Book: На «Свободе». Беседы у микрофона. 1972-1979



На «Свободе». Беседы у микрофона. 1972-1979
На «Свободе». Беседы у микрофона. 1972-1979

Анатолий Кузнецов

На «Свободе»

Беседы у микрофона 1972–1979

Вступительная беседа[1]

Работая над романом «Бабий Яр», я подсчитал, что за два года немецкой оккупации Киева к своим четырнадцати годам я совершил столько преступлений, что меня надо было расстрелять двадцать раз. Об этом в романе есть глава: «Сколько раз меня нужно расстрелять?»

По немецким приказам того времени, например, грозил расстрел за выход на улицу после шести часов вечера. Многих застрелили. И я выходил, но не попался на глаза патрулям, мне повезло.

Был другой приказ, процитирую его:

Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как недозволенное пользование оружием.

То есть расстрелом. Но я валенок не сдал, иначе бы не в чем ходить, и две зимы носил, за каковое пользование меня и теоретически и практически надо было казнить, как и за невыдачу еврея, моего приятеля Шурки, помощь беглому пленному дядьке Василию, неявку на регистрацию в четырнадцать лет, побег от угона в Германию; наконец, просто за антигерманские настроения.


При этом я не был еще членом партии, комсомольцем, подпольщиком, не был евреем, цыганом, не имел голубей или радиоприемника, не совершал открытых выступлений, не попался в заложники, а был обыкновеннейший, рядовой, незаметный, маленький человечек в картузе. Но, если скрупулезно следовать установленным властями правилам, по принципу «совершил — получай», то я уже двадцать раз не имел права жить.


Далее в романе следовало размышление, которое цензура почти целиком убрала, приведу его по полному изданию «Бабьего Яра», вышедшему теперь на Западе:

Я живу упрямо дальше, а преступления катастрофически множатся, так что я перестал их считать, а просто знаю, что я — странный, но не пойманный преступник.

Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе правила и законы властей не совсем до конца, не идеально выполняются. Как-то я проскальзываю в оплошно не заштопанные ячейки сетей и ухожу по милости случая, как по той же милости мог бы и попасться. Каждый ходит по ниточке, никто не зависит от своей воли, а зависит от случая, ситуации, от чьего-то настроения, да еще в очень большой степени — от своих быстрых ног.

В книге «Воспоминания» вдова поэта Мандельштама, погибшего в застенках НКВД, пишет, что ее не постигла судьба мужа только потому, что ее выгнали из квартиры, она перестала мельтешить перед глазами и затерялась:

Меня спасла случайность. Нашими судьбами слишком часто управляла случайность, но в большинстве случаев они были роковые и случайно приводили людей к гибели.

Поэт Мандельштам написал стихотворение, высмеивавшее Сталина. Нет, не опубликовал, просто написал. За это страшное преступление он и был убит.

При тоталитарном строе человек вообще не может прожить, не совершая преступлений в том или ином смысле. Или он сопротивляется этому строю, нарушает его свирепые предписания — и тогда он преступник перед строем, или он выполняет, служит строю — и тогда еще хуже, тогда он действительно преступник, против человечности. Что делать старому доброму служаке, если ему приказано травить детей в душегубке? Не травить — сам туда пойдешь. Травить — встает призрак Нюрнбергского процесса…

Все без исключения граждане тоталитарной страны неизбежно должны выбрать из дилеммы одно. Третьего — не участвовать, уйти, отгородиться — не дано; это третье является преступлением, и серьезным, с точки зрения строя, по знаменитому большевистскому принципу: кто не с нами, тот против нас.

Поняв все это, я потому и перестал считать свои преступления и только возношу благодарность Небу, что живой.

В 1948 году мне шел девятнадцатый год. Я написал гротескную пьесу — сатиру на сталинский строй. Там действовали железные Феликсы, они ходили монолитной когортой по идеально прямой линии, состоявшей из сплошных зигзагов, Ленин вертелся в гробу, Сталин хлопал крыльями, народ безмолвствовал и тому подобное.

Стихотворение Мандельштама было обнаружено. Мою пьесу не обнаружил никто. Но интересно, что бы со мной было, случись тогда в нашей квартире обыск по какому-нибудь поводу, — был бы приговор к расстрелу или всего лишь на двадцать пять лет? Пьеса была злая, написанная в упоении, одним духом. Позже я ее сжег.

В комсомол я был принят «скопом», когда учился в балетной студии при Киевском оперном театре. Нас, пятнадцатилетних балетных мальчиков и девочек, привели в райком на бульваре Шевченко и в каких-нибудь полчаса пропустили через приемный конвейер. В 1949 году, на двадцатом году моей жизни, я, кипя яростью, решил, что не буду участвовать в комедии, творящейся вокруг. Снялся с учета в райкоме, сказал, что уезжаю в Хабаровск, получил на руки учетную карточку — и уничтожил ее вместе с комсомольским билетом. Легко решить — не участвовать. Но как?

В 1952 году я работал на строительстве Каховской ГЭС, там проводили 100-процентную комсомолизацию, и я вторично «скопом» оказался в комсомоле. Мы все под диктовку написали заявления: «прошу», «обещаю быть», «выполнять заветы», потому что если все это делают, а ты один нет, то изволь объяснить, а ну объясни, что ты имеешь против…

Это теперь, бывает, и объясняются. Но в 1952 году не объяснялись.

Со всей трезвостью я увидел тогда, что обречен жить в обществе, где не погибают те, и только те, кто глубоко в себе погребет свое искреннее лицо. Бывает, так глубоко погребет, что уже и сам потом откопать не может…

Конечно, я утаил от родного комсомола, что уже был в нем, как утаил и дальше, вступая в партию, поступая в институт, в Союз писателей. Иначе студентом не быть, ни одно мое произведение никогда бы не увидело света; наконец, и за границу бы не пустили, и никогда бы я не убежал от этого невероятного строя.

Но уже на Каховской ГЭС я узнал от комсорга стройки, что, оказывается, не один я такой «изобретатель», что по стране разыскиваются сотни тысяч беглых комсомольцев, «мертвых душ», их вылавливанием занимается целый аппарат. Угроза быть пойманным нависла надо мной, с нею я жил далее семнадцать лет.

Шансы, что меня выловят, увеличились, когда я стал писателем, оказался на виду. Достаточно было какой-нибудь балерине в Киеве вспомнить, как мы вместе вступали в комсомол, тогда как во всех биографических справках на моих книгах и вплоть до Литературной энциклопедии значится, что я вступил в ВЛКСМ на Каховской ГЭС. К счастью, балерины меньше всего думают о ВЛКСМ.

Мне повезло, хотя многих ловят. Правда, с годами суровость наказания по данному делу уменьшилась до малого: кроме скандала, объяснений на собраниях и бюро, может быть — исключения из партии и испорченной карьеры, мне в шестидесятых годах ничего худшего не грозило.

Худшее грозило, если бы в яснополянском лесу вдруг начались без моего ведома земляные работы в том месте, где я хранил закопанными некоторые свои рукописи. Я писал в них все, что думал, вынашивая смутные планы размножения их фотоспособом. Это уже не были грешки комсомольской молодости, но даже без натяжки их можно было бы квалифицировать как зрелые, обдуманные действия во вред существующему государственному строю. Но земляных работ не было, канав не рыли, деревья не сажали — пронесло.

Сколько сейчас сидит людей в лагерях Мордовии за попытки бежать! Ленинградский поэт, член Союза писателей Анатолий Родыгин пытался переплыть границу в Черном море. Мой однофамилец Кузнецов Эдуард и вся группа, пытавшаяся захватить самолет. Матрос Кудирка, перепрыгнувший на американское судно и возвращенный… Не повезло людям, фатально не повезло.

А двум парням-художникам удалось переплыть Черное море поперек на надувной лодке, сейчас они живут в Нью-Йорке. Про себя могу сказать, что рассматриваю как большую удачу то, что никто из пограничников в Шереметьевском аэропорту не обратил внимания на отдувающийся карман моего пиджака, когда я шел на посадку в самолет, отлетающий в Лондон. Карман был полон фотопленок с переснятым архивом всей моей жизни, в том числе и рукописей, зарытых в яснополянском лесу.

Другое дело: чем закон, предусматривающий заключение в концлагерь за желание жить не в СССР, а в другом месте, — чем этот закон принципиально отличается от запрета выходить на улицу после шести часов? А вот при Сталине отправляли в Сибирь за опоздание на работу, за сбор колосков. Сейчас, кажется, не отправляют? Нелогично, однако. За пение песен под гитару — нужно отправлять, за рассказанный анекдот — обязательно. Было это, все было…

Прочитаю еще одно размышление из «Бабьего Яра».

Сегодня одна двуногая сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и десятое, и Бог весть сколько их еще родится во мгле нацистских, энкавэдистских, роялистских, марксистских, китайских, марсианских мозгов непрошеных благодетелей наших, имя им легион.

Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о моей жизни: сколько мне жить, как мне чувствовать, когда мне умирать?

Я хочу жить долго, пока не останется самых следов ваших.

В самом деле, если жить достаточно долго, то можно видеть, как законы меняются. И пугала перестают пугать. Кажется, страшнее кошки зверя нет, а кошка возьми да и умри. Вот дожились же мы — о чудо! — до того, что за ношение валенок уже не расстреливают. Также после шести часов выходить на улицу можно. Даже в полночь можно, это не преступление. Более того, хоть и не рекомендуется, но можно опоздать на работу, собирать колоски, а антигерманские-антифашистские настроения не только можно, но похвально иметь.

Но! Антисоветских — нельзя. Проживать без прописки — нельзя. Бежать в Австралию очень нельзя. Иметь мнение, что американцы обогнали советских в космосе — категорически нельзя. Иметь вообще любые взгляды, отличные от взглядов газеты «Правда», — преступление.

За это преступление генерал Григоренко сегодня медленно умирает в сумасшедшем доме. Андрей Амальрик находится в магаданском концлагере. Судьба тысяч подобных «преступников» угнетает меня…

Но все же искра оптимизма зреет. Как видим, за давностью лет, а главное, за полным исчезновением некоторых законодателей, многие преступления уже не рассматриваются как преступления, приговоры по некоторым полностью аннулированы, как с теми валенками или колосками…

И так, грешным делом, думаешь иногда: а вдруг мы доживем до такого дня и привалит такое невиданное счастье, когда вообще все подобные приговоры… аннулируются?

11 ноября 1972 г.

Якобы истины

Горьковские ранние пробы пера — «Песня о Буревестнике», «Песня о Соколе» — мы в школе заучивали наизусть, вот это самое: «Над седой равниной моря гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…» И на экзаменах с вдохновением и придыханием выкликали: «Рожденный ползать — летать не может!»

Гипнотическая сила авторитета великого писателя была так велика, что я, например, лишь где-то лет в тридцать пять, перелистывая книгу «Крылатые слова», вдруг подумал: но почему? Почему рожденный ползать летать не может?

Человек, например, самой природой рожден, пожалуй, именно ползать по земной поверхности. Начиная от Дедала и Икара он мечтал летать, пытался летать — и полетел; сегодня летает на Луну. Я представил себе Горького, стоящего со своим изречением при первом полете братьев Райт: «Рожденный ползать — летать не может!» Очень забавно, если принимать изречение в буквальном, чисто физическом смысле.

Но с переносным смыслом — не лучше. В переносном оно звучит еще более странно. Сам Горький — Алеша Пешков — был рожден именно ползать в жизни; достаточно прочесть его «Детство». Что говорить, сотни великих людей рождались, казалось, ползать: Шекспир или Ломоносов, Чехов или Циолковский (смотри серию «Жизнь замечательных людей»).

Изречение полностью годится лишь для теории врожденной преступности: это она утверждает, что если индивидуум родился с преступной наследственностью, так называемый «преступный тип», то его ничто не исправит. Но сама же советская идеология клеймит эту теорию как мракобесную. Почему же у неудачного, неверного, наконец реакционного изречения вдруг выросли крылья? Только по недоразумению?

Нет, конечно; всему есть свое основание.

Когда вы заполняете сорок тысяч анкет на все случаи советской жизни, обязательно отвечаете на вопрос: «Происхождение». Трудный пункт, опасный пункт. В первые лет тридцать советской власти — вообще роковой. Рабоче-крестьянское происхождение — свой. Из интеллигентов или буржуазии — враг. Таких после революции автоматически лишали прав, они назывались лишенцами. Вот это они и есть, «рожденные ползать». Дави их! Враг определяется по происхождению изумительно и легко — и уничтожается без малейшего зазрения совести, как скорпион, тарантул, пресмыкающийся гад, с ним и дети — семя его: не укусили, так укусят, взлететь до высот революции все равно не смогут.

Никого не смущало, между прочим, что многие вожди революции были происхождения буржуазноинтеллигентского, и не смущало в первую очередь самих вождей: они, видимо, прекрасное исключение, только подтверждающее махровейшую теорию врожденной преступности (мракобесную!), на которой фактически построили новое общество.

Она вызвала неисчислимые бессмысленные жертвы, загубленные жизни. Неписаная, негласная, просуществовав целых полвека, продолжает и сегодня процветать. Ну вот хотя бы — совсем свежий пример. В кампании против Солженицына советская печать торжествующе «уличила» его в происхождении из зажиточной семьи. Не важно, что он-то сам вырос в беде и нужде, а вот были, оказывается, еще далеко до революции — предки! «Происхождение»! Вот оно где собака зарыта, вот почему он критикует и шипит, как тот горьковский Уж, на достижения гениальных Соколов из разных крылатых семей, вроде грузинских сапожников.

Якобы истина, безобидно выскочившая из-под бойкого пера начинающего, заучивается в школах, таким образом, не по недоразумению. Она попала в точку, весьма пригодилась, работает — и принесет, я думаю, еще немало зла.

Вероятно, не меньше, чем другие крылатые слова Горького: «Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!» Их произносит Сатин в пьесе «На дне». Громкие, эффектные слова, настолько эффектные, что закрадывается подозрение.

Да! Надо уважать человека, этот призыв актуален и сегодня и вечно. Ну, а жалеть, так уж совсем и не надо? Жалость — это унижение?

Заглянем во все словари русского языка. Понятия «жалость» и «унижение» окажутся не ближе, чем буква «Ж» от буквы «У».

Жалость — это прежде всего сочувствие; это участие, сострадание, разделение беды и горя, наконец это проявление доброты и человечности.

Жалеет мать свое дитя. Ушиблось, заплакало, прибежало к маме, она пожалела, только пожалела, — и помогло. Может, матери не надо жалеть детей, не унижать их жалостью? Уважать надо! Так в советских детдомах и уважают, и выходцы из детдома всю жизнь потом с любовью вспоминают какую-нибудь — не воспитательницу! — а уборщицу тетю Пашу, которая не знала теории, что жалеть нельзя, и к которой бегали уткнуться в колени, благо если она была.

Жалеют бабы свежую вдову, получившую похоронку с фронта. Нет, не надо жалеть, пусть хоть утопится, но не унизим ее жалостью! Жалеет муж жену, рожающую в муках, — не жалей, ибо ее не уважаешь. Жалеет жена мужа, уставшего от неприятностей, заболевшего, — нет, отойди прочь со своей жалостью, я не нуждаюсь в ней, ибо она меня унижает, в соответствии с Горьким, том такой-то, страница такая-то.

Это же нужно было такое, извините… ляпнуть. И пошло, привилось, вгрызлось в самые души, в мораль целого общества. До этой «истины» Горького никому в голову не приходило, что жалость — это плохо. Весь Достоевский стоит на призыве к сочувствию, на том, что человека нужно жалеть. В этом мире так мало жалости, так вот же давайте объявим ее еще и преступной.

Неумной, жестокой эпохе же в самую точку пришлись эти разглагольствования босяка с театральных подмостков. И не жалеют! Только погоняют человека, только рыкают да цыкают на него и с детских лет самого учат огрызаться: «Не жалейте меня!» Не жалеют женщин: пусть таскают шпалы и рельсы, укладывают бетон в Братские ГЭС, вот оно, наше уважение к женщине. Не жалеют ни старого, ни малого: плохо тебе, страдаешь? Борись! А жалости не дождешься, ибо общество тебя уважает. Для этой безжалостности даже создан термин: «социалистический гуманизм».



В недавно вышедшем фильме «Белорусский вокзал» старый генерал произносит на поминках, как ему кажется, наивысшую похвалу покойному: «Нет, он не был добреньким. Он не жалел никого, и он имел на это право, потому что в первую очередь он был безжалостным к себе».

Какая дичь… Ну и не жалей себя, черт с тобой, да другие-то, другие-то при чем?.. А может, человека одновременно и уважать и жалеть надо? Откуда это немыслимое противопоставление сочувствия — уважению? Это все равно что заявить: «Не кормить человека — учить его надо». А может, и кормить надо, и учить?

Такую-то нелепость, и я бы не побоялся сказать: преступную, — вкладывают в детские головы во всех школах СССР, при этом Горькому накрепко приклеивается ярлык великого гуманиста.

Ему, как великому гуманисту, принадлежат «крылатые слова»: «Если враг не сдается — его уничтожают», которые если в качестве мрачного казуса упоминаются в западной литературе, то обычно с прибавлением эпитета «кровожадные», а то и «людоедские».

Враги бывают разные. Пушкин — враг Бенкендорфа, Пушкин не сдается, Пушкина нужно уничтожить. Гумилев — враг Ленина, Гумилев не сдается, Гумилев расстрелян. В Горьком Сталин увидел врага — взял и отравил. В соответствии с горьковским же призывом. Какое великолепное обоснование подарил «великий гуманист» любому варварству, любому террору, как гениально просто: враги не сдаются — убивай их.

И никому в голову не придет поинтересоваться: а почему, собственно, иные враги не сдаются? Даже чисто теоретически есть и такая вероятность, что они умнее, выше тех, кто требует от них сдачи. Может, прежде чем лепить девять грамм свинца, приостановиться и разобраться, хоть для интереса, почему он, обреченный смертник, не сдается? Почему он идет на костер, а не сдается? Почему он упрямо кричит: «А все-таки она вертится!»? А может, она, Земля-то, и в самом деле вертится, и он прав, а мы сами — дураки? А если вопрос нельзя так быстро разрешить — он говорит «вертится», а мы «не вертится», — так займемся совместно вопросом и проверим это дело экспериментально? А уж если нельзя и экспериментально проверить, так за что ж человека-то резать, если он думает иначе, чем мы, а доказать ничего нельзя; может, просто оставить его, с его особым мнением, в покое, на худой конец?

В том беда, что все фанатичные преобразователи мира очень подспудно, пусть даже глубже, чем спинным мозгом, но знают, что они преступники, и чем сильнее это чувство, тем больше казней «врагов». Чем больше казней, тем сильнее чувство. И это дорожка без возврата, ведущая к помешательству ума, а не к признанию правоты противников. Тут-то и нужен, очень нужен авторитетный «гуманист», который без тени сомнения заявит, что врагов резать надо, и что это единственно правильно, и что это — хорошо.

Приходит на память высказывание Томаса Карлейля, английского мыслителя, в его книге «Этика жизни», что беды, какие способен наделать фальшивый писатель, не поддаются подсчету.

Нет, я ни в коем случае не задаюсь целью зачеркнуть Горького. Вообще я говорю сейчас не о его литературе, его значении. Я говорю только о том, что антилитературно. Не о Горьком — писателе, а о Горьком — изрекателе. На мой взгляд, безответственном.

Эта безответственность развернулась во всей своей силе, когда Горький взялся за обоснование и введение метода социалистического реализма, иными словами — метода сознательной лжи.

Горький начал с того, что разделил правду на «правду добрую» и «правду злую», то есть правду, помогающую жить, и правду, мешающую жить. Может быть, и так, остановись он на этом, но он сделал совершенно сногсшибательный вывод: следовательно, тяжелая правда вредна и: «Не нужна нам такая правда, которая камнем ложится на крылья».

Далее все логично: значит, нужно говорить народу только о положительном, пишите о светлом, радостном, ростках коммунизма, а на задворках да вглубь копаться запрещено, ибо это ложится камнем на наши крылья. И пошла писать губерния. Подобно «социалистическому гуманизму» родилась и «соцреалистическая правда», великий писатель разъяснил как на ладони, что так нужно — и хорошо.

…Между прочим, правда все-таки одна.

Хорошая ли, плохая ли, веселенькая или ужасная, но только упорно и отважно доискиваясь ее, именно какая б она ни была, двигалась и движется людская цивилизация. Если же кому-то правда ложится камнем на крылья — ну что ж, можно бы сказать: грош цена таким крыльям.

Что же это тогда за крылышки такие у целого общества, что их надо оберегать и умолчаниями, и ложью, и гекатомбами пострелянных «врагов», и сетью концлагерей, и сумасшедшими домами для инакомыслящих, и ГПУ — НКВД — КГБ, и танками, и межконтинентальными ракетами с ядерными боеголовками?

И на всех этих эклектических подпорах, на всем циклопически-бездарном сооружении этой клети для всего человеческого — висит на шпиле нечто общипанное и сдохшее, несмотря на все отчаянные инъекции, это вот она и есть, та самая «правда», отобранная под красно-розовый цвет, легкая для крыльев, как мыльный пузырь.

До того запутались во лжи — установки меняются как перчатки, старые книги изымаются, учебники собственной истории постоянно переделываются, страницы в энциклопедиях заменяются, газеты прошлых лет страшно взять в руки, собственные речи лучше забыть, — до того изолгались, что нет выхода, кажется, а любой проблеск правды все рассматривается как угроза, смертельная угроза.

На одном собрании Союза писателей в 1969 году я своими ушами услышал: «Правда, товарищи, — это только то, что полезно делу коммунизма». У меня ноги подкосились. Не знаю, был ли опубликован этот шедевр мысли. По всей вероятности, должен. Советская печать сейчас на все лады высмеивает изречения китайских маоистов. Ну а как быть со своими?

18 ноября 1972 г.

Собрания — орудие и манометр послушности

Мы недавно встретились с Анатолием Павловичем Федосеевым, крупным советским ученым, оставшимся недавно на Западе, и, между прочим, он говорит:

— Анатолий Васильевич, а ведь что-то мы с вами давненько собрания не посещаем.

Я подумал: действительно, с лета 1969 года, когда я уехал в Лондон, и по сегодняшний день я не был ни на одном собрании.

Западному человеку про советские собрания объяснить невозможно: он почти не понимает, ему не с чем сравнить. Допустим, по окончании смены закрывают проходную и никого не пускают домой, потому что объявлено собрание по принятию новых соцобязательств. Если бы такое сделали в Англии, рабочие могли бы фабрику разнести — и были бы правы, потому что это посягательство на свободу человека. Силой сгонять на собрание можно лишь подневольных. Но повседневность в СССР невозможно представить без постоянных принудительных собраний.

Где-то я читал описание чувств казнимого, когда его везут на колеснице к эшафоту. Он думает: еще проехать целых три улицы, почти полчаса ехать, еще есть целых полчаса жизни. Старая легенда рассказывает, что когда-то казнили аристократку во Франции, палач почему-то промахнулся, она разрыдалась и благодарила палача за то, что подарил ей еще минуту жизни. Мы только перед лицом смерти по-настоящему понимаем, что такое отпущенное нам время.

Перебираю в памяти, сколько тысяч часов бездарным образом я осовело отсидел, отстоял, отмаялся на собраниях, как пропадало время жизни, одной-единственной, в которое можно было бы читать, ездить, писать, наслаждаться миром, поспать, наконец, — и то лучше…

Право, тошнит, когда вспоминаешь эти карикатурные священнодейства, где все известно наперед, неискренне, фальшиво, живые люди голосами роботов вещают какие-то шаманские формулы: «Поступило предложение… для составления проекта резолюции… избрать комиссию в составе… огласить, принять…» Словно бредешь через безнадежное, нескончаемое болото. Что это? Зачем? Кому это надо? Очень надо.

Советских людей пытают собраниями не из какого-то неумного садизма. Собрания — мощное орудие поддержания человеческой послушности или, как ее завуалированно называют, дисциплинированности. В хорошем дисциплинированном коллективе на собраниях сидят все loo процентов — это «здоровый» коллектив. Если собрания зияют пустыми стульями, коллектив «нездоровый».

То, что loo процентов достигнуты запиранием выходов или тем, что гардероб не выдавал пальто, не так важно. Вы же не стали ломать двери, драться с гардеробщицей и качать права, значит, вы послушны — во всяком случае, в достаточной степени.

Одновременно институт собраний является для руководства как бы четким манометром, одного взгляда на который достаточно, чтобы знать, на каком уровне находится внутреннее общественное давление. Когда вы обалдело сидите пятый час на каком-нибудь отчетно-выборном собрании, не тешьте себя иллюзией, что эта бессмыслица отживает свой век и скоро отомрет. Вы отнюдь не участвуете пассивно в бессмыслице. Самим своим присутствием вы демонстрируете свою послушность, являясь как бы молекулой стрелки на всесоюзном манометре. Убирать такой рычаг и такой манометр из машины никто не станет. Могут смениться десять составов Политбюро, но собрания останутся.

Человек приучается к ним с раннего детства, и они сопровождают его до гроба. Пионерские собрания, классные собрания, повестки дня, протоколы, регламенты — этому обучают уже в школе. Дети в школе должны слушаться старших, поэтому они легко привыкают к новой игре: классный руководитель сам наметил старосту, но все подняли руки и как бы добровольно-свободно его выбрали.

Попутно дети обучаются партийно-советскому диалекту, этому шаманскому языку, без которого не сделаешь карьеры. Вот образец резолюции пионерского собрания девятилетних детей с оригинала, который я привез из СССР:

…свято выполнять «Торжественное обещание юного пионера», «Законы юных пионеров», соблюдать «Правила поведения для учащихся». Знать памятные места, связанные с именем Ленина, с именами выдающихся деятелей Коммунистической партии, и другие историко-революционные места в нашем городе… Знать о славных трудовых делах и победах тружеников нашего города и имена передовиков производства…

Сколько миллионов школьных тетрадей идет на такие протоколы и во сколько миллионов детских голов закладываются подобные «ростки»! Приученный выбирать по указанию старосту, выросший гражданин уже не удивляется комедии выборов в Верховный Совет.

Один мой приятель в Советском Союзе иронически сравнивал хождения на собрания с хождением в церковь. Отучив большинство масс от хождения в церковь, советская власть, возможно, действительно попыталась заполнить опустевшее место. Но наполняла его совершенно иным содержанием. Между церковной заутреней и предвыборным собранием, конечно, полная пропасть.

Потому что в церковь каждый идет, если этого хочет. В молитве человек переживает глубокие эмоции, он прикасается к чему-то высочайшему и иррациональному, уходит, как правило, очищенным, умиротворенным или просветленным, а не выпотрошенным, вымученным, полным досады за украденное время. В церкви человек общался с самим, в горних высях, Богом, а не с раскормленным секретарем парткома, который сделал карьеру доносами, отгрохал себе вторую дачу, вчера распинался за бога — Хрущева, сегодня обливает его помоями и распинается за бога — Брежнева. За кого он будет распинаться завтра, требуя того же от всех? Нет, на собрания за просветлениями не ходят.

На собрания идут, чтобы делать карьеру или чтобы не лишиться того, что имеют; чтобы избежать наказаний, проработок; чтобы от тебя отстали, наконец.

Хотя последняя форма типа «Иду, иду, только отцепитесь» достаточна (отцепятся!), в выигрыше человек не будет. Он все же взят на заметку как «пассивный» и может быть уверен, что при раздаче премий, путевок, огородов или дефицитных апельсинов он в список не попадет.

Для этого нужно быть «активным», и активность начинается именно с собрания. Можно с уверенностью сказать, что 90 процентов советских карьер начинались с активности на собрании. Это его подсобная функция — выявлять готовых служить охотников. Не надо искать, сами напрашиваются, причем дорога подлинно демократически открыта для каждого.

Проси слова и начинай громко говорить на диалекте: «Товарищи! Вдохновленный решениями 325-го съезда нашей родной Коммунистической партии, наш сплоченный коллектив борется за повышение, перевыполнение, укрупнение, раздробление, приложив все свои навыки и умение, в преддверии всенародного праздника выборов…»

Набор слов несложен, состоит из легко тасуемых блоков, его легко заучит и малограмотный. Нужно, однако, не забыть произносить не «выборы», а «выбора», как и ряд других тонкостей, ибо они доказывают твою способность держать нос по ветру. Все прекрасно знают, что надо говорить «выборы», но вся партия говорит: «выбора».

Известно, что Хрущев не умел грамотно произнести два главных слова эпохи: коммунизм и социализм. У него выходило «камунизьм» и «сицилизьм». Вся элита страны, министры, академики, генералы и адмиралы, вся партия до последнего секретаря деревенской ячейки в три члена — «заизькали»: «Камунизьм, товарищи! Сицилизьм, товарищи!» Сняли Хрущева — и наваждение как рукой сняло. Сейчас нужно произносить мягкое «г» с украинским акцентом. Гоголевский сюжет.

Произнеся с трибуны собрания набор ни к чему не обязывающего словоблудия, за один только факт говорильни, человек попадает в «актив», во всяком случае путевку в дом отдыха, в палату на восемь койко-мест, на четырнадцать дней, он шансы получить имеет.

Но если сквозь трущобы диалекта он еще внесет предложение или сведет с кем-то личные счеты, сославшись на призыв партии повышать бдительность, — тут даже президиум может насторожиться и приподнять бровь. Такой активист особенно ценен, он может подняться до самой номенклатуры. Лет через десять он даже заслужит честь поездки туристом за границу, в Болгарию. В служебной характеристике выездная комиссия, рассматривающая кандидатуру его, обязательно отыщет строки: «Принимает активное участие в общественной жизни. Выступает на собраниях с деловыми предложениями».

Если же в вашей характеристике напишут: «Не посещал собраний», то вас не возьмут даже в управдомы, разве что в охранники бани.

Самая непонятная для нормального человека и кажущаяся ему дивным парадоксом черта собраний в СССР заключается, конечно, в том, что повестка дня, то есть то, что эти собрания якобы должны рассматривать и решать, не имеет никакого, или почти никакого, значения. Дела, конечно, решаются в кабинетах, а не на собраниях, потому собрания так скучны. Их можно было бы сделать приятнее. Например, тоже обязательные демонстрации 7 ноября и 1 мая менее мучительны, если не льет дождь: все же музыка играет, потолкаешься, «ура» покричишь, Микояна увидишь.

Но для проявления дисциплины человек обязан сделать не то, что ему приятно, а как раз наоборот: ему не хочется, а он делает. И чем противнее дело, тем ярче видна дисциплина. Так что, видимо, собрания не только не исчезнут, но и свирепая форма их не может измениться без коренных изменений в самой сути строя.

Из всей однообразной шеренги собраний, которые я отсидел в моей жизни, выделяются два своей необычностью. Одно происходило в Литературном институте, когда исключали из партии самого директора института Петрова — за моральное разложение. Это было частью очень нашумевшего в свое время дела министра культуры СССР Александрова. Как в песне Галича, зал орал «Давай подробности!», и сухонький, крохотный старичок Петров дрожащим голосом каялся: «Потеряв моральный облик… я встал на путь… гнусного морального разложения… совращения молодых девушек…» И очень плакал при этом. Все равно его исключили, и он канул в неизвестность.

На другом собрании, в Тульском областном издательстве, публичное раздевание потребовалось уже не от одного, а от всех. Был поставлен вопрос о воспитании детей. Каждый должен был встать и рассказать: о своей домашней жизни, об отношениях в семье, на каких основах в ней зиждется воспитание подрастающего поколения, какие имеются пробелы и недостатки в свете последних решений партии по вопросам усиления идеологической борьбы…

Люди вставали, бормотали, что они читают дома вслух важнейшие постановления, водят детей на историко-революционные фильмы и следят за усвоением ими основ политграмоты… Что Оля и Коля получили в школе двойки на прошлой неделе, но благодаря настойчивой воспитательной работе…

И жевали, жевали, и каждый врал и знал, что другой врет, у людей были такие жалкие, униженные, забитые лица; это собрание показалось мне самым длинным в жизни, под конец его уже никто не ощущал и горечи или стыда или крохотных остатков затоптанного достоинства — просто ничего.



О своей жизни в ссылке Пушкин писал:

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Но! Он не ходил на собрания.

30 ноября 1972 г.

«Интернационал»

Гимн «Интернационал» относится к самым распространенным на Земле песням. Созданный поэтом-коммунаром Потье и композитором Дегейтером и исполненный впервые в 1888 году на рабочем празднике в Лилле, он быстро приобрел необычайную популярность среди рабочих Франции, Бельгии, оттуда распространился по земному шару.

С «Интернационалом» совершался Октябрьский переворот в России, после чего он двадцать семь лет (до 1944 года) был гимном советского государства. Сегодня он является гимном маоцзэдуновского Китая и гимном всех коммунистических партий. Слова его припева: «С «Интернационалом» воспрянет род людской» — частично исполнились. «Воспряла» статистически значительная ЧАСТЬ рода людского — около трети его.

Главный смысл «Интернационала» излагается в первой же строфе. Другие лишь развивают ее.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов.

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим, —

Кто был ничем, тот станет всем.

Когда это вдохновенно поют большие массы людей, да еще с оркестрами, да еще вставая или маршируя, согласитесь, что мороз может пробрать по коже.

Мощные эмоции несомненно благородного порыва «Интернационала» охватывают самые глубины людских душ, могут вести на подвиги, на жертвы, на смерть. Сложные политико-экономические построения марксизма получили в «Интернационале» переложение на ясный и простой язык, доступный грамотному и неграмотному. Большие массы людей, даже не прочтя ни одной книги, считали и считают себя коммунистами уже потому, что полностью согласны и с несколькими лозунгами и словами «Интернационала».

Случалось в истории не раз и не два, что некоторые, казалось бы, несомненно благородные песни при детальном рассмотрении оказывались заблуждением, нонсенсом или шаманством. Приходит вдруг час, когда всем становится странно: как это вообще можно было петь?

«Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет. С песнями борясь и побеждая, весь народ за Сталиным идет», «В бой за Родину, в бой за Сталина!» — от этих песен в не так далекое время у многих мороз шел по коже, кипели благородные чувства.

В марте 1953 года, когда умер Сталин, один мой знакомый журналист, плача, сказал: «Скольких прекрасных песен теперь не станет!» Горе его было искренно и велико.

В песнях есть колдовская сила, способная побуждать нас как к добру, так и ко злу, гипнотически представив его добром, и в последнем случае человек под песню может пойти на такое, на что, трезво мысля, никогда бы не пошел. Аналогично тому, как пьяный, разоряясь, дерясь, убивая, всегда ощущает себя безгранично правым, а протрезвясь, может быть потрясен тем, что так уверенно кричал или творил.

Отвлекаясь от эмоциональной (и, на мой взгляд, главной) стороны «Интернационала», спокойно в него вдумавшись, вдруг ощущаешь тоже что-то вроде потрясения. Давайте внимательно разберем эти слова: «Весь мир насилья мы разрушим…»

Благородно и правильно. Не так ли? Мир насилья не должен существовать. Его следует заменить миром справедливости. Как? Разрушим. Чем? Насилием же. Было бы совсем точно: «Весь мир насилья мы насильем же разрушим».

Историческая практика доказала, даже с лихвой доказала, что революционное насилье всегда страшнее, кровавее, более жестоко, чем мир, который оно уничтожает. Революционеры уверяют, что это явление краткое, вынужденное, только на период разрушения. Оставим это на их совести. Та же историческая практика доказывает, что насилье, родившись, уже не прекращается, пока его не сменит другое насилье, и так далее, без конца. В самом лучшем случае революция заменяет старый мир насилья равноценным ему новым миром насилия.

Весь и вечный корень зла — именно в методе насильственного разрушения. Видимо, все-таки зло невозможно уничтожить злом же. Здесь кроется фатальная закономерность, которую чувствовали и видели многие, от Христа до Толстого и Ганди, но с которой абсолютно не желают считаться все революционные реорганизаторы мира — и все до единого, с последовательностью поистине удручающей, берутся переделывать мир все теми же и теми же методами, в общем-то, каменного века, методами звериными.

Вероятно, в конце концов уставшее от крови человечество когда-нибудь поймет, что если зло вообще можно чем-либо уничтожить или ограничить, то разве только добром. До тех пор возможно одно только нагромождение жертв.

«Весь мир насилья мы разрушим до основанья…»

Поскольку весь старый мир есть мир насилья, то «Интернационал» призывает сломать его целиком, действительно до основанья, до последнего кирпича и гвоздя, чтобы сделать все заново. Неужели только для красного словца сказано это лихое «до основанья»? Все-таки это гимн, программа для миллионов.

В создававшейся тысячелетиями людской цивилизации накоплено множество ценностей, и призывать к разрушению всего до основанья есть трагикомическая нелепость. Вместо «весь мир насилья мы разрушим до основанья», может, было бы умнее сказать «насилье в мире мы прекратим» или что-то в этом смысле. Но это уже два совершенно разных смысла.

Октябрьская революция показала, что лозунг «Интернационала» понимается и выполняется буквально. Бессмысленно ломались, разрушались, жглись исторические, культурные, материальные ценности. Это исторические факты.

Пожилые люди, видевшие это своими глазами, подтвердят, что в те времена серьезно дебатировались вопросы полного снесения железных дорог, заводов, домов — на том основании, что они созданы миром насилия, а для подлинного строительства нового мира нужно все начать сначала, с пустого места. Это тоже исторический факт, о котором стыдятся упоминать в советской истории. У Ленина и его правительства хватило здравого смысла обуздать горячие головы, но анекдотический призыв гимна как пелся, так и поется себе, как ни в чем не бывало.

Сложное дело разрушать, но стара как мир истина, что это-то как раз самое легкое. Не нужно много ума, чтобы разрушить. А что затем?

«… А затем мы наш, мы новый мир построим, — кто был ничем, тот станет всем».

Да, обнадеживающая и приятная перспектива для того, кто был «ничем». А те, кто был «всем», что с ними?

На этот счет «Интернационал», кроме «разрушим до основанья», дает довольно ясные руководства к действию: «Лишь мы, работники всемирной великой армии труда, владеть землей имеем право, но паразиты — никогда! И если гром великий грянет над сворой псов и палачей, — для нас все так же солнце станет сиять огнем своих лучей».

Иными словами, для всей этой своры, которая была «всем», в новом мире места под солнцем нет. Они списываются в расход, их место занимают те, кто был «ничем». Следовало бы не оставлять недосказанности: «Мы новый мир построим: кто был ничем, тот станет всем, а кто был всем, тот станет ничем».

Но в таком виде заявление почему-то вызывает улыбку. Гимн становится несколько смешным. Потому что при недосказанности все выглядит так благородно и прекрасно, а стоит поставить точку над «i» — и встает вопрос: так что же тогда, собственно, изменяется? В принципе, обыкновенный грабительский передел? Имущие становятся неимущими, неимущие становятся имущими.

Нет, возражают революционеры, в новом мире все будут равны. Все, да не все: уже за исключением той части общества, над которой «грянул гром», либо поставленной к стенке, либо переведенной в категорию «ничто», изгоев, с распространением изгойства и на потомство их. Лишенцев и врагов народа, по советской терминологии.

Таким образом, в принципе, на смену старому миру привилегированных и бесправных приходит новый мир привилегированных и бесправных. Все — наоборот, и столько шума ради такого банального результата? Это, повторяю, бывало, начиная с каменного века и во все века: убивали князьев и садились на их места, свергали королей и занимали трон, и говорили при этом громкие слова, и пели песни, благословляющие разбойный передел. Не ново это под луной.

«Нет! — возмущенно закричит любой коммунист. — В этот раз ново именно то, что на место прежней элиты не садится новая элита, а все трудящиеся разделили равноправно блага и трон. А это демагогия».

Думаю, сам Ленин отдавал себе в ней отчет, обещая каждой кухарке управление государством. Жизнь доказывает, что каждая кухарка все-таки не может управлять государством. Равноправно-безлично самоуправляющееся общество — абстракция. Из массы кухарок моментально выделяются такие, которые только управлением и занимаются, а остальные как готовили щи в старом мире, так готовят их и в новом. Не все общество, а лишь эти выделившиеся в элиту кухарки занимают место прежних, тех, кто был «всем», практически для них единственно и произошел переворот.

Далее уже частности. Кто половчее, не теряя времени поживился. Правящие кухарки щедро раздают второстепенные блага остальным, менее удачливым кухаркам. При всех переворотах власти происходит передел благ и раздача наград. Жизнь стабилизируется уже под новой «сворой псов и палачей», но начинать приходится от пункта, более далекого от благополучия, нежели раньше, поправляя разруху, заново создавая растоптанное и сожженное при грабеже.

Даже через полстолетия после переворота люди в СССР живут на безобразно низком уровне по сравнению со странами, где продолжали трудиться и в разбойные переделы не ввязывались.

Заколдованный и безнадежный круг. Закон неуничтожимости зла злом неумолимо вступает в силу в момент вынесения первого революционного смертного приговора, в момент, когда перо теоретика выводит: «Экспроприация экспроприаторов», что абсолютно точно переведено народом на людской язык: «Грабь награбленное».

Потому что массы, подстрекаемые к убийству и грабежу, независимо ни от каких теоретически прекрасных мотивировок, становятся не чем иным, как убийцами и грабителями прежде всего. Их ведут убийцы и грабители прежде всего. Когда поубивают всех, кого хотели убить, возьмут, все что хотели взять, — окровавленные руки уже не годятся для строительства добра.

Преступление не может быть оправдано никакой благородной целью. Достоевский гениально показал это в «Преступлении и наказании», из-за этого он так раздражает всех революционных насильников. Они не хотят согласиться, они не верят. Подняться до высоты подлинного добра — это ведь нелегко, это верх мудрости и человечности. Злобность, убийство, насилие — наше звериное наследие. Как-то неловко думать, что интеллектуальные люди Маркс, Энгельс, Ленин, задумав преобразовать мир, не нашли ничего лучшего, как выбрать в качестве орудия как раз самое в человеке низменное. Мол, это есть наш последний и решительный бой, так уж и быть, прольем еще один раз реки крови, зато потом, уж поверьте, будет очень хорошо.

Нет, не будет.

16 декабря 1972 г.

Как умер фильм «Мы, двое мужчин»

У меня была однажды захватывающая работа в кино, счастливая в смысле удовлетворения от ее процесса. Результат получился, правда, курьезный, возможный только в советском кино. Мне многого не жаль, своих книг не жаль — в каждой была доза фальши, — а вот кинофильм «Мы, двое мужчин» по моему сценарию, этот фильм жаль. В нем фальши не было, редчайший случай…

Когда киевская студия имени Довженко предложила мне сделать сценарий из рассказа «Юрка, бесштанная команда», я в восторг не пришел. По мнению кинозрителей, это одна из худших студий страны, она специализировалась на пропагандно-сентиментальных картинах, взяв все самое неудачное из так называемых традиций Довженко.

Александр Довженко был противоречив, он мог гениально снять правду, но тут же истолковать ее с самым пошлым ходульным пафосом. Он вошел в историю мирового кино не благодаря, а несмотря на идейность, доказав, однако, что талант и безвкусица, к сожалению, вполне совместимы.

Обидно тем более, что в жизни, как человек, по крайней мере под конец ее, Довженко казался обладающим большим тактом, деликатным, скромным, похожим на Чехова. Я с ним был знаком незадолго до его смерти, правда, в период опалы, отверженности, что важно. Я работал на Каховской ГЭС, а Довженко жил там, вынашивая свою «Поэму о море». Образовался маленький литературный кружок, которым поручили руководить мне. Довженко, совершенно одинокий и очень несчастный, приходил «на огонек», горячо обсуждал стихи и рассказики членов кружка, и, признаться, я обязан ему многим: он поддерживал малейшие крохи человечности в моих писаниях и деликатно-неотразимо убивал фальшь, пафос или мелодраму. Тем более для меня загадка, как именно все это он позволял самому себе. На киевской студии он посадил большой яблоневый сад — и насадил стиль идейной патетики, выродившийся в карикатуру у его учеников.

Мой рассказ «Юрка, бесштанная команда» не имел политики. Это — о шофере-забулдыге, которому случайно пришлось заботиться о ребенке, и в грубой хамской душе пьяницы вдруг пробудилась человечность, то есть сюжет совершенно не для студии Довженко. Но сценарий я написал. На обсуждении у дирекции и режиссеров были странные, растерянные лица, но под конец они потеплели, и их вдруг проняло — вместо того чтобы «зарубить» безыдейный, не соцреалистический материал, его взволнованно и почти заговорщически одобрили. Один режиссер Параджанов попытался все же свернуть к традициям Довженко: предложил, чтобы герои заехали в Канев, возложили цветы на могилу Шевченко, ветер дует им в лица, играет музыка, и слеза выступает на глазу у забулдыги. Я отказался.

Никто из знаменитостей сценария не взял: тот занят фильмом историко-революционным, тот — о маяках-животноводах. Параджанов только что закончил тогда «Тени забытых предков», ввергнувшие в ужас Министерство культуры. Потом эта картина приобрела мировую славу. Но тогда она была запрещена, разрешена, снова запрещена, пошла третьими экранами под сурдинку и, кажется, лишь чудом избегла судьбы умереть на полке.

Параджанов взял было мой сценарий, который я назвал «Мы, двое мужчин», но быстро отказался по двум причинам. Одна — я не соглашался добавить патетики. Другая смешная — на студии сварганили ленту «Бухта Елены» о нахимовцах, вбухали уйму денег, но недотянули до уровня даже самого последнего сельского проката, и вот Параджанову предложили спасти ее: перемонтировать, доснять — без указания в титрах фамилии, пообещав за это квартиру на Брест-Литовском шоссе. Он жил очень скверно, взялся за «Бухту Елены» и получил квартиру.

Так все счастливо сложилось для сценария, потому что его взял никому ни известный режиссер, работавший до этого в театре, немолодой, спокойный, работящий Юрий Семенович Лысенко. Главную роль он поручил Василию Шукшину, малоизвестному тогда актеру. Съемочная группа канула куда-то в провинцию на все лето, ибо фильм требовал сплошь натурных съемок по селам, дорогам и маленьким городкам.

И потому, что снимали не в павильонах, а в натуре, для массовок и многих ролей не занимались громоздкой выпиской профессиональных актеров из Киева, а брали колхозниц, торговок, пенсионеров, кто и какой встретился, — случилось чудо. Съемочный аппарат снял жизнь.

Причем съемки обошлись дешево до смешного, самый экономный фильм студии. Он же оказался безукоризненной правдой искусства.

Группа вернулась, показала отснятый материал, и он произвел на дирекцию впечатление шока. Это невозможно было исправить, как «Бухту Елены», это нужно было либо принимать целиком, либо снимать все сначала. Образно говоря, как если бы в мастерскую по изготовлению первомайских транспарантов Илья Ефимович Репин принес картину «Бурлаки» или «Крестный ход».

Но у студии был перманентный скандал с забракованными, не доведенными до проката лентами, миллионные перерасходы. Посовещавшись, повздыхав, принялись за попытки пририсовать бурлакам беззаботные улыбки, привесить на барку плакат «Первый хлеб — государству!».

Этот период работы ножницами я уже не вспоминаю тепло, то была экзекуция, конечно. Обрубили, обкорнали, вырезали самое сочное, однако жизнь так и не удалось загнать в плакат. Еще я вспоминаю, как рабочие люди, влюбленные в картину, не помнили о часах, сидели ночами, если надо — в воскресенья, по сто раз бились над каким-нибудь пустяком, пока он не получался, и радовались тому, как дети, говорили: фильм, конечно, не выпустят, но надо хоть раз в жизни сделать что-то для своего удовольствия.

И Лысенко и я, мы видели, что дирекция уже расчищает для картины место на полке. Но тут начался период, очень краткий, когда вдруг стало модно либеральное отношение к литературе — апогеем его была публикация «Одного дня Ивана Денисовича». В Киев заехала влиятельная в киномире особа, главный редактор журнала «Искусство кино», сообщила сенсационные новые веяния, посмотрела нашу картину — и пришла в восторг. Она написала хвалебную статью, которую целым подвалом дала сама «Правда», поверив, конечно, на слово, потому что картину почти никто не видел, она еще не была готова.

Статья в «Правде» была для студии Довженко ударом грома. Мы не знали, что и подумать, нас поздравляли. Из грязи — в князи. Известно, что мнение «Правды» — закон. Немедленно второй удар грома: «Мы, двое мужчин» вместе с фильмом «Знакомьтесь, Балуев!» выдвигается от СССР на Московский международный фестиваль.

Это был тот самый фестиваль, на котором первый приз получил Феллини за «Восемь с половиной», на экране в СССР не показанный.

Все произошло так скоропалительно, что едва приготовили для фестиваля копию и из всей группы успели приехать в Москву только режиссер и я.

Фестиваль начался феерическим появлением на сцене целой демонстрации — группы, создавшей «Знакомьтесь, Балуев!»: актрисы в ослепительных платьях, цветы, вспышки, овации в честь советских деятелей кино, а мы с Лысенко сидели на балконе и лихорадочно думали, где достать напрокат костюм и бабочку, хорошо, что нам представлять не сегодня.

Пошел сам высочайше идейный, вершина социалистического реализма кинофильм «Знакомьтесь, Балуев!» — о положительном коммунисте-хозяйственнике, прокладке трубопровода, с перевыполнением заданий, с борьбой за досрочное выполнение пятилетки…

На фестивалях аплодируют по ходу фильмов в лучших местах. Этот фильм прошел при гробовом молчании зала. Когда он кончился, жидкие вежливые аплодисменты ознаменовали полный повал. Я взглянул на членов жюри, у иностранцев были по-детски ошеломленные физиономии, а председатель жюри Григорий Чухрай прятал глаза.

Стало ясно, что у «Балуева» нет шансов даже на какую-нибудь поощряющую премию и, естественно, честь кинематографии страны может быть спасена только вторым фильмом. СССР как организатор единственный получил право на показ двух фильмов.

Здесь произошла история, подробностей и объяснения которой я толком не знаю и по сей день. На доске объявлений Кремлевского дворца съездов, где происходил фестиваль, оказалось приколото кнопками маленькое объявление: «Вместо фильма «Мы, двое мужчин» от СССР будет демонстрироваться фильм «Порожний рейс».

Бабочки не понадобились. Мы с Лысенко из князей обратно вернулись в грязи. Моментально нас стали сторониться, как зачумленных. И к кому мы ни кидались — к Григорию Чухраю, к начальнику главка кино Баскакову и так далее, — никто ничего не мог объяснить более внятно, чем «поступило такое мнение».

Мы пришли к заключению, что после провала «Балуева», вероятно, встревоженный отдел культуры ЦК только теперь кинулся просматривать второй, до сих пор шедший в тени, фильм «Мы, двое мужчин» — и охнул: разве можно представлять СССР картиной с какими-то бабами в ужасных платках, сопливыми детьми, халатно неотремонтированными дорогами; частные гуси, самогон, понимаете, и ни слова о ведущей роли партии, хотя бы для приличия.

Возможно, за промашку кому-то попало по первое число, но тихо. Корреспондентов пресс-бюро удовлетворило ответом: заменили картину на более сильную. «Порожний рейс» по сценарию Сергея Антонова, надо сказать, был неплохой, скромный, человечный фильм, но с натяжкой его можно было квалифицировать и как фильм о борьбе за темпы социалистического строительства. Он благополучно получил, хотя бы уж из одной тактичности к стране-организатору, бронзовую медаль.

Там конфликт в том, что шоферы занимаются приписками рейсов, а излишки бензина сливают в лесу. Западные члены жюри, не знакомые с социалистическим хозяйствованием, видимо, конфликта не поняли. Член жюри от Италии, седой старичок, осторожно спросил у Чухрая: «Да, очень хороший фильм, но зачем они выливали бензин, он же стоит деньги?» Чухрай долго втолковывал ему, но старичок, кажется, все равно не понял. Однако медаль дали.

Фестиваль прошел для хозяев трудно. Фильм Феллини «Восемь с половиной», конечно, был на десять голов выше других, но, когда пришло время огласить результаты, оказалось, что разражается скандал. Жюри разделилось пополам. Шесть западных членов, включая Стенли Крамера и Жана Маре, были за Феллини, естественно, а шесть из социалистических стран — против. Чухраю как председателю выпало выбирать, какой стороне отдать свой решающий голос.

Шло время, зал и фойе гудели, а Чухрай, красный, мокрый и несчастный, метался между ложей жюри и телефоном, спрашивая у самых верхов, какое ему иметь мнение. Тогда взбешенные Крамер и Маре пригрозили, что уезжают и огласят эту историю на весь мир, и «поступило мнение»: отдать гран-при Феллини. «Восемь с половиной» затем показали только избранным в Доме кино и Союзе писателей, а жюри следующих Московских фестивалей набираются теперь обдуманнее.

А наши «Двое мужчин» пошли в третьестепенных кинотеатрах — и умерли. Я не уверен, что уничтожены копии и негатив, как изъяты и уничтожены по библиотекам мои книги. С литературой легче: рукопись есть собственность автора, копии, фотокопии можно сохранить. Коробки с кинофильмами — собственность государства, и если они гибнут — то уж гибнут безвозвратно.

23 декабря 1972 г.

Тени внешнего мира

У Платона, в седьмой книге «Республики», есть аллегория о людях, которые, прикованные цепями, сидят в пещере всю жизнь. Внешнего мира они никогда не видели. Из скрытого за поворотом входного отверстия проникают слабые отблески дневного света, и когда случайно перед входом пройдет человек или животное, на стене перед узниками, как на экране, движутся смутные тени. По ним они могут строить догадки, что делается в мире, — это все, что им дано.

Аллегория Платона трактует об общей трудности познания бытия. О большинстве его тайн мы либо вообще не имеем представления, либо судим по смутным отрывочным теням. По ним, конечно, трудно либо невозможно составить верное представление о том, что происходит за стенами, либо — хуже всего — создается представление абсолютно ложное.

Так называемый научный подход к действительности всегда опирается на факты. Бальзак говорил: «Глупо, как факт». Говорил не мистик — реалист, собравший в своих книгах большую галерею фактов жизни. Каждый факт, сам по себе, не значит еще ровно ничего, как мелькнувшая смутная тень на стене. Не выглянув за пределы своей пещеры, мы практически никогда не увидим всего или хотя бы решающего комплекса явлений, микроскопической частью которого явился данный факт.

Вообразим, например, что в Платоновой пещере быстро пронеслась по стене одна тень, за ней вторая. Факт? Да. И странно будет выглядеть тот толкователь в пещере, который безапелляционно заявит: «Видите, в том мире все гоняются один за другим и пожирают друг друга».

Все возможно; может, даже как раз это и были тени преследователя и жертвы, хотя и это не значило бы, что мир только из них и состоит. Но, может, это была забава; может, погоня любовная; может, соревнования наперегонки; может, пробежали две лошади, два страуса, два перекати-поля; миллион вероятностей.

Как часто, однако, мы оказываемся в положении того толкователя, едва лишь что-нибудь увидим. Одни это делают бессознательно, в силу ограниченности и слепоты. Другие — сознательно, потому что так выгоднее. Увидел факт, истолковал его наиболее удобным для себя образом — и доволен и спокоен. Людское общество кишмя кишит мудрецами, у которых готов ответ на все. Если они сами верят, что способны объяснить все, — это типы неумные. Если они сами знают, что объясняют ложно, — это обманщики, злостные, чтобы не сказать преступные.

Может быть, не хватит года, чтобы только перечислить факты, которые объяснялись и объясняются советскими официальными толкователями сознательно ложно. Опровергать советскую дезинформацию — это, вероятно, сизифов труд, и я не представляю себе, сколько могло бы понадобиться десятилетий, чтобы в обществе перестали ощущаться ее последствия.

Механика дезинформации поразительно примитивна: вас лишают другой информации, вот, в общем, и все.

Любой взятый наугад пример из тысяч и миллионов подобных.

Каждый человек в Советском Союзе знает, что Максим Горький — верный ленинец, друг Ленина, борец за советскую власть и тому подобное. Вот что писал Горький в 1917 году:

Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть — что из этого выйдет? Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая и мрачная реакция.

Поголовное истребление несогласномыслящих — старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II-го этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди — почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?

Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России, — русский народ заплатит за это озерами крови.

А ведь время показало, как был прав еще в самом начале, в 1917 году, именно этот Горький, в статьях, которые должны были бы составить том в полном собрании его сочинений, если бы такое в Советском Союзе существовало. Такой Горький в СССР засекречен. А между прочим, кровь его пополнила предсказанные озера.

Бесподобной по своей наглости была песня-дезинформация Лебедева-Кумача, созданная в середине 30-х годов, в самый разгар террора: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». С одной стороны, человеческой особи это вдалбливалось ежедневно, с утра до вечера. С другой стороны, она, эта вконец окосевшая особь, действительно не знала никакой другой страны, отгороженная бронированными стенами от мира.

Хотя стены к сегодняшнему дню кое-где проржавели, официальные советские толкователи комментируют тени, проникающие из внешнего мира, все на том же уровне: «Видите, в том мире все пожирают друг друга».

У меня теперь есть возможность сравнивать факты западной действительности и то, что о них тут же пишет советская печать. Сперва это ошарашивает, потом забавляет, потом привыкаешь ничему не удивляться, как ничему не удивляются служащие вытрезвителя или сумасшедшего дома. Я сказал: «Сперва это ошарашивает». Потому что до полного переселения на Запад и некоторого срока жизни здесь я, до этого даже как-то выезжавший туристом, в общем знавший, естественно, цену советской информации, оказывается, все равно не знал подлинной глубины дезинформации! Сам того не ведая, противясь всем естеством, на многие ее крючки попадался и висел на них, как карась.

Ограничусь двумя примерами. Страшный призрак безработицы, висящий над каждым человеком на Западе. Это же — факт. Не советская печать — западная печать без конца об этом пишет, а советская только цитирует. Цитатам, как факту, я верил. Не я один такой. В 1971 году остался на Западе крупный ученый, Герой Социалистического Труда Федосеев, он говорил и в интервью, и мне лично в беседе: «Я думал, что при западной безработице придется мне туго, но, может, как-то, хоть сторожем, на кусок хлеба заработаю — и ладно, главное, что на свободе».

Один из камней в стене между СССР и западным миром — это разный смысл, вкладываемый в одни и те же слова. Например, «выборы», «гуманизм», «демонстрация», «бедность», «паспорт». Англичанам, например, для жизни у себя в стране паспорт не нужен, как неизвестна им и прописка. Слово «паспорт» у них значит то, что в Советском Союзе значит «заграничный паспорт».

Здешняя «безработица» — это нечто такое, что во много раз лучше того, что в СССР называется «отсутствием безработицы». Здесь газеты ломятся от приглашений на работу, повсюду объявления, соблазняющие приличной зарплатой. Но как в Советском Союзе человек с дипломом, с квалификацией, случается, месяцами, а то и годами ищет работу свою, в данном месте, с зарплатой повыше, — так, в принципе, ищут ее и здесь. Только здесь не требуется ни прописка, ни социальное положение, ни допуск спецотдела и тому подобное. Только в СССР специалист, не желающий ехать в другой город или село и не поступающий срочно маляром на ближайшую стройку, называется капризным человеком, а здесь он называется безработным. В СССР он не получает, естественно, ничего, а здесь он получает пособие по безработице, которое практически равно полному заработку его работающего коллеги в СССР. Если слово «безработица» употреблять в его западном понимании, то трудно найти другую мало-мальски развитую страну, где бы была такая свирепая безработица, как в СССР. И даже без пособий по безработице.

Таким оказался факт, который казался мне безоговорочным, тень которого я лично ясно видел на стене.

Другой пример: бесплатное медицинское обслуживание. Оно, конечно, только в СССР, сколько об этом там кричится. Лечение на Западе разорительно, не по карману, только богатые могут позволить себе болеть. Признаюсь: собираясь бежать, думал я: «На Западе болеть себе не позволю. Это страшнее всего, не дай бог!» Не по голым словам я знал, опять по выдержкам из иностранных источников. Приехал в Англию, живу более трех лет — конечно, болел. Медицинское обслуживание в Англии бесплатное. Без крика. Очередей в поликлиниках не видел. Проходил рентгены, кардиограммы, анализы — делается это блестяще и моментально. За лекарства по рецепту врача платил какие-то, скорее символические, гроши, как за билет в автобусе. Это было со мной самим, я ошалело смотрел и не верил глазам. А где же лечение не по карману? Есть, сколько угодно. Это то, о чем СССР уже забывает: частные врачи, частные клиники. Личная палата всем с телевизором, коврами, цветами, царский уход. И это я тоже видел: навещал одного знакомого, который не захотел лечиться массово, считая, что ради здоровья денег не нужно жалеть, особенно если они есть. Возможно, он прав.

И еще, уже в порядке казуса, расскажу один случай, опять имеющий отношение ко мне и потому, так сказать, из первых рук.

КГБ заставил некоторых людей писать мне письма — то с проклятиями, то с призывами вернуться, а одно заключал мрачное предсказание, что я погибну через полгода, что я никому не буду нужен: «Они ж сами смеются над тобой. Мне показывали карикатуру на тебя в «Спектейторе» — вот до чего ты докатился».

