Book: Крестоносцы социализма



Крестоносцы социализма

Н.А. Троицкий.

КРЕСТОНОСЦЫ СОЦИАЛИЗМА

Научное издание

Саратовский межрегиональный институт общественных наук при Саратовском государственном университете им. Н.Г. Чернышевского

УДК [9:323.4] (470)

ББК 63.3 (2) 51

Т 70

Рецензенты:

Доктор исторических наук Г.В. Лобачева

Доктор исторических наук В.С. Нарсамов

Поддержка данного проекта была осуществлена

– ИНО-Центром (Информация. Наука. Образование) совместно с Министерством образования РФ,

– Институтом перспективных российских исследований им. Кеннана (США) за счет средств, предоставленных корпорацией Карнеги в Нью-Йорке (США),

– Фонда Джона Д. и Кэтрин Т. МакАртуров (США),

– Институтом «Открытое общество» (Фонд Сороса).

Точка зрения, отраженная в данном документе может не совпадать с точкой зрения доноров и организаторов программы

Работа издана в авторской редакции

КРЕСТОНОСЦЫ СОЦИАЛИЗМА

Моим ученикам и коллегам по кафедре истории России Саратовского университета им. Н.Г. Чернышевского посвящаю.

Н.А. Троицкий.

Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виною.

Из речи А.И. Желябова на суде по делу о цареубийстве 1 марта 1881 г.

Живите и торжествуйте! Мы торжествуем и умираем!

Из предсмертного письма А.И. Баранникова.

ГЛАВА I.

ИСТОРИЯ ТЕМЫ

1.1. Тема


Народничество как идеология российского освободительного движения господствовало не только в 70-е, но и в 60-е и даже в 80-е годы XIX в. Однако временем исчерпывающего выражения и расцвета народничества была, несомненно, эпоха 70-х годов – точнее, с конца 60-х по начало 80-х, включая «старую» (1879 – 1882) «Народную волю». Эта «революционнейшая из эпох в жизни русской интеллигенции»[1] давно обрела и сохраняет доныне самостоятельный научный интерес – по совокупности разных причин.

Во-первых, идейные основы народничества, заложенные на рубеже 50 – 60-х годов А.И. Герценом и Н.Г. Чернышевским, оставались и в 70-е годы знаменем освободительной борьбы, причем они дополнялись и уточнялись, сообразно с требованиями времени. Поэтому изучать ТЕОРИЮ народничества всего удобнее на примере 70-х годов с экскурсом в 60-е годы к Герцену и Чернышевскому.

Далее, именно в 70-е годы в рамках народнической теории полностью сложились и были изжиты все самые характерные для народничества ТАКТИЧЕСКИЕ направления – пропагандистское, бунтарское, заговорщическое.

Далее, 70-е годы – это время проверки на ПРАКТИКЕ, в горниле революционных действий, теории и тактики народничества, время непрерывного демократического подъема, главной силой которого были народники.

Наконец, вторая революционная ситуация 1879 – 1882 гг. – эта вершина нараставшего в течение десяти лет демократического подъема, обозначила собою момент наивысшего раскрытия, торжества и крушения народничества как единственной тогда в России революционной доктрины единственной же организованной силы, ПАРТИИ революционеров. В условиях 1879 – 1882 гг. «старое», классическое народничество от Герцена и Чернышевского до А.И. Желябова и Г.В. Плеханова всеобъемлюще проявило и почти исчерпало себя.

После второй революционной ситуации, примерно с 1883 г., начался постепенный упадок революционного народничества и подъем народничества либерального, а параллельно с этим – рост социал-демократии, т.е. наступила уже совсем иная эпоха, качественно отличная от революционно-народнической. Правда, в начале XX в. вновь появились революционные партии народнического (точнее неонароднического) типа – эсеры, энесы, эсеры-максималисты, – но они создавались и действовали в принципиально новых условиях развитого капитализма и противоборства многочисленных (помещичьих, буржуазных, крестьянских, пролетарских) партий[2].

Проблема народничества – одна из самых сложных, острых и спорных в нашей исторической науке, проблема поистине с многострадальной судьбой. Это не удивительно, ибо само понятие «народничества» разнолико и противоречиво, его отличают, как подметил Ф. Энгельс, «самые невероятные и причудливые сочетания идей»[3], из которых одни можно квалифицировать как сверхреволюционные, другие – как либеральные, а третьи – даже как реакционные. Поэтому так разноголосо оценивают народничество историки разных партий и направлений: одно и то же в нем либо осуждают, либо превозносят, черпают из него свое и отбрасывают «чужое». Эсеры находили в нем аргументы для оправдания терроризма; большевики, напротив, – для противопоставления террору повседневной работы в массах; меньшевики – для обвинений большевиков в «бланкизме» и «нечаевщине»; либералы – для обоснования конституционных реформ. Только царские каратели не находили в народничестве ничего «своего». Но именно они, как ни странно, явились первыми его исследователями.

1.2. Исследования

а) Русские дореволюционные

Итак, каратели народничества – граф С.С. Татищев, князь Н.Н. Голицын, жандармский генерал Н.И. Шебеко, прокуроры В.К. Плеве и Н.В. Муравьев, агент III отделения А.П. Мальшинский – своими трудами положили начало первому по времени особому направлению, особой концепции в историографии революционного народничества. Это была официальная, правительственная, охранительная концепция. Вот как она формировалась.

Весной 1880 г. по заданию III отделения был смонтирован т.н. «Обзор социально-революционного движения в России». Сделал это жандармский публицист Аркадий Мальшинский. «Обзор» печатался мизерным тиражом (150 экземпляров) лишь для служебного пользования, в страшном секрете. По словам библиографа П.А. Ефремова, «во время набора и печатания этой книги в типографии присутствовал представитель полиции, гранки с набором тщательно запирались и по напечатании немедленно рассыпались». Мальшинский обозрел ход революционных событий в России с 60-х годов по 1879 г.

В том же 1880 г. составили подобные обзоры под одинаковым заголовком «Очерк развития и деятельности русской социально-революционной партии» Николай Муравьев и Вячеслав Плеве. У Муравьева речь идет о событиях с 1863 г. по 5 февраля 1880 г.[4], у Плеве – только о 70-х годах[5]. Эти два опуса не были напечатаны. Они сохранились в архиве царского министерства юстиции.

В 1882 г. тоже в закрытой печати появилась книга под названием «История социально-революционного движения в России 1861 – 1881 гг.». Ее написал главный придворный историк того времени граф Сергей Спиридонович Татищев (праправнук знаменитого историка XVIII в. В.Н. Татищева) по личному указанию Плеве, бывшего тогда директором Департамента полиции. Жанр этой книги (кстати, оставшейся незаконченной) сам автор определил очень точно: «судебно-полицейская хроника»[6]. Судебно-полицейски Татищев описывал революционное движение и в двухтомном труде «Император Александр II. Его жизнь и царствование», где он отвел народничеству пространную главу под характерным заголовком: «Крамола».

В русле охранительного направления подготовил свою хронику «15 лет крамолы. 4 апреля 1866 – 1 марта 1881» (М., 1883) публицист-катковец Ф.А. Гиляров, а князь Николай Голицын работал над широко задуманной (á la Татищев) «Историей социально-революционного движения в России 1861 – 1881 гг.». Эту работу Голицын (как и Татищев – свою) не закончил: опубликована лишь одна, 10-я глава (СПб., 1887).

Наконец, в 1890 г. на французском языке была издана «Хроника социалистического движения в России 1878 – 1887 гг.»[7], которую составлял кн. Н.Н. Голицын, а редактировал товарищ министра внутренних дел генерал-лейтенант Н.Н. Шебеко. «Хроника» печаталась так же секретно, как и «Обзор» Мальшинского (100 экземпляров для служебного пользования), хронологически как раз продолжала «Обзор» и завершала собою оформление правительственной концепции в историографии народничества.

Каковы же отличительные черты этой концепции?

Во-первых, сознательное извращение правды о революционном движении, стремление очернить и дискредитировать его как вереницу злодеяний, против которых, дескать, вполне оправданы любые репрессии[8]. Народники (особенно народовольцы) изображались здесь как скопище невежд и «бандитов», «проникнутых идеей, что они призваны создать на земле благополучие при помощи крови и убийств»[9].

Во-вторых, намеренное игнорирование причин и побудительных стимулов революционной борьбы, подмена их «злодейскими умыслами», «тлетворными влияниями Запада», «испорченностью нравов», и как итог – отрицание целесообразности, закономерности, неизбежности революций в России.

В-третьих, сугубо практическое назначение трудов, представляющих эту концепцию: все они вооружали царских карателей фактическими данными о крамоле, дабы каратели преследовали крамолу со знанием дела. Кстати, именно в обилии фактов, почерпнутых зачастую из тайников царского сыска, и заключается главное достоинство этих трудов. Научного значения (кроме раритетно-историографического) они не имеют.

Немногим позднее охранительной концепции, тоже с 80-х годов, начала складываться другая, либеральная концепция в историографии народничества. Родоначальником ее стал немецкий ученый, профессор Базельского университета в Швейцарии Альфонс Тун, что «само по себе свидетельствует о слабости в этом вопросе русской буржуазной исторической мысли»[10]. Впрочем, Тун окончил в 1876 г. Дерптский университет и до 1880 г. жил в России, он знал русские условия жизни, был лично знаком и консультировался, создавая свой труд, с некоторыми народниками, – например, с Л.Г. Дейчем. Тун назвал свою книгу: «История революционного движения в России». Впервые она вышла на немецком языке в 1883 г.[11] Ее русские издания появились в 1903 г. – сразу два: эсеровское под редакцией Л.Э. Шишко, и социал-демократическое, под редакцией Г.В. Плеханова. Затем книга Туна переиздавалась в России неоднократно, вплоть до 1920 г., как единственный цельный очерк русского освободительного движения от декабристов до «Народной воли» включительно.

Тун был стандартным либералом. Он отрицал революционные способы действий, но как противник деспотизма, произвола, реакции сочувствовал освободительным идеям народников и добросовестно исследовал их деятельность. Именно «достоинство добросовестности» ставил ему в заслугу Плеханов[12].

Книга Туна носит описательный характер. Поэтому в ней либеральная концепция лишь обозначена, но не развита. Развили ее, придали ей законченность русские историки в трудах, которые издавались один за другим после первой революции в России на небольшом отрезке времени с 1909 по 1913 гг.

Первым из них был труд видного историка и общественного деятеля, секретаря ЦК партии кадетов А.А. Корнилова «Общественное движение при Александре II. 1855 – 1881 гг.» (М., 1909). В том же году книгу под сходным названием – «Освободительное движение в царствование Александра II» – и аналогичной направленности опубликовал близкий кадетам Л.Е. Барриве (Гальперин). 1912 год в историографии народничества можно назвать годом Богучарского.

Василий Яковлевич Яковлев (1861 – 1915 гг.), более известный под псевдонимами «Б. Базилевский» и, особенно, «В. Богучарский», бывший народоволец, затем легальный марксист и, наконец, буржуазный либерал левокадетского толка, в 1912 г. издал две свои книги – лучшие из всех вообще исследований о революционном народничестве в досоветской России. Это – монография «Активное народничество семидесятых годов»[13] (в ней исследуется борьба народников до возникновения «Народной воли») и другая работа: «Из истории политической борьбы в 70-х и 80-х годах XIX в. Партия „Народной воли“, ее происхождение, судьбы и гибель».

Наконец, в следующем, 1913 г. увидела свет книга либерального публициста, редактора журнала «Исторический вестник» Б.Б. Глинского «Революционный период русской истории (1861 – 1881 гг.)».

Концепция Богучарского, Корнилова, Барриве, Глинского, а также их менее проявивших себя единомышленников, в принципе одинакова, с различиями лишь в оттенках: от наиболее радикального среди них Богучарского к наиболее консервативному Глинскому. Вот смысл этой концепции. Народники – это благородные и честные люди, которые поначалу стремились к просвещению русского народа мирным путем и почти не отличались от либералов (все различие между ними сводилось к психологии: либералы-де представляли собой рассудительных, но безвольных Гамлетов, а народники – волевых, но безрассудных Дон Кихотов[14]). Царизм же, вместо того, чтобы пойти навстречу народникам (и либералам!) «по пути реформ сверху», подверг их жестоким репрессиям и тем самым лишь превратил добряков-народников в злостных революционеров. «В высокой степени безобидное и мечтательное, романтическое и утопическое, – писал о движении народников Богучарский, – оно в своем революционизме непременно сошло бы само собою на нет, если бы не привычка русских правящих сфер пугаться проявления в стране буквально всякого шороха»[15]. Либеральный демократ М.П. Драгоманов так конкретизировал эту точку зрения: «Если бы знаменитое „хождение в народ“ русских социалистов 1874 – 1875 гг. совершалось при условиях западноевропейских, т.е. осталось безнаказанным, или было даже судимо и наказано по европейским законам, то значительная часть людей, которые погибли в России или перешли к террористическим теориям и действиям, сами собою обратились бы в „постепеновцев“»[16]. Но царское правительство своими неоправданными репрессиями «как будто нарочно заботилось создать (…) обширные кадры революционных деятелей, непрестанно пополнявшиеся»[17].

Так на примере 1870-х годов либералы советовали царизму быть терпимым к «шороху» либерализма, доказывая, что карательные излишества даже либеральных мечтателей озлобляют и делают революционерами, опасными, в первую-то очередь, для самого царизма. Впрочем, одобряя политические (особенно, конституционные) стремления революционеров, либеральные историки осуждали их способ действия: для либералов «красный» террор был такой же «крайностью» слева, какой справа был «белый» террор. «Методы борьбы народовольчества – заговор и терроризм – как методы совершенно неверные, – заключал Богучарский, – оказались, конечно, и совершенно несостоятельными на практике»[18]. Эта мысль пронизывает труды всех либеральных историков от Туна до Глинского.

Охранительной и либеральной концепциям противоборствовала третья до 1917 г. концепция в историографии народничества – собственно народническая. Она начала формироваться почти одновременно с охранительной концепцией и в противовес ей. Первоначальную основу народнической концепции составили нелегальные издания «Народной воли» – программные статьи, прокламации, биографии деятелей партии, следственные показания, судебные речи. К ним добавились изданные в эмиграции сочинения П.А. Кропоткина, П.Л. Лаврова, С.М. Степняка-Кравчинского, Л.А. Тихомирова (до его ренегатства), – в первую очередь по значению книги «Подпольная Россия» Кравчинского (1882, Милан) и «Народники-пропагандисты 1873 – 1878 гг.» Лаврова (1895 – 1896, Женева)[19].

Сила и слабость народнической концепции заключались в ее революционности. Сами народники, естественно, считали свою идеологию единственно правильной, хотя расходились в тактических и даже программных вопросах. В большинстве своем они (включая Кропоткина, Лаврова, Кравчинского) признавали самой рациональной программу «Народной воли», но террор как способ борьбы считали бесперспективным, при всей его (для России 1870-х годов) исторической обусловленности. Главное же, они разоблачали антинародную сущность и обреченность царизма и, вопреки многоголосой клевете, доказывали, сколь привлекательны революционеры нравственно – с их любовью к народу, самоотверженностью, бескорыстием, искренностью. В этом отношении наибольшую роль сыграла «Подпольная Россия» Кравчинского – произведение выдающееся по информативности, психологизму и художественной выразительности[20]. Особенно впечатляют в ней т.н. «революционные профили», т.е. 8 ярких портретных характеристик: С.Л. Перовской, П.А. Кропоткина, В.А. Осинского, Д.А. Клеменца, Д.А. Лизогуба, Я.В. Стефановича, В.И. Засулич и Г.М. Гельфман. Лев Дейч, который лично знал каждого из них, свидетельствовал, что их «профили» у Кравчинского «как живые»[21].

С начала XX в. народническую тенденцию подхватили и панегирически развили эсеры, которые насаждали прямо-таки культ «Народной воли» в условиях, когда народовольчество уже становилось анахронизмом[22].

Либеральная концепция отрицала правительственную, им обеим противоборствовала народническая, а все эти три концепции оспаривала марксистская концепция народничества, которая начала складываться (как и либеральная) с 1883 г.



Своего рода фундамент для этой концепции заложили К. Маркс и Ф. Энгельс. Они специально не исследовали народничество, но, между прочим, в переписке и в трудах на смежные темы, оставили ряд принципиальных оценок его теории, тактики и практики. Критикуя социалистические иллюзии народников, утопизм их доктрины, Маркс и Энгельс приветствовали их революционную практику, особенно политическую борьбу «Народной воли» против самодержавия. Основоположники марксизма прониклись к этой борьбе таким сочувствием, что, хотя они в принципе отвергали терроризм «как теорию» и «панацею», готовы были оправдать «красный террор» народовольцев как способ действия, «продиктованный им (…) действиями самих их противников», «по поводу которого так же мало следует морализировать – за или против, как по поводу землетрясения на Хиосе»[23].

Целостную марксистскую концепцию народничества на фундаменте, который оставили Маркс и Энгельс, первым начал строить Г.В. Плеханов – в двух своих книгах: «Социализм и политическая борьба» (1883) и «Наши разногласия» (1885). Сам бывший народник, он не хуже народников понимал историческую прогрессивность их доктрины. Но как марксист он понял, хотя и несколько утрировал, ограниченность народничества. Вот главное, что он сделал как историк и критик народничества.

Первое. Плеханов вскрыл иллюзорность, утопизм народнических расчетов на крестьянскую общину как зародыш социализма, на социалистическую революцию силами крестьянства, на возможность для России миновать капитализм. Он первым доказал, что в России налицо прогрессирующий капитализм и что сила, порождаемая капитализмом, – пролетариат, – это и есть решающая сила грядущего преобразования России, «тот динамит, который взорвет самодержавие»[24].

Второе. Плеханов видел социальную, т.е. мелкобуржуазную природу народничества, прямо называл его «мещанско-крестьянским социализмом», подчеркивал, что оно выражает собою «интересы нашей мелкой (конечно, не кулацкой) буржуазии»[25], хотя и не проявил здесь должной последовательности. Так, он преувеличил внешнее сходство народничества и славянофильства (по его словам, народники – это «славянофилы от революции»).

Третье. Плеханов первым попытался с марксистских позиций осветить весь ход революционно-народнического движения и при этом сделал много ценных наблюдений и выводов, хотя не избежал ошибок. Как бывший чернопеределец он явно недооценил «Народную волю», посчитав, что «она была совершенно лишена способности к жизни»[26], и переоценил «Черный передел», заключив, будто «из него развилась социал-демократия»[27].

Итак, Плеханов начал возводить капитальное «многоэтажное» здание марксистской концепции народничества. Фигурально выражаясь, он воздвиг лишь первый этаж. Достроил и отделал это «здание» В.И. Ленин. Именно он явился создателем законченной марксистской (точнее сказать, даже ленинской) концепции народничества. Кроме множества высказываний, ему принадлежит ряд специальных трудов о народничестве: «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?», «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве», «Мелкобуржуазный и пролетарский социализм» и др. Ленин дал классическое определение народничества как «идеологии крестьянской демократии»[28] и показал, что эта идеология господствовала в русском освободительном движении на разночинском этапе, т.е. с начала 60-х до середины 90-х годов. Он же по-марксистски выявил отличительные признаки народничества, его объективно-демократическое содержание и субъективно-социалистическое облачение, рассмотрел его эволюцию, соотношение между двумя тенденциями в народничестве – демократической и либеральной, между «старым» (революционным) и новым (либеральным) народничеством.

Сущность народничества (и «старого» и «нового») Ленин усматривал в протесте одновременно «против крепостничества и буржуазности в России с точки зрения крестьянина, мелкого производителя»[29]. Этот вывод Ленина остается научно неоспоримым. Но среди ленинских оценок народничества есть не столько научные, сколько политические, обусловленные конъюнктурой революционной борьбы или партийными пристрастиями. Если о народниках 70-х годов Ленин отзывался как о «блестящей плеяде революционеров» с «беззаветной решимостью и энергией» и «величайшим самопожертвованием»[30], то народников 80 – 90-х годов называл «отвратительнейшими реакционерами народничества», клеймил их «политическое лакейство» и «лакейское бесстыдство», а их позицию по отношению к царизму определял хлесткими словами Щедрина: «применительно к подлости»[31]. Советские историки канонизировали все сказанное Лениным о народничестве, но быстро научились использовать высказывания вождя и в научных и политических спорах, вырывая из ленинского контекста и, при случае, переадресовывая, подходящие цитаты с похвалами или ругательствами.

б) Советские исследования

Итак, взяв труды Ленина за методологическое руководство и ориентируясь по ним, как по компасу, с 1917 г. начала развиваться советская историография народничества. В ней следует различать три этапа: с 1917 г. до середины 30-х годов; со второй половины 30-х до середины 50-х; со второй половины 50-х по начало 90-х годов, т.е. до распада СССР.

На первом этапе революционное народничество исследовалось интенсивно и плодотворно – по ряду причин. Во-первых, после победы Октября рос интерес к революционному прошлому, к национальным традициям освободительной борьбы. Во-вторых, подогревали этот интерес печатные и устные выступления живых свидетелей, иные из которых (Вера Фигнер, Николай Морозов, Михаил Фроленко) заслуженно пользовались славой чуть ли не сказочных героев. Вот характерный штрих. На торжественном вечере в Москве 5 февраля 1928 г. по случаю 50-летия процесса «193-х», где выступали Н.А. Морозов, А.В. Якимова, М.П. Сажин, «клуб (Общества политкаторжан. – Н.Т.) был переполнен рабочей и учащейся молодежью, воспоминания участников процесса затянулись по настоянию аудитории до глубокой ночи, причем молодежь требовала, чтобы сняли с программы вечера концерт и дали послушать „стариков“»[32]. Наконец, в-третьих, был открыт доступ к государственным архивам, сохранившим для историков почти все документы старого режима. Не зря директор Национального архива Франции Ш. Ланглуа, досадуя на то, что Французская революция XVIII в. уничтожила архивы духовного ведомства как «достояние реакционных сил», сказал советскому академику Е.В. Тарле: «Ваша революция была умнее нашей»[33].

До недавних пор в ряду причин, которые способствовали успешному изучению народничества (как, впрочем, и всех вообще проблем истории) обязательно называлась еще одна – освоение советскими историками марксистско-ленинской методологии. Теперь выясняется, что эта причина не столько помогала, сколько мешала историкам.

Правда, до середины 30-х годов идейный контроль над историками СССР не был столь жестким, как в последующие годы. Хотя труды и высказывания классиков марксизма-ленинизма о народничестве усиленно пропагандировались и уже начали выходить в свет методологические руководства для историков народничества[34], все же советские ученые сохраняли отчасти творческую свободу и, дискутируя между собой, успели к середине 30-х годов создать много интересных монографических исследований[35]. Видное место отводилось народничеству в общих курсах российской истории – М.Н. Покровского, Н.А. Рожкова, С.А. Пионтковского[36]. При этом резко обособились две крайности. Если И.А. Теодорович с большевистской горячностью идеализировал народников и стремился доказать, что народовольчество предвосхитило («в зародыше») большевизм[37], то М.Н. Покровский так же горячо доказывал: «большевизм своими положительными чертами ничем не обязан народничеству»[38]. Впрочем, Покровский противоречил себе, модернистски определяя бунтарей и пропагандистов первой половины 70-х годов как «большевистское» и «меньшевистское» крылья[39]. Само понятие «народничество» толковалось иногда то очень узко, то слишком широко: Ю.М. Стеклов отождествлял его с землевольчеством, а Н.А. Рожков распространял на художников-передвижников и композиторов «Могучей кучки»[40].

Однако коллективными усилиями ленинская концепция народничества очищалась от вульгаризации и модернизации. Полезной в этом отношении была всесоюзная дискуссия о «Народной воле»[41]. К середине 30-х годов в нашей литературе уже преобладал восходящий к Ленину, но хорошо аргументированный взгляд на народничество как на идеологию крестьянской демократии, господствовавшую в русском освободительном движении с начала до конца его разночинского этапа. Движение 60 – 70-х годов рассматривалось в неразрывном единстве как революционно-народническое (в противовес либеральному народничеству 80 – 90-х годов). К тому времени был накоплен колоссальный фактический материал, активно разрабатывались все проблемы народнического движения. На очередь встала задача создания обобщающих монографий. Но вдруг – вся работа по изучению народничества пресеклась.

Дело в том, что к 1935 г., в обстановке воцарения культа личности Сталина, когда сталинская камарилья спекулировала на возможности террористических актов со стороны мнимых «врагов народа», какой бы то ни было интерес к народничеству с его терроризмом стал для «верхов» опасным. Вскоре после злодейского убийства С.М. Кирова Сталин в кругу приближенных заявил: «Если мы на народовольцах будем воспитывать наших людей, то воспитаем террористов»[42]. Это заявление было воспринято как сигнал к запрету не только народовольческой, но и вообще народнической проблематики. 14 июня 1935 г. ЦК ВКП(б) принял постановление «О пропагандистской работе в ближайшее время», которое, в частности, гласило: «Необходимо особенно разъяснить, что марксизм у нас вырос и окреп в борьбе с народничеством (народовольчество и т.п.), как злейшим врагом марксизма, и на основе разгрома его идейных положений, средств и методов политической борьбы»[43]. В том же 1935 г. было распущено Всесоюзное общество политкаторжан, которое являлось центром исследования народничества, закрыт его орган – журнал «Каторга и ссылка», а также его издательство, прерваны уже начатые издания многотомных собраний трудов П.Л. Лаврова, М.А. Бакунина, П.Н. Ткачева, задержан выпуск очередных томов биобиблиографического словаря «Деятели революционного движения в России», выходившего с 1924 г. (эти тома – о народовольцах – уже подготовленные к выходу в свет, типографски набранные, были сданы в архив, где и лежат поныне).

С 1935 г. научная разработка истории народничества оказалась под запретом. Все деятели народничества – и либеральные, и революционные – были синтезированы под одним ярлыком «народники», объявлены «злейшими врагами марксизма» (хотя они боролись против самодержавия больше 20 лет до начала распространения марксизма в России) и окончательно развенчаны на страницах «Краткого курса истории ВКП(б)», который надолго стал высшей и окончательной инстанцией советской исторической науки. «Краткий курс» изображал все – и революционное и либеральное – народничество однотонно и негативно. В нем не было даже термина «революционное народничество», а были народники вообще, которые, мол, представляли собой «героев-неудачников», возомнивших себя «делателями истории» и начавших «переть (?! – Н.Т.) против исторических потребностей общества»[44].

Отныне народников можно было только клеймить, поносить (как «злейших врагов марксизма», вздумавших «переть» против истории), но не исследовать. Органическая часть разночинского этапа освободительной борьбы в России – революционное движение с середины 60-х по начало 80-х годов – была выброшена из отечественной историографии и почти четверть века оставалась как исследовательская проблема на положении залежи. Вся работа по исследованию разночинского этапа сосредоточилась на первой половине 60-х годов, а точнее – на взглядах (главным образом) и деятельности А.И. Герцена, Н.Г. Чернышевского и узкого круга их соратников. При этом вошло в обычай антинаучное противопоставление народников 60-х годов во главе с Герценом и Чернышевским (которые-де вовсе не народники, а революционные демократы) народникам 70-х годов (которые будто бы отнюдь не революционные демократы, а только народники). Ленинский анализ народничества конъюнктурно извращался: похвалы революционным народникам замалчивались, а ругань по адресу народников либеральных (или даже – эсеров!) распространялась на все народничество вообще. Некоторые историки, «виновные», между прочим, и в том, что они одобрительно писали о народниках, были физически уничтожены. Среди них В.И. Невский (1876 – 1937), Б.И. Горев (1874 – 1937), Е.Е. Колосов (1879 – 1937), П.Н. Столпянский (1872 – 1938), И.А. Теодорович (1876 – 1940), В.О. Левицкий[45] (1883 – 1941), Ц.С. Фридлянд (1896 – 1941), А.К. Воронский (1884 – 1943).

Только после XX съезда КПСС (1956 г.), который декларировал необходимость творческого развития исторической науки без догматизма, конъюнктурщины и, тем более, без насилия над наукой, началось восстановление правды о народничестве и его доброй славы. Как «первая ласточка» новой поры в мае 1956 г. появилась и взбудоражила историков статья П.С. Ткаченко «О некоторых вопросах истории народничества»[46] с призывом восстановить разработку народнической проблематики, пойти вперед от того рубежа, который был достигнут в 1935 г. За статьей Ткаченко последовали другие, аналогичные по смыслу, статьи[47], а в 1957 г. вышла и первая после 20-летнего перерыва монография на революционно-народническую тему – «Русская секция I Интернационала» Б.П. Козьмина.

Разумеется, не все исследователи сразу отказались от установок «Краткого курса» по отношению к народничеству. Понадобились дискуссии о народничестве, которые и последовали, частые и жаркие, с 1957 г.: в институте истории Академии наук СССР (1957, 1959, 1963, 1966 г.), в журналах «Вопросы литературы» (1960 г.), «История СССР» (1961 – 1963 гг.). В январе 1961 г. при Институте истории была создана проблемная Группа по изучению общественного движения в пореформенной России, которая объединила и координировала усилия народниковедов фактически всей страны. Таким образом, после долгого запрета вновь открылись возможности для изучения народничества, и наши историки, а также философы, экономисты, литературоведы не замедлили использовать их. За короткое время с конца 50-х по начало 70-х годов были монографически разработаны почти все основные аспекты революционно-народнической проблематики.

Общий очерк движения революционных народников от Герцена и Чернышевского до «Народной воли» первым после XX съезда КПСС опубликовал Ш.М. Левин. Его труд (в целом весьма обстоятельный, как и все, что создано этим историком – может быть, крупнейшим после Б.П. Козьмина знатоком народничества) был написан большей частью еще в «запретное» для народнической проблематики время и местами несет на себе печать того времени. Так Левин доказывал, будто народничество «окончательно сложилось как доктрина» лишь к 70-м годам и что поэтому надо различать внутри разночинского этапа периоды «революционно-демократического просветительства» 60-х и «революционного народничества» 70-х годов[48].

Менее подробно, но более точно и современно изложил всю историю революционного народничества В.Ф. Антонов в научно-популярном пособии для учителей «Революционное народничество» (М., 1965). Здесь хорошо показано принципиальное единство революционно-народнического движения 60 – 70-х годов.

О «хождении в народ» почти одновременно были подготовлены две монографии (кстати, обе защищенные в качестве докторских диссертаций) – Б.С. Итенберга и Р.В. Филиппова[49]. Б.С. Итенберг впервые комплексно рассмотрел все стороны «хождения в народ» как исследовательской проблемы. Опираясь на богатейший массив источников, он выявил предпосылки «хождения» и проследил его эволюцию (как процесс наращивания сил) от Герцена, который первым бросил лозунг «В народ!», до массового похода народников в деревню 1874 г. и далее, до начала «Земли и воли» 1876 – 1879 гг. Тем самым доказана идейная, деловая и даже организационная преемственность революционного народничества 60-х и 70-х годов. Несколько иначе подошел к проблеме Р.В. Филиппов. Не углубляясь в практический аспект «хождения», он попытался выяснить закономерности развития теории и тактики революционного народничества и выдвинул сенсационную версию о том, что главным тактическим направлением в народничестве 70-х годов было не бакунистское и не лавристское, как обычно считают, а «революционно-пропагандистское», воплощенное в тактике Большого общества пропаганды 1871 – 1874 гг. и свободное от крайностей бакунизма и лавризма.



Важным дополнением к трудам Б.С. Итенберга и Р.В. Филиппова служит книга В.Ф. Захариной «Голос революционной России. Литература революционного подполья 70-х годов XIX в. „Издания для народа“» (М., 1971).

«Земля и воля» монографически исследована (правда, далеко не лучшим образом: узок круг источников, много пробелов и ошибок) в книге П.С. Ткаченко «Революционная народническая организация „Земля и воля“» (М., 1961).

Наибольший интерес у историков народничества всегда вызывала «Народная воля». О ней только за 5 лет с 1966 по 1971, кроме ряда диссертаций и множества статей, были изданы четыре монографии[50]. Три из них противостоят старому (времен «Краткого курса») уничижительно-негативному взгляду на «Народную волю», а книга С.С. Волка (о ней речь пойдет особо) представила собой опыт компромисса между старым и новым взглядами.

О «Черном переделе» монографий нет до сих пор, но еще в 60-е годы ему были посвящены обстоятельные статьи Ш.М. Левина и Е.Р. Ольховского[51], а также кандидатская диссертация Е.Р. Ольховского (защищена в 1968 г. и не опубликована).

Косвенно относятся к историографии революционного народничества труды П.А. Зайончковского и М.И. Хейфеца[52]. В них исследуется не столько освободительное движение, сколько внутренняя политика царизма, кризис самодержавия в условиях второй революционной ситуации. При этом Зайончковский и Хейфец решают вопрос о роли народников в развитии революционной ситуации с противоположных позиций. Зайончковский, ссылаясь на документальные данные об относительно скромном размахе массового движения, пришел к выводу, что решающей силой второго демократического натиска в России было движение народников (народовольцев) как выразителей интересов масс. Хейфец же заключил, что народовольцы для такой роли были слабы, а сыграло тогда решающую роль именно массовое, крестьянское движение. Для вящей убедительности своего взгляда Хейфец сильно преувеличил данные о крестьянском движении, в чем его и уличил Зайончковский.

Ценный вклад в историографию народничества внесли за то же время, с конца 50-х по начало 70-х годов, философы, социологи, литературоведы, экономисты[53]. Словом, изучение народнических сюжетов шло тогда с нарастающей активностью – и вглубь, и вширь. Исследовались как общероссийские аспекты народничества, так и местные его проявления. Только по революционно-народнической проблематике защитили в СССР докторские диссертации: В.Ф. Антонов, Э.С. Виленская, Б.С. Итенберг, М.Г. Седов, П.С. Ткаченко (Москва), С.С. Волк, Н.В. Осьмаков (Ленинград), И.В. Порох, Н.А. Троицкий, В.В. Широкова (Саратов), Р.В. Филиппов (Петрозаводск), М.Д. Карпачев (Воронеж), В.А. Виноградов (Свердловск), Л.Г. Сухотина (Томск), Б.Г. Михайлов (Вологда), И.С. Вахрушев (Ижевск), Л.П. Рощевская (Сыктывкар), В.П. Крикунов (Грозный), А.И. Пашук (Киев), З.В. Першина (Одесса), З.Л. Швелидзе (Тбилиси), В.З. Галиев (Алма-Ата).

Однако за 30 – 50-е годы принижение народничества пустило столь глубокие корни, что изжить его полностью не удалось, оно сказывается до сих пор и в научной, и в учебной, и в художественной литературе. Иные исследователи и после 1956 г. по старинке воспринимали народничество как нечто зазорное, пытаясь если не принизить, то хотя бы сузить его значение. Выставлять народников не столько борцами против царизма, сколько врагами социал-демократии, как это делалось ранее, после XX съезда КПСС стало невозможным. С 1956 г. даже закоснелые хулители народничества были вынуждены признавать, что революционные народники – это борцы против царизма и предшественники социал-демократии в России. Но такие признания обычно сопровождались оговорками – двоякого рода.

Одни критики народничества старались оторвать от революционно-народнической почвы Герцена, Чернышевского и заодно весь круг их соратников, революционеров 60-х годов, ограничивали само понятие «революционное народничество» рамками 70-х годов, дабы порицать слабости и ошибки народников без риска скомпрометировать вместе с ними великого Герцена и великого Чернышевского, оскорбить память «великих». Эти ученые договаривались до того, что Чернышевский-де «еще в 60-е годы (?? – Н.Т.) (…) подверг критике (…) народовольческие иллюзии о всесилии (? – Н.Т.) террора»[54]. Поскольку известно, что Ленин называл Чернышевского одним из «родоначальников народничества»[55], советские критики народников, не желая полемизировать с Лениным, попадали в неловкое положение, как это случилось, например, с Е.М. Филатовой, которая не нашла ничего лучше следующего тезиса: да, Чернышевский – «родоначальник народничества» («Magister dixit» – что делать?), но не народник[56].

Другие критики народничества признают, что революционно-народническая идеология господствовала в русском освободительном движении не только в 70-е, но и в 60-е годы, начиная с Герцена и Чернышевского. Они отмечают и прогрессивность идейных исканий, и последовательный демократизм, и боевитость программ, и невиданный прежде размах борьбы, и героизм революционных народников, т.е. как будто все признают и отмечают, но упор делают не на силе, а на слабости героев народничества, не на том, что они дали, по сравнению с предшественниками, а на том, чего они не дали, сравнительно с преемниками. Самый выразительный пример такой исследовательской позиции – книга С.С. Волка «Народная воля».

На первый взгляд, эта книга написана «во здравие» «Народной воли». В ней много слов о героизме народовольцев, много примеров их героизма. Но акцентирована она не столько на сильных сторонах народовольчества, сколько на его слабостях, причем автор муссирует эти слабости и винит народовольцев, вопреки принципу историзма, даже в том, что на деле было не виною их, а бедой (отрыв от масс, недооценка исторической роли пролетариата, тактика террора и пр.). В целом позиция Волка воспринимается как фамильярно-снисходительное похлопывание героев «Народной воли» по плечу: дескать, хорошие вы ребята, лихие, но… тупоумные, не додумались, что надо было оставить террор и заняться «организацией классовой борьбы пролетариата». Это выходит уже не «во здравие», а «за упокой» «Народной воли» как исторического явления.

Двойственность, межеумочность позиции С.С. Волка яснее всего проявилась в том, как он обошел принципиальный вопрос об историческом месте «Народной воли». Отметив, что одни исследователи (М.Г. Седов, В.А. Твардовская) считают ее вершиной народничества, а другие (Ш.М. Левин, Б.С. Итенберг) не соглашаются с этим, Волк заключил: «более правильно говорить, что народническое движение развивалось сложным, зигзагообразным путем», и на этом поставил точку[57], хотя такое заключение ничего не говорит о месте «Народной воли», ибо зигзаги бывают разные – и вверх, и вниз. Получилось, что сам Волк сделал зигзаг в сторону от решения вопроса, не желая самоопределяться по отношению к «Народной воле» – ни по старому, ни по новому.

Итак, разгоревшиеся с конца 50-х годов споры о народничестве имели вполне очевидный источник – живучесть нигилистического отношения к народничеству, которое внедрялось в советскую историографию больше 20 лет. В чем же существо этих споров?

Все они как бы фокусировались в одном общем вопросе – о периодизации разночинского этапа освободительного движения в России. Одна группа историков (М.В. Нечкина, И.Д. Ковальченко, Ш.М. Левин, А.Ф. Смирнов, О.Д. Соколов и др.) судила так:

а) народничество – это лишь часть разночинского этапа: оно-де относится только к 70 – 80-м годам;

б) Герцен, Чернышевский и вся плеяда деятелей 60-х годов – это революционные демократы, а не народники. Зачатки народничества у них были, но как система взглядов народничество для них не характерно, поскольку оно сложилось лишь на рубеже 60 – 70-х годов;

в) отсюда разночинский этап подразделяется на три периода: революционно-демократический (60-е годы), революционно-народнический (70-е годы) и либерально-народнический (80-е годы).

Другая группа историков (Б.С. Итенберг, М.Г. Седов, В.Ф. Антонов, В.А. Твардовская, Р.В. Филиппов и др.) судит иначе:

а) весь разночинский этап освободительного движения был народническим;

б) Герцен и Чернышевский – основоположники народничества и его самые авторитетные идеологи;

в) отсюда разночинский этап подразделяется на два периода: революционно-народнический (60-е и 70-е годы) и либерально-народнический (с начала 80-х до середины 90-х годов).

При столь разном взгляде на такую общую проблему, как периодизация всего разночинского этапа, естественно, дискуссионным стал ряд более частных, но тоже принципиальных вопросов. Вот некоторые из них.

• Были ли революционные демократы 60-х годов народниками, а народники 70-х революционными демократами?

• Был ли революционный процесс на разночинском этапе поступательным или попятным? Этот вопрос, как ни странно, тоже дебатировался. Так, по мнению М.В. Нечкиной, «моментом наивысшего раскрытия» разночинского этапа была первая революционная ситуация 1859 – 1861 гг.[58], а дальше, стало быть, т.е. на протяжении всего этапа движение регрессировало.

• Что было решающим фактором второй революционной ситуации в России – массовое (крестьянское) или народовольческое движение?

• Был ли «красный» террор народовольцев исторически обусловленным, хотя бы относительно целесообразным и эффективным, или же оказался попросту оплошным и вредным?

Все эти вопросы были предметом острейшей всесоюзной дискуссии по народничеству в Институте истории АН СССР 16 – 18 марта 1966 г. Здесь, к неудовольствию официозных историков во главе с акад. М.В. Нечкиной и наблюдавших за дискуссией партийных функционеров[59], обнаружилось, что большинство ученых, специально занимающихся изучением народничества, рассматривает весь разночинский этап освободительного движения в России как народнический, а само движение на этом этапе как поступательный процесс от 60-х к 80-м годам. После дискуссии этих ученых начали критиковать (с каждым днем все целенаправленнее) как апологетов народничества. Крайним выражением такой критики стала инспирированная «сверху» статья А.Ф. Смирнова – претенциозная во всех отношениях: по существу, по тону и даже названию[60]. Скандальную репутацию этой статьи и ее автора усугубил плагиат: 9 абзацев подряд (два журнальных столбца) Смирнов списал из рецензии С.С. Волка, опубликованной в журнале «Коммунист» четырьмя годами ранее (1968. № 11)[61].

В 70 – 80-е годы изучение народничества вновь (не столь жестко, как при Сталине) искусственно задерживалось, наталкиваясь на цензурные ограничения. Издательства неохотно принимали к печати литературу по народнической тематике, причем требовали даже изымать самый термин «народничество» из названий книг, заменяя «народников» «разночинцами», «революционными демократами» и просто «революционерами»[62]. В отличие от 1929 – 1931 гг., когда научная общественность страны отмечала изобилием публикаций 50-летний юбилей «Народной воли», в 1979 – 1981 гг. 100-летие этой героической партии все учреждения из мира науки и прессы (кроме Саратовского университета)[63] обошли молчанием, хотя, например, в 1980 г. они шумно отметили 250 лет со дня рождения царского генералиссимуса А.В. Суворова. А ведь то было время Советской власти, когда, как нельзя более, почиталось все революционное!

В оценке народничества 70-х годов и, особенно, «Народной воли» с ее пугающим все и всякие власти терроризмом укоренялся санкционированный «сверху» взгляд С.С. Волка. Согласована с этим взглядом даже творческая, претендующая на преодоление официозных стереотипов книга И.К. Пантина, Е.Г. Плимака и В.Г. Хороса. Идеология «Народной воли» здесь представлена «смутной», «примитивной», а деятельность ее – «тупиковой»[64].

Тем не менее, и в 70 – 80-х годах выходила литература с непредвзятыми, научно сбалансированными оценками революционного народничества, – главным образом биографическая. Таковы книги А.А. Демченко о Н.Г. Чернышевском, Н.М. Пирумовой о А.И. Герцене и М.А. Бакунине, Б.С. Итенберга и В.Ф. Антонова о П.Л. Лаврове, Б.М. Шахматова о П.Н. Ткачеве, Э.С. Виленской о Н.К. Михайловском. Увидели свет биографии П.А. Кропоткина, Н.А. Морозова, Г.А. Лопатина, А.Д. Михайлова, М.Ф. Фроленко, Н.И. Кибальчича, П.И. Войноральского, А.В. Якимовой, С.Н. Халтурина, А.И. Ульянова, Н.К. Судзиловского-Русселя, замечательный труд Е.А. Таратута о С.М. Степняке-Кравчинском[65]. Должное место уделено народничеству в коллективной монографии о второй революционной ситуации в России (отв. ред. Б.С. Итенберг)[66].

После распада СССР наши историки уже не проявляют былого интереса к народничеству, как и вообще к революционному движению. Приятных исключений – что называется, раз-два и обчелся[67]. Зато в посткоммунистической публицистике (даже на страницах солидных изданий) народники стали обиходной мишенью для нападок, похожих на те, которым они подвергались со стороны их карателей, царских палачей. Впрочем, сегодняшние критики народничества идут еще дальше прежних. Показателен вывод бывшего историка КПСС Л.Н. Краснопевцева «о фактическом прочном союзе и постоянной взаимной (?? – Н.Т.) поддержке отстаивавших в сущности единый путь развития России былого дворянского самодержавия Романовых и крепнувшего в этом союзе красного самодержавия Нечаева – Желябова – Ленина». Разницу между этими самодержавиями Краснопевцев усматривает лишь в том, что «царское самодержавие стояло на почве жизни, имело в ней опору», а «рвущееся к власти самодержавие революционеров было совершенно нежизнеспособным»[68]. Дальше этого вывода идти некуда, ибо дальше, как любил говорить Г.В. Плеханов, «уже начинается комическое царство вполне очевидного абсурда».

в) Зарубежные исследования

Дискуссионный характер носит и зарубежное народниковедение. В нем издавна и доныне противоборствуют, как это было у нас до 1917 г., различные концепции: условно говоря, – консервативная, умеренно-либеральная, радикально-демократическая, марксистская.

В первое время (с конца 1870-х годов) до 1917 г. иностранные авторы писали о русском народничестве более в публицистическом, чем в исследовательском плане. Консервативные публицисты, вроде англичанина Д. Гопкинса и немца К.Н. фон Гербель-Эрмбаха (псевдоним Николай Карлович)[69], подхватили и пытались развить традицию царских охранителей, т.е. идею национального отщепенства, социальной немочи, политической вздорности и нравственной ущербности русских революционеров. Напротив, радикалы возвеличивали героев «Народной воли» как передовых людей своего времени, выполнявших исторически назревшую и справедливую задачу свержения царизма, хотя не все в условиях и способах их действий понимали и одобряли. С таких позиций выступали, например, американцы Э. Нобль[70] и, особенно, Джордж Кеннан – автор знаменитой книги «Сибирь и ссылка»[71]. Однако преобладающим в зарубежной литературе о русском народничестве было до 1917 г. не консервативное и не радикальное, а либеральное (умеренного толка) направление.

Начало ему положили французские публицисты 1870 – 1880-х годов. Первым из них по времени и значению был Анатоль Леруа-Болье. Наблюдательный журналист и ученый-историк, четырежды с 1872 по 1881 гг. приезжавший в Россию для сбора материала (владел русским языком), он с 1881 г. начал публиковать трехтомник «Империя царей и русские». Здесь шестая книга второго тома под названием «Революционная агитация и политические реформы»[72] содержит обстоятельную характеристику целесообразных, но не последовательных (как полагал Леруа-Болье) реформ Александра II, неоправданно реакционных начинаний его преемника и чрезмерно революционных действий «Народной воли».

С тех же позиций рассматривали борьбу народников против царизма М. Уоллес (Англия), Э. Кастеляр (Испания), Г. Джордж (США). Каждый из них выступал против любых «крайностей» (и «белых» и «красных»), хотя и не без сочувствия к революционерам. Генри Джордж, например, процитировал несколько строк из официального отчета о казни землевольца В.А. Осинского и его товарищей 14 мая 1879 г. («Тела были похоронены у подножия эшафота, и нигилисты преданы вечному забвению…») и заключил: «Так говорится в отчете. А я этому не верю. Нет не забвению!»[73]. Ту же, умеренно-либеральную концепцию представляет книга Альфонса Туна «История революционного движения в России», которая (напомню читателю) была впервые опубликована на немецком языке в Лейпциге (1883 г.) и стала достоянием как русской, так и зарубежной историографии народничества.

После выхода в свет книги Туна до 1917 г. за рубежом время от времени появлялись общие, весьма поверхностные очерки истории освободительной борьбы в России[74], но специальных работ о народничестве не было. В 1909 г. их отсутствие частично восполнил второй том двухтомной монографии польского социалиста Людвика Кульчицкого[75], написанной сочувственно к революционерам-народникам, но на основе узкого круга источников и с большим числом ошибок.

После 1917 г. западные «эксперты по России» долго надеялись на скорое падение Советской власти и больше заполняли русскую тему политическими прогнозами, чем историческими исследованиями. Как бы то ни было, преобладающим в зарубежной историографии народничества оставалось либеральное (различных оттенков) направление, которое представляли не только публицисты, вроде француза Ж. Бьенштока[76], но и ученые-исследователи, как, например, Б. Пейрс, в годы первой мировой войны советник английского посольства в России, затем британский эмиссар у адмирала А.В. Колчака, а к 30-м годам авторитетный историк, удостоенный за свои опусы титула «сэр». Именно Пейрсу, может быть более, чем кому-либо, поныне обязана живучестью излюбленная идея западной историографии об альтернативности русской революции (дескать, либералы всегда отстаивали единственно разумный путь национального прогресса в России, встал на этот путь и царь Александр II, а революционеры своим безрассудным экстремизмом столкнули Россию с правильного пути в состояние хронической неустойчивости[77]).

В период между двумя мировыми войнами активно подключились к зарубежным изысканиям по русской истории отечественные белоэмигранты, которые переносили естественное неприятие социалистической революции на все революционное движение в России от Пестеля до Ленина. Самыми влиятельными из них на Западе оказались М.М. Карпович и Н.А. Бердяев – автор антикоммунистического бестселлера «Истоки и смысл русского коммунизма» (после распада СССР несколько раз переиздан в России). Тот и другой стали признанными классиками консервативного направления в зарубежном россиеведении. Оба они, а еще более их последователи сходятся в стремлении вывести «корни» большевизма из самых экстремистских проявлений народничества, преимущественно – из нечаевщины. Так, авторитетный за рубежом «нечаевед» М. Правдин прямо утверждал, что победа Октябрьской революции означала «господство нечаевщины над 1/6 частью земного шара»[78]. Этот же тезис развивают американские историки Р. Пайпс, А. Улам, английские – Р. Хингли, И. Берлин, немецкие – Г. Либер, К. Менерт.

Сущность народничества почти все они видят в психологии (даже не в идеологии, а именно в психологии) социально изолированной, оторванной от народа интеллигенции. Таким образом, народничество как порождение импульсивных стремлений узкого круга интеллигентов предстает из-под пера консервативных историков движением верхушечным и, следовательно, антидемократическим по свой сути, причем именно в этом смысле будто бы предваряющим большевизм. Такие историки не только считают, вслед за Б. Пейрсом, что русские революционеры «никогда не были способны ни на что, кроме вреда для России», но идут еще дальше – к обличению народников (народовольцев) как фанатиков и маньяков, политических инквизиторов á la Торквемада, «убийц», которые извели «самого любимого самодержца»[79]. На взгляд этих историков, герои «Народной воли» – потенциальные (и кровавые) деспоты. Р. Хингли прямо говорит о С.Л. Перовской и А.И. Желябове: «Если бы каким-то чудом они получили власть, то, несомненно (?! – Н.Т.), превзошли бы в жестокости любого царя XIX века»[80].

До второй мировой войны консервативное направление в зарубежной историографии народничества не отличалось высокой продуктивностью. За 1917 – 1939 гг. его самым приметным выражением стал семитомный труд Яна Кухаржевского (Польша) «От белого царизма к красному»[81], три тома которого (4 – 6) посвящены революционному народничеству, обрисованному так же враждебно, как это делали царские каратели. После 1945 г., когда СССР возглавил мировую систему социализма, на Западе резко возрос интерес к революционному прошлому нашей страны и к народничеству, в частности, к пресловутым «корням» большевизма. За время «холодной войны» консервативное направление в изучении народничества количественно возобладало и преобладает поныне. Но в качественном отношении более продуктивно другое направление, которое можно назвать демократическим с радикальным оттенком.

Представители этого направления изображают русское народничество сочувственно и обстоятельно, как важную часть мирового революционного процесса. Д. Футмен (Англия) в монографии о Желябове выразился так: «Александр Михайлов и Желябов – это Робеспьер и Дантон нового движения»[82]. Труд Футмена отличается богатством материала и добросовестностью его интерпретации. Таковы же многие работы иностранных авторов об идеологии народничества: М. Малиа и М. Партридж о Герцене, Ф. Рэнделла и У. Верлина о Чернышевском, Э. Карра и А. Келли о Бакунине, Ф. Помпера и Ф. Уолкера о Лаврове, Д. Харди о Ткачеве. Правда каждый из них, кроме Харди, преувеличивает (более или менее) роль своего героя как идеолога, ибо «считается, что без направляющей руки того или иного лидера массовое движение передовой молодежи не могло бы состояться»[83].

Вообще, идеология народничества больше интересует зарубежных исследователей, чем его практика. При этом они (и консерваторы, и либералы, и радикалы) отрицают классовые корни народничества, сводят его к движению чисто интеллигентскому, которое будто бы никого, кроме интеллигенции, не представляло. Здесь налицо очевидная слабость демократической концепции, при всех ее несомненных достоинствах. Впрочем, сами ее представители это свое отличие от марксизма, злоупотребляющего классовым подходом, понимают как плюс, а не минус.

Среди работ зарубежных народниковедов демократического направления выделяются основательностью монография специалиста с мировым именем Евгения Ламперта (Англия) «Сыновья против отцов»[84] о раннем народничестве и его оппонентах и капитальный (в двух томах) обобщающий труд крупнейшего итальянского ученого Франко Вентури «Русское народничество», который издан в Италии, США, Англии и Франции[85].

Труд Вентури – самое выдающееся достижение всей зарубежной историографии народничества. Он охватывает время с середины 50-х до середины 80-х годов, т.е. фактически весь разночинский этап освободительного движения в России, аргументированно трактует революционную идеологию и 60-х и 70-х годов как народническую, раскрывает ее демократизм, прогрессивность, проникнут сочувствием к русским революционерам. Недостаток книги с точки зрения ее структуры – заостренное внимание к идеологии народников в ущерб анализу их деятельности. Что касается недостатков принципиального характера, то Вентури явно переоценил значение народничества: по его мнению, именно в народническом движении «были созданы идейные предпосылки, психология и типы людей, которые обусловили революцию 1917 г.»[86].

Проблемы истории русского революционного народничества с интересом изучаются даже в Японии. Здесь с начала 1970-х годов плодотворно работает в русле радикально-демократической концепции профессор Токийского университета Харуки Вада – автор содержательных монографий «К. Маркс, Ф. Энгельс и революционная Россия» и «Народник Н.К. Руссель» (в двух томах).

Качественно новым явлением для зарубежной историографии народничества стало после второй мировой войны развитие марксистского направления в странах социализма. Правда в ГДР, Чехословакии, Венгрии, Болгарии, Румынии народничество специально не исследовалось: о нем писали либо в плане выявления связей с ним (Румыния, Болгария), либо в плане изучения откликов на него (Венгрия, Чехословакия, ГДР). Зато в Польше русское народничество и, главным образом, «Народная воля» стали предметом очень серьезных монографических исследований. Три из них заслуживают особого внимания.

Профессор Варшавского университета Мария Ваврыкова в 1963 г. опубликовала монографию «Революционное народничество 70-х годов XIX в.»[87]. В ней освещается борьба народников с конца 50-х до конца 70-х годов (конкретно – до покушения В.И. Засулич на жизнь Ф.Ф. Трепова 24 января 1878 г.). Книга основана на широком круге источников, включая документы из советских и европейских архивов, с учетом русской, польской, немецкой, итальянской и прочей литературы. Хорошо показано в ней принципиальное единство революционной идеологии 60-х и 70-х годов. К недостаткам ее можно отнести лишь переоценку бакунизма.

Книга профессора Варшавского университета Людвика Базылева «Деятельность русского народничества в 1878 – 1881 гг.»[88] хронологически продолжает исследование Ваврыковой, хотя она издана раньше, в 1960 г. Базылев исследует движение народников от выстрела Засулич до цареубийства 1 марта 1881 г. Его работа выполнена под тем же углом зрения, что и монография Ваврыковой, и отличается теми же достоинствами. Недостатком ее можно признать лишь некоторую идеализацию «Народной воли». Впрочем, Базылев справедливо усматривает в народовольчестве «апогей революционной борьбы народников» и «главный фактор» второй революционной ситуации в России[89].

Несколько иной характер носит книга сотрудника Института истории Польской Академии наук Леона Баумгартена «Мечтатели и цареубийцы»[90]. Это – научно-популярный, отчасти даже беллетризованный, но, как и монографии Ваврыковой и Базылева, отлично документированный очерк истории революционного народничества от покушения Д.В. Каракозова на Александра II до гибели «Народной воли» (1866 – 1884 гг.)

Противоборство различных концепций в зарубежном народниковедении не менее остро, чем в отечественном: консервативные, либеральные и радикальные точки зрения сталкиваются друг с другом, и все они подверглись резкой критике со стороны марксистов.

Таково – по-своему драматическое состояние изучения темы «Революционное народничество 70-х годов». Зато состояние источников по этой теме – вполне эпическое.

1.3. Источники

Первые по времени документы о революционно-народническом движении печатались не в научных, а в практических, деловых целях. Это – пресса и публицистика как самого народничества, так и его современников. Здесь на первое место по значению надо поставить нелегальные, подпольные издания народников 70-х годов – их многочисленные прокламации, брошюры (например, переизданные в советское время: «Русскому народу» А.В. Долгушина, «Чтой-то, братцы…» Л.Э. Шишко, «Смерть за смерть!» С.М. Кравчинского, «Надгробное слово Александру II» В.С. Свитыча), газеты и журналы: «Начало» (1878), «Земля и воля» (1878 – 1879), «Народная воля» (1879 – 1885), «Рабочая газета» (1880 – 1881), «Черный передел» (1880 – 1881), «Зерно» (1880 – 1881). Все они издавались как оружие борьбы народников, а теперь служат исследователям народничества главными источниками, живыми приметами времени.

То же надо сказать и об изданиях революционно-народнической эмиграции, газетах и журналах: «Народное дело» (1868 – 1870), «Народная расправа» (1869 – 1870), «Вперед!» (1873 – 1877), «Работник» (1875 – 1876), «Набат» (1875 – 1881), «Общее дело» (1877 – 1890), «Община» (1878), Календарь «Народной воли» (1883), Вестник «Народной воли» (1883 – 1886). Правда, эти издания были менее оперативны и компетентны в собственно русских делах и потому менее значимы как источники, чем подпольные газеты и журналы, которые издавались в самой России.

Отчасти поэтому из эмигрантской прессы 70 – 80-х годов в советское время перепечатан полный комплект только бакунистской газеты «Работник»[91], хотя другие эмигрантские издания тех лет (особенно «Вперед!» П.Л. Лаврова и «Набат» П.Н. Ткачева) заслуживают переиздания гораздо больше. Зато подпольные (не эмигрантские) периодические издания народников 70-х годов перепечатаны все. Еще в годы первой русской революции В.Я. Богучарский переиздал отдельным сборником журнал «Земля и воля» и газету «Начало»[92], журнал «Народная воля» и народовольческую «Рабочую газету»[93]. В советское время полные комплекты «Народной воли» и «Рабочей газеты» переизданы еще раз[94]. Кроме того, перепечатаны: журнал «Черный передел» отдельной книгой[95] и чернопередельческая газета «Зерно» в книге В.И. Невского[96]. Однако все эти переиздания выполнены еще до 1930 г., давно уже стали библиографической редкостью и нуждаются в новых переизданиях, которые сопровождались бы современными научными комментариями.

Итак, все источники жанра прессы и публицистики создавались на злобу дня для текущих дел. Специально же для истории публикация документов о революционно-народническом движении 70-х годов началась со следующего десятилетия – за границей. Первыми публикаторами были сами народники, политические эмигранты.

В 1882 г. в Женеве впервые были изданы биографические очерки о А.И. Желябове и С.Л. Перовской, написанные в форме воспоминаний[97]. Написал их видный революционер, соратник Желябова и Перовской, позднее ренегат Л.А. Тихомиров, а редактировал С.М. Кравчинский. В том же и следующем, 1883 г., в Женеве появились три выпуска альманаха «На родине» с документами и воспоминаниями, главным образом о «Народной воле»; в 1888 г. там же – материалы громкого судебного процесса «21-го» (Г.А. Лопатина и др.)[98], а в 1897 г. в Лондоне – книга В.Л. Бурцева «За 100 лет», своеобразная погодная хроника революционного движения от декабристов до социал-демократов с перечнем фактов и выборочной публикацией документов.

Тогда же, в 90-е годы, за границей стали выходить и первые книги мемуаров деятелей революционного народничества. Так, в 1894 – 1898 гг. в Париже были изданы «Воспоминания» В.К. Дебогория-Мокриевича преимущественно о «хождении в народ» (позднее, в 1903, 1906 и 1930 гг., они переиздавались)[99], а в 1902 г. в Лондоне впервые появились на русском языке теперь всемирно известные «Записки революционера» П.А. Кропоткина. В «Записках» ярко отражена жизнь народнической эмиграции 70 – 80-х годов, а так же деятельность революционного общества т.н. «чайковцев» – самого крупного в России за время с начала 60-х до середины 70-х годов, есть много сведений и рассуждений о делах и людях всех сфер от подпольной «крамолы» до царского правительства, об авансцене и кулисах придворного мира, который так хорошо знал князь-рюрикович Кропоткин. «Записки» покоряют не только глубиной наблюдательности автора, мудростью и точностью его оценок, но и блеском его литературного таланта: они написаны живо, увлекательно, пером большого мастера. Лев Толстой, по свидетельству очевидцев, «восторгался этой книгой»[100].

По данным 1933 г. «Записки» Кропоткина были изданы на 16 языках, причем в Англии уже к 1922 г. вышло 6 изданий, в Германии – 7, во Франции – 19. Русское издание «Записок» 1933 г. было 11-м, теперь есть уже 14-е (М., 1990). После «Былого и дум» Герцена это – самый авторитетный памятник русской революционной мемуаристики.

В России публикация материалов по истории народничества 70-х стала возможной лишь в результате первой русской революции. Именно в 1906 – 1907 гг. (за два года!) издана подавляющая часть всех источников по нашей теме, опубликованных до Советской власти. Главным образом, это материалы политических процессов и воспоминания.

В 1905 г. в Париже и в 1907 г. в Ростове-на-Дону неутомимый В.Я. Богучарский дважды издал ценнейшей сборник «Государственные преступления в России в XIX веке». Три тома сборника включили в себя извлеченные из легальных изданий с некоторыми нелегальными прибавлениями документы политических процессов в России от декабристов до «хождения в народ» (обвинительные акты, судебные отчеты, приговоры). Больше половины первого тома, весь второй и весь третий тома отведены процессам народников 70-х годов, причем третий том занят материалами одного процесса – по делу «193-х» (1877 – 1878 гг.)

Кстати, еще в 1878 г. сразу по окончании процесса «193-х» группа выступавших на нем защитников отпечатала за собственный счет первую треть (примерно) стенографического отчета о процессе[101], но Комитет министров запретил это издание «вследствие имевших место на суде несовместимых с достоинством правительственной власти заносчивых и неприличных выходок некоторых подсудимых и защитников»[102]. Весь тираж книги был уничтожен. Уцелели не более 10 экземпляров, один из которых хранился у феноменального библиофила Н.П. Смирнова-Сокольского и описан в его «Рассказах о книгах».

