропорядочной мещаночки. А посему позволительно предположить, что как бы сильно ни занимал поначалу Цахариас воображение Филиппины, но с тех пор оно давно успело обратиться на другие предметы, и мы не ошибемся, если скажем, что мечты ее носили романтический характер. Известно, например, что у жителей маленьких городков существует обыкновение ежедневно прогуливаться по вокзальной платформе, где можно поглазеть на скорые поезда; и Филиппина охотно блюла этот обычай. А уж тут недолго случиться тому, чтобы какой-нибудь молодой человек, глядевший из окна отъезжающего поезда, вдруг возьми да и крикни миловидной девушке: «Что же ты стоишь! Садись — поедем вместе!» От такого происшествия Филиппина должна была сначала остолбенеть с глупейшей улыбкой на лице, потом эта остолбенелая Филиппина кое-как приплелась домой, с трудом волоча отяжелевшие ноги, но зато она вынесла из этого события неведомые прежде сны: из ночи в ночь ее усталые — ах! такие усталые! — ноги несли ее вдогонку за уезжающими поездами, которые, казалось, были так близко, что стоит только руку протянуть; но каждый раз они исчезали в пустоте, не оставив по себе ничего, кроме испуганного пробуждения. Да и днем то же самое — едва она отвлечется от постылого шитья, засмотревшись на раздражающе суматошное кружение мух под абажуром, как сразу встает перед ней та вокзальная сцена, но только еще отчетливее и ярче, чем во сне, куда ярче, чем то, что было да сплыло наяву, и под обаянием этих чар Филиппина вдруг понимает, как она могла бы вскочить на подножку отъезжающего вагона, она видит грозную опасность, нависшую над ее жизнью, чувствует всю трогательную неизбежность страдания и боли при таком отчаянном скачке и потом видит себя уже на мягком ложе: она лежит на диване в первом классе и, рука в руке, уносится с Ним во тьму ночного пространства — вот что зрит Филиппина; затем, повинуясь ее воле, воображаемый кондуктор получает в придачу к причитающемуся за некупленный билет штрафу щедрые чаевые и покорно удаляется, и вот уже Филиппине осталось только совершить окончательный выбор: дотянется ли она в решающую минуту, спасая свою честь, до стоп-крана или нет, ибо от той и от другой картины у нее одинаково захватывает дух.

Погрузившись в такую сферу, она совсем не замечала Цахариаса, ей было не до него, и вовсе даже ни при чем тут были его серые шерстяные носки, которые ей приходилось штопать (вглядевшись попристальней в образ своего железнодорожного любовника, она бы и его увидела в точно таких же серых носках). Нет! Виноват был вагон четвертого класса, куда с заплечным мешком и в лихой тирольской шапочке садился Цахариас для обязательной воскресной поездки на лоно природы; Филиппина почти перестала замечать его присутствие, и даже напоминание о том, что ему в старости обеспечена чиновничья пенсия, не смогло бы взволновать ее сердца.

Воистину эти двое сошлись по чистой случайности пространственно-временных совпадений, совершенно нечаянно их руки встретились в сугубо натуральных, а не метафизических потемках, и желание, молниеносно вспыхнувшее между рукой мужчины и рукой женщины, удивило обоих своей поразительной неожиданностью. Филиппина говорила чистейшую правду, когда, прильнув к его груди, твердила: «Я и не знала, что так тебя люблю», ибо и впрямь не подозревала об этом заранее.

Цахариас был в некоторой тревоге от такого неожиданного поворота. Губы у него не успевали остынуть от поцелуев, глазам все время мерещились укромные углы по задверьям, приют объятий страстных, и чердачная лестница, место их свиданий. На уроках он порою впадал в сонное забытье, то и дело запаздывал с объяснением учебного материала, рассеянно слушал при опросе, а сам в это время исчерчивал промокашку заветными словами «Филиппина» и «люблю тебя», но, вместо того чтобы писать эти слова в их обычной последовательности, он, оберегая сердечную тайну, разбрасывал буквы по всему листку согласно специально для этого изобретенной системе потайного письма, зато чтением записи и восстановлением магических слов он лишний раз доставлял себе удовольствие.

Все мысли его были поглощены Филиппиной, однако лишь той Филиппиной, которая в любую минуту готова была ответить на его страсть: любовница из дверных закоулков, с которой на людях он вел обыкновенные человеческие разговоры об обедах и разных хозяйственных нуждах, для него раздвоилась, в представлении Цахариаса это были отдельные существа — имя одного он, тоскуя, писал на промокашке, к другому оставался так же безразличен, как к любому предмету домашней обстановки. Может ли хоть одна женщина спокойно и ничего не замечая мириться с таким отношением? Нет! Если бы в душе она даже сама питала сходное чувство, она все равно не могла бы этого потерпеть, вот и Филиппина заметила и не стерпела. В один прекрасный день она вдруг взяла и высказала свою женскую догадку в подвернувшихся нечаянно, удачно найденных словах: «Ты любишь только мое тело». Она, конечно, и сама бы не могла сказать, что еще в ней можно полюбить, и даже, скорее всего, с удивлением отвергла бы всякую иную любовь, но об этом ни он, ни она не догадывались, а сформулированный ею факт оба восприняли как личную обиду.

Цахариас отнесся к ее словам серьезно. Если прежде любовная игра начиналась у них после обеда, когда Цахариас возвращался из школы, а мамаша Филиппины отправлялась куда-нибудь по своим делам, в утренние же часы вследствие относительной неумытости амурные похождения с обоюдного молчаливого согласия исключались по соображениям эстетического порядка, то отныне Цахариас старался доказать универсальность своего чувства тем, что распространил его изъявления и на все остальные часы. Поспешно глотая кофе, подаваемый ему незадолго перед уходом в гимназию, он с этого дня неизменно нашептывал ей что-нибудь задушевно-страстное, а свидания на чердачной лестнице, во время которых раньше лишь торопливо сливались в бесконечном поцелуе уста, зачастую тоже использовались теперь иначе: нежно прильнув друг к другу, любовники молча замирали, мечтательно сплетя руки. Когда же по вечерам им случалось остаться наедине в пустом доме (частое отсутствие маменьки, очевидно, объясняется чиновничьей пенсией, на которую имеет право Цахариас), то и эти часы больше не растрачивались попусту на бешеные объятия, потому что Филиппина настаивала, чтобы Цахариас, несмотря на ее присутствие, занимался проверкой тетрадей; обыкновенно он располагался с ними за обеденным столом, над которым висела керосиновая лампа, и, пока он работал, Филиппина на цыпочках, чтобы не мешать, возилась около резного буфета, переставляя посуду, и лишь изредка подходила к Цахариасу, с тем чтобы, не смущаясь чешуйками перхоти, поцеловать в макушку его русую голову, склоненную под лампой; иногда же она доверчиво присаживалась подле и, положив руку ему на плечо или на ляжку, проводила с ним несколько минут в задушевном молчании.

Однако сии духовные эмпиреи, в которые временами стала воспарять их любовь, не могли все же избавить их от чувства душевной неустроенности, неизбежно возникающего от сознания невыполнимости взятой на себя задачи. Впрочем, душевная неустроенность — не то слово: Цахариас, перед которым стояла задача неуклонно нагнетать силу своего чувства, на самом деле близок был к полному отчаянию. Если когда-то первое признание, слова «Я люблю тебя» при всей их неожиданности как бы сами собой слетели у него с языка, то сейчас он почувствовал себя неспособным вкладывать в них все больше и больше пафоса: не так-то просто оказалось овладеть арсеналом возвышенных чувств, и вот, хотя Цахариас по-прежнему продолжал исписывать промокашки словами «Я тебя люблю» и именем Филиппины, однако перестал вкладывать в это занятие столько души и даже разучился восстанавливать зашифрованные слова, отыскивая их среди искусно рассеянных по листку букв; зато он внимательно выслушивал ответы своих учеников и раздражался, оттого что они ничего не знают. Постоянное эмоциональное перенапряжение привело к тому, что у него нарушилось привычное восприятие всего сущего: если прежде его собственное существование зиждилось на тех скромных математических знаниях, которыми он ссужал своих учеников, на одежде, которой он обзаводился, руководствуясь определенными почтенными правилами, на уважении к чинам и званиям, которое он неукоснительно выказывал в отношениях с сослуживцами и начальством, то теперь вдруг все эти несомненно важные вещи, к большому огорчению Цахариаса, перестали быть частью его личности; поставленная Филиппиной задача на деле оказалась не просто неразрешимой — она оказалась бесконечной, ибо любить не только ее тело означало стремиться к бесконечно удаленной точке; но, сколько ни напрягай для этого все силы бедной земной души, все будет напрасно: пускай бы твоя живая душа даже отрешилась ради этой цели от всего, что до сих пор составляло смысл ее существования, пускай бы она отказалась от всех ценностей, которые накопила в процессе метафизического постижения мира, но, столкнувшись с недосягаемой целью, она неизбежно должна отчаяться в своих усилиях и прийти к безнадежному отрицанию как себя самой, так и всего чудесного феномена собственного сознательного бытия.

Все бесконечное единственно и неповторимо. И поскольку любовь Цахариаса устремилась в иные пределы, где царит бесконечное, она тоже захотела стать неповторимой и единственной. Но этому противоречили ограниченные условия ее возникновения. Мало того, что случайным было его назначение в гимназию провинциального городка, мало того, что он совершенно случайно поселился квартирантом у матери Филиппины! Ко всему этому прибавлялось еще другое — самое зарождение его любви произошло в результате случайности, исключавшей возможность выбора, и чувство его возмущалось от сознания чудовищной истины, что желание, так поразительно вспыхнувшее от соприкосновения рук, ничем не отличается от ощущений, испытанных им прежде в объятиях женщин, которых он теперь награждает бранным словом «шлюха». В конце концов, там, где речь шла о его собственных чувствах, он еще как-нибудь смог бы примириться с отсутствием атрибута единственности и неповторимости, однако же, рассуждая логически, он должен был предположить тот же характер чувства у Филиппины, но уж эта мысль показалась ему нестерпимо горькой. Ибо в своем неутомимом стремлении к бесконечности человек способен подняться до переживания космической неповторимости собственной личности, однако невозможно требовать, чтобы он вознес на эти высоты еще и другое существо: при всем стремлении к бесконечности, такая задача была Цахариасу не по плечу, любовь Филиппины он не мог ощутить как чувство единственное и неповторимое; он видел перед собой руки Филиппины, пылающие жаром бесцельного и неразборчивого желания, и хотя Цахариас не сомневался в верности своей возлюбленной, но самая возможность ее измены доставляла ему такие муки, каких он никогда бы не мог испытать перед лицом действительного факта.

Поэтому он стал несносен не только в школе, но и наедине с возлюбленной. Иной раз, когда она доверчиво примащивалась рядом с ним в позе, почерпнутой из «Гартенлаубе», он вдруг начинал ее тискать и, искусав ей в кровь губы, бесцеремонно отталкивал от себя — короче говоря, выказывал свою ревность в самой неотесанной форме; Филиппина, не зная за собой никакой вины, в растерянности переносила его припадки и не могла отыскать против них спасительного средства. Что касается «высшего доказательства» любви, как это называлось у Филиппины (впрочем, изначально подразумеваемое согласие на жертву превращало фактическое обладание в чисто символический акт), то с этим высшим доказательством Филиппина долго медлила и отдалась Цахариасу лишь тогда, когда он, желая доказать духовность своей любви, уже ни словом, ни жестом не требовал больше ничего подобного, однако тут-то неприхотливая фантазия Филиппины подсказала ей, что спасение должно заключаться в запретной физической любви, и она сама стала усердно одаривать его тем, что прежде, сберегая на потом, всячески отдаляла, шаловливо грозя ему пальчиком. Бедняжка! Она не ведала, что сама подливает масла в огонь. Ибо хотя Цахариас и не прочь был от «высшего доказательства», но, получив его, только пуще бесился, прозревая в нем новое подтверждение, что подарком, который ему с такой легкостью достался, могли с тем же успехом и с не меньшей страстностью осчастливить кого угодно, любого из тех молодых людей, которые вдруг, откуда ни возьмись (иначе отчего бы он раньше их не замечал!), заполонили все улицы летнего города.

Цахариас запутался, блуждая в дебрях сомнений. Уж не посмеивается ли весь свет над ним, страждущим бесконечными стремлениями, порывающимся выйти из своих пределов? Не посмеиваются ли над ним все прохожие, которые беззаботно живут в мире измеримых величин и могут спокойно наслаждаться любовью не одной только Филиппины, а любовью всех женщин? Разве не посмеиваются они над Цахариасом за то, что женщины казались ему раньше недоступными, тогда как всем давным-давно известно, что нет женщин, кроме дурных? Цахариас с недоверием приглядывался уже и к гимназистам старших классов. А воротясь к Филиппине, хватал ее за горло и принимался душить, мотивируя это тем, что «слышишь, мол, никто и никогда не любил и не полюбит тебя так, как я!». Тогда слезы перепуганной и польщенной девушки смешивались с его собственными слезами, и наконец они оба пришли к мысли, что только смерть может избавить их от этой муки.

Романтическое воображение Филиппины пленилось однажды изреченной мыслью о смерти и стало ее лелеять; понемногу она перебирала в душе все виды смерти. Бурное течение их любви требовало бурного конца. Но, видя, что ровным счетом ничего не происходит: земля не разверзается, желаемого землетрясения нет как нет, горушка в окрестностях города не начинает извергаться, а, даже напротив того, Цахариас как ходил, так и продолжает ходить каждый день в школу, а у нее самой уже и шея и плечи сплошь покрыты синяками, — одним словом, глядя на все это, Филиппина решила, что пора положить этому конец, и заставила Цахариаса приобрести револьвер. Цахариас да и мы сами, виновники завязавшейся истории, понимаем, что жребий брошен. С пересохшим горлом и повлажневшими ладонями Цахариас вошел в оружейную лавку, запинаясь, спросил нужную ему вещь и, словно бы извиняясь, прибавил, что эта штука требуется ему для безопасности во время дальних загородных прогулок в одиночестве. Сделав покупку, он несколько дней ее скрывал; встретясь с Филиппиной, которая принесла ему кофе, глядя в ее запрокинутое лицо, он в ответ на ее шепот: «Скажи, что любишь меня!» — с робким и одновременно повелительным и страдающим видом выложил на стол свое оружие вместо доказательства.

Далее события развертывались в очень быстром темпе. Уже в следующее воскресенье они встретились. Филиппина, как бывало не раз, сказалась, что едет в гости к своей подруге, а сама встретилась с Цахариасом неподалеку от города на привычной станции, как будто для обыкновенной прогулки. Но чтобы уж напоследок нацеловаться и намиловаться, они выбрали в лесу укромное местечко, откуда открывался красивый вид на горы и долы, и вот уже почти пришли. Однако вид с открытой далью, который казался им раньше таким замечательным, что они не раз расхваливали его красоту, нынче, когда они пришли сюда со стесненным сердцем, ничего им не говорил. День уже клонился к вечеру, а они все еще бесцельно бродили по лесу, оба проголодались, но странно было бы думать о еде перед смертью, и они обошли стороною домик лесника, хотя… Нет! Именно потому, что можно было купить молока, хлеба с маслом и меду… Потом они так же обошли стороною аристократический Охотничий домик, который приветливо выглядывал из листвы деревьев желтыми кирпичными стенами с яркими пятнами зеленых ставней. Голод одолевал их все сильней и сильней, и в конце концов, совершенно измученные, они расположились на отдых под первым попавшимся кустом.

— Раз надо, так надо, — заявила Филиппина, и Цахариас достал револьвер, осторожно зарядил его и опасливо положил рядом с собой на землю.

— Смотри, чтобы уж сразу! приказала Филиппина и крепко обняла его за шею, прильнув в последнем поцелуе.

Вверху над ними шумели деревья, местами сквозь волнующуюся буковую листву пробивались солнечные зайчики, кое-где в просветах виднелись безоблачные небеса. Совсем рядом — протяни руку и возьми! — лежала смерть; можно сейчас, можно через две минуты или через пять все в твоей воле, и вмиг кончится летний день, не успев поблекнуть от яркого солнца. Единственным движением руки ты можешь покончить со всем многообразием мира! Цахариас чувствовал, как между ним и всей совокупностью явлений протянулись тугие нити какая-то новая и существенно важная связь: в условиях такой свободы, перед лицом единого и простого волевого решения обрел единство также и объект воления — он стал круглым, все щели в нем закрылись, и он весь замкнулся в себе; теперь он целиком без остатка умещался в руке, поэтому все проблемы разрешились, и Цахариас стал обладателем некоего целостного знания: хочешь — бери его и владей, не хочешь — отвергни. Перед Цахариасом возникла структура, обладающая абсолютно законченным порядком, в которой все разрешилось к полнейшей ясности, он увидел высшую реальность, и на душе у него стало очень светло. Далеко-далеко отодвинулась зримая картина мира, и вместе с ней отдалилось обращенное к нему снизу лицо девушки, однако ни то, ни другое не исчезло из глаз; напротив, никогда еще он так интенсивно не чувствовал своей неразрывной связи со всем, что только есть земного, и с женщиной, познал их с такой полнотой, какая недостижима для плотской страсти. Вверху над постигающей душой Цахариаса кружили по своим орбитам звезды, а сквозь звездное небо взор его проникал в миры инопланетных солнц, чье движение послушно было законам вновь обретенного знания. Знание его уже не заключалось в одном головном мышлении; сперва ему показалось, что озарение снизошло ему в сердце, но сияние, обезграничившее его существо, распространилось за пределы его тела, оно текло от него к звездам, а от звезд возвращалось к нему назад, и пламенело в его душе, и овеяло его нежнейшей прохладой, оно растворилось и превратилось в бесконечный поцелуй женских уст, и эту женщину он обрел и познал как часть самого себя и в то же время как существо, парящее в каких-то безмерно дальних высях: конечная цель эротического стремления — да будет абсолют! Достижение недосягаемой цели, когда человеческое «я», разорвав оковы безнадежно отъединенного одиночества и идеальности, преодолевая свою земную ограниченность, отторгается и, победив узы времени и пространства, обретает себя в свободе. Встретясь в бесконечности, подобно прямой, сворачивающейся в вечный круг, соединилось откровение Цахариаса «Я — вселенная» с откровением Женщины «Я растворюсь во вселенной» в постижении единого глубочайшего смысла жизни. Ибо для Филиппины, покоившейся на моховой подстилке, лик Мужчины воспарял все выше и выше в небеса и в то же время все глубже проникал ей в душу, сливаясь с шорохом леса, потрескиванием сухих веток, жужжанием мошкары и свистком далекого паровоза, и наконец превратился в трогательную и блаженную скорбь, которая приходит, когда изведана тайна, заключенная в знании рождающей жизни. И одновременно с восторгом, который вселяло в нее новое узнавание, в ней возник последний страх вдруг не запомнить, не удержать пережитое, с закрытыми глазами она видела перед собой главу Цахариаса, видела ее в окружении звезд и шумящего прибоя, и, с улыбкой отстранив его от себя, она поразила его в самое сердце, так что кровь его смешалась с кровью, хлынувшей из ее виска.

Да, таким образом можно представить себе эту тайну, так она вполне конструируется и поддается реконструкции, однако могло быть и иначе. Ибо заблуждаются натуралисты, притязая на то, что будто бы можно создать однозначно детерминированное объяснение человека, основываясь на знании среды, настроения, психологии и тому подобных ингредиенций, поскольку они забывают, что никогда невозможно охватить все побудительные мотивы. Здесь не место выяснять их материалистическую ограниченность, следует лишь напомнить о том, что путь, на который вступили Филиппина и Цахариас, вполне мог привести к экстазу любовной смерти, чтобы достигнуть в ней бесконечно удаленной точки окончательного соединения, которое лежит за пределами физического существования, но ею обусловлено; однако же присовокупим, что такой путь от убожества к божественному представляет собою исключение там, где речь идет о посредственных натурах. Это, можно сказать, было бы «противоестественным» исключением, поэтому движение по такому пути, как правило, прерывается преждевременно или, как больше принято говорить, «вовремя». Разумеется, готовность умереть вместе сама по себе является в этическом смысле актом освобождения, его значение может быть так сильно, что для некоторых любящих пар его действие простирается на целую жизнь и неизменно сохраняет для них силу такого реального ценностного ориентира, которого они иначе никогда бы не приобрели. Однако жизнь все-таки штука долгая, а брак способствует забывчивости. Таким образом, нам ничего покамест не остается, как предположить, что в данном случае все, что происходило в кустах, носило на себе отпечаток незамысловатой обыденности, а дальнейший ход событий привел нашу парочку к закономерной и естественной, хотя и не обязательно счастливой развязке. Например, поздно вечером Цахариас и Филиппина приходят на станцию; дождавшись последнего поезда, садятся ради такого особенного случая в вагон первого класса и, взявшись за руки, точно и впрямь жених и невеста, идут с вокзала домой. Рука об руку предстали бы они перед истомленной ожиданием, оробевшей маменькой, и вот уж наш чающий пенсии герой, продолжая действовать в духе сегодняшней патетической роли, преклоняет колени на отливающем зеленью линолеуме, дабы принять материнское благословение. А где-то в лесу осталось дерево, украшенное сердечком с изящным вензелем Ф. и Ц., который острым ножичком вырезал на его коре Цахариас. По всей вероятности, все так и происходило.

Каждому произведению искусства должно быть свойственно репрезентативно-эксплицирующее содержание, при всей своей уникальности оно должно демонстрировать единство и универсальность мировых процессов, однако же не следует забывать, что единичное не обязательно бывает однозначно: ведь даже о музыкальном произведении можно утверждать, что оно представляет собой лишь одно, к тому же, по-видимому, случайное, решение из множества возможных!

ИСТОРИИ

ГОЛОСА ИЗ 1923 ГОДА

© Перевод А. Карельский

Стихи. Год тысяча девятьсот двадцать третий.

Стихи обо всем, за что мы в ответе.

Но только в святыне, только в ней

превосходит себя человек,

и когда он, погруженный в молитву,

вверяется тому, что превыше его,

тогда лишь становится человеческой

передняя часть его черепа, тогда лишь

становится человеческим его лицо,

человеческим и полноценным его бытие,

осмысленным мир.

Ибо только в святыне, только в ней

обретает человек убежденность,

без которой ничто не имеет смысла;

лишь в убежденности благоговенья,

в обращенности к тому, что превыше его,

человек обретает

чистый дар земной простоты:

помощь ближнему благо, убийство — зло,

вот простейшие абсолюты,

и в боренье за них святость

всегда близка к мученичеству,

и она до себя возвышает

простодушное благочестие праведной жизни,

возвышает до единственно достойного убежденья

до простой чистоты, соседки святости.

Там же, где исчезают

это единственное убеждение и единственная святость,

эта простодушная праведность,

где на трон вместо них возводят

множество убеждений, одно священней другого,

а попросту — множество голых мнений,

бесстыдно прикидывающихся священными,

там воцаряется идолопоклонство,

многобожие,

и человек не боготворит то, что выше его,

а повергается ниц пред тем, что ничтожней его,

и, утратив свое человеческое достоинство,

впадает в самоуничижение

и в конце концов в ложном благоговенье

боготворит сам себя,

а не подлинную человечность;

это царство ложных святынь,

вселенский вакуум, где исчезают

все различья, где все имеет

равный вес и равно несвященную святость.

И вот так, ни пред чем не благоговея,

без разбору святынь и различий,

враждуют друг с другом убеждения,

и каждое себя считает

самым священным, самым абсолютным,

и жаждет искоренить другое,

и готово на любое убийство;

так из сонмища убеждений и ложных святынь,

из охрипшей разнузданности вакуума

восстает во всем ужасе

террор,

но и он прикидывается святостью,

дабы мы и ради него умирали,

с радостью принимая муки.

И когда вернулись

мужчины с войны,

чьи поля сражений

были ревущей пустотой,

дома они нашли

то же самое:

будто пушечный гром ревущую пустоту

техники, и, как на полях сражений,

человеческой боли пришлось забиваться

в углы пустоты, а вокруг

громыхали хрипы кошмаров,

безжалостно громыхало

нагое Ничто.

И мужчинам тогда показалось,

что они и не переставали умирать,

и они спросили, как спрашивают

все умирающие: на что, ах, на что

потрачена наша жизнь? Зачем

были брошены мы в нагое Ничто,

пустоте на потребу? Разве это и есть

предназначение человека, это и есть

его удел? Неужели и вправду

не было в нашей жизни никакого смысла,

кроме этой бессмыслицы?

Но ответы на эти вопросы

были доморощенными и потому

снова лишь голыми мнениями,

снова порожденьями пустоты,

сформированными пустотой, основанными на пустоте,

и потому обреченными

вновь соскользнуть в толчею убеждений,

принуждающих человека к новым жертвам —

снова как на войне,

снова во имя пустого, несвященного геройства,

снова в смерти без мученичества,—

снова пустые жертвы,

так и не превышающие себя.

Горе времени пустых убеждений

и никчемных жертв! Увы человеку,

обреченному на никчемную самоотверженность!

Правда, и по нем плачут ангелы,

но оплакивают они лишь тщету его дел.

Да сгинут убежденья! Да сгинет их хаос!

Да сгинут несвященные святыни!

О, праведность простой жизни,

о, ее непреложность! Восстановите

ее в неотъемлемо вечных ее правах!

О, благие желанья! Их никто не исполнит,

ибо в неисполнимости их

безвинно виновен всякий; но того,

кто использует вину человеческую в собственных целях,—

того настигнет кара, настигнет

проклятие отверженности.

III. БЛУДНЫЙ СЫН

© Перевод И. Стреблова

В здании вокзала при виде целого строя гостиничных служащих его охватила нерешительность. Он прошел мимо и сдал свои чемоданы в камеру хранения. День был дождливый. На улице сеял тоненький, почти прозрачный летний дождик, и облачная пелена, которая скрывала небосвод, казалось, была воздушнее паутинки. Перед вокзалом стояло три гостиничных автобуса — два голубых и один коричневый. Немного правее находилось привокзальное трамвайное кольцо.

А., еще несколько осовелый после долгой езды, пересек зернисто блестевший асфальт и очутился возле сквера; без долгих размышлений он побрел влево по тротуару, огибающему сквер. Сначала он ничего не видел, кроме влажной травы и кустов справа от себя: вернее, он ощущал их запах, невольно и сам отдаваясь внезапной освобожденности, которая так и струилась во влажном воздухе; куст за оградой просунул к нему свои ветки, и он окунул руку в гущу влажной листвы. Хотя и не сразу, он все же наконец собрался с мыслями и стал сознавать свое окружение.

Итак, позади остался вокзал, образующий основание площади, которая имела форму вытянутого равнобедренного треугольника, острием повернутого к центру города; через него, как через воронку, переливался в широкий проспект поток отсутствующего сейчас, но, по-видимому, имеющего место в иное время суток уличного движения. Это спокойствие приятно гармонировало с влажной погодой, и приезжему вполне могло представиться, будто он попал в тихий английский курортный городок. Такое впечатление могло возникнуть, потому что площадь, появившаяся, очевидно, во времена прокладки железных дорог, то есть между 1850-м и 1860-м годами, несмотря на бесспорную расчетливость и предусмотрительность ее плана, носила на себе следы строгого изящества той эпохи, когда последние отзвуки ампира еще накладывали на технический век отпечаток старинной вельможности, ибо власть одного стиля еще не отошла в прошлое, а власть другого не вступила в полную силу. Поэтому площадь производила впечатление холодноватого, но торжественного вестибюля, который настраивает вас на ожидание еще большего великолепия. Ряды жилых домов, образующих две стороны треугольника, состояли из единообразных, почти сплошь трехэтажных зданий, выдержанных в скромном, ненавязчивом стиле того времени, а так как газоны сквера нарочно были устроены в углублении, то эти дома возвышались как бы по берегам зеленого пруда, отделенные от него шириною улицы; ее аристократический характер сейчас, когда разошелся прибывший на поезде народ, особенно сделался заметен — лишь изредка на ней появлялся автомобиль, а однажды вдруг проехал трусцой извозчик.

Две симметричные пешеходные дорожки в виде латинского «S» пересекали треугольник сквера. На их скрещении стоял газетный киоск, над которым возвышались часы с тремя циферблатами, обращенными на три стороны площади. Стрелки передвигались минутными скачками. 17.11, отметил мысленно А. и сверил часы у себя на руке: начало шестого — граница между днем и вечером. У него вдруг пропала всякая охота осматривать город. Что там лежит за пределами вокзальной площади, стало ему совершенно неинтересно. Ему казалось, будто вокзал построен для одной этой треугольной слободки, а поезда останавливаются здесь только ради ее обитателей. Всех прочих доставляют куда следует автобусы. И вдруг самому А. нестерпимо захотелось тоже стать здешним жителем.

Он стал разглядывать дома. Гостиницы среди них не нашлось, здесь даже магазинов не было. Ему и это показалось совершенно в порядке вещей. Если он не ошибся, то возле самой железной дороги ему попадалась на глаза гостиница, но она уже не относилась к этой площади: ее окна и входная дверь обращены были к железной дороге. Хочешь жить на этой площади, хочешь, чтобы твои окна выходили на влажно блестящую гладь лужайки, хочешь поселиться на этих берегах, — значит, нечего жалеть о покое, который дарует гостиница, снимая с заезжего гостя все заботы об устройстве собственной судьбы. Для начала следовало, по-видимому, обойти дома, тянущиеся по обе стороны, и посмотреть, не вывешено ли где-нибудь объявление о том, что сдается комната: неудобство, конечно, но раз уж А., испугавшись строя гостиничных служащих, решил отказаться от удобств, то поневоле надо мириться с последствиями своего отказа.

И вот А. отправился на систематические поиски. Дойдя до вершины треугольника и бросив беглый взгляд на идущую от него широкую улицу, он медленно побрел по левой стороне, внимательно изучая каждое парадное на предмет объявлений. Дойдя до основания треугольника, он воспользовался S-образной пешеходной дорожкой, пересек сквер, вновь очутился у вершины и принялся обходить правую сторону площади, после чего снова вернулся через сквер к вершине. Сыграв в эту игру дважды, он, однако, и после второго внимательного обхода так и не обнаружил ни одной наклейки. Повторить все сначала, чтобы еще раз убедиться? Или двух раз достаточно? Он точно обрадовался, что ничего не нашел: чем дольше он присматривался к этим домам, тем сильнее одолевало его отвращение к чужому жилью и к профессиональным хозяйкам меблированных комнат; мысленно он увидел, как все внутри наполнено домашним скарбом: кроватями, посудой — всем этим наследием чужих предков, увидел конгломерат жизненных механизмов, вот именно конгломерат! Конгломерат, распределенный по разным комнатам и все же представляющий собой некое единство, заполняющее все дома по краям площади, нагроможденное вокруг зеленого треугольника.

Тем временем стрелки часов над киоском приблизились к шести, и в окнах по правую сторону заиграли золотистые блики. Дождик уже перестал, облачная пелена рассеялась, и зелень кустов и деревьев отливала светлым металлическим глянцем. Вот и площадь оживилась: вероятно, в этот час из контор выливался поток служащих, которые спешили на вокзал к отправлению поезда, — во всяком случае, туда потянулся народ. Людно становилось и в сквере — те, кого привлекала сюда свежая зелень, рассаживались на скамейках, еще не просохших после дождя.

Хотя перемена, происшедшая на площади от наплыва человеческой жизни, не успела проникнуть в его сознание, А. ощутил, как в нем самом что-то переменилось; ибо при самой что ни на есть законченной изолированности человеческой души, при том, что ей, в сущности, дела нет до того, что она обретается в теле, оснащенном желудком и кишечником, при том, что ей должно быть совершенно безразлично существование других подобных созданий на земле, населяющих определенное замкнутое пространство, однако же стоит ей только узреть такое живое существо, как сразу же между ними обоими неминуемо возникает подспудная связь, и вот уже душа утрачивает свою цельность, она словно бы растягивается и деформируется, раздваиваясь между печалью и счастьем от сознания земной сущности и смерти. И вот уже А., который за истекший час испытал на этой рукотворной, сравнительно недавно построенной площади столь глубокое смятение, что, отрешившись от своего обычного бытия, вообразил даже, будто бы никогда не сыщется постели для его тела, он, который возомнил, что ему никогда больше и не понадобится никакая постель, тут вдруг как ни в чем не бывало направился к киоску под трехгранными часами, принялся разглядывать вывешенные в нем иллюстрированные журналы, несколько размякшие от дождя, и купил экземпляр местной газеты, издаваемой в этом городе. Получая сдачу, он спросил у продавщицы — ибо окрестные жильцы наверняка именно сюда ходят за газетами, — не сдается ли где-нибудь поблизости комната.

Сидевшая в киоске девушка, немного подумав, сказала, что лучше всего ему, пожалуй, будет обратиться к баронессе В., которая (и тут девушка вытянула руку над прилавком, указывая на один из домов с восточной стороны площади) вон там живет и собиралась сдать внаем две пустующие у нее комнаты — разумеется, если только не нашла еще для них постояльцев.

А., вперив взор в этот дом со сверкающими на солнце окнами, и сам удивился, отчего не догадался обратиться туда с самого начала. В ровном строе домов этот, подобно двум-трем другим, отличался балконом над входной дверью, и, как бы усиливая это отличие, сквозь железную решетку, привлекая глаз, выглядывали цветы: алые герани пламенели под стать сверкающим окнам, словно бы душа рождена для светлой радости — какое там! — словно она существует извечно и пребудет во веки веков. Разумеется, это лишь фасад; А. и сам это знал, он знал также, что за самым светлым и, если можно так выразиться, самым вневременным фасадом находятся темные тайники; ему было хорошо известно, что не бывает красок без материальной субстанции, благодаря которой они существуют, но в это его знание вливалась очистительным и освободительным потоком воздушная синева и благодатные переливы радуги; отрезок ее дуги стоял сейчас над площадью, и по множественным жилам его струился поток прозрачности, за которой угадывается мрак и безмерность вселенной — ступенчатый переход, связующий все темное и земное, материальное и замкнутое с отверстым светом небес и вновь увлекаемый во тьму и безмерность. Может быть, об этом знала и девушка в киоске, а если сама не знала, то знала ее рука; ибо многосуставчатая, многожильная, многокостная, пальчатая рука все еще указывала на дом, незримо протягиваясь до него, творя незримое единство: вот — архитектура, а вот — живая рука; в этих встречных лучах купались алые герани, подобно смиренным посредникам. И так А., идущий через дорогу к дому, не спуская глаз со своей цели, влеком был множеством потаенных течений, и как всякий бредущий по этой земле человек, который видит перед собою цель и увлекается своим собственным течением, так и он брел в переплетении потоков: под покровом множественных своих одежд — нагой, многокостный, многожильный, многосуставчатый человек.

Все, что находится между отдельными станциями жизни, обыкновенно забывается. Но, переходя через улицу и пересекая редкий поток спешащих на поезд людей, А. вдруг подумал, что никогда не сможет позабыть этот миг и будет хранить его в числе тех, которые вспомнит в свой смертный час и унесет с собою в вечность. Почему он избрал именно этот миг, такой текучий и неуловимый, он и сам не мог бы сказать; ибо эта легкость, с которой он переходил через улицу, это божественное прохождение горней радуги, эта освобожденность движения — все было им познано помимо сознательного рассуждения, и, если бы его сейчас спросили, о чем он думает, он, вероятно, ответил бы, что думал о предполагаемой цене за комнату, или попытался бы вспомнить практическую цель своего приезда. Но это бы ему не удалось, тем более сейчас, когда навстречу ему из парадного вышла дама. Словно выбирая, в какой поток ей лучше влиться, она поглядела направо и налево. Как знать, уж не поджидала ли она гостя, чтобы догнать его, встретить?

И вот А. совершенно, как ему показалось, естественно осведомился у нее насчет баронессы В. и сдающейся внаем комнаты.

Вопрос застал ее врасплох, она растерялась:

— Как же! Моя матушка… — И вдруг точно отрезала: — Но мы сейчас ничего не сдаем.

И, не входя больше в объяснения и даже не замечая вопрошавшего, пренебрегая его обидой, она скрылась в доме, точно желая оградить свое жилище от постороннего вторжения.

Случись это час назад, когда еще накрапывал дождик, ее поведение было бы понятно, но сейчас поступок барышни — ибо, по-видимому, это была барышня — настолько разительно не вязался с природой вещей, что А. просто не поверил своим глазам. Либо очевидный и предсказуемый порядок явлений скрывает какую-то таинственную закономерность, либо тут просто случилась какая-то ошибка, обман зрения. А. рискнул войти в парадное. Внутри, напротив входной двери, была еще одна большая белая стеклянная дверь, за которой во всю ширину дома был разбит довольно протяженный сад: по крайней мере, на скамейки, видневшиеся в его глубине, еще не упала тень от дома, и они влажно блестели под лучами вечернего солнца.

Приятный кухонный дух, предвестник близкого ужина, смешивался с известковым запахом, исходившим от лестничных стен. А. знал также, что стоит лишь распахнуть садовую дверь, как сюда вольется вечерний запах сырой земли и растений. Все было настолько в порядке вещей, что А. снова воспрянул духом и не долго думая стал подыматься вверх по лестнице.

Поднявшись на второй этаж, он опять увидел перед собою белую стеклянную дверь, а на ней значилось имя барона В., начертанное на маленькой, до блеска начищенной латунной табличке. Латунный дверной прибор золотился от света, который падал из лестничного окна, выходящего в сад, но под старинной латунной ручкой от колокольчика помещалась кнопка современного электрического звонка, нарушая единство впечатления. А. подождал, потом решительно надавил на кнопку.

Ждать пришлось довольно-таки долго. Наконец дверь приоткрылась, и в щель высунулась старуха в белом чепчике горничной.

— Я хотел бы снять комнату, — сказал А.

Старушка горничная снова скрылась. Через несколько минут она вернулась и впустила его. А. очутился в неосвещенной прихожей, свет попадал сюда только из входной двери; напротив находилась другая, тоже стеклянная, густо зашторенная кружевными занавесками; вдобавок прихожая была переполнена вещами и вследствие этого производила мрачное и неуютное впечатление. Не помогало и то, что вместо обычной обстановки она была заставлена превосходной старинной мебелью. Престарелая горничная копошилась в уголке, чтобы не оставлять незнакомца без присмотра. Потом ей надоело притворяться из вежливости, и она просто стояла, понурив голову, не спуская с пришельца тусклого взгляда.

Здесь стоял затхлый запах. Значит, вкусным кухонным духом тянуло не отсюда, а из другой квартиры. А., сообразив, какое тут должно быть расположение комнат, решил, что стеклянная дверь ведет, по всей видимости, в парадную залу с большим балконом, на котором цветут герани, и ему не терпелось войти в это помещение.

За стеклянной дверью разговаривали два тихих, благовоспитанных женских голоса:

— При том, что цены на жилье упали… Я не понимаю, зачем ты хочешь их сдавать. Сегодняшние деньги завтра уже обесценятся, инфляция фантастическая, и с каждым днем становится все хуже.

— Как-никак, лишние деньги.

— Все и уйдет на ремонт.

— Ну зачем же быть такой пессимисткой!

— И потом — посторонний человек в доме. Уж хотя бы женщина! А так все время будешь чувствовать себя стесненной.

— Может быть, так будет лучше. Все-таки мужчина в доме.

Послышался звук отодвигаемого стула.

— Ну что же! Если ты никак не хочешь понять, что на дворе тысяча девятьсот двадцать третий год, что мы проиграли войну… Словом, если тебя все равно невозможно ни в чем убедить…

— Ах, боже мой! Ведь попытка — не пытка. Не понимаю, отчего ты так упрямишься!

— Хорошо, сейчас я его позову… Но только я ухожу. Поступай как знаешь, а я тут ни при чем. Прошу меня извинить.

Все это было сказано совершенно спокойным и вежливым тоном, хотя в нем, пожалуй, угадывалась скрытая досада. Затем послышались шаги, скрипнула дверь, и из узкого коридора, ведущего, по всей видимости, в передние комнаты, в прихожую вышла барышня. В темноте она не сразу разглядела пришельца. Равнодушно бросив ему: «Прошу вас», она сделала знак горничной, что можно его впустить, прошла через переднюю к входной двери и только тут узнала посетителя. От неожиданности и возмущения она только и смогла выговорить:

— Я просто не понимаю…

А. поклонился.

— Я полагаю, что вышло недоразумение.

Потратив несколько секунд на размышления, она сказала:

— Пожалуй, матушка разволнуется, если вы сейчас уйдете, но я вам настоятельно советую…

Она хотела продолжать, но тут к ним неслышно приблизилась, вытянув шею, с выражением внимания на лице престарелая горничная; девушка умолкла и только слабым, почти просительным жестом она как бы украдкой дала ему понять, чтобы он устраивался на житье где-нибудь в другом месте. Однако в этом было нечто от тайного сговора и потому обнадеживало. А. подумал, что, согласно какому-то скрытому закону, как-нибудь утрясутся те мелкие огрехи в стройном мировом порядке, которые в последние четверть часа попадались на его пути. Хотя он только что сам услышал, что барышня не желает быть причастной к затее со сдачей внаем комнаты, а может быть, именно поэтому, он набрался храбрости спросить, не пожелает ли и она тоже присутствовать при переговорах.

Она таки призадумалась над его словами, но, помедлив, сказала холодно:

— Я надеюсь, что этого не потребуется.

И с этим вышла; а перед ним старушка уже распахивала стеклянную дверь, ведущую в залу.

А. не ошибся: помещение было большое, в три окна, и выходило на балкон; сейчас оно было залито светом закатного солнца. За окном у подножия железной балюстрады пламенели среди широких листьев алые герани, чернела земля в зеленых ящиках. Сюда-то и указывала рука девушки из киоска; и вот чудо совершилось — он, стоявший возле киоска и следивший глазами за невидимо протянувшейся вверх линией, очутился теперь на другом ее конце, вознесенный сюда какой-то силой, не имевшей отношения ни к телу, ни к ногам этого тела, которые послужили ему орудием восхождения. И когда пожилая дама, сидевшая в кресле у окна, вдруг тоже — самым, можно сказать, неожиданным образом протянула ему свою руку, это означало, что опять произошло одно из тех совпадений, в которых он все больше запутывался, но которые в то же время дарили ему счастье.

— Итак, ваше любезное посещение вызвано тем, что вы намерены стать нашим постояльцем, — заговорила баронесса В., когда А. уселся напротив нее на стуле.

Да, таково было его намерение. В сущности, присутствие баронессы ему мешало; он вынужден был обращаться к ней, в то время как его жадному взору не терпелось охватить пространство комнаты, все ее упорядоченное устройство — с паркетным полом, разнообразной обстановкой, множеством предметов. В раскрытую балконную дверь влетал приглушенный шум площади; слышнее всего было чириканье птиц в ветвях деревьев.

— Вы обратились к нам по чьей-нибудь рекомендации? Моя дочь Вообще не склонна пускать жильцов… Но если бы речь шла о чьей-то рекомендации…

— Мы уже встречались с вашей дочерью, — сказал А. уклончиво.

— Вот как? — В голосе баронессы послышалось некоторое беспокойство. Вы с нею уже говорили?.. Мы живем очень замкнуто; можно сказать — уединенно.

— Я так и понял, — сказал А. — И, конечно же, постараюсь не нарушать ваш привычный уклад.

— Дочка опасается, как бы не потревожить мой покой, она чересчур опекает меня; не такая уж я старуха.

На свете нет стариков. Годы прошлись по лицу и телу баронессы; но, не ведая времени, ее «я» возглашало: я не старуха. И память хранит былое вне времени. Быстро вечерело. Но как бы вне времени стоят в комнате вещи и стены, цветут и увядают герани, зимою их унесут с балкона и уберут в помещение; нисходит на человека сон, человек идет по комнатам своего жилища, подходит к своей постели, проходит по обители своего сна, но промежутки от сна до сна его «я» проживает неизменчиво, влекомое течениями и линиями, которые протянулись через площадь, через сквер, — линиями, которые хотя и привязаны к бытию, но устремлены в радужный небосвод.

Промолвила баронесса:

— После смерти моего мужа мы живем одиноко.

А. в ответ:

— В вашем доме царит мир, баронесса.

Как ни странно, баронесса словно бы покачала головой. Но, может быть, это было только старческое дрожание. Ибо, не дав прямого ответа, она с усилием встала с кресла, и А. даже подумал было, что их беседа на этом закончилась, однако не успел он еще приступить к прощальным словам, как она сказала:

— Не мешает по крайней мере показать вам комнаты.

И, опираясь на свою шаткую трость, она пошла к двери, позвонила там в звоночек, устроенный сбоку от дверного косяка, и, показывая дорогу, вышла в прихожую, а уж там к ним присоединилась старуха горничная; и, проведя гостя через темное, довольно вытянутое помещение, обе женщины впустили его в сумеречную комнату, где темные вещи чернели на фоне белой стены. И, словно бы в ожидании гостя, там на покрытом веселенькой кретоновой скатертью столе уже стояла ваза со свежими васильками и маками.

— Дочка всегда следит, чтобы были цветы, — сказала баронесса и затем распорядилась: — Отвори окно, Церлина.

Старая Церлина исполнила приказание, и в комнату пахнуло ласковым садовым воздухом.

— Эта комната у нас всегда служила для гостей, — сказала баронесса. — Там, рядом, — спальня.

И тут старушка Церлина с таким видом, словно она жениха привела в невестину спальню, неслышно, как тень, зашмыгнула в дверь соседней комнаты и скрюченной от ревматизма рукой как бы исподтишка поманила за собой гостя войти и полюбоваться кроватью, на которую уже и указывала ему пальцем.

Баронесса осталась в первой комнате и оттуда окликнула служанку:

— Церлина! А как шкаф-то, очистила? Хорошенько вытерла?

— Да, сударыня. И шкаф очистила, и на кровать уже все свежее постелила.

И с этими словами она раскрыла дверцы шкафа, провела ладонью по одной из полок, чтобы вместе с нею А. сам мог убедиться, что внутри все сверкает чистотой.

— Ни пылиночки, — промолвила она, разглядывая свою ладонь.

— Не забудь проветрить спальню!

— Я уж и так проветриваю, сударыня, — отозвалась Церлина и сама продолжила беседу: — Я и воды налила в оба кувшина.

— Что же, — сказала баронесса, очевидно скуповатая на похвалу, — налила и ладно. А вечером все-таки сменить воду не мешает.

— Вечером я тепленькой принесу, — так и козырнула служанка, чтобы перещеголять свою госпожу.

Под эти разговоры А. отошел к окну подышать ласковым воздухом сада. Еще стояли сумерки, но в одной из комнат нижнего этажа уже загорелась лампочка, и на цветочные грядки легла полоска света, придавая призрачный вид многоцветью роз и превращая их листья в лакированную жесть. Но подальше от дома — в глубине сада, там, где стояли белые скамеечки, — еще царили естественные дневные краски, немного приглушенные сумерками, и гвоздики, густо посаженные по бокам главной дорожки, склонялись над нею своими матовыми, иссиня-зелеными стебельками.

Как ни хорош был безмятежный покой, источаемый садом, но он исподволь отвлекал гостя от его первоначального намерения. А. почувствовал это и сделал слабую попытку поправить дело.

— У меня, собственно говоря, были виды на комнату с окнами на улицу.

— А какое тут по утрам бывает солнышко! — сказала на это старая Церлина и в ответ на его соглашающуюся улыбку добавила тихо, так, чтобы не услышала из соседней комнаты ее госпожа: — Вот и сынок у нас есть.

А. с удовольствием посмеялся бы над ее словами, но, оказывается, не смог. Он вернулся в первую комнату, где все еще стояла, опираясь на палку, баронесса. Можно было подумать, будто между этими женщинами подспудно существует неразрывная мысленная связь, даже когда они что-то утаивают друг от друга, ибо баронесса вдруг спросила:

— Кстати, сколько вам лет, господин А.?

— Да уж четвертый десяток пошел.

Он всегда стеснялся расспросов насчет своего возраста. У него были светлые волосы и тонкая кожа, сложения он был хрупкого, в очертаниях губ и подбородка недоставало твердости, зато взгляд его голубых глаз отличался живостью, поэтому он производил на людей такое моложавое впечатление — пожалуй, что чересчур моложавое, думал он сам. Добиваясь (без особого, впрочем, успеха) внешней солидности, он решил отпустить небольшие подстриженные бакенбарды во вкусе эпохи бидермейера[9].

— Четвертый десяток, — повторила баронесса. — Четвертый… А моей дочери… — Но тут она замолчала, судя по всему едва не проболтавшись насчет возраста своей дочери. Подумав, она продолжала: — А какая у вас профессия?

Из какого-то упрямого озорства, а отчасти еще и для того, чтобы испытать, как далеко позволено зайти сыну и сколько ему простится в родительском доме, А. чуть было не соврал, что он политический агент. Но с какой стати ему было ставить на карту едва одержанную победу? И он назвался негоциантом, занимающимся драгоценными камнями. Конечно же, это было тоже довольно рискованно. Ведь баронесса легко могла бы предположить, что под прикрытием торговли драгоценными камнями он занимается опасными спекуляциями, а не то еще вообразила бы, пожалуй, что он втерся в дом, имея виды на ее фамильные драгоценности.

Но, по всему судя, баронессе такая мысль еще не приходила в голову. И слова эти, очевидно, не связывались в ее представлении ни с каким понятием: на ее лице появилось растерянное выражение что-то недослышавшего человека.

— Драгоценными камнями? — переспросила она.

Церлина, вошедшая следом за ним, тотчас же подтвердила:

— Да, да! Драгоценными камнями!

Но не в пример хозяйке она произнесла это ободряющим тоном, как будто бы у А. обнаружилась самая почтенная профессия и с нею вполне можно примириться.

— Вернемся назад и там обсудим все остальное, — решительно заявила наконец баронесса, которой, очевидно, неловко сделалось в комнате у негоцианта, занимающегося драгоценными камнями, и потому она вместе с А. отправилась в залу. Церлина же скрылась на кухне.

Оставшись вдвоем, они снова уселись друг против друга, и баронесса нерешительным тоном спросила:

— Так, значит, вы работаете ювелиром, господин А.?

— Нет, баронесса, я торгую драгоценными камнями, это разные вещи.

Может быть, баронессу смутило упоминание о торговле, наверно, ей сразу представились другие торговцы — зеленщики, бакалейщики, словом, всякая простежь; надо думать, по ее понятиям, любой торговец был человеком, которого нельзя принимать в порядочном обществе. И ей неприятно было бы пользоваться одной ванной даже с ювелиром. Поэтому она сказала:

— В делах моя дочь разбирается лучше, чем я. К сожалению, ее нет сейчас дома…

Догадываясь об истинной причине, А. пустился в объяснения:

— Торговля бриллиантами — очень хорошая профессия. Я много лет провел на алмазных копях в Южной Африке.

— О! — отозвалась баронесса. К ней вновь возвращалось доверие.

— Вот только покончу с делами в Европе — и снова уеду в Африку.

— О! — промолвила баронесса, все более доверяя ему, и забыла осведомиться, какого рода дела привели его именно в этот город. Глядя на вас, не подумаешь, что вы — англичанин.

— Я подданный Голландии.

Это решило дело. Баронесса вздохнула с облегчением. Приютить под своим кровом иностранца, приехавшего из дальних стран, так естественно: это куда легче и приятнее, чем пустить к себе в дом местного жителя. То, что иначе показалось бы сделкой двух бедняков, приобретает видимость великодушного гостеприимства, когда речь идет об иностранце. Так что, не прибегая даже к словам, эти двое, сидевшие в комнате, в которой начали сгущаться сумерки, достигли между собой согласия. Гравюры в вишневых рамках, изображавшие архитектурные виды, смутно чернели по стенам, и только на двух писанных маслом картинах с римскими пейзажами, которые висели в простенках между окнами, еще можно было различить линии и потухшие краски. Отдаленное напоминание о свете. Совсем как мать и сын, которые присели вечерком, чтобы вместе помолчать, сидели они друг против друга, а в окнах светилось уже очистившееся от облаков, шелковистое светло-зеленое небо, и над западными крышами румянились перламутровые отблески зари. При таком задушевном настроении А. испросил разрешения выйти на балкон и вышел.