«Спектейтор» — один из самых солидных английских журналов. Действительно, на обложке одного из его номеров была помещена моя физиономия в виде шаржа. Человеку в СССР показывали не подделку. Факт? Безусловный. Как не поверить своим глазам? Показали бы мне — я бы тоже поверил. Но показывавшие знали, да только не сказали одного «пустяка» — что это отличительный стиль «Спектейтора»: помещать на обложке каждого номера то, что называется дружеским шаржем — на человека, который чем-то особенно известен в данный момент — президент ли, министр, общественный деятель и так далее. Попасть на обложку «Спектейтора» — редчайшая честь, которая бывает разве что один раз в жизни. Такой чести, признаться, я не ожидал.

Человек, написавший мне письмо, — далеко не глупый, стреляный, но я точно знаю, что он и по сей день уверен, что в КГБ ему показывали злую карикатуру на меня. Факт. Тень на стене.

Прежде я довольно самоуверенно полагал, что хотя многого не знаю, но в самом принципе ориентируюсь в жизни и событиях верно. Что если я выйду за стены родимой пещеры, я встречу, конечно, массу нового, но это будет лишь количественным увеличением того, что я знаю и на чем стою. Когда стали пачками рушиться фикции, обманы, шоры на глазах, которые, оказывается, насквозь пронизывали то, на чем я стоял, со мной произошел какой-то качественный переворот.

На четвертом году жизни в Лондоне я, кажется, могу сказать, что от моих прежних представлений не осталось в чистом виде почти ничего.

6 января 1973 г.

Труд писателя там и здесь

Когда я учился в Москве, в Литературном институте на Тверском бульваре, там, кроме марксизма, политэкономии или языкознания по Сталину, преподавались несколько дисциплин литературных: теория стиха, теория прозы, труд писателя.

Последний курс — «Труд писателя» — читал профессор Цейтлин, ныне уже покойный, — сухонький, замкнутый старичок, который скрупулезно выбрал, казалось, все, что можно, — не о том, что писатели всех эпох писали, а как чисто технически они это делали.

Один любил держать ноги в тазу с холодной водой, другому требовались гнилые яблоки в ящике стола. Один писал сидя, другой — лежа, а третий — только стоя. Одни писали по утрам, другие только ночью. Одни ждали вдохновения, к другим оно являлось в процессе работы, а третьи его вообще не признавали. Лекции были разбиты на разделы: «Бытовые условия писателя», «Стол писателя», «Влияние местности на работу писателя». Там было собрано все, за исключением, по-моему, работы писателя в условиях диктатуры — и работы писателя в изгнании. Этого мы не проходили.

Недостающий раздел насчет диктатуры мы, его слушатели (а мы — то были Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Анатолий Гладилин, Лина Костенко, Юнна Мориц, а также наш сокурсник Владимир Фирсов), вынуждены были постигать каждый в силу своего разумения. У одних, как у Ахмадулиной, Гладилина или Костенко, это кончилось работой в стол, отверженностью, травлей. Другие, как Евтушенко, сперва акробатически лавировали на лезвии ножа, а кончилось чем-то похожим на панельную торговлю собой. Третьи, как Фирсов, не мудрствуя лукаво стали обыкновенными погромщиками и фашистами.

Мне же, грешному, судьба уготовала перейти к разделу «Работа в изгнании», который мы тоже не проходили. Сейчас я мог бы пополнить курс профессора Цейтлина большим количеством материала, точного, неожиданного, выстраданного, потому что этот раздел оказался для меня лично самым потрясающим из всего, что вообще было в моей жизни. Кардинальным настолько, что, прибегни я к банальной литературщине, его можно было бы считать не продолжением, а просто началом другой, иной жизни.

С момента посадки в самолет 24 июля 1969 года, в Шереметьевском аэропорту, курсом Москва — Лондон, новое обрушилось на меня, и продолжает обрушиваться, лавиной. По-польски говорится: «Цо задужо, то нездорово». Если полжизни дышать спертым, бедным на кислород воздухом и вдруг оказаться на берегу океана, то от свежего воздуха можно угореть, заболеть, обожжет легкие. Только здесь я узнал от старых, опытных эмигрантов, что почти каждый вырвавшийся из СССР на Запад должен «переболеть», бытуют даже термины: резкий перепад давлений, «кессонная болезнь», «культурный шок». Одни подвержены этому больше, другие меньше, мне же, как вижу теперь, было уготовано испить эту чашу «кессонной болезни», «культурного шока» сполна, может, даже больше, чем сполна. Вероятно, потому, что в СССР я принадлежал именно к категории, которая называет себя работниками культуры. Я, естественно, ожидал — и свежего воздуха, и перепада в культурном уровне. Но сногсшибательных размеров всего этого, ножниц, которые настолько, оказывается, расходятся, что трудно вообразить, когда и как они могут сомкнуться, — вот этого я не ожидал. Со мной случился означенный «культурный шок».

Начать с того, что вот уже четвертый год живу в Англии — но не опубликовал ни одной новой книги. Я выпустил «Бабий Яр», но он написан раньше, в СССР, теперь лишь опубликован в полном виде.

Любопытно, что, когда я остался в Англии и вдогонку мне, кроме газетных статей, полных терминологии вроде «Иуда, родину продал», была пущена волна писем и от якобы «простых советских читателей», и от близких людей, — в них после вариаций «Тебя ждет осиновый сук», «Ты умрешь под забором» следовало несколько странное предсказание: «Писать ты уже не сможешь».

На месте главы КГБ товарища Андропова я бы этих авторов «Иуды», «осиновых суков» и «заборов» гнал бы в шею: плохо работают. Бездари. А вот на человека, предсказавшего, что советский писатель писать на Западе не сможет, рекомендую обратить внимание — и премировать его хотя бы путевкой в спецсанаторий «Горячий камень» в Пятигорске.

Узнать бы у способного работника, из каких посылок он исходил? Впрочем, поставлю сто против одного, что главной причины он не знает.

Говорят о губительной оторванности от родины, корней, родных берез и языка; о предательстве священных идей коммунизма; о зверином оскале капитализма, наконец… Все это болтовня, вздор.

Когда Герцен или Горький уходили в эмиграцию, поляк Конрад стал мировым писателем в Англии, испанец Пикассо навсегда оставил Испанию, а турок Назым Хикмет эмигрировал в Москву (последний случай, видимо, вообще абсолютно похвален?), то никто не вспоминал об оторванности от родных корней, берез, пальм или баобабов.

В священные идеи коммунизма теперь и в ЦК КПСС никто, пожалуй, не верит всерьез. Оставим их, эти идеи, бог уж с ними, оставим их армянскому радио, Мао Цзэдуну и Энверу Ходже.

Насчет звериных законов Запада — я их наблюдаю четвертый год, теперь не с чужих слов, а сам могу сказать: дай бог нашей инквизиторской, феодально-крепостнической стране когда-нибудь не то что превзойти — приблизиться к современному уровню духовной и материальной западной жизни. Погодите с сияющими вершинами, скажите, в каком столетии хоть крепостное право-то отмените?

И сказать крепостному, который из такой страны не уехал легально, а должен был тайно бежать, как из концлагеря, — сказать такому беглому крепостному писателю: «Ты без нашей колючей проволоки не сможешь писать», — согласитесь, это все-таки нужно было додуматься.

Главная причина более серьезная, трудная, прозаическая: это беспросветная отсталость и провинциальность наших так называемых советских писателей и всей их литературы, я же имел несчастье к этой кунсткамере принадлежать.

Я, например, состоял членом Союза писателей СССР. Но писатель и член Союза писателей СССР — это вещи не только разные, но, как сказал бы Пушкин, несовместные. Достоевский или Лев Толстой не могли бы быть членами союза. Достоевского бы ни строки не печатали и не приняли бы уже за один общечеловеческий гуманизм, а Толстой — тот бы сразу заявил: «Не могу молчать!» Александр Солженицын, перед которым преклоняется мир, из Союза писателей изгнан. По советской терминологии он, собственно, «лицо, не занимающееся общественно полезным трудом». Тунеядец. О расстрелянных не говорим.

Я же был довольно прочным членом Союза писателей СССР, со всеми вытекающими из этого последствиями. Последствия таковы, что мне на Западе пришлось элементарно переучиваться. Во многом — начинать с начала, с азов. Пока официальная советская литература толкалась на пустыре соцреализма, мировая литература куда-то со скрипом шла — и что-то находила. Но мы-то, на Тверском бульваре, у нас в деревне, этого не проходили. В некоторых областях я почувствовал себя на Западе так, как почувствовал бы себя сельский учитель арифметики, перенесенный в центр космических исследований и уполномоченный сделать обыкновенные расчеты траекторий полета Земля — Луна — Земля.

Покидая СССР, я переснял свои рукописи на пленки и думал: если удастся побег, то уж я все это первым делом напечатаю. От издателей отбоя не было. Прежде всего мой литературный агент попросил список, и я составил только для начала список из семи книг, в общем готовых, только перевести с пленки в машинописный вид.

Да, из этого списка я выполнил номер один — полный «Бабий Яр». Это было единственное, что более или менее стоило сделать, и то не обязательно. Сегодня я бы все прописал заново, вычистив хвосты моих былых советских представлений.

Затем я приготовил вторую книгу, сюрреалистический роман «Тейч Файв», успел, к несчастью, опубликовать в журнале отрывок из него… и осекся. Это был момент, когда я и увидел, что я еще не писатель, а только бывший член СП СССР. С «Тейч Файвом» было банально-примитивно. Почитали рукопись один, другой, в меру хвалили, но сказали, что это, в общем, на уровне подражаний Замятину и Оруэллу. Я писал это в глубокой тайне, по ночам, в своей квартире в городе Туле и понятия не имел, что какие-то Замятин или Оруэлл вообще существуют на свете. Сегодня могу сказать, что называться современным русским писателем и не знать, что существовали Замятин и Оруэлл, — это все равно что называться поэтом, не зная, что ли, что были Лермонтов и Блок, мучительно изобретать паровоз, не зная, что по дорогам бегают тепловозы и электровозы. Я, благословенный советский писатель, в своей благословенной Туле, работая с риском по ночам, изобрел велосипед, причем по конструкции хуже, чем те, которые в Лондоне сотнями пылятся по магазинам, 8–11 фунтов штука. 8 фунтов — это дневной заработок водителя лондонского автобуса. Да.

Это лишь один штрих из сотен. Общая картина гораздо сложнее, но для меня важнее всего оказалось конечное открытие: что мы в СССР, «деятели культуры», находимся на такой ступени невежества, нет, я этого не ожидал. Три года я непрерывно учусь и пытаюсь наверстать. Сегодня несколько новыми глазами просматриваю привезенные из СССР свои рукописи — и почти не могу понять: как это было можно такие наивные, окоселые, китайские вещи всерьез думать и писать, как драгоценность переснимать, везти через границу… Можно было и не переснимать. Этот эклектический сумбур имеет разве лишь цену сырья. Чеховских записных книжек, откуда можно выбрать детали, фразы… Еще — благодатный материал для психолога, социолога, философа, не знаю кого еще, кто вздумал бы исследовать странный, перекошенный отросток рода «гомо сапиенс», вида «гомо советикус», подвида «советский письменник», если это интересно, если это вообще кому-то нужно…

Как видите, трудный случай. Я благословляю судьбу за то, что она привела меня в сегодня. Если она была так добра ко мне, то, может, отпустит еще и времени жизни? Ах, как хотелось бы успеть. Я-то ведь пишу, каждый день пишу, а наутро перечитываю и вижу: нет, не все клочья шерсти сошли, и вот клок, и вот, я сгорю со стыда, если с таким выйду на люди. Впервые в жизни ощущаю, что работаю действительно по-настоящему, это очень счастливое ощущение, кто однажды испытал его — верните его хоть десять раз в клетку, он будет десять раз бежать или погибнет, но жизнь и работа по прежнему, по-советски, для него уже невозможна.

13 января 1973 г.

«Если бы…»

Тридцать девять лет одиннадцать месяцев и пять дней из моей жизни прошло в Советском Союзе. Сегодня я об этом сожалею. Детство, юность, молодость, зрелость — какие годы!..

Однажды, в Тарусе, был я в гостях у Константина Георгиевича Паустовского. Между всем прочим, он сказал, что принимается за книгу, своего рода фантастическую: он хочет написать о своей жизни — но не такой, как она сложилась в действительности, а какой она могла бы сложиться, будь у него воля располагать собой.

Меня поразили тогда тоска, горечь и безнадежность, из которых только и могла возникнуть такая мысль. Написанная от всей души, подобная книга могла предназначаться только «в стол» уже хотя бы по одной той причине, что жизнь Паустовского, как и всех современников, могла бы сложиться иначе, будь у них воля располагать собой, — при условии, что не произошел бы захват власти большевиками в 1917 году — и всей последовавшей диктатуры.

Вообще-то, если подумать, то, наверное, на всем земном шаре среди умственно полноценных людей не так много найдется таких, которые не кривя душой сказали бы, что их жизнь сложилась именно так или хотя бы в общем так, как они и хотели.

У нас у всех, без исключения, происходят большие или меньшие разрывы, ножницы между тем, как хотелось бы, и тем, что вышло. Жизнь любой индивидуальности — цепь усилий, беспрерывная борьба между «хочу» и «могу», между «хочу» и «получается». Но, старая как мир, эта прописная истина нуждается, по-моему, все же в некоторых уточнениях.

То неведомое нечто, которое в людской речи принято называть словом «судьба», может дать человеческому «хочу» с самого начала большие возможности для осуществления или же, наоборот, наложить совершенно непреодолимые и безнадежные препятствия.

Грубо говоря, «хочу не иметь забот о завтрашнем куске хлеба» имеет совершенно разные шансы для реализации у принца и у нищего, у новорожденного в семье академика и у новорожденного уборщицы. Чтобы реализовалось «хочу быть рекордсменом в спорте» судьба одному новорожденному дает фору, сто очков вперед, а другому, родившемуся калекой, не дает ни форы, ни надежды.

Если взглянуть на историю цивилизации в таком аспекте, то она есть не что иное, как непрерывный бунт человека против такого положения вещей. И вот удивительно: некоторые, казалось бы абсолютно неодолимые препятствия человек все-таки научился устранять. Шансов реализовать «хочу выздороветь от туберкулеза, не заразиться оспой, чумой, холерой» у человека сегодняшнего в миллионы раз больше, чем у жившего в Средние века. Выяснилось также, что множество неодолимейших препятствий создаем мы сами, единственно из недомыслия. Шансов реализовать свое «хочу не быть рабом с веревкой на шее, которого, как скот, продают на базаре», у римского раба IV века до нашей эры практически не было. У любого новорожденного сегодня римлянина таких шансов сто процентов.

У советской девушки 50-х годов шансов ходить по улице без скандала в мини-юбке или брюках — таких шансов практически не было. И вдруг сегодня, на тебе, оказалось, что страшные, ужасные, неодолимые препятствия тому были дутыми, как мыльный пузырь.

Когда я оглядываюсь теперь на свои тридцать девять лет одиннадцать месяцев и пять дней жизни в СССР — я не знаю, смеяться мне или плакать: да ведь это была жизнь среди сплошных баррикад, надолбов, заграждений, стен, лабиринтов, препятствий, столь же дутых и искусственных, как карточные домики, юмористических до анекдота, но — и тут анекдот превращается в какую-то патологическую трагедию — объявленных священными, неприкосновенными и, главное, денно и нощно охраняемыми циклопическими средствами силы — от кулака до водородных бомб.

Прописка. Когда я пытался недавно объяснить одному англичанину, что это такое, он слушал долго, внимательно, с интересом, как слушают рассказ путешественника об обычаях племени мумбо-юмбо — и под конец, когда я был в полной уверенности, что он понял, он спросил: «Но почему все население так старается выполнять эту чушь?» — «Потому что за нарушение правил прописки сажают в тюрьму». — «А!» — сказал он.

Этот разговор возник из появившегося в английских газетах сообщения, что Солженицын не получил развода со своей бывшей женой и поэтому не имеет права проживать в московской квартире со своей новой семьей, с маленькими детьми, а может их только навещать время от времени, приезжая на поезде со своего места жительства за столько-то миль от Москвы. У меня такое впечатление, что большинство англичан так и не поняли ничего в этой галиматье.

Дело в том, что в английском языке прежде всего нет точного эквивалента советскому слову «прописка». Употребляют слово «рэджистр», что значит «регистрироваться», «заносить в список» и еще много значений, вплоть до «сдавать на хранение багаж». Регистрируются в списках избирателей, записываются младенцы в метрическую книгу. Но еще: «ту би он зэ реджистэ» — значит «быть взятым на заметку», «находиться под подозрением». И все.

Именно в последнем смысле мой знакомый и пытался понять неприятности, связанные с пропиской у Солженицына. Он у властей находится под подозрением и взят на заметку. Но если он хочет жить с семьей, с детьми, то неужели так трудно перенести регистрацию подозреваемого лица из одного полицейского участка в другой?

Англичанин сперва не мог понять, у него не укладывалось в голове, что в СССР «взяты на заметку» все без исключения, миллионы жителей — и при каждой смене места жительства они испрашивают разрешения в полицейских участках, министерствах, ЦК и далеко не всегда могут его получить, и что у подавляющего большинства людей шансы жить в Москве или другом крупном городе практически равны нулю, и что каждое перемещение жителя внутри страны фиксируется во множестве бумаг, а также печатями в его паспорте.

Англичанин слушал, но по глазам его я раз или два заметил, что он борется с искушением принять меня за вруна. Но вы знаете, я сам, после трех лет жизни в Лондоне, вдруг вспомнив какую-нибудь деталь советской жизни, вроде вот этой самой прописки, ловлю себя на том, что как-то не верится уже, что ли: неужели было? Неужели это я стоял в очередях в паспортные столы, в домоуправлениях, заносился в какие-то подворные книги, заполнял какие-то листки прибытия, убытия, мне ставили какие-то штампы «Пописан сроком до…», это мучительное «сроком до…». Чтобы разрешили жить в Москве, помню, добрался до самого ЦК КПСС, как уже известный писатель, до самого завотделом культуры ЦК Поликарпова, и он на меня страшно наорал и лишь милостиво разрешил жить в Туле, Рязани или Ставрополе. Вот вам три пункта на выбор. Я пробормотал: «Тула», и так судьба в лице советской власти и товарища Поликарпова определила мне место для пребывания на земном шаре. Право, фантасмагория какая-то…

В Англии прописка не существует, как и не существуют паспорта в советском их понимании. Когда я впервые снял квартиру в Лондоне, выходящую окнами на Гайд-парк, мне долгое время как-то прямо чего-то не хватало, беспокоило, будто я что-то забыл, пока не понял: я живу без прописки. И у меня буквально врожденный, инерционный страх, что я что-то нарушаю. Я спросил всех, кого мог: «Не надо прописываться или хоть где-то отметиться?» — «Не надо». — «А если я поеду жить… в Ливерпуль? Тоже ничего не надо?» — «Тоже ничего не надо. Билет на поезд, ну и деньги на жизнь». — «А на Пикадилли тоже каждый может снять квартиру?» — «Сколько угодно, только дорого».

Можете улыбаться, но тогда я снял квартиру на Пикадилли, в самом центре, единственно из одной, видимо, жадности, где прожил полгода — и убедился, что по воскресеньям, когда магазины закрыты, центр Лондона становится безлюден и пуст — туда в основном приезжают работать, покупать, развлекаться, но истинный англичанин стремится жить ближе к природе, да хорошо бы в собственном доме с садом, а не среди каменных громад, в бензиновом чаду. Оказывается, проблемы перенаселения большого города решаются естественно, без баррикад, арестов или стрельбы: высокая квартплата, охота тебе платить — плати, еще хочешь губить здоровье — губи.

И дальше, когда я наконец окончательно поверил, что слово «прописка» для меня так же мертво, как, скажем, «черта оседлости», «место ссылки» или «101-й километр», я купил дом подальше от центра, небольшой, но в три этажа, с садом, гаражом. Живу в нем второй год — и хотите верьте, хотите нет, — но не знаю до сих пор, где ближайший полицейский участок. Кто ко мне приходит, ночует, живет, или, может, я уеду в Австралию на пять лет и сдам внаймы свой дом — никому, может быть, нет до этого дела, никого не надо ставить в известность. Думаю, что если бы я разыскал все-таки полицейскую контору в нашем районе, пришел и сказал: «Запишите, пожалуйста, что теперь по такому-то адресу проживают такие-то», они бы, пожалуй, приняли за чудака, шутника или… больного на голову.

Так-то с этой «пропиской», самого слова и понятия которой в нормальном мире и среди нормальных людей просто нет, которая так преследует, мучает, портит, иногда просто перечеркивает человеческую жизнь в Советском Союзе, но это же штрих, один-единственный штрих из числа третьестепенных, пришедшийся к слову при речи о препятствиях — которые создает судьба, а которые создают умные градоначальники.

Константин Паустовский умер, так и не написав задуманной книги. Я тогда думал: придет мой час, умру и я, как он, не только не прожив так, как бы хотелось, но даже в воображении, в фантазии этого не пережив, потому что за такое сочинение я, знаю, не буду даже браться. Прожить жизнь прикованным к веслу галеры гребцом, а потом в старости вообразить, как бы прошла жизнь, если бы не эта галера, это весло, эта цепь, если бы да кабы… о-о, это слишком страшно.

«Что кому на роду написано, то и сбудется» — лукавая поговорка, потому что если на голову падает кирпич, кто проверит, кто подтвердит, что именно это, оказывается, было написано. «От судьбы не уйдешь» — то же самое. Пусть «написано на роду», пусть «судьба», однако если бы это не поддавалось фатально никаким уж усилиям, то мы сегодня, собственно, ходили бы в звериных шкурах? Вымирали бы целыми городами от чумы?

Есть диаметральная поговорка: «Человек — хозяин своей судьбы». Если бы в нее вставить «частично» или «в какой-то определенной степени», то я с ней бы, может, и согласился. Но с обязательным примечанием: «За исключением Советского Союза, где, как известно, с хозяевами покончено, и судьба каждого на руки ему не выдается».

27 января 1973 г.

Серпастый, молоткастый

Верить ли Маяковскому, когда он описывает, какое впечатление производил за границей его советский «серпастый, молоткастый» паспорт:

Я

достаю

из широких штанин дубликатом

бесценного груза.

Читайте,

завидуйте,

я —

гражданин

Советского Союза.

Он принадлежал буквально к считаным единицам, выезжавшим из извоевавшейся, изголодавшейся, потрясаемой террором ЧК страны, и для таможенных чиновников серпастый, молоткастый, кровавого цвета паспорт был, безусловно, настораживающей редкостью. Такой настораживающей редкостью сегодня для советских таможенников является, я полагаю, паспорт китайский. Если человек из маоцзэдуновского Китая въезжает в Советский Союз, к тому же не дипломат, к тому же один, то?.. Знак вопроса.

Я могу хорошо себе представить сегодняшнего молодого китайского поэта из хунвейбинов, который по возвращении написал стихи о китайском паспорте: как ошалело брали его в руки насмерть перепуганные «советские ревизионисты», как змею, как бомбу, с концовкой вполне по Маяковскому: «Читайте, завидуйте, я гражданин Китайской Республики Мао Цзэдуна».

Советский внутренний паспорт — темного землистого цвета, с отпечатанным черной краской гербом, и поскольку абсолютное большинство населения за границу не выезжает ни разу в течение всей жизни, а стихи о советском паспорте все изучают в школе, то описанная Маяковским красочная книжка представляется чем-то вроде художественного образа, существовавшего в прошлом, давно, как залпы «Авроры», если они вообще были. Так, по крайней мере, представлялось мне, пока где-то к годам тридцати своим я не получил в дрогнувшие руки это полуреальное чудо, оказавшееся, к моему потрясению, и красным, и серпастым, и молоткастым!

Ах, как же он сделан, советский заграничный паспорт! Землистый внутренний паспорт выглядит перед ним как задрипанный профсоюзный билет. Нежно-салатные бесчисленные страницы для виз, с водяными знаками, как банковские денежные знаки. Большая твоя прямо художественная фотография, которую, когда я сказал, для чего она мне нужна, охотнорядский фотограф делал как ювелир, и сдавать-то этих фотографий для заграничного паспорта надо было ни больше ни меньше — двенадцать штук. Оказалась приклеенной одна. Где одиннадцать остальных — значит, понимай. Драгоценность выдается за несколько часов до отъезда и тотчас по возвращении подлежит сдаче, погружаясь в таинственные секретные сейфы. Получаешь обратно унылый, как наша жизнь, внутренний паспорт — и конец сказке. Причастился — будя.

Лично я не замечал в глазах заграничных чиновников, бравших мой паспорт, ни ужаса, ни озабоченности, а скорее какую-то смесь сожаления, досады, может — холодноватого сочувствия. В гостиницах его брали официально-неприязненно: бедность советских, поселяемых в самых дешевых каморках, известна. В бухгалтериях издательств стран народной демократии, где я получал гонорары за переводы моих книг, листали паспорт и отслюнивали купюры с той же подхалимской внутренней ненавистью, как и в советском Управлении по охране авторских прав отсчитывают Софронову сто тысяч по-спектакльных, сами имея 90 руб. месячного оклада.

Повсюду за границей советский человек узнается без паспорта — по провинциальному виду, как колхозник в Эрмитаже, по ошалелому выражению лица — и постоянному подозрительному ожиданию провокаций. «Кто это такие? Ах, это русские? А-а!» Все понятно. Серпастые. Молоткастые.

Но настоящую горечь, боль и стыд я, как русский серпастый, испытал в Будапеште. О, этого я не забуду. После 1956 года, за исключением официальных лиц, венгерский народ русских игнорирует. Вы ходите как бестелесная тень, сквозь вас смотрят, вас не слышат, вы не существуете.

Вечером мы с коллегой запутались и принялись спрашивать дорогу. Люди проходили так, словно бы и не к ним обращались. Коллега, к счастью, знал немецкий и всюду, в магазинах, в музее, обращался по-немецки, а я рта не открывал, это помогало, к нам относились нормально. «Скажите, пожалуйста, где улица Ленина?» — спросил он и теперь по-немецки. Венгр окинул нас взглядом и раздельно ответил по-русски: «Нэ панимаю». Безнадежно мы прошли несколько шагов и прочли на углу табличку: «Улица Ленина».

Когда я осторожно стал интересоваться следами пуль на зданиях и где похоронены убитые 1956 года, за официальной вежливостью чиновников проглянуло что-то человеческое. Неделю я просил одного венгра назвать мне хотя бы кладбище. Он поверил в мою искренность и согласился туда провести. Словно прорвало плотину: стал совершенно другой человек. Рассказал мне о восстании такие вещи, о которых я понятия не имел. Что Будапешт в 1956 году был разрушен больше, чем в войну. Что советские танки шли по телам не останавливаясь: дети ли, женщины. Что если из дома раздавался выстрел, артобстрелом прямой наводкой уничтожался этот дом, соседний с ним слева и соседний с ним справа. На кладбище, он сказал, будем ходить молча. Ни одного русского слова, иначе женщины могут растерзать.

И мы пришли на огромное кладбище, ровные ряды могил, и на всех до единой памятники, на всех до единой цветы, и часто — фотографии юных интеллигентных лиц и надписи: «Такой-то, 18 лет, студент консерватории. Пал за Отчизну такого-то числа 1956 года»; «Такая-то, 20 лет, детский врач. Пала за Отчизну…» Горели свечи, и множество женщин действительно сидели у могил, подсаживали цветы, поливали деревца… Молча мы обошли кладбище, за воротами мой спутник сказал, что это лишь часть, что власти пытаются освободить кладбища от таких могил, массово вырывают и перевозят за город. «Как позволяют это «Пал за Отчизну»?» — спросил я. Это был целый бунт. Категорически запрещено, и тем не менее на всех до единой могилах люди вырезали эти слова. И власти замолчали.

Я побывал и на центральном кладбище «Керепеши темето», где похоронены Бела Кун и другие коммунисты. Помпезные безвкусные памятники, неухоженные, среди сора, который никто не подметал. Неподалеку демонтировали памятники «Пал за Отчизну» и разрывали могилы, перенося останки жертв за черту города.

Советских военнослужащих в Будапеште не видно. Если им нужно по служебным делам — одеваются в штатское. Мощные военные силы стоят кольцом вокруг Будапешта, всегда в боевой готовности, но в казармах, невидимые, почти не выходя в увольнительные, чтобы не мозолить глаза. Но когда мы потом ехали по стране, я увидел на горизонте много столбов дыма, и, когда приблизились, оказалось, что это не дым, а пыль, поднятая гусеницами танков. Видимо, маневры, — и они шли прямо по полям, посадкам, картошке, оставляя развороченные трассы. Наши краснозвездные, серпастые, молоткастые танки, топчущие поля чужой страны. Я сказал: «Прости меня. Я русский, но это не я, это не мои танки». — «Народ не делает разницы, — сказал он. — Русские — значит, оккупанты».

Я сам жил под оккупантами в Киеве, знаю, что это такое, и знаю, что для нас не было разницы между «немец» и «оккупант». Я бывал в Риге и Таллине, где чувствовал себя представителем оккупантов, и миловидные эстонские девушки-продавщицы не отвечали в магазине на мои вопросы, смотрели сквозь меня, а жители «не знали», где улица Ленина, улица Советская, улица Коминтерна…

Единственное место, где я чувствовал себя хорошо, — это была Чехословакия. Я побывал там дважды и второй раз жил долго, продлевая сколько можно срок, влюбленный в Прагу и пражан. Это было накануне событий 1968 года. Единственно в Чехословакии меня, русского, встречали улыбками, открывали двери домов и души, просили расписаться на стенке, на память. Пресса писала сногсшибательно смелые и умные статьи, в кино шли прекрасные, полные правды жизни фильмы. Из театров, экспериментирующих на все лады, я не вылезал и бродил по Вацлавской площади до четырех часов утра. Друзьям-чехам я говорил: «Это у вас временно. Это кончится, и скоро». Они смеялись.

Своим предсказанием этим гордиться мне нечего. Я был советский человек, рожденный и выросший в СССР (а в таком случае много ума не нужно, чтобы знать, чем кончаются проявления вольного духа). Услышав, что советские танки вошли в Чехословакию, я увидел моментально столбы пыли на горизонте, и картошку, летящую с траков танков на полях Венгрии, и свечи на могилах «Пал за Отчизну». Знаю, что сегодня ходил бы по Праге как оккупант, сквозь меня смотрели бы как сквозь пустое место и на вопрос, где Вацлавске наместе, заданный хоть по-французски, оглядев меня, ответили бы: «Нэ панимаю».

В блаженную Болгарию русские «братушки» едут отдыхать не по заграничным паспортам, а по туристским каким-то гибридам и питают иллюзии, что это единственная страна, где их еще любят, до сих пор помня Шипку. Я жил в Болгарии три месяца. Я видел, с какими прищуренными глазами болгары наблюдают нашествие жадных советских туристов на магазины, как эти массы, подобно саранче, приезжают отъедаться, упиваться, роскошествовать по льготным для СССР, но отнюдь не для Болгарии тарифам. На Золотых Песках ночью я однажды брел один среди отелей, в одних из которых было нормально — значит, здесь иностранцы с Запада, а в других внизу, в ресторанах, орали, визжали за длинными столами «организованные группы» советского провинциального парт- и профактива с бочкообразными женами, на которых платье спереди висит на шесть пальцев выше, чем сзади. «Пусть всегда будет мама!» — орали, упившись. Потом вскочили на стол и принялись гарцевать «барыню». У себя дома этого не позволено, чтоб «барыню» на столах, а в оккупированной стране можно. Я смотрел с улицы сквозь стекла на это, и, честное слово, хотелось провалиться.

Смуглый болгарин быстро вошел в ресторан, не знаю, может, он был служащий его. С ненавистью ткнул пальцем в топчущихся на столе: «Сойди!» — «Ну чаво, чаво?» — «Сойди!» Нехотя, злясь, они слезли с затоптанной скатерти.

«Это не я, — говорил я себе слишком часто. — Я русский, но это не я, и это не русские. Это серпастые, молоткастые». В войну весь мир изумлено спрашивал: «Как могло случиться, что народ, давший миру Гёте, Шиллера, стал угрозой цивилизации?» Неужели всерьез разгорается борьба за сомнительную честь, какой изумленный вопрос правильнее сейчас: «Как могло случиться, что страна, давшая миру Достоевского, Толстого…» — или: «Как могло случиться, что страна с тысячелетней культурой, давшая миру Конфуция…» — и так далее?

И раньше, а сегодня уж и подавно, вернее было бы написать в стихах о советском паспорте: «Смотрите и не завидуйте…» Так — будет соответствовать действительности, до которой мы дожились.

24 февраля 1973 г.

Страх

На днях один мой знакомый в Лондоне рассказал, что к нему обратился молодой актер с просьбой, довольно неожиданной. Этому молодому актеру досталась роль в пьесе из советской жизни — роль простого, обыкновенного человека, придавленного страхом. Он не может войти в образ и просит консультацию.

Нет, он понимает, конечно, страх такого типа, как во время стихийного бедствия, землетрясения, например; страх человека под дулом револьвера, который направил на него бандит в темном переулке; страх преступника-убийцы или ограбившего банк, который прячется, зная, что за ним охотится полиция.

С одной стороны, страх перед опасными несчастными случайностями в жизни; с другой стороны, страх перед поимкой и наказанием за явное совершенное преступление.

Но он не может понять и прочувствовать то, по-видимому, чисто восточное состояние, когда человек, не убив, не украв и так далее, тем не менее не может позволить себе быть естественным, должен всю жизнь очень обдуманно, осторожно высказываться, скован вечно, хронически, до гроба — и бледнеет от страха уже при одной мысли, что в любой момент, в любую секунду жизни он не гарантирован от того, что «придут», «будут проверять», «чистить», «обыскивать», засекут, что он сболтнул лишнее, заподозрят его в непозволительных убеждениях и мыслях. Вот этот страх.

«То есть я умом как-то это осмысливаю, — говорил молодой актер. — Но сам этого никогда не чувствовал, я как-то с детства рос, учился, жил не боясь и не могу вообразить, наверное, как живущий на экваторе не может вообразить, как это: замерзнуть от мороза. То есть он может заглянуть в холодильник, подержать в руках кусок льда, и все же это не то. Я не боялся в жизни, как вы, меня не арестовывали, не сидел в лагере… Просто отчаяние берет, до чего благополучная, бедная опытом жизнь».

Слушая эту историю, я ощутил какую-то горечь или безнадежное чувство зависти. Имея по самые уши этого самого «опыта», о котором он тоскует, я бы охотно отдал его именно за самую «бедную», благополучную, рядовую жизнь без страха. Как пораженный на всю жизнь полиомиелитом, не задумываясь, променял бы свои костыли и весь свой опыт калеки на возможность быть просто здоровым.

Именно такими глазами калеки от рождения я смотрю на живых, естественных детей и молодежь в Англии — какие они свободные, раскованные, не пуганые — и думаю: «Везет некоторым!» А они, конечно, недовольны, имеют претензии к жизни, недостаточно осыпавшей их испытаниями.

Это у Гоголя Собакевич сокрушается, что имеет железное здоровье: ни разу в жизни не болел, ни малейшей простуды хотя бы. А Чичиков думает: эк его, нашел на что жаловаться…

Да, попробуй такому никогда не болевшему объяснить, что такое болезнь. Ты, пролежавший всю жизнь в больнице. Да, если хотите, все наше общество в СССР больно. Страхом. Да так, что уже и забывается и не представляется: как же иначе можно, и вообще бывает ли? Именно поэтому молодые советские актеры, играя дерзких персонажей в пьесе западного автора, изображают их как нарушителей-вольнодумцев, которых вот-вот арестуют. Это очень смешно. Вольнодумцем на Западе вольно быть. Каждому. Если хочет, пусть себе вольнодумствует, а мы послушаем: кто знает, может, и дельное что-то скажет, — но это же естественно, безобидно, нормально и банально. Никому в голову не приходит, что это страшно.

В первые времена моей жизни вне Советского Союза я ловил себя на мысли: «Боже, что это я говорю, разве можно такое вслух говорить?!» И тут же потрясенно вспоминал: «Можно. Можно все».

Как изголодавшийся, я накинулся на эту дивную, невероятную возможность, так сказать, пировал, объедался, пробовал на все лады — ничего, кроме перспективы, что за тобой установится репутация невыносимо говорливого, да и только. Я бы, не боясь, сравнил это с бегом на длинную дистанцию после сорокалетнего лежания в постели с парализованными ногами.

Все без исключения люди, оставившие СССР, с которыми я говорил на эту тему, подтверждают, что с ними было то же самое: они, так сказать, поначалу слишком много, в кавычках, «бегали», «прыгали», удивляясь, что это возможно, что это получается, — и тогда, спрашивается, зачем и как же это было можно жить до сих пор прикованным, так сказать, к «постели».

Я чувствую, что должен подкрепить это примерами, потому что, помню, вольнодумные герои западных пьес казались мне ужасно смелыми, значит, и я сам все-таки не понимал, что значит полная естественность и свобода самовыражения. Ну вот сегодня я напишу плакат: «Премьера Великобритании Хита надо утопить в Темзе, парламент разогнать, министров судить. Да здравствует коммунизм! Да здравствует анархия! Да здравствует рабовладельческий строй! Ввести в Англию пять миллионов хунвейбинов!» — ну я не знаю, все, что угодно. Пойду по улицам, пойду и буду две недели стоять у входа в парламент и говорить в пользу своих тезисов непрерывно. Возможно, в конце концов меня уже будут показывать туристам находчивые гиды как достопримечательность: «А тут стоит человек, который считает, что Хита нужно утопить в Темзе. Послушаем, у него очень любопытные аргументы».

Англичане любят серьезную классическую музыку. Перед началом концерта с Бетховеном или Чайковским в программе билет достать невозможно. Тем не менее время от времени устраиваются разные концерты, как мы бы в СССР сказали, экспериментальные, и множество слушателей подходят к ним именно с принципом: «Послушаем этого автора концерта для мотоцикла с оркестром консервных банок, возможно, у него какие-то любопытные аргументы». На днях такой концерт передавался по телевизору, и надо сказать, в самом деле любопытно. По телевизору устраивается интервью с коммунистом на тему, почему он считает, что в Англии должен быть коммунизм. Устраиваются открытые дискуссии на любую тему, где каждый говорит, что ему в голову взбредет, бывает спор, крик, бывает хохот. Еще я видел как-то интервью с гомосексуалистом и лесбиянкой, на полном серьезе, они очень спокойно, без страха, конечно, с достоинством высказывали перед всеми телезрителями страны свои любопытные аргументы. И так далее, без границ. Неинтересно — переключите телевизор на другой канал. Ничего не случится, мир не рушится, земля вертится, никто премьер-министра в Темзе не топит, кто хочет быть коммунистом — тот им является, а кто хочет быть гомосексуалистом — тоже. «Каждый развлекается по-своему», — сказал черт, садясь на сковороду голой задницей. Или более прозаически, известный принцип: «Живи сам, как считаешь нужным, и дай такое же право другим».

Нет, в 1917 году некая группа в России сказала: «Живите все так, как мы считаем нужным. А несогласных — уничтожим». И этот странный, на мой взгляд, дикий принцип, неумный принцип повлек за собой неисчислимые, ненужные беды, жертвы, кровь, садизм — вот что самое худое. Я говорю о самом принципе: «Живи только так». КАК? — это уже следующее. Возможно, что это красиво, лихо выглядит. Но ведь мы же люди, такие разные. Один любит маршировать в компании — другой отшельник-индивидуалист. Мне говорят: «Электрифицируем весь твой быт», — а по мне, ну ее к лешему, эту электрификацию, а вдруг я люблю жить в лесной или горной жизни со свечкой и сверчком? Нет, не имеешь права. Не понимаешь, что счастье — есть наша власть плюс электрификация всей страны и всех, — в расход тебя, к стенке. Так, пойдя по дорогам, полным благих намерений, общество, конечно, пришло в ад насилия.

Террор революции, террор после революции, террор коллективизации, террор лет тридцатых, террор лет военных и послевоенных — жизнь поколений и поколений в непрерывном страхе. При достаточно долгом сроке он может превратиться во врожденный. Я думаю, что как, например, заяц, вынужденный постоянно спасаться, со страхом рождается, так, в принципе, можно выработать в течение ряда поколений инстинкт общественного страха не благоприобретенный, а уже врожденный. Думаю также, что этого не случится. Но упорные опыты продолжаются. Как сам бывший подопытным сорок лет моей жизни, могу сказать, что избавление от рефлексов страха благоприобретенных — не врожденных еще! — не приходит сразу, быстро и безболезненно. Это длинный, трудный процесс. Сохраняются остаточные явления. «Пуганая ворона и куста боится». Медленно она привыкает не бояться куста, но стоит случайно хрустнуть ветке — и страх на месте. Всегда ложный, странный и непонятный для глядящих со стороны ворон непуганых.

Я уже сказал, что ловил себя на страхе: «Боже, что это я говорю? Как меня сейчас не сцапают?» Около года у меня проходил страх проживания без прописки. То есть пока я думал и понимал, что живу теперь в обществе, где самого понятия прописки не существует, все было вроде нормально, но я не мог понять, что меня подспудно беспокоит. Оказывается: что именно живу вот просто так, без штампа о прописке.

По сегодняшний день еще не могу безразлично пройти мимо полисмена. Это нужно, во-первых, знать, что такое британский полисмен — это верх симпатичности, корректности, помощи, авторитета, и, кстати, они не вооружены. Ничем. В Англии детей не пугают полицией. Но я, с детства милицией пуганный, вечно подлежавший, ни с того ни с сего, «проверке документов», столько раз хватавшийся и отпускавшийся опять-таки ни с того ни с сего, для проверки, — я сегодня прохожу мимо английского бобби, внутренне дрогнув, приняв независимый, «невиноватый» вид, и это происходит прежде, чем головой успею сообразить: с чего??? Это рефлекторно во мне происходит. С годами слабеет, но медленно. Так после войны с отчаянными бомбежками я не мог спокойно слышать грозный вой пассажирского самолета в небе. Прошло лет, пожалуй, через пятнадцать-двадцать.

«Испытание страхом, — пишет вдова Мандельштама в книге воспоминаний, — одна из самых страшных пыток, и после нее люди оправиться уже не могут». Это очень обидно, неумно, что над такой деликатной, уязвимой, тонкой организацией, как человек, кто-то находит нужным проделывать пытки. Не среди нас уже, но среди детей наших детей будут ли молодые актеры, которым окажется трудно вжиться в образ странного, подавленного хроническим страхом, скованного и вечно настороженного советского человека ХХ столетия?

17 марта 1973 г.

Из моего опыта агитатора

Мой дед Семерик Федор Власович, бывший рабочим, слесарем-канализатором на киевской обувной фабрике N 4, ненавидел Ленина, Сталина, большевиков и их, как он выражался, «босяцкую власть». В день «всенародных выборов» он поднимался в пять утра — и к шести ноль-ноль был у дверей избирательного участка, чтобы проголосовать одним из первых.

В темноте топталась на морозе перед закрытыми дверями большая толпа. Без четверти шесть начинался митинг, выкрикивались краткие речи и здравицы. Затем торжественно распахивалась дверь, и право первого голоса предоставлялось какому-нибудь заранее намеченному ударнику-передовику, его фотографировали для газет, по радио гремели радостные песни. Дед, изо всех сил работая локтями, проталкивался, чтобы получить бюллетень и опустить его в урну, и затем бежал в очередь к летучему буфету: там давали сардинки. А иногда даже двухсотграммовые пачки масла. Пришедшим позже масла не хватало, а оставались только слипшиеся конфеты «подушечки».

Второй причиной активности деда как избирателя было желание отделаться, и с плеч долой. Потому что уже с семи часов утра во все двери тарабанили агитаторы: «На выборы!», и тарабанили и не отставали до тех пор, пока где-то часам к одиннадцати утра не поступали реляции: проголосовало 99,99 процента избирателей, так-то лихо это делалось в добрые старые времена.

Сногсшибательная либерализация в послесталинскую эпоху распустила избирателя до того, что, бывает, последний голос отдается в пять, шесть, а то и семь часов вечера. По квартирам начинают ходить и гнать лишь в полдень. Дают поспать. Это ведь всегда воскресенье. Цифру проголосовавших иногда оглашают в 99,97 процента, а то даже и 99,93. Однако сардельки в буфете, как и прежде, кончаются в первые же часы.

В последних трех или четырех «всенародных праздниках выборов» я участия не принимал, спал спокойно, игнорируя даже сардельки, и никто не тарабанил в мою дверь. Вся хитрость в том, чтобы загодя вычеркнуться из списка избирателей. Незадолго до выборов, забежав в избирательный участок, я говорил, что уезжаю, и получал открепительный талон, с которым можно голосовать в поезде, на пароходе, в любом пункте, где его предъявишь. Талон этот рвется в мелкие кусочки.

Много раз я слышал, как люди ругаются с агитатором, пришедшим подгонять. К иным агитатор прибегает тарабанить в дверь несколько раз, и ему, бывает, выкрикивают обидные, необдуманные слова со ссылками на какие-то законы, права гарантированные и пр.

Не надо ругаться с агитатором; он человек подневольный, лишенный воскресного отдыха и виноват разве лишь в том, что хотел бы поскорее уйти. Уйти же он не может, пока не проголосует последнее закрепленное за ним лицо. В агитаторы добровольно не ходят; агитатором быть приказывают. Чаще всего это студенты.

В мою бытность студентом в Москве мне регулярно объявляли, что я — агитатор. Лично я не знал ни одного студента, который бы полез в бутылку и отказался из идейных соображений. Ну откажется, исключат из института, на его место назначат другого, только и делов. Считается, что агитаторы перед выборами проводят бурную кампанию агитации по квартирам. Действительно, получив список закрепленных за ним квартир, студент бывает в каждой из них по одному разу. И, робея, стыдясь, уточняет список проживающих, напоминает о дне выборов — и только его и видели. Дальше начинается великая всенародная липа. Пишутся отчеты, сколько бесед и на какие трепещущие темы — «Единство партии и народа», «Выборы в самой свободной стране», «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных», — сколько этих самых бесед проведено по квартирам, при невиданной активности избирателей. А вы живете и даже не знаете, как вы были активны. Отчеты эти никогда не проверяются, потому что начальство лучше, чем кто-либо другой, знает, что они — липа.

Самая-то неприятность начинается, конечно, именно в день выборов, когда, за исключением этой формальности, люди имеют воскресенье, а голодный студент-агитатор — нет.

В одной из аудиторий института, отведенной под «комнату агитаторов», у нас висели по стенам расчерченные на квадратики ватманы с номерами избирателей. У каждого агитатора свой ватман, и на нем вычеркиваются номера проголосовавших, о чем все время сообщают из комнаты для голосования. Как игра в лото. Вы видите, что у вас еще не проголосовало восемнадцать номеров. Руководитель бригады агитаторов отдает приказ: «По квартирам!» И вы бежите по всем восемнадцати номерам, звоните, тарабаните и просите. Через час у вас осталось шесть номеров. «По квартирам!» Вы бежите, снова звоните, стучите, просите. На вас злобно орут. Еще через час вы уныло видите, что все те же шесть остаются, а ваш коллега радостно кричит: «У меня все!!!» Все завидуют счастливцу, который может уйти. К пяти часам вечера у вас остается два. Один пьян в дрезину, но «сейчас придет, уже обувается». Другой уехал с утра за город и еще не вернулся, возможно — забыл. К шести часам вечера — уж радости-то, радости! — пьяница проголосовал. Докладываете об уехавшем в тайной надежде, что его скостят. Не тут-то было: достать из-под земли, живого или мертвого. Идете еще раз на квартиру, уточняете, куда он уехал, и отправляетесь на вокзал. Приезжаете в Одинцово или Апрелевку, ищете по адресу, находите дом, который заперт, и соседи ничего не знают. Поздним вечером возвращаетесь на избирательный участок, надеясь на какое-нибудь чудо. Тупо сидите, уже без надежды, до полуночи, когда урны опечатывают — тоже еще одна из формальностей, неизвестно зачем. Потому что тут же они будут открыты, на столы вываливаются все эти тысячи фиговых бюллетеней с единственной фамилией на каждом, и избирательная комиссия возьмется за труды.

Труды эти заключаются в следующем: разгладить листки и сложить в стопки. Тщательно отобрать такие, на которых фамилия зачеркнута, заменена, вообще что-либо написано, антисоветский ли лозунг, неприличное слово ли, или нарисован чертик. Это все квалифицируется как «испорченные бюллетени», сжигается и заменяется равным количеством бюллетеней чистых. Затем всю ночь эта гора макулатуры тщательно считается, и к ней опять добавляются чистые бюллетени ровно в таком количестве, чтобы получилась цифра, согласованная с райкомом партии: один раз это будет 99,98 процента. Другой раз — для разнообразия — 99,96 процента.

Известно, что на каждом участке для проформы непременно устраиваются из занавесок так называемые «кабины», где даже есть чернильница и ручка. Наблюдатели от КГБ скрупулезно берут на заметку каждого, кто заходит в кабину и тем более долго в ней задерживается. Быть замеченным — вот единственный результат захода в кабину. Написанное на бюллетене, будь это хоть целый политический манифест, дальше комиссии не пойдет, не изучается, а просто игнорируется до того, что, как правило, даже не поступает в КГБ, чтобы узнать авторов по почерку. По крайней мере я ни об одном таком случае не знал, хотя много членов избирательных комиссий и в разные времена по секрету выдавали мне «государственные тайны» о подсчете бюллетеней. Под утро они вознаграждаются скромным банкетом с пьянкой по случаю окончания работы.

Значение кампании и церемониала выборов для периодического подтягивания дисциплины масс, конечно, ясно как день, как и то, что никто никого не выбирает, а просто проводится некий ритуал. Суетой комиссий и агитаторов-погонял проверяется, находится ли в должном рабочем состоянии кнут, а легкими дозами дефицитных пряников, сарделек или апельсинов поощряются наиболее активные, голосующие с раннего утра.

Но, признаюсь, мне не совсем понятно значение всего, что после опечатывания урн происходит при закрытых дверях: эта совершенно бессмысленная, по-моему, работа по пересчитыванию, отбиранию, пополнению, сжиганию. Кому нужны, в какие хранилища поступают и каких потомков способны убедить эти горы девственно чистых, из-под типографской машины бюллетеней? Делается ли эта часть циничной комедии для того, чтобы укреплять дисциплину уже в самих блюстителях дисциплины? В этом вроде бы нужды нет. Их дисциплина проявилась бы гораздо эффективнее, если бы, скажем, содержимое из урн вываливать сразу прямо в костер, вокруг которого они бы стояли с обнаженными головами и хором пели «Интернационал». Но они считают, балансируют, мухлюют всю ночь — должен же быть в этом какой-то смысл? Или его нет? Похоже, они что-то делают такое, что еще недоступно моему пониманию.

Как, например, и то, зачем в Советском Союзе время от времени проводится перепись населения. Это какой-то пережиток прошлых веков, когда не то что сам царь, но и иной помещик не знал толком, сколько у него точно душ. Население Советского Союза все до последнего человека находится на учете в милиции — раз, в избирательных списках — два, как минимум.

Однажды в жаркий день я выкупался в останкинском пруду в Москве, а, оказывается, это запрещено. Меня вытащили из воды и забрали в Останкинское отделение милиции, а документов при мне не было. Записали со слов фамилию, имя-отчество, год рождения, где прописан (а тогда я был прописан в Киеве на Куреневке). Стали куда-то звонить. Через полчаса получили подтверждение, что такой-то, такого-то года рождения и прочее действительно проживает в Киеве по указанному адресу. После чего меня выпустили. Как видим, всесоюзный паспортный стол, выдающий в полчаса справку о любом гражданине страны. Система, способная вызвать восхищение. Спрашивается, зачем тогда комедия переписи? Тоже для дисциплины, как и выборы, и прочие комедии?

В кабину для голосования я лично не заходил ни разу в жизни. Те, кто заходил, рассказывают, что их, случается, придерживают у урны: «Покажите бюллетень». Эта мера мне понятна, она логична и целиком в духе общей картины.

Наряду с показателем дисциплины выборы являются показателем полного презрения власти к массам.

Если бы даже был полный рай во всем, скрупулезно исполнялись статьи конституции и законов, но существовала бы только одна эта ложь — советские «выборы» в их существующей форме-ритуале, — то и одного этого для меня было бы вполне достаточно, чтобы считать любые разговоры о советской демократии циничной болтовней.

24 марта 1973 г.

Ясная Поляна и КГБ

Ясная Поляна — и КГБ, два понятия, на первый взгляд совершенно несовместимые. Мемориальный дом-музей Льва Толстого; пашни, где он пахал; калиновый луг, где косил; холмик могилы в глухом лесу. Что уж, казалось бы, здесь делать Комитету государственной безопасности? Сегодня, по крайней мере.

Раньше было что? Раньше были толстовцы. Непротивлявшиеся злу, опасные враги, многих из них расстреляли. Сейчас еще остались — но считаные единицы. Я столкнулся с одним из них совершенно случайно и только потому об этом знаю.

Был очередной толстовский юбилей, и из Москвы и Тулы в Ясную Поляну съехалось множество важных чинов. Раскормленные, в дорогих пальто, барашковых шапках, взгромоздясь на веранду, говорили речи, казенные слова, потом под стрекотанье аппаратов кинохроники возлагали венки, толпясь вокруг могилы, как стадо носорогов. Было холодно, снежная метель, потому всё это провернули поскорее и наконец дорвались до банкетного зала, оборудованного в старом доме Волконского, где уж зажевали всласть и, не стесняясь, напихивали в карманы отменные яснополянские яблоки.

Я должен был присутствовать при всем этом, так сказать, по долгу службы, как представитель организации тульских писателей. До банкета выдержка у меня была, здесь кончилась. Решил уехать. Площадь перед воротами была забита «Волгами» и «Чайками», которые потом должны были всех увезти. Я пошел на остановку рейсового автобуса Щекино — Тула, это в полутора километрах от Ясной Поляны, и сквозь метель увидел, что ухожу не один. Впереди прокладывал по снегу следы какой-то оборванный, закутавшийся по-бабьи мужичок. Догнал я его на остановке, разговорились, потом в автобусе вместе доехали до Тулы, он оказался довольно глубоким стариком и рассказал так.

До революции он и его жена стали членами общины толстовцев, которая решила поселиться на свободных землях Казахстана. Обрабатывали землю все сообща, всё имели общее и жили строго по толстовскому учению. Таких общин было довольно много, по его словам. С приходом революции началось много неприятностей. Но в целом они держались вплоть до организации колхозов. Колхозам воспротивились. Собственно, у них было более чем колхоз — коммуна, но не коммунистическая, а толстовская, и большая идейная разница, потому они подпали под рубрику врагов. Часть арестовали и сгноили по лагерям, остальные рассеялись, но продолжали оставаться толстовцами в личной жизни, как бы подпольно. Во время войны, следуя завету «Не убий», мужчины отказались идти в армию, и все они были расстреляны. Старика по годам не призывали, но расстреляли троих его сыновей. Жена тогда умерла. Сейчас их осталось, может, десяток-другой, стариков в Казахстане, и вот к юбилейной дате они сложились и послали одного в Ясную Поляну положить на могилу Толстого пучок сухих цветов.

Он ехал более недели, добрался вчера вечером; пользуясь метелью, не замеченный милицией, остался в усадьбе на ночь, просидел на могилке до утра, поглядел еще казенные торжества, очень уж замерз, спешил обратно в Казахстан, мечтая на вокзале и в поезде отогреться.

Меня тогда это потрясло. Среди общих бед трагедия толстовцев прошла незамеченной, так, еще, оказывается, одна щепка при рубке дров.

Доживающие последние могикане, конечно, не представляют никакой угрозы государственной безопасности, и сеть КГБ покрывает Ясную Поляну по другой причине. Она становится вполне логичной, если вспомнить, что Ясную Поляну ныне посещают иностранцы.

Любопытно, что по пути из Москвы в Ясную Поляну иностранцам приходится пересекать запретный город Тулу. Они этого не замечают, потому что автобус или машина идет через город, в том числе и мимо знаменитых оружейных заводов, без остановки. Правда, иногда там на полигонах производятся испытания скорострельных пушек, от которых дрожит земля, и туляки любят рассказывать такую шутку.

Едущие в Ясную Поляну иностранцы слышат канонаду и спрашивают, что это за завод. Экскурсовод отвечает: это сахарный завод, для повышения благосостояния и прочее. А почему такая стрельба? — Это колют сахар.

Сперва, поселившись в Туле, я не знал, что она закрыта для иностранцев, из-за этого был озадачен, даже обижен одним происшествием. Мне позвонил писатель Валентин Катаев, сказал, что везет на своей машине в Ясную Поляну американского писателя Митчелла Уилсона, и просил меня проводить и все показать. Я сразу же пригласил в гости к себе домой, на что Катаев что-то пробормотал без энтузиазма, и когда они приехали в Тулу, то даже не хотели подъехать к моему дому. Я вышел на шоссе, к какому-то столбу, где меня и подхватили в машину. В Ясной Поляне выяснилось, что иностранец не может ходить по ней без «квалифицированного» экскурсовода, так что мне показывать не пришлось, приставили даже двоих. Невесело плетясь позади, я слышал, как один из этих квалифицированных шепотом отдавал распоряжения: организовать представителей, из оранжереи букет цветов, в кабинет директора — малину. Яснополянские рабочие вручили растроганному Уилсону букет, в директорском кабинете он покушал из вазочки малины. Сколько я ни приглашал на обратном пути — только один квартал от шоссе, и вот мой дом, — Катаев говорил, что уже нет времени, что куда-то опаздывают, и не заехали, и не шепнул мне тогда, что инструкция такова, а я обиделся.

Часто бывая в Ясной Поляне, я познакомился с ее работниками, узнал, что там, в доме Волконского, есть комнаты для приезжих научных работников, которые обычно зимой пустуют. И на одну зиму мне разрешили поселиться в такой комнате, рядом с библиотекой, я там думал спокойно писать роман.

Заходили ко мне сотрудники музея, пили чай, вели разговоры, дальше больше, а потом одна сотрудница вдруг призналась, что ее приставили следить за мной, выпытывать и доносить о каждом слове. Один из якобы «научных сотрудников» музея — офицер КГБ, и фактически он — хозяин Ясной Поляны, и все, от директора до экскурсоводов, перед ним отчитываются, его задания выполняют. Здесь постоянно бывают иностранцы, могут быть их контакты с советскими, вплоть до передачи и получения каких-нибудь материалов или информации. То, что я здесь снял комнату, — подозрительно. Она должна писать обо мне отчеты, от нее требуют факты.

— Что ж, давайте попробуем вас выручить, — озадаченно сказал я, — давайте сочинять отчеты вместе.

И дальше — до конца дней своих не прощу себе этого, — по глупости своей я ее и подвел. Обедал я в кафе при входе в усадьбу, и там ко мне подсаживался, бывало, этот «толстовед в штатском», когда он опять подсел и начал задавать всякие вопросы, я посмотрел ему прямо в глаза и сказал:

— Слушайте, путем чисто логических умозаключений я понял, что вы из органов и что я вас интересую. Давайте как мужчина с мужчиной. Что вы хотите знать? Задайте вопросы прямо — и я честно отвечу. И вам будет легче, и мне.

Он растерялся, смутился, забормотал, что лично я его не интересую, как можно, я вообще вне подозрений, но вот у меня в Москве знаменитые знакомые, а они ведут себя странно, и вообще мое окружение какое-то такое… и так далее. (Их всегда интересует ваше «окружение».)

Пообедав, мы пошли к дому Волконского, где он пригласил в свою рабочую комнату, тараторил о книгах, о лыжах, даже звал в гости домой, «жена будет очень рада», — а я обратил внимание, что в комнате много проводов, контактов, переключателей. «Это столько аппаратуры?» — спросил я. Он смущенно заулыбался, развел руками. Он сыграл такого простецкого рубаху-парня, а я поверил. Ничего подобного, оказывается, он был очень взбешен. Он сделал свои умозаключения. Сотрудница была затерроризирована, созналась, уволена с «волчьей» характеристикой, долго скиталась без работы. Я бежал из Ясной Поляны, как из зачумленного места, доходили до меня слухи, что он еще долго там бушевал и допрашивал всех. Зимой — мертвый сезон, у него было много свободного времени, а тут со мной провал. Кагэбисты не любят провалов. Я стал для музея персоной нежелательной.

По приглашению Иностранной комиссии Союза писателей приехал из Японии молодой переводчик, который перевел на японский язык мой роман «Бабий Яр». Он позвонил из Москвы в Тулу и радостно сообщил, что ему дают машину для поездки в Ясную Поляну, по пути он хотел бы повидаться, конечно. Я подумал: интересно, что из этого получится? И очень подробно объяснил, как в Туле подъехать к моему дому, чтоб дальше поехать вместе, я покажу музей. Напрасно я ждал несколько часов. Но вечером раздался звонок: японец звонил из уличного автомата в Туле. Он был совершенно расстроен — ему дали какого-то немыслимого шофера. Сколько он ни кричал, шофер привез его не ко мне, а прямо в Ясную Поляну. Когда он хотел оттуда сообщить об этом недоразумении, ему сказали, что это невозможно, связи нет. Сейчас они уже в обратном пути, битый час ездят взад-вперед по главной улице Тулы, он объясняет шоферу, как подъехать, но тот ничего не понимает, куда-то звонит из автоматов, спрашивает и не может найти дороги. Я сказал: «Стойте на месте, сейчас приеду». Но не успел я надеть пиджак, как «Волга» с японцем остановилась под окнами.