Кроме сборника Богучарского «Государственные преступления в России», только за 1906 г. были изданы отдельными книгами отчеты еще о четырех процессах: Веры Засулич, «16-ти», «20-ти» (тоже под редакцией Богучарского), 1 марта 1881 г.[103], а также обвинительный акт и речи подсудимых по делу «17-ти»[104]. Для сравнения: за все 74 года Советской власти были изданы отчеты только о двух политических процессах народников – по делам Дмитрия Каракозова и Александра Ульянова[105]. Очень много (буквально десятками) печатались в 1906 – 1907 гг. на страницах журналов, сборников и отдельно воспоминания революционных народников. Этот жанр источников наиболее субъективен. В том, что он раскрывает перед читателем индивидуальность автора, есть, конечно, и сильная сторона, но есть и слабости: чрезмерно личное восприятие событий, преувеличение собственной роли, ретроспективность и ошибки памяти (особенно, если воспоминания пишутся много лет спустя после содеянного). Поэтому к воспоминаниям всегда наблюдается и повышенный интерес и сугубая настороженность. Герцен метко сказал однажды: «Кто имеет право писать воспоминания? Всякий, потому что никто не обязан читать их».

Воспоминания народников тоже требуют критического подхода, поскольку они (как вообще все мемуары), во-первых, субъективны и, во-вторых, ретроспективны, но едва ли больше, чем другие; во всяком случае не на столько, как полагает С.С. Волк, который свел подробную характеристику народовольческих мемуаров в своей книге о «Народной воле» к обличению их тенденциозности и уподобил их все (заимствуя полемический прием Г.В. Плеханова) средневековым житиям[106]. Иные мемуаристы-народники (О.В. Аптекман, Н.С. Тютчев, М.П. Шебалин, А.И. Бычков, С.Е. Лион, М.И. Дрей), не полагаясь на свою память, но, заботясь о точности, использовали в воспоминаниях даже архивные документы.

Из революционно-народнических воспоминаний, опубликованных в 1906 – 1907 гг., наиболее интересны и значимы «Повести моей жизни» героя «Народной воли», ученого-энциклопедиста, почетного академика Академии наук СССР Н.А. Морозова. Они были написаны после того как Морозов отсидел двадцать три года в одиночных казематах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, написаны о событиях четвертьвековой и большей давности и не лишены фактических ошибок. Однако эти ошибки касаются деталей, частностей и не портят общей картины, нарисованной Морозовым. Он отобразил почти весь период революционно-народнического движения 70-х годов до возникновения «Народной воли» включительно, отобразил в необычной для мемуаров беллетризованой форме, очень талантливо и колоритно. Лев Толстой писал Морозову 11 апреля 1907 г., что прочел его воспоминания «с величайшим интересом» и очень жалеет, что нет пока их продолжения[107].

Как выдающийся памятник отечественной мемуаристики «Повести» Морозова в советское время выдержали семь изданий (последнее, в двух томах: М., 1965). Лучшим, самым полным и оптимально комментированным остается трехтомное издание 1947 г. под редакцией Б.П. Козьмина.

В 1907 г. вышло первое издание книги О.В. Аптекмана «Общество „Земля и воля“ 70-х годов по личным воспоминаниям» (написана еще в 1883 – 1884 гг. в Якутской ссылке) – главный источник мемуарного жанра по истории «Земли и воли». В 1924 г. книга переиздана.

Из прочих воспоминаний, опубликованных в 1906 – 1907 гг., особенно ценны записки М.Ф. Фроленко – корифея народнической практики, который все 70-е годы шел в первом ряду революционеров («чайковцев», землевольцев, народовольцев), всегда брал на себя самые рискованные поручения, часто оказывался в самых опасных ситуациях и ни разу не был арестован, хотя разыскивался долго и усердно по всей России. Только после 1 марта 1881 года Фроленко был, наконец, схвачен царскими ищейками, предан суду и, разумеется, получил смертный приговор, но и тут революционная фортуна улыбнулась ему. В Европе началась международная кампания протеста (между прочим, с участием Виктора Гюго) против намерения царизма казнить Фроленко и девять его товарищей. Царизм, уступая ей, заменил смертникам виселицу пожизненной каторгой.

Почти четверть века провел Фроленко в «каторжных норах» Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, пока революция 1905 г. не вызволила его (вместе с Н.А. Морозовым) оттуда. После этого он прожил еще тридцать три года, причем вел активную общественную и литературную деятельность. Жизнь его так богата необыкновенными деяниями, что И.А. Теодорович полушутя сравнивал его с Геркулесом, который, как известно, совершил 12 легендарных подвигов, – при том различии между ними, что на счету Фроленко оказалось 14 таких подвигов (то он увез из жандармских казарм в Одессе друга, ожидавшего неизбежную каторгу; то вывел из тюрьмы в Киеве сразу троих узников, которым грозила смертная казнь; то провел с товарищами подкоп под царское казначейство в Херсоне и экспроприировал на нужды революции 1,5 млн. рублей…).

Воспоминания Фроленко, написанные в простой, безыскусной, как бы разговорной манере, освещают последовательно весь ход революционно-народнического движения 70-х годов от нечаевщины до «Народной воли». В советское время они неоднократно переиздавались (последнее, самое полное издание в двух томах вышло в 1932 г.[108]).

После революции 1905 – 1907 гг. публикация материалов по истории освободительного (в частности, и народнического) движения в России фактически прекратилась, и только с 1917 г. развернулась свободно и широко. За первые 15 лет Советской власти вышла в свет большая часть всех вообще опубликованных источников по нашей теме.

Печатались они главным образом в исторических и специальных историко-революционных журналах, которых тогда у нас было много. В первую очередь, это журналы «Каторга и ссылка» (1921 – 1935) и «Былое» (1906 – с перерывами – 1926)[109]. Например, № 4 – 5 (объединенный) «Былого» за 1918 г. целиком посвящен событию 1 марта 1881 г. Он содержит множество документов, воссоздающих подробности цареубийства, следствия и суда над первомартовцами, их казни. Печатали материалы о революционных народниках и такие журналы, как «Голос минувшего» (1913 – 1923), «Красная новь» (1921 – 1942), «Красный архив» (1922 – 1941), «Красная летопись» (1922 – 1934), «Летопись революции» (1922 – 1933), «Борьба классов» (1931 – 1936), даже «Историк-марксист» (1926 – 1941) и «Пролетарская революция» (1921 – 1941).

Из документов, которые публиковались тогда в журналах, наибольшую научную ценность представила собой записка П.А. Кропоткина для Большого общества пропаганды (т.н. «чайковцев») под названием «Должны ли мы заняться рассмотрением идеала будущего строя?». Впервые она была напечатана в № 17 журнала «Былое» за 1921 г., в 1922 и 1958 гг. переиздана, но каждый раз с большим пропуском в той ее части, которая считалась потерянной. Мне по ходу работы над кандидатской диссертацией о «чайковцах» посчастливилось отыскать полный текст записки и таким образом установить, что ее неопубликованная часть (30 стр. машинописного текста) содержит ценнейший материал – детально разработанную «чайковцами» программу социальных преобразований в России после победы революции. Все содержание записки анализировалось в первом издании моей книги о «чайковцах»[110]. Вскоре после этого записка Кропоткина была опубликована полностью[111].

Наряду с журнальными публикациями, выходили с 1917 до 1935 г. целые книги, сборники документов по истории революционного народничества. Так, в 1932 г. под редакцией С.Н. Валка был издан «Архив „Земли и воли“ и „Народной воли“». О научной ценности этого издания можно судить по тому, что в нем собраны программные и уставные документы двух самых крупных организаций народников. Там же впервые были опубликованы знаменитые «Тетради» Н.В. Клеточникова – уникального контрразведчика русской революции, больше двух лет прослужившего по заданию «Земли и воли», а затем «Народной воли» в святая святых царского сыска. Специально для этого издания было написано и опубликовано в нем письмо Н.А. Морозова – удивительная история о том, как был укрыт, потерян и много лет спустя неожиданно вновь обретен архив «Земли и воли» и «Народной воли».

Больше всего материалов печаталось тогда о «Народной воле» (особенно в годы ее 50-летнего юбилея: 1929 – 1931). Вышли три книги материалов (преимущественно воспоминаний) под названием «Народовольцы», сборник «„Народная воля“ в документах и воспоминаниях», два выпуска сборника «„Народная воля“ перед царским судом» (М., 1930 – 1931).

Последний сборник представляет собой цикл обзорных статей об 11-ти самых важных судебных процессах «Народной воли». Статьи писали люди, которые в свое время судились на этих процессах. Естественно, в основу статей положены личные воспоминания. Вместе с тем авторы использовали печатные источники и даже архивные документы. Все это придает сборнику полуисследовательский (отчасти справочный) характер.

Количественно и после 1917 г. преобладали среди публикаций источников по народничеству воспоминания. Они печатались и в журналах, и в сборниках, и отдельными книгами. С 1921 г. начали выходить в свет воспоминания одной из самых выдающихся женщин революционного народничества В.Н. Фигнер. Судьба Веры Николаевны похожа на судьбы ее товарищей – Морозова и Фроленко. Она тоже была осуждена в 1884 г. на смертную казнь, «помилована» вечной каторгой и 20 лет отбыла в одиночке Шлиссельбургской крепости, а вырвавшись на волю, еще почти четыре десятилетия вела кипучую общественную и литературную деятельность. Умерла Фигнер в 1942 г. 90 лет отроду, как и Фроленко (Морозов прожил 92 года. Он умер 30 июля 1946 г. последним из революционеров-народников).

В 1929 г. все воспоминания Фигнер, а также ее очерки, статьи и письма вышли отдельным изданием в шести томах, а в 1932 г. переизданы в семи томах. Центральное место в ее сочинениях занимают трехтомные записки под названием «Запечатленный труд». Его последнее сокращенное издание (в двух томах) появилось в 1964 г. Это – главный источник мемуарного жанра по истории «Народной воли», одно из самых значительных явлений русской революционной мемуаристики вообще. Лучшей похвалой их литературным достоинствам может служить отзыв И.А. Бунина: «Вот у кого нужно учиться писать!»[112].

В основу воспоминаний Фигнер положены ее автобиографические показания, которые она писала в тюрьме до суда, с 19 февраля по 3 апреля 1884 г., в ответ на вопросы следствия, – писала как исповедь и завещание революционера, не склоняющего головы перед смертным приговором, выразительно, уверенным четким почерком[113].

Из других воспоминаний, опубликованных в СССР за время с 1917 до 1935 г., большой интерес представляют записки «чайковцев» Н.А. Чарушина (переизданы в 1973 г.), С.С. Синегуба, А.И. Корниловой-Мороз, В.Л. Перовского (родного брата Софьи Перовской), А.И. Ивангина-Писарева, С.Л. Чудновского; землевольцев Д.А. Клеменца, М.Р. Попова, Н.С. Тютчева; чернопередельцев Л.Г. Дейча, В.И. Засулич, Е.Н. Коватьской; народовольцев А.П. Прибылевой-Корба, А.В. Прибылева, М.Ю. Ашенбреннера, О.С. Любатович, М.П. Шебалина, М.В. Новорусского, А.Н. Баха, Н.К. Буха[114].

Особо следует говорить о воспоминаниях Льва Тихомирова, изданных в 1927 г. посмертно. Тихомиров писал их в 1894 – 1898 гг., когда он уже был ренегатом, перевернувшись идейно на 180° (бывший редактор «Народной воли» стал редактировать черносотенные «Московские ведомости»). Его воспоминания интересны обилием фактического материала о «чайковцах», землевольцах, народовольцах, но освещение событий и сама манера письма грешат у него скепсисом, иронией и плохо скрытым желанием принизить, а то и очернить своих бывших соратников – особенно С.Л. Перовскую и С.М. Кравчинского, которых он невзлюбил за то, что они никогда его не переоценивали[115].

В жанре воспоминаний написаны и подробные автобиографии деятелей революционного народничества, приложенные к словарю Гранат[116]. Всех автобиографий в этом приложении – 44. Они заняли 660 столбцов мелкого шрифта.

Кроме воспоминаний самих народников различную – от хвалы до хулы – информацию о революционно-народническом движении можно почерпнуть в мемуарах рабочих-революционеров (П.А. Моисеенко, В.Г. Герасимова, Д.Н. Смирнова), консервативных (В.П. Мещерского, Е.И. Козлининой) и либеральных юристов и публицистов (А.Ф. Кони, Г.К. Градовского, Д.В. Стасова, Н.П. Карабчевского), царских чиновников (С.Ю. Витте, К.Ф. Головина, Н.С. Таганцева, Е.М. Феоктистова), жандармов (П.А. Черевина, В.Д. Новицкого, А.И. Дворжицкого).

Наконец, обогащают наши представления о революционном народничестве мемуары ученых (Б.Н. Чичерина, А.А. Кизеветтера, Д.Н. Прянишникова) и писателей: В.И. Дмитриевой, П.П. Гнедича, С.Я. Елпатьевского, И.И. Ясинского, а главным образом В.Г. Короленко. Его «История моего современника» (1906 – 1921) – это своеобразная художественная летопись революционного народничества, очень яркая и глубокая, хотя и субъективная, как творение художника, и как бы сторонняя (с точки зрения не столько участника, сколько наблюдателя), а потому недостаточно полная и точная летопись.

Наряду с воспоминаниями часто печатались после 1917 г. уцелевшие в архивах царского сыска и суда письма народников. По словам Герцена, «письма – больше, чем воспоминания, на них запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное»[117]. На предсмертных письмах Софьи Перовской, Дмитрия Лизогуба, Валериана Осинского, Андрея Преснякова, Александра Квятковского «кровь событий» запеклась почти в буквальном смысле. «Само прошедшее, как оно было», запечатлели в себе и письма-завещания, тюремные письма очень многих героев народничества, опубликованные после свержения царизма. Иные из них (А.Д. Михайлова, А.И. Баранникова) изданы целыми книгами[118].

Вот заключительные строки из письма, которое написал перед казнью родным А.А. Квятковский. Они обращены к его шестилетнему сыну: «Мой милый, дорогой мальчик, целую тебя тысячу раз. Не могу сказать тебе – старайся походить на меня. Но скажу тебе: уважай то, что я уважал, и люби то, что я любил. Это тебе мое отцовское завещание. Мать тебе объяснит это»[119]. Жандармский цензор отчеркнул эти строки и схоронил письмо в архиве. Сын Квятковского прочел его лишь через 47 лет – уже при Советской власти.

Помогают понять революционно-народническое движение письма не только его участников, но и современников, – в частности, классиков русской литературы (И.С. Тургенева, Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, М.Е. Салтыкова-Щедрина, Ф.И. Тютчева, Н.С. Лескова, В.М. Гаршина, В.Г. Короленко), которые откликались на различные эпизоды движения.

То же относится и к дневникам современников. В дневниках, как и в письмах (в отличие от воспоминаний), современники реагировали на действия революционеров по свежим следам, как на злобу дня, «натуральнее» и откровеннее, чем это делается обычно в воспоминаниях, более зависимых от публики и цензуры, а главное, ретроспективных. Разумеется, граф П.А. Валуев, к примеру, и в дневнике местами писал на «публику», но чаще – для себя, сокровенно разоблачая «безуспешность борьбы с революционной крамолой» («все крушится и рушится»)[120]. Выразительно свидетельствуют о политических коллизиях в России 1870 – 1880-х годов также дневники других, кроме Валуева, царских министров (Д.А. Милютина, А.А. Половцова, Е.А. Перетца) и прочих лиц всех направлений – реакционных (А.А. Бобринского, Я.Г. Есиповича, А.В. Богданович), консервативных (А.В. Никитенко, А.С. Суворина, А.Ф. Тютчевой), либеральных (В.П. Гаевского, Е.А. Штакеншнейдер, В.И. Вернадского).

С середины 1930-х годов публикация материалов о революционном народничестве почти на четверть века была пресечена и возобновилась лишь к концу 50-х годов. Тот огромный массив опубликованных источников по истории революционного народничества, который был накоплен к 1935 г., за последние 40 лет пополнился сравнительно мало.

Самое важное в этом пополнении – сборник документов «Революционное народничество 70-х годов XIX в.» в двух томах. Первый том сборника издан в 1964 г. под редакцией Б.С. Итенберга, второй – в 1965 г. под редакцией С.С. Волка. В них собраны наиболее ценные документы революционного народничества: программы, уставы, прокламации, избранные письма, судебные речи, следственные показания (в первом томе – за 1870 – 1875 гг., от нечаевщины до «Земли и воли», во втором – за 1876 – 1882 гг., т.е. за время «Земли и воли», «Черного передела» и «Народной воли»).

Бóльшая часть документов опубликована здесь впервые, но это как раз документы менее значимые, хотя и среди них есть несколько очень важных: например, полный текст программной записки П.А. Кропоткина и рукописный очерк истории общества «чайковцев»[121] в первом томе, ответ С.М. Кравчинского на письмо комитета «Народной воли» во втором. Как правило же главные, наиболее ценные документы (программные, уставные) собраны и перепечатаны здесь из прежних изданий. Это делает сборник похожим на хрестоматию и определяет его значимость не только как научного, но и учебного пособия.

Кроме того, изданы за последние 40 лет еще два сборника документов народничества: в одном из них[122] собраны прокламации, агитационные стихи, притчи, сказки, которые создавались и распространялись по России в годы массового «хождения в народ»; другой[123] посвящен событию 1 марта 1881 г.

С 1980-х годов ленинградские историки предприняли издание «Библиотеки революционных мемуаров» (ответственный составитель – В.Н. Гинев). Две книги из этой библиотеки прямо относятся к нашей теме[124]; обе они хорошо составлены, оформлены, иллюстрированы и прокомментированы.

Колоссальное число революционно-народнических материалов остается пока в архивах. Любой исследователь народничества может воспользоваться обзором таких материалов по четырем главным историческим архивам России (РГИА, ГА РФ, РГВИА, РГАЛИ). Обзор, своего рода путеводитель по архивным документам о народничестве, приложен ко второму тому сборника «Революционное народничество 70-х годов XIX в.» и, кстати, заметно повышает ценность этого издания.

Коротко – об иностранных источниках. Многие из них переведены на русский язык: воспоминания французского радикального журналиста Анри Рошфора и посла Франции при царском дворе Мориса Палеолога[125], выступления Виктора Гюго в защиту народовольца Л.Н. Гартмана и жертв процесса 20-ти народовольцев[126], письма Марка Твена и Джузеппе Гарибальди с откликами на героику народничества[127]. Четыре капитальных тома документов П.Л. Лаврова и его окружения, хранящихся в Международном институте социальной истории (Амстердам), издал нидерландский историк, эмигрант из Советской России Б.М. Сапир[128].

Разнообразную информацию об откликах в Европе на борьбу народников против царизма содержит иностранная пресса 1870 – 1880-х гг. (особенно лондонский «Times», парижский «Figaro», берлинский «National Zeitung»). Как полуисточники-полуисследования можно использовать книги, в которых излагали свое представление о русском революционном народничестве («нигилизме», как называли его тогда на западе) наблюдательные современники: француз Э. Лавинь, итальянец Д. Арнаудо, поляк Я. Любомирский[129] и др.

1.4. Художественное отражение темы

а) Литература

Революционная тема в отечественной литературе стала развиваться только после 1861 г. В дореформенной России некоторые поэты – именно поэты и никто более (А.С. Пушкин, М.Ю. Лермонтов, А.И. Полежаев, особенно же декабристы: К.Ф. Рылеев, А.И. Одоевский, П.А. Катенин, В.К. Кюхельбекер) – писали отдельные произведения, в которых революционными были идеи, настроения, даже призывы, но все это представляло собой лишь пролог к революционной теме. Живая жизнь русских революционеров, их действия, конкретные образы в дореформенной литературе отсутствовали совершенно – по двум причинам: с одной стороны, мешала литераторам жесткая, непроходимая, «осадная», как называл ее Герцен, цензура, а с другой стороны, и это главное, героика революционной борьбы тогда еще не стала типическим проявлением российской действительности, не обрела такого размаха и такой силы, чтобы вдохновить собою мастеров слова.

Функцию положительного героя выполняли тогда в нашей литературной классике так называемые «лишние люди» от Чацкого до Рудина, не находившие возможности применить свои силы, энергию, ум на пользу обществу. Только после падения крепостного права, в 60-е, а главным образом в 70-е годы, положительными героями русской литературы становятся «народные заступники», борцы, включая и профессиональных революционеров, которые формируются как таковые впервые в России именно из народников 70-х годов.

Вообще революционер в пореформенной России быстро стал видной фигурой. Он привлекал к себе внимание художников не только как выразитель (действительный или предполагаемый, – это другой вопрос) исторического прогресса, обличитель старого и созидатель нового мира, но и как особый тип человеческой личности, сильной и праведной, свободной от социальных, политических и нравственных предрассудков. К нему обратились поэтому все писатели, верные жизненной правде, начиная с И.С. Тургенева.

Тургенев первым из русских писателей начал работать над созданием образа необходимой, по его мнению, для России «сознательно-героической натуры». Не находя таковой на родине, он сделал искомым героем своего романа «Накануне» (1860 г.) иностранца, болгарина Инсарова. Два года спустя в романе «Отцы и дети» Тургенев представил русский образец такой натуры – Базарова, «нигилиста», провозвестника революционеров-народников, но еще не революционера. Еще через год появился роман Н.Г. Чернышевского «Что делать?» с образом революционера Рахметова, который, однако, при всей его притягательной силе, в художественном отношении (не в пример живописным тургеневским образам) был схематичен. Ни Тургенев, ни Чернышевский тогда, в начале 60-х годов, еще не могли почерпнуть из жизни достаточного материала для создания такого образа революционера, который был бы и выразителен, и типичен. Народническое движение 70-х годов вооружило писателей таким материалом в избытке. Именно в 70-е годы революционная тема стала самостоятельной и одной из ведущих тем русской литературы. Наибольший вклад в нее из писателей XIX в. внес Тургенев (не считая тех, кто сам участвовал в движении, как С.М. Степняк-Кравчинский или П.Ф. Якубович).

Роман Тургенева «Новь» (1877) был первым отечественным романом, притом легально изданным, о революционерах-народниках. Вслед за ним Тургенев написал стихотворения в прозе «Чернорабочий и белоручка» (1878) и «Порог». Литературоведы обычно датируют «Порог» 1878 г. и считают его откликом на дело Веры Засулич, но ряд лиц, близких к Тургеневу (П.Л. Лавров, А.И. Зунделевич, Н.С. Русанов), свидетельствовали, что «Порог» был написан как отклик на казнь Софьи Перовской в 1881 г.[130] «Новь», «Чернорабочий и белоручка», «Порог» запечатлели революционеров-народников трагически обреченными, хотя и благородными, самоотверженными людьми (героиня «Порога» названа святой). В рассказе 1881 г. «Отчаянный» Тургенев признал у народовольцев «содержание и идеал», а в последней своей повести «Natalia Karpovna» (1883 г., сделаны лишь наброски) пытался создать уже «новый в России тип, жизнерадостного революционера», «геркулесову силу», которая «все переваривает»[131].

Л.Н. Толстой в 60-е годы под свежим впечатлением разрыва с кругом Н.Г. Чернышевского отреагировал на революционное движение враждебно – двумя «антинигилистическими» пьесами: «Зараженное семейство» (1864) и «Нигилист» (1866). Но в 70-х годах Толстой сумел оценить народников как «лучших, высоконравственных, самоотверженных, добрых людей»[132] и стал изображать их таковыми: это – и персонажи романа «Воскресение», политические ссыльные Симонсон, Набатов, Щетинина, Крыльцов, и герой рассказа «Божеское и человеческое» (1906) Светлогуб, списанный с реального Дмитрия Лизогуба. Революционное народничество обязано Льву Толстому и таким многозначащим документам, как его мартовское 1881 г. письмо к Александру III в защиту жизней Андрея Желябова, Софьи Перовской и товарищей их, цареубийц[133].

Третий гений русской литературы Ф.М. Достоевский слыл ярым врагом «нигилистов» и на рубеже 60 – 70-х годов изображал их в романе «Бесы» «руками, дрожащими от гнева» (по выражению М.Е. Салтыкова-Щедрина). Но даже он в последние годы жизни поддался обаянию героев народничества, усомнился в своем предубеждении против них, признал «свою логику» и «какое-то удивительное самопожертвование» революционеров[134]. Лучше всего говорит об этом его замысел второго романа дилогии «Братья Карамазовы». 20 февраля 1880 г. Достоевский рассказывал А.С. Суворину, что «напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно (! – Н.Т.), стал бы революционером»[135].

М.Е. Салтыков-Щедрин как сатирик тяготел к изображению не столько революционного, сколько реакционного лагеря. Его пером осрамлены столь характерные для 70 – 80-х годов типы царских карателей, как «бесшабашные советники» Удав и Дыба из книги «За рубежом» (1881) и, особенно, мастер «щипать людскую корпию» «надворный советник Сеничка» из десятого «Письма к тетеньке» (1882). Но у Щедрина в рассказе «Больное место» (1879) есть образ «народного заступника» Степана Разумова, идейно и нравственно очень значимый, хотя замаскированный перед цензурой.

Не без помощи эзоповского языка, но более откровенно, чем Щедрин («вполоткрыта», по излюбленному выражению И.А. Крылова), изображал народников, «людей, которые умирают за других, которые за чужое благо томятся в тюрьмах десятки лет»[136], Глеб Успенский в рассказах и очерках «Неизлечимый» (1877), «Три письма»(1878). В 1885 г. он написал очерк «Выпрямила», в котором воспел три высочайшие гармонии: наряду с красотой труда и красотой искусства, олицетворенной в образе Венеры Милосской, красоту революционного подвига, тоже символизированную в образе женщины. В этюдах к очерку назван прототип этой женщины: «В.Н.» и «Ф» (т.е. В.Н. Фигнер)[137].

Много работал над образом революционеров К.М. Станюкович – лучший в России писатель-маринист, «Айвазовский слова», как его называли, дядя народовольца М.Н. Тригони. В двух романах 1879 г. «Наши нравы» и «Два брата» он представил обаятельные, несмотря на подцензурный камуфляж, типы народников-пропагандистов и революционера рахметовского склада (даже с похожей фамилией) Мирзоева. Позднее, в сибирской ссылке Станюкович написал роман «В места не столь отдаленные» (1886), где контурно обозначил революционное прошлое самой привлекательной героини Степовой.

Иносказательно откликнулся на революционную тему В.М. Гаршин, который высоко чтил народовольцев («мне хотелось бы воплотить этих людей в художественные образы, но это выше сил моих»[138]). Его «Attalea princeps» (1880) и, особенно, «Красный цветок» (1883) – это и гимн и реквием «безумству храбрых» «Народной воли».

Революционная тема была одной из главных в раннем творчестве В.Г. Короленко, который сам пережил четыре ареста и долгую ссылку за связь с народниками. В 1880 г. он написал рассказ «Чуднáя». Героиня рассказа – больная, умирающая, но гордая и непреклонная ссыльная революционерка, о которой ее товарищ говорит жандарму: «Сломать ее можно… Вы и то уж сломали… Ну а согнуть, – сам, чай, видел: не гнутся этакие»[139]. Прототипом «Чудной» была народоволка Э.Л. Улановская, трижды осужденная царским судом. Короленко встречался с ней в ссылке и хотел посвятить ей «Чудную».

Под стать героине Короленко революционеры-народники Кинтильян и Аня из рассказа Д.Н. Мамина-Сибиряка «В худых душах» (1882), Лиза Гарденина в романе А.И. Эртеля «Гарденины» (1889), Маня Карташова – персонаж двух романов Н.Г. Гарина-Михайловского «Студенты» (1895) и «Инженеры» (1907), героиня одного из ранних рассказов А.М. Горького «Маленькая» (1895). Сочувственно обрисован народоволец Владимир Иванович в повести А.П. Чехова «Рассказ неизвестного человека» (1893). Чехов написал ее вскоре после своей поездки на Сахалин, где он, вопреки запрету властей, встречался с политическими каторжанами, народовольцами А.И. Александриным, В.И. Вольновым, И.П. Ювачевым, Н.Л. Перлашкевичем и др.[140]

До сих пор речь шла только о выдающихся писателях, классиках русской художественной прозы. Но революционно-народническую тему развивали и очень многие рядовые мастера, иные из которых были тогда популярны и любимы читателями: А.О. Осипович-Новодворский, П.В. Засодимский, Н.Н. Златовратский, И.А. Сапов, А.Н. Луканина и др. Талантливую, со знанием дела и сочувствием к революционному подполью, повесть о народниках под названием «Нигилистка» (1890) написала С.В. Ковалевская – замечательный ученый, первая женщина в мире, ставшая профессором математики, и первая в России член-корреспондент Академии наук.

Об отражении революционно-народнической темы в поэзии надо говорить особо. Здесь первыми по времени и значению были произведения Н.А. Некрасова. Еще в поэме «Кому на Руси жить хорошо» (1866 – 1876) Некрасов создал образ Григория Добросклонова – один из самых ранних литературных образов революционера-народника. В хрестоматийных строках о Добросклонове:

Ему судьба готовила

Путь славный, имя громкое

Народного заступника,

Чахотку и Сибирь

слышится отголосок столь частых в 70-е годы репрессий царизма против народников-пропагандистов. Героям «хождения в народ» Некрасов посвятил знаменитое стихотворение «Сеятелям» (1876), а другой шедевр «Смолкли честные, доблестно павшие…», созданный, как полагают некрасоведы, к 1874 г. в память жертв Парижской Коммуны, но не публиковавшийся, поэт в 1877 г. переадресовал и лично переслал в тюремную камеру героям народнического процесса «50-ти» (впервые опубликовал его журнал народников «Земля и воля» в № 5 за 1879 г.).

Из стихотворений других поэтов, может быть, самой популярной в годы революционного народничества была «Узница» Я.П. Полонского. До недавних пор считалось, что она написана в 1878 г. как отклик на дело Веры Засулич. В 1977 г. мне посчастливилось установить, что Полонский написал «Узницу» годом ранее и откликнулся ею на процесс «50-ти»[141].

Одной из подсудимых на этом процессе Лидии Фигнер посвятил стихотворение «К судьям» А.Л. Боровиковский – адвокат, острослов и поэт, написавший ряд «антиправительственных» стихов, по поводу которых он сам подтрунивал над собой:

За свои стихотворенья

Ты куда же мнишь попасть:

В олимпийские ль селенья?

В полицейскую ли часть?[142]

Очень популярной в радикальных кругах была драматическая поэма Минского (псевдоним Н.М. Виленкина) «Последняя исповедь», опубликованная в № 1 газеты «Народная воля» за 1879 г. Именно она вдохновила И.Е. Репина на создание картины «Отказ от исповеди».

Вообще в годы «Народной воли», пожалуй, наибольший успех из подцензурных и полулегальных стихотворений на революционную тему имели стихи талантливого поэта посленекрасовского десятилетия С.Я. Надсона «Мрачна моя тюрьма», «Ни звука в угрюмой тиши каземата», «По смутным признакам, доступным для немногих» и др., в которых запечатлелась вся бездна страданий и вся сила духа узников царизма. От их имени поэт обращался к собрату по убеждениям:

Из каменных гробов, и душных, и зловонных,

Из-под охраны волн, гранита и штыков

Прими, свободный брат, привет от осужденных,

Услышь, живущий брат, призывы мертвецов![143]

Страстными, полными сострадания к народовольцам, откликами на расправу с ними начал свой творческий путь К.М. Фофанов – едва ли не самый интересный в России поэт эпохи безвременья, примерно с 1887 г., когда умер Надсон, до середины 90-х годов[144]. Таковы его стихи 1881 – 1883 гг. «Вы что пали жертвой злобы», «Узник», «Рассказ могильщика о казни», которые мне удалось разыскать в архивах и опубликовать в 1970 г.[145] В августе 1882 г. Фофанов написал стихотворение «Погребена, оплакана, забыта» памяти Софьи Перовской.

Против карательной политики царизма 70 – 80-х годов были направлены распространявшиеся нелегально (в списках и подпольных изданиях) стихи «Сердце государево» Л.Н. Трефолева:

Мы между народами

Тем себя прославили,

Что громоотводами

Виселицы ставили.

а также сатирическая «Песнь торжествующей свиньи» с грифом «Посвящается М.Н. Каткову» А.П. Барыковой. Эта «песнь» дополняет сказку Щедрина «Торжествующая свинья или разговор свиньи с Правдою» из цикла «За рубежом» (свинья там «кобенится» перед Правдой и «чавкает» ее). Смысл «песни» – в обличении бездуховности, животной узости идеалов реакции, воплощением которой представлена «торжествующая свинья».

К.Д. Бальмонт, который, по словам В.Я. Брюсова, десять лет (1895 – 1904) «нераздельно царил над русской поэзией»[146], еще до начала литературной деятельности подвергался репрессиям за связи с народовольцами и отразил в первом сборнике своих стихотворений «Под северным небом» народнические идеи:

Хочу я усладить хоть чье-нибудь страданье,

Хочу я отереть хотя одну слезу[147].

Если зачинателем революционно-народнической темы в русской классической поэзии был Некрасов, то завершил ее А.А. Блок. В его поэме «Возмездие» (1911 – 1921, осталась неоконченной и расценивается специалистами как вершина творчества поэта) описана – в мажорном, призывном тоне – сходка землевольцев с участием Софьи Перовской и Сергея Кравчинского[148].

При столь всеобъемлющем воздействии революционного народничества на литературу даже консервативно настроенные писатели поднимались если не до оправдания революционеров, то до осуждения их карателей. Так, А.К. Толстой в сатире «Сон Попова» (1873) язвил карательную систему, глава которой – министр внутренних дел – изрекает, не обинуясь: «Законность есть народное стесненье, гнуснейшее меж всеми преступленье!». Н.С. Лесков, который в 60-х годах отдал дань охранительству романами «Некуда» и «На ножах», в 70-е годы эволюционировал далеко влево и создал ряд блестящих сатир на карательную политику царизма: «Административная грация», «Заячий ремиз» и др. В них осмеяны не только царские «ловитчики», алчущие «цапать потрясователей основ», но и карательные борзописцы, норовившие «такой клеветон [о революционерах] написать, чтоб во все страны фимиазм пошел»[149].

В один голос с русскими писателями развивали революционно-народническую тему мастера слова других народов России, особенно украинские[150]. И.Я. Франко в стихотворении «Гимн» (1880) народнически призывал:

Не сгибаться, а бороться,

Пусть потомкам, не себе

Счастье выковать в борьбе!

Революционер, гибнущий за свои убеждения, но не изменяющий им, был любимым поэтическим образом М.П. Старицкого («Борцу», «Встреча», «Путь крутой» и другие стихи из двухтомника 1881 – 1883 гг. «Песни и думы»). Леся Украинка одно из первых стихотворений («Надежда», 1880) посвятила своей тетке Е.А. Косач, репрессированной за народническую пропаганду, а в стихотворении «Мать-невольница» (1895) воспела М.П. Воронцову (Ковалевскую), осужденную в 1879 г. на каторгу по делу народников-террористов. Еще один классик украинской литературы Панас Мирный сам был причастен к народнической «крамоле» и сочувственно изобразил ее деятелей в рассказе «Народолюбец» (1870 – 1875) и в повести «Лиходеи» (1875).

В Грузии иносказательно приветствовал героев 1 марта Акакий Церетели («Весна», 1881), открыто возвеличивал жертвы царских репрессий Важа Пшавела («Верю – и верил всегда я», 1888):

Жить на земле будет вечно

Тот, кто погиб, сострадая

Скорби людей бесконечной.

В Белоруссии стихи с обличением карателей народничества писал Франциск Богушевич («Худо будет», 1891), в Латвии – Ян Райнис («Любящие отечество», 1897).

С наибольшим знанием дела, хотя и с меньшим художественным талантом, чем литературные классики, изображали революционно-народническое движение те литераторы (прозаики и поэты), которые сами активно участвовали в движении. Первым из них по значению надо признать С.М. Кравчинского (Степняка), имя которого равно принадлежит и русскому, и украинскому народу, и народам Европы, поскольку он родился на Украине, революционную деятельность вел главным образом в России, а литературную – в Италии, Швейцарии, Англии.

Замечательный роман Кравчинского «Андрей Кожухов» (1889) правдиво рисует движение народников в самый драматический момент их поворота от пропаганды к террору, причем сцена, в которой герой романа покушается на жизнь Александра II, воспроизводит действительную картину покушения А.К. Соловьева 2 апреля 1879 г. Столь же исторически достоверна и художественно выразительна повесть Кравчинского «Домик на Волге» о «хождении в народ» (1889). И в романе, и в повести, а также в драме «Новообращенный» (1894) Кравчинский показал, как идейно убеждены, отважны и нравственно чисты, хотя и трагически обречены, герои народничества. Их credo: «Мы должны думать не только о пользе, но и о чести нашей партии»[151].

Книгу уникальной судьбы, роман «Булгаков» написал революционер-народник Ф.Н. Юрковский – в 1882 г. на Карийской каторге в Забайкалье. В 1883 г. он был переведен с Кары в Шлиссельбургскую крепость (разумеется, без романа, который был изъят у него и уничтожен), и с начала 90-х годов, когда узникам Шлиссельбурга разрешили письменные принадлежности, написал роман еще раз, но не до конца; на последней странице рукописи Юрковского приписано рукою Н.А. Морозова: «Здесь роман кончается по причине смерти автора, не вынесшего заключения»[152]. В «Булгакове» картинно представлены жизнь, быт, деятельность, типы людей народнического подполья 1874 – 1875 гг. на юге России.

Среди поэтов народничества первым по значению был, бесспорно, П.Ф. Якубович (Мельшин), «Арион революционной молодежи 80-х годов», как его называли, один из героев процесса «21-го», где он был осужден на 18 лет каторги. Смысл и дух музы Якубовича передан в стихотворном эпиграфе 1884 г. к будущему собранию его сочинений:

Я пою для тех, чьи души юны,

Кто болел, как за себя, за брата.

Музой был мне сумрак каземата,

Цепь с веревкой – лиры были струны[153].

Якубович был народовольцем. Но такова же по смыслу и духу – идейна, гражданственна, народна – муза другого мастера народнической и, кстати, украинской поэзии чернопередельца П.А. Грабовского, пережившего три ареста и 16 лет каторги и ссылки в Сибири. Вот строки из его стихотворения «Народнику» (1894):

Пусть палач душит край, –

Смело к цели шагай,

Не тужи.

Чтоб добиться свобод,

Жизнь свою за народ

Положи!

Вообще эпоху революционного народничества В.И. Ленин справедливо характеризовал как «время, когда каждый социалист был поэтом и каждый поэт – социалистом»[154]. Стихи писали десятки революционеров-народников (В.Н. Фигнер, Г.А. Лопатин, Н.А. Морозов, С.С. Синегуб, Д.А. Клеменц, Ф.В. Волховский, Н.А. Саблин, С.И. Бардина и многие-многие другие) – стихи, не всегда удачные в художественном отношении, но сильные правдой жизни, борьбы и даже психологии народничества[155]. Иные из них стали популярнейшими революционными песнями, которые прошли через три революции в России и живут поныне: «Отречемся от старого мира» П.Л. Лаврова, «Замучен тяжелой неволей» Г.А. Мачтета, «Слезами залит мир безбрежный» В.Г. Богораза-Тана, похоронный марш «Вы жертвою пали» И.М. Познера и А.И. Архангельского.

Итак, мастера всех жанров отечественной литературы 70 – 90-х годов XIX в., включая самых выдающихся ее корифеев, так или иначе (прямо, «вполоткрыта», иносказательно) выразили свое сочувствие к революционному народничеству, хотя и порицали «крайности» его теории (социализм) и тактики (террор). Только Ф.М. Достоевский в «Бесах» гневно осудил народническую «крамолу», а Л.Н. Толстой и Н.С. Лесков от своей хулы против народников 60-х годов в 70-х годах отказались. Вместе с тем на обочине российской словесности подвизались литераторы, избравшие своей специальностью «антинигилистический роман», т.е. не отдельные нападки на «крамолу», как у Достоевского, Толстого, Лескова, а систематическое (и сверх всякой меры) ее поношение.

Эти романисты по своим творческим возможностям выглядели пигмеями рядом не только с такими гигантами, как Толстой и Тургенев, но и с писателями масштаба Гаршина и Надсона. «Классиком» среди них слыл бесталанный и беспринципный Б.М. Маркевич – тот самый, кого Тургенев сделал заглавным героем аллегорического стихотворения «Гад». Именно роман Маркевича «Бездна» (1883 – 1884) стал самым «антинигилистическим». Он не только карикатурил революционеров, но и уязвлял царскую власть за недостаточно жестокую расправу с ними, требуя еще более крутых мер. Роман был переполнен аляповатыми описаниями революционных ужасов. А.П. Чехов назвал его «длинной, толстой, скучной чернильной кляксой»[156].

По тому же рецепту были изготовлены романы «Перелом» Маркевича (1880 – 1881), «Злой дух» В.Г. Авсеенко (1881 – 1883), «Вне колеи» К.Ф. Головина (1882) и другие «темные пятна злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы»[157]. «Антинигилистическая» словесность не знала цензурных препон, но не имела в обществе и малой доли того успеха, каким пользовались истинные художники, ни по литературным достоинствам, ни по идейному содержанию.

* * *

После 1917 г. революционно-народническая тема в нашей литературе стала свободной от цензуры. Советские писатели[158] часто обращались к ней, стараясь изобразить не столько идеалы и личности, сколько уже деятельность народников. Тем не менее, все созданное ими в этом отношении за семь десятилетий при количественном превосходстве качественно уступает дореволюционной литературе, главным образом по недостатку равновеликих (под стать классикам XIX в.) художественных талантов.

В первые полтора десятилетия Советской власти литература о народниках издавалась регулярно, но художественных удач в ней было немного. Серьезный роман О.Д. Форш «Одеты камнем» (1924 – 1925) посвящен М.С. Бейдеману и другим революционерам 60-х годов. Слабее во всех отношениях роман А.А. Соколовского «Первые храбрые» (1929) о революционных событиях 1878 – 1881 гг. и его трилогия: «Бунтари» – о «хождении в народ», «Новое оружие» и «Осужденные на смерть» – о народовольцах. В 1933 г. увидели свет два интересных романа. Один из них – «Непобежденный пленник» (об Ипполите Мышкине) – написал большой мастер слова В.И. Язвицкий, автор двухтомного повествования «Иван III, государь всея Руси». Другой роман – «Бархатный диктатор» (о диктатуре М.Т. Лорис-Меликова в кульминационный момент единоборства «Народной воли» с царизмом) – написан ученым-литературоведом Л.П. Гроссманом. Роман Язвицкого художественно выразителен, но исторически поверхностен, а Гроссмана – строго документален, но недостаточно художествен.

В те же годы был издан ряд произведений о народниках для «легкого» чтения (среди них повести «Цареубийца» Зинаиды Ахтырской и «Дорога на эшафот» Елены Сегал – о Софье Перовской). Вся вообще советская художественная (как и научная) литература 20-х – начала 30-х годов изображала народников и, особенно, народовольцев самоотверженными героями, слабость которых заключалась в том, что они были далеки и от марксизма и от народа.

С середины 30-х годов четвертьвековая полоса забвения народничества в СССР захватила и художественную литературу. Тем временем за границей писатель-эмигрант, выдающийся мастер слова М.А. Алданов посвятил революционному народничеству самый крупный и, возможно, лучший из своих шестнадцати романов[159] – «Истоки» (1948). В нем объективно, как бы отстраненно, с учетом и сильных и слабых сторон народничества представлены революционеры 70-х годов и, кстати, точно воссоздана картина цареубийства 1 марта 1881 г. Алданов по-толстовски отрицал и «белый» и «красный» террор, но признал, что народовольцы были вынуждены прибегнуть к насилию. Зато П.Н. Краснов (царский генерал и атаман Войска Донского, казненный по приговору советского суда за сотрудничество в 1941 – 1945 гг. с гитлеровцами) в романе «Цареубийцы» (1938) изобразил народовольцев «безобразными», «косматыми», «дремучими обезьянами», которые ни за что убивают «дивно прекрасного» Александра II.

В СССР публикация художественных произведений о революционерах-народниках возобновилась только после XX съезда КПСС. Уже в 1956 г. появился роман И.Я. Бражнина «Голубые листки». Его центральная тема – жизнь и смерть главного техника «Народной воли» Николая Кибальчича. С 1959 г. начали выходить в свет «народнические» повести и романы Ю.В. Давыдова.

Юрий Давыдов как никто из писателей, интересующихся народничеством, заботится об исторической и чисто фактической достоверности своих произведений, больше многих историков работает в архивах. Его романы «Март» – о народовольцах-первомартовцах (1959), «Глухая пора листопада» – о т.н. «дегаевщине», грандиозной провокации царизма против «Народной воли» (1968), «Соломенная сторожка» – о Г.А. Лопатине и других народниках (1986) не просто художественно выразительны. Они всегда превосходно документированы, почти безупречны с точки зрения исторической достоверности[160].

Этого нельзя сказать о романах С.А. Заречной «Предшественник» (о Н.Г. Чернышевском) и, особенно, «Подвиг поколения» (1963) – о народниках 70-х годов. Второй роман написан с претензией на панорамное отображение всех сторон общественной жизни и освободительного движения в России за 10 лет (1874 – 1883), но не удался автору: с одной стороны, перегружен сюжетными линиями и персонажами, с другой – недостаточно историчен, страдает фактическими погрешностями, анахронизмами.

Из произведений, созданных в 1970-е годы, выделяется роман украинского писателя Н.М. Строковского «Жизнь во втором чтении» (1972) – о П.А. Грабовском. Роман интересный, глубокий, исторически правдивый. К сожалению, смерть помешала Строковскому написать задуманное продолжение романа.

В 1980-е годы написан живописный роман К.М. Белова «Палач», главный герой которого – реальное лицо, заплечных дел мастер Иван Фролов, повесивший только за 1879 – 1882 гг. в исполнение приговоров царского суда 26 революционеров-народников. Переизданный в 1993 г., когда наша журналистика и, отчасти, историография конъюнктурно повернули от восхваления революционеров к поношению их, роман Константина Белова показывает и чистоту идеалов народничества и правоту его революционного дела. Герой романа в конце концов прозревает, осознав, что «истинными виновниками преступлений были не жертвы, казнимые именем государя, а те, кто судил их и отправлял на виселицу»[161].

Вообще, советская художественная литература по нашей теме – преимущественно биографическая. Изданы романы и повести Германа Нагаева о Кибальчиче, Игоря Смольникова о Кравчинском и Лопатине, Михаила Хейфеца о Клеточникове, Зиновия Фазина о Вере Засулич. Два десятка книг о народниках вышли в популярной ранее серии «Пламенные революционеры». Лучшие из них – «Завещаю вам, братья…» (об Александре Михайлове), «На скаковом поле, около бойни…» (о Дмитрии Лизогубе) и «Две связки писем» (о Германе Лопатине) Ю.В. Давыдова, «Нетерпение» (об Андрее Желябове) Ю.В. Трифонова, «Тайна клеенчатой тетради» (о Николае Клеточникове) В.И. Савченко[162].

Кстати, Владимир Савченко первым в художественной литературе представил нам Клеточникова во весь рост как феномен умственной, деловой и нравственной силы, причем открыл в архивах ряд неизвестных страниц биографии своего героя (например, его причастность к «Организации» Н.А. Ишутина – Д.В. Каракозова).

В постсоветское время некоторые беллетристы потянулись вслед за публицистами, к поруганию нашей революционной истории. Самый характерный пример – роман Олега Михайлова «Забытый император» (об Александре III. М., 1997), где народники представлены как «безумные фанатики», «злодеи», «дубины» и «дуры» с «нелепыми идеалами» (С. 15, 17, 334, 335, 339).

Поэтических произведений о революционерах-народниках в советской литературе немного. Драматическая поэма Саввы Голованивского «Первый гром» (1957), посвященная героям 1 марта 1881 г., грешит избытком вымысла. Более историчны главка «Фигнер» из поэмы Евгения Евтушенко «Казанский университет» (1971) и, особенно, поэма Николая Доризо «Андрей Желябов» (1970). Поэт Доризо лучше иных ученых разобрался в истории 1870 – 1880-х годов, показав идейную и нравственную обусловленность самопожертвования народовольца, будь то Желябов или Александр Ульянов:

Да, в это рабское бесправье

Мог поступить он только так:

Грохочет танк самодержавия,

И он с гранатою – под танк[163].

Стихи советских поэтов на революционно-народническую тему плюралистичны. Игорь Волгин в стихотворении «Софья Перовская» традиционно восславил подвиг своей героини, Борис Олейник рассуждает о народовольцах сдержанно (стихотворение «Микола Кибальчич»), а Владимир Корнилов («Екатерининский канал») категорически их осудил.

б) Искусство

В истории освободительной борьбы всех времен и народов нет другого движения, которое нашло бы столь богатое по числу художественных шедевров, глубокое по содержанию и совершенное по форме отражение в живописи, как русское революционное народничество 1870-х – начала 1880-х годов. В последней трети XIX в. русская живопись как никогда изобиловала великими талантами, и почти все они откликались в своих произведениях на героику народничества. Галерея картин, рисунков, портретов И.Е. Репина, В.И. Сурикова, И.Н. Крамского, В.Г. Перова, В.В. Верещагина, Н.Я. Ярошенко, Н.Н. Ге, В.Е. и К.Е. Маковских, В.М. Васнецова, И.М. Прянишникова, Г.Г. Мясоедова, С.В. Иванова, Н.В. Неврева, В.И. Якоби, К.А. Савицкого, С.А. Коровина, В.А. Серова, И.И. Левитана, отобразивших революционно-народнические сюжеты и мотивы, – это показатель не только высочайшего подъема русской живописи, но и величия народничества, его притягательной силы.

Больше других был увлечен героикой народничества, чаще всех обращался к ней в творчестве и лучше, чем кто-либо из художников, запечатлел ее «Илья Муромец» отечественной живописи И.Е. Репин. Под впечатлением революционной борьбы народников он написал (кроме ряда портретов[164] и рисунков) восемь прекрасных картин. Три из них («Под конвоем», «Экзамен в сельской школе», «Арест пропагандиста») отразили «хождение в народ», а все остальные – борьбу «Народной воли»: «Отказ от исповеди перед казнью», «Иван Грозный и сын его Иван», «Сходка», «В одиночном заключении», «Не ждали».

Вообще все произведения Репина на революционную тему проникнуты сочувствием и симпатией к борцам за свободу. Репин преклонялся перед Н.Г. Чернышевским, дружил с народовольцами Г.А. Лопатиным, Н.А. Морозовым, З.Г. Ге, поддерживал обоюдно уважительные отношения с П.Л. Лавровым, В.Н. Фигнер, Г.В. Плехановым. Царских же заправил он ненавидел и презирал. Александр III был в его представлении «осел во всю натуру», Николай II – «тупая скотина… скиф-варвар, держиморда», К.П. Победоносцев и М.Н. Катков – «паскудные нахальники», все вообще правительство Александра III – «царство идиотов, бездарностей, трусов, холуев и тому подобной сволочи»[165]. Его «Иван Грозный» был задуман в 1881 г. под впечатлением расправы царизма с народовольцами как иносказательное обличение «белого» террора[166]. В обстановке, когда царизм душил освободительное движение, уничтожая молодость нации, эта картина, изображающая, как бесноватый царь-деспот убивает собственного сына, походила на взрыв протеста против царского деспотизма.

Вторым по значению после Репина художественным изобразителем народничества был Н.А. Ярошенко. Именно он в 1878 г. выставил своего «Заключенного» – первое в отечественной живописи большое полотно, посвященное революционеру, – а в 1881 г. написал картину «У Литовского замка», где впервые была представлена русская женщина-революционерка. Позднее Ярошенко создал такие шедевры, как «Студент» и «Курсистка» – собирательные типы (мужской и женский!) народовольцев. Все перечисленные и некоторые другие его произведения («Старое и молодое», «Причины неизвестны») утверждали нравственное превосходство героев народничества над царскими карателями. «Ведь какие картины он пишет! – возмущался вел. кн. Михаил Николаевич (брат Александра II). – Он просто социалист. Он не наш!»[167]

Таковы же по смыслу картины В.Е. Маковского «Вечеринка», «Осужденный», «Ожидание у острога», «Узник», его рисунок «Арест нигилистов», а также зарисовки К.Е. Маковского с натуры на судебном процессе по делу 1 марта 1881 г. (особенно выразителен портрет А.И. Желябова: лицо апостола и трибуна[168]). Сочувственный отклик И.М. Прянишникова на «хождение в народ» биографы художника усматривают в его картине «Порожняки».

Впечатляюще обличали карательный террор царизма против народников картины «Отпетый» В.Г. Перова, «Больная» Н.В. Неврева, «Из острога на допрос» С.В. Иванова, знаменитая «Владимирка» И.И. Левитана и, особенно, «Казнь заговорщиков в России» В.В. Верещагина (1884 – 1886 гг.), включенная в «Трилогию казней», другие части которой составили «Распятие на кресте у римлян» и «Подавление индийского восстания англичанами». Таким образом трилогия ставила расправу царизма с народниками «в один ряд с самыми отвратительными проявлениями деспотического варварства всех времен и народов»[169].

Очень часто художники, если не из творческих, то из цензурных соображений, развивали революционно-народническую тему иносказательно, используя для этого религиозные, исторические и бытовые сюжеты[170]. В живописи, как и в литературе, распространенной была христианско-народническая аллегория. Образ Христа стал, по выражению И.Н. Крамского, иносказательным «иероглифом» образа «народного заступника» 1870 – 1880-х годов, как это и представил Крамской в картинах «Христос в пустыне» и «Хохот». Иной смысл имели полотна о Христе Н.Н. Ге: «Что есть истина?», «Суд Синедриона. Повинен смерти», «Распятие». В этих полотнах главное – не подвиг героя, а расправа с ним, осуждение жестокости и бессмысленности этой расправы[171].

Чаще религиозных использовались для иносказательного суда над современностью исторические сюжеты. Еще в 1864 г. (год гражданской казни Н.Г. Чернышевского) В.И. Якоби написал картину «Умеренные и террористы», которая, несмотря на французский сюжет (термидорианцы глумятся над побежденным, умирающим Робеспьером), остро ставила злободневную для русской действительности тему гибели революционера, насилия над ним, тему вакханалии реакции. Возможно, как обличение «белого» террора была задумана (воспринималась именно так) и «Княжна Тараканова» К.Д. Флавицкого.

В 70-е же и 80-е годы русские художники создали много картин, иносказательно отразивших героику и трагедию народничества. Самая выдающаяся из них (наряду с «Иваном Грозным» Репина) – «Боярыня Морозова» В.И. Сурикова, задуманная в 1881 г. под впечатлением казни Софьи Перовской. Подвиг женщины – первой в России, казненной за борьбу против самодержавия, – поразил воображение художника, и он в поисках иносказательного отклика на это событие обратился к личности Феодосии Морозовой, ибо она расценивалась тогда в демократических кругах как пример благородного и самоотверженного характера, готового скорее погибнуть, чем изменить своим убеждениям[172].

Иносказательно осуждали героев народничества и другие произведения Сурикова 80-х годов с мотивами казни и заточения («Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Березове»), а также картина Н.В. Неврева «Смерть князя Гвоздева» (Иван Грозный убивает безвинно одного из своих подданных).

Драматизм тактических исканий народников перед выбором наиболее радикального пути борьбы за народ аллегорически изобразил В.М. Васнецов в картине «Витязь на распутье», а их силу духа и фанатическую преданность своим идеалам Г.Г. Мясоедов в картине «Самосожигатели».

Еще чаще, чем исторические сюжеты, использовался для иносказательного протеста против расправы царизма с народниками бытовой жанр. В 1870 – 1890-е годы художники сделали полицейские и судебные гонения (без политического акцента) одной из главных тем этого жанра, обличая таким образом жестокость царизма и пробуждая сострадание к его жертвам. Таковы картины «Всюду жизнь» Н.А. Ярошенко, «По этапу» В.Е. Маковского, «Этап» С.В. Иванова, «По этапам» А.Е. Архипова, «В ожидании приговора суда» К.А. Савицкого, «В коридоре окружного суда» Н.А. Касаткина, «Встреча. Приезд жены к ссыльному в Сибирь» В.А. Серова, «Конвой арестантов» С.А. Коровина, иллюстрации В.И. Сурикова к рассказу Л.Н. Толстого «Бог правду видит, да не скоро скажет».

Так почти все корифеи русской живописи 1860 – 1890-х годов выразили в своих произведениях уважительное сочувствие к героям и мученикам народничества. «Антинигилистических» картин никто из художников, сколько-нибудь известных в то время, не писал. Только В.Г. Перов в третьем варианте «Суда Пугачева» иносказательно осудил «красный» террор: если первый вариант картины (1873 г.) трактовал расправу Е.И. Пугачева с дворянами, как справедливое возмездие, то третий (1879 г.), написанный под впечатлением поворота народников от пропаганды к террору, – как неправедную жестокость[173].

Как правило, живописцы, затронувшие тогда революционно-народническую тему, изображали не деятельность революционеров, а преследование их властями (арест, суд, заточение, ссылку, казнь). Это объяснялось и цензурными соображениями (революционер в неволе был более приемлем для цензуры, чем на свободе), и политической обстановкой тех лет, когда прежде всего бросался в глаза и больше всего возмущал современников именно разгул правительственных репрессий. Но и под арестом и судом, в заточении и перед казнью «народный заступник», каким рисовали его – прямо или иносказательно – Репин, Ярошенко, Крамской, Суриков и другие, бесконечно превосходил своих врагов идейно и нравственно, привлекая тем самым симпатии общества к людям освободительного движения и к его идеалам. Глядя, к примеру, на героя картины Репина «Отказ от исповеди», зритель легко мог рассудить, что дело, ради которого ТАКИЕ люди ТАК идут на смерть, бессмертно.

После 1917 г. советские художники, естественно, сделали революционную тему главной, но, возвеличивая пролетарских революционеров, мало интересовались их предшественниками. Хотя теперь стало возможным живописать революционную (народническую тоже) героику подчеркнуто, не прибегая к иносказаниям, художественные удачи при этом были редкими – по той же причине, что и в литературе. В 1930 г. последний из могикан русской классической живописи (он же первый народный художник Советской России) Н.А. Касаткин, продолжая традицию классиков, выставил картину «Карийская трагедия», где он запечатлел нашумевшую акцию царских карателей – телесное наказание политической каторжанки народоволки Н.К. Сигиды, повлекшее за собой массовое самоубийство узников каторжной тюрьмы на реке Кара в Забайкалье[174]. Из других произведений советской живописи на революционно-народническую тему до середины 30-х годов можно выделить картину Н.И. Шестопалова «Семидесятники» и два рисунка Д.Н. Кардовского: «Убийство шефа жандармов Мезенцова Сергеем Кравчинским» и «Покушение Александра Соловьева на Александра II».

Далее наступил четвертьвековой перерыв, связанный с запретом народнической темы. Лишь три картины, изображающие момент исторической речи рабочего-революционера Петра Алексеева на суде по делу «50-ти»[175], можно отнести к теме народничества (хотя сами художники едва ли об этом думали), поскольку Алексеев входил в народническую организацию и судился в числе 50-ти народников.

За 40 лет после того как XX съезд КПСС снял табу с темы народничества советские художники тоже не проявили к народникам большого интереса. Можно отметить три удачные картины: «О русской женщине» Г.А. Савинова (1959 г.) с поэтическим и трагическим образом героини «хождения в народ» и «Казнь народовольцев» Т.Г. Назаренко (1971 г.), где не без влияния В.В. Верещагина представлена расправа царизма над первомартовцами. Ряд картин посвящен Александру Ульянову[176], но не как народовольцу, а как брату Ленина.

В скульптуре интерес к народникам проявился сразу после 1917 г.[177] 30 июля 1918 г. Ленин подписал декрет об открытии в разных городах памятников крупнейшим революционерам всех времен и народов. Список, утвержденный Лениным, включал 31 имя, начиная с античного Спартака, в том числе 7 народников 1870-х годов[178] (для сравнения – только два декабриста).

До конца 1918 г. уже были воздвигнуты сразу два памятника Н.Г. Чернышевскому – 7 ноября в Саратове (скульптор П.Ф. Дундук) и 17 ноября на Сенатской площади в Петрограде (скульптор Т.Э. Залькалн). В том же 1918 г. были открыты и два памятника Софье Перовской: в Москве, на Миусской площади, и в Петрограде, перед зданием Московского вокзала. Оба они (московский – скульптора И.Ф. Рахманова, петроградский – О. Гризелли) были выполнены в модной тогда манере кубофутуризма и не имели ничего общего с действительным обликом революционерки. «Многих огорчило чрезвычайно нечеловеческое изображение Перовской», – вспоминал об открытии памятника работы Гризелпи А.В. Луначарский[179]. В условиях гражданской войны памятники Перовской не сохранились и уже не восстанавливались.

Еще более «нечеловеческим» оказался изготовленный в 1919 г. скульптором Б.Д. Королевым памятник М.А. Бакунину. Он был снят еще до его официального открытия по требованию поклонников Бакунина, опубликовавших в «Вечерних известиях Моссовета» 10 февраля 1920 г. гневное письмо под названием «Уберите чучело!»

Впрочем, Королев позднее реабилитировал себя, создав интересный скульптурный портрет А.И. Желябова. Дело в том, что в 1929 г. был образован Всесоюзный общественный комитет по сооружению памятника Желябову и объявлен конкурс на лучший проект. В конкурсе приняли участие крупные мастера, в том числе Н.А. Андреев – автор художественной ленинианы и памятника А.Н. Островскому перед Малым театром в Москве. Он подготовил пять вариантов своего проекта. Но победил проект Королева[180]. Уже было выбрано место для памятника – в сквере против Зимнего дворца в Ленинграде. Однако, прежде чем закончились работы над памятником, начались гонения на самую память о народничестве и с тех пор о памятнике Желябову не могло быть и речи.

К самым интересным из первых памятников революционной России можно отнести два памятника А.И. Герцену – в Петрограде у Литейного моста (1919 г., скульптор Л.В. Шервуд) и в Москве перед зданием МГУ на Моховой улице (1922 г., скульптор Н.А. Андреев), а также памятник Г.В. Плеханову в Ленинграде перед зданием Технологического института (1925 г., скульптор И.Я. Гинцбург).

Кроме памятников, создавались до середины 30-х годов скульптурные портреты народников. Так академик скульптуры И.Я. Гинцбург изваял превосходные бюсты П.А. Кропоткина (1920 г.) и Н.А. Морозова (1935 г.) Но, пожалуй, лучшим из портретов деятелей народничества, созданных в советское время, надо признать портрет Софьи Перовской, выполненный в мраморе Г.И. Кепиновым в 1927 г. Он не только передает внешнее сходство, но и как бы приоткрывает перед нами внутренний мир революционерки: одухотворенность, благородство и жертвенность ее облика.

В годы сталинского табу на память о народниках им, естественно, монументов не ставили, но Чернышевскому (которого тогда не считали народником) поставили еще два памятника – в 1947 г. в Ленинграде (скульптор В.В. Лишев) и в 1953 г. в Саратове (скульптор А.П. Кибальников).

За четыре десятилетия после XX съезда КПСС наши скульпторы вспоминали о народниках редко. Можно отметить лишь памятники народовольцам Г.А. Лопатину (как другу К. Маркса и первому переводчику на русский язык марксова «Капитала») в Ставрополе и Н.И. Кибальчичу (как ученому-изобретателю) на его родине в украинском городе Коропе, да портрет поэта-народовольца П.Ф. Якубовича (скульптор К.Н. Бобков).