И вот перед ним та самая треугольная площадь, он видит ее, пускай не так — но ведь почти так! — как ему мечталось. Уже потемнелые, стояли деревья сквера, окруженные отчетливой светло-серой каймой совершенно просохшего асфальта, которым была покрыта широкая набережная. Вокзал осветился изнутри огнями, там остался вестибюль с гостиничными служащими, но А. о них и не вспомнил. Он разглядывал сверху редких пешеходов, которые неслышно проходили вдоль домов, слушал, как поскрипывает песок под ногами людей, бредущих по S-образной аллее, любовался собаками, которых вывели на прогулку. Временами нет-нет да и пискнет откуда-нибудь птичка; ласкающий воздух напоен влагой; изредка взлаивала собака. Родиться; стать от материнской плоти — плотью; воплотиться и стать телом, чтобы ребра вздымались от дыхания, чтобы пальцы охватывали железную балюстраду, чтобы мертвому быть в живом охвате; вечное чередование живого с неживым, одно другому приют бесконечно призрачный: да, родиться и затем отправиться по свету и странствовать по его приветливым дорогам, и чтобы детская рука неизменно покоилась в материнской руке — вот это самое естественное счастье человеческого бытия открылось ему со всей очевидностью, пока он стоял на балконе, прилепившемся к стене дома, чувствуя у себя за спиной надежность домашнего приюта, и глядел сверху на темную лужайку и темные деревья, памятью зная про кусты роз в саду позади дома, про полосу домов, что пролегла Между живым — и живым, между растущим — и растущим, про полосу из камня и дерева мертвое изделие человеческих рук, которое все равно родной приют. И А. знал, что ему позволено когда угодно возвратиться и что та, которая ждет в комнате, будет ждать терпеливо, так терпеливо, как мать ожидает свое дитя.

Он воротился домой в комнату, где сгустились глубокие сумерки, и сел на свое прежнее место напротив баронессы. Та встретила его улыбкой и, наклонившись навстречу, сказала:

— Хорошо небось там на улице?

— Дивный, незабываемый вечер! Но опять собирается дождь. — Хильдегард, — баронесса в первый раз назвала ее по имени, — Хильдегард пошла прогуляться. — И словно бы А. был членом семьи, которого следует посвятить в домашние обстоятельства, она продолжала: — Меня-то она, конечно, держит взаперти, точно пленницу.

Он нисколько не удивился, не усомнившись в правоте ее слов, однако, чтобы придать им шутливое значение, сказал:

— Ах, так, значит, вы, баронесса, пленница.

— Да, это и в самом деле так, — серьезно ответила она. — Побыв у нас подольше, вы и сами, несомненно, убедитесь, что я пленница.

А. кивнул. Ибо люди в плену друг у друга, и каждый думает, что только он — пленник. Вот ведь и для него жизненное пространство тоже сузилось и ограничилось этой треугольной площадью и этим домом, оно сузилось, при том что он и сам не мог бы высказать, по чьей вине это произошло и у кого он очутился в плену.

Баронесса продолжала свои объяснения:

— Я им обеим уступаю… Я говорю — обеим, потому что Церлина, моя старая горничная, которую вы уже видели, заодно с Хильдегард… Я им не мешаю, пускай их, раз им так нравится; я от жизни свое получила, и мне нетрудно отказаться от удовольствий.

— У вас, баронесса, остались другие радости, — сказал А.

Но баронесса продолжала свое:

— Церлина была горничной еще у моей матери, всю жизнь прожила в нашем доме… Понимаете? Она — старая дева.

Кого же любит старая служанка? Ту мебель, которой каждый день касается своими руками? Те полы, которые вот уж сорок лет все снова и снова натирает до блеска и в которых ей знакома каждая щербинка? Она спит одна, и если когда-то в те незапамятные времена, когда она еще жила в родной деревне, ей случалось постоять у ворот с каким-нибудь парнем, то с тех пор она давно об этом забыла; хотя безвременное человеческое «я» ничего не забывает и ничего не прощает.

А. сказал:

— Церлина любит вас, баронесса.

— Она мне этого не прощает, — промолвила баронесса, — ни она, ни дочка мне этого не прощают. — И повернула к нему раскрытые ладони, словно показывая, сколько ласк они подарили и сколько приняли. — Церлину насилу удалось уговорить, чтобы она перешла в мой дом, сперва ведь она и девочку невзлюбила.

Под прозрачностью невесомого, как вздох, тонкого небосвода, среди земли, пересеченной дорогами и рельсами железнодорожных путей, притаился город — кусочек густо обжитой земли; а между лужайкой сквера и зеленым садом притаился дом, составляющий вместе с другими домами единство площади; а меж мертвых, неподвижных стен дома протянулись связующие нити от человека к человеку и неизменные нити речей, источаемых устами и вбираемых ухом, — вздохи, пронизывающие собой всепроникающий вечный эфир, в котором стоит радуга.

— Первые звезды, — произнес А. и указал на окно.

Ласковая твердыня шелковистого блеска в небесах померкла, и они обрели глубину, зеленый цвет сменился матово-сиреневым; небо вздохнуло, ибо близился час его силы, близилась ночь.

— Скоро уж и Хильдегард вернется, — сказала баронесса и встала с кресла. — Пора нам зажигать свет.

Стояла она нетвердо, неся на исхудалых, должно быть, ногах тяжесть старого тела, которое давно когда-то выносило дочку, и рука, прежде когда-то любящая, обхватывала набалдашник палки. Пространство комнаты было темным, лишь три оконных проема светлели, не освещая помещения, и дверь, которая вела туда, где находились спальни, висела на своих петлях закрытая.

И поскольку внешние силы властно вступили в свои права, поскольку с наступлением ночи человеческим связям со всех сторон стала угрожать опасность, то следовало поскорее включить все, что еще оставалось снаружи, в неразрывную связь всего сущего, пока она не порвалась; и А., из боязни, как бы вспышка света не повлекла за собой разрушения, поторопился спросить:

— Вы позволите мне привезти с вокзала мой багаж?

Помедлив секунду, баронесса сказала:

— Сейчас придет Хильдегард… Зажгите, пожалуйста, свет, выключатель возле двери. — Она произнесла эти слова так, словно ей не хотелось, чтобы их застали вдвоем в потемках. — И позвоните уж заодно Церлине.

Он сделал, как ему было сказано; электрическая лампочка, окруженная хрустальными подвесками старинной люстры во вкусе бидермейера, разливала довольно рассеянный свет; углы комнаты, утопавшие во мраке, проступили теперь наравне со всем остальным, что в ней было; комната, лишенная тайны, приобрела суровый вид, и сразу же стало понятно, что в ней царит суровый мужской дух, неблагосклонный ко всяческой таинственности, а осиротелые женщины по-прежнему находятся у него в подчинении. А. даже ощутил на себе испытующий взгляд невидимых, правда, глаз, ибо и баронесса, и Церлина, которая пришла затворять окна, обе, казалось, были поглощены чем-то другим, давно прошедшим. Однако в этот миг прозрачно-тонкой тишины и напряженности послышался звук открываемой входной двери.

— Это Хильдегард, — сказала баронесса.

— Не буду мешать вашей беседе, — сказал А., собираясь уходить.

— Прошу вас, побудьте здесь, — остановила его баронесса. — И позвольте нам лишь ненадолго оставить вас одного.

Баронесса вышла. Церлина задернула занавески и старательно расправила, чтобы они висели красивыми складками. Выражение у нее было такое унылое, словно ей все опостылело. А. старался поймать ее взгляд, но она отводила глаза. Однако же, перед тем как уйти и оставить его в одиночестве, она взяла с письменного стола баронессы газету и подала ему. Потом она зажгла торшер, который освещал устроенный возле печки уголок с креслами, погасила верхний свет, и благодаря ее стараниям А. мог расположиться в кресле с газетой прямо-таки по-хозяйски.

Но читать ему не хотелось. Газета, последнее напоминание о девушке из киоска, была частью внешнего мира, в то время как его пространство сузилось до пределов освещенного круга под лампой. А. сидел в кресле, наклонясь, небрежно свесив между коленей газету в равнодушно опущенной руке. Внутреннее «я», заключенное в склоненной голове, взирало на туловище, раздваивающееся снизу на левую и правую ногу; только оно и было освещено, хотя к самому «я» и не имело никакого отношения, а самое «я», плотно погруженное во тьму своего ночного окружения, — это «я» было одиноко.

На комоде тикали часы. Пускай распадутся все нити между окружающим миром и человеческим «я», однако же сквозь его вневременную сущность все равно протянулась нить времени, и все бесконечное переплетение бесконечного множества нитей, вся эта им же созданная неизбежная сеть служит лишь для того, чтобы затерялась в ней нить времени, дабы в бесконечной шири, в бесконечном величии пространства всякое бытие вновь обратилось в безвременность.

Но вот часы пробили восемь. И тут А. услышал шаги: в их торопливости угадывалось раздражение, а вслед за тем сразу же показалась Хильдегард, и выражение лица у нее действительно было до крайности раздраженное.

— Итак, господин А., вы своего добились, — начала она без обиняков. — Поздравляю вас!

— Окончательное решение зависит от вас, сударыня.

— Не так уж трудно было втереться в доверие к двум старушкам. Попробуй я теперь сказать «нет», так маменька, пожалуй, донельзя разволнуется.

Это она сегодня уже говорила, подумал А.

— Следовательно, мне ничего не остается, как договориться с вами об условиях, — заключила Хильдегард.

— К сожалению, вас не было при нашей беседе, иначе вы по-другому судили бы о моем поведении.

— Я же просила вас отказаться от вашего намерения.

Куда уж тут было спорить против такого возмущения, какое словно нехотя выражалось у нее в этих взглядах, в этом тоне классной дамы, который, впрочем, хорошо согласовывался с ее обычно ровной и несколько угловатой манерой поведения. Случилось так, что столкнулись две судьбы: резкий излом, образовавшийся в естественном ходе вещей, как видно, еще не изгладился. А. думал: отчего же это он не мог поискать себе другое пристанище? Отчего, точно околдованный, не мог уйти с этой площади, отчего был захвачен таким течением событий, которое неумолимо и неуклонно привело его именно сюда? Не ведут ли разные обстоятельства, подобно различным дорогам, к точке пересечения, которая находится там, где расположено его «я»? То самое «я», которое сейчас обретается в световом конусе под лампой? Не в этой ли точке должны теперь проясниться и разрешиться все противоречия? Поэтому он и сказал барышне, которая сидела на границе света и тени в деревянной и угловатой позе:

— Вы не знаете меня и все же исполнены ко мне отвращения. Не все ли равно, кто явился — я или другой постоялец?

— Речь не о ваших качествах… Женщину я бы еще согласилась принять в нашем доме.

— Мне показалось, что госпожа баронесса считает желательным присутствие в доме мужчины, защитника. Простите, что я осмеливаюсь в какой-то мере отнести эти слова к себе и предлагаю свои услуги.

— Нам совершенно не требуется защита, — сурово сказала девушка.

Быть может, то был суровый завет старого барона и женщины должны были блюсти свое одиночество? Быть может, дочь в союзе со старой служанкой хранила этот завет? Тогда излом в естественном ходе вещей становился понятнее, ибо все роковое, неколебимое означает смерть — смерть, которая вмешивается в течение жизни; это безвременность смерти, поставленная на место безвременности, присущей человеческому «я»; это — окаменелость души, архитектоника смерти, блаженство окаменения.

Девушка произнесла медленно, с каким-то каменным упрямством:

— Я должна договориться с вами об условиях.

— Об условиях нам недолго сговориться, — сказал А. — Я только хотел бы заметить, что наверняка гораздо меньше причиню вам неудобств, чем женщина; напротив того: вы можете рассчитывать на мои услуги.

— Должно быть, на эту приманку вы поймали Церлину, — сказала барышня. — Для меня в этом нет ничего заманчивого… Я надеюсь, что вы, как иностранец, согласитесь заплатить приличную цену за жилье и обслуживание.

— В Голландии две такие комнаты стоили бы в месяц гульденов сорок. Я вам предлагаю эту сумму с условием, что буду платить вперед за три месяца голландской валютой, чтобы вам не терпеть убытка вследствие инфляции.

Как правило, материальная сторона еще не решает дела; однако в этом случае сразу же обозначилась по крайней мере надежда на благоприятный исход; словно не веря своим ушам, барышня переспросила:

— Сто двадцать гульденов задатка?

— Да, разумеется, — подтвердил А.

Ее суровое лицо с правильными чертами, прекрасное своей прямолинейностью, в обрамлении темных, цвета красного дерева, волос, озарилось улыбкой и сделалось желанно, потому что и само выражало желание: показались крепенькие, беленькие, очень ровные, кусачие зубки.

— Ради ста пятидесяти гульденов я готова взять назад все мои возражения… Как видите, я продажна.

Что она хочет этим сказать? — спрашивал себя А., однако согласился на сто пятьдесят, принял и все остальные условия. Когда вошла баронесса и тоном веселой уверенности спросила, все ли в порядке, то дочери ничего не оставалось, как только ответить утвердительно.

— Я рада, — сказала баронесса. — А господин А. может с нами и поужинать.

— Господин А. говорил мне, что, если ему вдруг вздумается сидеть в четырех стенах, он хотел бы кушать отдельно, у себя в комнате, — возразила Хильдегард. Так мы и условились.

— Ну и что же! Зато сегодня вы будете нашим гостем, — не уступала ей баронесса и, обратясь к Церлине, которая пришла объявить, что ужин готов, добавила: Поставь прибор для господина А., Церлина!

— Хорошо, — ответила Церлина. — Я и так уж поставила.

Они выслушали ее слова, благовоспитанно не выразив никакого удивления, словно в поведении Церлины не было ничего из ряда вон выходящего, так же как в цветах, заранее приготовленных в комнате, которая предназначалась для А. Однако то, что раньше казалось естественным, сейчас, в присутствии барышни, уже не производило такого же впечатления, пропало ощущение счастливого стечения обстоятельств, ибо все еще не было найдено завершающего разрешения. Зато обнаружилось другое совпадение, к сожалению гораздо более внешнего свойства: сейчас, когда они уселись под лампой с цветастым абажуром и свет, отраженный белой скатертью, резко освещал их лица, когда Церлина, обходя стол, подавала им кушанья рукою, одетой в белую перчатку, — сейчас-то и обнаружилось, что лица всех трех женщин похожи; отчасти сходство объяснялось кровным родством, как это было у баронессы и ее дочери, отчасти же, по крайней мере у Церлины, причиной была долгая совместная жизнь. Три вариации одного и того же лица у разных людей! Конечно, встречаются и всевозможные другие вариации, но здесь было как бы три основных типа, подобно тому как есть три основных цвета, содержащие в себе все остальные оттенки радуги; если баронесса представляла в этом треугольнике законченный материнский тип, то бездетные лица Церлины и Хильдегард были по-странному схожи — в обоих было что-то монашеское; правда, одно из них было лицом деревенской старухи, другое было молодо и утонченно, однако же на обоих — и на старушечьем, и на молодом — лежала печать монашеской вневременности. Занавеси на окнах были плотно закрыты. Неведомо куда сгинули деревья, которые росли на улице, сгинул сад позади, дома. Этот дом погружен в мертвенное одиночество, ты в келье, и тебе неведомо, откуда могла попасть жизнь в этот мир мертвых вещей, и совсем уж невозможно понять, каким образом существа, возникающие из праха и во прах возвращающиеся, существа, которым дано лепить только из праха, созидают не один только прах, но самую жизнь. Однако же, хотя здесь царила замкнутость и отрешенность от внешнего мира, а может быть, как раз поэтому потому что здесь была отрешенность от площади, над которой вздымается небосвод, отрешенность от мира, отрешенность от знания и самой возможности знания, — как раз поэтому часть стала зеркалом целого; это замкнутое пространство, этот воздух, заключенный между его стен, стали частью беспредельного эфира, и многожильная бесконечность стала постижима через конечные человеческие связи, и внешнее сходство трех женщин стало зеркалом, стало надеждой на разрешение, которое можно найти только здесь, а там, на воле, никогда.

Текучий постепенный переход, который связует все темное и земное, материальное и замкнутое с отверстым светом небес и в то же время увлекает тебя во тьму беспредельности, — вот что такое воздух, омывающий все сущее, омывающий эфироподобно конгломерат вещей. Взоры сидящего за столом А. устремились по этому пространству, полному темного воздуха, пытаясь распознать предметы за гранью светового круга. Воздух набегает на стены, набегает на вещи. В этом пространстве двигалась Церлина, она вступала в освещенный круг и снова как тень ускользала из него во мрак, туда, где стоял широкий сервант с приготовленными кушаньями. Внутренность шкафов налита текучим воздухом, но воздух плещется и вокруг человека, находится у него внутри, заполняет все пустоты человеческого тела, воздух вдыхается и выдыхается, переплескивается от человека к человеку. Промежуточная среда между живыми созданиями, несущая в себе душу, оберегающая и скрывающая то, в чем оправдание и жизнь, вся пронизана светом и прозрачными токами взоров. Там, посередине стены, над сервантом, висела картина, портрет, и лишь сейчас А. разглядел, что на ней изображен некий господин в судейской мантии.

Хильдегард, которая пристально и неблагожелательно наблюдала за непрошеным гостем, обратилась к нему:

— Вам кажется странно, что у нас висит портрет в столовой. На нем изображен мой отец.

— Мы поместили его здесь, чтобы он принимал участие в наших трапезах, — пояснила баронесса.

Церлина, которая внимательно прислушивалась к разговору, молча включила настенные светильники, расположенные справа и слева от картины; почтительно разглядывая черты покойного хозяина, она, верно, смутно догадывалась, что во все время своей земной жизни этот человек причинял ей одно только беспокойство. Ибо при всей почтительности на лице ее написано было удовлетворение, и она явно ожидала себе похвал. У человека же, находившегося в нарисованном воздухе картины, были те же глаза, что у его дочери, пристальным и неблагожелательным взглядом он наблюдал за трапезничающим обществом.

Вот и Хильдегард подняла взгляд на картину; словно две сходящиеся дороги, ее взгляд и взгляд Церлины устремились к глазам отца и там скрестились, тогда как баронесса, которая, уж верно, всех ближе была глядящему на них сверху мужчине, как-то даже виновато потупилась в свою тарелку. А., знакомый с судейскими порядками и по бархатным полоскам на мантии распознавший чин изображенного на портрете судьи, сказал:

— Господин барон был председателем суда.

— Да, подтвердила баронесса.

Подобно воину, который всегда должен быть готов к войне, к тому, чтобы убивать или самому быть убитым, подобно генералу, который всегда готов к тому, чтобы послать людей в бой, судья тоже должен быть готов при необходимости вынести смертный приговор, и все обыденные наказания, которые он назначает преступнику, для самого судьи всегда подготовка, некое приближение, зеркальный отблеск и подмена того высшего карающего деяния, которое представляет собой страшную кульминацию в жизни судьи. В четырех стенах судебного зала судья еще дышит одним воздухом с преступником, они оба еще погружены в один и тот же воздух, но судья уже должен быть готов к тому, чтобы исторгнуть оттуда преступника и отнять у него душу.

Тем самым ртом, который приникал к суровым устам судьи, тем ртом, который впивал когда-то дыхание судьи, тем самым ртом, которым она и поныне превращает в членораздельную речь свое дыхание, баронесса кушала сейчас мелко нарезанные кусочки телятины. И этим же ртом она произнесла:

— Церлина, ты можешь выключить лампочки!

— Разве комната не стала от них уютнее? — возразила Хильдегард, и Церлина, не выключив света, поспешила убраться на кухню, не дожидаясь, что скажет баронесса. Почему обе женщины так поступали? Несомненно, Церлина была согласна с барышней в том, что картина должна оставаться освещенной; быть может, в этом скрывалась подсказка для пришельца, что ему, дескать, следует подчиниться законам этого дома.

Баронесса сказала:

— Хорошо, пускай сегодня остается праздничное освещение в честь нашего гостя.

— Судья… — промолвил А. — Великая профессия.

— Да, — подхватила Хильдегард. — Он, как священнослужитель, стоит выше остального человечества. Судьям, наверно, не следовало бы жениться.

Баронесса улыбнулась:

— Судьи должны быть человечны.

Хильдегард смотрела на портрет, губы ее были плотно сжаты.

— Священнослужители тоже должны быть человечными, но их человечность иная она чище… И суровее.

— Мой муж часто страдал из-за суровости, когда вынужден был ее применить. По счастью, ему ни разу не пришлось вынести смертного приговора.

На лице девушки была написана готовность незамедлительно исправить за него это упущение. Но тут вошла Церлина с десертом и в виде компромиссного решения исполнила с некоторым запозданием распоряжение баронессы, выключив свет по бокам картины.

— Вот и кончилось праздничное освещение, — сказал А.

— Нужно мириться с ходом вещей, — сказала со смешком баронесса. — Он сильней человеческой воли.

Однако, когда лампочки потухли, оказалось, что гаси не гаси, а все остается по-прежнему. Более того, портрет на потемневшей стене словно бы даже вырос после того, как нарисованный на картине воздух слился с воздухом, находившимся в помещении, и, очутившись в общей со всеми воздушной среде, председатель суда уже и пространственна присоединился к женскому треугольнику, сделавшись как бы его средоточием, хотя сам принадлежал прошлому и висел на стенке. Ибо в отношениях одного «я» к другому царит вневременность, а пространство и бесконечно уменьшается, и бесконечно увеличивается в одно и то же время.

Хильдегард сидела в застывшей позе и кушала персик. Ротик у нее был маленький, нецелованный, ее дыхание никого пока не осчастливило. В какой момент человеческий рот теряет этот дар способность осчастливить другого? Когда он опускается до простого орудия ядения, облагороженного все ж таки даром речи, который сохраняется у него вплоть до полного одряхления?

А баронесса взяла вдруг палку, прислоненную к ее стулу, и встала, может быть, для того, чтобы вырваться из необоримого и слишком тугого круга человеческих связей. Тем не менее она все же протянула руку гостю, как бы взамен тоста (вероятно, держать в доме вино стало для них недоступно, а может быть, председатель суда не признавал вина); при этом она сказала:

— Еще раз — добро пожаловать к нам, господин А.

Рядом стояла Церлина и улыбалась одобрительно; баронесса словно бы взяла на себя ее роль и выполнила ее поручение, особенно усилилось это впечатление, когда она обернулась к своей дочери и как бы из чувства справедливости и в утешение девушке или для того, чтобы одинаковым обращением с обоими установить между Хильдегард и А. мир и согласие, взяла и поцеловала свою дочь в лобик. Церлина тоже приняла участие в этой церемонии она широко распахнула дверь в залу и зажгла в ней свет.

Началась свободная циркуляция воздушных масс по комнатам; при этом внезапном нарушении их устойчивого равновесия не только уменьшилась весомость нарисованного воздушного пространства на портрете Судьи, не только поубавился вес и поколебалось главенствующее положение его особы, но вместе с этим как бы несколько разрешилась натянутость и появилась некоторая лабильность в человеческих отношениях, а кроме того, едва успокоилось движение воздуха, как вся ненависть и вся любовь, связующие трех женщин, лишившись своего зримого средоточия и первоосновы, совершенно явственно сникли до неприметной обыденности; все погрузилось в обыденность, и не было больше праздничного освещения, хотя в зале и было светло от электричества и свет так блестел, отражаясь от зеркальной поверхности застекленных картин, что многие из архитектурных пейзажей стали неразличимы. А. с удовольствием бы закурил, но ему не предложили. Неужто и курение было под запретом у председателя суда? Все трое как бы в нерешительности остановились посреди комнаты, ощущая уже только отдаленное присутствие председателя суда, изображенного на портрете. В сложившейся обстановке для А. совершенно естественно было спросить:

— Вы позволите мне теперь уж на самом деле к вам вселиться и перевезти мой багаж?

— Ах, так его еще не доставили? — ужаснулась баронесса. — Как же нам быть? — И в поисках поддержки она обернулась к Церлине.

— Господин А. позаботится, чтобы его багаж доставили, вот и все, — сухо ответила Хильдегард.

— Совершенно справедливо, — сказал А. и поспешно распрощался с дамами; покамест тут для него не предвиделось ничего хорошего, а вернее, следовало опасаться поворота в худшую сторону, вдобавок он торопился на вокзал, иначе, того гляди, опоздаешь и не застанешь никого из персонала.

Но в прихожей куда-то запропастилась его шляпа. Ее следов не нашлось и на вешалке, которая находилась в коридоре, между прихожей и кухней. А. начал терять терпение, ибо, занимаясь своими поисками, ощутил легкое дуновение из раскрытой кухонной двери: тоненькой ниточкой в квартиру тянулся воздух из сада; и только тут А. понял, как хочется ему выглянуть из вестибюля в сад, потом выйти на улицу, не спеша прогуляться до вокзала, может быть, пройтись к через сквер, ощутить скрипучий гравий под ногами и почувствовать себя человеком, у которого есть свой дом, есть прочные привязанности, которого не гнетет надвигающаяся старость, но непременно, чтобы все это (а иначе бы оно лишилось всякого смысла) было логическим продолжением того мгновения, когда Церлина отворила дверь столовой и восстановила связь замкнутого и ограниченного ее пространства с бесконечностью. От нетерпеливого желания, как бы поскорее на деле осуществить это единство, он чуть было не отправился без шляпы, но в дверь неслышно, как тень, зашмыгнула Церлина.

— Вы ищете свою шляпу, господин А.? Я положила ее к вам в шкаф.

Таким образом, бесспорность его пребывания в этом доме получила подтверждение; и даже если Церлина действовала по распоряжению Хильдегард, которая не желает видеть мужских шляп в прихожей, это все равно доказывало, что даже Хильдегард примирилась с его присутствием. И не успел он еще сам пойти за своей шляпой, как Церлина, сгорбленная и бесшумная, уже все сделала; еще немного, и она, пожалуй, своими руками надела бы ему шляпу.

Нахлобучив себе на голову (это странное продолжение позвоночника) шляпу, А. медленно спустился вниз по лестнице и, кивнув через стеклянную дверь саду, от которого видна была только та часть, куда падал свет из окон, вышел на улицу, быстро пересек мостовую и, очутившись на краю сквера, в котором всего несколько часов тому назад бродил, точно потерянный, наконец оглянулся. Вот он стоит и заново разглядывает дом и балкон с геранями, озаренный уличными фонарями. Наверху, как по заказу, отворили в это время балконную дверь, и он увидел люстру в зале, светившуюся желтоватым светом, увидел верхний край итальянских пейзажей и архитектурных видов, увидел белый потолок с хорошо знакомым пятном копоти над печкой и внимательно посмотрел на два мертвых окошка столовой, наверняка зная и узнавая то место, где висел портрет председателя суда. А вверху, над электрическими фонарями, упруго воздвигся купол темного неба; яркое освещение словно бы удваивало эту тьму, в которой едва можно было различить края облаков и в промежутках между ними — редкие звездочки; над крышами у въезда в город сатанинским огнем рдела световая реклама, но сквозь пространство мрака веял прохладой ночной ветер.

В согласии с заранее намеченной программой А. вступил в сквер и пошел по S-образной дорожке; на скамейках сидели влюбленные парочки, сливались в совместном дыхании тени, а он прислушивался, как скрипит гравий у него под ногами. Через определенные промежутки на дороге попадались уличные фонари, которые выхватывали из тьмы какой-нибудь куст и сизое пятно лужайки, по бокам столбенели в неподвижности стволы деревьев, увенчанные купами рассерженно шелестящей листвы, в ее разрывах временами вдруг мелькала какая-нибудь звездочка. Все это помещалось и происходило между сторон каменного треугольника. Вот А. поравнялся с киоском. Его окошечко было закрыто коричневым железным ставнем, но часы, возвышавшиеся на железных подпорках над крышей домика, светились, и их тройной циферблат царил среди неосвещенной природы, держа ее в узде. Этот неживой свет, созданный человеком, такой же неживой, как, например, звезды или как воздух и далеко простершийся эфир, был притом вместилищем жизни. В вышине роился реденький комариный хоровод, растекающийся в беспредельном пространстве; здесь души взмывали ввысь из глаз мертвецов, из вздохов влюбленных.

Тут на косом перекрестке двух главных дорожек был центр сквера, центр вписанного круга. А., засунув руки в карманы брюк, обошел вокруг киоска; взгляд его, блуждая окрест, поймал свечение, с двух разных сторон, одно — над вокзалом, другое над городом, и наконец обнаружил ожидаемые тучи; они опять наползли и все сгущались, темнея на темном небе. Собирался дождик, и А., не захвативший с собой ни зонта, ни плаща, прибавил шагу, чтобы не опоздать на вокзал.

А. вышел из сквера, пересек площадь, на которой раньше стояли гостиничные автобусы, вошел в вестибюль вокзала, пропитанный запахом странствий, и запахом сажи, и ресторанными запахами еды и пива, и запахами уборной и пыли; запахи поднимались вверх от холодных каменных плит, оседали внизу туманом, — это был запах усталости, торопливый запах отъезда. Какое различие! Здесь, в основании треугольника, все бурлит и дышит нечистыми парами бесприютности, а там, на воле, царят прохлада и размеренное спокойствие площади. И вот уже на вершине пирамиды грозным видением встает тот, чья суровость утесом высится над кипением человеческих страстей и грязи, там, в вышине, царит страж правосудия! Не лучше ли уж купить билет, отказаться от недостижимого, вовеки неосуществимого единения и снова погрузиться в неоднозначность, бессвязность бесконечного мира, где скрещиваются все дороги и все пути? Вот она, точка, где надо принимать решение, что делать дальше — решиться ли на новую попытку или выбрать бегство.

Окошечки билетных касс были обрамлены латунными листами, латунь была тусклой и грязной и убого поблескивала в свете голых электрических лампочек; одно окошечко было открыто, остальные задернуты пыльными зелеными шторками. А. прошел мимо. Деревянные тележки носильщиков с побитыми, измочаленными краями, на которых давно облупилась коричневая краска, сбились в кучу, точно скотина в хлеву. Носильщики, заломив фуражки на обветренные затылки, сутуло наклонясь, сидели на скамейке, локтями упираясь себе в ляжки, праздно сложив волосатые руки. А. спросил у них, не отвезет ли кто-нибудь через площадь его багаж; оказалось — нет: им нельзя это сделать, они не имеют права уходить с вокзала, но пообещали найти ему кого-нибудь в помощь.

Через открытую дверь в конце коридора виднелись длинные навесы над скудно освещенными перронами и загородка, возле которой в будке стоял скучающий контролер со щипцами.

А. сказал, что, мол, никого искать не надо; пусть только ему укажут, где можно найти такого человека. Носильщики подумали и сказали, что вон там, у стойки, как раз сидит и пьет пиво подходящий человек (они даже назвали его имя). Человек, облеченный соответствующими полномочиями, действительно нашелся в указанном месте, он попивал пиво, покуривал трубку и нисколько не скрывал, что А. некстати его потревожил. А. с удивлением про себя отметил, что почему-то на этот раз в нем не шевельнулась привычная тяга курильщика, он закурил сигарку просто оттого, что очутился на вокзале, и отправился в камеру хранения вместе с носильщиком, который всю дорогу ворчал на инфляцию — сколько ни работай, ничего не наработаешь. А. и сам не заметил, как принял свое решение; в сущности, он не успел над ним задуматься и, только оказавшись за порогом вокзала, осознал, что решение принято.

В обычной позе человека, толкающего перед собой тачку, сгорбившись, на полусогнутых ногах, руками упираясь в перекладину тележки, рядом с А. шел его помощник. Колеса поворачивались медленно и со скрипом, железные ободья гулко громыхали по асфальту. На дороге было совсем пусто и тихо, даже из города почти не доносилось шума. Сияющая световая реклама, которая еще недавно озаряла въезд в город таким адским пламенем, погасла, адское жерло, которым заканчивалась площадь, потухло; указующее острие было направлено к царству мира и спокойствия. Дорога, казалось, стала неприметно подыматься в гору; для его спутника, правда, это было не так уж неприметно, иначе ему не приходилось бы с такой натугой толкать тележку. Поверх решетки, ограждавшей сквер, чернели кусты, а над их сплошной тенью, пронзительно зеленея под светом фонарей, слитной стеной вставали макушки деревьев. Ветер стих, но молчали и небеса, ибо под ними окончательно сгустились тяжелые тучи, так низко нависшие над землей, что вот-вот готовы были сомкнуться с подымающейся в гору улицей.

А. почувствовал вдруг стыд, оттого что он идет с высоко поднятой головой, нисколько не озабоченный инфляцией, а рядом с ним человек, согнувшись в три погибели, с трудом толкает тачку; и все же А. не мог отвести глаз от того, что совершалось у него над головой и было как бы самым главным. Освещенные макушки деревьев через дорогу, ночное облачное небо, высокие фронтоны домов по левую руку — все это становилось важнее с каждой минутой, а когда они наконец приблизились к дому, куда он возвращался, то, словно в подтверждение, он увидел светлую фигуру на балконе; это была барышня: опершись руками на балюстраду, неловко и угловато перегнувшись через герани, она склонялась над улицей, как будто бы он, правда, знал, что это не так, но все же, все же! — как будто она его дожидалась. Когда он остановился со своей поклажей, она исчезла с балкона, и вскоре после этого в дверях появилась Церлина, и уже под ее руководством и с ее участием была произведена доставка вещей наверх.

Наверху дверь, ведущая в залу, стояла раскрытая, и здесь А. встретился с барышней. Она насмешливо сказала ему:

— Поневоле пришлось дожидаться вашего прихода: во время торжественного приема вам забыли вручить ключи от квартиры.

— Оказывается, я не преминул-таки доставить всем неприятности.

— Хорошо, если бы это была самая худшая из всех неприятностей! — ответила Хильдегард, и нельзя было понять, сказала она так из любезности или из недоброжелательства. — Присмотрите, чтобы ваши вещи доставили к вам в комнату, а я заодно сейчас отдам вам ключи.

Когда все было сделано, А. расплатился со своим помощником и вернулся за ключами в залу, двери которой по-прежнему оставались открыты.

— А я уж было подумал, что вас выманил на балкон прекрасный вечер, — сказал он.

— Возможно, так оно и было, — ответила Хильдегард.

— Еще раз прошу меня простить, сказал ей А., — я твердо надеюсь, что мое присутствие не принесет вам больше никаких неудобств!

Хильдегард сделала жест, выражавший не то беспомощность, не то безнадежность, а может быть, означавший, что она его прощает, и, выйдя на балкон, оставила гостя одного в комнате. Все оставалось еще недоконченным и нерешенным, хотя решение, казалось, и было так близко. А. хотел уже незаметно удалиться, когда заметил, что она обернулась к нему.

— Господин А.! — позвала Хильдегард.

Он вышел к ней на балкон.

— Раз уж вы оказались тут, то я, пожалуй, дам вам сразу все необходимые разъяснения.

Хотя голос ее, как обычно, прозвучал сухо и очень тихо, но в нем все же слышалось волнение.

— Буду вам очень признателен, сказал А.

— Моя матушка вам доверяет; по ее словам, вы прибыли из колоний и вы — джентльмен. Моя матушка очень доверчива, даже чересчур… На сей раз я собираюсь последовать ее примеру.

— Обещаю вам, что не обману вашего доверия, — вставил А.

— Так вот, — продолжала она. — Ведь вы не обычный квартирант.

— Сколько я могу судить по себе, то вы правы. Меня словно бы привела в этот дом сама судьба.

— Или же ваша не совсем понятная настойчивость, — возразила она. — Но речь не об этом, а о том положении, в которое вы попали из-за вашей настойчивости.

— Да, — подтвердил А.

— Одним словом, моя матушка желает выдать меня замуж, она считает это своим долгом. Она неустанно подыскивает себе квартирантов, на самом же деле — зятя.

— Подумать только! — сказал А.

В сущности, ему это было совершенно безразлично.

— Действительно, есть над чем подумать, — отозвалась она. — Но таковы уж взгляды ее поколения.

— Но ведь вы можете самостоятельно распоряжаться своей судьбой, — сказал А.

Нет, — возразила она. — Могла бы, да не имею права.

Между треугольником сквера, неясные очертания которого угадывались внизу, и треугольником домов сейчас вклинился еще один — треугольник из фонарей, висевших над серединой мостовой. Лишь несколько лампочек на противоположной стороне были закрыты макушками деревьев.

Спустя некоторое время А. произнес:

— Вы хотите, чтобы я завтра съехал с квартиры?

Хильдегард покачала головой.

— Раз уж вы у нас объявились, то какой в этом толк! Снова мы будем воевать друг с другом…

— Воевать?

Хильдегард промолчала. Она опустилась в плетеное кресло, стоявшее в углу балкона. Ноги она поставила ровно, ступня к ступне, руки зажала между коленями и покачивала склоненной головой. В противоположность прежней ее манере эта поза придавала ей какую-то непривычную мягкость, и потому А. осмелился спросить:

— Вы кого-нибудь любите?

На это она неожиданно улыбнулась, улыбнулась во второй раз за этот день, и губы ее от улыбки сделались пухлыми, почти чувственными, снова блеснули крепкие, ровные зубки. Зубы были не такие, как у ее матери; при взгляде на них в голову А. невольно закралась мысль: неужто и председатель суда, изображенный на портрете, тоже умел улыбаться и у него за тонкими губами прячутся такие же зубы? Тоскующая, жесткая душа, подумал А. Мягкость, сплетенная с неутоленным желанием; смягченная, освобожденная суровость.

Хильдегард все еще покачивала головой; наконец она тихо сказала:

— Матушка хочет от меня избавиться, поэтому ей надо выдать меня замуж. Она себе в этом не признается и прикрывается чувством долга.

— Мир прекрасен! — сказал А. — Зачем вам тут оставаться?

— А что станется с моей матерью? Кто будет смотреть за ней?

В этих словах прозвучала чуть ли не страсть.

— Баронесса показалась мне еще очень бодрой женщиной. Да, кроме того, за ней ведь есть кому присматривать.

Внизу медленно прошла одинокая женщина. Качание юбки при каждом шаге, посадка головы, сутулая спина — все производило в ней неженское, почти что мужеподобное впечатление.

Хильдегард скрестила стройные ножки и сказала:

— У моей матери нет воли. А Церлина слишком легко уступает ее прихотям. Вы же сами видели.

Она сидела в углу балкона, обратив взор в сторону города, не сводя глаз с того места, откуда он начинался, словно бы что-то там высматривала.

— У Церлины нет детей, она сама не знает, кого ей считать за ребенка — меня или мою мать.

Теперь казалось, что там, вдали, где под острым углом сходились две стороны треугольника, она высматривает ребенка быть может, нерожденного ребенка Церлины, но, скорее всего, своего.

А. подумал: так она его никогда не найдет.

— Скоро будет дождь, — сказал он.

— Да, — согласилась она.

В воздухе было так тихо, что незаметен был и дождик, который уже начал накрапывать. Они же с Хильдегард были прикрыты карнизом дома, но могли видеть, как все гуще и гуще ложатся на асфальт черные точки. Улица была пустынна, женщина, проходившая внизу, уже скрылась за углом вокзала. На западном берегу над крышами домов изредка вспыхивали зарницы.

А. заговорил снова:

— Прихоти вашей матушки не могут быть так неумеренны, чтобы нужно было все время ее сторожить.

Хильдегард помедлила, прежде чем ответить.

— Если бы не ее слабое здоровье, она бы все бросила. Она смешалась бы с простонародьем, отправилась бы путешествовать третьим классом, только бы ей постранствовать по свету; она не раз меня уверяла…

Конечно же, вовсе не беспокойство за мать, не страх об ее утрате навел девушку на такие странные размышления. Сейчас вот-вот все должно было проясниться. А. снова ухватился за балюстраду балкона; нагой и дышащий под покровом своих одежд, он перегнулся через перила, высунулся под дождь, который лил все сильнее и гуще, а напротив, на той стороне, тихо шуршала листва деревьев. Оттуда доносилось дыхание земли, дыханием земли тянуло из-за дома, и вот живое дыхание поднялось и сомкнулось над кровлей, под которой приютилась человеческая жизнь. Многосуставчатые, многокостные, многожильные, парили они вдвоем в вышине, вознесенные дыханием жизни над землею. Быть рожденным матерью, войти в укромный приют, покидать его и вновь возвращаться: страх тела перед неизбежным расставанием с детством, перед безжизненной оцепенелостью, перед тем, чтобы стать чужим приютом, а самому сделаться бесприютным, страх всех женщин, живущий в их нагом теле, под их одеждами.

А она, вновь утратив свою освобожденность и мягкость, она, снова превратившаяся в узкогубую монашенку, уставясь неподвижно на острие уличной стрелы, проговорила:

— Мой отец установил мир в этом доме… Моя забота — хранить его нерушимо.

А. погладил свои светлые бидермейеровские баки и ответил:

— Удивительную и трудную задачу вы перед собой поставили.

— Да, — гласил ответ.

От вокзала послышался свисток паровоза; перестук колес смешался с шумом дождя, смешался с пением жизни, звучащей в каждой жилке листвы. А. тоже взглянул в сторону города, словно ожидая услышать оттуда голос, который дал бы окончательный ответ манящим голосам далей. Чей же голос сейчас прозвучит — младенческий голос или глас суда? Взор отца или взор ребенка блеснет оттуда? Но все смешалось воедино, ибо затихающие отголоски грома, раскатившиеся по небу и обнявшие город, так незаметно вобрали в себя стук колес, так тихо потонули в шорохе листвы, что былое и грядущее — все слилось воедино, и, растворясь в неуловимых отзвуках, кануло в безвременность и вечность, которая в одно и то же время есть улыбка и жизни, и смерти.

IV. БАЛЛАДА О ПЧЕЛОВОДЕ

© Перевод А. Березина

Он был мастером чертежного инструмента, и каждый рейсфедер, отшлифованный его чуткими руками, серебристо мерцающий на голубом бархате футляра, был произведением искусства, совершенством мягкой эластичности и в то же время — твердости, совершенством надежности: тушь держалась в нем до последней капли и можно было не опасаться клякс. Там, где черчение еще считалось искусством, знали его имя и его продукцию, и среди двух тысяч студентов техникума, вблизи которого он открыл свою мастерскую и магазин, у него были достоянные клиенты. Заработок казался прочным, а растущие накопления сулили покой на старости лег. Конечно, в ту пору до нее было еще далеко. Тогда еще жива была его жена, и, пока она была жива — воспоминания остались навсегда, — он каждый день после работы уезжал в деревню, где ей в наследство от отца, сельского плотника, достался небольшой дом; вечерами и по воскресеньям он занимался там пчеловодством, которое они оба любили. Они были счастливы друг с другом и часто пели вдвоем за работой. Для полного счастья им недоставало ребенка, и он должен был появиться. Тут случилась беда. Жена перенесла беременность легко, но ребенок родился мертвым, в родах умерла и молодая мать. После этого удара он не хотел больше видеть ни дома, ни пасеки; он продал все и переселился в город. Повторение былого счастья и единения душ и так-то казалось ему невозможным, а с течением времени он все меньше мог в это поверить и остался одиноким вдовцом, жизнь которого привязана в равной мере и к прошлому, и к настоящему. Хоть сам он и стремился к одиночеству, даже желал его, однако с годами оно все более становилось в тягость стареющему вдовцу; однажды он отправился в городской приют и взял в детском отделении новорожденную девочку; в знак верности своему минувшему счастью и в память о пчеловодстве, которое было частицей этого счастья, он окрестил малышку именем Мелитта и научил ее называть себя дедушкой — ведь борода его была уже белой. Ради ребенка он снова стал петь. Пел бы он и для сына с той же радостью? Едва ли. Отчасти потому он и выбрал девочку, несмотря на желание иметь наследника своего дела, которому он мог бы обучить сына. Да и кто бы поручился, что сын сумеет овладеть искусством изготовления чертежного инструмента?

Одним словом, это были праздные мысли, тем более что, как вскоре оказалось, наступили новые времена — до роковой войны Германии против Антанты было еще очень далеко, времена, неблагоприятные для ремесла, равнодушные к мастерству, когда не находилось больше применения искусно сделанному вручную чертежному инструменту. Его теперь продавали во всех канцелярских лавках — безликий фабричный товар; на удивление неэластичные, грубые, царапающие бумагу рейсфедеры, циркули с невыверенным центром тяжести, которыми даже самая опытная рука не сможет начертить круга, инструменты, детали которых то слишком тяжелы, то слишком легки и соединены то слишком толстыми, то слишком тонкими винтами. Что ж тут можно было поделать! Он оставил дело, закрыл мастерскую и магазин. Эти штуковины не были даже дешевле, чем его товар; он без труда мог выдержать конкуренцию, но ему это больше не доставляло радости. Новое поколение вообще было неспособно отличить хороший рейсфедер от плохого; никто больше не умел по-настоящему сделать штриховку, никто не прилагал к этому усилий, довольствуясь жалкой пачкотней водяными красками, которыми можно было с помощью грубой кисти покрывать бумагу, как маляр стену. Поставлять для этого тонкий инструмент значило бы унижать самого себя; тогда уж лучше стать простым рабочим! Так он в самом деле и поступил. Несмотря на свои преклонные годы, сразу после начала войны он нанялся рабочим на большой завод точной механики. Конечно, сначала это было подсказано гражданским долгом, а позже, как выяснилось, и горькой необходимостью, потому что, не обращаясь к услугам спекулянтов, которые ничего не боялись, наглели день ото дня и взвинчивали цены, просто невозможно было прокормить ребенка — Мелитте к началу войны минуло девять лет. А девочка приносила радость, радостно было растить ее, потому радостна была и работа, к тому же он, силач и богатырь, хоть и с седой головой, делал ее без усилий, и платили ему соответственно, так что теперь сбережения после заметного истощения начали заметно пополняться ведь марки все-таки оставались марками, нужно было только иметь их в достаточном количестве. После окончания войны он хотел уйти на покой.

Правда, из этого ничего не вышло. Дороговизна держалась и после войны, даже постепенно росла, а когда в конце концов разразилась настоящая инфляция, обесцененные сбережения иссякли. Старик остался на заводе и работал бы, наверное, еще долго, если бы его напоследок не уволили по старости; более молодые, сами под угрозой увольнения, требовали своего и не хотели больше мириться с его присутствием. К счастью, Мелитта к этому времени закончила школу и тоже могла зарабатывать; она стала работать помощницей в прачечной. Это было все же облегчением, и у старика появился теперь некоторый досуг, чтобы приглядеть себе новое занятие. Когда жена была жива, он поддерживал связи с государственной школой пчеловодства в близлежащем окружном центре; последовав внезапному решению, он отправился туда и, так как знакомый директор еще работал там, получил должность странствующего мастера. Сама по себе она плохо оплачивалась, но обещала некий дополни тельный доход от крестьян; больше всего, однако, старика прельщала возможность странствовать, это было ему по душе.

Инфляция казалась ему теперь прямо-таки даром небес. Зависимость от денег, от прочности жизненного положения, зависимость, которая лишает человека широты души и уверенности, представлялась ему все более неестественной. И хотя он, как и прежде, любил пчел, как и прежде, не уставал им удивляться и восхищаться отшлифованным до совершенства, точным и тонким механизмом их технической и социальной организации и хотя ему, как и прежде, доставляло радость проникать заботливой рукой посвященного в эти точнейше налаженные сооружения так, что насекомые не пугались, а, наоборот, сделанное им спокойно присоединяли к своему труду, — все же к этой любви примешивалось своего рода презрительное сострадание к пчеле, этому символу буржуазной предусмотрительности, буржуазного стремления к прочности положения, буржуазной дисциплины, буржуазного накопительства, и у него было такое чувство, впрочем всегда возникающее при общении с домашними животными, словно нечто неестественное вторглось в естественное. Что-то подобное он испытывал и по отношению к крестьянам, с которыми имел дело и чье жадное упрямое собственничество внушало ему отвращение, несмотря на любовь к сельской жизни. Часто ему казалось, что только ремесленник, каковым он и поныне себя считал, а вовсе не крестьянин, связанный с землей, не говоря уж об опутанном коммерцией горожанине и тем паче об оттесненном на заводы рабочем, независим от собственности и может возвыситься до свободы естественного труда — ведь только ремесленник, как бы продолжая божье дело, создает своими руками новое, чтобы в день шестой сказать: это хорошо, и посему лишь ремесленник действительно способен постичь божье творение и восхититься им.

А иногда ему казалось, что бог ниспослал инфляцию, чтобы истребить фабрики, заводы и торговлю, свести их с лица земли, и тогда освобожденный от денег мир ремесленников и крестьян, уж более не стяжающих, снова станет послушен воле Создателя, отныне и во веки веков. Конечно, он не верил в это, но любил пофантазировать подобным образом.

По мере того как годы его прибывали, старик становился не то чтобы более верующим, по крайней мере в церковном понимании слова, однако же более преданным богу. И глаза его открывались все шире и все лучше видели великое создание творца. В полях он бродил с песнею. Но пел теперь не народные песни, которые певал когда-то вместе с женой, и уж тем более не всем известные арии, уличные песенки или пустые бойкие джазовые мелодии, которые теперь пели все, даже деревенские девчонки. Только слепец поет заученные песни. Зрячий же (пусть даже он в конце концов ослепнет от увиденного, тогда тем более) поет видимое, поет постоянно обновляющееся сущее, поет новое и потому поет самого себя. Только по-настоящему зрячий по-настоящему поет. И что бы ни звучало в песне странника от жужжания пчелы до гудения шмеля в нижнем регистре и до плавных ликующих переливов жаворонка в верхнем, — песнь эта никогда не подражает звукам, она сама зримое: зримое роение пчел, зримая высь, в которой трепещет жаворонок, и, более того, она — само невидимое в зримом, воплотившееся в звук. Так пел старик; песней был он сам, потому что пел все, что видел сейчас и прежде.

Именно в невидимом последний предел человеческого видения: тут дано ему осязать живое в неживом, живое — в мертвой как будто материи, дано некое осязающее видение. Прозренье осязания движет рукой ремесленника, когда она придает материалу живую форму, чтобы жизнь эта стала по-настоящему видимой. Ремесленник подражает богу, но еще больше ему подражает художник, потому что его способность осязать жизнь, потаенно движущуюся в неживом, простирается шире и, незаметно разрастаясь, овладевает всем его бытием, всей его личностью. Именно поэтому песня, музыка способна проникнуть еще дальше, способна, может и должна принять в себя уже видимое, уже проступившее на свет пока что в черновой форме, чтобы очистить его от последних шлаков небытия и одарить голосом ради полноты жизни — зримая песня, которая превыше всего звучащего. О глаза человека, целая жизнь, венец творения, самый зрелый плод жизни! Глаза отделяют творение от неживого, но желающего жить праха, из которого оно сотворено, именно глаза знают о близости творения к акту творчества, которому мир обязан своим бытием, одобренным в день шестой и наделенным творческим даром одобрить созданное, глаза, призванные судить обо всем человеческом познании, призванные оценивать собственное творчество, будь то наука или искусство, глаза — мерило и того, и другого; глаза средоточие человеческого в человеке, в них его сущность и и них его успокоение, потому что стал он творцом благодаря способности постижения, присущей глазам. И все же глаза священны лишь отраженной святостью! Ибо человеческое творчество — только эхо, отражение, только в образе материализуется увиденное, и человек, познающий себя при помощи глаз, при их посредничестве одобрительно оценивающий и себя самого, и все им сделанное, притязает на непосредственное знание, которым не владеет; самомнение замутняет его глаза и вредит зрению, он возвращается в небытие, теряет дар осязания жизни, и его деяние превращается в пустое копошение в мертвечине, становится бессмысленным подражанием, просто злом. В бессмысленном подражании богу — пустом, сеющем зло — опасность для художника, и для него эта опасность больше, гораздо больше, чем для ремесленника, чье осязание жизни ограничено тем, что могут его руки; тут-то и выясняется, что чем больше художник становится творцом, тем необходимее ему вернуться в более скромную сферу ремесла, чтобы создать свои лучшие творения.