Пробил-таки! Шофер, видимо, долго звонил в КГБ, спрашивая, что делать.

Гость у меня пообедал; шофер — этакий белобрысый, улыбающийся рубаха-парень, — конечно, тоже; внимательно слушая все, о чем мы говорили. За девять лет жизни в Туле это был единственный удивительный случай, когда иностранцу удалось заехать ко мне домой на целый час. Потом другие рассказывали, что ездили через Тулу в Ясную Поляну и пытались мне звонить. Но им говорили, что мой телефон не отвечает.

5 мая 1973 г.

Голод

В свое время, работая над книгой «Бабий Яр», я не смог найти ни одного немецкого документа, за исключением самого первого обманного приказа евреям города Киева явиться с вещами в район товарной железнодорожной станции.

В течение двух лет лагерь смерти в Бабьем Яре проходил в немецкой хозяйственной документации под названием «Баукомпани» — «Строительная компания», но и эти бумаги были уничтожены. Наконец, отступая из Киева, фашисты раскопали рвы, сожгли трупы и пепел развеяли. Далее, уже в послевоенное время, по решению советских властей Бабий Яр был превращен в озеро, а когда плотину прорвало, засыпан по самые края с помощью огромного количества техники. Ни документальных, ни вещественных доказательств не осталось. Тем не менее события в Бабьем Яре удается восстановить не только в общих чертах, но и с огромным количеством подробностей, от первого до последнего дня.

Не знаю, сохранились ли в советских секретных архивах какие-либо документы относительно голода 1932–1933 годов на Украине и Кубани. Организованный на Украине десятилетием раньше Бабьего Яра, этот акт геноцида, выполненный примерно в те же два года, по своим масштабам, однако, был во множество раз больше гитлеровского: ряд исследователей приходит к цифре жертв от голода в 7 миллионов человек.

По своим масштабам в столь сжатые сроки, как и по организации, причем — что следует подчеркнуть — в абсолютно мирное время, безо всякой войны, это был, на мой взгляд, самый крупный акт геноцида в человеческой истории.

Можно полагать, что в архивах КПСС, тогда ВКП(б), и в архивах чекистских — ГПУ, НКВД, КГБ — должна быть документация, касающаяся этого акта. В какой мере она уничтожалась, что сохранилось, увидит ли свет — покажет отдаленное будущее. Но это не так уж существенно. Несколько хуже, по-моему, то, что, по мере ухода из жизни старших поколений, очевидцев и современников трагедии, новые поколения советской молодежи часто не знают и не подозревают, какой рекорд наряду с другими рекордами поставлен на родине.

Мне лично во время великого голода было всего четыре года, но это первое по-настоящему яркое, осмысленное впечатление, с которого началась моя жизнь, и, видимо, я тоже могу в определенной мере отнестись к современникам. Когда я рассказывал о голоде молодым советским людям или даже людям моего возраста, но родившимся и выросшим не на Украине, они часто слушали удивленно, не веря, потому что ни о чем подобном не слышали, не подозревали — значит, этого, возможно, не было, или если было уж, то что-то незначительное.

Нужно отдать должное работе советского Министерства правды (употребляя термин Оруэлла), и иногда упорно приходит в голову малооптимистичная мысль, что, по-видимому, теоретически, по крайней мере, можно какие-то, даже самые крупные, события из истории стереть. Стереть так, что не останется ни в семейных преданиях, ни в легенде даже. Может, при активном сложении способствующих обстоятельств, совсем не такие большие нужны временные сроки, как кажется, и смена всего каких-нибудь двух-трех поколений.

Это, конечно, идеальная мечта общественных преступников, заметающих следы: остаться чистыми перед историей и в будущем, но обычно сокрытие или извращение исторических фактов удается лишь на какой-то срок. Эта «программа-минимум» диктатуру вполне удовлетворяет: для нее главное, чтобы нужная ложь жила сегодня, сейчас, поддерживая ее. Эта конкретнопрактическая задача, судя по полувековому опыту в СССР, выполнима.

Для идеального сокрытия правды и установления лжи навсегда не хватает ряда идеальных же условий. Например, полной согласованности следующих друг за другом руководств. Чтобы они не разоблачали предшественников и не выбрасывали их мумии из мавзолеев. Но самое главное: нужно единообразное и централизованное общество на всем земном шаре, то самое, о котором мечтал Маркс. Если бы идея о всемирной революции осуществилась и все человечество оказалось охвачено одним общественным строем, то эксперименты с исторической правдой, сокрытия и искажения ее навсегда, пожалуй, имели бы много шансов на успех. Без таких условий эксперименты с правдой не только недолговечны, но и удаются в пределах ограниченной и то в какой-то степени затравленной местности, пусть это даже одна шестая часть земного шара под названием Советский Союз, что, впрочем, надо отметить, тоже рекорд, и тревожный.

Пока на Земле будут разные общественные устройства, разные мировоззрения, разные люди, историческая правда будет существовать.

Сегодня, несмотря на сорок лет советского, образно говоря, развеивания пепла по ветру, события сталинского голода 1932–1933 годов восстанавливаются не только в общих чертах, но и с огромным количеством деталей и, можно сказать, от первого до последнего дня.

Правда, когда, живя в Советском Союзе, я начал втайне собирать сведения о голоде, я натыкался на глухие стены. Чаще всего те, кто что-то знал, видел, уцелел, — предпочитали молчать.

Я перед этим сталкивался с упорным молчанием свидетелей даже гитлеровских преступлений. Единственная известная спасшаяся свидетельница первых расстрелов в Бабьем Яре 41-го года, выбравшаяся из-под трупов, из полузасыпанной ямы Дина Прончиева вначале ничего не желала рассказывать. Это понятно, если вспомнить, что и сегодня евреи, приходящие в Бабий Яр, всегда должны считаться с возможностью ареста. Из более чем десятка оставшихся в живых заключенных, сжигавших трупы в 1943 году, участников восстания в Бабьем Яре, только четверо согласились мне все описать. Другие живут, работают, но на темы Бабьего Яра говорить отказываются категорически. Это, подчеркиваю, свидетели гитлеровских преступлений. Что же говорить о свидетелях 1933 года?

Однако на Западе я был поражен количеством вырвавшихся из СССР фактов, свидетельских показаний, и газетных корреспонденций, и фотографий, многочисленной литературы на эту тему. Одним из первых людей, с кем я познакомился в Англии, был старый известный публицист Малькольм Магаридж, который в 1933 году был корреспондентом в Советском Союзе, наблюдал картины голода своими глазами, и его корреспонденции в английской печати едва ли не первыми сообщили миру о не поддающейся воображению, поистине апокалиптической трагедии на Украине. Были другие западные корреспонденты, их материалы и снимки сохранились. Мир знал. Сразу же, уже тогда. Правда и то, что многие не поверили: слишком это не укладывалось в голове, не вязалось со сказочным представлением о счастливейшей первой в мире стране «освобожденного труда». Затем пошли появляться живые свидетели. Десятки, сотни. Особенно много их выбросила война.

У меня сейчас дома на отдельной полке собралась довольно порядочная литература о голоде, от тонких брошюр до увесистых томов, и одно время у меня, признаться, расшатались нервы от изучения ее. Это не книги, это не бумага — это крик, это обжигает, раскрой только на любой странице. Я понимаю неверивших западных скептиков: в это трудно поверить, нормальному цивилизованному человеку просто невозможно поверить. После гитлеровских фабрик смерти с газовыми камерами и печами, по-видимому, можно поверить и не в то еще. Но в 1932–1933 годах, задолго до гитлеровского апокалипсиса, это было ново. Во времена Сталина происходила такая знаменитая кампания по установлению приоритета и в радио, и в лампочках, и в паровых машинах, паровозах и пароходах, достойно запечатлевшаяся наконец в народном анекдотическом выражении «Россия — родина слонов». История восстановит, однако, другой, тогда не упоминавшийся, но как раз самый главный приоритет партии Ленина — Сталина, и, в отличие от других нереальных и фиктивных, он-то, к сожалению, действителен и слишком реален.

Многим людям в Советском Союзе до сих пор в голову не приходит, а другим если и приходит, то только в виде немыслимой, жуткой догадки то, что для мира является непреложным фактом: что в деле геноцида, в деле массового уничтожения с исчислениями на миллионы гитлеровские фашисты шли ВСЛЕД за большевиками. Я бы так сказал: Гитлер был эпигоном и Ленина, и в особенности Сталина, весьма самонадеянным и не в такой степени хитрым, из-за чего Сталин, одно время так с ним друживший, впоследствии отнюдь не подарил ему портрета с надписью «Победителю ученику от побежденного учителя». Он мог бы, впрочем, надписать: «Бездарному ученику от непобедимого учителя» — в дни, когда Гитлер кончал с собой в подземной канцелярии.

Это не может служить даже микроскопическим оправданием, но в качестве микроскопического ключа к какой-то грани феномена это, может, и подойдет. История показывает, что Гитлер направил всю машину уничтожения на иноплеменных, в этом есть определенная дикарская логика, прослеживающаяся еще от палеолита, каменного века. У нас же уничтожались свои… Да еще кто? Трудящиеся люди — в данном случае голодной смертью 33-го — самые главные труженики народа, крестьяне с черными от мозолей руками, ограбленные и обманутые до предела самими же почему-то вдруг возмутившимися и разъярившимися убийцами.

Сперва пообещать этим рукам «Земля и воля — народу», и благодаря этому обещанию совершить этими руками переворот, и удержаться в нем, а затем забрать и землю, и плоды, и волю, превратив людей в фактических государственных крепостных (какими бы красивыми словами ни называлось это крепостное право), возмутиться, что люди его не хотят — и начать их уничтожать, — нет, такого, кажется, не бывало, вот это был действительно вклад в развитие марксизма, вообще в историю, и — приоритет.

После таких событий, как вообще в результате коллективизации, утверждать которую понадобилось таким способом, — кто-то надеется, что советское сельское хозяйство дождется «крутого подъема»? Еще в xix веке как божий день было ясно, что крепостной труд непроизводителен. В xx веке, чтобы его ввести, погубили столько миллионов ни в чем не виноватых крестьян — и женщин, и стариков, и детей… Это всё были живые люди. Как сказано: «Имена их Ты, Господи, знаешь».

12 мая 1973 г.

Золотые клетки

Если бы у меня была вторая жизнь, чтоб начать все сначала и, главное, учиться сначала, — я бы, наверное, посвятил ее музыке. Теперь уже перестал, а прежде временами бывало жалко, что родился далеко от мира музыкального: у нас на Куреневке главной музыкой был похоронный оркестр, и если где-то вдруг раздавалось буханье барабана — боже, что это был за праздник, детишки сбегались со всех переулков, и я с ними, с радостными воплями: «Похороны! Похороны!» — я плелся почти за каждой процессией до самого кладбища именно ради музыки, от которой сладко гудело внутри, мороз шел по спине от ударов медных тарелок.

Случись тогда фортепьяно, может, жизнь сложилась бы иначе, но ни у нас, ни у кого вокруг фортепьяно не было. Единственное, которое я видел в детстве, находилось в школе, запертое расстроенное пианино, на котором, конечно, играть строго запрещалось. Да потом еще во время оккупации я наткнулся в пустом доме на разбитое в щепы — топорами или кувалдами — пианино, — по-видимому, так немецкие солдаты по пьянке развлекались, — и сидел при нем несколько дней, чуть не плача, пытаясь восстановить часть клавиатуры, да пришла новая воинская часть, заняла дом, и мне пришлось убираться. По-настоящему смог дорваться до фортепьяно в возрасте, когда уже было слишком поздно. Это просто так, к слову, что если бы да кабы, была другая жизнь.

А если бы да кабы была третья жизнь, я бы всю ее пропутешествовал по океанам и морям, четвертую бы рисовал картины, пятую бы отдал математике, тринадцатую бы пропил, но даже сотую или тысячную жизнь мне бы не пришло в голову отдать борьбе за власть. Скажем, вызвал бы меня Всемогущий Бог, поставил перед собой и сказал: «Я все раздал, осталось тут вот несколько судеб: распоследнего нищего бродяги, дикаря в джунглях, сошедшего с ума изобретателя перпетуум-мобиле, колхозника из артели «Путь к коммунизму» — и вождя Советского государства, вот все, что осталось, выбирай». Я бы схватил все, что угодно: бродягу, дикаря, колхозника, только уж — увольте! — не судьбу вождя.

Собственно, социальное положение, так бы сказать, пост, занимаемый человеком в обществе, — это что-то вроде одежды, что ли. Он имеет отношение к счастью — к подлинной душевной гармонии со спокойной совестью, с полнотой ощущений радости бытия (вспомним, как это бывает в детстве: радость просто бытия!). А вот социальный «пост» имеет отношение к подлинному счастью, по-моему, такое же, как одежда к здоровью. Под расшитым золотыми галунами кафтаном может скрываться и немощное и несчастное тело. К здоровью-то кафтан имеет отношение, если элементарно хранит от холода, не стесняет, не душит, ну пусть еще, пожалуй, не уродует, а украшает, но на этом точка. Если бы кому-нибудь предложили всю жизнь ходить в резиновом водолазном скафандре, в маске и дышать через трубку, — думаю, любой бы отказался, будь тот скафандр хоть выстелен изнутри панбархатом, а снаружи обвешан золотом и бриллиантами. Вечно, до могилы — в скафандре, дыша через трубку? Предпочту любые лохмотья, предпочту вообще ничего, сделаю себе передник из соломы. Да, конечно же предпочитаю быть дикарем в джунглях, чем любым вождем, фюрером, начальником гестапо, заведующим тайным спецотделом, секретарем обкома, начальником концентрационного лагеря, председателем Союза советских писателей, каким был когда-то при Сталине Фадеев, но конечно же пуще всего — самым главным диктатором.

Смешные, очень смешные люди. Видят, как блестит у кого-то на животе золото, и думают, что если у них у самих заблестит, так станет хорошо, и тело станет здоровым, и счастье привалит, и вот идет великая борьба — толкотня, резня, взаимоубийство, растаптывание соперников — за что? За скафандры! Революция, ура — скафандры дают! Умер, задыхаясь в золотой клетке, вождь — ура, место освободилось! Сделали государственный переворот, скинули очередного волюнтариста — спешите, идет передел скафандров! Скажете, не так?

Клеткой делается вообще-то всякое выдающееся место, «пост» в обществе: хоть главного конструктора ракет, хоть мировой кинозвезды. Оно, как бросающаяся в глаза одежда в бриллиантах, как мундир, на котором нет уже места для орденов, — само по себе, а счастье, как здоровье по отношению к личности, само по себе, в общем-то. Мировая кинозвезда Мерилин Монро покончила с собой. С точки зрения бриллиантов и золота — чего бы, казалось, не хватало? Не грозила даже ничья месть, как покончившему самоубийством в своей золотой клетке Александру Фадееву. Я бы три недели валялся в ногах у Бога, умоляя его не карать меня, не давать мне судьбы Фадеева, — хотя внешне это сперва кажется «из другой оперы», — но и судьбы, скажем, Адольфа Гитлера, Иосифа Сталина, Владимира Ленина, Феликса Дзержинского, того самого, которого Владимир Маяковский предложил для «делать жизнь с кого». Тогда, значит, и самого Владимира Маяковского, который делал-делал жизнь с Дзержинского, да в расцвете лет пустил пулю в лоб. Идите, идите себе от меня прочь, такие советчики, как и с кого делать жизнь. Хуже всего же не советчики, а уже прямые приказчики: приказом с приложением печатей и револьвера, предписуют тебе делать жизнь так, а не этак, вот тебе скафандрик, вот тебе линия, топай… от таких дай бог унести ноги, что бывает трудно и стоит жертв, даже если и минет посланная вслед пуля.

Говорю не о том, что выдающееся положение противоречит счастью непременно, отнюдь нет. Я говорю только о случаях противоречия. Но их, впрочем, так много, что случаев обратных, случаев, когда человек, в результате огромных усилий, и кафтан золотой носил, и подлинно гармонически счастлив был, — таких случаев так мало, что скорее они исключения, так мне кажется. Потому что это самое, как говорится, положение обязывает. У меня есть свой небольшой опыт, который позволяет судить не отвлеченно-теоретически. В Советском Союзе я было «выбился» в ряд писателей известных. То несравнимо было, конечно, с катастрофической известностью, например, Евтушенко, но все ж поначалу в новинку, признаюсь, меня тешил, как ребенка новая игрушка, мой новый, такой эффектный кафтан. Потом тысячи писем, обязанность выступать на читательских конференциях, быть где-то делегатом, отвечать в интервью, всегда находиться в этаком ответственном состоянии начали меня тяготить, раздражать, далее угнетать. Я был знаком с одним знаменитым актером, лицо которого по кинофильмам знает страна. Ходить с ним по улице, ехать в метро, троллейбусе — это нечто неописуемое: все глядят. Вообразите жизнь, когда на вас все время глядят, глядят, глядят, в конце концов это превращается в пытку, в кошмар. Под душем приятно помыться, но — всю жизнь непрерывно находиться под душем? Так можно с ума сойти.

Когда окидываю взглядом тот период моей жизни, стараюсь припомнить, что было там хорошее, лучшее, когда я был хоть урывком, хоть какое-то мгновение действительно счастлив, — мне вспоминается река Воронка под Тулой, яснополянские леса. Я заплывал там на лодке в глухие заросли, ложился на берегу в густую траву, смотрел в небо, просто как живое существо. Это было самое лучшее. Самым худшим была обязанность однажды присутствовать в Кремлевском дворце на съезде писателей, это было грустно. Я совсем не стремился быть делегатом, меня «делегировали» и в какие-то комиссии включили, и я, словно волоча на себе тонны тяжестей, доплелся до Кремля, вошел, отдал в гардероб пальто, сто раз предъявил документы и делегатский билет, занял место в зале… И когда началось избрание почетного президиума, политбюро ЦК КПСС (бурные аплодисменты, все встают), я почувствовал себя так, как, наверное, чувствует себя водолаз, когда в скафандр прекращается подача воздуха. Я встал, шатаясь вышел в дверь, забрал из гардероба пальто, вышел на Манежную площадь, и мне стало лучше. Чем дальше отходил, тем лучше пульсировала кровь. Поехал на Курский вокзал, купил тут же билет до Симферополя, в поезде продолжало делаться лучше, лучше. А когда на другой день маршрутное такси Симферополь — Ялта миновало перевал и вдруг открылось искрящееся безграничное море, я прямо-таки чуть не заплакал от счастья. Не думал, чем расплачусь за бегство со съезда, — просто было плевать. Бродил себе, ел горячие шашлыки на набережной, смотрел Воронцовский дворец, в котором когда-то, окруженный охранами и холуями, живал в золотой клетке Сталин. Думал: Сталин — но это же было разнесчастнейшее существо, если подумать. Ни секунды без страха, что тебя перехитрят или убьют Ни шага без заботы об охране. Ни мгновения спокойной совести. Не ездил даже никуда. Не побывал не то что на Канарских островах, но даже на Золотых Песках в братской Болгарии. Какая добровольная каторга за право насмешить мир своей патологической манией величия.

Моя покойная бабушка говаривала: не дай бог, как снимают в газету, потом висит твоя физиономия на гвоздике в уборной… Мне пришлось это вспомнить, когда я остался в Англии и мои фотографии пошли по полосам газет. Я к этому испытанию не был готов, отвечал на все интервью, считая бестактным отказываться, скоро заметил, что мои нервы трещат по всем швам, на меня глядят люди в метро. Это давным-давно прошло, но при одной мысли о том времени меня передергивает и в желудке бурно повышается кислотность. Окидывая взглядом последние годы в Англии, спрашиваю себя: а что же было здесь лично мое лучшее? Прошлым летом копал в саду ямы, клал фундамент, строил небольшую оранжерею, косил траву на сено, в оранжерее зацвели цветы… Теплыми ночами спал в саду на сене. В «Золотом теленке» Остап Бендер и его спутники заночевали однажды в деревне на сеновале, пили парное молоко, и Остап сказал: «Молоко и сено… Что может быть лучше? Всегда думаешь: это я еще успею, еще много будет в моей жизни молока и сена. А на самом деле никогда этого больше не будет. Так и знайте: это была лучшая ночь в нашей жизни, мои бедные друзья. А вы этого даже не заметили». И правда, вскоре Паниковский умирает. Остап, добыв миллион, отнюдь не сделался счастливее… Может, я чего-то не соображаю или как-то нелепо устроен, но я смотрю на этих великих властелинов, приказчиков и насильников с их орденами, печатями и револьверами и не понимаю: зачем им самим это все? А они от этого счастливы? Не верю! Живя в СССР, я у некоторых из них так прямо и спрашивал: «А вы счастливы?» Отвечали фразами, как из передовой «Правды»: а как же, борюсь за светлое будущее, за народное благосостояние, счастье в борьбе — и косились, почему не вытаскиваю блокнота, почему не записываю. Очень странная категория людей, и странен их мало веселый мир.

23 июня 1973 г.

Когда-то будет смешно

В очень интересном, вызвавшем много толков кинофильме югославского режиссера Макавеева «Тайны организма» рассматривается между всем прочим явление коллективной истерии и истерического поклонения толп. В фильм включены кадры из кинохроник: поклонение Мао Цзэдуну, он на трибуне, а миллионы толпы взвизгивают в едином порыве, жуткий организованный и выстроенный в квадраты неисчислимый муравейник. Показано поклонение Сталину: массы восторженных людей шпалерами вдоль стен зала в Кремле бешено аплодируют, гремит величественная музыка, и из-за поворота выходит Он, в кителе, сидящем на нем как на манекене, в своих штанишках с лампасами, выступает медленно, слегка сам похлопывая в ладошки, а на дистанции метра полтора-два, строго соблюдая субординацию — кто чуть вперед, кто на полшага назад, кто в хвосте — этакая ОЧЕНЬ продуманная группа, Политбюро. Солнце и группа спутников. Гений и сподвижники. Лучшие существа всех времен и народов, ум, честь, совесть эпохи. Лаврентий Берия, конечно, среди них, и Молотов, и Каганович, и Суслов, и Микоян, ах, какая группа, и так же медленно выступают, и тоже похлопывают в ладошки — а толпа под стенами аж лопается, аж, как говорится по-украински, «аж гопки стае!».

Надо было видеть, как в этом месте хохотал сегодняшний зрительный зал. Не нужны сатиры, карикатуры, гротески — никому, пожалуй, не под силу выставить божество в смешном виде лучше, чем это сделало оно само. А ведь он продумывал, наверное, эти свои спектакли, сколько подготовки, режиссуры, костюмировки, даже грима! — а в результате только смех на будущие века.

Зал вторично взрывается хохотом, когда появляются кадры из знаменитейшего когда-то советского фильма «Клятва». Похороны Ленина, Красная площадь, тысячные толпы в бездне отчаяния от утраты. Сталин на трибуне каким-то образом ровно на бюст выше членов ЦК — всех, табуретку ему или бочонок подставили, что ли? Ведь он низенький был. А те в свою очередь выше масс, этакая точно размеченная мизансцена пирамидой, кто на сантиметр выше, кто на бровь ниже, в соответствии с рангом, отведенным «Кратким курсом истории ВКП(б)». Какие-то Бухарины, Зиновьевы, конечно, отсутствуют — их не было. Был только Сталин. Все взоры устремлены на Сталина. Ему тяжело. В горле застыли рыдания. Он произносит слова клятвы Ленину. И только он их произносит, все начинают оживать: всем становится сразу ясно, что жизнь продолжается, что хоть и без Ленина, но она в надежных руках. Гремит торжественная музыка. Каким-то мистическим образом над толпой разворачивается и возносится чуть не на половину Красной площади алое знамя с портретом Ильича (так на сценах оперных театров оно возносится на проволоках). И здесь шедевр, вершина сталинского киноискусства, кадр: русская женщина с изможденным лицом, с сединой в волосах, этакая символическая родина-мать с плакатов времен войны, держит в руках письмо, конверт с надписью «ЛЕНИНУ». Не успела донести, не вручила. Вдруг ее осеняет мысль. Сперва робким, а потом все более уверенным движением она протягивает конверт Сталину. Крупно: «ЛЕНИНУ». Протягивается — Сталину. Актер, играющий Сталина, на секунду ломается, изображает непонимание, оглядывается на соратников. Всем своим бравым видом соратники как бы говорят: «Да!» И Сталин принимает письмо в собственные руки. Апофеоз. Массы ликуют. Зрительный зал хохочет до слез.

А ведь кино это вышло в дни моей юности, я ведь помню, как оно принималось на полном серьезе. Попробовал бы кто-нибудь фыркнуть или прыснуть. Кто все понимал — для того это было так страшно, что не до смеха. И истерически поклоняющаяся толпа — она плакала на этом фильме от умиления. Как потом плакала и душила себя на сталинских уже похоронах.

Я лично близко знал одного пожилого человека, который в кинотеатре плакал при демонстрации обязательного киножурнала «Новости дня». Жена его говорила, что с ним прямо стыдно ходить в кино: только начинают показывать все эти выплавки стали и комбайны, он уже хлюпает носом — не может без радостных слез видеть достижения нашей такой великой, такой могущественной страны. Когда показывали Сталина, его просто душили слезы счастья, до неприличия, хоть из зала выходи. При этом их семья с двумя детьми множество лет скиталась по чужим углам, ожидая очереди на фантастически недосягаемую квартиру, и получила ее, квартиру, только при Хрущеве, когда моему знакомому пора было выходить на пенсию. Старик как-то странно спокойно принял разоблачения культа личности, но от слабости своей не избавился: теперь он во время киножурнала всхлипывал и корчился, когда показывали Хрущева. А показывали Хрущева почти в каждом киножурнале. А какие слезы стал пускать старик, когда они еще приобрели телевизор! Если он жив и поныне, представляю себе, сколько носовых платков он смочил, когда недавно партбилет номер один вручили Ленину Владимиру Ильичу, а партбилет номер два — Брежневу Леониду Ильичу…

Даже Сталин до такого не додумался. Вершиной сталинских фарсов, по-моему, была мумификация Ленина. Будущий русский историк, не исключено, будет писать об этом примерно так:

…поскольку Бог и религия были упразднены, а с ними и поклонение старым святыням, мощам и проч., было решено ввести поклонение личности умершего председателя ВЦИК Ульянова (Ленина) и его мощам. Труп был набальзамирован и выставлен в особом архитектурном сооружении, не совсем правильно названном Мавзолеем: в скрупулезно точном смысле слова это была все-таки Кунсткамера. В отличие от былых поклонений с богослужениями, целованием раки с мощами, труп в данной Кунсткамере был выставлен именно лишь для обозрения. Простояв в длинной очереди, толпа проходила мимо трупа и смотрела на него. Следуя примеру Москвы, в Болгарии набальзамировали и выставили в Софии для обозрения своего местного покойника, некоего бюрократа по фамилии Димитров, но шире эта безвкусная мода не пошла, если не считать попытки в 1953 году пополнить московскую Кунсткамеру вторым трупом — Иосифа Джугашвили (Сталина), который вскоре, однако, был изъят.

Будет ли в будущем смеяться наш кинозритель при виде кадров советской хроники, показывающих очередь в Мавзолей и осмотр массами мумии бывшего председателя ВЦИК? Думаю, да. Прочий мир над этим давно посмеивается. Более того, в самой своей стране Ленин стал персонажем целой блестящей серии ленинских анекдотов. Это страшный для ленинской партии признак, гораздо более страшный, чем может показаться. С другой стороны, это и обнадеживающий признак, говорящий о том, что, несмотря на полувековое попирание здравого смысла, этот здравый смысл в народе все равно не умер.

Возможно, когда-нибудь каким-то издателям покажется интересным переиздать фотоспособом образцы советской прессы для любителей исторических анекдотов или для тех, кто откажется верить в то, что это было. Для такого историко-анекдотического переиздания годится любой экземпляр газеты «Правда», особенно, скажем, за 1937 год. Очень лихо выглядела бы подборка речей Хрущева, начиная с 30-х годов, в которых он сперва восславляет Сталина, разоблачает врагов народа и требует их казни, потом разоблачает Сталина и реабилитирует врагов народа посмертно, потом фотография на первой полосе «Правды», ярко помню: «Никита Сергеевич Хрущев вручает орден Ленина верному ленинцу Леониду Ильичу Брежневу». Объятия, поцелуй, затем краткие скромные информашки об уходе Хрущева по состоянию здоровья и — о смерти пенсионера.

Разве можно выдумать что-нибудь законченное, сатиричное лучше, чем выдумывает это сама жизнь? А точнее, чем выдумывает хронически больная манией величия Коммунистическая партия? А что, если эта болезнь самая настоящая? Ведь только больные маньяки так смешны, как тот гоголевский Поприщин. Эти невероятные монументы, этот страдавший от несознательных птиц Сталин-колосс на Волго-Донском канале, так что держали охрану, стрелявшую птиц, чтобы не садились на него; эти, если помните, Метрополитен имени Кагановича, кондитерская фабрика имени Микояна, все эти Сталинграды, Ворошиловграды, родильные дома имени Берия — сегодня это все смешно, как выходки умалишенных, считающих себя Наполеонами.

Совершенно так же являются смешными, а для врача — просто обычными признаками недомогания, нуждающегося в лечении, заявления, например, типа: я — ум, честь и совесть эпохи; я — мудрее всех; я — передовее всех; я — рулевой, кормчий, водитель, учитель, светоч; я — выше всех, дальше всех, быстрее всех, глубже всех, сильнее всех… Вы только представьте себе, что вы слышите такой поток заявлений, — не усомнитесь ли в здоровье заявляющего? Но ведь мы это слышим. Каждый день. Десятки лет непрерывно. В любой газете, любом журнале, радиопередаче, на докладе, по телевизору, на собрании пионеров и на сессии Академии наук данные заявления партии должны быть приведены. Партии — значит, группы людей, не богов, нет, людей; у каждого там энное количество начального, среднего или высшего образования, свои способности, свои заскоки, свои глупости, свои недостатки… И вдруг: мы — ум эпохи, мы — честь эпохи, мы — светоч… и так далее, и так далее. Окститесь!

Подлинно умные люди никогда не кричат о своем уме! Люди, у которых есть совесть, — не орут на всех перекрестках, что у них самая большая на свете совесть! Простой жизненный опыт показывает, что кричат о себе и своих достоинствах как раз в обратных случаях.

Представьте, как все это будет смешно, когда перестанет быть грустным. Миллионам современников было не до смеха, потому что им приходилось проживать от рождения и до смерти при такой странной ситуации. Добро бы простое словоблудие, можно было бы перетерпеть. Однако из слов следуют дела: «Я умнее всех, значит, подчиняйтесь мне и делайте только то, что я укажу». Это уже была беда.

Одной из лучших книг русской сатирической литературы я считаю «Историю одного города» Салтыкова-Щедрина. Возможно, она будет кем-нибудь продолжена. Градоначальники новой, советской эпохи высыпали, как из рога изобилия, на десять таких книг готовых фактов, не нуждающихся даже в обработке.

Ох, как еще посмеется будущий зрительный зал…

30 июня 1973 г.

Судьба уцелевших людоедок

В этом году во многих западных странах, в Англии в том числе, была отмечена печальная сорокалетняя годовщина великого голода 1932–1933 годов, голода неестественного, на богатейших землях Украины, Кубани, Дона, не в результате неурожая, стихийных бедствий, а обдуманно организованного и проведенного партией большевиков, под руководством Сталина, чтобы заставить крестьян пойти в колхозы.

Абстрактная, бумажная идея, что стоит крестьянам организоваться в колхозы, как придет всеобщее благоденствие, изобилие и счастье, — эта идея была выдумана людьми, которые никогда в своей жизни не посеяли горсти зерна и не прикасались к плугу. Может быть, они хорошо умели бы делать что-нибудь другое, а не реорганизовывать сельское хозяйство. Но, как сказал Крылов, «беда, коль пироги начнет печи сапожник, а сапоги тачать пирожник». Нашей земле фатально не повезло в том смысле, что ее проблемы принялись решать совершенно не способные к этому сапожники.

То, что они оказались фанатично самоуверенными и захватили в свои руки оружие, все силы принуждения, — обусловило всенародное бедствие, я думаю, сейчас уже можно говорить уверенно, самое крупное в истории нашей.

Разные ужасы времен татарского ига, садистские выходки умалишенного на троне, скажем, Ивана Грозного, иго крепостное и так далее вплоть до расстрела демонстрации 9 января — все это из сегодняшнего дня с его багажом последнего полустолетия представляется чем-то вроде частных выходок, «пробы пера». Там, раньше, число погибших жертв определялось десятками, сотнями, тысячами — при советской власти счет жертвам ведется десятками и десятками миллионов.

Жертвы коллективизации в этих миллионах составляют малую часть. Голод 1933 года, в свою очередь, был лишь эпизодом всей коллективизации и лишь один унес до семи миллионов жизней. Было ли в истории что-нибудь подобное? Мы до сих пор еще как следует не осознаём, что это такое, что произошло, что это случилось в нашей стране вообще.


Великий голод, бывши в ту пру ребенком, я частично помню сам, рассказывал отец, о чем у меня есть глава в полной книге «Бабьего Яра» под названием «Людоеды». Обезумевших от голода крестьян-людоедов отец расстреливал сам, он говорил, что их не судят и в заключение не отправляют. Недавно я прочел воспоминания Семена Пидгайного, который был заключенным Соловецкого лагеря в 30-е годы. Во время войны он бежал на Запад, и его показания вышли книгой под названием «Недострелянные» в 1949 году. Оказывается, мой отец ошибался, вернее, всего не знал. Часть людоедов все же в лагеря попала. Я хочу прочесть одно место из книги «Недострелянные» в моем собственном переводе с украинского языка оригинала.

Предметом разговоров, происходивших в тюремных камерах, была Голгофа. Так называлось урочище с высоким холмом в центре, на том холме в свое время еще в XVIII веке монахи выстроили церковь и скит, назвав все вместе Голгофой в память распятого Иисуса Христа. В свое время спасались там подвижники-монахи, а в наше время в этой церкви-Голгофе поселено было 275 старух, молодок и девушек — украинок-людоедок. Очевидно же, что темой разговоров было не то, что эти женщины — людоедки; никому и в голову не приходило как-либо оценивать этот факт массового людоедства 1932–1933 годов в стране процветающего социализма. Факт людоедства на Соловецких островах никого не поражал, ибо собственно на островах людоедство было постоянным явлением начиная с 1929 года… Такие дела, как убить и съесть себе подобного, за 65-й параллелью постепенно входили в быт и рассматривались лишь как более или менее оригинальный способ добывания еды…

С 1929 года, со времени так называемого «произвола», на Соловках были зарегистрированы десятки людоедских дел, а с 1932–1933 годов — сотни, еще более их осталось нерегистрированными. Лишь с 1934 года в этом были приняты решительные меры, а главное — без конвоя с 1934 года никто почти не ходил. Когда целые группы уголовников убегали с пунктов, где они были поселены, или из разных изоляторов и им не удавалось бежать с острова, а они оставались в лесах и зарослях, создавали бандитские ватаги — эти ватаги, собственно, были осуждены на голодную смерть в лесу, и когда не могли добыть ничего иного — ловили каждого смертного и без особых церемоний съедали. Я встретил некоторых из этих героев живыми и здоровыми уже, правда, на материке, они совершенно спокойно рассказывали, как в свое время разных «штымпов» и «осмадеев» раскурочивали и поджаривали.

Так что именно потому в наших бараках никто не искал моральной оценки сути того, за что сидели эти 275 людоедок. А разговоры вертелись в плане, как бы добраться до этих женщин, как бы с ними переспать и так далее. (…)

Сашка-Интеллигент — Александр Семенов, специалист по женской обуви, «профессор-сапожник», как говорил Сашка о себе, однажды запротестовал и заявил, что он не имеет никакого интереса к тем украинкам-людоедкам, и если бы кто-нибудь имел счастье их принимать, когда привезли их на Соловки, — он никогда бы в жизни не отважился подойти к ним, стань они теперь хоть писаными красавицами.

— Ребята, — говорил Сашка, — ежели бы вы их видели! Я, братцы, уже пятнадцать лет по тюрьмам и лагерям, а такие привидения видел впервые… Я тогда был бригадиром бригады грузчиков в порту — имел сорок лбов и жил, сами знаете, правильно жил — мешок «направо», ящик «налево», с матросами связь имел… но скажу вам по совести, что как зашел нарядчик и крикнул: «Сашка, давай в порт с бригадой — баб принимать», — так у меня сердце только ёк, ёк! А ребята как змеи. В три минуты уже на «Северных воротах» были, бежали всю дорогу. Прибегаем. На причалах «Ударник» стоит, на палубе — Иван Иваныч, начальник третьей части, словом, все шишкомотатели. Тихо вокруг, так, словно не людей, а картошку привезли.

Иван Иваныч ходит по палубе, что-то говорит, слышно — сердится, а другой за ним по пятам и что-то доказывает.

— Давай все на корабль!

Мы все выскочили на палубу. Иван Иваныч к нам:

— Так что, братва, придется разгрузить трюм, только осторожно — ценный груз нам прислали. — И захохотал, а те, что с ним были, так и ложились от смеха. А из трюма, братцы, чую, несет жутким запахом. Я уже догадался. Лезу первым, за мной и хлопцы мои. Братцы, что я там увидел, ну, словом, мы уже видели всякое, но такого… На что у меня сердце камень, а как глянул, ах вы, гады, думаю, вы хохочете, хевра вонючая!.. Не люди, братцы, трупы — мертвецы. (…) Сплошная загибаловка. Из Архангельска их, оказалось, везли десять дней в трюме из-под угля. Не то люди, не то чурки с глазами. Беру первую в каких-то отрепьях, поднять хочу, но вижу, что мертва, и слышу от живых и от хлопцев, что рассыпались по трюму, что в трюме, видимо, больше мертвых, чем живых. Быстренько подымаюсь на палубу — а начальство подальше, в кормовую часть отошло — запах им не по вкусу, кричу им, гадам:

— Начальнички! Сперва мертвых или живых выносить?

— Живых, — говорит Иван Иваныч. — Мертвых пусть везут туда, откуда привезли.

И хлопцы начали носить. И такой, братцы, смрад с корабля пошел, что в целом порту дышать не стало чем. Все почти они были больны на дезинтерию, а в таком рванье, что ни за что не узнать и кто они. Трое из наших плюнули и не стали носить. Не было сил продержаться пять минут в трюме, а их, бедолаг, там десять суток держали. Я сам раза два «в ригу съездил», но скажу вам, сам не знаю, почему у меня к ним такая жалость появилась, что как увидел, что двое из моих по-свински их швыряют, подошел и сам при начальстве съездил по мордам. А это увидел Иван Иваныч, да ко мне.

— За что ты их, — говорит, — Семенов?

— Чтобы, — говорю, — с людьми по-людски обращались.

А он, братцы, сверкнул на меня, сплюнул и говорит:

— Тоже мне людей нашел ты, Семенов. — И ушел с палубы.

Триста пятьдесят живых вынесли, из них было 275 женского пола и 75 мужского. Кто из них был молодой, кто стар, кто дитя — трудно было распознать. А сто одиннадцать, братцы, — уже не знаю, какого они были пола, — осталось мертвых. Из тех, что вынесли, может, пара десятков тако-сяко ногами передвигались, прочие лежали как дрова.

Выносили мы их, клали прямо на подводы и подводами везли в баню, а как всех уже вынесли, Иван Иванович объявил благодарность и велел выдать каждому по пайке хлеба и пачке махорки за ударную работу. Начальник конвоя из «Ударника» требовал, чтобы Иван Иванович забрал мертвых, а Иван Иваныч говорил, что он прикажет проверить живых, и тех, что скоро умрут, присоединит к мертвым, и пусть убирается со своим грузом на все четыре стороны. И такое, братцы, между ними пошло, что вот-вот за петельки схватятся. Тогда Иван Иваныч как вызверился, как крикнул: «Начальник УРЧ, вернуть всех на корабль, я отвечаю!»

Ну, тут уж, братцы, начальник конвоя сразу на полтона ниже, и через какие-нибудь полчаса «Ударник» с мертвецами вместо Архангельска в Кемь пошел. А в бане еще пятеро мужчин и две женщины умерли, а всех остальных в Кремль, в первую роту, под лазаретом поместили, а где-то уже в октябре перевели женщин на Голгофу, а мужчин на Зайчики.

«Так начинали соловецкую карьеру, — пишет автор, — украинки-людоедки». Далее их перевели из Голгофы на Муксольму. И все.

След обрывается.

Я не подвергаю сомнению ни показания Пидгайного, ни, в его пересказе, слова Сашки-Интеллигента, бригадира грузчиков. Такое, собственно, не выдумаешь. Вы бы, например, выдумали?

Один мой знакомый в Москве давал мне совет: «Толя, удивляйтесь! Запомните: когда вы перестанете удивляться, это будет значить, что вы состарились».

Я сейчас все глубже вникаю в историю советского периода и не то что удивляюсь — изумляюсь и изумляюсь. Если мой москвич прав, то, боюсь, изучающий советскую действительность имеет шансы не состариться никогда.

11 сентября 1973 г.

Удивление

Прошлую беседу я закончил советом одного моего московского знакомого: «Удивляйтесь! Когда вы перестанете удивляться, это будет значить, что вы состарились» — и своим замечанием, что изучающий советскую действительность в таком случае имеет шансы никогда не состариться.

Я старательно удивляюсь всю мою жизнь, но как-то всегда задним числом. Когда что-то происходит, не удивляюсь, а потом, когда оно в прошлом, — смотришь в изумлении: неужели это было? Да не приснилось ли?

Может, то, о чем дальше скажу, кому-то покажется мелким. Видите ли… корка хлеба — это мелко или нет? Моя бабушка, пережившая на своем веку голоды, нужды, войны и терроры, приходила в ужас, если видела на земле валяющийся, выброшенный кем-то кусок хлеба. Она считала это святотатством. Я с ней согласен. В свое время сам голодный до бреда, обыскивая казармы, после постоя солдат, взвизгивал от счастья, находя заплесневелую корку. Почему же на этой земле, сегодня переполненной недоедающими, голодающими, где-то умирающими в прямом смысле голодной смертью, вы, которому так повезло, просто повезло — что у вас мусорное ведро полно выброшенными черствыми кусками, будете считать мелочью разговор просто о хлебе?

…То не была война или революция, когда все летит вверх тормашками, то было стабильное мирное время, год 1938-й. Мы с дедом занимали очередь часов с пяти-шести вечера. Я очень любил быть в очереди первым. Если мы приходили и у окна подсобки нашего куреневского гастронома уже стоял какой-нибудь человек, я просто горевал, я ненавидел его, и уж очередь тогда теряла единственную свою прелесть, превращаясь в полную каторгу.

К наступлению темноты в очереди уж было человек сорок-пятьдесят, и ладно, если ночь была не холодная, а если мороз, то уж танцевали-танцевали, ну и, конечно, закутывались как чучела — и с ватными одеялами, бывало, приходили. Ближе к рассвету косяком тянулись чудаки, воображающие, что это и есть самое время оказаться в голове. Оказывались они в добром хвосте. Но к восьми утра получалось, что и они мудрецы, потому что подлинный хвост очереди уходил к концу квартала и за его угол, в невидимую даль. А мы с дедом стоим первыми, крепко уцепившись за подоконник. Потому что вокруг набралось столько жмущихся, виснущих нахалов, плотная толпа у окна. Вот приходит милиционер, наша надежда, кое-как разуплотняет, хотя всех отогнать не может: все, оказывается, «стояли».

Блаженный миг, когда за окном начинаются постукивания, шорох. Снимается изнутри дубовая ставня. Продавец открывает окно. Наши судорожно протянутые руки со смятыми рублями и давно приготовленным, чтоб без сдачи, числом копеек. Сзади жмут, изо всех сил цепляюсь за подоконник, милиционер орет, осаживает, я, зажатый, оказываюсь приподнятым от земли, вишу, не касаясь ее ногами, все внимание сконцентрировано на протянутой руке. Вот продавец берет у меня деньги. Хлоп! — стограммовая пачка масла у меня в кулаке. Барахтаясь изо всех сил, вырываюсь из давки. О, великий момент!

Если бы существовал какой-нибудь прибор — показатель человеческой радости, то, подсоединенный в тот момент ко мне, он остановился бы на делении, на котором он в другие времена останавливался, скажем, в момент публикации моего первого рассказа, в момент получения квартиры, в момент прихода телеграммы о рождении сына или в момент первой самостоятельной поездки за рулем собственного автомобиля, но также — абсолютно сравнимо — в момент съедения мною первого после войны пирожного в одна тысяча девятьсот сорок шестом году, покупки новых галош год спустя или — в какой-то степени — добычи литра молока в городе Туле на рассвете одного из январских дней 1961 года у бабки с бидончиком, перехваченной на подступах к Центральному тульскому рынку.

Да, бесстрастный прибор показал бы степень моей радости во все перечисленные моменты примерно одинаковую, и я не шучу, а отмечаю факт, перед которым сам в изумлении останавливаюсь. Это надо объяснить.

Голод был не только во время войны, но — на Украине — долго еще после войны. Лето 46-го мы с матерью, помню, спасались редиской, которой щедро засадили каждый клочок земли у хаты, и ели ее мисками на завтрак, обед и ужин. Я писал короткие рассказики и вдруг получил стипендию от Министерства просвещения — «для одаренных школьников», 150 рублей. Сегодня это было бы эквивалентно рублям пяти, наверное. Но когда я получил их в кассе Министерства, вход с бульвара Шевченко, и прошел один квартал до Оперного театра, я чувствовал себя фантастически богатым. На углу у Оперного театра в киоске с газированной водой и папиросами были выставлены в окне пирожные — жалкие военные пирожные на маргарине и сахарине. И тут я купил одно, на что ушла, если не ошибаюсь, чуть не половина стипендии, и тут же осторожно откусил, и оно стало расходиться во рту, и я чуть не потерял сознание от вкуса, стоял, пошатываясь, и держал эту кашку во рту, слегка пошевеливая и помешивая языком, долго-долго не проглатывая. Я, счастливейший, ел его, наверное, час, это пирожное, и буду помнить его до смерти.

Калоши. Ходил я тогда в немыслимых дырявых бутсах, сделанных из какой-то дряни, твердой, как фанера, и такой же промокающей. Вдруг разнесся слух, что в универмаге на углу Крещатика и Ленина будут давать калоши. Так как все детство и отрочество мои прошли в очередях, я уж знал, что делать. Пришел в шесть вечера, но оказался уже где-то десятке в пятом. Это было в марте примерно, ночь не морозная, но сильно слякотная, мокрый снег так и лепил, а я из глупого пижонства одеяла не взял. К утру в очереди было более тысячи. Но самое трудное: универмаг открывался в десять часов. К этому времени я посинел, позеленел, побелел и был едва жив. Был пятидесятым, а как начали пускать десятками, то дай бог чтобы вошел сто-пятидесятым.

Но часам к одиннадцати милиция отсчитала-таки и меня в десятке, и повели нас, сердешных, счастливчиков, крепко державшихся друг за друга, этаких возбужденных, через двор, заднюю дверь — и внутрь универмага. Боже, как там было тепло — в раю и то, должно быть, не так тепло. И резиновый райский запах калошного отдела. У прилавка оказалось, что моего номера уже нет, остались на два номера больше, схватил, естественно, не задумываясь, господи, новенькие, блестящие, как черное зеркало, с красной подкладкой калоши, да набить в носки газет, да надеть на бутсы — и любая слякоть не страшна, живи счастливо, живи, обеспеченный на много лет. Нет, это все-таки был подлинный, великий у меня в жизни момент. Не преувеличиваю, здесь все точно.

А с литром молока в Туле, вероятно, не все точно. Там тоже была радость, но — испорченная злобой, горьким сарказмом. То тоже не была война или революция, тогда мы мирно перегоняли Америку по мясу и молоку. В Тульской области вырезали коров и лосей в лесах. Моему сыну, грудному ребенку меньше года, нужно было молоко. У жены грудного молока не оказалось, он вырос на искусственном питании, на этих всяких кашках, которые варятся три часа. Гречневая крупа нужна была — невероятный дефицит. Гречку нам достала в селе и прислала мать. А за молоком я на рассвете ездил на базар, а когда был по делам в Москве, то вез из Москвы и молока, и других продуктов, сколько мог поднять на две руки. И вот несколько дней не доставал молока. Бабулек с бидончиками ловил на подходах к базару, шестьдесят — семьдесят копеек литр. Плевать, я готов был дать любые деньги, но чтобы оно было. Но его нет, вот нет в природе. И когда на какой-то четвертый рассвет, безрезультатно потолкавшись: в одной кучке — опоздал, другую — проворонил, больше никто не несет, больше нет, я уже не знал, что и делать, рыскал уже безнадежно час или больше, — и вдруг еще одна запоздалая бабка с бидончиком! У меня руки дрожали, когда она кружкой наливала мне литр в мой бидончик. Больше не дала, справедливая: «Литр в одни руки, всем надо, родненькие».

Нес это молоко домой, летел как на крыльях, я, член Союза писателей, тогда уже автор миллионных тиражей «Продолжения легенды» Анатолий Кузнецов, и был счастлив, как в юности, тогда, купив калоши. Но притом уже и зол был, и враг же советской власти вызревал — это тоже.

Постоянно курсируя из Москвы в Тулу, я мог всегда сравнивать. Москва и еще несколько городов — это, конечно, баснословные очаги изобилия в сравнении с остальной огромной и необъятной провинцией, из которой и состоит-то, в общем, страна. Были в Туле многосотенные очереди за пачкой маргарина в одни руки, нет, не масла, как в 1938 году в Киеве, а маргарина — это году в 1965-м. Одну зиму развозили и распределяли по спискам жильцов в каждом доме хлеб. Несколько лет из мясных продуктов в продаже была только «китовая колбаса», из кита, значит, нечто очень странное, не рыба, не мясо…

И вот об удивлении. Иногда теперь в лондонском магазине в каком-нибудь неотразимом продовольственном продмаркете меня охватывает грусть, которая прямо душит, от которой нечем становится дышать: Россию вспоминаю бедную. Или вот: уж четвертый год каждое утро, находя под дверью две бутылки молока — здесь молоко не ходят покупать, его развозят по утрам под все двери, — я хоть чуть-чуть, но удивляюсь всякий раз, опять и опять находя эти две бутылки молока. Открываешь дверь — стоят. С ума сойти.

К моей знакомой приехала в Лондон из СССР сестра-еврейка, выпустили. Невозможно было поверить, что они сестры. Одна — нормальный человек, другая — убогая, забитая, испуганная, нищенски одетая, с каким-то судорожным, специфически советским взглядом. Конечно, в первый же день пошли смотреть город. Дошли до первой витрины — и стоп. Нет, то не были тряпки, то была витрина мясного магазина. Сестра из Советского Союза говорит: «Это ненастоящее, это на картоне». Сестра лондонская: «Нет, это мясо настоящее». Я сам до Лондона и вообразить бы не смог, какие чуда искусства можно создать из витрин мясных магазинов, это неописуемо, не хватит слов и сравнений. В конце концов они зашли в магазин, чтобы убедиться, что мясо настоящее. Сестра лондонская извинилась перед продавцом и попросила разрешения потрогать, объяснила, что эта дама только что из СССР, не верит и тому подобное. Продавец решительно ничего не понял.

Это самое знаменитое: на вопрос дочери «Ваше представление о счастье?» — Маркс ответил: «Борьба». Да, и я, и я свидетель: советский человек переживает столько радостных моментов, добывая в борьбе калоши. Чем еще недовольны? Всюду, приходя к власти, коммунисты открывают такую лавину возможностей для борьбы и радостей побед — казалось бы, на пустом месте, казалось бы, там, где ну уж ничего не выжмешь, скажем, в мужских галстуках, что поводов для удивления, вероятно, хватит и нам, и внукам, и правнукам нашим — последним особенно удивительно будет, зачем это все было нужно?

22 сентября 1973 г.

Эффект закрытой двери

Однажды я крутил приемник и случайно поймал необычное интервью по канадскому радио. Интервью было взято у сумасшедших в психиатрической больнице города Квебека.

На вопрос «Как вам тут живется?» один больной ответил так: «Раньше было плохо. Директор запрещал выходить за ворота, были сторожа, запоры, мы бегали через забор, нас ловили, наказывали. Потом старый директор ушел на пенсию, пришел новый, убрал стражу и открыл ворота. Так что мы теперь никуда не убегаем. Когда открыта дверь, кто же будет убегать?»

В Англии довольно часто у меня бывало ощущение, словно я просыпаюсь. Оглядываюсь на разные события в своей жизни — и как-то трудно, почти невозможно, что ли, поверить, что они были. Кажется, что некоторые вещи по размерам своей нелепости могли бы только присниться — но ведь были. Свежо предание, но верится с трудом. Хотя бы, скажем, мой побег — побег из Советского Союза.

В «туманной Англии», как ее называют, — туманной, кстати, не больше, чем Ленинград, — ясную солнечную погоду люди ценят. Лето на побережье Англии примерно такое, как на Рижском взморье, то есть если приходят жаркие солнечные дни, их надо использовать тут же, немедленно, потому что неизвестно, что дальше Бог пошлет.

И так в один из дней этим летом, встав утром, я пошел вниз взять за дверью бутылки с молоком и утренние газеты, увидел, что небо чистое, без единого облака, тут же отложил все, что было намечено, бросил в машину газеты вместе с полотенцем, термосом и бутербродами — и через час с лишним был на отличном, почти безлюдном пляже на берегу Ла-Манша, там, где в него широким устьем выходит Темза. Тишина, мир, покой, искрящееся, нагретое солнцем море. Неподвижный автомобиль, раскаляющийся на солнце, стоит в траве, уставясь фарами вдаль на горизонт, за которым где-то там — Франция. Для полноты идиллии не хватало разве лишь белеющего паруса одинокого. Лениво я потянулся к брошенным в песок газетам, машинально посмотрел на дату — и тут увидел, что именно в этот день, ровно четыре года назад, я прилетел самолетом из Москвы в Лондон.

В такой хороший день, на этом вольном берегу, при той нормальной человеческой жизни, к которой я уже привык, мне показалось особенно невероятным, не укладывающимся в сознании, что хотя бы и вот эта простейшая из простейших вещей — скажем, взять и в любой момент поехать позагорать на берегу Ла-Манша — была мне абсолютно недоступна всего лишь несколько лет назад. Что я, лично, почти сорок лет жил на земле, по границам огороженной колючей проволокой и строжайше охраняемой, дабы никто не мог шагу ступить дальше ее так называемых «священных рубежей», — но я бы их назвал постыдными.

Неужто не в глупом сне, не в какой-то нелепой беллетристической выдумке мне, чтобы пересечь эти священно-позорные рубежи, понадобилось долго, трудно готовиться, филигранной игрой усыплять подозрительность сторожей, рисковать при срыве загреметь в концлагерь, но главное — принести в жертву возможность вернуться обратно, — словом, побег трудный и сложный, побег по всем правилам, побег через ужасные препятствия, поистине маниакально нагроможденные на пустом месте.

До xx века человеку запрещалось покидать строго установленные границы его местонахождения, насколько я понимаю, в трех случаях: если он был раб, или крепостной, или заключенный преступник. После победы Октябрьской революции в России родилась четвертая, на мой взгляд сногсшибательная, форма: человеку запрещено покидать такие-то рубежи только потому, что он внутри этих рубежей родился.

Наиболее законченную, кристальную форму идея обрела при Сталине: человека, убежавшего из страны, даже за границей часто настигала и убивала сталинская тайная агентура; если в СССР оставалась семья беглеца, она немедленно расстреливалась без суда. Выразительная иллюстрация ко всем красивым словам марксистско-ленинского учения о царстве свободы для всех.

Обуреваемый нездоровой завистью, Гитлер в свое время перенимал сталинские методы для своего «тысячелетнего» царства, в котором — я сам тому в юности был свидетелем — о свободе, раскрепощенном духе и гуманизме очень много, красиво говорилось. Более подробно у меня об этом есть в романе-документе «Бабий Яр». В нем многие места в равной степени касаются «благодеяний» коммунистических, как и «благодеяний» гитлеровско-фашистских. Например, я писал о мальчишеских своих переживаниях в полном запретов, разгороженном и перегороженном немецко-фашистском мире. Но писал это в 60-х годах в мире советском, задыхаясь от горечи и тоски снова и именно так же. Это было одно из многих иносказаний, умышленно без точного адреса. Я прочту это место, из второй части романа:

Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой — камень, стены, тюрьма… Это же вдуматься: земля — тюрьма. Кругом запреты, все нормировано от сих до сих, все забетонировано и перегорожено, ходи только так, живи только так, думай только так, говори только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался и ползал в этом мире, как в тюрьме? Настроили заграждений не только для муравьишек — для самих себя! И называют это жизнью?

Я знаю, что после моего побега КГБ допрашивал моих близких, друзей, коллег, начальников, поручителей и так далее, и так далее: мол, как это так, что задумал сбежать и никто не знал, да зачем задумал бежать, да почему бежал?

А вы прочтите это место, у вас там в моем пухлом «деле» должны быть непременно экземпляры «Бабьего Яра», из библиотек изъятого, но для внутреннего пользования оставленного. И отчеркните это место карандашом. Задолго до побега я более чем в трех миллионах экземпляров своей книги объяснил причину, может, даже больше для самого себя, чем для кого иного. Именно в процессе работы над «Бабьим Яром» меня окончательно задушила тоска подневольной, закрепощенной человеко-единицы, заживо погребенной среди ваших нелепых запретов, стен, директив, кар вперемешку с принудительными юродскими ритуалами.

Перед тем как выпустить на две недели, под строгим присмотром, в Англию, в убедительную командировку для сбора материалов о втором съезде РСДРП, меня вызвали в ЦК КПСС, где замначотдела культуры Мелентьев устроил форменный допрос относительно моего рассказа «Артист миманса». А ведь правильно чуял товарищ Мелентьев, только не ту улику взял в руки. Возьми он «Бабий Яр» и прочти некоторые места с особенно повышенной бдительностью, он бы понял, что советского человека, дошедшего до такой степени тоски, нельзя выпустить за границу не то что на две недели, но и на две минуты.

Недавно мне попался на глаза афоризм: «Тяжелая судьба — навсегда оставить родной край, но еще тяжелее — вообще не иметь возможности оставить его».

Надо же, чтобы среди множества ненужных, неразумных тяжестей и сложностей правители обрушили на жизни людей в так называемых социалистических странах еще и эту тяжесть. Со стороны эти страны с Советским Союзом во главе выглядят какими-то анахроническими средневековыми крепостями, ощетинившимися пиками, с наглухо забаррикадированными крепостными воротами, самоосадившимися, взвинтившимися от постоянного напряжения, и душатся один на другом людишки за стенами, а не позволено носа высунуть, кто же в дыру выскочил — ату его, ату, собаками травить. Сколько одних сторожевых собак содержится в СССР и сколько они съедают мяса? И это не против американских империалистов, израильских агрессоров или захватчиков с Марса. Они натренированы против своих людишек.

Знаете, в конце концов, просто по-людски — это оскорбительно. Да, беря изолированно уже хотя бы только один-единственный запрет свободного передвижения, я нахожу жизнь при нем неприемлемой, а сам запрет в высшей степени оскорбительным для человеческого достоинства. Да, рабы древних времен, да, крепостные Средневековья, заключенные преступники всех времен характеризуются ограничением свободы передвижения, но даже не буйных, по-видимому, больных новый директор Квебекского сумасшедшего дома не счел нужным мучить и возбуждать видом наглухо запертых ворот.

В Советском Союзе до тех пор, пока не будут открыты ворота, нужно срочно изъять книги, например, Горького, что ли, где написано, что «Человек — это звучит гордо». Эти слова должны быть государственной тайной, их нельзя сообщать населению. Потому что заключенный человек — это не гордо.

Я не могу представить себе, что бы произошло в Англии, если бы здесь ввели систему прописки, по всем берегам протянули колючую проволоку, вспахали пляжи, поставили прожектора, радары, миллионы военнослужащих и собак с целью не позволять жителям свободно жить внутри или свободно ездить за границы. Англичане бы решили, что это уже конец света. Осадное положение, холера, война миров по Уэллсу — ну тогда еще понятно. Но чтобы в мирное время, ни с того ни с сего… Это мы, в СССР, не ошеломлены, не потрясены до глубины души лишь потому, что и рождаемся, и вырастаем, и старимся, и умираем за проволокой. А как же иначе? Разве бывает иначе?..

Вот именно что бывает — самое смешное, что на земле, в большом Божьем мире, вне СССР — ничего не происходит. Государства не рассыпаются; иностранных шпионов проникает столько, сколько и положено; патриотизм не меньше, а больше; за границу ездят не много; а больше всего меня, помню, поражало, что множество англичан предпочитают проводить отпуск в Шотландии, совсем не стремясь куда-то ехать далеко, или… язык не поворачивается сказать такую нелепость: бежать из родной страны. Потому что «когда открыта дверь, кто же будет убегать?».

29 сентября 1973 г.