Музыка и театр отдали дань революционно-народнической теме еще до 1917 г.[181]. С 1870-х годов зазвучали героические песни на стихи народников, не забытые до сих пор. Автор музыки к похоронному маршу И.М. Познера и А.И. Архангельского «Вы жертвою пали…» известен. Это – Н.Н. Иконников (1869 – 1957 гг.), девятилетним мальчиком сочинивший мелодию, которую тогда же отредактировал великий Ф. Лист[182]. Классик украинской культуры Н.В. Лысенко написал музыку к стихотворению Ивана Франко «Гимн». Такие песни были при царизме запрещены. Но вместе с ними появились в отечественной музыке и подцензурные, полуиносказательные или вовсе аллегорические отклики на героику народничества.

Так, А.Г. Рубинштейн, написавший в 1866 г. верноподданническую увертюру по случаю избавления Александра II от пули Д.В. Каракозова, к концу 70-х годов преодолел предубежденность против революционеров и стал желать «полной перемены нынешней формы правления». Он отказался (под предлогом занятости) принять заказ царского двора на торжественную кантату в честь коронации Александра III, но зато написал романс на «крамольный» текст «Узницы» Я.П. Полонского[183]. Те же стихи в 1881 г. положил на музыку Д.А. Усатов – певец и вокальный педагог, первый исполнитель партии Ленского на профессиональной сцене, учитель Ф.И. Шаляпина. В 1882 г. Н.А. Римский-Корсаков написал романс на стихи Пушкина «Анчар», вложив в него «тот же обличительный смысл, что и автор стихотворения»[184].

П.И. Чайковский, хотя и грешил (как и Рубинштейн) верноподданническими иллюзиями, тоже осуждал карательный террор[185]. В деле Веры Засулич он клеймил «наглый и жестокий произвол» ее «жертвы» Ф.Ф. Трепова, а Засулич признавал личностью «недюжинной и невольно внушающей симпатию»[186]. В связи с этим А.А. Альшванг обоснованно предположил, что самоотверженная борьба народников 70-х годов увлекла композитора и подтолкнула его к героической, шиллеровской теме («Орлеанская дева», 1879 г.), в общем не свойственной его таланту и темпераменту[187].

Главным образом театр – и музыкальный, и, особенно, драматический – был связан тогда с революционной темой именно через посредство тенденциозных спектаклей. В музыкальном театре роль политических иносказаний играли, наряду с «Орлеанской девой» Чайковского, «Вильгельм Телль» Д. Россини, «Пророк» Д. Мейербера, «Фенелла» Д. Обера. «Артисты не всегда изображали только королей, герцогов, пашей и всякого рода властителей, – говорил об этом Л.В. Собинов на праздновании 100-летия Большого театра. – Они появлялись на сцене и в виде народных трибунов, героев народных восстаний, вождей-мстителей за попранное человеческое достоинство. В глухое политическое безвременье и это было заслугой»[188].

Драматический театр откликался на политическую злобу дня еще смелее и откровеннее. Так, 7 марта 1876 г. в Малом театре состоялась премьера драмы Лопе де Вега «Овечий источник», в которой М.Н. Ермолова – гениальнейшая из актрис, когда-либо игравших на русской сцене (тогда совсем юная) – потрясла зрителей исполнением роли Лауренсии, крестьянской девушки, возбуждающей народ к восстанию. В условиях, когда царизм, напуганный «хождением в народ», преследовал любой намек на угрозу крестьянской революции, такой спектакль уподобился политической демонстрации. Жандармские власти так и поняли это: «Да там прямо призыв к бунту!»[189]. На втором представлении «Овечьего источника» театр был переполнен явными и тайными агентами полиции, а затем пьеса надолго (вплоть до революции 1905 – 1907 гг.) была запрещена.

С именем Ермоловой связан и другой – самый смелый, самый рискованный из всех иносказательно-тенденциозных спектаклей в отечественном театре. Вскоре после цареубийства 1 марта 1881 г. и казни народовольцев – «цареубийц» артистка, взволнованная гибелью Софьи Перовской, выбрала для своего бенефисного спектакля неизвестную до тех пор в России драму неведомого (итальянского) автора Луиджи Гуальтьери «Корсиканка» и вдохновенно сыграла в ней роль Гюльнары, убивающей деспота. Власти были так встревожены опасной тенденциозностью «Корсиканки», что после первого же представления сняли ее с репертуара навсегда[190].

Иной раз – крайне редко, почти случайно – проникали на театральную сцену пьесы, отразившие, хотя бы и косвенно, реальные факты народнического движения, – например, «Мертвая петля» Н.А. Потехина (1875 г.) и «На пороге к делу» Н.Я. Соловьева (1879 г.), в которых была затронута тема «хождения в народ». Исполнявшие в них главные роли М.Н. Ермолова и М.Г. Савина[191] усиливали тенденциозность пьес, придавали им героическое звучание.

После 1917 г. наши театры начали ставить пьесы специально о народниках и в первые десять лет Советской власти делали это часто. Вот несколько самых крупных примеров из репертуара одного театра – МГСПС (с 1938 г. – театр имени Моссовета). В 1924 г. здесь были представлены «исторические сцены» Ю.В. Тарича «Святые безумцы» о народовольцах. Оставшиеся к тому времени в живых народовольцы, увидев себя в этих сценах, подвергли их критике за ходульность и высокопарность, после чего Тарич переработал «Святых безумцев» в более серьезную пьесу «Первые из славных» (1928 г.). Между тем театр МГСПС в 1925 г. поставил пьесу Н.Н. Шаповаленко «1881 год» с участием молодых, впоследствии прославленных Бориса Бабочкина, Василия Ванина, Татьяны Пельтцер, а в 1926 г. – «В глухое царствование» В.В. Шкваркина о закате «Народной воли», где роль главы царского сыска Г.П. Судейкина сыграл знаменитый уже тогда Е.О. Любимов-Ланской.

С 30-х годов народники на четверть века исчезли с театральных сцен, и лишь в 1956 г. скромный театр украинского города Черновцы вновь показал их зрителям, поставив драму в стихах С.Е. Голованивского «Первый гром». Событием нашей театральной жизни стал спектакль «Народовольцы», поставленный московским театром «Современник» в 1967 г., к 50-летию Октябрьской революции, как вторая часть историко-революционной трилогии, наряду с «Декабристами» и «Большевиками». Спектакль собрал блестящий актерский ансамбль[192], имел зрительский успех, но сама пьеса (автор – популярный драматург А.П. Свободин), интересная в художественном отношении, малоисторична.

Последний всплеск интереса к народникам в нашем театре отмечен на рубеже 70 – 80-х годов. Так, в 1977 г. театр юного зрителя Латвийской ССР, а в 1981 г. Воронежский ТЮЗ осуществили постановку «героической хроники» С.Л. Лунгина и И.И. Нусинова «История одного покушения» о деле Веры Засулич. К сожалению, и здесь слишком много вымысла, который искажает и упрощает подлинную суть дела. Исторически более достоверны поставленные в 1881 г. спектакли Ленинградского тюза по роману Ю.В. Трифонова «Нетерпение» о Желябове и по мотивам повести Ю.В. Давыдова «На скаковом поле, около бойни» о Д.А. Лизогубе.

Интерес советского театра к народникам перешел даже на оперную сцену. В 1980 г. Александр Журбин написал оперу «Нетерпение» (по роману Трифонова)[193], а 1987 г. московский Музыкальный театр им. Станиславского и Немировича-Данченко поставил оперу Револя Бунина «Народовольцы», либретто которой составил А.Н. Медведев (бывший председатель Госкино Российской Федерации) по мотивам романа С.М. Степняка-Кравчинского «Андрей Кожухов»[194].

Сразу после свержения царизма к народнической теме обратился отечественный кинематограф. В моей (полагаю, не исчерпывающей) картотеке зафиксированы всего 12 художественных кинофильмов, снятых о героях народничества с 1917 г. и поныне. Из них почти половина – 5 фильмов были созданы между Февралем и Октябрем 1917 г.

Уже в апреле 1917 г. самый выдающийся в России того времени кинорежиссер Я.А. Протазанов[195] снял фильм «Андрей Кожухов» (по роману Степняка-Кравчинского) с «королем экрана» Иваном Мозжухиным в главной роли. Фильм строго следовал исторической правде, производил сильное впечатление и не сходил с экрана до 1925 г. А в мае 1917 г. вышел на экран другой фильм Протазанова. Назывался он «Не надо крови (Дело Ольги Перновской)», но рассказывал – тоже вполне достоверно – о борьбе и гибели Софьи Перовской, роль которой исполнила известная актриса МХАТ и Малого театра О.В. Гзовская (ей, кстати, тогда было, как и Перовской в 1881 г., 27 лет).

В августе того же 1917 г. второй по значению кинорежиссер дореволюционной России (считавший себя первым) П.И. Чардынин, не желая уступать Протазанову, выпустил свой фильм «Софья Перовская», который специалисты ставят вровень с фильмами Протазанова, лучшими в то время. Тем же летом режиссер Б.Н. Светлов поставил фильм «Бабушка русской революции» – кино-биографию видной народницы, а затем эсерки Е.К. Брешко-Брешковской. Наконец, 2 октября 1917 г. вышел на российский экран «Домик на Волге» режиссера В.А. Старевича (между прочим, основоположника русского мультипликационного кино) – фильм по одноименной повести Степняка-Кравчинского.

После Октябрьской революций еще в 20-е годы замечательный кинорежиссер А.В. Ивановский[196] поставил два интересных фильма на революционно-народническую тему. Особенно значим первый из них – «Дворец и крепость» (1924 г.) по сценарию историка П.Е. Щеголева и писательницы О.Д. Форш[197] – лучший, в оценке специалистов, исторический фильм раннего советского кино[198]. Он стал первым советским фильмом, проданным за границу, и с успехом демонстрировался в Германии, Франции, скандинавских и прибалтийских странах. Фильм давал кинопанораму народнического движения от Герцена до Александра Ульянова. В нем действовали Каракозов и Нечаев, Желябов и Перовская, картинно представлено цареубийство 1 марта 1881 г., причем все подчинялось исторической достоверности. «Декораций ставить не надо было, – вспоминал Ивановский. – Мы могли работать в подлинных местах, указанных в сценарии»; а для сцены цареубийства «получили разрешение взять ту самую карету, в которой ехал царь в свой последний путь. Ее в свое время починили и хранили как реликвию в каретнике придворно-конюшенного ведомства»[199].

В 1925 г. Ивановский поставил фильм «Степан Халтурин», где главный герой показан выразительно, но односторонне, лишь как народоволец-террорист. Не удовлетворенный «Халтуриным», Ивановский задумал поставить фильм о Софье Перовской, но отказался от этого замысла «после того как из разговора с Верой Фигнер понял неуместность своей идеи – показать, как Перовская остается в Петербурге (после цареубийства 1 марта 1881 г. – Н.Т.) из-за любви к Желябову», а не из чувства партийного долга[200].

Более историческим стал фильм «Софья Перовская» (1968 г.) – уже третий с 1917 г. об этой революционерке, – над которым работали выдающиеся мастера: режиссер Л.О. Арнштам[201], сценарист Е.И. Габрилович[202], композитор Д.Д. Шостакович, популярные актеры, как опытные, так и молодые (Владислав Стржельчик, Георгий Тараторкин и др.). К сожалению, и здесь историческая канва фильма представлена без должного ее понимания: планы, силы, масштаб деятельности «Народной воли» и самый образ Перовской обеднены.

Недостаток историзма присущ всем вообще советским фильмам о народниках с 60-х годов, включая последние по времени – «Домик на Волге» режиссера Андрея Булинского (1971 г.) и «Нас венчали не в церкви» режиссера Бориса Токарева (1982 г.), – хотя фильм Токарева получился очень зрелищным, благодаря сценарию А.П. Свободина и Н.Я. Эйдельмана и, главное, его первоисточнику – воспоминаниям народника С.С. Синегуба.

в) Зарубежные отклики

Народники и, особенно, народовольцы остановили на себе, по выражению Г.В. Плеханова, «зрачок мира». Живой интерес к ним во многих странах проявляли не только политики, ученые, публицисты, но и художники чуть ли не всех жанров литературы и искусства. Именно с конца 1870-х годов русские революционеры стали популярными героями мировой художественной литературы, тогда как ранее они появлялись там лишь в исключительных случаях («Учитель фехтования» А. Дюма, «Ванда» A. Виньи, «Ангелли» Ю. Словацкого).

В первое время, пока за границей не разобрались в смысле народнического «нигилизма», иностранные газеты, журналы, издательства, гоняясь за сенсацией, печатали «самые несуразные» опусы о народниках, где «весь интерес заключатся в замысловатой интриге, но сущность и причины движения, характеры лиц оставались непонятыми»[203]. Так были написаны и популярные драмы: «Вера или нигилисты» О. Уайльда (1881 г.) и «Федора» B. Сарду (1884 г.)

По мере того как мировая общественность узнавала правду о русском «нигилизме», писатели Запада проявляли к народникам все больше интереса и понимания. Кстати, сама «Народная воля» позаботилась об этом, распространяя за рубежом свои программные документы. К середине 80-х годов образы русских революционеров (почти исключительно народовольцев) появляются на Западе не только в скороспелой и «несуразной», но и в истинно художественной литературе, включая десятки сочинений признанных мастеров слова.

Пожалуй, больше, чем где-либо за пределами России, писатели тянулись к русскому революционеру в стране, самой богатой революционными традициями из всех стран мира, – во Франции. Здесь в 1881 г. общепризнанный патриарх европейской литературы того времени Виктор Гюго, неоднократно выступавший против расправы царизма с народовольцами[204], написал стихотворение в защиту осужденной на смертную казнь народоволки Г.М. Гельфман. Текст его приведен в брошюре П.А. Кропоткина «Правда о казнях в России» (Женева, 1881). Ранее, в 1876 г. тогда уже знаменитый Жюль Верн сделал одним из героев своего романа «Михаил Строгов» народника Василия Федорова, сосланного в Сибирь. Политический ссыльный Сергей Наркин, тоже побывавший в Сибири, сочувственно обрисован и в романе Ж. Верна «Цезарь Каскабель» (1890 г.). Более поздний его роман «Драма в Лифляндии» разоблачает полицейский и судебный произвол в России конца 70-х годов. Среди главных героев романа выделяется благородством Владимир Янов – бежавший с сибирской каторги «нигилист».

Очень выразительно представлен народоволец Суварин в одном из лучших романов Э. Золя «Жерминаль» (1885 г.). Это человек сильный и стойкий, честный, принципиальный, мало сказать преданный – буквально одержимый революционной идеей. В работе над образом Суварина Золя использовал тургеневскую «Новь» и «Подпольную Россию» Степняка-Кравчинского, из которой он, по его словам, «кое-чем позаимствовался»[205].

Четвертый классик французской литературы А. Доде в романе «Тартарен на Альпах» (1883 – 1885 гг.) вывел целую группу народовольцев. Все они – героические и самоотверженные натуры, хотя для европейского читателя не вполне понятны, загадочны. «Как необычны и милы ваши нигилисты!» – писал автору «Тартарена» Ги де Мопассан[206].

Сам Мопассан – писатель, далекий от революционной идеологии и вообще от политики, – тоже затронул народническую тему. Если в ранней его новелле «Открытое собрание» (1880 г.) образ «гражданки Евы Шуриной, русской нигилистки» шаржирован, то через три года Мопассан изобразил народовольца, преследуемого царскими карателями (рассказ «В пути»), так же сочувственно, как это делал Доде[207].

В Англии крупнейшие поэты славили народовольцев и прочили гибель царизму. Д. Томсон сделал это в стихотворении «Деспотизм, устрашенный динамитом». Д. Коннел, по его словам, создавал песню «Красный флаг» (1889 г.), вдохновляясь борьбой не только английского рабочего класса, но и русских народников. Подвиг Софьи Перовской воспел Г. Эллис[208], а Ч. Суинберн откликнулся на расправу царизма с народовольцами антицаристской одой «Россия»[209].

Что касается художественной английской прозы, то несколько романов из жизни русских «нигилистов» написал У. Уэстол, отдельные же образы народников сочувственно представлены в романах Д. Голсуорси («Вилла Рубейн»), Д. Конрада («На взгляд Запада»), А. Конан Дойля («Торговый дом Гердлстоун»).

Особо значимы для нас романы Э.Л. Войнич. Ее биограф Е.А. Таратута убедительно показала, что в работе над романом «Овод» (с 1889 г.) «наиболее сильные непосредственные впечатления дала писательнице именно русская действительность, и в образе Овода с наибольшей силой отразились черты русских революционеров-народников, соратником которых была сама создательница романа об Оводе»[210]. В романе «Оливия Лэтам» (1904 г.) Войнич изобразила Петербург 80-х годов с его вакханалией репрессий, а воплощением беззаветной борьбы против этого Петербурга сделала народовольца Дамарова.

Много откликов на страду народовольчества было в польской литературе: роман М. Ашкинази «Жертвы царя», рассказ С. Жеромского «Непреклонная» (идейно перекликающийся с «Чудной» В.Г. Короленко), поэма Ц. Войнаровской «Ульянов» о героях «Второго 1 марта», стихотворение М. Конопницкой «На пороге», а также сделанный Я. Каспровичем перевод стихотворения народника Е.И. Минакова «Последние минуты».

Такие же отклики звучали в литературе других стран. Классик чешской поэзии С. Чех в поэме «Славия» (1882 г.) предсказывал борющейся России роль «утренней звезды новой мировой истории», благодаря усилиям таких людей, как народоволец Владимир. Под влиянием встреч с народниками «наглотался их доктрин и даже написал много стихотворений в социалистическом духе» великий писатель болгарин И. Вазов[211]. Румынский поэт-классик К. Милле посвятил свое «Красное стихотворение» (1882 г.) Софье Перовской. В Италии о Перовской написал стихотворение («Апрельские цветы») Ф. Турати, а в Германии о Вере Засулич – Ш. Вестфаль. Все эти произведения выражали солидарность с народниками и протест против их карателей.

Отзвук такого же настроения слышен в драме знаменитого Г. Гауптмана «Одинокие» (1891 г.). Героиня драмы Анна Мар, обаятельная, с передовыми взглядами, родом «из русской Прибалтики», носит кольцо, «снятое с пальца женщины, которая умерла в Сибири», поет революционную песню народников «Замучен тяжелой неволей».

Не осталась в стороне от народнической темы литература стран Скандинавии. Шведский писатель с мировым именем А. Стриндберг сделал героем новеллы «Рецидив» (1884 г., в русском переводе – «Возврат к прошлому») благородного русского «нигилиста» Павла Петровича. Крупнейший писатель Дании, лауреат Нобелевской премии К. Гьеллеруп в романе «Ученик германцев» показал, каким толчком к формированию передовых взглядов героя романа послужил услышанный им рассказ о подвиге Веры Засулич. Учитывая интерес и симпатии к русским народникам со стороны Г. Ибсена, его биограф не без оснований отмечает воздействие народничества на создание таких ибсеновских персонажей, как Нора и доктор Стокман[212].

Даже литература Америки и Азии откликалась на подвиги и жертвы народников. Так, герой романа Марка Твена «Американский претендент» Селлерс строит фантастические планы освобождения России от царского гнета, замыслив, в частности, купить Сибирь и основать в ней образцово-показательную республику, ибо, мол, «в тамошних рудниках и тюрьмах собраны самые благородные, самые лучшие, самые наиспособнейшие представители рода человеческого, каких когда-либо создавал бог»[213]. Видный поэт США Д. Миллер написал тираноборческую балладу «Софья Перовская». В.М. Быков, основываясь на обширных изысканиях, предполагает, что «подвиги русских народовольцев» вдохновляли и Джека Лондона, когда он работал над некоторыми эпизодами романов «Железная пята» и «Бюро убийств»[214].

В Японии еще до середины 1880-х годов вышел ряд произведений о русских народниках (в частности, две книги о Засулич: «Повести о героинях Европы» и «Трагедия русской героини») и переведена «Подпольная Россия» Степняка-Кравчинского под заголовком «Они сюсю» («Демоны вопиют»)[215].

Вероятно, такие же сочинения и переводы выходили в Китае. Великий китаец Лу Синь так вспоминал о своей юности: «Кто из нашей революционной молодежи тех лет не знал о молодых русских революционерах? Китайская молодежь не забывала о Софье Перовской»[216].

Был в ходу на Западе и, может быть, на Востоке «антинигилистический» роман, но характерно, что за рубежом в отличие от России среди сочинителей этого жанра не оказалось ни одного сколько-нибудь крупного литературного имени.

Революционно-народническая тема нашла отражение и в мировом искусстве. Драма В. Сарду «Федора» шла в театрах Франции, Англии, Италии, США с участием знаменитейших актеров (Элеоноры Дузе, Сары Бернар)[217] и всюду способствовала пробуждению симпатий к борющейся России. Какая-то пьеса о процессе Веры Засулич, «обильно приправленном романтическими подробностями»[218] (возможно, «Вера Засулич» А. Дженерале[219]), была поставлена в Неаполе.

С драматической сцены образы народовольцев переходили на музыкальную. Итальянский композитор У. Джордано написал оперу «Федора» по драме Сарду. Партию народовольца Лориса Ипанова в этой опере пел Энрико Карузо[220]. Вслед за «Федорой» Джордано создал еще одну оперу на русскую тему – «Сибирь»[221] (может быть, под впечатлением книги Д. Кеннана «Сибирь и ссылка» о ссыльнокаторжных народниках 70 – 80-х годов). Такую же оперу хотел написать Д. Пуччини, но «пришел к мысли, что не сможет отобразить неизвестную ему русскую жизнь»[222].

Наконец, можно отметить сочувственный интерес к русским народникам со стороны венгерского художника Я. Васари, который скопировал на будапештской выставке 1886 г. картину В.В. Верещагина «Казнь заговорщиков в России»[223], и английского живописца Ф. Мошелеса, гордившегося тем, что он дружил с Д. Гарибальди и С.М. Степняком-Кравчинским и написал с них портреты[224].

Итак, художественная литература и, в меньшей степени, искусство стран Запада (отчасти и Востока) откликались на борьбу народников 70 – 80-х годов против самодержавия с большим интересом, хотя и зачастую без должного понимания. При этом писатели, музыканты, артисты, художники разных народов вслед за большинством российских мастеров культуры проявляли к народникам сочувствие и симпатии, оказывая им тем самым столь важную для них моральную поддержку. Так складывалось в мире громкое и авторитетное общественное мнение, которое воодушевляло борцов за свободу России и тревожило их карателей. Сегодня же вполне правомерно рассматривать художественное отражение народнических сюжетов в России и за рубежом как самостоятельный, малоизученный, но многозначащий компонент ИСТОРИИ нашей ТЕМЫ.

ГЛАВА II.

ПРОИСХОЖДЕНИЕ, ТЕОРИЯ И ТАКТИКА НАРОДНИЧЕСТВА

2.1. Что такое народничество?

Понятие и самый термин «народничество» имеют сложную историю[225]. Термин «народник» иногда употреблялся еще в первой половине 1860-х годов (например, в дневнике В.Ф. Одоевского за 1862 г.), но тогда он не имел строго определенного смысла – так называли людей, демократически настроенных, просто сочувствующих народу. Конкретный смысл этот термин обрел в 1872 – 1873 гг., накануне массового «хождения в народ», когда сторонников пропаганды в народе (т.е. среди крестьян) стали называть «народниками» в отличие от «образованников», выступавших за пропаганду среди интеллигенции[226]. В революционном же смысле понятия «народник», «народничество» становятся распространенными в годы второй «Земли и воли» (1876 – 1879). Именно тогда, как это засвидетельствовали сами землевольцы[227], под «народниками» стали понимать революционеров и социалистов, программы которых строились на принципе «все для народа и посредством народа».

В дальнейшем, однако, смысл понятия «народник» становится менее радикальным и более отвлеченным. Уже в начале 80-х годов термин «народник» из революционного подполья приходит в легальную журналистику и применяется не только к тем, кто борется за народ или только сочувствует ему, но и к тем, кто всего лишь интересуется народным, как теперь говорят, менталитетом, бытом, творчеством. Редактор народнического журнала «Устои» С.А. Венгеров в 1882 г. восклицал: «Кого только в самом деле не награждают у нас титулом „народник“! [Иван] Аксаков, преклоняющийся перед народом Охотного ряда[228], – „народник“; Суворин, доподлинно знающий, что народ хочет Константинополя, – „народник“ <…> Глеб Успенский и Златовратский, один скептически, другой восторженно относящиеся к народной психике и оба вместе от души презирающие и ненавидящие Аксакова и Суворина, – тоже „народники“»[229]. В 1891 г. А.Н. Пыпин расплывчато «определил» народничество как «нечто весьма неясное»[230], а в 1897 г. тот же С.А. Венгеров попросту развел руками. «Термин этот, – написал он о народничестве, – не имеет вполне точного значения. Возникнув в 70-х годах, он употребляется в самых разнообразных смыслах»[231].

Разумеется, столь сложное и разноречивое толкование термина «народничество» лишь подчеркивает сложность и разноликость самого явления, которое обозначает этот термин. Тем не менее, именно в 90-е годы, когда А.Н. Пыпин и С.А. Венгеров отказывали понятию «народничество» в ясности и точности, трое выдающихся мыслителей – Г.В. Плеханов, П.Б. Струве и В.И. Ленин – отчасти независимо друг от друга, а частью в полемике между собой основательно разъяснили, что такое народничество[232]. Наиболее убедительной выглядит точка зрения Ленина, хотя в ней, может быть, чрезмерно акцентирован классовый подход.

Ленинское определение народничества, ставшее хрестоматийным, гласит: «народничество есть идеология (система взглядов) крестьянской демократии в России <…> Крестьянская демократия – вот единственное реальное содержание и общественное значение народничества»[233]. Самый «источник» народничества Ленин усматривал в «преобладании класса мелких производителей», т.е. крестьянства, которое страдало в пореформенной России и от гнета пережитков феодализма и от капиталистического развития и поэтому одновременно выражало двойной протест как против крепостничества, так и против буржуазности[234]. Все это в принципе верно, но еще не объясняет происхождения народничества. С одной стороны, в крестьянском источнике народнической идеологии необходимо учитывать его специфическую особенность, а именно наличие общины, без которой не было бы и народничества. С другой стороны, нельзя забывать о носителе этой идеологии в лице разночинной интеллигенции, без которой тоже народничество не могло бы сложиться в столь внушительно разработанную систему взглядов.

Итак, преобладание крестьянства в социальной структуре царской России и бедственность его положения создавали предпосылки для возникновения идеологии крестьянской демократии, т.е. системы взглядов, которая представляла и защищала интересы крестьян, выражала их осознанный протест против крепостничества. Феномен сельской общины, воспринятый носителями этой идеологии как зародыш социализма, придавал их демократизму социалистическую окраску, в чем выражался подсознательный протест крестьян против буржуазности. Таким образом, демократизм был сущностью, ядром понятия «народничество», социализм – его внешним облачением, «цитоплазмой». Для всех народников были характерны два главных признака этого облачения, две определяющие черты народнических воззрений, которые и образуют народничество в узком, специфическом его смысле, т.е. в отличие от демократизма, в добавление к демократизму. Это, во-первых, – учение о возможности некапиталистической эволюции, о возможности для России миновать капитализм, «перепрыгнуть» через него из сущего полуфеодального бытия сразу в социализм, опираясь при этом, как на рычаг (или как на шест в руках прыгуна с шестом), на общину. Это, во-вторых, – идея радикального аграрного переустройства, т.е. такого решения аграрного (земельного главным образом) вопроса, при котором крестьяне перестали бы бедствовать и могли бы наладить обеспеченную во всех отношениях (материальном, политическом, духовном) жизнь. У народников революционных эта идея предполагала социалистическую революцию снизу, силами преимущественно крестьян, против существующего строя, у либеральных народников она сужалась и трансформировалась в идею демократических реформ сверху при сохранении существующего строя, но и те и другие основывали свои планы на коллективном, псевдо-социалистическом начале крестьянской общины.

Полемизируя с П.Б. Струве, который считал народничество «национальным социализмом», В.И. Ленин настаивал на таких определениях, как «крестьянский» (по отношению с революционному народничеству) и «мещанский» (народничество либеральное) социализм[235]. Думается, все эти три определения правомерны: русское народничество было и крестьянским (в 60 – 70-е годы почти исключительно), и мещанским (в 80 – 90-е годы по преимуществу), но, конечно же, и национальным социализмом, ибо выросло оно на отечественной почве и стало знаменем первых поколений отечественной разночинной интеллигенции.

Разночинная интеллигенция в России – явление уникальное, нигде более не возникавшее[236]. Само понятие «интеллигенция» обрело в России социологический смысл, т.е. стало обозначать часть общества, с 60-х годов XIX в.[237]. Вопреки утверждению П.Д. Боборыкина, будто он «изобрел» его в 1866 г.[238], оно употреблялось именно в этом смысле ранее, – например, в дневниках А.В. Никитенко и П.А. Валуева за 1865 г.[239]. Тогда под «интеллигенцией» чаще всего подразумевался «высший образованный слой общества», включая таких «работников умственного труда», как чиновники, жандармы и прочие люди власти. Но со временем она все более подходила в глазах россиян под определение Д.Н. Овсянико-Куликовского: «Интеллигенция есть мыслящая среда, где вырабатываются умственные блага, так называемые „духовные ценности“»[240]. При этом интеллигенты-разночинцы настаивали на обязательной совокупности трех критериев, которые образуют истинную интеллигенцию: образованность, гражданственность, демократизм. «Реакционные журналисты Булгарин, Греч, Погодин, Шевырев, Катков, князь Мещерский вполне подходили под рубрику „работники умственного труда“, – справедливо замечал К.И. Чуковский, – но никому и в голову не пришло бы в 70-х годах назвать кого-нибудь из них интеллигентом»[241]. Народоволец Г.А. Лопатин метко назвал официальных и официозных «интеллигентов» «неинтеллигентной интеллигенцией»[242].

С 60-х годов разночинная интеллигенция в России росла, оттесняя дворян, тем быстрее, что составляли ее не только образованные «люди разного чина и звания» из духовенства, купцов, мещан, отчасти крестьян, но и выходцы из обедневшего, деклассированного дворянства. Если к началу 60-х годов Россия имела примерно 20 тыс. лиц с высшим образованием, то к концу века российские вузы подготовили еще до 85 тыс. специалистов[243]. С ростом числа студентов (за 1869 – 1882 гг. – на 67%)[244] удельный вес дворян среди них сокращался: за 1855 – 1875 гг. – с 65,3% до 43,1%[245]. В 1876 – 1877 учебном году только в двух из восьми российских университетов (в Петербургском и Киевском) дворяне составляли большинство студентов (зато в Казанском университете – лишь треть, в Новороссийском – четверть)[246].

Разночинная молодежь – эта, по словам современника, «поднимающаяся кверху часть народа, имеющая в нем свои корни»[247], – чутко реагировала на бедствия народных масс. Крестьяне страдали тогда от безземелья, поборов и повинностей. Земля в 70-е годы распределялась так, что на одно помещичье хозяйство приходилось в среднем по стране 4.666 десятин, на крестьянское – 5,2 десятины, причем сумма налогов с крестьян больше чем вдвое превышала доходность крестьянских хозяйств[248]. Реформа 1861 г. не дала крестьянам хотя бы в минимальном достатке ни земли, ни воли[249]. Извечная социальная война между крестьянами и помещиками продолжалась.

Тем временем в условиях растущего капитализма началась новая социальная война – рабочих против капиталистов. Тяготы положения рабочих усугублялись тем, что над ними, как и над крестьянами, довлели (помимо капиталистических форм эксплуатации) нетерпимые пережитки феодализма: политическое бесправие, отсутствие трудового законодательства, самоуправство хозяев, повседневные издательства, вплоть до телесных наказаний, и пр. Достаточно сказать, что рабочий день в промышленности до 1897 г. не нормировался и, как правило, составлял 13 – 15 часов, но доходил и до 18-ти[250].

Разночинцы знали всю глубину народных бедствий и по личным наблюдениям, и по впечатлениям из разоблачительной литературы – такой, как стихотворения Н.А. Некрасова, очерки Ф.П. Скалдина, статистические выкладки Ю.Э. Янсона и, особенно, «Положение рабочего класса в России» В.В. Берви-Флеровского. Книга Флеровского, доказавшая фактами и цифрами, что эксплуатация трудящихся (и рабочих, и крестьян) в пореформенной России «производит смертность, какую не в состоянии производить ни чума, ни холера»[251], – эта книга была воспринята разночинцами как «зов на помощь» народу и подтолкнула их к революционным выводам[252].

Идея «долга народа», которая не была чуждой и радикалам 40-х годов[253], в 60-е и, особенно, в 70-е годы становится буквально idee fixe. На рубеже 60 – 70-х годов П.Л. Лавров в «Исторических письмах» и Н.К. Михайловский в трактате «Что такое прогресс?» выступили с теоретическим обоснованием этой идеи. «Каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, – внушал своим читателям Лавров, – куплены кровью, страданиями или трудом миллионов»[254]. Михайловский вторил ему и заключал: «Мы пришли к мысли, что мы должники народа <…> Мы можем спорить о размерах долга, о способах его погашения, но долг лежит на нашей совести, и мы его отдать желаем»[255]. Разночинная молодежь, которая уже давно терзались сознанием своего «неоплатного долга» перед народом, встретила проповедь Лаврова и Михайловского с воодушевлением из-за того, что она «явилась теоретическим выражением ее практического стремления увлечь народ в начинающуюся борьбу ее с правительством»[256]. Поскольку же рабочий класс в 60 – 70-е годы только формировался, и громадное большинство (почти 9/10) населения страны составляли крестьяне (само понятие «народ» отожествлялось тогда в демократических кругах с понятием «крестьянство», а рабочий класс рассматривался как часть крестьянства), постольку народники не могли видеть в России более революционной силы, чем крестьянство. Вот почему превыше всего в своих взглядах и действиях они ставили интересы крестьянства. Хорошо сказал об этом П.Л. Лавров: «Русское крестьянство есть фокус, от которого исходят для нас лучи, освещающие все события»[257].

Отсюда видно, сколь неправы были либерально-буржуазные историки от В.Я. Богучарского до Н.А. Бердяева, а также сам бывший народник, отрекшийся затем от народничества, Г.В. Плеханов, когда они утверждали, что народничество отражало интересы не крестьян, а самой разночинной интеллигенции, что оно будто бы представляло собою всего лишь амальгаму чисто интеллигентных воззрений и настроений.

Те же Богучарский, Бердяев, в меньшей степени Плеханов неправомерно усматривали в народничестве «идейное родство» со славянофильством (Богучарский соглашался с И.С. Аксаковым в том, что «народничество – это сбившееся с пути славянофильство»[258]). Дело даже не в том, что, например, П.А. Кропоткин авторитетно свидетельствовал: «ни я сам, ни кто бы то ни было из них (народников, которых он знал. – Н.Т.) не были под влиянием славянофилов. Я лично не прочел ни одной славянофильской книги»[259]. Главное, при внешнем сходстве одной идеи у славянофилов и народников (о самобытности развития России с ее крестьянской общиной) их взгляды были противоположны: славянофилы проповедовали исключительно реформы сверху, от щедрот самодержавия, и звали Россию назад, в допетровскую Русь; народники уповали на революцию, чтобы свергнуть самодержавие и вести страну вперед, к демократии и социализму.

Зато органически присущим народничеству, его, фигурально говоря, супервнешним, надсоциалистическим облачением было то умственное и нравственное течение, которое сначала русская, а потом и западная публицистика назвала (заимствуя самый термин из романа И.С. Тургенева «Отцы и дети») «нигилизмом». Родившийся вслед за падением крепостного права нигилизм отрицал тот «мир привычек, обычаев, способов мышления, предрассудков и нравственной трусости»[260], который вырос в крепостнической России на почве бесправия. Отличительной чертой нигилизма «была абсолютная искренность. И во имя ее нигилизм отказался сам – и требовал, чтобы то же делали другие, – от суеверий, предрассудков, привычек и обычаев, существования которых разум не мог оправдать». Его принципы: «Не склоняйся ни перед каким авторитетом, как бы уважаем он ни был; не принимай на веру никакого утверждения, если оно не установлено разумом»[261]. Д.Д. Минаев тонко подметил главный мотив ненависти реакции к самому типу «нигилиста» в том, что «нигилист»

Эгоистически гуманен

И отвратительно умен[262].

Нигилизм во многом раскрепостил творческие силы того поколения, которое вступало в жизнь после 1861 г. В частности, как заметил видный народник, «не подлежит сомнению, что только нигилизм обеспечил возможность участия женщин в революционном движении. Без него мужчины и женщины, подчиняясь устарелым приличиям, были слишком разобщены, чтобы работать рука об руку»[263].

Таковы в общих чертах понятие народничества, его происхождение, источник и носитель. Позднее выяснилось, что народничество – отнюдь не только российский феномен. Идейные течения народнического типа возникали с начала XX в. в Китае, Индии. Сегодня они живут в развивающихся странах «третьего мира», где по мере борьбы национально-самобытных форм жизни с капитализмом вырастает социально активная интеллигенция и оказывается налицо (как это было в пореформенной России XIX в.) «опережение национального сознания по отношению к „своему“ общественному бытию»[264]. Но в 1860 – 1880-е годы национальная самобытность русского народничества была очевидной. Тем абсурднее выглядели попытки реакции (прокуроров Н.В. Муравьева и К.Н. Жукова, публицистов И.С. Аксакова и М.Н. Каткова) представить его «попугайским повторением чужих, иностранных формул», которые, мол, «русской почве чужды», а занесены в нее «простыми эмиссарами из-за границы»[265]. Такой, полный ненависти, взгляд на «нигилистов» реакционные верхи переносили на всю вообще интеллигенцию, поскольку она в значительной степени была разночинной, «нигилистической». Само понятие «интеллигенция» вызывало злобу у таких людей, как обер-прокурор Синода К.П. Победоносцев и директор Департамента полиции В.К. Плеве, а Николай II прямо говорил своему премьер-министру С.Ю. Витте: «Мне противно это слово»[266].

Обратимся теперь к подробностям развития народнической теории и тактики, начиная с А.И. Герцена и Н.Г. Чернышевского – признанных основоположников народничества.

2.2. Доктрина А.И. Герцена и Н.Г. Чернышевского

Первым русским социалистом и патриархом народничества справедливо считается Александр Иванович Герцен (1812 – 1870 гг.) – внебрачный сын русского барина И.А. Яковлева и его гувернантки немки Луизы Гааг (с фамилией, придуманной отцом от немецкого слова «Herz» – сердце). Имя Герцена – мудрого философа, оригинального историка, яркого беллетриста, непревзойденного доселе по глубине мысли и блеску слова публициста – стоит в ряду имен самых выдающихся властителей дум русского общества, которых царизм преследовал и запрещал не только изучать, но даже упоминать. Великий изгнанник, «Агасфер», как он себя называл, Герцен родился в Москве, умер в Париже и похоронен в Ницце. На чужбине, в эмиграции он и разработал теоретические основы народничества, но – в развитие идейных исканий, начатых еще на родине.

Дело в том, что с осени 1831 до лета 1834 г. Герцен и его alter ego Николай Платонович Огарев – тогда студенты (Герцен с 1833 г. выпускник) Московского университета – возглавляли вольнодумный кружок, который стал поистине колыбелью «русского социализма». Участники кружка первыми в России занялись изучением социалистических идей – по двоякой причине. С одной стороны, они осознали слабость декабристского заговора и, стало быть, всей заложенной декабристами отечественной революционной традиции (отрыв от народа). С другой стороны, они разочаровались в возможностях буржуазных революций Запада на свежем примере революции 1830 г. во Франции, которая ничего не дала простому народу. Герцен и Огарев со товарищи обратились к идеям французских социалистов – утопистов (в первую очередь, крупнейшего из них – А. Сен-Симона), чтобы с их помощью найти самый перспективный путь к преобразованию России. Они увлеклись этими идеями потому, что нашли их созвучными своему неприятию и российской, и европейской действительности. «Мы искали чего-то иного, чего не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга», – писал Герцен[267]. Иначе говоря, не Сен-Симон привел Герцена и Огарева к социализму, а действительность России, толкавшая Герцена и Огарева к социализму, привела их к Сен-Симону.

Первые русские социалисты прежде всего восприняли главное в утопическом социализме Запада – идею всеобщего равенства и благополучия. Именно эта идея всегда была самой привлекательной у всех социалистов-утопистов, начиная с их родоначальников – канцлера Англии Томаса Мора[268] и сына итальянского сапожника Томмазо Кампанеллы. Не зря Вера Фигнер так вспоминала о своей юности: «Я сразу усвоила теорию, что целью человека должно быть наибольшее счастье наибольшего числа людей»[269]. Но восприняв с Запада идею социализма как «всеобщего счастья», Герцен и Огарев критически переработали ее применительно к России. «Мы, – разъяснял Герцен, – русским социализмом называем тот социализм, который идет от земли и крестьянского быта, от фактического надела и существующего передела полей, от общинного владенья и общинного управления, – и идет вместе с работничьей артелью навстречу той экономической справедливости, к которой стремится социализм вообще и которую подтверждает наука» (19.193. Курсив мой. – Н.Т.) Далее, Герцен и Огарев, мыслившие диалектически (а диалектику Герцен называл «алгеброй революции»: 9.23), уже тогда, в начале 30-х годов, усомнились в том, что путь к социализму лежит через полюбовное сотрудничество народа и власти, как полагали А. Сен-Симон, Ш. Фурье, Р. Оуэн и др. Во взглядах Герцена и Огарева тогда же, пока еще недостаточно отчетливо, обозначилось сочетание идеи социализма с идеей революции, что так ярко проявится в народничестве 70-х годов и что, собственно, являет собой главное отличие русского утопического социализма от европейского. Во всяком случае «уже тогда, в 1833 г., – вспоминал Герцен, – либералы смотрели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги» (8.163).

В 1847 г. Герцен уехал навсегда за границу. Там он стал свидетелем европейской революции 1848 г. Расправа французской буржуазии с рабочими Парижа потрясла его. 1848 год («педагогический год», как назвал его Герцен) убил в нем всякую веру в прогрессивность буржуазного Запада. Этот кризис в мировоззрении Герцена был для него тем мучительнее, что он совпал по времени с семейной катастрофой. К 1848 – 1851 гг. относится «кружение сердца» его первой жены (с немецким поэтом Г. Гервегом), в ноябре 1851 г. трагически погибли мать и 8-летний сын Герцена, а 2 мая 1852 г. умерла жена вместе с последним ее ребенком, родившимся накануне. «Все рухнуло, – написал Герцен об этом, страшном для него времени, – общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье. Камня на камне не осталось от прежней жизни» (24.212).

Духовная драма Герцена разрешилась закладкой основ народничества. Присмотревшись к Европе, он невзлюбил ее хищный капитализм и «шулерские» – политические установления. «В тиранстве без тирана, – писал он о буржуазной республике, – есть что-то еще отвратительнейшее, нежели в царской власти. Там знаешь, кого ненавидеть, а тут – анонимное общество политических шулеров и биржевых торгашей, опертое на общественный разворот, на сочувствие мещан, опертое на полицейских пиратов и на армейских кондотьеров, душит без увлечения, гнетет без веры, из-за денег, из-за страха – и остается неуловимым, анонимным» (5.196). Разочарованный в режиме «политических шулеров и биржевых торгашей», Герцен заключил, что социалисты не должны участвовать в политической борьбе, ибо плоды ее пожинает только буржуазия, и что вообще не нужно государства, поскольку оно в любой его форме (даже в наилучшей, республиканской) есть всего лишь орудие подавления большинства меньшинством: «социализм – это <…> общество без правительства» (12.168). Герцен стал проповедовать не политическую, а социальную революцию, которая дала бы трудящимся экономическую свободу, а неизбежным следствием экономической свободы оказалась бы и свобода политическая, гражданская, ибо «социализм, который пытался бы обойтись без политической свободы, без равенства в правах, быстро выродился бы в авторитарный коммунизм» (5.88, 89). Так, в отличие от политических революционеров, Герцен стал, по выражению Р.Н. Блюма, «социальщиком»[270], – кстати, первым из россиян. Более того, в горниле социальной революции люди, по Герцену, нравственно очистились бы от рабского сознания: «Грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственности человека» (23.188).

Отныне Герцен связал все свои надежды на общечеловеческий прогресс с Россией. «Я чую сердцем и умом, – писал он, – что история толкается именно в наши ворота» (12.433). Но для России Герцен начал искать особые, отличные от Запада, некапиталистические пути развития. Уже в 1849 г., в знаменитой статье «Россия» он первым сделал вывод о том, что Россия сможет перейти из крепостного состояния, минуя капитализм, сразу к социализму, – вывод, который он затем развивал долгие годы в различных трудах («О развитии революционных идей в России», «Русский народ и социализм», «Старый мир и Россия» и др.), вплоть до статьи 1866 г. «Порядок торжествует».

Такой, основополагающий для народнической доктрины вывод Герцена был продиктован отчасти интернациональным соображением о возможности для отставших стран учиться у передовых, используя их опыт: «история весьма несправедлива; поздно приходящим дает она не оглодки, а старшинство опытности» (12.263). Другим, национальным основанием для такого вывода послужило наличие в Росси сельской общины.

Считается, что Герцен идеализировал русскую общину. В принципе это верно, но требует существенной оговорки. Дело в том, что Герцен понимал: община архаична, как «промежуточное существование – между геологией и историей» (7.138, 168). Соглашаясь с Огаревым в том, что «община есть равенство рабства», он отмечал: «В общине слишком мало движения, она не получает толчка, который побуждал бы ее к развитию; в ней нет конкуренции, нет внутренней борьбы, создающей разнообразие и движение» (6.209). Однако при всем этом Герцен воспринял сохранившееся в русской общине и давно утраченное на Западе КОЛЛЕКТИВНОЕ начало как своего рода «громоотвод» против бедствий капитализма и как «зародыш» социализма. Главным здесь для Герцена было общинное землепользование[271], но ценил он и то, что в общине («на миру») свободно избирается крестьянское «начальство» – староста и его помощники, десятские, сотские, исполняющие внутри общины административные и полицейские (правда, крайне ограниченные) функции. Герцен считал даже, что «каждая сельская община представляет собой в России маленькую республику», и что «все это вместе является подлинно социалистическим самоуправлением» (6.199, 12.52).

Для того, чтобы «зародыш» развивался в социалистическое общество, достаточно было, по мысли Герцена, свергнуть самодержавие, отменить крепостное право, установить народовластие и раздать всю землю крестьянам, которые владели бы ею и обрабатывали бы ее общинно. При этом Герцен и Огарев впервые выдвинули еще одну кардинальную идею народничества – ликвидировать помещичье землевладение в России. До реформы 1861 г. их «Колокол» допускал выкуп с крестьян помещикам, хотя и весьма умеренный (не «насильный», а «посильный»)[272], но после реформы провозгласил, вслед за Чернышевским, передачу всей земли крестьянам без всякого выкупа: «земля чтоб вся осталась за миром, – разъяснял Огарев, – и помещик таким же мирским пайщиком (если пожелает иметь пай в крестьянском „мире“. – Н.Т.), как и другие»[273].

Герцен понимал, что такая программа глубоко революционна, но считал возможным все же «переворот без кровавых средств» (19.191), «с отклонениями и уступками, с компромиссами и диагоналями» (18.363). «Без сомнения, – подчеркивал он, – восстание, открытая борьба – одно из самых могущественных средств революций, но отнюдь не единственное» (13.21). В 50-е годы Герцен делал ставку на «среднее дворянство», как «умственный центр грядущей революции» (6.215), допускал даже революцию сверху: «если бы русский престол достался действительно энергическому человеку, он стал бы во главе освободительного движения» (12.195). Отсюда – надежды Герцена на Александра II и длинный ряд его обращений к царю, которые В.И. Ленин, шокированный их учтивым тоном, назвал «слащавыми», вызывающими «отвращение»[274]. Естественно, что на призыв «к топору» не выявленного доселе «Русского человека» Герцен в марте 1860 г. ответил со всей определенностью: «<…> Ваша односторонность понятна нам, она близка нашему сердцу <…> Но к топору, к этому ultima ratio (последнему доводу. – Н.Т.) притесненных, мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора» (14.239).

Итак, революционер по образу мыслей и по целям борьбы Герцен считал возможным средством разрешения революционных задач реформу – даже по воле и руками самодержца Всея Руси. Более того, он никогда не предпочитал революцию реформе. Тем не менее, и в этом его принципиальное отличие от либералов, – он не исключал даже «пугачевщину» (т.е. самый разрушительный вариант революции) как крайнее средство достижения цели: «страшна пугачевщина, но скажем откровенно – если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено» (7.252). Главной же движущей силой революции в России Герцен уже в 1849 г. провозгласил крестьянство: «Я не верю ни в какую революцию в России, кроме крестьянской» (6.114). Поэтому «человек будущего в России – мужик» (6.450). Подготовить мужика к революции должна была, по мысли Герцена, разночинная интеллигенция. Именно ей Герцен осенью 1861 г. бросил исторический клич «В народ! К народу!» (15.175), который стал программным для нее на два десятилетия вперед.

Таковы основные идеи Герцена, составившие квинтэссенцию русского революционного народничества. Как и большинство народников, его последователей, Герцен сознавал, что желанная будущность Отечества далека. «Судьба России колоссальна, – писал он в 1849 г. своим московским друзьям, – но для нас виноград зелен» (6.291). Поразительно в доктрине Герцена то провидение, которое он огласил в том же 1849 г., как бы заглянув за 100 лет вперед в самую суть большевистского режима: «Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией» (6.110).

Вторым, после Герцена, основоположником народничества стал идейный вождь революционной демократии в России 1860-х годов, «русский Карл Маркс», как называли его западные эксперты[275], Николай Гаврилович Чернышевский (1828 – 1889 гг.). Он развивал (отчасти дополнил, а частью уточнил) народнические взгляды Герцена и придал законченность доктрине революционного народничества.

Сын, внук и правнук священнослужителей, выпускник Саратовской духовной семинарии и Петербургского университета Чернышевский был так же разносторонне одарен (хотя и не столь блестящ), как Герцен: философ, экономист, историк, публицист, литературный критик, беллетрист, он владел 10-ю иностранными языками и превосходно знал мировую литературу по гуманитарным наукам. В памятном («педагогическом», по выражению Герцена) 1848 году юный Чернышевский пришел к выводу о том, что революция в России необходима и неизбежна, стал, как он сам выразился, «решительно партизаном социалистов и коммунистов и крайних республиканцев»[276].

В советской историографии[277] до недавних пор Чернышевский изображался (с опорой, в частности, на записи в его юношеском дневнике) как «самый последовательный», т.е. фактически крайний революционер. Ему приписали даже чужие произведения именно такого, крайне-революционного характера, с призывами «к топору», – «Письмо из провинции» от «Русского человека» в «Колокол» Герцена и прокламацию «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон». Лишь в последние годы некоторые исследователи (в особенности, В.Ф. Антонов и А.А. Демченко) аргументированно доказывают, сколь далек был Чернышевский от идеи «топора», т.е. скоропалительного крестьянского бунта[278].

Как мыслитель, социалист, Чернышевский вслед за Герценом разрабатывал – главным образом в сочинениях 1857 – 1861 гг. («О поземельной собственности», «Критика философских предубеждений против общинного владения», «Суеверие и правила логики», «Апология сумасшедшего» и др.) – теоретические основы народничества. Для него, как и для Герцена, социализм означал прежде всего «экономическую справедливость», т.е. такое общество, где «отдельные классы наемных работников и нанимателей труда исчезнут, заменившись одним классом людей, которые будут работниками и хозяевами вместе» (9.487). При этом Чернышевский, подобно Герцену, считал необходимой для социализма демократию, которая «противоположна бюрократии и централизации», «требует самоуправления и доводит его до федерации»[279] (5.652 – 653).

Чернышевский разделял и герценовский взгляд о парадоксальном, казалось бы, «преимуществе отсталости» для народов, поскольку она позволяет им учесть опыт ушедших вперед и «сэкономить» время на пути к социализму: «история, как бабушка, страшно любит младших внучат» (5.387). Краеугольно-народнический тезис о крестьянской общине в России как зародыше социализма Чернышевский тоже воспринял у Герцена, но уже критически. «Нечего нам считать общинное владение особенной прирожденной чертой нашей национальности, – писал он, – а надобно смотреть на него как на общую принадлежность известного периода в жизни каждого народа. Сохранением этого остатка первобытной древности гордиться нам тоже нечего, потому что сохранение старины свидетельствует только о медленности и вялости исторического развития» (5.362, 363). Хотя Чернышевский, как и Герцен, усматривал в общине противовес капитализму и гаранта от «страшной язвы пролетариатства» (4.331), он, по крайней мере в двух отношениях, разошелся с Герценом.

С одной стороны, Чернышевский оспаривал герценовский скепсис относительно перспектив развития Европы[280]: «У Европы свой ум в голове, и ум гораздо более развитый, чем у нас, и учиться ей у нас нечему, и помощи нашей не нужно ей» (7.663). С другой стороны, если Герцен полагал, что для перехода к социализму достаточно освободить крестьян с землей при сохранении общины[281], то Чернышевский считал необходимым обеспечить крестьянам не только пользование землей, но и полный доход с нее (свободу от тяжелых налогов и выкупных платежей, кредитных обязательств). По Чернышевскому, община могла стать отправным пунктом на пути России к социализму лишь при условии, что общинное пользование будет сопряжено с общественным производством «земледельческих товариществ», которые полностью владели бы продуктом своего труда (7.59 – 60).

Чернышевский еще более отчетливо, чем Герцен, сознавал, что «светлое будущее» социализма в России «очень далеко, хотя, быть может, и не на тысячу лет от нас, но, вероятно, больше, нежели на сто или на полтораста» (5.610). Поэтому он, в отличие от Герцена, предусматривал и пытался даже обрисовать «переходное состояние» России между крушением феодального (после 1861 г. – полуфеодального) строя и торжеством социализма, когда «еще долго и долго» будут развиваться (параллельно и междоусобно) два уклада – общинный и капиталистический[282].

В 50-е годы, по наблюдению Р.Н. Блюма, Чернышевский «в целом еще стоял на социальных позициях и довольно отрицательно относился к политической революции»[283], о чем свидетельствует его статья 1858 г. «Кавеньяк». Но перед самой реформой 1861 г. и после нее, т.е. в условиях революционной ситуации, Чернышевский (опять-таки в отличие от Герцена), оставаясь «социальщиком», все больше внимания уделял политике. Вот его тезис из статьи 1860 г. «Июльская монархия»: «Политическая власть, материальное благосостояние и образованность – все эти три вещи соединены неразрывно <…> Кто не пользуется политической властью, тот не может спастись от угнетения, то есть от нищеты, то есть от невежества» (7.97 – 98).

В самом подходе к революции как таковой (социальной ли, политической) Чернышевский тоже отличался от Герцена. Если Герцен принимал реформу как способ коренного общественного переустройства (на одном уровне с революцией), то Чернышевский считал ее лишь полумерой, подспорьем, которое облегчает, но само по себе не обеспечивает достижения цели. «Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, созидающая нечто новое и лучшее», – эзоповски писал он о революции в подцензурной печати (3.9); «все общество начинает высказывать потребность одеться с ног до головы в новое: штопать оно не хочет» (10.96. Курсив мой. – Н.Т.). Можно считать, что Чернышевский придал революционную законченность народнической доктрине, поскольку он первым в России стал доказывать, что необходима полная и безвозмездная ликвидация помещичьего землевладения, тогда как Герцен и Огарев допускали умеренный выкуп земли крестьянами, хотя и с помощью государства. В июньской книжке «Современника» за 1857 г. Чернышевский прибег к математическим расчетам вымышленного бухгалтера Зайчикова, которые дали искомый результат: выкуп = 0 (4.800)[284]. Подцензурно он отрицал и юридическое право помещиков на вознаграждение за землю (5.731).

И все-таки «к топору» Чернышевский Россию не призывал ни до, ни во время революционной ситуации, понимая, что народ не готов к такому призыву. «В истории, – разъяснял он, – слишком часто задача бывает не в том, какой путь самый лучший, а в том, какой путь возможен при данных обстоятельствах» (9.434). При данных же обстоятельствах (рубеж 1850 – 1860-х годов) ставка на «топор» не получила бы народной поддержки: пока «только еще авангард народа – среднее сословие – уже действует на исторической арене, да и то почти лишь только начинает действовать, а главная масса еще и не принималась за дело, ее густые колонны еще только приближаются к полю исторической деятельности» (7.666). Вот почему в 1857 – 1858 гг. Чернышевский держал курс на создание широкого антикрепостнического фронта, способного принудить царизм к радикальной реформе, а с 1859 г., когда выяснилось, что вырвать у царизма такую реформу не удастся, избрал новый курс – на мобилизацию революционных сил, которые смогли бы заняться подготовкой к «исторической деятельности», т.е. к решающему выступлению «густых колонн» народа[285]. В этом помогали Чернышевскому его соратники – Н.А. Добролюбов, Н.В. Шелгунов, М.И. Михайлов, деятели первой революционно-народнической организации «Земля и воля» 1861 – 1863 гг. Что касается тактических совпадений позиции Чернышевского (как, впрочем, и Герцена) с позицией либералов, вроде Б.Н. Чичерина и К.Д. Кавелина, то они были временными и не показательными ни для Чернышевского с Герценом, ни для либералов. Как говорится в хорошей русской басне:

Орлам случается и ниже кур спускаться,

Но курам никогда до облак не подняться.

Социализм Чернышевского, как и Герцена, считается (вполне справедливо) утопическим. Но еще Г.В. Плеханов заметил, что «выражение „утопический“ не заключает в себе, применительно к социализму, ровно никакой укоризны, а только означает известную фазу в развитии социалистической мысли»[286]. Сам Чернышевский это понимал: «То, что представляется утопией в одной стране, существует в другой как факт» (4.742). Народническая доктрина Герцена и Чернышевского сочетала в себе утопию с реальностью, подтверждая собой известный афоризм Альфонса Ламартина: «Утопии часто оказываются лишь преждевременно высказанными истинами».

Итак Чернышевский, наряду с Герценом, – основоположник, родоначальник народничества. Его идейное влияние на современников и потомков было тем заметнее, что оно подкреплялось обаянием личности Чернышевского и мученическим ореолом, который «позаботились» придать ему царские каратели. В 70-х годах (до возникновения «Народной воли») народники идейно были ближе к Герцену с его специфическим «аполитизмом», но больший пиетет испытывали к личной судьбе Чернышевского, считая его своим «преимущественным учителем жизни»[287]. «Его именем клялись», – вспоминал народоволец М.Ю. Ашенбреннер[288]. Особое впечатление на молодых радикалов производили созданные Чернышевским в романе «Что делать?» образы новых людей – предвестников грядущего свободного общества, нравственно чистых, бескорыстных и самоотверженных, о которых сам Чернышевский писал: «Мало их, но ими расцветает жизнь всех, без них она заглохла бы <…> Это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли» (11.210). «Новые люди» Чернышевского были восприняты народниками 60 – 70-х годов как пример, с которого надо «делать жизнь». «Не жить по идеалам Чернышевского, не подражать его героям считалось у нас отсталостью», – свидетельствовал землеволец Н.И. Сергеев[289].

Доктрина Герцена и Чернышевского была общим теоретическим руководством для народников 60 – 70-х и даже последующих лет. Единой же тактики народники никогда не имели. В 70-х годах они исповедовали несколько тактических направлений, из которых главными принято считать бунтарское (бакунизм), пропагандистское (лавризм) и заговорщическое (русский бланкизм, он же ткачевизм).

2.3. Бакунизм

Наиболее распространенным в народничестве 70-х годов тактическим направлением было бунтарское или бакунизм, по имени идеолога этого направления Бакунина.

Михаил Александрович Бакунин (1814 – 1876 гг.) родился в многолюдной (11 детей) семье тверского губернского предводителя дворянства, отпрыска знатного дворянского рода. Впечатляют его родственные связи: троюродный брат по матери декабристов Никиты Муравьева и Сергея Муравьева-Апостола, а по отцу – штабс-капитана М.М. Бакунина, который первым начал артиллерийский расстрел декабристов на Сенатской площади; племянник генерал-губернатора Восточной Сибири генерал-адъютанта и генерала от инфантерии гр. Н.Н. Муравьева-Амурского, женатый на двоюродной сестре народовольца А.А. Квятковского, М.А. Бакунин мог быть «своим» и для революционеров, и для их карателей. Он выбрал – смолоду и на всю жизнь – первых.

Все в личности и судьбе Бакунина было необычно (порой фантастично), крупно и разнолико. Гигантский торс, львиная голова, трубный голос, зажигательная речь сочетались у него с «дантевским темпераментом»[290]. Рафинированный философ и неистовый бунтарь, «гениальный забулдыга»[291], страдавший «чесоткой революционной деятельности» и даже «революционным запоем»[292], он заслужил репутацию «апостола всемирного разрушения»[293]. Покинув ненавистную ему николаевскую Россию в 1840 г.[294], он обрел замечательный круг знакомств (с К. Марксом и П. Прудоном, Д. Мадзини и Д. Гарибальди, И. Лелевелем и Л. Бланом, Ж. Санд и Р. Вагнером), а главное, заявил о себе как революционер на всю Европу: сражался на баррикадах в Праге (1848 г.), Дрездене (1849), Лионе (1870), был приговорен к смерти в Саксонии и Австрии, сидел в чешской, саксонской, прусской, австрийской тюрьмах, был выдан царизму и провел 6 лет в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, познал и сибирскую ссылку, откуда бежал в 1861 г. через Японию и Америку в Англию. В 1868 г. он создал «Альянс социалистической демократии» (международное товарищество анархистов), в начале 70-х годов пытался организовать народные восстания в Испании и Италии. Человек с такой репутацией и биографией, естественно, привлекал к себе симпатии радикально настроенной молодежи везде и, в особенности, на родине. К началу 70-х годов Бакунин, по уважительному признанию П.Л. Лаврова, представлял собой «самую значительную русскую революционную силу, самый подавляющий революционный авторитет»[295]. Из противоположного лагеря аналогичная оценка прозвучала в реплике М.Н. Каткова: «скипетр русской революционной партии перешел в руки к Бакунину»[296].

Летом 1873 г. Бакунин написал книгу «Государственность и анархия», в которой (особенно в «Прибавлении А» к ней) и была целостно изложена программа бакунизма как особого тактического направления в народничестве[297]. В отличие от лавризма и ткачевизма, бакунизм не имел своего центрального органа (газеты или журнала), хотя отдельные его документы печатались в 1-м номере журнала «Народное дело» (1868 г.) и в газете «Работник» (1875 – 1876 гг.).