Все это познал и он, подобно богатырю бродя по свету, распевая песни и радуясь ветру. Раньше — да, раньше — он часто заходил в церковь, если из открытых дверей раздавались звуки органа, и подпевал сильным голосом, когда ему нравился хорал, но чаще слушал молча. Он любил рассматривать иконы и, когда какая-нибудь, написанная рукою мастера, нравилась ему, долго стоял перед нею; на плохую же вовсе не глядел. Если бы он ходил на концерты, в музеи, в театр, все было бы так же. Он умел с первого взгляда отличить подлинное искусство от дряни, так же как отличал рейсфедер настоящей работы от сделанного для продажи фабричного барахла; крестьянин, хотя он и не чужд творчеству, не наделен этой безошибочной способностью различать, он даже несколько склонен к слащавости и безвкусице; горожанину, с его коммерческим складом жизни, нужен специалист, который учил бы его, как правило безуспешно, отличать в искусстве подлинное от неподлинного, но тот, чья душа и чьи руки живут природным чутьем ремесленника, он-то только и знает прямой доступ к жизни художественного творения и может наслаждаться им без умствования. Так оно и было у старика, но потом миновало, стало ему безразличным и чем дальше, тем становилось безразличнее. Никакие звуки органа не могли теперь заманить его в церковь, и вообще ничто такое больше не прельщало его, не могло заставить слушать или смотреть, он, пожалуй, даже старался не смотреть и не слушать, потому что ему открылась вторичность искусства и он отверг его посредническую роль; он больше не нуждался в посреднике. Исключив все это из своей жизни, он обеднел, чтобы стать богаче. И, приближаясь с каждым днем к естеству бытия, подступал он все ближе и к познанию смерти, предчувствие которой таится только в самой сердцевине естества. Поэтому он пел, пел лишь для себя, в одиночестве, и никогда при других, никогда для других: любой другой услыхал бы только песню жизни, что-то вторичное, отраженное, а не подлинную действительность, тогда как сам он глубоко в себе слышал также и голос смерти, тайну, открыть которую ему было заказано. Если бы он умел переложить свое пение на ноты, он, может быть, сделал бы это раньше, в молодости, но не теперь. Он жил в мире ремесла и всегда — для себя почти незаметно — на пороге творчества; а теперь, сам чувствуя этот рост, он преступил пределы и того и другого. Гордость ремесленника и тщеславие художника тоже остались позади. Раньше он гордился своими рейсфедерами, точнейшими кронциркулями, транспортирами, логарифмическими линейками; но его новое бытие, его новое знание было по ту сторону всего этого, было самой природой. Он стал странствующим мастером и учил людей пчеловодству, сооружению ульев и уходу за ними, учил, как использовать искусственные и натуральные соты, переселять рои, подсаживать матку, извлекать погибший рой, объяснял, как влияют садовые и полевые растения на различия в сортах и качестве меда, тем более что благодаря посевам необходимых культур можно было если не совсем избежать, то по крайней мере ограничить вымирание пчелиных семей. Обучая, он ходил от двора к двору, сиживал с крестьянами за столом, а вечерами за домом под липой рассказывал всякие истории о пчелах: рассказывал о делении роев и их борьбе, о защите летка, о брачном периоде и казни трутней, рассказывал о таинственном языке пчел, на котором рой получает команду разыскивать лучшие участки для взятка, выбирая все более точное направление и самый краткий путь, он рассказывал о духе самопожертвования и о готовности пчелы к смерти. Дети называли его дедушкой, пчелиным дедом. И он показывал им, как пчела, не кусая, ползет по руке. Это было его дело, им он занимался, оно заполняло его жизнь, он сам был им и не хотел быть ничем иным. Но для детей, что вертелись вокруг и бежали навстречу, когда он появлялся в деревне с инструментом и вещичками в рюкзаке, для детей он значил больше, много больше, чем просто повелитель пчел. Как бы они ни удивлялись, что пчелы не трогают его, в глубине-то души они знали, что нет на свете вообще ничего такого, что могло бы причинить ему вред. Он был заговорен от пчел, заговорен от мира и, может быть, даже от самой смерти; они чувствовали, они знали это. Даже взрослые начинали догадываться об этом, хотя и позже, чем дети, и, наверное, под их влиянием. Если бы старик, не желая обострять отношения с врачом и ветеринаром, благоразумно не уклонялся, его бы звали ко всякой больной скотине и к каждому заболевшему человеку в деревне, и, возможно, он вылечивал бы и скотину, и человека. Потому что власть болезни, берущая начало в мире смерти, сломит лишь тот, кто силой своего пения сблизился со смертью и стал ее добрым соседом настолько, что его тень, тень его трудов укротителя смерти, протягивается от того мира к этому, достигая мира людей, мира детей и скотины. Они и смотрели на него как на пришельца оттуда, как на частицу лесов, рек, холмов, частицу природы, частицу смерти, он был самой исцеляющей природой, самой исцеляющей смертью. Теперь его больше не спрашивали, откуда он идет, — опасались спрашивать, опасались тех безбрежных пространств, что окружали его. Он и сам их опасался; он рассказывал о том, где ночевал вчера и позавчера, рассказывал о соседней деревне, оттуда он и шел.

И все же от тех пространств ему было не уйти: они напоминали о себе, особенно когда он с неохотой думал о возвращении домой. Все дольше длилось его отсутствие, все короче был отдых в городском жилище, которое стало совсем чужим. Может быть, он боялся обеспокоить Мелитту; он любил ее как дочь, но она не была его плотью и кровью, а теперь она расцветала, становилась молодой женщиной. Однако еще больше он боялся, что странности его судьбы могут искривить линию жизни столь юного и еще не твердо стоящего на ногах существа и направить его по такому же странному пути — опасность, которую он должен был непременно предотвратить. Когда после короткого пребывания в городе он снова собирался в путь и она, как всегда, просила его не спешить, он смеялся: «Волк коню не товарищ», и не успеет она оглянуться, а уж он поцелует ее крепко в обе щеки и след простыл. Потом он стал избегать и такого прощания, а просто исчезал и посылал привет по почте. Когда же он покидал город, то вздыхал свободно; он больше не был его, невольником, у него не было дома, не было крыши над головой: в плохую погоду, ничего не поделаешь, приходилось ночевать в селе у кого-нибудь из крестьян; но, если представлялась хоть малейшая возможность, он спал на вольном воздухе, в колыбели, которую качают и жизнь, и смерть, нерасторжимо единые. А когда в ночной тьме или пред утренней зарею он обнаруживал пробуждающееся вновь удивление души своей, которая всматривалась в парящий над нею небосвод, вслушивалась в покоящуюся под нею тишину земли, то сам он становился парящим и покоящимся чаянием цельности, самой цельностью, которая, вобрав в себя цельность бытия, в то же время была ее частицей. Земля под ногами и собственная плоть едины с холодным мерцанием звезд, перелитые в него, перелитые в саму готовность мертвой материи к жизни, тогда как многообразие живого кругом и многообразные проявления жизни в нем самом, в его собственной живой плоти, его собственном живом сердце вместе с ударами пульса обнаруживали готовность вернуться к неживому. И этот до предела напряженный обмен между полюсами живого и неживого был самим естеством, был теми глубинными приливами и отливами цельности, тем священным естеством вечности, что взлелеяна бесконечной сменой жизни и смерти, тем священным естеством пространств, что принимают в себя человека, пока он беспрекословно покоряется им. Старик покорился, и его пробуждение было знанием о священных пространствах, в которых он пребывал.

Он был ремесленником, а теперь стал странствующим мастером и учителем. Но когда он брел по долам и весям и пел, белобородым седовласый богатырь, пространства окутывали его, как священный плащ, и был он заговорен от пчел, заговорен от жизни, заговорен от смерти.

V. РАССКАЗ СЛУЖАНКИ ЦЕРЛИНЫ

© Перевод Ю. Архипов

Часы на городских церквах только что пробили два раза вразнобой и гулко; только тот, оставшийся от барокко, похожий на карийон или куранты, звон, что доносился со стороны замка, мягкой линией холма взнесенного над городом, выделялся серебряной чистотой мелодии. Летний воскресный день клонился к закату скучнее и медлительнее, чем прочие дни недели, и А., лежа на кушетке в своей комнате, про себя отметил: скука воскресного дня — явление атмосферное; затишье обычной городской суеты передалось и воздуху, а кто не хочет ему поддаться, должен работать по воскресеньям с утроенной энергией. В будний день, изнывай ты даже от праздности, соборных часов не услышишь.

Работать? А. вспомнил о конторе, которую устроил себе в деловой части города; по временам он развивал там деятельность прямо-таки лихорадочную, чаще проводил дни в праздности, что не мешало его мыслям кружить вокруг денег и способов их добычи. Это его раздражало. В его нюхе на деньги, в уменье их делать было что-то жутковатое. Конечно, конечно, он любил и поесть, и выпить, и вообще пожить с комфортом. Но деньги как таковые он не любил — напротив, ему доставляло наслаждение дарить их. Откуда же эта сверхъестественная легкость, с которой он притягивал к себе деньги — в размерах, много превосходивших его потребности? Проблема, куда бы получше и посолиднее вложить деньги, всегда казалась ему сложнее, чем вопрос о том, как их заработать. Теперь скупал он дома и землю чуть ли не даром, поскольку платил обесцененными марками. А радости это не доставляло никакой — почти тягостное исполнение долга.

Утром, из-за солнца, жалюзи были спущены, и хотя теперь надвинулась уже послеобеденная тень, он ленился поднять их. Да это было и кстати: в тени не так жарко, а вечером окна откроют. Лень, как всегда, оборачивалась ему на пользу. При этом он не то чтоб был по-настоящему тяжел на подъем, просто ему трудно давалось любое решение. Упорствуя, он ничего не мог добиться от судьбы, — нет, пусть судьба сама за него решает, а он всегда подчинялся ей, не теряя, впрочем, бдительности, даже некоторого коварства, необходимого при той несколько причудливой системе управления им, которую выработала сия решающая инстанция: судьба посылала ему опасности, от которых он бежал — на пути подбирая деньги. Безумный страх его перед выпускными экзаменами, перед застигающими врасплох экзаменаторами, которым в руки судьба вложила ужас кары, страсть к потрошению, перед натиском которой улетучивались последние знания, этот безумный страх заставил его пятнадцать лет назад бежать в Африку; без единого цента — ибо разгневанный выходкой сына отец дал лишь в обрез на дорогу — высадился он на побережье Конго, тугой на решения и без денег, но счастливый, потому что неизвестность не сулила экзаменов, требуя только веры в судьбу; он и поверил тогда в нее — податливо, но как бы с опаской; и потому-то — может, из-за опаски, а может, из-за податливости — деньги него с тех пор не переводились. Работал ли он помощником садовника, кельнером или клерком, он до тех пор удовлетворительно исполнял свои обязанности, которых в первое время переменил немало, пока не бывал спрошен о предшествующей подготовке и соответствии; спрашивали его об этом — и он немедленно оставлял место, унося, правда, всякий раз несколько большую сумму, потому что, как это водится в колониях, всегда находилась возможность подработать, а подработки вскоре превратились в основную работу. Забросило его в Капштадт, забросило его в Кимберли, забросило его в алмазный синдикат, совладельцем которого он стал, и все-то бросала его судьба, привычка уклоняться от неприятностей, от допросов-расспросов, грозивших ему тем-то и тем-то; он и припомнить не мог, чтобы вмешался во что-нибудь по собственной воле; нет, всюду несла его неповоротливая нерешительность, та деятельная неповоротливость, что была его верой в судьбу, с ней-то он всего и добился. «Неспешное пережевывание жизни, неспешное пережевывание судьбы», — сказало что-то в нем и перенесло его, благополучного и довольного, в сегодняшний день; пусть себе тает, сходит на нет воскресенье, пусть остаются опущенными жалюзи, в любом случае все обернется как нельзя лучше.

Тут — вероятно, после робкого стука — дверь приотворилась, и в нее просунулась голова старой служанки Церлины.

— Вы спите?

— Нет, нет… Входите, входите.

— А она спит.

— Кто? — Вопрос был дурацким. Конечно же, старая баронесса.

По морщинам пробежал почти незаметный бриз презрения.

— Да эта… Крепко спит. — И тут же она добавила, словно подтверждая незыблемость полудня, первого номера его программы:

— А Хильдегард ушла уже… Выблядок.

— Что такое?

Она уже совсем вошла в комнату, держась в почтительном отдалении, но опираясь вследствие подагры на выступ комода.

— Она ведь сделала ее себе от другого — Хильдегард-то.

Как ни задето было его любопытство, он не мог ему потрафить.

— Послушайте, Церлина, я ведь всего-навсего квартирант здесь, и все это меня не касается. Я и слушать-то не хочу.

Она посмотрела на него, с сомнением качая головой.

— Вы ведь думаете об этом… О чем вы думаете?

Испытующий взгляд ее сердил и беспокоил его. Брюки, что ли, у него застегнуты не как следует? Было досадливое чувство, что его на чем-то поймали, и хотелось в открытую сказать, что думал он сейчас о деньгах. Но с какой стати он должен отчитываться перед служанкой? Он промолчал.

Она, однако, почувствовала его замешательство и не сдавалась.

— Не касается… Коснется уже, как пришлепает к вам в постель.

— Помилуйте, Церлина, да что это вам взбрело на ум?

Не обидясь, она продолжала:

— Все-то она увиливает, а спала бы с любовником что надо, и все бы у нее было в порядке, была бы женщина как женщина… A то уродина, каких нет… Все только прикидывается женщиной: будто тайком к любовнику бегает, да не умеет порядком скрыть… Вот и разыгрывает неумелость-то. Возьмет молитвенник — и будто в церковь, а кто ж не знает, когда служба, вот все и должны догадаться, что хитрит, должны догадаться… Получается вроде обмана, а на самом-то деле обман вдвойне, за которым черт знает что… Уж не знаю, что она делает с молитвенником своим в той постели, куда бегает, не мое это дело, но я разузнаю… все разузнаю… — Она подождала немного и, не получив ответа от А., зажмурившего глаза словно в знак обороны, подошла поближе, скользя одной рукой по комоду, а другую несколько принужденно опустив вдоль бедра. — Я все разузнаю, разузнала ведь, как стару… как госпожа баронесса заимела ребенка… быстренько разузнала. Не так уж я была тогда молода да глупа, хоть и давно это было, лет уже тридцать с лишком. Я тогда еще служила… Да, служила я тогда у госпожи генеральши. Это блаженной памяти мать госпожи баронессы. Дом-то был богатый — куда там! Я у них — первой камеристкой, а вторая была, вроде сказать, моим адъютантом, да еще у нас кухарка была с помощницей, и, пока жив был их превосходительство, господин генерал, держали для грубой работы в доме еще денщика, и на стол он нам накрывать помогал. Только в то время, когда это случилось, их превосходительство уже померли, и вот однажды, в феврале было дело, как сейчас помню, еще все окна мокрым снегом залепило, звонит это ее превосходительство в звоночек, вхожу и слышу: «Церлина, — говорит, — знаешь, нам бы нужно сократить здесь дом, однако совсем терять тебя мне бы не хотелось, — да, да, так и выразилась, ты бы, — говорит, — не против была перейти к моей дочери? Она ждет ребенка, и мне бы покойнее было, если бы при внуке моем была ты, а не чужая девушка». Вот так поговорила она со мной, и я подчинилась — хоть и с тяжелым сердцем. Не так уж мало мне было годов, и лучше бы, конечно, самой нарожать да нянчить. Но коль взялась служить у господ, выбрось такие мысли из головы; уж если ты служанка, не вздумай заводить ребенка, бойся этого как огня. Жалко себя было — ужас, меня-то хватило б хоть на дюжину. А уж и в соку я была, как пришла к их превосходительству, госпоже… — Она сделала рукой движение, призванное, как видно, обозначить цветение плоти, но напоминавшее в этом случае скорее гротески Гойи. — Видели б вы меня тогда, ну просто кровь с молоком, а груди-то как торчали, каждый норовил зацепить. Даже господин барон, он тогда еще не был председателем суда, а всего-то судебным советником, и тот не мог удержаться. Думаете, раз он был молодожен, то и позволить себе ничего такого не смел? Как бы не так! Но он был из таких, что стоят выше всяких желаний, что ради чистоты души своей вообще не должны бы желать женщину. Ее-то, она ткнула большим пальцем в дверь у себя за спиной, — он, наверное, и не желал никогда. Да и не такая она была, чтобы доставить ему много удовольствия. Я-то, уж точно, могла бы дать удовольствие, но не хотела, хоть и был он красивый мужчина; да только это нанесло бы вред его душе. Вместо того я все миловалась с денщиками его превосходительства, и хоть нравилось мне это занятие, а выходило не очень-то складно. До настоящего-то, до постели, почти никогда и не доходило, а больше все так, задерешь платье где-нибудь в темной комнате, в салоне ли, пока господа в театре. Для девушки, что нанимается в город служить, это уж дело обычное. У парней-то свои девушки дома остались, в деревне, им и дела нет, что со мной им, может, приятнее или что я, может, красивее, потому как тот, кто ждет, завсегда в своем праве. Вот так-то. Дни юного цветенья, — это была, очевидно, цитата, — разве вас вернешь. Больше двенадцати лет я провела у ее превосходительства, а тут вот забеременела эта… — палец снова указал на дверь, — а не я. Хоть я все еще была куда аппетитнее, чем она, но она выиграла. И я заступила на службу при ней и ее ребенке.

Она приостановилась, чтобы перевести дух. И, не обращая особого внимания на своего слушателя, усевшегося между тем на своей кушетке, продолжала:

— Когда родился ребенок, Хильдегард-то эта, господину барону уж было под пятьдесят и он только-только сделался председателем суда. Может, ему и не очень было по нраву, что я появилась в доме, он-то уж наверняка не забыл, что когда-то цапал меня за груди, и я не забыла: такие вещи не забываются, застревают в памяти навсегда. Теперь-то, конечно, ходи я даже голой и будь аппетитнее прежнего, он уже не смотрел в мою сторону. Он стал тем, чем ему было назначено, — человеком, которому не до женщин. Да хоть он и не мог уже — таких ведь много, что не могут, а потому особенно хотят… эти-то самые противные. Нет, у него «не могу» выходило из «не хочу», и это его еще больше украшало. Если б Хильдегард была его дочь, она была бы красивой женщиной.

— Она и есть красивая женщина, — решился возразить А., — а когда я впервые увидел портрет председателя суда в столовой, то сразу обратил внимание на то, как они похожи.

— Это я, — Церлина усмехнулась, — я сама сделала ее похожей на него. Когда она была маленькой, я то и дело водила ее к портрету и учила ее смотреть, как он. Ведь все дело во взгляде.

Сообщение, что и говорить, неожиданное. А. задумался.

— Вместе со взглядом она должна была приобрести и его душу.

— Этого-то я и добивалась, конечно, как раз этого… Но она женщина, и в ней кровь другого.

— Кто был этот другой? — произнес он почти против воли, вложив в вопрос нечто большее, чем просто любопытство.

— Другой? — усмехнулась Церлина. — М-да, другой захаживал иногда к ее превосходительству на чай; поначалу мне ни к чему было, что и госпожа баронесса повадилась к нам заглядывать, и все без мужа. Но что другой-то, господин фон Юна тоже был очень красив, это я заметила сразу: рыжевато-каштановая бородка, рыжевато каштановые кудри, кожа чуть темнее морской пены, а держался так, словно изготовился к танцу. Да уж, обзавидоваться можно, какого себе отыскала красавчика. Только если вглядеться получше, за красивой бородкой, даже за красивыми губами проступало в лице что то противное — это «не могу» и «всегда хочу», противная похоть, что от слабости. Охмурить такого — ну легче легкого, захотела бы я и в первый же день… — она точно раздавила пальцами блоху, — имела бы его как миленького. Ее превосходительство говорили, он-де из тех, что постоянно в разъездах, на дипломатической службе, что ли, дипломат, значит. Ладно. Обосновался он в старом Охотничьем домике, — рука ее указала куда-то далеко, — да не охоты ради, а ради баб, они у него там не переводились. Люди, конечно, больше догадывались, чем знали, он-то все делал, чтобы раздразнить любопытство своими исчезновениями, да появлениями, да многочисленными женщинами. И мне любопытно было. А из лесничихи, что у него прислуживала, слова было не вытянуть. Держала она язык за зубами, и все тут, то-то я удивлялась, когда он ее прогнал: для службы своей вполне годилась. Вот так он и жил, а ребеночек на первых порах ужасно был на него похож. Как же, думаю, она покажет ему ребенка-то? Прямо сгорала я от любопытства. Ну, она выпуталась; внученька должна была в день исполнения двух месяцев нанести визит бабушке. Вот, думаю, тебе и случай. Приехали мы к ее превосходительству, значит, ребенка спать уложили в гостиной, а меня на аркане из комнаты было не вытащить, потому что знала: сейчас и этот явится, вроде как невзначай. И как она себя выдаст, я уж в точности себе представила. Долго-то ждать не пришлось, я чуть не рассмеялась, когда она и впрямь его ввела, и уж вовсе чуть не прыснула, когда он над кроваткой наклонился, папаша-то, а она от волнения так и хвать его за руку. Вроде взаправду волновалась, а вроде и притворство одно. Он-то был похитрей, заметил, что я за ним наблюдаю, и уже на выходе посмотрел на меня, как будто через этот взгляд от отцовства своего отрекался и глазами-то сказал, что не она, а я была бы для него подходящая. А мне-то что терять, тоже глазами показываю, что, мол, поняла.

Давняя улыбка-ответ словно по волшебству явилась вдруг на ее лице, засветилась, как старчески сморщенное, старчески увядшее эхо себя самой, и была, из-за этой своей усохшести, чем-то вечно длящимся, как вечно длящийся ответ.

— Дала я ему это понять и сама смекнула, что дошло до него, что проняло его, не успокоится он теперь, пока не переспит со мной. А мне того и надо. И меня-то саму забрало, хотя ни он, ни я вроде к этому прежде не стремились. Человек немногого стоит. И не только бедная служанка из деревни, нет, всякий человек; святой разве так мудр и силен, что может не размениваться на дешевку. Но ведь и для страсти, для влечения, как ни дешево оно стоит, нужна сила, и хуже всех те, что из-за слабости своей, из-за никуданегодности делают вид, что они-де выше всех. Они-то самая дешевка и есть, все эти хитрецы, что лгут из трусости и из слабости да орут погромче о своем душевном дерьме, чтобы заглушить истинную свою натуру, потому что слишком груба она для них, а пуще того потому, что они вообще не имеют о ней понятия и полагают, что этим ором отвлекут ее и удержат. Душа у них, видишь ли, нацелена, чтобы страсть удовлетворить — и в то же время чтобы ее заглушить. А госпожа баронесса? Ни слова громкого во весь день, да и… голову заложу, ничегошеньки, кроме душевного дерганья, во всю ночь. Конечно, не ее вина, что никогда она не была настоящей женщиной и не могла ею стать — при суровой-то святости господина барона. Чего ж удивляться было, что досталась другому, похотливому. Ребеночка она с ним прижила во время последней поездки своей на воды; совпало все день в день. Ну и что же? Почему тогда не осталась с ним? Почему не сбежала к нему в Охотничий домик? Куда там! Похоть для этого была слишком мала, а страх слишком велик, сама же слишком была слабой да лживой. С таким же успехом можно было ей предложить улечься с ним на базарной площади. Все же хотелось мне ей помочь, в ущерб, так сказать, собственным чувствам, несмотря на ревность, да разве ей что втолкуешь. Наконец, когда господин председатель суда уехал как-то в Берлин, взялась я прямехонько за дело. «Госпожа баронесса, — говорю я ей, — неплохо бы вам, госпожа баронесса, иной раз и гостей позвать». Она так сдуру-то: «Гостей? А кого же?» Ну, я вроде как бы между прочим: «Ну, хоть господина фон Юну». Смотрит на меня эдак сбоку и подозрительно так говорит: «Ах нет, только не его». Ладно, думаю, поглядим. А в ней-то засело, и через пару деньков впрямь зовет его на чай. У нас тогда еще вилла была — самый шик, приемные комнаты со столовой внизу были; и мебели просторно, не как здесь, где только и знаешь, что обо все спотыкаешься, порядок навести никакой возможности, особенно когда Хильдегард мне не помогает. Так вот, была тогда у нас настоящая гостиная зала, и госпожа баронесса сидела там с ним, ну, прямо за километр друг от друга; я им подавала, на взгляды его не отвечала, а под конец попросила дозволения совсем уйти. Светелка моя — там, в мансарде, — тоже, конечно, была загляденье, не сравнить с теперешней. Когда же я попозже прокралась посмотреть, как у них идут дела, все было по-прежнему: сидели себе спокойненько, теперь уже в салоне, он скучливо так поглядывал своими бархатными глазами, и, даже когда она поднялась, чтобы налить ему чашечку свежего кофе, он и не попытался коснуться ее руки или там погладить. Ну вот и этого она просвистела, подумала я. Так и бывает, когда в постели все толкуют о любви, а не выбивают похоть, все равно что барабанную дробь. Дело, вижу, совсем разладилось, и жаль мне их обоих, его особенно, ведь ребеночек-то связал их теперь, никуда не денешься. Конечно, в глубине души я и радовалась, что все так вышло, потому и притаилась в кустах у подъезда и ждала его, а как только он вышел, мы уж тут, ни слова не говоря, в один миг слились в поцелуе. Я так впилась в него и губами, и зубами, и языком, что думала, потеряю сознание, но все же устояла против него. Не знаю даже, как это мы с ним не повалились просто в траву, и уж совсем непонятно, почему не провела я его к себе наверх, когда он потребовал этого хриплым голосом, а я ответила: «В Охотничьем домике, у тебя». Но при этих моих словах его будто передернуло от ужаса, испуг был как у зверя; тут дошло до меня, что у него там женщина, что потребовала я невозможного, тут и стало мне ясно, что сопротивлялась-то я ради этого невозможного, чтобы сломить его, и что сидело во мне мощное и жестокое любопытство к тому, что в Охотничьем домике, и разжигало меня сильней похоти, и что оно само, любопытство это, было как часть этой похоти, как горечь ее и беда.

Все еще действовавшее сквозь годы возбуждение заставило ее присесть; опершись локтями о стол, зажав голову кулаками, она некоторое время молчала. Когда же стала продолжать свой рассказ, то совершенно изменившимся голосом: шепотом, почти псалмовым распевом и так, будто вместо нее говорил кто-то другой.

— Человек немногого стоит, а память его полна дыр, коих не залатать. Сколько всего нужно сделать, что забывается, чтобы от сделанного осталось чуть-чуть, что помнят всегда. Всяк из нас забывает свои дни. У меня была мебель, с которой я обметала пыль, снова и снова, тарелки, которые я вытирала, и, как всякий человек, я каждый день садилась за стол, но, как и у всякого человека, осталось от этого одно знание, что это было, а не память о том, как это было, будто это происходило вне времени, вне погоды, дурной ли, хорошей ли. Даже страсть, которой я упивалась, стала пустым местом, тоже вне погоды, хоть и осталась во мне благодарность за бывшее, исчезают все больше и больше имена и лица тех, кто внушал мне когда-то желание и даже любовь, проваливаются в бездонную стеклянную бутылку с надписью «Благодарность». Стеклянные бутылки, одни стеклянные бутылки… И все-таки, ежели б не эта пустота и не забытое, не было бы и непрерывно накопляющегося Незабываемого. Забытое несет в пустых руках Незабываемое, а Незабываемое несет самих нас. Забытым мы кормим время, кормим смерть, но Незабываемое — это подарок нам от смерти, и в то мгновенье, когда мы его получаем, мы еще находимся здесь, где стоим, и уже там, где мир обрывается в темном провале. Ибо Незабываемое это частица будущего, заранее подаренный кусочек безвременья, который несет и смягчает нам падение в темный провал, так что падение это выглядит как паренье. И таким вот мягким и темным и безвременным было все, что случилось между мной и господином фон Юной, и когда-нибудь это поможет мне тихо опуститься вниз на крыльях памятного воспоминания. Всякий скажет, то была любовь, любовь не на жизнь, а на смерть. Нет, к любви это не имеет отношения, не говоря уж о душевном дерганье. Многое может стать Незабываемым, сопровождать и нести нас, нести и сопровождать, не будучи любовью, не в силах стать любовью. Незабываемое — это мгновение зрелости, выпестованное бесчисленным множеством предмгновений и предподобий, несомое ими мгновение, когда мы ощущаем, что придаем форму чему-то и сами ее обретаем, сами ее обрели. Опасно путать это с любовью.

Вот что услышал А. и не удивился, что слышал это от служанки Церлины. Многие старые люди впадают подчас в псалмопевное бормотанье, в которое легко вплетаются фантазии, особенно в такую летнюю послеполуденную воскресную жару при спущенных шторах. А. хотел удостовериться в реальности слышанного и ждал, Не продолжится ли это псалмопение, но Церлина вернулась к своей обычной старческой болтовне.

— Уж конечно, мог бы он сломить мое сопротивление тогда же ночью, в кустах-то. Сделал бы он так, и я бы, наверно, забыла его, как прочих. Но он так не сделал. Слабые обычно расчетливы, и все равно, из слабости или из расчетливости, но он дал себя уговорить и ушел, меня же это как с ума свело. Я вся превратилась в какое-то безумное ожидание, как только он ушел, и просто чудо, что все-таки совладала с собой, не написала ему, пусть-де вернется, войдет в мою комнату, в меня. Оно и к лучшему. Не прошло и недели, как уж от него самого письмо. Смех, да и только. Адрес написал печатными буквами на конверте для деловой переписки, чтобы госпожа баронесса не догадалась, что он мне пишет, а писал он, что уже на следующий вечер приглашает меня на прогулку в коляске, будет ждать на конечной остановке трамвая. И хотя внизу в это время госпожа баронесса тоже сидела и читала письмо от него, все равно то была победа над ней, и, пусть он ни словом не упомянул об Охотничьем домике бабенка, значит, все еще там была, — я тем более отправилась на свидание и, еще не залезая к нему в коляску, так и выпалила ему все это в лицо; он не отвечал ни слова, все равно что признался, тогда я поцеловала его и кричу: «Давай гони куда хочешь, только не в Охотничий домик, как ни жаль». Тогда он говорит: «В следующий раз — в Охотничьем домике», — «Это что — обещание?» — спрашиваю, а он говорит: «Да». «В самом деле прогонишь ее?» — спрашиваю, и опять он говорит: «Да». И уж для пущей верности спрашиваю, наманикюрены ли у ней ногти. «Да, — удивился он. — Почему ты спрашиваешь?» Тут сняла я перчатки и кладу на красивый драповый плед, закрывающий наши колени, свои красные руки. «Руки прачки», говорю я ему. Он смотрит на мои руки и виду не показывает, задели ли его мои слова, а потом спокойно так отвечает: «Каждый мужчина нуждается в сильных руках, которые могут отмыть его вину». Берет мою руку и целует, но только у основания кисти, а не там, где она красная и шершавая, и мне стало понятно, сколько в этом всего, так что выдавила из себя только: «Едем же!» — и молчу, чтобы не разреветься. Поехали мы по узкой дороге меж спелых хлебов, и я все смотрела то на них, то вниз, на узкую полоску травы между пыльными колеями, на которой наша лошадь оставляла новые следы копыт, а местами и новый навоз: Все как у нас дома, в деревне. Вот только запряг он вороного, это мне не понравилось, вороной не крестьянская лошадь, на ней не пашут, на ней отправляются в черный провал. Но когда я сказала ему об этом, он засмеялся: «Ты и есть моя пашня и мой провал», — и мне стало так хорошо, что я притиснулась к нему близко-близко. И теперь еще, старухой, чувствую я тот жар желания, который поднялся во мне, испытываю предвкушение ребенка, которого он должен был мне сделать, и еще, и еще, много детей. Не то чтобы я любила его. Я хотела его, а не любила, для этого он был слишком темный, чужой, порочный. И там, на холодной опушке, где уже чувствовалось приближение ночи, незаметно кравшейся между стволами, я тоже не уступала своему вожделению; он остановил коляску, но я не вышла и, чтобы уколоть нас обоих, напомнила, что меня ждет его ребенок и мне пора возвращаться. «Чушь!» — закричал он, и, поскольку то была не чушь, я продолжала свербить свое: «Вот наделаешь мне моих собственных деток, тогда и не нужен мне будет этот». Он с такой беспомощностью на меня посмотрел, и опять в глазах его промелькнул ужас, теперь потому, наверное, что понял, что повесил на шею себе третью женщину, новую женщину с новыми претензиями, хоть и не должно было их быть у служанки; и, чтобы совсем уж сравнять служанку с господином фон Юной, страх которого так сильно боролся с вожделением, я прильнула к нему со всей страстью и поцеловала, как на прощание. Послушно, не проронив более ни слова, отвез он меня к трамваю, и, хоть мы договорились, что следующим письмом он позовет меня в Охотничий домик, я и верила в это, и ужасно терзалась.

Видимо, вновь настало время короткой разрядки, чтобы язык смочил уставшие губы для дальнейшей речи.

— И так как на это письмо я не очень надеялась, меня тем паче сердило, что госпожа баронесса, для которой Охотничий домик был пугалом, а не чем-то желанным, получала от него письма. От ревнивой злости я решила перехватить их. Письма, натурально, были до востребования, не на ее имя, но, может, попадется мне конверт и узнаю я, кому он их надписывает. Стала я что ни день перерывать корзинку для бумаг госпожи баронессы, и, глядь, секрет уже у меня в кармане. Страшновато, конечно, но с осторожностью-то ничего. Квитанции никакой не требовалось. Шифр был простой: из Эльвиры, имени госпожи баронессы, они сделали Ильверу, вот и все. И стала я, как выйду куда за покупками или с ребенком гулять, забирать эти письма в окошечке, вскрывала их осторожно над паром, а прочтя, наклеивала новую марку и снова бросала в почтовый ящик. Несколько я оставила у себя. Но какое дерьмо! Какое дерганье! Не говоря уже о том, что Эльвира там стала Эльфидой, какой только дребедени не было туда понапихано: и святость-то, и непорочное материнство, и дитя-то от эльфов, ангельское дитя то самое, что визжало рядом со мной, как зарезанное порося! Но уж паскуднее всего был скулеж насчет той бабы, что сидела у него в Охотничьем домике. Это-то я особенно запомнила, а самое-рассамое даже припрятала. Вцепилась-де она в него, «как клещ», «как наказание божье», и «не собирается никуда убираться», эта «вымогательница, использующая мою непростительную слабость», и все-то он грозился, что «найдет наконец средство уничтожить эту гидру», так и написал, а под конец и ей пожелал, чтобы «… вот, моя милая, ты также избавилась от своего тирана». Разумеется, тут и расчет был, только этим вот дерганьем и мог он выполнить свой долг перед такой женщиной, как госпожа баронесса, и в то же время удержать ее на расстоянии, а что ту, другую, он готов был отправить в тартарары, особенно с тех пор, как не мог из-за нее спать со мной, — в это я охотно верила. И все равно меня чуть не тошнило. С этого дерьмового «помой-меня-да-не-замочи». Да я, простая деревенская девка, которая ничему не училась, краснела до корней волос из-за этой фальши образованного господина и вдвойне стыдилась из-за того, что господин этот был тот самый, к кому я стремилась всеми своими помыслами. Я чуть ли не рада была, что не так благородна для таких изысканных писем и что не я их получала. Хотя письмецо мне все же пришло, как снег на голову, всего две строчки, в которых он спрашивал, когда бы я хотела посетить его Охотничий домик. Бог мой, как я ликовала! Он сдержал слово. Как раз после тех его дерьмовых излияний, которых я начиталась за эту неделю, мне было это особенно важно, мне было важно уважать его, не разочароваться снова, и я обуздала свое дикое, распиравшее меня нетерпение и положила себе три дня сроку. Хотела перехватить очередное его письмо к баронессе. Стал бы он хвастать, что выгнал ту женщину ради нее, я бы и видеть его не захотела. Я прямо дрожала вся, когда получала письмо в окошке, а потом чуть не уронила его в кастрюлю с кипятком, когда распечатывала… и, как это в нем ни строчки не было об исчезновении той женщины, я даже не могла в толк взять. Наконец поверила своим глазам и побежала к баронессе отпрашиваться съездить домой. Просила четыре недели, дала она мне три.

Внезапно Церлина вынырнула из прошлого и заметила, где была. И с большим тщанием стала разглаживать салфетку под вазой, словно выискивая невидимую складку, чтобы придать смысл бессмысленному занятию. Но власть прошлого все еще не отпускала ее.

— Несет и несет меня по годам, и годы проходят, но это остается, хоть тысячный раз расскажу, а все же не могу отделаться… И когда А. хотел что-то сказать, она весело сама себе возразила: — Да и хочу ли отделаться-то? И снова принялась за свой рассказ: Не поверишь, жалко мне было госпожу баронессу. Давно уж это началось, когда я еще простаивала, прислушиваясь, у дверей ее спальни — и хоть бы малейший скрип или шорох, и пусть я рада была, что господину барону с его-то строгостью ничего и не нужно, но все же в чем-то она была виновата перед ним и перед собой, это ясно, и чудилось мне во всем этом что-то жалкое и неприличное и не давало покоя. А уж когда попалась мне на глаза вся эта лживая писанина, то, хоть и было мне больно, что он должен писать ей и пишет эдаким манером, жалость к ней все заглушила, потому что и она-то не умела ничего другого, как только писать ему такие же ответные письма, я хоть и не видела еще ее ответов, но была уверена, что они так же отвратительно лживы. Да разве не была я богачкой рядом с ней?..

Она торжествующе посмотрела на А. И он понял, что она рассказывала о величайшей победе своей жизни. Но понял он и то, что письма господина фон Юны были совсем не так лживы, как это выходило у старой Церлины. Потому что демония страсти, которой этот господин был охвачен, состояла с одной, с лучшей своей стороны из тяжелой серьезности, вне которой нет страсти, из честнейшей честности; но, с другой стороны, к ней примешивалось присущее всякой демонии сознание вины от унижения собственного «я», и, хотя одержимый страстью человек пребывает в своем праве ужасаться притворству холодной женщины, ему не может не мерещиться и что-то совсем светлое в ее незадетости страстью, особенно когда эта ущербность обернулась уже материнством, тут что-то таинственное, и магическое, и эльфическое. Каждый мужчина, не только похотливей, способен так чувствовать, и А. чувствовал это в господине фон Юне — и сочувствовал ему. Не то чтобы он сомневался в чем-нибудь из рассказанного Церлиной, но в фигуре баронессы и ему чудилось сияние королевы эльфов. Победная реляция Церлины тем временем продолжалась:

— Он сдержал свое слово, и я ощутила себя богачкой, хоть и был у меня в руках всего-навсего чемоданчик служанки, когда я собралась в дорогу; я бы могла выехать еще утром, но хотела дождаться темноты, чтобы прибыть к ночи. На конечной остановке трамвая он опять был на своем вороном. Мы оба посерьезнели. Когда ты богат, не до шуток. Я чувствовала себя богатой и хотела, чтобы и с ним было так же. Хотя кто знает, отчего люди бывают серьезны. И на всякий случай я сказала ему, как только залезла в коляску, что отпуск у меня только на десять суток. Понравится, подумала я себе, успею прибавить еще десять, а будет милостив ко мне бог, и целую вечность. Но пока он был так скуп на слова и серьезен, что я быстренько проглотила разочарование, когда он и не пожалел, что дней будет так мало всего десяток. «Езжай по околице», — говорю я ему. Так мы шагом въехали в лес и на холм, то была дорога дровосеков, кругом черно, холодно, но ни он не прикоснулся ко мне, ни я к нему. На самой вершине таял белесый свет; чуть виднелись колокольчики на поляне, а потом уж только небо светлело, и на нем первые звезды. Штабеля дров на краю поляны тоже исчезли в черноте, оставив лишь запах, будто пойманный стрекотаньем кузнечиков. Потому что все, что осталось, — стрекот, колокольчики, звезды несло друг друга, друг друга не касаясь. А посреди всего этого стояли мы со своей упряжкой, и все это я сохранила, сохранила в памяти на всю вечную жизнь, потому что это несло меня и не перестает нести. И все это прислушивалось к нашей страсти, все его обвилось вокруг моего, мое вокруг его, а рука его не касалась моей, как и моя его. И тут я сказала: «Езжай домой». Еще темнее стало, когда мы съезжали с холма. Конь осторожно опускал копыта, и, когда они попадали на камень, высекались искры. Тормоза работали до отказа, шины шуршали, иногда скрипели камешки, иногда мокрые листья ударяли в лицо; ничего из этого мне не забыть. И вдруг он отпускает тормоза, мы на равнине, стоим перед домом, в котором ни огонька, собственной чернотой он втиснулся в черноту ночи. Во мне же полыхал тяжелый свет моего богатства. Он помог мне сойти, выпряг и отвел лошадь в конюшню — если б я не слышала стука подков в конюшне, я бы решила, что он никогда не вернется, такая была везде темень. Он вернулся, но света в доме мы не зажигали. И не произнесли ни слова, так были серьезны.

Ее голос охрип от волнения, и опять послышалось в нем напоминающее псалом песнопенье.

— Как любовник он был лучше всех, никто бы не мог с ним сравниться. Как тот, кто осторожно ищет свой путь, искал он моего ответа. Он изнемогал от нетерпенья; нетерпенье трясло его, как озноб. И все-таки не овладело им, а он не овладевал мной, ждал, пока вынесет меня в пропасть, за которой человек всегда чует последнее падение. Если то был поток, что нес меня по жизни, то он почуял его и прислушался к нему. Я и так была без одежды, и он словно раздел меня еще больше, как будто голого человека можно раздеть еще больше. Потому что стыд — все равно что еще одна одежда. И он так осторожно победил последние остатки моего стыда, что мое одиночество в самой глубине нашего слияния превратилось в союз двоих. Он был чуток со мной, как врач, но страсти моей он предстал как учитель, повелевающий моим телом, сообщающий ему желания, отдающий приказы, грубо и нежно, потому что у страсти много оттенков и каждый из них оправдан по-своему. Он был врач и учитель и в то же время слуга моей страсти. Сам он, казалось, не испытывал иного вожделения, кроме моего; и если я от страсти кричала, он воспринимал это как похвалу себе, как похвалу своему желанию, которое нуждалось в такой похвале, чтобы умножать свои силы. Он и был сама сила и мощь, и все это — от слабости. И эта сила вздымала и дробила нас все больше, пока мы не слились в единое целое. На краю той пропасти мы и стояли как единое целое в те ночи и дни. И все же я знала, что это дурно. Потому что это женская роль — служить мужскому вожделению, а не наоборот, и куда правильней были те парни, что не спрашивали меня о моей страсти, а швыряли по-простому наземь, заставляя служить своей. Да, даже в их словах о любви было больше правды, чем в его; его же слова требовали для своей истинности всю мою стыдливую и обнаженную страсть; чем стыдливей были мои слова, тем истиннее его любовь. Тут-то мне стало понятно, почему так висли на нем женщины и не хотели его отпускать, но мне стало понятно и то, что я не из их числа и что мне нужно бежать от него, как ни приковано к нему мое вожделение. Глупой-то меня не назовешь, — подмигнула она себе самой, и слушателю, правда не дожидаясь от него подтверждения своих слов; рассказ увлек ее дальше. — Лесничиху мне не показали. Но когда надо, сон у меня легкий: в пять утра появилась она в доме для уборки и выложила мне провизию на день на кухонный стол. Гораздо больше не понравилось мне, что она тут же явилась в дом, как только мы ушли на прогулку, я ведь сама убирала в спальне, поэтому сразу заметила, что она тоже приложила руку. Как же он дал ей знать? Уж очень здорово это отработано, отлажено, видно, на многих женщинах, а в таком деле любая женщина должна быть шпионкой. Мне это было нетрудно. Дом был старый, и мебель в нем старая; что шкаф, что письменный стол — замки везде легко открывались. К тому же у всякого мужчины, что так себя тратит, глубокий сон. Я ведь его не щадила. Жаль только было покидать его — он был красив, когда спал, лицо не искажено страстью, без изъяна, я часто подолгу сидела на краю кровати и все смотрела на это лицо, прежде чем заняться своей шпионской деятельностью. Печальное то было и нервное занятие. Бабенка его, в знак того, что здесь ее постоянное жилище, оставила все свои платья в шкафах, и я была уверена, что вся его ненависть к ней не помешает ему, скорее подстегнет вновь откликнуться на ее призыв. И насколько раньше меня раздирало любопытство к письмам госпожи баронессы, настолько теперь я испытывала лишь отвращение. Письма эти валялись вперемешку с письмами от других женщин в ящиках письменного стола, и я взяла себе несколько подвернувшихся под руку — ему-то они все равно не нужны. Постой-ка, сейчас прочту тебе одно.

Вынув из кармана халата очки и несколько помятых писем, она направилась с ними к окну.

— Вот, заметь себе, какими пустейшими пустяками, каким дерганьем заполняют людишки пустоту своей жизни, суетную свою скуку; обрати внимание, как она бедна, госпожа баронесса. Заметь, сколько здесь нищей, пустой злобы, хорошенько заметь!

«Драгоценный возлюбленный мой, связь наша обогащается день ото дня, даже когда ты вдали от меня. В дитяти нашем ты неотступно со мной, и это залог нашего грядущего вечного союза, который, как ты пишешь, рано или поздно настанет. Не сомневайся. Небо покровительствует любящим, и оно поможет тебе вырваться из пагубных объятий этой фурии, вонзившей в тебя свои когти. О, да ниспошлет оно мне такое же освобождение от моего брака! Хотя супруг мой, в сущности, весьма благородный человек, но он всегда был глух к терзаниям моего сердца.

Объяснение с ним будет мучительно, но я соберусь с силами; твоя любовь ко мне, а моя к тебе, не оставляющая меня ни на миг, дают мне надежду на будущее. С этими горячими упованиями я целую твои любимые прекрасные глаза.

Твоя Эльф — Эльвира».

Ну, видел? Она лила и лила такое дерьмо — цистернами, пустопорожняя гусыня, а он все терпел со скрежетом зубовным, а терпел. Я готова была прямо возненавидеть его за это. Почему он терпел? Да потому, что он был из тех, кто и слишком высоко ценит женщин, и слишком низко, из тех, кто служит им своим телом, не удостаивая интересом их души. Он не способен любить, но лишь служить, и в каждой женщине, которую встретит, он служит той единственной, которой не существует и которую он мог бы любить, если б она существовала, а так ничего нет, один злой дух, и он в его власти. И, поняв, что я не в силах спасти его, вытащить из этого ада, с ненавистью в душе, с ненавистью, разбуженной им, я вернулась к нему в постель, чтобы стиснуть его своими руками и ногами, с беспощадной ненавистью, с беспощадной нежностью, чтобы изнеможение облегчило нам предстоящую разлуку. Все-таки через десять дней я спросила его, надо ли мне еще оставаться, я-де могла бы это устроить. И опять, как только дошел до него вопрос, в глазах его вспыхнул ужас, как тогда, в саду, и он промямлил: «Лучше бы как-нибудь потом, через несколько недель, когда я вернусь из поездки». То была ложь, и я дико закричала на него: «Ты увидишь меня здесь не раньше, чем отсюда исчезнут платья этой паршивки!» И тут он впервые повел себя как мужчина, хоть и из трусости: ударил меня и, не обращая никакого внимания на меня, на мое желание или нежелание, овладел мной — с такой яростью, что я целовала его, как тогда, в саду. Помочь это, конечно, уже не могло: от ненависти некуда было деться. И вечером мы спустились в коляске к остановке трамвая, ни слова не говоря, с моим чемоданчиком на задке.

Что же, кончилась история? Нет, казалось, только теперь она и начиналась. — Голос Церлины стал звонок и чист. — Может, угроза моя не возвращаться крепко засела в нем, потому как он чувствовал, что это не дерганье. Может, он и в самом деле хотел избавиться от этой особы, вернувшейся, наверное, уже на другой день к своим платьям и уплетавшей предназначавшуюся прежде мне снедь. Как бы то ни было, через несколько недель город был взбудоражен известием, что таинственная возлюбленная господина фон Юны скоропостижно скончалась в Охотничьем домике. Ничего вроде бы необыкновенного, но по городу сразу же поползли слухи, что он ее отравил. Разумеется, слухи эти исходили не от меня; я была рада-радешенька, что выпала из игры и что ни разу никому не обмолвилась ни о письмах, ни о тех баночках и скляночках, которые он держал у себя на полке и от которых мне было жутко. Но уж раз пошла болтовня, то и покатилась она, как снежный ком. Я, конечно, не удержалась, чтобы не рассказать о новости госпоже баронессе. Побелела она как мел и только выдавила: «Это невозможно», а я пожала плечами и в ответ: все, мол, возможно. Мысль о том, что в Хильдегард течет кровь убийцы, точно отпаривала меня кипятком. Кругом только и слышно было, что делом господина фон Юны должны заняться присяжные, и действительно, через несколько дней его арестовали. И чем больше я ломала себе голову надо всем этим, тем яснее чувствовала, что верно, он ее отравил, и сегодня, пожалуй, я уверена в этом еще больше, чем тогда. Он ведь сделал это ради меня, и при всей моей ненависти к нему я не могла желать ему плахи и потому обрадовалась, когда пошли слухи, что улик недостаточно для приговора. Выяснилось, что эта особа, оказавшаяся актрисой из Мюнхена, была тяжелой морфинисткой и поддерживала свою жизнь только шприцем и большими дозами снотворного; такой организм легко ломается, и даже если смерть наступила от слишком большой дозы снотворного, то это мог быть несчастный случай или самоубийство, а не убийство, которое трудно доказать. Только письма могли бы послужить доказательством, но ведь они были у меня. Какое счастье для него! Какое счастье для госпожи баронессы!

На какое-то время я показалась себе героиней, как вдруг мне пришло в голову, что тут обошлось и без меня, что он, может, сам сжег перед арестом всю свою корреспонденцию, что, может, терзается теперь из-за этих недостающих писем. И я так отчетливо увидела ужас в его глазах, что он передался и мне. Тут я сделала то, что давно должна была сделать: взяла письма и помчалась с ними к двум его адвокатам, один из которых приехал специально из Берлина, чтобы успокоить его и унять его муки. Они предложили мне за них много денег, но я отказалась, размечталась, что он после освобождения женится на мне из благодарности и какой это будет удар по его честолюбию, не говоря уж про госпожу баронессу, которой придется еще и желать счастья своей камеристке… И потому-то я пару писем, самых разоблачительных, все же оставила у себя. Все равно ведь никто не знал, сколько их всего было по счету, а уж господин фон Юна меньше всех. Того, что я отдала, вполне было достаточно, чтобы унять его страх. Другие же мне были нужны для моих грез о свободе: хорошо иметь какие-то средства для ускорения ее прихода, да и в последующей супружеской жизни они иной раз могут очень пригодиться.

— Вы прекрасно поступили, спасши господина фон Юну, — вставил тут А., — вот только с госпожой баронессой обошлись слишком круто.

Церлина не любила, когда ее перебивали.

— Главное — впереди, — сказала она и была права. Потому что, превращаясь в жалобу, в обвинение, в самообвинение, рассказ все больше набирал силу. — Мечтать о свадьбе уже это одно было скверно, но мечты эти были мне как самообман, чтобы уберечься от еще большей скверны, для которой были потребны письма. Я была пропащей, но еще не знала об этом. А кто сделал меня пропащей? Юна ли, засевший у меня в крови, хотя я его не любила? Госпожа ли баронесса со своим незаконным ребенком, прижитым с Юной, или вовсе сам господин председатель суда, потому что мне нестерпимо было видеть, в каких остался он дураках со всей своей святостью? Я одна могла бы открыть ему глаза, а уж как стало известно, что именно господин председатель суда будет вести дело Юны, тут я и вовсе потерялась.

Ему ли оправдывать того, кто тайком проник в его дом, чтобы наградить его незаконным ребенком? Я не вынесла этого, не вынесла моего знания об этом, которое было как совиновность, а за совиновностью было что-то еще более ужасное, была скверна. И не знание свое, не совиновность, а скверну свою хотелось мне выкричать, чтобы не чувствовать себя больше такой пропащей. Еще глубже должна я была погрязнуть в скверне, чтобы вновь стать собой при свете дня, со всей моей скверной. Все-таки понять это нельзя. Будто кто мне приказал связать вдруг оставшиеся письма, и его, и госпожи баронессы, в которых оба они грозят убить ту женщину, и отослать председателю суда — господину барону. Я должна была это сделать, хотя ясно отдавала себе отчет, как все будет дальше; письма, в сущности, предназначались для прокурора, чтобы господин председатель суда, вследствие хотя бы позора госпожи баронессы, сложил с себя свои полномочия, а Юну все же казнили. А может быть, мне хотелось, чтобы господин председатель суда от отчаяния убил себя, и госпожу баронессу, и незаконную дочку. И так как я собиралась признаться во всем, в своей совиновности и в том, что воровала письма в Охотничьем домике и в спальне госпожи баронессы, было бы справедливо, если бы он заодно убил и меня. То была бы высшая справедливость, потому что из-за меня, не из-за госпожи баронессы была убита та тварь в Охотничьем домике, и мне хотелось бы восхищаться господином председателем суда как носителем этой высшей справедливости. Страшным был тот экзамен, которому я подвергла барона и который он должен был выдержать во имя справедливости, чтобы я еще больше уверилась в его величии и святости. Я и жизнью Своей готова была заплатить за это, и тем не менее то была скверна, которую я так и не могу объяснить.

Она тяжело вздохнула. Поистине, вот что, оказывается, было главное — покаяние в самой большой вине за всю жизнь; и покаяния ради, а не ради того, чтобы похвастать своей победой над баронессой — хотя отблеск этой победы был тут тоже примешан и неустрашим, — она и рассказывала, очевидно, всю эту историю. И в самом деле, Церлине, казалось, стало легче. Прочитав письмо, она осталась у окна, и теперь выяснилось, что у нее были на то причины. Она снова аккуратно водрузила на нос очки, снова достала клочок бумаги из кармана и после еще одного глубокого вдоха голос ее снова стал звонким и чистым.

— Пакет был отправлен господину барону, и я ждала, боялась, надеялась, что теперь произойдут ужасные вещи. Но дни шли, а ничего не происходило. Даже меня он не потребовал к ответу, хотя было ясно, что никто другой не мог быть анонимным отправителем писем. Тут постигло меня сильнейшее разочарование: стало быть, и господин барон оказался трусом, для которого справедливость Значила меньше, чем его место и положение; он что же, готов был Кради них даже терпеть в своем доме незаконного ребенка, прижитого от убийцы?

Однако господин барон преподал мне урок и основательный. Ибо однажды за столом, когда я прислуживала и должна была все слышать, он, обычно такой молчаливый, вдруг грозно заговорил о преступлении и наказании. Я запомнила каждое слово и потом точь-в-точь записала. Сейчас прочту, чтобы и ты запомнил. Запомни же хорошенько!