Свобода говорить

Я хорошо помню — и, пожалуй, это никогда не забудется, — как, после того как я оставил СССР, в первое время жизни в Англии довольно часто меня останавливала мысль: «Что я говорю? Разве можно такое вслух говорить?» Рефлекторная, самозащитная, типичная мысль советского человека.

Затем, в следующую секунду, — несколько изумленное осознание: но ведь ты уже не там; теперь можно говорить слух, все… Неужели все? Да, если имеешь такое желание. Это долго не хотело укладываться в голове.

В течение почти всего первого года моей жизни в Лондоне знакомые и незнакомые собеседники, бывшие когда-то советскими людьми, но давно живущие на Западе, словно сговорившись, вдруг посреди беседы задавали вопрос: «А вы не испытываете сейчас страх: «Что это я говорю?» Видимо, в моей тогдашней манере говорить, может, вплоть до самого звука голоса, было что-то, выдававшее новичка, который и испуган, и наслаждается возможностью говорить все — но говорит так, словно всякий раз бросается в холодную воду. Получив ответ, что да, испытываю этот инстинктивный страх, очень довольные они, сообщали: «Мы все это испытали. Все без исключения. Это пройдет».

Прошло. Осталось неприятное воспоминание. Осталось недоумение: почему на таких-то и таких-то территориях земной поверхности человек рождается, проживает жизнь и умирает, так никогда и не узнав полной и естественной возможности поговорить — такой же, собственно, элементарной, как есть, пить, ходить, дышать, что ли?

Во время войны существовал приказ о светомаскировке, вызванной необходимостью затруднить ориентировку бомбардировочной авиации противника. И советская и немецкая стороны за нарушение светомаскировки карали чрезвычайно жестоко, вплоть до расстрела. Нужно было плотно занавешивать все окна, без малейшей щели. Никаких уличных фонарей, конечно. На фарах автомобилей — плотные покрышки с узкими прорезями-щелочками, сквозь которые слабо подсвечивалась полоска перед радиатором. Владение карманным фонариком чуть ли не равно владению оружием. Вся земля, города и веси — все по ночам в кромешной тьме.

Пришел конец войне, и приказ о светомаскировке был официально отменен. Казалось, что мир вдруг засиял. Я, пятнадцатилетний мальчишка тогда, по вечерам выдумывал какие-нибудь предлоги, чтобы лишний раз выйти на улицы, ходить при свете, наслаждаясь, смотреть с холмов на сияющий огнями мир. На сегодняшние мерки: какое уж там сияние! Разруха, электростанции взорваны, ток лишь для заводов и транспорта, лампочки вполнакала, редкие уцелевшие уличные фонари, а в окнах домов керосиновые лампы, да коптилки, коптилки. Но каким это казалось сиянием!.. Первое время было непривычно, даже страшно зажигать коптилку при открытом окне. Чиркаешь спичку и инстинктивно оглядываешься: окна занавешены ли? В следующую секунду — радостное сознание: можно. Такое счастливое время наконец пришло, что можно жечь свет какой хочешь, сколько хочешь, за это не арестуют, не расстреляют. Но поначалу было ощущение, словно в холодную воду бросаешься…

Примерно такое ощущение испытываешь и когда после советского бесконечного, одного лишь единственно и известного тебе от самого рождения «затемнения» свободы говорить попадаешь в «незатемненный» мир и обнаруживаешь, что здесь о таком приказе не слышали, и, значит, он для тебя отныне тоже отменен.

Мое сравнение хромает. Военная светомаскировка — логична и оправдана как временная мера, как чрезвычайная мера объявленного в исключительно опасный момент осадного положения.

Но в Советском Союзе эта чрезвычайная мера — отмена насущных, элементарных свобод — постоянна. Так, словно все существование советского государства сводится к бесконечному, перманентному осадному положению.

Пожалуй, лишь основательно посмотрев и сравнив, как естественно и нормально живет остальной мир, начинаешь понимать, что в Советском Союзе, собственно говоря, не жизнь, а какое-то постоянное чепэ.

Может, глубокие старики еще помнят, что не всегда было так, но подавляющее большинство живущих уже родилось под завывания сирен, облавы и прочие меры Чрезвычайного положения, иной жизни не знают, а зачастую иной жизни просто уже и не мыслят.

Чепэ началось с революции и Гражданской войны, продолжилось и превратилось в патологическую норму, официально объяснимую и мотивируемую доводом: враги. Враги внутренние, враги внешние. «Среди нас ходит враг», «Мы в окружении врагов». Вот и все теоретическое обоснование для непрекращающегося осадного положения в течение вот уж более чем полстолетия.

На это можно было бы элементарно возразить, что в таком случае всем без исключения народам мира тоже нужно ввести у себя осадное положение. Помилуйте, какая страна не имеет внутренней оппозиции? Какая страна не имела трудных, трагических моментов в своей истории, войн со внешними врагами? И любая, без исключения, страна мира, от самой большой до самой маленькой, могла бы себя накачивать: «Мы в кольце врагов, мы должны быть в постоянном чепэ, ввести чрезвычайные законы, отдать приказ о светомаскировке!»

Кстати, я не вижу особенной логики в том, что светомаскировка, не в переносном, а в прямом смысле, в Советском Союзе не соблюдается сейчас. Что упразднены КПП — контрольно-пропускные пункты — со шлагбаумами при въездах в города, на дорогах и поперек улиц, с поголовной проверкой документов у всех проходящих и проезжающих. Если смертельной опасностью для государства явилась бы отмена таких чрезвычайных осадных мер, как запрещение свободных выборов, собраний, демонстраций, забастовок, свободного передвижения, практически военной цезуры, военно-судорожной бдительности и разгула следяще-карательных органов и так далее; если любая критика в адрес государственного строя или его представителей расценивается как идеологическая диверсия, как провокация, сеющая смуту на руку врагу, то в условиях такого напряженного, опасного чрезвычайного положения совершенно недопустимо то, что города освещены, промышленные объекты не замаскированы, не закамуфлированы, что контрольные пункты не вылавливают шпионов, что по ночам не установлены дежурства на крышах, что города не окружены кольцами надолбов, ежей и рвов. Это же все головотяпство.

Я прежде не подозревал, до каких, оказывается, неправдоподобных размеров накачивается взвинченность в советском обществе. Вообразите себе спокойно плавающих уток на пруду, на озере, на реке. Мирная картина. Но в селе Руднево Тульской области я видел совхозный утятник, где на выбитом огороженном плацу сидели чуть ли не она на одной 28 тысяч уток и их плохо кормили. Они кричали — так, что не слышно было человеческого голоса; давили друг друга, были в постоянном движении, клевали слабых — этот кошмарный утятник я описал, не без намека на наше общество, в романе «У себя дома». Но, видя явление, я, повторяю, не подозревал подлинной его степени. Нужна, видимо, дистанция, нужны годы.

Если мы каким-то образом вырываемся из советского общества в мир нормальный, мы производим странное впечатление: суетимся, кричим, повышенно возбудимы. Нужно долго успокаиваться, избавляться от судорожности, страхов, учиться многим элементарным человеческим вещам чуть ли не с азов. Как, например, вот этому самому: говорить себе беззаботно все, что ты на самом деле думаешь, и не вздрагивать при этом: «О Боже, что это я говорю».

Если разбирать узко-политически, с учетом исторически сложившихся обстоятельств, в общем, научно (я бы сказал, «научно» в кавычках), то патологическое отсутствие свободы говорить в Советском Союзе объясняется, конечно. И первопричинами, и факторами, и посылками, и следствиями.

Но если так подумать по большому счету: зачем, живя на свете только один-единственный раз, да еще так коротко, имея столько естественных несчастий, вроде болезней, голода, холода, всяких личных бед и смерти в конце, — мы еще вынуждены колотиться об эти искусственные стены: упаси бог не так ступить, упаси бог не так выполнить, упаси бог не то сказать?.. Нет, я этого не понимаю. И «осадного положения» в Советском Союзе не понимаю, и чрезвычайных мер во всей их простоте пещерной свирепости. Но ведь это же, в конце концов, глупо так одну-единственную жизнь переводить.

Это в одинаковой степени касается и тех, кто такие порядки завел, их поддерживает, — и тех, кто их вынужден терпеть. Это палка о двух концах. Если одни, видите ли, пожизненные заключенные, другие — пожизненные надзиратели за ними, да ведь к месту-то заключения первых привязаны и последние! Бытовые условия у них получше? Дополнительный паек, кобура на поясе и свободное субботнее посещение кино в соседнем поселке? Боже, какое счастье! И плакат через весь фасад жилдома номенклатурного руководства: «Человек создан для счастья надзирателя, как птица для полета».

Более четырех лет прошло, как я покинул Советский Союз, и мне сейчас уже нужно усилие сознания для отчета себе в том, что то, что я сейчас говорю, — по советским меркам наказуемо. Попробовал бы я так говорить, скажем, на собрании Московского союза писателей или в кружке слушателей в парке культуры имени Горького. Вы, кто сквозь глушение сейчас с трудом слушаете меня, — вы остерегаетесь, как бы кто не узнал, что вы — не говорите это, нет, — только слушаете это. Это все так странно, так нелепо. Дико.

6 октября 1973 г.

Одержимые

Карл Маркс был одержим идеей всемирного объединения пролетариата и его революции. Ленин был одержим идеей революции. Дзержинский был одержимым бойцом революции. Коммунисты — это люди, одержимые идеей коммунизма.

Русское слово «одержимый» прежде имело совершенно точное и одно-единственное значение: «бесноватый». Так оно и трактуется в старых словарях. В новых словарях это значение сохраняется, в этом можно убедиться, открыв наугад любой, но уже параллельно со значением «целиком поглощенный», «целиком захваченный», и в этом смысле слово «одержимый» стало бурно применяться как выражение высшей похвалы и восторгания различными возбужденными до истерии, фанатическими личностями.

Издающиеся в СССР биографии выдающихся революционеров пестрят этим словом: все они были одержимые. Настоящий, передовой советский человек, конечно, одержим идеей построения коммунизма, преданностью партии и ненавистью к врагам.

Враги, однако, не одержимые; они, по прежней традиции, «бесноватые». Фюрер Адольф Гитлер был конечно же «бесноватый фюрер». Сегодня мы можем прочесть о беснующихся китайцах, о беснующихся израильских сионистах. В свое время, когда так популярна была песня «Москва — Пекин» со словами «Сталин и Мао слушают нас», китайские коммунисты Мао Цзэдуна были исключительными, прекрасными, одержимыми людьми. Однако выяснилось, что они бесноватые.

Фидель Кастро, с пеной у рта произносящий многочасовые речи и фанатичным демоном свирепствующий на злосчастном острове, — кто он? Этот вопрос совершенно ясен: в зависимости от того, как он относится к Советскому Союзу. Сейчас он благородно одержимый, но если бы он оказался прокитайским или каким-нибудь иным ревизионистом, всплыла бы истина, что это бесноватый психопат и тиран.

Бесноватые-то, в общем, несчастные люди. Их надо лечить, осторожно изолировать и помещать в спокойную обстановку, чтобы помочь очнуться, прийти в себя.

К несчастью, граница между простой увлеченностью, энергичным функционированием от обилия здоровья и молодых сил и больной бесноватой одержимостью — граница эта очень слабо выражена, и разница замечается обычно слишком поздно, когда прежний симпатично увлеченный, а теперь уже фанатично беснующийся субъект успевает заразить большее или меньшее число окружающих, которые по законам возникновения коллективной истерии начинают бесноваться вместе с ним. Превысив критическое число, эти одержимые являются основным и активным взрывчатым материалом в революциях, войнах и других общественных катаклизмах, которыми пестрит человеческая история.

Я вполне серьезно думаю, что таким психическим явлениям, как фанатизм и коллективная истерия, наука до сих пор уделяет непростительно мало внимания. Между тем эти явления приобретают (и в последнее время, кажется, все чаще) настолько грозные эпидемические размеры, что порой начинает казаться поставленным под угрозу само существование человечества на Земле.

Одни фанатики беснуются или, если хотите, одержимы идеей нивелировки всех в каком-то муравейнике, всемирной казарме, где пайки у всех равны, правда, с маленькой оговоркой: для того чтобы наступило такое голубое царство равенства, братства и свободы, нужно сперва вырезать ту четверть, треть или половину человечества, которая идти в него почему-то не согласна.

Является вдруг другой фанатик и заявляет, что нет, все не так — в царстве счастья достойны жить те, кто родился членом только одной избранной нации или расы, а вырезать надо всех остальных.

Сперва такие вещи скребут бешено скачущим пером на бумаге, потом провозглашают «вдохновенно» молотящими, брызгающими слюной языками с трибун. Дальше — действия, конечно.

Кто сегодня отправит всемирную панихиду по диким, бессмысленным жертвам xx века, по какой-то энной части миллиарда человек, убитых не эпидемиями, не несчастными случаями, не раком, а исключительно и единственно в прядке попыток осуществить теоретические буйные фантазии одержимых личностей?

Панихида не может быть отправлена хотя бы уже и по той причине, что счет не закончен, что он, собственно говоря, может быть, только начат. Только недостаток сил или неуверенность в своих силах сегодняшних «одержимых» сдерживает их, но надолго ли? Это же не в фарсе и не в анекдоте властитель страны с тремя четвертями миллиарда населения уверенно заявляет, что он не остановился бы перед уничтожением хотя бы и двух третей человечества, чтобы оставшаяся треть уж организовалась в соответствии с идеями, которыми он одержим. Другие думают то же, но не выбалтывают. Ах, не хватает абсолютного, похлеще водородных бомб, совсем уж неотразимого оружия, чтобы кому-нибудь только одному бы в руки. Того чуда, на которое Гитлер рассчитывал и ждал, сопротивляясь до последнего.

Однако разве на создании водородной бомбы закончился триумфальный прогресс науки?

Мне кажется, что благополучие на Земле, если даже не вообще само продолжение разумной цивилизации, зависит от того, насколько люди поймут, что «одержимым» не стоит верить и нельзя допускать, чтобы они захватывали и силу и власть. К сожалению, одержимостью продолжают восхищаться, а в странах, где одержимые взяли власть, там она просто культивируется. Одержимый в одном духе со своим бесноватым фюрером работник, солдат, тюремщик — это же лучший работник, лучший солдат, лучший тюремщик. Это качество стараются привить ребенку чуть не с пеленок, школа воспитывает на образах и образцах знаменитых одержимых. Какие идеалы, например, для советского школьника? Павел Корчагин и Павлик Морозов, Александр Матросов или советские камикадзе типа Гастелло? Обратите внимание: говорят, что японские летчики-смертники — камикадзе — были оболваненные, несчастные самураи-фанатики. Но советские самоубийцы-смертники вроде Матросова и Гастелло — это совсем другое дело, они герои, это образцы для молодого поколения. Евгений Евтушенко недавно выступил с поэмой, прославляющей Александра Матросова. Я его с этим поздравляю.

То же самое с историей родины: лучшие из лучших в русской истории людей были одержимые чем-нибудь — объединением ли земель, укреплением ли мощи, а потом революционными идеями, конечно.

Любой школьный учебник с гордостью сообщает о Белинском, что у него была кличка Неистовый Виссарион, как по существу неистовыми были и все другие революционные демократы, вплоть до завершения процесса торжеством неистовых большевиков. А ведь кличка Неистовый во времена Белинского имела совсем не положительное значение! Да не только тогда, но даже и сегодня еще синонимами слова «неистовый» являются: «бешеный», «необузданный», «дикий», «исступленный», «безумный» и «остервенелый».

Итак, исступленные, остервенелые, одержимые поклонники одержимого ухитрились отрицательную кличку превратить в похвалу, а понятие неистовства возвести в добродетель. Кажется, оттуда идут корни катастрофической эпидемии неистовства и одержимости, постепенно, начиная с середины xix века, охватившей некую часть интеллектуальной России. Одержимость, или беснование, стала модой, хорошим стилем, признаком прогрессивности: эта вздымающаяся от взволнованного дыхания грудь, эти сверкающие глаза, звонкий вдохновенный голос, святые высокие слова. Объединяющие и возбуждающие песни. Лозунги. Клятвы. «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». «Безумству храбрых поем мы песню».

Отсюда прямой мост к Александру Матросову или к той вдохновенной разрумянившейся комсомолке, которая приветствует съезд: «И мы отдаем партии все наши силы и способности, а если понадобится, то и жизнь», — непременная часть ритуала, как вообще всего официального всесоюзного театра, на спокойный и трезвый взгляд кажущегося очень странным: люди, оказывается, не просто работают, но — вдохновленные призывами, решениями, директивами, полные решимости, во всенародном порыве и подъеме, горячо откликнувшись, в общем, одержимо и неистово, остервенело.

А как они клеймят! Возмущенные до глубины души, гневно протестуя, как один человек, со сверкающими ненавистью очами, еще более неистово, еще более остервенело, чем работают. Правда, в отличие от послереволюционных лет, эта одержимость у подавляющего большинства сегодня лишь видимая. Народ устал от одержимых, как ни стараются его искусственно взвинчивать на тысячи ладов — от запугивания желтой опасностью до этих самых поэм о Матросове.

Одержимость фактически давно обанкротилась, но ее продолжают раздувать, можно сказать, уже с профессиональной деловой настойчивостью. В мире театра нечто подобное отличает плохих, неспособных актеров и на актерском жаргоне носит название «примус». Если кто-то начинает неестественно, театрально «голосить», изображать страсти, пыхтеть по принципу «дышите глубже, вы взволнованы», ему говорят: «Что ты накачался, как примус? Выпусти воздух».

Окидывая взглядом события последних исторических ста лет в России, затем в СССР, изумленно видишь, как явственно качали этот самый примус, переходя всякие красные черты, пока он не лопнул, латали и продолжали качать, и уж ни сил, ни возможностей никаких нет, а все долбят: «Дышите глубже, вы взволнованы, вы вдохновлены, вы в едином порыве, беззаветно одержимые, неистово преданные, остервеняйтесь». Так и хочется, с искренним сочувствием, посоветовать: да угомонитесь, выпустите воздух-то.

Нет таких проблем, которые для своего решения требуют истерической взвинченности. Наоборот, одержимость — самый скверный советчик при решении принципиальных вопросов. Опыт достаточно показал, что самыми мрачными палачами в xx веке проявили себя именно фанатики. Да, одержимые, неистовые, вдохновенные, несгибаемые и так далее, и так далее. Неужели мало? Куда вы продолжаете толкать людей?

В ответ на это слышу одержимый грохот неистовых глушилок.

13 октября 1973 г.

Рождение одного анекдота

Беседа 1

Кто выдумывает анекдоты? Я всегда усиленно пытался выяснить это, но до сих пор не встретил лично ни одного человека, который бы положа руку на сердце доказал, что такой-то известный анекдот придумал он.

И все же рождение одного анекдота, получившего широкую, даже мировую известность, кажется, я могу проследить уверенно, потому что хотя и не выдумал его, но, как говорится, был при сем.

Возможно, вы знаете этот анекдот. Тульский секретарь Союза писателей в докладе гордо сообщает о бурном росте писательских сил за годы советской власти: теперь в Туле и области насчитывается двадцать восемь писателей, тогда как до революции был только один, Лев Толстой.

Последние девять лет моей жизни в Советском Союзе я был прописан в городе Туле и состоял как раз одним из членов ее грандиозного Союза писателей, а началось все с того, что у меня не было прописки.

В 1960 году я закончил Литературный писательский институт, и в паспорте автоматически кончилась временная студенческая московская прописка. Выпускники Литинститута обладают такой роскошью, как освобождение от принудительного распределения, там, скажем, на Сахалин или в Коми АССР. Некоторые женятся, другие дают крупную взятку (что, кстати, очень опасно и сложно), чтобы получить постоянную прописку в Москве, третьи уезжают туда, откуда приехали, домой.

Я к тому времени стал членом Союза писателей, моя повесть «Продолжение легенды» оказалась популярной, издавалась миллионными тиражами, была переведена примерно на 35 языков, и редакция журнала «Юность» с Валентином Катаевым (тогда) во главе решила ходатайствовать, чтобы мне дали постоянную прописку в Москве.

Официально немосквичу добыть таковую столь же трудно, как верблюду пройти сквозь игольное ушко. Тем не менее многие тысячи ежегодно ухитряются пройти через это ушко, кроме взяток, еще по следующим каналам: по вызову, подписанному не ниже, чем союзным министром, далее, если человек имеет престарелых, нетрудоспособных родителей или близких в Москве, нуждающихся в его помощи, и в-третьих, вступающему в законный брак с москвичом или москвичкой. Правда, вот недавно случай с Солженицыным показал, что даже этот закон писан не для всех: и жена и дети Солженицына в Москве, а самому ему жить с ними не позволили.

Родных или близких в Москве я не имел. Моя мать жила в Киеве на Куреневке, в комнате шестнадцать квадратных метров, в полуразваливающейся хате, и вернуться туда мне был трудно хотя бы потому, что я уже был женат на студентке (немосквичке), такой же бесприютной, как и я, и мы со дня на день ожидали ребенка. По скольким клетушкам и подвалам, разным нелегально сдаваемым комнатам мы покочевали, платя иногда до 50 рублей в месяц, — рассказать, это была бы целая эпопея.

Валентин Катаев избрал главный официальный путь и вошел в Министерство культуры с письмом, чтобы оно исходатайствовало в ЦК КПСС позволение на московскую прописку мне, ну как специалисту, что ли. Как я убедился потом много раз, самые высокие начальники в СССР, вплоть до членов Политбюро, львиную долю своего времени решают подобные частные вопросы: кому дать квартиру, а кому дачу, кому дать пропуск в закрытые спецмагазины, кого пустить в заграничную командировку, вплоть до устройства элитных детей вне конкурса в институт. Собственно, вещи, которые мог бы решить самый последний писарь в канцелярии, они почему-то вершат сами, и я подозреваю, это потому, что им импонирует быть такими всемогущими распорядителями даров.

Однажды киносъемочная группа, в которой был и я, увидев в кинобудке главка коробки с фильмом Феллини «Сладкая жизнь», попросила разрешения посмотреть. Уйму времени этим занималась масса высокопоставленных чиновников, и выяснилось, что это невозможно без позволения самого министра культуры Фурцевой. Только она в каждом отдельном случае решает, какое заграничное кино и какой аудитории демонстрировать. Был затребован список, и она лично утвердила группу в шесть человек. Нас по списку впустили в просмотровый зальчик, заперли за нами дверь на замок — и показали «Сладкую жизнь». Прошу прощения за отступления, но мне кажется, что все это — довольно любопытно. Причем это не анекдот.

Те, кто читал книгу Светланы Аллилуевой «Только один год», узнали, например, что вопрос о том, может ли жена отвезти прах умершего мужа в Индию, решал не кто иной, как член политбюро ЦК КПСС Суслов, а когда запретил, то потом — чуть ли не все Политбюро. Тот же Суслов корпел над чтением моей рукописи «Бабьего Яра», чтобы решить, может это журнал «Юность» напечатать или нет. Однажды ради минутного дела я сидел в кабинете секретаря Тульского обкома более часу, потому что он постоянно отрывался телефоном, по очереди выбивал номер в гостинице приехавшему чиновнику, устраивал в ясли ребенка местного художника, трезвонил в прокуратуру, чтобы замяли дело нашкодившего сына директора комбината, далее надо было выписать кому-то для дачи оцинкованное кровельное железо, выделить обкомовский грузовик для перевозки кому-то мебели из квартиры в квартиру. Подумать только, какие самоотверженные государственные мужи, если при этом они ухитряются принимать еще решительные меры по крутому подъему сельского хозяйства, либерализации общественной жизни или вводу танков в Чехословакию. Ведь денно и нощно только и делают, что раздают благодеяния или отбирают.

Итак, я вдруг получил по моему делу с пропиской вызов ни больше, ни меньше, как в сам Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза — на аудиенцию к самому начальнику отдела культуры Центрального комитета товарищу Поликарпову. А ведь, так подумать, могут ноги подкоситься от мысли, что на время этой аудиенции по вопросу, разрешить ли прописку в Москве некоему студенту-выпускнику, вся культура государства должна была, так сказать, отодвинуться и подождать.

Знаменитый 5-й подъезд ЦК на Старой площади. Вооруженная охрана при входе, при лифте, по этажам. Тщательная проверка документов, пристальная сверка фотографии с лицом, выписка разового пропуска после проверки по книге, точный маршрут по молчаливым пустым коридорам, ни шагу в сторону, напряженное ожидание на краешке стула в гробовой тишине приемной, и наконец секретарша торжественно пропускает за дубовый дверной тамбур в необъятный кабинет.

В том кабинете можно было бы свободно устроить спортивный зал для игры в баскетбол. Далеко на другом конце его, у противоположной стены, сидел за столом человек, и пока я долго шел по ковровой дорожке от дверей к нему, он что-то кричал. Постепенно до меня дошло, что это он кричит на меня. И стал разбирать некоторые слова: что писателей в Москве как нерезаных собак. Что всем, видите ли, подавай только Москву. Что товарищ Екатерина Алексеевна Фурцева правильно недавно привела в пример товарища Шолохова, который живет в гуще народа, на Дону. (Пример, мягко говоря, сомнительный, потому что в своем роскошном имении, окруженный поварами, горничными, садовниками и прочими холуями, Шолохов живет «в гуще народа» лишь в таком смысле, как некогда, скажем, граф Шереметьев, и в Москву прилетает когда ему вздумается, как говорят, персональным самолетом.) Но возразить бы я не мог, потому что Поликарпов, все больше самовоспламеняясь, орал, не давая мне открыть рта.

Кто знает, может, его возбудил кто-то передо мной или телефонный звонок, может, он был уже готов сделать мне благодеяние, но тут, разозлившись, обрушился на меня, и то, что меня угораздило подвернуться в такой момент, сразу диаметрально могло изменить мою судьбу.

Накричавшись вдоволь, как наставник на нашкодившего ученика, он буркнул: «Садитесь» — и вынес приговор: «Сейчас у меня в Москве ни одной свободной квартиры нет. И не предвидится. Я вас отправляю на периферию».

Я получил наконец возможность говорить — и сказал, что, вероятно, это какое-то недоразумение, потому что я просил не квартиру, а только позволение на прописку. Жилье я найду себе сам, буду снимать и на квартиру не претендую, более того, и в будущем обязуюсь не просить.

— Прописка без наличия жилплощади не дается, — наставительно сказал он. — Если вам дать прописку, значит, надо давать и квартиру. А частным образом сдача квартир в Москве не разрешена.

«Уж мне-то лучше знать», — подумал я. И сказал, что у меня есть друзья, которые поделятся со мной жилплощадью; наконец, я недавний строительный рабочий, подыщу, скажем, какой-нибудь пустующий чердак и сам себе выстрою в нем отличную мансарду, только бы позволили.

Это его вдруг рассмешило:

— Вы с ума сошли. Вы писатель, вас могут посетить иностранцы и потом напишут, как в СССР писатель ютится на чердаке! И не думайте даже. Не позволим.

— Я построю себе домик в пригороде, — ухватился я за последнюю возможность.

— Нет, — отрезал он. — Вот из разных мест секретари обкомов просят прислать писателей. В Рязани мало, в Ставрополе мало, в Туле нет ни одного. Тула, Рязань или Ставрополь, выбирайте.

Ни в одном из этих городов я прежде не бывал, не представлял их.

— Тогда мне все равно. Пусть будет Тула, — пробормотал я.

Как я потом жалел, что мой безразличный язык не сказал: «Пусть будет Рязань». В Рязани в те времена жил не известный никому учитель Александр Солженицын, что-то ночами писал. Кто знает, как бы иначе многое повернулось в моей жизни, окажись я с ним в одном литературном кругу. А так я был настолько уже сыт общением с так называемыми советскими писателями, что подумал: «А может быть, даже к лучшему, что не позволили остаться в Москве». Может, потому и сказал «Тула», что там их — ни одного.

Поликарпов велел секретарше дать телефонограмму в Тульский обком и отметил на моем разовом пропуске время ухода. Так я отправился на постоянное местожительство в город Тулу.

27 октября 1973 г.

Рождение одного анекдота

Беседа 2

Я прибыл в Тулу в промозглый, туманный зимний день, и когда поехал с вокзала в город каким-то совершенно допотопным трамваем, сердце у меня упало. Город был грязный, унылый, ободранный, косые разваливающиеся дома на кривых уличках, дымный промышленный воздух. Люди казались болезненными, забитыми, ужасно одетыми, все сплошь почему-то в черном. Часто попадавшиеся на улице солдаты среди них казались вырядившимися франтами.

Мне вспомнился лесковский Левша, подковывавший «аглицкую» блоху в своей тульской хибаре, вросшей по окна в землю, и город, казалось, на 80 процентов на сегодня состоял из таких хибарок. За каждым подслеповатым окошком виднелись занавесочки или гераньки — жили люди, и уму непостижимо, где в этом скоплении развалюх могли разместиться 400 тысяч человек — столько населения насчитывает Тула.

Заглянул в один-другой продовольственный магазин — и охнул. По сравнению с Москвой пусто, шаром покати. В отделе молочном — одни закаменевшие кубы сыра. В отделе мясном — ржавая, распадающаяся «сельдь тихоокеанская». В магазин под названием «Колбасы, копчености» стояла ужасающая очередь человек на тысячу, с давкой, свистками милиции. И поперек улиц единственные яркие пятна — кумачовые транспаранты: «Перегоним США по производству мяса и молока!»

Обком помещался в одном из двух лучших зданий на центральной улице — бывшем губернском управлении. Напротив — бывшее дворянское собрание, теперь Дом офицеров. При входе в обком — охрана, но только одна, на лестнице, люди шли чередой, проверялся лишь партийный билет, но тщательно, со сверкой фотокарточки и оборотом страницы с отметками об уплате членских взносов. Вопрос «К кому идете?» не последовал. В обком может входить всегда и любой, обладающий партийным билетом, это уже как бы постоянный пропуск. Что чрезвычайно существенно, как я понял в следующий же час.

Прежде всего, тут же, в гардеробе, киоск с газетами и книгами. Сборник стихов Вознесенского — в Москве с огнем не найдешь, купишь только из-под полы. Тут — лежит свободно. «Неделя» опять же стопкой, «За рубежом», а в киосках «Союзпечати» их расхватывают в какие-нибудь десять минут.

В приемной мне сказали, что секретарь еще не приехал, и посоветовали пока пойти в столовую. Столовая помещалась в просторном полуподвальном помещении, меню скромное, но все поразительно дешево. Никогда не встречал таких дешевых. Людей было много, все довольно жадно ели, но я обратил внимание, что здесь не только едят, но главным образом набирают с собой в авоськи, кошелки. Даме рядом со мной официантка принесла пять десятков сырых яиц, и та их старательно запаковала в сумку. Другие брали по несколько бутылок молока, кефира, сардельки килограммами, по две-три сырых курицы. Все это так судорожно-жадно.

Я понял, почему не закрываются двери обкома, так популярного среди широких масс тульских коммунистов. Зачем-то про себя дал слово, что если буду жить в Туле, ноги моей в этом полуподвале обкома больше не будет. И надо сказать, сдержал слово в течение следующих девяти лет, но руки надорвал, возя из Москвы все — от риса и пшена до булок «городских» и ветчинно-рубленой колбасы. Мне-то хорошо, я не служил, что давало возможность таких поездок. Всякий раз, приезжая потом из Тулы в Москву, я чувствовал себя так, словно попадал в сказочный рай изобилия. Невероятно: в Москве яблоки продаются прямо в магазине, 1 рубль 40 копеек кило, яйца бывают по 90 копеек. В Туле яблоко можно было увидеть только на базаре, где грузины привозили — по 3–5 рублей кило. Яйца только у бабок, и то не всегда, бывало, поднимались до 3 рублей десяток. И я сколько раз видел, как обыкновенные тульские люди покупали одно яблоко, два яйца — не для себя, для больного. Сам вставал в пять часов утра и бежал с бидончиком к базару, чтобы уже на подходах перехватить бабку с молоком — для ребенка каждый день надо было.

Первым секретарем Тульского обкома был тогда Хворостухин, пожилой, казавшийся простоватым человек, несколько флегматичный, что не вязалось с его положением единовластного владыки области, по размерам и населению равной доброй европейской стране.

Не думаю, чтобы он читал хоть строку, написанную мной, или вообще когда-нибудь слышал мою фамилию, но он принял меня как живого классика. В Советском Союзе великий писатель не тот, кто пишет гениально, а тот, кого одобрил ЦК; в моем же случае поступил звонок от самого начальника всесоюзной культуры.

Усадив в мягкое кресло, часа два Хворостухин рассказывал мне о делах в области; я узнал, что жилищный кризис в Туле сейчас в десятки раз больше, чем до революции, но план предусматривает крупное жилищное строительство. Есть масса недостатков, но сейчас все силы коммунистов и актива области, а также его лично брошены на то, чтобы догнать и перегнать Америку. Может быть, он думал, что я тут же начну писать новый роман «Секретарь обкома» — как некогда Кочетов?

Потом перешел к делам литературным. На тульской земле всегда были большие литературные традиции, были писатели. Всего в одиннадцати километрах — Ясная Поляна. Лев Толстой.

— Но после Толстого, — сказал печально секретарь, — писателей в Туле больше нет, так что поселяйтесь, милости просим, нужна будет помощь — поможем, нужен совет — приходите в областной комитет запросто. Хотите — завалим вас приглашениями на все заседания, собрания, слеты. Хотите — забудем о вашем существовании, сидите, работайте, пишите.

Я робко сказал, что писание, в общем-то, требует сосредоточенности и что меня бы больше устраивало последнее. Он едва заметно поморщился, но поднял трубку и велел соединить его с председателем горисполкома.

— Хворостухин говорит. Слушай, к нам приехал писатель, поселяется у нас. Хороший писатель. Надо дать квартиру, из фонда. Какую двухкомнатную, ты с ума сошел? Три комнаты, не меньше. — Он оторвался от трубки: — Три комнаты вас устроит?

Я ошалело моргал глазами.

— Нет, ты уж сам с ним поезди, посмотрите, подберите. Так давай, подъезжай.

Через несколько минут я сидел в машине с председателем горисполкома, и мы ехали выбирать квартиру в лопающемся от жилищного кризиса городе Туле. Тульский мэр извинился, что в настоящий момент нет ни одной свободной квартиры в старых, еще дореволюционных отличных барских домах, с высокими потолками. К сожалению, все сплошь современные клетушки-малогабаритки, но осталась одна в облторготделовском жилдоме, торговцы — дошлый народ, отгрохали себе еще в прежнем, сталинском размере и окружились магазинами — «Хлеб» в самом доме, «Гастроном» напротив, «Овощи» во дворе.

Я был молодой, начинающий, это был мой первый робкий шаг в ряды мощной когорты советской элиты. Переступив порог этой первой же квартиры, не стал больше смотреть. В ней меня и прописали. Никогда, однако, не забуду момента получения ордера. Огромная очередь и толпа в темных коридорах горисполкома. Люди отстаивали годами. В двухкомнатные квартиры вселяются по две семьи. В давке у стола, где выдают эти сказочные ордера, крик и плач: вот многодетной семье после восьми лет ожидания в очереди дают однокомнатную квартиру. Толпа раздвинулась при появлении мэра со мной. Небрежное: «Оформите товарищу номер тридцать пять в облторготде-ловском» — и все оттеснены от стола. Я даже не вижу ни одного недоброжелательного взгляда. Это ведь нормально, в порядке вещей. Делопроизводитель угодливо, чуть не виляя хвостом, каллиграфически выписывает мне ордер. До сих пор никто не спросил у меня даже о количестве членов семьи. Мне не нужно было даже формально иметь бумажное заявление. Я да жена и еще не родившийся ребенок. В две минуты мне выписали ордер. Вручили ключ.

Нет, я, конечно, не швырнул этот ключ им в лицо, не сжег ордер на спичке. Я даже нетерпеливо поехал скорее, отпер пустую, казавшуюся необъятной мою теперь квартиру, бессильно сел на пол прямо в прихожей — и всплакнул, припоминая все трущобы и общежития, по которым мы с женой ютились легально и нелегально, боясь всех комендантов, прячась от милиции.

О, за всем этим, что я рассказываю, кроется огромная и интересная гамма чувств, логических зигзагов, и самобичевания, и принятия, и философии типа «Так было, так будет во все времена».

Вот весь мир удивляется, что случилось с великим бунтовщиком Евтушенко или как мог Шостакович подписать письмо, клеймящее академика Сахарова? Я-то знаю… хорошо.

А вот человека, который бы, исходя из побуждений совести или идейных соображений, отказался в Советском Союзе от трех- или четырехкомнатной квартиры вне очереди, — я такого лично не встречал, не знаю.

Когда я поехал в Москву укладывать чемоданы и кому-то похвастался квартирой, среди бесквартирных, детных писателей разнесся сенсационный слух, что в Туле писателям по три комнаты дают. Немедленно в Тулу ринулись желающие. И секретарь обкома действительно самым первым успевшим дал по малогабаритной, но трехкомнатной (ничего не поделаешь, сам установил стандарт) квартире, а потом, вероятно, сообщил в Центральный комитет, что все, литера тура у него укомплектована, хватит. Вместо одного члена Союза писателей в Туле оказалось пять.

Пять перьев, по Маяковскому, — пять штыков, это уже союз. И состоялась торжественная организация Тульского отделения Союза писателей. О ней я расскажу в следующей передаче.

3 ноября 1973 г.

Рождение одного анекдота

Беседа 3

На торжества по случаю организации новой и великой тульской советской литературы из Москвы прибыла большая группа руководителей Союза писателей РСФСР с Леонидом Соболевым во главе. Писателей в Туле было пять, а организовывать их приехало, если не ошибаюсь, человек пятнадцать.

Почему нет? Проезд за казенный счет, гостиница люкс, вкусные обеды, прогулка в Ясную Поляну плюс немалые суточные. Руководители Союза писателей получают колоссальные деньги по различным графам. Любая поездка на курорт или в гости к теще называется «творческая командировка» или «встречи с читателями». Бездельничай, загорай, пьянствуй — все расходы оплачены, суточные капают. Отчет примитивен, должен включать слова «собран большой материал для романа там или поэмы». Будут ли роман или поэма потом написаны, никого не интересует; несмотря на богатый собранный материал, они могут ведь и не получиться — творческая неудача.

За право ездить на различные «декады литературы» в Якутии, Грузии или Эстонии, житье по люкс-классу, с банкетами, приемами, чемоданами привезенных подарков и покупок, идет борьба не хуже, чем между детьми лейтенанта Шмидта: в Якутию ехать никто не хочет, зато Грузия — непрерывный пир, Эстония — прибарахлиться, и так далее.

Деньги можно получить просто так, ни за что. Достаточно написать: «Прошу безвозмездную ссуду на творческий период». Это значит, писатель пишет эпопею. Написал ли он хоть первую строку, не спрашивается. С эпопеями тоже бывают творческие неудачи.

Творческие поездки в народ для изучения жизни перемежаются для разнообразия эпикурейским житьем в санаториях, то бишь Домах творчества: «Прошу бесплатную путевку на два месяца в Коктебельский дом творчества для работы над собранным материалом…» Одни предпочитают Дубулты на Рижском взморье, другие — Гагру (окна прямо на пляж). В Малеевке под Москвой отличный лесной воздух, летом грибы, зимой лыжи, пинг-понг опять же, чтоб сбросить жир. Для делового сочетания санатория с посещением редакций в Москве идеально подходит Дом творчества в Переделкине — двадцать минут на электричке.

Если советский писатель занял подходящий пост — а этих постов великое множество, — капает большая зарплата, и далее он может прожить жизнь, не написав более ни строки (за исключением разве своей подписи под бухгалтерскими ведомостями или письмами, клеймящими Солженицына), как богатый барин, даже на тот свет его проводят по первому или второму разряду на казенный счет, по графе «похоронные расходы».

Делегация во главе с Соболевым истратила какой-то пустяк, несколько тысяч, по графе «организационная работа». Сперва собрались в обкоме в узком кругу для распределения постов в Тульской организации. Мне предложили быть главой — ответственным секретарем, ставка 170 рублей в месяц и полное распоряжение по своему усмотрению всеми творческими командировками, всеми графами — до подарков на елку и похоронных расходов включительно.

Я уже говорил прошлый раз, как на предложение секретаря обкома завалить приглашениями или, наоборот, дать спокойно работать и как бы забыть о моем существовании огорчил его своим осторожным пожеланием второго. Поэтому здесь я тоже наотрез отказался от какого-либо, хотя бы микроскопического, поста. Это вызвало несказанную радость остальных, у них разрумянились лица, и они меня полюбили на много лет.

Обком утвердил расположение пяти писателей в новорожденном отделении Союза в следующей иерархии: Александр Лаврик — ответственный секретарь, Наталья Парыгина — заместитель ответсекретаря, Иван Панькин — уполномоченный Литфонда, то есть распорядитель материальных благ и кассир. Валентин Булгаков — ревизионная комиссия, проверяющая кассира. И Анатолий Кузнецов — я, член, то есть масса.

Был собран так называемый литературный актив Тулы и области, разные начинающие, пописывающие, газетчики и трудолюбивые графоманы, некоторые даже авторы книг о повышении надоев или исторических революционных событиях в Туле, выпускавшихся довольно обильно местным Тульским издательством вперемешку с плакатами-призывами перегнать Америку.

Обком предоставил просторный зал заседаний, который до отказа забили эти литературные силы, и на общем собрании единогласно избрали руководящий состав союза, в точном соответствии с градацией, составленной накануне в обкоме. Все местные улыбались, заискивали и поздравляли новоизбранных, но про себя ненавидели их и за приезжими прочно и навсегда укрепили кличку «варяги».

Они не без основания опасались, что новый союз теперь безраздельно наложит лапу на Тульское издательство, заберет на свои книги все лимиты бумаги и гонораров, а их писания отодвинет в перспективный план. Никогда не забуду глаза главного редактора Тульского издательства Юдкевича, когда, еще в самый первый день — я еще был только один, — я зашел представиться, из вежливости, и сказал, что меня вот прислали жить в Туле. Его лицо побледнело и вытянулось, в глазах появился холод смерти. Уходя, я трижды поклялся себе ни строки никогда не предложить для печати в Туле.

На историческом собрании, однако, вдруг выяснилось, что забыли еще один пост. А стенгазета? Кто будет выпускать стенгазету в новом союзе? И тогда все начальники посмотрели на меня, и я, к своему отчаянию, был единогласно избран редактором стенгазеты.

Вы знаете, какое это приятное занятие. Я подумал, что если тут же молниеносно выпущу первый номер, то это зачтется и я смогу не выпускать следующего аж до 1 мая. Тут же в перерыве между заседаниями взял ватман, размашисто написал заголовок — то ли «Творчество», то ли «Тульский литератор», убейте, не помню, — проставил номер один — и заполнил все место просто шаржами и цитатами из произнесенных только что речей. Центральное место занимала карикатура следующего содержания.

Помня, как секретарь обкома жаловался, что до революции в Туле была большая литература, был Лев Толстой, а после Толстого писателей нет, — я нарисовал грандиозную диаграмму. Слева очень низкий пункт, дата — 1910 год, количество писателей в Туле — один. Крутая головокружительная стрела вверх, дата — 1960 год, количество писателей — пять. Глава союза Лаврик с указкой в руке демонстрирует рост за пятьдесят лет.

Карикатура имела успех. Леонид Соболев увез свою делегацию в Москву, где они рассказали, как родился славный Тульский союз.

Пока история с разными вариациями, шлифуясь от рассказчика к рассказчику, дошла до Михаила Шолохова, в ней вместо не такой эффектной цифры «пять писателей» фигурировало уже, кажется, двадцать восемь.

На съездах партии во все времена, при всех генсеках Шолохов выступает от советской литературы с речью, пересыпаемой его так называемым «сочным» юмором и прибауточками. Это вносит разнообразие в свирепую казенщину, и осовелые делегаты ждут его речи, оживляются, охотно смеются и аплодируют, подмигивая друг другу: «Вот дает! Михаил Александрыч — этот уж покритикует, этот не пощадит…»

На XXIII съезде КПСС в числе прочего Шолохов использовал для своего конферанса и анекдот о росте числа писателей в Туле. Он выдал, «Правда» его речь напечатала.

Приехав в Лондон, я был удивлен: здесь этот анекдот знают. Встречаю людей из других стран, из Франции, из Америки — тоже знают. В руки далось это ускользающее и неуловимое: процесс рождения анекдота от самой первой искры, благодаря удачной случайности, что эту искру я-то сам, собственно, высек.

О нет, я не считаю себя автором анекдота. То была просто карикатура, из тех, над которыми улыбаются и которые забываются. Я нарисовал в своей жизни тысячи карикатур, это было, как бы сказать, мое хобби. Ни я их не помню, ни кто-либо другой. Здесь нужно было, чтобы соль превратилась в законченный кристалл. Над шуткой, пусть не без яда, больше всех смеялся сам Лаврик, тульский ответсекретарь. В анекдоте же он хвастается бурным ростом числа писателей совершенно серьезно. Даже без необходимого увеличения цифры с пяти до двадцати с чем-то — анекдот еще не был бы готов. Это сделала шлифовка при пересказываниях, это то, что называют народным коллективным творчеством. Или в данном случае лучше сказать «массовым», потому что несколько кощунственным было бы назвать литературные круги, шлифовавшие данный анекдот, народными.

Сплошным, перманентным анекдотом было не только рождение в Туле филиала СП, а и все его дальнейшее существование, как анекдотом вообще можно назвать весь Союз советских писателей. По отношению к подлинной литературе это даже не муха из крыловской басни: «Мы пахали», это значительно хуже.

10 ноября 1973 г.

Растоптанные судьбы

Я уже давно убедился, что никакая писательская фантазия действительно не может соревноваться с жизнью по части выдумки. Когда-то я полагал, что это говорят для красного словца. В своих литературных ранних пробах старался изо всех сил выдумывать, иногда, может, получалось и оригинально, но подлинный успех у читателей всегда, и, пожалуй, даже без исключения, имело не то, что я выдумал, а то, что прямо, ни в чем не изменяя, описывал так, как оно произошло в жизни. Лучшие работы или куски из них у меня получались тогда, когда моя роль сводилась к двум простым вещам: увидеть и как можно ярче описать.

Впрочем, и то и другое не так легко, как может показаться, особенно второе — то есть ярко описать. У меня лично все мои профессиональные проблемы и трудности сводятся на 90 процентов именно к этому — к «обработке сырья» потому что это самое сырье жизнь непрерывно сыплет, как из рога изобилия.

Шла однажды как-то моя мать с базара, устала нести корзину и присела на скамью в скверике отдохнуть. На той же скамье сидела старая женщина с узелком, по-видимому, ей было нехорошо, мать с ней заговорила, выяснила, что та простужена, что у нее нет ни жилья, ни близких, — привела к нам домой, накормила, и эта женщина жила у нас несколько дней.

Судьба ее весьма ординарна для советской действительности, но я тогда был буквально потрясен тем, что у нее нет паспорта и вообще ни единого документа — и никогда не было. Что она существует на этом свете не зарегистрированная, не учтенная среди нас, миллионов учтенных, формально не существующая.

Я был молод, а мать и эта женщина удивились, в свою очередь, моему удивлению: существует много, еще как много таких, неужели для меня это новость?

Я думал тогда, что, может, где-то в Индии еще такие вещи возможны, но чтобы в Советском Союзе… Фантастика, прямо какие-то современные мертвые души.

Давно, давно уже, во времена коллективизации и великого голода, эта душа была девушкой, дочкой в семье, объявленной кулацкой, посаженной в поезд и везомой куда-то на Север. На каком-то полустанке ей одной удалось из вагона сбежать. Больше она о своих не знает, хотя гораздо позже потом тайно бывала в родном селе, надеялась, что кто-нибудь вернулся, дал весть. Ничего.

Всю жизнь она кочует по людям — прислугой, нянькой, и ни разу милиция ее не засекла, и люди не выдали ее. Это же только подумать: и НКВД прочесывало, и война прошла, немцы приходили и уходили, и после войны четверть века — сколько на этой земле было проверок, облав, КПП, переписей — казалось бы, такими мелкими сетями сто раз была покрыта и перекрыта жизнь, а оказывается, абсолютно перекрыть нельзя. Выходит, так.

Не выдают ее, потому что она выгодна: денег не берет, служит только за кров и еду. С годами лишь все больше стали мучить болезни, а вот здесь без паспорта уже проблема: в поликлинику ведь не запишешься. Она лечится травами. Сперва люди охотно ее берут: как же, такая выгодная и дешевая домработница. Потом начинают нервничать, опасаться, а пуще всего — что она у них в доме умрет. Тогда она ищет следующих.

Действительно, побыв у нас несколько дней, она через наших знакомых нашла себе новое пристанище и исчезла. А я тогда как-то не задумался и только сейчас, вспоминая ее, думаю: но ведь она таки где-то умрет. И что тогда делать с ее телом? Ведь и похоронить-то без сдачи паспорта или иных справок-документов невозможно. Или потихоньку зароют где-нибудь в огороде? Наниматели ее недаром нервничали: возня с трупом, прямо уголовщина какая-то, еще такое может из этого получиться!..

Впрочем, почему я думаю? Ведь я же сам, своими глазами видел смерть подобной души. И как все это было просто, бог ты мой!

Мой покойный дед, Семерик Федор Власович, дожил до девяноста пяти лет, но в последние годы сознание у него было как у ребенка, и остались только спутанные обрывки наиболее ярких, ведущих черт характера. Так, он всю жизнь отчаянно бился за кусок хлеба, и его последние годы были отравлены ужасом, что он может умереть от голода. Он собирал корки, куски сахара, картошки, хранил в постели и под кроватью, временами делая ревизию, рассчитывая и деля. Потом ему пришла, ему казалось, совершенно спасительная мысль, и он заделался в нищие.

Дело в том, что целыми днями он сидел один: мать на работе, я на учебе, а он брал суму и отправлялся на базар или в церковь собирать милостыню. Из-за этого в доме были скандалы, мать кричала, что он ее позорит, люди подумают, что она не кормит несчастного старика. Давала ему деньги. Денежки-то дед хватал и прятал, а наутро, едва мать за калитку, он опасливо, проворно так семенит опять на промысел. Так он где-то нашел и привел в дом нищего старичка, которого мы прозвали Дедушка Слава Богу.

Это был совершенно уж бездомный и одинокий нищий дедушка, которого в жизни интересовало только одно: чекушечка. Если говорил правду, то тоже был кулаком и богато жил. Но ведь и наш дед ему тоже врал, что когда-то был очень богат. Говорил дедушка, что полжизни на Соловках просидел и выжил, слава Богу. И что он ничего у Бога не просит, живет, и слава Богу. Через каждые два-три слова у него было это, несколько радостно-изумленное: «Слава Богу». Хлебца добрые люди подали — слава Богу! Лето пришло — слава Богу! Медячков насобирал, на чекушечку в гастрономе хватило, слава Богу! Они с дедом подолгу рассуждали, спорили.

Дед считал, что все в мире плохо и идет к концу, как он выражался: «Ты посмотри, все рушится, все гниет и воняет!» На что старичок говорил: «Нет, Федор Власович, все еще хорошо, слава Богу!», дед выходил из себя, кричал: «Ты дурак, ты ничего не понимаешь». На что у старичка было всегда: «И слава Богу». И поскольку старичку совсем негде было ночевать, дед милостиво позволил ему спать на деревянном сундучке, коротком, но старичок где-то подобрал доску, клал ее одним концом на сундук, другим на приступочку у печки и на нее вытягивал ноги. Он недолго так роскошествовал. После одного спора дед так разозлился, что доску зловредно отобрал. Гость спал на сундуке скрючившись, ни капли не обидевшись: все слава Богу. Я так думал, что ведь это был, пожалуй, самый большой оптимист, какого только я видел в своей жизни.

На сундуке, так, скрючившись, он умер. Утром я услышал, как дед его тормошит: «Ну ты, вставай. Ты что, умер? А то я заявлю в милицию. Тьфу ты, умер!» Кряхтел, ворчал, взял клюку и пошел, по-видимому, действительно в милицию. Я быстро оделся, выглянул: старичок уже закоченел. Мать тогда всегда уходила на работу очень рано, затемно, ее не было. Я как-то растерялся. Совершенно не хотел иметь дела с милицией, пусть они сами разбираются — и вышмыгнул из дома.

Дальше было так. Дед заявил, ему сказали, что придут, он вернулся первый, один. А за стенкой наши соседи, оказывается, слышали, как дед говорил: «Ты что, умер?» — и сосед тем временем пришел и снял со старичка ветхую шинель, в которой тот, перепоясавшись веревочкой, и ходил и спал. Дед явился и застал его на месте преступления, схватился за шинель, чтобы забрать себе, и они стали драться. Показался милиционер, сосед убежал, и шинель досталась деду. Дед показал об умершем: «Откуда я его знаю? Он пришел, он нищий, переночевать». Этого оказалось вполне достаточно. Через полчаса милиционеры погрузили труп на телегу и увезли. Не думаю, чтобы они нашли на нем какие-нибудь документы. Так и я его помню: Дедушка Слава Богу, ни имени, ни фамилии.

Можете мне верить, можете нет, но посудите сами, можно ли это выдумать? Выдумать похлеще, чем выдумала действительность? Вот еще одна судьба, с которой я столкнулся случайно, сняв по объявлению комнату на Петровском бульваре в Москве. Платить надо было, по-моему, 45 рублей в месяц и вперед. Квартира была двухкомнатная, хозяйка жила в одной, другую сдавала. Я прожил недели две, пока не обнаружил удивленно, что в квартире проживает еще третье существо. Между ванной и кухней была крохотная кладовка, всегда закрытая. Однажды из нее послышался шорох, дверь открылась, и изможденная бледная какая-то женщина испуганно отшатнулась обратно, увидев меня. В кладовке, оказывается, помещался куцый топчан, книги, горела слабенькая лампочка. Оторопело я сказал «здрасте», но, пожалуй, еще неделя прошла, пока эта женщина перестала от меня прятаться. Нет, она жила законно и прописанная — более того, она была хозяйкина дочь. Год назад вернулась из заключения. Сидела за то, что была женой иностранца. Одно время, сразу после войны, были разрешены без всяких препятствий браки с иностранцами. Ей было восемнадцать лет, бегали с подружками на открытые вечера с кино и танцами в американское посольство (а американцы тогда были еще союзники по войне, великие друзья), влюбилась там в паренька — шофера посольства, и поженились. Он собирался ее увезти в Америку. Вдруг в одну ночь арестовывают всех русских жен иностранцев — и в лагеря. Мужья-иностранцы подняли шум, их немедленно повысылали, они протестовали, устраивали демонстрации перед советскими посольствами, потом понемногу все утихло. Только когда пришла пора хрущевских реабилитаций, этих несчастных женщин, кто, конечно, остался жив, выпустили, старых, с поломанными жизнями — этак ни за что ни про что. И реабилитировали.

Но в данном случае меня потрясла еще больше мать. Она, оказывается, была идейной коммунисткой и считала, что правительство правильно наказало ее дочь, даже не ожидала, что ее выпустят, и была ужасно недовольна, когда та явилась и пришлось восстановить ее прописку в квартире. Не верите? Повторяю: идейная и плюс еще жадная. Она же привыкла отдавать вторую комнату и от крупных денег не намерена была отказываться, поэтому позволила дочери жить только в кладовке — не то что без окошка, но хотя бы какой-нибудь дырки для вентиляции, так метра полтора в длину. Причем каждый день на нее шипела: «Чтоб ты сдохла! Когда ты сдохнешь!»

Я тогда, сам студент, уйдя из общежития, снял эту комнату, чтобы писать повесть «Продолжение легенды». Сначала хорошо работалось, потом увидел, что живу среди какого-то кошмара. В четыре часа утра побросал рукописи и носки в чемодан и, хотя вперед было заплачено, выскочил из этой квартиры: сидел, ожидая первого троллейбуса, на скамеечке на Трубной площади и думал: вот о чем, должно быть, надо писать повести.

17 ноября 1973 г.

О насилии

Самым большим духовным потрясением последних дней было для меня прочтение статьи Солженицына «Мир и насилие», опубликованной в норвежской газете «Афтенпосте», перепечатанной во всем мире и вызвавшей много обсуждений. Я бы сказал, что она равна по своему значению таким, ставшим классическими, выступлениям писателей, как, скажем, «Я обвиняю» Золя или «Не могу молчать» Толстого. Имею в виду именно масштабность.

В статье, на мой взгляд, можно назвать истинно новой основную мысль Солженицына:

Движение «против войны» это далеко еще не все движение «за мир». Противопоставление «мир — война» содержит логическую ошибку: целая теза противопоставляется части антитезы. Война есть массовое, густое, громкое, яркое, но далеко не единственное проявление никогда не прекращенного многоохватного мирового насилия. Противопоставление же логически равновесное и нравственно истинное есть: мир — насилие.

Вы знаете, как это бывает: кто-то скажет что-нибудь очень точно — и вы вскрикиваете: «Да, да! Я сам это давно чувствовал, только не умел выразить словами». Одна из черт гения та, что он умеет выразить то, что другие, чувствуя, даже вплотную приближаясь, выразить не умеют.

Почему, почему были так противны мне, думаю я, все те многошумные конгрессы в защиту мира, все эти движения борцов за мир, эти фотографии, где Александр Фадеев заседает рука об руку с патриархом в полном облачении, с крестом на груди. И настоятель Кентерберийского собора, и Бертран Расселл, и заслуженные кадровые энкавэдисты-кагэбисты в трогательном единодушии выпускают воркующего голубя Пикассо: «Летите, голуби, летите!..» Ведь святое дело! Миру — мир. Скандируем до хрипоты, выкладываем из выбеленных известкой камушков вдоль железных дорог. Вспоминаю: такая деталь была когда-то и у меня, грешного, в повести «Продолжение легенды». Отыскал и вот процитирую, вызвав, вероятно, вашу улыбку, а ведь тогда это было на полном серьезе, в одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году, — мое описание Транссибирской магистрали:

Мелькают будки, разъезды, выложенные камнями звезды у верстовых столбов, иногда — лозунг «Миру — мир!», «Братский привет китайскому народу», «Догоним США по производству мяса и молока!», и сотни путевых обходчиков в облаках поднятой поездом пыли протягивают нам вслед желтые флажки.

Вот он лежит передо мной, подлинный экземпляр тех лет, который я так, на память, прихватил с собой в чемодане, уезжая в Лондон, страницы уже пожелтели. Стоп. Кидаюсь рыться в ящиках — ищу другой экземпляр, мой однотомник, выпущенный ровно десять лет спустя, в 1967 году, тоже взял с собой в чемодан. Отыскиваю это место. Ага! Звучит вот как:

Мелькают будки, разъезды, выложенные камнями звезды у верстовых столбов, иногда — лозунг, что-нибудь вроде: «Догоним США по производству мяса и молока!», и сотни путевых обходчиков в облаках поднятой поездом пыли протягивают нам вслед желтые флажки…

Но я не помню, просто не помню, чтобы я что-нибудь переделывал для этого однотомника. Куда же делись лозунги «Миру — мир!» и «Братский привет китайскому народу»? Как интересно… если так пофантазировать, допустим, я бы по сегодняшний день оставался в Советском Союзе, вел бы себя хорошо, написал бы, значит, роман о Ленине или, на худой конец, о Красине, или Дзержинском, или Александре Матросове, подписался под посланием, клеймящим Сахарова, и вышло бы, пожалуй, уже минимум трехтомное собрание, куда «Продолжение легенды» должно было бы войти обязательно. И что тогда с этим местом? «Мелькают будки, разъезды, выложенные камнями звезды у верстовых столбов… и сотни путевых обходчиков…» Нет, ничего, даже ритм фразы совершенно не нарушается. Ну, это ладно — отступление.

Вот фантазия совершенно другого рода. Если бы, допустим на секунду, Гитлеру удалось осуществить свой план и образовалась бы некая гитлеровская евро-афро-австрало-азиатская империя, поглотившая бы (для оккупации и колонизации) такое количество арийских кадров, что уставший и объевшийся Гитлер заключил бы мир с оставшимся западным полушарием, отложив поглощение его на некоторое неопределенное время. Тут же бы, пожалуй, всплыла истина, что миру нужен мир. Пикассо или кто-нибудь другой нарисовал бы голубя. Люди такого типа, как Анджела Дэвис, Патриарх Всея Руси, доктор Геббельс или начальник Бабьего Яра Пауль фон Радомский — очень важные люди, — единодушно воссели бы в президиуме Всемирного конгресса мира, а массы, надрываясь, скандировали бы на всех языках: «Мир», «Мир», «Миру — мир». И уж можно не сомневаться, что и Нобелевская премия мира была бы присуждена тогда — кому?..

В сущности, ведь начальство любого концлагеря может со стопроцентной искренностью вешать лозунги «Мы за мир!», «Мы против войны!». Тысячу раз прав Солженицын! Противопоставление «война — мир» так же странно, как «ночь — сумерки», «зима — заморозки», «черное — серое», «горячее — тепловатое». Если на то пошло, то одним из самых миролюбивых явлений на свете следует признать тюрьмы. Тюрьмы между собой, кажется, и не воюют. Им главное, чтобы внутри в них сохранялся и порядок, и спокойствие, и мир — в общем, статус-кво. И, перефразируя известное стихотворение, если мы спросим у тишины, хотят ли — как заключенные, так и тюремщики — войны? — то, конечно же, нет. Не хотят.