С точки зрения бакунизма народ в России подготовлен к революции, поскольку «чрезмерная нищета» и «рабство примерное» довели его до столь отчаянного положения, что у него нет уже другого выхода, кроме как взяться за оружие. Иными словами, Бакунин выдавал стихийный протест крестьянства против помещичьего гнета за осознанную готовность его к «всеобщему бунту». Отсюда задача русских революционеров, по мысли Бакунина, заключалась в том, чтобы бросить в народ клич «к восстанию». Бакунин считал, что в России «ничего не стоит поднять любую деревню», и нужно лишь хорошенько агитнуть крестьян сразу по всем деревням, чтобы «вдруг» поднялась вся Россия. Выходило, по Бакунину, что все готово само собой, и выступление революционеров необходимо, говоря словами одного из героев тургеневской «Нови», «как удар ланцета по нарыву», который уже назрел[298]. Поэтому Бакунин призывал народников оставить все прочее и дружно идти в народ – не пропагандировать крестьян, не убеждать их, «не учить, а бунтовать», хотя и «по строго обдуманному плану» и при «самой строгой дисциплине».

Это была, конечно же, скоропалительная тактика без трезвого расчета и взвешивания шансов. Многие из народников отнеслись к ней критически. Д.М. Рогачев определил ее смысл формулой «бунтуй от нуля до бесконечности», а Д.А. Клеменц назвал ее поборников «вспышкопускателями»[299]. Не зря Герцен еще в 1863 г. подметил, что Бакунин в оценке назревания русской революции «принял второй месяц беременности за девятый».

Итак, направление Бакунина было бунтарским. Вторая его особенность – оно было анархистским. Сам Бакунин к 70-м годам выдвинулся в ряд авторитетнейших вождей европейского анархизма. Вообще, анархизм раньше, чем в России, возрос на Западе. Его социальным источником был, по выражению В.И. Ленина, «„взбесившийся“ от ужасов капитализма мелкий буржуа»[300]. В России 70-х годов социальная база для анархизма была меньшей, поскольку здесь «ужасы капитализма» еще не сказались с такой силой, чтобы российский мелкий буржуа мог «взбеситься» от них. Тем не менее, капитализм тогда уже вторгался во все сферы жизни россиян, проникая даже в крестьянскую общину. Поэтому анархистские идеи прорастали и в России на подготовленной (более или менее) почве.

Бакунин и бакунисты отвергали марксистский тезис о классовой природе государства и выступали против всякой государственности вообще. Государственная власть представлялась им первоисточником всех социальных бед. «Пока будет существовать политическая власть, – считал Бакунин, – будут всегда господствующие и подчиненные, господа и рабы, эксплуататоры и эксплуатируемые»[301]. В понимании Бакунина, государство – это не что иное, как палка, которая бьет по телу народа, и для народа в таком случае все равно, будет ли эта палка называться феодальной, буржуазной или социалистической. Если даже к власти придут «работники», они, «лишь только сделаются правителями или представителями народа, перестанут стать работниками и станут смотреть на весь чернорабочий мир с высоты государственной; будут представлять уже не народ, а себя и свои притязания на управление народом. Кто может усомниться в этом, тот совсем не знаком с природой человека»[302]. Русским народникам импонировала и мысль Бакунина о славянах как о народах, которые сами никогда государство не создавали; они «по всей природе и по всему существу своему решительно племя не политическое, т.е. не государственное»; российское же государство есть следствие татаро-монгольского ига, византийского влияния, немецкого засилья[303]. Поэтому Бакунин проповедовал «разрушение всех государств» и «создание нового общечеловеческого мира», т.е. переход к общественному, а точнее к общинному самоуправлению, «квазиабсолютной автономии» общин в масштабах «великой и вольной федерации Всеславянской», после чего предполагалось объединение (по принципу «снизу вверх») всех федераций «в братский Интернационал»[304].

Третья особенность направления Бакунина: оно было аполитичным в специфически-народническом смысле этого понятия. Дело в том, что бакунисты (как и другие, – за малым исключением, – народники первой половины 70-х годов) считали лишней задачу борьбы за политические свободы, но не потому, что не понимали их ценности, а потому, что стремились действовать, как им казалось, радикальнее и выигрышнее для народа: вершить не политическую, а социальную революцию, одним из плодов которой явилась бы сама собой, «как дым при топке печи», и политическая свобода. Иначе говоря, бакунисты «не отрицали необходимости политической революции, но растворяли ее в революции социальной»[305].

Все это мы воспринимаем теперь критически, как химеру, но тогда, в 70-е годы прошлого века, бакунизм привлекал к себе умы и сердца людей, вдохновлял их, поднимал на борьбу. Сильной стороной бакунизма была его ставка на решающую роль народных масс в революционных коллизиях. Тактическая программа Бакунина (как, впрочем, и Лаврова) строилась по принципу «не только для народа, но и посредством народа»[306]. Революционный же авангард в лице молодых разночинцев, народников, призван был, по мысли Бакунина, сыграть в подготовке всенародного бунта роль «коллективного Стеньки Разина»[307]. Этот «коллективный Стенька» должен был стать «не учителем, не благодетелем и не диктатором – указателем для народа, а только повивальною бабкою самоосвобождения народного, сплотителем народных сил и усилий», ибо, в конце концов, «народная жизнь, народное развитое, народный прогресс принадлежат исключительно самому народу»[308]. Поэтому Бакунин настоятельно советовал революционерам не учить народ, а самим учиться у народа, «как служить народу и как лучше вести его дело»[309]. Непреходящий, злободневный поныне смысл заключает в себе завет Бакунина: «Народа никогда и ни под каким предлогом и для какой бы то ни было цели обманывать не следует»[310].

2.4. Лавризм

Несколько менее распространенным в народничестве 70-х годов, чем бунтарское направление, было направление пропагандистское или лавризм, по имени его идеолога Лаврова.

Петр Лаврович Лавров (1823 – 1900 гг.), как и Бакунин, родился в семье богатого и влиятельного помещика, который дружил с А.А. Аракчеевым и у которого в 1824 г. гостил Александр I – он, по семейному преданию, «приласкал годовалого малыша (знал бы царь, кто из него вырастет!)»[311]. В 1837 г. юный Лавров поступил в Артиллерийское училище (которое четырьмя годами ранее окончил Бакунин), а с 1842 г. по окончании училища преподавал в нем математику. В 1858 г. Лавров – уже полковник (напомню, что Бакунин «дослужился» только до прапорщика) и профессор Артиллерийской академии, математик столь одаренный, что знаменитый академик М.В. Остроградский говорил о нем: «Он еще прытче меня». На рубеже 50 – 60-х годов Лавров приобщился к освободительному движению, участвовал в первой «Земле и воле», сблизился с Н.Г. Чернышевским. Арестованный в апреле 1866 г. за сочинение «крамольных» стихов и статьи, он отсидел девять месяцев в тюрьме и 16 февраля 1867 г. был выслан в северную глухомань (городишко Тотьма Вологодской губернии), а потом еще в большую глушь (г. Кадников), где, кстати, он написал свои знаменитые «Исторические письма». Ровно через три года, 15 февраля 1870 г., Лавров с помощью Г.А. Лопатина бежал из ссылки и приехал в Париж, где прожил почти всю свою оставшуюся жизнь.

В эмиграции Лавров обрел не менее значимый, чем у Бакунина, круг личных связей (кроме соотечественников И.С. Тургенева, М.М. Ковалевского, Н.И. Кареева, П.Л. Чебышева, С.В. Ковалевской, – с К. Марксом и Ф. Энгельсом, П. Лафаргом и Ж. Гедом, А. Бебелем и В. Либкнехтом, Ж. Клемансо и др.), вступил в I Интернационал, участвовал в Парижской Коммуне и первым из россиян стал ее историком. К началу 70-х годов его авторитет среди европейских и, особенно, российских демократов мало уступал бакунинскому.

Внешне столь же могучего склада, как Бакунин, Лавров был полной противоположностью ему по темпераменту, – уравновешенным, осмотрительным, благоразумным, – что отразилось и в его революционном творчестве.

Тактическая программа Лаврова четко сформулирована в передовой статье 1-го номера журнала «Вперед!» за 1873 г. Статья так и называлась: «Наша программа»[312]. Основанием журнала «Вперед!» Лавров оказал русскому освободительному движению великую услугу. «Вперед!» воспринял и продолжил традицию герценовского «Колокола», положив начало революционно-народнической печати 70 – 80-х годов. Первый номер журнала вышел 13 августа 1873 г. и с той же осени начал распространяться в России[313]. «Вперед!» стал своего рода центральным органом лавризма как особого тактического направления.

С точки зрения лавризма народ в России еще не готов к революции и не сознает ни потребности в ней, ни ее возможности. Отсюда задача русских революционеров, по мнению Лаврова, заключается в том, чтобы пробудить в народных массах революционное сознание, т.е. разъяснить им, «на что они имеют право <…> к чему обязаны стремиться <…> [и] чего могут достигнуть»[314]. Лавров тоже, как Бакунин, звал народников идти в народ, но не сразу, а после теоретической подготовки: прежде чем пойти в народ, они должны «идти в науку», «должны учиться, должны усвоить вопросы, которые <…> необходимо встретятся и в проповеди, и в борьбе, и в создании нового строя», чтобы взяться за осуществление переворота уже готовыми ко всему и способными на все[315].

Итак, Лавров, в отличие от Бакунина, считал, что народники должны идти в народ лишь теоретически подготовленными и не для бунта, а для пропаганды. Многие воспринимали тактику Лаврова как более рациональную, чем бакунизм, но, с другой стороны, многих же она отталкивала своей умозрительностью, а именно тем, что в порядок дня ставилась самоподготовка революционеров, т.е. подготовка подготовителей революции. Между тем, народники (как правило, молодые, горячие) торопились уйти в народ, чтобы там, в толще народной, готовить саму революцию. Их не могло вполне удовлетворить даже учение Лаврова о «критически мыслящих личностях».

«Исторические письма» Лаврова, в которых изложено это учение, были в революционно-народнических кругах 70-х годов исключительно популярными, как «революционное евангелие», настольная и даже «подизголовная» книга[316]. Эта их популярность объяснялась прежде всего тем, как Лавров теоретически обосновал практическое стремление разночинной молодежи отдать народу свой «неоплатный долг» перед ним. Меньший успех имела идея Лаврова о «критически мыслящих личностях» как «двигателях» истории.

Критики Лаврова, начиная с его и кончая нашими современниками, представляли его идею так, что, мол, «критически мыслящая личность» – это все, архитектор, демиург исторического прогресса, а народные массы – ничто, или, точнее, нечто «вроде огромного количества нулей, получающих благотворное значение только в том случае, когда во главе их снисходительно становится добрая „критически мыслящая единица“»[317]. На самом же деле Лавров доказывал, что «критически мыслящие личности» «суть лишь возможные деятели прогресса. Действительными деятелями его они становятся лишь тогда, когда сумеют вести борьбу, сумеют сделаться из ничтожных единиц коллективною силою»[318]. Тем самым Лавров ориентировал «критически мыслящих личностей» на создание революционной партии, которая могла бы соединиться с народом, сплотить его и повести за собой. Лавров, как и Бакунин, держался принципа: «все для народа и посредством народа». В то же время его идея о «критически мыслящих личностях» развязывала и стимулировала инициативу революционной интеллигенции. Сама по себе эта идея импонировала молодым радикалам. Не нравилось им лишь скучное бремя теоретической самоподготовки: «люди, – вспоминал М.Ф. Фроленко, – рвались к делу, спрашивали, каким путем поднять народ, а Петр Лаврович советовал им, кончив один факультет, переходить на другой, третий»[319].

Вторым, по мнению большинства народников, недостатком лавризма была абстрактность его программы. Лавров считал, что «революций искусственно вызвать нельзя»[320]. Следуя этому принципу и собственному анализу положения дел в России, он полагал, что еще не пришло время для выработки конкретных программ революционного переворота, а самый переворот отодвигал в неопределенно далекое будущее, «когда течение исторических событий укажет само минуту переворота»[321]. Такая неопределенность мысли, усугубленная тяжеловесностью изложения («как будто слон старается протанцевать перед вами на канате»[322]), шокировала молодых радикалов. Они прозвали Лаврова «кунктатором» (медлителем) и сочинили о нем эпиграмму:

Экс-профессор, экс-полковник,

Революции оплот,

Он засел верхом на рака

И кричит: «Вперед! Вперед!»[323]

Принципиально разойдясь с Бакуниным по коренному вопросу тактики (бунт или пропаганда?), Лавров недалеко ушел от него в отношении к анархизму. Он не стал столь последовательным анархистом, как Бакунин. На страницах «Вперед!» и в специальной работе «Государственный элемент в будущем обществе» (1876 г.) Лавров допускал возможность «целого ряда посредствующих форм» государственности между разрушением самодержавного государства и торжеством анархистского «идеала будущего свободного общежития»[324]. Однако, высказав эту мысль, Лавров не развивал ее, возможно потому, что не считал ее важной. Что касается специфически народнического аполитизма, то он был присущ лавризму в той же мере, как и бакунизму. Таким образом, направление Лаврова было пропагандистским, полуанархистским, народнически аполитичным.

Лавров больше, чем Бакунин, ценил «нравственный фактор» освободительного движения. Явно в противовес моральному нигилизму нечаевщины он призывал народников заботиться о «нравственной чистоте социалистической борьбы»[325], внушал им, что «средством для распространения истины не может быть ложь»[326]. Вот главный нравственный завет Лаврова всем вообще политикам, – завет, сегодня, в начале XXI века, столь же злободневный, как и в XIX веке: «Тот, кто желает блага народу, должен стремиться не к тому, чтобы стать властию при пособии удачной революции и вести за собой народ к цели, ясной лишь для предводителей, но к тому, чтобы вызвать в народе сознательную постановку целей, сознательное стремление к этим целям и сделаться не более как исполнителем этих общественных стремлений, когда настанет минута общественного переворота»[327].

2.5. Русский бланкизм

Наименее распространенным из трех самых распространенных в народничестве 70-х годов тактических направлений был русский бланкизм. Идеологом этого направления стал Ткачев, но называется оно бланкистским отчасти, может быть, потому, что название «ткачевизм» неблагозвучно[328], а главным образом потому, что еще до Ткачева во Франции аналогичную тактику пропагандировал знаменитый Луи Огюст Бланки. Кстати, по аналогии с французскими якобинцами конца XVIII в. направление Ткачева называют еще (не вполне точно) якобинским[329].

Петр Никитич Ткачев (1844 – 1886 гг.), в отличие от Бакунина и Лаврова, вырос в семье бедного, мелкопоместного дворянина, к тому же рано осиротел и вел жизнь, характерную для его сверстников-разночинцев, – в трудах и заботах о хлебе насущном. Окончив в 1868 г. экстерном юридический факультет Петербургского университета, Ткачев один год прослужил в адвокатуре (помощником знаменитого присяжного поверенного В.И. Танеева), но втянулся в революционное движение и оставил перспективную карьеру юриста. Со студенческих лет он участвовал в антиправительственных акциях, сотрудничал с С.Г. Нечаевым. Пережив 5 арестов, 2 судебного процесса, 6 лет тюрьмы и 2 года ссылки, он в 1873 г. бежал за границу и там с осени 1875 г. начал издавать журнал «Набат», который стал своего рода центральным органом бланкизма.

Ткачев никогда не имел такого множества и разнообразия личных связей, как у Бакунина и Лаврова. Трудные условия, в которых он рос, сказались на экстремизме его убеждений и на отчужденности его характера, притом что он был личностью, не менее одаренной, чем Лавров и Бакунин. По мнению его новейшего биографа, Ткачев парадоксально «сочетал застенчивость, деликатность, веселый нрав, широту суждений и агрессивность, нетерпимость, замкнутость»[330].

Идейное влияние Ткачева на русских революционеров не было синхронным влиянию Бакунина и Лаврова. В 1873 и, особенно, в 1874 г., который стал годом массового «хождения в народ», бакунисты и лавристы доминировали среди народников, а бланкисты были едва заметны. Правда, как тактическое направление русский бланкизм обозначился еще в нашумевшей прокламации П.Г. Заичневского «Молодая Россия» 1862 г., но к середине 70-х годов, казалось, уже совершенно изжил себя и считался атавизмом. «Они – ихтиозавры и плезиозавры давнишнего геологического периода, каким-то чудом сохранившиеся до нашего времени и для всех серьезных революционеров имеющие лишь значение курьезов», – иронизировал над русскими бланкистами Д.А. Клеменц в 1875 г.[331]. Но именно с 1875 г. начал выходить «Набат», а вокруг него оформляться и сплачиваться – бланкистское направление, авторитет которого в следующие годы очень возрос.

Тактическая программа Ткачева изложена в его брошюре «Задачи революционной пропаганды в России» (апрель 1874 г.) и в ряде его же статей на страницах «Набата» 1875 – 1879 г. В отличие от бакунизма и лавризма ткачевизм не был анархистским течением. Ткачев и его последователи считали, что русские революционеры должны захватить власть и создать «революционное государство», которое смогло бы разрушить старый и устроить новый общественный порядок[332]. Анархию Ткачев признавал лишь как отдаленнейший «идеал», для достижения которого мало революционных преобразований всего и вся, надо еще «изменить самую природу человека, перевоспитать его» (3.223 – 224). На первом этапе революции – от захвата власти до уничтожения старой государственности – он предполагал осуществить, наряду с экономическими и социальными, политические преобразования, в ходе которых революционное государство «должно окружить себя органами народного представительства – Народной Думой и санкционировать их волей свою реформаторскую деятельность» (3.226 – 227). Отсюда видно, что Ткачев был свободен от специфически народнического аполитизма. В том, что он преодолел свойственный народничеству того времени анархизм и аполитизм, заключалось его преимущество перед Бакуниным и Лавровым.

В остальном, однако, Ткачев был не меньшим «вспышкопускателем», чем Бакунин, хотя и другого толка. Лавров не без оснований диагностировал «революционный зуд» у Ткачева[333]. Дело в том, что Ткачев считал, будто русское самодержавное государство – это искусственный и шаткий феномен, не имеющий «никаких корней» ни в экономической, ни в социальной сфере, а как бы «висящий в воздухе» (3.91, 92). С другой стороны, русский народ, хотя он и «коммунист по инстинкту, по традиции», «инстинктивный революционер» (3.91), настолько забит и темен, что «ни в настоящем, ни в будущем сам себе предоставленный не в силах осуществить социальную революцию» (3.268). Революция – это дело сплоченного в партию заговорщиков «революционного меньшинства». Только оно может и должно, причем «как можно скорее», – не утруждая себя тем, чтобы пропагандировать или бунтовать народ, – осуществить «насильственный переворот» в интересах народа, захватить власть и декретировать сверху, опираясь уже на волю народных масс, выгодные для них преобразования. «Если не единственным, то во всяком случае главным и наиболее целесообразным средством к насильственному перевороту» Ткачев объявил «государственный заговор» (3.98, 267, 268).

Лавристскую тактику подготовки к революции Ткачев отрицал безусловно: «подготовлять революцию – это совсем не дело революционера. Ее подготавливают эксплуататоры, капиталисты, помещики, попы, полиция, чиновники, консерваторы, либералы, прогрессисты и т.п. Революционер не подготавливает, а делает революцию» (3.221). В противоположность Лаврову, отодвигавшему «минуту переворота» в неопределенно-далекое будущее, Ткачев горячо доказывал: «Революция в России настоятельно необходима и необходима именно в настоящее время; мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления. Теперь или очень нескоро, – быть может, никогда!» (3.70). «Мы не хотим ждать, пока распятый мученик „поймет и ясно осознает“, почему неудобно висеть на кресте, почему колются тернии, из чего сделаны те гвозди, которыми пробиты его руки и ноги, и почему они причиняют ему такие страдания. Нет, мы хотим только во что бы то ни стало и как можно скорее свалить крест и снять с него страдальца» (3.82).

Таким образом, Ткачев отказался от основополагающего тезиса народнической доктрины, которого держались и лавристы, и бакунисты, столь различавшиеся между собой: «все для народа и посредством народа». Не удивительно, что большинство народников выступило против бланкистской (якобинской) ставки Ткачева на «революционное меньшинство». С.М. Кравчинский выразился даже так, что «в революции все жанры хороши, кроме якобинского и самодержавного»[334]. В полемику между Ткачевым и Лавровым вмешался Ф. Энгельс. «Нам начинает казаться, – съязвил он по адресу Ткачева, – что не русское государство, а скорее сам г-н Ткачев висит в воздухе»[335] со своей тактикой. Вообще, споры между бакунистами, лавристами и ткачевцами были острыми (однажды некий лаврист «в страстном желании уничтожить анархию съел, в буквальном смысле слова, анархистский листок»[336]), но всегда велись в русле идей, не переходя «на личности». При этом бакунисты, например, помогли Ткачеву издать его брошюру, направленную против Лаврова[337], а против общего врага, каковым для них была власть, «люди все трех кличек» поднимались, «как один человек»[338].

Итак, направление Ткачева было заговорщическим и политическим. Оно грешило революционным авантюризмом, уходившим корнями «в святое нетерпение» (как выразился Герцен) «Молодой России» П.Г. Заичневского. Но ряд вполне трезвых идей Ткачева стал ценным вкладом в идеологию народничества. Таковы его идеи о необходимости сплоченной организации революционеров, о создании демократического государства, о значении политической борьбы и, наконец, о нравственном контроле за властью.

В сравнении с Лавровым и даже Бакуниным Ткачев как революционер был менее строг нравственно. «Нравственное правило, – считал он, – имеет характер относительный, и важность его определяется важностью того интереса, для охраны которого оно создано» (1.194). Ткачев не соглашался с Бакуниным и Лавровым в том, что власть портит людей: «честных и хороших людей, – возражал он, – власть еще никогда не портила», и называл для примера М. Робеспьера, Ж. Дантона, Д. Вашингтона (3.146). Тем не менее, он признал необходимым, чтобы «честные и хорошие» революционеры, придя к власти, оберегали ее «от захвата разными интриганами и политическими честолюбцами» (3.382).

В зарубежной историографии народничества (от русских эмигрантов Н.А. Бердяева и М.М. Карповича до «коренных» американцев А. Уикса и Д. Харди) популярен тезис о преемственности и чуть ли не полном тождестве идей Ткачева и Ленина. У нас этот тезис отчасти поддержали в 20-е годы М.Н. Покровский[339], сегодня – Е.Л. Рудницкая. «Диктатура партии, – читаем у Е.Л. Рудницкой, – оттеснение народа как деятельной социальной и политической силы, насильственная ломка экономического строя народной жизни во имя абстрактной идеи, достижение высокой цели любой ценой – все это шло вполне по Ткачеву»[340]. Эта мысль нуждается в двойной корректировке. С одной стороны, можно сказать, что «все это шло» и «по Макьявелли», «по Пестелю», «по Нечаеву», а с другой стороны, и это главное, здесь не учтено революционное творчество самого Ленина: разве идеи его книг «Что делать?», «Шаг вперед, два шага назад», «Две тактики социал-демократии в демократической революции» изложены «вполне по Ткачеву»?

В заключение главы повторю, что бакунизм, лавризм и русский бланкизм (ткачевизм) были самыми распространенными в народничестве 70-х годов тактическими направлениями, но они не исчерпывали собой всего многообразия народнической тактики. Были среди народников того времени и большие бакунисты, чем сам Бакунин, и большие лавристы, чем сам Лавров, но были, как мы увидим далее, и отдельные деятели, группы и целые организации с оригинальными тактическими идеями, которые нельзя признать ни бакунистскими, ни лавристскими, ни бланкистскими.

ГЛАВА III.

ПРЕДВЕСТИЕ

3.1. Распростертая Россия

Все «великие реформы» 1860 – 1870-х годов фактически представляли собой уступки, продиктованные потребностями национального развития и вырванные у царизма волной демократического подъема, т.е. совокупными усилиями революционного, либерального и массового движения. Сила этой волны предопределила размеры уступок. Чем сильнее была бы волна, тем большими оказались бы уступки, и наоборот. Избежав революции, отделавшись в условиях революционной ситуации реформами, царизм сохранил свою прежнюю социальную базу в лице дворян и помещиков. Опираясь на эту базу, он старался придать реформам (коль уж нельзя было без них обойтись) сугубую умеренность, уступить новому как можно меньше, а сохранить из старого как можно больше. Собственно, крепостники в правительстве и при дворе считали, что затеянные реформы должны «лишь исправить кое-какие несовершенства теперешних законов», не более того, – так откровенничал весной 1862 г. министр юстиции В.Н. Панин[341]. Либеральные министры и сановники, вроде Д.А. Милютина, напротив, полагали необходимым изменить самые основы феодального законодательства. Даже консерватор П.А. Валуев в октябре 1863 г. предложил царю увенчать начатые реформы дарованием стране хотя бы самой умеренной конституции. По валуевскому проекту при Государственном совете образовалась бы своего рода «нижняя палата», а именно Съезд государственных гласных, на 4/5 избранных от земств и городов, а на 1/5 назначенных царем. Осуществление этого проекта превратило бы Государственный совет в подобие двухпалатного парламента[342].

В этой борьбе мнений Александр II, который избегал крайностей и, по выражению Валуева, держался «системы невозможных диагоналей», не захотел обратить цикл своих реформ в «революцию сверху». Он избрал средний путь полуреформ, с помощью которых можно было бы «откупиться от конституции»[343].

Полуреформы отвели угрозу революционного взрыва, но не удовлетворили «низы» и не доставили надлежащего успокоения «верхам». Положение царизма оставалось шатким. Сестра царя Мария Николаевна в октябре 1861 г. говорила Валуеву: «через год нас всех отсюда выгонят». Спустя полтора года сам Валуев записал в дневнике: «правительство – некоторым образом в осадном положении»[344], а 29 октября 1865 г. выразился еще энергичнее: «половина государства – в исключительном положении. Карательные меры преобладают»[345].

Действительно, реакционный курс самодержавия проявлялся не только в том, что заведомо ограничивалось прогрессивное содержание проводимых реформ. Стремясь упрочить свое положение, но и не желая углублять, радикализировать реформы, царизм все больше склонялся к застарелому способу – карательному террору. Он не только расправлялся с крестьянскими и рабочими «беспорядками», с повстанцами Польши, Белоруссии, Литвы (входившими тогда в состав России) и с вожаками революционной демократии, засадив за решетку в 1861 г. П.Г. Заичневского, В.А. Обручева, М.И. Михайлова, а в 1862 г. – Н.Г. Чернышевского, Д.И. Писарева, Н.А. Серно-Соловьевича. В то же время правительство занялось повсеместным «водворением порядка».

Пожалуй, главными жертвами этого «водворения» стали две сферы, каждая из которых всегда представляла собой для царизма предмет особого беспокойства и раздражения, – учащаяся (в первую очередь, студенческая) молодежь и пресса. Так, 31 мая 1861 г. были изданы «майские правила» для студентов России, запретившие все виды студенческих объединений и «сборищ» и учредившие над студентами повседневный, даже «всечасный» полицейский надзор[346]. 12 апреля 1862 г. т.н. «временные правила» запретили печатать какую-либо критику правительства, а 6 апреля 1865 г. появился и закон о печати (хотя он был назван тоже «временными правилами», просуществовал под таким названием до революции 1905 г.)[347]. По закону 1865 г. отменялась предварительная цензура для больших книг (в 10 печатных листов и более 20 листов для переводов), но только в столице, при сохранении ее для провинциальных и всех вообще массовых изданий. Главное же, все газеты и журналы были подставлены под дамоклов меч «предостережений» с приостановкой их до 8-ми месяцев после второго и закрытием навсегда после третьего предостережения. С тех пор началась та «эпидемия» предостережений, которую издатель Ф.Ф. Павленков назвал «цензурным тифом»[348].

Впрочем, правительственные репрессии 1861 – 1865 гг. еще чередовались с послаблениями. После одиночного (и в буквальном и в переносном смысле) выстрела Д.В. Каракозова в Александра II все послабления были отменены. Отныне царизм, в отмщение за выстрел революционера-одиночки всему народу, нагнетал реакцию неистово и безустанно. «Эпоха реформ, – справедливо рассудил А.А. Корнилов, – кончилась, прежде чем были осуществлены некоторые из задуманных преобразований, как городовое положение 1870 г. или реформа воинской повинности 1874 г. С апреля 1866 г. наступила упорная и длительная реакция, продержавшаяся с небольшими перерывами почти вплоть до 1905 г.»[349].

Дмитрий Владимирович Каракозов был выходцем из мелкопоместных дворян Сердобского уезда Саратовской губернии (ныне Пензенской области). Он учился в Саратовской гимназии, когда в ней преподавал Н.Г. Чернышевский, и в Пензенском дворянском институте, где преподавал тогда И.Н. Ульянов – отец В.И. Ленина, а затем в Казанском (с 1861 г.) и Московском (с 1864 г.) университетах. Осенью 1864 г. он примкнул к революционно-народнической «Организации», которую возглавлял его двоюродный брат Н.А. Ишутин. Каракозов, однако, не удовлетворился конспирациями ишутинцев. Он воспылал идеей самопожертвования и первым из русских революционеров пошел – сам по себе, без санкции ишутинцев – на цареубийство. Возненавидев царя за то, что он, полуосвободивший крестьян, начал топить в крови их стремление к полной воле, Каракозов решил: именно цареубийство всколыхнет Россию, притихшую после расправы с крестьянскими волнениями 1861 – 1863 гг. Среди бела дня 4 апреля 1866 г. у решетки Летнего сада в Петербурге он выстрелил из пистолета в Александра II, но промахнулся и был схвачен. На вопрос царя: «Почему ты стрелял в меня?» – Каракозов ответил: «Потому что ты обманул народ – обещал ему землю и не дал!»[350]

Вслед за арестом Каракозова вся ишутинская «Организация» была разгромлена. Царизм ответил на каракозовский выстрел невиданным даже в николаевской России шквалом репрессий, жертвами которых стали все слои русского общества. Искоренением крамолы занялась Чрезвычайная следственная комиссия. Ее возглавил первый инквизитор эпохи 70-летний граф Михаил Николаевич Муравьев.

Родной брат одного из первых декабристов, основателя Союза спасения Александра Муравьева и троюродный – повешенного Сергея Муравьева-Апостола, сам бывший декабрист, член Союза спасения и соавтор устава Союза благоденствия, Михаил Муравьев, отвергнув и прокляв собственное прошлое, любил говорить, что он «не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают». На вопрос, каких врагов он считает наименее опасными, он отвечал без околичностей: «Тех, которые повешены»[351]. За образцовое подавление польского восстания 1863 г. он и получил прозвище «Вешатель», оказавшееся настолько ему к лицу – по убеждениям, делам и даже внешне, что Герцен сказал о нем: «Такого художественного соответствия между зверем и его наружностью мы не видели ни в статуях Бонарроти, ни в бронзах Бенвенуто Челлини, ни в клетках зоологического сада»[352]. Всей своей жизнью этот исторический оборотень свидетельствовал в пользу народной мудрости, гласящей, что «нет худших чертей, чем падшие ангелы».

Инквизиция Муравьева прежде всего учинила расправу над «Организацией» ишутинцев, из которой вышел Каракозов. Муравьев клялся «скорее лечь костьми, чем оставить не открытым это зло»[353], не предполагая, конечно, что его клятва окажется пророческой. Арестованными из числа ишутинцев, прикосновенных к ним и заподозренных в прикосновенности заполнили тюрьмы обеих столиц (только за апрель в одном Петербурге были привлечены к следствию 1200 человек[354]). 36 из них предали суду. Каракозова повесили без церемоний. Кстати, его допрашивал перед казнью сам Муравьев, допрашивал и грозил: «Я тебя живого в землю закопаю!»[355] Но 31 августа 1866 г., не успев открыть все «зло», он скоропостижно умер, и его закопали на день раньше, чем Каракозова. «Задохнулся отвалившийся от груди России вампир», – облегченно сообщил об этом Герцен[356]. Над Ишутиным проделали церемонию повешения, но не повесили (продержали его на эшафоте в саване и с веревкой на шее 10 минут, а потом объявили о замене виселицы каторгой; палач, снимая с него веревку, ухмыльнулся: «Что, больше не будешь?»)[357]. На каторгу, в сибирскую ссылку, за решетку в Петропавловскую крепость были упрятаны и десятки других «соумышленников» Каракозова. Вершилось, по словам Герцена, «уничтожение, гонение, срытие с лица земли, приравнивание к нулю Каракозовых»[358].

Покончив с «Каракозовыми», реакция набросилась на тех, кто не имел к ним никакого отношения. В стране воцарился «белый» террор. Ради пущей его результативности царизм изощрил свою карательную политику: принял меры к законодательному оформлению репрессий, ужесточил систему карательных институтов и укрепил руководящий состав карателей.

Своеобразным profession de foi реакции надолго стал рескрипт Александра II председателю Комитета министров кн. П.П. Гагарину от 13 мая 1866 г., призвавший все власти «охранять русский народ от зародышей вредных лжеучений»[359], т.е. душить в зародыше оппозиционные, демократические идеи. Для этого царизм решил сильнее прежнего опереться на губернаторов. 22 июля 1866 г. Комитет министров принял особое «Положение» об усилении власти губернаторов. Им было дано право закрывать без объяснений любые собрания (обществ, артелей, клубов), если они покажутся – губернатору! – «вредными», не утверждать в должности любого чиновника, если он окажется – на взгляд губернатора! – недостаточно «благонадежным». Даже судьи, по закону 1864 г. независимые от администрации, теперь были подчинены губернаторам. Словом, идея рескрипта от 13 мая 1866 г. сводилась, по словам Герцена, к тому, чтобы «управлять круче, подтянуть поводья короче, теснить больше, давить крепче»[360].

Чтобы «управлять круче», царизм за два года, с апреля 1866 по апрель 1868 гг., заменил 29 из 53-х губернаторов более способными «теснить» и «давить», а главное, провел обдуманную перестановку фигур в правительственных «верхах». Уже 10 апреля 1866 г. новым шефом жандармов, а стало быть и главным инквизитором империи, вместо нерасторопного кн. В.А. Долгорукова, был назначен энергичный гр. Петр Андреевич Шувалов, который возглавлял при дворе альянс крайних реакционеров, крепостников.

Близкий сородич могущественных временщиков двух царствований (И.И. Шувалова при Елизавете Петровне и П.А. Зубова при Екатерине II), друг Александра II и «верховный наушник»[361] при нем, Шувалов стал фактически главой правительства. Самого царя он подчинил своей воле, эксплуатируя его страх перед «крамолой» после выстрелов Каракозова и Березовского[362]. Царские министры прямо свидетельствовали, что Шувалов «запугал государя ежедневными своими докладами о страшных опасностях, которым будто бы подвергаются и государство, и лично сам государь. Вся сила Шувалова опирается на это пугало»[363]. Пользуясь этим, Шувалов прибрал к рукам почти всю внутреннюю политику, а ее сердцевиной сделал гонения на «крамолу» и вообще на всякое инакомыслие. Уже в 1867 г. Ф.И. Тютчев написал о нем:

Над Россией распростертой

Встал внезапною грозой

Петр по прозвищу четвертый,

Аракчеев же второй[364].

Под стать Шувалову и, как правило, по его указаниям подбирались с 1866 г. все министры, так или иначе ответственные за борьбу с «крамолой». Министром внутренних дел, вместо слишком глубокомысленного П.А. Валуева, был назначен оборотливый, мудрено сочетавший в себе палача, холопа и сибарита, знаток разных искусств от амурного до сыскного, бывший управляющий III отделением Александр Егорович Тимашев. Пост министра юстиции в апреле 1867 г., вместо либерального Д.Н. Замятнина, занял более жесткий С.Н. Урусов, а еще через полгода – по-шуваловски «грозный», хотя и настолько тупой, что глупость его, по наблюдению сенатора А.А. Половцова, «ежедневно принимала поразительные размеры»[365], гр. Константин Иванович Пален, о котором «только и было известно, что он по министерству юстиции никогда не служил»[366], и который, тем не менее, с 1867 г. угнездился в министерском кресле на 11 лет. Министром просвещения, вместо истинно просвещенного А.В. Головнина, стал по совместительству обер-прокурор Синода гр. Дмитрий Андреевич Толстой – тоже весьма образованный, наделенный природным умом и силой характера, но патологически злобный, словно «вскормленный слюною бешеной собаки»[367], то и дело терявший в карательном рвении чувство реальности. Примыкал к этому альянсу и придворный флюгер Петр Александрович Валуев («Виляев», как прозвали его недруги), который умел быть одинаково полезным для царизма на высоких постах[368] до Шувалова, при Шувалове и после Шувалова. Все они, исключая Валуева, были «не в состоянии подняться выше точки зрения полицмейстера или даже городового»[369], но для палаческого способа управления иной точки зрения и не требовалось. Шувалов ею довольствовался, царь ему верил, а министры, включая даже Валуева, следовали за Шуваловым, как оркестр за дирижером.

Встав «над Россией распростертой», Шувалов позаботился об укреплении карательного аппарата столицы. «Гуманный и деликатный»[370] генерал-губернатор Петербурга кн. А.А. Суворов (внук генералиссимуса) был уволен, и самая должность его, не подконтрольная шефу жандармов, упразднена. Петербургского обер-полицмейстера И.В. Анненкова («вялого и простодушного», как о нем говорили) заменил бывший генерал-полицмейстер Царства Польского Ф.Ф. Трепов, который «в своем произволе не стеснялся ничем»[371], а гражданским губернатором Петербурга, вместо Л.Н. Перовского (отца Софьи Перовской), был назначен орловский губернатор, тоже ничем не стеснявшийся генерал Н.В. Левашов.

Ставленники Шувалова заняли ключевые позиции даже в управлении экономикой: С.А. Грейг стал товарищем министра финансов (безликого М.X. Рейтерна), В.А. Бобринский – министром путей сообщения. В общем, повсюду в правительстве на первый план вышли люди того типа, который в дневнике Валуева определен так: «государственные татары», «смесь Тохтамышей с герцогами Альба»[372]. «Страшно становится, – сокрушался Д.А. Милютин, – когда подумаешь, в чьих руках теперь власть и сила над судьбами целой России»[373].

Сам Шувалов и солидарные с ним «государственные татары» пуще всего заботились о карательном назначении своей власти. III отделение императорской канцелярии как центр политического сыска и расправы с инакомыслящими обрело при Шувалове невиданную ранее силу. Штат его чиновников был невелик: в 1871 г. – 38 человек, в 1878 – 52, в 1880 г. – 72. Но нельзя забывать, что ему подчинялась широко разветвленная агентура из осведомителей, шпионов, провокаторов и, главное, нагонявший страх на всю империю корпус жандармов, который в апреле 1866 г. насчитывал 7076 человек[374]. Царизм не скупился на расходы для своего любимого ведомства. По подсчетам И.В. Оржеховского, в 1866 г. III отделению были ассигнованы 250 тыс. руб., в 1867 г. – 320 тыс., а с 1869 до 1876 гг. эти ассигнования держались на уровне 400 – 500 тыс. руб. Что же касается корпуса жандармов, то он ежегодно поглощал 1,5 млн. руб.[375]

С 1866 г., по мнению осведомленных и наблюдательных современников, «тайная полиция начинает самодержавно царить над Россией»[376], норовя «обшуваловить»[377] страну. Обычными стали повальные обыски и аресты всех заподозренных (например, в том, что некто сказал что-то кому-то много лет назад). Шувалов, должно быть, знал сказанные Герценом в обращении к Александру II 31 мая 1866 г. о тех, кто уверял царя, будто Каракозов «был орудием огромного заговора»: «то, что они называют заговором, – это возбужденная мысль России, это развязанный язык ее, это умственное движение»[378]. Словно в благодарность за эту «наводку» шуваловские каратели принялись душить именно «умственное движение». Любое свободное слово, любая живая мысль преследовались. Были закрыты лучшие отечественные журналы – «Современник» и «Русское слово», вину которых цензурное ведомство определило так: «Да ведь это на бумаге напечатанные Каракозовы своего рода, и их любит публика»[379]. Впрочем, всю вообще печать тогда, по признанию П.А. Валуева, «кроили, как вицмундир»[380].

Изобретательность реакции в борьбе против крамольного «нигилизма» не знала границ. Высочайше запрещено было носить мужчинам длинные волосы, а женщинам – короткие; нарушение этого запрета влекло на первый случай подписку в том, что виновные впредь «сих отличительных признаков нигилизма носить не будут», а в повторном случае – арест и ссылку[381]. Особо притеснялось студенчество как главный рассадник «крамолы». 26 мая 1867 г. Д.А. Толстой ввел в действие новые (опять «майские»!) «Правила», которые обязывали университетское начальство, наипаче всего, надзирать совместно с жандармскими властями за «политической благонадежностью» студентов. К университетскому начальству тоже были приставлены шуваловские соглядатаи. «Обвинялся всякий, – писал о том времени Щедрин. – Вся табель о рангах была заподозрена. Как бы ни тщился человек быть „благонамеренным“, не было убежища, в котором бы не настигала его „благонамеренность“, еще более „благонамеренная“»[382]. То была вакханалия реакции, ее победное гульбище.

3.2. Нечаевщина

С 1866 по 1868 гг. освободительное движение в России переживало глубокий спад, но не было подавлено. «Оно только въелось глубже и дальше пустило корни», – писал о нем Герцен[383]. Передовая общественность и в то время («глухое, томительное и безжизненное», как воспринимали его П.Л. Лавров и А.Е. Пресняков[384]) находила возможность «вполоткрыто» пропагандировать демократические идеи, сделав своими рупорами лучшие отечественные журналы – «Дело», выходившее с конца 1866 г. во главе с бывшим редактором только что закрытого «Русского слова» Г.Е. Благосветловым, и, в особенности, «Отечественные записки», которые с конца 1867 г. возглавили Н.А. Некрасов и М.Е. Салтыков-Щедрин[385]. Больше того, уже в 1867 – 1868 гг. создавались в России нелегальные организации революционеров.

Так, с 1867 г. в Петербурге параллельно действовали два кружка революционной молодежи: радикальная «Сморгонская академия» во главе с будущим вождем русского бланкизма П.Н. Ткачевым и умеренно-просветительное «Рублевое общество» Г.А. Лопатина и Ф.В. Волховского. После того как в феврале 1868 г. «Рублевое общество» было разгромлено, Волховский отсидел 6 месяцев в тюрьме и с осени того же года начал группировать новый кружок в Москве. Все эти кружки, естественно, обдумывали пути и средства освободительной борьбы. Их участники в большинстве своем не желали следовать примеру Каракозова, выстрел которого осудили тогда и Герцен и даже Бакунин[386]. Но царизм продолжал терроризировать всех «неблагонадежных». В результате, как это часто бывает в истории, крайности реакции вызвали противоположную крайность. Придавленное и униженное русское общество после двух лет терпения взорвалось экстремистской акцией протеста, которая получила скандальную известность во всем мире как нечавщина.

В 1868 г. Н.А. Некрасов восклицал:

Душно! Без счастья и воли

Ночь бесконечно длинна.

Буря бы грянула, что ли?

Чаша с краями полна!

Грянь над пучиною моря,

В поле, в лесу засвищи,

Чашу народного горя

Всю расплещи!…[387]

Призыв поэта оказался как нельзя более кстати. Именно с осени 1868 г. начался в России новый революционный подъем, который и занял собой все следующее десятилетие.

Началом его стали студенческие волнения 1868 – 1869 учебного года. Они были порождены общим разгулом жандармских репрессий и спровоцированы обнародованием «Правил» 1867 г. по надзору за студентами. Во всех вузах Петербурга, а затем и Москвы забурлила волна самовольных сходок и митингов, на которых студенты открыто предъявляли властям свои требования: отменить жандармскую опеку над вузами, снять запрет со студенческих касс, кухмистерских, сходок. Это движение и попытался возглавить Сергей Геннадиевич Нечаев – одна из самых трагических и одиозных фигур в русском освободительном движении, экстремист, которого официальная церковь вскоре признала едва ли не самым отпетым безбожником в России и который, тем не менее, по иронии судьбы, был тогда учителем Закона Божьего в Сергиевском приходском училище Петербурга.

Этот малорослый, нервный, одержимый брюнет с резкими манерами и «с горящими глазами, взгляд которых мог выносить далеко не каждый»[388], сразу заявил о своих претензиях на роль революционного вождя. Простолюдин (его родители выкупились на волю из крепостных), рано осиротевший, испытавший всю безысходность доли бедняка, Нечаев сам был радикально настроен против существующего режима и чуток к таким же настроениям студенчества. Он и решил создать из студентов, настроенных ультрареволюционно, организацию под названием «Народная расправа» (или иначе, поскольку это название показалось ему мягким, «Общество топора»).

Тактические основы нечаевщины изложены в «Программе революционных действий», которую Нечаев составил с возможной (по предположению Б.П. Козьмина) помощью П.Н. Ткачева. Она представляла собой образчик программы назначенного восстания, «ноты, по которым должна быть разыграна революция»[389]. Считая вслед за Бакуниным, что русское крестьянство инстинктивно подготовлено к революции, Нечаев был убежден, что к 19 февраля 1870 г.[390] вспыхнут бунты, которые – при условии заблаговременного создания организации, способной объединить и возглавить их, – перерастут в победоносное общероссийское восстание. Отсюда Нечаев планировал до мая 1869 г. «создать возможно большее количество революционных типов» из студенчества обеих столиц и университетских городов, в мае перенести центр вербовки революционеров в губернские и уездные города, а с октября 1869 г. развернуть общими силами столичных и провинциальных неофитов пропаганду «в самой массе народа», чтобы к весне 1870 г. было все готово для массового восстания[391].

Зимой 1868 – 1869 гг. Нечаев приступил к осуществлению своей программы среди петербургского студенчества, но не имел успеха. Студенты в большинстве своем (среди них будущие «чайковцы» С.Л. Чудновский, Л.Б. Гольденберг и др.) за Нечаевым не пошли, склоняясь к тактике постепенного накопления сил. Тогда Нечаев в январе 1869 г. уехал в Москву и там попытался увлечь за собой местное студенчество, но встретил энергичное противодействие со стороны кружка еще одного будущего «чайковца» Ф.В. Волховского. Московские студенты почти все солидаризировались с Волховским и тоже отказали Нечаеву в поддержке.

Нечаев, обдумав причины своих неудач, рассудил, что недостает ему одного – революционного авторитета. Поэтому он задумал искусственно составить себе имя героя и мученика и придать своему имени легендарный ореол. Роль вождя он взял на себя легко, труднее было создать ореол, но Нечаев и с этим справился. Для начала он распустил слух о самом себе, будто ему удалось то, что никому из русских революционеров никогда не удавалось, – ни до, ни после Нечаева, а именно побег из Петропавловской крепости (прямо с допроса через уборную в генеральской шинели). Затем, в марте 1869 г., Нечаев с далеко идущими планами уехал за границу. В Женеве он явился к М.А. Бакунину, выдал себя за эмиссара мифического революционного комитета, якобы опирающегося на большие, почти готовые к восстанию силы, и убедив Бакунина в том, что эмиссару для пользы дела необходимы полномочия агента Интернационала, получил от него искомый мандат с соответствующим порядковым номером (2771) и печатью[392]. После этого Нечаев вернулся в Россию уже не только с претензиями вождя, но и с легендарным ореолом вокруг своей личности.

Мало того, за границей Нечаев изыскал и значительные средства для «Народной расправы» – изыскал по-нечаевски напористо и нечистоплотно. Дело в том, что еще в 1857 г. саратовский помещик П.А. Бахметев (ученик Н.Г. Чернышевского по саратовской гимназии, прототип Рахметова в романе «Что делать?»)[393] оставил у А.И. Герцена и Н.П. Огарева под их общую расписку 20 тыс. франков для революционной пропаганды. Герцен хранил этот «бахметевский фонд» с тех пор на крайний случай. Нечаев же, прослышав о фонде, решил, что его организация и есть этот «крайний случай». Он приехал к Герцену и затребовал «бахметевский фонд». Герцен сначала поддался было натиску Нечаева. Очевидец их встречи Н.И. Жуковский так рассказывал об этом Л.А. Тихомирову: «Нечаев рассудил, что на барина лучше всего подействовать демократической грубостью. Он явился в армяке, говорил по-мужицки, а больше всего сразил Герцена сморканием в его изящно убранных комнатах. Как приложит палец к ноздре, да шваркнет прямо на ковер, потом придавит другую ноздрю – да опять, на другую сторону… Так и ошалел Александр Иванович: народная сила идет в революцию, нельзя не поддержать!»[394].

Правда, Герцен вовремя спохватился, разглядел в Нечаеве авантюриста и денег не дал. Тогда Нечаев стал действовать с другого конца: он обольстил Огарева[395], выпросил у него одну, огаревскую половину фонда (10 тыс. франков) и заставил его просить у Герцена другую половину. Герцен все не давал, но в январе 1870 г. он умер, а его наследники не устояли перед Нечаевым и отдали ему оставшиеся 10 тыс. франков.

Наконец, уже располагая деньгами из «бахметевского фонда» и опираясь на поддержку Бакунина и Огарева, Нечаев сумел наладить в Женеве издание собственного архиреволюционного журнала «Народная расправа», а главное составил основополагающий документ нечаевщины, пресловутый «Катехизис революционера»[396]. «Катехизис» провозглашал задачей русских революционеров «наискорейшее и наивернейшее разрушение поганого строя» царской России (в № 1 «Народной расправы» было сказано еще энергичнее: «повсюдное всеразрушение») и даже физическое уничтожение значительной части современного «поганого общества». Во всяком случае, из шести категорий, на которые это общество «должно быть раздроблено», первая категория «неотлагаемо» осуждалась на смерть, а людям второй категории даровалось «только временно» жизнь «для того, чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта». Списки «осужденных на смерть» печатались в журнале «Народная расправа», причем туда попали не только царские сатрапы, вроде П.А. Шувалова и Ф.Ф. Трепова, и не только официозные идеологи, как М.П. Погодин и М.Н. Катков, но и умеренные либералы, вроде А.А. Краевского и А.Д. Градовского. Не зря Ф. Энгельс назвал Нечаева «форменным революционным людоедом»[397].

В составе революционной организации, по «Катехизису», предпочтительно должны были сплачиваться злобные отщепенцы, чуть ли не человеконенавистники («он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире <…> Все и вся должны быть ему равно ненавистны»), а наиболее желанен был «лихой разбойничий мир, этот истинный и единственный революционер в России». Народ рассматривался здесь, по выражению М.Н. Покровского, «как своего рода сырое тесто, из которого заговорщики лепят все, что им нужно»[398]. Впрочем, сам Нечаев называл народ «мясом для заговоров»[399].

«Катехизис» освобождал русского революционера от каких бы то ни было моральных ограничений: «нравственно для него все, что способствует торжеству революции; безнравственно и преступно все, что помешает ему». Отношения между самими революционерами иезуитски уродовались. Старший революционер должен был смотреть на младших соратников лишь «как на часть общего капитала, отданного в его распоряжение». Как гласят «Общие правила организации» (своеобразное добавление к «Катехизису»), требуется «полная откровенность от членов к организатору», тогда как организатор «для возбуждения энергии» новообращенных вправе «объяснять им сущность (любого дела – Н.Т.) в превратном виде», причем «устраняются всякие вопросы» к нему с их стороны[400].

Давно замечено, что нечаевский «Катехизис» «особенно охотно утилизировался черносотенной публицистикой, когда ей нужно было сделать из революционера страшилище. Недаром и опубликовал его в России впервые „Правительственный вестник“»[401]. Сегодня он тоже утилизируется псевдодемократами, которые выдают его за визитную карточку всех вообще русских революционеров. «„Катехизис“ Нечаева, – пишет, например, Ф.М. Лурье, – важнейший, откровенный документ нечаевщины и последовавших за ней этапов российского освободительного движения»[402]. Между тем, общеизвестно, что «Катехизис» даже к т.н. «нечаевцам», т.е. к людям, которых Нечаев жульнически вовлек в свою организацию, не имеет никакого отношения. Он характеризует только самого Нечаева, ибо Нечаев никому из нечаевцев его не читал[403]. Не читался же «Катехизис» потому (как это объяснил тогда же, на процессе нечаевцев В.Д. Спасович), что «если бы читался, то произвел бы самое гадкое впечатление»[404].

Итак, подкрепив свои вождистские претензии ореолом от Бакунина и деньгами от Герцена и Огарева, Нечаев к концу августа 1869 г. вернулся в Россию, чтобы сформировать уже разрекламированную им как реальность «Народную расправу». Главной базой своей вербовочной деятельности он выбрал Москву, но с той же целью наезжал неоднократно в Петербург, причем в Москве расхвалил зрелость и мощь петербургского филиала «Народной расправы», а в Петербурге – московского. Прилагал он к этому неимоверные усилия, пуская в ход ложь, шантаж, мистификацию, все ухищрения из своего «Катехизиса». Так, он собирал подписи желающих участвовать в политической демонстрации, а потом использовал подписной лист «чтобы держать опрометчивых молодых людей в кулаке, запугать их и заставить делать, что ему захочется»[405]. Структура рождавшейся в муках «Народной расправы» строилась на слепом, марионеточном послушании всех ее членов мифическому «Комитету», доверенным лицом которого на словах и единоличным олицетворением на деле был Нечаев. Чтобы поддержать реноме «Комитета» и свое собственное, Нечаев блефовал: то являлся к «нечаевцам» в офицерском мундире, «прямо со сходки» якобы завербованных офицеров, то приводил кого-нибудь из знакомых как «ревизора от Комитета». Он имел несколько псевдонимов, а настоящей его фамилии никто из «нечаевцев», кроме П.Г. Успенского, не знал[406].

Бесчинства реакции к тому времени ожесточили радикальную часть молодежи так, что она готова была, по словам С.М. Кравчинского, «броситься к первой бреши и даже щели, откуда блеснет луч света»[407]. Отдельные ее представители добровольно поддержали Нечаева. Колеблющихся Нечаев увлекал своей титанической энергией, потрясавшей, а то и буквально гипнотизировавшей юные головы. «Он из нас просто веревки вил!» – вспоминал А.К. Кузнецов о себе и подобных ему. Тем не менее, удалось Нечаеву завербовать в Москве лишь около 40 человек, а в Петербурге – до 20-ти[408]. Подавляющее большинство студенчества обеих столиц выступило против Нечаева. Возглавляли тогда антинечаевскую оппозицию М.А. Натансон, В.М. Александров, А.И. Сердюков, Н.В. Чайковский – все, будущие «чайковцы».

Таким образом вождь оказывался без армии. Когда же он убил первого рядового (студента Иванова Ивана Ивановича), отказавшегося повиноваться ему[409], то этим только повредил себе и своему делу. Убийство было раскрыто, а нечаевская организация, так и не успевшая оформиться, к весне 1870 г. разгромлена.

Сам Нечаев ускользнул от ареста и 15 декабря 1869 г. бежал за границу. Там он некоторое время пытался не без успеха мистифицировать Бакунина и Огарева, даже возобновил с их помощью издание герценовского «Колокола» (с 2 апреля по 9 мая 1870 г. вышли 6 номеров, рассчитанных на то, чтобы революционизировать либеральную оппозицию в России). Но когда за границей узнали об убийстве Иванова и других отметинах нечаевщины[410], вся русская революционная эмиграция отвернулась от Нечаева. «Прозрели», наконец, и Бакунин с Огаревым. «Ничего не скажешь, – написал Бакунин Огареву 2 августа 1870 г. – мы были глупцами, и если бы был жив Герцен, как он посмеялся бы над нами, и он был бы прав нас ругать!»[411].

После этого Нечаев, всеми отвергнутый, больше двух лет скитался по Европе, пока не был выслежен агентами III отделения и арестован (14 августа 1872 г.) швейцарской полицией. Швейцария выдала его России как уголовного преступника. Российский суд 8 января 1873 г. определил ему за убийство Иванова 20 лет каторги, но Александр II повелел заточить его навсегда в Алексеевский равелин Петропавловской крепости, т.е. в главную политическую тюрьму империи. То был первый в России (и не последний при Александре II) случай, когда монаршая прерогатива использовалась не для смягчения[412], а для отягчения наказания, вынесенного судом. Нечаев и в равелине не опустил рук: собственной кровью писал на стене заявления-протесты; шефу жандармов А.Л. Потапову, который пригрозил было ему телесным наказанием, дал пощечину; кончил же тем, что распропагандировал крепостную стражу. Лишь в последний момент, благодаря предательству нечаевского соузника Л.Ф. Мирского, власти помешали Нечаеву в самом деле осуществить то, что так и не удалось никому, – побег из Алексеевского равелина. В ноябре 1882 г. Нечаев был там загублен.

Феномен нечаевщины исследован капитально, но толкуется по-разному. Еще Н.К. Михайловский и В.Я. Богучарский доказывали, что нечаевщина – это «во всех отношениях монстр», исторический парадокс, не связанный ни с прошлым русского революционного движения, ни с его будущим[413]. Такой взгляд разделяли и некоторые советские историки: Ю.Ф. Карякин и Е.Г. Плимак, полагавшие, будто «нечаевщина и русское освободительное движение – явления не только глубоко различного, но и прямо противоположного (? – Н.Т.) порядка», и якобы «на народническое движение 70 – 80-х годов в России нечаевщина не оказала никакого влияния»[414], отчасти Б.С. Итенберг, Ш.М. Левин[415]. Другие исследователи (Б.П. Козьмин, Р.В. Филиппов) склонны были считать, что «нечаевское дело органически связано с революционным движением 60-х годов и теснейшим образом примыкает к революционному движению следующего десятилетия»[416].

Думается, вторая точка зрения ближе к истине. Еще в начале 60-х годов ишутинцы склонялись к принципу «цель оправдывает средства», замышляли террор и против «внешних врагов», и против собственных отступников. Это еще была «скорее платоническая нечаевщина»[417], но царизм своими репрессиями спровоцировал ее поворот от слов к делу. Молодые радикалы, вынужденные искать адекватные средства защиты от неистовств реакции 1866 – 1868 гг., ожесточились до крайности. В обстановке повсеместных гонений, о которых Щедрин писал: «Исчезнуть, провалиться сквозь землю, быть забытым – вот лучший удел, которого мог желать человек»[418], в такой обстановке призыв Нечаева к «повсюдному всеразрушению» увлек активные, но политически незрелые натуры (а именно они преобладали в студенческом движении 1868 – 1869 гг.). Иначе говоря, нечаевщина была крайностью революционного движения, обусловленной крайностями реакции. Г.А. Лопатин так и писал об этом П.Л. Лаврову в июле 1870 г.: «Крайности порождают противоположную крайность»[419].

Правда, здоровое начало быстро взяло верх в народническом движении над нечаевскими извращениями. Как только народники увидели авантюризм и безнравственность нечаевщины, они почти единодушно отвергли ее. Об этом свидетельствуют буквально все первоисточники[420]. Попытки современных публицистов доказать («с голоса» царских жандармов и западных советологов, вроде Ф. Помпера и М. Правдина), что «бесовщина» «сатаны» Нечаева есть «главнейшее свойство и атрибут» всех народнических организаций[421], вопиюще противоречат подлинным фактам и документам. Но это не значит, что на движение 70-х годов нечаевщина не оказала никакого влияния. С одной стороны, самый факт боевого, бескомпромиссного выступления Нечаева и «нечаевцев» против царизма[422] подтолкнул и ускорил нарастание нового революционного подъема. С другой стороны, на горьком примере нечаевщины народники убедились в том, сколь пагубны для дела революции личный произвол и пренебрежение к моральным нормам, и, отвергнув нечавщину, больше прежнего стали заботиться о нравственной чистоте революционного движения.

3.3. Шуваловщина

На вспышку нечаевщины царизм ответил разрастанием шуваловщины. П.А. Шувалов и K° подталкивали Александра II к судебной контрреформе, чтобы облегчить борьбу с «растущим злом» революционной пропаганды. Министр юстиции гр. К.И. Пален в декабрьском 1869 г. циркуляре прокурорам окружных судов требовал от них удвоенного рвения в этой борьбе, ссылаясь на то, что царь «высочайше повелел»: «зло преследовать всеми средствами и уничтожить в самом его корне»[423]. Решить такую задачу в рамках существующей законности Пален и стоявший за его спиной Шувалов сочли невозможным.

Дело в том, что по судебным уставам 1864 г. государственные преступления в России рассматривались в общем порядке уголовного судопроизводства – либо судебными палатами, либо (в исключительных случаях, по высочайшему повелению) Верховным уголовным судом. Дознание (т.е. первоначальное расследование с целью установить самый факт преступления) и предварительное следствие возлагались на членов судебных палат и специально назначенных следователей под присмотром лиц прокурорского надзора[424].

Такое положение не устраивало Шувалова, поскольку отстраняло жандармов от участия в первой, самой важной фазе раскрытия политических дел. 17 апреля 1870 г. «Петр IV» предложил министру юстиции совместно выработать новые «Правила о порядке действий чинов корпуса жандармов по исследованию преступлений». Сказано – сделано. 19 мая 1871 г. Александр II утвердил шуваловско-паленские «Правила», придав им силу закона. Отныне производство дознаний о политических делах вновь, как это было в крепостной России, передавалось жандармам, хотя формально и под наблюдением чинов прокуратуры[425].

Закон 19 мая 1871 г. стал ширмой для прикрытия жандармского беззакония, ибо, как писал о нем А.Ф. Кони, он обращал внимание «лишь на то, что открыто, а не как открыто», и «не приговор суда об основательности исследования, а мнение начальства о ловкости и усердии исследователей стали ставиться в оценку многих дознаний»; явился даже «особый род дознаний, производимых не о преступлении, а на предмет отыскания признаков государственного преступления, причем, конечно, рамки исследования могли расширяться до бесконечности»[426].

Такая, как выразился А.Ф. Кони, прививка жандармерии к юстиции позволила П.А. Шувалову впечатлять раскрытием заговоров не по недомыслию его «скотов», а по совокупности их усилий с трудами чинов судебного ведомства. Более того, чтобы придать жандармскому корпусу юридическую респектабельность, Шувалов выхлопотал у царя должность юрисконсульта при III отделении. «Да ведь это все равно, что сказать: „Протоиерей при доме терпимости!“» – воскликнул по этому поводу известный криминалист А.Н. Яблонский (женатый на сестре И.И. Мечникова)[427]. В обществе о жандармских «юристах» слагались анекдоты, каламбуры, эпиграммы. Ходили по рукам в 70-е годы, например, такие стихи П.В. Шумахера:

У Цепного моста[428] видел я потеху:

Черт, держась за пузо, помирал со смеху.

«Батюшки! Нет мочи! – говорил лукавый. –

В Третьем отделеньи изучают право.

Право на бесправье!… Этак скоро, братцы,

Мне за богомолье надо приниматься»[429].

Замаскировать жандармский произвол властям не удалось. Но чинить его никто им не возбранял. Жандармы намеренно попирали и законность, и процессуальный регламент, и элементарный такт. Впрочем, квалифицированно исследовать признаки и, тем более, мотивы государственных преступлений они, как правило, не могли – ни по разумению своему, ни по образованию. «Преследуется нечто неуловимое – направление ума, – писала об этом либеральная газета „Порядок“, – а судьями и решителями подобных тонких психологических вопросов об образе мыслей являются низшие полицейские агенты, по образованию пригодные в деле наблюдения за чистотою улиц»[430], субъекты, о которых сам Шувалов не стеснялся говорить при людях: «мои скоты».

Закон 19 мая 1871 г. стал первым шагом судебной контрреформы, которая, таким образом, началась, когда уставы 1864 г. только получили ход и даже еще не были полностью проведены в жизнь. Усмотрев в них «излишек» ограничений карательного произвола, власти уже с 1871 г. «под предлогом ремонта предприняли их разрушение»[431].