«Наш суд присяжных — учреждение важное и все же опасное, опасное, поелику доморощенный судья легко может поддаться собственным чувствам. А как раз в таких сложных случаях, для которых и собирают присяжных — случаях убийства в первую голову, — легко может возникнуть и возобладать чувство мести, которому любое наказание покажется слишком малым. И когда так бывает, никому даже не приходит в голову, что и юридическая ошибка является в таком случае убийством, весь ужас смертного наказания отодвигается на второй план, уступая место безрассудной решительности, которая нередко подсовывает доказательства в угоду мщению. Вдвойне и втройне судья тут должен следить за тем, чтобы подобный ход доказательств не возобладал. Даже собственноручно написанное и подписанное обвиняемым легко может стать предметом ложных толкований. Если, положим, некто пишет, что желал бы „устранить“ кого-либо или „избавиться“ от кого-то, то это далеко еще не свидетельствует о замышлении убийства. Одна лишь голая жажда мести не вычитает здесь ничего иного, кроме намерения убить, жажда мести, которая взывает к топору и алчет крови жертвы».

Так он сказал, и я все поняла, поняла настолько, что у меня задрожали руки и я чуть не уронила блюдо с жарким. Он был еще более велик и свят, чем могла себе вообразить я, глупая баба. Он-то угадал, что я хотела побудить его к мести, и отказался быть палачом. Он знал все. Но поняла ли госпожа баронесса? Или и для этого она была слишком пуста? Если она хоть немного помнила письма, которые получала, то не могла не обратить внимания на такие слова, как «устранить» и «избавиться». И господин барон смотрел на нее, смотрел намеренно добродушно, и, если б она сейчас рухнула перед ним на колени, я бы не удивилась. Но она сидит как изваяние и не шевелится, разве что побелели немного губы. «О, топор, — говорит она, — смертная казнь, как это все ужасно». Вот и все, и господин барон перевел взгляд на тарелку, а я подаю как раз сладкое. Такой уж она была, пустышка. Все последующее меня уже вовсе не удивило. Перед самым рождеством состоялся суд, что оказался легкой игрой для адвокатов, потому что им подыграл председатель суда, господин барон, оставивший в неведении прокурора: ни одно письмо на процессе так и не всплыло. Обвиняемый был почти единодушно оправдан присяжными, одиннадцать к одному, как будто мой голос «против» был услышан. Несмотря на это, я была рада, что его оправдали, господина фон Юну, и еще больше рада, что, не поблагодарив меня и не попрощавшись, он сразу уехал за границу, в Испанию, кажется, чтобы там поселиться.

То был конец рассказа, и Церлина вздохнула.

— Да, вот и вся история, моя и господина фон Юны, и я никогда ее не забуду. Топора он избежал и меня избежал, что было для него еще большим счастьем. Потому что, поступи он благородно и женись на мне, я бы жизнь его превратила в ад, и, будь он еще жив, он все равно по-прежнему имел бы меня, старуху, а ты только взгляни на меня.

Но прежде чем А. успел поднять на нее глаза, последовала концовка.

— Шума после приговора было много. Газеты нападали на господина председателя суда, особенно левые, обвиняли его в классовом подходе к правосудию.

Не удивительно, что он все больше и больше замыкался в своем одиночестве. Из кабинета своего он почти не выходил, а вскоре я стала стелить ему там и постель. Год спустя он подал в отставку, по состоянию здоровья. На самом же деле — из-за ощущаемого им приближения смерти: ему не было и шестидесяти, когда смерть настигла его, и, что бы ни говорили врачи, умер он от разбитого сердца. Ей же дано было жить дальше вместе с дочерью. И потому-то, из-за этой несправедливости судьбы, я воспитала Хильдегард так, как воспитала. Она сделалась истинной дочерью господина барона, чтоб быть достойной его и чтоб его дом не был прибежищем для прижитого от убийцы ублюдка. Будь она католичкой, я бы упекла ее в монастырь, а так я только и могла, что постоянно напоминать ей о целомудренной святости усопшего да побуждать ее к подражанию.

Чем больше мне удавалось сделать ее похожей на него, тем больше искупала она свою вину, тем больше искупала она вину своей матери, хотя эта вина из разряда вечных, неискупимых. Дочь выполнила свою роль: чем сильнее проникалась она духом отца, тем больше укреплялась в ней воля к мести, к той мести, которую сам он не хотел допустить из-за святой строгости по отношению к себе. Она мучается из-за своего подражания, я обрекла ее на эту муку, но так и не смогла привить ей его святость, а без святости она не может не перенести свою муку на других, так что, например, своей лицемерной манерой изображать заботу о матери обрекает ту на настоящую пытку. Одно переходит в другое, и вышло, как я хотела: я воспитала ее для возмездия за вину. Кровь похотливого убийцы в ней восстает, конечно, против этого, не хочет принять кары, ну да это ей не помогает.

— Ради всего святого, — воскликнул тут А., — за что же ей-то принимать кару? В чем же она виновата? Нельзя же валить на нее ответственность за родителей, тем более что нельзя же любовь госпожи баронессы и господина фон Юны целиком признать преступлением!

Карающий взгляд настиг его — не столь, может быть, из-за сказанного, хотя оно и было досадно Церлине, сколько из-за того, что он помешал ей закончить рассказ.

— Уж не собрался ли ты поддаться ее чарам? Ох, не советую. Найди себе лучше стоящую девицу, с которой тебе славно будет спать, а ей — с тобой, и даже если у нее будут слегка красные руки, то это лучше, чем наманикюренное дерганье. Знаешь, почему она не хотела сдавать тебе комнату? Да потому, что не было еще жильца, у двери которого, — и Церлина указала рукой на дверь комнаты, — она бы не простаивала по ночам, и каждый раз мысль об отце, который и не отец ей вовсе, мешала ей, и она доходила лишь до порога. Если не веришь, могу посыпать песочек в коридоре, как я уже не раз делала, сам увидишь ее нерешительные следы. Это ее мука, ее вина, ты не давай ей только себя впутать. Потому что вместе со скверной растет и наша ответственность, становясь все больше — больше, чем мы сами, — и чем глубже погружается человек в свою скверну в поисках себя, тем больше он должен взять на себя ответственность за преступления, которых не совершал; это касается всех: и тебя, и меня, и Хильдегард — и ей приходится расплачиваться за провинности своих кровных родителей. Мать же, госпожа баронесса, пленница нас обеих, хочет избежать терзаний и каждого жильца заклинает, чтобы он ей в этом помог. Вся душа их полна дерганья — что мать взять, что дочь, а чтобы оно им было внятней, я обратила его в адово скрежетанье, и адом стал этот дом, такой с виду ухоженный и тихий! Святой и дьявол, господин барон и господин фон Юна, который теперь, уж верно, тоже помер, — две грозные тени преследуют их и раздирают на части. А может, и меня тоже. Мне ведь тоже не помогло, что после господина фон Юны — чтоб только не хранить ему верность — я заводила себе все новых любовников; и совсем стало худо, когда я заметила, что любовники мои становятся все моложе, под конец пошли вовсе уж мальчики, которых я прижимала к своей груди, чтобы они утратили страх перед женщиной и научились страсти, дающей людям покой. Заметив это, я и совсем все прекратила. Только потому, что стала стара? Нет, мне давно уже надо было прекратить, и, не будь госпожи баронессы, я, возможно, даже и не пустилась бы во все тяжкие с господином фон Юной. Образ господина барона остался с тех пор негасим во мне и светил все больше… Кто же в действительности овдовел, когда он умер? Разве не я? Больше сорока лет прошло с тех пор, как он цапал меня за груди, а я все любила его, всю мою жизнь, всей душой.

Вот каким оказался на деле конечный итог этой истории, и А. несколько удивился, что не предвидел его. Церлина же, утомившись соответственно своему возрасту, смотрела некоторое время в пустоту, а потом, с уже обычной вежливостью служанки и обычным голосом, сказала:

— Ну вот, я вам даже отдохнуть не дала после обеда своей болтовней, господин А., ну да вы еще свое наверстаете, я надеюсь, — и, согнувшись, заковыляла из комнаты, двери которой прикрыла с такой осторожностью, словно в ней находился спящий.

А. снова откинулся на кушетку. Да, она права, надо бы немного поспать. В конце концов еще не поздно: часы на башне только-только пробили четыре. Вот и славно, что вернулись мысли о сне, оборванные приходом Церлины. Но, к его неудовольствию, мысли о деньгах снова вылезли на передний план. И он снова должен был прокручивать собственную историю, как он начал зарабатывать их там, в Капской колонии, и как с тех пор судьба бросала его к деньгам из одной части света в другую, с биржи на биржу, и если считать Южную Америку отдельным континентом, то их было шесть за пятнадцать лет, то есть по два с половиной года на каждый. И все было чистой случайностью. Мальчишкой он мечтал украсить свою коллекцию марок треугольником «Мыса Доброй Надежды», мечтал тщетно, с тех пор мечта о далеких странах, о Южной Африке так и жила в нем. Марки были бы неплохим вложением капитала, но страсть коллекционера в нем иссякла. Чего ему, собственно, хотелось? Иметь дом, жену, детей? По-настоящему детям рады, в сущности, одни только бабушки. Дети — помеха всякой комфортабельной жизни, а еще больше портят жизнь любовные истории — на что они нужны, непонятно.

Все эти проделки баронессы — чистая глупость; если бы он тогда знал ее — но тогда он еще вряд ли родился, — ;он бы вызвал ее к себе в Капштадт и спас бы тем самым от этого подонка и его оскорблений. Правда, женщины не очень охотно едут туда, это приводило уже к нехватке женщин и соответствующим драмам на алмазных копях. Там господин фон Юна не собрал бы свою коллекцию женщин. Жизнь он вел некомфортабельную. А барон, был ли он счастлив? Лучше бы он сам сделал сына своей жене. Хотя сын, пожалуй, все равно сбежал бы от них в Африку, несмотря на безнадежность всякого бегства. Ужасно, что вдова остается в своем доме, как в тюрьме. Хорошо, если б можно было быть своим собственным сыном. Разве он не хотел после смерти отца взять мать к себе в Капштадт, чтобы выстроить ей там дом? Она, пожалуй, была бы жива еще и поныне, имела бы, может быть, внуков. Для детей стоило бы начать собирать коллекцию марок, треугольник «Мыса Доброй Надежды» он тоже раздобудет. Пусть себе истаивает, кончается воскресенье, этот жизненный план, право же, недурен…

Да, да, вот так и нужно планировать свою жизнь. А. знал это сейчас со всей определенностью. Не знал он только о том, что так и заснул за этими мыслями.

VI. ЛЕГКОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ

© Перевод А. Березина

Вдруг он заметил его и испугался, что не видел раньше: среди современных магазинов на шумной деловой улице стоял дом с узким фасадом, наверное, середины XVIII века. Он каждый день проходил мимо и никогда еще его не видел, хотя дом торчал между своими соседями, как сломанный зуб, стиснутый двумя огромными, пестро размалеванными брандмауэрами, и над остовом световой рекламы на коньке коричневой черепичной крыши оставался еще просвет, сквозь который в щель улицы иногда заглядывало голубое небо, а иногда пасмурное, в облаках. Но огромные рекламные вывески, буквы которых начинались на фронтоне левого соседа и перебегали на фронтон правого, эти длинные жесткие ленты, видно, мешали ему показать себя и удерживали среди чуждых ему по духу строений. А тут вдруг он оказался на виду, освобожденный от нелепого соседства, и подобно тому, как под одеждой у всех людей та же кожа, что и у животных — редко осознаваемый факт, так и стена дома под объявлениями и рекламными щитами оказалась снова настоящей кирпичной стеной в серой штукатурке, которой ее некогда покрыла кельма штукатура; стала видна и коричневая кровля, плавно огибающая перекрытия и балки старых стропил. Всегда, наверное, пугаешься, когда из прошлого выплывает нечто незнакомое — страх человека, который оставил позади что-то, чего не знает, сам погруженный в страх и во время, не отпускающее его. Духу прошлого отвечала и гравюра, выставленная в витрине книжного магазина и запечатлевшая эту деловую улицу в ее прежнем виде: широкую, тихую, жилую, со строчкой домов, крыши которых примыкали друг к другу — единство бывшей общности. И так как перед глазами прохожего еще стоит та гравюра и изображенная на ней улица, которая, тогда еще без тротуара и немощеная, вдоль и поперек пересечена колеями колес, он ступает на новый асфальт мостовой и переходит железные трамвайные рельсы, гонимый желанием войти в этот старый дом, а также робкой надеждой, что там можно вздохнуть, как дышится, когда уезжаешь из замкнутой тесноты города и попадаешь на сельскую дорогу. Будь у него привычка прислушиваться к глубинным движениям своей души, он обнаружил бы там нечто похожее на тоску, пусть даже не тоску, а только неясную потребность вдохнуть острый запах сена, навоза, перегноя, потребность найти где-нибудь в доме клок сена или хоть желтые и светло-коричневые початки кукурузы, вывешенные на веревке для просушки под скатом крыши, как в деревенском доме. Ведь даже нищенка, что сидела у ворот, похожа была на старую крестьянку, отдыхающую на скамейке возле двери, когда нет работы и больше нечего делать, и он не решился подать ей милостыню, даже чуть было не снял шляпу, входя в темную подворотню, частично перестроенную для торговых надобностей и потому несообразно узкую.

Стены подворотни тоже были сплошь покрыты вывесками, да и стены подъезда, над которым старая табличка с облупившейся эмалью извещала: «1-я лестница». Здесь еще продолжалась торговая улица, как будто она заползла даже в дом и ползет дальше, захватив всю первую лестницу и оставив в каждом ее пролете свои щиты. Отвлекающий маневр, раздраженно подумал посетитель, отвлекающий маневр, и, так как он не хотел, чтобы его отвлекали обманом, он и взглядом не удостоил вход, а вышел из подворотни во двор. Двор был темный, зажатый в четырехугольнике стен, как глубокий колодец, а из открытых окон щелкали болтливые пишущие машинки. Нет, это было все-таки не то, что он искал, и он повернул бы назад, если бы не тихая мастерская по ремонту пишущих машинок, расположившаяся во дворе. И то, что этот мастер с подмастерьями занимался здесь своей размеренной работой, и то, что вывеска изображала неподвижную, застывшую пишущую машинку, как некогда вывеска сапожника — сапог, а портного — ножницы, и то, что рядом была открыта дверь в тишину и темноту переплетной мастерской, — все это несколько увеличивало действительную удаленность от шумной улицы, не намного, конечно, всего на несколько миллиметров, и даже того меньше, однако достаточно, чтобы указатель, звавший ко «2-й лестнице» рядом со второй подворотней в конце двора, тихо поманил дальше. Он преодолел робость перед щелканьем машинок и быстро проскользнул через двор, ведь куда заманчивее самого указателя была вторая подворотня, наискось разделенная на две половины: темную, промозгло-холодную и желтую, солнечную, и несомненно, за ней должен быть еще один двор, уж он-то весь безраздельно во власти солнечных лучей. Боясь ошибиться, полный нетерпения, он вышел на солнце, заранее решив не заходить и во второй подъезд, уверенный, что там натолкнется лишь на постоянно закрытые, обитые железом черные ходы разных контор. Да и стеклянную дверь он вряд ли заметил бы, дверь из подворотни в подъезд, если бы она не привлекла его внимания своим подрагиванием и дребезжанием. Это была обычная стеклянная дверь с сеткой из гнутой коричневой проволоки, стекло чуть-чуть звенело от беспрерывного легкого хлопанья двери, и вместе с ним дрожала пограничная черта между светом и тенью, рассекающая подворотню и дверь на две части. Это было похоже на солнечные часы, не показывающие точного времени, и скрытое здесь противодействие всякому порядку, казалось, обещало, что все здание каменного порядка, железной неподвижности может беззвучно рассыпаться, так же безмолвно, как возник новый двор — полный солнца, теплый, лежал он теперь перед ним. Щелканье пишущих машинок в неподвижном воздухе утратило всякую силу и слилось в далекий гул. Просто удивительно, как свободно проникало сюда солнце, а все оттого, что вдоль двора с противоположной стороны тянулись не дома, а высокая стена. Она, конечно, тоже отбрасывала четко очерченную тень, но близился полдень, тень была короткой, и ее смягчала, да, именно смягчала земля, на которую она падала и которая тянулась вдоль стены узкой немощеной полосой, как прореха в каменной коже двора. Возможно, тут когда-то пытались разводить шпалерные фрукты, но этому помешала затененность кусочка земли, а может, был просто газон и стояли скамейки. Однако от всего этого ничего больше не осталось, лишь серая земля, втоптанный в нее гравий, бережливо сметенный в маленькие кучки песок, словно оставшийся от детских игр, собачьи нечистоты. Теоретически, так сказать, ему это было понятно: ведь собаки предпочитают для своих надобностей именно землю, а не булыжник мостовой, как будто могут таким способом выразить свою тоску по природе и по утраченной свободе, но само предположение, что в этом насквозь коммерческом доме вообще могли быть дети и собаки, тревожило, и в то же время в нем была надежда, как-то слабо, но отчетливо связанная с его собственным ожиданием того, что плотно сомкнутые кварталы города здесь разомкнутся и глазам откроется сельский ландшафт, природа. Он счел предзнаменованием, что его занесло сюда именно в полдень, ведь этот двор так же тих и безлюден, как сельская улица под жаркими лучами солнца в такой вот полуденный час, когда семьи, не занятые в поле, собираются за столом, а рядом собаки, дожидаясь куска, сонно ловят мух, чешутся или, подергивая шкурой на спине, просто засыпают. Он держался на противоположной стороне у раскаленной стены дома, пожалуй, не потому, что считал себя еще недостойным ступить на затененную полоску гравия, а потому — так он по крайней мере думал, — что хотел заглянуть за каменную ограду. На уровне первого этажа стена дома была глухой, существовавшие когда-то окна и двери замурованы, а за стеной, наверное, склад той переплетной мастерской, что в первом дворе. Он остановился, вытянул шею и даже поднялся на носки, чтобы хоть что-нибудь увидеть за оградой. Но не увидел ничего — хотя маловероятно, чтобы за конторами и предприятиями находилось такое обширное пустое пространство, все же, видимо, так и было — только вдали виднелись здания, да и то лишь верхние этажи и крыши. Но среди свободного, наполненного воздухом пространства высилась красная фабричная труба, как кровавый надрез на бело-голубой поверхности неба, а если прислушаться, то слышно было, как работает паровая машина. Может быть, здесь, среди бывших садов, расположена электростанция и теплоцентраль этих больших домов, и он чуточку позавидовал машинистам, которые сейчас, в обеденный перерыв, сидят на улице, руками, пахнущими маслом, вынимают сигареты, закуривают, а машина, почти не требующая догляда, знай себе постукивает. Представив себе все это, он пересек двор. Но здесь больше уж не было ни арки, ни подворотни, а только стеклянная дверь, похожая на ту, во втором подъезде; когда же он вошел, то увидел за нею довольно узкий проход и в конце его — как будто архитектор хотел подчеркнуть постепенное уменьшение всех масштабов — еще меньшую одностворчатую стеклянную дверь, не казенную, а словно чью-то — ее потускневшие стекла даже не были забраны проволочной сеткой.

Нужно было решаться. Направо лестница вела вверх, и, будто для пробы, как бы проверяя, выдержит ли, он поставил ногу на первую ступень. Но он просто не мог не оглянуться еще раз на ту маленькую дверь, которая теперь была слева: казалось, оттуда можно было ожидать еще большего соблазна. За грязными стеклами слепила глаза белая стена, залитая нещадным солнцем. Что же, там снова двор, а за ним еще, и так далее — один за другим, один за другим, целый город дворов? Внезапно горизонтальная протяженность опротивела ему, словно в горизонтальности и прячется подоплека всякого страха, как в лабиринте. Пора наконец решиться подняться по лестнице; отворачиваясь от двери, он сказал: «А ее я игнорирую». Он сказал это громко, вслух, а когда повторил еще раз, обрадовался, что банальное выражение вдруг приобрело такой осязаемый и живой смысл. Вот так же радуешься, когда среди старого хлама вдруг найдешь что-нибудь полезное. Дверь осталась в стороне сбоку, а он поднялся на вторую ступеньку. Но не так-то легко было оторваться, а поскольку он, вероятно, всегда был к себе вполне снисходителен, то и сейчас уступил, обернулся, даже наклонился, чтобы еще раз увидеть, что за стеклом. Из этого положения наискосок от двери можно было обнаружить, что там небольшой двор, собственно, даже не двор, а небольшой сад, наполовину затененный чем-то, чего не видно, но что вполне могло быть дощатым забором, сад, в котором стояла деревянная беседка — от дождя и солнца доски стали совсем серыми, такими же серыми, как куча навоза, сваленного у стены, а рядом вместе с разной зеленью кто-то посадил еще и фуксии. Около фуксий торчали из земли деревянные решетки, расширяющиеся кверху, чтобы растения могли виться, цепляясь за них усиками, и, если он не ошибался, у деревянных стен беседки гудели осы. Не их ли жужжание принял он за отдаляющееся щелканье пишущих машинок? Тут за чьей-то дверью осы роились как стражи, чтобы никто не проник в сад. Разве щелканье и гул над лабиринтом города не то же самое, что жужжание насекомых над навозной кучей? Шум, который поднимает прокаженный страж, отпугивая прохожего и вынуждая идти окольными путями. Значит, он их перехитрил, когда стал подниматься по лестнице, так сказать, обошел стражу; и с этой мыслью он ускорил шаг, двинулся наверх и на каждом этаже видел длинный коридор, тянущийся в обе стороны от лестницы, а в нем — ряды крашеных светло-коричневых дверей и зарешеченных кухонных окон; он прислушался, не слышно ли за дверьми каких-либо звуков. Но слышно ничего не было, а если что-то и шелестело, так ведь это могли быть мыши или даже крысы. Конечно, тишину можно было объяснить полуденным часом, когда и человек, и зверь засыпают под неусыпной охраной ос и мух, но не стоило даже заходить в предположениях так далеко, скорей всего, эти квартиры постепенно превратились в задние помещения больших контор, правда малоиспользуемые, снятые вместе с остальными только ввиду будущего расширения дела и из-за их дешевизны; сюда лишь изредка забредал кто-нибудь из слуг. Впрочем, эти доводы опровергала большая лужа на третьем этаже, поблескивавшая на желтых потрескавшихся плитках пола у водопроводного крана, и вода, еще капавшая из него. Но ведь для этого могло найтись и вполне естественное объяснение, поэтому было бы смешно видеть здесь нечто криминальное. Вода же пробудила в нем жажду, и он подошел к крану, чтобы, как альпинист, добравшийся до родника, склониться к нему или попить из ладони. Однако тотчас понял, что кран не открыть без специального ключа, а надпись «экономить воду» объяснила, почему нельзя напиться. Надо было довольствоваться малым, подставив руку под капающий кран; сначала он протянул одну ладонь, а когда подставил другую и капли прочертили по ним приятные влажные дорожки, ему показалось, что он пытается добыть недозволенное удовольствие, может быть, даже украсть его, хотя не он поступил беспечно и, несмотря на строгое предписание, так плохо завернул кран. И уж воистину не дозволено было стоять здесь так долго, прислонившись к стене, и делать праздные наблюдения, например над дверьми, которые здесь не вибрировали так, как на верхних этажах больших городских домов из-за оживленного уличного движения. Он вспомнил, что стеклянная дверь во второй подворотне, та, с табличкой «2-я лестница», тихонько и непрерывно постукивала, а эти двери словно вросли в свои стены, словно вбиты кем-то, и неважно даже, что их деревянные конструкции торчали среди кирпичей. Эта прочность почвы под ногами придала ему смелости, и, хоть очень хотелось выглянуть из окна в коридоре, он пока не позволил себе этого и двинулся дальше. Он дошел уже, должно быть, до пятого этажа, когда услышал, как наверху хлопнула дверь. Его испугало не столько присутствие людей, сколько высота бесконечных этажей этого дома, но так как он не желал быть захваченным врасплох, бродя тут и прислушиваясь, а предпочитал искать сам, то поспешил по стертой лестнице наверх, прыгая через две-три ступеньки, запыхался, пока добрался доверху, и чуть не налетел на женщину, которая шла по коридору вылить в уборную ведро воды.

На этом, верхнем, этаже коридор был очень светлым — слепяще светлым, подумалось ему; окна были широко раскрыты, и воздух, который вместе с солнцем вливался в них, был так покоен и в то же время так живителен, как полдень над умиротворенно покоящимся морем. К тому же и на женщине была только юбка и кофта, а на голых ногах деревянные башмаки. Матросы драют палубу, подумал он, глядя на нее, стоящую перед ним с ведром. Она спросила:

— Вам кого? Дедушки нет дома.

Волосы ее, светлые, заплетенные в нетугую косу, лежали на спине. Под мышками тоже видны были волосы, более обильные, чем обычно у блондинок. Он ответил:

— Я не знал, что здесь тоже живут.

— Да, — сказала она, — мы здесь живем.

Он посмотрел на волосы у нее под мышками, на ее голые ноги, сверху скрытые юбкой, и сказал:

— Очень вы здесь хорошо живете.

— Неплохо, — ответила она и словно объяснила: — Я прачка, — а так как он, очевидно, не сразу понял, добавила: — Прачечная на чердаке.

Это хоть как-то утоляло любопытство, он так и понял ее слова, потому что сказал:

— Стало быть, дом используется целиком.

— Не могу сказать, — возразила она, — мне нет дела до других.

— Да, вы правы, — сказал он, — но ведь, наверное, трудно поднимать тяжелое белье на такую высоту.

Она улыбнулась:

— Да нет, у нас остроумное приспособление, — и показала на мощную, чуть ли не якорную лебедку, которая с намотанным канатом стояла в коридоре, в большом деревянном стояке, — ею пользовались еще прежние съемщики, которые научили меня моему делу: мы через окно поднимаем узлы с бельем наверх и так же спускаем их.

Он осведомился:

— А эти манипуляции не опасны для окон нижних этажей?

— Нисколько, — ответила она, — на узле закрепляется еще одна, более тонкая веревка, и человек внизу натягивает ее. Это вполне безопасно — даже при самом сильном ветре мы можем поднимать и опускать наш груз.

— Очень удобно, — сказал он.

— Да, очень удобно, — кивнула она, — и экономит много сил. Мы почти никогда не ходим в город.

Она сказала «в город», словно жила в деревне, а ведь дом стоит на одной из самых оживленных деловых улиц. Но ему понравилось, что она так сказала, и у него возникло чувство уверенности и близкой цели, как-то связанное с волосами у нее под мышками, которые были похожи на солому. Чтобы не смущать ее своим разглядыванием, он обернулся к лебедке и к окну, через которое транспортировались грузы. Из окна, словно иначе и быть не могло, открывались необозримые дали. Эта часть дома была, очевидно, самой высокой. Хотя дом и выглядел с улицы незаметным и низким, постепенно и неуклонно он поднимался вверх по мере того, как углублялся в свои дворы, а так как дворы эти бесконечны, то при значительной протяженности участка дом, даже умеренно повышаясь, должен был вырасти до огромной высоты. Так он и стоял тут, как вытянутый горный хребет, и это рождало особенное чувство уверенности и естественности, будто стоишь на его вершине. Он сказал:

— Мне бы хотелось подняться выше, в прачечную, на чердак.

— Это вам не доставит удовольствия, — сказала она, — мы сегодня кипятили белье, и там полно пара.

— Не на всем же чердаке?

— Все равно, всюду, где только возможно, развешано белье. Слуховые окошки открыты с двух сторон, и белье сохнет на сквозняке. Мой дедушка говорит, что, если бы крыша была плоской, как в новых домах, можно было бы в такие солнечные дни расстилать белье для отбеливания.

— Конечно, можно, — ответил он, — но дым и сажа из трубы пачкали бы белье и портили бы вам всю работу.

Она удивленно посмотрела на него.

— Из какой трубы?

— Да вот, — сказал он, уже стоя у окна, и хотел показать рукой, но оказалось, что ни из этого, ни из какого другого окна коридора, к которым он поспешил, не видно большой площади с машинным залом в центре; это несколько разочаровало его — он-то твердо рассчитывал с такой высоты увидеть все пространство. Но что-то все время заслоняло обзор то лестничная клетка, то другая часть здания; теперь было понятно, почему она ничего не знала о трубе.

— Видно, вы и в самом деле редко бываете в городе, — сказал он и отметил про себя, что употребил уже ее собственное выражение, — иначе вы бы заметили трубу.

— Довольно редко — о театре и прочих развлечениях я только слыхала.

Она сказала это, однако, так равнодушно, что он не решился — хотя и подумал было — пригласить ее в театр. Тем не менее он поинтересовался:

— А как вы проводите свободное время?

— К сожалению, дедушка часто в отъезде, ну а когда он здесь, времени не замечаешь. Мы много разговариваем, иногда поем на два голоса, у него прекрасный голос. Но чаще всего мы уезжаем за город — в лес, в деревню или куда-нибудь еще, это мы любим больше всего.

Она радостно засмеялась, радость передалась и ему.

— Вот это жизнь! Всем бы так! А что же вы делаете в одиночестве?

— У меня не бывает одиночества, — поправила она его, просто иногда я одна. А дел хватает. Но уж если я почему-нибудь не занята делом или мне лень, то смотрю в окно.

— Да, у вас здесь, в самом деле, прекрасно, — подтвердил он, указывая на вид из окна, который все время притягивал к себе его взгляд, — простор, срезанный, правда, в одной стороны лестничной клеткой, все же открывался перед ним в своем великолепии, уходя вдаль. И хотя увиденное не было для него неожиданностью, он ориентировался с трудом, потому что город, обычно такой знакомый, из этой точки был узнаваем только вдали, там, у подножья гор, которые дрожали в полуденном золотом мареве, там, где на них взбирались светлые переливающиеся поля, где села так покойно устроились на склонах, что их покой и тишину, кажется, можно было услышать; но чем ближе к городу, тем менее знакомой становилась местность, и, если бы не черная нитка железной дороги, которая то исчезала, то вновь появлялась, вторя рельефу местности, плавной дугой приближаясь к городу, и терялась в сумятице рельсов, обозначив местонахождение вокзала, он мог бы подумать, что очутился в чужих краях, мог бы даже поверить, что города и вовсе нет или, в лучшем случае, он настолько урезан, что от него остался один намек.

— По вечерам и утром, — сказала она извиняясь и в то же время с укором, — в ясную погоду видны даже снежные вершины, сейчас, правда, в полдень…

— Ему было неприятно — она упрекала его за то, что он пришел в неподходящее время, — а тут еще в окно залетели две осы, и он перебил ее:

— Ну что ж, в другой раз, — и, взглянув на ведро, которое все еще стояло у ее ног, — я и так вас очень задержал…

Она заметила, что он не знает, как ее назвать, и сказала:

— Меня зовут Мелитта.

— Красивое имя, — сказал он, — оно ведь значит «пчелка» и отлично вам подходит. — И хоть господину в сером котелке столь неожиданная доверительность была не к лицу, он все же представился. — А меня зовут Андреас.

Она вытерла руку о юбку, подала ему и сказала:

— Очень приятно.

— Позвольте мне вам помочь? — сказал он и схватился было за ведро, но она его опередила.

— Нет уж, это мое дело. — Доверчиво ему улыбаясь, Мелитта взяла ведро за ручку, как-то пренебрежительно качнула им, пролив грязную мыльную воду на желтый каменный пол, и быстро понесла в уборную — в открытую дверь было слышно, как вода с шумом опрокинулась и с шумом понеслась в глубину, во тьму, постепенно затихая. Андреас между тем подошел к окну, под которым, думал он, должен быть сад с осами, на этом окне показался ему вполне на месте и цветочный горшок со старой землей, а в нем, словно повторяя картину, которую он надеялся увидеть внизу, еще торчали какие-то прутики. Но выяснилось, что положение сада определить не так легко, как он думал: хотя стена лестничной клетки и была точным ориентиром, к ней лепились внизу всевозможные пристройки, и он видел только беспорядок крыш, крытых чем придется — то черепицей, то безобразным черным толем, а то даже и дранкой; как ни досадно было не найти того, что искал, все же его успокоил вид стен, которые, слава богу, не обрываются в глубину отвесно и беспрепятственно до самого дна, и цветочный горшок, если его теперь неосторожно опрокинуть, не сорвется вниз, как вода, выливаемая в колодец, и никого не убьет, а безопасно разлетится вдребезги на одной из крыш. И, все еще разглядывая черные дождевые полосы на стене, Андреас произнес:

— Что же это было, фуксия из вашего сада?

На лице у нее снова отразилось удивление, и, хотя вопрос читался в ее взгляде, она поспешила спросить, словно ей не терпелось окликнуть его по имени, которое он назвал:

— Из какого сада, господин Андреас?

Не надо было мне говорить имя, подумал он, но, так как это уже случилось и нельзя же было потребовать его назад, он сказал:

— Ну как же, из сада около лестницы.

Она напряженно соображала, даже немного прикрыла глаза, и ее гладкий лоб сморщился над переносицей, потом пренебрежительно махнула рукой:

— А, это новый сад.

Ее слова кое-что объясняли, но все же ему было жаль.

— Я думал, вы отдыхаете там… летними вечерами.

— Нет, — сказала она односложно, — это новый сад.

Ответ был окончательным, изменить ничего было нельзя, поэтому он только осведомился:

— А этот стебелек фуксии?

Она приветливо ответила:

— Он служит нам солнечными часами: когда его тень падает на трещинки пола, которые дедушка пометил красной чертой, тогда полдень, там есть также пометки для более ранних и более поздних часов. Очень остроумно, — и с доверительным кокетством добавила: — Правда, господин Андреас?

Тут она заметила, что на плитках пола остался мокрый круг от ведра, быстро пошла на кухню и принесла серую тряпку, встала на колени и стала подтирать пол. Он снова подумал о матросах, драющих палубу, правда совсем мимоходом, потому что она стояла на четвереньках, как животное, которое хочет покормить своих детенышей, — открылись ее груди, тоненькая цепочка медальона с эмалевой фотографией белобородого старика болталась между ними, а их светлая, гладкая и нежная кожа с просвечивающими голубыми жилками была того золотистого оттенка, какой бывает у блондинок. Но хоть она и не замечала его разглядывания, он сделал вид, что смотрит совсем не на нее, а на знаки на полу, и сказал:

— Если я правильно понимаю, сейчас уже второй час. У меня дела.

Она быстро встала и казалась немного смущенной.

— Вы уже уходите? Мне ведь надо было вас угостить… или, может быть, вы хотели отдохнуть. Дедушке не понравится, если я вас так отпущу.

Он поблагодарил. Он хотел бы попросить только глоток воды и показал на водопроводный кран, который нельзя было открыть без ключа и который был снабжен призывом экономить воду.

— Здесь, на верхних этажах, вода плохая, — сказала она, — теплая.

Снова разочарование, но и это разочарование было так разбавлено воздухом, стало таким легким благодаря воздуху, продувавшему сейчас коридор из всех открытых окон все сильнее и ощутимее, так растекалось в пространстве, которое втекало в окна со стороны гор и снова вытекало назад, подхватывая своим дыханием и того, кто дышал, что даже жажда прошла, как будто она появилась слишком рано, как будто еще не было права на жажду. И когда Мелитта вскоре вернулась с ключом и с кружкой — это была пивная кружка — и, открыв кран, стала спускать шипящую струю воды, чтобы она немного охладилась, он удержал ее, указав на табличку, сделал только несколько глотков, да и то лишь чтобы ее не обидеть. Но когда уже хотел проститься, он снова чуть заколебался, может быть, потому, что груз разочарований все же стал весомым, а может быть, потому, что он все-таки чего-то ждал. Ему хотелось еще раз попросить разрешения подняться наверх, но это выглядело бы так, словно он не поверил ее словам, поэтому он только сказал:

— Я не люблю возвращаться той же дорогой.

Она подумала секунду, а потом ответила:

— Придется вам, господин Андреас, спуститься на второй этаж или, вернее, на лестничную площадку между первым и вторым этажами. А там попытайтесь позвонить в дверь напротив лестницы. Насколько я помню, это номер девять. Если вам откроют, вы попадете в магазин господина Целльхофера, торгующего кожей, а оттуда легко выберетесь на улицу. Я знаю это, потому что дедушка покупает там кожу для обуви и часто мне говорит, как ему удобно пользоваться этим ходом, вместо того чтобы идти скучным путем по переулку.

— Я вам очень благодарен, Мелитта, — сказал он, и то, что он назвал ее по имени, было и благодарностью, и бегством одновременно — ведь он уже стоял на ступенях лестницы и, не оборачиваясь больше, так, будто его что-то гнало, понесся большими прыжками вниз, замечая, однако, в некоторых местах на старой стене непристойные рисунки, сделанные будто бы детской рукой. Но это только ускоряло его бег. Уже сгущались тени, а ему нужно было попасть в свою контору.

Он несся по лестнице сломя голову и чуть не проскочил мимо второго этажа, ему даже пришлось, когда он заметил это, уцепиться за перила, чтобы остановиться и оглядеть ряд дверей. Да, напротив лестницы действительно находилась дверь под номером 9, и он позвонил. Звонить пришлось долго, пока не послышались шаги. Кто-то, очевидно, из прислуги высунул голову в дверь и спросил:

— Почему вы с черного хода? Вы из этого дома?

— Да, — соврал Андреас, хотя это даже и не было ложью в полном смысле слова, — мы обычно покупаем у вас кожу для обуви.

Ему открыли и дали войти. Тут Андреас увидел устройство квартиры, в какой жила наверху Мелитта, потому что квартиры в доме, как это часто бывает, на всех этажах были одинаковы. Первое помещение, в которое он вошел, соответствовало кухне, затем он попал в следующее, как и кухня выходившее в коридор, потом, свернув направо, — в две большие, вытянутые вглубь комнаты; их окна выходили в другой двор, а может быть, на улицу — определить было невозможно, потому что ставни были закрыты, всюду было темно и стоял едкий, противный запах дубильных веществ. Даже трудно было себе представить, что подобные комнаты у Мелитты наверху, наверное, были светлы и полны воздуха. Правда, воспоминание об этом сразу померкло — ведь здесь все без малейшего просвета было увешано высушенными шкурами и кожами в таком количестве, что Тускло-желтые лампочки, которые, по правде говоря, давно уже пора было сменить, почти совсем закрыты были товаром. Они вышли в узкий проход, на стене которого неумелой рукой было написано «выключайте свет», и попали в новое помещение, тоже увешанное кожами.

— Мы, видимо, в пристройке, — сказал Андреас, но работник в коричневой холщовой куртке и зеленом фартуке лишь отчужденно пожал плечами, словно не понял вопроса, повернул выключатель, сказал «осторожно» и повел его к какой-то пожарной лестнице, по которой они с предосторожностями спустились. Но и тут они еще отнюдь не достигли самого магазина, а оказались в новом складском помещении, вероятно как раз в том, где замурованы окна, потому что, насколько можно было определить в темноте, оно было довольно длинным, по крайней мере казалось, что следующая лампочка, скрытая шкурами, очень далеко. Было холодно, как ночью, и резкий запах всей этой кожи, конечно, мешал осам гнездиться здесь ночной покой после дневных страхов; Андреас устал и хотел присесть на один из стояков, предназначенных для выделки кожи. Но так как его провожатый не обратил на это никакого внимания и уверенно шагал вперед, выключая по дороге свет на опорах, он рисковал остаться один в темноте склада с мышами, если бы уступил желанию отдохнуть, и, кто знает, нашел ли бы он тогда выход отсюда — ведь даже искать ощупью выключатели на опорах было трудным делом для человека, оказавшегося здесь впервые. Лишь на минутку он присел на стояк — собственно, только потому, что еще никогда не сидел на таком сооружении и не хотел оставлять позади себя ничего неизведанного, — а потом поспешил за своим провожатым. Тот отодвинул тяжелую железную дверь, и вот наконец действительно окончился путь, который и так уже был столь долог, что непонятно, как работник смог прийти на звонки Андреаса за сравнительно короткое время, — мимо стеклянной перегородки, из-за которой раздавалось неуверенное щелканье пишущей машинки, они прошли в магазин господина Целльхофера. Здесь, правда, обнаружилось, что работник на самом деле никакой не работник, а торговец, потому что, каким бы ворчливым и недовольным он ни был до этого в роли провожатого, в магазине он живо натянул на лицо подкупающую улыбку торговца и услужливо спросил Андреаса:

— Чем могу служить? Не нужна ли господину прекрасная кожа для обуви? Мы получили новую партию.

Обуви у Андреаса было достаточно, к тому же он покупал готовую обувь и не мог себе представить, что делать с этой кожей. Но ему не хотелось разочаровывать человека, который был его провожатым в столь долгом пути, и уйти без покупки. А тот как раз поманил его:

— У нас есть отличная седельная кожа — скоро раскупят все наши запасы.

Андреасу хотелось сказать, что он видел склады и о быстром их опустошении не может быть и речи, но так как этот человек делал столь резкое различие между своей ролью провожатого и ролью торговца, Андреасу тоже показалось неудобным смешивать то, прежнее, с теперешним, и он напряженно соображал, какая кожаная вещь могла бы ему пригодиться. О звериных шкурах и коричневых кожах он даже думать не хотел, уж если иначе нельзя, то пусть это будет светлая кожа.

— Я бы купил хром, из которого можно сделать туфли с пряжками или сумочку для молоденькой девушки, — объяснил он.

Торговец возразил предостерегающе:

— Значит, не седельная кожа? Вы пожалеете об этом, сударь… склад скоро опустеет, время не ждет… запасы тают на глазах… впрочем, как хотите, сударь, — и принес хром.

Голубовато-белые и светло-серые с матовым блеском кожи лежали на грубом прилавке, и Андреас мог погладить рукой гладкую и пористую поверхность. Торговец сказал:

— Обратите внимание, как эластичны. — Воодушевившись, он схватил кожу за неровный край и смял на глазах у Андреаса — кожа подалась мягко и бесшумно, без хруста и скрипа, а торговец, которому эта податливость была известна, повторил все снова и поднес товар к уху Андреаса. Затем он разгладил смятое место плоским утюгом, вынутым из тяжелого выдвижного ящика, показал Андреасу: — Видите, ни излома, ни складочки, ни морщинки… никто еще не пожалел, что купил такой товар. Попробуйте сами.

И с назойливостью, часто свойственной продавцам, он взял палец Андреаса и провел им по разглаженному месту. Нет, разочарования он не ощутил, а осязание гладкости было подобно наслаждению глотком свежей воды, утоляющим сильную жажду; и все же он был разочарован жаль, что желаемое никогда не обретает ту форму, какой желаешь, а предстает обязательно перевернутым и неузнаваемым.

— Хромовые кожи продаются у нас дюжинами, — сообщил продавец.

— Но мне нужна самое большее одна… да и то едва ли, сказал Андреас.

— Такая вещь всегда пригодится, заявил продавец категорическим тоном, — ничего подобного вы уже не найдете.

Но Андреас больше не хотел уступать — он проявил добрую волю, а если другой перегибал палку, то это уже его дело. Он сделал нетерпеливое движение, собираясь уходить.

Точно почуяв тайное побуждение клиента, как это вообще свойственно торговцам, тот взмолился:

— Возьмите четверть дюжины, я отдам по цене дюжины, раз вы из этого дома.

— Время идет, — сказал Андреас, — вы тут, в этом мрачном склепе, потеряли чувство времени, не задерживайте меня… я беру одну штуку, и кончено.

— Ну ладно, одну так одну, — сказал продавец. Пожимая плечами, он повторял, будто нечто неслыханное: — Одну штуку… одну штуку… вы по своей воле теряете право на скидку… и, глядя на Андреаса прямо-таки с состраданием, принялся заворачивать в бумагу лежавшую сверху кожу.

— Да нет же, — сказал покупатель, — мои потери — это моя забота… но зато я сам выберу кожу.

Он взял всю стопку с прилавка и понес к слепому окошку. Там он наудачу выбрал одну из кож, молочно-серую с голубоватым оттенком, и велел ее завернуть. А когда стал платить, ему пришло в голову, что при нынешних ценах и инфляции он мог бы не задумываясь купить несколько дюжин, даже весь склад. Почему он этого не сделал? Почему упустил возможность? Он не знал; он знал только, что ему не нужны звериные шкуры, и пошел к двери, которую ему открыл торговец со словами:

— Окажите нам снова честь.

На улице било полуденное солнце, и глазам стало больно от света. Он не мог определить, где находится. Только когда мимо прошел трамвай, он понял по надписи, что это улица В., и удивился, как дом, из которого он только что вышел, растянулся до этой удаленной части города. Теперь-то уж было самое время идти в контору; он побежал за трамваем и еще успел догнать его у самой остановки.

VII. ЧЕТЫРЕ РЕЧИ ШТУДИЕНРАТА ЦАХАРИАСА

© Перевод Г. Бергельсон

После того как по окончании мировой войны господин Цахариас, учитель математики и кавалер Железного креста второй степени, вернулся к своей профессии, сменив таким образом армейскую скуку на цивильную, не столь богатую событиями, как та, но зато привычную, а кайзер Вильгельм II сбежал в Голландию, пришедшей к власти социал-демократии удалось сохранить неприкосновенной — как во всем хорошем, так и во всем дурном — жизненную структуру кайзеровской Германии. Отчасти это объяснялось желанием соблюсти верность традициям, в еще большей мере мещанской любовью ко всему косному, любовью, стыдившейся самой себя, а посему нуждавшейся в подходящем предлоге, каковым в данном случае являлась якобы макиавеллевская готовность угодить державам-победительницам, но прежде всего — отвращением к российскому варварству, паническим страхом перед большевистскими убийцами, чьи механические, лишенные геройского ореола методы опрокидывали романтические представления о революции и вызывали необходимость противопоставить большевикам чуть ли не гипертрофированную аполитично-гуманную позицию. При этом упускалось из виду, что всякая гипертрофия постепенно теряет смысл и в конце концов превращается в свою противоположность, а значит, и гипертрофированная гуманность станет когда-нибудь не менее гипертрофированным варварством, чем российское, и даже оставит его далеко позади. Правда, в те первые послевоенные годы никто не мог заглянуть так далеко в будущее.

Цахариас, который привык без всяких оговорок заимствовать свои взгляды у властей предержащих, то есть питал истинно демократическое доверие к мудрости большинства нации, вступил в ряды Социал-демократической партии, вследствие чего в сравнительно молодом возрасте сумел удостоиться звания штудиенрата[10]. В мечтах он видел себя уже директором гимназии. Он решил, как только ему доверят этот пост, установить строгие порядки, безжалостно изгонять инакомыслящих преподавателей, ограждать гимназию от всяких вредоносных новшеств и с помощью железной дисциплины растить поколение бравых, молодцеватых демократов. В лоне семьи педагогические принципы Цахариаса, поддержанные его супругой, увенчались полным успехом: их дети — девятилетняя дочь и сыновья восьми и пяти лет (последний — плод поездки домой на побывку во время войны) — отличались послушанием. Все они вслед за ним, своим образцовым руководителем, ходили по квартире в мягких войлочных туфлях, дабы пощадить натертый до блеска линолеум, и с почтением взирали на портреты, украшавшие стену над резным буфетом: триумвират Вильгельм II, Гинденбург[11] и Людендорф[12] на олеографии посредине стены подпирался с боков увеличенными фотографиями социал-демократических вождей Бебеля[13] и Шейдемана[14].

В то время по всей Германии проводились собрания в знак протеста против Эйнштейновой теории относительности, которую (так, во всяком случае, полагали круги, где господствовал истинный дух нации) слишком долго молча терпели. Цахариас, правда, знал, что у Эйнштейна есть немало приверженцев среди социал-демократов, включая членов правления партии, и что, если бы был проведен опрос, правление в полном составе наверняка высказалось бы за теорию относительности; поэтому, посещая эти собрания, он чувствовал себя чуть ли не мятежником и не без профессиональной гордости похвалялся, что как математик и педагог видит в том не только свое право, но и свою обязанность. Но, в сущности говоря, он мало что мог сказать о теории Эйнштейна, разве только что она труднодоступна и тем отталкивает его; он почти не имел о ней представления, так как ее еще не включили в учебный план гимназий, но именно это и надо было предотвратить, независимо от того, как обстояло дело с ее правильностью или неправильностью. Ибо как же учитель сможет выполнять свои обязанности, если ему придется беспрестанно осваивать все новый и новый материал? Не означает ли это, что назойливый ученик получит возможность задавать каверзные вопросы? Разве нет у преподавателя законного права на завершенность знаний? Зачем же тогда он сдавал свои выпускные экзамены? Никто ведь не станет отрицать, что экзамены эти — веха, знаменующая конец учения и означающая, что отныне начинается период обучения и поэтому недопустимо обременять учителя новыми теориями, да еще такими, которые, как Эйнштейнова, являются спорными! В этом духе он и высказался на одном из собраний, и, хотя его умеренно резкое выступление некоторые горячие головы сочли слишком умеренным и даже несколько раз перебивали оратора выкриком «Еврейский подлипала!», его сопротивление нездоровым новшествам в науке («Будем служить прогрессу, но не моде!») многими из присутствующих было встречено с одобрением, и в ходе последовавших затем дебатов — а они были весьма оживленными и даже бурными, ибо сторонники Эйнштейна требовали от ораторов конкретности в аргументации, — ему пришлось еще раз подняться с места, и чтобы спросить дрожащим от негодования голосом:

— Кто может доказать, что мое выступление не было достаточно конкретным?

Тем не менее этот день не принес ему удовлетворения. По-видимому, все заметили, что принадлежность к социал-демократам вызвала у него двойственное отношение к теории относительности, и, когда собрание окончилось, ни в том, ни в другом лагере не нашлось никого, кто бы проявил интерес к его персоне. Он стоял между рядами стульев и, глядя вслед уходящим участникам дискуссии, с некоторым удовлетворением констатировал, что число их было не столь велико, чтобы зал оказался заполненным. Жалкое собрание! И он пожалел, что пришел сюда. Партийная дисциплина есть партийная дисциплина, даже если ты имеешь справедливые претензии к Эйнштейну. Не был заполнен даже такой небольшой зал, предназначенный для концертов камерной музыки. Напротив шести окон этого зала, на которых были по-вечернему задернуты штофные занавеси, были видны шесть ниш, где стояли бюсты шести героев мира звуков: Моцарта, Гайдна, Бетховена, Шуберта, Брамса и Вагнера (последний был в своем неизменном, надетом набекрень берете); все они устремляли недвижный взгляд в еще более недвижную даль, и перед мысленным взором Цахариаса, никогда не посещавшего концертов серьезной музыки, предстала блестящая публика, которая теснилась здесь в разгар музыкального сезона и, предаваясь наслаждениям и беззаботным радостям, с улыбкой взирала на него, случайного посетителя, почему-то затесавшегося в их среду. Ну ничего, ничего, он расквитается с ними: он доберется до их детей! Когда они будут иметь дело с ним, суровым экзаменатором, им будет не до улыбок. От этой мысли стало как-никак легче на душе. Не получив удовлетворения в одном, мы находим его в чем-то другом. Выравниваемая несправедливость!

Настроение еще больше поднялось, когда он вошел в просторное, по-летнему полупустое помещение гардероба, где веяло прохладой от высоких сводов, и увидел человека, который, исчиркав чуть ли не целый коробок спичек, что-то искал за широкими столами и по всем углам. Цахариас остановился и с благодушным видом принялся наблюдать за незнакомцем.

— Ну, хватит с меня! — сказал тот, заметив вошедшего.

— Потеряли что-нибудь?

— Шляпу здесь положил. Наверное, кто-то надел по ошибке.

— Не по ошибке, — заметил Цахариас.

Они спустились вместе по лестнице; Цахариас, сняв свою собственную шляпу, потер ее рукавом, сдул с нее пылинки и спросил сухо, безучастно:

— Хорошая шляпа?

— Довольно новая, — ответил молодой человек, которому пришлось идти с непокрытой головой. Такое со мной часто случается: со шляпами мне не везет.

— Не везет? Надо научиться следить за своими вещами.

— Никогда не научусь.

Они стояли на улице, под фонарями. Цахариас внимательно разглядывал молодого человека, который с такой легкостью, а вернее, с таким легкомыслием говорил об утрате новой шляпы: вдоль ушей у него тянулись узенькие, коротко подстриженные бакенбарды, какие носили когда-то, в эпоху бидермейера, и чувствовалось, что он принадлежит к лучшим кругам общества, например к постоянной публике этого концертного зала. Все это Цахариасу не нравилось.

— Вы физик?

Молодой человек покачал головой.

— Математик?

Вновь последовало качание головой. Решительное, словно в ответ на несправедливое требование.

— Антисемит?

— Не знаю толком, что это за штука. Никогда не пробовал…

— Такое не пробуют, — внес свою поправку Цахариас. Антисемитизм — это особый образ мыслей.

Быстро взглянув на него искоса снизу вверх, ибо Цахариас был выше его, молодой человек произнес с улыбкой:

— Вы намерены подвергнуть экзамену мой образ мыслей?