Так мне становится понятным только теперь странное когда-то мне самому чувство антипатии ко всем тем упомянутым конгрессам и движениям сторонников мира. Мне, автору антивоенной до мозга костей книги, к примеру, «Бабий Яр». По принятому в СССР делению писателей часто называют «писатель сельской темы», «писатель рабочей темы». Я долго ходил в писателях «молодежной темы», но после «Бабьего Яра» мне добавили титул писателя «антивоенной темы». В 1968 году мне сообщили из Союза писателей, что я включен в число участников совещания писателей антивоенной темы в Ленинграде. В первый момент это показалось мне лестным, кроме того, давно нужно было по своим делам поехать в Ленинград — и я ответил, что буду. Потом с каждым днем мне становилось все противнее от мысли, что я поеду на это совещание. Я подумал: это потому, что мне противно брать командировочные, суточные, поселят там в люксах, будут банкеты, о-о, эти банкеты «писателей-гуманистов» за казенный, вернее народный, счет. Но я поехал в Ленинград на несколько дней раньше, сам по себе, остановился у знакомых, отказавшись таким образом от их материальных благ, и явился лишь к началу совещания.

Посмотрел на съехавшихся гуманистов, прочел пункты повестки дня, что-то вроде «Советские писатели в борьбе за мир» и так далее, — и вдруг почувствовал, что если останусь здесь еще пятнадцать минут, задохнусь, или со мной случится удар, не знаю, как это описать, но, очень сдерживая себя, отозвал в сторону руководителя совещания и сказал, что не могу участвовать, уезжаю. Первую секунду он смотрел изумленно, затем в глазах его появилась елейная ненависть, и он, многозначительно улыбаясь, сказал: «По-ни-маю». Мне было все равно, я уехал. Сегодня я, вспоминая пораженно и, может быть, чуть-чуть облегченно, вижу причину.

А я все-таки не был писателем антивоенной темы. Вернее, тема «против войны» — это было у меня само собой, как часть именно целого, более серьезного, чему война, как говорит Солженицын, «есть массовое густое, громкое, яркое, но далеко не единственное проявление». Они ошиблись, сделав меня делегатом этого совещания: у меня ведь даже военных сцен нет в полном смысле, у меня ведь о том, как человека душат, душат, душат. Даже в обезглавленном цензурой тексте — это о том, как издеваются и душат, вот о чем это прежде всего.

Но я тогда не мог найти формулировку, я не умел. Судорожно листаю сейчас, отыскиваю ключевые места. Конец первой части, глава «Ночь»:

И я удивленно посмотрел вокруг, и с мира окончательно упали завесы, пыльные и серые. Я увидел, что… на свете нет ни ума, ни добра, ни здравого смысла — одно насилие. Кровь. Голод. Смерть.

Часть вторая:

Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого естественного ужаса недостаточно, что люди изобретают все новые и новые способы искусственного делания смерти, устраивают все эти проклятые голоды, расстрелы, Бабьи Яры?

В главе «Пять ночей и пять дней агонии»:

Я опять и опять, хоть убейте меня, не могу понять, почему на этой прекрасной, благословенной земле — с таким небом и таким солнцем, — в среде людей, одаренных умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как война, диктатуры, терроры, все эти взаимные смертоубийства и садистские издевательства одних над другими?

Как мысль бьется вокруг одного, вокруг и около!..

Кончалась же книга словами: «Желаю вам мира». Но, несмотря на такую правильность, точность, мне все время казалось, что в этой фразе — что-то не все. Я сделал потом так: «Желаю вам мира и свободы». В таком виде и существует полное, западное, издание. И вот теперь Солженицын показывает логическую, вопиющую и всечеловеческую ошибку. Понятие «мир» — но ведь это и есть свобода от насилия, от насилия, в которое «война» входит только как одна из составляющих частей. Не знаю, как кого, а меня это побуждает не на шутку задуматься, и в первую очередь над своей собственной хромотой мышления, и, что куда важнее, — а сколько же еще нравственных ошибок мы, гордое, цивилизованное человечество, принимаем в простоте душевной за ясные, как день, аксиомы?

8 декабря 1973 г.

Сколько раз я умер?

Время от времени до меня доходят сведения, что я умер. Приехавшего в Советский Союз туриста из Англии вдруг кто-то из советских людей спрашивает шепотом, как и при каких обстоятельствах Анатолия Кузнецова убили агенты КГБ в Лондоне.

Находившиеся «в загранке» советские моряки спрашивали у одного моего приятеля, зачем американской разведке понадобилось убить Кузнецова. Он описал мне этот разговор во всех подробностях, они были поражены, что я, оказывается, жив, и тогда, обрадованно, передали мне горячий привет.

Выезжающие из СССР евреи тоже довольно часто спрашивают, при каких обстоятельствах я погиб; и я имею, если можно так выразиться, уже довольно внушительную коллекцию слухов, циркулировавших в самых разных городах Советского Союза, о моей смерти.

Довольно стереотипные, они раскладываются на следующие версии. Первая: агенты КГБ, как уже сказано, убили Кузнецова в Лондоне. Вторая: нет, наоборот, его убили американцы. Третья: убили сами англичане по политическим соображениям. Четвертая: убили просто бандиты, несчастная случайность. Пятая, кажется, самая количественно большая: погиб в автомобильной катастрофе. (Вероятно, здесь работают смутные отголоски автомобильной катастрофы, в которую попал в Италии Аркадий Белинков четыре года тому назад и вскоре после которой он действительно умер.) Ну и, наконец, самая кристальная, логичная, кому-то страстно желанная, по чьему-то мнению прямо-таки неотвратимая: Анатолий Кузнецов покончил с собой.

Иногда я так думаю, что среди массы сюрпризов, которыми щедро, как из рога изобилия, осыпала меня судьба, данный сюрприз (которого, кстати, я уж никак не ожидал и оказался к нему абсолютно не подготовленным), — данный сюрприз, пожалуй, особенно замечательный, утонченно-рафинированный, прямо-таки гурманский. Если бы это было раз-два, то можно было бы улыбнуться да и забыть. Но это повторяется с упорной систематической последовательностью чуть ли не с первого дня от моего выезда в Англию, вот уже пятый год. Знакомые и незнакомые люди считают долгом сообщать мне кажущиеся кому смешными, кому нелепыми, кому подозрительными слухи о моей смерти, так что, естественно, у меня накопилась и все растет эта оригинальная коллекция.

Это сегодня первый случай, что я решил немного о ней наконец поговорить, потому что, в конце концов, это довольно интересно. Вы поставьте себя на мое место: представьте, что вы все время узнаете, что вас убили или что вы покончили с собой, причем узнаете из месяца в месяц, из года в год, без конца. Что бы вы делали? Посмеивались? Игнорировали? Выступали с опровержениями? Коллекционировали?

Это несколько похоже на то, как если бы вы присутствовали на своих собственных похоронах, можете подглядеть реакцию близких и далеких, ревниво посчитать количество венков и восхищенно почитать надписи на них. Потрясенно увидеть, как те, кого вы считали неприятными и недоброжелательными к вам, вдруг с искренним горем кладут на вашу могилу цветы, а те, кого считали лучшими друзьями, торжествующе забивают осиновый кол, и так далее.

Случай, по-моему, мне представился редкий, я сам по крайней мере наблюдаю его с интересом. При этом возникают естественные вопросы, на которые я не могу найти ответа. Почему именно я должен непременно умереть или покончить с собой? О других более или менее известных беглецах из СССР такие слухи, насколько мне известно, не циркулировали. О Тарсисе утвердилась версия, что он психически больной (в скобках: это неправда). О Светлане Аллилуевой — тоже, что она психически больная (тоже в скобках: абсолютная неправда). Об ученом Федосееве, об артистах Нурееве, Макаровой или Ашкенази даже и таких слухов не циркулировало, тем более о том, что их якобы убили или что они покончили с собой. Беря гораздо дальше, случаи, когда советская агентура действительно убивала политических противников, как, например, Троцкого, Бандеру, или когда кто-то действительно кончал с собой, как, например, Виктор Кравченко, я совершенно не могу припомнить, чтобы предварительно ходили какие-нибудь пророческие слухи об их смерти. Есть, однако, единственное исключение: Аркадий Белинков. Под конец 1969 года в Советском Союзе о нем пошли упорные слухи, что его убили. Они доходили до него самого, он их, как бы сказать, коллекционировал, как я сейчас свои, а потом вдруг нелепейшая и так и оставшаяся до конца непонятной автомобильная катастрофа, из которой он вышел хотя и весь переломанный, но живой, и все же последствия ее сыграли не последнюю роль, когда он вскоре умер в больнице от сердечного удара.

Что это — случайное совпадение, когда нелепые слухи вдруг взяли и оправдались? Вполне возможно. Очень может быть возможно. Но, согласитесь, какой-то крючочек сомнения все же зацепляется в сознании: почему упорные слухи о гибели циркулировали только об одном человеке, и, как на грех, именно о том, который вскоре действительно погиб?

Теперь, повторяю еще раз, поставьте себя на мое место. Вообразите, что эстафета нелепых слухов о смерти перешла аккурат на вас. При слабых нервах и некоторой вольности воображения можно, наверное, почувствовать себя персонажем детектива а-ля Агата Кристи. (Чтобы не оставить неясности, уточню, что я им себя не чувствую.) Свою коллекцию я собираю скорее с заинтересованностью филателиста или исследователя.

Но иногда при этом случаются такие обжигающие экспонаты, что ой-ой-ой. В качестве примера позволю себе описать только один из них.

В городке Киеве по-прежнему живет моя старенькая, наполовину ослепшая мать. Она совершенно одна. Конечно, посылаю ей посылки, письма, разные сувениры, но, главное, постановил отправлять ей по одной цветной открытке ежедневно, хотя бы с парой слов «жив-здоров». Скрупулезно выполняю эту обязанность вот уж более четырех лет, так что у нее там скопились уже горы этих открыток, и к тому же еще все разные. Потому что на Западе к вашим услугам такое обилие открыток с видами, сценками из жизни, цветами, стерео и так далее, что не хватит пяти жизней, чтобы их исчерпать. Читать буквы мать почти не может, картинки же смотреть может, и ей интересно. Особенно она любит рассматривать британскую королеву в разных нарядах, детей и пейзажи с видом на океан. Уверяю вас, посылать по открытке в день совершенно ничего не стоит, это становится просто рефлексом, открытки продаются на всех углах, почтовых ящиков — множество. А маме — все же веселее. Понимаю, что здесь поневоле я выгляжу как хвастающийся: мол, какой-де заботливый сын. На это замечу, что подлинно заботливый сын был бы сейчас при матери, присматривая ее старость, жалкие же посылки и открытки хоть каждый день — это крохи, к сожалению единственные, которые в моих силах.

Так что я все это объясняю лишь затем, чтоб было понятно дальнейшее. Однажды моя мать перестала получать открытки. Сначала ждала спокойно, потом начала волноваться. Вдруг к ней приходит домой совершенно незнакомая женщина и говорит примерно следующее: «Мария Федоровна, я пришла к вам с тяжелым известием, крепитесь, держитесь, бедненькая. Мой племянник работает в советском торгпредстве, приехал сейчас из Лондона и привез известие: ваш Толя покончил самоубийством, выстрелив в себя из револьвера».

Можете представить, что было с матерью. Через несколько дней она послала письмо в Англию, как в никуда, «в самое главное министерство», и я сейчас вам его процитирую, оно короткое:

Уже больше месяца нет от сына открыток. Ко мне приходила женщина и сказала, якобы ее племянник был в Лондоне и узнал, что мой сын застрелился…

Известий от него нет, это верно… Кто мне скажет, что с моим сыном?

Мать.

Письмо это, естественно, переслали мне.

Тут мать получила открытки — сразу за весь месяц. Похороненный, я для нее воскрес. Но довольно похожие визиты каких-то незнакомых дам с другими невероятными и жуткими известиями обо мне потом повторялись, не буду я уж их разбирать, но скажите только: как все это объяснить? Самодеятельная инициатива каких-то досужих идиотских баб? Или концевая часть, как это в СССР называется, идеологической работы чьей-то?..

Если на миг предположить, что последнее, то это не делает ему чести. Ну ладно, я ваш враг, называйте меня любыми нехорошими словами, делайте не знаю что, на то ваша служба, я понимаю. Но пасть до такой степени, придумать такой утонченный садизм — для кого? — полуслепой, одинокой, несчастной старушки, решительно ни в чем не виноватой, — это выходит за пределы моего понимания. Пока у меня нет неотразимых доказательств, что случаи с моей матерью не были случаями, а именно плановой акцией, я отказываюсь в это верить, как и не хочу верить в то, что вообще слухи о моей гибели или самоубийстве инспирируются, а не являются просто забавным зигзагом путей людской молвы…

Единственная посылка, единственно логичная: может быть, кто-то, какой-то бездарный философ в ведомстве товарища Андропова полагает, что подобными акциями враг будет нервирован, впадет в истерическое состояние, а там, гляди, враг и споткнется. Это неплохой метод по Остапу Бендеру — как он держал Корейко в постоянном напряжении: то нищий пристает: «Дай миллион!», то телеграмма «Грузите апельсины бочками». Но я, во-первых, не Корейко, а во-вторых, просто не решаюсь приписать себе такую честь: что, я до сих пор так важен и страшен?

Не верю. И лишь только на всякий случай могу напомнить, что в романе «Бабий Яр», в главе «Сколько раз меня нужно расстрелять?», я подсчитал, что к четырнадцати годам меня уже следовало расстрелять по существовавшим тогда законам минимум двадцать раз. После такой школы я уже как-то привык жить на этой земле преступником. При Сталине по существовавшим при нем законам меня тоже следовало расстрелять (я, например, написал тайно на него сатиру, порвал комсомольский билет и прочее). Сейчас на мне висят минимум десять лет концлагеря по ныне существующим законам за «измену родине», или как там вы это квалифицируете? Из всего изложенного выше я, как писатель, могу извлечь довольно любопытный сюжет для новой главы «Сколько раз я умер?». Гм… может быть, и напишу.

17 декабря 1973 г.

40-летие Литературного института

Не так давно отметил свой сорокалетний юбилей Литературный институт имени Горького при Союзе писателей СССР, расположенный в известном Доме Герцена на Тверском бульваре, 25.

Я узнал об этом из «Литературной газеты», посвятившей этому событию довольно много места и фотографий, все это было полно обычной тенденциозной однобокости и пустозвонства.

Мне показалось нужным сделать хотя бы несколько комментариев.

Дело в том, что я учился в Литературном институте с 1954 по 1960 год, шесть лет, защитил в нем диплом, между прочим с отличием, похвастаюсь. Моей дипломной работой была повесть «Продолжение легенды». Что собой представляет Литературный институт, я, таким образом, знаю.

Это институт уникальный, в свое время он был организован Горьким как эксперимент, пожалуй, и за все сорок лет его существования среди литераторов не переставали соперничать две точки зрения. Одна — что такой институт абсолютно ни к чему, потому что научить писать невозможно, что институт, готовящий писателей и поэтов, — просто абсурд. Другая — что институт не собирается готовить из кого-то писателя или поэта, но что он помогает таланту в образовании. Победила последняя. В дипломе, выдаваемом выпускнику, отнюдь не пишется «поэт» или «драматург», а — очень расплывчатое, неопределенное: «литературный работник», что предоставляет возможность быть кем угодно, от учителя сельской школы или корреспондента многотиражки до — теоретически — лауреата Нобелевской премии.

Правда, три советских гражданина, весьма разных, получивших Нобелевские премии по литературе, — Пастернак, Шолохов и Солженицын — Литературного института не кончали. Не кончали его многие ставшие известными советские литераторы, хотя бы, например, Андрей Вознесенский, учившийся в институте архитектурном. Мне понравилось напутственное слово замдиректора в первый день занятий на первом курсе: «Научить писать вас мы и не можем и не собираемся, но помочь вам отесаться и приобрести кое-какие знания — это в наших силах».

Институт миниатюрный. На очное отделение ежегодно набирается только тридцать человек после рассмотрения конкурсной комиссией многих тысяч заявлений с приложенными литературными работами. Примерно половина из этих тридцати мест «забронирована» для «националов» из союзных республик и из стран Восточной Европы, которые вне конкурса командируются тамошними писательскими организациями, так что на оставшиеся мест пятнадцать отобрать подающие надежды таланты нетрудно. (Было бы, добавлю в скобках, если бы не… но об этом дальше.)

Всякий раз группа новопринятых получается до казуса разношерстная. Из далеких республик прибывают люди почти малограмотные, случайно или благодаря блату попавшие под разверстку, пишущие стихи типа «О, как прекрасен труд чабана во всенародном социалистическом соревновании!». Те же десяток-полтора мест, которые предназначены для по-серьезному талантливых молодых, заполняются в разные времена очень по-разному. Критерий «подающий надежды» можно ведь толковать и так и так. В этом смысле человек, приложивший к своему заявлению в качестве образца своей работы, скажем, «Один день Ивана Денисовича», не был бы принят в Литературный институт никогда, ни в какие времена. Вместо него место было бы занято тем, кто приложил бы «Секретаря обкома».

Когда в Советском Союзе после смерти Сталина случилась оттепель, в Литературном институте тоже наступило очень осторожное потепление, и тогда почти парадоксальным образом, прямо чудом каким-то были приняты несколько десятков (в течение нескольких лет) действительно талантливых, по-настоящему многообещающих. Назову имена, которые потом стали известны каждому, кто всерьез интересовался литературой последних десяти-пятнадцати лет: Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Анатолий Гладилин, Юнна Мориц, Юрий Казаков, Лина Костенко, Геннадий Лисин-Айги, Леонид Завальнюк, Визма Белшевице. Я, например, всю жизнь буду считать, что мне очень повезло попасть в Литературный институт как раз в ту пору и со всеми ними учиться. Это был всего лишь проблеск между туч, три-пять лет, потом либеральность приемной комиссии кончилась, вернее, состав ее был изменен, и с конца 60-х годов по сегодня в Литинститут опять принимают только потенциальных Кочетовых, Марковых или Ошаниных.

Либерализация тогда проявилась и в преподавании. В 1954 году мы начинали изучать историю по сталинскому «Краткому курсу истории ВКП(б)», но к концу моей учебы он куда-то тихо и незаметно исчез. Языкознание мы проходили сперва только по гениальным трудам товарища Сталина в этой области, но под конец не только эти труды, но само имя Сталина исчезло из употребления. Мы, как гоголевские бурсаки, долбили наизусть евангелие советской литературы: статью Ленина «Партийная организация и партийная литература», но и у учителей и у долбящих была при этом ирония в глазах. С иронией же в глазах профессора так разъясняли бездонную мудрость другой основополагающей статьи Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции», что у меня, например, на всю жизнь осталось к ней чувство грустной брезгливости.

Другой способ, который мы раскусили не сразу, но, раскусив, приняли восторженно-изумленно: был такой преподаватель, отчаянно кричавший то, что как раз было вздором. Схематически это можно передать так. Он говорил: «Классическая русская литература до революции дала непревзойденные образцы, но советская литература превзошла ее. Толстой, Достоевский, Чехов достигли вершин мировой литературы, но метод социалистического реализма — выше!!!» И так далее. И наконец, третьи не мудрствуя лукаво призывали нас усваивать творческое наследие классиков, упирая на слова «мастерство», «мастерство». Всем этим людям, которые сквозь какофонию официозного треска лозунгов и лжи неизвестно зачем, просто, вероятно, в силу совести, ухитрялись давать нам понять что-то, мой будет вечный поклон. Некоторые из них ныне глубокие старики, другие умерли. Их труд и их риск не пропали. Такая была, значит, одно время в Литинституте либерализация.

Я задумываюсь над этим явлением одновременного тогда появления сразу многих ярких талантов, едва лишь чуть-чуть дохнуло оттепелью. Явились сразу, как подснежники из-под снега. Последовавший новый мороз и трамбовка катками всех их задавили; но, оказывается, земля все-таки не промерзла насквозь, силы в ней есть, и семена в ней сохраняются. Случись весна — о, как они взойдут.

Сегодняшний Литературный институт в разгаре жизни не следует рассматривать всерьез. Это обыкновенное партийно-политическое учебное заведение с литераторским уклоном, готовящее литпропагандистов и ремесленников, они поставляют тот суррогат, который в советских журналах и издательствах занимает место художественной литературы в подлинном понимании этого слова.

Те случайные, как выяснилось, исключения получили все, как один, весьма тяжелую судьбу. Великолепная поэтесса Юнна Мориц, по последним известным мне сведениям, находится в сумасшедшем доме. Замечательный прозаик, в традициях Тургенева, Чехова, ученик Паустовского Юрий Казаков не принимается к печати уже много лет и как бы исчез. Геннадия Лисина-Айги знает только Запад, на родине его совершенно не печатают, он живет в свирепой нужде и затравлен. Визма Белшевице пыталась покончить с собой. Белла Ахмадулина, устав от травли, насколько я знаю, ушла в личное, ушла куда-то — как она уходила на лекциях политэкономии, подперев щеку кулаком, отрешенно глядя в окно и даже, кажется, не слыша, как профессор, надрываясь, кричит цитаты из Маркса и Энгельса.

У Анатолия Гладилина накопилось целое собрание отвергнутых сочинений, которые он зачем-то безнадежно продолжал писать, писать… Он живет в нищете, жена его сошла с ума, в довершение всего недавно, когда на Запад попала его книга «Прогноз на завтра», его заставили казенно, пошло протестовать. Самая талантливая украинская поэтесса Лина Костенко, когда я последний раз побывал у нее еще в 1969 году, имела стол, заваленный неопубликованными рукописями, показывала гранки рассыпанной и невышедшей книги, после которой ни одна работа ее уже к набору не допускалась. Окруженная слежкой, с подслушивающими микрофонами в квартире, допрашиваемая в КГБ, она производила впечатление человека, дошедшего до последней степени нервного истощения. Это было тогда. Что с ней сейчас — не знаю, ибо из Киева о ней не проникает больше ни звука. Это — судьбы лучших, на мой взгляд, студентов Литинститута, старавшихся хотя бы больше или меньше сохранить честность и человечность.

Но самой кривой и мрачной судьбой я бы назвал судьбу Евтушенко. Я знал его семнадцать лет, еще с тех пор, когда он был тихим, никому не известным, застенчивым студентом 1-го курса. Он очень изменился, он кончил цинизмом. Евтушенко сейчас в больших чинах, облагодетельствован дачей в Переделкине, совершает турне по свету, пишет поэму о Матросове. Жаль. Когда-то это был самый талантливый из всех студентов; он действительно подавал надежды огромные, отнюдь не дутые, как некоторые теперь думают. Я не буду о нем говорить подробнее, у меня осталась паутинка надежды, что, может быть, когда-нибудь он сам это сделает; лучше, чем кто-либо другой. А просто я пытался напомнить о довольно трагических судьбах тех немногочисленных действительно талантливых людей, которые одно время действительно оказались в стенах Литературного института и о которых на юбилейных торжествах и в статьях «Литературной газеты» как раз-то и не было сказано ни слова.

22 декабря 1973 г.

Им неинтересно

В своей книге «Только один год» Светлана Аллилуева описывает сцену приема у одного из секретарей ЦК КПСС, Суслова. По распространенному на Западе мнению, Суслов считается главным идеологом советской коммунистической партии, следовательно — и страны.

Аллилуева просила разрешить ей поехать в Индию. Ее муж, индиец, коммунист Сингх, был тяжело и почти безнадежно болен, и в качестве, пожалуй, последней попытки спасти его она хотела свозить его на родину, где климат, может, оживил бы его или, наконец, просто «дым отечества»… На свою просьбу она тогда получила отказ: не пустили в поездку за границу.

Здесь никак нельзя не акцентировать того, что речь шла даже не о просто поездке, а поездке по делу, и если так подумать, то по делу, важнее которого, собственно, на земле нет: с целью попытаться спасти человеческую жизнь. Суслов в такой попытке отказал, Сингх вскоре умер. Но в данной беседе не будет речи о моральном, вообще о гуманистическом аспекте этого дела. Я хотел бы изложить несколько замечаний совсем о другом.

Меня потрясла заключительная фраза Суслова, когда беседа была уже официально закончена, отказ, и безапелляционный, состоялся и добавлять что-либо формально нужды не было. Это были слова уже просто так, после подведения черты, можно сказать кулуарные и искренние. Я процитирую запись Светланы Аллилуевой:

«Что вас так тянет за границу? — спросил он напоследок, как будто я просила пустить меня в туристское турне. — Вот вся моя семья и мои дети не ездят за рубеж и даже не хотят! Неинтересно!» — произнес он с гордостью за патриотизм своих близких.

Не знаю, как вам кажется, но мне думается, что данная фраза должна войти в историю. В качестве одного из ключей к пониманию советской действительности одна она может открыть больше, чем том политических или экономических разборов и выкладок.

Вообразим себе следующую ситуацию. В городе Берлине по две стороны от знаменитой Берлинской стены родились в двух одинаковых домах, в двух одинаковых семьях два одинаковых младенца. Дома стоят на расстоянии каких-нибудь сотен метров один от другого; географически — разница ноль градусов ноль минут, какая-то доля секунды.

И какая огромная, диаметральная, непроходимая разница в правах, возможностях, судьбе этих двух людских существ исключительно в силу того факта, что один появился на свет в одной точке земной поверхности, а другой — чуть-чуть правее.

Первый подрастет, и ему, допустим, захочется — и безусловно ведь захочется! — походить по свету, поглядеть, что где и как оно делается. Охота к перемене мест, обследование окрестностей ближних и дальних, подыскивание для жизни наиболее приемлемого места — это закон природы для всего живущего, такая же естественная потребность всякого живого существа, как дышать, есть, пить, размножаться. Это обязательной частью входит в само понятие «жить». Одному существу вполне достаточно передвижений небольших, другому требуются перемещения глобального порядка. Потребность здорового полноценного человека в передвижениях вообще безгранична. Происходили великие переселения народов, неисчислимое множество наиболее подвижных и любознательных Марко Поло, Миклухо-Маклаев, Магелланов, Пржевальских расширяли границы познанного.

И вот в свете этого наши два человеческих существа, родившиеся по разные стороны от какой-то нелепой стены, захотят тоже подвигаться. Один это сделает без особого труда; может, его занесет на другую сторону земного шара; может, он захочет посмотреть, что делается по другую сторону стены, — выполнив, правда, кучу разных досадных формальностей, он и это сделает.

Во-первых, это просто интересно. Во-вторых, а вдруг он найдет место, лично ему более симпатичное, чем дом под стеной, — он возьмет да и останется там жить. А потом поживет, вдруг увидит, что ошибся, переедет в другое место. Или увидит, что «всюду хорошо, а дома лучше», — и вернется домой. Пожалуйста, все это в порядке вещей.

Его двойник, родившийся на пару сот метров правее, подрастет и обнаружит, что для всех его безграничных потребностей передвижения отведен вот таку-сенький пятачок «от сих до сих», огороженный колючими проволоками под высоковольтным напряжением, вспаханными полосами, минными полями. Сотни тысяч вооруженных до зубов охранников и сторожевых собак заняты единственно одним: «Не пущать!» Чего не пущать? Проявления закона жизни, естественной потребности, инстинкта. Не прихоти, нет, отнюдь нет — инстинкта. Это точно так же, как, скажем, запретить разговаривать. Поставить через каждые десять метров стража, и кто скажет слово — стрелять!

При таком нелепом положении живому нормальному существу остается одно из трех. Первое: послушная неподвижность до гроба, с воспаленным и щемящим до звериного воя, подавленным инстинктом. Второе: если этот инстинкт особенно велик — то смерть (в конце концов, есть же звери, которые в неволе жить не могут, умирают; нередко кончают с собой и узники в тюрьме). Третье: бежать. Любой ценой, любым путем. Одному удается получить позволение на кратковременную вылазку за стену, он там, бывает, остается, другой бежит напролом. Большое число застреленных или искалеченных при попытке перейти Берлинскую стену — это ведь все восточные люди, не западные. Факт настолько очевидный и настолько не укладывающийся ни в какое понимание, что одного его, этого единственного факта, было бы достаточно для заключения, что здесь происходит что-то ненормальное, какая-то беда.

Пришельцы из другой звездной системы, угоразди их приземлиться аккурат на какой-нибудь социалистической пограничной полосе, увидя первым делом такой факт, переглянулись бы между собой и сказали: «А на этой-то планете разумной жизни пока нет, они еще в стадии дикости».

И на богатом дикарском приеме у восточного короля пришельцев бы не удовлетворил ответ: «Наши людишки дураки, они не понимают, что родились в самом счастливом месте, потому пришлось построить забор и тратить, к несчастью, бешеные средства, чтобы подстреливать тех, кто бежит».

На это ведь есть по-детски простое возражение: «Коль так, то не лучше ли им позволить убедиться на собственном опыте? Да вы их пустите, пущай себе идут, помыкаются, хлебнут горя, убедятся, что действительно были дураки, — и вернутся. Если правда, что у вас так хорошо. Зато, вернувшись, они будут вас вдвойне уважать, а не ненавидеть, как теперь. И бешеных средств тратить не надо, на эти средства лучше бы дома, там, или гостиницы построили, миллионы сторожей-дармоедов лучше бы сеяли хлеб или делали водопроводные краны; мясом, которое жрут сторожевые собаки, лучше накормить детей».

Что бы на это ответил восточный король? Ну как вы думаете, что тут умному, нормальному, мудрому человеку ответить? А вот что он ответил: «Да что вы ко мне прицепились? Что вас так тянет за границу? Вот вся моя семья и мои дети не ездят за рубеж и даже не хотят! Неинтересно!»

Вот что, оказывается. Главному идеологу 250-миллионого народа «неинтересно». Видимо, он начисто лишен одного из кардинальнейших людских инстинктов. Его в таком случае обидела судьба. Ему ведь в самом деле, ему искренне «неинтересно». И он не может вообразить, что кому-то это почему-то интересно. Ну и, естественно, он делает логичный вывод: если уж ему, такому умному, самому главному идеологу, неинтересно, то другим уж и подавно должно быть неинтересно. А у кого интерес есть — то это грех, нарушение, преступление.

Ничто не ново под луной. Было в истории много обиженных богом фанатиков, дорвавшихся до власти, которым было «неинтересно» то или это, а потому оно объявлялось запретным. Главным идеологам Средневековья были неинтересны мирские радости, развлечения, танцы, сжигали на кострах разных Эсмеральд как ведьм, а скоморохам вырывали языки. Одному чудаку недавно неинтересны были поиски в живописи и, посмотрев картины, которые были непохожи на те, понимать которые он научился по картинкам в начальной школе, он очень лаялся матом и обзывал почему-то художников «педерастами», после чего просто взял да запретил рисовать то, что ему «неинтересно». Это было в его власти, потому что тогда ОН был главным идеологом 250-миллионной страны. Самое печальное, что он был искренен, да, искренен. Он так искренне, так по-детски крепко верил, что он — умнее всех на этой земле.

Это была его ошибка. Не он был самый умный на Земле. Самый умный человек всех времен, всех народов всей истории человечества знаете кто? Мао Цзэ-дун. Не верите? А вы поезжайте в Пекин, спросите. Да, впрочем, я забыл, что вам ездить неинтересно. Когда никуда не движешься, ни с чем не сравниваешь, то так здорово, так убедительно, так неопровержимо становится ясно, что ты умнее всех, твой огород лучше всех, а твой дом и есть центропуп Вселенной, которая вокруг него оборачивается.

Не без внутреннего содрогания, но вполне логично я думаю следующее: ну хорошо, а что, если, не дай бог, главным идеологом человечества когда-нибудь оказался бы человек импотентный, которому не то что там путешествовать неинтересно, а неинтересно — любить? Или слепой и ему неинтересно — смотреть? Или глухой и ему неинтересно слышать? Или неинтересно — черт возьми, ну, купаться? Ревматизм у него будет, радикулит, водобоязнь. Тогда, видимо, пограничников поставят на пляжи, на берега рек, морей и прочих водоемов? Это отнюдь не дикая фантазия. Если за границу путешествовать неинтересно, то почему в море купаться интересно? Почему для входа на пляж до сих пор не нужны визы, заседания специальных купально-выездных комиссий, специальные паспорта, анкеты с фотографией и так далее, и так далее. Предлагаю такие вопросы тем, кому еще не совсем неинтересно мыслить.

29 декабря 1973 г.

Крылатые слова

Эту беседу я хотел бы начать чем-то вроде игры в загадки. Я буду читать цитаты из разных, совершенно случайно подвернувшихся печатных изданий, а вы попытайтесь определить — не сам источник, куда уж там, книг на свете миллиарды, — но хотя бы примерную область, хотя бы приблизительную тематику того печатного издания, откуда эта цитата взята.

Например, если я прочту: «В начале сотворил Бог небо и землю», то, я думаю, даже самый неграмотный человек, даже ребенок скажет, по меньшей мере, что это — из какой-то книги религиозной, по-видимому. Правильно. Добавлю только по секрету, что это — первые слова Библии. Теперь начнем.

Вот такая цитата: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Тут нечего и гадать, это товарищ Сталин, как раз в тот период, когда расстрелы стали обычной повседневностью, от голода умерло 7 миллионов, в концлагеря было посажено 15 миллионов человек. Пожилые люди не дадут мне соврать: тогда эти крылатые слова звучали на всех перекрестках, и надо признаться, это все-таки лихо было сказано.

Теперь загадка чуть потруднее. Читаю: «Я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни…» Кто бы это мог сказать? Очень хороший человек, Феликс Эдмундович Дзержинский, Железный Феликс, первый глава и основатель того учреждения, которое последовательно называлось ЧК, ГПУ, НКВД, а сегодня КГБ. Прекрасной Мечте Дзержинского не суждено было полностью осуществиться: он умер, так и не успев обнять своей любовью все человечество, но некоторую часть его, вы знаете, он все-таки обнял — и довольно-таки основательно согрел. Почему эти замечательные слова не высечены на пьедестале памятника Дзержинскому на Лубянке или хотя бы уж над воротами Лефортовской тюрьмы, что ли? Позвольте, я повторю для лучшего усвоения эту цитату, в которой все сказано так от сердца, что прямо из каждого слова каплет кровь: «я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни» (Ф. Дзержинский, «Дневник и письма к родным», издание 1958 г., Москва, стр. 126).

Теперь, после цитаты высокой и святой, я хочу привести мысль крамольную. «Наука и искусство могут добиться полного расцвета только при самой широчайшей свободе личности и свободе общества». Полагаю, что если это написать на куске картона, выйти и усесться с ним, скажем, на ступенях Лобного места на Красной площади, то через пять минут вы уже будете в приемной отделения милиции. Но высказывание это принадлежит отнюдь не НТС или каким-то злобным агентам империализма, а опубликовано в газете «Правда» от 22 сентября 1969 года за подписью первого секретаря ЦК КПСС. Здесь, я полагаю, вы этого совсем не угадали, как не угадали бы и работники милиции. А стыдно. Зато следующие выдержки — и по стилю и по мыслям — не представляют ни малейшей трудности. Читаю. Откуда это?

«С каждым днем богаче и краше становится жизнь нашей цветущей Родины, идущей в авангарде передового человечества в великой борьбе за мир и безопасность всех народов», «постоянное повышение благосостояния трудящихся является одной из основных задач коммунистической партии и советского правительства», «все советские люди повседневно ощущают эту работу в непрерывно растущем экономическом могуществе нашей страны».

Ну как, уже угадали? Если нет, я еще прочту: «Империализм, как высшая стадия капитализма, принес с собой дальнейшее невиданное обнищание трудящихся всех капиталистических стран и огромные лишения для колониальных и зависимых народов. В широко известной работе «Положение рабочего класса в Англии», вышедшей в свет в 1845 г., Ф. Энгельс так описывал…» Ну все, вы уже угадали. Это конечно же из поваренной книги, вернее «Книги о вкусной и здоровой пище» издания Министерства пищевой промышленности СССР, страницы 9–11, а еще, раз уж зашла речь, я рекомендую оттуда замечательный, простой рецепт на стр. 55 «Анчоусы с картофелем» или на той же странице «Икру кетовую и зернистую надо подавать в небольших салатниках или вазочках… украсить ветками зелени петрушки, гарнировать лимоном, нарезанным дольками, и отдельно подать сливочное масло. К икре подают маленькие расстегаи с начинкой из вязиги». То есть, как я понял, грубо хлебать икру ложками прямо из бочек да заедать еще огромными расстегаями из вязиги — неприлично… О, там еще есть авокадо, стерляди, крабы, ананасы, рябчики, гречневая каша!!! Сто разных блюд из рыбы!!! Удивительно, как это цензура пропустила?

Но беру с полки стоящую рядом более безобидную, совсем уж хорошую, несомненно полезную книгу и предлагаю узнать ее по следующим выдержкам:

Советская система… решает задачу всестороннего развития человека. Этого требуют интересы общественного прогресса, строительства нового, коммунистического общества, в котором люди должны гармонически сочетать духовное богатство, моральную чистоту и физическое совершенство. Неуклонное повышение материального благосостояния народа, бурный рост всех отраслей культуры, совершенствование системы воспитания обеспечивают в социалистическом обществе небывалые условия для улучшения…

Ну и так далее. Нет, это не из другой поваренной книги, это из «Популярной медицинской энциклопедии» — статья о полезности физкультуры.

Чтобы облегчить вам разгадку следующую, наперед объявлю, что прочту выдержки из учебника для 7 класса, так что вопрос только в том, по какому предмету учебник:

В нашей стране под руководством Коммунистической партии построено социалистическое общество. СССР — первая в мире страна социализма… Мы выступаем против войны, за сохранение прочного мира во всем мире. У всех народов нашей страны одна цель — построить коммунистическое общество, приумножать славу и счастье советского народа, укреплять могущество социалистического государства.

Да. Вы угадали. Это — из учебника географии под редакцией К.Ф. Строева, издание 4-е, Москва, Учпедгиз. Неисповедимыми путями попал он в Лондон на барахолку, и я купил его для пополнения образования, но язык оказался довольно труден, вот, например:

Советский Союз — страна социалистического, самого крупного механизированного сельского хозяйства, которое имеет большие достижения в производстве зерновых и технических культур и в развитии животноводства. Создание наряду с могучей промышленностью процветающего, всесторонне развитого и высокопродуктивного сельского хозяйства — обязательное условие построения коммунизма.

Приходится по два раза перечитывать, чтобы понять, создание чего наряду с чем при каких достижениях в чем является условием построения неизвестно говоря чего? Бедные дети.

Так. Поваренную книгу мы уже узнали, о медицине тоже, география — значит, вот она, теперь для разнообразия — глубокая старина:

Ай тут старой-от казак да Илья Муромец,

 Он скорешенько садился на добра коня, 

 Ай он вез-то Соловья да во чисто поле, 

 Говорил Илья да таковы слова: 

 — Тебе полно-тко свистать да по-соловьему.

Русские народные былины. Илья Муромец и Соловей-Разбойник. Скажи я, что это, допустим, из учебника по истории, вы поднимете меня на смех. Но погодите, я прочту другую выдержку:

Мы, советские люди, гордимся своей могучей отчизной. Нам бесконечно дорого и близко творимое нами настоящее, мы верим в свое светлое будущее, для нас дорого наше прошлое… Наш великий учитель Владимир Ильич Ленин завещал нам: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память…» (и прочее).

Откуда эта цитата, как вы думаете? Не стоит ломать голову, это из той же самой книги «Русские народные былины» — это комментарии к Илье Муромцу. Вот так.

Моя тема неисчерпаема. Советский язык и советские крылатые слова, возможно, дождутся еще своих исследователей. Мне же хотелось бы под конец прочесть что-нибудь хорошее. Вот — о любви.

…Любовь

Умна, как Сфинкс, чудесно-гармонична,

Как лира Аполлона. Чуть любовь

Заговорит, все боги начинают

Гармонией баюкать небеса.

На всей земле не встретите поэта,

Дерзнувшего приняться за перо,

Не обмакнув его сперва в прекрасных

Слезах любви.[2]

Это написал Шекспир. Другой поэт, обмакнув перо в прекрасных слезах любви ли, или не знаю в чем, дерзнул и написал о любви куда поглубже:

В половой жизни проявляется не только данное природой, но и привнесенное культурой, будь оно возвышенно или низко. Энгельс в «Происхождении семьи» указал на то, как важно, чтобы половая любовь развилась и утончилась. Отношения между полами не являются просто выражением игры между общественной экономикой и физической потребностью. Было бы не марксизмом, а рационализмом стремиться свести непосредственно к экономическому базису общества изменение этих отношений самих по себе, выделенных из общей связи их со всей идеологией.

Конец цитаты. Это — высказывание Ленина. Надежда Константиновна Крупская перевела ее на более доступный язык:

Любовь надо понимать не только как удовлетворение здорового полового инстинкта. Необходимо, чтобы это чувство… связывалось с идейной близостью, со стремлением к единой цели, с борьбой за общее дело.

(Это цитата по советской книге «Мысли и изречения», раздел «О любви», стр. 266–268.)

Вы обратите внимание, какой прогресс со времен Шекспира. Как говорится, «подумать только, до чего наука дошла». А до чего еще дойдет! В 14-м томе сочинений Ленина на странице 268 читаем следующую крылатую мысль: «Ум человеческий открыл много диковинного в природе и откроет еще больше…»

Да, по-видимому, много, много диковинного нам предстоит еще увидеть.

26 января 1974 г.

Занимательная география

Беседа 1

В Лондоне не существуют киоски «Справочное бюро». Да, вот эти самые киоски «Мосгорсправка», «Ленгор-справка» и так далее, без которых немыслим ни один современный советский город. Можете пройти Лондон вдоль и поперек и не найдете ни одной будки какой-нибудь «Лондонсправки», хотя можете себе представить, что такое Лондон и как в нем трудно сориентироваться приезжему.

На вокзалах, в аэропортах, там, конечно, есть бюро информации о поездах, самолетах, билетах и тому подобном, но я говорю именно об этих универсальных, всезнающих справочных бюро, которые на 80 процентов, в общем-то, выдают справки, как отыскать нужную улицу. Еще в них же вы можете попытаться получить адрес или телефон живущего в городе человека — при условии точного указания фамилии, имени, отчества, года рождения и места рождения его. Подав заказ и заплатив, вы лучше отправляйтесь по магазинам, потому что работница в будке в свою очередь будет звонить куда-то и делать там заказ, а потом уж через какое-то изрядное время придет или не придет ответ. Никому это не кажется странным: это же нелегкое дело — найти человека в современном многомиллионном городе. Представьте, нет ничего проще.

Расскажите об этом западному человеку — он недоуменно спросит сразу же: а почему вы не зашли, собственно, в телефонную будку? В первую попавшуюся будку, где рядом с телефоном-автоматом, вот в Лондоне в особых таких откидывающихся футлярах есть обязательно, как само собой разумеющееся, как нечто, без чего телефон-автомат вообще немыслим, — толстеннейшие четыре книги — адресно-телефонные книги Лондона плюс еще разные приложения, где более чем на трех тысячах страниц мельчайшим шрифтом напечатано все, ну все от «А» до «Z» — и люди, и магазины, и заводы, и тюрьмы. Да, только нужно знать, что «тюрьма» по-английски не на букву «Т», а на букву «П»: «Призон» по-английски не на букву «Т», а на букву «П». Вот открываете третий том с буквы «П», какая тюрьма вас интересует — Брикстонская? Холловейская? Пентонвилльская? — на странице 662 третьего тома идут «Тюрьмы Ее Королевского Величества», эти самые «Призонс», вы набираете номер и спрашиваете, как там себя чувствует ваш знакомый.

Тут же, без всякого перехода, тем же шрифтом идут адреса и телефоны людей, которым досталось иметь фамилии на «ПР»: мистер Призонт, миссис Призз, четверо Пристонов, две пристонских булочных и далее 268 человек по фамилии Причард. Таким образом, в любой будке за углом вы имеете весь лондонский адресный стол, и ждать не надо, подавать заказ не надо и платить не надо. Книги эти с педантичной регулярностью обновляются и перепечатываются ежегодно, являются бесплатными, периодически развозятся и подкладываются под все двери всех квартир и учреждений Лондона, по одному следующему тому. Утром открываете так дверь — лежит книга на пороге, пришла пора, значит, сменить этот самый третий том с буквами от «L» до «R» на более свежий. Смотрим. Тюрьмы на месте? На месте. Причардов стало 269 — первое время я от этого прямо, прямо скажу, балдел. А со старыми книгами что делать? Выбрасывать? Неужто? Тома эти, собственно, по размеру больше томов Большой советской энциклопедии. Но еще раз подчеркиваю: бесплатно, развозятся под все двери, всем жителям, нужно им это или не нужно, не спрашивая. То есть все это делается на средства из каких-то там всеобщих налогов, но конкретно является бесплатным, как бесплатно медицинское обслуживание, бесплатно тушение пожара у вас в доме, спасение утопающих или бесплатно пользование лавочками в скверах и парках.

И вот признаюсь честно: я не мог, я не мог выбрасывать в мусор эти старые, такие толстые, красивые книги, я их копил. У меня все перепуталось, старые и новые, под телефонным столиком высилась гора этих кирпичей, и один знакомый лондонец однажды удивленно спросил, зачем мне это нужно. Я попытался объяснить. Он, наморщив лоб, попытался понять. Потом глубокомысленно заметил, что у меня это, вероятно, пройдет.

Прошло. Сегодня у меня под телефоном лежат четыре свежих тома плюс приложения.

Ну хорошо, это с адресами или телефонами. Но как же пройти по Лондону? Шлеп на прилавок две копейки: «Девушка, как попасть в Савельевский переулок, пожалуйста?» Нет такой девушки. Есть, на худой конец, полицейский — бобби, который, впрочем, так пространно объяснит все на свете, что, кажется, всю жизнь ждал момента, чтобы кто-нибудь у него что-нибудь наконец спросил. Но это на худой конец. А на хороший — ну, на любом углу, в газетно-журнальном киоске купите карту, естественно. С покупки карты и путеводителей начинает свой первый шаг цивилизованный человек в любом цивилизованном месте. На картах Лондона вы найдете распоследний тупичок (по алфавитному указателю), всю паутину метро, школы и церкви, музеи и базары, Букингемский дворец и колонну адмирала Нельсона, вплоть до точного указания месторасположения всех городских общественных туалетов, что, согласитесь, в иные моменты жизни бывает и нужнее расположения колонны Нельсона.

Опять признаюсь и опять не смогу определить это иначе, как все тем же жаргонным словом: я балдел от английских карт. Это не карты, это поэмы. От всеобъемлющих атласов-энциклопедий, причем с разным уклоном: для автомобилистов одни, где особо будут выделены и расклассифицированы дороги с указанием ширины и даже покрытий, а железные дороги будут отмечены лишь незначительной паутинкой, так, для проформы. Для неавтомобилистов — другие, где, наоборот, ярко показаны железные дороги, аэропорты, пристани, паромы, пунктирами рекомендуемые пешеходные тропы; так вот, от этих всеобъемлющих атласов через разные атласы специально для рыболовов, или любителей пожить в палатке дикарем, или любителей старины там, красот природы — до подробнейших местных карт с масштабом 1 сантиметр — 100 метров, где показана каждая тропочка и дорожка и выведена каждая загогулина местного прудика-болота, выглядящего на этой карте внушительным Черным морем.

И вспоминаются поездки по Советскому Союзу. Едем, смотрим на карту: должен быть мост. Едем, едем, едем — моста нет. Зато уже город, до которого, судя по карте, добрый час езды, и вообще не совсем ясно, как мы по этой дороге могли в него попасть?

Совсем не так уж давно самой свежей картой Москвы, если не ошибаюсь, была карта Москвы дореволюционной. При Иване Грозном сориентироваться по Москве с помощью карты было парой пустяков по сравнению с серединой xx столетия. Расположение Манежной площади, Савельевского переулка и тем более общественных туалетов есть стратегическая тайна, и поэтому подробные карты наших городов не выпускались, а были и выстроены эти «Справочные бюро», эти хранители и обладатели тайны. Тому, кто никогда не стоял часа полтора этак в длинной очереди к справочному бюро у какого-нибудь вокзала в час прихода сразу нескольких поездов, чтобы узнать, как проехать к Савельевскому переулку (и заметьте: как проехать, а не где находится. Где находится — этого бы не сказали, а только скажут, как проехать); или кто, набрав «09», не слышал в ответ: «Справок по частным телефонам не даем»; или кто, доверчиво отправившись в поход по карте к месту знаменитой исторической битвы, упирался вместо того в ракетную базу, — тому не представить, не понять всей филигранной сложности и глубины советской жизни.

Единственной доступной для всеобщего обозрения и восхищения картой в Москве была некогда схема Метрополитена имени Кагановича, иногда даже с лампочками, зажигавшимися при нажатии кнопок. Но это была именно схема, так что враг по ней не мог бы догадаться, скажем, о расстоянии между указанными пунктами. Правда, и заблудиться в московском метро враг не смог бы — как в двух соснах после привычных ему дремучих лесов метрополитенов, скажем, лондонского или парижского. Зато какая архитектура! Зачем, правда, не совсем понятно: почему тогда трамваи не делались с пилястрами, хрустальными люстрами, а стенки троллейбусов не отделаны уральским мрамором? Но народ восхищался.

Не в пример Берии, Кагановичу удалось пережить снятие своего имени с метро, колхозов или сапожных артелей. Некоторые художественные мозаики и панно в метро заштукатурены или замазаны известкой. Схемы с лампочками остались. И была наконец выпущена в середине 50-х годов карта Москвы. Ее расхватали. Последующих миллионных тиражей не хватало.

Обладатели этой карты, вы берегите ее, сохраните ее для потомства! Размерами примерно с пол квадратного метра, она могла бы быть, однако, вдвое, втрое, даже впятеро меньше. Редкими дорожками были указаны основные артерии города: улица Горького, Садовое кольцо, Красная площадь и другие самые главные площади и улицы, но между ними совершенно пустые, обширные светло-зеленые квадраты, секторы, так, словно, это план лесной местности, кое-где пересекаемый редкой сетью глухих дорог.

Вот интересно: я тогда был в восторге от этой карты. Наконец-то я смог понять хотя бы в общих чертах, как же она устроена-то, Москва! Это же подумать только: такую государственную тайну вот взяли и выдали, подарили народу, не побоялись, что при этом узнают враги. Это после того, как я собственными глазами в году 52-м видел на площади Свердлова следующую сцену: паренек, по всей видимости провинциальный приезжий, сфотографировал «ФЭДом» Большой театр, подошел милиционер, попросил аппарат, открыл его, тут же вытащил пленку и засветил ее. Но не арестовал, нет. И аппарат вернул. Это после того-то, как при посадке в самолет на любой внутрисоюзной линии и сегодня вы обязаны сдать стюардессе или пилоту фотоаппарат, если он у вас есть, и на его футляре химическим карандашом напишут ваше имя, а по окончании рейса вернут. Вы разве этим удивлены? Вы бы раскрыли рот от изумления, если бы во время рейса кто-то вытащил из-под полы фотоаппарат и через окно самолета начал фотографировать — уж он бы загремел, голубчик, схватили бы похлеще, пожалуй, чем воздушного пирата.

А тут вот, в начале второй половины xx века, вдруг выпустили карту главных улиц Москвы. Выпустили карту главных улиц Ленинграда. Выпустили карту главных улиц Киева, правда с сильными искажениями. Тут я, как коренной киевлянин, сразу увидел и пробелы, и несовпадения, и названия, проставленные не у тех мест, к которым они относятся. О нет, по этой карте на нашу Куреневку враг не попал бы! Он бы попал на Приорку, сукин сын. И Бабий Яр черта с два ему найти. Но и этот, достигнутый сегодня прогресс — это Эльбрус, Монблан и Эверест по сравнению с другими вещами о которых хочу сказать в следующий раз. А пока закончу маленькой простой задачей: ну, например, достаньте сегодня карту города Тулы.

9 февраля 1974 г.

Занимательная география

Беседа 2

В прошлой беседе я говорил о советской мании секретности в области географических крат, о том, какие на Западе выпускаются фантастически подробные карты любой страны или ее части, города или поселка, а в Советском Союзе лишь в середине 50-х годов нашего века была выпущена до смешного общая схема лишь главных улиц Москвы, и хотя с той поры все же наблюдается некий прогресс, я предлагал попробовать сегодня достать карту города Тулы.

Той самой Тулы, которая — исторические оружейные заводы Демидова, самовары, гармони, битвы, осады Тульского кремля и подавление в нем армии Болотникова. В Туле имеется единственный в СССР специализированный музей оружия. Наконец, в одиннадцати километрах от Тулы — Ясная Поляна, куда через Тулу проезжают сотни тысяч туристов. Именно — через Тулу, но без задержки в ней, хотя, казалось бы, не город, а находка для туриста. Для своих туризм в Тулу нежелателен: хотя весь город чуть не каждую ночь слышит, как испытываются новейшие виды оружия, все же это — стратегическая тайна. Для иностранцев Тула — вообще закрытый город, как закрыто для них, пожалуй, 99 процентов территории СССР, так что о Туле я буду говорить не как о частности, а как о типичном примере, который я встречал повсюду, но в Туле я просто долго жил и знаю предмет подробнее.

Так вот, карт расположения улиц города Тулы вы не найдете. В 1968 году Тульским областным издательством была выпущена, однако, карта Тульской области, размерами так, может, чуть побольше обложки журнала «Огонек». Туляки просто ахнули — одни от восхищения, другие от ужаса: что же теперь будет? Теперь каждый враг без труда узнает, где находится поселок Ревякино, а где находится станция Свинская. Простите — не то ударение, я оговорился, она называется Свинская. До сих пор ни на одной карте мира, ни в одной энциклопедии, ни в одном справочнике не было этой Свинской, это была страшная военная тайна, и вдруг на тебе, Тульское областное издательство выдало ее врагу с головой; за такие вещи при Сталине, пожалуй, без разговоров к стенке.

О нет! Не такие уж безголовые люди выпускали впервые за советскую историю карту Тульской области. Будучи как писатель профессионально близко связанным с Тульским издательством, я был в числе и первых счастливых обладателей этой карты, которую моментально расхватали, и так же мимоходом, случайно узнал ужасные секреты — секреты ее издания.

Во-первых, она была совсем не подробнее тех карт, что предлагаются школьникам в «Географическом атласе СССР». Или пусть лучше так: почти не подробнее.

Но, во-вторых, когда оригинал карты был готов, специальный человек от органов сел над ним — и все передвинул. Ревякино — на десять километров к востоку, Свинскую, наоборот, настолько же на запад. Дороги он перестроил вправо и влево от тех мест, где они действительно находятся, некоторые существующие убрал, а некоторые несуществующие пририсовал. После этого карта и отправилась в печать. А ведь занимательная география, не правда ли?

И это уже ведь делалось в годы, когда над Землей вовсю давным-давно летали спутники, которые почти все — шпионы, которые фотографируют каждый клочок земной поверхности, так что можно различить старое, выброшенное на свалку ведро!

Осмелюсь заметить, что все карты СССР — неправильные. Что я убедился в этом на своем опыте, путешествуя, не находя того, что обозначено, и находя то, чего не ожидал. Но вот вопрос, от которого, если хорошенько вдуматься в него, так, пожалуй, и волосы могут зашевелиться на голове: в век спутников-шпионов, а зачем это так делается? Что это? Ну искажение истории, перевертывание фактов, сознательная идеологическая ложь, или когда гения русской литературы, лауреата Нобелевской премии называют врагом русского народа, фашистом, власовцем, там, или жидом — это хоть и с трудом, но можно понять. Не простить, но понять. Понять во всяком случае какую-то злую внутреннюю логику, цель этого.

Но вот когда станция Свинская переносится на карте на десять километров к западу — вот это что?.. А какая здесь цель в сегодняшнюю эпоху? Я пытаюсь себе представить психологию личности, психологию ума, из недр которого может исходить такой приказ — и, знаете, передо мной открывается бездна… А может, это космическая пустота, которая, собственно, и есть бездна?

Погодите, что спутники? Чтобы знать, где находится Ревякино, совсем не обязательны спутники. Любой человек, участвовавший в войне, подтвердит, что в 41-м, 42-м, 43-м годах достать немецкую карту советской территории — это была мечта каждого командира, потому что на советских воинских, то есть не понарошку, а по-серьезному, для войны предназначенных картах, все было сдвинуто, искажено, из стратегических соображений замаскировано и запутано, и воевать с такими картами было трудно. На немецких же было обозначено все у нас точно, чуть не до каждого колодца и столба. Спрашивается, для кого же обман-то, ради чего? Вот это и есть бездна, перед которой я стою, бессильно опустив руки.

Лишь один краешек ее, самый краешек, я понимаю. Неправильное изображение государственных границ СССР. Тут злая логика есть. Вот возьмите любую туристическую карту Черноморского побережья, вообще любую карту, где есть город Батуми, и попытайтесь по масштабу определить расстояние от Батуми до границ. Получится километров шесть, ну от силы десять. Неправда. Около двадцати пяти.

Однажды черт занес меня по батумскому пляжу слишком далеко, и меня схватили пограничники. Проконвоировав километров пять, привели на заставу, за которой, похоже, была граница. После тщательной проверки доставили обратно в Батуми, но лишь гораздо позже я узнал, что то была не граница, а фальш-граница, не застава, а фальш-застава, и не пограничники, а, собственно, фальш-пограничники. Километрах в шести от Батуми устроена действительно как бы граница и все как по-настоящему. Но дальше простираются еще семнадцать километров советской территории, и уж там, дальше, действительно настоящая граница. Люди, пытающиеся бежать из страны, преодолев первую границу или проплыв ее морем, выходят на берег в полной уверенности, что они уже на турецкой территории, — а их тут-то и встречают наши доблестные пограничники.

Так что искажение на карте границ для запутывания своих же пытающихся бежать — в этом логика есть, даже есть, если хотите, определенное — такое носорожье — остроумие. Да, остроумие, конечно, но со станцией Свинской-то как быть? От которой хоть месяц скачи, ни до какой границы не доскачешь? Тут не то что носорожьего, тут и птеродактильего остроумия вроде нет.

Далее, города, которых нет на карте, не те, из броских заголовков «Комсомольской правды», нововыстроенные, которых еще нет на карте, а существующие десятки лет, секретные, номерные, города-привидения. Они прекрасно известны всему свету, от Пентагона до контрразведки Саудовской Аравии, однако в самом СССР они — страшная тайна. Об этом чудесно написано в книге Владимирова «Россия без прикрас и умолчаний», изданной на Западе: «На берегу полноводной таежной реки, в окружении великанов-сосен, лиственниц, пихт и кедров вот уже двадцать лет стоит прекрасный город, не обозначенный ни на одной географической карте. Этот город, куда более комфортабельный, чем сама Москва, не имеет даже названия — только номер». Живя еще в СССР и будучи сотрудником журнала «Знание — сила», Владимиров побывал в этом городе-призраке, разговаривал с учеными, работающими в нем, и в его пересказе они выглядят довольно неглупыми людьми.

Он не задал им вопроса, который на его месте и я бы, вероятно, не додумался задать. Такой вопрос может возникнуть у человека, вероятно только подышавшего свободой, как говорится, как бы опомнившегося, как бы немного пришедшего в себя. Такой вопрос: не чувствуют ли они, эти блестящие, эти умные ученые, всей… нет, не нелепости, не комичности, а — оскорбительности положения, в котором они, не без своего, естественно, согласия, обречены прожить свою — одну, единственную жизнь?

Да, и для станции Свинской оскорбительно, что картографическое-географическое общество КГБ обращается с ней так по-свински, и для блестящего ученого-атомщика оскорбительно, что он, в сущности, хотя и покупает ананас в спецмагазине спецгорода по системе спецснабжения, но он при этом — как бы несуществующий призрак. Для всего земного мира он — не индивидуальность, не личность, не имя, а некий Икс, не существующий в городе-призраке «Номер». Несуществовавший, он даже обречен быть похороненным на несуществующем кладбище этого несуществующего города. Рассекретят потом одного Королева, главного конструктора, а его, неудачливого, даже тут и после смерти не рассекретят. Не будет такого, как нет и не было, не было ничего. Это страшно грустно. И это, да, оскорбительно. Особенно в свете того, что день и ночь в небе «серебряной лодочкой» американский спутник плывет и все себе на карточку снимает. Кого запутали, пошто надели дурацкие колпаки, эти балахоны привидений, и на Свинскую и на академиков? Отыскивая сейчас место в книге Владимирова об этом городе, я взял ее с полки, открыл и увидел, что, оказывается, делал на полях пометки, когда читал ее впервые, еще года четыре тому назад. Напротив главы четвертой под названием «Опасная наука», где и описан этот город-призрак, стоит мое замечание, о котором я совсем забыл, но написано явно моей рукой: «Я бы повесился в этом городе».

Вероятно, от тоски? От оскорбления? От несуществования?