Спустя три недели после обнародования закона 19 мая 1871 г. в Петрозаводске состоялся судебный процесс над четырьмя народниками (С.В. Зосимским, В.В. Рейнгардтом, Л.Б. Гольденбергом, В.П. Ружевским) по обвинению их в революционной пропаганде среди крестьян Каргопольского уезда Олонецкой губернии. Олонецкая судебная палата вела его точно по уставам 1864 г. при открытых дверях. Это и был первый в России гласный политический процесс[432]. Он разгневал «верхи» неприлично гуманным приговором: все четверо обвиняемых за недостатком улик были оправданы. Прокурор опротестовал приговор суда, III отделение квалифицировало его как «неправильное, не сообразное с обстоятельствами дела, решение», и сам царь (вероятно, по наущению «Петра IV») «высочайше повелеть соизволил обратить на это дело особенное внимание» министра юстиции[433].

К вящему раздражению и министра, и шефа жандармов, и самого царя, приговор по следующему делу («нечаевцев») оказался, на взгляд «верхов», еще более несообразным. Раздражение было тем сильнее, что на дело «нечаевцев» «верхи» возлагали мажорные надежды. Обвинение («заговор с целью ниспровержения правительства во всем государстве и перемены образа правления в России»), хотя и дифференцированное между разными группами подсудимых (составление заговора, участие в нем, пособничество, недонесение)[434], придавало нечаевскому процессу большую политическую значимость. Это, в особенности, подчеркнули масштабы процесса. По числу обвиняемых (87 чел.) дело «нечаевцев» из всех 208 народнических процессов уступает только процессу «193-х» – вообще самому крупному политическому делу в царской России. За весь XIX век в России, кроме процесса «193-х», превзошел дело «нечаевцев» по масштабам лишь процесс декабристов.

Царизм устраивал столь крупный и громкий политический процесс с расчетом опорочить своих противников перед общественным мнениям. Процесс вела архинадежная Петербургская судебная палата. Владея такими козырями, как юридически доказанный факт убийства И.И. Иванова, одиозный текст «Катехизиса революционера», нечаевский (фальшивый) мандат члена Интернационала, власти надеялись обесславить русскую революцию. Их рупор М.Н. Катков зло пенял обществу: «Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русской революцией. Но вот катехизис русского революционера. Послушаем, как русский революционер сам понимает себя. На высоте своего сознания он объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийство и предательство <…> Жулики лучше и честнее вожаков нашего нигилизма <…> И вот этим-то людям прямо в руки отдаете вы нашу бедную учащуюся молодежь!»[435].

Больше того. Царизм рассчитывал скомпрометировать на «нечаевском» процессе и международное освободительное движение, в особенности Интернационал, именем которого прикрывался Нечаев. Ради этого официозная и даже либеральная (вроде петербургского «Голоса») пресса в дни суда над «нечаевцами» – с 1 июля по 11 сентября 1871 г. – перемежала материалы о нем с материалами о заседаниях Версальского военного суда над коммунарами Парижа, причем «Голос» прямо именовал «нечаевцев» «нашими коммуналистами и интернационалами» (?!), ибо, мол, «цель, которой они добивались», «средства» и «способы» их «совершенно те же», что и у Интернационала и «покойной Парижской коммуны»[436].

Подсудимые с помощью адвокатов[437] сорвали расчеты властей. В то время как суд пытался заострить общее внимание на убийстве И.И. Иванова и цинизме нечаевского «Катехизиса», «нечаевцы» выдвигали на первый план общенациональные проблемы, давая понять, что в России при существующих условиях революционная борьба неизбежна и неистребима. Они подчеркивали, что их толкает в революцию «любовь к народу» (П.М. Кошкин), что цель их борьбы – «улучшение народного благосостояния» (Д.А. Енкуватов), «возможное благосостояние всех и каждого» (В.И. Лунин), и что ради этого никто из них «никогда не задумался бы пожертвовать своей жизнью» (П.Г. Успенский)[438]. С той же страстью они обличали жандармский произвол, усилия властей «задавить проблески мысли», неоправданные, наугад, репрессии, которые «только сильнее раздражают и сближают тех, против кого они направлены»[439]. «Почти все подсудимые, – обобщил в записке на имя П.А. Шувалова начальник секретной агентуры III отделения К.Ф. Филиппеус, – пользуются малейшим случаем, чтобы выразить свой взгляд на существующий порядок, на его ненормальность, на необходимость иного, лучшего устройства общества»[440].

Перепечатанные почти всеми русскими газетами судебные выступления «нечаевцев» сильно пошатнули тот взгляд на них (как на головорезов, для которых нет ничего святого), что вдалбливали в сознание общества власти и реакционная пресса. Что же касается дел и документов самого Нечаева, то в ходе процесса из объяснений подсудимых и адвокатов стала очевидной глубокая пропасть между Нечаевым и «нечаевцами». Выяснилось, что «нечаевцы» шли за Нечаевым единственно с целью посвятить себя делу освобождения народа, т.е. из «прекрасных, преблагородных» (как сказал на процессе В.Д. Спасович)[441] побуждений. О мистификации, иезуитстве, безнравственности нечаевщины они, как правило, даже не знали (в одном Нечаев их обманул, другое скрыл).

Суд принял во внимание и доводы защиты, и разъяснения подсудимых, учел, что Нечаев вербовал заговорщиков обманным путем и что заговор был раскрыт буквально в зародыше. Поэтому 42 подсудимых были оправданы. Управляющий министерством юстиции О.В. Эссен тут же уведомил министра К.И. Палена, что царь ему, Эссену, «изволил сказать: „Просто срам, как решено дело“»[442]. От самого министра царь (по вероятной подсказке Шувалова) потребовал «принять меры для предупреждения повторения подобных, ни с чем не сообразных приговоров»[443]. Пален рассудил, что гарантировать «верхи» от таких приговоров может лишь специальное, на уровне высших органов власти, судилище по всем серьезным политическим делам (критерий серьезности дела усматривался в том, чтобы наказание, предусмотренное за него по закону, было сопряжено с лишением или ограничением гражданских прав). Такое судилище Пален предложил учредить в лице Особого присутствия Правительствующего Сената (ОППС). Проект Палена 7 июня 1872 г. был утвержден царем, получив силу закона[444].

Так был сделан второй и очень важный шаг в судебной контрреформе. Политические дела большей частью были изъяты из общего порядка судопроизводства. Только узкий круг дел, не чреватых лишением и ограничением прав, был оставлен в компетенции судебных палат. Все прочие дела, если не считать исключительных случаев, когда полагалось назначать Верховный уголовный суд, перешли в ведение ОППС. Здесь слушались 27 из 30 политических процессов 1874 – 1877 гг., в том числе самые крупные процессы эпохи – «50-ти» и «193-х». Здесь же в 1881 г. были осуждены на смертную казнь Андрей Желябов, Софья Перовская, Николай Кибальчич, в 1887 г. – Александр Ульянов, в 1905 г. – Иван Каляев.

Составляли ОППС первоприсутствующий и пять сенаторов, которых назначал ежегодно сам царь по своему усмотрению[445], разумеется из числа наиболее одаренных карательными способностями, как, например, алчный и злобный П.А. Дейер, бесчувственный К.К. Петерс, палачески корректный Э.Я. Фукс, подхалим Б.Н. Хвостов, хамелеон Н.О. Тизенгаузен.

Под стать сенаторам были и сословные представители, которых присоединяли к ОППС как делегатов от общества в таком составе: один из губернских и один из уездных предводителей дворянства, городской голова одного из губернских городов Европейской России и один из волостных старшин Петербургской губернии. Все они тоже назначались на каждый год царем по спискам, которые с максимальной строгостью отбора готовили министр внутренних дел (по дворянским предводителям и городским головам) и петербургский губернатор (по волостным старшинам)[446]. Сословные представители были при судьях безгласными статистами, понятыми. Особенно жалкой среди остальных была роль волостного старшины: «она вовсе не дает ему возможности не только проводить какие-либо воззрения, но и просто пикнуть»[447].

Наряду с изменением подсудности и порядка судопроизводства царизм в годы диктатуры П.А. Шувалова пересматривал и лестницу наказаний за государственные преступления. Для этого с 1872 г. создавались комиссии Э.В. Фриша, Д.Н. Набокова и др. Они изучали карательный опыт европейских правительств, рассматривая иностранные уложения как своеобразный ориентир, по которому (но с обязательным превышением!) следовало определять наказания отечественным преступникам[448].

Росли количественно и укреплялись при Шувалове тюрьмы и «каторжные норы». Петропавловская крепость стала тесной для политических узников. Пришлось заводить в ней новую тюрьму. 19 июня 1870 г. начала строиться, а в 1872 г. открылась тюрьма Трубецкого бастиона, режим которой был настолько губителен, что С.М. Кравчинский, изучивший эту тюрьму по данным из писем узников, так определил ее место в Петропавловской крепости: «и в преисподней есть дно»[449]. Кроме Петропавловки, в Петербурге была еще одна политическая тюрьма – при III отделении. Государственные преступники заполняли и казематы Литовского замка, который считался уголовной тюрьмой. Но мест для них при Шувалове все не хватало. Начали строить и 1 августа 1875 г. открыли в Петербурге громадный, в 6 этажей, Дом предварительного заключения («задушения», как говорили его узники) – тоже большей частью для «политических». При Шувалове же впервые в России появилась специальная каторжная тюрьма для политических – в 1873 г. на р. Каре в Забайкалье.

Началом всех начал шуваловского режима оставался унаследованный от Николая I полицейский надзор – гласный и негласный. Современники считали его всеохватывающим, а официальные данные о нем – заниженными. Тем не менее, даже эти данные впечатляют: к 1 января 1875 г. – 15.829 поднадзорных, без учета Сибири, Кавказа и Закавказья[450]. По неофициальным же данным на 1874 г. число их, с учетом всей России, «простиралось до 35.000»[451]. Начальники губернских жандармских управлений каждый год получали из III отделения «алфавитные списки» всех лиц, состоящих под надзором полиции. «Эти списки – книги судеб современного русского поколения, – иронизировал М.И. Венюков. – <…> Кто в них не внесен, тот не имеет права на уважение честных людей»[452].

В своих попытках «обшуваловить» Россию царизм искал поддержки и у зарубежных правительств. С этой целью он за 10 лет (1867 – 1877) заключил 9 карательных конвенций с 8 державами, надеясь максимально стеснить право политического убежища для русских эмигрантов[453]. В тех случаях, когда иностранные правительства ссылались на принцип невыдачи политических преступников, царизм добивался выдачи своих врагов как преступников якобы уголовных. Именно так был вытребован у швейцарских властей С.Г. Нечаев.

Общее наступление реакции при Шувалове самый либеральный из министров Александра II Д.А. Милютин подытожил в дневниковой записи от 31 декабря 1873 г. так: «Какое поразительное и прискорбное сравнение с той обстановкой, при которой вступил я в состав высшего правительства 13 лет тому назад! Тогда все стремилось вперед – теперь все тянет назад»[454]. В таких условиях создавались и множились по всей России, набирались сил кружки революционеров-народников.

ГЛАВА IV.

НАКОПЛЕНИЕ СИЛ

4.1. Феномен кружковщины

В первой половине 70-х годов для народнического движения были характерны две особенности, из которых одна разъединяла движение, а другая объединяла его, но в отрицательном смысле.

Особенностью, разъединявшей движение, была тактическая разноголосица. Бакунисты, лавристы, бланкисты, а также народники, пытавшиеся действовать независимо от рецептов Бакунина, Лаврова или Ткачева, тянули движение в разные стороны, тем самым ослабляя его. Объединяла же народническое движение тех лет (но – негативно) такая его особенность, как организационный анархизм.

Дело в том, что организационно движение народников первой половины 70-х годов строилось под впечатлением нечаевщины. Отвергнув (своим подавляющим большинством) макиавеллизм и авторитаризм С.Г. Нечаева, народники ударились в противоположную крайность: вместе с нечаевщиной они отвергли саму идею централизованной организации, которая так уродливо преломилась в нечаевщине. Деятели 1870 – 1875 гг., как правило, не признавали ни централизма, ни дисциплины. Они косо смотрели на любое проявление организаторской инициативы, считая это «генеральством», синдромом нечаевщины; анархически отрицали все и всякие авторитеты, поскольку, мол, власть вообще портит людей так, что если бы ею распоряжались ангелы, «у них довольно скоро выросли бы рога»; знать не хотели об уставах и вообще о какой-либо регламентации своих действий и стремились «к полной индивидуальной самостоятельности»[455].

В результате, движение народников обрело и сохраняло до 1876 г. парадоксальный характер: возрастая количественно, развиваясь идейно и нравственно, оно дробилось, мельчало в организационном отношении. Вся первая половина 70-х годов в народническом движении – это время КРУЖКОВЩИНЫ. Народники после разгрома нечаевщины энергично занялись накоплением сил. Их кружки уже к 1874 г., т.е. к началу массового «хождения в народ», густой сетью покрыли всю европейскую Россию. До сих пор не подсчитано, хотя бы примерно, общее число этих кружков. Судя по тому, что на территории 51 губернии, охваченных «хождением» 1874 г., в каждом губернском и даже уездных городах[456] было по одному, чаще по два и более (в Одессе и Вятке – как минимум, по 4, в Орле – 5, в Харькове – 6, в Москве – до 10), а в Петербурге – почти 20 кружков[457], можно насчитать их больше 200.

Все они объединяли почти исключительно учащуюся молодежь. Самыми зрелыми и действенными из них были, естественно, студенческие кружки. Они создавались во всех 8-ми университетах империи и в большинстве институтов. Формы и одновременно прикрытия у них были разные: землячества, коммуны (т.е. общие студенческие квартиры), кассы, библиотеки, кухмистерские (столовые). «Тут сливалось все, – вспоминал о них Лев Тихомиров, – идея студенческого самоуправления, и идея ассоциации, а для крайних это было, наконец, средство пропаганды»[458].

Рост общественной активности студенчества в первой половине 70-х годов засвидетельствован жандармской статистикой: если в 1870 г. были привлечены к дознаниям по политическим делам 10 студентов, то в 1871 – 108, в 1872 – 248 и 1873 г. – 364[459].

Кроме студенческих кружков, и в вузовских городах, и там, где не было вузов, образовывались гимназические и семинаристские кружки. Они уступали студенческим в идейной и гражданской зрелости, но количественно в 1871 – 1875 гг. их было больше, чем студенческих кружков. Народническая пропаганда охватила тоща большинство гимназий (всего их в России к 1871 г. было 123), а из семинарий выделялись в этом отношении Архангельская, Вятская, Костромская, Нижегородская, Самарская, Саратовская, Пензенская, Харьковская, Черниговская. Возникали народнические кружки в привилегированных учебных заведениях закрытого типа – например, в петербургском Морском училище 1871 – 1872 гг. (с участием будущих народовольцев Н.Е. Суханова, Ф.Н. Юрковского, В.Н. Миклухо-Маклая)[460] и в ярославском Демидовском лицее. Вообще, среди участников народнических кружков того времени много было «кающихся дворян» из более чем благополучных семей: князь, прямой потомок в 30-м колене самого Рюрика П.А. Кропоткин, князья А.Л. Макаев, П.А. Микеладзе, А.К. Цицианов, К.Н. Чичуа, княжна О.А. Гурамова, дочь петербургского губернатора и праправнучка морганатического супруга императрицы Елизаветы Петровны генерал-фельдмаршала А.Г. Разумовского С.Л. Перовская, дальний родственник Петра Великого Н.А. Морозов[461], генеральские дети Н.А. Армфельд, В.Н. Батюшкова, А.С. Бутурлин, братья Л.К. и Н.К. Бух, Ф.О. Евецкий, С.Н. Кленовская, Г.Г. Кобиев, С.А. Ламони, С.А. Лешерн-фон-Герцфельд, О.Д. и П.Д. Мельниковы, М.П. Молоствов, Н.А. Назимова, С.М. Переяславцева, А.М. Поршняков, М.О. Пружанская, М.Н. Шрейдер, сын начальника Оренбургского ГЖУ С.С. Голоушев, племянница московского губернатора Е.П. Дурново.

Читатель видит в этом перечне много женщин. Ранее, до 60-х годов XIX в. женщины в русском революционном движении не участвовали. В лучшем случае, они были для революционеров утешительницами (как «декабристки»). Самая же революционная борьба считалась не женским делом. Лишь в 60-е годы русские женщины начали включаться в освободительное движение, но до конца десятилетия такие случаи были редки. Можно назвать лишь несколько имен женщин, которые тогда боролись или (главным-то образом) содействовали революционной борьбе в России. Таковы имена Е.Л. Дмитриевой (Кушелевой), А.В. Корвин-Круковской, Е.Г. Бартеневой, О.С. Левашовой, Н.И. Утиной (Корсини), М.П. Михаэлис.

Не исключением из правила, а правилом участие женщин в русском освободительном движении стало со времени подготовки к массовому «хождению в народ», т.е. с начала 70-х годов. В Большом обществе пропаганды 1871 – 1874 гг. (т.н. «чайковцы») из 103 известных участников было 24 женщины (23,3% состава), в кружке «москвичей» 1875 г. – 17 из 50 – 55 чел. (больше 30%). Отныне русская женщина навсегда стала непременной и активной участницей всех революционных организаций и начинаний. «Хождение в народ» увлекло сотни женщин: 244 из них только за 1873 – 1876 гг. подверглись репрессиям[462]. В народнические кружки к началу «хождения» женщины шли целыми семьями: две сестры Любатович (Вера и Ольга), три сестры Засулич (Александра, Вера, Екатерина), три сестры Ивановских (Александра, Евдокия, Прасковья), три сестры Оловениковы (Елизавета, Мария, Наталья), три сестры Субботиных (Евгения, Мария, Надежда) и мать их Софья Александровна, три сестры Фигнер (Вера, Евгения, Лидия), четыре сестры Панютиных (Вера, Мария, Софья, Юлия).

Все кружки проявляли тогда жгучий интерес к событиям общественной и политической жизни не только в России, но и за ее пределами, рассматривая русское освободительное движение как часть мирового революционного процесса. В годы кружковщины (1871 – 1875) очень многие народники участвовали в деятельности I Интернационала и Парижской Коммуны, заводили и развивали интернациональные связи. Помимо особой Русской секции, членами Интернационала были также П.Л. Лавров, М.А. Бакунин, П.А. Кропоткин, А.А. Серно-Соловьевич, В.А. Зайцев, Н.А. Морозов, М.П. Сажин, В.М. Александров, Н.И. Жуковский, Н.А. Саблин, З.К. Ралли-Арборе, Л.Б. Гольденберг, М.К. Элпидин, Д.И. Рихтер, В.А. Озеров, Н.Е. Васильев, И.Г. Розанов, Н.А. Иванова (Бартенева), А.Г. Варзар (Рашевская), Г. Акимов, С. Барабан, И. Амчеславский, С. Барский и (по агентурным данным) С.И. Корабельников и Фейерштейн[463], а Г.А. Лопатин по рекомендации лидера французских социалистов О. Серрайе при поддержке К. Маркса 20 сентября 1870 г. стал членом Генерального совета[464], где был единственным россиянином. В делах Парижской Коммуны участвовали П.Л. Лавров, А.В. Корвин-Круковская, Е.Г. Бартенева; сражались за Коммуну на баррикадах Е.Л. Дмитриева, А.Т. Пустовойтова, М.П. Сажин, В.А. Потапенко, В.Б. Арендт, К.М. Турский, Н.А. Шевелев, Елецкий[465].

Интерес народников к социалистическому движению на Западе объясняет их тяготение лично к Марксу и, особенно, к его учению. Ряд русских социалистов (Лавров, Лопатин, Дмитриева, Н.И. Утин, В.И. Танеев, Н.Ф. Даниельсон) уже в начале 70-х годов вошел в круг друзей Маркса (а также Ф. Энгельса). С 1869 г. в России стали широко распространяться сочинения Маркса и Энгельса в русском переводе (Устав I Интернационала, «Манифест Коммунистической партии», «Гражданская война во Франции»), а в 1872 г. был издан начатый Лопатиным и законченный Даниельсоном перевод 1-го тома «Каптала». Однако народники, ценя разящую марксову критику капитализма, считали неприменимой к России ту генеральную идею Маркса, что именно капитализм создает материальные предпосылки для социалистической революции и сам порождает собственного могильщика в лице пролетариата. Самый интерес народников к «Капиталу» (и к марксизму вообще) проистекал из их потребности уяснить как можно основательнее генезис, сущность и механизм капиталистического производства, чтобы не менее основательно противопоставить ему русский «особый уклад». Другими словами, народники пытались «„по Марксу“ <…> опровергнуть приложение к России теории Маркса»[466].

Интернациональные связи народников с начала 70-х годов развивались в разных направлениях. К середине десятилетия народники далеко раздвинули национальные границы русского освободительного движения, придав ему подчеркнуто общероссийский характер. Кроме собственно России и Украины, где действовала основная масса народнических кружков, народники создавали свои организации и шли «в народ» на землях Белоруссии, Грузии, Азербайджана, Армении, Литвы, Латвии, Бессарабии. У народников национальных окраин России появились не только свои практики, но и теоретики народничества: Нико Николадзе и Антон Пурцеладзе в Грузии, Мирза Фатали Ахундов и Гасан-бек Зардаби в Азербайджане, Микаэл Налбандян в Армении[467]. Под влиянием ссыльных народников (Е.П. Михаэлис, Н.И. Долгополов, Н.Я. Коншин, А.А. Леонтьев) складывались в 70-е годы убеждения великого казахского просветителя Абая Кунанбаева[468].

В составе русских народнических кружков 70-х годов видную роль играли и украинцы (Ф.В. Волховский, Д.А. Лизогуб), и белорусы (С.Ф. Ковалик, И.И. Каблиц), и грузины (И.С. Джабадари, М.Н. Чекоидзе), и армяне (С.М. Кардашев, К.П. Мамиконян), и евреи (М.А. Натансон, А.И. Зунделевич), и молдаване (Н.П. Зубку-Кодряну, В.Е. Варзар). Все они были движимы интернациональным сознанием, которое сын поляка и грузинки Г.Ф. Зданович мотивировал так: «Новейшая постановка социального вопроса делит человечество не на национальности, а на притесняемых и притесняющих»[469].

Окреп наметившийся еще в 60-е годы (под лозунгом «За вашу и нашу свободу!») русско-польский революционный союз. Из биографических справок III отделения явствует, что к народническому движению 70-х годов в России были причастны свыше 1000 поляков[470]. Среди них были и крупные деятели «хождения в народ» (Л.А. Дмоховский, Г.Ф. Зданович, Е.К. Брешко-Брешковская, А.О. Лукашевич, Н.К. и Е.К. Судзиловские). Громкими именами (Карл Иванайнен, Вильгельм Прейсман, Иоганн Пельконен, Карл-Август Стольберг, Роман Зундштрем) представлены здесь и финны, тоже входившие тогда, как и поляки, в состав Российской империи.

В 1869 г. народники установили и далее развивали деловую связь с национально-освободительным движением в Болгарии, а именно с Центральным революционным комитетом, который возглавлял «болгарский Гарибальди» Васил Левский, с Христо Ботевым, Любеном Каравеловым, Захарием Стояновым и др.[471]. К 1872 г. наладились и русско-сербские революционные связи. Русские народники участвовали в конспирациях основоположника сербского социализма («сербского Герцена») Светозара Марковича, готовили в 1872 г. демократический переворот в Сербии, а в 1875 г. – освободительное антитурецкое восстание в Герцеговине (бывший студент Московского университета, примыкавший к «чайковцам», Георгий Филиппович стал верховным вождем восстания)[472]. Установились и крепли с начала 70-х годов также русско-чешские, русско-венгерские и, особенно, русско-румынские революционные связи[473]. В Румынии образовался один из центров русской революционной эмиграции, которая в 70-е годы вообще приобрела невиданные ранее масштабы и влияние. Только в Цюрихе к 1873 г. русская колония (включая тех, кто приехал учиться) насчитывала 300 человек[474]. Цюрих слыл тогда среди эмигрантов «второй Россией»…

Сами народники считали, что в начале революционного подъема, «пока люди не выказали себя на деле», система кружков «имела свое raison d’etre»[475]. В кружках била ключом политическая мысль, фильтруя различные взгляды, и ковались кадры профессиональных революционеров. В горниле этих кружков получали если не политическую, то, по крайней мере, гражданскую закалку будущие корифеи не только освободительного движения, но и литературы, науки, искусства: например, писатель-классик В.Г. Короленко, ученый-академик М.М. Ковалевский, великая актриса М.Н. Ермолова[476]. Кружковщина позволила народникам вооружиться идейно, определиться тактически и накопить достаточно сил для «хождения в народ».

Мало того, в кружках 70-х годов народническая молодежь укреплялась (опять-таки в противовес нечаевщине) нравственно. Все кружки жили тогда страстными дискуссиями о судьбах России и путях ее преобразования, а в основе этих дискуссий «лежали вопросы нравственные»[477]. Народники дружно восстали против того, что П.Л. Лавров называл «овечьим подчинением кружков своим предводителям»[478], и почти все вооружились – отныне и навсегда – правилом, которое тот же Лавров формулировал (в № 1 журнала «Вперед!») так: «Есть необходимые условия борьбы, при которых приходится употреблять временно противу врагов и ложь, и принуждение, и захват орудий борьбы. Но без крайней и временной необходимости эти средства вредят самой цели, для которой их назначают. В кругу же единомышленников, товарищей, союзников по общему делу ложь есть преступление <…> Люди, утверждающие, что цель оправдывает средства, должны всегда сознавать ограничение своего права весьма простым трюизмом: кроме тех средств, которые подрывают самую цель»[479].

С другой стороны, кружковщина первой половины 70-х годов имела и много слабостей, которые вредили движению. Организационный анархизм мешал революционерам наладить четкую, слаженную работу и обеспечить должную конспирацию. Упиваясь «полной индивидуальной самостоятельностью», они теряли элементарно необходимый в нелегальных условиях инстинкт самосохранения. Именно отсюда проистекали образчики конспиративного простодушия, которыми отличались многие деятели «хождения в народ», попадая в руки полиции с длинными списками фамилий и адресов и прочей «канцелярией». Самый доступ в такие, организационно рыхлые кружки был открыт чуть ли не всем желающим: даже случайным лицам, временным попутчикам, просто любопытствующим, а то и провокаторам (Г.С. Трудницкий в кружке «сен-жебунистов», Ю.Н. Говоруха-Отрок в кружке С.Ф. Ковалика, Н.Е. Горинович в «Киевской коммуне»), которые при первом же удобном случае выдавали все и вся[480]. К тому же нравственная ущербность этих случайных людей давала повод властям изображать всех вообще революционеров моральными уродами. Например, «Киевскую коммуну», куда затесалась одна падшая женщина (Идалия Польгейм), жандармские и судебные власти клеймили как «вертеп разврата»[481].

Наконец, кружковщина мешала развитию идейных, деловых и прочих контактов между народниками, распыляла их возраставшие с каждым годом силы. «Каждый кружок, – констатировали сами народники, – действует так, как будто он только и есть единственный представитель социалистической деятельности; об остальных он не знает или знать не хочет <…> Дела кружка стали выше общего дела»[482]. Лишь в 1873 г., непосредственно перед началом массового «хождения», разрозненные кружки народников поспешно стали сговариваться друг с другом, обмениваясь при этом опытом, идеями, планами, средствами – от денежных пожертвований (которыми питали их состоятельные кружковцы или сочувствующие) до явочных квартир и «пунктов» пропаганды.

К тому времени несколько изменились задачи и самый характер деятельности кружков. В 1870 – 1872 гг. народники ориентировались главным образом на культурно-просветительную работу, на «развитие, расширение умственного горизонта» молодежи, чтобы подготовить «сознательные элементы для будущей широкой общественной деятельности – освободительной и революционной»[483]. Таков был, например, типичный для тех лет кружок самообразования в Харькове, который возглавляли выпускница местной гимназии Елизавета Николаевна Солнцева (незаконнорожденная дочь помещика-аристократа и его крепостной) и ассистент Харьковского университета Яков Игнатьевич Ковальский[484].

В большом «розовом доме» Солнцевой, который она унаследовала от отца, собирались гимназисты, семинаристы, студенты, учителя, врачи, работницы-модистки на занятия и за консультациями по всем областям знаний от грамматики до философии, включая историю социалистических учений. Именно в этом кружке выделился 20-летний студент-юрист, впоследствии крупнейший ученый-социолог академик М.М. Ковалевский. Он помогал кружковцам осваивать в оригиналах труды А. Сен-Симона, Ш. Фурье, Р. Оуэна, «хотя сам не увлекался социализмом, был тем, что называлось тогда „радикалом“, понятие в то время весьма растяжимое, но выражавшее недовольство, неприемлемость существующего политического строя, неприемлемость старых устоев вообще»[485]. Радикализм юного Ковалевского был подчеркнутым. Однажды он заподозрил кружковца Д. в шпионской связи с III отделением. Читая реферат об организации шпионажа во Франции при Наполеоне III, Ковалевский так уставился на Д., что довел того до истерики[486]. Кстати, из того же кружка вышли еще два выдающихся ученых – химик академик Д.П. Коновалов, автор всемирно известных «Законов Коновалова», и юрист профессор, ректор Харьковского университета Н.О. Куплеваский[487].

Подобные же кружки самообразования возникали и действовали в 1870 – 1872 гг. почти повсеместно, но главным образом в Петербурге. Здесь самой авторитетной была центральная группа Большого общества пропаганды (т.н. «чайковцев»). Она еще до 1873 г. занялась, наряду с самообразованием, революционной пропагандой не только среди учащейся молодежи, но еще и в рабочей среде. В течение же 1873 г., по мере подготовки к массовому «хождению в народ», почти все кружки вслед за «чайковцами» выдвинули на первый план задачи освободительной борьбы с ярко выраженной революционной направленностью.

4.2. Кружки бакунистов, лавристов, бланкистов

Чаще, чем когда-либо раньше, народнические кружки создавались в последний год перед началом массового похода в деревню – особенно с осени 1873 г., когда стали широко распространяться по России № 1 журнала «Вперед!» с программой П.Л. Лаврова и книга М.А. Бакунина «Государственность и анархия». Все эти кружки сразу же пытались определиться: кто – за Бакунина, кто – за Лаврова, кто – сам за себя. По-бланкистски (т.е. в русле идей П.Н. Ткачева) пока ориентировались немногие, хотя и основательно. Кружки, возникшие ранее, до 1873 г., тоже озаботились выработкой тактических программ. В результате, сами народники увидели, что большая часть их предпочитает бакунистскую платформу, несколько меньшая, но тоже большая – лавристскую, и очевидное меньшинство, не принимая ни лавризма, ни бакунизма, тяготело к бланкизму, либо выбирало особые позиции, независимые от рекомендаций Бакунина, Лаврова, Ткачева.

Из кружков бакунистского направления первым по времени и самым крупным стал кружок долгушинцев. Его основатель и руководитель Александр Васильевич Долгушин – дворянин, сын губернского прокурора, вольнослушатель Петербургского технологического института, – ранее участвовал в конспирациях С.Г. Нечаева, был арестован, отсидел больше полутора лет в одиночке Петропавловской крепости, судился на знаменитом процессе нечаевцев, но был оправдан по недостатку улик. Кружок долгушинцев сложился в Петербурге осенью 1872 г. Его составили примерно 20 человек. Вторым по значению долгушинцем после самого Долгушина был Лев Адольфович Дмоховский – выпускник Технологического института (прокурор по делу долгушинцев назовет потом Долгушина «главой предприятия», а Дмоховского – «душой всего дела»[488]). Видную роль в кружке играли Виктор Тихоцкий, Николай Плотников, Иван Папин, Дмитрий Гамов, Лев Топорков. Кроме сравнительно обеспеченных Тихоцкого и Топоркова все долгушинцы (в основном, разночинцы и разорившиеся дворяне[489]) жили в нужде, перебиваясь случайными заработками, и по смыслу аксиомы К. Маркса «каков образ жизни людей, таков и образ их мыслей», были настроены радикально.

Четкой организации долгушинцы в духе того времени не имели. Их кружок был просто содружеством единомышленников, настолько свободным, что каждый мог присоединиться к нему или уйти из него, когда хотел. Ни устава, ни программы в кружке не было. Но по своему радикальному настроению долгушинцы предпочли бунтарскую, бакунистскую тактику. Они посмеивались над лавристами, называя их «кунктаторами», смеялись и над «книжниками-чайковцами» и «думали, что нужно начинать прямо с бунта»[490]. Поэтому с весны 1873 г. они начали готовиться идти в народ, чтобы призывать его к бунту. В ответ на вопрос «чайковца» Д.М. Рогачева: «А разве народ готов?» Долгушин убежденно заявил: «Готов, и, коли не верите, отправьтесь и походите среди народа!»[491].

Ранней весной 1873 г. долгушинцы переехали в Москву, полагая, что несколько в стороне от сыскных щупалец III отделения им будет легче подготовиться к «хождению в народ» и, прежде всего, устроить типографию. К тому времени среди них начался раскол. Менее радикальные кружковцы остались в Петербурге и отошли от кружка. В Москву приехали 10 – 12 долгушинцев, в том числе все их лидеры, кроме Топоркова. В мае 1873 г. под Москвой (в д. Сареево Звенигородского уезда) они устроили типографию и к середине августа напечатали в ней три своих прокламации. Одну из них («Как должно жить по закону природы и правды») написал по просьбе долгушинцев В.В. Берви-Флеровский, две другие («Русскому народу» и «К интеллигентным людям») – сам Долгушин. Все три прокламации совокупно отражают идейную платформу кружка с ее специфической особенностью.

Дело в том, что долгушинцы первыми среди народников 70-х годов занялись поисками новой религии, т.н. «религии равенства», которую можно было бы противопоставить официальной религии и царским иллюзиям крестьянских масс. В темных, невежественных массах иллюзии такого рода были тогда естественны и живучи. «Считали же бывало кита царем рыб, да и теперь еще некоторые считают, – писал об этом Н.А. Добролюбов, – а между тем он совсем даже и не рыба»[492]. Долгушинец Д.И. Гамов так разъяснял намерения своих товарищей по кружку: «На царя у нас смотрят, как на помазанника Божия, а потому идти против царя в России невозможно; для этого нужно выдумать такую религию, которая была бы против царя и правительства <…> Надо составить катехизис и молитвы в этом духе»[493].

До молитв дело не дошло, но своеобразный катехизис новой религии изложен в долгушинских прокламациях. Необходимость восстания обосновывалась здесь тем, что «по природе своей и по учению Иисуса Христа люди равны»; в России же «равноправности и в помине нет: дворяне освобождены от всех повинностей, а крестьяне отдуваются за все про все»; «всякий знает, что бедняков у нас миллионы, а людей состоятельных какие-нибудь тысячи только». Поскольку «в теперешних порядках нет справедливости», а власти «будут крепко за них держаться», «угнетенным людям» остается одно – восставать; «и праведно будет ваше восстание», ибо, только восстав, трудовой люд сможет добыть себе землю и волю и установить на Руси такой порядок, «чтобы управлял сам народ через своих выборных»[494]. Только в прокламации «Русскому народу» такие рассуждения подкрепляются более чем десятью ссылками на Евангелие с цитированием Христа.

В поисках «религии равенства» долгушинцы не были одиноки. До начала массового «хождения в народ» 1874 г. одновременно с долгушинцами пытались сочетать Евангелие с идеями П.Л. Лаврова некоторые участники петербургского кружка «артиллеристов» (Н.Н. Теплов, Д.А. Аитов), а к моменту разгрома «хождения», уже после гибели долгушинского кружка часть народников склонилась к новой религии «богочеловечества». Основателем ее стал выпускник юридического факультета Московского университета А.К. Маликов, отбывший пятилетнюю ссылку на Севере за причастность к делу Д.В. Каракозова. Летом 1874 г. он неожиданно «открыл», что каждый человек есть Бог и, стало быть, все люди (господа и лакеи, богатеи и нищие, жандармы и революционеры) должны любить и почитать друг друга по-божески. Предназначение их состоит-де в том, чтобы выводить ближних с греховных путей на единственно непорочный путь непротивления злу; как только все уверуют в это, люди станут безгрешными агнцами, а мир, населенный ими, – раем[495].

Маликов привлек к себе ряд последователей, в числе которых оказался видный деятель Большого общества пропаганды Н.В. Чайковский[496]. Но громадное большинство народников не захотело «вскрывать „божественную сущность“ в жандармах и биржевиках»[497]. Совратив лишь полтора-два десятка человек[498], Маликов и K° были извергнуты из народнического движения как чужеродное тело. Поэтому точка зрения некоторых зарубежных историков (Д. Биллингтона, М. Чернявского, Ф. Помпера), усматривающих в маликовщине «душу народничества»[499], выглядит странной… Оставим здесь этот привходящий сюжет и возвратимся к долгушинцам.

Итак, вооружившись своими прокламациями, долгушинцы к концу августа 1873 г. пошли «в народ». Делали они это по-разному, но с непременной (большей или меньшей) наивностью: Папин и Плотников разносили прокламации по селам и фабрикам как «коробейники», сельский учитель Гамов вручал их своим ученикам под видом «книжек из школьной библиотеки», а рабочий Васильев, по его словам, «раздавал прокламации везде: и путникам, и где ночевал, и работавшим на дорогах; как мне было говорено, что Христос этим же занимался, так и я говорил это всем»[500].

Полиция очень быстро перехватила всех «раздатчиков» прокламаций и раскрыла их «преступную» деятельность. Помогли ей в этом своими откровенными показаниями две женщины из долгушинского окружения – сожительница Дмоховского Татьяна Сахарова и жена самого Долгушина Аграфена, выдавшие все, что знали, а знали они почти все.

Восемь долгушинцев (Долгушин, Дмоховский, Плотников, Папин, Гамов и др.) были преданы суду по обвинению в попытке возбудить крестьян к бунту против Верховной власти. Суд проходил с 9 по 15 июля 1874 г. – в разгар массового «хождения в народ». То был первый в России судебный процесс в стенах только что учрежденного специально для разбирательства политических дел карательного органа – ОППС.

Сенаторы вынесли долгушинцам приговор, адекватный по тяжести тому, который полагался за предумышленное убийство: 10 лет каторги – Долгушину и Дмоховскому, 8 лет – Гамову, по 5 лет – Плотникову и Папину. Из них только Папин в конце концов вышел на свободу. Долгушин, Дмоховский и Гамов погибли в каторжных тюрьмах, а Плотников сошел с ума.

Долгушинцы сыграли роль предвестников массового «хождения в народ», опередив его на год. Правда, отдельные, единичные опыты народнической пропаганды в деревне случались и до 1873 г., но в масштабе целой организации долгушинцы ушли в народ первыми. Их примеру, однако, народники последовали не сразу. Дело в том, что долгушинцы действовали обособленно, почти не имея связей с другими кружками, да и кружки другие в основном создавались с осени 1873 г., т.е. уже после гибели долгушинского кружка. «Долгушинцы были первыми колосьями на ниве народнической интеллигенции, которая продолжала созревать совершенно самостоятельно»[501].

Из бакунистских кружков 1873 – 1874 гг. самыми влиятельными считались три петербургских кружка – С.Ф. Ковалика, И.И. Каблица и Ф.Н. Лермонтова. Колоритны личности руководителей этих кружков. Сергей Филиппович Ковалик (дворянин, сын полковника, выпускник Киевского университета, мировой судья) и Феофан Никандрович Лермонтов (сын крепостного крестьянина, студент Петербургского технологического института) отличались предприимчивостью, организаторским дарованием и верой в идеи Бакунина, с которым они оба были лично знакомы. Талантливым организатором проявил себя и Иосиф Иванович Каблиц (дворянин, студент Киевского университета), идейная эволюция которого внушает сомнения в искренности его бакунинской веры. Если в 70-х годах он возглавлял крайних бакунистов, «вспышкопускателей» и даже первым из народников заговорил о динамите[502], то с 80-х годов, отрекшись от своего революционного прошлого, обосновался на крайне правом крыле либерально-народнической публицистики (под псевдонимом Юзов).

Кружки Ковалика, Лермонтова и Каблица были малочисленны (в первом из них 10 участников, в двух других – по 6), но зато, в отличие от долгушинцев, они поддерживали обширные связи с другими, причем не только петербургскими кружками. В том и заключалась особенность кружков, выступивших на смену долгушинцам, что они развивались, взаимодействуя между собой. Это относится и к т.н. «Киевской коммуне», которая вошла в историю «хождения в народ» как крайнее проявление распространенного тогда организационного анархизма.

«Киевская коммуна» возникла тоже осенью 1873 г. В кружке под таким названием объединилась бунтарски настроенная молодежь, которая в основном и жила вместе, коммуной. Состав коммуны то и дело менялся: одни приходили, другие уходили свободно. Вступить в коммуну мог любой, сколько-нибудь знакомый хотя бы с одним из ее участников. «В коммуне, – вспоминал В.К. Дебогорий-Мокриевич, – держались примерно такого приема: „Согласен немедленно идти в народ?“ – „Согласен!“ – „Значит, ты наш!“»[503]. Не удивительно, что в коммуну проникли чужаки, оказавшиеся предателями: Николай Горинович, Петр Ларионов, Идалия Польгейм.

При всей аморфности состава «Киевской коммуны» у нее были свои лидеры: студенты Киевского университета Василий Федорович Фишер, Николай Константинович Судзиловский, Владимир Карпович Дебогорий-Мокриевич, жена мирового судьи Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (впоследствии одна из организаторов партии эсеров, «бабушка русской революции», как величали ее эсеры в 1917 г.)[504].

Из кружков лавристского направления старейшим (возник в 1872 г.) и самым влиятельным был петербургский кружок во главе со студентом Медико-хирургической академии Львом Савельевичем Гинзбургом, по имени которого его товарищей по кружку шутливо называли «гинзбурятами». Впрочем, у кружка было и полуофициальное название: «кружок лавристов». Он не имел своей программы, признав таковой программу журнала П.Л. Лаврова «Вперед!», и деятельность свою направлял главным образом на материальную и литературную поддержку этого журнала. Вместе с тем кружок вел революционную пропаганду среди интеллигенции (распространяя прежде всего журнал Лаврова) и одним из первых, наряду с «чайковцами», занялся пропагандой народнических идей среди рабочих.

Кружок «лавристов» был одним из крупнейших в то время (больше 30 участников: преимущественно студентов и земских служащих). Кроме Ганзбурга, наиболее авторитетны в кружке были Василий Егорович Варзар – автор популярной революционной книги «Хитрая механика», позднее выдающийся экономист, основоположник промышленной статистики в России[505]; Дмитрий Иванович Рихтер – впоследствии тоже видный статистик, автор «Географического словаря России»; братья Евгений и Александр Степановичи Семяновские – оба кандидаты прав. В Москве делами кружка ведал его главный «финансист» Александр Сергеевич Бутурлин, сидевший в тюрьме, но оправданный судом по делу нечаевцев (позднее он помогал Л.Н. Толстому в его евангельских изысканиях).

Другим типично-лавристским кружком был кружок В.С. Ивановского в Медико-хирургической академии. Кружок имел отличную библиотеку, которую студенты использовали и как политический клуб. Лидер кружка Василий Семенович Ивановский, прозванный за гигантский рост и за высокий авторитет среди кружковцев «Василием Великим», представлял одну из самых «народнических» семей в России: три брата и три сестры Ивановских участвовали в движении революционного народничества[506].

Эволюционировало в 1873 – 1874 гг. от бакунизма к лавризму одно из самых авторитетных студенческих землячеств в Петербурге – кружок «самарцев», лидерами которого были студент Технологического института Лев Сергеевич Городецкий и студенты-медики Павел Феоктистович Чернышев и Николай Константинович Бух (будущий член Исполнительного комитета «Народной воли»). Начитавшись всего и вся, включая сочинения и Бакунина, и Лаврова, участники этого кружка, по словам Л.С. Городецкого, «пришли к заключению, что в России должна произойти революция без всякого внешнего влияния, в силу просто исторического хода вещей. Но так как в народе представление о будущем (если таковое существует) было грубо, необработано, то наше дело должно ограничиваться развитием народного идеала посредством устной и книжной пропаганды»[507].

На периферии, пожалуй, самым известным из лавристских кружков был кружок «сен-жебунистов», т.е. четырех братьев Жебуневых – Владимира[508], Николая, Сергея Александровичей и двоюродного их брата Леонида Николаевича в Одессе. Сыновья богатейшего помещика, владельца 7 тыс. десятин земли, Жебуневы, подобно другим «кающимся дворянам», сначала занялись благотворительностью, но очень скоро под влиянием нелегальной литературы перешли к пропаганде идей крестьянского социализма и с этой целью создали кружок примерно из 10 человек. Вера братьев в народнические идеалы была настолько пылкой, что сами народники прозвали их (по аналогии с «сен-симонистами») «сен-жебунистами».

Кружки лавристов и, особенно, бакунистов 1871 – 1874 гг. исчислялись десятками. Что же касается бланкистских кружков, то они большей частью создавались уже после разгрома «хождения в народ», с 1875 (когда начал выходить журнал П.Н. Ткачева «Набат»), а в 1871 – 1874 гг. их было едва ли больше трех-четырех на всю Россию. Самым ранним и действенным из них стал кружок старого (не по возрасту, а по революционному стажу, включая каторгу и ссылку) «шестидесятника», автора нашумевшей в 1862 г. прокламации «Молодая Россия» Петра Григорьевича Заичневского в Орле. Кружок возник в 1873 г. Его составили в основном гимназисты и гимназистки (7 – 8 человек), среди них – знаменитая впоследствии деятельница «Народной воли», член ее Исполнительного комитета Мария Николаевна Оловеникова и две ее сестры – Наталья и Елизавета, тоже будущие народоволки, еще один член народовольческого Исполнительного комитета Е.Д. Сергеева (с 1880 г. – жена одного из лидеров «Народной воли» Л.А. Тихомирова), а также будущий социал-демократ, большевик В.П. Арцыбушев. По местожительству и по молодости их называли «орлятами». Они сначала зачитывались литературой о якобинской диктатуре во Франции, а с осени 1875 г., получив «Набат», увлеклись им так, что не возражали, когда их стали называть «ткачевцами» и «набатчиками».

Возможно, еще до 1874 г. в Одессе действовал бланкистский кружок И.М. Ковальского и Е.Н. Южаковой, а в Киеве – поляка Кароля Яницкого[509]. После того как в Париже к концу 1876 г. возникло т.н. «Общество народного освобождения» (сам П.Н. Ткачев, Г.М. Турский, П.В. Григорьев и др., известны лишь 5 – 6 человек)[510], под его воздействием и с его помощью появились в России еще несколько бланкистских кружков, которые, однако, ни по количеству своему, ни по влиянию не могли сравниться с кружками бунтарей и пропагандистов.

Зато и до и после 1874 г. немало было в народническом движении кружков, которые старались занять позиции, свободные от крайностей бакунизма, лавризма, бланкизма. Таковы были кружки «кавказцев» (О.В. Палицыной и др.) и «артиллеристов» (Д.А. Аитова и др.) в Петербурге, А.И. Ливанова в Нижнем Новгороде, Д.М. Рогачева в Пензе, «Тайное юридическое общество» студентов и выпускников Московского университета с участием будущих знаменитостей адвокатуры и публицистики Ф.Н. Плевако, В.А. Гольцева, Н.С. Тростянского[511]. Все они вооружались оригинальными тактическими планами, которые нельзя считать ни бакунистскими, ни лавристскими, ни бланкистскими, но в которых заметно сочетание различных идей народничества и даже его разных оттенков от леворадикальных до праволиберальных.

Главное же, не была ни бакунистской, ни лавристской, ни бланкистской самая ранняя по времени возникновения, самая крупная по масштабам и самая выдающаяся по значению из всех революционно-народнических организаций первой половины 70-х годов – общество т.н. «чайковцев».

4.3. Большое общество пропаганды (т.н. «чайковцы»)

Возникновение этой организации[512] имеет долгую и сложную историю. Еще весной 1869 г. в Петербурге возник студенческий кружок самообразования во главе с М.А. Натансоном – тогда студентом Медико-хирургической академии. Этот кружок стал первым, но не единственным ядром центральной (петербургской) группы общества «чайковцев». Второе ядро группы представлял собой женский кружок (преимущественно из курсисток), в котором главную роль играла С.Л. Перовская. Он возник осенью 1869 г., а к весне 1871 г. объединился с кружком Натансона. Участники объединенного кружка вместе провели лето 1871 г. в Кушелевке под Петербургом (Кушелевский кружок), и здесь к осени 1871 г. после размежевания между умеренными и радикалами определился устойчиво-радикальный состав из 19 человек. Это и была центральная группа будущего общества в ее первоначальном виде. Той же осенью она стала именоваться «среди публики, с которой велись деловые сношения»[513], «кружком чайковцев».

Дело в том, что один из участников кружка Натансона Николай Васильевич Чайковский (впоследствии эсер, член ЦК партии трудовиков, член «Верховного управления» 1918 г. в Архангельске, белоэмигрант) и у натансоновцев, и у кушелевцев, и у «чайковцев» ведал их, преимущественно «книжными» связями с посторонней «публикой». Она и нарекла условно людей, которых он представлял, «чайковцами»[514]. Сами «чайковцы» не придали этому большого значения, а их современники и последующие историки, хотя и оговаривали случайность и научную неправомерность термина «чайковцы»[515], продолжали называть их организацию (некоторые делают это доныне[516]) по традиции «кружком чайковцев» – даже без кавычек.

Итак, петербургская группа т.н. «чайковцев» сложилась летом 1871 г. Затем, вплоть до осени 1874 г., она пополнялась. За все время группа насчитывала 36 членов и 17 ближайших сотрудников. Отличал ее прежде всего блестящий состав. Здесь начали революционный путь люди, в дальнейшем завоевавшие мировую славу. Это и князь Петр Алексеевич Кропоткин – бывший камер-паж царя, крупнейший среди «чайковцев» мыслитель, литератор и трибун, уже в то время известный ученый-географ, а впоследствии всемирно знаменитый философ, социолог, историк, идейный вождь анархизма; это и мещанин, недоучившийся студент Марк Андреевич Натансон – прирожденный организатор, яркий, волевой, настойчивый и властный[517], основатель трех революционно-народнических организаций (Большого общества пропаганды[518], общества «Земля и воля», партии «Народного права»), позднее член ЦК эсеров и лидер партии «левых эсеров»; это и дочь петербургского губернатора Софья Львовна Перовская.

Юная (в 1871 г. ей исполнилось лишь 18 лет) Перовская играла в обществе «чайковцев», как и позднее у землевольцев и народовольцев, особую роль высшего морального авторитета, «нравственного диктатора»[519]. Умная и энергичная, веселая и отзывчивая, заботливая и строгая, редкостно обаятельная, ни в чем не уступавшая самым женственным из женщин и самым мужественным из мужчин, она была среди «чайковцев» «общей любимицей»[520].

Другим «общим любимцем» «чайковцев» был Сергей Михайлович Кравчинский, в котором пленяли окружающих «честный, открытый характер, юношеская энергия, здравый смысл, выдающийся ум и простота, верность, смелость и стойкость»[521]. Уже тогда проявил он себя как замечательный литератор, а позднее стал (под псевдонимом Степняк) всемирно известным писателем[522]. Отменные дарования и трудолюбие сочетались у него с цветущим здоровьем, необыкновенной физической силой. Для всех, кто знал Кравчинского, его безвременная трагическая гибель (в возрасте 44 лет он случайно попал под поезд) оказалась чудовищной неожиданностью.

Международную известность как революционеры и ученые заслужили в дальнейшем также Дмитрий Александрович Клеменц – один из лидеров общества «Земля и воля», эрудит, острослов и полиглот (владел почти всеми европейскими языками), географ, этнограф, археолог, геолог, и Леонид Александрович Шишко – эсер, публицист, переводчик, историк. Из тех же людей, жизнь и деятельность которых целиком связана с «чайковцами», самым выдающимся был Михаил Васильевич Купреянов – по мнению «чайковцев», «гениальный юноша»[523]. Его отличали умственная мощь, нравственная чистота, изобретательность, деловая энергия, невероятный дар физиономиста. Ранняя смерть на пятом году заточения в Петропавловской крепости, куда он был водворен 20 лет отроду и откуда уже не вышел, помешала ему встать в один ряд с крупнейшими революционерами своего века.

Все перечисленные были членами петербургской группы «чайковцев». В числе же ее сотрудников (т.е. фактически кандидатов в члены) выделялись три будущих народовольца Ю.Н. Богданович, М.Ф. Грачевский, А.И. Зунделевич (о них речь – впереди) и энтузиаст «хождения в народ», работавший для удобства пропаганды кочегаром, пильщиком, грузчиком, бурлаком на Волге, человек редкой душевной красоты и физической силы Дмитрий Михайлович Рогачев, загубленный на Нерчинской каторге в том же 1884 г., когда в Одессе был казнен его брат, народоволец Н.М. Рогачев.

Не удивительно, что таких людей все, кому довелось встречаться с ними, характеризовали как средоточие «самого талантливого, честного и умного», что только было в передовой молодежи 70-х годов, ее «авангард» и «цвет»[524]. П.А. Кропоткин на склоне своей долгой жизни вспоминал о них: «Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей <…> До сих пор я горжусь тем, что был принят в такую семью»[525]. Выдающийся состав «чайковцев» в значительной степени обеспечил жизненность оригинальной и не вполне практичной, единственной в своем роде организационной структуры их общества.

С одной стороны, петербургская группа «чайковцев» (о ней пока речь) страдала всеми слабостями организационного анархизма, свойственного кружковщине начала 70-х годов. В ней не было ни устава, ни каких-либо статутов, соблюдалась «индивидуальная самостоятельность» каждого из участников группы. Во избежание какого бы то ни было «генеральства» «чайковцы» упразднили даже председательство на своих собраниях. Среди них не было, по наблюдению очевидца, «ни главнейших, ни последних, ни бóльших, ни меньших, ни активных, ни пассивных; следовательно, – ни головы, ни хвоста», а все были «равнозначащи»[526].

С другой стороны, в отличие от всех остальных кружков, у «чайковцев» организационный анархизм обрел специфический, полезный для революционного подполья, оттенок. Дело в том, что их выдающиеся деловые и чисто человеческие качества плодотворно сочетались с исключительной личной близостью между ними. Сами «чайковцы» свидетельствовали, что в их петербургской группе «все были братья», «все знали друг друга, как члены одной и той же семьи, если не больше»[527]. Показательно для их личной близости, что за четыре года существования группы в ней сложились 7 супружеских пар (почти столько же супругов было в провинциальных группах общества).

Кстати, именно у «чайковцев» впервые широко и активно проявили себя как участницы освободительного движения женщины. Только в петербургской группе, кроме Перовской, участвовали еще 12 молодых женщин, из которых, по убеждению П.А. Кропоткина, «ни одна не отступила бы перед смертью на эшафоте», как не отступила Перовская[528]. Всего же, включая провинциальные группы, среди выявленных 103-х «чайковцев» было, напомню, 24 женщины.

Идейное родство, высокая нравственность и личная близость «чайковцев» обеспечивали столь доверительные отношения между ними, что каждый из них не только не злоупотреблял предоставленной ему «индивидуальной самостоятельностью», но, напротив, всякий раз, когда этого требовали интересы организации, добровольно брался за самое трудное и ответственное дело. В случае разногласий по любому вопросу незыблемым, хотя и не писаным, законом для «чайковцев» было мнение большинства.

Прием в организацию новых членов был необычайно строгим: кандидаты тщательно отбирались и предварительно изучались, причем оценивались не только их умственные и деловые качества, но и чуть ли не в первую очередь нравственный облик. Выдвинутая кандидатура обсуждалась на общем собрании группы со всей откровенностью и утверждалась лишь при единогласном ее одобрении. Стоило, например, Купреянову указать при обсуждении кандидатуры А.В. Низовкина на болезненное самолюбие кандидата, несовместимое с требованиями «чайковцев», и тот не был принят[529].

С другой стороны, если обнаруживалось, что кто-то из членов организации ведет себя в деловом или нравственном отношении предосудительно, «чайковцы» порывали с ним. Примерно в начале 1872 г. был исключен из петербургской группы Ф.Н. Лермонтов, который грешил самомнением, рисовался и явно «хотел играть первую роль»[530]. Весной 1873 г. та же участь постигла лидера московской группы «чайковцев» С.Л. Клячко[531] и руководителя их заграничной типографии В.М. Александрова. Клячко был исключен за чрезмерный интерес к женскому полу (это его прегрешение осуждалось как «непроизводительная растрата революционных сил»), Александров же – за конкретную нравственно-финансовую аферу: он заставил наборщицу своей типографии Е.И. Гребницкую (родную сестру Д.И. Писарева) продаться какому-то богачу и передать вырученные таким образом деньги на типографские нужды[532].

Итак, выдающийся состав петербургской группы «чайковцев» и сложившиеся в ней особо доверительные взаимоотношения сделали возможным наличие в группе, несмотря на ее полуанархистский демократизм, твердой дисциплины. Все это позволило ей в течение четырех лет успешно вести многообразную революционную деятельность под недреманным оком III отделения.

На тех же организационных основах (правда, менее ярко выраженных) строились и периферийные группы «чайковцев»: в Москве, Киеве, Одессе, Херсоне. Самой организованной и активной из них была одесская группа, объединившаяся летом 1873 г. с херсонской группой. Здесь в числе 16 членов выделялись 25-летний «ветеран» народничества Феликс Вадимович Волховский, уже переживший 4 ареста и 3 года тюрьмы, и его юные соратники: будущий вождь «Народной воли» Андрей Иванович Желябов, еще два будущих народовольца (ранее – члены херсонской группы «чайковцев») Андрей Афанасьевич Франжоли и Мартин-Вильгельм Ланганс, а также Анна Моисеевна Макаревич (урожденная Розенштейн, по второму мужу – Коста, по третьему – Турати, революционный псевдоним – Кулишова), впоследствии видная деятельница международного рабочего движения, возглавлявшая вместе с мужем Филиппо Турати Итальянскую социалистическую партию[533].

Киевская группа «чайковцев» насчитывала 12 – 14 человек. Среди них наиболее авторитетны были Павел Борисович Аксельрод (позднее выдающийся деятель «Земли и воли», «Черного передела», группы «Освобождение труда» и РСДРП), еще один известный землеволец, чернопеределец, народоволец Яков Васильевич Стефанович и один из лидеров «Народной воли», ее «орлов и героев»[534] Николай Николаевич Колодкевич.

Самой многочисленной из периферийных групп «чайковцев» была московская группа (22 – 23 человека), которая, однако, уступала одесской в организованности и активности. Среди москвичей тоже выделялись будущие «орлы и герои» «Народной воли» – Николай Александрович Морозов, Лев Александрович Тихомиров, Михаил Федорович Фроленко.

Все группы «чайковцев», включая петербургскую, были равноправны и подотчетны друг другу[535]. Прием в ту или иную группу новых членов был делом всего общества и оформлялся лишь с согласия всех групп. Организационное единство пяти групп закреплялось общностью их кассы, в которой к лету 1874 г. числилось, если верить Н.А. Морозову, до 500 тыс. рублей[536] (главным образом из взносов целого ряда очень состоятельных «чайковцев»).

Структура общества не ограничивалась совокупностью пяти групп. В разных концах Европейской России (Орел, Казань, Тула, Вятка, Самара, Саратов, Ростов, Пермь, Харьков, Минск, Вильно и др.) «чайковцы» имели своих агентов. Иные из них считались членами общества. Так, в Орле членом-агентом общества был Александр Капитонович Маликов – незадачливый «апостол» религии «богочеловечества», а в Харькове – Дмитрий Андреевич Лизогуб, земельный магнат, один из самобытнейших героев народничества, речь о котором еще впереди.

Все члены, сотрудники и агенты общества содействовали возникновению множества нелегальных кружков, а нередко и создавали их. Так было, например, с кружками воспитанников Морского училища[537] и студентов-сибиряков[538] в Петербурге, Н.К. Буха в Самаре[539], Г.Г. Божко-Божинского в Чернигове[540] и др. К началу 1874 г., по авторитетному свидетельству Кропоткина, который ведал тогда связями «чайковцев», они успели создать «сеть кружков и колоний в 40 губерниях» и поддерживали с ней «правильную переписку»[541].

Итак, организация т.н. «чайковцев» представляла собой отнюдь не кружок, а широко разветвленное общество – федеративное объединение ряда кружков. Называть это общество уместнее всего так, как называл его в воспоминаниях один из выдающихся членов общества Н.А. Морозов (собиравшийся писать историю «чайковцев»), т.е. Большим обществом пропаганды[542]. Такое название соответствует характеру деятельности «чайковцев», которая на всех этапах развития общества сводилась главным образом к пропаганде. К тому же оно менее условно, чем всякое другое, ибо пущено в обиход из первых рук – не исследователем, а участником организации, к которой оно относится. С 1963 г. название «Большое общество пропаганды» живет в десятках изданий, включая труды авторитетнейших специалистов[543]. Даже за границей отмечают его как «привившееся» в нашей литературе[544].

Идеология Большого общества пропаганды целиком вмещалась в доктрину народничества 70-х годов, поскольку была ориентирована на крестьянскую социалистическую революцию. Однако тактически «чайковцы» заняли оригинальную позицию. В отличие от авантюрной установки Бакунина, они планировали не скоропалительный бунт, а методически подготовленное народное восстание, не предаваясь иллюзиям о близкой революции: «мы убеждены даже, – гласила их программа, – что для осуществления равенства, какое мы себе рисуем, потребуется еще много лет, много частных, может быть даже общих взрывов»[545].

С другой стороны, в отличие от Лаврова с его ставкой на подготовку подготовителей революции, «чайковцы» ставили в порядок дня наряду с пропагандой и агитацией мобилизацию и организацию «народных сил». Их программа предписывала готовить «из лучших людей этой (рабоче-крестьянской. – Н.Т.) среды преданных делу народных агитаторов» и «сплачивать [их] <…> в одну общую организацию»[546].

Таким образом, по принципиальным вопросам тактики (в чем, собственно, и заключалось различие между лавризмом и бакунизмом) «чайковцы» разошлись как с Бакуниным, так и с Лавровым, не говоря уже о Ткачеве, заняв позицию, более реалистическую, свободную от крайностей лавризма и бакунизма. Здесь важно подчеркнуть, что они занялись выработкой проекта своей программы (поручив составить проект Кропоткину) осенью 1873 г., явно в противовес только что появившимся тогда программным документам Бакунина и Лаврова.

Учитывая, что, во-первых, Большое общество пропаганды объединяло лучшие, наиболее зрелые силы народнического движения первой половины 70-х годов, его «авангард» и «цвет», и во-вторых, позицию Общества разделяли тогда многие другие кружки (часть которых сами «чайковцы» создавали), Р.В. Филиппов и выдвинул версию, согласно которой главным тактическим направлением в народничестве того времени надо считать не бакунистское и не лавристское, а т.н. «революционно-пропагандистское», воплощенное в программе Большого общества[547]. Эта версия не встретила у специалистов должной поддержки, но имеет право на существование.