Неожиданно для собеседника Цахариас затрясся от смеха:

— Просто это всего лишь профессиональная привычка, весьма, кстати, похвальная… Я, видите ли, учитель гимназии и заслужил репутацию строгого экзаменатора.

По лицу молодого человека пробежала легкая тень испуга, соединенного с забавно решительной готовностью к отражению атаки.

— В таком случае со мною вас, к великому сожалению, постигнет неудача, ибо я, скажу вам по секрету, не люблю, когда меня экзаменуют.

— Никто не любит, никто… — Испуг собеседника перед предстоящим экзаменом раззадорил Цахариаса, и он захохотал еще громче. — Никто на свете… Несмотря на это или именно поэтому и должен вас спросить о тех причинах, которые побудили вас посетить антиэйнштейновское собрание.

Эти слова, казалось, позабавили молодого человека:

— Выудить это у меня вам никак не удастся… Разве только за рюмкой вина… У меня дьявольская жажда… Вы ведь составите мне компанию, не так ли?

И, не задавая больше никаких вопросов, он взял на себя руководство их дальнейшими действиями.

Неподалеку находился погребок, узкое помещение которого было превращено в длинный ряд тесных лож, отгородившихся от внешнего мира портьерами в псевдовосточном стиле; заведение это предназначалось отчасти для посетителей, коротавших здесь время наедине с бутылкой, отчасти для влюбленных пар, хотя для любви оно приспособлено не было, так как в ложах, кроме стола, стояли только две узенькие и жесткие скамеечки. Цахариас и его спутник заняли одну из этих питейных кабин, и молодой человек широким жестом, которому он останется верен и в дальнейшем, заказал бургундское лучшей марки.

Бутылка с подвальной пыльцой была доставлена в корзине, где она покоилась, словно ребенок в колыбели, пока не была продемонстрирована по всем правилам посетителям, а затем откупорена.

И тогда поистине благородный напиток потек из нее маслянистой струею; молодой человек с неспешностью знатока, упивающегося последними мгновениями в предвкушении радостной встречи с живительным соком, вглядывался в темно-красную влагу в поднятом до уровня глаз бокале, тогда как его партнер свой бокал сразу же со словами «Ваше здоровье!» — поднес к губам.

— Ваше здоровье! — ответствовал молодой человек, наслаждаясь первым глотком.

— Да, недурственно, — сказал Цахариас, смакуя вино. — Сколько этой штуковины мы у французишек отобрали и в себя влили, когда у них устроились! Уйму!

— Вот как! Вы, значит, во Франции были?

— Так точно, был… До обер-лейтенанта дослужился и Железный крест заработал… А ранение в ногу, которого мне это стоило, я и сейчас еще чувствую при перемене погоды, да и прихрамываю немного… А вы тоже были во Франции? Или в России?

— Ни то, ни другое: я был в Африке.

— Ах, так. Леттов-Форбек[15].

— Нет, я голландец.

— А, нейтрал!.. Бельгийцам их так называемый нейтралитет боком вышел. Человек должен знать, куда ему идти направо или налево.

— Совершенно верно, — кивнул молодой человек, — и в наказание за это мы получили теперь вашего кайзера.

Поддержать такую нейтральную остроту по поводу нейтралитета было бы недостойно истинного немца, и Цахариас сказал:

— Налево или направо. Одни за Эйнштейна, другие против него, даже тут нет места нейтралитету… Почему вы пришли на собрание?

— А вы против него? Мне по крайней мере так показалось, когда я слушал ваши рассуждения.

Почему на четкий и ясный вопрос этот человек не мог дать столь же четкий и ясный ответ? Цахариас был уже готов воздать ему по заслугам, отчитав его как следует, но сдержался, так как жаждал похвалы и не потерял надежды на одобрение со стороны своего собеседника.

— Мои воззрения были изложены с достаточной убедительностью, и вы, я полагаю, с ними согласны.

— Нет, — ответил молодой человек, — ни в коем случае.

Сняв очки привычным жестом, тем самым, каким он делал это, когда строптивые гимназисты грубо нарушали порядок, моргая близорукими глазами, Цахариас уставился на своего визави.

— Повторите, что вы сказали.

— Я с вами не согласен, так как от учеников не следует скрывать последние достижения науки. Вот и все… Выпьем за процветание относительности! Ее не замолчишь, и да будет она прославлена… Выпьем!

— Разве я говорил что-нибудь о замалчивании? — возразил строгим тоном Цахариас. — Вам следует быть внимательнее… Разве я не подчеркнул со всей определенностью, что выступаю против модничания, а не против прогресса? Беру на себя смелость утверждать, что я поборник прогресса. Я член Социал-демократической партии, а она поддерживает теорию относительности. Но прогресс не должен приводить в замешательство неразвитый разум ученика. Теперь вы меня поняли?

— Понял: с политической точки зрения вы за Эйнштейна, а с научной — против. А в общем и целом он вам не очень по душе.

Тупой ученик, подумал Цахариас и спросил с коварной кротостью:

— В ваших кругах, должно быть, принято отрицать значение плодов прогресса?

— Не знаю, дорогой мой, на какие круги вы намекаете, но что касается меня, то я — только, пожалуйста, не выдавайте меня предпочитаю вообще не думать о прогрессе.

— Это называется леностью ума.

— Именно так. То, чем меня одаривает судьба, я принимаю со спокойной душой, даже прогресс со всеми его плодами. А так как против судьбы не пойдешь, я стараюсь извлекать из этого радость. Затормозить прогресс не может никто. Значит, надо ему способствовать.

Цахариас недоверчиво взглянул на него.

— Послушайте, от моих рук не ушел еще ни один человек, который пытался меня дурачить.

— А разве я дурачу вас, когда говорю, что верю во власть судьбы? И что я готов не только безропотно подвергнуться воздействию неотвратимых плодов прогресса, но даже способствовать им?

— Не несите чепуху! — грубо сказал Цахариас. Он с такой быстротой поглощал крепкое вино, что уже достиг той стадии, на которой алкоголь придает человеку воинственность.

— Ах, — печально промолвил молодой человек, — нам никогда не удается нести чепуху.

— А вот это и есть как раз чепуха, — проговорил наставительным тоном Цахариас. — Вы даже не можете себе представить, сколько чепухи вылетает из вашего рта. — И так как со стороны обруганного не последовало никаких возражений, Цахариас продолжил свою тираду: — Или вы находите много смысла в том, чтобы назвать теорию относительности неотвратимой бедой?

— Неотвратимой благодатью.

— Ну ладно, извольте прекратить эту болтовню. Объясните, что значат ваши слова.

— Благодать, которую приносит прогрессирующее познание, покупается ценой страданий, — учтиво произнес молодой человек.

— Это пустые слова. Вам следует научиться выражаться поточнее.

— Когда я выпью, я теряю способность выражаться точно.

— Хорошо хоть, что сами признаетесь в этом, — торжествующе заметил Цахариас.

Но это торжество оказалось недолговременным, ибо собеседник добавил:

— Всякая точность приносит несчастье.

— Ну вот, докатились! В таком духе я разговаривать не позволю…

— Минуточку! — сказал молодой человек, заметив, что бутылка пуста, и заказал кельнерше еще одну. Затем обратился к Цахариасу: Как вы сказали?

— Проиллюстрируйте сказанное конкретным примером.

— То, что я сказал кельнерше, заказывая вторую бутылку? Это и так конкретно.

— Господи боже мой, то, что вы сказали по поводу точности и несчастья, которое она якобы приносит.

— Ах, это! Немцы самый точный народ в Европе, но они-то и принесли множество несчастий и себе, и всей Европе.

— Ага, вот оно! — взвился Цахариас. Он был уже не в силах сдерживать накопившийся гнев и перешел в наступление. — Вот она, ненависть нейтралов к Германии. Они считают ее виновником всех несчастий, потому что она угрожает корыстолюбию этих торгашей, этих копеечных душонок… Вы что же, и в самом деле ничему не научились?

— О да, вы правы, — сказал молодой человек, — но, в сущности, я не знаю, чему мне следует учиться.

— С меня хватит! — прошипел ему в лицо Цахариас. — Но прежде чем я уйду, вам придется-таки узнать, чему следует учиться вам вместе с вашими хвалеными нейтралами и даже со всем миром, да, да, вам всем.

Быстро опорожнив бокал и окинув молодого человека презрительным взглядом, он произнес такую речь:

— Чтобы, как это полагается, начать с конкретного примера, я, как преподаватель и педагог, но также и как благожелательный друг, должен бросить вам упрек в отвратительном лицемерии. Вы полагаете, что, раз у вас в кармане лежит толстый бумажник, позволяющий угощать других дорогим вином, вы можете дурачить меня, прикрываясь всякими вывертами и трусливыми отговорками. Это все та же столь же надменная, сколь и лицемерная позиция, которой нас, немцев, потчуют испокон веку, потому что по отношению к нам ее заняли все европейские страны. Ну, мы показали Европе, где раки зимуют. В Лане и Суасоне я пил точно такое же вино, причем оплачивал его из собственного кармана. Правда, — добавил он со смешком, — оккупационными франками. Французам, конечно, не нравились оккупационные деньги, а еще меньше мы сами. Но так как отдавать вино даром они не хотели, им приходилось волей-неволей мириться с этими деньгами, а уж с нами — и подавно. Нам-то, нам, правда, французы тоже не нравились, хотя за что-то мы их все-таки любили. Мы только требовали, чтобы никто из этих жалких чернявых людишек и пикнуть против нас не смел… нас пустой болтовней не охмуришь… Попрошу запомнить. А с тех пор как американцы по глупости поспешили им на помощь, благодаря чему французы могут теперь корчить из себя победителей, они стали нам вдвойне противны. Они лицемерно строят из себя что-то, чем вовсе не являются, а лицемерия мы терпеть не можем. Такая же история и с евреями получается. Мы бы их даже любили, если бы они не задирали нос и не разводили бог знает какую фанаберию. И нам не нравится, что эти всезнайки заняты переустройством наших представлений о физических законах и подсовывают нам поспешные, непроверенные, а потому бесполезные выводы; эти представления принадлежат нам, и если мы пожелаем перестроить их, то проведем эту работу сами лучше и основательнее, а главное, без крика и шума. Такова наша точность, точность немецкой науки. Будьте спокойны, мы уж как-нибудь справимся со всем этим без их помощи. Негоже ученику учить учителя, а если лицемерное самомнение все-таки толкает его на этот путь, то пусть он и пожинает плоды своей наглости. Мы нация учителей, наставников человечества, и неудивительно, что часто другие народы, словно плохие ученики, принимают нашу строгую точность за несправедливость и брюзжат по этому поводу. Мы ведь и сами иногда в себе разобраться не можем, так что кажемся себе дурными, несправедливыми, отчего начинаем колебаться, страшась своей твердости и ее применения. Но без нее нам никак не обойтись; нам все время приходится пробираться сквозь несправедливость, дабы дойти до правоты, правоты в мировом масштабе, и все время погружаться в дурное, чтобы, подобно некоторым, вознестись на величайшие высоты совершенства, и каждый раз на поверку, для нас самих неожиданно, несправедливость превращается в правоту. Ибо мы — нация Бесконечного и именно поэтому нация смерти, тогда как другие народы погрязли в Конечном, в корыстолюбии и торгашестве, и находятся во власти измеримости, потому что им ведома только жизнь, а смерти они чураются и посему, хоть и делают вид, будто готовы с легкостью отречься от своей сути, оказываются не состоянии прорвать границы Конечного. Для их же блага нам надлежит подвергнуть их каре: они должны познать смерть как порождение Бесконечного. Это поистине беспримерно суровый урок! Тяжкая доля — усвоить такой урок, но еще более тяжкая — преподать его, тем более что нам, учителям, предстоит играть не столько славную роль судьи, но и бесславную — палача. Ибо в Бесконечном все едино: слава и бесславие, честь и бесчестие, добронравие и злонравие, и нам приходится нести нелегкий крест, играя эту двойную роль, ненавистную даже нам самим, не говоря уже о тех, других, — каждый выстрел, который мы вынуждены направлять против них, попадает и в наше сердце, каждое наказание, которому мы подвергаем их, становится и нашим собственным. Да, нелегкий крест обязанности наставников человечества, и все же мы взяли их на себя, взяли ради истины, живущей в Бесконечном, а значит, и в наших душах. Мы взяли на себя эти обязанности и не отреклись от них, памятуя о том, что мы — единственная нация, которой чуждо лицемерие.

Он встал, поднял нетвердой рукой бутылку, разлил оставшееся в ней вино по бокалам, опорожнил свой одним глотком и сказал:

— Теперь я ухожу.

— Почему? — спросил молодой человек.

— Объяснить это вам могло бы все сказанное мною.

— Нет, — сказал молодой человек, — я хочу еще пить.

— Этот довод показался штудиенрату Цахариасу чуть ли не убедительнее его собственной речи, и он всерьез задумался над тем, не сесть ли ему снова. Наконец он вынес свое решение:

— И тем не менее я ухожу.

— Куда? — не без интереса спросил молодой человек.

И этот вопрос послужил поводом для второй значительной речи штудиенрата Цахариаса:

— Я читаю на вашем лице похотливые предположения. Вы думаете, что отсюда я отправлюсь прямехонько к одной из тех особ женского пола, которых именуют — я не побоюсь употребить это слово — проститутками. Нет, этого я не сделаю. И будет неверно, если я скажу так: от подобного шага меня удерживает только опасение, что на этом пути мне могут встретиться один или несколько старшеклассников, которые затем, движимые отвратительной жаждой мести по отношению к строгому экзаменатору, испортят мне карьеру и разрушат мою семейную жизнь. Я сказал «будет неверно», потому что мне уже не раз приходилось перед лицом темных сил преодолевать этот страх, и, может быть даже, было бы разумнее преодолеть его и сегодня. Дело в том, что если я, как мне этого хочется, поспешу домой к своей верной супруге Филиппине, то состояние легкого опьянения, в коем я сейчас пребываю, может послужить источником появления на свет четвертого ребенка, из чего вы должны заключить, что у нас их уже трое. И все-таки, как ни очевидно, что страх перед этим четвертым чадом, каковое нам было бы не по карману, сильнее страха перед возможными грозными последствиями встречи со старшеклассниками, останавливает меня не только финансовая недоступность ребенка, не только инфляция, которая омрачает жизнь нашей страны и, возможно, будет устранена. Я далек от того, чтобы недооценивать финансовую необеспеченность, но в данном случае необеспеченность имеет более глубокие корни: они, если я правильно понимаю проблему, уходят в ту сферу Бесконечного, в которой мы, немцы, живем, так что всякое спаривание ввергает нас во тьму бесконечности. Я сознательно говорю «спаривание», не употребляя слово «любовь»: пусть другие народы говоря о любви, мы в этом слове больше не нуждаемся. Именно потому, что некогда мы, то есть моя любимая жена и я, соединяя наши тела, прикоснулись к Бесконечному, или, выражаясь общедоступным языком, потому, что мысль моя в данных обстоятельствах устремлялась к самым далеким светилам, так что казалось, будто наш поцелуй парит во вселенной, именно потому на основании всех этих фактов я осмеливаюсь делать вывод, что тогда я не существовал для нее и она не существовала для меня, а мы — каждый из нас по отдельности и оба вместе — как бы погасли, растворились в чем-то, что больше нашего собственного бытия, больше какой бы то ни было любви, бесконечно больше человеческой личности, которая участвует в любви и без которой любви не бывает. Ощущал ли я тогда по-прежнему ее лицо, а она — мое? Нет. Даже тела наши, я берусь это утверждать, потеряли ощущение друг друга. Погаснуть — значит погрузиться во тьму, в бесконечную тьму. Несомненно, человек, и особенно тот, кто в состоянии приобщиться к бесконечности, постоянно стремится к ней и к темноте, делающей его душу бездушной, а тело бестелесным, и он не только готов внушить себе, что стремление к темноте является любовью, нет, он, насколько я могу судить по собственному опыту, даже готов серьезно взглянуть на эту бездушность и бестелесность и покончить жизнь самоубийством, дабы тем самым закрепить бесконечность своей любви, тогда как на самом деле он закрепляет таким образом лишь полное разочарование в ней: он убивает себя, чтобы не обнаружить свое лицемерие, породившее любовный самообман, или, если вы предпочитаете несколько парадоксальную формулировку, чтобы лицемерие благодаря темноте не вышло на свет божий и чтобы он избавился от стыда, который, как мне кажется, неизбежно оставляет в нем это лицемерие. И мы тоже, моя Филиппина и я, так стыдились происшедшего с нами, что никогда больше ни словечком об этом не обмолвились, тем более что плод того мига, когда мы гасли, растворяясь друг в друге, наша старшая дочь Вильгельмина, названная так в честь монарха, живет с гаснущим умом, или, как сказал бы недоброжелатель, имеет склонность к идиотизму. И если бы не легкое опьянение — я всячески подчеркиваю эпитет «легкое», — то я бы не стал с таким бесстыдством вспоминать сейчас все эти подробности и, уж конечно, не похвалялся бы с такой откровенностью своими деяниями, а отправился бы, ни слова не говоря, к своей верной Филиппине, терпеливо меня дожидающейся. Ах, даже за легкое мое опьянение она не пеняла бы мне, ибо с давних пор усвоила, что мне надлежит посещать политические и научные заседания; нет, она приняла бы меня, как уличная девка принимает очередного посетителя, и я бы взял ее, как беру ту, к которой иногда хожу. Да, мы делали бы это просто потому, что, никогда не будучи любовью, оно было раньше больше нас самих, а теперь стало меньше нас. Ах, мы, немцы, не в силах лицемерить, и если мы хотим любви, то происходят самоубийство и убийство — в целом и в каждом отдельном случае, — а если мы не решаемся на это, у нас не остается ничего, кроме сплошной бесконечности, воплощенной в темноте, воплощенной в неуверенности, воплощенной в стыде. О, как все грустно, как грустно!..

И под натиском печали, внезапно на него нахлынувшей и его одолевшей, он долго хныкал, затем опустился на свою скамеечку, и тут хныканье превратилось в шумное всхлипывание, ибо бутылка, которую он обхватил дрожащей рукой, оказалась пустой. Но так как его партнер, движимый тем сочувствием, какое питают друг к другу пьяные, нежно погладил его по плечу, Цахариас накинулся на него:

— Невнимательность уже не одного ученика свела в раннюю могилу. Вот… Небытие, пустота!

И в доказательство своей правоты он поднял бутылку и взмахнул ею.

Тут печаль с той же силой и безо всякого перехода внезапно обернулась радостью: точно по мановению волшебной палочки, бокалы вновь оказались наполненными драгоценной влагой, и эта приятная неожиданность заставила обоих рассмеяться от души. Они просто-напросто не заметили, что бдительная кельнерша восприняла размахивание пустой бутылкой как сигнал к замене ее полной.

— Послушание по первому знаку, — удовлетворенно кивнул Цахариас. — Так и должно быть… Это, кстати, благоприятно скажется на вашем аттестате.

— Стоп! — сказал молодой человек повелительным тоном специалиста по питейной технике. — Прежде чем продолжать накачиваться, вам надо подкрепиться, и притом как следует, а не то нам с вами на собственных ногах отсюда не уйти.

И он заказал сосиски с тушеной капустой, швейцарский сыр и черный хлеб. Цахариас с довольным видом обхватил обеими руками бокал, но не поднес его ко рту, а стал послушно ожидать заказанную еду.

Когда же ее подали, он поднялся с бокалом в левой руке и, силясь укротить дрожащие ноги и даже вытянуться по-военному, одарил собеседника поклоном, выполненным по всем правилам.

— Цахариас, штудиенрат, — представился он. — На брудершафт!

Молодой человек, тоже поднявшись, крепко пожал протянутую ему десницу.

— Прекрасно! На брудершафт!

И, чокнувшись, они взяли друг друга под руку, чтобы в этой позе осушить свои бокалы до дна. Но потом, когда они вновь сели лицом к лицу, Цахариас строго спросил:

— А твоя — как твоя фамилия?

В знак сохранения тайны молодой человек приложил палец к губам.

— Тсс, не экзаменовать! Я же предупредил: никакому экзаменатору не выудить у меня ни имени, ни фамилии.

От этих слов на Цахариаса вновь нахлынула печаль.

— Но я же тебе сказал, как меня зовут… Где же справедливость?

— Ты на Цет[16], а я на А. Раз мы теперь братья, то все имена и фамилии, да, да, все, от А до Цет, от первой буквы до последней, принадлежат нам обоим.

Такое чрезвычайно понравилось Цахариасу, понравилось и сидевшему в его нутре учителю математики, и довольный штудиенрат повторил смеясь:

— Все, от А до Цет.

— Итак, — весело сказал молодой человек, поднимая бокал, — выпьем за наши имена, а еще — за любовь, не знающую никаких имен!

Цахариас покачал головой.

— Любовь? Нет ее, любви!

— За что же тогда?

Вопрос был не из легких, и Цахариасу пришлось напрячь свой ум, чтобы найти наконец нужный ответ:

— За братство!

— А оно есть?

— Пожалуй, да!

Итак, они выпили за братство, после чего Цахариас принялся за свои сосиски, каждый кусочек которых он нагружал тушеной капустой, предварительно подцепив и приподняв ее, как поднимают вилами сено, а отправив в рот очередной кусочек со свешивающимися с него капустными лохмотьями, посылал ему вдогонку добрый глоток вина.

— Запивай вином сыр, — сказал А., — а не капусту: для нее это вино слишком благородно.

— Верно, — согласился Цахариас. — Вино и сыр — так у нас было заведено во Франции. Но теперь мы в Германии.

— Правила еды и питья не имеют отношения к государственным границам: они интернациональны и с них начинается мировое братство.

Цахариас ухмыльнулся с видом превосходства.

— Интернационально, значит, не по-немецки, братство вот это по-немецки.

— А я думал, ты социал-демократ.

— Так и есть: правоверный немецкий социал-демократ.

— Значит, ты должен мыслить как интернационалист.

— Так и есть: правоверный интернационалист чистейшей воды, можешь не сомневаться. Но Интернационалом должны будем руководить мы, немцы, а не русские и уж никак не французы, не говоря уже о прочих нациях. Путь к демократическому интернационализму лежит через братство, а не через эту непутевую Лигу Наций, и наша задача — вдолбить такую мысль всему миру, и прежде всего мнимым победителям, то есть западным демократам.

— Остается лишь спросить, позволят ли они вам это сделать.

Цахариас состроил насмешливую гримасу.

— Победителями являются побежденные. Течение жизни всего мира, ее форму и форму ее демократии определят не-победители… Если не мы, то русские позаботятся об этом.

— Демократическими методами?

— А это уж как посмотреть! Так вот, нам надо спешить. Западные державы только болтают и, прикрываясь этой якобы демократической болтовней, обделывают свои делишки. Потому-то они и поднимают столько шума вокруг этого Эйнштейна. Столько никчемного шума! На самом деле болтунов интересуют только их делишки, и этот дух мы из них вышибем.

— Слишком красиво, чтобы быть похожим на правду.

Что это еще за возражение? И Цахариас сразу же высказал свое неодобрение:

— Ну да, ты ведь тоже всего-навсего нейтрал, тоже торгаш, и ты еще увидишь, как мы своего добьемся, мы, немецкие социал-демократы, а с нами весь немецкий народ. Генерала фон Секта[17] мы поставили во главе нашего рейхсвера.

— Согласен, — заявил А. — И будем, забыв о теории относительности и ей подобных вещах, стремиться к мировому братству… Не так ли?

— Так. — Управившись с сосисками и капустой, Цахариас тщательно вытер хлебом тарелку и отрезал кусок сыра. Затем, довольный собою, сказал: — Я протрезвел. Мы можем заказать еще одну бутылку.

— Закажем с превеликим удовольствием. Но дабы продлить достигнутое вновь отличное самочувствие, прошу разрешения отлучиться на некоторое время.

— Дельное, хорошо продуманное предложение, — согласился Цахариас, — и мы осуществим его совместными усилиями. Идем!

И они отправились вдвоем в туалет, расположенный в глубине погребка. И здесь, представ перед стеной писсуаров, Цахариас в мгновение ока вознесся в те величественные сферы, которые, как это ни странно, роднят человека, а точнее, мужчину с его верным, дарующим вечную любовь четвероногим другом — собакой. Первые ритуалы сложились у человека на почве поклонения дереву и камню, он и поныне еще встраивает в корпуса самых пышных своих зданий нарядные угловые камни, испещренные руническими надписями, и не может не вырезывать руны любви своей на коре лесных деревьев. А разве собака не глядит на деревья и камни, в том числе и угловые, как на святыню? И разве процесс освобождения мочевого пузыря, для которого она, и только она, в отличие от всех прочих животных, использует дерево и угловой камень, не превращается в более возвышенный ритуал, ритуал орошения, столь тесно связанный с любовью? И там, и здесь речь идет о ритуалах обновления, и пусть у собаки они еще весьма примитивны, так что святая потребность и низменная еще не отличимы друг от друга и даже, можно сказать, в буквальном смысле слова сливаются воедино, удивительное это единство наблюдается и у человека, ибо он тоже, обнаруживая тем самым знаменательное родство человеческой и собачьей конституции и психики, с древнейших времен использует деревья и заборы для исполнения как низменных, так и святых своих желаний. Блестящим подтверждением этого обстоятельства служила, в частности, величественная стена, к которой был прикован взор Цахариаса, когда он отправлял свою низменную нужду. Людская способность выражать свои мысли лаконично и в то же время торжественно восхищала его, и, так как он тоже был одним из членов человеческого сообщества, он сразу же вынул из жилетного кармана карандаш и, выбрав свободное местечко среди различных более или менее властных, более или менее непристойных, более или менее иносказательных рунических письмен и рисунков, изобразил на стене красивое сердце, в которое вписал символически переплетенные буквы А и Цет. Молодой человек, внимательно следивший за этим действом, воздал Цахариасу хвалу.

А потом они уселись перед четвертой бутылкой. Кельнерша поставила перед ними несколько коробок с сигарами на выбор, и Цахариас, расстегнувший из-за духоты в зале жилетку и ослабивший узел галстука, стал тщательно протирать очки, дабы найти именно тот сорт табачного зелья, который больше всего пришелся бы по вкусу в сию минуту отдохновения. И это ему удалось. Он обнюхал выбранную сигару, поднес ее к носу своего партнера, чтобы получить и его согласие, и, когда была вынута из коробки вторая сигара такого же цвета и с таким же запахом, спрятал обе под салфеткой и спросил, лукаво улыбаясь:

— Левая или правая?

— Левая, — сказал А., но Цахариас воскликнул с видом победителя:

— Ошибся, дорогой мой! Из лагеря левых я, а ты остаешься справа. Так что левая штуковина — моя, а твоя — правая.

Итак, молодому человеку была вручена сигара, лежавшая справа, и оба порадовались удачному политическому каламбуру. Приостановив течение беседы и лишь дымя сигарами, они сидели умиротворенные и потягивали благородный напиток маленькими глоточками, причмокивая, вновь и вновь наслаждаясь и в то же время неохотно прощаясь с драгоценной влагой, ибо этой бутылке предстояло стать последней.

И, кажется, безо всякого импульса извне, но, по всей вероятности, под воздействием острого запаха мочи, который со времени посещения туалета застрял у них в ноздрях и даже не был поглощен клубами сигарного дыма, а стал как бы их неотъемлемой составной частью, в этом тошнотворном табачном чаду штудиенрат Цахариас поднялся, чтобы произнести свою третью речь, которую он начал спокойно-рассудительным тоном, но затем, по мере того как вновь и все явственнее пробуждалось опьянение, вошел по-настоящему в раж:

— Что касается братства, то с ним дело обстоит следующим образом: оно и похоже и не похоже на любовь. Оно похоже на любовь, потому что так же, как она, стремится к погашению человека. Но в то время как погашение человека, к которому стремится любовь, гасит ее самое и, следовательно, показывает и доказывает ее небытие, бытие братства начинается, собственно говоря, лишь с погашения. Ибо в любви только играют с погашением и со смертью, которая его увенчивает, и игра эта лишь потому возможна, что двойное самоубийство, о котором мечтает любовь, неизбежно превратилось бы в убийство только что зачатого и рожденного ребенка. На самом деле любящие боятся смерти, и их похоть есть не что иное, как не-смерть, как преодоление смерти, как преодоление отвращения к смерти. Право же, игру, которой заняты любящие, я могу назвать безответственной игрой со смертью, направленной на усиление похоти, на преодоление отвращения, преодоление, порождающее всякую похоть; игрой погашения, приводящего к тому, что люди растворяются в звероподобности и всеобщности, ибо ни в том, ни в другом нет места отвращению. Но смерть не обманешь, и, прерывая игру любящих, она отбрасывает их из наигранного погашения обратно в мир трезвости, в ад погашенной похоти, в ад отвращения. Наказанием для любящих или, точнее, для жаждущих любви является удвоенная и утроенная мука отвращения, и каждый из них с тревогой вдыхает запахи, источаемые устами партнера: запах умирания, запах устремленного к смерти старения, запах разложения, зарождающегося в их душах; на это адское истязание обрекает их смерть, прорывающаяся с удвоенной и утроенной силой, и ее бич делает человека нерешительным, столь нерешительным и в этом мире, и в потустороннем, что он, разочаровавшись в игре, подвергает сомнению все и вся, даже наименования вещей, для постижения коих он теперь вынужден строить все новые и новые теории и конструкции, чтобы под конец с отвращением отвернуться от всего этого и пасть ниц, не похотью сраженным, а презрением и ненавистью к собственной особе. Это небытие любви, это греза двух душ, двух игроков о смерти от любви и о таинстве самоубиения, это ее игра в ложное погашение! Иное дело — братство! В отличие от переживаний двух несчастных созданий, использующих свои половые признаки для удовлетворения похоти и уносящихся в мечтах своих в поднебесье, братство знаменует собой мечту великого мужского сообщества; это высокая, исконная мечта, в силу множественности ставшая поистине великой, мечта человечества, вновь и вновь достигающая действительности, ибо она умеет подчинить эту действительность себе. Братство не стремится отделаться от смерти и от отвращения к ней при помощи мнимого погашения, нет, во имя погашения истинного оно смело приемлет и смерть, и отвращение. И пусть женщина дома вынашивает зачатое дитя, мужчина вынашивает смерть, но и она носит его, погасившего себя во множественности, являющейся эхом бесконечности, эхом всего сущего. Но где же найдешь в наши дни такое братство? Ответьте же мне, я жду вашего ответа! Никто не знает ответа на этот вопрос? Тогда я сам его сообщу, обратив ваше внимание на институт, именуемый армией и являющийся ныне — я имею в виду в первую очередь германскую армию великолепным и, вероятно, единственным вместилищем духа истинного братства, истинного мужского сообщества. Но можете ли вы себе представить, чтобы такое сообщество не являлось плодом решительного обновления? Умерщвление всякого протеста — таково первое обязательное условие, и в это понятие наряду с умерщвлением чувства боли входит и умерщвление отвращения. Если любовь кончается отвращением, то братство отвращением порождается, с него начинается. И как раз в армии это сказывается. Она начинается с вони, с вони казарм и их нужников, с вони марширующих солдат, с вони госпиталей, с вони вездесущей смерти. Похоть не прощает ничего, братство же прощает все заранее, и никакая, даже самая сильная вонь выходящих из кишечника газов не может ослабить товарищество. Истязание отвращением, с одной стороны, и преодоление отвращения как задача, с другой, — вот тот путь, которым рекрут, сам того не замечая, идет к самоопределению и самопогашению, и недалек, тот час, когда он отринет с трах перед запахом разложения, а значит, и страх перед смертью. Он будет готов к полнейшему самопожертвованию. Армия — это инструмент смерти, и кто вступает в ее ряды, в тот же миг теряет душу, лишь свою собственную душу, но взамен находит счастье, ибо тело его, включившись в бесконечную вереницу тел, покидая своего владельца, становится бесстрашным. Здесь начинается истинное погашение, а не то наигранное погашение в ветреной бесконечности, являющейся целью, несерьезной и иллюзорной целью любви; нет, тут наступает погашение во всей целостности, которая коренится в этом мире, а не в потустороннем и все-таки во всем своем величии уподобляется Бесконечному и, как оно, становится уделом вечности. Здесь все имеет свое предназначение, и чем тяжелее истязание, которому подвергает себя вначале новичок, чем глубже погружается он на первых порах в отвращение, тем увереннее он освобождается от него и от страха, тем надежнее становится для него целостность, долженствующая погасить его, словно она не что иное, как сама вселенная. Он беспрекословно внимает ее приказам, и каждый приказ служит для него залогом надежности слова, вещей и наименований, так что нет уже больше повода сомневаться в действительности, прочь уходят все эти никчемные теории и всяческие колебания и воцаряется обращенная к смерти жизнь целостности, озаряющая лучами братства бытие отдельной личности и приносящая ей погашение и счастье. Именно это мы можем определить как немецкое братство.

Для вящей убедительности Цахариас сопроводил последнюю фразу постукиванием костяшками пальцев о край стола. Даже умолкнув, он, кажется, еще не осознал, что перед ним сидит лишь один его собеседник, а не целый школьный класс; пустыми глазами он уставился на притихшего и озадаченного молодого человека, отвечавшего ему столь же пристальным взглядом, и, так как ему не было ясно, кто из них обоих сидел, а кто стоял, он приказал:

— Сесть!

Молодой человек, на которого вино подействовало сильнее, чем выслушанная речь, тщательнейшим образом обследовал взаимоотношения между собственным седалищем и находящейся под ним составной частью ресторанной мебели, пришел таким образом к выводу, что сидел не кто иной, как именно он сам, и, опираясь на этот вывод, произнес:

— А не присесть ли и господину штудиенрату?

— Прошу не возражать! — набросился на него Цахариас.

Тут молодой человек несколько протрезвел, во всяком случае в той мере, чтобы сообразить, что нужно что-то предпринять.

— Нам обоим, господин штудиенрат, не вредно сейчас попить кофейку.

Играя бутылкой и при этом медленно ворочая мозгами, Цахариас через некоторое время пробормотал:

— Ученик, который позволяет себе у меня угощаться кофе… Какая наглость, какая наглость!

Тем временем А., не дожидаясь ответной реплики, проковылял на ставших вдруг ватными ногах к буфетной стойке, чтобы заказать там кофе, а когда он вернулся, у Цахариаса был уже новый повод для выговора.

— Вы слишком часто отлучаетесь во время урока в уборную. Если вы занимаетесь там непотребными делами, вам придется за это поплатиться, — произнес он, все еще стоя неподвижно и якобы опираясь рукой о кафедру.

А. вытянул руки по швам и постарался придать ногам соответствующее положение.

— Я не занимаюсь непотребными делами, господин штудиенрат.

— Вам вообще должно быть хорошо известно, что нельзя покидать класс, не испросив соответствующего разрешения.

— Простите, господин штудиенрат, больше не буду.

В отличие от молодого человека Цахариас счел данный случай весьма серьезным.

— Я внесу свое замечание в классный журнал.

— Может быть, господин штудиенрат еще раз сменит гнев на милость?

— Милость — это расслабление, милость — это отказ от братства. Да вступит в свои права кара! — Но тут аромат принесенного тем временем кофе защекотал его ноздри, и он спросил благостным тоном: — Кто дал вам этот кофе?

— Педель, господин штудиенрат.

— Отлично. Так примемся же за него!

И оба уселись на свои места.

А через некоторое время, склонившись над чашками дымящегося кофе и непринужденно болтая, они вдруг почти одновременно заметили, что вновь перешли на «вы», хотя еще совсем недавно пили на брудершафт. Оба рассмеялись, и младший сказал:

— Что ж, значит, надо еще разок выпить на брудершафт.

— Да, да, закажи-ка еще бутылочку!

Но это уж слишком, подумал А. и пустился в пространные рассуждения на тему о том, что нельзя, мол, не полагается присоединять вино к кофе. Сошлись на том, что для закрепления нового кровного братства они выпьют по рюмке вишневки, тем более что для достойного завершения столь удачного празднества было бы достаточно и такого алкогольного напитка, каким является простая водка.

Так они и поступили. Еще раз поднялись оба со своих мест, еще раз взяли друг друга под руки, чтобы влить в себя влагу, удостоверяющую их обращение на «ты», закрепили мужским пожатием эту процедуру. А когда она была закончена и А. заплат ил по счету, штудиенрат Цахариас подал команду:

— В две шеренги стройся! Шагом марш!

На улице тотчас произошла новая стычка: опять обнаружилось, что у молодого человека нет шляпы, и Цахариас, попытавшийся было напялить ему на голову свою собственную, воспринял сопротивление спутника как злобный выпад против него, штудиенрата, и неуважительное отношение к его персоне.

— Она, видимо, тебе недостаточно хороша?

— Нет, мала.

— Не раздувай так череп! — приказал Цахариас, безуспешно стараясь силой усадить шляпу на голову А., но, убедившись, что упрямый череп не желает сжиматься, принял соломоново решение разделить шляпу на две части. Вынув из кармана перочинный нож, он воткнул его в тулью, собираясь разрезать шляпу пополам. Но А. воспротивился этому намерению.

— Глупо, — сказал он. Тогда ни одному из нас ничего не достанется. Если хочешь разделить шляпу, возьми себе тулью, а мне отдай поля.

Теперь все было просто. Цахариас напялил себе на голову тулью, но, когда обнаружилось, что отрезанные поля слишком широки и потому проехались по носу молодого человека, он был разочарован.

— Идиот, — зашипел он на своего спутника, — ты все это делал нарочно. А теперь ты сжал свой череп.

— Я не виноват: кровь прилила у меня к голове, а теперь, в ночном воздухе, произошел отток крови.

Молодой человек был и в самом деле огорчен; все снова и снова пытался он закрепить поля на одном месте, но каждый раз они соскальзывали, проезжались по носу и задерживались на шее. В конце концов он отступился.

— Буду носить их на шее, как воротник. Тоже неплохо.

Цахариасу это понравилось.

— Захочешь с кем-нибудь поздороваться, снимешь их через голову. Прекрасно, правда?

Кое-кто из прохожих окидывал веселым взглядом эту диковинно нарядившуюся пару, но чаще всего те немногие, кто в этот час еще находился на улице, не обращали на них внимания. Ночь дышала летней истомой и не находила себе покоя. Правда, потоки утренней прохлады уже вливались в не желавший уходить вечер, но и эта духота, словно держа оборону, не давала себя спугнуть и висела в воздухе подобно нескончаемому комариному рою; она блестела, трепеща в белом свете уличных фонарей, и ее отрезвляющее беспокойство одолевало потоки прохлады, заражая все вокруг мертвой тишиной. Двойственной была эта ночная пора, особенно потому, что ночную тишь заполнял беспокойный и тоже действующий отрезвляюще стук молотов: это, используя ночной перерыв в движении трамваев, приводили в порядок пути. Окруженные столь трезвой атмосферой этой мертвой тишины, оба наших героя продолжали свой путь. Цахариас, державший своего спутника под руку, правда, прихрамывал, но, в общем, эта парочка бодро, по-солдатски маршировала сквозь трезвость, и благодаря движению оба с каждым шагом сами трезвели. И когда в ночной тишине обсаженного деревьями уличного спуска стук молотов стал слышен еще отчетливее, А. сказал:

— Звон большого города. Точно в деревне косу отбивают.

Цахариас ответил:

— Чепуха!

Через несколько минут они были уже у истоков этого стука. Место, где производились ремонтные работы, было, точно стенами шатра, обнесено полотнищами, прикрепленными к четырем угловым стойкам: нужно было укрыться от ветра, а также защитить глаза прохожих, ибо там, где полотнища приоткрывались, наружу вырывался резко-белый, порою с зеленоватым оттенком, свет сварки; от его вспышек тускнели уличные фонари, и каждый из них как бы превращался в бледную луну. Работало человек десять. Сварщики были в похожих на маски тяжелых темных очках. Стараясь перекричать стук молотов и шум сварки, они переговаривались охрипшими голосами.

Смотреть, собственно говоря, было не на что. И все-таки эти работы приковали к себе внимание Цахариаса, и он с любопытством остановился около рабочих. Ему, штудиенрату, не следовало этого делать, ибо когда он, робеющий повелитель школяров, тощий и долговязый, с очками на носу и изувеченной шляпой на голове, стоял перед этими людьми, то поневоле обнаружил, что и он в свою очередь вызывает у них интерес. Они толкали друг друга в бок, указывая на него огрубевшими пальцами, разражались дружным многоголосым хохотом, переходившим в дикое ржание, держались за животы и били себя по коленкам, пока наконец он не крикнул им по-учительски строго:

— Прекратить дурачество!

А. насмешкам не подвергся — во-первых, потому что он и сам поддерживал их своей ухмылкой, а во-вторых, потому что поля на его шее не так бросались в глаза. Тем не менее он счел своим долгом обратить внимание Цахариаса на смеховозбудительную функцию его головного убора, что, правда, привело к неожиданным результатам, а именно к тому, что гнев его собеседника, теперь уже окрашенный болью и страданием, обратился против него самого:

— Et tu Brute![18] Ты отдаешь меня черни на осмеяние, хотя я пожертвовал тебе свою добротную шляпу. Non libet…[19] Какая неблагодарность!

И вот молодому человеку представился случай выказать свою верность и преданность Цахариасу, и, следуя недавнему указанию последнего, он снял через голову поля шляпы и, приветствуя картинным жестом насмешников, вызвал у них одобрение, осветившее отраженным светом и господина штудиенрата.

Но что ни говори, а издевка всегда оставляет свои колючки в человеческой душе, которая явилась для нее мишенью, и израненная душа Цахариаса не представляла собою исключения. Не успели они выйти за пределы сферы действия вражеского юмора, как штудиенрат снова остановился и произнес:

— Я глубоко возмущен, и мне стыдно за этих людей.

— Но бог мой, — добродушно заметил молодой человек, — кто тяжело работает, имеет иногда право на потеху.

Штудиенрат рассердился:

— Я покажу им, как потешаться… потешаться над другими людьми… И это называется братство!

— Нет, свобода и равенство.

— Ах, вот чем это пахнет! Свобода и равенство! Нет, нет, дурачество!

И, по-прежнему сердитый, он сделал несколько шагов.

Но нужное слово было уже сказано, и вот он, штудиенрат Цахариас, приступил к своей четвертой речи, которая, собственно говоря, должна была представлять собою резюме грех предыдущих — очевидно, потому, что ему казалось важным сделать на их основе социальные выводы, подсказанные неприятным происшествием.

— Дурачество остается дурачеством… Я, друг рабочего класса, я, социал-демократ, я, один из ведущих членов профессионального союза учителей, не постесняюсь это утверждать. Да, дурачество остается дурачеством. Эти люди, уже давно вышедшие из юношеского возраста, вели себя по-дурацки. А то, что эта дурацкая безответственность была направлена лично против меня, я готов упомянуть лишь, так сказать, в виде подстрочного примечания. Главная же беда таится в этой ужасающей безответственности. Да, ужасающей, поистине ужасающей для каждого, кто следит за развитием нашего народа. Как же, спросим мы, может этот народ претендовать на роль учителя человечества, если его важнейшей частью, каковою должен считаться рабочий класс, правит дух такой безответственности? Сделаем еще один шаг на этом пути и спросим, можно ли не считать безответственным профессиональный союз, который, борясь за повышение заработной платы, требует за это лишь одного вознаграждения голосования за социалистов? Panem et circenses![20] Разумеется, тем людям этого было бы достаточно. Они желают только иметь свой хлеб и свою потеху да спать со своими бабами. Такая свобода и такое равенство им по нутру. Но где же та бесконечность, которой они, как и все немцы, должны служить? Где истинная демократия, основанная на бесконечно величественном презрении к смерти? Они ищут расслабленности, а не закалки, ищут уюта, глядя на смерть незрячими глазами, чтобы прозябать в посюстороннем мире, и от этого они как раз прониклись страхом перед смертью и утратили немецкую сущность, став теперь легкой добычей для вырождающихся западных демократий и их учений, стремящихся при каждой возможности преодолеть отвращение не с помощью дисциплины и готовности к смерти, а путем расслабленности. Так что же, и нам следует отказываться от закалки и тем обрекать себя на провал? Нет, тысячу раз нет! Только целое обретает истинную свободу, а не отдельная личность. Она, употребим краткую формулу, подвластна свободе, высшей свободе, причастна к свободе целого; нигде и никогда она не может, а тем более не имеет права притязать на собственную свободу. С торгашеской свободой нужно покончить раз и навсегда, и как раз профессиональным союзам надлежит проводить в этом смысле необходимую воспитательную работу. Нам нужна спланированная свобода, и именно такая спланированная и целенаправленная свобода должна заменить упрощенную и хаотичную, короче говоря, дурацкую свободу Запада. Вот я стою перед вами, покорный законам самодисциплины, в шляпе без полей, показавшейся им такой смешной; я ношу ее в знак братства, исповедуемого мною, и нет мне дела до насмешки Запада. Равенство перед приказом, равенство перед дисциплиной и самодисциплиной — таково будет наше равенство, и оно будет зависеть от возраста, чина и заслуг каждого гражданина. Таким образом будет возведена хорошо продуманная пирамида, занять вершину которой будет призван самый достойный избранник, суровый и мудрый вождь и наставник, сам покорный дисциплине. Будет призван, дабы обеспечить торжество братства. Да разве может быть иначе? Нет никакого братства без отца, без дедов, без целой галереи предков, и вся эта родословная является залогом единства целого и надежности всех вещей, устраняющей всякие сомнения и колебания. От кары к любви — таков наш путь, и любовь, к которой он ведет, всегда готова к смерти, а значит, и к ее преодолению. В этой любви за пределами отвращения к смерти и вне всяких временных рамок сливаются воедино звероподобность и бесконечность. Таков наш путь, и долг германской демократии — пройти его под девизом самодисциплины, подготовившись таким образом к руководству новым Интернационалом.

Еще до того, как эта речь была закончена, послышались отзвуки грома, и гроза, разразившаяся где-то вдалеке, заслала в город прохладную влагу, которая пропитывала собою застывший воздух, становилась все ощутимей и все более сгущалась. Когда далекое громыхание донеслось до слуха Цахариаса, он пришел чуть ли не в состояние экстаза.

— Вселенная, бесконечная мать вселенная, разгневанная и готовая к каре, согласна со мною… Ты слышишь? Или ты так и не понял, что поставлено на карту?

— Да нет, понял. У немцев будет очень много работы.

— Они не должны от этого уходить и не уйдут.

— Ну а я хочу уйти от грозы… Найдем извозчика. Я довезу тебя до дому и поеду к себе.

— Нет, я хочу идти пешком. Я всегда хожу из школы пешком. Чтобы подышать воздухом. Здесь уже недалеко.

— Но я устал.

— Солдаты должны маршировать. Не ленись! Шире шаг, и тогда ты уйдешь от грозы.

И Цахариас уверенно двинулся вперед.

Они прошли через парк, где было установлено много памятников. Каждая статуя — некоторые из них были в сидячей позе — была окружена живописно расположенными группками кустов, и свет парковых фонарей делал мрамор статуй еще белее, а их бронзу еще более блестящей, чем днем. На дела, прославившие лиц, которые удостоились памятников, указывали обычно отличительные признаки: книга, свиток, шпага, кисть и палитра. Но вот взору путников представились совсем иные предметы. Это были гантели и булавы, льнущие к отлитым, как и они, из бронзы огромным голенищам, из раструбов которых вырастала также сверкавшая бронзой могучая фигура длиннобородого человека. Он стоял, перенеся тяжесть тела на правую ногу, а в недвижном воздухе трепетали его локоны и перья на широкополой шляпе, которую он держал в руке, и, когда оба наших героя приблизились к нему походным маршем, Цахариас скомандовал:

— Отдать почести! Поля шляпы долой!

К такому поведению обязывала надпись на каменном постаменте, которая была выведена затейливыми готическими буквами и которую А. прочитал, приблизившись к памятнику с полями в руке: «Фридрих Людвиг Ян (1778–1852) отец гимнастики, оздоровившей немецкую нацию»[21]. Да, как же тут обойтись без почестей?

— Этот будет стоять и тогда, когда об Эйнштейне никто и знать-то не будет! — расхохотался Цахариас.

Они вышли из парка. Опять вдали гремел гром, и опять молодой человек стал поглядывать по сторонам в поисках извозчика, и опять старший потянул его за рукав:

— Идем, идем, скоро будем дома.

— Я ищу извозчика, ведь кто его знает, найдется ли он потом. Да и не нужен я тебе больше.

— Ошибаешься, и даже очень: теперь-то ты мне и нужен, — сказал Цахариас с наигранным страхом. — Да, теперь ты мне нужен. Инвалиду войны нелегко подняться по лестнице, и моя добрая жена Филиппина будет тебе благодарна, если ты мне поможешь.

— В такое время твоя супруга уже, конечно, спит.

— Ошибаешься, и даже очень: она тревожится обо мне и ждет меня со всей нежностью.

— Ну, в таком случае ее вряд ли обрадует, что ты приволок с собой посетителя.

— Ошибаешься, и даже очень, вновь употребил Цахариас свой любимый оборот, — ты не посетитель, а хранитель, гость охраняющий и охраняемый, один из тех, кого дикари угощают ночью своими собственными женами, и, уж во всяком случае, не обрадоваться тебе Филиппина не сможет!

В этот момент они ощутили пока еще не сильный, но зловещий порыв ветра, сопровождающего грозу, его первую, как бы пробную, попытку.

— Это правда близко?

— Еще несколько шагов… А если грянет гроза, мы оставим тебя на ночь у нас.

И в самом деле, пройдя еще два квартала по улице, на которой стояли дома, сдававшиеся среднему сословию, эти столь характерные строения из красного кирпича с газонами вдоль фасадов, обсаженными деревьями и огражденными железными решетками, наши герои оказались у дверей дома, где жил Цахариас. Последний полез в карман за ключами, не мешая в то же время распиравшим его живот газам с грохотом («Прости, голубчик, прости, брат мой, это самоочищение!») вырываться на свободу; и, когда наконец были счастливо закончены поиски замочной скважины, он включил свет на лестнице.

То ли ему нужно было изобразить, что без чужой помощи он не может подниматься по лестнице, то ли это и в самом деле произошло под влиянием спиртного, но так или иначе, чем выше поднимался Цахариас по скрипучей деревянной лестнице, тем медленнее это происходило, тем сильнее он вздыхал и тем чаще приходилось А. брать его под руки. Наверху же они обнаружили, что дверь в квартиру открыта настежь. Сомнений не было: достопочтенная супруга господина штудиенрата уже знала, что они поднимаются. Она и в самом деле ждала их, стоя на пороге.

Даме этой шел четвертый десяток, но из-за своей приземистости она выглядела старше своих лет; лицо ее, несмотря на припухшие щеки и сомкнутый со злобной энергией рот, никак нельзя было назвать непривлекательным, а волосы, правда редкие и непричесанные, отливали чистотой золота. На красивых, хоть и полноватых ногах были войлочные домашние туфли, поверх розового халата она надела цветастую ситцевую кофту, а в руках держала метелку, изготовленную из трости, на которой весело развевались пестрые петушиные перья, орудие домашней работы, каковою она занималась, несмотря на поздний час (уже давно перевалило за полночь), очевидно, для того, чтобы скоротать время ожидания. Но вот беда: хоть она и ожидала супруга, ему вовсе не был оказан тот дружественный прием, который он предсказывал. Более того, она изрекла ничтоже сумняшеся:

— Двое забулдыг.

И надо сказать, у нее были все основания для такого высказывания, если учесть, в каком виде предстали ее взору покорители лестничной вершины: у ее благоверного все еще сидела на голове тулья, как и на шее его спутника по-прежнему красовались поля шляпы. Не проронив более ни словечка, зажав в один кулак метелку, а другим упершись в бок, она дала обоим мужчинам подняться на верхнюю площадку и молча, лишь кивком подбородка, указала им на дверь в гостиную, куда, решительно захлопнув входную дверь, сразу же последовала за ними.

Здесь на глазах у Бебеля, Шейдемана и Вильгельма II она продолжала оглядывать обоих суровым взором. Штудиенрат, стоявший перед ней с опущенной головой, осмелился поднять глаза:

— Фили…

Но закончить ему не удалось.

— В угол! — обрезала его жена, и, явно повинуясь давней привычке, он незамедлительно отправился в один из углов комнаты.

Филиппина же, больше не удостаивая его вниманием, обратилась к молодому человеку:

— Вы, видать, там, на заседании своего «Экономического общества», не текущие, а текучие дела обсуждали, а? А теперь небось собираетесь здесь продолжить обсуждение. Слава богу еще, что он только вас одного сюда притащил, а не целый десяток ученых собутыльников.

— Филиппина! — раздался жалобный зов из угла комнаты.

Но госпожа Цахариас оставалась непреклонной.

— Молчать! Лицом к стенке! — И, убедившись, что приказ выполнен, она вновь взялась за гостя: — А с вами что мне делать? Тоже в угол поставить? Он вас для этого сюда привел? Убирайтесь-ка лучше домой, да поскорее.