Однажды, будучи гораздо помоложе, я как-то раз зимой «учудил». На лыжах любил я ходить на длинные дистанции. Как-то мимоходом купил в «Спорттоварах» светящийся компас — и вдруг с таким мальчишеским озорством подумал: «А вот сумею я пройти в одну ночь по азимуту тридцать пять километров от Киева до деревни Литвиновка?» Определил я по карте прямую: Пуща-Водица, дальше леса, леса и только по пути одна замерзшая речка Ирпень. Доехал трамваем до Пущи-Водицы и пошел через леса в ночь на лыжах. Изматывали глухие чащи, думалось о волках, но вдруг — о чудо! — неведомая, крепко убитая, точно, точно в моем направлении дорога. Такой по карте совершенно не предвиделось, я лихо заскользил по ней, как ветер, и вдруг панически затормозил, чуть не упал: дорога вела в концлагерь — колючие проволоки, вышки, прожектора. Ох и крюку же пришлось дать из-за этого сияющего лагеря, потом вносить поправки в свой азимут, поэтому я не понял, почему вышел не на деревню Литвиновка, а на деревню Рыкунь, добрых километров семь правее, лагерь ли меня так сбил, или на карте по стратегическим соображениям деревня Рыкунь обозначена как Литвиновка? Тогда это меня совершенно не удивило. Это я сейчас удивляюсь.

16 февраля 1974 г.

Комплекс пленного

Существует термин «комплекс пленного». На войне случается, что иногда даже весьма отважный солдат, попав в плен, через несколько дней, а то и через несколько часов оказывается полностью подавленным комплексом пленного.

Словно и не было вчерашнего энергичного, находчивого, агрессивного воина и забияки: глаза у него потухли, руки повисли, как неживые, плечи сгорбились, а в лице и всей наружности — апатия.

Я помню, как во время войны говорили: не «ведут пленных», а «пленных гонят». Пленные — это не группа энергичных людей. Пленные — это стадо.

Не знаю, изучают ли где-нибудь в военных академиях это явление всерьез, отражено ли оно в каких-нибудь руководствах по управлению пленными людскими массами, но во всяком случае те, кто берет в плен и управляет плененными, знают его практически.

Причем любопытно, что сами удачливые победители, такие безгранично властвующие над стадом пленных, такие бравые диктаторы, садисты и охальники, на поверку оказываются (перевернись вдруг события и попади они сами в плен) наиболее быстро впадающими в комплекс пленного.

Наряду с исключениями, только подтверждающими правило, тому есть тысячи и тысячи примеров. Какой-нибудь эсэсовский штурмбаннфюрер, бывший вчера начальником концлагеря смерти, разряжавший пистолет в людские затылки с простой деловитостью прихлопывания хлопушкой мух, — бог и царь, властитель жизни и смерти, теоретик и ледяной кристалл силы, отваги, решения — вдруг попав сам в разряд пленных, терял человеческий облик с особой скоростью, опускался особенно низко, до состояния червя, или «шакала», как заключенные называют таких в советских лагерях. Кто читал «Один день Ивана Денисовича», безусловно, запомнил «шакала» Фетюкова, который был крупным советским тузом когда-то, богом и громовержцем — не подступись! А в лагере оказался самым жалким, до гнуси ничтожным пресмыкающимся, шакалящим двуногим, первым кандидатом в трупы.

А те, такие грозные, теоретики и практики массового террора в революцию и после нее, одним росчерком пера подмахивавшие смертные приговоры сотням и тысячам, — когда пришла пора на них, оказывались ничтожествами, блеющими от страха, с первого же момента во всем признающимися, сыплющими всех и вся, лишь бы продлить существование своей шкуры, шакалящими хлебную корку, лижущими миски и ворующими у соседа окурок.

Так умозрительно иногда жаль, что мы не знаем в подробностях любопытных последних недель, дней и минут, скажем, таких великих героев, как Ягода, Ежов, тот же Берия. Отнюдь не для щекотания мстительного чувства, а именно — для интереса. Хотя, наверное, и от некоторой мстительности трудно удержаться любому человеку, которому ничто человеческое не чуждо.

Даже Солженицын в одном месте «Архипелага ГУЛАГ» признается, что не может удержаться от несколько нехристианского все же чувства, представляя себе, как по заплеванному полу лезет на свое место под нарами бывший великий прокурор республики, организатор всех вопиющих, диких процессов еще при Ленине, изобретатель показательных процессов при Сталине товарищ Крыленко, затем по логике советского террора сам же оказавшийся врагом народа и пущенный в расход. Мало сохранилось о нем, всего лишь моментальный кадр, деталь. Процитирую это место из Солженицына:

Иванов-Разумник пишет, что в 1938 г. он сидел с Крыленко в одной камере в Бутырках, и место Крыленко было под нарами. Я очень живо это себе представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по-пластунски можно подползти по грязному асфальтовому полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползет на карачках. Голову-то он подсунет, а выпяченный зад так и остаётся снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его еще не исхудавший зад подолгу торчал во славу советской юстиции. Грешный человек, со злорадством представляю этот застрявший зад, и во все долгое описание этих процессов он меня как-то успокаивает.

Конец цитаты. Неплохо, а?

А почему бы в воображении не схулиганить? А могли бы вы, например, представить, что сломайся в машине какой-либо винтик — и под нары вот этаким образом пополз бы, скажем, сам товарищ Сталин? Вы подумайте. Можете себе представить? Я могу, очень просто, очень выпукло и ярко, объемно это могу себе представить.

Могу себе представить громкий показательный судебный процесс под председательством, ну, скажем, Бухарина, на котором Иосиф Сталин признается, что был агентом международного империализма. Врага народа Сталина-Джугашвили — к расстрелу. Демонстрации и восторженные кличи масс. Слова в песнях на ближайшие десятилетия такие: «Бухарин — наша слава боевая, Бухарин — нашей юности полет. С песнями борясь и побеждая — за Бухариным народ идет!» Даже вполне складно. Вместо Царицына — Бухаринград, Волго-Донской канал имени Бухарина. Почему нет? Почему — нет?!

Во время войны жила такая народная мечта: победив Германию и поймав Гитлера, посадить его в клетку и возить по городам. Воображению это очень ярко представлялось. А любопытно бы вел он себя в клетке, особенно если кормить его сырой картошкой или через день баландой из свеклы, как в Дарницком концлагере военнопленных. Гитлер, подавленный комплексом пленного, — это было бы любопытное зрелище, может, и кровь холодящее в жилах. Сталину в ожидании приговора просто отвести бы место под нарами, как вот его коллеге и исполнителю Крыленко, и, знаете, в несколько дней был бы не Сталин — стал бы простой, типичный, лижущий миски шакал Фетюков.

Все это фантазии. Вслед за грешным Солженицыным меня, грешного, тоже несколько утешает, но уже в данных случаях несколько другое: я считаю, что самые жуткие кары, похуже клеток или ползания под нары, эти странные человеческие типы, вроде Гитлеров, Сталиных и им подобных, устраивают себе сами. Свою жизнь они не проживают вольно, гармонично и счастливо, но смертельно грызутся в свалке, только клочья и куски мяса летят от растерзанных противников — сверхнапряжение сил, ни сна ни отдыха без бдительности, морда все время в чужой крови — фу-ты ну-ты, это один-единственный срок, отпущенный тебе, на этой такой интересной зелено-голубой Земле-планете, с таким бездонным синим небом, сверкающим Солнцем — ухлопать этот срок таким бездарным питекантропским, ихтиозаврским способом — по-моему, это такое несчастье, такая кара, хуже которой и выдумать нельзя. Так что даже не важно, попадают ли они там в клетку или под нары или не попадают: они сами наказывают себя больше любой меры в любом случае.

Хуже для тех, кто не такие, как они. Кто не хочет переводить таким дурацким способом свою, данную ему лично, жизнь. Почему они должны при этих выродках мучиться, страдать, гибнуть — совершенно непонятно.

Является ли это обязательным законом общественного бытия? Совсем нет: известна масса примеров, когда облеченные властью сами живут и дают жить другим. В течение больших исторических периодов целые государства, народы благополучно живут сами и дают жить другим. Наоборот, нелогичностью, пережитком диких нравов наших обросших шерстью прапредков, аномалией в цивилизованном мире следует считать явление, когда и сами не живут, и другим не дают.

Ладно бы уж с такими любителями, если бы они отделились своей узкой компанией, отгородили бы себе кусок земли колючей проволокой да и грызлись бы там между собой всласть. Именно сами, те, для кого счастье — борьба. Следуя их логике, в таком случае самыми счастливыми на свете следует считать пауков в банке. Ну вот отделяйтесь себе в банку да и боритесь. В конце концов, каждый развлекается по-своему, как сказал черт, садясь на сковороду.

Но ведь им, этим людям-чертям, подавай непременно весь мир: чтобы все вокруг, хотят они или не хотят, а вот боролись, вот плясали на сковороде вместе с ними. Что за нахальство, что за самоуверенность! И, пользуясь беспечностью других, непониманием, обманом ли, возникшей ли сутолокой, эти одержимые бесы (по определению Достоевского) берут огромные массы как бы в плен. Да, в плен.

Что, если взглянуть на многие исторические события и под таким углом зрения? Чем была Октябрьская революция, как не ловким взятием в плен огромных масс бывшей империи России?

Если для отдельного отважного воина подавление комплексом пленного происходит буквально в считаные часы, то для народов срок этот, естественно, длиннее, измеряется считаными годами. Так и было. Так и было.

Психология комплекса пленного, насколько я знаю, никем подробно не изучалась в применении к целым народам. А аналогия заманчива, настойчиво напрашивается.

Да и в плен-то иногда идут не обязательно от безвыходности положения, а — как в избавление, прельщенные агитацией, знаете, как к сияющим вершинам будущего. Гитлеровские листовки, помню, призывали, отправляясь в плен, пароль не забыть — и иметь при себе котелок с ложкой.

В 1917 году, отчаянно скандируя пароль «Власть Советам, земля и воля народу!», гремя котелками и поднятыми ложками, массы так горячо, так радостно шли в плен к ленинцам-большевикам. А когда обнаружили себя в обыкновенном лагере, с крепкой деятельностью ЧК — ГПУ — НКВД, — тут-то (цитирую признаки, которые привел в начале) «глаза потухли, руки повисли, как неживые, плечи сгорбились, а в лице и всей наружности — апатия». Типичный комплекс типичного пленного.

На что надеется личность, охваченная комплексом пленного? Что откуда-то когда-то, может быть, придет сверху или со стороны конец какой-то плену. Или ни на что не надеется, это уже законченная форма.

Люди, повидавшие наиболее жестокий плен, свидетельствуют, что те, кто поддавался комплексу пленного целиком, — не выживали. Единственный, пожалуй, способ пережить плен — это изо всех сил стараться комплексу пленного не поддаваться. Не как данный термин, а как сама мысль, идея — это, кстати, постоянно повторяется в «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицына: не поддаваться. И сам он, Солженицын, — живое тому доказательство и пример.

23 февраля 1974 г.

Несколько мыслей о коммунизме

Не задумывались ли вы когда-нибудь над очень известным определением Ленина: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны»? А не испытывали ли вы при этом какой-то неловкости? Или какого-нибудь смутного недоумения? Если да, то это хороший признак, говорящий по крайней мере о неутерянной способности самостоятельного мышления.

Я-то в свое время покочевал по так называемым великим стройкам коммунизма, был молодым и вдохновенным их строителем. И надо сказать, на всех этих Братских, Каховских и прочих ГЭС, на самых видных и ключевых местах, а чаще вдоль всей возводимой плотины — по одной гигантской букве на колонне арматуры, от берега до берега поймы реки — горели эти ленинские слова о коммунизме и советской власти «плюс электрификация всей страны». И у меня лично тогда они ни малейшей неловкости или недоумения не вызывали.

Я их понимал. Я был с ними согласен до такой степени, что готов был, как Матросов, закрыть собственным телом прорыв воды в плотине, случись такой. Это я сейчас не понимаю. Стараюсь напряженно и недоуменно понять, как же это тогда я их понимал. Как святую истину. Безапелляционно. До готовности пожертвовать жизнью ради них. Так я их не понимал, я в них просто слепо верил.

Формально говоря, советская власть стоит — и прочно — более половины столетия, и давно электрифицирована вся страна, вплоть до таких казусов, что электроэнергию некоторых гигантов, как Братская ГЭС, было некуда девать. Но до коммунизма парадоксальным образом становится все дальше. В среднесоветском представлении сегодня до него в десятки, а то и сотни раз дольше, чем казалось в исходной точке, в 17-м году.

Вместе с множеством других высказываний, со временем оказавшихся, мягко говоря, нелепыми, лозунг Ленина о коммунизме — электрификации всей страны сейчас потихоньку ушел в тень. Выяснилось, что дело вовсе и не в электрификации, что замена, скажем, керосиновой лампы электрической, даже при наличии самой безудержной советской власти, никакого коммунизма не дает. Так же как и сооружение хоть десяти миллиардов прокатных станов, доменных печей или поголовная запись всех в Осоавиахим. Помните этот популярнейший марш: «Все выше, и выше, и выше» — и там слова: «Нам вместо рук даны стальные крылья, а вместо сердца пламенный мотор!»? Вместо сердца пламенный мотор — это довольно любопытно, что же в таком случае с головой? Песня об этом умолчала, а жаль, какой прекрасной еще одной строчки она оказалась лишена, ну, скажем, к примеру: «И репродуктор вместо головы».

Ленин был бы не дальше и не ближе к истине, если бы изрек и другое, допустим: «Коммунизм есть советская власть плюс автомобилизация, трамваизация и троллейбусоизация всей страны». Сколько там тысяч тракторов ему нужно было для полного подъема сельского хозяйства? Я помню, однажды газета «Правда» в простоте душевной гордо похвасталась, что теперь у нас есть тракторов что-то раз в 50, что ли, больше, чем мечтал сам Ленин. И даже цензоры не заметили всей убийственной сатиры, вытекающей из этого сообщения.

Даже насчет репродукторов было бы важнее и правильнее: «Коммунизм есть советская власть плюс еще единственно радиотрансляция по всей стране». Но уж совсем верно, неопровержимо и практически осуществленное во всю мощь — это: «Советская власть плюс чекизация, или, говоря по-современному, кагэбизация всей страны». Бросьте, что вы, какая там электрификация, она, как всякий комфорт, только развращает людей. Вот кагэбизация — это оказалось действительно первое, главное и решающее условие для строительства коммунизма.

Однажды в Англии я разговорился со старым поляком, который сообщил, что провел шесть лет в Советском Союзе, так что я могу говорить по-русски, он прекрасно понимает. Когда же мы попробовали перейти на русский язык, оказалось, что он знает его лишь в весьма узких, специфичных пределах: «Стой! Руки вверх! Ложись! Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Стреляю без предупреждения». Это — тот главный словарный запас из всего великого и могучего русского языка, который, в отличие от фальшивой трескотни, стал действительно весомым, реальным и ведущим в обществе, объявившем, что оно строит коммунизм.

Сотни тысяч заключенных, строивших Беломорканалы и Волго-Доны, страдали и умирали под двумя дивными крайностями. С одной стороны, «стреляю без предупреждения» — это действительно реально, с другой стороны, эти сияющие лозунги о коммунизме — электрификации всей страны. Нет, подумать только: какой странный, фантасмагорический, перекошенный мир!

Дальше. Несмотря на столько шума, жертвоприношений, триллионы триллионов раз повторяемую, как заклинание, заветную цель всех усилий, никто в этом обществе, ни единая душа не знает толком, собственно говоря, что же конкретно строится.

Любой ребенок в детских яслях уже знает, что «мы строим коммунизм», но что такое коммунизм? А это «когда будет очень хорошо». Прожив жизнь в полном хаоса и судорог этом непрестанном строительстве и стоя одной ногой во гробе, человек, собственно, знает о коммунизме ровно то же самое: что это когда-то для кого-то каким-то образом «будет очень хорошо». Этот факт мне кажется самым поразительным во всем этом «деле построения коммунизма». Разные расплывчатые намеки вроде «не будет эксплуататоров и эксплуатируемых» или «от каждого по способностям, каждому по потребностям» — ведь это же общие слова, просто выраженное иной лексикой то же самое «будет очень, очень хорошо». Но лихо сказано, например: каждому «по потребностям» — но скажите мне, где пределы людским потребностям? Если перед человеком их не ставят или сам человек себе их не ставит, то границ человеческим потребностям нет. По-видимому, все-таки даже если «от каждого по способностям», то «каждому по ограниченным потребностям». Тогда кем ограниченным? До каких размеров ограниченным? И отвечают: «Ах, бросьте, вы не понимаете, тогда все будут такие сознательные, тогда этот вопрос даже не встанет, тогда все будет так хорошо». Вот и весь ответ. Это я только так, лишь слегка прикасаюсь для примера, что не существует никакого, как бы сказать, чертежа и ни пол-строки конкретных расчетов величественного здания коммунизма, которое тем не менее вот уж скоро полтораста лет как объявлено целью и массой любителей-строителей и с каким-то судорожным энтузиазмом — возводится! Что же возводится — никто не знает. Это невероятно!

Классическим примером бестолкового строительства была до сих пор, собственно говоря, Вавилонская башня. Но мне кажется, что у ее строителей имелись хоть и примитивные, но чертежи какие-то, расчеты, какие-то конкретные параметры. Ну, например, совершенно точно была определена высота Вавилонской башни: аккурат до купола неба, а не расплывчатое «все выше, выше и выше».

В отношении отсутствия чертежей и плана коммунизм посрамлен и превосходит Вавилонскую башню, и боюсь, что в будущем слово «коммунизм» останется лишь нарицательным понятием взамен Вавилонской башни. До тех пор же он — скрытый в розовой дымке, таинственно мерцающий объект слепой веры. Маркс сказал: «Коммунизм — истинное счастье всего человечества». И точка. Сказал Маркс. Энтузиасты-исследователи сказали (цитирую): «Условия жизни изменятся, и зло перестанет господствовать, и человек станет человеку близким другом и братом, а не как сегодня волком». Это сказал товарищ Дзержинский — и основал систему госбезопасности на самых волчьих во всей истории человечества основах. Не менее конкретно сказал товарищ Маяковский: «Мы строим коммуну, и жизнь сама трубит наступающей эре». Не столько жизнь допустила, сколько он сам и ему подобные трубили. Потом, потрубив, как мы знаем, он застрелился.

Хрущев не умел даже произнести слово «коммунизм», у него выходило «камунизьм», он говорил о «камунизьме» много и часто и тоже очень конкретно. Цитирую: «Чаша камунизьма — это чаша изобилия, она всегда должна быть полна до краев. Каждый должен вносить в нее свой вклад и каждый из нее черпать». А любопытное определение. Знаменитое слово «изобилие». И эта «чаша», или миска, или корыто — до краев, откуда, значит, черпают. Это уже что-то более конкретное, чем абстрактное «будет очень, очень хорошо». Но Хрущева отстранили от чаши, он умер скромным пенсионером, а об изобилии что-то опять не слыхать.

«Верую, — откровенно сказал еще сто лет назад болгарин Христо Ботев. — Верую… в единый коммунистический общественный порядок — спаситель всех народов». Верую! — по крайней мере это точно, и мне кажется, никто лучше и не сказал. На всем свете коммунизм давным-давно рассматривается как вера, а отнюдь не как наука; еще одна, несколько оригинальная вера или суеверие. Только в Советском Союзе и других странах социализма это — государственная тайна. А когда-то, тоже ведь сто лет назад еще, и у нас в России это не было тайной и имевший уши мог слышать. Прочту выдержку из Герцена:

Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? <…>[3]

Неужели и вы обрекаете людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать; на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку с таинственным рулем и с смиренной надписью «Прогресс в будущем» на флаге? Утомленные падают на дороге… а дороги остается столько же, как и при начале. Прогресс бесконечен; уже и это одно должно было насторожить людей: цель, бесконечно далекая, — не цель, а, если хотите — гениальная уловка…

НЕ ЦЕЛЬ, а, ЕСЛИ ХОТИТЕ — ГЕНИАЛЬНАЯ УЛОВКА.

Но голоса Герцена и многих, кто, как он, видел и понимал, потонули в какофоническом шуме ликующих бубнов и медных тарелок неистовых последователей новой веры, потонули и в шуме и в крови и сгинули в ледяных просторах архипелагов ГУЛАГа. И так, трезво думая, совершенно не понимаешь, зачем все это было нужно? Какая в этом пресловутая «историческая закономерность»? Так, знаете, задним числом все можно подвести под закономерность. А строительство Вавилонской башни тоже было исторической закономерностью? Нет, то, по-моему, было лишь достойным сожаления банальным проявлением — такого обыкновенного — печального — непривлекательного и опасного — людского невежества.

3 марта 1974 г.

Дезинформация по секрету

Хотел бы обратить ваше внимание на любопытный и очень действенный метод дезинформации, который в Советском Союзе стал применяться особенно широко. Я бы назвал это «дезинформацией шепотом на ухо», или «дезинформацией по секрету».

Неправда сообщается официально, шумно, чрезвычайно широко по всем каналам — печати, радио, телевидению. Но идеологические руководители знают, что люди давно не верят официозу и стараются читать между строк, доискиваясь, что же за этими официальными заявлениями кроется.

Поэтому параллельно создается другая версия той же неправды, носящая черты, однако, правдоподобности, и сообщается так же широко, но не шумно и полуофициально. Хотите знать, что за официозом кроется? Пожалуйста, откроем вам секрет: вот что. То есть самостоятельный поиск истины перешибается, берется под контроль. Жажда узнать правду удовлетворяется более правдоподобной версией той же неправды. Это, как бы сказать, своеобразный второй этаж подстраховки.

Эту задачу выполняют, во-первых, чтения так называемых закрытых писем и документов на закрытых партийных собраниях. Под большую ответственность, под номером, под расписки, с немедленным возвратом после собрания вручаются эти документы только на несколько часов, только для прослушивания. Уже сама эта обстановка неизбежно создает впечатление, что партия в секретнейшем из секретнейших доверительных писем действительно сообщает правду-матку.

Собравшись и наглухо запершись, как заговорщики, коммунисты одни лишь могут узнать ее. Наиболее проверенные, кристальные члены организации читают, сменяясь через энное количество минут, торжественными, вздрагивающими голосами, удостоенные доверия держать в руках малиново-красную брошюру. Идеологические руководители, однако, знают, что через час ее содержание будет известно женам и домочадцам коммунистов, а далее всем на свете. Для придания достоверности приходится пожертвовать некоторыми действительно правдивыми фактами, которые вкрапляются взвешенными, отмеренными дозами. На впечатление от них-то, собственно, и ставка. Партия как бы искренне и шепотом говорит: «Из соображений политики, из соображений того-то и того-то мы не можем опубликовать этого в прессе. Официально мы сказали то-то, но вам сообщаем — но никому ни слова, строжайше секретно! — подлинную подоплеку дела».

Метод сильный. Коэффициент полезного действия очень высок. Он применяется и для беспартийных — через густую сеть: лекторскую, политпросвещения, которой покрыта страна от ГУМа до оленеводческих кочевий на Чукотке. Десятки тысяч пропагандистов после изложения того, что напечатано в газетах, вдруг, словно в приливе откровения, сообщают нечто такое, что у слушателей дух захватывает. Этого в газетах нет, но раз лектор говорит, да еще как бы по секрету, понизив голос, только для нас, прямо-таки проговорился, наверное, уже сам жалеет, что вылетело, — значит, это она и есть, истинная правда. Часто лектор сообщает тайну в ответах на вопросы, когда, после того как разделались с официальной частью, устанавливается как бы дружеская, доверительная беседа. Никому и невдомек, что в это самое время тысячи других лекторов точно так же «доверительно» сообщают точно ту же версию — строго сформулированную, утвержденную, предписанную им именно для обязательного сообщения.

А для тех стреляных и перестрелянных, на кого может не подействовать подстраховка второго этажа, создается иногда третий этаж подстраховки, сквозь которую уже проходят, не клюнув, только единицы.

Создается третья версия той же самой неправды, но отличная в корне и от первой, официально-газетной, и от второй, полуофициальной. Совершенно сознательно и планомерно утвержденная теми же идеологическими инстанциями, она пускается в качестве слухов «из первых рук». А называя совсем точно вещи своими именами, используется канал сплетни. Это, кстати, мощный канал.

Надо признать, что идеологический государственный аппарат хлеб даром не ест. По-видимому, в нем имеются выдающиеся знатоки человеческой психологии, человеческих слабостей, может, гениальные специалисты по внедрению дезинформации, если слово «гениальный» применимо к такой области. Виден почерк. Видно существование досконально разработанных трудов, мобильной и гибкой системы, как бы существование целого НИИ — научно-исследовательского института по дезинформации.

Примеров наберутся тысячи, но, пожалуй, самой яркой за последнее время остается все же идеологическая операция в связи с вторжением в Чехословакию в 1968 году. Создатели ее, безусловно, заслужили орденов, если не званий Героев Социалистического Труда. Она была проведена безукоризненно, и нынешняя операция с Солженицыным, на мой взгляд, все же ее не затмевает.

Вспомним, как это было. Официальная печатная версия: Дубчек и его ЦК совершили ряд пагубных ошибок и ряд каких-то неназванных деятелей во имя спасения социализма в Чехословакии обратился за помощью к Советскому Союзу. Громкая версия, открытая версия первого этажа. Грубая, в худших традициях времен сталинизма, не способная убедить почти никого.

Но танки шли по Чехословакии, а по Советскому Союзу срочно созывались собрания, на которых неофициально, почти по секрету сообщалась как бы подлинная подоплека: «Мы были вынуждены ввести танки, потому что, опоздай мы буквально на один день, с Запада уже готовились вторгнуться западногерманские танки».

Блестящий ход. В августе 1968 года я сам присутствовал на собраниях, где это сообщалось, видел своими глазами, как тысячи людей сразу верили и проникались ненавистью к Дубчеку, ненавистью к чехам и словакам вообще: ах, мол, вот оно что, предатели, что затеяли втихомолку, друзья называется! Молодцы в нашем правительстве, правильно сделали, что бросили танки. И невдомек было им, что сперва им дали явно, грубо и небрежно крапленую карту, а потом бросили другую, еще более, но уже незаметно крапленую, и ее-то люди приняли за чистую. Сработал второй этаж.

Однако для тех, кто слушал западные станции, немедленно была приведена в действие и система третьего этажа — в нескольких вариациях, конфиденциально, на ухо: «Ну да, конечно же никакие немцы и не думали вторгаться, это сказка для ширпотреба, но…» Дальше следовали разные варианты, кому какой индивидуально ближе: «…но под шумок либерализации чехи просто хотели восстановить капитализм». Или: «Сколько волка ни корми, он в лес смотрит; они только и ждали, как нам нож всадить в спину и перекинуться на Запад». Или: «Так это же все еврейский заговор, там одни евреи все затеяли и всем ворочали! В печати нельзя этого сказать, вы же сами понимаете, а подлинная причина вся в этом». И так далее. Этот третий, кухонный, этаж призван был подстраховать срывы первого официального и второго полуофициального.

Сейчас, в последней кампании против Солженицына, тоже совершенно четко видно трехступенчатое построение дезинформации. Первая, официальногазетная, сводилась, в общем, к обильной ругани, поразительно напоминающей сталинские времена: «предатель, продавшийся империалистам, оклеветавший советский народ» и пр. и пр., по существу все синонимы былого «враг народа».

Однако по всей стране лекторы и докладчики на собраниях устно сообщали, что дело, оказывается, совсем в другом и гораздо проще: он не Солженицын, а Солженицер, Исаевич, еврей — вот почему и шипит, и обливает грязью наш народ. Или еще: он с немцами сотрудничал, а не просто в плен попал, за что осужден был правильно. Эта вопиющая ложь на полном серьезе, не печатно, а только словесно преподносилась и преподносится по всей стране. Кого не захватила эта вторая ступень, для них — третий этаж, выглядит примерно так: «Да нет, конечно, никакой Солженицын не еврей, и это все — глупости для колхозников. Он, конечно, здорово вскрыл, читали «Ивана Денисовича»? Но на этом пункте он потом прямо чокнулся, захлебнулся в собственной злобе и еще вообразил себя мировым гением, а под шумок миллионы-то валюты загребает. Делец — гнусный тип». И другие, подобные вариации. Как это тяжело и как грустно. Наглядная персонификация поговорки: «Ложь на лжи едет, ложью погоняет».

Считается, что у лжи короткие ноги, что правда в конце всех концов все же всплывает, торжествует. Но вот короткие ноги лжи компенсируются трех- и более ступенчатостью, совсем в духе космической эпохи, и нагромождены у нас уже такие сложнопереплетенные Эвересты дезинформации, что возникает тревожный вопрос.

Да разберем ли мы их до конца когда-нибудь, эти Эвересты неправды, которая корректировалась неправдой же и опровергалась неправдой же? Да еще с хитрыми вкраплениями прожилок правды, которую попробуй выдели, отличи. Сколько под этими Эверестами уже навсегда погибло и сколько погибнет правд, которых никто и никогда не узнает? Мы полагаем, что правды всплывают? Но мы видим те, которые всплывают. А те, которые не всплывают? Простой пример. Тысячелетиями безапелляционно считалось, что Нерон поджег Рим. Теперь выяснилось, что это вздор. Правда всплыла через тысячи лет, и то случайно, потому что кто-то случайно все-таки захотел это дело раскопать, и ему удалось убедительно это сделать. А в отношении каких и скольких вопиющих дезинформаций человечество питает полное доверие, принимает их за чистую монету — так хорошо в свое время были запрятаны концы?

Наполеон умер естественно или его отравили? Или из нашей отечественной истории: кто же все-таки убил царевича Дмитрия? Злодей Борис Годунов или он трагически, несправедливо оклеветан? Но даже не в этом дело, а в том, что иные правды если даже и всплывают, то всплывают слишком поздно — ни к чему уже.

Ладно, это я чересчур углубляюсь. Цель моей беседы проще и практичнее: обратите внимание на многоступенчатость дезинформации в Советском Союзе. Рекомендую помнить о ней.

16 марта 1974 г.

Заколдованные круги

В свое время я, как и множество людей, пережил сполна любовь к песням Булата Окуджавы. Осталась она во мне и сейчас. Вместо трескучих, шипящих самодельных магнитофонных записей у меня есть Окуджава на великолепных долгоиграющих пластинках, выпущенных на Западе, книги Окуджавы со всеми отпечатанными текстами. Хочу это особенно подчеркнуть, чтобы сказанное дальше не было понято неверно, потому что именно любовь моя к Окуджаве в один прекрасный день, еще когда я был в Советском Союзе, вылилась вдруг в ошеломляющий вопрос: да, все это хорошо, грустно, мучительно человечно. Какое счастье, что ты, Окуджава, и мы с тобой не растеряли этого. Но: и что? Я понимаю, глупый вопрос, но…

В небе дальше будут серебряными лодочками плыть спутники, Марье Ивановне, по-видимому, предначертано ходить до гроба по очередям за селедочкой. Потерпевших крушение, может быть, подберет (может, не подберет) троллейбус случайный, чтобы довезти куда? «Граждане, выходите, троллейбус идет в парк». Потерпевших крушение, минутно согревшихся человечностью и пеньем, нас дальше ждет то же: возвращенье по темным подъездам с черными котами, где надо б лампочку повесить, но мы знаем: денег на эту лампочку мы, кажется, не соберем.

Вот именно, вот это самое: собрались мы, попели. Ну? И что?

Решившись наконец бежать из безвыходности, — мой личный, нетипичный, уж действительно свирепо случайный троллейбус! — я пережил много сомнений: вскакивать в него или не вскакивать? Мне казалось, что я чего-то недосмотрел, что есть люди, знающие, где находится нить, идя по которой можно выйти из нашего лабиринта.

Полтора года я метался из города в город, говорил с множеством умных людей: «Какой вы видите выход?» Ни один человек не знал выхода. Всегда все сводилось к одному: «Плохо, плохо, становится все хуже. Неразвязываемый узел, заколдованный круг».

Приведем мрачную аллегорию Салтыкова-Щедрина «Карась-идеалист». Тот карась знал волшебное слово и считал, что если бы ему удалось встретить щуку и сообщить ей это слово, в ней бы пробудилась совесть. Слух о странном карасе дошел до щуки, она велела доставить его. Когда он предстал перед ней, довольно потрепанный жандармами-ершами, он собрал все силы, затрепыхался остатками плавников и гаркнул: «А знаешь ли ты, что такое справедливость?» Щука от изумления так широко открыла рот, что нечаянно втянула карася и проглотила, а окружающая свита озабоченно спросила, не оцарапалась ли она и хорошо ли изволила покушать?

Наверное, в рыбьем царстве потом много было разговоров о жертве карася и слово «справедливость» возросло популярностью. Может, даже соседние акулы поморщились, осудили — одни так, другие этак — бессовестную щуку. На том конец. Мрачная сказка и мрачные мысли.

Отсюда у некоторых людей и возникает философия безвыходности, которая, если ее очистить от всяких ученых слов, просто, ясно укладывается в поговорку: «На свете правды нет». На вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?» — армянское радио отвечает: «Тоже нет».

Счастье, значит, наше, что щука сегодня опять проплыла по другой улице; удача наша, что мы успели до закрытия магазина купить красного крепленого; занавесьте окна, включите магнитофон, кто слышал последние анекдоты? Выпьем: «Когда мне невмочь переселить беду, когда подступает отчаянье…» Время от времени кто-то один не выдерживает и сигает головой вниз с одиннадцатого этажа, остальные ужасаются, долго переваривают и тем более приглушают. Слова: заколдованный круг, выхода нет, нет, и нигде. «Хорошо там, где нас нет».

Пусть никто не примет эти мои слова за осуждение, выводы или доказывание чего бы то ни было. Мы так в Советском Союзе приучены к принципу идейности — если слово, значит, непременно что-то должно или утверждать, или клеймить! — что совсем уже забыли, что слово может просто отражать. Я, представьте, сейчас говорю — рисую. Рисую, что видел. как видел. Больше ничего. Даже скорее и не рисую, а просто вспоминаю одно, другое.

Вспоминаю огромную популярность грустно-веселого фильма «Айболит-66», где зверюшки бредут в бурю сквозь смертельную пустыню за доктором Айболитом (в прекрасном исполнении Олега Ефремова) и поют: «Это очень хорошо, что нам очень плохо!» Я видел, как людей в зале буквально передергивало в этот момент — так точно это выражало их хроническое угнетенное состояние, всю их жизнь.

Однажды я плыл по Байкалу пассажиром парохода «Комсомолец». Мы попали в страшный туман. Из рубки не видно было носа корабля. Он гудел, били в колокол, продвигались самым тихим ходом, казалось, этому мраку не будет конца, и на лицах явно отражалось ощущение беды. Неизвестно, куда сунуться, неизвестно, как плутать.

И вдруг в момент, когда никто уже этого не ожидал, нос корабля высунулся из стены тумана, как конец лыжи из-под снега. Ударило солнце с чистого неба, синего, без единого облачка. Передняя часть и рубка корабля уже были на полной свободе и солнце, а корма еще оставалась во мгле, и кто-то там на корме еще не знал ничего. Корабль вышел буквально из ровной, отвесной, белой стены тумана, и когда мы отдалились от нее, стало до изумления понятно, что массив тумана лежал в точно очерченных, отнюдь не больших пределах, ну, так, как одинокая плоская льдина с отвесными краями. Он был узок, этот массив, километр или два, но только, проклятый, растянут, длинен до горизонта, и угораздило же нас пропереться аккурат по всей его кишке, тогда как и справа и слева был прекрасный ясный день, а мы бились, а мы ошалело били в колокола, колотясь в безвыходности.

Что-то вроде этого ощущения я испытываю вот уже несколько лет, после того как оставил Советский Союз. Я смотрю и не могу насмотреться изумленно на людей, которые песенку «хорошо, что нам очень плохо» понимают лишь как слабо остроумную оригинальность ради оригинальности; пьют, чтобы было хорошее настроение; ну и у них, естественно, полно проблем и стычек, без этого же нельзя, без этого люди не были бы людьми.

Оказывается, туманы скромно ограничены — в пространстве, во времени. «На свете правды нет» — не ошибочное ли мнение, паническое и однобокое, ну как, скажем, диаметральное ему: «На свете царит только одна правда». Может, и заколдованных кругов нет — они такими кажутся. Жизнь на Марсе есть. Более того, она есть на Земле — да еще какая: и справа и слева от этой туманной полосы, в которой мы бьемся, думая, что это уже конец света и что всюду безвыходность, заколдованный круг и тому подобное.

Но — вот именно, оказывается, случается, что действительно хорошо там, где нас нет. Не везде, будем справедливы, но такие места, оказывается, есть: нас там нет, а там — людям хорошо. Говорю это как не поверивший поговорке на слово, а решивший сам проверить. Проверил и ахнул.

Недавно мне на глаза попалось такое ироничное изречение: «Счастливые поколения занимаются спортом, несчастливые — переоценкой ценностей». А жизнь людская, как ни крутись, одна. Неужто она, эта жизнь, нам только затем дается, чтобы до смерти не жить, а делать переоценки, заниматься взаимоизбиением, восходить на костры? Что это за парадокс? Что это за три сосны или туман, в которых, запутавшись, обречены поколения биться?.. Кончаю опять не выводами. Нет. Это все — вопросы.

6 апреля 1974 г.

Вопросы развития скульптуры

Недавно в Лондоне, роясь среди залежей старых букинистических книг, я наткнулся на малоизвестную книгу по искусству. Раскрыл — и уже не смог оторваться: это было чтение более увлекательное, чем чтение любого романа, любой фантастики.

Книга была издана немногим более двадцати лет назад в Москве, издательством Академии художеств СССР — и называется «Вопросы развития советской скульптуры (Материалы научной конференции, 28–30 мая 1952 года)». Сухо, на первый взгляд, ничего особенного.

Тем не менее мне кажется, что сегодня она — большая библиографическая редкость. В свое время никто не ценил подобного рода книг, никто их не читал, их было пруд пруди. Но старая истина: книга, как вино, с годами чем старше, тем ценнее. Не пугаясь сухости подзаголовка «Материалы научной конференции», попробуем полистать это двадцатидвухлетней давности вино. Страница первая.

Москва, Кремль. великому вождю советского народа товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину.

Дорогой Иосиф Виссарионович! Участники научной конференции Академии художеств СССР по вопросам развития советской скульптуры шлют Вам, великому вождю, учителю и другу, свой пламенный привет. Мастера советской скульптуры, руководствуясь историческими решениям Центрального комитета Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) по идеологическим вопросам и Вашими мудрыми указаниями о методе социалистического реализма, настойчиво борются за…

…Еще в 1918 г. вместе с великим Лениным Вы, товарищ Сталин, создали план… За годы Сталинских пятилеток советские скульпторы создали ряд… Сплотившись вокруг большевистской партии и ее великого вождя — зодчего коммунизма, знаменосца мира во всем мире товарища Сталина, мы обязаны… Да здравствует великий гений человечества товарищ Сталин! Слава великому Сталину!

31 мая 1952 г.

Это, естественно, приветственная телеграмма, какие миллионами и миллионами принимались на всех без исключения собраниях, и я, как сам очевидец тех пламенных лет, поразился правдивости этой книги, с первой страницы, с первых же строк. Аутентичные печатные советские материалы за любой год — это прежде всего правдивейшие документы, нелицеприятно и эпически-объективно показывающие, что это было, и показывающие, как это было. Они оказываются памятливее и честнее самих людей, создававших их. Люди вдруг теряют память или скромно молчат. А сброшюрованная бумага, которая в свое время стерпела, вдруг с годами приобретает ценность поразительного неподкупного свидетеля.

Перелистываем страницу, и вот — доклад скульптора Томского, действительного члена Академии художеств СССР:

Товарищи! Великая Сталинская эпоха — эпоха строительства коммунизма, ставит грандиозные задачи перед советским искусством…

Величие характера советского человека — строителя коммунизма, пафос всенародных идей, морально-политическое единство советского народа, сплотившегося вокруг партии и великого Сталина, насыщают наши монументальные образы глубоким… жизненным содержанием.

Скульптор Мухина, автор знаменитой, ставшей образцом скульптуры «Рабочий и колхозница» (перед ВДНХ), действительный член Академии художеств СССР, выступает следующей. Она считает, что для советской эпохи главное — монументальная скульптура, нужно шире применять новые материалы, нержавеющую сталь. Одновременно же (цитирую) «опять начала возрождаться в больших формах кованая красная медь. Ее мы видим в монументах Сталина работы Меркурова и Вучетича».

О, Вучетич! Великий ваятель советской эпохи, конечно же вот и он здесь говорит, да как! Вот отрывок из выступления Вучетича.

Я хочу с вами поделиться своими свежими впечатлениями. Я вернулся с Волго-Донского судоходного канала. Я там сооружал монумент товарища Сталина. В этом монументе я строил форму и решал пропорции с расчетом на различные расстояния. Я смотрел его с различных расстояний — от 200 метров, т. е. с самой близкой точки, и до 40 километров. Конечно, на расстоянии 40 километров он растаял, но все же силуэт его был виден вполне. О том, что монумент был построен правильно, говорит обстоятельство, о котором я вам хочу сейчас рассказать.

Когда мы установили голову, я вышел на катере на Волгу, чтобы с биноклем откорректировать постановку. В это время мимо монумента проходил пассажирский пароход, на котором ехали разные люди, по разным делам. Перед монументом, примерно на расстоянии километра, пароход развернулся, и все люди, сколько их там было — человек до 200, — хором запели: «Широка страна моя родная»… Это был чудесный момент для художника, я был очень счастлив.

Листаем книгу далее.

Скульптор Кербель и скульптор Манизер, президент Академии художеств Герасимов… Какие имена! Ни одного исследования по советскому искусству без этих имен, ни одного музея без их работ.

Кербель: «Метод социалистического реализма, опирающийся на передовую эстетическую теорию марксизма-ленинизма…»

Манизер: «Наше правительство приняло решение о сооружении бюстов на родине дважды Героев Советского Союза и дважды Героев Социалистического Труда…», «Перед нами стоит ответственная задача — скульптурно оформить грандиознейшие из когда-либо бывших строек — Сталинские стройки коммунизма…».

Герасимов: «Наше искусство не добьется подлинных больших успехов, пока все мы не будем не только политически воспитаны в духе идей Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, но и не проникнемся ими так, как мы дышим воздухом», «Я считаю, что художники-реалисты должны… петь в полный голос гимн прекрасной советской Сталинской эпохе».

Скажите, разве это не блестящий документ? Особенный драматизм свидетельству Вучетича о монументе на Волго-Донском канале, вообще всей книге придает то, что совещание скульпторов происходит ведь за девять месяцев до марта 1953 года. Им кажется, что впереди — вечная Сталинская эпоха. Девять столетий, по меньшей мере. На самом деле — осталось только девять месяцев. Но они этого не знают. Они принимают, конечно, историческую резолюцию — программу развития советской скульптуры на ближайшие века. Цитирую резолюцию.

Пункт 1-й. Грандиозные успехи развития социалистического хозяйства и культуры… создали прочную основу для небывалого…

Пункт 2-й. Исторические решения ЦК ВКП(б) и неустанная забота лично товарища Сталина… создают все условия для успешного…

Пункт 3-й. Ленинско-сталинский план монументальной пропаганды определил основные принципы и задачи…

И далее:

Победа социализма в нашей стране, одержанная в результате успешного выполнения сталинских пятилеток, гениальное сталинское определение метода социалистического реализма… определили дальнейшие успехи…

В фонд лучших произведений советского искусства прочно вошел ряд работ скульпторов-монументалистов. Таковы памятники и монументы:… «Ленин и Сталин на канале имени Москвы», Сталин в Ереване, Сталин в Тбилиси… скульптурный зал «Ленин и Сталин — основатели Советского государства».

Кончаю цитировать. Пожалуй, хватит.

Но любопытно, что в фонд лучших произведений здесь все-таки еще не внесли монумент на Волго-Доне, несмотря даже на то, что, увидев его, спотыкались и круто разворачивались пароходы, а пассажиры, остолбенев, вдруг запевали «Широка страна…».

Что через несколько лет будет с этим фондом лучших произведений советского искусства? Как интересно.

Его будут потом поспешно, большей частью ночами разбивать отбойными молотками, быстро сгребать обломки на самосвалы и отвозить на свалки. Останутся, однако, постаменты. Да, скульптуры, произведения искусства, сносились как не имеющие никакой ценности. Постаменты, оказывается, были гораздо более ценны. Многие из них сохранились даже до сегодня, и дети, играющие в скверах и парках, уже не знают, зачем возвышаются эти странные, заросшие травой, не имеющие никакого практического применения кирпичные или бетонные кубы…

Так что хочу еще раз подчеркнуть: эти материалы научной конференции скульпторов в 1952 году в свете последующих событий выглядят очень драматично.

Драматично, но не трагично. Резолюции последующих научных конференций в том же научном составе называют другой список фонда лучших произведений монументальной скульптуры, включая монументальный комплекс в Волгограде (Сталинграде) того же товарища Вучетича и другие и другие.

Как много мыслей может вызвать какая-то простая, шаблонная книжка через энное количество лет. Меня всегда интересовало, как и многих, наверное, хранят ли известные люди у себя дома, в своих личных архивах, подобные вот опубликованные документы? Свои речи и другие выступления, скажем, в 30-х годах. В 40-х годах? В 50-х годах? Или уничтожают начисто, в заблуждении, что, уничтоженные физически или, так сказать, механически, они исчезнут и из памяти, как своей собственной, так и современников? Или, беря ближе к нашей теме, что испытывает советский скульптор, рассматривая фотографии своих произведений, бюстов, монументов, которые уже не существуют? Никто, ну буквально никто из них, не открывает секрета, по крайней мере до сих пор. Признак ли это обыкновенного, понятного, так присущего человеку недостатка отваги, и только? Или за этим кроется что-то поважнее, какой-то не совсем еще понятный, но чрезвычайно существенный закон жизни? Ну, скажем, о порядке гипноза, например, что долгое насилование своей совести или таланта вызывает в личности изменения необратимые? Что туда, как в ад, вход есть, широкий и удобный, — но нет обратного пути?

13 апреля 1974 г.

Организованность

Однажды в 1968 году мне удалось наблюдать так называемую народную демонстрацию гнева и возмущения от самого ее начала до полного конца, и на меня произвели большое впечатление ее четкость, организованность и продуманность вплоть до самых малых деталей. Это было в Москве, вблизи от площади Восстания — протест был против действий американского империализма перед зданием американского посольства на Садовом кольце.

Помню все до мельчайших подробностей, не могу только вспомнить, по поводу каких именно действий был протест. Это можно восстановить, порывшись в подшивках газет, но существенный формально повод в данном случае как раз и не так уж важен, ибо я хочу рассмотреть только одну чисто организационно-техническую сторону дела.

Я тогда ехал в редакцию на улице Воровского, у площади Восстания. Обратил внимание, что движение по Садовому кольцу перекрывается, кишела милиция, регулировщики направляли весь автотранспорт в объезд, но пропускали троллейбусы. Улица, широкая, как площадь, имела обычный вид: ни дыма от пожара, ни следа какого-нибудь строительства или аварии. Только очень внимательно вглядевшись, я увидел кучку людей перед чугунной решеткой, которая отделяла здание американского посольства от улицы. За счет таких зевак, как я, которые немедленно пошли смотреть, число людей перед посольством стало расти.

Со всех сторон подходили организованные колонны трудящихся. Ну, это известно как делается: из горкома звонят по райкомам, оттуда по учреждениям и предприятиям, дают разнарядку; местные парторги и спецотделы решают, кого без особого ущерба освободить на этот день от работы; потом в цеху, отделе или студентам в аудитории сообщают, что сейчас все как один отправляются на митинг, или на встречу кого-нибудь, или на гневный протест.

Рабочие, уволенные от работы, и студенты, освобожденные от занятий, охотно шли этими колоннами в отличном настроении, с шутками. И день был хороший, тепло грело солнце. Так что вскоре широкая улица оказалась запружена толпой почти до середины проезжей части. Тогда милиция перестала пускать и троллейбусы, чтобы совсем уж не мешать народному гневу.

Гнев выражался в том, что руководители раздавали по колоннам наспех написанные плакаты со словами «Позор!», «Прочь руки от…», а также, в малых количествах, небольшие камни, пузырьки с чернилами; в одной же группе — я сам видел — было роздано несколько старых калош. Подходя к зданию — милиционеры деловито раздвигали толпу: «Отойдите, пропустите!» — каждая новая группа выстреливала свои камни поверх решетки, а также пузырьки с чернилами, которые делали на стенах кляксы, и убиралась, освобождая место другим. Наконец раздался звон: было разбито первое стекло, что вызвало в толпе много смеха и шуток.

После того как все камни были брошены, а уполномоченные активисты прокричали в несколько голосов «Позор!», делать было, собственно, больше нечего, но все оставались стоять. Смотрели на окна. Настроение было добродушное, смешливое; комментировались удачные броски. Все ждали, не дадут ли новой колонне более увесистый камень, чтобы разбить еще одно окно. Но потом все это стало довольно скучно.

Окна посольства были мертвы, за исключением самого верхнего этажа. Там они были открыты, и на подоконниках расселись служащие, большинство в рубашках, потому что было тепло, и разглядывали сверху собравшуюся толпу. Комсомольские дружинники догадались, пошли в жилой дом напротив, высунулись из окон верхнего же этажа и стали зеркальцами пускать зайчики в глаза американцам. Это внесло некоторое разнообразие, но ненадолго, ибо солнце закатилось. Все в толпе стояли и стояли, совершенно не зная, что делать, говорили о домашних делах, о детях, службе. Так хотелось, чтобы что-нибудь делалось, что-нибудь случилось, но ровно ничего не случалось, если не считать вылазки кого-то из американцев на балкон второго этажа с фотоаппаратом. Он хотел снять всенародное возмущение крупным планом, несколько раз щелкнул. В его направлении полетела калоша под всеобщий хохот, не долетела, и он ушел.

У меня-то было дело в редакции журнала «Юность»: надо было приготовить статью к 140-летию Льва Толстого, поэтому я уходил, писал, потом для разминки выходил посмотреть: все было по-прежнему, толпа не уменьшалась уже за счет зевак, которые приходили, стояли, заскучав — уходили, а организованные, снятые с работы трудящиеся уйти не могли без приказа, и добродушие на их лицах постепенно сменялось усталостью.

Позволили разбить еще несколько стекол. Вдоль решетки стояла милиция и не разрешала взбираться на нее. Американцам надоело смотреть, почти все они ушли из окон, а как стало темнеть, то, полагаю, и из посольства по домам. Толпа все держалась перед фасадом с решеткой, за угол же в Девятинский переулок, где находится боковой служебный вход посольства, милиция не пропускала, и там было свободно.

Это тянулось до самой полуночи. Организованных наконец распустили, осталась лишь масса милиции и дружинников — по обязанности, но толпа не уменьшилась, потому что сюда, проведав, стекались гуляющие со всей Москвы. Ведь вечером в Москве, кроме ресторанов с очередями у входа и еще разве чертова колеса в парке Горького — куда деваться? В кино, театр и цирк — стоят шпалерами, спрашивают: «Нет ли лишнего билетика?» Тут же был бесплатный цирк. Вон какой-то дружинник опять бросил помидор, а другие свистят в два пальца. Зрители иронически смеются. И главное — какая свобода: гуляй себе во всю ширь проезжей части, свисти ухарски, распивай на троих, бутылку выкинь за ограду к империалистам — можно! Постоянно отрываясь и выходя на площадь, я свою статью так и не закончил, решил дописать ночью, ибо заело любопытство: ну интересно, а когда же и как этот народный гнев будет прекращен? До какого часа он был запланирован? Ведь все же сильное неудобство для движения: улица Герцена и Баррикадная забиты пробками. Троллейбусы должны переставлять штанги на другие провода, идут по каким-то диким маршрутам, а тут, видите ли, какое-то гулянье под охраной цепей милиции. Неужели до утра?

Ничего подобного. Ровно в двенадцать часов ночи на площадь Восстания выехали три поливальных машины и стали деловито, дуга за дугой, мыть улицу. Толпа, естественно, отодвигалась от струй, и вообще это было правильно понято, как знак, что представление окончено. Буквально в пятнадцать минут у посольства не осталось ни души. Все было чисто, вымыто, по Садовому кольцу побежали автомобили и троллейбусы, только оставшиеся кляксы чернил на стене посольства и два-три выбитых стекла говорили, что тут что-то было. На другой день наши же советские рабочие быстро соскоблили пятна, вставили стекла. В газетах были помещены фотографии вчерашнего гневного протеста, на которых, однако, можно было видеть на заднем плане и смеющиеся и добродушные физиономии.

Да, наши органы общественного порядка дают возможность трудящимся выражать их чувства вплоть до того, что перекрывают вот уличное движение по самой крупной артерии столицы, чтобы оно не помешало выявлению этих чувств. Это, я думаю, надо подчеркнуть, чтобы вспомнить, как потом, через несколько месяцев, несколько человек уселись на Лобном месте с плакатами, тоже выражавшими их чувства, — в связи с вторжением в Чехословакию. Их немедленно схватили, вырывая плакаты и выбивая зубы, как «мешающих уличному движению», хотя через Красную площадь транспорт не ездит и при Лобном месте никакого уличного движения нет. Подобных примеров сотни, вплоть до сегодняшнего дня: все, что не по распоряжению сверху, — мешает уличному порядку, оказывается. Советские люди прекрасно знают, как прекращаются все уличные движения, когда надо кого-то встречать: космонавтов ли, Фиделя Кастро ли. Массовые снятия с работы и занятий, организованные колонны на точно распределенных участках вдоль трассы встречи, казенные раздаваемые цветы и флажки, которые по окончании процедуры следует сложить в кучи под табличками с названиями районов.

Я видел однажды в Болгарии, в Софии, более экономичную, я бы сказал остроумную, организацию встречи. По центральный улице Софии вдруг через каждые десять-пятнадцать метров стали милиционеры — и всех, кто хотел перейти улицу, возвращали обратно. Никто ничего не понимал: что случилось? По противоположным тротуарам в пять минут скопились толпы желающих перейти на другую сторону — кто домой, кто на работу, в магазин и так далее, — а милиция кричала, свистела, яростно ловила и заворачивала перебежчиков. Через полчаса вдоль всей длинной улицы стояли черные шпалеры возбужденных, недоумевающих людей. И вдруг побежали активисты, раздавая передним цветы, флажки и сообщая, что сейчас проедет какой-то великий гость.

Показались машины, много машин, эскорт мотоциклистов, и, стоя в открытом автомобиле, великий гость улыбался и махал рукой радостно возопившим толпам по обеим сторонам улицы. Этот вопль был действительно, искренне радостный, потому что наконец все разъяснилось, ну и великого человека, конечно, вдруг неожиданно увидели, но, главное, теперь, когда он проедет, можно будет наконец перейти через дорогу. Как только скрылась последняя машина с охраной, так сразу уличное движение и возобновилось. Спрашивали: кто это был? Оказалось, Новотный из братской Чехословакии. Как раз то были его последние месяцы.

У меня осталось вопросом: любопытно, этот великий гость тогда в самом деле верил, что столько людей сами, специально собрались, чтобы его встретить? Он так искренне, даже благодарно, растроганно улыбался. Все эти братские гости Москвы, Фидели Кастро и другие — неужели они верят, что эти тысячи людей действительно сами выходят их встречать? Не думаю. Все прекрасно знают, что это «театр представления», что играется ритуал, все стороны старательно его играют, как играют многое всю жизнь. Но болгарский опыт мне понравился. Не понимаю, почему его не применяют широко в СССР: он куда более экономичен, не отбирает рабочих часов — и поэтому совсем не наносит ущерба народному хозяйству.

20 апреля 1974 г.

Схемы и жизнь

Меня всегда удивляет странная близорукость так называемых утопических преобразователей мира. Случаются люди образованные, казалось бы культурные, знают философию и сами ею занимаются, эрудированы и вдруг изобретают утопию — до того наивную, непрактичную и невыполнимую, что хоть руками разведи.

В иной утопии любой, буквально любой человек с непредвзятым умом, даже ребенок сразу видит абсурдность. Но обычно утопии обставляются массой ученых слов, ссылками на великие авторитеты, обосновываются тончайшими софизмами, и ученые люди погрязают в них, как мухи в клейкой бумаге. Далее они своими авторитетами в свою очередь увлекают других. Абсурд провозглашается высочайшим, последним и конечным достижением мысли; а какой-нибудь простой человек глядит и говорит: «Ум за разум зашел».

Вот пример попроще. Попроще потому, что он закончился фиаско и позором, а потому убедителен уже для всех. Нацистская утопия гитлеровского фашизма. Сказать, что Гитлер был образованным, эрудированным, вроде бы культурным, знал философию и сам ею занимался, — это сегодня вызовет улыбку. Но все было именно так в представлении его, в представлении его сподвижников и миллионов, миллионов последователей, среди которых много было и образованных, и ученых всерьез.

Вот особо мощный довод «за» по тем временам: нацистская теория возникла ведь не где-нибудь в африканском племени, живущем в каменном веке, а в одной из самых цивилизованных и передовых стран мира, имевшей великие достижения в философии, литературе, науке, искусстве, во всей культуре. Писания нацистских теоретиков переполнены учеными словами и ссылками на авторитеты. Таким именно образом было доказано, что высшее и последнее достижение культуры, цивилизации, мысли — это «Майн Кампф» Гитлера. Не только в Германии, но по всему миру в то время имелось достаточно людей, которые так считали.

Думаю, стоило бы их уму не заходить за разум, а так, просто, без ученых слов и софизмов, взглянуть непредвзято: что такое, собственно говоря, нацизм, да и все — и, может (может!), на земле и не было бы бессмысленно погублено столько десятков миллионов жизней. Потому что это просто разделение человечества на элиту и рабов; элите жить, рабам рабствовать. Жестокие старые законы — от первобытных полудиких племен до ставших древней историей египетского или античного рабовладельческих обществ. Уверен, что в самой Германии при Гитлере можно было найти какую-нибудь, скажем, простую женщину, которой совесть не позволяла прельститься даже перспективой сделаться помещицей Салтычихой, которая смотрела недоуменно на то, что делается, как умные, казалось бы, люди словно с ума посходили — захотелось им, видите ли, грабежа и рабовладения! — и вздыхала: «Право, ум за разум у них зашел…»

По той мудрой справедливости, которой почти не бывает в природе, не тем бы якобы умникам — неограниченную власть, танки и бомбовозы, а, право, такую женщину и поставить генеральным канцлером. Уж во всяком случае хуже бы не было. Во всяком случае.

Я мог бы привести пример уже не с воображаемой, а реальной женщиной — моей бабушкой или с моим дедом и вообще с множеством простых людей, среди которых проходило мое детство. Дед читал газеты по складам, а бабушка вообще не умела читать. Но когда началась великая кампания коллективизации, они оба сразу сказали: «Это уже было при крепостном праве. Из этого добра не будет». Они сами, рожденные детьми крепостных, понимали в пресловутом «аграрном вопросе» гораздо больше, я считаю, и Ленина, и Сталина, и всех авторов революционных съездов «по аграрному вопросу», хотя и слова-то такого мудреного не слышали. Тысячи умников, эрудированных, образованных, перечитавших фолианты по аграрному вопросу, изучавших историю аграрного вопроса, надорвавших голоса в речах по аграрному вопросу, в конечном счете не сумели, оказывается, ничего лучшего сделать, как фактически вернуться к государственному крепостному праву. Только разукрасили его гирляндами словес, вознесли на призрачный постамент абстрактных добрых намерений.

Оставим в стороне циников, которые прекрасно знают, что делают, а красивыми словами и ссылками на добрые намерения только маскируются. Это особый вопрос. Меня в данном случае интересуют те утописты-преобразователи, которые искренне верят, что их утопии хороши. Тот же Гитлер — он верил, он жизнь отдал ради добрых намерений, питая их, правда, своеобразно.

Но когда наконец человечество до конца поймет, что общие «добрые намерения» — это не аргумент, никакое не доказательство и ни в малейшей степени не резон? Может быть, детям с малых лет, с самого первого класса школы надо бы объяснять, что слишком многими добрыми намерениями вымощена дорога в ад? Что сами по себе добрые намерения — это ничто, дым, пустой звук.

И далее: что может быть превеликий ум, который преспокойно заходит за превеликий разум. А если он еще зиждется на стальной вере в правильность своих добрых намерений, то это беда. Беда самого фанатика, если он живет один со своим фанатизмом. Беда семьи, если он заразит свою жену. Беда государств, всего человечества, если заражаются миллионы или сотни миллионов. Своего рода эпидемия. Совершенно точны названия книг Карела Чапека «Белая болезнь» или Альбера Камю «Чума». Немецкий фашизм получил образное название «коричневая чума». Но в свое время, еще раз подчеркнем, она казалась самим больным ею такой научной и конечной истиной, и аж лопалась от благих намерений, и шла к сияющему будущему.

Под такой циклопической пирамидой совсем потонул обыкновенный простой здравый смысл. То, что называют «мудростью».

Бывают люди ученые-преученые, а все же глупы? А могут быть совсем неученые и даже неграмотные, а мудрые? Про таких поговорка: «Ума палата, а глупости — саратовская степь».

Одна из кардинальных ошибок вот таких людей та, что они никак не понимают простой вещи: жизнь невозможно уложить в схемы. Как бы хитро, как бы, казалось, логически прекрасно ни была оформлена любая схема в голове ли, на бумаге, жизнь оказывается все равно неизмеримо сложнее. Диктаторскими методами можно внедрить в конечном счете любую схему на ту или иную продолжительность во времени. Это приносит обычно массу страданий, массу преждевременных смертей. И зачем?