Практическая деятельность Большого общества пропаганды прошла три этапа: «книжное дело», «рабочее дело», «хождение в народ». «Книжное дело» было главным в практике Общества 1871 – 1872 гг. Цель его заключалась в том, чтобы подготовить кадры будущих пропагандистов и организаторов «народных сил», а средством достижения цели было избрано распространение среди интеллигенции (учащейся молодежи, в первую очередь) демократической и социалистической литературы, как легальной, так и запрещенной. При этом «чайковцы» даже наладили своими силами издание такой литературы, иногда – в собственных переводах: кроме «Гражданской войны во Франции» Маркса, перевели «Историю Февральской революции 1848 г.» Л. Блана и еще более «крамольную» «Историю революции 18 марта» (т.е. Парижской Коммуны 1871 г.) П. Ланжоле и П. Корье, издав их большими по тому времени тиражами – Блана в 3500, а Ланжоле и Корье в 2500 экземпляров[548]. Власти запрещали и уничтожали тиражи этих и некоторых других книг (например «Азбуки социальных наук» В.В. Берви-Флеровского[549]), но не могли пресечь «книжное дело» «чайковцев». Часть даже запрещенных тиражей «чайковцы» успевали спасти и распространить, а главное, они распространяли литературу, легально изданную в России или тайно доставленную из-за границы: сочинения А.Н. Радищева, А.И. Герцена, Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова, Д.И. Писарева, П.Л. Лаврова, а также Ф. Минье, Д. Мотли, А. Карреля, Ф. Лассаля, П. Прудона, «Капитал» К. Маркса, уставы I Интернационала и его Русской секции. Используя свои провинциальные связи, «чайковцы» придали «книжному делу» всероссийский размах, распространяя столько книг, что им «позавидовала бы любая издательская фирма»[550] (на несколько десятков тысяч рублей в год[551]).

Столь широкий и, казалось бы, непоследовательный (наряду с Марксом – Прудон!) выбор литературы говорит о том, что «чайковцы» стремились приобщить радикальную молодежь к многообразию демократических идей и, кстати, объединить ее совместным участием в «книжном деле». Так посредством «книжного дела» Большое общество пропаганды вооружало идейно и сближало организационно, фактически во всероссийском масштабе, революционные кружки первой половины 70-х годов, став, по выражению А.Д. Михайлова, «руководителем и направителем пропагандистского движения» в России вплоть до возникновения «Земли и воли»[552].

С начала 1873 г., не оставляя «книжного дела», Общество сосредоточило основные усилия на «рабочем деле», т.е. на пропаганде среди фабрично-заводских рабочих. Два обстоятельства побудили «чайковцев» заняться «рабочим делом» как главным. Во-первых, они накануне «хождения в народ» старались не допустить затягивания подготовительной работы, помня о печальной судьбе революционных организаций прошлого (петрашевцев, ишутинцев, нечаевцев), которые гибли, как правило, еще в подготовительный период, не успев приступить к главной, непосредственной работе «в народе». Во-вторых, «чайковцы» обратили внимание на небывалый ранее подъем рабочего движения. Такие стачки, как на Невской бумагопрядильне в Петербурге весной 1870 г. и на Кренгольмской мануфактуре в Нарве летом 1872 г. показали, что рабочие всерьез поднимаются на борьбу и могут быть восприимчивы к революционным идеям.

Подход «чайковцев» к рабочему классу (тогда в России только еще формировавшемуся) был типично народническим: рабочие рассматривались лишь как вспомогательная сила грядущей крестьянской революции, ее второй эшелон. Пока их можно было использовать в качестве посредников между интеллигенцией и крестьянством. С таким расчетом «чайковцы» повели пропаганду среди рабочих и в Петербурге, и в Москве, и в других городах. Следуя своей программе, которая содержала особый раздел по «рабочему вопросу»[553], они заводили связи с рабочими, выбирая более «смышленых», учили их грамоте, а затем и политике: читали и разъясняли литературу (от народных брошюр, вроде «Стеньки Разина», до «Капитала» Маркса и документов I Интернационала), вели беседы, возбуждали дискуссии, помогали готовить стачки. При этом «чайковцы», по данным царского сыска, внушали рабочим идею революционной солидарности, подчеркивая, что «когда один человек встает, то всегда погибает, а ежели бы встали все, то с ними бы ничто не поделали»[554].

В рабочих кружках Большого общества пропаганды начали революционный путь многие вожаки российского пролетариата, тогда еще юные, неопытные, малограмотные. Так, из рабочих-учеников Софьи Перовской быстро выделились Иван Смирнов и знаменитый впоследствии Петр Алексеев, запросы которых поначалу были очень скромными: «уже читать умеем и даже пишем, хоть и не бойко, но хотели бы еще поучиться науке „еографии“ и „еометрии“»[555]. У других «чайковцев» прошли школу освободительной борьбы фабричные Григорий Крылов, Вильгельм Прейсман, Степан Зарубаев, Иван Союзов и большая группа заводских рабочих, составивших ядро будущего «Северного союза русских рабочих» 1878 – 1880 гг. (Виктор Обнорский, Алексей Петерсон, Василий Мясников, Карл Иванайнен, Дмитрий Смирнов, Игнатий Бачин, Антон Городничий, Сергей Виноградов). Осенью 1874 г. III отделение доложило царю о стольких доказательствах «влияния пропагандистов, успевших поселить в рабочей среде ненависть к хозяевам и убеждение в эксплуатировании ими рабочей силы», что у царя вырвалось характерное замечание: «Весьма грустно»[556].

С конца 1873 года наряду с «книжным» и «рабочим» делом Большое общество пропаганды занялось главным образом подготовкой к массовому «хождению в народ» (т.е. в деревню, к крестьянам), выступив как инициатор, организатор и ведущая сила «хождения». Речь об этом пойдет в следующей главе. Здесь же уместно подчеркнуть, что опыт и кадры Общества стали ценным достоянием последующих этапов народнического движения. Очень многие «чайковцы» (М.А. Натансон, О.А. Шлейснер, Д.А. Клеменц, С.М. Кравчинский, Н.А. Морозов, Д.А. Лизогуб, А.И. Зунделевич и др.) играли столь выдающуюся роль в создании и деятельности «Земли и воли» 1876 – 1879 гг., что один из вождей землевольцев А.Д. Михайлов считал Большое общество пропаганды фактическим прародителем «Земли и воли»[557]. Во главе «Народной воли» тоже стояли «чайковцы»: А.И. Желябов, С.Л. Перовская, Н.А. Морозов, Л.А. Тихомиров, М.Ф. Фроленко, Н.Н. Колодкевич, М.Ф. Грачевский и др. «Черный передел» возглавляли, наряду с Г.В. Плехановым, «чайковцы» П.Б. Аксельрод и Я.В. Стефанович. Этот (далеко не исчерпывающий) перечень имен сам по себе характеризует общество «чайковцев» как своеобразную кузницу руководящих кадров революционного народничества.

Таким образом, Большое общество пропаганды надо признать организацией базовой в народническом движении 70-х годов: возникнув у истоков движения, Общество послужило отправным пунктом его развития на много лет вперед и выдвинуло из своей среды вожаков для всех последующих его организаций.

ГЛАВА V.

«ХОЖДЕНИЕ В НАРОД» 1874 г.

5.1. Подготовка

Массовое «хождение в народ» 1874 г.[558] – закономерный этап в развитии народнического движения, выросший из потребностей народничества. Теоретическая концепция народников 70-х годов была отражением интересов крестьянства. Их тактические расчеты строились главным образом на крестьянстве как решающей, по их мнению, революционной силе. Наконец, вся их практическая деятельность до 1874 г. была нацелена на создание условий и подготовку кадров для социальной пропаганды в деревне, среди крестьянства. Пропаганда среди интеллигенции («книжное дело») имела целью подготовить кадры будущих просветителей и организаторов крестьянских масс, а пропаганда среди рабочих («рабочее дело») – посредников между интеллигенцией и крестьянством. «Рабочее дело», которым в 1872 – 1873 гг. занимались не только «чайковцы», но и многие другие кружки, было предварительной пробой сил перед массовым походом в деревню, своеобразным трамплином к «хождению в народ».

Мало того, наряду с «книжным» и «рабочим» делами некоторые организации народников, включая общество «чайковцев», уже в 1872 – 1873 гг. затевали пробные, рекогносцировочные опыты пропаганды среди крестьян: в 1872 г. – С.Л. Перовская и А.Я. Ободовская в качестве учителей, в 1873 г. – С.С. Синегуб и Л.В. Чемоданова (тоже как учителя), С.М. Кравчинский и Д.М. Рогачев под видом пильщиков. Летом 1873 г. ушел «в народ» и там погиб кружок долгушинцев…

Непосредственная и повсеместная подготовка к общему походу народников в деревню началась с осени 1873 г. и заняла всю зиму 1873 – 1874 гг. Началась она и развернулась именно в это время – ни раньше, ни позже, – по совокупности ряда причин. К тому времени количество народнических кружков перешло в нужное для «хождения в народ» качество: они взаимодействовали и согласовывали между собой задачи, сроки, способы «хождения»; завершился процесс должного накопления сил. Далее, народники встревожились, узнав о страшном голоде, который летом 1873 г. поразил больше десяти губерний (особенно Самарскую), усугубив бедствия крестьян. Наконец, осенью 1873 г. народнические кружки получили стимулирующий толчок от Бакунина и Лаврова, программы которых, при всем различии между ними, звали народников к «хождению в народ».

Поскольку же Лавров и Бакунин толкали народников в народ с разными тактическими установками, в народнической среде разгорелись бурные споры по вопросам тактики. Горячие головы (а именно они составляли тогда среди народников чуть ли не большинство) поддались влиянию страстной, бесшабашной агитации Бакунина, все больше проникаясь убеждением в том, что «стоит только зажечь спичку, как всенародный пожар будет готов»[559].

Меньшая, но тоже значительная часть народников склонялась к осмотрительной тактике Лаврова, ориентируясь не на бунт, а на пропаганду. Были и еще более осторожные индивидуумы, которые готовились сначала посмотреть, «что за сфинкс народ»[560], «потолкаться» в нем, а уж потом решить, что целесообразнее – бунт или пропаганда. Но все споры сводились лишь к частным вопросам, к тому, как действовать. В главном же, в том, что действовать надо в народе, и бакунисты и лавристы проявляли абсолютное единодушие. «В народ! К народу!» – тут инакомыслящих не было. Кружки, не принадлежавшие ни к лавристам, ни к бакунистам, тоже заражались общим энтузиазмом.

Все сходились и в том, что, прежде чем идти в народ, нужно приобрести навыки к крестьянскому, физическому труду и овладеть каким-нибудь ремеслом, уметь обратиться в рабочего человека, мастерового. Отсюда родилось повальное увлечение организацией всякого рода (столярных, сапожных, кузнечных, слесарных) мастерских. С осени 1873 г. они, как грибы после дождя, стали расти по всей России. В них народники обучались всевозможным ремеслам. «Увлечение это, – вспоминал М.Ф. Фроленко, – доходило до того, что тех, кто хотел кончать свое образование, даже будучи на 3 – 4 курсе, прямо обзывали изменниками народа, подлецами. Школа покидалась, а на месте ее росли мастерские»[561].

Во главе движения шел Петербург – признанный революционный центр страны. «В эту зиму, – рассказывал Н.А. Чарушин о зиме 1873 – 1874 гг., – молодой Петербург кипел в буквальном смысле этого слова <…> Всех охватила нетерпеливая жажда отрешиться от старого мира и раствориться в народной стихии во имя ее освобождения. Люди безгранично верили в свою великую миссию, и оспаривать эту веру было бесполезно. Это был в своем роде чисто религиозный экстаз, где рассудку и трезвой мысли уже не было места»[562].

Такое же настроение, выраженное, правда, с меньшею силой, царило повсюду. Удивляясь «всепоглощающему характеру» этого движения, С.М. Кравчинский назвал его «каким-то крестовым походом»[563], а П.Л. Лавров участников похода – «КРЕСТОНОСЦАМИ СОЦИАЛИЗМА»[564].

Деятели Большого общества пропаганды относились к такому экстазу сдержанно. В принципе они тоже были за «хождение в народ». Но, обладая бóльшим пропагандистским опытом, чем любой из кружков того времени, они рассуждали более трезво о возможных итогах «хождения». На многочисленных сходках народников в страду подготовки к «хождению» «чайковцы» говорили, что надежды на скоропалительный «всенародный пожар» в деревне неосновательны. Бакунистов они высмеивали как «вспышкопускателей», старались осадить их. С.Ф. Ковалик утверждал, что общество «чайковцев» выступало в роли «сдерживающего начала для молодежи»[565] (читай: для бакунистов). Вместе с тем «чайковцы» подталкивали умеренных народников (включая и лавристов) к большей активности, призывая их не довольствоваться пропагандой, заботиться и о просвещении, и об организации крестьян.

Включившись в стихийно начавшуюся подготовку к «хождению», чтобы надлежаще влиять на нее, «чайковцы» раньше всех начали устраивать народнические мастерские. Первая из них была открыта в ноябре 1873 г. в Петербурге на Малой Невке. Она стала своего рода клубом, где собирались и дискутировали полемисты из разных кружков. Той же зимой в разных концах столицы начали создавать свои мастерские другие кружки: Ковалика, Лермонтова, Каблица. Все мастерские были однотипны и повсюду в них с ноября 1873 до марта 1874 г., ежедневно от зари до зари, шла напряженная работа. Вот как описывает одну из таких мастерских очевидец: «Небольшой деревянный флигель из трех комнат с кухней на Выборгской стороне. Скудная мебель. Спартанские постели. Запах кожи, вара бьет в нос. Это – сапожная мастерская. Трое студентов сосредоточенно работают. Один особенно занят прилаживанием двойной толстой подметки к ботфортам. Под подошву надо спрятать паспорт и деньги – на всякий случай. У окна, согнувшись, вся ушла в работу девушка. Она шьет сорочки, шаровары, кисеты для своих товарищей, собирающихся на днях идти в народ. Надо торопиться – и иголка так и мелькает в воздухе. Лица – молодые, серьезные, бодрые и ясные. Говорят мало, потому что некогда. Да и о чем разговаривать? Все уже решено, все ясно как день»[566].

Так как практической подготовкой «хождения в народ» занялись все кружки, независимо от их тактической окраски, они решили оставить на время споры по вопросам тактики и объединить усилия в организации общего дела. С этой целью перед весной 1874 г. в штаб-квартире кружка Ф.Н. Лермонтова было проведено собрание с участием 25 делегатов от всех петербургских кружков[567]. Делегаты учредили общую кассу для нужд всех участников «хождения» (из Петербурга) без различия их кружковой принадлежности. Фонд кассы составили членские взносы всех кружков в размере 10% от их капиталов. Возглавила кассу избранная здесь же комиссия: А.Я. Ободовская от «чайковцев», М.А. Рабинович от кружка Лермонтова и Н.И. Паевский от кружка Ковалика. Эти же лица, а также специально выделенные представители кружков (по одному от каждого кружка) составили центральную группу, которая должна была, оставаясь в Петербурге, поддерживать связь с кружковцами, уходившими «в народ». На октябрь 1874 г.[568] был назначен съезд участников «хождения» в Петербурге для того, чтобы обсудить итоги и согласовать программу дальнейших действий. Съезд рассматривался как важная веха на пути к созданию всероссийской революционной партии. По свидетельству Ковалика, «во всех кружках, даже наиболее далеких от петербургских деятелей, идея съезда была весьма популярной и о нем много толковали»[569].

После Петербурга наибольший размах приняла подготовка к «хождению в народ» в Москве, где руководителем всех приготовлений стала местная группа «чайковцев». С декабря 1873 г. ее усилиями в различных районах города (Девичье поле, Пресня, Спиридоновка, Бутырки, Плющиха) была устроена сеть мастерских. Башмачными мастерскими в Бутырках и на Плющихе руководил распропагандированный «чайковцами» финн-сапожник И.И. Пельконен, который вскоре окажется в Саратове.

В марте – апреле 1874 г. явочная квартира московских «чайковцев» на Тверском бульваре стала центральным сборным пунктом для участников массового похода в деревню. Хозяйкой квартиры была Олимпиада Григорьевна Алексеева – энергичная и яркая женщина, которой посвящены восторженные страницы в мемуарах Н.А. Морозова[570]. Люди из самых разных кружков, отправлявшиеся «в народ», преимущественно из Петербурга в губернии центральной России, съезжались сюда, чтобы в последний раз уточнить маршрут следования. «С каждым поездом из Петербурга, – вспоминал Морозов, – приезжало по нескольку лиц, и на вопрос: „Куда вы едете?“ получался всегда один и тот же ответ: „В народ! Пора!“ <…> Один за другим, и отдельными лицами, и целыми группами, являлись все новые и новые посетители, неизвестно какими путями получавшие всегда один и тот же адрес – Алексеевой[571]. Пробыв сутки или более, они уезжали дальше, провожаемые поцелуями, объятиями и всякими пожеланиями, как старые друзья и товарищи, идущие на опасный подвиг <…> Настроение всех окружающих становилось все более и более лихорадочным»[572].

Пункты, подобные квартире Алексеевой, и всевозможные мастерские создавались зимой 1873 – 1874 гг. в разных концах европейской России от крайнего Севера до Кавказа, и везде кипела лихорадочная подготовительная работа. Уже в феврале – марте 1874 г. почти все народнические кружки были готовы к выступлению. Большая часть их настраивалась крайне оптимистично, воображая, как вспоминал Г.В. Плеханов, «что „социальную революцию“ сделать очень легко, и что она очень скоро совершится: иные надеялись, что года через два-три»[573]; «никак не позднее, чем через три года», – подтверждал М.Ф. Фроленко[574]. Поэтому среди народников тогда «были и такие, что даже шли уже выбирать позиции для будущей артиллерии»[575].

Многим казалось символическим то совпадение, что их отделяли от Емельяна Пугачева, как Пугачева отделяли от Степана Разина, 100 лет. Такая символика уже настраивала крайних бунтарей, «вспышкопускателей» на ожидание в 1874 г. (теперь – с их помощью) новой пугачевщины или разинщины.

Под стать бунтарям были и некоторые фанатики пропаганды. «Арифметически вычисляли, что через самое короткое время совершенно легко распропагандировать всю Россию, – вспоминал о них современник, известный общественный деятель, либерал И.П. Белоконский. – Пусть каждый пропагандист распропагандирует в месяц троих лиц, что вовсе, казалось, не трудно. В год получится головокружительная цифра. Лично у меня составлена была такая табличка: январь – я сам + 3 распропагандированных мною = 4; февраль – каждый из 4-х пропагандистов по 3 = 12; март (12 × 3) = 36; апрель (36 × 3) = 108; май (108 × 3) = 324; июнь (324 × 3) = 972; июль (972 × 3) = 2916; август (2916 × 3) = 8748; сентябрь (8748 × 3) = 26.244; октябрь (26.244 × 3) = 78.732; ноябрь (78.732 × 3) = 236.196; декабрь (236.196 × 3) = 708.588. Таким образом, работа одного пропагандиста даст в год 708.588 последователей. В России во всяком случае найдется 100 пропагандистов, – получится в год 70.858.800 распропагандированных! И дело кончено!»[576].

Разумеется, звучали в кружках народников и отрезвляющие голоса, более осторожные даже, чем у петербургских «чайковцев», – например, как у одного из героев Ф.Н. Юрковского дяди Павы: «Мы стоим перед хорошо вооруженной крепостью с голыми руками <…> Вот вы говорите мне: „Вперед! За нами стомиллионная армия народа!“ А я вижу, что этот стомиллионный арьергард отстал на целое столетие от своего авангарда, и пока мы будем штурмовать крепость лбами, нас будут бить на выбор, как поросят к Рождеству, и приготовят из нас бифштекс гораздо ранее, чем подоспеют главные силы»[577]. Но такие пессимистические, очень редкие соло тонули в многотысячном оптимистическом хоре.

С начала 1874 г. повсюду, как в Петербурге и в Москве, царило в кружках приподнятое, до предела возбужденное настроение. Все ждали лишь наступления весны.

5.2. В народ!

С наступлением весны 1874 г. народническая молодежь повсеместно («как по команде», – заметил А.А. Корнилов) устремилась в народ. Бакунисты, лавристы, бланкисты, их единомышленники и оппоненты группами и в одиночку отправлялись «по железным дорогам из центров в провинцию. У каждого молодого человека можно было найти в кармане или за голенищем фальшивый паспорт на имя какого-нибудь крестьянина или мещанина, а в узелке – поддевку или, вообще, крестьянскую одежду, если она уже не была на плечах пассажира, и несколько революционных книг и брошюр»[578].

Паспорт, котомка,

Дюжина с лишним «изданий»…

Крепкие ноги …

Множество планов, мечтаний, –

так описывал пропагандиста 1874 г. участник движения М.Д. Муравский[579].

Петербургские, т.е. наиболее многолюдные и сильные кружки пошли «в народ» преимущественно четырьмя путями: одни (включая Большое общество пропаганды) – на родину или в те места, где у них были какие-нибудь связи; другие (кружки Ковалика, Лермонтова) – в Поволжье, где предполагалась благоприятная почва для социальной агитации; третьи (например, кружок Каблица) – на Юг, в украинские губернии, вплоть до Крыма, тоже богатые освободительными, бунтарскими традициями; наконец, четвертые – в различные губернские города, чтобы предварительно вовлечь в движение местные силы народников. Что же касается провинциальных кружков, то они рассредоточились по своим или соседним губерниям.

В свое время Г.В. Плеханов объявил характерной чертой организации «хождения в народ» 1874 г. «отсутствие организации»[580]. Такой взгляд, бытующий в научной литературе[581], опровергнут усилиями ряда исследователей (в первую очередь, Б.С. Итенберга и Р.В. Филиппова). «Хождение» не было централизованным, но считать его неорганизованным нельзя. За четыре года (1869 – 1873), которые отделяют массовое «хождение в народ» от начала революционного подъема, сложились сотни народнических кружков. Все они готовили «хождение» теоретически, тактически, организационно – в тесном взаимодействии. Но так было до начала «хождения», а как только оно началось, его организация сразу и существенно ослабела. Мало того, что различные кружки, уходя «в народ», теряли друг друга из виду, но и члены отдельных кружков разбрелись по губерниям и уездам, действовали на собственный страх и риск, лишь эпизодически общаясь с другими участниками «хождения». Даже центральная группа представителей петербургских кружков самоликвидировалась вскоре после начала «хождения», ибо ее люди почувствовали себя не у дел и фактически сбежали из столицы «в народ»[582]. Функции группы были переданы члену Большого общества пропаганды А.Я. Ободовской, которая, естественно, не смогла координировать действия всех кружков, тем более что она была привлечена к дознанию по делу долгушинцев и в июле 1874 г. предана суду.

Все, кто шел «в народ», устраивались, как правило, по одному – по двое у родных и знакомых (чаще всего – в помещичьих усадьбах и в квартирах учителей, врачей и пр.), или же в специальных «пунктах» пропаганды, которые создавались повсюду, обычно под видом мастерских. Устроившись в том или ином пункте, народники либо вели пропаганду на месте (т.н. «оседлая» пропаганда), либо совершали отсюда пропагандистские рейды по соседним селам, волостям, уездам и даже губерниям (т.н. «летучая» или «кочевая» пропаганда). Почти в каждом кружке были энтузиасты и той и другой разновидности пропаганды, но «летучие» («бродячие») пропагандисты явно преобладали.

Разношерстный состав участников «хождения в народ» не помешал принципиальному единству их деятельности. Бакунисты, лавристы и прочие шли «в народ» без конкретных программ, но с различными тактическими идеями и с уверенностью в том, что народ, воображаемый ими, воспримет именно их идеи. Однако реальный, живой народ оказался гораздо менее восприимчив к социализму, чем того ожидали не только бакунисты, но и довольно многие их противники, что поневоле заставляло народников считаться с реальностью и на ходу менять способы действий. К тому же сказывалась и недостаточная организованность деятелей «хождения в народ». «Каждый действовал совершенно в одиночку, – вспоминал С.М. Кравчинский. – Ну а в одиночку возможно либо ничего не делать, либо вести только пропаганду. Поэтому даже т.н. „вспышечники“, в сущности, вовсе не бунтовали, а вели пропаганду»[583]. Таким образом лаврист и бакунист, которые перед началом «хождения в народ» различались, словно лед и пламень, «в народе» «походили друг на друга, как одно куриное яйцо на другое»[584]. Тем не менее, Большое общество пропаганды и на этот раз выгодно отличалось от других кружков наличием обстоятельной программы действий, которой следовали «в народе» почти все участники Общества.

Вопрос о характере пропаганды среди крестьян был решен в программной Записке П.А. Кропоткина вполне определенно. «Ходить по деревням, сеять на ходу мысль о необходимости восстания, производить мимолетное впечатление <…> мы считаем бесполезным. Всякое кратковременное впечатление в этом направлении не будет прочно: оно очень скоро изгладится, если та же мысль впоследствии не будет постоянно поддерживаться местными народными агитаторами <…> Поэтому мы считали бы более полезным оседлое влияние»[585].

Конкретно Записка рекомендовала создавать в каждой деревне кружки распропагандированных «лучших личностей», связывать их между собой и побуждать к тому, чтобы они, в свою очередь, вели пропаганду среди односельчан. Но здесь же предписано использовать «всякий способ» и для влияния на «общее расположение умов во всей массе»: «влияние на личности и влияние на массу должны идти одновременно, рука об руку»[586].

Наконец, в Записке особо подчеркнуто, что пропагандист должен уметь в любом случае правильно подойти к народу, что необходима гибкая и разнообразная пропаганда: «как вести дело с каждым человеком, какую струну затронуть, насколько откровенно высказывать свои конечные мысли, – все будет обуславливаться подготовкою того человека, того общества, с которым имеешь дело, и осторожностью, нужною в том или другом случае»[587]. В частности, как явствует из дополнения к Записке Кропоткина, «чайковцы» считали необходимым строить пропаганду среди крестьян каждой местности прежде всего на их конкретных нуждах. «Неразвитый крестьянин или рабочий не поймет общественных идей о социализме, равенстве и солидарности. Его не тронут за живое (особенно, в первое время) нужды и страдания его же собратьев, не тождественные с его собственными <…> Революционер может рассчитывать на успех только тогда, если будет выдвигать на первый план местные интересы»[588].

Судя по дополнению к Записке Кропоткина, «чайковцы» считали, что «непрактично в высшей степени задевать религиозные верования» крестьян и, «кроме того, непрактично задевание царя. Надо всячески обходить вопрос, обрушиваясь всей тяжестью на правительство и господ, – слова, которые на всей Руси каждому известны»[589].

Практическая деятельность «чайковцев» «в народе» развивалась, за редким исключением, в согласии с требованиями их программы. Они старались доходить до каждого крестьянина, завоевывать доверие каждого, а со временем отбирали из числа своих слушателей наиболее отзывчивых и надежных крестьян, объединяли их в особые кружки и побуждали к самостоятельным опытам пропаганды. Так, В.Н. Батюшкова организовала крестьянский кружок в с. Измалково Елецкого уезда Орловской губернии, М.В. Ланганс – в одном из сел Екатеринославской губернии, А.А. Франжоли создавал такие кружки в деревнях Херсонщины и Черниговщины. Видный земец 70-х годов, впоследствии председатель ЦК партии кадетов И.И. Петрункевич вспоминал о Франжоли: «После его неожиданного ареста в с. Фастовцы (Борзенского уезда Черниговской губернии. – Н.Т.) произошло среди населения возбуждение, и горячие головы предлагали идти отбивать своего учителя из рук жандармов»[590].

Первой же по значению и пропагандистской, и организаторской акцией «чайковцев» «в народе» стало т.н. Даниловское дело, т.е. деятельность среди крестьян, которую вела в апреле – мае 1874 г. группа петербургских и московских членов Общества (А.И. Иванчин-Писарев, Д.А. Клеменц, Н.А. Морозов, О.Г. Алексеева и др., всего – 9 человек) в с. Поталово Даниловского уезда Ярославской губернии. Морозов обоснованно считал это «дело» «самым крупным и самым успешным из всех бывших когда-либо предприятий революционной пропаганды среди крестьян за все время движения 70-х годов»[591].

Опорными пунктами пропаганды в Даниловском уезде были столярная мастерская и школа в Потапове, открытые еще в ноябре 1873 г. Иванчиным-Писаревым, и кузница в с. Коптеве, где обосновался Морозов. Здесь проводились чтения и беседы с крестьянами, устраивались народные гулянья (с участием до 500 человек и более), на которых «чайковцы» закрепляли старые и заводили новые связи, распространялись запрещенные книги и брошюры. Для продажи таких книг Иванчин-Писарев открыл лавки в с. Вятском и в г. Середе. «Книги раздавались, смотря по голове, кому даром, а кому не продавались и за деньги», – докладывал следователь Ф.Ф. Крахт прокурору[592]. Кроме того, «чайковцы» подготовили из крестьян десятки книгонош, которые разносили нелегальную литературу по всем деревням уезда. Главной же опорой пропагандистов в Даниловском уезде был созданный ими кружок из «десятка молодых парней», работавших в столярной мастерской и посвященных во все революционные тайны.

Пропаганда в Даниловском уезде шла в буквальном смысле слова весело. По данным следствия, в квартирах пропагандистов, на гуляньях и в школе разучивались и пелись антиправительственные, «возмутительного содержания», песни, в том числе «Тятька, эвон что народу собралось у кабака …»[593]

Стремясь закрепить и развить успех Даниловского дела, «чайковцы» занялись устройством типографии в Потапове, но местный поп, проведав о революционерах, донес на них полицейским властям. В результате Даниловское дело было ликвидировано.

Острым оружием пропаганды среди крестьян служила для «чайковцев», как и для других народников, нелегальная литература. «Чайковцы» использовали в деревне главным образом народные («ряженые», как их называли тогда) брошюры – и свои собственные («Чтой-то, братцы», «Сказку о четырех братьях», «Сказку о копейке»[594]), и других авторов («Хитрую механику» В.Е. Варзара, «Стеньку Разина» А.А. Навроцкого, «Дедушку Егора» М.К. Цебриковой). Такая литература, «ряженая» под сказки, притчи, легенды, вполне удовлетворяла запросы крестьянского люда и, как нельзя лучше, соответствовала форме пропаганды среди крестьян – максимально (до упрощенчества) непритязательной и доходчивой. Она указывала на безысходность крестьянской доли («Встанет солнце – мужик думает: где бы мне добыть копейку? Заходит солнце – мужик думает: где бы мне добыть копейку?»); призывала обездоленных сплачиваться воедино для борьбы с «лиходеями»-барами («Тогда всей землей, как один человек, поднимется вся Русь-матушка, и никакая сила вражья не устоит против нас!»); рисовала идеал будущего строя жизни («Народ может устроиться только сам, по своему разуму и по своей воле, без всякого начальства. Как умен ни будь человек, а нет того человека, чтобы он был умнее всего народа»[595])[596].

Итак, деятельность Большого общества пропаганды среди крестьян в страдное время массового «хождения в народ» имела целью лишь заложить основы социалистического воспитания и революционной организации крестьянства. Тактика Общества в деревне не была уникальной. Примерно так же (но менее последовательно из-за отсутствия конкретной программы взаимоотношений с крестьянами) действовали кружки лавристов. Правда, лавристы, в отличие от «чайковцев», не ставили вровень с пропагандой организацию крестьян.

Бакунисты же, составлявшие большинство участников «хождения», вели себя по-иному. Они устремились в деревню с намерением разжечь там пожар всенародного бунта и даже после того, как столкнулись с реальным настроением крестьянства и были вынуждены не бунтовать, а пропагандировать, их деятельность сохраняла более острый и менее рациональный характер по сравнению с «чайковцами». Бакунисты явно предпочитали «летучую» пропаганду и стремились, в отличие от «чайковцев», не к последовательному революционизированию крестьянской массы, а к тому, чтобы вызвать в ней «революционное брожение»[597]. Они делали именно то, что было осуждено в Записке Кропоткина: ходили по деревням, сеяли на ходу мысль о необходимости восстания, производили мимолетное впечатление и т.д., причем такой пропагандист «считал себя вполне удовлетворенным, если ему говорили: „начинайте, мы поддержим“»[598]. Естественно, что сторонники «летучей» пропаганды действовали больше устным, нежели печатным словом; им попросту негде и некогда было возиться с книгами.

Бунтарский ажиотаж и неуемную энергию бакунистов метко шаржировал И.С. Тургенев на страницах романа «Новь» в образе молодого пропагандиста Кислякова, который так описывал свою деятельность:

«по его словам, он в последний месяц обскакал 11 уездов, был в 9 городах, 29 селах, 53 деревнях, 1 хуторе и 8 заводах; 16 ночей провел в сенных сараях, одну в конюшне, одну даже в коровьем хлеве (тут он заметил в скобках с нотабене, что блоха его не берет); лазил по землянкам, по казармам рабочих, везде поучал, наставлял, книжки раздавал и на лету собирал сведения; иные записывал на месте, другие заносил себе в память по новейшим приемам мнемоники; написал 14 больших писем, 28 малых и 18 записок (из коих 4 карандашом, одну кровью, одну сажей, разведенной на воде); и все это он успевал сделать, потому что научился распределять время, принимая в руководство Квинтина Джонсона, Сверлицкого, Каррелиуса и других публицистов и статистиков <…> В одном из его писем находилось и социалистическое стихотворение, обращенное к одной девушке и начинавшееся словами:

Люби не меня – но идею!»[599].

Большинство участников «хождения в народ» совершенно не заботилось о тактической гибкости и разнообразии форм пропаганды, что так отличало «чайковцев». Многие народники просто не умели подойти к народу. Поэтому «хождение в народ» 1874 г. изобиловало курьезами, вроде того, который случился с Д.М. Рогачевым и С.М. Кравчинским во время их пробного рейда в деревню осенью 1873 г., еще до начала массового «хождения».

«Раз идем мы с товарищем по дороге, – рассказывал Кравчинский. – Нагоняет нас мужик на дровнях. Я стал толковать ему, что податей платить не следует, что чиновники грабят народ и что по писанию выходит, что надо бунтовать. Мужик стегнул коня, но и мы прибавили шагу. Он погнал лошадь трусцой, но и мы побежали вслед, и все время продолжал я ему втолковывать насчет податей и бунта. Наконец, мужик пустил коня вскачь, но лошаденка была дрянная, так что мы не отставали от саней и пропагандировали крестьянина, покуда совсем перехватило дыхание»[600].

При первых же попытках распропагандировать крестьян народники наталкивались на два непреодолимых препятствия в крестьянском сознании – на частнособственнический индивидуализм и царистские иллюзии. Характерный пример приводил О.В. Аптекман. Однажды, находясь, по его собственному признанию, «в ударю», он с воодушевлением развернул перед слушателями «картину будущего социального строя после народного восстания, когда сам народ сделается хозяином всех земель, лесов и вод». Оратор уже вообразил, что крестьяне, наэлектризованные его речью, готовы хоть сейчас к беззаветной революционной борьбе, как вдруг один из них торжествующе воскликнул: «Вот будет хорошо, когда землю-то поделим! Тогда я принайму двух работников, да как заживу-то!». «Весь мой социалистический пыл, – вспоминал Аптекман, – разлетелся, словно меня ушатом холодной воды окатили»[601].

Любые рассуждения народников о возможности всеобщего равенства крестьяне воспринимали либо как занимательную сказку о «царствии небесном», либо как пустословие. Рабочему-пропагандисту А.В. Васильеву, который начал разговор об этом, один из крестьян заявил: «Не ладно, брат, ты говоришь. Взгляни-ка на свою руку: на ней пять пальцев, и все неравные!» Против такого аргумента Васильев не знал, что возразить[602].

Что же касается царистских иллюзий, то они были столь же распространены, сколь живучи. Например, повсюду, где ходили толки о грядущем переделе земли (а толки эти шли по всем губерниям Центра и Юга России), крестьяне были убеждены, что «передел должен совершиться по воле царя»: «прикажет царь, приедут землемеры и поделят между всеми»[603]. Разубедить их в этом было почти невозможно.

Примеров взаимного непонимания между народниками и крестьянами было много. Надежды народников на возможность скорого крестьянского бунта рушились буквально с первых шагов «хождения в народ». Но революционный энтузиазм участников «хождения» был настолько велик, что они до последнего дня своего rendes-vous с народом не опускали рук и настойчиво продолжали начатую пропаганду. Более того, после самороспуска центральной группы петербургских кружков они пытались наладить координацию своих действий «в народе», устроив нечто вроде явочной квартиры всероссийского значения.

Такой квартирой-явкой стала башмачная мастерская в Саратове на Царицынской улице (ныне ул. Первомайская, 88), открытая 21 мая 1874 г.[604]. Для технического руководства мастерской был вызван И.И. Пельконен, возглавлявший ранее такие же мастерские Большого общества пропаганды в Москве. Материальные средства для нее представил один из главных деятелей «хождения в народ» и его, как мы теперь сказали бы спонсор, бывший мировой судья Порфирий Иванович Войноральский.

Это был незаконнорожденный сын княгини В.М. Кугушевой, принявший фамилию своего отца, надворного советника В.С. Ларионова, прочтенную наоборот и с прибавлением «ский» (Воноиралский, подправлено для благозвучия: Войноральский)[605]. Ветеран народничества, друг и одноклассник по Пензенской гимназии Н.А. Ишутина и Д.В. Каракозова, он участвовал еще в студенческом движении 1861 г. и до 1868 г. был в ссылке, на Севере. В 1873 – 1874 гг. Войноральский установил деловую связь с рядом самых крупных народнических кружков и, формально не входя ни в один из них, действовал вместе с ними: создавал новые кружки, мастерские, явки, снабжал народников деньгами, паспортами, литературой, налаживал между ними шифрованную переписку. На это он отдал все свое состояние, завещанное ему отцом и полученное от матери.

Саратовская мастерская Пельконена была не только явочной квартирой, где встречались и обменивались информацией участники различных кружков (кроме Войноральского, «чайковцы» Д.М. Рогачев, И.Ф. Селиванов, И.Ф. Рашевский, а также С.Ф. Ковалик, А.И. Фаресов, С.А. Лешерн-фон-Герцфельдт, Р.А. Ширмер, Н.И. Паевский, П.А. Ломоносов и др.). Здесь же размещался крупнейший в России передаточный склад нелегальной литературы. Именно сюда пересылалась из Москвы для распространения через Саратов, Самару и Пензу литература, отпечатанная в типографии Мышкина.

Ипполит Никитич Мышкин – этот, как назвал его В.Г. Короленко, «страстотерпец революции»[606] и ее трибун, сын солдата и крепостной крестьянки, выбившийся «в люди» к высотам образования, правительственный стенограф, – устроил с помощью «чайковцев» свою типографию в доме № 5 по Арбату. Открыв ее 4 мая, он успел в течение месяца напечатать тиражами по несколько тысяч экземпляров и распространить народническую переделку «Истории французского крестьянина» Э. Эркмана – А. Шатриана, двухтомник сочинений Ф. Лассаля, выдержки из журнала «Вперед!» и прокламацию «чайковца» Л.Э. Шишко «Чтой-то, братцы». Работа типографии была пресечена в связи с разгромом саратовской мастерской Пельконена.

Мастерская (она же явочная квартира и склад нелегальной литературы) действовала меньше двух недель. Ее хозяева и клиенты вели себя, как гласит обвинительный акт по делу «193-х», «странно и подозрительно» – никто из них никогда не был замечен пьян. Непьющих сапожников местные жандармы восприняли как нонсенс и 31 мая 1874 г. учинили в мастерской обыск. Их добычей, кроме пары дамских туфель – «единственного изделия мастерской», стали десятки книг «преступного содержания», фальшивые паспорта, конспиративные записки, адреса и т.д. – всего до 170 вещественных доказательств «крамолы». Именно разгром мастерской Пельконена убедил жандармские власти в существовании «революционного сообщества, имевшего разветвления в разных местностях империи», после чего и было начато «повсеместное расследование преступной деятельности обнаруженного сообщества»[607], т.е. фактически всероссийская облава против участников «хождения в народ».

Размах «хождения в народ» 1874 г. был для России беспрецедентным. По данным министерства юстиции, «хождение» захватило 37 губерний[608]. К ним надо прибавить 4 губернии, которые дополнительно названы в документах царского сыска, а также еще 10 губерний, где факт «хождения в народ», не раскрытый карателями, установили советские историки[609]. Итого, «хождением» 1874 г. были охвачены 51 губерния Российской империи! Общее число его активных участников простиралось «по меньшей мере <…> от двух до трех тысяч человек, причем вдвое или втрое больше этого сочувствовало и всячески помогало боевому авангарду»[610]. «Целый легион социалистов, – читаем в жандармском обзоре движения, – принялся за дело с такой энергией и самоотвержением, подобных которым не знает ни одна история тайного общества в Европе»[611].

Мы видели, что единственным оружием этого легиона было слово – устное и печатное. Оно не просто возбуждало, а главным образом просвещало крестьян. При всей «революционности» программы народников их «хождение» к крестьянам было мирным, пропагандистски-просветительным движением. Крестьяне же реагировали на него не опасно для самодержавия. Охотно слушая беседы народников о «хитрой механике» помещечье-буржуазной эксплуатации народа, они, в массе своей, оставались глухими к проповедям социализма и к призывам подниматься на борьбу. Были даже случаи, когда крестьяне выдавали слишком рьяных пропагандистов властям[612].

Цивилизованное правительство в такой ситуации сумело бы оценить и просветительный энтузиазм народников и крестьянский иммунитет к самой идее революции, а наказало бы, причем умеренно, лишь необузданных бунтарей, которых сами народники прозвали «вспышкопускателями». Вместо этого царизм обрушился на всех «ходебщиков в народ» (жандармская терминология) с жесточайшими репрессиями.

Разгром саратовской мастерской Пельконена навел карателей на след большого числа кружков, рассеянных по разным губерниям. Из Саратова началось систематическое вылавливание пропагандистов на всем пространстве Европейской России. Каратели хорошо воспользовались конспиративным простодушием народников, действовавших «самым наивным образом, без принятия каких бы то ни было предохранительных мер против обнаружения их полицией, как бы игнорируя существование полиции в России»[613]. 4 июля 1874 г. дознание «О пропаганде в империи», уже начатое повсеместно, Александр II повелел централизовать в руках начальника Московского ГЖУ И.Л. Слезкина и прокурора Саратовской судебной палаты С.С. Жихарева. Юридически ответственным распорядителем дознания стал именно Жихарев – этот, по мнению кн. В.П. Мещерского, «настоящий Баярд без страха и упрека» и «гениальный обличитель», а в оценке А.Ф. Кони, палач, «для которого десять Сахалинов, вместе взятых, не были бы достаточным наказанием за совершенное им в середине 70-х годов злодейство по отношению к молодому поколению»[614].

Действительно, под руководством Жихарева, Россию захлестнула такая волна арестов («следственный потоп», как выразился знаменитый криминалист Н.С. Таганцев[615]), какой история русского освободительного движения еще не знала. «Слушая названия городов и местечек, в которых хватают, я повергаюсь просто в изумление, – писал в октябре 1874 г. А.А. Кропоткин П.Л. Лаврову. – Буквально: надо знать географию России, чтобы понять, как велика масса арестов»[616]. Жандармский генерал В.Д. Новицкий, который осуществлял «проверку числа арестованных лиц», насчитал таковых за 1874 г. только по 26 губерниям больше 4 тыс.[617] (М.И. Венюков по всей стране – до 8 тыс.[618]). Отметив, что «неразысканными оказались всего 53 из числа тех, кого полиция желала иметь», М.Н. Покровский справедливо заключал: «Такого полного провала революционное движение в России ни разу не испытывало ни раньше, ни после»[619].

Царизм провел 30 судебных процессов над «ходебщиками в народ» 1874 г. Венцом царской расправы с ними стал процесс «193-х» – самый крупный из политических процессов за всю историю России.

5.3. Процесс «193-х»

Разгромив «хождение в народ», царизм замыслил устроить грандиозный показательный судебный процесс против «крамолы», чтобы выставить русских революционеров в одиозном и устрашающем виде как закоренелых злодеев, ополчить против них российскую и мировую общественность, вырвать с корнем всякое доброе чувство к ним со стороны россиян и, таким образом, излечить страну от заразной болезни под названием «революционная пропаганда». На специальных заседаниях по этому поводу 18 и 26 марта 1875 г. Комитет министров империи выражал уверенность в том, что ни революционные теории, которые, мол, суть не что иное, как «бред фанатического воображения», ни нравственный облик революционеров, проникнутый будто бы «неимоверным цинизмом», «не могут возбудить к себе сочувствия». Поэтому, заключали царские министры, большой показательный суд над «ходебщиками в народ» весьма желателен, и его должно устроить так, чтобы на нем была вскрыта «вся тлетворность изъясненных теорий и степень угрожающей от них опасности»[620].

Начали готовить суд, и тут выяснилось, что жандармские власти, к негодованию даже К.П. Победоносцева, «нахватали по невежеству, по самовластию, по низкому усердию множество людей совершенно даром»[621]. Пришлось наспех отделять овец от козлищ. Из многотысячной массы арестованных были привлечены к дознанию 770, а к следствию (после нового отбора) – 265 человек[622]. Для вящей тяжести обвинения следственные власти усердно подтасовывали факты, шельмовали обвиняемых и науськивали на них свидетелей. В результате следствие затянулось на 3,5 года. А тем временем подследственные томились в жутких условиях тюремных казематов, теряли здоровье и умирали (к началу процесса 43 скончались, 12 – покончили с собой и 38 – сошли с ума[623]).

Только осенью 1877 г. заключенным вручили обвинительный акт: суду предавались 197 наиболее опасных «крамольников». Из них еще четверю умерли, не дождавшись суда. Процесс был учинен над 193 лицами. По масштабам дела и числу обвиняемых столь крупного процесса в России не было ни раньше, ни позже. «Процесс-монстр», – называли его современники.

Обвинительный акт по делу «193-х» монтировался сообразно установке Комитета министров. Дабы устрашить общество «размерами пропаганды», он наклеивал на две сотни участников 35-ти кружков ярлык единого «преступного сообщества», сложившегося в исполнение всероссийского злодейского заговора. Все «сообщество» обвинялось в том, что оно готовило «ниспровержение порядка государственного устройства», а сами народники изображались прямо-таки чудовищами: обвинительный акт клеймил их «готовность к совершению всяких преступлений», инкриминировал им намерение «перерезать всех чиновников и зажиточных людей» и поносил их «учение, сулящее в виде ближайше осуществимого блага житье на чужой счет»[624]. Устроители процесса надеялись, что такое обвинение (если суд поддержит его, в чем власти не сомневались) ужаснет общество и побудит его из страха и отвращения перед «крамолой» пасть в объятия к правительству.

Суд по делу «193-х» открылся 18 октября 1877 г в ОППС. Председательствовал умудренный карательным опытом сенатор К.К. Петерс, обвинял скандально знаменитый в 70 – 80-х годах прокурор В.А. Желеховский – «судебный наездник», «воплощенная желчь»[625].

Подсудимые, в большинстве своем, к началу процесса уже договорились, как вести себя, в зависимости от характера суда. В том случае, если суд будет гласным, открытым, они намеревались использовать его как трибуну для пропаганды своих идей (62 из них отказались от услуг адвокатов, чтобы самим выступить с защитительными речами[626]). Если же суд будет закрытым, они решили бойкотировать его.

Власти, со своей стороны, нашли возможным сделать процесс ни закрытым, ни открытым. Он был объявлен публичным, но для него выбрали такое помещение, где едва уместились судьи и подсудимые. На обычные места для подсудимых (возвышение за барьером, которое обвиняемые тут же назвали «Голгофой») были усажены мнимые организаторы «сообщества»: Мышкин, Рогачев, Войноральский, Ковалик, а все остальные подсудимые заняли места для публики. На оставшиеся 15 – 20 мест, отгороженные в уголке зала, допускалась по именным билетам лишь проверенная «публика», которую для пущей надежности «цементировали» агентами III отделения. Сановные зеваки заполняли проход за судейскими креслами. «В зале суда, – вспоминал А.Ф. Кони, – были во множестве расставлены жандармы, и ворота здания, как двери храма Януса, заперты накрепко, будто самый суд находился в осаде»[627]. Все это позволяло властям и соблюсти юридический декорум, и гарантировать себя от излишней огласки возможных на суде эксцессов. Больше того, чтобы облегчить расправу над подсудимыми, суд поделил их на 17 групп для раздельного разбирательства дела с мотивировкой: «ввиду недостаточности помещения»[628].

Подсудимые ответили на это юридическое шулерство самым энергичным протестом. 120 из них бойкотировали суд, т.е. отказались являться на его заседания (их назвали «протестантами»), и только 73 человека, прозванные в отличие от них «католиками», согласились участвовать в суде. Бойкот суда «протестанты» мотивировали так: «Останемся чисты в глазах России. Она видит, что не мы дрогнули перед гласностью, а враг наш; она видит, что, убедившись в невозможности употребить суд как средство дать ей отчет в наших действиях и разоблачить перед нею действия нашего и ее врага, мы прямо и открыто плюнули на этот суд»[629].

При этом каждый из 120 «протестантов» не только заявил о непризнании суда, но и сопроводил свое заявление смелыми обличительными репликами, как бы удостоверяя афоризм Фридриха Шиллера: «Тот, кто ничего не боится, не менее могуч, чем тот, перед кем все трепещут». Мария Гейштор воскликнула: «Я должна заявить, что настоящий строй в России мне ненавистен, потому что в нем всем живется очень гадко не исключая и вас, господа судьи!»[630]. Александр Артамонов высказал догадку, что «приговоры Особого присутствия составляются в III отделении, и по этой причине Особое присутствие скрывается от лица всего мира»[631], а Феофан Лермонтов насмешливо предложил сенаторам «вместо всего другого лучше прочитать сегодня же окончательный приговор, который, вероятно, уже давно заготовлен у суда»[632].

Почти полторы сотни «протестантов» держались правила «один – за всех, все – за одного». Когда судья К.К. Петерс прервал вызывающе дерзкое заявление подсудимого Ивана Чернявского окриком «Довольно!», обвиняемые с мест потребовали: «Слушайте, когда вам говорят!». Петерс дослушал Чернявского до конца и только потом распорядился вывести его из зала. Тогда все «протестанты» дружно поддержали своего товарища возгласами: «Всех уводите! Мы все не признаем суда! К черту суд!»[633]. Петерс вынужден был удалить всех подсудимых и закрыть заседание. Такие сцены продолжались до тех пор, пока «протестантов» вообще не перестали водить в суд. Ничего подобного в истории царского суда не было ни до, ни после этого процесса. А дальше его устроителей ждали еще худшие сюрпризы…

«Протестанты» с первых же дней процесса поставили суд в затруднительное положение. Расчет царизма дискредитировать народников перед всей Россией и Европой был сорван. Наступательная тактика активного бойкота, избранная подсудимыми, выбивала из рук судей их главное оружие – инициативу обвинения. Перед бойкотом они оказались беспомощны. «Каждое заседание суда преисполнено скандалов <…> Судьи не знают, что им делать», – писал об этом наследнику престола К.П. Победоносцев[634].

Ход суда над «католиками» тоже не оправдал надежд властей. Почти все подсудимые держались гордо и смело[635]. Представить их монстрами (в согласии с обвинительным актом) не было никакой возможности. Разоблачительных улик недоставало. В лучшем для суда случае выяснялось, что тот или иной подсудимый вел «предосудительные беседы» и распространял «запрещенные книжки». Даже свидетели, бывшие главным козырем для обвинения, в большинстве своем (исключая лишь платных агентов) отказались чернить подсудимых, ссылаясь на то, что за долгие годы дознания и следствия они «все забыли»[636], или же объявляя свои прежние показания «ложными», данными под диктовку запугавшего их прокурора[637]. «Забывчивых» свидетелей сенаторы попытались наводить на ответы, желательные для суда, но тщетно, ибо одни свидетели стояли на своем («забыл и все тут»)[638], а других мастерски обезвреживали защитники.

Никогда в России, – ни раньше, ни позднее, – состав защиты на политическом процессе не был таким блестящим, как по делу «193-х». Здесь был представлен почти весь цвет российской адвокатуры, связанный к тому же в значительной степени идейными, личными и даже родственными узами с революционным лагерем: «король адвокатуры» В.Д. Спасович – ближайший друг Сигизмунда Сераковского; «совесть адвокатского сословия» Д.В. Стасов – добрый знакомый А.И. Герцена и Н.Г. Чернышевского; первый боец сословия, оратор-громовержец П.А. Александров, зарегистрированный III отделением в списке «неблагонадежных»; Е.И. Утин – брат основателя и руководителя Русской секции I Интернационала Н.И. Утина; Г.В. Бардовский – брат одного из вождей польской социалистической партии «Пролетариат» П.В. Бардовского, повешенного царскими палачами; B.О. Люстиг – брат народовольца Ф.О. Люстига, осужденного на 20 лет каторги; близкий друг М.Е. Салтыкова-Щедрина, автор революционных стихов А.Л. Боровиковский; тогда еще молодой, впоследствии первый адвокат России Н.П. Карабчевский, женатый на сестре народовольца C.А. Никонова; друг юности П.И. Чайковского, тоже бывший на подозрении у жандармов, В.Н. Герард и др., всего – 35 адвокатов.

Поведение защиты на процессе «193-х» было выше всех похвал. Защита разоблачала предвзятость царской Фемиды, уличала в невежестве, доносительстве и прочих грехах подкупленных свидетелей обвинения и вообще «шла с подсудимыми рука об руку»[639], веруя в закономерность и неодолимость освободительного движения. «Никакие политические процессы, никакие заключения, – говорил Д.В. Стасов, – не остановят того хода мысли, который есть неотъемлемое достояние жизни общества в данный момент его исторического развития»[640]. Не зря III отделение за два дня до окончания процесса жаловалось царю: «Защитники, вместо того, чтобы сдерживать подсудимых, подстрекали их»[641]. На одном из последних заседаний суда П.А. Александров имел смелость заявить по адресу устроителей процесса: «Вспомнит их история русской мысли и свободы и в назидание потомству почтит бессмертием, пригвоздив имена их к позорному столбу!»[642].

Но, разумеется, главными героями процесса были не адвокаты, а подсудимые. Центральным, кульминационным его событием стала речь Ипполита Мышкина 15 ноября 1877 г. – одна из самых замечательных в истории политических процессов и «наиболее революционная речь, которую когда-либо слышали стены русских судов»[643].

Мышкин к тому времени был уже знаменит героической, обросшей легендами, попыткой освободить из Вилюйского острога Н.Г. Чернышевского (летом 1875 г.), но свой звездный час он пережил на процессе «193-х». По отзывам современников, он «обладал всем, что делает великим оратора»: силой убеждения, даром слова, воодушевлением, проникновенным голосом, который звучал, «как священный гром»[644]. Когда он говорил, то магнетизировал слушателей, и даже враги не могли не поддаться его обаянию[645].

Речь Мышкина по делу «193-х» была предварительно согласована с другими подсудимыми и выражала их общую точку зрения[646]. Мышкин для того и не присоединился к бойкоту суда (по договоренности с товарищами), чтобы выступить перед судьями и публикой с такой речью. В ней он провозгласил идеалы народнического социализма («союз производительных, независимых общин», «право безусловного пользования продуктами труда» для каждого работника, «полнейшая веротерпимость» и пр.), но не в этом ее сила, а в обличительном пафосе и прогнозе. Разоблачив антинародную политику царизма после «мнимого освобождения» крестьян, Мышкин доказывал, что именно «невыносимо тяжелое положение народа» грозит революционным взрывом: «Не нужно быть пророком, чтобы предвидеть неизбежность восстания».

Председатель суда то и дело (60 раз!) прерывал Мышкина, одергивал его, грозил лишить слова. Тогда Мышкин бросил в лицо судьям убийственное обвинение: «Теперь я вижу, что у нас нет публичности, нет гласности, нет <…> даже возможности выяснить истинный характер дела, и где же? В зале суда! <…> Здесь не может раздаваться правдивая речь, за каждое откровенное слово здесь зажимают рот подсудимому. Теперь я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия, или …нечто худшее, более отвратительное, позорное…»

При словах «пустая комедия» председатель суда закричал: «Уведите его!». Жандармский офицер волком рванулся к Мышкину. Подсудимый Моисей Рабинович задержал его. Офицер оттолкнул Рабиновича, набросился на Мышкина и пытался зажать ему рот, но Мышкин, вырываясь из рук офицера, продолжал все громче и громче начатую фразу: «…более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!»

Друзья, защищая Мышкина от жандармов, дали ему возможность досказать речь до конца. В агентурном донесении сообщалось, что уже после того как Мышкин умолк, вокруг него «более пяти минут происходила борьба с ужасным шумом, криком и бряцанием оружия. Наконец, Мышкин был вытащен со скамьи через головы других подсудимых, причем жандармы тащили его за волосы, руки и туловище несколько человек разом»[647]. Когда Мышкина поволокли из зала, подсудимый Сергей Стопане бросился к судьям и в упор кричал на них: «Это не суд! Мерзавцы! Я вас презираю, негодяи, холопы!»[648]. Богатырь Дмитрий Рогачев, который мог связать в узел железную кочергу, «подбежал к решетке, отделявшей сенаторов от подсудимых, и привел судей в ужас, с огромной силой сотрясая эту решетку»[649].

Очевидцы вспоминали, что в тот момент в зале царило величайшее смятение. Председатель суда сбежал, забыв объявить о закрытии заседания. Все сенаторы последовали за ним. Подсудимые выкрикивали проклятия, публика металась по залу, несколько женщин упали в обморок. Наконец, многочисленная свора жандармов с саблями наголо выпроводила и подсудимых и публику из зала. Прокурор Желеховский, который в замешательстве сновал между покинутыми судейскими креслами с лицом, как говорят французы, «puce evanonie» («цвета блохи, упавшей в обморок») мог только сказать: «Это настоящая революция!»[650].

Речь Мышкина, сразу обошедшая мировую прессу[651], сильно ударила по авторитету суда и всего царского режима. Сергей Кравчинский передавал очень характерный отзыв о ней из уст царского генерала: «Сотни нигилистов за целый год не могли сделать нам столько вреда, сколько нанес этот человек за один-единственный день»[652].

Последующие дни на процессе «193-х» тоже не принесли лавров царизму. 23 января 1878 г. процесс закончился так же бесславно для властей, как и начался. Нацеленный на посрамление «крамолы», он дал прямо противоположные результаты. «Едва ли наше правительство когда-нибудь и чем-нибудь оскандалилось так, как настоящим процессом»[653], – читаем в перлюстрированном письме из Москвы в Архангельск от 10 января 1878 г.

Дабы хоть как-то сгладить невыгодное впечатление от суда, Особое присутствие смягчило приговор по сравнению с тем, на что рассчитывали правящие «верхи», и дерзнуло оправдать 90 обвиняемых, отсидевших, кстати, по 3 – 4 года в предварительном заключении (теперь им было объявлено, что они невиновны). Александр II, однако, вновь – уже во второй раз после суда над С.Г. Нечаевым в 1873 г. – использовал прерогативу монарха не для смягчения, а для отягчения судебной кары. Своей властью он отправил в административную ссылку 80 человек из 90 оправданных судом[654]. «Это, – вспоминал В.Г. Короленко, – произвело самое отрицательное впечатление даже на нейтральное общество и, может быть, решило участь Александра II»[655].

39 обвиняемых суд приговорил к ссылке, 32 – к тюрьме, а 28 (в том числе 11 «чайковцев») – к каторге на срок от 3,5 до 10 лет. «Таким образом, – отметил С.М. Кравчинский, имея в виду не только этот, но и другие процессы народников-пропагандистов (долгушинцев, Н.А. Шевелева, Е.С. Семяновского, „50-ти“), – то самое, что делается совершенно свободно в любом западноевропейском государстве, у нас наказывается наравне с убийством»[656]. Самый большой каторжный срок (10 лет) получили пятеро: Мышкин, Войноральский, Рогачев, Ковалик и Муравский. Ипполит Мышкин 19 апреля 1882 г. бежал с Нерчинских рудников, добрался до Владивостока, но там был схвачен и доставлен в Шлиссельбургскую крепость, где заточен навечно в одиночный склеп. Он и в Шлиссельбурге не опустил рук, боролся, протестовал, запустил арестантскую тарелку в физиономию смотрителю-изуверу М.Е. Соколову[657] и за это 26 января 1885 г. был расстрелян.

Никто из осужденных по делу «193-х» не просил о помиловании. Напротив, 24 «протестанта» (из них 14 – «чайковцы») 25 мая 1878 г. перед отправкой на каторгу и в ссылку, рискуя еще более ухудшить свою участь, обратились к «товарищам по убеждениям», оставшимся на воле, с завещанием: «идти с прежней энергией и удвоенною бодростью к той святой цели, из-за которой мы подверглись преследованиям и ради которой готовы бороться и страдать до последнего вздоха»[658].

Процесс «193-х» – этот трехмесячный «поединок между правительством и революционной партией»[659], – произвел громадное впечатление на современников. «Внимание всей Европы приковано к этому чудовищному процессу» – писала французская газета «Равенство»[660]. Такого, чтобы людей за слово их веры судили, как за убийство, и чтобы при этом подсудимые обратили в бегство весь судебный синклит и вступили врукопашную с жандармами, на Западе еще не видели. В самой России под впечатлением процесса революционные силы резко активизировались, а «кредит социалистов <…> поднялся до небывалой прежде высоты»[661]. Откликаясь на завещание осужденных по делу «193-х», редактор журнала «Община», член Большого общества пропаганды Д.А. Клеменц в сентябре 1878 г. пророчески утверждал: «Суждено ли нашим товарищам погибнуть в тюрьме среди пыток и мучений, удастся ли им снова попасть на вольный свет, все равно: они будут жить между нами, будут жить, пока останутся на Руси живые люди, способные понимать живое слово <…> Ни казни, ни осадные положения не остановят нас на пути исполнения завещания наших товарищей – и оно будет исполнено!»[662]

5.4. Итоги

Итоги «хождения в народ» 1874 г. были с достаточной ясностью оценены самими его участниками. Несмотря на ряд случаев, удовлетворивших народников, движение в целом не оправдало «тех радужных, можно сказать почти ребяческих надежд, которые на него возлагались»[663]. Практический результат пропаганды в народе по всей России был «почти неуловим»[664].

Весьма критически оценивали итоги «хождения в народ» «чайковцы», которые еще до начала движения призывали его участников более трезво смотреть на революционные возможности масс. Видный организатор «хождения» А.Я. Ободовская в августе 1874 г. разочарованно констатировала, что народники лишь «пропорхнули по Руси» и что они вообще не смогут добиться «чего-нибудь путного», поскольку «народ не знают и a priori решают»[665]. Еще более резко высказался С.М. Кравчинский. По его мнению, 1874 г. показал «с одной стороны, громадность сил, бесконечное самоотвержение, героизм в деятелях; с другой стороны – совершенную ничтожность результатов». «В конце концов, – заключал Кравчинский, – необходимо было признать, что лбом стены не прошибешь»[666].

Главная причина неудачи «хождения в народ» известна: народники ошибочно рассматривали крестьянство как силу, способную осуществить социалистическую революцию, держались «совершенно иллюзорного представления о „перманентной революционности“ народа»[667]. Ошибочность, иллюзорность народнических представлений о крестьянстве в значительной степени объяснялась тем, что они строились абстрактно, не из жизни, а из теоретических умозаключений, плохо связанных с жизнью. В результате, народники, естественно, разочаровались в настроении народа, а народ, со своей стороны, не понял их.