А из угла вновь послышалось:

— Филиппина, радость моя!

— Помолчи!

— Я буду себя хорошо вести. Пойдем в кроватку!

— Ты что же, не слышал, что тебе было сказано?

Рывком повернувшись и держа метелку за тот конец, на котором сидели перья, она изо всех сил взмахнула тростью, опустившейся затем со свистом на седалище спутника ее жизни. За первым ударом последовал второй, да такой, что даже пыль поднялась. Цахариас хоть и вздохнул, но не шелохнулся, уставившись глазами в стенку. Более того, он слегка подался корпусом вперед, готовясь, видимо, к продолжению процедуры.

— Не думаю, — обратилась Филиппина к молодому человеку, что вам очень хотелось бы свести знакомство с этой штукой. — И она кивнула на зажатую в руке трость. — Так что будет лучше, если вы сейчас же умотаете отсюда.

— Не прогоняй его, — донесся из угла молящий голос, владелец которого как бы обращался к стенке, — оставь его здесь ради меня, прошу тебя, прошу!

И без того суровое выражение лица Филиппины сменилось теперь гримасой лютой и безудержной злобы.

— Заткнись, заткнись! — кричала она захлебывающимся голосом. Ни слова больше, ни единого звука! Понятно?

И она стала орудовать метелкой с ловкостью, которой мог бы позавидовать любой спортсмен, например, при игре в гольф или даже профессиональный палач, и била так, что трость гнулась, куда попало — по спине ли, по мягкому ли месту, — все била и била без передышки.

Цахариас, который вначале стоял неподвижно, безмолвно выставив предназначенный для экзекуции зад, начал кряхтеть:

— Да, да… Еще раз да… Еще, еще, еще… Изгони отвращение из нутра моего… Сделай меня сильным, моя красавица… Карою изгони отвращение из нутра моего… Да, да… О Филиппина, моя отрада, я люблю тебя… Еще… Еще…

И он уже собрался отстегнуть подтяжки, но тут вдруг экзекуция прекратилась. Удивленный, он обернулся и с остекленевшими глазами, все еще с тульей на голове, подошел нетвердым шагом к жене:

— Филиппина, я люблю тебя.

Метелкой она сбила тулью с его головы, преградив ему тем самым дальнейший путь в том же направлении. Другой рукою она взяла молодого человека за плечо:

— Вас, может быть, привело к нам сюда наверх доброе сердце. Он, верно, вас разжалобил, и вы решили ему помочь. А может быть, вы и мне сейчас хотите помочь? Но разве можно помочь тому, кто живет в аду? Где ад, там может быть только еще хуже. И не сомневайтесь: будет еще хуже — это еще не последний круг ада. Да, молодой человек, вы окинули взором ад, и теперь вам нужно стереть все из своей памяти. Забудьте это! — Слова эти были произнесены спокойным тоном, но, так как молодой человек не тронулся с места, она зарычала: — Вон!

Очутившись на улице, он подвергся яростной атаке дождя. Тяжелые капли упали ему на лицо, и отойди А. хоть на шаг, он сразу же промок бы до нитки. Гроза бушевала. Молнии сверкали одна за другой, вода заливала черный асфальт и создавала по краям тротуаров ручьи, которые клокотали у решетки канала, стремясь проникнуть в него, слиться с ним навсегда. Уличные фонари и цепь стоящих напротив домов отражались в черных потоках, уходя в их неподвижную глубину, и каждая новая молния устраивала под водою настоящий фейерверк. А. тесно прижался к двери подъезда, и прошло добрых полчаса, прежде чем молнии стали сверкать реже и все менее ярко, гром — затихать, а дождь — проливаться на землю лишь тонкими неспешными струйками. Наконец он иссяк полностью, воздух наполнился мирной прохладой, А., теперь уже покинув свое убежище, устремил взор наверх, на квартиру шгудиенрата. Окна гостиной были еще ярко освещены, как и два соседних — по-видимому, окна спальни, — с той только разницей, что шторы на них были задернуты.

Там наверху был ад, геенна огненная. И она была не единственная, а одна из тех, что кипят по всему миру. В Германии их, быть может, больше, чем где бы то ни было, но здесь, как, впрочем, и везде, ад упрятан в безобидную упаковку, и потому исходящие отсюда губительные силы надежно скрыты от посторонних глаз. Ночной город был окутан прохладой, не сулившей ничего дурного, и А. мог спокойно добраться до дома. Чувствовалось дыхание холмов, дыхание всей местности, окружавшей этот город, обжитость и в то же время естественность большой страны. Это край просторных полей и лесов, где окружены заботой и деревья, и дичь, где еще пасется косуля, еще роет землю кабан и где сквозь тенистую сырость несется, когда наступает пора, похотливый крик оленя. Звон колокольчиков оглашает горы: идут стада. Крестьянин вершит свой нелегкий труд, независимо от того, какому правительству его заставляют подчиняться. Не скажутся на этом труде и те адски алчные инстинкты, которые бушуют в его собственной душе. Ни то, ни другое не отвлекает его от работы. В Германии жизнь разумнее и осмотрительнее, чем где-либо, но опять-таки сильнее, чем где-либо, она покоряется в этой стране инстинктам, алчности и адским силам. Она не столь ханжеская, как в других странах, но в то же время более лживая. Ибо странное стремление к абсолюту у немца, кажется, в крови, так что он с презрением отвергает то удачное, пронизанное юмором укрощение инстинктов, которое западному человеку, хотя у того инстинкты проявляются отчетливее, чем у немца, представляется жизненной целью; немцу юмор не свойствен, а если он как-то обнаруживается у него, то это юмор иного типа — причудливый юмор осмотрительного «или — или», характерного для немецкого способа существования с его неуклюжестью и толкающего, с одной стороны, на полный аскетизм, с другой — на разгул инстинктов… Компромиссное решение немец презирает: он рассматривает его как ханжество и лживость, не замечая, что тем самым оказывается виновником еще большей лживости; он не окружает себя ореолом лжесвятости, этим искусственным ореолом Запада, но (что, несомненно, гораздо хуже) идет на явную ложь, объявляя кривду правдой, и во имя все того же «или — или» использует свою воинствующую тупость, выдаваемую за разум, как оружие в борьбе против законных прав гуманного существования, подвергая таким образом насилию самое понятие права. Его честность — это честность насильника, который заявляет, что тихих обманщиков он хочет отучить от лживости, и который именно поэтому чувствует себя благодетелем, а на самом деле навеки обречен вместо блага творить одно лишь зло, потому что его наука — это наука убиения. Неправда здесь, неправда там, и только невероятно узенькая тропа правды проходит посредине, между двумя мирами; хоть она и предначертана немцу, но пройти по ней он не в состоянии: его все время кидает в сторону. Немецкая тропа добродетели? Нет, ошибаетесь, и даже очень, как сказал бы Цахариас, от которого, конечно, тоже укрылась бы истина, а именно то, что это Путь, исполненный муки и страха.

В чем же тут дело? Ответа А. не знал. И что ему до всего этого в конце концов? Незачем было ломать голову. Он добрался до дома и сразу же отправился спать: он это заслужил.

VIII. БАЛЛАДА О СВОДНЕ

© Перевод А. Русакова

Мелитта получила от молодого человека подарок. В ее жизни такого еще не случалось. Его принес и передал ей посыльный из магазина. Это сумочка из хрома, серого с голубоватым отливом; замочек сияет золотом и узенькая ручка — тоже. Сумочка тонкой работы, очень миленькая, Мелитта рассматривает ее со всех сторон; на ощупь она так же приятна, как и на вид. Мелитта едва осмеливается открыть замок. Внутри подкладка, вся из белого шелка. И рядом с маленьким кошельком, рядом с маленькой пудреницей, на крышке которой выгравировано большое «М», рядом с блестящим позолоченным карандашиком и записной книжечкой (и зачем тут эти «Даты»?) лежит письмо, в котором молодой человек спрашивает, может ли он снова ее увидеть и когда. Во всем этом было что-то такое, с чем ей еще никогда не приходилось сталкиваться.

Она ответила бы ему сразу, но ей нужна очень красивая почтовая бумага. На открытках, в которых она сообщает дедушке во время его частых и слишком долгих отлучек, что она, слава богу, здорова, на этих открытках нельзя ни поблагодарить, ни написать что-нибудь стоящее, и она бежит вниз в ближайшую лавочку, чтобы купить превосходную бумагу. Конечно, теперь, когда перед ней лежит прекрасный лист бумаги, все равно толку мало. Она не знает, как начать. Она бы ему сказала, что сумочка лучше всего на свете; она бы ему сказала, что она тотчас — или лучше завтра или даже послезавтра — хочет его видеть; она бы ему сказала, что было бы хорошо, если бы он был здесь, но что это может не понравиться дедушке — хотя почему бы? если он, как часто бывает, вернется из своих дальних поездок неожиданно и увидит в квартире гостя; она хотела бы, хотя ему и нельзя быть гостем, обязательно сказать, что он не был бы обыкновенным гостем и что она все-таки должна встретиться с ним где-нибудь: или у замка наверху, или у вокзала внизу, где он только захочет. Но как все это написать, чтобы было красиво и по порядку? И как сделать, чтобы он на самом деле почувствовал, что она думает и что намеревается сказать? Ах, от сердца к перу такой ужасно долгий путь, и особенно если ты маленькая прачка и пугаешься любой писанины. И, что она ни пробует, все не годится.

Полдня проходит в глухом отчаянье. Начатое письмо лежит поверх сумочки на столе и выглядит все более угрожающе. Она больше не хочет на него смотреть. Но потом к ней приходит спасительная мысль, и она повинуется ей, еще не осознав ее четко. Она вдруг начинает переодеваться. А переодевшись, обнаруживает, что проще всего отнести ему ответ самой и что это надо сделать немедленно.

В воскресном платье, волосы еще влажные и туго зачесанные, с сумочкой в руке, стоит она на улице. Если бы она, когда бегала за бумагой, не была так поглощена письмом, она уже тогда бы заметила то, что замечает теперь: сегодня чудеснейший сентябрьский день, какой она когда-либо видела. Подул прохладный ветер уходящего года, сентябрьский бриз, и под прозрачным, еще летним небом летит по улице светлая прохлада, ластясь к фасадам домов, ласкаясь к людям. Мелитта стоит в растерянности — может быть, поехать к вокзалу на трамвае? Там он живет, и, если она поедет трамваем, она будет там быстрее. Но ведь есть еще сладость промедления, и если его не очень затягивать, то на пороге сладости останется легкий горьковатый привкус, и она решает проделать весь путь пешком.

Почти все время дорога ведет ее через торговый квартал, здесь никогда, кроме только воскресений, не бывает пустынно, а сегодня он кажется еще теснее и радостно оживленнее, чем обычно. А может быть, все эти люди получили в подарок сумочки, видимые или невидимые сумочки, и теперь торопятся поблагодарить дарителей; Мелитта, пробираясь вперед, размахивает своей сумочкой, не только чтобы показать, что она ко всем этим остальным людям тоже принадлежит, но и затем — и это важнее, чтобы все могли увидеть, что ее сумочка — самая великолепная. Иногда она останавливается у витрин, особенно если там есть зеркала, в которых она может рассматривать себя и свою сумочку, а если Мелитта подходит к витрине, где выставлены сумочки — они лежат группами или на отдельных стеклянных подставках, то сравнивает их одну за другой со своей сумочкой, которая, конечно же, всех лучше; хотя все это отнимает время и горькая сладость ожидания обостряется до предела. И теперь, когда она наконец стоит на тихой вокзальной площади, ей бы хотелось еще раз повторить всю игру — так это было прекрасно. Но ведь радостно-зыбкая граница между сладостью ожидания и горечью ожидания уже достигнута; если Мелитта вернется, чтобы еще раз начать игру с витринами, горечь станет невыносимой, и Мелитта не решается на это.

Дом по известному адресу скоро найден. Мелитта слегка разочарована: на дверной табличке стоит не его, а совсем чужое имя, и она совсем смущается, когда дверь открывает не он, а старая седая женщина в накрахмаленном чепчике горничной, смотрит неласково, резко спрашивает, что нужно, и на робкий вопрос о господине А. сразу хочет закрыть дверь.

— Господин А. придет домой только вечером.

— Ох, — вздыхает Мелитта, и слезы вскипают в ее глазах.

— Да в чем дело-то? — Это звучит мягче, и Мелитта снова набирается мужества.

— Я должна принести ему ответ.

— Ответ? От кого?

— От меня.

Старуха в дверях улыбается беззубым ртом:

— Кто же кого посылает? Или вы сами остались дома?

Мелитта непонимающе уставилась на старуху и снова готова расплакаться. Улыбка старухи сменилась усмешкой:

— Так что же там случилось с ответом? Я что-то не понимаю.

Мелитта хотела бы объяснить, но у нее ничего не получается. А ведь объяснить необходимо, она же должна оправдаться, и, так как это для нее очень важно, ее вдруг осеняет: она открывает сумочку, открывает ее очень широко — зачем скрывать то, чем она так гордится? — и протягивает старой женщине письмо.

— Минуточку, — говорит та и, взяв письмо, отправляется с ним — ведь ей нужны очки — на кухню, которая видна за прихожей.

Мелитта, боясь упустить письмо, идет за ней следом и слушает с некоторым удивлением нетерпеливо-укоризненные жалобы:

— Ну куда они подевались, эти очки… Я ведь положила их в ящик кухонного стола, ну, скажи-ка лучше, где мои очки, чем так глупо стоять тут… Нет, сначала закрой-ка наружную дверь… Тебя, верно, не учили закрывать двери? Отец небесный, очки… Ну, я же ведь тебе говорила, что они в ящике стола, тут они и есть.

Затем старуха, стоя у окна, внимательно и неторопливо прочитывает письмо, может быть, даже дважды, а когда кончает, кивает, соглашаясь:

— Ну да, так вот в чем дело… ты можешь закрыть и кухонную дверь. — И начинает возиться у плиты. — Сначала мы выпьем с тобой кофе. У тебя сегодня наверняка крошки во рту не было.

Да, о еде Мелитта, конечно, и не помышляла.

— Вот видишь… Старая Церлина знает, что к чему… Церлина — это я… поняла? Возьми две чашки из шкафа.

Они усаживаются вместе за кофе, добавляют много молока в благоухающий напиток, крошат в чашки белую булку, чтобы, как полагается, вылавливать ложечкой намокшие коричневые кусочки, и через четверть часа Церлина уже знает все, что хотела узнать и что ей надо было узнать.

— Так ты хочешь увидеть его еще сегодня?

Мелитта кивнула.

— Я тебя оставлю здесь до ужина… Нашей барышне это вряд ли понравится, — она весьма злорадно хихикает, — но она все равно приглашена на вечер, а если сюда придет госпожа баронесса, то это ничего… ты моя родственница… понятно?

Потом они вместе вымыли и вытерли кофейные чашки.

— Ты неплохо управляешься, — похвалила Церлина, небось хотела бы сварить для него кофе…

Мелитта покраснела. Да, конечно, охотно.

— И вообще, — Церлина легонько приподняла подбородок девушки, чтобы повнимательнее рассмотреть лицо, — ты, видит бог, совсем недурна… только вот с эдакой прической я не дам тебе тут расхаживать…

— Почему? Я некрасива?

— Почему, почему… ты никогда не была в кино? Уж там бы ты увидела, как люди выглядят…

— Дедушка не ходит в кино.

— Не приводи меня в отчаяние… разве с дедушкой ходят в кино в твоем возрасте? Ну, ну, не таращь глаза, я не сказала ничего дурного. Идем ко мне в комнату, я причешу тебя, как надо, чтобы ты была сегодня вечером хорошенькой.

В саду перед окном кухни садовник поливает клумбы под вечереющим солнцем, и в сияющей струе вспыхивают то тут, то там радужные искры. Под струей воды трава на мгновенье становится густо-зеленой, а на земле, тоже на мгновенье, появляются и исчезают маленькие лужи, и все это пахнет… и все это пахнет свежестью и прохладой.

— Можно мне будет посидеть с ним там, внизу? — спрашивает Мелитта.

— Почему же нет? Но сейчас мы причешем тебе волосы.

И она ведет Мелитту в просторную комнату для прислуги, прилегающую к кухне — здесь сад тоже смотрит в открытое окно, — сажает ее перед маленьким зеркалом, накрывает ей плечи старомодным, явно принадлежащим баронессе пудермантелем, распускает ей косы и, лаская и изучая, ворошит пальцами волосы:

— У тебя густые волосы… ты могла бы носить их коротко.

— Дедушка этого не любит.

— Опять дедушка… А что думают про это твои другие мужчины?

Мелитта задумывается.

— Мне кажется, я больше никого не знаю.

— Что? Скажи на милость, так сколько же тебе лет?

— Девятнадцать.

— Девятнадцать, девятнадцать, — быстро и привычно, как горничная, подкалывает Церлина волосы, девятнадцать… и ни с кем еще не спала…

Ответа нет. Мелитта, рассматривая себя в зеркало, замечает, как она побледнела. Зачем старуха спрашивает о таких вещах?

Но та с неумолимой жестокостью продолжает:

— Другие девушки проворнее, они начинают раньше, куда раньше… не говоря уж о Церлине в молодости… Но с твоим Андреасом, с ним-то ты будешь спать? Мы скоро кончим, я хочу попробовать, не начесать ли тебе локоны на лоб… бог мой… да что еще случилось?

Из глаз Мелитты хлынул настоящий поток слез, неудержимый и неостановимый. Она закрывает лицо руками.

Церлина, стоя у нее за спиной, целует ее в затылок, гладит по голове и щекам.

— Разве это так плохо, малышка? Боишься, что тебе такое не встретится? Нет, малышка, это всем на роду написано.

Всхлипы становятся громче. Мелитта сидит сжавшись и жестом просит старуху замолчать.

Старуха улыбается:

— Да ладно уж, не плачь… ты же взрослая женщина.

— Был такой чудесный день, а теперь все испорчено, теперь уже никогда больше не будет так чудесно.

На это Церлина резко возражает, и, пока она говорит, ее сгорбленная фигура как бы распрямляется и становится величественной.

— Делай все хорошо, и все будет хорошо. Сделай так, чтобы ему было хорошо, тогда и тебе тоже будет хорошо… Ты для этого рождена, и для этого сама будешь рожать.

В том, что она говорила, звучало нечто невысказанное, невыразимое еще даже и для самой Церлины, и, хотя оно так и осталось невысказанным, все равно было сильнее, чем высказанное, и его сила была ощутима. Церлина вспоминала только то, что знала, она помнила о непосредственной готовности к жизни и готовности к смерти всего земного; священна земная бесконечность, свойственная любому женскому существу, тяжесть и возвышенность посюстороннего в его страшной неизбежности, в его страшной простоте. Об этом размышляла Церлина, и Мелитта чувствовала это вместе с ней и благодаря ей.

— У меня будут дети?

— Конечно, если все будет хорошо, они у тебя будут… Ну вот, теперь твоя прическа в полном порядке.

Девушка смотрит в зеркало на старуху, серьезно, но с улыбкой.

— Никому этого не понять…

— Чего? Прическу? Рождение детей?

— Нет, все.

— Верно, соглашается Церлина, — этого никому не понять. Спать со многими это плохо, спать с немногими — тоже плохо, а ни с кем не спать — и того хуже. А почему дети бывают от одного и не бывают от другого, это так непонятно, что свихнуться можно. И все-таки все это нужно принимать, и ты должна это принимать, все равно все это нужно делать для них прекрасным. Для того-то и созданы женщины.

— Я не хочу про это думать, — говорит Мелитта и вытирает последние слезы.

— Ни о чем не надо думать и только действовать, да, это тебе подходит, так все они и поступают, делают и не думают… так… Поосторожнее с прической… Иди в сад, я позову тебя, как только наша барышня уберется из дому. Поможешь мне приготовить ужин.

Мелитта спускается вниз, но боится идти в сумеречный сад. Там, в саду, она хотела бы сидеть с ним, рука об руку, но безграничность желания, без которой желание не было бы желанием, разрушена жесткими требованиями Церлины. Появилась другая, новая, более суровая и честная безграничность — неумолимо безличная безграничность человеческой жизни. Мелитта ничего не может понять, ничего не может высказать, но она чувствует, что хорошенькая сумочка потеряла свою первоначальную ценность не только потому, что происшедшее неотменяемо, но еще больше потому, что его и не следует отменять. Весь день она мечтала об Андреасе, и все-таки, если бы что-нибудь ей помешало, например приезд дедушки, она отбросила бы мечту и томление как ни к чему не обязывающую игру; теперь томление исчезло, но и возможность отказа — тоже. О, томление, которое заполняло день, было окрашено безграничной веселостью, нетерпение было светлым; сейчас нетерпение, лишившись то мления, окунулось в темноту, стало нетерпением без цели, просто нетерпением, но неукротимым. Неукротимость пустоты! И Мелитта, которой хотелось добраться до скамеек в глубине сада, туда, где она хотела бы сидеть с ним вместе, осмелилась дойти только до первой от дома скамейки; она смотрит, как туманные осенние сумерки медленно, очень медленно, слишком медленно уходят в вечернюю темноту, и все, что она знает и о чем думает, — это лишь знание о нетерпении, думы о ее пустом нетерпении. И вот наконец, наконец-то прерывается пустое ожидание: в доме по лестнице кто-то спускается; это может быть только барышня, и пустое напряжение Мелитты слегка спадает, ведь ее скоро позовет Церлина.

И действительно, Церлина приходит. В руке у нее садовые ножницы, и она ругается, потому что ей никак не удавалось выпроводить барышню из дому.

— Но ты от этого только выиграла, — замечает она, — вся работа уже сделана, и тебе остается только усесться за ужин. За это ты могла бы срезать для меня здесь несколько цветков.

Но когда Мелитта предлагает сделать это, Церлина не соглашается. Она спешит к клумбам, и в сумеречном тумане видно, как она, звякая ножницами, притормаживает то у одной клумбы, то у другой и срезает цветы; она возвращается в хорошем расположении духа, с маленьким букетом в руках.

— Идем же.

В кухне накрыто на двоих, даже вино стоит там. Церлина, притащив большую хрустальную вазу, ставит в нее заботливо подобранные циннии. Не успели они сесть, как она наливает вино.

— Будь здорова, малышка, и будь счастлива, — растроганно говорит она и чокается с Мелиттой. А так как уголок фартука специально для того и создан, она вытирает им глаза.

Непривычная к вину, Мелитта вскоре забывает про мрачное настроение последнего часа. И после уговоров даже принимается за еду, хотя была твердо убеждена, что больше никогда в жизни не сможет проглотить ни кусочка. Очень скоро она вынуждена признать, что все ей кажется вкусным и что у нее никогда еще не было такого чудесного ужина. Польщенная, Церлина влепляет ей поцелуй.

— Лучше всего свадебный ужин без жениха… Ты можешь выпить еще рюмочку. Когда же, как не сегодня…

Мелитта больше не жеманится, вино ей нравится, и веселое томление, томление без нетерпения возникает вновь.

Устав от еды и разговоров, они еще некоторое время сидят за столом, пока Церлина, поглядев на кухонные часы, не определяет следующий пункт программы:

— Уже пора, иди мойся, но делай это хорошенько… или тебя и этому надо обучать?

И она показывает девушке ванную комнату и туалет. Да, конечно, это было уже необходимо.

Когда она возвращается в кухню, ее зовут из прихожей: «Сюда, Мелитта!» Она следует зову, и нетрудно догадаться, что Церлина хозяйничает в комнатах господина А.; со страхом вступает в них Мелитта, проходит через первую и видит во второй комнате Церлину, которая застилает постель свежим бельем. В комнате темновато, горит только ночник, и на комоде стоит хрустальная ваза с цинниями. Все это так обыденно, но почему-то вызывает смятение. Однако Мелитта вскоре про него забывает — не успела девушка осмотреться, как Церлина уже набросилась на нее в своей грубовато-шутливой манере:

— Ты так и не научилась закрывать за собой дверь! Нет, не эту, ту, снаружи, дверь в прихожую.

Да, Мелитта про это позабыла, ей, собственно, и не хочется этого делать. И все же она это делает.

Между тем Церлина кончила возиться с постелью и ковыляет к Мелитте.

— Раздевайся.

— Я?..

— А кто же еще, — хохочет Церлина.

— Но…

— Ну да, тебе нужно раздеться.

Девушка все еще медлит, тогда Церлина сама расстегивает ей кофточку. Лед сломан, Мелитта поспешно садится на стул возле кровати и начинает раздеваться по порядку, как обычно по вечерам. Но, уже собравшись снять сорочку, приостанавливается.

— У меня же нет ночной рубашки…

— Ну же, — торопит Церлина, — зачем тебе сегодня ночная рубашка? Впрочем, она тебе нужна, я сейчас принесу ее… Ну, снимай же свою дурацкую сорочку!

Теперь Мелитта стоит обнаженная. Столь обнажена она не была еще ни разу в жизни. Церлина осматривает ее и ласково похлопывает по плечу.

— Все в наилучшем порядке, — говорит она и слегка приподнимает груди девушки, — чуть больше, чем надо, тяжеловатые, мои были получше в твоем возрасте, но ты и так хороша. Мужчины хотят именно этого, с ума сходят по этому. Она еще раз осматривает девушку и объявляет с удовлетворением: Невероятно, что ты еще девица… Погляди-ка на себя в зеркало, ты можешь быть довольна и собой, и создателем.

Да, Мелитта довольна, какое-то новое удовлетворение струится к ней от ее отражения в зеркале, она не устает всматриваться в него, ей не хотелось бы отрывать взгляда от зеркала: она вдруг поняла, как желает женщину мужчина и чего он желает, и она радуется своей соблазнительности.

— А где моя сумочка? — вдруг испуганно спрашивает она.

— Погоди, сейчас принесу. И еще принесу ночную рубашку, хорошенькую, нашей барышни.

Вернувшись, она приносит не только сумочку и ночную рубашку, но и большой флакон с пробкой в виде короны, которую она отвинчивает, чтобы Мелитта понюхала духи, и радуется удивлению и восторгам девушки.

— Французская туалетная вода… госпожа баронесса получила ее в подарок от твоего Андреаса. Так что и ты имеешь право попользоваться.

Но тут старуха замечает, что на шее Мелитты осталась тонкая цепочка, на которой болтается медальон со сделанной на эмали фотографией дедушки, и с усмешкой расстегивает замочек.

— Дедушке нынче нечего у тебя делать, это не очень прилично.

Мелитта не может не понять этого, она опускает дедушку в сумочку, на секунду провожая его взглядом в темноту, и с миной страдалицы, которая уходит от свежей могилы, захлопывает над ним замочек. Все это происходит в прекрасной естественности, которая обычно присуща необходимости, но несет в себе и ее жестокость. И когда это произошло, обе женщины почувствовали, что все непосредственное всегда неумолимо, да, что святость, в которой преображается последняя непосредственность, не может быть без строгости и суровости. Жестока святость непосредственной близости, протянувшаяся в дальние дали, но все же остающаяся в земном мире. В женщинах заключена земная бесконечность, которая в неумолимо непосредственной святости ряда поколений включает в себя задачу человечества, задачу безусловной человечности. Мелитта и Церлина посерьезнели.

Мелитта почти не решается посмотреть в зеркало, она закрывает глаза, закрывает их даже очень крепко, так как Церлина начала легкими движениями втирать в ее кожу туалетную воду; не пропуская ни кусочка — от волос за ушами и вниз к коленям, а это вызывает никогда не испытанное ранее темно-прохладное удовольствие. Ночную рубашку, которую ей накидывает Церлина, она все-таки должна увидеть, и правда, ею никак не налюбоваться: рубашка бесконечно длинная, бесконечно шелковистая, с тонким кружевом на груди, с бесконечно глубоким вырезом, а плечи и руки остаются обнаженными.

— Настоящая невеста, красавица невеста, — говорит Церлина, рассматривая Мелитту в зеркале, но скоро — для Мелитты слишком скоро — ей это надоедает, и она решает: — Ну а теперь в постель.

Мелитта легла, Церлина еще раз поцеловала ее, выключила свет и вышла из комнаты, оставив открытыми двери в гостиную; но ту дверь, что вела в прихожую, она осторожно прикрыла за собой.

Мелитта лежит в постели. Это почти приятно, почти как усталость, почти как дремота. Нетерпение исчезло, а томление нарастает, и темная комната — как сон. Может быть, она действительно задремала. Она не знает, сколько это продолжалось, внезапно — прерывая вневременность — снаружи, как бы издалека, зазвучал голос Церлины:

— Да, да, это тайна, господин А., настоящий сюрприз для вас. Входите же… а, не верите старой Церлине? Так входите же, да смотрите, не слишком шумите ночью.

Потом с лучом света в соседней комнате — открывается дверь, и, к удивлению самой Мелитты, ее руки становятся самостоятельными, поднимаю гея, как бы освободившись от нее, ему навстречу, да, они тянутся ему навстречу, ему на удивление, да, ему на удивление. Бело, сумеречно-бело сияют руки в мягкой мгле. Это последнее, что глаза Мелитты видят в эту ночь. Ведь начинается неожиданность первого поцелуя, первой встречи, которая не кончается, так как сладость встречи все возрастает. А затем — после краткой неловкости и небольшой боли, что само собой разумеется, — начинается пранеожиданность, вечная неожиданность, которая — даже если это происходит не в первый раз, как здесь, а становится обычными и привычными буднями — все равно сверкает отблеском первозданности, все еще может быть неожиданностью, должна быть неожиданностью: слияние двух человеческих тел.

IX. БЛАГОПРИОБРЕТЕННАЯ МАТЬ

© Перевод А. Русакова

Хотя это был доходный дом, вид он сохранял аристократический, и поэтому договоры о найме квартир были социально окрашены. Сад, например, который узкой полосой шел от дома на изрядную глубину, был словно кусок большого парка, так как все соседние дома тоже были украшены такими вытянутыми узкими садами, — сад этот был предоставлен почти целиком жильцам главного этажа, то есть баронессе В. и ее дочери Хильдегард, в то время как обитателям верхнего этажа вообще не было туда доступа, а жильцы нижнего этажа должны были довольствоваться похожим на дворик кусочком сада, непосредственно примыкающим к дому.

Каждый год или, точнее говоря, каждую осень Хильдегард устраивала в этом саду tea party[22] в начале зимнего сезона, так было и в этом году.

Накануне после небольшой стычки между матерью и дочерью было решено пригласить на вечер и квартиранта А. Хильдегард считала молодого человека в высшей степени аморальным, баронесса же этого не отрицала безусловно, но утверждала, что это не их забота. Хильдегард потеряла терпение:

— Ах, мама, твои либертинажи уже устарели, они по праву относятся к восемнадцатому веку, а мы от него несколько отдалились.

— Восемнадцатый или двадцатый век, общество следует не частным мнениям, а правилам, и оно выталкивает каждого, кто идет против правил, ты же наверняка не сможешь доказать, что он нарушал правила.

— Это нас пока не должно интересовать, мы здесь сами судьи в своем доме.

— Ни в коем случае; если мы спрячем господина А., то о нас будут говорить, что мы из-за недостатка в средствах или жадности к деньгам сдаем квартиру человеку с подозрительной репутацией.

— Но ведь именно это мы и делаем.

— Кого я принимаю в своем доме, который я, между прочим, все еще рассматриваю как дом твоего покойного отца, у того не может быть подозрительной репутации.

Упоминание об отце и безупречной корректности председателя суда, об его все еще действующем в этом доме авторитете было неопровержимым, и Хильдегард пришлось пригласить жильца к чаю.

Празднику, если его так можно назвать, повезло с великолепной сентябрьской погодой. Послеполуденное солнце позолотило сад, позолотило усталую пестроту его астр, усталую зелень его кустарников, нежную бесцветность его поздних роз, усугубило бидермейеровский покой его газонов, стало само бидермейеровским до некоторой степени, а собравшиеся здесь гости, как бы ни были они одеты — одни дамы в пестрых летних платьях, другие в светлых или более темных осенних костюмах, господа, напротив, почти все в черных костюмах, иные в уже ставших непривычными визитках, один молодой полковник рейхсвера в зеленоватом мундире, все они были укрыты сияющей, почти чопорно сияющей тишиной, тем более укрыты, что узкие садовые дорожки как бы обязывали гостей к своего рода чопорной неподвижности. На маленькой полянке в глубине сада, слева и справа от окрашенной в белый цвет дугообразной скамьи, позади которой высилась увитая плющом опорная стена, два садовых стола с помощью камчатных скатертей были превращены в буфеты; на левом стоял блистающий серебром самовар, который топили древесным углем, окруженный чайным сервизом — сахарницами, хрустальными флакончиками с лимонной эссенцией и ромом, кувшинчиками со сливками и рядами прекрасных тонкостенных чашек старинного фарфора; а на правом столе рядом с серебряными хлебницами возвышались стопки тарелок. Здесь, в черном наряде горничной, в белом чепце на седых волосах, в белых перчатках на подагрических пальцах, всем заправляла старая Церлина, радовалась блестящему обществу, которому она прислуживала, радовалась праздничным нарядам, хотя и не одобряла слишком короткие юбки дам, радовалась последним дням лета и теплому солнцу.

Однако дружественно-теплое оцепенение было неустойчивым, специфические контуры, которые послеполуденный свел придал всей картине или, можно сказать, сделал бидермейеровскими, казались чересчур устаревшими, да, устаревшими, как и весь сад вместе с группой людей в нем тоже устарел, растворившись в ложном свете позднего лета, в ложном присутствии и существовании, короче, в ложном оцепенении, статика которого тотчас исчезала, как только начинали рассматривать всю картину слегка прищуренными глазами: конечно, созданное светом праединство всего видимого и тогда не изменялось, не могло измениться, но если раньше, так сказать на внешней поверхности, все движущееся становилось неподвижным, так что звери превращались в растения, цветы — в камни, то теперь происходило нечто противоположное, и если раньше это был мир неподвижных очертаний, который распадался на цветовые пятна, то теперь все стало миром подвижности, в котором все вещественное, каким бы оно ни было — камень, цветок, цветное пятно, линия, — двигалось, стало динамичным, как сам человеческий дух, который, ища покоя, непрерывно бежит и даже в своей памяти не становится статичным, а только в форме постоянного напряжения и свершения сохраняет сбереженное, оставаясь верным памяти в созидательной неверности, потому что лишь подвижность создает очертания, создает вещи — а ведь и цвет тоже вещь, — следовательно, создает цвет и создает мир. Движение, превращенное в напряжение, напряжение, превращенное в линию, линия, превращенная в движение, короче, движение, превращенное в новое движение, — вот что сразу увидел А.: непрерывность превращений движения, беспространственное в пространстве, пространство в беспространственном. А. видел это, не видя, и что-то спрашивало в нем, хотя он не был способен задать такой вопрос: достигнуто ли таким образом более глубокое единство бытия, не должна ли быть для этого перейдена граница только видимого?

Да, это промелькнуло в мыслях А. или, вернее, мимо его глаз, оцепенев в пространстве и растворяясь в пространстве, ускользая, как само время, — где же он стоял? И словно время могло ему дать объяснение, он взглянул на часы на руке, они показывали 17.11. Потом, конечно, он снова должен был выполнять выпавшие ему на долю обязанности, так как в качестве жильца ему полагалась более или менее роль сына дома: он переходил от группы к группе, устанавливая между ними связь, приносил чайные чашки и предлагал булочки, заботился о стульях — их было недостаточно, — чтобы дамы, неподвижные, как цветы, могли на них сидеть, и, пока он был занят всем этим, он слышал обрывки разговоров, похожие на жужжание и гудение насекомых.

— Без манер — не кавалер, — сказала одна из пожилых дам, которые сидели рядом с баронессой на полукруглой скамье под плющом, освещенным солнцем. — И берлинский двор, сейчас это уже можно высказать, не годился для салонов…

— …что это за человек там? — спросил один из штатских и потихоньку указал на молодого полковника рейхсвера. — Почтальон?

В ответ раздался смех:

— Радоваться надо, что еще есть офицеры и один из них — среди нас, а то ведь как подумаешь…

— …нам нужен кто-нибудь, кто взял бы на себя весь государственный хлам, так, чтобы мы…

— …конечно, зарабатывают даже много, особенно если перейти сразу на реальные ценности, но я вам скажу, мне от этого делается страшно…

— …нас упрекают в пристрастии к агрессии, сказал молодой полковник рейхсвера, — упрекают потому, что императорский генеральный штаб правильно распознал, что при всеобщих приготовлениях к войне в Европе мы, самые пострадавшие, только в том случае сохраним шанс выжить, если обеспечим себе преимущество молниеносного нападения — страшный риск, который мы все же каждый раз должны на себя брать…

— …и где в этом мире человек найдет покой и безопасность…

— …влюбился в нее, когда был в Висбадене с английскими оккупационными войсками, и она живет теперь в Бирмингеме.

Хильдегард одобрительно кивнула рассказчице и посмотрела на ее первоклассные шелковые чулки, видневшиеся из-под короткой юбки.

— Конечно, бывает, и в браке, как в лотерее, вытягивают главный выигрыш, но…

— …во времена старого герцога, нет, не последнего, нет, нет, старого, вот когда страна была счастливой и довольной и не было таких, кто не имел бы скромных доходов…

— …Пола Негри[23]

— …я больше не могу ни слушать, ни читать всю эту политическую болтовню; ничего не выудишь…

— …что же можно требовать от этой молодежи, достопочтенный придворный проповедник? После стольких лет, когда не хватало молока, не хватало мяса, не хватало сахара, мы можем им предложить в лучшем случае дешевые деньги и плохую карьеру, а чаще всего — никаких денег и никакой карьеры.

— А от меня, от нашей церкви, от нашего любимого господа Иисуса Христа требуют, чтобы мы одни все снова привели в порядок…

— …чем воспитаннее общество, тем легче объясниться даже молча; а сегодня действует лишь крик…

— Швейцарские франки конвертируют в песо…

Вот это и еще многое другое наплывами шелестело мимо ушей господина А., как гудение насекомых, проникало в них весьма смутно, но все же воспринималось, каждое слово, каждая фраза четко обрисовывались, почти статично вписывались в память, заново узнанные памятью; воспринимался смысл каждого слова, каждой фразы в их собственном движении и напряжении, но как бы растворенных во втором и более открытом движении, растворенных в единстве, которое снимало каждый единичный смысл: А. казалось, что это единое жужжание насекомых в каждом из своих мнимо независимых отдельных голосов есть как бы выражение совместного приказа, словно это муравьиное многоголосие принадлежало бесконечно большой организации, которая свои таинственные, невидимые, непостижимые предписания навязывает каждой частичке, несмотря на ее подвижность, и словно они все, несмотря на мнимый отдельный разум, непонятно для самих себя, непонятно друг для друга провозглашали одинаковую скрытость и в ней же двигались; смысл превращен в движение, движение превращено в смысл, короче, смысл превращен в новый смысл, невыразимое включено в язык, но язык включен в невыразимое. Словно сегодняшняя волна была срезана волной бесконечно чуждого времени, и смысл отдельного высказывания был заключен в совокупном смысле, словно было сразу много, очень много временных волн; все они скользят мимо друг друга, необъяснимо, в жужжащем хоре человеческих голосов и высказываний, и А. слышал непрерывность в превращениях движения: вневременное во времени, время в безвременье. Действительно ли сейчас 1923 год, как утверждают? Действительно ли сентябрь?

Время включено как в пространство, так и в беспространственное; пространство включено во время и существует вне времени; существуя или не существуя, время и пространство связаны друг с другом. Каждое событие, происходящее в бытии — а только в событиях и есть бытие, — каждое движение, каждая речь, каждая мелодия несут связь, несомы связью; но в нерасторжимом многообразии движенья, в этом поистине музыкальном хоре напряжений и линий, как вещественных, так и мысленных, как услышанных, так и увиденных, связь расширяется до многомерности, и в хоре бытия глазу видится многомерное в трехмерном, реальность за реальностью, вторая — хотя далеко еще не последняя невидимая реальность, частью которой является человек, в которой он живет, независимо от «здесь» и «сейчас»: неважно, как выглядели люди в саду, неважно, как они были одеты, мрачно или пестро, неважно, какие фигуры скрывались под их платьями, неважно, стары они или молоды, неважно, какого они пола, неважны черты их лиц, но все они были погружены в состояние более глубокой и более реальной обнаженности, были и внешне, и внутренне не что иное, как частицы и капли большой многомерной волны, которая проходила сквозь них и все же их поднимала, они были, несмотря на другую их вещественность, цветочность, животность, ландшафтность — и так же происходило это с самими вещами, происходило с цветком, происходило с ландшафтом, — неразличимо погружены в динамику бесконечно многих измерений, туда, где бытие отражается в небытии и именно благодаря этому обретает новую силу, целый мир с бесконечно многими измерениями.

«Еще нет и все же», — что-то говорило в А.: он чувствовал растворение мира во многих измерениях, чувствовал, что он сам, что его собственное существование было этим затронуто; в то же время, поскольку этому событию не были свойственны ни анормальность, ни таинственность, больше того, люди — что довольно удивительно — остались неизменными, из плоти и крови, и его собственное жизнеощущение ни в коем случае не претерпело изменения или ущерба, то, видимо, и не надо было замечать это явление, хотя именно эта нетаинственная обыкновенность обладала глубочайшей таинственностью. Естественное в таинственном, не было ли это похоже на возвышенную таинственность великих старинных произведений искусства, которые возникали согласно естественному ходу долгой жизни художника и теперь в самой естественности открывают многомерность бытия? Таинственно и все же естественно — было ли это просто непредставимостью смерти, таинственно и все же естественно растущей в нас? И не является ли многомерность просто плодом смерти, во всяком случае благороднейшим плодом смерти, а именно достижением стареющего человека, которому удалось приобрести ауру знания через терпеливое, обращенное к смерти приятие бытия. А. отогнал эту мысль, еще не додумав ее; тем не менее в нем осталось и даже странным образом усилилось и обновилось почтение к старости, и с этим почтением он приблизился осторожно и ненавязчиво к полукруглой скамье у садовой стены, чтобы с нежностью сына, а не только сына дома, роль которого он должен был играть, прошептать баронессе, чтобы она подала ему знак, если она, устав, захочет удалиться.

— Ах да, милый А., — отвечала она, — я думаю, мне уже пора, — и, тихо извинившись перед своими обеими соседками, поднялась; опираясь на палку, она взяла А. под руку и, изображая прогуливающуюся даму, прошла через толпу; то здесь, то там она останавливалась, подправляла палкой головку цветка, обращалась к тем, кто на узкой тропинке почтительно уступал ей дорогу, с дружескими шутками, и так они достигли шаг за шагом границы тени дома, быстро продвигающейся по саду — было почти шесть часов, — прошли через широкие белые остекленные двери, створки которых ради праздника были настежь распахнуты, затем в прохладный холл и к лестнице, преодоление которой как старой даме, так и А. внушало тайный страх, но которую она, хотя и с некоторыми усилиями, в конце концов покорила.

— Поистине, — сказала она, добравшись до верха и пытаясь отдышаться, — поистине, вот они, победы стареющих; для меня это теперь вроде подъема на гору, и я горда, как те, кто поднялись на вершину Маттерхорна[24].

— Еще не Маттерхорн, баронесса, — вежливо улыбнулся А., — но первые подступы к нему. И может быть, людям удастся когда-нибудь создать мир вне времени и пространства, а также мир с невесомостью.

Баронесса подняла руку, заклиная:

— Прекратите об этом, уж лучше я буду задыхаясь и с бьющимся сердцем одолевать лестницы.

Комната, в которую они вошли, была залита светом вечернего солнца, но в ней было жарко — из-за праздника забыли задернуть после обеда гардины перед балконной дверью, которую тотчас распахнул А., и открыть оба окна — рядом с правым окном стояло любимое кресло баронессы; в него она опустилась с легким вздохом:

— Усталость — неподкупный показатель… по нему видишь слишком точно, как сужается круг твоей жизни.

— Круг жизни может сужаться, а интенсивность возрастать, — возразил А.

— Я бы не назвала это интенсивностью, — задумчиво ответила старая дама, — это нечто иное… самое ничтожное становится для таких, как я, неописуемым образом многосторонним и таинственным, но зато все, что обычно считается более важным и большим, остается почти незамеченным.

— Я понимаю, — сказал А., так как после пережитого сегодня он действительно кое-что знал об этом. Странным образом он подумал при этом о прекрасном лице Хильдегард с его правильными чертами. Что прячется за этим лицом? Иногда, очень редко, оно открывалось в светлой, почти очаровательной улыбке — поблескивали ровные ряды зубов, — но даже тогда оставалось статичным в своей непроницаемости, в своем хрустальном оцепенении.

Баронесса между тем продолжала:

— И именно поэтому для нас, стареющих и старых, становятся скучными мнимо действительные ценности жизни: для нас они уже потеряли прелесть тайны. И напротив, все то, что является формой, становится для нас все более таинственным и все более и более привлекает наше внимание… Форма — это приключение старого человека, хотя для многих из нас речь идет лишь о светских формах…

— Да, — согласился А., — чем старше становится художник, тем больше он обычно заботится о форме.

— В нашей игре с тайной формы, — продолжала она, — мы, старики, вроде детей — заигравшиеся, как они, и аморальные, как они… В царстве форм, не только светских, нет никакой морали, в лучшем случае похожие на мораль правила; можно ли убивать, здесь неважно, только способ, каким это делается, имеет значение и карается за ошибки… Ребенок еще не оставил форму, мы же, у которых царство «содержания» уже в прошлом, мы к ней вернулись… не будь мы так избалованы и равнодушны, мы, старики, в конце концов из-за преступной нерасчетливости и ненадежности стали бы непременно преступниками… — она рассмеялась слегка, — но этого я не посмела бы сказать моему доброму мужу; правда, я в тогдашней моей глупости этого еще не знала… ах, почему же вы не присядете?

Из стульев, стоявших у печки, А. выбрал самый ближний и подсел к баронессе.

— Никто не может сказать, что он стар, госпожа баронесса… за те короткие сроки, что нам дарованы, «я» и душа не имеют времени, чтобы измениться.

— Как сказать, дорогой А. Все зависит от оттенков; у молодежи есть все, чтобы почитать мораль, но их влечения, их неизбежная привязанность к житейским удовольствиям и многое другое мешают им следовать ее принципам, в то время как мы, старые люди, которые наконец пробились к аморальности, мы в ней не заинтересованы, и не только из-за нашей слабости, нет, еще больше потому, что наш интерес отклонился от содержания и вернулся к форме. То, что остается, — это как раз оттенки морали, одновременно немного хорошо и немного плохо — кто как понимает. И, — она снова посмеялась негромко, — может быть, это лишь оттенки нашей глупости.

— Следовательно, вы думаете, баронесса, что одни с дурной совестью аморальны, а другие с не менее дурной совестью моральны?

— Хм, хм, примерно так.

— Быть может, баронесса. Но что же можно сделать? Я, например, не смог бы сказать, то ли я с добропорядочной совестью аморален, то ли с дурной совестью все же морален.

Она внимательно посмотрела на него.

— Современное молодое поколение этого действительно не знает; кажется, что оно родилось с моральными симптомами, свойственными старости.

— Согласен, баронесса; формалистичны, неуверенны в содержании и непредсказуемы — именно таковы мы и есть.

— А Хильдегард считает вас безнравственным человеком.

— Это похвала или порицание? — смутился А.

— Вероятно, и то и другое… а что думаете об этом вы? Расскажите-ка, в виде исключения меня сейчас интересует содержание.

— Я недостоин ни похвалы, ни порицания.

— Отговорки, дорогой А., нет дыма без огня… Чем вы вызвали такое негодование моей дочери?

Конечно, дело было в Мелитте, в этой славной маленькой девушке, которая уже два дня была его возлюбленной и в высшей степени безнравственно провела обе ночи в этой квартире; это было сделано с помощью Церлины, довольной своим сводничеством, довольной не только самим фактом, но еще больше тем, что она видела в Мелитте, которая была прачкой и, значит, для А. неровней, свое подобие. И, конечно, Хильдегард узнала об этом. Ведь Хильдегард с холодным и любопытствующим недоверием наверняка подслушивала у его двери и, вероятно, выудила все у Церлины, на чье молчание и особенно если бы она захотела досадить кому-нибудь, и в первую очередь барышне, он определенно не мог положиться. И, конечно, обо всем этом невозможно было рассказать старой даме, напротив, надо было переменить тему, даже ценой небольшого шока.

— Баронесса, это телепатическое негодование глубокоуважаемой барышни.

— Что это значит? Она диагностировала вашу аморальность телепатически? По-моему, вы снова прячетесь за отговорками.

— Это действительно телепатический диагноз, ведь о моих безнравственных намерениях я еще никому не сообщал.

— О каких же?

— Я вынужден буду в октябре уехать из этого так полюбившегося мне дома.

— Нет! — Баронесса была в ужасе, руки у нее задрожали.

— Да, баронесса, я снял в лесу Охотничий домик, даже с правом покупки — я хочу там поселиться надолго.

— Но это ужасно, действительно ужасно… и к тому же — Охотничий домик!

— Боже мой, баронесса, это совсем не так ужасно. Наоборот, как только я там устроюсь, я надеюсь, что смогу приветствовать вас там как самого почитаемого гостя.

Баронесса все еще не могла успокоиться:

— Я никогда там не была… но это было так давно… нет, нет, я никогда там не была… и потом нам придется искать другого жильца… когда-то я знала человека, который там жил…

— О новом жильце можете не беспокоиться, баронесса; если вы разрешите, я еще на некоторое время оставлю за собой комнаты в качестве временного пристанища для моих визитов в город.

— О, это хорошо.

— И наоборот, у вас будет временная квартира у меня в лесу. Подумайте, сколько лет вы были привязаны к этому городу и этой квартире.

— Да, но… — баронесса пыталась собраться с мыслями, — но Охотничий домик… ни Хильдегард, ни Церлина не отпустят меня туда… они постоянно боятся, что я могу повредить своему здоровью… и ведь это не так уж необоснованно: в моем возрасте не нуждаются в переменах, не говоря уж о приключениях… Нет, они правы, что обращаются со мной как с заключенной…

Лицо ее приняло просительное выражение — просительница у тюремных ворот, подумалось А.

— Я хочу похитить вас для свободы; мы заберем с собой и ваших надзирательниц.

— После нескольких десятилетий заключения уже не знаешь, что делать со свободой… уже не можешь и не хочешь больше переживать приключений… Охотничий домик был бы приключением и в то же время уже не был бы им… Я приобрела мудрость, тюремную мудрость…

Уже заметно стемнело, были слышны шаги внизу в холле, легкое жужжание голосов на тропинке под балконом.

— Гости расходятся, баронесса.

— Что ж, уже пора, и ужинать тоже пора. Я думаю, скоро придет Церлина. — Как это часто бывает у старых людей, ужас прошел при мысли о еде, и А. успокоился.

— Я помогу немного внизу, чтобы хоть посуду внести в дом до темноты.

— Да, да, — поддержала его баронесса, — и осторожнее переносите чашки ценные.

А. поспешил в сад: обе тюремщицы были заняты уборкой, и Церлина с само собой разумеющейся деловитостью указала ему подбородком на поднос с фарфором и хрусталем.

— Это вы можете тотчас нести наверх… Но поосторожнее!

А. сделал, как ему приказали, и это повторялось несколько раз. Когда все было внесено в дом, угасли последние мягкие сумерки и вместо них проступили с жестким сиянием звезды, их становилось все больше, пока они не заполнили все небо. А., стоя в дверях между кухней и передней, предложил поискать с помощью карманного фонарика оставшиеся предметы.

— Не стоит, решила Церлина, — я сейчас все пересчитаю, а чего не хватит, разыщу завтра утром, ночью их никто не украдет.

Но поскольку А. по-прежнему хотелось быть полезным, он указал на посудные шкафы, загромождающие прихожую, и спросил:

— Уже можно туда ставить?

Церлина смерила его презрительным взглядом.

— Невымытые? Я не могу этим сейчас заниматься. Сначала приготовлю ужин, а то госпожа баронесса потеряет терпение. А вы еще выйдете?

Да, он собирался выйти.

Она понизила голос:

— С Мелиттой?

Он отрицательно покачал головой.

— Почему же? Вы что, надоели друг другу?

Вопрос был ему неприятен, но он ответил правду:

— Она боится, что сегодня дедушка может вернуться домой. Если он не приедет до послезавтра, то тогда, наверно, вернется только в октябре. Но до послезавтра она не хочет выходить из дома.

— Значит, две ночи ничего… Вначале всякая боится, уж таковы молодые девушки, а Мелитта все же храбрая.

— К тому же здесь нельзя все это продолжать. Послезавтра я поведу ее ужинать, а там посмотрим, что можно сделать.

— Правильно, и ей нужно выспаться… сегодня утром она убежала в пять часов.

— От вас, Церлина, становится жутко… Вы не успокоитесь, пока не узнаете все точно.

— Да, мне это нужно; у меня чуткий сон… если я хочу. — Снова в глазах сводни показался довольный блеск.

Его ладонь уже лежала на ручке двери.