Та же, скажем, коллективизация. Сколько людей обездолили, погубили 10 миллионов, по словам самого Сталина в беседе с Черчиллем, — и внедрили схему. Внедрили. Научно, преучено, с блистательным добрым намерением, чтобы наступило всеобщее благо-преблагосостояние, и слова насыпали, как из рога изобилия: «для блага народа», «на рельсы научного земледелия», «радостный труд без эксплуатации», «воспитание нового человека», «простор для широкой механизации» и так далее и так далее, в результате это изобилие вышло, да только изобилие — страданий.

Коллективизированная земля, какая-то неконкретно и абстрактно «всеобщая наша», не могла не стать для людей просто чужой. Мачехой. А работа на ней — проклятьем. При каждом пахаре, при каждом сеятеле ставить милиционера с пистолетом, что ли, чтоб работали без халтуры? Вот мой дед и бабка, трудясь на крохотном огороде возле хаты в несколько соток, поливали его потом без приказа, без призыва, без решений съездов по аграрным вопросам — и выращивали столько, сколько тут же, за оградой, на колхозной земле, и с целого гектара не собирали. Это знаменательное зрелище — сравнение приусадебных соток и такого же количества соток колхозных. Вот вам — по жизни и вот вам — по схеме. Все как на ладони.

Нет, у авторов и хранителей советской абсурдной «аграрной» схемы есть Гималаи софизмов и цитат в пользу схемы. И главное: великие основатели сказали, что гора придет к Магомету. Значит, должна прийти. Сорок пять лет ждем — не идет. Это ничего не значит. Должна. Уже просто любопытно становится: сколько же еще лет ждать-то? И основатели умерли, не дождавшись, и продолжатели состарились. Поддерживаем себя инъекциями «все-таки достижений». Соберется урожай не вдесятеро, а лишь всемеро меньше, чем на приусадебном огороде, — крику-то, торжества, рапортов! С горы камень скатился — движется, значит, гора.

Я так, в порядке фантастической абстракции, думаю: если бы вместо всей той — кровавой и голодоморной — коллективизации просто оставили бы тогда людей в покое, а? Или такая шутка: поставили бы комиссаром земледелия, без малейшего вмешательства, однако, в дела — ну, скажем, мою крестьянку-бабушку, или дядьку Никиту, или тетку Марию из села Литвиновки, — какое бы было в стране действительно изобилие. Не знали бы, куда девать, на какие рынки продать. Но мы так привыкли к тому, что жизнь постоянно гнется в бараний рог и насилуется всеми разными властями и бесконечно самоуверенными утопистами, что такое предположение действительно выглядит фантастичным уж прямо до неприличия.

Но в таком случае все что угодно — при отсутствии мудрости и достаточной самоуверенности — можно объявить великой целью. Например, всеобщее переселение на Марс ради оздоровления человечества, да! Или — зачем так далеко? — всеобщий запрет говорить, ибо кто-то докажет, что слово — зло. Всеобщее питание одной кукурузой, ибо кто-то докажет, что только кукуруза — добро. Всемирное «грабь награбленное», ибо это уж точно — святое дело, ангельское дело.

Жизнь, как многообразный и воистину необъятный океан, к раздражению утопистов, все-таки никак не входит ни в какие их формулы, ни в какие их схемы, а они обвиняют да судят кого угодно и что угодно, вместо того чтобы над собой задуматься.

27 апреля 1974.

Цензура

Латинское слово «цензура» пошло от древних римлян. Означает «наблюдение», «присматривание» за чем-то. Цензор — это блюститель. Например, мой дед Федор Власович считал, что от книжек только порча глаз и потеря времени, и на свою дочку (мою мать) кричал: «Сейчас же перестань читать книжку! Делом займись!», то есть в нашей хате — можно так сказать — он был главный цензор.

История деятельности Ленина и партии большевиков до 1917 года вся проходит под знаком борьбы с цензурой. Из-за цензуры газета «Искра» не могла печататься в России, а тайно провозилась из-за границы с разными ухищрениями вроде чемоданов с двойным дном, печаталась на самой тонкой, почти папиросной бумаге. Об этом всегда восторженно рассказывалось в советских учебниках истории, как и о множестве подпольных типографий, устраивавшихся иногда очень остроумно — со входом, например, через обыкновенный колодец с ведром на цепи и воротом. Периодически запрещаемая цензурой газета «Правда», маскируясь, возникала под новыми и новыми названиями. Среди основных лозунгов большевиков непременно были «Свобода слова» и «Долой цензуру!».

Для людей постарше это все — хрестоматийные вещи. Но для молодого сегодняшнего поколения в СССР это уже становится неизвестным. В новых учебниках о борьбе большевиков против цензуры за свободу слова более восторженно не рассказывается. Даже в энный раз пересмотренная и переработанная сегодняшняя «История КПСС» об этом ничего не говорит. Настолько любопытный факт, что поневоле возникает вопрос: с чего бы это?

Гм, помилуйте, в таком случае в «Истории КПСС» надо пересмотреть и затушевать еще ряд вещей. Молодому поколению, следуя той же логике, вряд ли стоит рассказывать, что превращение дореволюционной России в индустриальную страну (цитирую) «как и всюду, происходило путем усиления эксплуатации трудящихся. За цифрами роста фабрик и заводов, строительства железных дорог… скрывались горе народа, его слезы и кровь»… Да.

Процитирую еще такие мысли: «Подневольный крепостной труд был малопроизводительным, а основанное на таком труде сельское хозяйство очень отсталым». «Горькой была доля крестьянина. В невероятно тяжелых условиях жили и рабочие… Нищенской заработной платы едва хватало на скудное пропитание. Но и этот ничтожный заработок всячески урезывался». «Широко применялся труд женщин». «Народ в России не имел никаких политических прав. Нельзя было свободно собираться, высказывать свои мнения и предъявлять требования, свободно объединяться в союзы и организации, свободно издавать газеты, журналы, книги». Так.

Но если борьба революционеров против цензуры, за свободу слова из «Истории КПСС» убрана, то это уж, пожалуй, следовало убрать еще прежде. Вернемся к цензуре.

В свое время Ленин определил, в каком положении будет находиться печатное слово после победы революции (цитирую):

Это будет свободная литература, потому что не корысть и не карьера, а идея социализма и сочувствие трудящимся будут вербовать новые и новые силы в ее ряды. Это будет свободная литература, потому что она будет служить не пресыщенной героине, не скучающим и страдающим от ожирения «верхним десяти тысячам», а миллионам и десяткам миллионов трудящихся.

Эти ленинские слова я, помню, изучал еще в школе. Все школьники также знают два первых декрета — «О мире» и «О земле», принятые в день переворота 25 октября, по-новому стилю 7 ноября 1917 года. Помню, мне, школьнику, как-то была досадна эта цифра «два». Для идеальной картины хорошо было бы «три» — четкая эффектная законченность. Бог троицу любит. Кроме мира (которого революция не принесла) и земли (которой она так и не дала в конечном счете), что следующее было таким важным, что подлежало немедленному декретированию в первую очередь? К вашему сведению, печатное слово. Но об этом уже не говорится ни в «Истории КПСС», ни в других учебниках. Пришедшая эра свободной литературы ознаменовалась декретом «О печати», изданным Советом народных комиссаров 9 ноября 1917 года, по этому декрету немедленно запрещались (да, я не оговариваюсь, не «провозглашались», не «разрешались», а именно «запрещались» — с этого начали победившие борцы за свободу слова), итак, запрещались органы печати (цитирую текст декрета):

1) призывающие к открытому сопротивлению или неповиновению Рабочему и Крестьянскому правительству;

2) сеющие смуту путем явно клеветнического извращения фактов;

3) призывающие к деяниям явно преступного, т. е. уголовно наказуемого характера.

Не нужно было быть юристом, чтобы увидеть большие возможности, скрытые за этими емкими формулировками. Любой анекдот, например, может быть квалифицирован как «сеющий смуту путем явно клеветнического извращения фактов». Что квалифицировать как «неповиновение», «преступное деяние», «уголовно наказуемое»? Это всегда решали руководители партии. Хуже того, в те времена, как показала практика, партия распорядилась вообще не утруждаться логикой, там, формальностями или законами, а — руководствоваться так называемым «классовым чутьем». Знаменитый, так потом воспетый советским эпосом «человек с ружьем» говорил: «Я чую, что ты враг» — и стрелял.

Феноменальное, небывалое и сногсшибательно простое разрешение всех сложностей. Куда там потом действительно, как говорит Солженицын, «недотыкам» Гитлеру и Геббельсу: нацисты черепа измеряли, проценты крови родителей считали, антропологов, медиков, химиков привлекали, чтобы определить, кто враг.

Согласно марксизму-ленинизму, пролетариат просто «чует». Так что многие были расстреляны не согласно декретам, а просто согласно «классовому чутью». Но и декреты, конечно, вот — были. Сразу же после декрета «О печати» новая власть закрыла газеты «Биржевые ведомости», «Речь», «День», «Новое время», меньшевистскую «Рабочую газету» и так далее, и так далее, так что вскоре осталась одна и единственно только большевистская печать.

Вероятно, может стоить запомнить эту дату — 9 ноября 1917 года, ибо этот день можно считать не только днем погребения свободы слова, но и рождения всей последующей гирлянды статей, указов, пунктов и продуктов об «антисоветской агитации», «злостной клевете» и так далее вплоть до знаменитого хрущевского закона о наказании за распространение анекдотов, сегодняшних статей под разными номерами в Уголовных кодексах разных республик о «заведомо ложных измышлениях, порочащих советский государственный и общественный строй», «изготовлении и распространении», а также и вот новинки — диагнозов «вяло протекающей шизофрении» и «мании реформаторства», жертвам которых в целом за 56 истекших лет счет выражается в миллионных цифрах. Это все началось 9 ноября 1917 года ленинским декретом «О печати».

Далее, через два с половиной месяца, а именно 28 января 1918 года, декретом Совета народных комиссаров был учрежден «Революционный Трибунал Печати» (каждое слово с большой буквы: Революционный Трибунал Печати). Нет, это надо вдуматься: трибунал… чего? Печати!.. Один маленький шаг до «Трибунала Музыки», «Трибунала Философии», «Трибунала Театра и Цирка», «Трибунала Языкознания». (Не то ошеломленно, не то печально вспомним, однако, в скобках, что все подобное, собственно говоря, фактически случилось уже потом, без декретов.)

Итак, цитирую декрет от 28 января 1918 г.

1) При Революционном Трибунале учреждается Революционный Трибунал Печати. Ведению Революционного Трибунала Печати подлежат преступления и проступки против народа, совершаемые путем использования печати.

2) К преступлениям и проступкам путем использования печати относятся всякие сообщения ложных или извращенных сведений о явлениях общественной жизни, поскольку они являются посягательством на права и интересы революционного народа, а также нарушения узаконений о печати, изданных Советской властью.

3) Революционный Трибунал Печати состоит из 3 лиц, избираемых на срок не более 3-х месяцев Советом Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов.

Вот и все. Под «извращенное сведение о явлениях общественной жизни» подпадает решительно все, что не понравится власти. От карикатуры, фельетона, сатирического стихотворения — до рассказов Зощенко, стихов Ахматовой, «Доктора Живаго», «Ракового корпуса» и «Архипелага ГУЛАГ».

Впоследствии Трибунал Печати стал тем, что сегодня называется ГЛАВЛИТ. И то и другое (зачем-то) — стыдливые синонимы слова «цензура». Вместо «цензурировать» зачем-то говорят «литировать». Новообразование бы сделать: «трибуналпечать», «трибуналпеча-тизировать» — это вообще в русский язык не пошло бы никак. Цензура получила название Главное управление по делам литературы и издательства. Буквенная аббревиатура от этого: ГУПДЛиИ. Не привилась. Аббревиатура по первым слогам: ГЛУПЛИТИЗ — тоже никуда не годится. Тогда, видимо, и придумали «Главлит». Когда в юности впервые услышал это слово, подумал, что, наверное, что-то Главное в Литературе. Правильно, цензура. В советском словаре синонимов, однако, ни слова «цензура», ни слова «Главлит» нет. Как и многих, многих других синонимов.

Так, в шутку говоря, знаменательные даты 7 и 8 ноября, два нерабочих дня, может, продолжить бы и третьим — 9-м, скажем, ноября, днем рождения декрета «О печати». 7-го идти на демонстрацию, потом — пить. 8-го опохмеляться. А 9-го ноября — молчать. День торжественного всенародного молчания. В знак. В память.

В декрете «О печати», кроме цитированных выше слов, актуальных и по сегодня, были и другие слова. Процитирую два абзаца:

Как только новый порядок упрочится, — всякие административные воздействия на печать будут прекращены, для нее будет установлена полная свобода — в пределах ответственности перед судом, согласно самому широкому и прогрессивному в этом отношении закону.

Настоящее положение имеет временный характер и будет отменено особым указом по наступлении нормальных условий общественной жизни.

Ну, говорят, обещанного три года ждут. Поскольку обещанного особого указа нет вот уже пятьдесят шесть лет, то логически получается, что то ли новый порядок не упрочился, то ли нормальные условия общественной жизни до сих пор еще не наступили? Или здесь еще и третье: простое циничное нарушение и забытье слова и принципа? На это в таком случае можно бы вспомнить авторитетную цитату, прочту ее: «Бывают такие серьезные нарушения принципов, которые делают обязательным разрыв всяких организационных отношений». Автор этой корректной цитаты — Ленин Владимир Ильич, Сочинения, том одиннадцатый, страница 287.

4 мая 1974 г.

Время — судья

Корзинки для бумаг и сора, которые ставятся у рабочего стола, обычно делаются плетеными. Но в Англии они вытеснены пластиковыми или жестяными ведерками, красиво окрашенными, чаще овальной формы и с какой-нибудь картинкой — букет цветов, пейзаж, голова собаки или что-нибудь смешное. Мусорные ведерки становятся таким образом красивой частью меблировки, и кажется, нет конца фантазии декораторов, изобретающих, что бы на этих ведерках изобразить.

Так, в универмаге «Джон Луис» на Оксфорд-стрит я стоял однажды перед большой стеной, занятой полками только с ведерками с десятками разных сюжетов, и увидел два с наклеенными на них вместо картинок какими-то документами — самыми настоящими документами, с водяными знаками, печатями, подписями, очень внушительными и напечатанными по-русски, что было совсем уж странно. Ознакомившись с текстом, я купил оба ведерка.

Оказывается, фабрика где-то добыла и использовала для наклейки на мусорные ведерки крупные денежные бумаги. Текст первой:

Государственный Дворянский Земельный Банк. Закладной лист на капитал пятьсот рублей, приносящий 41/2 процента годового дохода…

(Пятьсот рублей до революции — это были порядочные деньги. 22 руб. 50 коп. процента — на это, пожалуй, можно было месяц прожить.)

Читаю дальше:

К сему закладному листу принадлежит купонный лист на двадцать полугодий, с последним купоном на срок 1 Мая 1923 года. С.-Петербург, 1913 года. Управляющий, Товарищ Управляющего, Члены Совета — шесть витиеватых подписей, шестизначный номер и роскошная печать.

Да, кто-то, кто-то вот в 1913 году положил капитал, получил эту бумагу и рассчитывал на проценты вплоть до 1 мая 1923 года. Вероятно, потом он эмигрировал. Долго, долго хранил. Возможно, у него таких бумаг была пачка. Он умер, дети продали пачку за несколько десятков пенсов, и через шестьдесят лет закладные листы пошли на оклейку мусорных ведерок.

Беру другое ведерко, читаю второй документ:

Заем свободы. 5 % облигация в сто рублей нарицательных.

К Вам, граждане великой свободной России, к тем из Вас, кому дорого будущее нашей родины (все это пишется с твердыми знаками, «ерами», конечно) обращаем мы наш горячий призыв… Только напряжение всех наших сил может дать нам желанную победу. Нужна затрата многих миллиардов, чтобы спасти страну и завершить строение свободной России на началах равенства и правды… Одолжим деньги Государству, поместим их в новый заем и спасем этим от гибели нашу свободу и достояние.

Министр-Председатель — князь Львов.

И далее еще девять витиеватых подписей, все девять — министры. Дата: «Петроград, 27 марта 1917 года». Семизначный номер.

Невозмутимые англичане приклеили на мусорное ведерко и это. Много мыслей и много разной философии при желании можно было, наверное, выстроить по сему поводу. Но это совсем не нужно. Казус, просто факт — для кого кажущийся смешным, для кого печальный — привожу едино лишь к мысли о том, как неумолимое время поразительно переоценивает ценности. Вблизи иные вещи кажутся затмевающими полнеба. Проходит время. С расстояния оказывается, что то был пустой раздутый баллон, который от укола иголки лопнул.

Я говорил уже в одной из бесед, как однажды смотрел в Лондоне фильм югославского режиссера Макавеева «Тайны организма», в который включены кадры кинохроники — величественный выход Сталина и его Политбюро к рукоплещущей и завывающей от восторга толпе делегатов в кремлевском зале. Сталин был такой маленький, в своем маскарадном мундире генералиссимуса, в штанишках с лампасами, с рекламной улыбкой «гения и отца народов»; в ответ на бешеные овации и рев толпы — этак делал вид, что тоже слегка похлопывает в ладошки. А за ним — субординированной, продуманной мизансценой — и Берия, и Каганович, и Молотов, и Микоян, гении Вселенной, воплощенные чуда на двух ногах. Сегодняшний кинозрительный зал взорвался смехом и хохотал чуть не до слез, как над Чарли Чаплином.

Если бы только прожить на земле достаточно долго, сколько можно увидеть явлений подобного рода, собрать богатую коллекцию документальных свидетельств — куда там любая филателия! Вот в Советском Союзе шел фильм «Обыкновенный фашизм», там тоже включены кадры кинохроники, тоже о явлении гения народу, но — Гитлера. Немецкие женщины рыдали в истерических судорогах от подъема и счастья, как при виде Иисуса Христа. Правда, когда я еще в СССР смотрел этот фильм, советский зрительный зал не смеялся, но напряженно глядел — я бы сказал, больше, чем с простым любопытством.

По всей стране стоят памятники Ленину с протянутой рукой. Попробуйте в кругу приятелей, примите такую позу и выкиньте руку. Подумать только, как ревели массы в свое время, когда Ленин показывал им этот жест. И со сверкавшими глазами начинали петь: «Смело мы в бой пойдем / За власть Советов / И как один умрем / В борьбе за это»… Интересные слова: «И как один умрем». Так что, останутся на земле, по-видимому, только одни Советы? Ничего, пели. И несколько миллионов действительно умерли. Чтобы потомки через полстолетия выдумали серию анекдотов о Ленине.

Но у Ленина был ведь еще коллега, лучший друг, вторая половина, интеллектуалист-марксист, по имени Лев, по прозвищу Троцкий. Ведь, собственно, он практически провел революцию. То был гений, касавшийся головой, как и Ленин, самого купола неба. Половину неба заслонял Ленин, половину — Троцкий. И вот интересный вопрос сегодня: как выглядел Троцкий? У Ленина была бородка, а у Троцкого она была или нет? И вообще, что случилось с этой горой, закрывавшей половину неба? подмахивавшей стопки массовых смертных приговоров с легкостью завмага, подписывающего акт об усушке и утруске?

Оказывается, этот баллон в самый разгар раздутия не избежал прокола. Он уехал в Южную Америку и потом долго писал, писал, возмущенно мельтешился, поливал какими только мог помоями Сталина — другой, более хитрый и ловкий баллон, закрывший вместо него небо, так что Сталин послал убийцу, и тот альпинистским ледорубом убил несчастливого Троцкого прямо за письменным столом. История раздутия и конца — в духе довольно черного юмора.

В 1937 году, когда я пошел в школу, в первый класс, для нас небо было совершенно закрыто двумя гигантскими фигурами: одна, покрупнее, самый большой отец и друг детей, Сталин; другая поменьше, но тоже величайший друг детей — Постышев. Вы, надеюсь, краем уха, может, слышали такое имя. Он был большой гений, гекатомбы смертей подписывал не сморгнув, тот самый большевик, о которых Маяковский восторженно писал, что если бы из них делать гвозди, то в мире бы не было крепче гвоздей. Но между подписываниями смертных приговоров он в том же 37-м году — в порядке отдыха ума, что ли, — предложил восстановить елку для детей. С 17-го года она была упразднена — «рождественская», часть религиозного культа и опиума для народа, естественно. Он предложил елку новогоднюю, нашу, советскую, пионерско-октябрятскую, с пением революционных песен и прочее. На первой елке в школе мы пели: «И эту чудо-елочку нам Постышев принес!»

Затем однажды нам в классе скомандовали: «Учебники на парты! Вырвать страницу с портретом Постышева. Замазать чернилами фамилию «Постышев» на таких-то страницах». И гения не стало. Выдернули гвоздь.

Вот любопытно, ну что, если бы сегодня детский хор запел под новогодней елкой: «И эту чудо-елочку нам Постышев принес»? Нет, это так нелепо, что — чувствуете? — даже шутка не получается.

«Кукуруза — королева полей!» — это, пожалуй, еще вызовет улыбку, потому что свежее в памяти. Огромные заголовки в газетах: «Сев королевы», «Дорогу — королеве полей». В одном из номеров «Правды» целая полоса, вторая страница, была занята стихотворными строчками. Заголовок: Евгений Долматовский. «Кукуруза». Поэма.

Не сочтите мои слова за выдумку или бред. В газетно-архивных отделах библиотек хранятся подшивки «Правды». Поэт вначале заявлял, что, смело отбрасывая разные плюгавые темы поэзии, принципиально решил написать о том, что есть главнейшее из главнейших, и пошел: «Моя лирическая муза! Воспой сегодня кукурузу!»

В то время травили Пастернака. Ему была присуждена Нобелевская премия. Он не получил премии, принужденный от нее отказаться, и скоро умер. Он есть сегодня и будет всегда гордостью русской культуры. А Долматовский? Гм…

Исключением Солженицына из Союза писателей технически занимался в Рязани большой, мощный, всесильный литературный вождь, один из секретарей правления, кажется на букву «Ф»… Дайте вспомнить, ну как же, это же какой силой надо быть, чтобы отлучить Солженицына от литературы, взять и решить: отныне сие лицо писателем называться быть не может… Как его звали, этого Голиафа — на «Ф», на «Ф» — Франц Таурин! Автор романа «Ангара» — читали? Ничуть не хуже, чем поэма Долматовского о кукурузе.

Много интересного материала пропадает зря, сколько можно было бы изобразить или приклеить на корзинах для мусора такого, что в свое время грохотало, и стреляло, и давило — все пади ниц, все расступись — я иду! Я — иду…

Ну да, время вносит коррективы. Время — судья. Время все в конечном счете ставит на свои места. И все же почему в качестве последней надежды полагаться только на суд его? Дутые идеи, пустые величины, вздорные ценности, фиговые страшилища не так уж сложны, чтоб не разглядеть их вес сразу. И главное, у каждого ведь есть весы, которые покажут точно, не обманут. Это — непредвзятость. Уважение к правде. Доброта. Совесть.

11 мая 1974 г.

Опасная власть

В годы жизни Сталина, примерно в 1949 году, мне случайно довелось быть свидетелем одной довольно парадоксальной сцены.

Жил человек — ученый, большой специалист в своей области, но совершенно, как говорится, непробивной, характером мягкий, деликатный, тихий. Обремененный семьей, работал как вол, но семья едва сводила концы с концами. Много лет они стояли в очереди на квартиру, но с каждым годом эта очередь парадоксальным образом не продвигалась, а даже как бы отодвигалась, так что квартира стала для них идеей фикс, чуть ли не конечной целью и смыслом существования.

Они скитались по углам — снимали комнату в разных частных домиках, причем семейным, с детьми, это сделать обычно очень трудно. В описываемый период их семья жила в проходной, сырой и полутемной комнатенке в полуразваливающемся домике; пищу жена готовила в сенях на примусе, дети непрерывно болели. Разговоры жены с хозяйкой сопровождались рефреном: «Вот когда нам дадут квартиру…»

Она ушла на базар, дети где-то гуляли, когда однажды муж вернулся со службы необычно рано. В доме была хозяйка, и я случайно оказался при этом.

Он вошел походкой тяжело больного, бледный, явно не в себе. Вошел и остановился на пороге.

— Боже, что с вами? — воскликнула хозяйка. — На вас лица нет.

— Да? — пробормотал он. — Нет, нет, ничего, благодарю вас, ничего.

— Да у вас что-то случилось?

— Нет, нет, у меня ничего. Просто сегодня объявили, что образуется новое министерство.

— А вас увольняют?

— Нет, наоборот! — Он испуганно оглянулся и, вдруг решившись, полушепотом сообщил, как великую тайну: — Мне предложили быть заместителем министра.

Сказал — и в глазах у него появился ледяной ужас приговоренного к смерти. Хозяйка молчала добрую минуту, как громом пораженная, проникаясь, как и он, ужасом.

— Ну вот, — пробормотала она в слабой попытке утешить, — квартиру будете иметь.

— Да, пятикомнатная квартира в центре, в совминовском доме, и все прочее… Что я говорю? Всю дорогу домой я брал себя в руки, чтобы по мне ничего не было заметно. Слушайте, я прошу вас, я умоляю вас, — он обращался к хозяйке и ко мне, — не выносите это дальше — и не скажите моей жене. Она ведь с ума сойдет. Не губите меня…

Озабоченно, серьезно мы заверили, что не скажем никому ни слова. Я, например, сдержал обещание и говорю сегодня об этом впервые, через двадцать пять лет, да и то только потому, что дошли до меня слухи, что человек этот умер. А тогда, в минуту слабости, ему нужно было выложиться, и надо сказать, это помогло. Через четверть часа, когда вернулась с базара жена, он уже держался как ни в чем не бывало, и полагаю, если она и узнала от него, что им грозило, то только много-много лет спустя.

А нам он сказал, что завтра будет отказываться. Назначение на такой руководящий пост — это, в общем, равносильно смертному приговору с отсрочкой на несколько месяцев или лет. Услужливые сослуживцы моментально подсчитали, что в той квартире, пятикомнатной, пожили уже до десяти семей — поочередно сажавшихся замминистров — врагов народа. Теперь очередным предложили быть ему. Он еще не сообразил, как убедительно отказаться. Отказ — это тоже преступление. Пришла беда. Согласиться или оказаться — все равно враг. Он член партии. Партия не признает отказа: велят — значит, должен. Единственное, пожалуй, убедительное: это тяжело, по-настоящему заболеть, надолго, неизлечимо. Потом затеряться, перейти куда-нибудь, каким-нибудь неприметным лаборантом станции по защите зеленых насаждений. В общем, он сделает все, чтобы не сделаться заместителем министра. Но жена не должна знать, она этого может не пережить.

Действительно. Ему удалось мягко и без последствий уйти от высокого поста, от власти — и от квартиры, конечно. Они еще много лет продолжали скитаться — и дождались очереди только при Хрущеве, получили типовую двухкомнатную «малогабаритку» на пятом этаже без лифта, в новом микрорайоне, полтора часа езды от центра города, вода течет из крана только два-три дня в неделю, так что они спешили наполнить ванну и так имели постоянный запас. Но счастливы были они неописуемо, хотя счастье пришло под конец жизни: он вскоре вышел на пенсию и умер. Своей собственной, однако, смертью.

Времена и нравы изменились. Для некоторых слушателей, в особенности, конечно, молодых, мне кажется, следует еще раз подчеркнуть, что это незаметное событие — когда человек в ужасе отказался от поста заместителя министра с роскошной квартирой, огромной зарплатой, персональными машинами и прочих, прочих благ, — что это было в Сталинскую эпоху, даже, точнее, под конец ее, когда она стабилизировалась, став ясной уже для всех.

По-видимому, до сих пор не создана точная научная статистика, какой была средняя продолжительность жизни руководящих лиц при Сталине. И вряд ли когда-нибудь будет сделан точный подсчет снимавшихся слой за слоем, ликвидированных не-знаменитых, не-известных комиссаров, секретарей партии, заместителей министров, директоров заводов, офицеров и так далее. Выделяются и останутся в памяти наиболее яркие или одиозные имена — Якир или Постышев, Фрунзе или Тухачевский.

В первую очередь прослежена более или менее точно судьба так называемых «соратников Ленина», то есть именно той группы людей, того главного ядра, которое и совершило переворот в 1917 году, изобрело и установило новые законы и принципы жизни, действующие вот уж шестой десяток лет.

Это выглядит несколько нелогично, когда в Советском Союзе, говоря о революции, называют только имя «Ленин, Ленин, Ленин». Как будто Ленин один, как волшебник, какой-то всемогущий джинн из сказки, все делал один. Личность — Ленин. Под его водительством — почти безличная партия. Под ее водительством — уж совсем безличные массы. Определение «соратники Ленина» объединяет сейчас до смешного мало имен, их, кажется, можно пересчитать по пальцам одной руки: Свердлов был, Дзержинский вот, то есть те, кто успел сразу после революции умереть своей смертью.

При Сталине главным соратником был Сталин. Прямо не говорилось, но любому школьнику было ясно, что революцию, собственно, сделал Сталин, однако он не говорит об этом только из-за гипертрофированной скромности. Сталин руководил всем на местах, Ленин прибыл из Финляндии, Сталин дал отчет, Ленин со всем согласился и пришел в восторг. Все главные действия предлагал Сталин, Ленин приходил в восторг и кричал: «Правильно, товарищ Сталин!» Своей титанической фигурой Сталин как-то компенсировал отсутствие большого количества других соратников. Ныне же, когда Сталин-соратник развеялся как дым, образовалась пустота. Такое впечатление, что масса кабинетов в Смольном были пустым-пусты. Впечатление, что даже сам Ленин, собственно, успел умереть вовремя. Для официальной советской истории, по крайней мере, кончина Ленина вскоре же после революции представляет много выгодных моментов. Такие же его соратники, как Троцкий, которые потом зачем-то долго еще жили и жили, для советской истории — прямо-таки кость поперек горла.

А соратников у Ленина было много. Среди современных исследователей принято считать главными соратниками Ленина сто пять членов ЦК (и кандидатов в члены), избранных на VI съезде РСДРП в 1917 году. Это был первый съезд исключительно большевистской партии, ее руководство окончательно выкристаллизовалось, эти люди входили в последующие Центральные комитеты, вплоть до XII съезда в 1923 году: Троцкий, Бухарин, Каменев, Киров, Косиор, Куйбышев, Орджоникидзе, Рыков, Пятаков, Радек, Скрипник, Зиновьев, Уханов, Зеленский, Рыскулов, Киселев, Сталин, Лобов, Ломов… и так далее, сто с лишним человек.

Странное впечатление производит этот список лиц, в то время, в общем, равных: Зиновьев, Уханов, Зеленский, Рыскулов, Киселев, Сталин, Лобов, Ломов… так они, оказывается, выглядели в списке, соратники Ленина. Последние фразы их биографий таковы: Зиновьев — ликвидирован в 36-м году, Уханов — ликвидирован в 38-м, Зеленский — ликвидирован в 38-м, Рыскулов — ликвидирован в 37-м, Киселев — ликвидирован в 38-м, Сталин — умер в 53-м, Лобов — ликвидирован в 39-м, Ломов — ликвидирован в 38-м.

Общая статистика группы соратников Ленина такова: 44 были ликвидированы, то есть казнены или умерли в заключении, 4 покончили с собой, 4 были убиты, 2 официально погибли в катастрофах, двоих расстреляли англичане в 1918 году, 12 умерли по неизвестным причинам. Естественной смертью умерли — 31. Дожившие до глубокой старости Каганович и Молотов попали в опалу. Благополучен оказался один — Анастас Микоян.

Может, теперь еще яснее тот ужас моего знакомого, когда он узнал, что его назначают замминистра. В порядке фантазии я так думаю: что, если бы в том, 1917 году всем этим ста с лишним молодым, энергичным и полным надежд людям вдруг каким-нибудь чудом открылось их будущее? Не объявили бы они почти все самоотводы от членства и от кандидатства в ЦК? Остались бы соратниками Ленина только Сталин да Микоян? А может быть, и Микоян не остался бы? Странную, прямо какую-то сюрреалистическую шутку сыграла жизнь с партией большевиков, и в шутке этой кроется, по-видимому, глубокий смысл или закон, над которым будет размышлять еще не одно поколение.

27 мая 1974 г.

Оппозиция литературы

Каждому, кто прикасается к истории нашей художественной литературы, должно бросаться в глаза обилие несчастливых, а то и трагических судеб писателей и поэтов. Школьные учебники упорно подчеркивают трагедии писателей дореволюционных, которые все, конечно, от Радищева до Льва Толстого, задыхались в тисках царизма. Но вот скоро шестьдесят лет, как царизма нет, а за тот период писательских трагедий случилось во много раз больше, чем за все столетия предыдущей истории.

Первый русский нобелевский лауреат Бунин оказался за бортом России и никогда в нее не вернулся. Один из самых блестящих писателей мира Владимир Набоков в пожизненной эмиграции стал более англоязычным, чем русским. Максим Горький вернулся, лишь чтобы, возглавив административную рубку литературы под корень, быть в конце концов физически убитым в числе других. Расстрелянный Гумилев, замученный Мандельштам и сотни, сотни других талантов. Платонов — дворник при Союзе писателей. Булгаков, чьи «Собачье сердце» или «Мастер и Маргарита», чудом уцелев, появляются спустя много лет после его смерти. Есенин и Маяковский, хоть и каждый по-разному, но кончающие одним и тем же — самоубийством. Или самоубийство гордости русской поэзии — Марины Цветаевой. Или самоубийство большого таланта, но постыдной и страшной фигуры советской литературы — Александра Фадеева.

Какая дикая свистопляска, какая травля Зощенко и Ахматовой — не укладывающаяся ни в какие разумные рамки, прямо неприличная — была в конце сороковых годов! Или вокруг Дудинцева за его роман «Не хлебом единым». А травля второго русского нобелевского лауреата — Пастернака, которой довели его и до отказа от премии, и до быстрой смерти. Вспомним, конечно, постыдный процесс Синявского и Даниэля, отсидку их в концлагере. Лауреата Нобелевской премии Солженицына, который оказался повыносливее и тверже, чем Пастернак, додумались насильно выдворить из пределов страны — то еще хорошо, что не закрыли пожизненно за проволоку или в сумасшедший дом. Теперь в изгнании оказался один из самых серьезных современных русских писателей — Максимов, как и один из лучших русских поэтов (а по мнению некоторых вообще лучший на сегодня) — Бродский.

Если добавить воистину трагическое положение, в котором находятся сегодня на родине Виктор Некрасов, Окуджава, Галич, Войнович, Чуковская и десятки других, то получается картина такая странно-невеселая, что, право, верится с трудом. Трагедия русской литературы разрослась до немыслимых размеров, как показывают факты, после свержения царизма. Что это такое? Какой-то непонятный рок? Трагическая судьба как отличительная специфическая черта талантов из числа пресловутых загадочных славянских душ?

Нет, конечно, ни загадочные души, ни рок, ни прочая мистика тут совершенно ни при чем, потом что все гораздо проще. Писатель — а это слово я хочу употреблять в его единственно правильном значении: писатель настоящий, то есть не халтурщик, не приспособленец, не лжец, а подлинный и честный художник, — вот именно в таком смысле писатель не может не оказаться в оппозиции к любому общественному порядку, построенному на подавлении, на насилии. Или он действительно писатель — и тогда он автоматически враг для царящего вокруг насилия. Или он приспосабливается к насилию, льстит ему, поет дифирамбы — но тогда он уже не писатель. Псевдолитературный писака в услужении.

Давайте рассмотрим любопытный факт. Большое количество писателей, сложивших головы в советских тюрьмах и лагерях сталинского периода, не были политическими противниками советского режима. Можно ли, например, сказать, что Горький, Мандельштам или Бабель были антимарксисты, антикоммунисты, антисоветчики? Мандельшам всего-навсего имел несчастье написать стихотворение, где сатирически изобразил Сталина, и даже не опубликовал — куда там, только написал да неосторожно кому-то прочел. Горький столько дифирамбов пропел Сталину и советскому строю, против даже и не написал, он, кажется, имел какие-то мысли. Кажется. Может, этими мыслями неосторожно с кем-то поделился, может, и нет, никто не знает.

Можно ли сказать, что Пастернак был политическим противником коммунизма или советского строя? Дудинцев написал роман с самыми лучшими советскими гражданскими чувствами: выпятить недостатки, которые мешают советскому строю, и народу, и партии.

Лиричный, неполитичный, весь с головой в искусстве поэт Бродский — разве он антикоммунист или антисоветчик? Александр Солженицын за все годы его травли ни слова худого не сказал ни о правительстве, ни о партии, ни о советском строе — он, собственно, продолжал раскрывать то, что сами партия и правительство открыли на XX и XXII съездах — и осудили. Как же его можно было назвать антисоветчиком или антикоммунистом?

Нет, подлинных художников в Советском Союзе официально клеймят как «врагов народа», «антисоветчиков», «агентов империализма» и прочее не потому, что они становятся политической оппозицией, а именно и только потому, что они творят как настоящие художники. Во врагах режима побывал Шостакович — за что? За совершенно не политическую, отвлеченную музыку. Живописец может быть врагом за то, что оригинально, а не так, как все, рисует. Скульптор — за то, что высек нечто необычное. Настоящий художник для тоталитарного режима враг уже только потому, что он настоящий художник.

Упрощенно говоря: он ведь не гнется. Он — ярко выраженная индивидуальность, свободная духом личность, а таких режим насилия не выносит: у меня все гнутся, все подчиняются, все меняют ногу при первом же посвисте, а ты почему нет? Более того, то, что создает художник, заключает в себе обаятельную и убедительную способность заражать своим свободным духом других. Это уже совсем неприемлемо для режима насилия. Ему нужен больше военный марш, чем соната си-бемоль, картина «Колхозный урожай», а не абстрактный пейзаж без высоковольтных опор, стихи во славу партии, а не гнилая любовная лирика, псевдороман «Секретарь обкома», но ни в коем случае не «Доктор Живаго».

Все организаторы тоталитарного насилия — большие рационалисты. Они хотят хорошего и при этом изобретают какую-нибудь насильственную схему, которую — как им кажется — стоит только всем принять к исполнению, и сразу все на земле организуется наилучшим образом. Но в их рационализме, в их схематизме — как раз и их роковая ошибка. Человеческая душа, человеческая индивидуальность, человеческое «я» — в миллионы раз сложнее, чем им кажется. Соответственно и жизнь уж совсем в неисчислимое количество раз сложнее, чем им бы хотелось. Они не хотят с этим согласиться, иначе надо признать, что их схемы и построения мертвы и глупы.

Тогда они принимаются втискивать жизнь и людскую душу в свои схемы. Пишутся псевдоученые трактаты, что никакой души нет, что человек — простое арифметическое производное среды, а свобода — осознанная необходимость подчиняться, и вообще, чем больше человек подчиняется, тем, оказывается, он свободнее. И тому подобное.

И вдруг — личность, художник, который безгранично, неистово свободен именно потому, что не подчиняется. Литература, как и все искусство вообще, — это ведь как любовь. Это просто дается нам природой, или Богом, оно есть, или его нет. Можно ли любовью управлять, как автомобилем или трактором; приказать: здесь немедленно влюбись, теперь люби, теперь чуть меньше, чуть больше, прекрати.

Точно так же и искусство, точно так же и литература. Это не подлежит никакой рационализации, не подчиняется никакой власти. И как любовь, литература не может быть задана. В свете последнего мне вспоминаются очень смешные собрания писателей по всей стране накануне празднования столетия со дня рождения Ленина. В директивном порядке всем без исключения давалось задание: написать что-то к столетию. И все выступали и брали на себя обязательства. И обязательства записывались в протоколах и потом проверялись. Невероятная, сложнейшая, ответственнейшая кампания в советской литературе.

Вот, столетие уже давно прошло, можно спросить: ну, много шедевров создали? Интересно, что многие ведь искренне старались. При Горьком еще был создан термин: «социальный заказ» в литературе. Сколько пишущего народу искренне старалось выполнить этот социальный заказ. Но в момент, когда писатель принимает социальный заказ всерьез, он перестает быть писателем. Он становится ремесленником, выполняющим заказ, литературно кропающим, но не вольно творящим. Наиболее удачно накропавшим можно, конечно, создать искусственную славу, вручить Сталинские, там, Ленинские ли, Государственные ли премии, вынести благодарности в приказах и выдать бесплатные путевки в Коктебель, но к литературе это уже не имеет отношения. Это из совсем других областей — карьеры, добывания благ и прочее. А мы говорим о литературе. О художнике подлинном, который, хочет он того или нет, но всегда, непременно окажется в оппозиции ко всякому насилию, к любой лжи, фальши, ко всяким усилиям втиснуть жизнь в изобретенные честолюбивыми невеждами схемы.

Исторически так сложилось, что в жизни нашего народа литература, как и религия, играла очень большую роль. Влияние поэтов и писателей на умы было всегда гораздо больше, чем министров. Отсюда и обилие трагичных писательских судеб — можно сказать, прямо пропорционально величине царящего насилия и несправедливости. Иными словами, для вдумчивого исследователя, пожалуй, достаточно узнать, каково было количество преследуемых, отверженных, загубленных при данном режиме писателей, художников, чтобы определить, до какой степени поднималась несправедливость в тот период.

Гонения в литературе, происходящие в последние годы в Советском Союзе, таким образом, не делают большой чести сегодняшнему периоду. И это, конечно, не только мое мнение.

1 июня 1974 г.

Совесть

Беседа 1

Раз тридцать, может быть, если не больше, я слышал, как мой дед Федор Власович рассказывал свою историю ухода из родительского дома. Рассказывал, когда приходили гости, рассказывал приятелям по второму и третьему разу. Особенно когда случалось выпить рюмочку, он возбуждался и, перебивая разговор, без всякой связи вдруг восклицал: «А вот послушай, как я в молодости ушел из дому!» Краткая эта история заключалась вот в чем.

Дед родился и вырос в селе Шендеровка Каневского уезда в какой-то отчаянной крестьянской семье с одиннадцатью детьми, отцом-пропойцей, жившей в полуразрушенном курене, и спасали их коровенка да две лошади. И дед рассказывал, что, когда ему исполнилось то ли шестнадцать, то ли семнадцать лет, послал его отец в ночное пасти коней. «А я взял этих коней, — говорил дед, — и погнал их, и погнал их в город, и продал на ярмарке. И с той поры домой больше не вернулся». Здесь дед умолкал и странным взглядом с каким-то глубинным, больным вопросом смотрел на собеседника, а тот, озадаченный, бормотал что-то вроде глубкомысленного «м-да…».

Никто не спрашивал, и я не спросил, да если бы и догадался спросить: а зачем, собственно, дед рассказывает это? — думаю, что он сам не нашел бы внятного объяснения. Из него это просто выпирало, и все. Жило в его естестве, давило, и естество делало попытки как бы изрыгнуть, выбросить это. Причем любопытно, что дед никогда не продолжал, не делал оценки, и невозможно было понять, что из этого следует: «Смотрите, какой я был удалой молодец» или «Какой я был подлец, какая шкура: семью зарезал ведь, зарезал отца-мать и детишек малых». Надо помнить, что значила лошадь для крестьянской, да еще такой нищей и многодетной семьи.

Нет, дед никаких оценок не делал; рассказывал просто факт. Может быть, подспудно, подсознательно ждал, что кто-нибудь оценку сделает? Именно подсознательно уже жаждал какого-нибудь суда, приговора, меры наказания и искупления. Может быть, тогда тяжелый, как камень, факт полегчал, растворился бы и забылся. Дед был, конечно, верующим, на исповеди ходил, но, по-видимому, и исповеди, и отпущения грехов не помогали. Доказательство тому: когда ему уже было под девяносто и он впал в старческое детство, уже почти ничего не помнил из своей жизни, факт об украденных у родителей конях выпятился у него в сознании вообще чуть не на первый план. Он постоянно рассказывал его таким же, как он, глубоким старикам, да так и умер с тем в доме для престарелых где-то под Полтавой.

В одной из прошлых бесед я уже говорил об одном пьянице-газетчике на строительстве Каховской ГЭС по фамилии Бурыба, у которого на совести был свой, так сказать, «факт-фикс». В прошлом он был герой войны, фронтовик, танкист, что подтверждали и многочисленные жуткие шрамы и целая гроздь медалей и орденов. Но, напиваясь, он из всех своих военных похождений, как заведенная пластинка, рассказывал всегда только одно и единственное: как они, танкисты, насиловали немок в Пруссии.

Ворвавшись первыми в какой-нибудь городок, танкисты его тридцатьчетверки первым делом бросались по немецким домикам в поисках ценностей и женщин. Потом отводили танк метров на сто пятьдесят и прямой наводкой разносили в щепы домик вместе с ограбленными и изнасилованными немками в нем. «Раз-дол-бали — и пошли дальше, во как, брат!» — заканчивал он, грохая кулаком по столу и сверкая дикими, пьяными глазами.

Поскольку он пил постоянно, то и рассказывал часто, и всякий раз повторялся с большой точностью, никогда не путал деталей. Это в нем клокотало, жило неугасающим огненным сгустком, и он — совершенно точно так же, как мой дед, — испытывал, по-видимому, непонятную, невыразимую для него самого потребность это рассказывать, рассказывать, рассказывать, без всякой опять-таки оценки, и ошарашенные собутыльники не находились тоже ни на что другое, кроме глубокомысленного «м-да…».

…А скажите, вам не приходилось вдруг резко переворачиваться или садиться в постели от ни с того ни с сего вдруг явившегося воспоминания о чем-то скверном, нелестном в вашей жизни? В постели, потому что чаще всего такие образы являются в момент, когда засыпаешь, или во сне — когда сознание находится в состоянии расторможенном, предоставленное самому себе.

В это время оно иногда играет с нами шутку: выкладывает нам то, что мы хотели бы забыть, что мы приказывали себе забыть или ловко сплетенной сетью логических натяжек и софизмом давно уже покрыли, погребли, утоптали и утрамбовали. Кто бы мог подумать: а оно, оказывается, живет.

Если вы скажете, что с вами никогда и разу ничего подобного не случается, то позвольте усомниться: не кривите ли вы душой? Разве что вы просто еще очень молоды. Молодая совесть довольно ленива и толстокожа; мучает она все больше с возрастом. К такому заключению я пришел, наблюдая других людей, наблюдая самого себя. У меня, кажется, нет одного такого ведущего «факта-фикс», как у деда Федора Власовича или у героя-танкиста Бурыбы, но не в меру служивое, все, оказывается, помнящее сознание время от времени вдруг ни с того ни с сего, казалось бы, преподносит мне какой-нибудь неблаговидный факт из моей жизни — во всей его объемности, так сказать, в красках и запахах, потом другой, третий, и из них можно составить коллекцию.

Это что-то вроде архива, кладовой или склада в нас, с надписью — хотя бы вроде этого популярного «Никто не забыт, ничто не забыто». Даже если нам самим кажется, что забыто накрепко и навсегда. В нужный момент — или, вернее, в ненужный момент — оно может выскочить и встать перед глазами живее живого.

Поясню, пожалуй, теперь собственным примером — только одним, да и то самым безобидным, отваги для изложения которого мне хватает главным образом, наверное, и потому, что дело очень давнее, случилось, когда мне было семнадцать лет. Я не помнил этого, совершенно не помнил, как его и не было, на протяжении лет двадцати эдак. Потом однажды — как выстрел, как удар в лицо, это полуприснилось, полупривиделось мне в момент, когда я засыпал, и я подскочил и сел с мучительным стоном. До микроскопических подробностей, до действительно воздуха, погоды, цвета, запаха, звуков — все память выдала в неприкосновенности.

То было в 1947 году, в эпоху, когда «архипелаг ГУЛАГ» достигал кульминационных вершин своего разбухания. Человека хватали за одно слово или случайность. Портниха шила и, не глядя, воткнула иголку в газету — случайно попала в глаз портрета Лазаря Моисеевича Кагановича — загремела в лагеря. Сторожу приказали перенести в клуб огромный гипсовый бюст Сталина, он обвязал его веревкой, взвалил на спину — и получил срок за то, что провокационно и контрреволюционно набросил петлю на вождя. И так далее.

Я, как всякий молодой человек, конечно, курил. Мама моя, как всякая мать, конечно, на меня за это кричала. Я курил, прячась от нее. Однажды, придя с работы раньше, она застукала меня в сенях с папиросой. Я, увертываясь, выскочил на крыльцо, она за мной с нотациями, да так громко, чтобы и соседи и улица слышали и чтобы мне стало стыдно. «Курение убивает здоровье, курят одни только лодыри, болваны и дураки!» — на что я, напыжась, торжествующе сверкнув очами, так же громко, на всю улицу, ответил: «А товарищ Сталин — курит!» Мама так и поперхнулась. Сегодня это смешно. Тогда это было — страшно. Побледнев, дрожащим голосом она что-то забормотала, что товарищ Иосиф Виссарионович Сталин — человек уже в возрасте и он начал курить при старом царском режиме, это совсем другое дело, а я живу при советской власти, которая мне все дала… Это говорилось так жалко, так перепуганно, для людей, для ушей улицы, которые жадно слушали. Но победа была, конечно, моя. Обошлось это…

Но скажите, какая юная дрянь! Какой готовый, оформленный, кругленький Павлик Морозов! Какая во всем этом безграничная мерзость! Юная, розовощекая мерзость…

Так вот, именно только к примеру, эта сценка начисто выветрилась из моей молодой головы на срок в целых лет так двадцать — а потом вдруг из глубин памяти явилась как удар, да так, что я застонал. И с того началась ее вторая жизнь, нет, совсем не назойливая, наоборот, очень скромная, строго моей совестью осужденная, конечно, но объективно отпечатанная на страницах моей жизни краской несмываемой, несчищающейся. Было? Было. Не забыто? Оказывается, НЕТ.

…Да, в этой беседе я говорю о совести. В сегодняшнем практическом до абсурдов, материализированном до порой фарсов и свинства мире говорить о совести некоторым представляется безнадежно старомодным, или смешным, или наивным. Напрасно. Это они сами очень наивны.

Пользуясь выпавшей мне возможностью сравнивать Запад и Восток, я нахожу, что в советском обществе положение с такими вещами, как совесть, доброта, порядочность, честь, неизмеримо тревожнее, чем где бы то ни было. Этими словами в советском обществе часто называются явления, диаметрально противоположные тому, что эти слова означали раньше и что единственно они могут означать… Честью и совестью эпохи пытается присвоить себе право называться группа последователей Ленина — Сталина, по вине которой в стране произошли трагедии, самые крупные во всей ее истории. Якобы подлинной «социалистической» (в кавычках) добротой называется умение быть безжалостным. Слово «порядочность» почти исчезло из обихода. Это печально, но это совсем не значит, что сами явления могут исчезнуть. Нет, они ни приказным, ни декретным, ни агитационно-пропагандным путем, ни путем лжи перед другими или лжи перед самим собой — неуничтожимы.

Совесть — это нечто такое, что существует независимо от нашей воли. Это сильнее нас. Управлению не поддается. Временному искривлению, временному молчанию, временному подавлению — да. Но только временному. Зато с тем большей силой, как вышедшая из-под контроля пружина, расправляется потом, и мстит, и бьет. С совестью шутки плохи — это истина, старая как мир, но она и вечна, как мир, не стоит забывать об этом.

10 августа 1974 г.

Совесть

Беседа II

В прошлой беседе, сознательно рискуя в чьих-то глазах показаться смешным, я попробовал поговорить о совести. Да, знаю лично много, даже слишком много людей, которые при слове «совесть», «чистая совесть» способны только хмыкнуть скептически. Таким людям кажется, что в сегодняшнем практическом до мозга костей мире и до абсурдов материализированном, порой до фарсов и прямого свинства, говорить о совести — есть занятие смешное, старомодное или по меньшей мере очень наивное.

Напрасно. Я бы взял на себя смелость заверить и циников и скептиков, ни во что не верящих, что они ошибаются. Это они наивны. И очень.

В прошлый раз я рассказал самые простые, прямо-таки «учебно-наглядные» случаи, когда какой-нибудь гнусный поступок, совершенный в молодости с легким сердцем и без всякого зазрения совести, даже забытый на долгое время, потом вдруг начинает все чаще вспоминаться, мучить, жечь, отравляет всю дальнейшую жизнь вплоть до самой смерти.

Это происходит помимо воли человека и очень часто — решительно вопреки его желанию. Совесть никакому управлению — включению там или выключению — не поддается. И между прочим, одним из парадоксов людской цивилизации мне лично кажется то, что в изучении неживой природы мы дошли до порядочных таки глубин и можем похвалиться знанием мельчайших движений нейтронов и позитронов, но о кардинальных — важнее которых, может быть, и нет? — явлениях в человеческой личности, как, скажем, совесть, знаем не больше, чем древние ассирийцы или вавилоняне. А то, может, и меньше?

Но ведь от того, что мы этого не знаем, что мы это игнорируем, что мы над этим в невежестве своем еще, бывает, и смеемся, происходит, как мне кажется, львиная доля бед людских.

Ну хотя бы вот такое, в чем я (наперед говорю) глубоко убежден и могу доказать и объяснить, как на ладони, но изложенное в виде просто краткого тезиса: «Совесть не поддается управлению, не поддается полному выключению, заглушению или обману», — многие ли с этим согласятся? И уж тем более многие ли из молодых, вступающих в жизнь, знают это, понимают и мозгом и душой как серьезнейшую непреложную истину? Глупая ошибка дедов, повторенная глупыми отцами, продолжает повторяться глупыми детьми, затем детьми их — каждый что-то там слышал о совести, но не верил, потом, может, убеждался на опыте под конец жизни, что это серьезно, но уже было поздно, а когда пытался научить других — ему уже не верили. И так поколения за поколениями повторяют как по писаному все одно и то же.

Один из моих самых простых, этих, так сказать, «учебно-наглядных» примеров был с героем-фронтовиком, танкистом по фамилии Бурыба, которого я знал лично уже как беспросветного, страшного алкоголика, который, напиваясь, из всех событий войны постоянно, маниакально рассказывал только одно: как в Пруссии они, танкисты, врываясь первыми в какой-нибудь городок, бросались по домикам грабить и насиловать немок, а потом, немного отведя танк, прямой наводкой разносили в щепы и домик, и немок в нем. Вечно заросший щетиной, какой-то изломанно-сгорбленный, с дикими, по-звериному сверкающими глазами, с трясущимися руками алкоголика, этот Бурыба производил тяжелое впечатление, и кончил он свою жизнь где-то всего лет в сорок с лишним довольно бесславно: лежащего пьяным поперек дороги, его переехал бульдозер, возвращавшийся со смены без света.

В связи с этим такой вопрос. Если бы ему, молодому, в его лет шестнадцать-семнадцать, восемнадцать показали, как на экране, каким он будет в сорок, какой он главный подвиг совершит в жизни, как будет о нем рассказывать собутыльникам в заплеванной пивной и как он закончит свою жизнь, выйдя из этой пивной, — не пришел ли бы он в ужас, юный мальчик?

Допустим опять, что после демонстрации такого фильма отец бы сказал ему: «Знаешь, постарайся не делать в жизни бесчестных и подлых вещей. Ты можешь избежать военно-полевого суда, можешь ни от кого не услышать даже полслова упрека, но это чепуха. Главный суд в нас. Он казнит страшнее любых придуманных людьми судов и мер наказаний. И главное, его избежать невозможно, он не включается, не заглушается, не обманывается». И может быть, в данном случае данный человек, юный мальчик по фамилии Бурыба, прислушался бы? Может быть, он иначе бы жил? Может быть, и не грабил бы, и не насиловал, и не разносил дома с людьми прямой наводкой? А что? Может быть, и сегодня он бы жил?

Так нет же, кинофильма о своем будущем он видеть не мог, а тирады насчет совести он, возможно, слышал, и не раз, так, краем уха, не придавая им значения, а то и просто зубоскаля: «Ха-ха, нашли чего нам говорить — о совести! Наивные дураки!» Напрасно. Сам он был наивный дурачок.

Это, повторяю, случай наиболее простой и прямолинейный, который для классификации и можно определить, если хотите, с довольно мрачной иронией как «учебно-наглядный». Далее я хочу привести случай чуть сложнее.

Многие задаются вопросом: что сейчас поделывают былые сталинские энкавэдисты, все эти следователи, начальство сталинских тюрем и лагерей, эти садисты, руками которых как раз конкретно и уничтожались миллионы? Частично они сами себя стреляли, судили, замучивали, естественно, как пауки в банке, ликвидировались самим хозяином, подобно Ежову, — в этом проявилась какая-то справедливая месть жизни. Но те, что уцелели, что остались безнаказанными, ушли на персональные там разные пенсии — и живут себе по сей день припеваючи? И совесть их не мучает, и не рассказывают они своих подвигов, как Бурыба, потому что с самого начала так убили в себе эту самую совесть, что и следов не осталось? Мучит разве что иногда страх, как бы все ж наказание не вышло? Я лично знал ряд таких… язык не поворачивается сказать «людей», одно время они меня очень интересовали, пока я не убедился, что в подавляющем большинстве они посходили с ума.

И это такое сумасшествие, при котором очень плохо. Им вечно плохо, они без исключения мучаются, и в этом виноват весь мир, а расстрелять или посадить мир у них уже как-то нет возможности, и от этого еще хуже — не жизнь, а постоянное жаренье на сковороде. Одного такого типа я наблюдал более года, живя с ним в одной квартире.

Однажды я снял нелегально комнату в центре Москвы, на самой улице Горького, у Моссовета. Это была квартира коммунальная, с общим коридором и кухней, но — только три съемщика. Две соединенные комнаты занимал сталинский следователь в отставке по фамилии Кутовенко с женой. Две другие комнаты — дряхлая старушка со старой же дочерью-вдовой, семья какого-то умершего своей смертью министерского чиновника — они-то и сдавали «втихаря» от милиции одну из своих комнатушек, подрабатывая к пенсии. Больше комнат в квартире не было, но была кладовка с крохотной амбразуркой-окошком, достаточная, чтобы в ней поместились кровать и табуретка. Там жила в качестве третьего съемщика старая одинокая актриса на пенсии, маленькое, забитое, несчастное существо, жившее едино надеждой на то, что ей, может быть, дадут однокомнатную квартиру.

Кутовенко работал следователем НКВД всю жизнь, и это был как раз случай, когда никакое внешнее возмездие палача не коснулось. Наоборот, он имел приличную пенсию, две комнаты на самой улице Горького окнами на Моссовет. Он был худой, какой-то высушенный, мощеподобный, на восковом лице углями горели шизофренические глазки. При стуке входной двери или малейшем шорохе в коридоре он высовывал голову из комнаты и сверлил глазами. Или его бочкоподобная, вся в каких-то бородавках и наростах жена. Они стоили один другого. Я никогда не видел, чтобы они выходили погулять, только жена кратко отлучалась в магазин. Дома, все время дома, как в добровольном заточении. Кутовенко ходил по коридору, то изучая туалет, то обследуя кухню, и бормотал:

— Я вас научу уважать советские законы! Я вам покажу социалистическую законность! А за решеточку не хотите? За решеточку! За решеточку!

Мои старушки-хозяйки прятались от него и мне советовали не говорить с ним, не обращать внимания: человек больной, что там! Он в основном прицепился к актрисе в кладовке. Он написал грозные расписания: когда кто должен подметать коридор, вычислял до десятых долей копейки, кто сколько обязан платить за общую лампочку, у дверей кухни висело много бумажек с расписаниями, и старенькая актриса путалась и забывала о своей очереди. Кутовенко грохотал кулачищем в ее дверь и орал: «Я тебя научу правилам социалистического общежития! За решеточку!» Так он все время метался, следил, окруженный нарушителями, врагами, ужасным миром. Улыбаться он просто не умел; кажется, он не знал даже поводов, по которым люди улыбаются. Это был сгусток мрака, мучительного, отвратительного общего состояния. Даже жрали с женой они что-то такое ужасно отвратительное, от него, когда жена готовила, по квартире шла такая удушливая вонь, что нечем было дышать. Среди ночи из-за их дверей доносились крики — кошмары их душили, возможно, а то и что-то вообще подобное звериному вытью. Ну, знаете, не позавидуешь такой жизни. Уж не то что счастливой, но даже просто хоть немного выносимой я бы затруднился ее назвать. Формально же, повторяю, наказаний никаких Кутовенко не понес, наоборот, формально все так хорошо: вышел вчистую на приличную пенсию, безбедная старость, жилье на улице Горького, два квартала от Кремля. Но я бы не хотел так кончать свою жизнь и не знаю, кто бы хотел.

Не хочу сказать, что все они кончают как этот Кутовенко. Конечно, вариантов и вариаций множество. О них я еще скажу. Но случай Кутовенко статистически, кажется, наиболее распространен и типичен. И не кажется ли вам, что тут есть над чем задуматься?

17 августа 1974 г.

Совесть

Беседа III

В сегодняшней беседе я буду продолжать разговор о совести. В отличие от множества чересчур умных скептиков, которые убеждены, что говорить сегодня о совести — смешно, анахронизм, я так не думаю. Это никогда не было анахронизмом — и не будет.

Очень заблуждается тот, кто полагает, что с совестью можно не считаться, что ее можно поворачивать и так и этак или вообще из своей жизни упразднить. В прошлых беседах я приводил иллюстрации к тому, что совесть не поддается управлению, не поддается полному выключению, заглушению или обману. На время, может быть, и да. Но только на время. Зато с тем большей силой, как вышедшая из повиновения пружина, расправляется затем, и бьет, и мстит.