Итак, с точки зрения реализации народнических замыслов «хождение в народ» потерпело крах. Но, оказавшись неудачным, оно не стало бесплодным. Напротив, опыт «хождения в народ» был во многих отношениях плодотворным. Во-первых, он неизмеримо расширил круг борцов за свободу и приумножил их активность. «Движение не только не уменьшается, но идет crescendo, – писал Д.А. Клеменц П.Л. Лаврову после арестов 1874 г. – Вместо паники вы встречаете энтузиазм, люди вырастают словно из земли»[668]. С 1875 г. начался новый этап движения, приведший к созданию гораздо более крупных, чем в 1871 – 1874 гг., революционно-народнических организаций всероссийского значения.

Во-вторых, практическая безрезультатность «хождения» ударила по иллюзиям народников, заставила их усомниться в «перманентной революционности» народа. «Все почувствовали, – вспоминал Кравчинский, – что таким путем, каким шли до сих пор, идти дальше нельзя»[669]. В итоге народники занялись поисками других, более рациональных путей борьбы и сумели поднять освободительное движение на новый этап. Началось их высвобождение из-под груза специфически народнического аполитизма. Выдающуюся роль в этом сыграл процесс «193-х». Он резко ускорил переход народников от аполитичной пропаганды в деревне к политической борьбе непосредственно против самодержавия, поскольку столкнул их лицом к лицу с царским правительством и помог им убедиться в необходимости поставить борьбу против деспотизма такого правительства во главу угла. Именно с 1878 г., сразу вслед за процессом «193-х», начался новый террористический (нацеленный уже против царизма) фазис движения: 23 января был объявлен приговор по делу «193-х», а 24 января Вера Засулич стреляла в царского сатрапа Ф.Ф. Трепова.

В-третьих, «хождение в народ» 1874 г. сильно обеспокоило «верхи»: правительство, по выражению Кравчинского, хоть и «сдуру», но «перепугалось» (В.Г. Короленко отметил даже: «перепугалось насмерть»)[670]. Власти считали тогда народ «гранитным пьедесталом престола» и недоумевали, «отчего агитаторы пошли в гранит»[671]. Сочувствие крестьян в ряде мест и случаев к пропаганде народников вызвало переполох в «верхах». С конца 1874 г. царизм начал собирать одно за другим представительные совещания, чтобы исследовать причины «быстрого распространения разрушительных учений» и «обсудить, не представляется ли необходимым принять какие-либо другие (помимо репрессий. – Н.Т.) меры с целью уменьшения влияния обнаружившейся деятельной пропаганды»[672]. Документы этих совещаний, а также майский 1875 г. циркуляр обер-прокурора Синода Д.А. Толстого и записка министра юстиции К.И. Палена под выразительным названием «Успехи революционной пропаганды в России» (1875 г.) требовали мобилизовать «все благомыслящие элементы общества» на борьбу с пропагандой[673].

Важным (хотя и побочным) результатом «хождения в народ» явилось падение П.А. Шувалова. В самый разгар «хождения», когда стала очевидной тщетность восьми лет диктатуры «Петра IV», царь разжаловал его из диктаторов в дипломаты, сказав ему однажды за карточным столом, будто бы между прочим: «А знаешь, я тебя назначил послом в Лондон»[674]. 22 июля 1874 г. пост шефа жандармов занял Александр Львович Потапов – не столь грозный, как Шувалов, совсем не умный (современники находили в нем лишь «канареечный ум»[675]), но во всем, даже в собственном неразумии, последовательный и злопамятный: он, например, всегда останавливался проездом в Майнце, чтобы «показать язык статуе Гутенберга»[676]. Царь заменил Шувалова именно Потаповым скорее всего потому, что Потапов из-за ничтожества своего лучше других позволял царю отдохнуть от тяжелой опеки со стороны Шувалова, но на жандармском поприще все-таки проявил отменную сноровку, подтасовав в свое время т.н. «дело Чернышевского». Можно было надеяться, что теперь, когда требовалось не только давить á la Шувалов, но и лавировать, ловчить, сноровистый Потапов окажется удобным шефом жандармов.

Наконец «хождение в народ» отчасти все-таки пошевелило крестьянскую массу, положив начало небывалым ранее сдвигам в ее сознании, вплоть до антицаристской настроенности. В.А. Виноградов по данным только верхневолжских губерний выявил сотни крестьян, привлеченных в 70-е годы к следствию за участие в народнической пропаганде[677]. Другие губернии не были исключением. Даже если эти сотни слагались в тысячи, в многомиллионной массе они были тогда мало заметны, но многое значили как провозвестники новой, революционной эпохи. Г.В. Плеханов, вопреки мнению Д.Н. Овсянико-Куликовского[678], соглашался с той оценкой итогов «хождения в народ», которую дал по свежим следам событий Альфонс Тун: «Жертвы были многочисленны и тяжелы, результаты весьма незначительны. Но не следует думать, что пропаганда прошла без всяких следов. Во многих случаях социалистические идеи запали в головы крестьян <…> Пропагандистское движение пустило в народе более глубокие корни, чем все прежние заговоры, и заложило основы для будущей революционной партии»[679]. В наше время хорошо сказал о «трагедии одиноких борцов» 1874 г. В.Г. Базанов: «Это была оптимистическая трагедия»[680].

ГЛАВА VI.

ПЕРЕПУТЬЕ

6.1. Уроки 1874 года

1874 годом «хождение в народ» не закончилось. Некоторые народники, довольные результатами своей пропаганды, настраивались на продолжение начатого. М.Д. Муравский так писал об этом:

Добрая почва:

Семя тут ладно упало…

Ну ка, что дальше?

Пашни еще ведь немало[681].

Рецидивы «хождения» возобновлялись и в 1875 и даже в 1876 гг. Так, летом 1875 г. продолжали свое «хождение» Д.М. Рогачев и О.В. Аптекман, впервые отправились «в народ» С.И. Сергеев, Ф.С. Покрышкин и будущий народоволец Н.И. Кибальчич (все трое были тогда же арестованы и после долгого тюремного заточения предстали перед судом: Сергеев и Покрышкин в 1877, а Кибальчич – в 1878 г.). Из опытов «хождения в народ» 1876 г. известен ознакомительный рейд еще одного будущего народовольца А.И. Баранникова по уездам Земли Войска Донского. Но все эти опыты предпринимались уже спорадически, крайне малым числом участников, как бы по инерции массового «хождения» 1874 г. Главным же образом в 1875 – 1876 гг. народники были заняты пересмотром своей тактики «хождения в народ», пытаясь извлечь надлежащие уроки из неудачи 1874 г.

Уяснить себе коренную причину неудачи (то есть переоценку революционности крестьянства) народники – именно потому, что они были народниками, – не могли. С позиций народнического мировоззрения они нашли ряд других (тоже существенных) причин, которые и вознамерились устранить. Главной причиной неудачи «хождения» они сочли абстрактный, отвлеченный характер своей пропаганды, не связанный с конкретными нуждами крестьян. Народники упрекали себя в том, что они толковали крестьянам о такой высокой и далекой от них невидали, как социализм (по разумению крестьян, «царствие небесное»), вместо того, чтобы будить в крестьянах социалистический образ мыслей путем обсуждения их собственных нужд и запросов. «Непродолжительный период нахождения нашего в народе, – свидетельствовал в 1881 г. А.И. Желябов, – показал всю книжность, все доктринерство наших стремлений, а с другой стороны, убедил, что в народном сознании есть много такого, за что следует держаться»[682]. Именно абстрактность, «книжность» пропаганды и была, как решили теперь народники, той первопричиной, из-за которой народ не понял их и остался равнодушным к их зажигательным проповедям.

Вторую причину неудачи «хождения в народ» народники усмотрели в кратковременности своей пропаганды. «В громадном большинстве случаев, – сожалел Александр Михайлов, – пропагандисты только проходили через народ, получали от него то или иное впечатление, наблюдали его жизнь, а передавать ему свои мысли приходилось только мимоходом»[683]. Между тем, «поголовная безграмотность массы» (по выражению того же Михайлова) требовала от пропагандистов долгой, кропотливой и терпеливой работы в каждом месте. Иначе говоря, народники пришли к выводу, что за кратковременностью своего пребывания в народе они просто не успели должным образом распропагандировать крестьян.

Третья причина неудачи «хождения» заключалась, по разумению самих народников, в организационной слабости, в отсутствии руководящего центра, который обеспечивал бы координацию, планомерность и результативность революционной пропаганды. В этом смысле «организации не было и следа», – с горечью констатировал С.М. Кравчинский[684].

Наконец, сразу же после разгрома «хождения в народ» 1874 г. народники начали ссылаться как на одну из причин своей неудачи (тогда они считали: не главную) на репрессии со стороны правительства. Не только в своем кругу, но и в обращениях к власти и к обществу со скамьи подсудимых на различных процессах народники возмущались тем, что мирная пропаганда их идей чрезвычайно затруднена, «когда всякая честная попытка убивается грубой силой»[685], «когда за всякое желание, не согласное с требованиями правительства, люди награждаются каторгою»[686].

Таковы были, по мнению самих участников «хождения в народ» 1874 г., причины их неудачи. Анализируя причины, народники отказывались признать свою неудачу фатальной. Напротив, они рассудили, что все поправимо, если устранить допущенные в 1874 г., теперь очевидные для них, ошибки. Во-первых, чтобы «достучаться» до сознания крестьян, решено было изменить характер пропаганды, а именно конкретизировать ее, приблизить к насущным запросам крестьянства, идти не от программы к народу, а от народа к программе, «выставить на своем знамени уже самим народом сознанные идеалы»[687]. Отныне народники решили воздействовать на крестьян не абстрактными рассуждениями о социализме, а призывами к удовлетворению их конкретных требований, прежде всего – земли и воли, всей земли и полной воли.

Во-вторых, практически все народники сошлись на том, что «надо раз навсегда оставить кочевую форму» пропаганды[688], и впредь вести ее не «с налету», а оседло, путем устройства поселений революционеров в деревне (под видом учителей, писарей, фельдшеров и пр.). Это, с одной стороны, обеспечивало большую основательность и действенность пропаганды, поскольку она становилась в каждом избранном месте длительной и позволяла доводить сознание местных крестьян до нужного градуса революционности, а с другой стороны, все это предохраняло народников от полицейских репрессий, ибо оседлый пропагандист, замаскированный под учителя или фельдшера, вызывал меньшее подозрение, чем «летучий», бродячий.

В-третьих, было решено, ради большей эффективности пропаганды и опять-таки ради лучшей защиты пропагандистов от возможных репрессий, создать крепкую всеобъемлющую организацию, которая смогла бы координировать любые действия революционеров в масштабе всей страны из единого центра. «Мы должны во что бы то ни стало сплотиться в одно целое и стройное тело, – призывала летом 1876 г. газета П.Л. Лаврова „Вперед!“ – Нам пора узнать свои силы, сосчитать свои ряды, обеспечить их от нападения врагов, создав организацию, которая удесятерит наш союз»[689]. При этом, однако, редакция газеты предостерегала народников от возникновения внутри организации «безответственной диктатуры» отдельных лиц[690].

Все это обсуждалось повсеместно и одновременно с поразительным единодушием. Народники попытались даже (но, по-видимому, не смогли) созвать в Москве до конца 1875 г. объединительный съезд[691]. Во всяком случае, «не сговариваясь, – вспоминал О.В. Аптекман, – люди пришли к одним и тем же выводам, а это уже одно говорило за их жизненность, реальность и осуществимость»[692].

Эти выводы говорят о том, что пересмотр тактики народников в 1875 – 1876 гг. был частичным. Исходный тактический принцип остался незыблемым: пропаганда народнических идей в деревне, среди крестьян. Новая тактика выразилась лишь в изменении способов пропаганды и в усовершенствовании ее организации. С новых тактических позиций и была начата подготовка к созданию общероссийской организации народников. Такой организацией стало общество «Земля и воля», сложившееся к концу 1876 г.

Однако в период между разгромом «хождения в народ» 1874 г. и возникновением «Земли и воли», т.е. в то время, когда народники были заняты мучительным пересмотром своей тактики, в России успела оформиться, развернуть активную деятельность и погибнуть еще одна замечательная народническая организация – т.н. «москвичей».

6.2. «Всероссийская социально-революционная организация» 1874 – 1875 гг. («Кружок москвичей»)

Этот кружок сформировался вскоре после «хождения в народ» 1874 г. под впечатлением расправы с участниками «хождения». Он стал первой организацией, строившей свою революционною деятельность с учетом печального опыта «хождения в народ». Отсюда – те новые стороны, которые проявились и в организационной структуре и в тактике «кружка москвичей», по сравнению с прежними народническими кружками.

Возникновение организации «москвичей» – процесс сложный, но для того времени обычный. Ее родоначальниками стали (как это было и в истории возникновения петербургской группы «чайковцев») два кружка – мужской и женский: кружки студентов-грузин во главе с И.С. Джабадари и девушек-студенток, которых возглавляла С.И. Бардина. Оба эти кружка возникли в Швейцарии, где в 70-х годах гнездилась многолюдная русская политическая эмиграция. Ее деятели активно участвовали тогда и в российском, и в европейском освободительном движении. Среди них выделялись М.А. Бакунин, П.Л. Лавров, П.Н. Ткачев. С 1870 по 1872 гг. в Швейцарии действовала Русская секция I Интернационала[693], представителем которой в Генеральном совете Интернационала был, по ее просьбе, сам Карл Маркс. Все это повлияло на организацию кружков Бардиной и Джабадари, хотя формировались они не из эмигрантов.

Кружок Бардиной составили девушки из обеспеченных (дворянских и разночинских) семей, приехавшие из России на учебу в Цюрихский университет. В России тогда двери университетов, по выражению В.Н. Фигнер, «были закрыты для женщин, как двери алтарей». Женская молодежь поэтому стремилась получить высшее образование за границей. Впрочем, – не только высшее образование, но и теоретическую подготовку, навыки политической борьбы, что могло бы пригодиться со временем дома. «Чтобы решить мучившие нас вопросы, поехали учиться в Цюрих», – вспоминала Е.Д. Субботина[694].

Вокруг Бардиной к осени 1872 г. объединились 12 – 15 студенток Цюрихского университета: две сестры Фигнер – Вера и Лидия, две сестры Любатович – Вера и Ольга[695], три сестры Субботины – Евгения, Мария, Надежда; Варвара Александрова, Бетя Каминская, Анна Топоркова, Дора Аптекман, Александра Хоржевская и, возможно, другие. Состав кружка был таким, что, по мнению И.С. Джабадари, «в смысле идейного и нравственного закала лучшего ничего нельзя было искать»; девушки из кружка Бардиной «только на вид казались очень юными, в действительности же они были самыми развитыми, самыми подготовленными для революционной деятельности, каких я встречал не только среди женской, но и мужской молодежи»[696].

Такая оценка участниц кружка Бардиной в принципе (с необходимой скидкой на чисто кавказское увлечение женщинами со стороны Джабадари) справедлива. К 1874 г., когда с ними познакомился Джабадари, они после гимназий и пансионов проучились по 2 – 3 года в Цюрихском университете, основательно проштудировали общедоступные в Швейцарии сокровища мировой социалистической литературы от Т. Мора и Т. Кампанеллы до К. Маркса и А.И. Герцена, ознакомились с практикой европейского освободительного движения: присутствовали на съездах разных секций I Интернационала, слушали Бакунина, общались с Лавровым. «Петр Лаврович, – вспоминала Е.Д. Субботина, – несмотря на свою ученость, относился к нам очень дружески, и мы шли к нему со всякими вопросами»[697]. Разумеется, особое внимание кружковцы проявляли к тому, что происходило тогда в России: напряженно следили по швейцарским, французским и прочим газетам, а также по рассказам эмигрировавших очевидцев, за расправой царизма с массовым «хождением в народ». Что же касается их «нравственного закала», то все они были безупречно воспитаны, интеллигентны, отзывчивы и по-народнически самоотверженны.

Первую роль в кружке играла выпускница Тамбовского института благородных девиц Софья Илларионовна Бардина. Остальные кружковцы группировались вокруг нее, уважительно называя ее «тетушкой». Бардина была старшей в кружке по возрасту (весной 1873 г. ей «стукнул» уже 21 год, тогда как подругам ее было по 18 – 20), а главное, она выделялась более строгим отношением к себе и другим[698]. Кружок ее представлял собой оформленную организацию с уставом (который, правда, «был почти полной копией с устава любой секции Интернационала»[699]) и немалыми денежными средствами. Почти весь свой капитал девушки вкладывали в революционное дело, а сами жили по-спартански скромно, коммуной. Их коммуна тогда же получила широкую известность под названием «кружок фричей» (по имени хозяйки дома, в котором жили кружковцы).

Летом 1873 г. «фричи» приняли собственную программу, проект которой составила О.С. Любатович – впоследствии член Исполнительного комитета «Народной воли». Программа эклектично сочетала в себе идеи Бакунина, Лаврова (преимущественно) и даже Маркса, что, впрочем, можно расценить и как свидетельство широты взглядов «фричей». Главным образом в духе того времени она предписывала кружковцам «проводить в народе социалистические идеи», для чего им, «конечно, надо было жить среди народа»[700], т.е. ориентировала их на «хождение в народ».

Другой кружок – студента-медика из грузинских дворян Ивана Спиридоновича Джабадари – возник в Женеве летом 1874 г., после того как Джабадари и его товарищи (М.Н. Чекоидзе, князь А.К. Цицианов и др.) вышли из националистического общества кавказцев «Ярмо». Это общество образовалось в Швейцарии и выступало за отделение Кавказа от России, чтобы создать независимую «федеративную кавказскую республику». Кружок Джабадари занял иную позицию: «мы решили работать в России рука об руку с русскими, глубоко убежденные, что если нам когда-нибудь суждено победить в России, тем самым мы победим и на Кавказе; завоевав свободу народу русскому, тем самым завоюем ее и для народов Кавказа. В нашем лице мы вносили в общее дело русской свободы и скромную лепту Кавказа. Не сепаратизм, а совместная работа – вот был наш лозунг»[701]. Когда кружок Джабадари узнал о разгроме «хождения в народ», у него, так же, как и в кружке Бардиной, возникла «нравственная потребность идти на смену погибшим за всенародное дело»[702].

В ноябре 1874 г. Джабадари и Чекоидзе встретились в Берне с участницами кружка Бардиной и договорились об объединении обоих кружков для совместной революционной борьбы на родине. Чтобы надлежаще оформить единую организацию, был назначен съезд ее учредителей в Москве.

Этот съезд состоялся в феврале 1875 г. с участием 17 человек[703]. На нем был принят устав организации с программными требованиями (автор проекта – Джабадари). Принятое здесь же официальное название «Всероссийская социально-революционная организация» в литературе не прижилось, историки вслед за мемуаристами обычно называют ее «кружком москвичей». Это была первая в России 1870-х годов народническая организация, вооруженная уставом.

Устав «москвичей»[704] закреплял антинечаевские принципы революционной организации. Главными из них были три следующих: «1) Абсолютное равенство всех членов во всех делах. 2) Полная солидарность. 3) Полное доверие и откровенность в делах». Предметом особых забот «москвичей» была их нравственная репутация. «Мы, – подчеркивал Джабадари, – стремились осуществлять на деле самые строгие нравственные начала <…>, хорошо понимая, что только нравственный идеал может освещать нам путь и привлекать сердца, ищущие правды»[705]. Подобно «чайковцам», «москвичи» были очень требовательны к приему новых членов в свою организацию: тщательно изучали умственные, деловые и нравственные качества намеченного кандидата (устав «москвичей» гласил: «Личность, прежде чем быть принятою в члены организации, должна быть испытана на деле») и принимали его только при единогласии всех членов. Устав приобщал «москвичей» и к революционной дисциплине: каждый из них был «обязан выполнять возложенные на него поручения».

Как и «чайковцы», «москвичи» построили свою организацию на федеративной основе. Она разделялась на 5 равноправных отделений («общин») в Москве, Туле, Иваново-Вознесенске, Киеве и Одессе. Всеми делами общин управляла и координировала их т.н. «администрация», члены которой назначались – «не по выбору, а по очереди», – ежемесячно, чтобы в «администрации» могли «перебывать» все «москвичи».

Итак, под впечатлением гибели хаотичного, неуправляемого «хождения в народ» 1874 г. «москвичи» позаботились о создании прочной и дисциплинированной революционной организации с жесткими уставными нормами. Далее, учитывая, что народникам в 1874 г. не удавалось заручиться доверием простонародья, «москвичи» расширили социальный состав своей организации. Прежде народнические кружки были сплошь интеллигентскими (только у долгушинцев членами кружка были двое рабочих, да у «чайковцев» тоже двое – не членами, а сотрудниками). «Москвичи» принимали рабочих в свои общины на равных основаниях с интеллигентами. Третьей составной частью их организации, наряду с кружками Бардиной и Джабадари, стал рабочий кружок во главе с Петром Алексеевым (Семен Агапов, Филат Егоров, Василий Грязнов, Николай Васильев и др., всего – 17). Общее число участников «Всероссийской социально-революционной организации» Н.Б. Панухина определила в 55 человек[706].

Программные требования в уставе «москвичей» утилитарны: они сводятся к перечню средств, необходимых для того, чтобы будить революционное сознание народа. Это – пропаганда, агитация и т.н. «чистая агитация», цель которой – «наводить страх на правительство и на привилегированные классы», т.е. террористическая борьба. На деле «москвичи» ничего похожего на террор не затевали (во всяком случае, не успели затеять). Вся их революционная практика, по существу, ограничилась пропагандой. Тем не менее, засвидетельствованный в их программе интерес к террору показателен для того времени, когда все народники пересматривали тактику «хождения в народ». Ольга Любатович не без оснований заметила, что организация «москвичей» «в зародыше предначертала в своей программе дальнейший ход революционного движения от мирной пропаганды до дезорганизации правительства террором»[707].

Свою практическую деятельность «москвичи» сосредоточили не в крестьянской, а в рабочей среде. Это не значило, что они отводили рабочему классу главную роль в грядущей революции. Для них, как вообще для народников, решающей революционной силой было крестьянство, а рабочие – лишь силой вспомогательной. Но разгром «хождения в народ» 1874 г. озадачил «москвичей»: они отступили перед трудностями непосредственной пропаганды в деревне и вернулись к тому, чем занимались народники перед «хождением», т.е. к подготовке посредников между интеллигенцией и крестьянством в лице рабочих. Непосредственная же деятельность среди крестьян отодвигалась в будущее.

Отсюда – преимущественный интерес «москвичей» не к заводским, а к фабричным рабочим, которые и по образу жизни и по образу мыслей, даже по своему психическому складу были гораздо ближе к деревне, чем заводские. «Заводской рабочий представлял собой что-то среднее между „интеллигентом“ и фабричным, фабричный – что-то среднее между заводским рабочим и крестьянином», – писал о том времени Г.В. Плеханов[708].

Центром приложения своей пропаганды среди рабочих «москвичи» избрали Московский промышленный район, особенно богатый именно фабричными предприятиями. В самой Москве они охватили пропагандой до 20 фабрик. Активнее других действовали Джабадари и Чекоидзе, а также женщины: Бардина, Л. Фигнер, О. Любатович, Каминская. Несмотря на возражения кружковцев-мужчин, эти юные «барышни» устроились на фабрики простыми работницами и делили с настоящими фабричными все тяготы их труда и быта, чтобы поддерживать с ними повседневное общение и таким образом сделать пропаганду более продуктивной. Сами рабочие из организации «москвичей» (Алексеев, Егоров, Агапов, Баринов, Васильев), не ограничиваясь пропагандой, стремились «собирать недовольных настоящим порядком» и образовывать из них «кружки одномыслящих»[709]. Точно так же, хотя и меньшими силами, вели пропаганду среди рабочих местные общины «москвичей» – в Иваново-Вознесенске, Туле, Киеве, Одессе.

Вместе с тем «москвичи» занимались и «книжным делом»: контрабандно доставляли из-за границы нелегальную литературу, устроили несколько складов ее хранения, решили было открыть собственную типографию на Кавказе с помощью народников-грузин, чтобы самим печатать в ней нужные книги и прокламации, но не успели это сделать. В то же время они заботились об основании новых общин в Шуе, Серпухове, Орле и Тифлисе. Планы у них были грандиозные: «мы мечтали о том, как в недалеком будущем покроем Россию сетью нашей социально-революционной организации»[710]. А пока с весны 1875 г. «москвичи» предполагали разъехаться по губерниям для пропаганды не только среди рабочих, но и (вместе с рабочими) в крестьянской среде. Однако через два месяца после оформления организации ей был нанесен такой удар, от которого она уже не смогла оправиться.

29 марта 1875 г. были арестованы рабочие – «москвичи» Иван Баринов и Николай Васильев, а 3 апреля в жандармское управление Москвы явилась некая Дарья Скворцова, служившая экономкой в штаб-квартире администрации «москвичей». «Объявив себя любовницей Николая Васильева, она заявила, что ввиду ареста Васильева желает указать тех лиц, которые его погубили»[711]. На следующее утро, 4 апреля, по доносу Скворцовой полиция ворвалась в штаб-квартиру «тех лиц» и арестовала оказавшихся там 9 человек из руководящего ядра организации, в том числе Джабадари, Бардину и Алексеева. После этого деятельность всех общин «москвичей» была дезорганизована. В августе 1875 г. последовал разгром иваново-вознесенской общины, в сентябре – тульской, киевской и одесской.

Характерно, что местные отделения «москвичей», так же как и центральное, погибли из-за предательства лиц, примыкавших к организации. «Москвичи», хотя и многое сделали организационно, были все же плохими конспираторами. Прежде всего, они не проявили должной осмотрительности в сношениях с внешней средой, а в этой среде оказались доносчики и предатели. Внутри же собственной организации они злоупотребляли канцелярщиной, перепиской, да и не обеспечили хранения секретных бумаг, адресов, шифров, которые в изобилии находили у многих из них при аресте. Г.Ф. Зданович, к примеру, был арестован с подложным паспортом, револьвером и с текстом устава организации, который стал главной уликой для обвинения. Все это, разумеется, облегчило властям дознание по делу «Всероссийской социально-революционной организации», раскрытие и разгром системы всех ее связей.

6.3. Процесс «50-ти»

Почти все члены организации «москвичей» (43 человека) и семеро близких к ним лиц (в том числе двое «чайковцев»: супруги В.Н. Батюшкова и Н.Ф. Цвиленев) предстали перед царским судом на громком процессе «50-ти», который известен также под названием «Процесс москвичей»[712]. Он слушался в ОППС с 21 февраля по 14 марта 1877 г. После суда над декабристами в 1826 г. и над нечаевцами в 1871 г. это был самый крупный в России политический процесс. Превзошедший его по масштабам и значению процесс «193-х», который власти начали готовить с 1874 г., в 1877 г. все еще подготовлялся и начал слушаться лишь через семь месяцев после процесса «50-ти». Кстати, оба эти процесса вели одни и те же сенаторы с одним и тем же председателем (К.К. Петерсом) во главе. Прокурором на процессе «50-ти» был К.Н. Жуков, ранее отличившийся как обвинитель на процессе Сергея Нечаева в 1873 г.

Царизм отводил процессу «50-ти» важную роль в посрамлении «крамолы», считая его чем-то вроде генеральной репетиции более грандиозного процесса «193-х». Прокурор Жуков изощрялся возможно больше скомпрометировать подсудимых – как раз в духе мартовской 1875 г. установки Комитета министров по делу «193-х». Два дня он муссировал в своей обвинительной речи «кровожадность» подсудимых (они-де намеревались «уничтожить правительство, дворян и произвести резню»), а закончил речь таким резюме: «Отрицание религии, семьи, частной собственности, уничтожение всех классов общества путем поголовного избиения всего, что выше простого и притом бедного крестьянина – вот те идеи», которые пропагандировали «москвичи»[713].

Почти все подсудимые были очень молоды (только шесть из них перешагнули 30-летний рубеж, а больше 30-ти человек не достигли и 25 лет). При этом бросалась в глаза такая особенность процесса, как наличие среди обвиняемых 16-ти молодых женщин[714]. И.С. Тургенев, как только узнал об этом (он тогда был в Париже), подчеркнул: «Факт знаменательный и ни в какой другой земле, решительно ни в какой – невозможный»[715]. Эти две особенности процесса (молодежный и, отчасти, женский состав подсудимых) были расценены властями как выигрышный для них шанс сделать процесс открытым и, утрируя юношеское недомыслие подсудимых («мальчишек» и «девчонок», как говорили в кулуарах суда), запугать, сломить, развенчать на нем революционеров в глазах общественности.

Однако первые же заседания суда показали, что царизм явно недооценил силу революционной молодежи. Перед ним на скамье подсудимых в «мальчишеских» и «девчоночьих» образах оказались стойкие политические борцы, которых не удалось ни сломить, ни запугать. Буквально все подсудимые вели себя на процессе мужественно, с достоинством, привлекая к себе сочувственное внимание публики. Особое впечатление на публику производили подсудимые-женщины[716] с их молодым задором, не по-женски твердой уверенностью в себе и чисто женским обаянием.

Ни один из подсудимых не оговорил никого из своих товарищей. Сильные увлекали тех, кто был послабее. Даже те из них, у кого на следствии жандармы сумели вырвать «откровенное сознание», здесь, на суде, воодушевившись поддержкой товарищей, «все, – как это признал прокурор, – отказались от прежних объяснений»[717]. Неграмотный рабочий Василий Ковалев при этом сообщил, что на следствии он «находился во время всех допросов всегда пьяным, и поили его те, кто допрашивал, т.е. жандармы»[718]. Героизм товарищей по скамье подсудимых так взволновал Ковалева, что в последнем слове он сказал: «Я не был пропагандистом. Теперь, здесь на суде, я сделался пропагандистом. И теперь, господа судьи, если вы меня взяли, то держите крепко, не выпускайте, потому что, если выпустите, я буду знать, что делать!»[719].

Очень помогла обвиняемым выстоять на процессе «50-ти» защита. Состав ее здесь был почти столь же ярким, как на процессе «193-х»: В.Д. Спасович, В.Н. Герард, Г.В. Бардовский, В.О. Люстиг, А.Л. Боровиковский, А.А. Ольхин, К.Ф. Хартулари, Е.В. Корш и др., всего – 15 адвокатов. «Все речи защитников были проникнуты глубоким сочувствием к подсудимым», – вспоминала Вера Фигнер, бывшая тогда в зале суда, среди публики (на правах родственницы подсудимой Лидии Фигнер)[720]. «Адвокаты неприличны», – раздраженно отметил 15 марта 1877 г. царский министр П.А. Валуев[721]. Действительно, принятые в царских судах «приличия» были явно нарушены, когда Герард обратился к судьям с такими словами о подсудимых: «вы, которые преследуете их, не скажете, что они руководились какими-нибудь своекорыстными побуждениями. Нет. Отчего так спокойно ждут они вашего приговора? А потому, что, что бы ни сказали вы, перед собственною совестью они не виноваты»[722]. Все адвокаты доказывали юридическую несостоятельность той ругани по адресу подсудимых, которой были переполнены 100-страничный обвинительный акт и многочасовая обвинительная речь прокурора. Как бы подытоживая их выступления, Ольхин заявил: «Мы видим в обвинительной речи желание забросать грязью подсудимых. Я возвращаю это обвинение обратно прокурору»[723].

Подсудимые, ознакомившись с обвинительным актом, поняли, что суд над ними будет сугубо предвзятым и применили против суда тактику бойкота и разоблачения. 11 подсудимых из самых авторитетных (Бардина, Джабадари, Алексеев, Зданович, Чекоидзе и др.) отказались от защиты, чтобы самим высказать свои революционные убеждения. Алексеев при этом первым объявил, что он отказывается «и от дачи каких бы то ни было показаний настоящему суду, который заранее составляет свой приговор»[724]. Председатель суда вскипел: «Молчать! Я прикажу вас вывести вон!», но не испугал этим ни Алексеева, ни его товарищей. Наблюдавший за ходом суда агент и в следующие дни доносил, что «обвиняемые в числе 50 человек ведут себя несдержанно, и некоторые из них позволяют себе высказывать, что они не нуждаются в защите, ввиду того, что суд уже предрешил их участь»; так, Семен Агапов и Григорий Александров «заявили, <…> что они считают самый суд одной комедией, так как приговор уже давно заранее готов»[725].

Еще до начала процесса «москвичи» договорились о том, кто из них выступит на суде с программно-революционными речами. Честь таких выступлений была доверена Софье Бардиной, Петру Алексееву и Георгию Здановичу. Двое первых, при всей их внешней контрастности, действительно лучше других соответствовали тому, что от них требовалось: она – прирожденная интеллигентка, собранная и хладнокровная, с острым складом ума и стойким характером; он – простолюдин до мозга костей, бывший первым кулачным бойцом Москвы, «по виду больше крестьянин, чем рабочий, настоящая черноземная сила»[726], огромный, порывистый, с пламенным темпераментом и трубным голосом, – оба они отличались фанатичной верой в идею социализма и дарованиями трибуна.

9 марта 1877 г. после речей защитников слово на процессе «50-ти» получили обвиняемые, отказавшиеся от защиты. Первой выступила Софья Бардина[727]. Она провозглашала со скамьи подсудимых революционную программу, очищая пункт за пунктом от клеветы обвинения. Никто из русских революционеров не считает ни целесообразным, ни возможным «вырезать поголовно всех помещиков, дворян, чиновников, купцов» (как утверждал обвинитель) и вообще не имеет «тех кровожадных и свирепых наклонностей, которые всякое обвинение так охотно приписывает всем пропагандистам»: «мы стремимся уничтожить привилегии, обуславливающие деление людей на классы – на имущих и неимущих, но не самые личности, составляющие эти классы». «Мы не хотим также основать какое-то царство рабочего сословия, которое, в свою очередь, стало бы угнетать другие сословия, как то предполагает обвинение. Мы стремимся ко всеобщему счастью и равенству <…> Это может показаться утопичным, но, во всяком случае, уж кровожадного-то и безнравственного здесь ничего нет».

Вся речь Бардиной была проникнута верой в правоту и неодолимость русского освободительного движения. «Преследуйте нас, как хотите, но я глубоко убеждена, что такое широкое движение <…> не может быть остановлено никакими репрессивными мерами… Председатель суда сенатор Петерс: Нам совсем не нужно знать, в чем вы так убеждены! Бардина: Оно может быть, пожалуй, подавлено на некоторое время, но тем с большей силой оно возродится снова, как это всегда бывает после всякой реакции, и так будет продолжаться до тех пор, пока наши идеи не восторжествуют <…> Преследуйте нас – за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи – увы! – на штыки не улавливаются!»

То была первая в стенах царского суда программная революционная речь. Знаменательно, что произнесла ее женщина – произнесла так, что показала себя в этой речи «гениальной пропагандисткой»[728].

Вслед за Бардиной выступил Г.Ф. Зданович[729]. Он тоже провозгласил народническую программу «полнейшей самостоятельности и автономии общин, владеющих землею и всеми орудиями производства сообща, при свободе труда и обязательности его для каждого индивидуума»; защитил от наветов обвинения политический и нравственный облик русского революционера («из пустого ребячества, господа судьи, из самолюбия, а тем паче из грязных побуждений редко люди жертвуют собой и идут на добровольные страдания», тогда как у революционеров «самоотверженность сделалась явлением обыкновенным»). В заключение речи Зданович по примеру Бардиной заявил, что революционная партия «одна имеет будущее, как потому, что представляет интересы большинства, так и потому, что одна стоит на высоте развития передовых идей нашего времени <…> Победа ее несомненна!»

С короткими речами выступили 9 марта и другие подсудимые, отказавшиеся от защиты: Джабадари, Александров, Гамкрелидзе, Агапов. Рабочий Филат Егоров пропагандировал революцию даже «от священного писания», пригрозив сенаторам отмщением за их неправедный суд «на страшном суде господнем»[730]. Чекоидзе и Цицианов не досказали своих речей «из-за кровохарканья»[731].

Последним в памятный для русского освободительного движения день 9 марта 1877 г. выступил на процессе «50-ти» Петр Алексеев. Его историческая, хорошо известная, неоднократно бывшая предметом специального изучения[732], речь по содержанию не являлась программной. Алексеев говорил о тяготах «первобытного положения» экономически закабаленной и политически бесправной, «всеми забитой, от всякой цивилизации изолированной» рабочей массы, несколько раз подчеркнув: «Мы крепостные!» Но революционный пафос всей речи и, в особенности, ее заключительное предсказание: «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!» – придавали ей агитационно-программный характер.

Как идейный памятник эпохи речь Алексеева показательна в двояком отношении. С одной стороны, в ней выражен народнический взгляд на рабочий класс лишь как на часть «крестьянского народа» и оттенена роль народнической интеллигенции как наставника и организатора рабочих («она одна, не опуская рук, ведет нас, <…> пока не сделает самостоятельными проводниками к общему благу народа»). Для 70-х годов такой взгляд был в порядке вещей.

С другой стороны, речь Алексеева как публичное политическое выступление представителя нарождавшегося российского пролетариата вместе с выступлениями на том же процессе Агапова и Егорова уже свидетельствовала, что передовые рабочие начинают сознавать историческое предназначение своего класса. Прямо говорят об этом заключительные слова Алексеева, которые В.И. Ленин потом оценил как «великое пророчество»[733].

По воспоминаниям очевидцев, речь Алексеева потрясла присутствующих. К ужасу судей, она была закончена под бурные рукоплескания подсудимых, адвокатов и части публики на хорах. «Даже часовые-жандармы точно окаменели, – рассказывал один из адвокатов. – Я уверен: если бы Алексеев после речи повернулся и вышел, его бы в первую минуту никто не остановил – до того все растерялись»[734]. Вера Фигнер вспоминала: «Как хорош был он в своей белой рубахе, со смелым жестом поднятой кверху полуобнаженной, мускулистой руки! Казалось, в лице его говорит весь пролетариат»[735]. «Это народный трибун!» – взволнованно воскликнул «король адвокатуры» В.Д. Спасович[736].

Итак, на процессе «50-ти» впервые в России революционеры превратили скамью подсудимых в трибуну для провозглашения и обоснования своей программы, хотя и выступали при этом не от конкретной организации, а от имени «пропагандистов» вообще (Бардина), «народной партии», под которой явно подразумевались все борцы за интересы народа (Зданович), от имени всего «рабочего люда» (Алексеев). Никто из них не признал себя членом организации, чтобы не дать карателям лишнего шанса проникнуть в ее тайны и тем самым обнаружить ее слабость. Такая тактика вполне отвечала характерному для 70-х годов организационному анархизму.

Все речи героев процесса «50-ти» несли на себе также печать типичного для тех лет народнического аполитизма. Бардина и Зданович прямо говорили, что русские революционеры отнюдь не стремятся к «политическому coup d’etat» (государственному перевороту), а другие ораторы, хотя и не афишировали свой аполитизм, политических требований тоже не выдвигали, делая упор на необходимости «социальной революции». Тем не менее, безусловное осуждение и отрицание существующего режима каждым из них и в особенности «великое пророчество» Петра Алексеева (как и речь И.Н. Мышкина на процессе «193-х») придавали всем выступлениям героев процесса «50-ти» объективно политическую направленность.

До конца процесса все 50 обвиняемых держались с точки зрения революционной этики безупречно. Жестокий приговор (15 человек, включая 6 женщин, были осуждены на каторгу[737]) никого из них не сломил. Вера Фигнер справедливо заметила, что из всех многолюдных политических процессов в царской России «ни один процесс не был таким стройным, ни в одном не было такой идеалистической цельности, как в этом»[738]. Поданное через 2,5 месяца после суда единственное прошение о помиловании (рабочего Николая Васильева)[739], конечно, диссонирует с этой цельностью, но вполне объяснимо, поскольку Васильев в то время был поражен тяжелым душевным расстройством, которое уже на следующий год свело его в могилу.

Все, что происходило на суде, тотчас получало широкую огласку. Правда, власти, памятуя об уроках прежних процессов[740], ограничивали доступ публики (не больше 50 человек на судебное заседание по именным билетам) и цензуровали официальный отчет о процессе так, что ни одна из речей подсудимых в отчет не попала. Однако народники сумели изготовить поддельные билеты и тем самым открыть доступ в суд своим людям, а главное, отпечатали в нелегальной типографии А.Н. Аверкиева речи подсудимых. Аверкиев за это в июне 1878 г. был осужден на поселение в Сибирь[741], но свое дело он сделал: тексты речей Бардиной, Алексеева, Здановича разошлись по России (где только ни находили их жандармы при обысках!)[742], а после того как П.Л. Лавров перепечатал их в 5-м томе «Вперед!», они получили громкую известность и за границей[743].

В результате, впечатление от процесса «оказалось совсем не то, какое желали произвести наши социалистоеды»[744]. Это признали даже царские сановники. П.А. Валуев возмущался тем, как неудачно для правительства «разыграна трагикомедия политического процесса»[745], сенатор М.Н. Похвиснев в докладной записке министру юстиции К.И. Палену усомнился в способности ОППС успешно решать такие дела[746], а государственный канцлер кн. А.М. Горчаков будто бы (по свидетельству В.Д. Спасовича, переданному И.С. Джабадари) заявил Палену: «Вы думали убедить наше общество и Европу, что это дело кучки недоучившихся мечтателей, мальчишек и девчонок, и с ними нескольких пьяных мужиков, а между тем вы убедили всех, что это не дети и не пьяные мужики, а люди с вполне зрелым умом и крупным самоотверженным характером, люди, которые знают, за что борются и куда идут»[747]. С.М. Кравчинский свидетельствовал, что «даже те, которые враждебно относились к революционерам, были поражены их изумительной способностью к самопожертвованию»[748]. Очень выразительно передал настроение этих «пораженных» адвокат и поэт А.Л. Боровиковский в стихотворении «Deo ignoto» («Неведомому Богу»):

Чужой мне Бог! В твой храм я не войду:

Тебя понять, увы, я недостоин…

Но я свой меч к ногам твоим кладу.

Против тебя – отныне я не воин![749]

На демократические круги русского общества процесс «50-ти» оказал революционизирующее воздействие. Материалы процесса (даже неполные газетные отчеты о нем) использовались как оружие антиправительственной пропаганды. Агентура III отделения в дни процесса доносила наверх: «Студенты говорят, что газетные отчеты о политических судебных процессах имеют для успеха революционной пропаганды гораздо большее значение и более осязательную пользу, чем какие-либо революционные воззвания»[750]. Наибольший пропагандистский успех имели речи Бардиной и Алексеева. Ими «с восторгом зачитывались» не только студенты и рабочие Петербурга[751]. Так, в Харькове эти речи «читались прямо в сборной зале университета, их переписывали друг у друга»[752]. В целом, процесс «50-ти», вопреки намерениям властей развенчать революционеров, вылился в триумф революционного народничества, представив собой, по выражению редакции журнала «Вперед!», «может быть, еще никогда не виданную, поразительную, двадцатидвухдневную манифестацию в пользу социалистического движения»[753].

ГЛАВА VII.

ОБЩЕСТВО «ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ»

7.1. Начало

Я сознательно остановился на процессах «50-ти» и «193-х» прежде, чем приступить к истории общества «Земля и воля». Хотя оба процесса слушались уже после того, как возникла и развернула свою деятельность «Земля и воля», они неразрывно связаны с организациями и событиями, предшествовавшими «Земле и воле» (с «хождением в народ», Большим обществом пропаганды, «кружком москвичей»), что и было предметом обвинения на процессах. Вернемся теперь на несколько лет назад, к итогам и урокам «хождения в народ» 1874 г.

Напомню читателю: народники занялись тогда пересмотром своей тактики и пришли к выводам о том, что надо, во-первых, конкретизировать содержание пропаганды; во-вторых, перейти от поверхностной «кочевой» к более выигрышной «оседлой» пропаганде; в-третьих, наладить координацию действий пропагандистов из общего центра. Разумеется, все эти выводы могли быть реализованы лишь при наличии централизованной общероссийской революционной организации. Создавать такую организацию народники принялись сразу после разгрома «хождения в народ». К концу 1876 г. она была создана в лице общества «Земля и воля».

Основателем «Земли и воли» стал один из тех революционеров, которые на рубеже 60 – 70-х годов основывали Большое общество пропаганды, великолепный организатор Марк Андреевич Натансон. В 1875 г. он вернулся из четырехлетней ссылки и немедленно приступил к соединению революционных сил, рассеянных карателями. «Человек неутомимой энергии, обладавший необыкновенной способностью привлекать людей, организовывать их и сплачивать на общей работе, человек широкого размаха, у которого в плане был крупный, всероссийский масштаб деятельности»[754], Натансон исколесил полстраны, включая Петербург, Москву, Киев, Харьков, Одессу, всюду – как «глашатай и зодчий» централизма[755], – агитируя и побуждая народников к сплочению. Потом он устремился за границу, объехал Париж, Берн, Женеву, убеждая политических эмигрантов вернуться на родину. За эту свою кипучую деятельность Марк Андреевич получил в народнических кругах прозвище «Иван Калита», «собиратель Земли Русской». Замечу здесь, что в 1904 г. уже состарившийся Натансон познакомился с В.И. Лениным и Н.К. Крупской. «Он знал массу людей, – вспоминала о Натансоне Крупская, – знал прекрасно цену каждому человеку, понимал, кто на что способен, к какому делу кого можно приставить»; Ленина он «поразил своим организаторским талантом. Только и было разговору, что о Натансоне»[756].

Поскольку народники после «хождения в народ» 1874 г. не только не пали духом, но, напротив, стремились к еще более активной борьбе с учетом допущенных ими ошибок, организаторская инициатива Натансона повсюду встречала понимание и очень скоро дала результат. К началу 1876 г. Натансон создал в Петербурге многолюдный кружок, который стал «центром тяготения для всех разбросанных по России революционных сил»[757]. Первые роли в кружке, наряду с Натансоном, играли его жена Ольга Шлейснер, Арон Зунделевич, Юрий Богданович, Дмитрий Лизогуб – все бывшие «чайковцы». Летом 1876 г. этот кружок заявил о себе акцией, исключительной по технике исполнения и замечательной по тому впечатлению, которое она произвела как в революционных, так и в правительственных кругах. Речь идет об организации побега кн. П.А. Кропоткина из Николаевского военного госпиталя[758] в центре Петербурга среди белого дня 30 июня 1876 г.

Все организаторы побега во главе с Натансоном действовали артистически. С Кропоткиным была установлена надежная связь посредством звуковых сигналов. В день побега по заранее избранным улицам на две версты от госпиталя расставили сигнальщиков, которые в назначенный момент дали знать, что путь свободен. На версту кругом были наняты все извозчики и отвлечены (разными способами, от какой-нибудь длиннейшей справки до брудершафта в пивной) все городовые. Часового у ворот госпиталя Ю.Н. Богданович занял жаркой полемикой на тему о том, есть ли хвост у вши или нет. Получив сигнал, Кропоткин, гулявший под охраной часового во дворе госпиталя, сбросил с себя арестантский халат, выбежал из ворот, вскочил в заранее приготовленную пролетку и умчался[759].

Осенью 1876 г. кружок Натансона и др. значительно вырос, подготовил собственную программу и принял наименование «Северная революционно-народническая группа» (иначе «Общество северных народников»). Эта группа стала основным ядром общества «Земля и воля» и его началом. Возникновение общества датируют поэтому именно осенью (А.Д. Михайлов конкретно называл октябрь[760]) 1876 г., хотя оформилось оно лишь в январе 1877 г. на учредительном собрании в Петербурге членов «Северной революционно-народнической группы» и южной организации народников, т.н. «Харьковско-ростовского кружка» (В.А. Осинский, О.В. Аптекман, Ю.М. Тищенко и др.). На этом собрании народники приняли в первой редакции программу и устав общества, позднее (в апреле – мае 1878 г.) пересмотренные. Название же «Земля и воля» официально было принято обществом в память о первой «Земле и воле» 1861 – 1863 гг. осенью 1878 г.[761], когда начал выходить (с 25 октября) центральный орган общества – журнал «Земля и воля».

Устав второй «Земли и воли», составленный коллективно при инициативном участии А.Д. Михайлова, провозглашал «основными принципами» не только «согласие каждого члена с программой и обязательство действовать в ее духе», но и «соблюдение полнейшей тайны относительно всех внутренних дел», «подчинение меньшинства большинству», «безусловное принесение каждым членом на пользу организации всех своих сил, средств, связей, симпатий и антипатий и даже своей жизни»[762]. Таким образом «Земля и воля» 70-х годов строилась на жесткой основе централизма, дисциплины и конспирации. Это отличало ее от первой «Земли и воли» и придавало ей внешнее сходство с нечаевской «Народной расправой». В § 9 ее устава записан даже «нечаевский» принцип «цель оправдывает средства», но с многозначащей оговоркой: «исключая те случаи, когда употребленные средства могут подрывать авторитет организации». Далее устав «Земли и воли» уже антинечаевски декларировал: «все члены Основного кружка (т.е. центральной организации землевольцев. – Н.Т.) совершенно полноправны»; каждый из них «обязан всеми силами поддерживать честь и влияние как всей организации, так и отдельных членов ее», между ними «должны существовать полнейшая искренность и откровенность в деловых отношениях».

Организационная структура «Земли и воли» была стройной и рациональной. Ее Основной кружок составили члены-учредители общества. Их было 26: М.А. Натансон, О.А. Натансон (Шлейснер), А.Д. Михайлов, Д.А. Лизогуб, В.А. Осинский, Г.В. Плеханов, А.Д. Оболешев, А.И. Зунделевич, А.А. Квятковский, М.Р. Попов, А.И. Баранников, О.В. Аптекман и др.[763] Позднее в кружок были кооптированы еще 35 человек: среди них в 1877 г. – Н.С. Тютчев, в 1878 – С.М. Кравчинский, С.Л. Перовская, Д.А. Клеменц, Л.А. Тихомиров, Н.А. Морозов, М.Ф. Фроленко, О.С. Любатович; в 1879 г. – В.Н. Фигнер, А.И. Желябов, Н.Н. Колодкевич, П.Б. Аксельрод, С.Г. Ширяев, М.Н. Ошанина, Я.В. Стефанович, В.И. Засулич, Л.Г. Дейч. Таким образом, общая численность Основного кружка «Земли и воли» – 61 человек.

Основной кружок был отлично законспирирован. Его участники скрывали от посторонних свои настоящие имена, маскируясь кличками (неожиданными и разнообразными): так, Квятковского звали «Александром I», Плеханова – «Оратором», Баранникова – «Порфирием», Тихомирова – «Тигрычем». С легкой руки острослова Клеменца[764] землевольцев стали звать «троглодитами», т.е. пещерными людьми, поскольку никто, кроме их самих, не знал, где они живут, откуда появляются и куда исчезают.

Среди ведущих деятелей «Земли и воли» вначале самыми авторитетными были супруги Марк и Ольга Натансон. О.В. Аптекман называл их обоих «строителями общества», уточняя, что Марк Андреевич был «головой этого общества», а Ольга Александровна – «сердцем его»[765]. Затем, после того как Марк Натансон в июне 1877 г. был арестован, на первое место в «Земле и воле» выдвинулся Александр Дмитриевич Михайлов – сын уездного землемера из древнерусского города Путивля, один из лучших организаторов среди всех вообще народников (в этом отношении рядом с ним можно поставить только Натансона и Желябова) и самый выдающийся из них (здесь ему не было равных) конспиратор, первый классик революционной конспирации в России.

В «Земле и воле» Михайлов очень скоро стал как бы главным администратором, «хозяином организации»[766]. Он вникал буквально в каждое дело общества, успевал всему давать ход, все направлять и оберегать, причем был «неутомим, неистощим, вездесущ и всеведущ»[767]. Ему, этому «Катону-цензору», как говорили о нем землевольцы, больше, чем кому-либо, «Земля и воля» была обязана своей жизне- и дееспособностью. Лев Тихомиров, уже отрекшийся от своего революционного прошлого, считал, что «Михайлов мог бы, при иной обстановке, быть великим министром»[768]. Землевольцы и метили его после победы революции (если бы удалось до нее дожить) в премьер-министры, а пока за неусыпные заботы о порядке в революционном подполье дали ему кличку «Дворник».

«Неутомимый» и «вездесущий» Михайлов часто оказывался в поле зрения жандармских ищеек, но до рокового дня 28 ноября 1880 г., благодаря своему конспиративному артистизму, всегда уходил от любого «хвоста»[769]. Однажды он даже попал в засаду на явочной квартире и был арестован. Когда его вывели на улицу, Михайлов вырвался из рук жандармов (он был очень силен) и бросился бежать. Жандармы, естественно, устремились за ним. Тогда Михайлов стал громко кричать, показывая рукой вперед: «Лови! Держи его!» – и увлек за собой много прохожих, которые побежали вместе с ним ловить воображаемого злоумышленника. Михайлов отчасти затерялся среди них, а потом юркнул в проходной двор и был таков[770].

Основной кружок «Земли и воли» имел свою четкую структуру. Он подразделялся на 7 специальных групп. Главной из них была Администрация. Она ведала всеми делами не только Основного кружка, но и всего общества. Члены ее (от 3 до 5 человек) выбирались большинством голосов в 2/3 членов Основного кружка и периодически сменялись. Обязательным их местопребыванием был Петербург. Члены Администрации совместно с теми членами Основного кружка, которые в данный момент находились в Петербурге, образовывали Совет «Земли и воли». Он решал наиболее важные из текущих дел. Высшим же органом «Земли и воли» был «конгресс», т.е. съезд всех (по крайней мере, не меньше 2/3) членов Основного кружка вместе с представителями от местных групп общества. На съезде предполагалось решать вопросы программные и уставные, а также связанные с «поверкой средств и дел организации»[771].

Вторая группа Основного кружка, интеллигентская, специализировалась на пропаганде, агитации и организации учащейся (главным образом студенческой) молодежи; третья, рабочая, – на том же среди рабочих; четвертая, деревенская, самая многочисленная из всех групп, – на пропаганде и агитации среди крестьян в постоянных деревенских поселениях.

Особое положение занимала дезорганизаторская группа. Ей были поручены силовые функции: освобождение из-под ареста товарищей, «обезвреживание», т.е. уничтожение изменников и шпионов и собственно дезорганизация правительства, как она трактовалась в программе общества. Группа была более строго, чем все остальные, законспирирована и лучше всех обеспечена материальными средствами, поскольку ее операции требовали наибольших затрат. Состав группы, тщательно подобранный, не превышал 6 человек: В.А. Осинский, А.А. Квятковский, М.Р. Попов, А.И. Баранников, А.К. Пресняков (вскоре прослывший «истребителем шпионов»), Н.С. Тютчев[772].

Последние две группы – редакционная и типографская – занимались делами сообразно с их названиями.

Организационное единство Основного кружка закреплялось правом его членов на переход из одной группы в другую при желании и по наклонностям каждого.

Кроме Основного кружка, в состав «Земли и воли» входили местные группы – не менее чем в 15 городах (Москва, Нижний Новгород, Казань, Самара, Саратов, Астрахань, Тамбов, Воронеж, Ростов, Киев, Харьков, Одесса, ряд мест в Прибалтике, Белоруссии, Молдавии). Местные группы общества создавались либо членами Основного кружка, либо членами-сепаратистами.

Члены-сепаратисты представляли собой вспомогательное подразделение «Земли и воли». Это были люди (даже из известных революционеров), которые почему-либо не могли или не хотели вступать ни в Основной кружок, ни в местные группы общества, а договаривались с представителями Основного кружка о совместной деятельности в какой-нибудь специальной области, кроме дезорганизаторской. В числе членов-сепаратистов одно время были Вера Фигнер, Николай Морозов, Юрий Богданович, Татьяна Лебедева – будущие герои «Народной воли», Александр Соловьев.

«Земля и воля» располагала большими денежными средствами, которые позволяли ей ставить революционное дело, что называется, «на широкую ногу». Главным источником ее «капитала» было состояние Дмитрия Андреевича Лизогуба – украинского помещика, который владел имениями в Черниговской и Каменец-Подольской губерниях с земельным массивом в 5,5 тыс. десятин[773]. Брат Дмитрия Андреевича Илья определял стоимость его имений в 187.250 руб.[774].

Дмитрий Лизогуб был уникальной личностью. По-детски добрый и отзывчивый, но принципиальный, необыкновенно чуткий ко всему хорошему в людях и нетерпимый к дурному, безукоризненно честный и преисполненный благородства в убеждениях, в отношении к делу и в обхождении с людьми, он воздействовал на окружающих, прежде всего, своим нравственным обаянием. «Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал, – вспоминал С.М. Кравчинский. – Скажу смело, что во всей партии (русских революционеров 70-х годов. – Н.Т.) не было и не могло быть человека, равного ему по идеальной нравственной красоте»[775]. Лизогуб был самозабвенно предан идее освобождения России и считал своим долгом и счастьем жертвовать собой во имя этой идеи. Поскольку же самым сильным его оружием были деньги, ему приходилось главным образом материально обеспечивать борцов за свободу (сначала «чайковцев», а потом землевольцев), в то время как сам он «жил беднее последнего из своих приказчиков»[776], не желая тратить ни одной лишней копейки на себя лично. Этот исключительный, граничащий с фанатизмом, пафос самоотречения даже в ту эпоху, когда ригоризм у народников был массовым явлением, доходившим «иногда до комизма, иногда до трагизма»[777], резко выделял Лизогуба и ставил его на совершенно особое место среди революционеров эпохи. «В нашей партии, – читаем у Кравчинского, – Стефанович был организатор, Клеменц – мыслитель, Осинский – воин, Кропоткин – агитатор, Дмитрий же Лизогуб был святой»[778].

Возможно, у землевольцев был и другой, кроме Лизогуба, капиталистый, выражаясь по-современному, спонсор. После смерти Н.А. Некрасова в обществе ходили упорные слухи, что поэт тайно завещал «Земле и воле» 500 тыс. руб.[779]. Современные исследователи не исключают этого, учитывая, что Некрасов, бывший к концу жизни очень состоятельным человеком, вовсе не оставил, к удивлению родственников и друзей, денежных бумаг, между тем как сам говорил незадолго до смерти, что у него «не одна сотня тысяч в процентных бумагах»[780]. Впрочем, никаких подтверждений этим слухам со стороны землевольцев никогда не было.

Состав «Земли и воли» часто менялся, ибо она действовала буквально под огнем правительственных репрессий, которые вырывали из ее рядов одного бойца за другим. Особенно тяжкий удар был нанесен в ночь на 12 октября 1878 г., когда по анонимному доносу жандармы устроили засаду у явочной квартиры землевольцев (хозяйка – А.Н. Малиновская) и одновременно схватили, вместе с хозяйкой, еще 7 членов Основного кружка, в том числе Ольгу Натансон. Г.В. Плеханов спасся тогда по чистой случайности: у него не хватило денег на извозчика до квартиры Малиновской и он поехал на другую явку, где и был предупрежден[781].

Однако частые аресты землевольцев не могли разрушить их организацию. Она быстро пополнялась новыми членами и в целом из года в год не только не сокращалась численно, а напротив, росла. Всего, по воспоминаниям О.В. Аптекмана, к Основному кружку (61 чел.) примыкало «не менее 150 человек» из местных групп общества[782]. Автор специальной монографии о «Земле и воле» П.С. Ткаченко обоснованно заключил, что в действительности землевольцев было гораздо больше[783].

В любом случае для организации всероссийского значения, каковой являлась «Земля и воля», сил у нее даже по тому времени было все-таки немного. К тому же, и это главное, она не имела должной социальной базы. Мало того, что она не могла опереться на сколько-нибудь широкие массы народа. В ней самой группировались почти исключительно революционеры-интеллигенты плюс несколько рабочих.

Тем не менее, именно землевольцы 70-х годов впервые в истории русского освободительного движения создали по-настоящему боевую централизованную революционную организацию столь широкого, фактически общероссийского масштаба. Первые исследователи народничества, да и некоторые мемуаристы, приписывали эту заслугу народовольцам. Возражая им, Г.В. Плеханов в 1901 г. и В.И. Ленин в 1902 г. резонно указывали на «Землю и волю»: «Та превосходная организация, которая была у революционеров 70-х годов и которая нам всем должна бы была служить образцом, создана вовсе не народовольцами, а землевольцами»[784].

«Земля и воля» сделала шаг вперед по сравнению со своими предшественниками не только в организационном, но и в идеологическом отношении. Ее программа, хотя она и уступала зрелостью и основательностью будущей программе «Народной воли», была все же более рациональной, чем все предыдущие программы народников. Первая редакция землевольческой программы (январь 1877 г.) разрабатывалась коллективно при руководящем участии супругов Натансон и С.А. Харизоменова[785]. Вторая же, окончательная редакция (май 1878 г.), по свидетельству Г.В. Плеханова, «была формулирована» им[786].

«Конечным политическим и экономическим идеалом» русских народников «Земля и воля» провозглашала «анархию и коллективизм»[787]. В этом отношении землевольцы оставались на старых позициях как социалисты-утописты и анархисты. Но, в отличие от большинства народников первой половины 70-х годов, они уже не считали возможным установление анархии сразу или вскоре после революции, для них анархия – лишь «конечный идеал». «Мы, – гласит программа „Земли и воли“, – суживаем наши требования до реально осуществимых в ближайшем будущем, т.е. до народных требований, каковы они есть в данную минуту». Необходимость такого сужения мотивировалась тем, что, во-первых, «партия может быть влиятельною и сильною только тогда, когда она опирается на народные требования», и, во-вторых, тем, что стремления народа в России настолько «социалистичны», что их удовлетворение значительно приблизило бы конечную цель общества. Все программные требования были сведены «к четырем главнейшим пунктам».

1. «Переход всей земли в руки крестьянства» и распределение ее главным образом по общинам («мы убеждены, что две трети России будут владеть землею на общинном начале»).

2. «Полное мирское самоуправление», т.е. организация на территории России союзов общин, из которых «каждый определит сам, какую долю общественных функций он отдаст» своему правительству.

3. «Полнейшая свобода исповеданий».

4. Обязательство «содействовать разделению теперешней Российской империи на части соответственно местным желаниям», поскольку в состав ее входят «такие местности и даже национальности, которые при первой возможности готовы отделиться, каковы, например, Малороссия, Польша, Кавказ и пр.».

В первой редакции программы этот пункт формулировался осторожнее: «Земля и воля» «не должна препятствовать», теперь же – «обязана содействовать» разделению империи. Р.В. Филиппов усмотрел в этом пункте демократический интернационализм[788], В.М. Хевролина – бакунистский федерализм[789]. Думается, налицо здесь и то и другое.

Политических требований землевольцы не выдвигали, оставаясь на позициях специфически народнического аполитизма, т.е. полагая, что вершить следует не политическую, а более глубокую, всеохватывающую социальную революцию, побочным результатом которой, – «как дым при топке печи», – явится и политическая свобода[790].

В целом программа «Земли и воли» была глубоко демократической. Она отвечала самым насущным требованиям народов России. Афористически определил ее смысл Александр Михайлов: «В России одна теория, одна практика – добиться Воли, чтобы иметь Землю, иметь Землю и Волю, чтобы быть счастливым»[791]. Правда, социалистический (особенно ценимый самими землевольцами) акцент в программе на «общинном начале» и «мирском самоуправлении» был утопичен, но фактически он представлял собой лишь облачение вполне реального существа программы.