— Вы без шляпы?

— Вы же знаете, Церлина, что я их все время теряю. Пусть уж лучше новая шляпа останется дома.

— Такому приличному господину не пристало выходить из дома с непокрытой головой. Возьмите же шляпу.

Но не успел он это сделать, как из комнаты выскользнула Хильдегард. Ее узкие губы были сжаты плотнее, чем обычно, и бледнее, чем обычно, было ее лицо цвета слоновой кости.

— Этого еще не хватало, — прошипела она А., проходя мимо, и хлопнула кухонной дверью.

— Ну вот, так я и знала, — не без удовольствия заметила Церлина, и гримаска у нее на лице под белым чепчиком была похожа на мину клоуна после неудачного выступления.

А. расхохотался.

— Ну да, вот оно, и полагаю, вы этому поспособствовали.

— Я? Я ничего не выболтала!

— Однако на удивление быстро догадались, о чем я думаю.

— Я все отгадываю очень быстро, и все-таки я не сказала ни словечка.

— Честное слово, Церлинхен?

— Честное слово, господин А. Подождите, господин А., подождите, ваша шляпа…

Но он уже поспешил выйти без шляпы.

На улице он стал размышлять, куда повернуть. Вокзальный ресторан отличался полным отсутствием фантазии, но был расположен ближе всех и предлагал солидную и питательную пищу, и А., к собственному стыду не обладавший кулинарной фантазией, пересек железнодорожное полотно, чтобы через сквер привокзальной площади добраться до ресторана. Когда он стоял на другой стороне улицы, чувствуя дыхание сквера и его влажной сентябрьской зелени, его снова охватило ощущение многомерности внутреннего и внешнего бытия: после полудня это ощущение пришло к нему от толпы людей, от многообразия фигур, которое он видел и слышал, а теперь это произошло еще отчетливее, хотя и не вполне осознанно, от пустоты хорошо знакомой каменнотреугольной площади, которая вопреки или благодаря своему безлюдному покою утратила пространственность и превратилась в напряжение и в событие. Процесс превращения, процесс обнажения, процесс слияния и разрыва всех космических частиц начался снова, процесс небытия, в котором бытие становится познанием и снова уничтожается, стремясь к центру и его излучению. Не выглядел ли киоск, стоящий у пересечения двух главных S-образных дорожек сквера, как могила? Не знаменовал ли он тремя сияющими циферблатами высившихся над ним часов место вечного успокоения? О, к чему часы, к чему точность трехмерной технической силы? Древний человек не нуждался в часах, и восточный человек, если бы ему не угрожал Запад, тоже не нуждался бы в них, ведь он нашел успокоение в многомерности бытия и смерти; только Запад может быть, из-за своей посвященности смерти — на этом не успокаивается. Он прячется от смерти в шуме: с одной стороны, в шуме душераздирающих фраз, которые призывают к уничтожению жизни ради трехмерности, ради отечества или других земных вещей; с другой стороны, в безжалостно повелительном шуме техники, которая беспрестанно ему внушает, что никакая безмерность не снимет точности времени, никакая многомерность никогда не отменит плотности пространства, хотя фразы, возвышающие смерть, и техника, пренебрегающая смертью, — как тесно они связаны! не могут сдержать свои обещания, обе отмеченные трусостью, бесконечно слепые и обреченные смерти. И именно поэтому западный человек должен постоянно советоваться со своими часами, удостоверяясь, что, измеряя время, ведущее к могиле, он еще не утратил время и вместе с ним трехмерность. А. приближался к киоску, увенчанному часами, и ему казалось, что нечто указует ему путь к самому себе, путь к целомудренной, открывающей бесконечность тишине глубинного «я», к целомудрию самого интимного познания и его нежного мужества, которое способно овладевать непредставимым: непредставимо отмирание «я» в пребывающем мире, еще непредставимее небытие само по себе, тотальное небытие, которое включает в себя небытие представления, бытие без измерений; в нем в конце концов снимается бытие бесконечно многих измерений, и тому, кто проникает к этой крайней границе представлений, удается в это мгновение стать вне бытия, в это одно мгновение преодолеть смерть. Это преодоление смерти умирающим, которому была дарована милость полноценной сознательной жизни, а теперь даруется милость полноценной сознательной смерти, — и, вероятно, это также преодоление смерти произведением искусства: ведь художник стоит ближе всего к умирающему, — да, это могло бы даже быть преодолением смерти некоего архитектора, который когда-то спроектировал вокзальную площадь, руководимый напряжением несуществующего, руководимый напряжением бесконечно многих измерений, чьи действия, созидающие миры и уничтожающие миры, отныне делаются более заметными. От городских домов в вершине треугольника до вокзала в основании треугольника, от сияющих световых реклам над домами до технических шумов железнодорожных служб вся пустота площади содрогалась, переливаясь из меры в меру, навстречу бесконечному. Но А. был слабым человеком, и он не вынес этого дольше. Он взглянул на часы, которые показывали приближение восьмого часа, и, чувствуя голод — булочек к чаю было явно недостаточно, — зашагал к вокзальному ресторану.

Главный зал ресторана был огромным, высоким помещением, украшенным деревянными панелями и рогами животных; вместе с потолком, пересеченным стропилами, все это было похоже на залы германских королей; в зале было шумно, но это не были крики души или шумы техники, которая, так сказать, вторично проникала в зал с выкриками поездов, — это были шумы массового обжорства. Конечно, рядом находился «зал первого класса», более тихий, со столами, покрытыми белыми скатертями, но для городских выскочек он был недостаточно изысканным, а для крестьян, которые вместе с выскочками были единственной платежеспособной публикой, — слишком изысканным; и зал оставался музейным воспоминанием о более прекрасной, иерархической эпохе, символом доброго старого времени, возвращения которого уже никто не желал и к которому никто не стремился (кроме отставной обедневшей аристократии и среднего сословия). Не меньше смысла придало новое время и залу германских королей, который, собственно, лишь теперь стал отвечать своему предназначению, поскольку стал местом постоянных крестьянских кутежей, не в последнюю очередь из-за великолепного жаркого с картофелем и огурцами, которым издавна славился ресторан, а еще больше из-за подававшегося к нему великолепно выдержанного крепкого темного пива. Эта плебейская праздничность и еда привлекли сюда и А.: бок о бок сидел он там с грубыми сельскими хозяйчиками, за столом из грубых, надраенных до блеска досок, который, как только гость уходил, вытирался мокрой тряпкой. А. сидел там как городской гость на деревенском церковном празднике, правда скорее трезвом церковном празднике, так как, хотя на настоящем празднике все разговоры в трактире тоже крутятся вокруг поставок и цен, здесь отсутствовала необычность праздничного дня и пестро-веселая сутолока, короче, не было очарования исключительности, не хватало и соседства с церковью, соседства со скотом в хлевах, соседства с сараями и с горами плодов, соседства с наступающим будничным днем и его работой; здесь все это ничего не значило, отодвинулось вместе со своей сельской природой куда-то в непредставимую даль, и вместо этого осталось только мрачно-грубое биржевое настроение: повсюду заключались сделки купли-продажи и каждое мгновение вытаскивались бумажники, набитые банкнотами, раздувшиеся от несчитанных денег, которыми оплачивалось что-то несуществующее.

И теперь А. понял, что не только жаркое привлекло его сюда, что игре была замешана Мелитта, и в первую очередь Мелитта. Вчера и сегодня в его памяти происходило что-то странное. После того как утром, слишком ранним утром Мелитта его покинула, она внезапно исчезла из его памяти, он знал о ней, исчезнувшей, знал о смятении первой ночи и сладости второй ночи, знал даже о восторгах и влюбленности, которые развились из поразительно сладостного удивления, и в то же время картина оставалась смазанной: с одной стороны, потому, что трудно иметь четкое представление о ком-нибудь, кого, собственно, узнал только в постели, с другой стороны — и это много важнее, — потому, что здесь не было томления, томления по чужому «я», которому — конечно, воспринятому в мягкой покорности доставалось чудо самораскрытия, и это отсутствие томления делало А. недоверчивым к себе самому: появление Мелитты отдало его во власть дружественной назойливости Церлины, которая его возмущала, — под ее жаждущими отчета вопросами Мелитта превратилась в его слабеющей памяти в некий призрак, и ему даже казалось, что в унижении, которое он вольно или невольно ощущал из-за союза с Церлиной, что в этом унижении виновата девушка; он включил ее в это унижение. И ему не хотелось в изысканном доме баронессы и Хильдегард хотя бы днем вспоминать такую простецкую любовь. Светский прием он использовал, чтобы узаконить забвение и растворить как внешнее, так и внутреннее бытие столь основательно в многомерности и вне измерений, что всякое воспоминание должно было исчезнуть — не было ли поэтому необходимым и естественным искать теперь простое и, скажем прямо, плебейское окружение, чтобы в его несокрушимой трехмерности и приземленности разыскивать и, может быть, снова найти утраченное воспоминание? Как раз нескромные вопросы Церлины, как он теперь понял, пробудили такое решение, такое ожидание.

Однако это было заблуждение. Конечно, в трех измерениях, согласно своей приземленности, простирался зал германских королей, и в трехмерности крестьянских фигур, даже тощих как жердь, не говоря уж о толстопузых, сомневаться не приходилось; головы-шары и животы-шары, призмы тел, кубы задов и руки-трубы наполняли призму помещения, которое возвышалось, вставало на дыбы на световых конусах; и однако же из всех этих трехмерных изображений, именно из-за того, что они так однозначно узнавались как трехмерные, росла их многомерность, и все, кто там сидел, все они транспонировались вместе с их застольями и их торговлей, их криками именно через все это в космически проникающее напряжение: земные крестьянские тела — земными крестьянскими телами они и оставались и все-таки уже не были ими, не смогли бы никогда больше стать, даже тогда не смогли бы, если бы из их здешней безбожной неестественности были возвращены к своему естеству, к работе на земле, склоненной к земле работе за плугом и бороной, к своим заботливым делам в хлеву и к осмотрительности своего богоугодного воскресного отдыха. Зритель изменился и не может более видеть их такими, какими они были раньше, они и сами изменились и не могут воспринимать себя такими, какими были раньше: одно вытекает из другого, и кто хочет вспоминать, должен найти новый способ воспоминаний, тоже изменившихся. А. не помогло бегство сюда, он не нашел здесь Мелитту.

Зато нетронутым осталось воспоминание о Хильдегард, хотя уж оно-то никак не подходило к жаркому и картофелю и ко всем здешним плебейским развлечениям.

Может быть, это и был новый вид воспоминаний в многомерности? Хильдегард была странным образом связана с садом позади дома, с вокзальной площадью, даже идентична им, но, уж во всяком случае, ее нельзя было представить как сожительницу, она никогда не была его любовницей и никогда ею не станет одна мысль об этом его страшит, — так что это просто абсурдно, что он вспоминает ее вместо Мелитты, да, просто абсурдно! И вдруг он понял: у кого распадаются измерения бытия, у того отнимается и это — возможность когда-нибудь снова спать с женщиной. Это и есть будущее состояние человечества, то есть его конец? Его смерть через познание? Не на этом ли основывается двойственное положение человека, конечно, только западного человека, и в особенности немца, — относительно познания, которое для него сразу выигрыш жизни и выигрыш смерти, соблазн и ужас? Не на этом ли основывается зловредность Запада? Ну, как-нибудь человек все же спасется от этой дилеммы; он не даст так уж быстро лишить себя сонливости, и он точно так же адаптирует ее к новому познанию, как поневоле приспособит и свою память. Только для сегодняшнего мгновения в мире это дилемма, только для него это опасность уничтожения бытия, только в это мгновение было бы уместно бежать с Мелиттой. Бегство? Не в Африку ли? А. медленно пьет пиво из глиняной кружки, всерьез размышляя, не взять ли еще одну. Бегство от распада бытия? Бегство сюда не удалось, Мелитта исчезла, в то время как Хильдегард легко отзывалась в памяти. Он в качестве компромисса закажет себе полкружки; бегство — трудное дело.

И, словно в подтверждение, среди плебейского шума возникает Хильдегард. А. не удивляется.

Быстрыми шагами прошествовала она к залу первого класса, а так как там было пусто, обвела взглядом германский зал; А. встал, чтобы она его увидела, и она его заметила; несколько угловатой, но легкой походкой прошла к нему.

— Здесь слишком шумно, — сказала она, — расплатитесь и пойдем в зал ожидания. — Когда они туда перешли и уселись на стульях, обтянутых черной кожей, она объяснила: — Я заметила с балкона, что вы направились к вокзалу; не надо обладать большой фантазией, чтобы догадаться, что вы здесь. Я хочу поговорить с вами без свидетелей.

А. был убежден, что его будут упрекать за два ночных визита Мелитты, и он вооружился против этих упреков. Но Хильдегард сказала:

— Значит, вы приобрели Охотничий домик?

Это он мог только подтвердить.

— И вы действительно пригласили туда мою мать?

И это можно было только подтвердить.

— А почему вы не предупредили меня об этом заранее?

— Я только сегодня утром довел все до конца.

— И тотчас поспешили к моей матери… Я считаю это настоящей бестактностью. Она очень разволновалась, и вы должны были бы ее от этого избавить.

— Госпожу баронессу несколько смутил мой предполагаемый отъезд, и именно это я хотел загладить моим приглашением.

— Старый человек волнуется по самым разным поводам, и некоторые из них могут при определенных обстоятельствах стать для него опасными, если неловко их затронуть, и, хотя вы живете в нашем доме достаточно долго, чтобы кое-что знать, особенно еще и потому, что наша добрая Церлина все выбалтывает, все-таки вы не знаете, что моей матери может повредить все. Посторонний не в состоянии этого понять, и именно поэтому я охраняю свою мать по возможности от посторонних влияний. Вы меня обошли, я бы даже сказала, вы намеренно меня обманули и предприняли безответственное вторжение в жизнь моей матери. И даже если, как я готова поверить, вы не имели дурных намерений, вы могли бы все-таки подумать, что старые деревья не следует пересаживать. Вы играете с жизнью старой женщины.

— Вы приписываете простому, я не хочу сказать — светскому, но дружественному приглашению слишком тяжелые последствия.

— Не делайте, пожалуйста, вид, будто вы ничего не знаете. Вы не могли не заметить, что моя мать рассматривает это как приглашение на длительное время. Если она окажется в Охотничьем домике, то никто уже не заставит ее покинуть его.

— Для меня это новость, и я принимаю ее с искренней радостью.

— Надеюсь, что вы всерьез говорите об этой радости. Ведь вам тогда придется заботиться о моей матери. Будем надеяться, что она выдержит потрясение от переезда, если мне не удастся все же ее от этого отговорить; да, будем надеяться… Но захотите ли вы и будете, ли в состоянии оказать долгому, как мы надеемся, закату ее жизни всю необходимую поддержку?

— Если вы имеете в виду финансовую, то я тотчас готов дать достаточные гарантии.

На тонких губах барышни мелькнула улыбка, от которой она сразу похорошела.

— Это уже кое-что, конечно… но я думала о деньгах лишь во вторую очередь… Я думала, например, о том, что вы в один прекрасный день захотите жениться, и тогда положение моей матери сделалось бы невыносимым: она зависела бы от вашей милости или немилости вашей жены как в материальном, так и в духовном смысле. И против этого нет никаких гарантий.

— Да, против плохих невесток, если можно так выразиться, гарантий нет, — весело согласился А.

— Когда же вы думаете жениться?

Значит, все-таки дело в Мелитте, подумал А., все-таки в ней, хотя и не впрямую. И он сказал:

— Планы моей женитьбы мне по меньшей мере столь же мало известны, как и вам, глубокоуважаемая.

На ее лице по-прежнему сохранялась улыбка.

— Хоть какая-то надежда… а если это все же случится?

— Если говорить серьезно, денежные гарантии остаются в силе в любом случае, так что вопрос о милости или немилости, как вы это называете, вообще не встает. К тому же и вы никуда не денетесь, и в конце концов есть еще ваша горничная, мне кажется, этого довольно.

— Я выхожу из игры. Покидаю поле битвы….

А. почувствовал, что ее слова затронули какие-то неизведанные, странно глубокие пласты его души.

— Как это следует понимать?

— Неужели вы действительно слепы, господин А.? Неужели вы еще не заметили, что во всем этом вы — только игрушка в руках Церлины?

Конечно, это было поразительное сообщение. Каким образом могла Церлина побудить его к приобретению Охотничьего домика? Уж не через сводническое ли покровительство его встречам с Мелиттой? Никто, даже и он сам, не мог бы предугадать, что его фантазии о любовном гнездышке будут связаны с устройством этого дома, именно этого Охотничьего домика. Все, что говорила барышня, раскачивалось на качелях невероятного, а это было самым невероятным. Тем не менее он почувствовал неуверенность.

— По-моему, в своих решениях я ни с кем не считался, и меньше всего с Церлиной.

— Разве покупка Охотничьего домика совершилась не по подсказке Церлины?

— В первый раз слышу. Пожалуй, она один или два раза говорила о существовании этого дома. Но это и все.

— Вы недооцениваете ум Церлины. То, что вы покупаете дома и земли, всем известно, и о почтенности этой профессии судить не мне. Но ведь ясно, что вы пойдете по любому следу, который приведет вас к удачной покупке. Ну так вот, Церлина указала вам такой след.

— Не понимаю, зачем ей это.

— А мнимая потребность моей матери в отдыхе, о которой вам, вероятно, говорила она сама, и Церлина наверняка тоже, — это опять-таки ее выдумка.

— Как я могу помнить все, что Церлина когда-нибудь сделала, да и к чему все это?

— Ваша слепота в самом деле удивительна… И я должна вам сказать, чтобы вы это наконец заметили: я мешаю Церлине… она хочет господствовать над каждым — над вами, надо мной, в первую очередь над моей матерью, и именно это удастся ей в уединении Охотничьего домика, во всяком случае, лучше, чем здесь, где ей приходится считаться со мной… и то, что вы для нее представляете меньшее препятствие, чем я, вы доказали вашей уступчивостью, с которой последовали ее желаниям по поводу Охотничьего домика… Понимаете ли вы это наконец?.

— Мне все это кажется слегка озадачивающим, слегка мудреным…

— Мудреным… Ха! — Хильдегард насмешливо расхохоталась.

— Ну хорошо, не мудреным… но этому было бы проще всего помочь, если бы вы тоже приехали.

— С детских лет исполняю я здесь свой долг… Но помогать полной победе Церлины, переселению в Охотничий домик, — это выше моих сил. Да и устала я от борьбы. Пусть мою роль возьмет на себя ваша жена. Отзвук робкого кокетства промелькнул в ее словах, но только отзвук.

А. покачал головой.

— Все это не доказано… Вы теряетесь в предположениях и принимаете их за знание действительности.

— Так называемая действительность есть не что иное, как огрубление наших предположений.

— И что же теперь должно произойти в этой действительности? Чего вы, собственно, хотите?

— Откажитесь от покупки.

Это было сказано без обиняков. А. был смущен.

— И вы хотите тотчас получить согласие?

— По возможности да.

— И все-таки вы должны понять и простить, что я прошу время на размышление.

— Жаль. Чем дольше моя мать будет верить в идиллию Охотничьего домика, тем привлекательнее для нее она будет, и неизбежное в конце концов разочарование может иметь последствия прямо-таки катастрофические. Примите это предупреждение. Я тоже умею действовать. Если можно, сообщите мне ваше решение завтра. — Она собралась уходить, и А. тоже поднялся. — Нет, — сказала она, — мне хотелось бы, чтобы вы еще некоторое время оставались здесь и меня не провожали: я не хочу возвращаться домой вместе с вами. — Коротко кивнув ему, она вышла из зала ожидания.

Все, что она тут говорила, протекало на грани вероятности, неважно, было ли все это правильным или глупым, в обоих случаях это было неприятным, в какую же путаницу он попал и должен погрузиться еще глубже! Должен? Нет, хочет! Он ведь легко мог исполнить желание Хильдегард — тем более что речь шла о праве на покупку, а не о самой покупке, — но вместо этого он взял себе время на размышление, и это указывало на его несокрушимое решение переехать в Охотничий домик. С кем? С Мелиттой? С баронессой? Может быть, с обеими, и тогда предположения Хильдегард справедливы — в нем бродила мысль о невестке, невыполнимое желание включить Мелитту в ту путаницу, от которой он должен был бы бежать, может быть, вместе с Мелиттой, и, уж конечно, не ехать с ней в Охотничий домик. Зачем он брал на себя все это? Все это было смутно, запутано, непонятно. Правда, разговор с Хильдегард вызвал снова образ Мелитты, не совсем отчетливо, но все же вызвал. А. после плотного обеда захотелось курить, он вынул сигару и зажег ее. Почему он не сделал этого раньше? Из почтения к барышне? Тут его взгляд упал на дощечку с запретом курить, которую он, наверное, уже видел, но не заметил, и, поскольку он был законопослушным гражданином, который не нарушал запреты даже без свидетелей, он вышел со своей сигарой на платформу, чтобы переждать не которое время, пока барышня не вернется домой.

Здесь, на платформе, стояли крестьяне, ожидая последнего местного поезда, который потом на каждой станции толпами будет их выгружать, — он должен был прибыть через несколько минут. Они стояли черной молчащей массой, темной сама по себе и еще более темной из-за плохого освещения платформы, и, если бы все они опустили головы, в этом не было бы ничего удивительного. Виноватое стадо, черное стадо — вот что такое были они; даже красноглазые вспышки сигар искорка здесь, искорка там — лишь усиливали эту черную виноватость. Из ресторана, откуда теперь доносилось только глиняно-каменное постукивание пивных кружек во время уборки, вышли последние группы, спотыкаясь, с веселым ворчаньем в глотках, как это бывает дома во время церковных праздников, но, когда они присоединились к толпе, возгласы утихли в осознании виновности, и спотыкания перешли в неподвижность. Зловеще стояли они; если бы кто-нибудь призвал их к убийству и драке, они безусловно пошли бы за крикуном, сея пожары и разрушения, собственную приниженность превращая в жажду насилия. Кто сам для себя несчастье, тот становится несчастьем для мира, и хотя здесь — конечно, очень упрощенно — проявлялась лишь больная совесть набитых деньгами бумажников, но все же и она принадлежала и принадлежит космической виновности, чье существование можно только предполагать, но нельзя доказать; многомерность зла проникает в человека до последней его частицы, и сам человек становится несущей частицей зла, праносителем зла, с каиновой печатью на челе. Конечно, человек — особенно если судить по крестьянину или в крайнем случае по ремесленнику податлив не только на зло, но и на добро; его можно делать символом, представляющим в трехмерном вечное; но, собравшись в массы, люди становятся глухи и слепы к добру, и, хотя толпа здесь ждала только свистка своего поезда, все же такое ожидание, втайне, никем не осознанное, обращено было к неслышному адскому свисту, который призовет всех ко злу. Свистки паровозов были слышны то тут, то там на путях, они звучали как учебная тревога, и казалось, что пролетающий мимо товарный поезд, исчезая в ночи со страшным грохотом, шел из ада, чтобы снова туда вернуться; за ним, как знамя, вился дым, запах которого смешивался с запахом сигар, пива и человеческого пота. Из ресторана доносилось, хотя и не так громко, позвякивание посуды и кружек, оно раздавалось все реже и реже, так что можно было различить отдельные позвякивания тарелок, рюмок, приборов, и наконец все затихло. Тогда и там стало темно, горели лишь несколько лампочек. Снаружи, как и раньше, неподвижно стояла черная масса тел, полных пива, денег, полных вины, полных зла, стояла неподвижно, пока внезапно не засветились все по очереди фонари на платформе и сигнальный фонарь для турникета; фигуры медленно задвигались, человеческий клубок медленно распутывался, кусок за куском втягиваясь в воронку турникета, сопровождаемый похожими на тиканье часов щелчками компостера, которые были слышны оттуда.

А. стоял в гуще толпы, она увлекла его за собой к турникету, и это показалось ему совершенно естественным. Не было ли ему предопределено ехать куда-то в эту ночь? Не был ли он вынужден это сделать? Ночные деревни ждали, и, если он выйдет из поезда на незнакомой станции, чтобы попасть на безлюдную деревенскую улицу — немногие спутники, черные в лунной белизне, скоро исчезнут в домах и переулках, — он откроет неизвестным ключом неизвестную дверь неизвестного дома, и здесь, на пестрой клетчатой крестьянской перине, снова найдет Мелитту и всю ее сладость. Да, так это и будет! Вместе с толпой его несло к турникету, а под конец он и сам стал пробиваться к нему, пытаясь найти в кармане несуществующий билет, в самом деле разыскивая его, так что стоящие сзади начали ворчать, и только по бесплодности поисков понял он бесплодность своей мечты. Пожав плечами, он предпринял отступление, что было нелегко: со стадной безоглядностью толпа стремилась вперед, и, когда ему удалось вырваться, он остановился у дверей зала ожидания; он смотрел на поезд, в котором медленно рассасывались крестьяне, подгоняемые кондуктором, и только когда вагоны, после нескольких резких, с грохотом, рывков, покатились и красные хвостовые огни исчезли в черной глубине, он, все еще прислушиваясь к последним стукам колес, направился к выходу, возвращаясь в город.

Ведь фасады вокзала — железнодорожный и городской — это два различных мира: первый с путаницей рельсов, несмотря на техническое происхождение, уже принадлежит земле, от которой его невозможно отторгнуть, как проселочную дорогу, или мост, или деревню с церковной колокольней и кладбищем, в то время как городской фасад составляет часть городского пейзажа. И даже если крестьяне, которые уже уехали, казались адскими призраками, сбежавшими из ада и снова туда возвращающимися, город был тоже адом, только иным, может быть, еще более беспросветным. Конечно, озаренная луной вокзальная площадь со спокойным светом часов в центре треугольника дышала миром, освобожденная от динамической сутолоки, мирная зона между адом и адом, но световая реклама в вершине треугольника указывала безнадежно и светоносно вход в ад, и трудно было поверить, что где-то там, так сказать, окруженная разросшимся городом, стояла раскрытая постель Мелитты. Вопреки всем дедушкам нужно ворваться в этот ад и увести еще теплую ото сна Мелитту! Нет, он не подчинится желанию Хильдегард, он не отменит покупку, наоборот, тотчас использует свое право на покупку. Нет, нельзя обращать внимания на дурацкие желания и уж тем более на угрожающие предупреждения. Охотничий домик должен стать последней радостью для старой баронессы, а для Мелитты найдется другое, бесконфликтное промежуточное решение. Надо создать мирные промежуточные зоны в адском мире, и больше ничего. Непроницаемая темнота начала понемногу рассеиваться. А., без шляпы, руки в карманах брюк, гулял по продольной стороне сквера взад и вперед, бросая временами взгляд на жилище баронессы, на балкон, где герани стояли сейчас без цветов, на окна, за которыми больше не горел свет — даже Хильдегард была, очевидно, уже в постели, — и это было похоже на прощанье. С далекого незнакомого востока долетел слабый бриз и, создавая единство, связал ландшафты, связал городской и деревенский пейзаж, облегчил дыхание. Бесконечное многообразие бытия упорядочилось в новом единстве, в отлетающем, освобожденном от напряжения единстве; прохладная надежда осенней ночи.

А. слегка знобило, он подошел к дому и открыл двери; его дневной труд был выполнен, но он требовал формального завершения. Поэтому А. присел к письменному столу, чтобы набросать дарственную; в ней он, оставив за собой некоторые права собственника и среди них право проживать и распоряжаться, делал баронессу владелицей Охотничьего домика; ей позволялось также завещать его, кому она захочет, но без права продажи и с тем, что после смерти баронессы, если эта смерть случится раньше, чем смерть Церлины, последняя получит право пользования владением пожизненно. Мелитта оказалась в стороне, да это и к лучшему; о ней надо было позаботиться другим способом, что было, конечно, несложно и не требовало официального документа. И он ограничился любовным письмом, в котором сравнивал сегодняшнюю одинокую ночь с такой непохожей на нее вчерашней, радостно ожидая послезавтрашнего, нет, завтрашнего — поскольку полночь уже миновала, — такого желанного вечера, когда они встретятся наверху на замковой площади. Да, Мелитта не прибегала к обманным маневрам, как та барышня, которая спала наверху и на которую, разумеется, не следовало обращать внимания. И после констатации этого факта он отправился на покой.

А так как он лег очень поздно, то проспал все следующее утро. Когда он вышел из своей комнаты, Церлина была уже занята на кухне приготовлениями к обеду; он крикнул ей: «Доброе утро!», и она кивком подозвала его к себе.

— Вам все еще приходится отсыпаться. Всего две ночки с девицей, а уж без сил. Постыдились бы, молодой человек!

Но это были, по всей видимости, обычные обязательные шуточки, а на самом деле она выглядела озабоченной и угрюмой. И, не обращая внимания на его «Да, да, мы ведь слабое поколение», она кивнула в сторону передних комнат.

— Она все знает.

— Конечно, это еще вчера бросилось в глаза.

— Я же говорила вам, чтобы вы вели себя тихо. Она снова подслушивала у ваших дверей.

— Можно нафантазировать и то, чего не слышал.

— Да, но то, что вы купили Охотничий домик и госпожа баронесса собирается переехать туда, это уже не фантазия.

— Да, верно… но это совсем другое дело.

— Нет, то же самое.

— Вот как? Почему? Вам не по душе покупка Охотничьего домика?

— Нет, по душе…

— В чем же тогда дело?

— Мелитта не должна переезжать с нами… Вы собираетесь взять ее с собой?

И хотя А. не собирался брать с собой Мелитту, он возмутился:

— Что вы пристаете ко мне, Церлина? Какая муха вас укусила?

— Вы можете спать с ней, когда хотите и где хотите, по мне, хоть здесь, но только не там, не в Охотничьем домике.

— Вот это называется безапелляционно! — вынужденно рассмеялся А.

— Нечего смеяться… я здесь не затем, чтобы вас караулить.

— Никто от вас этого и не требует, Церлина.

— Вот чтобы вас охранять, для этого я гожусь… но без меня у вас не было бы ни Охотничьего домика, ни Мелитты…

— Разве я это отрицаю?

— Я впустила девушку, потому что пожалела ее.

— Ну нет, она вам понравилась, и вы ее полюбили; вы сами мне это говорили.

— Конечно, я ее полюбила.

— Ну, тогда все прекрасно.

— Ничего не прекрасно… Мелитта ничем не лучше меня, а если она переедет в Охотничий домик, то я стану ее служанкой… я не позволю, чтобы она мною командовала!

— Бог мой, бедная маленькая Мелитта — и командовать!

— Пусть и не пытается, а не то она за это поплатится!

А. почти был испуган ее взбешенным видом.

— Не злитесь же так на нее, она вам ничего не сделала.

— Я не стерплю, если меня сделают ее служанкой… ей придется плохо, и мне будет жаль этого, ведь она мне нравится…

— Церлинхен, это уж слишком… Вы что, сами не понимаете?

Но она упрямо повторяла:

— Нечего ей делать в Охотничьем домике!

— Ну а что будет, Церлина, если я просто отменю покупку? И наша барышня обрадуется, и вы будете уверены, что Мелитта туда никогда не придет.

Церлина просто затряслась от ярости.

— Выходит, вас все-таки Хильдегард опутала? Ха! Осмельтесь! Осмельтесь только сказать это госпоже баронессе!

— Это всего лишь предположение, Церлина.

Та несколько успокоилась:

— Госпожа баронесса так радуется этому. Рождество мы будем праздновать там… вместе с вами, господин А.

— А где прикажете праздновать рождество Мелитте?

Она равнодушно пожала плечами.

— Только не там.

Это было уже слишком для А.

— Может случиться, что я приглашу вас на свою свадьбу — это будет рождественский сюрприз.

Церлина резко обернулась.

— Вы это серьезно?

— Почему бы и нет? Я тоже не позволю собой командовать, как и вы.

Церлина ответила ему ледяным взглядом.

— Смотри-ка, Хильдегард, выходит, права… Ну ладно.

— Я ухожу, — сказал А., — с меня довольно.

— А ваш кофе? Вы уходите без завтрака?

— Разумеется, без завтрака.

Злорадная улыбка скользнула по ее лицу, и она снова принялась возиться у плиты.

Он скоро забыл свое раздражение, забыл тем скорее, что и без того ставший коротким день предстояло употребить для разнообразных дел. Он заявил в ратуше, что использует свое право преимущественной покупки Охотничьего домика, перечислил по счету деньги, и тут ему пришло в голову, что это, в связи с упорными слухами о стабилизации валюты, было мудрым шагом, которому не смогли помешать никакие бабьи разговоры; затем он зашел в свою контору, где переписал начисто проект дарственной, и наконец отправился к своему поверенному — с одной стороны, чтобы с ним вместе найти наивыгоднейшую форму для подарка, по возможности свободную от налогов и пошлин, с другой стороны, чтобы обеспечить финансовое будущее Мелитты, которой он единовременно ассигновал большую сумму в иностранной валюте, чтобы сделать вклад совершенно неуязвимым; деньги будут принадлежать ей и в том случае, если они не поженятся. Снова оказавшись на улице, он был очень доволен самим собой: он позаботился обо всех наилучшим образом, и, если бы он сейчас незаметно исчез из города, это был бы благопристойный, даже благородный отъезд. И что ему еще здесь делать? Покупки недвижимости были сделаны из-за затруднительного положения, чтобы узаконить его пребывание тут, и если начнется стабилизация валюты, с этим будет покончено. А Мелитта? Если в своей спальне он тосковал по ней, то здесь, на этой деловой улице, он думал почти с неудовольствием об их завтрашней встрече на замковой площади наверху. Узнает ли он Мелитту в городском платье? И не будут ли они беспомощно стоять друг против друга, как дети двух разных, ничем не связанных миров? А потом? Как любовники в ресторан, как любовники — в кино? И наконец, поскольку он ни при каких обстоятельствах не хотел больше приводить ее к себе домой, наконец — в гостиницу? Единственно достойным решением было бы уехать с ней вместе, но это было невозможно из-за мифического дедушки; то была любовь без достоинства, и это его удручало. Но, размышляя об этом, он заметил, что приближается к ресторану, лучшему в городе, куда он собирался завтра повести Мелитту. Ему пришла в голову идея генеральной репетиции. И действительно, получилась такая воистину радостная генеральная репетиция из пяти перемен, что он совсем позабыл Мелитту, и когда он после кофе и коньяка пошел в кино, то решил, что увиденная любовная история, собственно, намного прекрасней той, что пережита им самим. В конце фильма мать благословляла новую невестку, против которой боролась целых два часа, — благословение матери, да, в этом все дело.

Таким образом, вечернее или, правильнее, ночное возвращение домой было для А. веселее, чем его утренний выход. От деревьев сквера веяло осенью, томление сплеталось с жесткостью, мягкость с желанием, раскованность с суровостью, невесомость с тяжестью, и все это было хорошо. Только то, что в окнах наверху горел свет, ему не понравилось; кто бы там ни был — вероятно, Хильдегард, — он со вчерашнего вечера слишком много пережил объяснений, он больше в них не нуждался и приобрел право тотчас отправиться в постель и спокойно спать.

Но увы! Как только он открыл дверь, на пороге гостиной появилась Хильдегард.

— Идемте, — сказала она коротко, и ему пришлось покориться. Она указала на кресла около печки, а когда он уселся напротив нее, спросила: — Вы были у вашей любовницы?

Мгновение он раздумывал, и если его сердил сам вопрос, то еще больше сердило то, что даже теперь он не смог вновь ощутить утраченное томление по Мелитте, утраченное желание, словно это было незрелое томление, незрелое желание, незрелая жажда.

— Я ее искал, но не нашел, — ответил он правду.

Это, кажется, ее развеселило. На мгновение на ее лице появилась обворожительная улыбка и сразу исчезла. Странное чуткое напряжение было заметно на ее лице, чуткость всех нервов, и что было еще более странным: она выпила. На столике рядом с ней стоял портвейн, две бутылки которого некоторое время тому назад он принес баронессе как напоминание о ее супруге, у которого была привычка, как охотно рассказывала баронесса, кивая на английские нравы, восторгаясь и извиняя, заканчивать день рюмочкой портвейна. Хильдегард выпила отнюдь не одну рюмочку, а, без сомнения, несколько — бутылка была на треть пуста. Почему она вдруг пила, она, которая обычно только отведывала вино? В одной из двух хрустальных рюмок рядом с бутылкой еще был остаток, и, как неумелый пьяница, она наполнила рюмку, не выпив ее сначала до дна; после этого она налила вино во вторую рюмку и протянула ему.

— Вы выпьете ведь рюмочку портвейна… у меня из-за вас был дурной день, и я не могу быть одна; так что вы обязаны составить мне компанию.

— Я виноват в вашем плохом дне?

— Конечно, но у меня нет никакого желания продолжать наш вчерашний разговор… Я даже не хочу спрашивать о решении, которое вы приняли, если приняли, относительно Охотничьего домика.

— Я…

— Тише, если вы не хотите меня убить… конечно, ведь это домик убийцы, куда вы хотите переселить мою мать, но вы не должны доказывать это еще и на мне…

— Но моя глубокоуважаемая барышня…

— Я хочу, чтобы вы именно так думали обо мне, особенно если к вам придут призраки, вы должны думать обо мне… вы понимаете, что я не хочу отпускать мою мать в дом убийц и призраков?

Она пьяна, подумал А., пьянее, чем я думал, и он сказал:

— Если вы и дальше будете пить крепкий портвейн, то и здесь увидите призраков, для этого не обязательно ехать в Охотничий домик.

— Молчите об Охотничьем домике… Это дом убийц, дом призраков, я не хочу ничего о нем слышать.

Словно отстраняясь, Хильдегард подняла руку, и рукав кимоно соскользнул вниз, приоткрыв ее; рука была безупречной формы, белая, с узким запястьем, и наверняка ножки, спрятанные в домашние туфли из серебряной парчи, были тоже безупречны. Она была хорошо сложена и красива, но в ней было что-то стародевическое, и напряжение, которое она излучала, не было юным. И таким же немолодым было внезапное требование, высказанное без перехода:

— Но вы могли бы за мной поухаживать.

Мучительная ситуация, думал А., очень мучительная, когда хочется спать; и все-таки надо сказать ей правду:

— Как я могу ухаживать за вами? Вы слишком хороши для меня, чтобы я мог или смел вас любить. Я не осмеливаюсь на такой риск.

— Отлично, не надо любви… с этим я согласна, совершенно согласна. А как обстоит дело с желанием? Разве я и для этого слишком хороша? — Полуприкрытыми глазами, глазами пьяной женщины, смотрела она на него; однако же взгляд из-под приспущенных ресниц был отмечен трезвой холодностью, и голос не утратил своей привычной сухости, то заинтересованной, то равнодушной.

Я ошибался, думал А., она не пьяна, нет, она из тех людей, что не могут опьянеть, как бы ни хотели, зато страдают от морской болезни. Надеюсь, здесь она этим не заболеет. Он отставил свою рюмку.

— Я этому просто не верю: я не верю, что вам желанно желание.

— И все-таки… Я только не хочу быть любимой. — Незаметным движением она слегка распахнула кимоно — оно было зеленовато-голубым, — стали видны кружева ночной рубашки; это было похоже на хорошо выученную игру, тем более что ее движения совершались со странно замедленной угловатостью.

— Да, конечно, вы не хотите быть любимой. Из страха перед любовью вы убиваете и желание. Вы боитесь любого риска.

— Я это убиваю? Я убиваю… — Она смеялась. — Я убиваю это, убиваю его… можно и дальше спрягать, варьировать… мы убиваем его, мы убиваем ее… это кажется мне убийством… Итак, попытка убийства приписана мне?

— Конечно, это убийство. В лучшем случае неосторожное убийство. Если предположить, что у вас найдутся смягчающие обстоятельства.

— Вы не правы, и я не нуждаюсь в ваших смягчающих обстоятельствах, нет, ни в коем случае не нуждаюсь… желание приходит по кровавому следу, а убийство усиливает желание… Мы убиваем даже наше желание, чтобы оно стало сильнее.

Одним глотком она осушила рюмку.

Кровожадный синий чулок — вот она кто, думал А., я хочу спать; я устал как собака. Но он сказал:

— Вы только что с отвращением говорили о доме убийцы…

— Я не хочу слушать о том доме… — Она запустила руки в густые темно-рыжие волосы и закрыла уши; рукава кимоно соскользнули к плечам.

— Что за неожиданное напряжение связано с желанием, если за него отвечает сознание, о, какое чудовищное напряжение связано тогда с возвратом Несуществующего в Существующее, которое человек должен снова и снова искать, если он хочет дышать!

— Вы хотите запретить существование любви, — сказал А., — но, если бы мне было разрешено любить вас, разрешено вами, как судьбой, как мной самим, я прошел бы с вами рука об руку путь из Существующего в Несуществующее и обратно к Существующему…

— К мертвым и снова назад?

— Может быть, — кивнул он, хотя понимал это по-своему.

— Рука об руку с вами в царство мертвых, — рассмеялась она, — а когда мы вернемся в мир, желание станет вечным… Это настоящий договор? Или только обещание?

— Нет, не обещание, это риск.

Она стала серьезной.

— Нам всем нужен провожатый в царство мертвых, в Несуществующее, чтобы достичь Существующего, это так… хотя, — она смерила его холодным и трезвым взглядом, — вы не провожатый.

— Я и не хочу им быть: я робею перед решениями, я робею перед судьбой.

— Зачем же вы говорите тогда о Существующем в Несуществующем? Разве вы не знаете, что речь идет об уничтожении, об убийстве и самоубийстве?

— Может быть, я это знаю, но я не хочу этого знать, — что-то холодом сжало его сердце, ему стало страшно.

Таинственно-мрачное явно доставляло ей удовольствие.

— Итак, провожатый против воли и faute de mieux[25]?

Его заразило ее мрачное настроение.

— Не спрашивайте так много.

И все-таки рука об руку? — Очень осторожно и медленно, как бы ощупывая острыми пальцами воздух, нащупывая расстояние, приближалась ее рука к нему. И когда она его коснулась, он поцеловал кончики тонких пальцев.

Она отдала ему руку, безвольную, мягкую, гибкую, податливую, как бабочка, и уступчивую, он мог раскрывать ее, закрывать и поворачивать, чтобы целовать с разных сторон; он делал это осторожно, дюйм за дюймом, и его губы, остановившись наконец на ладони, ощущали лихорадку: кожа была лихорадочной, но и прохладной, была натянута над холодновато-трезвым небытием, которое, однако, было пронизано жаром; в желании тепла, в желании человеческого тепла он гладил прохладную руку почти до безволосой подмышки, и даже там было прохладно.

— Близко, — попросил он, — ближе, — и в ответ она обвила обеими руками его склоненную голову, которую он, как спящий в железнодорожном вагоне — локти на коленях, — подпирал кулаками. Так они сидели долго, а безвременье перетекало во время, время — в безвременье, и они этого больше не знали. Лихорадочное напряжение ее тела и ее души текло к нему, втекало в него, и это было безлюбовное, совместное содрогание, без всякого желания, но все же сильное, оно становилось все сильнее и сильнее — до сверхвласти, становилось сверхмощным, и он уже ничего другого не чувствовал, даже того, как ее острые ногти впились в кожу его головы. Боль пришла не постепенно; она явилась внезапно, острая и неотвратимая, — ее руки следовали за всеми его движениями.

— Терновый венец, — смеялась она, — терновый венец, — и отпустила его лишь тогда, когда капли крови поползли по его щекам; почти нежно, слизывая, она сцеловывала кровавые ручейки и, когда капли стали иссякать, пожаловалась с нежнейшим сожалением: — Больше ничего нет.

Раскрыв кимоно, она положила голову стоящего перед ней на коленях А. к себе на грудь, и оба, трепеща, застыли безлюбовно, без желания, оба дрожащие в прохладе осеннего ветра, который проникал через балконную дверь и тихонько стучал и позвякивал стеклянной дверью, ведущей в прихожую.

— Мне холодно, — сказала она наконец, — идем.

И она повела его в темную спальню. В полумраке от мерцающего сквозь жалюзи уличного света он увидел, как она сбросила кимоно, сняла рубашку и бросилась в постель, обнаженная и стройная, но, когда он хотел присесть на край постели, она сказала нетерпеливо и раздраженно:

— Не так… не так… в постель.

Легко раздеваться, если ждет любовь, труднее — если любви еще только ожидают, но труднее всего, если нет ни того, ни другого; так он думал во время смешной борьбы с застежками, борьбы, которую каждый ведет победоносно, но все-таки без достоинства, это мужское «недостоинство» в чистом виде, победоносное поражение, его нужно забыть, и он тут же его забыл, как только в постели заключил ее в свои объятия.

— Пожалуйста, будьте так добры, прикройте меня, — пожаловалась она, — мне холодно.

— К чему такая холодная вежливость? — ответил он, хотя, несмотря на удивление, отнесся к этому шутливо.

Но она не улыбнулась.

— Я действительно мерзну, вы могли бы это заметить.

Конечно, он это заметил, она была еще холоднее, чем раньше.

— Пожалуйста, обнимите меня покрепче и натяните одеяло мне на плечи.

При всей ее гибкости, она прижималась к нему с податливостью палки, и так они и лежали в жестком и целомудренном двуединстве, неподвижные и равнодушные. И чем дольше они смотрели на потолок, на светлые полосы, отбрасываемые уличными фонарями через жалюзи, тем больше растворялась комната в многомерности и казалась как бы парящей. И они тоже парили, принятые «не-пространством», и, так же как души умерших парили в нем, разобщенные, парили друг в друге, рядом друг с другом, не касаясь друг друга, — так же было и с ними. Не наступило ли уже Несуществующее, нечеткое во мгле далеких горизонтов, но бывшее уже тут, соблазняющее и угрожающее? Ее рука медленно выпросталась из-под одеяла, погладила его голову, почти лаская, коснулась его щек.

— Здесь была кровь, — бормотала она, — а теперь ее нет.

И снова они лежали, прислушиваясь к потолку, вслушиваясь в даль, прислушиваясь к земле, и все было одним и тем же, ибо все переходило во все, все было взаимозаменяемым. Потом она сказала:

— Холод уходит.

И в самом деле ей стало теплее, но она по-прежнему не шевелилась. В комнате стало спокойно, сонно, и он чуть было не заснул от усталости минувшего дня и после выпитого вина. Но она вдруг нарушила его спокойствие:

— Теперь вы можете меня взять.

Вот еще, едва не ответил он, и то, что он не произнес этих, пожалуй, единственно правильных слов, объяснялось возвышенным ужасом чувственности, которая даже в холодности, даже в бесстыдстве, даже в гротеске, даже в глупости, а все это слышалось в трезвом требовании Хильдегард — побуждает человека к молчанию. Но убегать ему тоже не хотелось, он был пленен властью этой скрытой бесполой чувственности; он лежал тихо, словно парализованный. Она повторила:

— Вы можете взять меня.

— Без любви — нет, — удалось ему выдавить из себя.

— Если вы овладеете мной, — тут она поправила себя, — если вам это удастся, я обещаю вам глубочайшее наслаждение, какое может дать мужчине женщина.

И тут его что-то захлестнуло, он повернулся к ней, ища ее губы.

— Не так, это любовь.

Словно из пропасти поднялось в нем воспоминание о ее холодной красоте.

— Я жажду твоего дыхания, я хочу твои губы.

— Позже, вы что, не понимаете, что должны взять меня силой?

Он уже не слышал приказа, не хотел его слышать, хотя и собирался исполнить. Сжимая голову Хильдегард обеими руками, он тянулся к ее рту, но, как только его губы приближались к ее губам, ей удавалось отвернуться или больно укусить его. Он пытался целовать ее тело, но она уворачивалась со змеиной ловкостью, молниеносно уходила от него и в то же время требовала, задыхаясь: «Возьмите меня». И ему показалось, что только высшее желание этой женщины, только этой женщины, и принесет ему победу, что отныне и навсегда он не посмеет знать ничего иного, что он должен отдать свое «я», чтобы получить взамен ее «я», и все его силы собрались в одном хриплом крике:

— Я люблю тебя!

— Молчи, — прохрипела она, — ты должен взять меня силой.

Но даже ее «ты» было победой, и, накинувшись на нее, он надеялся победить ее. Однако в это мгновенье, в это дикое мгновение почти победы, его бросило в холодный пот, то ли потому, что напряжение, в которое она его загнала, было невыносимым, то ли потому, что борьба за существование в Несуществующем длилась слишком долго. Все было кончено. Он откинулся на спину.

— Я больше не могу.

Она спросила сочувственно, но с заметным злорадным подтекстом:

— Тебя это оскорбляет?

— Я не знаю. Все погасло.

— Несуществующее? В царстве мертвых? — спросила она с легкой улыбкой.

— Может быть.

— О чем ты думаешь? О чем думают, когда умерли?

— Я не знаю…

Она осторожно приподнялась к нему.

— Ты думаешь обо мне?

— О тебе тоже, но и о доме, и о твоей матери…

— Ты меня любишь? — И снова послышалось злорадство, победоносное злорадство, хотя и в нежном шепоте.

— Да, я тебя люблю, я люблю тебя безгранично, но я не могу больше.

Тогда из ее горла вырвался резкий хрии, поистине грубый крик ликованья:

— Аа, аа, ты больше не можешь, не можешь! Ааа. Я тебя убила! О, ты знаешь это? Я тебя убила, ни с одной самой прекрасной женщиной у тебя ничего не получится; ни одной женщине не удастся вернуть тебе силу, и всегда, всегда ты будешь думать обо мне, обо мне, которая тебя убила!

Это было победное ликование, и это было наслаждение, поистине зверское наслаждение. Он предпринял беспомощную попытку бегства, она крепко держала его, и ее зубы впились в его плечо, так что выступила кровь; каждое движение усиливало яростную боль. И, лишь заметив, что он сдался и лежал тихо, она заснула, внезапно заснула.

Во сне раскрылись ее зубы, и он смог освободиться; боль утихла, и не успел он опомниться, как тоже заснул. Вероятно, скоро — была еще глубокая ночь — он проснулся, может быть, потому, что снова пришла боль, может быть, потому, что дышащее женское тело рядом с ним, к его счастливому удивлению, снова вызывало желание. Только, когда он любовно обнял Хильдегард, никакого отклика не было, ни зовущего, ни отвергающего: она спала как бревно, нет, как камень, нет, как мертвая, и казалось, что она дышала кожей, а не легкими; любовное желание и вожделеющая любовь — все это угасло в нем при мысли об осквернении трупа. Он признал бесплодность своих попыток. И, схватив вещи — туфли в руках, одежда под мышкой, — скользнул он через прихожую в свою комнату, чтобы наконец тоже спать как бревно, как камень, как мертвый, до самого утра.

Утром его, жаждущего покоя, разбудили слишком рано стуком в дверь, это была Церлина.

— Сегодня вы не уйдете из дома без кофе, господин А., — сказала она так дружелюбно, как будто они никогда не ссорились, поставила ему завтрак и благодушно добавила: — Расчудесное утро сегодня.

— Ну что ж, лучше дружба, чем ссора.

Но когда он был уже полностью одет, в гостиной раздался крик Церлины, и в следующую минуту она с рыданиями бросилась ему на грудь.

— Умерла, умерла, — вопила она.

— Кто? Баронесса?

Не в силах отвечать, она упала на канапе, а он поспешил в передние комнаты.

К своему удивлению, он обнаружил здесь Хильдегард, которая спокойно сидела за завтраком; увидев его, она просто протянула ему газету, которую как раз читала; рукав ее зеленовато-голубого кимоно, как и вчера, соскользнул, обнажив белую руку. Шпилькой была отмечена напечатанная мелким шрифтом заметка, и она гласила:

Несчастный случай. Вчера вечером девятнадцатилетняя Мелитта Э., которая держала в квартире своего деда, странствующего мастера Лебрехта Эндегута, маленькую прачечную, погибла в результате прискорбной случайности. После ухода клиентки, баронессы Хильдегард В., она, очевидно, хотела привести в действие лебедку для белья и упала при этом вниз. Свидетельница несчастного случая, баронесса В., уведомила полицию. Деда погибшей уже несколько недель не видели в городе, и его местопребывание до сих пор не установлено.

Вот что было в газете.

— Мелитта, — сказал А. и почувствовал слабость в коленях.

Но Хильдегард произнесла как бы между прочим:

— Пожалуйста, закройте дверь в вашу комнату, и эту тоже. Если моя мать услышит вопли Церлины, будет совсем тягостно.

Машинально повиновался он приказу, машинально вернулся назад, присел напротив Хильдегард; все было как во сне: самоубийство, из-за него самоубийство, и все-таки, собственно, убийство, совершенное Хильдегард, — что было нетрудно отгадать, и события ночи полностью подтверждали это. Его охватило бешенство против убийцы, которая как раз ставила на стол свою кофейную чашку.

— Это дело ваших рук, Хильдегард.

Она смерила его холодным взглядом.

— Да, господин А.

И теперь вы спокойно пьете кофе?

— А от чего хотите отказаться вы? Если сегодня в обед вы будете поститься, тем вкуснее покажется вам ужин.