В самой программе было подчеркнуто, что она «может быть воплощена в жизнь только путем насильственного переворота, и притом возможно скорейшего», пока развитие капитализма не разрушило общину и не исказило «народное миросозерцание». Решающей силой революции землевольцы считали народные (главным образом, конечно же, крестьянские) массы. «Революции, – разъяснял центральный орган „Земли и воли“, – дело народных масс. Подготовляет их история. Революционеры ничего поправить не в силах. Они могут быть только орудиями истории, выразителями народных стремлений. Роль их заключается в том, чтобы, организуя народ во имя его стремлений и требований и поднимая его на борьбу с целью их осуществления, содействовать ускорению того революционного процесса, который по непреложным законам природы совершается в данный период. Вне этой роли они – ничто; в пределах ее они – один из могущественных факторов истории»[792].

Готовиться к революции землевольцы предполагали двояко – посредством организаторской и дезорганизаторской деятельности. «Часть организаторская» их программы включала в себя пропаганду и агитацию среди крестьян, интеллигенции и рабочих как словом, так и делом, «начиная с легального протеста против местных властей и кончая вооруженным восстанием, т.е. бунтом», а также собственно «организацию уже готовых революционеров». Для агитации среди крестьян предписывалось устраивать постоянные, хорошо законспирированные поселения революционеров в деревне. «Бродячая» пропаганда á la 1874 год отвергалась.

«Часть дезорганизаторская» включала средства, призванные «дезорганизовать силу государства», а именно «заведение связей в войсках», привлечение на сторону революции правительственных чиновников и, наконец, «систематическое истребление наиболее вредных или выдающихся лиц из правительства», т.е. уже индивидуальный террор. Появление этого пункта в программе «Земли и воли» было уступкой зарождавшемуся внутри народничества политическому направлению. Но в 1877 – 1878 гг., когда вырабатывалась и пересматривалась программа «Земли и воли», «красный» террор еще не был признан орудием политической борьбы и вообще отвергался как система. Он допускался лишь как совокупность отдельных актов самозащиты и мести «наиболее вредным» врагам. «С борьбой против основ существующего порядка терроризация не имеет ничего общего, – гласит передовая статья № 1 „Земли и воли“. – Против класса может восстать только класс, разрушить систему может только сам народ. Поэтому главная масса наших сил должна работать в среде народа. Террористы – это не более как охранительный отряд, назначение которого – оберегать этих работников от предательских ударов врагов»[793].

«Земля и воля» громко заявила о себе первым же своим практическим шагом, хотя этот шаг не только не был предусмотрен ее программой, но, пожалуй, даже противоречил ей. Речь идет об участии землевольцев в исторической Казанской демонстрации 6 декабря 1876 г. в Петербурге, на площади перед Казанским собором.

Инициатором демонстрации выступили рабочие. Тогда у всех петербуржцев в памяти была демонстрация, организованная народниками 30 марта 1876 г. на похоронах умершего в тюрьме студента Павла Чернышева – того, кому Г.А. Мачтет посвятил свое стихотворение «Замучен тяжелой неволей» (оно стало популярнейшей вплоть до 1917 г. революционной песней). «И вот, – вспоминал Г.В. Плеханов, – рабочим захотелось сделать свою демонстрацию, и притом такую, которая своим революционным характером совершенно затмила бы демонстрацию „интеллигентов“»[794]. Землевольцы поддержали инициативу рабочих и активно включились в подготовку демонстрации, чтобы ознаменовать ею рождение своего общества. В результате большинство демонстрантов составили «интеллигенты»[795]. Рабочих собралось примерно 50 из общего числа в 300 – 400 человек[796]. Демонстрация имела студенческий вид, и непременные шпики маскировались под студентов, да так удачно, что городовые, разгоняя демонстрацию, избивали их в первую очередь.

С речью на демонстрации выступил Георгий Валентинович Плеханов – в то время 20-летний студент Горного института в Петербурге. Восьмой ребенок из четырнадцати детей (от двух жен) гусарского штаб-ротмистра Валентина Петровича Плеханова и воспитанницы Института благородных девиц Марии Федоровны Белинской (внучатой племянницы В.Г. Белинского), Георгий Валентинович унаследовал от вспыльчивого, но трудолюбивого отца прямоту, смелость и жизненное правило «надо всегда работать, умрем – отдохнем», а от доброй и заботливой матери – душевную чуткость, неприятие зла, сострадание к простому люду. В 20 лет он уже сформировался как личность, хотя и без того европейского лоска и наружного барства, которые стали присущи ему позднее, с годами эмиграции, и бросились в глаза А.В. Луначарскому («должно быть, и Герцен был такой»[797]). Творческая мощь ума, колоссальная эрудиция, блеск остроумия, артистизм полемики отличали его уже в годы «Земли и воли», напоминая именно Герцена. Портила его смолоду лишь «феноменальная нетерпимость» к инакомыслящим[798].

В речи на Казанской демонстрации Плеханов восславил всех «мучеников за народное дело», помянув Разина, Пугачева, Антона Петрова, особо – Чернышевского, а также декабристов, петрашевцев, каракозовцев, нечаевцев, долгушинцев и от имени собравшихся объявил: «Мы собрались, чтобы заявить здесь пред всем Петербургом, пред всей Россией нашу полную солидарность с этими людьми. Их знамя – наше знамя!»[799]. Выслушав оратора, демонстранты восклицали: «Да здравствует социальная революция!» Рабочий Яков Потапов держал приготовленное к демонстрации красное знамя с вышитой на нем надписью «Земля и воля». Вместе со знаменем он был поднят на руки. Так впервые в России революция открыто развернула свое красное знамя.

Демонстрация закончилась столкновением с полицией. Первый немногочисленный отряд городовых был смят и обращен в бегство. Лишь многолюдному подкреплению стражей порядка удалось рассеять толпу демонстрантов и арестовать некоторых из них, в том числе знаменосца Потапова. Плеханов (как, впрочем, и все вожаки «Земли и воли») скрылся и перешел на нелегальное положение[800].

Арестованные участники демонстрации («декабристы 1876 года», по выражению А.Д. Михайлова[801]) судились на процессе в ОППС с 18 по 25 января 1877 г. Трое из них были приговорены к 15-ти и еще один к 10-ти годам каторги. Потапова по несовершеннолетию (18 лет) сослали было на 5 лет в тюрьму Соловецкого монастыря «для исправления», но он оказался неисправим: на заупокойной обедне в память об Александре II, дал по уху настоятелю и за это был пересослан в Сибирь[802].

Событие 6 декабря 1876 г. вошло в историю русского освободительного движения как яркая веха, первая антиправительственная уличная демонстрация. В практике же «Земли и воли» оно стоит особняком именно как политическая акция, затеянная к тому же в рабочей среде по инициативе самих рабочих. После Казанской демонстрации «Земля и воля» развернула многообразную практическую деятельность в согласии со своей программой, по двум направлениям – организаторскому и дезорганизаторскому.

7.2. Организаторская деятельность

По народнической традиции землевольцы избрали главным объектом своей организаторской деятельности крестьян. Уже с весны 1877 г., с первой своей весны, «Земля и воля» «форсированным маршем», как выразился О.В. Аптекман, двинула свои основные силы в деревню. Организаторами деревенских поселений землевольцев стали члены Основного кружка, а в помощь им были мобилизованы местные группы общества и члены-сепаратисты. Настроение «поселенцев» было почти столь же приподнятым, как в 1873 – 1874 гг. Теперь народники вдохновлялись надеждой на то, что их конкретная и оседлая, т.е. более доходчивая как по содержанию, так и по форме, пропаганда встретит понимание у народа. «Не глух народ, не безголосые и мы, – писал об этом С.М. Кравчинский. – Мы только говорили с народом до сих пор на не понятном народу языке <…> Пять лет тому назад мы сбросили немецкое платье и оделись в сермягу, чтобы быть принятыми народом в его среду. Теперь мы видим, что этого мало, – пришло время сбросить с социализма его немецкое платье и тоже одеть в народную сермягу»[803].

Главными очагами землевольческих поселений, их операционным базисом были избраны, как и в 1874 г., Поволжье, Дон и Кубань. Эти места, богатые стародавними традициями крестьянского протеста, казалось, сулили землевольцам непременный успех. «Мы верили и надеялись, – вспоминал О.В. Аптекман, – что там, где 200 и 100 лет тому назад разыгрались величайшие исторические драмы народной жизни, бунты Стеньки Разина и Пугачева, <…> нам удастся создать в народе рать, призванную осуществить народную революцию»[804].

Все поселения устраивались примерно по одному плану. В каждой избранной местности оседала группа агитаторов под видом учителей, писарей, фельдшеров, а то и деревенских кулаков, ряженых под кулацкие манеры, говор и внешний вид: «в смазных сапогах и „спенджаках“, как называли тогда крестьяне появившиеся впервые у них пиджаки, в красных рубахах, с волосами, подстриженными в скобку и смазанными постным маслом»[805]. Тогда кулак в деревне не был одиозной фигурой, какой он стал много позднее; напротив, кулак 1870-х годов (другими словами, «крепкий крестьянин») считался среди земляков авторитетным и уважаемым лицом. Вся эта группа «поселенцев» должна была в повседневном общении с крестьянами избранного региона (уезда или губернии) доводить их сознание до нужного градуса революционности.

Руководил каждой такой группой местный центр из состава участников группы, который размещался в ближайшем городе, а над всеми группами «в качестве согласующего и направляющего центра главенствовал петербургский Основной кружок»[806].

Самыми крупными из деревенских поселений «Земли и воли» стали два саратовских. Весной 1877 г. в Саратов для организации поселения были направлены Ольга Натансон и Василий Трощанский. К тому времени землевольцы уже имели в общественных кругах Саратова деловые связи – с нотариусом В.С. Праотцевым, адвокатом Г.Г. Борщовым, отставным чиновником А.П. Гофштеттером. Благодаря им, Натансон и Трощанский основали саратовское поселение. Правда, через три месяца оба они были срочно вызваны в Петербург по случаю ареста Марка Натансона, но им на смену приехали в Саратов А.Д. Михайлов, Г.В. Плеханов, О.В. Аптекман, С.А. Харизоменов. Они и составили местный центр саратовского поселения, в котором первую роль играл Михайлов. Члены центра жили в самом Саратове (их «штаб-квартирой» стала коммуна в доме № 76 по Камышинской улице, ныне – улица Рахова) и не только координировали отсюда деятельность «рядовых» землевольцев, расселившихся по деревням, но и сами вели пропаганду и агитацию среди горожан – преимущественно гимназистов, семинаристов и рабочих. Здесь самым активным был Плеханов.

В Саратове тогда уже зарождались конспиративные ячейки рабочих, и слово Плеханова, блестящего пропагандиста и агитатора, встречало у них живой отклик. По свидетельству Аптекмана, Плеханов агитировал среди саратовских рабочих «очень удачно; рабочие были прямо в восхищении от него, высоко ценили, гордились им»[807]. Сам Плеханов, однако, рвался в деревню. С разрешения центра он уехал в Аткарск и там подал в училищный совет прошение назначить его учителем в одно из сел уезда, но получил отказ.

Александр Михайлов, не довольствуясь заботами центра, колесил по губернии. Он отыскивал места для поселений, заводил связи с крестьянами, а к осени 1877 г. поселился у раскольников в с. Синенькие Саратовского уезда, вошел в их среду (что стоило колоссального труда, ибо, по словам самого Михайлова, «для интеллигентного человека это значит исполнять 10.000 китайских церемоний и притом исполнять естественно»[808]) и повел среди них революционную пропаганду, пока не убедился, что «ничего у них нет, кроме всеобщего перепуга перед воображаемым ими скорым страшным судом»[809].

Общее число работников саратовского поселения «Земли и воли» превысило тогда 20 человек. Поселение действовало до осени 1877 г. меньше восьми месяцев. В октябре 1877 г. местная полиция, слывшая чуть ли не самой зоркой на периферии, выследила членов центра и разгромила их «штаб-квартиру». Михайлов и Аптекман успели скрыться, Плеханов был арестован в числе хозяев и «гостей» квартиры, но уже из-под ареста сумел вырваться на свободу и уехать в Петербург. Гибель центра повлекла за собой распад всего поселения, которое оказалось в положении войска без штаба. Той же осенью почти все землевольцы разъехались из саратовских деревень.

Саратовское поселение 1877 г. было первым, но не единственным. Землевольцы продолжали считать Саратовскую губернию одной из самых перспективных для агитации среди крестьян. Поэтому с весны 1878 г. в Саратове организуется центр нового землевольческого поселения, которое просуществовало до мая 1879 г., т.е. почти до конца «Земли и воли».

На этот раз в Саратов приехали В.Н. Фигнер, Н.А. Морозов (вскоре вернувшийся в Петербург), Ю.Н. Богданович, А.И. Иванчин-Писарев, А.К. Соловьев, Н.А. Армфельд и сестра Веры Фигнер Евгения. Кроме них в саратовских деревнях уже «оседло» действовали тогда еще 8 – 10 землевольцев. Всего таким образом второе саратовское поселение насчитывало не менее 16 агитаторов[810].

С помощью нотариуса В.С. Праотцева, который имел обширнейшие связи по всей губернии, вплоть до близкого знакомства с начальником ГЖУ, Богданович, Иванчин-Писарев и Соловьев устроились писарями в селах Вольского уезда[811], а сестры Фигнер – фельдшерицами в Петровском уезде (с. Вязьмино). Для саратовской деревни 1870-х годов приезд из столицы интеллигентных барышень в качестве фельдшериц был диковинкой. Вера Фигнер вспоминала, что мужики гурьбой шли к попам за разъяснением, для всех ли приставлены «лекарки» или только «для баб». После разъяснения к фельдшерицам хлынули и больные и здоровые, желая не только полечиться, но и поглазеть на новых людей, добровольно приехавших «аж из самого Питера» в такую несусветную глушь. «Бедный народ, – читаем у В.Н. Фигнер, – стекался ко мне, как к чудотворной иконе, целыми десятками и сотнями. Около фельдшерского домика стоял с утра до позднего вечера целый обоз»[812].

В первый же месяц работы сестры Фигнер приняли 800 больных, а за 10 месяцев – 5 тыс. Не только врачебная помощь, но и чуткое, сердечное отношение к простым людям со стороны барышень-фельдшериц, отношение, которого прежде крестьяне не знали, снискало сестрам широчайшую популярность среди крестьян. «Скоро моя слава, – вспоминала В.Н. Фигнер, – перешла за пределы трех волостей, которыми я заведовала, а потом и за пределы уезда». Еще более популярными сестры Фигнер стали после того как им удалось открыть школу, и Евгения Николаевна взялась бесплатно учить крестьянских детей. Крестьяне отзывались о Евгении Николаевне не иначе, как «наша золотая учительша» (впрочем, Веру Николаевну звали даже «богородицей»).

Доверие и признательность крестьян, естественно, облегчали сестрам Фигнер революционную пропаганду. Сестры использовали для этого и приемы больных, и уроки в школе, и, в особенности, беседы и чтения в крестьянских дворах.

Однако местные власти, боясь растущего влияния пропагандисток, чинили им всяческие препятствия в их благотворительности и, наконец, заподозрив «крамолу», стали бдительно следить за ними. В Саратов полетели доносы, что Евгения Фигнер внушает ученикам: «Бога нет, а царя не надо», и что обе сестры «ходят из избы в избу и читают прокламации»[813]. Вести пропаганду становилось все труднее. В таком же положении оказывались и другие землевольцы. Джордж Кеннан, изучавший тогда Россию, свидетельствовал, что народников, которые устраивались, например, писарями, «скоро арестовывали, заключая об их революционности по тому, что они не пьянствовали и не брали взяток»[814] (сразу было видно, что писари – не настоящие). Богданович, Иванчин-Писарев и Соловьев вынуждены были, спасаясь от ареста, уже в конце 1878 г. уехать из Саратовской губернии.

После того как Соловьев совершил 2 апреля 1879 г. в Петербурге покушение на царя и выяснилось на следствии, что он до приезда в столицу вел революционную пропаганду на саратовщине, землевольцы уже не могли более оставаться в саратовских деревнях и, один за другим, разъехались оттуда. Последней скрылась из с. Вязьмино Вера Фигнер – 20 апреля 1879 г., за день до того, как жандармы явились арестовать ее.

Мне еще придется часто называть имя Веры Николаевны Фигнер, но не будет повода говорить о ней так подробно, как теперь. Поэтому здесь уместнее всего – несколько штрихов к ее портрету. Как личность она отличалась всеми достоинствами, о которых каждый революционер и каждая женщина могут только мечтать. Умница и красавица, слывшая «мадонной» и даже «Венерой» русской революции[815], высший авторитет в партии после гибели Желябова и Перовской, «мать-командирша» как называли ее (не достигшую и 30-ти лет!) товарищи по делу, Вера Фигнер производила на всех, кто с ней сталкивался, неотразимое впечатление. Писатель В.В. Вересаев так вспоминал о первом знакомстве с нею: «<…> ей было за 60 лет, но и теперь она поражала сдержанно-гордой, властной красотой и каким-то прирожденным изяществом. Что же было, когда она была молода!»[816].

У этой сильной и властной натуры была одна чисто женская слабость, за которую друзья прозвали ее «Топни-Ножкой». Вересаев, узнав об этом, был поражен, так не ладилось с величественным и строгим обликом Фигнер столь легкомысленное прозвище. Вот что написал он об этом Максиму Горькому: «Истинно-соколиная душа, одна из самых трагических фигур русской революции (что она должна была пережить после 1 марта до своего ареста, когда весь мир изумлялся могуществу Исполнительного комитета, а весь Исполнительный комитет была она одна! И ничего уже не могла сделать!) и извольте видеть – „Топни-Ножкой!“»[817].

Жители с. Вязьмино хранят благодарную память о Вере Фигнер из поколения в поколение, сохранили поныне и дом, где она жила. В 1974 г. на этом доме была открыта мемориальная доска.

Одновременно с двумя саратовскими поселениями и однотипно с ними действовали другие (все – меньшие по масштабам) поселения землевольцев. Сравнительно крупными были Самарское, Нижегородское, Царицынское, Астраханское, Тамбовское, Воронежское, Торопецкое в Псковской губернии; малолюдными и менее действенными (вопреки ожиданиям самих народников) – поселения на Дону, на Кубани и на Урале. Впрочем, и в малых и в крупных поселениях землевольцы чувствовали себя «небольшим авангардом, не имеющим за собой армии»[818]. Силы «поселенцев» были незначительны, а репрессии со стороны властей стесняли и пресекали деятельность даже этих немногих сил. К тому же трудно было приноровиться к различиям в интеллектуальном уровне крестьян. Сами народники озадаченно констатировали, что «в одном, например, селе было несколько таких крестьян, которые читали, с претензией понять, такие туманные сочинения, как Милля, Спенсера, Смита и т.п.», но «были и такие села, где ни одного грамотного»[819]. В результате, поселения рушились одно за другим, и нигде землевольцы не добивались большего, чем расположение крестьян к ним самим и внимание к их беседам, без революционного настроя. Фактически 1878 год стал последним годом землевольческих поселений. «Они еще жили, эти поселения, – вспоминал О.В. Аптекман о 1879 годе, – но ангел смерти уже витал над ними». Землевольцы постепенно разочаровываются в деревенских поселениях и тяготеют к новому пересмотру тактики, к изысканию более действенных способов борьбы. В связи с этим легко понять их отношение к т.н. Чигиринскому заговору 1877 г.

Дело в том, что группа народников, действовавших в 1876 – 1877 гг. на Украине и формально не входивших тогда в «Землю и волю», решила практически приступить к организации крестьянского восстания. Это был кружок «южных бунтарей»: В.К. Дебогорий-Мокриевич, Я.В. Стефанович, Л.Г. Дейч, М.Ф. Фроленко, А.М. Макаревич, В.И. Засулич и др., всего – до 25 человек.

В то время Киевская губерния (особенно ее Чигиринский уезд) была очагом сильных крестьянских волнений, охвативших 19 волостей с населением в 40 тыс. человек[820]. Крестьяне требовали душевого передела земли и отказывались подчиняться помещикам. Защиту от помещиков они искали у царя. Один из них, Фома Прядко, вызвался быть «ходоком» к царю и добрался до Петербурга, но там был арестован и отконвоирован на родину. Теперь Прядко больше прежнего уверовал в то, что царь – за народ (потому дворяне и не допускают к нему крестьян!) и развернул среди земляков пламенную агитацию за передел земли, категорически им внушая: «царь скоро сам прикажет сделать это». Власти учинили массовые аресты, вызвали войска, подвергли крестьян дикой экзекуции с поркой, тюрьмой и высылкой, но долго не могли подавить волнения. Этим и решили воспользоваться «южные бунтари».

По их мнению, просвещать крестьян, распространять среди них книжки – значило попросту терять время; нужно вооружиться, возглавить крестьянский люд и повести его в бой. С этой целью «бунтари» начали приобретать револьверы и казацкие седла, учились стрелять и ориентироваться по картам, готовясь поднять новую «гайдаматчину» á la «Колиивщина» 1768 г. Но первые контакты с крестьянами убедили их в том, что крестьяне повсеместно верят в царя и только от него ждут передела земли. Тогда «бунтари» задумали поднять крестьян на восстание от имени и во имя царя. Вся группа не успела осуществить этот замысел, поскольку она к концу 1876 г. распалась, но трое ее участников во главе с Яковом Стефановичем довели задуманное до конца.

Стефанович и его помощники Лев Дейч и Иван Бохановский завели сношения с Чигиринскими крестьянами и вызвались хлопотать об их деле перед царем. Стефанович взял на себя роль ходока к царю, на время исчез, якобы в Петербург, а на деле по соседству, в Киев, сочинил с помощью Дейча и сам себе вручил тайные «царские» манифесты, а к началу 1877 г. вновь объявился перед крестьянами и рассказал им, с каким трудом он изловчился проникнуть к царю, какую имел с царем беседу и как царь назначил его – Дмитрия Найду – своим комиссаром с полномочиями действовать среди крестьян от царского имени. При этом Стефанович показывал крестьянам напечатанные в подпольной типографии подложные документы: «Высочайшую тайную грамоту» Александра II и «Устав Тайной дружины», высочайше утвержденный царем. В грамоте мнимый царь доверительно признавался крестьянам, что он 19 февраля 1861 г. даровал им «всю землю без всякого за нее платежа», но дворяне «хитростью и обманом» отрезали себе лучшие угодья; что царь вот уже 20 лет безуспешно ведет борьбу с дворянами за крестьян и, наконец, осознал: «только вы сами можете свергнуть с себя дворянское иго <…> и завладеть всею землею». Поэтому грамота призывала народ к восстанию и заканчивалась вдохновляюще: «Итак, осени себя крестным знамением, православный народ, и призови благословение Божие на святое дело твое <…> Александр II»[821]. «Такой бессовестной мистификации и такого могущественного орудия для того, чтобы волновать умы русской крестьянской массы, не придумывала ни одна забубенная воровская головушка из разинской или пугачевской ватаги», – вспоминал об этом С.М. Кравчинский[822].

Фигурируя поддельно-царскими документами, Стефанович с помощью Дейча и Бохановского начал вербовать крестьян в повстанческую «Тайную дружину» и за каких-нибудь семь-восемь месяцев вовлек в нее до 2000 человек. Возглавил «Дружину» ее атаман – отставной унтер-офицер Ефим Олейник, подчиненный «царскому» комиссару Дмитрию Найде, т.е. Стефановичу. На 1 октября 1877 г. уже намечалось восстание[823]. Но в августе, вследствие доноса священника, который выдал сыскным властям тайну исповеди заболевшего «дружинника», Чигиринский заговор был раскрыт.

Расправа с участниками заговора была короткой. Власти залпом арестовали до 1000 крестьян, но почти все они отделались административными взысканиями. Царизму выгодно было изобразить перед общественным мнением людей из народа обманутыми жертвами революционных совратителей. Так он и сделал. Суду были преданы лишь 47 крестьян-чигиринцев[824]. Стефанович, Дейч и Бохановский еще до суда, где им грозил смертный приговор, бежали из тюрьмы, благодаря фантастической изобретательности М.Ф. Фроленко (об этом речь – впереди). Что касается крестьян, то суд принял во внимание их политическую безотчетность и снисходительно приговорил шестерых из 47-ми к недолгим срокам тюрьмы, а всех остальных оправдал. Сенат пересмотрел приговор и определил Олейнику, Прядко и еще двоим чигиринцам по 12 лет каторги, но царь заменил для всех четырех каторгу ссылкой[825].

Часть землевольцев отнеслась к чигигиринскому начинанию Стефановича сочувственно, их оно «совершенно ослепило»[826]. Самый факт создания (впервые в России) массовой революционной организации из крестьян настолько магнетизировал их, что они готовы были если не забыть, то простить неблаговидный способ достижения цели. На Совете «Земли и воли» в Петербурге в 1878 г. «чуть ли не большинство»[827] во главе с Валерианом Осинским выступило за использование Чигиринских методов борьбы. Плеханов и Аптекман возглавили противников чигиринщины, ссылаясь, в частности, на авторитетное предостережение М.А. Бакунина: «народа никогда и ни под каким предлогом и для какой бы то ни было цели обманывать не следует»[828]. В результате, чигиринский способ действий народники раз и навсегда отвергли.

Чигиринское дело осталось беспрецедентным в практике народников, но не случайным эпизодом. Оно отразило в уродливой форме (как ранее нечаевщина – по отношению к самим народникам) революционный порыв народников по отношению к крестьянству. Непоколебимо веруя в революционность крестьянских масс и не осязая ее, народники ради того, чтобы поднять крестьянство на выступление, готовы были эксплуатировать существующее крестьянское мировоззрение, наивную веру крестьян в царя. К чести народников, они в большинстве своем отвергли чигиринщину, как в свое время нечаевщину, и сберегли нравственную основу русского освободительного движения.

Агитация среди крестьян занимала главное место в практике землевольцев. М.Ф. Фроленко даже называл «Землю и волю» «народнически-поселенческой партией»[829]. Вместе с тем «Земля и воля» активно действовала среди интеллигенции и рабочих. Эта ее деятельность развивалась главным образом в Петербурге. Особый размах она приняла с весны 1878 г., когда «конгресс» «Земли и воли» обновил программу и устав общества.

В то время общественная атмосфера в столице была наэлектризована только что закончившимся процессом «193-х» и покушением Веры Засулич на жизнь петербургского градоначальника Ф.Ф. Трепова. Общество становилось все более оппозиционным к правительству. Наиболее решительно вела себя учащаяся молодежь, которая «буквально рвалась в бой, куда бы ее ни повели»[830]. В такой обстановке землевольцы мобилизуют значительную часть сил на пропаганду и агитацию среди петербургского студенчества. Именно студенческую среду – молодую, энергичную, просвещенную – народники всегда считали самой благоприятной для вербовки революционных кадров. Землевольцы в своей пропагандистско-агитационной деятельности среди студентов тоже рассчитывали прежде всего на подготовку кадров для своего общества.

Формы пропаганды и агитации в студенческой среде у землевольцев не изменились по сравнению с первой половиной 70-х годов: подбирались надежные помощники, организовывались кружки, в них обсуждались рефераты, проводились беседы и дискуссии на злобу дня, выдвигались требования к властям. Только теперь содержание пропаганды стало конкретнее, ближе к народным потребностям и к корпоративным интересам самих студентов.

Положение российского студенчества и в политическом, и чисто в материальном положении было тогда крайне бедственным. Например, в Московском университете, где к началу 80-х годов было больше 2 тыс. студентов, преобладали разночинцы – в массе своей необеспеченный, остро нуждающийся люд. По общему мнению, тогда в Москве прожить меньше, чем на 25 рублей в месяц, было почти невозможно. А между тем, очень многие студенты имели всего 15 руб. в месяц. Питались они кое-как: чаем, сыром и черным хлебом, на обеды денег не хватало. По подсчетам П.И. Иванова, 11% московских студентов не имели на месяц и 15 руб. Они пользовались бесплатными обедами в кухмистерских – для самых бедных. О таких обедах студенты говорили: «Не успеешь дойти до дому, как опять есть хочется»[831]. Сверх всего надо было еще платить за учебу. Немудрено, что когда наступал срок вносить плату, до трех четвертей студентов Московского университета оказывались в списках подлежавших исключению и лихорадочно, но зачастую тщетно, изыскивали возможность продолжить учебу.

Прибавив к этому произвол властей, мелочный надзор, полицейскую опеку над вузами, бесконечные запреты, преследования всякого инакомыслия (не в одной Москве, а по всей России), легко понять тот дух недовольства и брожения, которым было проникнуто российское студенчество 1870-х годов. Землевольцы использовали этот дух, идейно вооружали студентов, придавали их брожению организованность. Не довольствуясь пропагандой, они развернули среди петербургских студентов агитацию: устраивали самочинные сходки, обструкции властям, попытались даже организовать уличную демонстрацию, которая, правда, не состоялась, но, тем не менее, вошла в историю под названием «паленская демонстрация».

Дело в том, что Г.В. Плеханов в декабре 1877 г. составил адрес на имя министра юстиции гр. К.И. Палена с обличением карательного беспредела властей. Землевольцы напечатали адрес в своей типографии и провели по всем вузам Петербурга сходки, призывая студентов выйти на демонстрацию и завершить ее вручением адреса Палену. Организовать демонстрацию не удалось (большинство студентов боялось, что власти закроют университет), но подготовка к ней усилила брожение студенческой массы. Слухи о «паленской демонстрации» дошли до Москвы. В Петербург прибыли делегаты от московского студенчества с целью согласовать действия студентов обеих столиц, и землевольцы снабдили их прокламацией «Адрес Палену от московской учащейся молодежи». Такие же адреса были составлены в Киеве и Харькове, причем под харьковским адресом подписалось до 400 человек[832].

В конце декабря того же 1877 г. землевольцам удалась демонстрация с участием студентов на кладбище Новодевичьего монастыря в Петербурге, когда хоронили Н.А. Некрасова (их организатором здесь, как и на Казанской демонстрации 1876 г., выступил – кстати, вслед за Ф.М. Достоевским – Плеханов). Довольные собой землевольцы провели тогда в ближайшем к кладбищу трактире еще и революционную сходку. «А что, – вспоминал очевидец, – если бы начальство окружило трактир солдатами и арестовало находившихся там! Ведь в его руках оказался бы чуть не весь штаб русской революции»[833]. 25 февраля 1878 г. замлевольцы все-таки организовали и уличную антиправительственную демонстрацию на похоронах студента-народника Антона Подлевсного, умершего в тюрьме[834]. Примерно 300 молодых людей (почти исключительно студентов) пронесли в тот день гроб с телом своего товарища по центральным улицам столицы с вызывающими остановками у зданий Окружного суда и Дома предварительного заключения. Наконец, 31 марта 1878 г. землевольцы приняли инициативное участие в самой крупной за 70-е годы демонстрации 1,5 – 2 тыс. «лиц всех званий» (по жандармской терминологии), но преимущественно учащейся молодежи, перед зданием Петербургского окружного суда по случаю оправдания Веры Засулич[835].

«Земля и воля» не оставляла без внимания и стихийно возникавшие студенческие акции. После того как в Москве 3 апреля 1878 г. мясники и лабазники Охотного ряда, провоцированные полицией, зверски избили студентов, которые собрались проводить в ссылку своих товарищей, – после этого газета М.Н. Каткова «Московские ведомости» напечатала, а «Правительственный вестник» перепечатал такое заключение: «Это – ответ русского простого народа на скандал „избранной“ публики 31 марта в Петербурге». Землевольцы в специальной прокламации по этому поводу[836] разоблачили и высмеяли попытку властей отождествить «русский простой народ» с «толпой разъяренных мясников».

Поддержать и повести за собой студентов землевольцы стремились не только в столицах, но и в провинциальных центрах: в Казани, Вильно, Риге, Киеве, Харькове, Одессе – практически везде, где были вузы. Например, в Харькове 14 декабря 1878 г. местный губернатор кн. Д.Н. Кропоткин явился на студенческую сходку с двумя сотнями казаков и приказал им бить студентов нагайками. «Земля и воля» откликнулась на это гневными прокламациями[837], а кн. Кропоткин вскоре поплатился за свое карательное усердие жизнью.

Во многом благодаря «Земле и воле» волнения студентов в течение 1878 г. неуклонно росли и к концу года приняли всероссийский характер. Центральный орган землевольцев систематически освещал ход студенческого движения, призывая студентов быть стойкими и последовательными. «Наш совет студентам, как и всегда, – писал Д.А. Клеменц в № 3 „Земли и воли“, – продолжайте раз начатое дело, не останавливайтесь на полдороге!»[838] Царизм подверг студентов беспощадным репрессиям. Всю зиму 1878 – 1879 гг. в Петербурге шли аресты (преимущественно студентов), общее число которых «Земля и воля» определила более чем в 2 тыс.[839]. Однако студенческое движение продолжало нарастать, составив один из факторов сложившейся в 1879 г. в России второй революционной ситуации.

В обстановке нараставшего демократического подъема землевольцы пытаются расшевелить осмотрительных, а то и просто трусливых российских либералов, пассивность которых была предметом насмешек в революционно-народнической печати. «Что делают либералы для завоевания политической свободы? – вопрошали, например, землевольцы в декабрьской прокламации 1876 г. и сами отвечали. – Самое страшное – показывают правительству угрожающий кукиш в кармане»[840]. Но уже с конца 1877 г. революционеры вступают в деловые сношения с либералами, проводят ряд совещаний о возможности совместных действий[841]. Еще до начала 1878 г. в Киеве В.А. Осинский и В.К. Дебогорий-Мокриевич вели переговоры с либералами И.П. Ювенальевым и В.В. Лесевичем (известным философом), а весной 1878 г. в Петербурге Л.К. Бух – с тверскими гласными А.М. Унковским и А.А. Головачевым, издателем журнала «Слово» А.А. Жемчужниковым и др. Самое представительное из таких совещаний состоялось 3 декабря 1878 г. в Киеве на квартире преподавателя местной Военной гимназии В.Л. Беренштама[842]. Здесь революционеров представляли В.А. Осинский, В.К. Дебогорий-Мокриевич, С.А. Лешерн-фон-Герцфельд, Л.А. Волкенштейн и др., либералов – земцы И.И. Петрункевич[843] и А.Ф. Линдфорс, романист и поэт М.П. Старицкий, возможно гр. А.С. Панина. Всякий раз переговоры срывались из-за неуступчивости сторон в одном пункте: либералы предлагали «соединиться для добытая конституции» исключительно легальными средствами, революционеры же настаивали на сочетании легальных средств с нелегальными.

Тем временем землевольцы энергично действовали и в рабочей среде. Для них, как и для народников первой половины 70-х годов, рабочие представляли собой вспомогательную силу революции, посредников между народнической интеллигенцией и крестьянством. Из рабочих землевольцы рассчитывали подготовить надежные кадры для последующей, совместной с интеллигентами, революционной деятельности в деревне.

Главным центром «рабочего дела» «Земли и воли» стал, естественно, Петербург, а первым лицом в этом «деле» – Г.В. Плеханов. Общение землевольцев с рабочими было строго упорядоченным. Те члены общества во главе с Плехановым, кому было поручено «рабочее дело», составляли кружки из интеллигентной (в первую очередь студенческой) молодежи, примыкавшей к «Земле и воле», и через них заводили связи с рабочими. Поскольку тогда среди петербургских рабочих встречались уже подготовленные ученики Большого общества пропаганды 1871 – 1874 гг., землевольцы прежде всего разыскали этих людей и создали из них Центральную рабочую группу. Далее сами землевольцы, участники их молодежных кружков и рабочие из Центральной группы всячески содействовали возникновению в фабрично-заводских районах Петербурга местных рабочих кружков. Руководить такими кружками поручалось Центральной рабочей группе.

Пропагандистские беседы и чтения землевольцы проводили и в Центральной группе, и в местных кружках, соблюдая при этом сугубую конспиративность: даже проверенные рабочие не знали имен и адресов пропагандистов. Если бы на такие чтения и пробрался некий шпион, «он мог бы донести только, что какой-то Федорыч, или Антон, или „Дедушка“ в том-то месте и в таком-то часу потрясал основы, а где искать этого Федорыча, или Антона, или „Дедушку“, оставалось покрыто мраком неизвестности»[844].

Содержание землевольческой пропаганды среди рабочих было многообразным. Наряду с общедоступными брошюрами (типа «Хитрой механики» В.Е. Варзара) землевольцы читали в рабочих кружках серьезные книги по истории, социологии, политэкономии, излагали основные идеи Адама Смита, Карла Маркса, I Интернационала[845].

Вместе с пропагандой землевольцы вели среди рабочих Петербурга революционную агитацию. Так, в декабре 1877 г. по случаю взрыва пороха в мастерской на Василеостровском патронном заводе, когда шестеро рабочих погибли, многие были искалечены, «Земля и воля» выступила с двумя прокламациями. Они связывали аварию с общим положением рабочего класса и будили в рабочих чувство протеста: «Долго ли еще будешь терпеть ты, рабочий народ?!»[846] Мало того, шесть землевольцев (Плеханов, Осинский, Михаил Попов и др.) пришли на похороны жертв аварии с намерением устроить антиправительственную демонстрацию. Оказалось – нельзя: многолюдная полиция буквально конвоировала похоронное шествие, а потом встала вокруг могил. Едва один рабочий сказал: «Мы хороним сегодня шесть жертв, убитых не турками, а попечительным начальством…», как раздались полицейские свистки и околоточный опустил кулак на плечо оратора со словами: «Я тебя арестую!» Толпа рабочих негодующе зашумела. Плеханов первым бросился на околоточного. Арестованного освободили и ушли с кладбища так организованно, что полиция не посмела задержать никого[847].

Новым и большим шагом вперед в практике «Земли и воли» стала ее связь с рабочим стачечным движением. Землевольцы выступали на собраниях стачечников, разъясняли в своих прокламациях требования рабочих, собирали средства в фонд помощи стачечникам. Так было во время стачек на Новой Бумагопрядильне в феврале – марте 1878 и январе 1879 г., на прядильной фабрике Кенига в ноябре 1878 г., на ткацкой фабрике Шау в феврале 1879 г. В дни февральско-мартовской 1878 г. стачки на Новой Бумагопрядильне Плеханов, Попов и другие землевольцы попытались было организовать уличную демонстрацию стачечников под видом шествия с прошением к наследнику престола (текст прошения составил Попов). Удалось собрать лишь около 200 человек, которые 2 марта 1878 г. пришли к Аничкову дворцу, где жил наследник. Их встретил градоначальник А.Е. Зуров, который рассеял демонстрацию легко и остроумно, одной фразой, заявив, что наследник охотно примет прошения и все их удовлетворит, НО «подача прошений на имя наследника и государя разрешается только поодиночке и не лично, а через канцелярию». Рабочие поверили и разошлись[848].

«Рабочим делом» занимались и местные группы «Земли и воли». В Саратове, например, руководили рабочим кружком И.И. Майнов и А.В. Кирхнер; в Одессе вели пропаганду среди рабочих А.И. Желябов, М.Ф. Фроленко, Н.Н. Колодкевич; в Харькове организовала два рабочих кружка (на заводах Вестберга и Рыжова) Е.Н. Ковальская. В Ростове-на-Дону действовало целое «противозаконное сообщество» рабочих, устроителями которого были В.А. Осинский, М.Р. Попов, Ю.М. Тищенко. Как явствует из материалов дознания, землевольцы здесь внушали рабочим «мысли о том, что царь, его двор и правительство грабят рабочий класс, что все они живут за счет рабочего класса; что необходимо, чтобы все сравнялись, надо переменить правительство; что рабочих больше, чем других, и потому они могут все сделать; что революция во Франции все изменила и что им следует сделать так, как во Франции; что для начала улучшения быта рабочих следует устраивать стачки с целью увеличения заработной платы и уменьшения числа рабочих часов»[849].

В целом «рабочее дело» «Земли и воли» развивалось успешно, но в главном пункте, в том, что должно было, по мысли землевольцев, все дело венчать, а именно в привлечении рабочих к пропаганде среди крестьян, – рабочие с народниками не соглашались. К концу 70-х годов первенцы рабочей демократии в России уже не мирились с той ролью посредников между интеллигенцией и крестьянством, которую отводили им народники. Они начали осознавать историческое предназначение своего класса как самостоятельной и даже главной революционной силы и занялись созданием собственных организаций.

Первая такая организация возникла еще в 1875 г. под названием «Южнороссийский союз рабочих» во главе с народником Е.О. Заславским и в конце того же года была разгромлена. Петербургские рабочие, с которыми общались землевольцы, создали к концу 1878 г. более крупный и зрелый «Северный союз русских рабочих» под руководством слесаря В.П. Обнорского и столяра С.Н. Халтурина. Землевольцы приветствовали создание «Северного союза» как «самостоятельной социалистической организации русских рабочих, гласно вступивших на борьбу с эксплуататорами»[850] и оказывали «Союзу» помощь в устройстве касс, библиотек, кружков, сходок, стачек, в тонкостях конспирации, печатали в своей типографии и на страницах своего центрального органа документы «Союза». Однако «Союз» в двух принципиальных вопросах ушел с народнических позиций и вступил в полемику с землевольцами, после того как те попытались отечески одернуть рабочих. Члены «Союза» отстаивали самостоятельность рабочего движения и рассуждали о необходимости политических свобод[851], а землевольцы считали такие рассуждения «буржуазными». Так «Земля и воля» оказывалась по отношению к рабочим в роли курицы, которая высидела утят.

Это вовсе не значит, что «рабочее дело» «Земли и воли» было бесплодным. Землевольцы, при всей их недооценке рабочего класса, сумели во многом стимулировать рабочее движение, пробудить революционное сознание рабочих, расширить их общественный кругозор. Агитатор-народник воздействовал на рабочих не только словом, но и делом, личным примером, всем своим обликом: «он шевелил, будил и увлекал вперед рабочих своей подвижностью, своим самоотвержением, своей удалью и своей безграничной склонностью ко всякому „отрицанию“»[852]. В общении с землевольцами набирались ума-разума, политически просвещались и росли даже самые «темные» поначалу, невежественные рабочие, вроде того смазчика по кличке «серый», который при первой встрече с Плехановым в дни герцеговинского восстания умозаключил в ответ на рассказ Плеханова (с пропагандистским расчетом, конечно) об одном из «славных защитников Герцеговины»: «Он, должно быть, любовник ейный». – «Кто? Чей?» – удивился Плеханов. – «Да, герцогинин-то защитник. С чего же бы стал он защищать ее, кабы промеж них ничего не было?»[853] Подобно тому, как из рабочих кружков Большого общества пропаганды вышли Петр Алексеев и Виктор Обнорский, в землевольческих кружках выросли такие рабочие-революционеры, как, например, знаменитый Петр Моисеенко и малоизвестный Андрей Карпенко, который «успел прочесть и Адама Смита, и Дарвина, и Луи Блана, и кое-что из Маркса, да и чего, чего он только не читал»[854].

Наши представления об организаторской деятельности «Земли и воли» были бы неполными без данных о работе землевольческой типографии и о функционировании центрального органа землевольцев – журнала «Земля и воля». Вторая «Земля и воля» стала первой в России революционной организацией, которая издавала на родине собственный литературный орган (все прежние организации не шли дальше издания отдельных прокламаций)[855].

Решение издать центральный орган под названием «Земля и воля» было принято на Совете общества весной 1878 г. Тогда же первым редактором органа был намечен С.М. Кравчинский, которого землевольцы с этой целью вызвали из-за границы. Кравчинский в то время странствовал по восстаниям в Европе: сражался против турок в Герцеговине и Боснии, потом в Италии примкнул к повстанцам против короля, был арестован и ждал суда, но тут один король умер, а другой Кравчинского амнистировал[856]. К лету 1878 г. Кравчинский вернулся в Россию и с увлечением стал редактировать журнал «Земля и воля», однако 4 августа он, как бы между прочим, убил шефа жандармов, что заставило товарищей Кравчинского вновь отправить его в эмиграцию. Он отредактировал только 1-й номер журнала, который увидел свет 25 октября 1878 г.

Вместо Кравчинского главным редактором «Земли и воли» стал Д.А. Клеменц, но и он успел отредактировать только один (2-й) номер, после чего был арестован. Тогда, в феврале 1879 г., землевольцы учредили постоянно действующую редколлегию своего центрального органа в составе Н.А. Морозова, Л.А. Тихомирова и Г.В. Плеханова. Любопытно, что Плеханов – бесспорно, лучший литературный талант из всех народников, вообще один из лучших русских публицистов и, после Герцена, самый яркий, – считал себя тогда не подготовленным для литературной работы и отказывался войти в редакцию, ссылаясь на то, что ему нужно еще «поработать над собой». На это Александр Михайлов резко возразил Плеханову: «Если ты откажешься, то я начну писать в „Земле и воле“, но знай, что я буду писать хуже тебя!» Против такого аргумента Плеханов не устоял. Позднее он вспоминал, что если бы не Михайлов, то он, Плеханов, может быть, и не стал бы литератором[857]. Плеханов, Тихомиров, Морозов вместе отредактировали три номера «Земли и воли». Последний, 5-й, номер вышел 16 апреля 1879 г.

Журнал отличался богатством и разнообразием публикаций. В нем печатались программные статьи землевольцев, хроника революционной борьбы и правительственных репрессий, секретные документы властей, политические фельетоны, даже стихи (в № 5 впервые было опубликовано стихотворение Н.А. Некрасова «Смолкли честные, доблестно павшие»), а главное, материалы о положении крестьянских в первую очередь и рабочих масс. Плеханов был автором передовых статей для № 3 и 4 и еще трех материалов в тех же номерах о народных волнениях[858].

Подпольная типография землевольцев работала с осени 1877 г. До учреждения журнала «Земля и воля» в ней печатались листовки, брошюры с отчетами о ходе процесса «193-х», разнообразные документы (среди них – записка министра юстиции гр. К.И. Палена об итогах «хождения в народ» и программа «Северного союза русских рабочих»). «Петербургская вольная типография» (таково было ее официальное название) содержалась в исключительной секретности. Даже редакторы и сотрудники ЦО «Земли и воли» не знали, где она находится. Только один из них (первым был Кравчинский) посвящался в тайну типографии и был связан с ней, но никогда не бывал в самой типографии, а встречался с ее работниками в нейтральных местах, где сдавал рукописи, получал корректуры и назначал время и место очередной встречи.

Агенты царского сыска сбились с ног в поисках типографии, которая печатала в столице империи революционный журнал – чуть ли не лучшим шрифтом, чем «Правительственный вестник». Шеф жандармов Н.В. Мезенцов истратил последний год своей жизни на эти поиски, но ничего не достиг. Сменивший его Н.Д. Селиверстов после месяца новых изощренных поисков 8 сентября 1878 г. докладывал царю: «Дерзаю доложить, что безуспешно производящиеся розыски подпольной типографии составляли предмет глубочайшего прискорбия покойного Мезенцова и его сотрудников. Сии последние, поистине говоря, с 4 августа (день убийства Мезенцова. – Н.Т.) не щадят себя, работают все, до самых мелких чиновников, сверх сил и все, что, по крайнему разумению, возможно сделать для достижения цели, то делается с полнейшим рвением». Царь здесь пометил: «Желал бы видеть успех»[859].

«Где типография? Почему ее не могут отыскать? На эту тему фантазия публики разыгрывалась до белого каления, – вспоминал Л.А. Тихомиров. – Предполагали даже иные, что типография помещается в каком-нибудь дворце, и т.п.»[860].

Организатором типографии и душой всего типографского дела землевольцев был Аарон Исаевич Зунделевич. Именно он купил за границей, доставил в Петербург и установил в надежном месте типографское оборудование экстра-класса, а затем возглавил издательскую деятельность «Земли и воли». Впрочем, Зунделевич был своего рода «министром иностранных дел» землевольцев, поскольку он ведал их сношениями с эмигрантами, доставлял из-за границы литературу, переправлял через границу туда и обратно революционеров. «Он был царем на границе, – вспоминал о нем А.Д. Михайлов. – Он перевозил сотни пудов всяких книг <…>, переводил, как через лужу, через границу десятки людей, – и ни одной неудачи, ни одного несчастного случая»[861]. По роду своей деятельности Зунделевич был вечно в разъездах. На вопрос, где он живет, Аарон Исаевич отвечал: «В вагоне 3 класса».

Итак, мы рассмотрели в общих чертах пропагандистскую и агитационную работу землевольцев среди крестьянства, интеллигенции и рабочих, т.е. все то, что в программе «Земли и воли» квалифицировалось как «организаторская часть». Вместе с тем, напомню, программа землевольцев предписывала вести и т.н. дезорганизаторскую деятельность. Обратимся теперь к этой, второй стороне революционной практики «Земли и воли».

7.3. Дезорганизаторская деятельность

Вопреки распространенному мнению, дезорганизаторская деятельность «Земли и воли» отнюдь не ограничивалась терактами (против властей, шпионов и предателей). Она строилась в согласии с программой общества, а «часть дезорганизаторская» программы в первых двух пунктах (из трех) предписывала «заведение связей» в войсках и правительственных учреждениях.

Военные связи «Земли и воли» еще не изучены, но, судя по совокупности имеющихся ныне данных, они были слабыми – особенно, в сравнении с будущей Военной организацией «Народной воли». Во всяком случае, некоторые землевольцы и лица, близкие к ним, в 1877 – 1879 гг. заводили революционные связи и в офицерской, и в солдатской среде. Так, одесский землеволец Г.И. Фомичев вел пропаганду среди солдат 60-го Замосцского полка, за что был судим дважды: 9 марта 1878 г. Одесский военно-окружной суд оправдал Фомичева по недостатку улик[862], а 5 августа 1879 г. тот же суд приговорил его к вечной каторге[863]. За пропаганду среди солдат одесского гарнизона 18 июля 1879 г. был казнен землеволец Арон Янкель Гобет – казнен неопознанным, под именем Анисима Федорова. На суде он заявил: «Я скрываю мою фамилию, потому что не хочу причинить огорчения моим родным и знакомым»[864]. В той же Одессе за пропаганду среди матросов были осуждены по делу «28-ми» боцман И.И. Логовенко (казнен), мичман А.А. Калюжный (10 лет каторги), матросы П.А. Никитин и М.Г. Скорняков (по 8 лет каторги) – все из кружка С.Я. Виттенберга, примыкавшего к «Земле и воле»[865].

С землевольцами был связан (переписывался с хозяйкой землевольческой явки в Петербурге А.Н. Малиновской) также подпоручик 86-го Вильманстрандского полка В.Д. Дубровин, который пытался создать офицерский кружок в г. Старая Русса. По агентурным данным, Дубровин «пользовался особенным расположением нижних чинов»[866], а петербургские офицеры выразили «сильное неудовольствие» его казнью[867] (13 апреля 1879 г. в Петропавловской крепости). То, что не удалось Дубровину, смогли осуществить морские офицеры во главе с мичманом В.П. Дружининым, которые в 1878 г. под влиянием «Земли и воли» создали офицерский кружок в Кронштадте[868].

Интерес «Земли и воли» к военной стороне ее революционного дела своеобразно отразился в том, что десятки народников (преимущественно землевольцев) отправились добровольцами на Балканы не только помочь братьям-славянам освободиться от турецкого ига, но и «познакомиться поближе с условиями борьбы мелких партизанских отрядов с регулярными войсками и приобретенные там познания употребить с пользою в минуту народного восстания на родине»[869]. В Сербии вместе с многими другими народниками сражались Д.А. Клеменц, Н.А. Грибоедов, А.А. Хотинский, И.Ф. Волошенко, С.Л. Геллер; в Герцеговине – С.М. Кравчинский, П.А. Енкуватов, И.М. Ходько, В.П. Лепешинский, О.М. Габель; в Черногории – А.И. Баранников[870]. С той же целью приобрести боевой опыт для грядущей революции более 200 (по подсчетам В.Я. Гросула) активных народников и примыкавших к ним молодых радикалов в качестве военнослужащих, врачей, медсестер приняли участие в русско-турецкой войне 1877 – 1878 гг.[871]

Что касается связей в правительственном лагере, то они у землевольцев были количественно минимальны (подкупленный писец Московской полицейской части в Петербурге А.И. Жданов[872] и засланный в III отделение с. Е.И.В. к. агент Н.В. Клеточников), но в качественном отношении случай с Клеточниковым принадлежит к числу самых выдающихся в истории не только российской, но и мировой контрразведки.

Засылкой своего агента в святая святых царского сыска «Земля и воля» всецело обязана конспиративному гению Александра Михайлова. Именно он разглядел в Клеточникове идеальный набор качеств, бесценных для любого чиновника (прилежание, сообразительность, феноменальная память, каллиграфический почерк), расположил его к себе и хитроумно, через посредство жандармских осведомителей, внедрил в III отделение, где Клеточников продержался как щит и громоотвод для революционного подполья 734 дня (с 25 января 1879 по 28 января 1881 г.), ежедневно обезвреживая всякого рода жандармские козни[873]. Так, в первый же месяц своей агентурной службы Клеточников узнал и сообщил Михайлову имя провокатора, который уже погубил «Северный союз русских рабочих» и выходил на след неуловимой типографии «Земли и воли»: Николай Рейнштейн! Михайлов тут же «составил смертный приговор Рейнштейну»[874]. Службу и само имя Клеточникова Михайлов окружил непроницаемой тайной, даже в Основном кружке «Земли и воли» «никому его не открывал, а вел все сношения с ним самолично и вообще берег его как зеницу ока, готовый лучше погибнуть сам, нежели допустить гибель драгоценного агента»[875]. Впрочем, большую часть (17 из 24-х месяцев) своей атужбы в III отделении и затем в Департаменте полиции Клеточников выполнял уже после раскола «Земли и воли» как член партии «Народная воля», где его продолжал опекать А.Д. Михайлов.

На практике главным из трех пунктов «части дезорганизаторской» землевольцев стал 3-й пункт: «систематическое истребление» деятелей и агентов правительства, «наиболее вредных» для оппозиции, т.е. индивидуальный террор. Вначале он не имел у «Земли и воли» ни системы, ни плана. Каждый террористический акт вытекал (иногда внезапно) из конкретной необходимости: либо освободить заключенных товарищей, либо обезвредить предателя, либо покарать кого-то из царских сатрапов. Большинство землевольцев в 1877 – 1878 гг. отвергало террор как систему, как особую форму политической борьбы, допуская его лишь в исключительных случаях как вынужденную меру самозащиты и возмездия, как своего рода «министерство юстиции революции»[876].

За весь 1877 г. «Земля и воля» совершила только один террористический акт: 19 июля в Петербурге А.К. Пресняков казнил предателя Николая Шарашкина (он же Финогенов), выдавшего жандармам М.А. Натансона. 1878 год начался с выстрела, который прозвучал на всю страну и повлек за собой неисчислимые последствия.

24 января 1878 г. 28-летняя учительница Вера Ивановна Засулич, формально еще не входившая тогда в состав «Земли и воли», проникла под видом просительницы в приемную к могущественному петербургскому градоначальнику Ф.Ф. Трепову[877] и в тот миг, когда Трепов, подойдя к ней, осведомился, о чем она просит, Засулич выхватила из-под мантильи вместо прошения револьвер и выстрелом в упор тяжело ранила Трепова. Градоначальник, как сказано в агентурном донесении, «с криком почти опрокинулся на пол»[878].

Засулич мстила Трепову за то, что по его приказу в петербургском Доме предварительного заключения был высечен розгами политический арестант, землеволец Алексей Степанович Емельянов (осужденный под фамилией Боголюбов, как участник Казанской демонстрации 6 декабря 1876 г.) – он всего лишь не успел, или не захотел, снять шапку перед градоначальником. То был первый в России случай телесного наказания политического узника и немудрено, что именно он спровоцировал первый в 70-е годы террористический акт против властей предержащих. «История с Треповым – новая иллюстрация старой поговорки: „Как аукнется, так и откликнется“», – сразу подметил И.С. Тургенев[879].

Вера Засулич предстала перед судом присяжных. Ее процесс стал событием мирового значения[880]. Председательствовал на суде самый выдающийся деятель русской дореволюционной прокуратуры А.Ф. Кони, а защищал подсудимую один из лучших адвокатов России П.А. Александров. На суде открылись столь вопиющие злоупотребления властью со стороны Трепова, что Александрову не составило труда внушить присяжным сакраментальную мысль: осудить Засулич – значит оправдать Трепова, а при потворстве треповым любой из них, присяжных, со временем может оказаться на месте «Боголюбова». В результате на все пункты обвинения Засулич присяжные ответили: «Нет, не виновна». Публика встретила аплодисментами слова Засулич: «Страшно поднять руку на человека, но я должна была это сделать»[881]. Присутствовал в суде Ф.М. Достоевский, уже заклеймивший революционеров в романе «Бесы», но «и тот признал, что наказание этой девушки неуместно, излишне. Следовало бы выразить, сказал он: „Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз…“»[882].

Для властей оправдание Засулич стало шокирующей неожиданностью. Вопреки приговору суда, Александр II повелел вновь арестовать подсудимую, сразу после того как она вышла оправданною из судебного здания, но землевольцы сумели буквально вырвать ее из рук жандармов, укрыть в надежном месте, а затем переправить за границу. Реакция злобствовала против оправдания террористки. Кн. В.П. Мещерский воспринял его «будто в ужасном кошмарическом сне» как «наглое торжество крамолы»[883]. М.Н. Катков саркастически именовал процесс Засулич «делом петербургского градоначальника Трепова, судившегося по обвинению в наказании арестанта Боголюбова»[884], а К.П. Победоносцев без всякого сарказма втолковывал наследнику-цесаревичу (будущему Александру III): «Дело Трепова было делом самого правительства, и потому оно должно было отстоять Трепова во что бы то ни стало»[885].

Зато широчайшие круги русского общества приветствовали оправдание Засулич. Поначалу многие восприняли его как первоапрельскую шутку, поскольку суд заседал 31 марта и газеты сообщили о нем 1 апреля 1878 г., а затем почти вся Россия впала в «либеральное опьянение»[886]. «Казалось, – вспоминал В.Г. Короленко, – начинается какое-то слияние революционных течений с широкими стремлениями общества»[887]. Тот факт, что Трепов не был убит, смягчал естественное предубеждение людей против террора. Повсеместно нарастал подъем революционного духа, бил ключом боевой задор[888]. «Мы ликовали: начинается!» – свидетельствовал рабочий-революционер Петр Моисеенко[889].

Действительно, в течение следующих за выстрелом Засулич шести месяцев 1878 г. народники совершают террористические акты один за другим – в таком числе, какого не насчитать за все прежние годы революционной борьбы в России. Уже 30 января в Одессе Иван Ковальский с группой товарищей оказал вооруженное сопротивление отряду жандармов, который явился арестовать их. То был первый в истории русского освободительного движения случай коллективного вооруженного сопротивления при аресте[890]. 1 февраля в Ростове-на-Дону Иван Ивичевич и Людвиг Брандтнер убили шпиона Акима Никонова. 23 февраля в Киеве Валериан Осинский с двумя товарищами (Ивичевичем и Алексеем Медведевым) стреляли в местного прокурора М.М. Котляревского. Все пули застряли в роскошной шубе прокурора, Котляревский не был даже ранен, но от страха упал, и революционеры сочли, что дело сделано. Узнав истину, они расклеили по Киеву прокламацию, в которой говорилось: «Случай помешал гибели Котляревского. Но пусть помнит этот негодяй, что каждую минуту его ждет смерть, если он не оставит своей мерзкой деятельности»[891]. Один экземпляр прокламации был послан почтой самому Котляревскому[892].

Сразу после покушения на Котляревского дезорганизаторская группа «Земли и воли» обособилась от общества в самостоятельную организацию под названием «Исполнительный комитет Русской социально-революционной партии» (ИК РСРП). Вдохновителем, организатором и вождем этого первого из четырех знаменитых в истории народничества Исполнительных комитетов был Валериан Андреевич Осинский – сын генерала, яркая во всех отношениях личность, «Аполлон русской революции»[893], любимец «Земли и воли» и провозвестник «Народной воли», энтузиаст и корифей зарождавшегося в землевольчестве политического направления. Вокруг него объединились землевольцы и близкие к ним народники, в основном южане: Д.А. Лизогуб, М.Ф. Фроленко, Г.А. Попко, В.К. Дебогорий-Мокриевич, И.Ф. Волошенко, А.Ф. Медведев, В.А. Свириденко, Л.К. Брандтнер, А.Е. Сентянин, А.Я. Гобет, братья Иван и Игнат Ивичевичи, Владислав и Генрих Избицкие. Комитет изготовил даже свою печать – овал, в середине которого были вырезаны револьвер, кинжал и топор, скрестившиеся между собой.

По сути дела, первый ИК был совершенно фиктивной организацией, поскольку никакая РСРП его не избирала и ничьих решений, кроме своих собственных, он не исполнял. Его именем действовала узкая группа народников, которые стихийно занялись политическим террором, еще не выдвигая программного требования политических свобод. Валериан Осинский так определил смысл деятельности Комитета: «И естественное чувство самозащиты, и честь товарищей, и интересы революции – все зовет нас отвечать на насилие насилием»[894]. Кроме этой идеи всех членов ИК «объединял сам Осинский, не как член Комитета, а просто как личность. Ему верили, его слушались до известной степени»[895].

ИК Осинского продержался до середины 1879 г. и за это время осуществил ряд громких актов «красного» террора. 25 мая 1878 г. в Киеве Григорий Попко заколол кинжалом главаря местной жандармерии барона Г.Э. Гейкинга и благополучно скрылся. Через сутки, в ночь на 27 мая, Михаил Фроленко, устроившийся в Киевский тюремный замок надзирателем под фамилией Тихонов, вывел оттуда творцов «Чигиринского заговора» Я.В. Стефановича, Л.Г. Дейча, И.В. Бохановского, ожидавших суда с неизбежно смертным приговором, и сам ушел вместе с ними. Все это было сделано технически так искусно, что властям показалось, будто политические узники бежали сами, а надзирателя Тихонова убили (и спрятали его труп) скорее всего уголовники[896]. 24 июля в Одессе революционеры вступили в перестрелку с войсками, оцепившими здание военного суда, где в тот день был вынесен смертный приговор Ивану Ковальскому. Перестрелка всполошила судей. «Слышите, судьи, слышите? – обратился к ним Ковальский. – Это голос общественной совести. Я теперь спокойно могу умереть. За меня отомстят!»[897]

1879 год принес с собой новые акты «красного» террора. Самый громкий из них совершил Григорий Гольденберг – трагическая личность в народническом движении. 9 февраля в Харькове он подстерег местного генерал-губернатора кн. Д.Н. Кропоткина[898], вскочил на подножку кареты, в которой князь возвращался к себе с бала, у самого губернаторского дома и в упор застрелил его. После этого Гольденберг скрылся и только в ноябре 1879 г. был арестован. На дознании он проявил исключительную стойкость: наотрез отказавшись назвать кого-либо из «соучастников», смело мотивировал свое покушение («Ты имел несчастье родиться в монархической стране, где слово преследуется так, как нигде в мире, бей же их же оружием, иди и убей Кропоткина!»)