— Я не убивал.

— Вы сделали кое-что похуже. Бесцеремонно вторглись в этот дом, вторглись в мою жизнь и собираетесь вторгнуться в жизнь моей матери. Ну ладно, но в такой ситуации не завязывают интрижки с маленькой прачкой.

— То, что я, если употребить ваше выражение, вторгся в ваш дом, было судьбой; все остальное…

— …было тоже судьбой. И это единственное, в чем я с вами согласна. Но я просила вас воспротивиться этой судьбе; я вас предупреждала. И ваша вина, тяжелая вина, что вы не послушались моих предупреждений. Я вам сказала, что я довожу дело до конца.

— И поэтому убийство? Просто так убийство?

— Вы не хуже меня знаете, что это последнее событие нельзя было предугадать. Прачки обычно скроены грубее и способны перенести маленькое разочарование в любви. А то, что без разочарования дело не могло обойтись, вы знаете не хуже меня. Вы в любом случае оставили бы девушку.

— Я принял все меры, чтобы сделать ее будущее по возможности счастливым.

— Что бы вы ни сделали, вы просто хотели успокоить вашу встревоженную совесть. Не только мне будущее моей матери было важнее, чем будущее этой маленькой пролетарочки… нет, так же и вам.

— И все-таки ваши действия были дьявольскими. Что вы сказали бедняжке?

— Правду.

— Какую правду?

— Что вы меня любите и при малейшем знаке согласия с моей стороны женитесь на мне. Доказательств тому вы мне предоставили этой ночью вполне достаточно. Нет только моего согласия, и его не будет.

— И что произошло потом? Не скрывайте от меня ничего. Я имею право все узнать.

— Конечно, имеете. Ну, вы ведь знаете тот дом. Я поднялась на пятый этаж и застала ее за работой. Она была ласковой и хорошенькой, и мне было нелегко высказать мои сообщения, но она, хотя и побледнев, выслушала их спокойно и даже пригласила меня присесть. Она доверила мне сумочку, которую вы ей подарили и которую я должна передать вам. Я смела надеяться, что все было закончено наилучшим образом, если в этом случае можно говорить о наилучшем. Но едва я успела спуститься, как ее тело с шумом пролетело вниз, шагах в десяти от меня. Она лежала на земле, лицо ее было по-прежнему миловидным. Она проломила себе череп.

— А адрес вы узнали от Церлины?

— Конечно. И, конечно, у нее хватило ума угадать, зачем мне был нужен адрес. Но вы вчера совершенно напрасно ее обидели, поэтому она, — и Хильдегард понизила голос до шепота, — захотела сыграть с вами злую шутку; я ведь говорила, что она властолюбива и мстительна. И она тотчас дала мне адрес. Что это послужит толчком к такой трагедии, она не могла предугадать, так же как и мы. Следовательно, ее не в чем упрекнуть. Пусть поревет, это для нее тоже удовольствие.

— Я бы хотел, чтобы вы были менее хладнокровны. Это почти бесчеловечно. Уж лучше бы вы были во вчерашнем настроении.

— Вчера у меня на глазах произошел несчастный случай, вчера и склонялась над трупом, и вчера, — снова появилась ее обольстительная и алчная улыбка, обнажившая сверкающие зубы, — вчера все было другим; вчера я еще вас любила… да, господин А.

— Вы меня любили?

Она серьезно кивнула.

— Не так трогательно, но, вероятно, любовью, более вам подходящей, чем любовь маленькой Мелитты…

— Хильдегард! Бога ради, ваше поведение было совсем не похоже на поведение любящей женщины!

— Запоздалые размышления кажутся мне неприличными. Я хочу напомнить, что вы были полны любовью к другой женщине, когда пришли ко мне… Теперь я принесу вам ее сумочку. — Она встала и пошла в свою комнату.

Посмертное объяснение в любви потрясло его. Но Хильдегард была женщиной, которая не лжет, хотя ей часто хочется обмануть себя саму. Значит, она верила в эту любовь. Было ли ей нужно это, чтобы приукрасить убийство? Была ли нужна та ночь, чтобы прийти к объяснению в любви, приукрашивающему убийство? Или она, лишив его желания, хотела еще и вонзить в него жало вечной утраты, утраты предопределенной ему любви? Что она считала достойной любовью? И внезапно он понял: она имела в виду любовь, которая поднимается из небытия, возникающую из ничего пралюбовь, дикую, животную и злую любовь, которая все отторгает и поднимается к бытию, поднимается к человеческому, которое и есть ее томление и ее задача. Человеческое… Легкий утренний туман еще висел над вершинами деревьев в сквере; дома на другой стороне были освещены солнцем, и уже наступил день.

Снова вошла Хильдегард, неся хорошо знакомую ему серебристо-серую сумочку.

— Вот, — сказала она и передала ему сумочку, — она будет вам вечным напоминанием. Большие черные пятна по краям — это ее кровь. Сумочка была у меня в руке, и, наклонившись над трупом, я задела ею лужу крови. Это произошло случайно и все-таки многозначительно, для вас многозначительно.

Жестокий рассказ заставил его вздрогнуть. Он не смел дотронуться до темных пятен.

— И все-таки это убийство.

Бешенство, напомнившее о прошедшей ночи, поистине что-то дикое было в ее крике:

— Не изображайте ужас перед убийством, ужас перед кровью… в мире будет еще много убийств и крови, и вы все это примете точно так, как приняли войну, даже с легким сердцем… да, будет еще больше убийств, больших убийств, худших убийств, и вы знаете это, может быть, даже желаете их и лицемерите… А это убийство, если его вообще можно назвать убийством, произошло вам на благо…

— Мне на благо?

— Да, ваша жизнь снова станет проще.

— Я должен строить ее совершенно заново. — И он посмотрел на стену, на гравюры с архитектурными видами в рамах вишневого дерева; они были полны уверенной трехмерности и преодолевали в своем спокойствии даже смерть.

— Вы не можете отказаться от лицемерия? Ну где тут новое начало? Разве ваши решения не приняты уже давно… именно это вы сделали в так называемое время для размышления! Вы и Церлина, вы оба настояли на своем, и моя мать переселится в Охотничий домик, как только Церлина ей прикажет. Я вынуждена с этим согласиться и могу только надеяться, что все это не закончится катастрофой.

— Мне не хотелось бы повторять, что простое отсутствие катастроф меня не удовлетворяет, мои усилия простираются намного дальше… впрочем, завтра я отдам вам документы для необходимых финансовых гарантий.

Хильдегард с покорностью судьбе, хотя и без особого недовольства, пожала плечами.

— Может быть, в лесу будет слишком тихо для вас, — сказала она и слегка улыбнулась. — Тихое возрождение, и я почти уверена, что надо сказать об этом моей матери, ведь она лихорадочно ожидает переезда… она может войти в любую минуту. Так что уберите это, пожалуйста, прочь. И она указала на сумочку Мелитты.

А. отнес сумочку в свою комнату и поместил ее в запирающийся ящик, где вместе с тайными документами лежал и револьвер. Когда он вернулся, баронесса уже уселась в свое кресло и сказала:

— Нужно, наверно, позвать сюда и Церлину.

Заключительная сцена в опере, думал А., даже в трагической опере, в лучшем случае — трагикомической. Он немного прищурил глаза, и картина снова сдвинулась, сдвинулось Существующее, не теряя своей плотности, превратившись в высшую реальность ирреального. Стоило ли оценивать баронессу, и Хильдегард, и входящую Церлину как индивидуумы, если их совместная игра управлялась высшей волей, которую все же вряд ли можно было считать божественной? И не принадлежал ли к ним он сам, включившийся в их группу, даже вломившийся, для того чтобы в союзе с ними достичь Ирреального, раствориться в Ирреальном? Он этого хотел. И несмотря на это, о, несмотря на это, он по-прежнему был самим собой, пребывал в своем собственном Бытии. Таков и был смысл этой оперной сцены, каждой оперной сцены: в момент констатации стать несуществующим и все-таки пребывать в Существующем! И он — голый, многокостый, многосуставный человек и одновременно оперная марионетка под многочисленными платьями — подошел к их группе.

— Вы относитесь ко мне как сын, — приветствовала его баронесса; он наклонился поцеловать ей руку, и она, как бы благословляя, положила руку ему на затылок. — Поистине, как сын, — повторила она и добавила: — Я хотела бы, чтобы вы им были на самом деле; но было бы исполнением сердечных желаний.

В то же мгновение, будто слова о «сердечных желаниях» были сигналом для некой воображаемой кастрюли — а может быть, и правда что-то зашипело, — Хильдегард вскочила и с криком «Вода кипит!» бросилась в кухню, а баронесса посмотрела ей вслед растроганно и сказала:

— Пока нет, но может случиться.

Церлина пожала почти сыну сердечно руку; трудно было решить, означало ли это сочувствие, или поздравление, или просто радость по поводу предстоящего переезда в Охотничий домик, в старый Охотничий домик, которому теперь не грозила опасность со стороны Мелитты.

После этого было решено, что А. уже в ближайшие дни переедет в Домик, чтобы проследить, как ведутся отделочные работы, и что они, по предложению Церлины, вместе отпразднуют там рождество. Хильдегард принимала все это молча, но и не протестовала, так что надежда на ее участие в празднике все-таки оставалась.

Приличия требовали, чтобы он еще немного посидел у баронессы после такого исторического события, по закону они должны были бы сидеть рука об руку, мать и сын, в доверительной немой беседе. Но приличия это запрещали, и поэтому они сидели не рука об руку, а в приличном отдалении друг от друга, но, так как доверительное молчание не было им запрещено, говорили они очень мало, и, вероятно, мысли их текли в одинаковом направлении, прислушиваясь к естественному, естественнейшему счастью человеческого существования: быть рожденным, быть рожденным матерью, возникнуть из одного тела и самому быть телом, телом, чьи ребра растягиваются при дыхании, о, счастливое становление, счастливые прогулки по миру и его ласковым дорогам, не теряя руки матери, в которой укрывается детская рука; да, из детства может вырастать и все больше утверждаться защищенность всей жизни, которая не есть тюремное заключение, а носит в себе первый росток свободы. И она сказала:

— Теперь я больше не заключенная.

Он улыбнулся ей.

— Я же, наоборот, направляюсь в мое заключение, и то, что я делаю это охотно, не нуждается в заверениях.

Так оно и было. Его жизненное пространство было уже ограничено, добровольно ограничено треугольной площадью и этим домом, хотя он не сумел бы сказать, почему это так и кто его держит в заключении. Но теперь он понял: это возвращение домой. Добровольное заключение и дальше будет все для него определять; старый Охотничий домик ничего в этом не изменит. Вершины деревьев перед окнами тихо шевелились в легком сентябрьском ветре; их листья уже пожелтели. Над ними носились ласточки, готовые к отлету, и в воздухе звенели птичьи голоса.

Ее взгляд тоже скользнул по аккуратной вокзальной площади.

Мы всегда возвращаемся к глубокому дыханию, чтобы дышать, мы всегда возвращаемся к великой чуткости, чтобы все видеть, и всегда мы ищем большую цепь, которая ведет от предков к правнукам, ищем короткое звено между матерью и ребенком, цепляемся за него, чтобы жить; я ждала и искала, но произошло ли все это преднамеренно или свободно — кто сможет сказать? Наверное, оба предположения справедливы.

Прикрытый тончайшей прозрачностью небесного свода, на земле, пересеченной дорогами и рельсами, лежит город — сам уплотненная земля; но, заключенный между газоном площади, там, впереди, и зеленью сада сзади, между растущим и растущим, между живым и живым, стоит дом, вместе с соседними домами он составляем единство площади, и между мертвыми неподвижными стенами дома растет живое событие, связь человека с человеком, из-за многомерности неизменно неся в себе неживое, растут любовь и ненависть, внезапно сливаясь в единое целое, растет речь, дыхание, пронизанное всепроникающим эфиром, в котором, видимо или невидимо, как обещание невесомого порядка, висит радуга.

И тогда баронесса сказала:

— Мы должны с благодарностью вспомнить усопших.

Он кивнул. Думала ли она о Мелитте?

Словно подчеркивая доверительность, она воспользовалась не тростью, а его рукой, предложенной ей для помощи, чтобы добиться необходимого равновесия; опираясь на его руку, она встала. Торжественно проследовали они в столовую, где перед портретом председателя суда — А. хотелось торжественно поклониться — церемонно остановились. Баронессе было при этом совсем не весело; поправляя заботливой рукой циннии в хрустальной вазе под портретом, она с грустной серьезностью говорила о том, что покойный издавна хотел иметь сына, и попеременно смотрела то на лицо на портрете, то на лицо своего спутника, словно пытаясь обнаружить в них какое-нибудь сходство. А. это было неприятно: он не хотел, чтобы его воспитывал этот изображенный в торжественном облачении господин, и вообще не хотел вспоминать о мужских функциях барона, и он находил в высшей степени несправедливым, что баронесса владела портретом своего прежнего партнера, в то время как от Мелитты, которая была не менее мертва, чем он, осталось лишь размытое воспоминание, которому суждено с каждым днем все более бледнеть. В нем неодолимо росло желание бежать к ней, увидеть ее еще раз, бежать в морг, в трезвости которого она лежала: ах, он должен запечатлеть в памяти черты прошлого, смутные черты двух ночей.

Баронесса, все еще опираясь на его руку, почувствовала это внезапное нетерпение и отпустила его.

— Мы увидимся за ужином, милый А.; понятно, что вы сегодня наш гость.

Он с благодарностью принял приглашение.

В прихожей он схватил свою шляпу и уже открыл дверь квартиры, когда из кухни выглянула Церлина. Увидев его в шляпе, она удовлетворенно захихикала:

— В виде исключения сегодня не забыли? — Тут она остановилась. А куда вы идете? — Он не ответил, и она решительно сняла шляпу с его головы. — Не делайте этого. Вы не должны к ней идти. Дайте ей покой; она это заслужила, покой. Так сделала бы я; так я буду делать. Здесь, а не там, — она показала сначала на его сердце, потом на его глаза, — здесь, а не там должна она жить, жить такой, какой вы ее видели в последний раз, позавчера в пять часов утра. Если вы пойдете, это будет разрушено. И что останется, останется в глазах, а не в сердце, где должно оставаться. Я ее любила… обещайте мне, что не пойдете… обещайте это!

Он обещал.

Позднее, без шляпы, он ушел; но он сдержал свое обещание и не пошел к Мелитте. Может ли вообще все это вернуться, вправе ли вернуться? Он все же хотел вернуться, хотел вернуться домой, хотел остаться. Кто возвращается, тот оправдан! До наступления темноты он сидел на одной из скамеек рядом с киоском в вокзальном сквере, и перед осеняющими могилу трехликими часами смерти, перед тройным ликом центра города он вспоминал Мелитту, убитую несвободой. Несвободой марионеток, потому что сама она была свободной. Все убийства свершаются в несвободе; это она убивает. Толпа марионеток заполнила площадь, заполнила дома вокруг него, и, несмотря на свою изначальную треугольность, площадь снова сделалась конгломератом, символом города, вещественным символом марионеточности без родины, без надежды. И все-таки у него, сидевшего здесь, была надежда на возвращение домой, надежда на добровольную несвободу, странно связанную со свободой Мелитты, надежда на легкое прощание. Так он все вспоминал Мелитту, пока она, растворившись, не вошла в него целиком, и когда вечером загорелись фонари, то в вершине треугольника, где соединялись его стороны, стоял теперь не пугающий символ суда, а символ возвращения и невинности, символ ребенка, избежавшего ада.

Через два дня он переселился в Охотничий домик. И еще до первого снега — была середина ноября, на асфальте вокзальной площади шуршали листья, внезапно упавшие с обнажившихся под ударами ветра деревьев в сквере, — он заехал на своем новом автомобиле за баронессой. Конечно, были при переезде большие и маленькие трудности и волнения: хотя основная часть багажа уже заранее была отослана, а то, что будет забыто, можно дослать или забрать потом, но все равно никак было не справиться с вещами, которые следовало увезти в автомобиле, и Хильдегард, которая уже две недели участвовала в предотъездных хлопотах и полностью вымоталась, гневно напустилась на А.:

— Ну вот, вы этого хотели; теперь начинаются волнения, как я и предсказывала, и бог знает чем все это кончится.

Но веселое лицо баронессы уличало Хильдегард во лжи. В конце концов переселение прошло гладко. Баронесса оставалась веселой и в последующие недели становилась все веселей, она никогда еще не чувствовала себя так хорошо, уверяла она многократно. Весело отпраздновали рождество; заснеженный лес заглядывал в окна. Хильдегард в последний момент из-за простуды отказалась приехать, и это немного омрачило настроение. Но ненадолго.

ИСТОРИИ ПОСЛЕ ИСТОРИЙ

ГОЛОСА ИЗ 1933 ГОДА

© Перевод А. Карельский

Стихи. Год тридцать третий. Година из годин.

Грядет страна прощанья, подземный гул глубин!

Не обольщайтесь, люди,—

наш род неисправим.

Мы весь свой век пребудем

в хмелю, в чаду, в крови.

Мы алчем смертной кары,

милы нам плеть и кнут —

пусть татя их удары

до ребер обдерут.

Хрипя в тисках гарроты,

пусть злостный еретик

извергнет вместо рвоты

синеющий язык.

От гильотины славной

немал прогрессу прок,

и так бежит исправно

сквозь стул электроток.

Удавки из резины

скользят вдоль рей стальных,

и так висят картинно

по пять персон на них.

О, немцы все измыслят,

им стыд глаза не съест,

по чертежам расчислят

Голгофы новый крест,

подгонят по размерам

все скрепы у него,

чтоб бравым инженерам

к ним привинтить Того.

Обнажи главу и почти память жертв.

     Ибо только смертник, кому небо с овчинку,

     заметит колеблемую ветром травинку

     меж булыжниками под виселицей.

     А вы, для кого пролить кровь так просто!

     Все, что от бесов, — слепо,

     все недозволенное — слепо,

     все призраки — слепы,

     и никто не увидит прорастающую травинку,

     если сам не ведает роста.

     А ведь каждый

     был ребенком однажды.

Никогда не славь смерть,

не славь смерть, приносимую человеком человеку,

не славь то, что постыдно.

Но имей мужество сказать: «Пошел к черту!» —

если кто-то во имя так называемых убеждений

призовет к убийству ближнего твоего; уж тогда,

воистину, лучше грабитель,

убивающий без всяких догм.

О, унизительная жажда самоунижения,

тоска по кату, голос тайного страха,

тоска всех слишком зыбких догм!

Обнажи главу, человече, и почти память жертв!

     Дурное тяготеет к дурному;

     призрачно-жуткие человеческие жертвы —

     кто их приносит? Призраки.

     Вот он, призрак, сама недозволенность:

     стоит в комнате, Насвистывает,

     обыватель-призрак, приученный к порядку!

     Он умеет читать и писать,

     он пользуется зубной щеткой,

     идет к врачу, если вдруг заболел,

     чтит иной раз отца и мать,

     но вообще озабочен лишь самим собой

     и все же он призрак.

Порожденье вчерашнего дня, он гордится своей романтической жилкой, он предан всему вчерашнему, но и сегодняшней выгоды не упустит, чуя ее нутром; призрак, однако не дух, во плоти, но без крови — и именно потому кровожадный в беззлобно-тупой своей деловитости; жадный до догм, до удобных лозунгов, он движим ими, как кукла на нитках, — в том числе и на нитках прогресса; но всегда он и трус и убийца вместе, он, образец добродетели, он, обыватель; горе нам, горе!

О, обыватель — это само бесовство! Его мечта техника, наисовершеннейшая, наисовременнейшая и направленная исключительно на вчерашние цели; его мечта технически безукоризненный китч; его мечта — профессиональное бесовство виртуоза, скрипкой услаждающего слух его, романтический фейерверк бутафорских блесток, оперное море огней; его мечта — дешевый блеск.

     Ах, припомните бывало,

     сколько страху нагонял он,

     кайзер лавочников наших!

     Прочь с дороги лимузина,

     допотопная берлина!

     Вот он мчит, смешон и страшен,

     апокалипсис с мотором,

     хлам барокко, черный ворон,

     горностаевый папаша.

А это ведь было только начало,

и когда тремя десятилетьями позже

нагрянул изверг и разверз глотку,

изрыгая речь, словно мерзкую слизь,

мы все онемели; иссохло Слово,

и будто навек нас лишили возможности

понимать друг друга;

на поэтов смотрели как на презренных фигляров,

что плоды превращают в увядшие розы.

Смех застрял у нас в горле, и мы увидали

маску ужаса, кладбищенский китч,

налепленный лавочнику-палачу на лицо

маска на маске, личина на мертвечине,

лик бесслезности.

Революции, однако, эти возмущения естества против извращений естества, против призрачности и вопиющей недозволенности, но также и против многообразия убеждений, которое они жаждут выжечь дотла мрачно-свирепым огнем террора и насильственного обращения, революции сами становятся призрачными, ибо всякий террор порождает власть нового обывателя, обывателя от революции, пользующегося плодами революции, виртуозного мастера террора, трижды окаянного осквернителя всякой справедливости; горе нам, горе!

О, революционная справедливость! Обыватель превращает революцию в бесовское подобие революции, в разбой и хуже разбоя, ибо в суррогате этом нет уж и догм, а есть лишь голая власть; и уже не обращением в свою веру она озабочена, насильственным или мирным, — нет, теперь правит одна только окаянность, до поры до времени таящаяся за любым убежденьем, технически безукоризненная машина террора, концентрационный лагерь и лаборатория пыток — дабы посредством возведенного в закон беззакония, посредством возведенной в истину бесовской лжи осуществить почти уже абстрактное всепорабощение, чуждое всему человеческому.

     Удел наш недоступен постиженью.

     Мы мир вкушаем в колыбели,

     мы вкусим мира в смертный час

     иль в час пред ним, когда, томясь в темнице,

     мы будем ждать призыва на расправу;

     ведь пусть небытию мы отданы по праву,

     пускай не знаем мы, каким богам молиться, —

     все ж одиночество смиреньем полнит нас,

     дабы в небытии мы бытие прозрели.

     О, дай продлить мне это откровенье!..

И потому, о еще живущий, обнажи главу

и почти память жертв, в том числе и будущих;

человеческие бойни еще не закрылись.

Гляди — концлагеря на всем шаре земном!

Множатся, множатся, под разными именами;

но порождены ли они революцией или контрреволюцией,

фашизмом или антифашизмом —

всегда они форма господства обывателя,

ибо он насаждает рабство и жаждет рабства.

О, слепота наша!

     Подступают к границам лагеря лес и поле,

     а в домах палачей заливаются канарейки;

     над временами года небо весны белопенной,

     и раскинулась радуга семицветной надеждой;

     о, несовместности эти словно издевка вселенной,

     словно вопрос к человеку: доколе? доколе?

     в чем ты обманут? что зрят твои вежды?

     О, только смертник зряч и незлобив вовеки,

     а выстрел в затылок бьет наповал.

Обнажи главу и почти память жертв.

Миг последний в земном. Обрывом берег над морем;

тает ландшафт на глазах, и вздымается за окоемом,

гладь застилая морскую, дымка преображенья.

Ибо вещи стали мерою человека,

и вчерашний день ускользает, прежде чем примет его

                                                           на свой борт ладья.

Спустись в гавань;

из вечера в вечер ждут там ладьи, хоть и незримы,

призрачный флот, увозящий земное в закатные страны

ночи, неведомой. О, последний взгляд сквозь века!

Был ли вчерашний день? Или он только дразнит тебя?

Мать ты имел ли? Было ль все то, что когда-то тебя подкрепляло?

Есть ли дорога домой? О, никогда ее нет,

                                                   но есть всегда попаданье,

всегда попадаешь в то, что целит в тебя.

И потому не ищи но зри; узри неподвижность потока,

преображенье на самой кромке,

паузы миг между зримым и тем, что незримо,

миг растворенья, миг возвращенья вещей,

                                                                 сотворенных руками,

в лоно творенья,

бессильного на исходе силы. Вон переход — туда…

Спустись в гавань;

вечер коснется мола и притихшего зеркала моря —

взор устреми туда, где должно наступить Вчера

и превратиться в Завтра еще не успев наступить.

Последний ландшафт в земном — но и огромней,

чем все твое знанье; напряги свое зренье

в миг последний,

дабы приблизилось к знанью оно твоему, еще до заката.

Не довольно, что ты не высекаешь образа Моего

                                                                                       из камня:

ты все равно мыслишь образами, даже когда поминаешь Меня.

Не довольно, что ты робеешь назвать Мое имя:

сама твоя мысль — уже речь, и уже именованье

сама безмолвная робость твоя.

Не довольно, что ты не веришь в иных богов кроме Меня:

твоя вера лишь и способна творить кумиров,

она ставит их рядом со Мною,

она и повелеваема тебе ими,

но не Мною.

Я есмь, и Меня нет, ибо Я есмь. Вере твоей

Я далек;

лик Мой — не лик, Моя речь — не речь,

то знали Мои пророки;

дерзновенье есть всякая речь о Моем бытии или небытии,

и как кощунства неверных, так и верующих славословья

суть равно дерзновенное знанье.

Тот бежит речи пророка, этот ложно ее толкует,

тот восстает на Меня, этот жаждет Меня задобрить

— чего проще? — своим поклоненьем,

и потому

Я того отвергаю, а на этого гневен —

не терплю назойливой доверительности.

Я есмь коий Я не есмь,

есмь неопалимая купина и не есмь,

но тем, кто вопрошает:

«Кого чтить нам? Кто поведет нас?» —

отвечали Мои пророки:

«Чтите! Чтите Неведомое, что вне вас,

вне вашего стана».

Там воздвигся трон Мой, пуст,

непостижен в своей пустоте, не ведающей пространства,

и в пустоте, не ведающей немотства,

беспределен.

Охраняй познанье свое!

Не тщись приблизиться. Коли хочешь сократить отдаленье,

увеличивай его добровольно, добровольно повергнись во прах

сокрушенья, во прах своей неблизости;

только там ты Мое подобье.

А иначе оно сокрушит тебя. Ведь не Я

бич занесу над вами — вы сами его взметнете

и под свистом его утратите свое подобие Мне, свое познанье.

Ибо в той мере, в коей Я есмь и для тебя есмь,

Я места не знающую суть свою погрузил в тебя,

широчайшую ширь — в твою глубочайшую глубь,

               дабы

               познанье твое стало предчувствием знанья,

               сам же ты веру обрел в своем неверье;

распознай свою способность познанья,

вопроси свою способность вопрошенья,

свет тьмы твоей, тьму света твоего,

неосветимые, незатемнимые;

только здесь, только в них Мое Не-Бытие —

и нигде иначе.

Так, когда время созрело, учили Мои пророки,

и против воли, лишь избранности собственной ради

и все же уже избранники, были такие в народе,

что поняли это ученье и его принимали.

Вслушивайся в Неведомое, в знаменья новой зрелости,

дабы встретить ее, когда придет она для тебя,

для познания твоего. И к ней

обрати благочестье свое, молитву свою. Мне же молений

не возноси; Я их не услышу;

питай благочестье во имя Мое, даже и не зная пути ко Мне;

в том да будет достоинство твое,

гордое смиренье твое,

делающее тебя человеком.

И того довольно.

О, этот солнечный мир — как он человеку мил,

как тяжко дается прощанье;

разве что в миг прощальный узрит он —

хоть и не вправе ступить в нее, хоть и

                                    не жаждая ступить в нее —

страну обетованную.

Брат незнакомый мой, коего в одиночестве своем

я еще не знаю,

собирайся — пора!

Пора нам взбираться на гору Фасги;

дух, конечно, слегка перехватит

(диво ли в наши-то годы),

но уж как-нибудь доберемся

и там, на вершине Нево, —

там отдохнем.

Мы там отнюдь не первыми будем

и не последними; потихоньку

подходить будут наши собратья,

и вдруг все мы начнем говорить «Мы»

и забудем про «Я». И вот что

мы, наверное, там скажем:

Мы, племя избранных, племя,

претерпевающее новое, немыслимое преображенье,

мы, голодающие, жаждущие, покрытые коростой и прахом,

изнемогшие ходоки пустыни

(не говоря уж о паразитах и хворях,

что воистину нас почти доконали),

мы, повсюду гонимые,

страстотерпцы напастей и потому сами напасть,

мы, избегшие ужаса, мы, сбереженные

для счастья сбережения и созерцанья,

для ужаса неусыпного бденья,—

нам дарована милость, дарована

благодать столь короткой ночи,

что наше Вчера простирается в Завтра,

и мы видим то и другое сразу —

диковинный дар одновременности.

И потому, наверное, нам суждено

(пока другие внизу в преддорожных сварах

упаковывают свои чемоданы)

ждать здесь, наверху, блаженно и безнадежно,

в великой прощальной открытости взора,

и властно-ласково лобзанье Неведомого

на наших челах, на наших зеницах.

X. КАМЕННЫЙ ГОСТЬ

© Перевод А. Березина

Уже почти десять лет жил А. в старом Охотничьем домике, в лесу, с заметно одряхлевшей баронессой В. и служанкой Церлиной; не намного моложе баронессы, она была, однако, удивительно здоровой и крепкой, и здоровье ее только прибывало. В свои сорок пять лет А. изрядно разжирел, и виной тому был отнюдь не недостаток движения или, вернее, сопротивляющаяся всякому движению форма жизни, избранная им, — нет, отнюдь нет, просто его кормили как на убой: с тех пор как они переселились в Охотничий домик, Церлина считала делом чести откормить тех двоих, да и себя тоже, поперек себя шире: готовить и потчевать стало для нее главным содержанием жизни, и хотя ее откормочные усилия не находили должного отклика у баронессы, они пользовались успехом у А., а больше всего у нее самой, поскольку она, несомненно, уже удвоила свой вес и была на верном пути к тому, чтобы его утроить.

А. удивлялся, глядя на нее. По ее наущению, ради удовлетворения ее страсти кормить он завел разную домашнюю живность. Три тучные собаки, две таксы и спаниель, постоянно растущее за счет приплода число кошек населяли дом, к тому же кроме кур — среди куриного народца она отличала жирных каплунов — держали гусей, их она откармливала особым образом, чтобы получить крупную, большую печенку. Время от времени, особенно когда подагра напоминала о себе, она просила его помочь кормить птицу, но обычно управлялась со всем одна; чем больше она толстела, тем проворнее и расторопнее становилась, и тем более прочной, неоспоримой и признанной была ее власть над людьми и зверьми. Обе похожие на валики таксы, которые бы и ухом не повели, прикажи им кто-нибудь другой, слушались ее с полуслова, а кошки, когда она была в комнате, начинали мурлыкать.

Даже для произрастания овощей в огороде она была необходима; работник, который за ними ухаживал, по каждому пустяковому поводу обращался к ней за советом. После четырех с лишним десятков лет городской жизни в Церлине снова проснулась старая крестьянская кровь, а вместе с нею и крестьянская жадность; так как невозможно было втолкнуть в желудки домашних все это добро — яйца, птицу, овощи, фрукты, что она сделала бы охотнее всего, — многие продукты попадали разными путями на сторону; большая часть шла на продажу или обмен, меньшая же — на подарки, иногда чистосердечные, а иногда нет — чаще всего за ними приходили дети, которые потом часами сидели у нее на кухне и внимательно наблюдали за старой женщиной, если она не заставляла их помогать, — но от доходов этой коммерции А. не видел ни пфеннига: наверное, она складывала деньги в чулок. Во всяком случае, на себя она их не тратила: она носила все те же платья, что и десять лет назад, только на юбках всюду зияли дыры, кое-как сколотые английскими булавками, потому что перешивать и расставлять их давно уже не имело смысла. Когда А. дарил ей на рождество или по другому случаю новую вещь, она испытующе ощупывала ткань недоверчивыми пальцами, проверяла на прочность и отправлялась к зеркалу посмотреть, идет ли она ей, но на том дело и кончалось; вещь исчезала, а носилось опять старое барахло, не без тайного умысла предъявить его А. как доказательство нищеты: «Я ничего не могу себе купить; о госпоже баронессе вы заботитесь, а на меня вам наплевать».

В самом деле, о баронессе он заботился, заботился и опекал ее, как сын. Печься о той, что стала ему матерью, им самим избранной, читать ей газеты, играть по вечерам в безик[26] или вместе слушать радио все больше и больше становилось смыслом его жизни. И он довольствовался этим, потому что этим довольствовалась она, словно его запросы не должны были превышать ее запросы. Однако о подлинной близости, как между матерью и сыном, едва ли могла идти речь, и неизменный вот уже десять лет шутливый церемониал в обращении друг с другом, хоть и был поначалу лишь формой, стал в конце концов смыслом их отношений, столь удивительных, правда, что они все больше стирали в памяти баронессы ее прежнее существование: годы брака и тем более раннего вдовства растекались и превращались в ничто; места, где она жила, особенно городская квартира, в которой она обитала вместе с дочерью Хильдегард столько лет подряд и которую теперь сдавали paying guests[27],— все расплывалось где-то на горизонте, и это таяние, в безмолвии своем почти желанное, не пощадило даже саму Хильдегард, отдаляя и отдаляя ее, делая чужим ее облик, сообщив в конце концов и без того нечастым ее посещениям характер нежелательного вторжения в устоявшийся порядок жизни. А. остерегался посягать на него; ведь они оба играли в общую игру забвения и грез, и всякое воспоминание о прошлом было нарушением правил. Так забылось и его прошлое. Забылось, что он когда-то объехал пять частей света, проложил себе дорогу сквозь джунгли бирж и международных валютных курсов, сквозь дебри финансов и подстерегающей всюду спекуляции, гонимый азартом испытателя и игрока, азартом, всегда ищущим — иногда даже с изрядной смелостью мысли — шанс, который можно получить, комбинируя постоянство жизни с ее изменчивостью, — все это поблекло, отдалилось, оставив в памяти лишь бесплотные очертания, отступило перед заурядными буднями — он разжирел, обрюзг, так же как сами будни, разжиревшие, обрюзгшие, будни эти, однако, непрестанно соскальзывали в нечто невесомое и схематическое, рассеиваясь в нем, увлекая за собой и человеческое «я», вознося его в обитель чистой безмятежности, не колеблемой уже никакими желаниями эротические и те рассеялись; теперь он просто не мог себе представить, что когда-то прежде любил женщин и обладал ими, и еще меньше — что такое могло бы когда-нибудь повториться, и совсем уж невероятным казалось ему, что из-за него — полно, разве из-за него? — покончила с собой молодая девушка, его последняя возлюбленная, от которой теперь осталось только имя, готовое выскользнуть из памяти, да и оно стало каким-то неопределенным — Мелитта, кажется. Не сохранилось ничего, тянулось лишь одно бессобытийное Сегодня последних десяти лет, и если баронесса говорила: «Поговорим о прошлом», то оба подразумевали дни их первой встречи; всего только и осталось — общее для обоих «помнишь ли ты?», которое, конечно, сообразно церемонной манере выражаться звучало как «помните ли Вы?». Это было похоже на боязнь воспоминаний: когда где-нибудь хлопала дверь от сквозняка, обоим становилось жутковато; тогда они в хорошую погоду обычно выходили в сад прогуляться и осмотреть последние новшества, которыми А. опять украсил их владения, — солнечные часы в центре садовой клумбы или фуксии, только что посаженные вдоль кухонной стены, — после чего с успокоенной душой они возвращались домой, особенно если Церлина звала их к столу.

Так и текла в этом доме жизнь — зажиревшие будни зажиревших людей, — и А. не хотел ничего иного; ему даже приятно было позволять времени убегать, иссякать, и он не обращал внимания на тяжелый дух тления, который чуял в самих буднях, да нет, он даже любил его. Часто он говорил себе, что теперь воистину и в точнейшем смысле слова принадлежит к leisure class[28] и за это будет, к сожалению, наказан, но разве его вина, что деньги всегда сами шли к нему в руки? Конечно, международная торговля алмазами прибыльнее, чем изнурительный поиск алмазов в Кимберлийских копях, но разве это дает право говорить о доходах, полученных действительно без труда? Нет, при всей его любви к покою настоящая лень ему никогда не была свойственна, и даже теперь, в своей праздной жизни, он не может позволить себе лени, напротив, ему необходимо быть все время начеку, каждый день следить за курсом товаров и валюты, чтобы вовремя дать распоряжение маклерам и банкам, а так как вдобавок нужно учитывать возможность внезапного взлета всяких политических болванов вроде Гитлера, то следует быть вдвойне осторожным, если не хочешь в мгновение ока стать нищим. До сих пор он действовал верно: по возможности освободился от недвижимости, прежде всего в Германии, почти прекратил торговые операции, вложил большую часть состояния в американские акции; и то, что ему это удалось почти без всяких потерь, несмотря на всеобщую депрессию и кризис, несмотря на повсеместно принятые более строгие валютные законы, парализующие международные сделки, словом, удалось в обстоятельствах, сложность которых и не снилась его отцу, — это само по себе было победой над весьма самоуверенным человеком, который предсказывал сыну, что тот промотает состояние. Не меньшей победой над отцом было также удачное финансовое обеспечение старой баронессы; он, конечно, учтет и щедро одарит в своем завещании благотворительные институты, прежде всего, естественно, на родине, в Голландии, но главной наследницей будет все-таки баронесса, на чье имя он на случай своей смерти уже переписал Охотничий домик, то немногое, что осталось от недвижимости. Его, конечно, беспокоит, что же будет, если положение еще больше обострится или начнется война, — придется ли ехать тогда вслед за деньгами? Можно ли требовать от старой женщины такой ломки жизни, которая для нее может обернуться катастрофой? Или нужно будет остаться здесь и поставить на карту переведенное в иностранную валюту состояние — тут-то и исполнится с некоторым опозданием отцовское пророчество о проматывании состояния? И хоть осторожный пессимизм всегда окупается, подобные предположения все-таки были слишком уж мрачны — ведь пока что положение всюду улучшалось: спала политическая и экономическая напряженность в мире, покою в Охотничьем домике, который обеспечивала своей кормежкой Церлина, тоже ничто пока не угрожало, национал-социалисты теряли голоса, международные финансовые учреждения не так уж строго требовали соблюдения валютных законов, и жизнь А. по уже накатанной колее прокатилась еще на добрый кусок вперед. «Неспешное пережевывание жизни, неспешное пережевывание судьбы, — любил он повторять и радовался фуксиям у кухонной стены, вокруг которых вились осы, и гераням у садовой беседки. — Нужно только научиться игнорировать мир».

Иногда по холодку теплого летнего утра или осенью, когда желтеющая листва прозрачна и безмолвна, он совершал небольшую прогулку по лесу, медленно шагая между буками, часто останавливаясь, чтобы потрогать их зернисто-гладкую, зеленовато-серую кору и взглянуть на вырезанные горожанами коричневато-черные инициалы и сердца. Здесь его часто сопровождали образы отца и баронессы — не их живой облик, нет: отец являлся в виде финансовых проблем, баронесса же в виде последней воли завещания; лес мог подсказать хорошие идеи и в том, и в другом случае. Но, сколь бы удачными ни были поправки к завещанию, которые он там обдумывал, ему странным образом вообще не приходило в голову естественное предположение, что его престарелая наследница умрет раньше, чем он. Ее смерти, казалось ему, можно избежать, бесконечно далеко ее отодвинуть — словом, затушевать, если отвести от баронессы угрозу любых возможных катастроф в будущем; а по сути дела, это означало лишь, что ни при каких условиях он не хочет ее пережить. Ничто не должно больше меняться, и, пока он еще живет на этом свете, она тоже должна жить. На одном из деревьев были вырезаны любовные руны: «Верность до смерти», и он тоже чуть не вытащил нож, чтобы поставить под ними ее имя «Эльвира» как заклинание. Так в душе его смешались курсы валюты и законы наследования с шумом леса, скрипом деревьев, зуденьем мошкары, гудками далеких локомотивов, да и вообще со всем, что зримо во тьме леса и на свету: видимые, слышимые, мыслимые действительности слились в нечто единое, обладающее многими измерениями, в высшем бытии которых преображается все естество, снимая естественно-человеческое в его реальной данности и различии полов, но в то же время и сохраняя его ради полного раскрытия тайны конца, ради безвременного, вечного мига, когда рухнут время и пространство.

Возвращаясь домой после таких прогулок, он никогда не упускал случая рассказать баронессе о разнообразных впечатлениях и переживаниях, вызванных соприкосновением с природой. Весной он приносил ей первые подснежники и фиалки, желтые крокусы, что растут на опушке леса, а осенью — целыми охапками ветки с плодами шиповника, и они пламенели в вазах, как закат. «Только не утомляйтесь», — обыкновенно говорила баронесса, окидывая удовлетворенным взглядом его разжиревшую фигуру, заплывшее жиром, полное лицо, румянец на скулах, свойственный склонным к тучности блондинам зрелых лет и часто связанный, как и у него, с облысением, и ее благоговение происходило от любви, которая всегда обращает недостатки другого в достоинства, особенно после долгой совместной жизни. «Да-да, — любила она говорить, — не нужно утомляться. Вы приближаетесь к тому возрасту, когда надо щадить себя». Ему было немногим больше сорока, к тому же он обладал завидным здоровьем, но, тронутый материнской заботой, начинал верить, что действительно должен беречь себя, и, хотя предписание Церлины «движение на свежем воздухе возбуждает аппетит», противоречащее баронессиному, казалось ему справедливым, он стал сокращать продолжительность своих прогулок, не теряя, правда, аппетита; наоборот, он нередко пробирался в кладовку, чтобы с истинно воровским удовольствием стянуть там что-нибудь.

Обыкновенно он сидел в своей комнате, а лес глядел в окна. Довольно часто прерывая свои занятия, чтобы отдохнуть на диване, он предавался здесь своим финансовым заботам, но свободное время, которого оставалось все же еще очень много, проводил за чтением, и, поскольку читал быстро и многим интересовался — почти каждую неделю приходила посылка с книгами от книготорговца в городе, — книг становилось все больше, так что комната скоро приобрела вид настоящей библиотеки. Иногда, правда, он вообще ничего не делал, и хотя это были моменты некоей отрешенности, они ни от чего его не отрешали, а погружали в ничто и потому были полны для него греховно-мрачного и все же почти возвышенного восторга. Особенно часто такие моменты бывали зимой. Следуя рекомендациям Церлины насчет свежего воздуха, влияющего на аппетит, он привык хотя бы одно из двух окон в комнате держать открытым даже зимой, но при этом вынужден был сильно натапливать печь и в то же время кутаться по-зимнему; он сидел за письменным столом в старомодном домашнем колпаке, который прикрывал и защищал от простуды его лысеющую голову, в вязаных (связанных ему баронессой) напульсниках, в войлочных тапочках, и если он при этом впадал, всегда неожиданно и без видимых внешних причин, в ужасное состояние парализованности и погруженности в ничто, то даже порывы ветра, которые бросали ему в лицо стаи снежных хлопьев, не могли заставить его закрыть окно, наоборот, ему казалось, что он должен, не двигаясь с места, дождаться лета, настоящего летнего тепла, а тогда уж можно будет сидеть в одной рубашке и мечтать о зиме. Снежный ли воздух, дыхание ли жары, северный ли ветер, южный ли — для него, отрешенного, это был всегда один и тот же поток, вливающийся в комнату и омывающий его, приносящий дыхание леса, которое наполняло его и уносило в область предчувствий, потому что дыхание леса было дыханием чего-то глубинного, дыханием черной земли, переплетенной кореньями, и в то же время оно было легким и прозрачным, было предчувствием той самой дальней и почти невесомой действительности, которая и есть гармония. Иногда это было похоже на пение, далекое пение невесомого бытия.

И однажды он в самом деле услышал пение.

Сначала казалось, будто далеко в лесу дровосек рубит лес и поет. Потом к этим звукам примешалось насвистывание и щебет птиц — что-то вовсе невозможное, ведь стоял март. Скоро опять все стихло, и слышно стало, как падают с ветвей комья мокрого снега да капает с крыши талая вода. Но затем вновь послышалось пение. А. понял, что оно ему мешает. И в самом деле, разве время сейчас забавляться нелепыми загадками какого-то певуна, когда на карту поставлены более важные вещи? Разве он со своим опережающим события пессимизмом не предвидел всего этого совершенно ясно уже три года назад? Теперь болван Гитлер все-таки захватил власть, и в молниеносно омрачившемся мире зрела опасность войны; возможно, конечно, это и был слишком пессимистический взгляд на вещи, но осторожность требовала обратить в доллары еще оставшиеся фунты стерлингов, и А., который собирался телеграфировать своим банкам в Лондоне и Нью-Йорке, взвешивал, не дойдет ли до того, что поколеблется и станет ненадежным даже сам швейцарский франк, да, именно швейцарский франк. Разве нельзя повременить с этим пением, пока он не найдет решения? Разве этот певун не знает, сколько всего еще надо уладить именно теперь? Да к тому же после обильного обеда отдых стал уже просто необходим; только на ясную голову — черт знает почему его сегодня одолевает такая сонливость — можно принимать какие-нибудь решения. Стук топора не мешал: он был естественной частью леса, а пение, напротив, естественным не было, даже когда оно, вот как сейчас, звучало на самых низких нотах, подобно басовитому гудению пчел. Жужжание пчел — не пение, а нечто естественное, оно никогда ему не мешало, не помешает и сегодня. Однако пчелы в марте какая ерунда! То, что естественно летом, зимой звучит как пение. И все же надо смириться; рубить лес — тяжелый труд, и если человек хочет при этом петь, то даже святость твоего послеобеденного отдыха не дает тебе права — а вот теперь он и вовсе загремел в полный голос — запретить ему это. А может быть, поет вовсе не дровосек? Разве стук топора и пение раздавались не с разных сторон, отделенные друг от друга, но и согласованные друг с другом? Они звучали почти как многоголосый хорал. И все же пел один-единственный голос, но пел, будто целый хор, это было заметно всякий раз, когда он, как бы взмывая над собой, словно солировал. Нет сомнения, это был один-единственный голос, один-единственный мужской голос, и он приближался, неся перед собой свою песню, сопровождаемый аккомпанементом птичьего щебета и в обрамлении огромной снежной радуги. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения все одновременно, и все вместе — красоты необычайной. А. не мог не пожалеть, что песнь оборвалась и что тотчас же поблекла радуга, от семи ее цветов очень скоро осталось только три, и те растаяли в невидимом. Некоторое время еще раздавались удары топора, а потом и они стихли. Затем послышались шаги, тяжелые, равномерные, решительные, будто человек шел не по талому снегу, а по твердой земле. Шаги направлялись к дому, и остановились они у входа на кухню.

— Мир вам, — сказал человек Церлине, которая, вероятно, увидев его, вышла навстречу.

— Ах, вот что, — произнесла она удивленно, как при неожиданной встрече со старым знакомым.

— Да, да, — подтвердил он, почти извиняясь, — пришло время.

На днях Церлина собиралась вызвать ветеринара к одной из такс, которая слепла, но, чтоб у маленького щуплого ветеринара был такой мощный голос, чтоб он так пел, просто невозможно себе представить. Нет, это был не он. А посему вполне логично, что она теперь спросила:

— Вы к кому? Уж не ко мне ли?

Это звучало бодро, доверительно, почти кокетливо, но и чуть-чуть со страхом. В любом случае ветеринара бы она об этом не спросила.

— К сожалению, не к вам, — засмеялся незнакомец.

— Меня вы даже и не спрашиваете, может, вы мне самой нужны.

— Зачем же спрашивать? Сразу видно, что как раз такой молодец, как я, вам и нужен.

Ну и шутки у стариков, подумал А.; они все еще делают вид, что охотно переспали бы друг с другом, а ведь доведись им и в самом деле, наверняка смутились бы. Но почему, черт возьми, они говорят друг другу «вы», а не «ты»?

Внизу продолжалась шутливая перепалка, и польщенная Церлина выговаривала незнакомцу:

— Ну, ну, это уж вы переборщили, не так уж вы слепы.

— Ну как же, я действительно слеп, отвечал он грубовато-шутливо, — нашему брату надо быть слепым.

— Слепой, слепой, а прийти сюда — на это глаз хватило; вы, верно, голодны после такого пути… ну так заходите, я вас угощу чем-нибудь вкусненьким.

— Спасибо, — ответил незнакомец, — не надо.

— Не надо, не надо, — передразнила она, — есть всем надо, есть все хотят, иначе можно свалиться. Даже смерть надо кормить, если она хочет быть на что-нибудь годной.

Незнакомец засмеялся, и в его смехе снова послышалось пение.

— Что же у вас есть вкусненького?

— Хотите кофе? Или чего-нибудь посущественнее?

— Ну, коли так, и то и другое.

Она захихикала:

— Этим всегда у всех и кончается, а сначала: «Не надо, не надо». На самом-то деле поесть каждый хочет.

— Да и впрямь не надо бы. Кто приходит по делу, тот не гость.

— Подумаешь, дела. Кто вам платит… Сначала покушайте, а потом уж извольте, можете с нею, — она поправилась, — с госпожой баронессой заниматься своими делами.

— Что за дела? Может быть, это маклер? А. решил, что нужно предостеречь от него старую даму, неопытную в делах. Однако он тут же услышал:

— Кто сказал, что я иду к ней? Вовсе нет.

Ну вот, подумал А., он зашел сюда просто по пути, поест и пойдет дальше.

— Так-так-так, значит, не к ней, — сказала Церлина несколько удивленно, — ну да все равно, сначала покушать.

И было слышно, как они оба ушли на кухню, из которой теперь доносились привычные звуки, среди них хихиканье Церлины — она, видимо, вовсю обхаживала незнакомца.

Хотя этот незнакомец, этот странный певец и сидит там пока, ест у Церлины, а потом отправится дальше к неизвестным целям, неизвестным делам, само пение не стало от этого менее загадочным. Может быть, все-таки это не он пел. А может быть, и вообще никто не пел. Человеку многое может почудиться, особенно когда клонит в сон, вот ведь сейчас не слышно никакого пения, хотя удары топора возобновились. А. с сердитой небрежностью отодвинул тяжелый предмет, который вдруг оказался на столе под бумагами — откуда он, черт побери, взялся? — и снова принялся за подсчеты своих активов в фунтах и франках. Вот это моя работа, сказал он себе.

Тут послышался голос Церлины:

— Ведь вам понравилось, а еще говорят, что готовить еду — не работа.

В тот же миг она чуть приоткрыла дверь — в образовавшуюся щель моментально выскочила Аруэтта, черная ангорская кошка А., так сказать, его личная кошка, и с усмешкой, словно речь шла о сюрпризе, ее старческий голос возвестил:

— Тут вот с вами хотят поговорить… он слепой.

Вошел почтенный старец могучего телосложения — лицо в обрамлении седой гривы и седой бороды, — и, когда А. отодвинул кресло, чтобы встать поздороваться и помочь слепцу, тот поднял свою большую руку, внушающую прямо-таки трепет.

— Не беспокойтесь, только не беспокойтесь.

Он вел себя запросто, словно зрячий, направился прямо к кожаному креслу против письменного стола, при этом даже не воспользовался суковатой палкой, которую держал в руке, очевидно, просто как эмблему странствий, и, опуская в кресло свое большое, но отнюдь не грузное тело, вытянул ноги в сапогах, все еще мокрых от снега.

— Тут мы, пожалуй, и остановимся; нетрудно догадаться, что вы смотрите на меня с нетерпением и ждете объяснений, поэтому я их тотчас же дам — я предлагаю вам вместе со мной проверить ваш счет… Вы ведь не против?

Налоговый инспектор? Слепой налоговый инспектор библейского возраста? К тому же знакомый Церлины? И какой странный слог, не говоря уж о пении в лесу, в высшей степени странный слог для налогового инспектора. Если бы он не пил кофе внизу на кухне, его действительно можно было бы принять за дух, дух налогов, за дух инспекции. И, не замечая, что сам сбивается на тот же слог, А. спросил:

— Кто дал вам право меня проверять? Я не допущу никакой проверки; мои книги в полном порядке. Кто вы?

— Да, да, — согласился старец, — только дурак станет в этом сомневаться… но что стоит между цифрами ваших книг?

— Ничего… иначе бы они были фальшивыми.

— Ничего? А может быть, в этом «ничего» и кроется ваш долг?

— Ничего — это значит, что у меня нет долгов: я никому ничего не должен.

— Ну, вы и скажете! Стало быть, ваши книги все ведают и сами в себя заносят то, чего не заносит ваша рука… тем больше у вас оснований проверить или лучше — разрешить проверить…

— Кто вы такой, что осмеливаетесь так настаивать? Кто вас послал? Кто вы? Судья?

— Громкие слова, слишком громкие слова…

— Хорошо, но, ограничиваясь самым скромным, имею я хотя бы право узнать ваше имя… как мне вас называть?

— Когда стареешь, от многого освобождаешься, а потом уж о нем и не вспоминаешь; глубокие старики безымянны, даже для самих себя… зовите меня, пожалуй, дедом, многие зовут меня так.

Дедом? Он подумал об отце баронессы, которого не мог себе представить; вспомнил собственных дедов, которых знал в ранней ю