До самой смерти людей мучают воспоминания о когда-то совершенных гнусностях. Если у мозга хватает сил бороться с ними днем в бодрствующем состоянии, они являются ночью во сне, когда наша воля, и наши приказы, и самоубеждения бессильны. Они многих палачей приводят к безумию. «Кого боги хотят наказать — лишают разума», — говорили древние.

Одно время, живя в Советском Союзе, я специально занимался вопросом: а как поживают уцелевшие, повыходившие на персональные пенсии бывшие сталинские следователи, энкавэдисты, тюремщики? Я думал, что хорошо. Но с удивлением убедился, что в подавляющем большинстве они просто посходили с ума. Кто ярко выраженно, вплоть до помещения в сумасшедший дом; кто просто домашний, несносный для окружающих шизофреник, параноик, причем это не те счастливые дурачки, которые всему рады, безмятежно смеются, а несчастные, денно и нощно мучимые чем-то изнутри: им плохо, плохо, плохо, и все вокруг плохо, и улыбаться они не умеют. Третьи еще тоньше: иной, кажется, и выглядит нормальным, но при более пристальном рассмотрении оказывается клубком маний, типичных психических маний, плюс некоторый идеологический мертвый автоматизм, плюс автоматизм физиологический, а личности нет. Мешок, полный маний и автоматизма, но неживая личность. Какой-то нечеловек.

Это мое сугубо личное мнение, но мне все больше кажется вероятным, что в будущем наука психиатрия коснется по-серьезному многих фактов в человеческой истории и внесет в их освещение и толкование крупные коррективы. Например, Сталин — с точки зрения психиатрии. Ленин — с точки зрения психиатрии. Руководящий энкавэдист или крупный партиец — с точки зрения психиатрии. И так далее, и поглубже в века, к Грозным, и Неронам, и прочим Иродам, и могут всплыть на поверхность прелюбопытнейшие вещи.

Так вот энкавэдисты. В начале шестидесятых годов я задумал написать повесть, позаимствовав название у Чехова: «Дуэль». Два однокашника, два друга детства, из которых один стал чекистом, а другой, так сказать, честным коммунистом. Во время сталинских чисток последний арестован, и его следователем оказался бывший друг. С тем большим садизмом чекист издевается над «честным коммунистом». Конечно, здесь диалоги, и правда-матка в лицо, и цинизм. Потом, чудом дожив до хрущевской реабилитации, полуинвалид реабилитированный узнает, что друг-то чекист живет-поживает себе как ни в чем не бывало, имеет дачу, разводит клубнику. Он направляется к нему со старомодным и наивным намерением: вызвать его на дуэль.

Далее, по моему замыслу, следовала встреча, долгий разговор между ними. Чекист, бледный от страха, это паскудство, даже не понимал толком, что ему предлагается именно благородная дуэль, а только думал, как сообщить в милицию, что его пришли убить. В общем, видя перед собой ничтожество, мой герой должен был потерять всякий свой запал, отказаться от глупой дуэли: кому и что теперь докажешь? Встать и уйти.

Это была литературная схема из головы. Я знал много прототипов для своего положительного героя, но нужны были прототипы для отрицательного, и то была одна из причин, почему я стал их искать и заниматься ими. Вот тут я и увидел, что если следовать за жизнью, то мой герой находит не просто ничтожество, а умалишенного, психически больного. От той, какой бы там ни было, личности бывшего друга, что существовала когда-то, — ничего не осталось. Ноль. Личность давно умерла. Осталась формальная оболочка, мешок, наполненный шизофренией, маниями и рефлексами, а человека нет. И стреляться — не с кем. С больными не стреляются. Как, если хотите, и судить — некого. Не судят умалишенных…

Написанная до половины, эта вещь у меня застопорилась, осталась незаконченной, потому что по ходу работы становилось все более ясно, что и положительного-то никакого человека у меня нет, а есть оболваненный — тоже автомат, только иного оттенка. Какая там дуэль — пауки в банке! То, что в процессе борьбы они друг друга так жестоко уничтожали, пытали, морили, — в этом можно увидеть одно из проявлений справедливого возмездия жизни. Судьба Ежова, Ягоды или Берии — законченные иллюстрации, к которым слова не прибавишь.

Да, они довольно-таки серьезно расправлялись друг с другом, так сказать, в своем же кругу, своими же собственными руками. Но очень многие из тех, кто формально, казалось бы, избежал возмездия, на самом деле тоже его не избежали. Вот что меня поражает. Каким-то неумолимым, логичным и неотвратимым способом личность отмирает, остается оболочка, ходячий труп, нечеловек.

И в этом смысле, смею предположить, жизнь гораздо более справедлива, чем мы думаем. Есть ее непреложные законы, вот такие, как, например, соблюдение совести, за нарушение которых она сама, помимо любых людских кодексов, нюрнбергских трибуналов, карает так, как не покарает никакой трибунал. Действительно, после людских кар — заключения в тюрьме, лагерей и прочее — человек если выйдет, то может сохранить личность, а то выходит личность еще живее и оформленнее, чем была раньше. Жизнь карает же так, что живой личности не остается. Перефразируя Солженицына, я мог бы сказать, что и меня, грешного человека, это наблюдение как-то утешает.

Это ведь не теоретическое рассуждение. К такому заключению поневоле приходишь, наблюдая факты, именно факты. Ко многим НЕчеловекам в Советском Союзе я тогда нарочно обращался с простым, очень простым вопросом в упор: «А вы счастливы?» Это было потрясающе — смотреть и слушать, как отвечают эти автоматы. Примерно так: «Да, я счастлив, что жизнь моя была служением делу построения коммунизма в нашей стране». Ни один не оговорился хотя бы, что где-то там чуточку и несчастлив. Но и то ведь — что такое счастье? Они же ведь этого не знают и даже не подозревают. В простоте душевной даже самые сохранившиеся из них ведь под счастьем понимают право сесть в первом ряду президиума. И — право латать свой разваливающийся мешок-оболочку в правительственном санатории «Горячий камень» в Пятигорске. Вот их, собственно говоря, представление о счастье. Ну да, они боролись ого как, клочья и зубы летели! Значит, выходит, тем более, даже по марксизму — вполне счастливы.

Ну, знаете, повторяю я сказанное в прошлой беседе после описания сошедшего с ума бывшего следователя НКВД на пенсии Кутовенко: ну, такой в кавычках «жизни» ведь, собственно, не позавидуешь. Не хотел бы я, в результате своей жизни, превратиться вот в это и не знаю, кто бы хотел. Резюмирую.

Я не встретил в своей жизни ни одного действительно счастливого бывшего палача, бывшего чекиста ли, энкавэдиста ли, или хотя бы просто старого большевика. Более того, я не видел ни одного такого, чтобы он был в ясном уме, без патологических искривлений, комплексов, маний, психозов. Может быть, вы встречали? Я — нет.

В Переделкине, где находятся дачи Союза писателей, где я долгое время студентом жил в общежитии, есть, между прочим, Дом старых большевиков. Нас назначали туда агитаторами, да и вообще каждый может туда прийти, посмотреть, поговорить с этими странными существами. Попробуйте. Поглядите на них, хотя это довольно тяжелая и грустная картина. А ведь людей в прямом смысле слова там нет. Есть тени, повторяющие некоторый набор фраз из газеты «Правда», как радиола-автомат, которую заело, в которой даже не может смениться пластинка. Это оболочка чего-то такого, что когда-то, при иных обстоятельствах, имело шансы сделаться людьми, дожить до старости людьми, но в несчастливый момент пропустило мимо ушей предупреждение, что с совестью шутки плохи. Посмеялись, как над старьем или, там, скажем, религиозным дурманом старого мира: совесть, ха-ха, это еще что такое?

Им подсунули взамен эрзацы: партийная совесть! социалистическая законность! советский гуманизм! О, эти прилагательные… Жизнь знает одну совесть как таковую — совесть. Без прилагательных. В мире есть один гуманизм — гуманизм без прилагательных. И кто пытается прицепить прилагательные — расовая, там, совесть, фидель-кастровская совесть, хунвейбинская совесть, — тот (чувствуете!) имеет в виду нечто другое, к подлинной совести не имеющее никакого отношения, а являющееся издевательством над ней. За такие неумные или корыстные попытки жульничать с самой жизнью она, жизнь, мстит эпически-равномерно, как древняя Фемида с завязанными глазами, пропорционально тому, что кладут на чашу весов. По воспоминаниям современников, Ленин в последние годы жизни подбирал кадры для ответственных постов, задавая вопрос: «Сколько врагов вы лично расстреляли?» Лихие кадры, по-видимому, набирались — с кристальной партийной совестью, но с полным подавлением совести просто человеческой. Они не знали, что этот фокус с подменой удается только на время и что, топча свою совесть, они подписывают себе приговор, означающий, как мне думается, фактическое духовное самоубийство личности.

24 августа 1974 г.

Совесть

Беседа IV

В этой беседе я продолжу изложение моих личных мыслей и наблюдений, связанных с явлением человеческой совести.

В прошлый раз я рассказывал, как в Советском Союзе одно время специально занимался вопросом: как поживают уцелевшие и повыходившие на пенсию бывшие сталинские следователи, энкавэдисты, тюремщики. Я думал, что они живут хорошо, благополучно и совесть их не мучит. Но с удивлением убедился, что в огромном своем количестве они просто посходили с ума. В разных формах, в разной степени, но чаще всего это — такая свирепая унтер-пришибеевская шизофрения, с целым букетом мучительных маний, при которой субъект не знает ни секунды умиротворения или покоя, но ему плохо, плохо, ужасно, он вечно настороже, а по ночам скрипит зубами и стонет от предчувствия, что вот-вот случится что-то совсем уж жуткое и фатальное. Объяснение этого явления для психиатра не представляет труда.

Память хладнокровно сохраняет и затем преподносит человеку, независимо от его воли и часто вопреки его воле, наяву ли, или во сне, события его прошлого — в том числе, особенно, подлые поступки. Как бы он ни убеждал себя, что они не были подлыми, самое глубинное, самое затаенное или задавленное его «я» все же знает им цену. Верхнее сознание может даже вполне искренне не знать — подсознание знает. И возникает неотвратимое ощущение угрозы, расплаты. Откуда угроза, какая? Все вокруг благополучно сложилось, прекрасно, полная безопасность, концы спрятаны в воду, следы выжжены и развеяны пеплом — а ощущение угрозы не покидает. Уже одна эта смутная, абстрактная, нереальная (но в иных случаях и тем более страшная своей неоформленной смутностью) угроза, сидящая в душе до самой смерти, начисто лишает субъекта счастья, а непрерывное напряжение вызывает в психике патологические изменения.

Иными словами, по-бытовому говоря, какое уж там счастье или уж как тут хотя бы не чокнуться, если нет-нет да и «мальчики кровавые» в глазах, а неровен час — в советской действительности все может случиться: в один день, одно решение, один указ — и вдруг именно ты загремишь как козел отпущения, почему нет? Это столько раз было, и столько «козлов» трепыхалось — но в твоих руках, и столько твоих коллег, ничем не лучше, не хуже тебя, в один миг превращались из обвинителей в жертвы. Да, тебе вроде бы повезло пока, и в разряд жертв ты так и не перешел до сих пор, и материально вот вроде бы ничего. но… Час ведь не ровен. Пока все есть так, как есть, — хорошо. А ну что-то чуть изменится? Объявлять своих же коллег, лучших служак, вдруг злейшими врагами — сколько раз это было? Да зачем далеко ходить — ведь уже клонилось, уже как бы начало клониться: «Правда» расхваливала повести про разных зэка Иванов Денисовичей, косяками какие-то мемуары реабилитированных пошли, рассуждения, намеки. Впору в небе было призрак петли над головой увидеть. Ну хорошо, что прекратилось, — но надолго ли, насколько прочно прекратилось? Это ведь благодаря старикам там, у верхов, не отошедшим, как ты, от дел, удалось затоптать, завалить открывшуюся щель, но надолго их хватит, стариков-то, сдерживать? А ну каким-то новым, молодым и уже к прежнему не причастным, покажется политически для себя выгодным вытащить все же тебя на показательный суд? Что тогда твое призрачное везение, зыбкое материальное положение и так далее? Дым. Мыльный пузырь. Вот так ты живешь и обречен жить до смерти. Да!

Я думаю, вы согласитесь, что такой или примерно такой клубок рассуждений не может не шевелиться хоть время от времени в сознании бывшего сталинского палача. Причем это — как минимум, по самой меньшей мере, не прямые угрызения совести, а только простой примитивный страх, постоянно висящая угроза.

На протяжении этих бесед о совести я ловлю себя на том, что как бы примеряю к себе различные состояния описываемых субъектов, и у меня уже становится рефреном: ну, знаете, я бы не хотел на склоне своих лет язвой ощущать в душе что-то подобное и не знаю, кто бы хотел. Более того, предполагаю, беру на себя смелость предположить, что, если бы каким-нибудь чудом в самой ранней юности всем этим палачам открылось их будущее, этак ярко, осязательно, объемно, по большому счету — и пусть со всей внешней (внешней!) благополучной пенсионной старостью и благополучнейшими похоронами с орденами на подушечках, на литерном кладбищенском месте — да, да, с самым почетнейшим, благополучнейшим внешне концом! — если бы им открывалась их будущая палаческая жизнь со всеми подоплеками и последствиями, то большая часть этих юных людей (очень большая часть, а то, может, и все?) круто повернула бы в ужасе и строила бы свою жизнь иначе.

Нет перед нами такого «кино» в начале пути каждого из нас. Есть бормотание разных стариков да мудрецов, из которых песок сыплется, о какой-то совести, советы жить не по лжи, беречь честь смолоду и тому подобное, которым беспечная молодость внимать не желает, верить не хочет, а когда приходит время, что пора, кажется, все же поверить, то, бывает, оказывается поздно.

Остается удел страха, ощущение угрозы, мании с переходом — как показывают факты жизни — к патологическим, необратимым изменениям в сознании, шизофрениям, паранойям и не так редко полному умопомешательству. На этот счет спросите персонал сумасшедших домов: сколько у них доживает век бывших энкавэдистов. Я когда-то спрашивал, ответы меня ошеломили и озадачили.

Повторяю тезис, который тоже, как бы рефреном, проходит в этих беседах о совести: жизнь, оказывается, гораздо справедливее, чем нам кажется. От несовершенного людского суда можно уйти, и уходят сплошь да рядом. От суда жизни так не уйдешь, подозреваю более того: что уйти вообще невозможно.

Ну, это вот: помрачение разума — распад личности, нелепый конец личности при живом еще физическом теле. «Кого боги хотят наказать — лишают разума», — говорили древние. «Лучше посох и сума, только б не сойти с ума», — припоминаются строчки какого-то поэта.

А те, кто не сошел с ума? И до посоха и сумы не упал, а, по обывательскому представлению, живет припеваючи, дом полная чаша, дача за высоким забором, «Волгой» на базар клубнику отвозит и прочее? Если встретите такого бывшего палача и он вам скажет, не сморгнув, что ни о чем в жизни не жалеет, что прожитой жизнью гордится, доволен или что он тем более счастлив, — не верьте. Лжет. И не столько вам, сколько в первую очередь себе: изо всех сил себя убеждает, судорожно убеждает каждый день, потому что очень трудно и хитро построенный домик самоубеждения постоянно разваливается почему-то, его нужно укреплять и подстраивать и заново строить и строить до самой смерти. Своего рода труд Сизифа, так же однообразно повторяем, такой же процесс в границах процесса, такое же наказание.

Из той, как я считаю, меньшей части бывших палачей, кто не рехнулся, чья личность не развалилась заживо, но уцелела в пределах, так сказать, среднестатистических стандартов, из этих, оставшихся нормальными, что делает большинство, как вы полагаете? Так ведь пьют. Так ведь большинство этих якобы нормальных — не то что глухие пьяницы, а законченные, кристальные алкоголики. И можно ли их в таком случае числить нормальными?

Древнее наблюдение: совесть отлично топится в вине. И страх тоже, неясные висящие угрозы всякие. Но это одна часть дела. Топится, пока действует вино, пока сознание искусственно, алкоголем, приведено в состояние оглупления, забытья. Когда действие алкоголя кончается, состояние ужасное, нужен немедленно новый алкоголь, как известно, и так без конца.

Организмы одних долго этого не выдерживают и безвременно разваливаются. Другие в отчаянии спохватываются, или их близкие спохватываются, делаются попытки лечения алкоголизма, антабусы и прочее. Здесь любопытно спросить у медперсонала отделений больниц для лечения алкоголиков: сколько прошло через эти отделения бывших энкавэдистов. И опять ответ поразителен и озадачивает. Но что лечится-то? Следствие, а не причина. Знаю случаи, когда, и приняв антабус, в безумии, ничего не помня, пьют — и, как по писаному, умирают. А те, чей организм особо долго тянет при беспросветном алкоголизме, представляют, согласитесь, довольно мрачное зрелище.

В соседнем подъезде дома, где я когда-то жил, обитал один такой типичный алкоголик, энкавэдист малого чина на пенсии. Его фамилия была Таран. Этого Тарана никто никогда не видел трезвым. Руки его тряслись, лицо буро-восковое, слюни изо рта. За столом доминошников во дворе его презирали, над ним потешались, но в числе «на троих» за углом гастронома он непременно был — пенсию-то пропивал, рубль и копейки всегда имел.

Доподлинно было известно, что он служил в смерше. Менее внятно он проговаривался, что то ли постоянно был исполнителем, то ли только от случая к случаю приводил приговоры в исполнение. Но что-то его сильно мучило: похоже, он где-то делал большее, чем от него требовалось, то ли что-то по собственной инициативе делал, что можно было вообще не делать. Допиваясь до прострации, метался, терзал на себе одежду. Бабушки во дворе качали головами: «Как душа его горит! Как демон его терзает!» Да, было похоже, как если бы в него вселялся некий мифический демон: временами он даже катался по земле, пускал пену и брыкался ногами. Это называется «алкогольная эпилепсия».

Однажды этот Таран умер, довольно жалким образом. Притащившись, как обычно, и повалившись на кровать в бессознательном состоянии, он лежал ничком, у него пошла рвота, которую он захлебнул в дыхательное горло — и так задушился. При склонности к символам эту смерть в собственной блевотине можно было бы назвать довольно символической. Просится тот же рефрен: о, не хотел бы я себе такого конца, не знаю, кто бы хотел.

О тех, кто непьющий или кто бросил пить, — у меня накопилось тоже немало любопытных наблюдений. О них в следующий раз.

31 августа 1974 г.

Совесть

Беседа V

В этой сегодняшней беседе я хочу продолжить изложение своих наблюдений и мыслей, связанных с явлением человеческой совести. Я рассказывал в прошлых беседах, как мне довольно много приходилось наблюдать своего рода «месть совести». До самой смерти человека могут угнетать — хочет он того или не хочет — воспоминания о совершенном зле, иногда это превращается в своего рода мучительную, жгучую мысль-фикс, так что не может быть и речи, чтобы назвать такую жизнь счастливой.

Задавшись вопросом, как поживают уцелевшие и повыходившие на пенсии бывшие сталинские следователи, энкавэдисты, тюремщики, я был в свое время поражен тем, что огромное количество их просто посходило с ума. Другие превратились в законченных, потерявших человеческий облик алкоголиков. Прошлую беседу я закончил вопросом: ну а те из них, кто непьющий или кто бросил пить? Присмотритесь к ним, копните их в глубину. Уверен, что каждый может привести не так мало любопытных и озадачивающих наблюдений. Я же приведу свои. Рассказ этот можно назвать «Три самоубийства».

Первое. Я знал случай, когда директор сельской школы (живший, по сельским понятиям, очень хорошо, богато живший) вдруг зарубил топором в кроватях спящую жену и детей — и затем повесился сам на балке в кладовке. Случай был настолько дикий и необъяснимый, что следствие долго доискивалось, не было ли это убийство, искусно замаскированное под самоубийство. Была одна деталь, из ряда выходящая, труднообъяснимая. Руки висельника были заведены за спину, обвязаны веревкой по запястьям, и эти веревочные кольца соединены и заперты на висячий замок, ключ от которого сколько ни искали, так и не нашли. Но криминалистика как раз знает подобное явление, когда самоубийцы разными хитроумными способами как бы страхуются от спасения, от передумывания в последний момент, в том числе описаны случаи запирания себе рук для надежности на замок с выбрасыванием ключа куда-нибудь в кусты или выгребную яму.

Происшествие, конечно, потрясло село и весь район, его долго обсуждали на все лады, недоумевая: «С ума ли он сошел? Чего ему не хватало? Дом — полная чаша, жил как буржуй по сравнению с другими, греб откуда мог, льготами пользовался», — и так далее. Нет, и алкоголиком не был. Выпивал, как всякий здоровый мужчина, на именины, на праздники, крепко выпивал, но держать себя умел, так что водка здесь ни при чем. Как и приступ временного помешательства (как условно записали, чтобы закрыть следствие и как-то формально объяснить то, что на поверхностный взгляд казалось совершенно необъяснимым).

Но объяснение просилось на поверхность, намеком содержалось в шепоте колхозников, сквозь зубы, по углам: «Собаке собачья смерть». Такое он заслужил, оказывается, (в кавычках) «соболезнование», так, значит, его любили. Он был не только обычным, типичным представителем колхозной так называемой «номенклатуры», этой сельской элиты, единственно благоденствующей при бедности и беде остальных, — он еще был нештатным представителем органов безопасности в данном селе, уполномочен был следить за настроениями, писал отчеты. Карьера его началась в сталинские времена. Редкая карьера тогда делалась без доносов. И в своей школе — из сил выбивался, чтобы сделать школу показательно-передовой: липовая успеваемость, барабанный идейный шум, школе постоянно присуждалось какое-то там переходящее знамя. На совещаниях в районе и области директор, конечно, на цыпочках перед начальством танцевал, мановение руководящего мизинца ловил, а у себя в деревне — лев рычащий, конечно, и все в таком роде. О, какое это изнурительное дело. Вся жизнь без пролеска, во лжи, изворотливости, слежке, интригах и так далее. И хотя бы ради чего-то действительно крупного, а то — директор школы где-то в глубинной глуши, куда по осеннему бездорожью, бывало, месяцами не было проезда, только трактор и проходил. Вот это удача в жизни! И так, значит, надо до конца дней отбарабанить и там же на сельском кладбище почить. Нет, перспектива у него еще была: говорили, что его прочили в члены ревизионной комиссии обкома, но своим неосмотрительным самоубийством он заставил кого-то возмущенно поморщиться в обкоме, и гигантское место члена ревизионной комиссии досталось кому-то счастливому другому.

Экстраординарность случая говорит, по-видимому, и о какой-то экстраординарности личности. Видимо, какими-то углами эта личность вылезала из предписанных шаблонов. И может быть, ей однажды открылась свирепо-холодная истина. Раз открывшись, уже не уходила. И какой же ледяной она должна была быть, эта истина, если перед лицом ее совершенно невозможно стало жить и нужно было только убить себя, а перед этим топором рубить в кроватях жену, детей — род свой убить, затем обдуманно соорудить петлю, запереть себе руки на замок, сунуть голову в петлю и ногами отбросить табуретку подальше… Вообразите себе, какое душевное мучение, и безвыходное и бесконечное, могло довести до такого шага. Хотели бы вы такой жизни? С постом директора и даже члена ревизионной комиссии, домом — полной чашей, переходящим знаменем от районо и прочей чепухой? Где здесь отыскать хоть след счастья, если оно тут и не ночевало.

Второй случай — не экстраординарный нисколько, личность ничем не примечательная. В Туле в одном из старых коммунальных домов повесилась простая домовая стукачка. Она была в прошлом детдомовка, то есть без отца, без матери. Когда выросла — стала обычная гулящая девчонка, в меру воровка, в меру пьянчужка, и, по-видимому, при приводах в милицию ее быстро привлекли к стукачеству. Родила дочку неизвестно от кого, стала мать-одиночка. Жила в крохотной голой комнатенке — клопы, гнилые половицы, жалкое тряпье. Растила дочку, которую очень любила и которая была, собственно, единственной отдушиной в ее жизни, работала сторожихой магазина, по совместительству активно стучала на весь дом. Все это знали, в коридорных ссорах кричали ей в глаза: «Стукачка! Сексотка!» Дочка на тульском базаре познакомилась с грузином, привозившим продавать мандарины и лавровый лист, тот на ней женился и увез в Грузию. Казалось бы, матери радость, что дочь удачно пристроилась. А она посидела-посидела одна несколько месяцев в своей каморке среди окликов «стукачка» — и повесилась. Что особенно мрачно: даже среди самых жалостливых старушек, какими так богата наша Русь, не нашлось ни одной, которая бы ее пожалела: мол, каждый ведь хочет жить, и оно, несчастное, как-то хотело, как-то спасалось, и что она видела за свою короткую жизнь (повесилась она, когда ей не было и сорока). Одна из темных жертв советской действительности, имя которым — легион. Нет, люди помнили, скольких она погубила доносами, особенно в войну и после войны. Она — тоже помнила. Свирепая история, вопиющая какая-то. Сколько их, таких, разыгрывается, невидимых миру трагедий — никто никогда этого не подсчитывал и не будет подсчитывать, к сожалению.

Наружу выплывают и становятся широко известными редкие случаи, когда личность была уже слишком знаменита, но и тогда не анализируют, а спешат что-нибудь солгать, чтобы затушевать истинные подоплеки. В этом смысле, как, впрочем, и во всех других, можно считать показательным случай с самоубийством писателя Александра Фадеева.

Знаменитый автор «Разгрома» и «Молодой гвардии», лауреат Сталинских премий, член ЦК и борец за мир, Александр Фадеев был личностью довольно страшной. Во все годы самых жестоких сталинских расправ Фадеев возглавлял Союз советских писателей, был, так сказать, правой рукой Сталина в области литературы, санкционировал расправы и, возможно, их подсказывал и намечал. Иначе как бы ему уцелеть? С годами Фадеев все больше пил, превращаясь в алкоголика.

После смерти Сталина, во время хрущевских реабилитаций, Фадеев стал лечиться и совершенно перестал пить. Казалось, все хорошо: он жил в Переделкине на даче, что-то писал, много думал — и одним весенним утром застрелился у себя в кабинете. Два дня понадобилось высшему руководству на обдумывание, как об этом сообщить, и когда наконец вышла «Правда» с портретом Фадеева в траурной рамке, в некрологе черным по белому была напечатана неправда: что Фадеев-де покончил с собой из-за алкоголизма.

По случайности я, будучи студентом Литературного института, жил тогда в общежитии в Переделкине, по соседству с дачей Фадеева. Мы, студенты, были в числе первых, кто сбежался к фадеевской даче при известии, что он застрелился, мы знали ряд подробностей. Он оставил на столе два объемистых запечатанных конверта с надписями, на одном: «ЦК КПСС», на другом: «Моей семье». По-видимому, в них заключалось то, что он писал все последние дни. Конверты, как и весь его архив, были взяты под стражу — и потом бесследно исчезли. Жаль. Эти предсмертные письма могли быть очень важным свидетельством: что ощущает и что думает бывший палач, приняв решение о самоубийстве, и почему он к этому решению пришел.

Но и без такого свидетельства, независимо от любых объяснений, вот субъект, достигший максимальной власти в своей области, и славы, и материальных благ, — с чего это он пил? А потом не пил? А потом застрелился? Это была счастливая жизнь? О, я не хотел бы иметь подобную жизнь, такой конец; не знаю, кто бы хотел.

Итальянский философ Романо Гвардини утверждает, что если у человека нарушена связь с истиной, он заболевает духовно. Он еще не болен, когда лжет и творит зло, но знает, что способен вернуться к совести и правде. Если же с истиной порвана связь без возврата, то человек болен. Внешне он может казаться здоровым и преуспевающим. Но сознательная, без надежды на конец «двойная жизнь» может оказаться такой невыносимой, что человек даже выбирает смерть. Определение это полностью подходит ко всем трем описанным случаям самоубийств. Но самоубийства — это все же крайний случай, именно когда личности так невыносимо, что ей даже предпочтительнее умереть. Я думаю, стоит рассмотреть то состояние личности, сотворившей много зла, когда она до крайности не доходит. Когда она со стороны кажется здоровой и преуспевающей. Именно: кажется. Об этом будет речь в следующий раз.

7 сентября 1974 г.

Совесть

Беседа VI

Рассказываю о своих личных наблюдениях и мыслях, которые ничего нового, в принципе, в себе не заключают, а лишь подтверждают древнюю как мир истину, что с совестью шутки плохи.

Впрочем, на свете так много людей, которые с этой истиной не хотят считаться (может быть, полагая, что она устарела или отменена?), что убедительные доказательства того, что она не отменялась, не устарела и никогда не устареет, могут сами по себе оказаться для них новостью.

Я уже говорил о том, что, по-видимому, жизнь гораздо справедливее, чем на поверхностный взгляд кажется. Что суд нашей совести, или месть нашей совести, реально существует, независимо от нашей воли и несмотря ни на какие ухищрения. Это только на поверхностный взгляд кажется, что субъекты, сознательно натворившие зла, обойдя затем различные кодексы и удачно избежав людского суда, могут жить спокойно и счастливо. Это только кажется. Нет. Вот как раз жить счастливо им-то уже не дано.

Приводя примеры из жизни, я в прошлых беседах рассказывал, как людей до самой смерти угнетают воспоминания о сделанном зле, часто превращаясь в жгучую, мучительную мысль-фикс, начисто отравляющую существование. Огромное множество бывших сталинских палачей-энкавэдистов, которым удалось уцелеть, избежать суда и дожить до пенсии, оказывается, посходили с ума или превратились в дремучих алкоголиков, потеряв человеческий облик. Для довольно значительного процента последним уделом оказалось самоубийство. Их жизни, при внимательном рассмотрении, нельзя назвать не только счастливыми, но хотя бы мало-мальски выносимыми. Как я не раз повторял в этих беседах, не хотел бы я поменяться судьбой с кем-нибудь из них и не знаю, кто бы хотел.

Но вот есть же категория и таких, которые и зла натворили, у иных по самые плечи руки в крови, а живут вроде благополучно, с ума не сходят, на мысли-фикс не жалуются (во всяком случае, вслух), алкоголизмом или самоубийством не кончают. Их пример, со всей как бы выставленной напоказ безнаказанностью и благополучием, собственно, и вдохновляет на подражание (и во все века) юных и новых начинающих подлецов. Далеко не каждому удается увидеть за благополучным фасадом роковые тонкости и подоплеки. Образно говоря — почуять могильный трупный дух, которым тянет из-за благополучного фасада.

В третьей части «Архипелага ГУЛАГ» в главе «Псовая служба» Солженицын пишет об этих вроде бы благополучных сталинских палачах:

Да присмотритесь к их лицам, они ведь ходят и сегодня среди нас, вместе с нами могут оказаться в поезде (не ниже, конечно, купированного), в самолете… на их лицах — задубевшая отложившаяся жестокость и всегда мрачно-недовольное выражение. Казалось бы, все хорошо в их жизни, а вот выражение недовольное. То ли кажется им, что они еще что-то лучшее упускают? То ли уж за все злодейства метит Бог шельму непременно.

Согласитесь, что описание это — точно. Задубевшая, отложившаяся жестокость на лицах, мрачно-недовольное выражение. Ну и как вы полагаете, существование вот такого субъекта — счастливое существование? А ночевало ли вообще когда-нибудь в его жизни счастье? Не судорожное удовлетворение от удач в карьере, власти, там, силы или кучи награбастанного добра, а — счастье. По большому счету. Да большинство из них — вполне искренне в своем псовом озверении вообще не знают, что это такое. Они думают, что счастье — это, например, выстроить дачу из левых, ворованных материалов. Да, да, так они серьезно считают, убогие.

Течение дней их существования — это непрерывное, хроническое «мне плохо, я недоволен». Я рассказывал, что когда они сходят с ума, то это самое «мне плохо» разрастается до невиданных размеров, им неизвестно почему плохо, плохо, плохо, все решительно вокруг плохо, не так. В этом виноват весь мир в целом и каждая его частица в отдельности. И это состояние непрерывно, до самой смерти. Вот где наказание! Вот где пытка! Вот это уж действительно пожизненная каторга из каторг, додуматься до которой даже им самим бы не под силу, да вот гляди ж ты, как-то само собой получается: и без арестов, без обысков, без судов и следствий — Бог шельму метит, или, как сказано у Лермонтова: «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата». Уж эти строки они в школе учили, но думали, что это так, стишки, художественные метафоры для красного словца. А это, оказывается, истина, аксиома, это, оказывается, самое первое и главное, что следовало запомнить в жизни. Или, приспособляясь к их мраку понятий, это статья первая Кодекса, но не того, что издания Министерства юстиции и постоянно меняется и переделывается, а великого Кодекса Бытия — вечного.

К тому юридическому кодексу и пословица готовая пристегнута: «Закон — что дышло». Но вот предлагаю такой эксперимент. Замените слово «закон» словом «совесть». «Совесть — что дышло: куды повернешь, туды и вышло». Чувствуете дикость? Чувствуете нелепость, совершенную невозможность этого «совесть — что дышло»? Народ такой пословицы и ничего подобного или даже близкого ей не создал. Говорится: «С совестью шутки плохи»; говорится: «Совесть не обманешь». Полагаете, это тоже метафоры какие-нибудь, звук для красного словца? Вольному воля. Каждому вольно верить или не верить истинам, постигнутым путем тысячелетних исканий и ошибок — о важности чистой, незапятнанной совести, о необходимости жить не по лжи, не по злу. Верить или не верить — и таким образом, собственно, не выносить самому себе и не подписывать или выносить и подписывать некий приговор.

В четвертой части «Архипелага ГУЛАГ» Солженицын опять обращается к судьбам уцелевших бывших явных мучителей, опять задает вопрос, почему они вроде бы благоденствуют, — и выдвигает набросок такого ответа:

Это решилось бы только тем, что смысл земного существования — не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а — в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз.

Вот найдено и точное слово. Непригодное для философских трактатов, но жизненно точное, не в бровь, а в самый глаз: свинеют, уходя из человечества вниз.

Кому посчастливилось прочесть «Скотский хутор», тот знает, что там в результате красивых лозунгов и общественных переустройств верх над обществом взяли свиньи. Эта блестящая сатира, написанная во времена Сталина английским писателем Оруэллом, известна всему миру, как и его же книга «1984», только советским читателям это недоступно и неизвестно когда будет доступно, хотя именно им это было бы интереснее и нужнее, чем кому бы то ни было. Но вот я предлагаю: в шутку ли, всерьез ли, в порядке фантазии попробуем задать себе такой вопрос: «За какой пост на общественной лестнице (начальник районного отделения милиции, директор камвольного комбината, министр легкой промышленности или госбезопасности, царь всея Антарктиды, а то — может? — диктатор всея планеты Земля и окрестностей…) или, если посты, может, не по душе, то — за какую сумму, в какое энное количество тысяч, миллионов или, может, миллиардов, квинтиллионов я готов и соглашаюсь освинеть и уйти из человечества вниз?»

Подумать только. Вздорный вопрос. Абстрактный вопрос, все равно что: за какой пост соглашаетесь, чтобы вам ампутировали мозг? Ни за какой пост, естественно. Нет цены, за которую я бы продал свое человеческое лицо и перестал, собственно, быть, — так, может, подумав, каждый ответит теоретически.

И вот поди ж ты, в жизни отдают и продают ничтоже сумнящеся за месячную зарплату, за казенное жилище, следующий чин… позвольте, книга Солженицына так и лежит раскрытая передо мной, читаю дальше с того места, где встречаем их в поездах, не ниже купированного:

В вологодских, архангельских, уральских поездах в купированных вагонах — повышенный процент этих военных. За окном мелькают облезлые лагерные вышки. «Ваше хозяйство?» — спрашивает сосед. Военный кивает удовлетворительно, даже гордо: «Наше». — «Туда и едете?» — «Да». — «И жена работает тоже?» — «Девяносто получает. Да я две с половиной сотни (майор). Двое детей. Не разгонишься».

Откладываю книгу.

Как мало. Как дешево все это стоит. А я тут квинтиллионы, посты «всея Антарктиды» предлагал. Двести пятьдесят да жена девяносто. При Ежове тоже расценки были подобные и при Ягоде — всегда, в общем. Только это как-то не называется точными терминами, только это не выглядит как в лабораторном опыте: вот деньги на бочку, а вот, значит, бадья: садись, «майна» — и пошел на дно, вон из человечества вниз. А происходит как-то исподволь, обыденно, под красивые даже слова, и под лозунги, и под — часто — искренние добрые намерения. Требуется малость: поступиться совестью. А что такое совесть? Можно ее подержать в руках? А она молоко дает? Или хотя бы три процента годовых? Нет? За форточку совесть.

Да, это грустная, к несчастью, но совершенно точная особенность совести: она иногда так легко выбрасывается. Не для всех легко. Но для весьма многих — нет ничего проще. Зато если хотят подобрать и вернуть ее на место, спохватясь, хоть то, что осталось, хоть усохшие ошметки — бог мой, как это трудно, и обычно вся налаженная жизнь летит вверх тормашками и в тартарары, включая и двести пятьдесят в месяц, казенные квартиры и прочее. И это бывает. Редко, но бывает. Кажется, в каждой конкретной жизни есть черта, до которой это с большими или меньшими потрясениями еще можно успеть сделать, но после которой — возврата уже нет.

Мне думается, уместно вспомнить в качестве иллюстрации историю бывшего агента советской госбезопасности Хохлова, направленного в свое время на Запад с целью тайного убийства одного из руководителей партии НТС и которого совесть потрясла и перевернула буквально, кажется, в самый последний момент. Тайный агент КГБ и совесть — какое сочетание, а вот случается.

14 сентября 1974 г.

Встречи с читателями

Раньше меня довольно часто мучил один и тот же кошмарный сон. Мне снилось, что я выступаю на читательской конференции. Или еще вариант с отягчающими обстоятельствами: я выступаю на читательской конференции, мне задают провокационный вопрос, я отвечаю на него так горячо и искренне все что думаю — и по торжествующим глазам рассаженных по залу стукачей вижу, что это засечено, сейчас же, как только кончится конференция, они кинутся строчить рапорты, рапорты.

Читательских конференций (или варианты названий: «встреча с писателем», «диспут по книге» и прочее) в Советском Союзе проводится фантастическое количество. Писатели выступают, выступают, и есть такие, кто выступает больше, чем пишет. Сочинив одну книгу, затем занимаются тем, что только и встречаются с читателями. Таким был покойный Вершигора. Он очень давно когда-то написал «Люди с чистой совестью» — и далее, до самой смерти, уже только выступал. Я затруднился бы уверенно определить, что принесло ему больше доходов: гонорары за книгу или гонорары за выступления. Некоторые наивные читатели воображают, что советские писатели встречаются с ними бескорыстно и потому, что так хотят. Все как раз наоборот.

Большая часть сложной работы, которую ведут по всей стране отделения Союза писателей, заключается именно в принудительной организации этих так называемых встреч читателей с писателями. Сверху, из главного аппарата, все время спускаются планы и разнарядки: сколько и каких встреч с читателями данное отделение обязано провести. В конце месяца ответственный секретарь тяжко корпит над ведомостями, заполняя графы: перед рабочими на предприятиях по плану следовало выступить пятнадцать раз, проведено двенадцать — недовыполнение. В воинских частях по плану восемь встреч, проведено десять — перевыполнение. Перед учащимися средних школ. В высших учебных заведениях. В системе профтехобразования. Встречи с инженерно-техническими работниками. Графы, графы, цифры, цифры… Особая графа: с пенсионерами — старыми большевиками план не предписывал встреч, а проведено две — наверху заметят, похвалят. С работниками областного Комитета госбезопасности — план скромно предписывал одну встречу, проведена одна.

Надо отдать справедливость: писателям в этом деле предоставляется большая свобода. Каждому сообщается лишь общее число выступлений, выпавшее ему по разнарядке на следующий отчетный период, где же выступать, перед кем и когда — это он может вполне свободно сам выбрать.

Я осторожно пытался отказываться. Ссылался на Чехова, который до ужаса боялся выступать перед публикой и этого избегал. Объяснял, что писатель — это все-таки человек, который пишет, а не лектор, конферансье, актер. На это секретарь показывал мне планы и ведомости. Когда я пробовал упрямиться, он натравил на меня представителей организаций, давал им мой телефон, и звонили завклубами, школьные комсорги, которые никогда прежде не слышали моей фамилии и не читали ни одной моей строки, но начальническим тоном кричали: «То есть как это вы не можете? Но у нас в плане культурно-воспитательной работы стоит встреча с писателем такого-то числа!» Их надо понимать, у них свои, встречные планы, и типичные звонки в отделение Союза писателей таковы: «Алло, Союз писателей? У нас назначена встреча с писателем такого-то, запишите, обеспечьте». Так прозаически это делается.

Труд, однако, должен быть оплачен. Писателю выписывается путевка, которую, повстречавшись с читателями, он обязательно отметит у директора, парторга, комсорга данной организации, в которую они также впишут свою оценку выступления. Деньги будут перечислены в писательский союз из этой организации — из ее объемистых фондов на идеологическую, культурно-воспитательную работу. Писателю потом бухгалтерия начислит в полном соответствии с его рангом. Мелкой сошке — пятнадцать рублей за выступление. Потом — двадцать пять, еще выше — пятьдесят, сто и более. Упомянутый Вершигора получал только по самым высоким расценкам. А в каком-нибудь захолустном Тульском, Рязанском, Ставропольском отделении Союза — не платят вообще ничего, но выкручиваются из положения за счет фондов командировочных. Начисляются, значит, суточные, квартирные по отчету, который представляет писатель, с приложением автобусных билетов, и так что-то тоже наскребается ему на хлеб насущный.

Но это, конечно, совершенный пустяк по сравнению с тем, что получает за встречу с читателями столичный модный поэт. Особенно тот, что потрясает аудиторию смелыми намеками, удивительной лирикой, обличениями гнилого, поклоняющегося деньгам Запада. Мне несколько раз приходилось наблюдать такие встречи знаменитых поэтов с читателями совсем вблизи и за кулисами, и должен сказать, что это производит впечатление не меньшее, чем само чтение стихов под овации.

Это нужно видеть: как поэт потом за кулисами скрупулезно отмечает свою путевочку и заискивает, чтобы ему проставили в ней хорошую отметку. А еще интереснее, когда гонорар за встречу выдается тут же наличными. Довольно часто это практикуется, не знаю, во избежание ли лишней бюрократии или для укрепления в литераторах здорового реализма чувства. Еще не остывший от декламации и аплодисментов великий поэт совсем не брезгует тут же отправиться в бухгалтерию, расписаться в ведомости, постоять под окошком кассы, где ему отслюнят стопку купюр. Набив ими карман, он, расточая улыбки направо и налево, выходит на улицу, где его ждут восторженные школьницы, напишет автографы и, отбившись от толпы, уедет творить новую удивительную лирику, прославлять бескорыстие советского человека и обличать проклятый, гнилой, торгашеский Запад. От таких встреч с читателями — не отказываются и не увиливают, наоборот, борются и ссорятся за место в очереди на них.

И наконец, коллективные встречи с читателями: писательские делегации на различные декады, празднования и прочее. Это — обеспеченные две-три недели сплошного барского житья и непрерывной попойки за казенный счет. Идет борьба за право поехать в места развитые, хлебные и такие, где можно прибарахлиться. В Якутскую АССР мало охотников ехать. Молдавия — уже лучше: вина там много. В Тбилиси — чередой круглый год. Но выше всего ценится Прибалтика: это уже почти как за границу в Европу.

Не без содрогания вспоминаю одну такую делегацию, в которую включили меня, тогда совсем еще начинающего автора вдруг ставшей модной повести «Продолжение легенды». Впервые я тогда увидел жизнь в Советском Союзе по классу люкс. Во-первых, собравшись, все стали в очередь, расписались и получили денежки. Много. Зачем — неясно, потому что дальше все решительно было за казенный счет.

Делегацию размещали в отелях в номерах люкс, на завтраки, обеды и ужины уходила чуть не половина дня, и были они так обильны, сопровождались таким шампанским, экспортными водками и дорогими винами, что походили на свадебные банкеты. Большинство писателей как налакались в первый день, так уж до конца и не протрезвлялись. Возили роскошными правительственными машинами, которым милиция открывала зеленую улицу. Осматривали достопримечательности, загорали на пляжах. Но для отчета было одно обязательное посещение завода — и общение из-за стола президиума с рабочим классом — и одна поездка в колхоз-миллионер. Общение с читателями, подчеркиваю, было именно через стол президиума. Было желательно, чтобы каждый писатель что-нибудь произнес. Выручали поэты: они во всех случаях всегда читают стихи, берущие за душу, что-нибудь вроде «людей неинтересных в мире нет» и прочее, зрители довольны.

Закончу описанием феерического посещения колхоза. Правительственные автомобили приехали в какой-то не наш, какой-то американский, что ли, поселок. Модерновые дома, стекла во всю стену, клумбы. На центральной площади — Дом культуры, выстроенный, право, Корбюзье, а напротив модерновейшее, сплошь стекло и алюминий, кафе-ресторан. Делегацию провели прямо к столам, и она как села, так больше из-за них и не вылезала. Стол ломился от этих бесхитростных, народных — колхозных! — кушаний с бражкой, огурчиками; блюда разносили красивые молодые колхозницы в национальных костюмах. Огромный, жирный до неправдоподобия председатель колхоза щедро наливал водку полными стаканами и сыпал цифрами достижений, сравнивая: какие когда-то развалюхи были в этом селе, бедность, грязь и как благодаря заботе партии и правительства все чудесно изменилось. Писатели торопливо записывали цифры в записные книжки. Я встал и, старясь не быть замеченным, вышел на улицу, пошел по ней, чтобы как-то убить время до отъезда.

Американский поселок кончился через десять домов. Дальше была деревня, состоявшая из сплошных развалюх, бедная и грязная. Изможденные бабы и дети смотрели на меня испуганно и враждебно. Когда я пробовал заговорить — отвечали односложно, как-то ошарашенно пятясь и стараясь улизнуть.

Через час или больше, неся на ботинках пуды грязи, я вернулся, полагая, что встреча с читателями должна была кончиться. Нет, она была в самом разгаре. Все так и сидели за столами, пели, обнявшись, народные песни, целовались с председателем, потом поэты принялись читать стихи перед красивыми колхозницами-официантками и выглядывавшими из кухни поварихами.

Об этом колхозе потом появилось несколько очерков сразу, написанных разными членами делегации.

Главный из них был в «Литературной газете», автор восторженно описывал модерновые Дом культуры, ресторан, видя в этом ростки коммунизма на селе, и добросовестно привел из своего блокнота все цифры, продиктованные председателем.

В дальнейшем мне удавалось избегать участия в делегациях, это несложно, потому что ведь всегда есть толпа охотников. Но обязанность выполнять персональный план по встречам с читателями, особенно в последние годы жизни в СССР, честно говоря, вдребезги разбила мне нервы.

Так подумать только: встреча писателя с читателями, — ведь по сути своей хорошее дело, интересное вроде бы и человечное. Это удивительно, как из этого можно сделать какую-то комедию, карикатуру, вплоть до сюжета дурных снов.

5 октября 1974 г.

Телескрин

Беседа 1

Уинстон Смит, герой фантастического романа Джорджа Оруэлла «1984», имеет в своей комнате аппарат телескрин — соединение радиорепродуктора с подслушивающим и подсматривающим устройствами. И у всех граждан описываемого общества в квартирах обязательно и принудительно установлены телескрины, так что каждый ежесекундно чувствует на себе бдительный взгляд органа государственной безопасности, который у Оруэлла называется Полиция мысли. Вот описание телескрина в романе Оруэлла «1984»:

В квартире мелодичный голос читал перечень цифр, имевших какое-то отношение к выплавке чугуна. Голос исходил из металлического овального диска, похожего на тусклое зеркало… Уинстон повернул выключатель, и голос понизился, хотя слова все еще можно было разобрать. Аппарат (называвшийся телескрином) можно было только притушить, но не выключить совсем… За спиной Уинстона телескрин все еще что-то бормотал насчет производства чугуна и перевыполнения плана Девятой Трехлетки. Телескрин соединял в себе приемник и передатчик. Он улавливал любой звук, едва превышавший самый осторожный шепот; больше того, пока Уинстон находился в поле зрения металлического диска, его могли так же хорошо видеть, как и слышать. Нельзя было, конечно, знать, следят за вами в данную минуту или нет. Можно было только строить разные догадки насчет того, насколько часто и какую сеть индивидуальных аппаратов включает Полиция мысли. Возможно даже, что за каждым наблюдали постоянно. И во всяком случае, ваш аппарат мог быть включен когда угодно. Приходилось жить, и, по привычке, превратившейся в инстинкт, люди жили, предполагая, что каждый производимый ими звук — подслушивается, и любое их движение, если его не скрывает темнота, — пристально наблюдается.

Уже сегодня, за десять лет до 1984 года, сконструировать телескрин и наладить серийное, многомиллионное его производство — технически вполне выполнимое дело. Собственно, он и существует, но в отдельных элементах, не объединенных в одно целое. Радиотрансляция с громкоговорителями по квартирам с ее мелодичными голосами, читающими цифры выплавок чугуна, функционирует сама по себе. Глазки телекамер ведут разнообразное наблюдение — от уличного движения или слежки за ворами в универмагах до просматривания колонн праздничных демонстраций. А о многообразной подслушивающей аппаратуре, о скрытых микрофонах в частных квартирах — нечего и говорить.

Обратите еще раз внимание на обстоятельство, которое совершенно точно обрисовано Оруэллом, и поскольку роман писался еще в сороковые годы, то и, собственно говоря, во многом предсказано: хотя, вероятно, наблюдали далеко не за всеми, само существование системы наблюдения и неизвестность, в какой момент она включена, в какой нет, выработали у людей привычку, превратившуюся в инстинкт, — жить, предполагая, что каждый звук подслушивается и каждое движение наблюдается.

Как с научно-фантастическими предвидениями Жюля Верна: пришло время, и из фантастики они превратились в реальность, даже повседневную и обыденную, — так, пожалуй, и с данным предвидением Оруэлла. В Советском Союзе оно стало обычной, повседневной реальностью. Нет, КГБ следит далеко, далеко не за всеми. Но что следит и массово — это факт. И потому никто никогда не может быть уверен, не следят ли за ним в данный момент.

Люди, например, говорят по телефону, всегда предполагая, что данный разговор, может быть, подслушивается, может, записывается на пленку. Сочиняют письмо так, словно оно непременно будет вскрыто и просмотрено. Ведут между собой разговоры, всегда считаясь с возможностью, что собеседник может о содержании беседы донести. А если говорят с очень близким или с тем, кому безоговорочно доверяют, то едва лишь затронется скользкая тема, — прикладывают палец к губам и делают другие жесты, показывая, что в помещении могут быть микрофоны.

В последние годы жизни в Советском Союзе я в своей квартире в городе Туле ощущал себя примерно так, как герой романа Оруэлла в своей. Телескрина-то не было, но его полностью заменял общий комплекс слежения. Все разновидности его, по-видимому, мне и по сей день неизвестны. Мне открывались только отдельные детали, штрихи, проблески. Я расскажу о них, но прежде всего хочу подчеркнуть, что буду говорить о них не как о частностях, а как о типичном. Точно то же самое или весьма похожее могли бы рассказать очень многие из людей, которых я знал.

Однажды у меня как-то странно начал позвякивать телефонный аппарат. Я пошел, снял трубку и не услышал сигнала. Полагая, что телефон испортился, я стал класть трубку и поднимать, стучать по рычагу, то есть делать то, что делает всякий, у кого испортился телефон. Видимо, я слишком долго стучал и назойливо, потому что в трубке вдруг раздался усталый голос: «Ой, да не стучите. Мешаете. — И с оттенком злобы: — Тут переключаем вас на новую систему записи, замучила совсем… Положите трубку. За полчаса подключим». Я оторопело положил трубку. Действительно, через полчаса телефон заработал, и звук совершенно не изменился, как я ни вслушивался. Некоторые считают, что можно узнать подслушивание по изменению силы звука, постороннему шуму, может быть, так и было раньше при несовершенной технике. Сейчас нельзя угадать, слушают ли вас, пишут ли на ленту. «Переключаем», — устало и зло сказало лицо, занятое моим телефоном. Со старой системы, значит, на новую, современную. И значит, мои разговоры слушались всегда — и до этого и после. Знакомый инженер рассказывал мне, что на каждой телефонной станции есть большой отдел (секретный, строго охраняемый), занятый именно и только подслушиванием. Поставить домашний телефон — это в Советском Союзе невероятно трудная проблема, это благо, которого добиваются и ждут в очереди по много лет. Объясняется чем угодно: недостатком номеров, трудностями с расширением телефонной сети. А вот для устройства миллионов подслушиваний — недостатки и трудности не существуют ведь, а?

Говорят, что телефоны используются КГБ вообще для слушания, что говорится в квартире. Что телефонный аппарат якобы слышит всегда — и с положенной трубкой. Может, это и не так, фантазии, хотя при сегодняшней технике все возможно. Но важнее другое! Важнее то, что если у вас дома есть наконец это благо — телефон, вы невольно начинаете ощущать себя как герой Оруэлла под телескрином. Я знаю людей, и многих, которые, если хотят поговорить дома о чем-то откровенно, сначала заворачивают телефонный аппарат в одеяло или наваливают на него гору подушек.

Один мой знакомый писатель, однако, хотя у него и был всегда телефон и он накрывал его подушкой, обнаружил подслушивающий микрофон совсем в другом месте — в газовой плите на кухне, когда однажды ее вздумали основательно почистить. Другой мой приятель заметил, что из вентиляционного отверстия под потолком в квартиру летит моль, и решил набросать туда нафталина. За решеточкой отверстия преспокойно лежал микрофон, опущенный на проводе по вентиляционной трубе сверху, с чердака или крыши.

Я у себя дома изучил все отверстия и стены, а с телефоном пошел на нарушение, правда не потому, что подозревал в нем микрофон, а больше чтобы он не звонил среди ночи и не трепал нервы. Это делать категорически запрещено: самовольно выключать телефон в СССР почему-то нельзя, как и телескрин у Оруэлла. Но я перерезал осторожно провода и поставил обыкновенную розетку и вилку. Нужно — втыкал вилку. Поговорив и положив трубку, если не хотел больше звонков — вынимал вилку. Это делается во всем мире, но в СССР нельзя. Почему? Только ли потому, чтобы станцию не беспокоили, скажем, запросами, почему такой-то телефон не отвечает? Я был особенно озадачен, когда меня поймали. Почти сразу явился человек со станции. Я поставил ему пол-литра и долго выпытывал: как узнали? Он только усмехался. Но дальше за добрую взятку вдруг согласился оставить мне вилку с розеткой. Это было удивительно, я сам не ожидал. Но через несколько дней явился другой — уже не от телефонной, а от электросети — с новеньким электросчетчиком в руках. Странно усмехаясь, предъявил направление: сменить у меня в прихожей счетчик. Я удивился: зачем? Прежний счетчик был тоже новый и хорошо работал. «Так надо», — сказал монтер и, все так же усмехаясь, несколько часов возился, заменяя один, новый, счетчик другим, точь-в-точь таким же. «А какой радиус его действия?» — спросил я, когда работа была закончена. Монтер подмигнул и ушел. С той поры я жил так, словно в любой момент каждое слово в квартире ловил микрофон в счетчике. Я по сей день не знаю, был ли он там. Но ведь главное: меня заставили считаться с тем, что он там может быть.

Это в Англии у меня и электрический и газовый счетчики находятся в особой кладовке для них, снаружи дома. В советской квартире счетчик всегда внутри. Сидишь на кухне — видишь его, умываешься в ванной — видишь его. Лежишь в кровати и сквозь открытую дверь удивленно замечаешь, что счетчик издали словно бы смотрит на тебя. И не откроешь его — на нем пломбы, они неприкосновенные. Ну чем не телескрин — психологически по крайней мере.

В одной из прошлых бесед, которая называлась «Ясная Поляна и КГБ», я рассказывал, как работает госбезопасность в Ясной Поляне, как я там снял комнату и меня моментально окружили слежкой. Я напрямик спросил уполномоченного от КГБ офицера, замаскированного под научного сотрудника: «Что вы от меня хотите?» Он завел меня в кабинет и начал разговор, что КГБ интересуется не мной, а моим окружением. Сколько у него в кабинете было проводов, выключателей, каких-то аппаратов! Видимо, вся Ясная Поляна прослушивается, как гулкая бочка. Сотрудники музея говорят между собой более или менее свободно, лишь когда уходят далеко, далеко в лес. Один из градоначальников в «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина, если помните, издал указ: «Всякий человек да опасно ходит». То есть с опаской. Собирание информации — это ведь только одна из ряда задач всеобщей слежки КГБ в СССР. Не менее важно: просто внушать страх. Каждый живи да опасайся! А напуганный и опасающийся — не опасен. Именно психологические последствия слежки, с другими иллюстрациями из моего опыта, будут темой и следующей моей беседы, через неделю.

12 октября 1974 г.

Телескрин

Беседа 2

В фантастическом романе Оруэлла «1984» описано общество, где у каждого человека в доме в принудительном порядке поставлено следяще-слущающее устройство телескрин, и каждый в любую секунду ощущает себя в поле зрения госбезопасности. Но, помилуйте, во многом это уже не фантастика. В Советском Союзе человек живет так, словно в любой момент некие уши, например, ловят все, что он говорит. А это очень много.

Я сам прожил так несколько лет в своей квартире в Туле, после того как убедился, что за мной постоянно установлены слежка и подслушивание. Чувствуй вы себя хоть абсолютно ни в чем не виновным, хоть святым — сам этот факт сильно отражается на вашем психическом равновесии, и именно эту сторону я бы хотел подчеркнуть. Образно говоря, вы живете как бы с кляпом во рту, в состоянии какого-то духовного удушья. Вы прямо-таки физически ощущаете, как в вас накаляется подавленная психическая энергия, она бродит, давит, ждет, требуя выхода. Я знаю нескольких людей, которые в разное время — и независимо друг от друга — открыли, что такой выход дает громкий безудержный крик. Один из них изложил мне целую теорию на этот счет. Он сам время от времени прибегает к крику вполне обдуманно и сознательно, как к лекарству, которое в какой-то мере и на какой-то срок снижает в нем психическое сверхдавление, позволяет ему дальше жить как бы нормально, с оптимистично-благонамеренным выражением лица, при непременном за ним наблюдении и подслушивании.

Все это здоровому, так сказать «непуганому» человеку может казаться чем-то фантастическим. Но если сами условия существования личности не располагают к здоровью? «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына или такие книги, как, например, «Мои показания» Марченко — полны описаний чудовищных, патологических условий существования и того, как люди в этих условиях часто начинают вести себя тоже соответственно патологически или на грани патологического. Далеко не все располагают такой силой духа, чтобы в самых немыслимых условиях оставаться естественными и нормальными. Это скорее исключительность, подвиг. Обыкновенной же душе трудно. Она ищет спасения, какого-нибудь помогающего средства, выходки, действующей как лекарство.

Вот таким образом некоторые кричат. Но при нашей скученности — где безопасно хоть покричать-то? Дома — за тонкими стенками соседи со всех сторон. В лесу или поле — голос далеко разносится. Одно время я жил в старом толстостенном доме. Знакомая женщина — по профессии, между прочим, идеологический работник, — вдруг озадачила меня просьбой: не могу ли я разрешить ей время от времени приходить и безудержно кричать, закрывшись в ванной? Этим она лечится, это позволяет ей переносить слежку, и домашнее подслушивание, и вообще необходимость постоянно быть в жизни как на сцене. Она потом приходила примерно раз в три недели — в месяц, запиралась в ванной — а ванна была действительно как каменный мешок — и отчаянно там кричала, рыдала. Только это, ничего больше. Потом, подкрасив и подпудрив старое, опухшее от слез лицо, выходила спокойная, уравновешенная, готовая идти дальше «на сцену», играть. Вежливо благодарила и уходила.

Сперва я был ошарашен этим. Потом привык, спокойно на ее звонок: «Можно, я завтра приду в ванную?» — отвечал: «Конечно, пожалуйста!», как будто речь шла об обычной просьбе прийти искупаться. Нет, купаться ей не нужно было, у нее дома была своя ванна, но в ее квартире в новом микрорайоне стены были слишком уж тонкими — и никакой звукоизоляции.

Сейчас, когда я вспоминаю свою собственную жизнь, я вижу, что ее можно разбить на ярко выраженные периоды по принципу отсутствия или слабой слежки в ней и слежки подавляющей. Внутренне, духовно я был в такие разные периоды совершенно разным. Я, вообще-то, оказывается, родился и успел пожить в такое время, когда техника еще не была на грани фантастики. И какое же это было счастье; остерегаться надо было только элементарных, во плоти, с руками, глазами и ушами, стукачей — живых людей, которых всегда видишь, если они возле тебя присутствуют. Полным потрясением моей жизни было однажды наивное открытие, что их тоже не всегда видишь.

Это было еще до массового развития микрофонной техники, когда аппаратуры не хватало, хотя и так недавно — в пятидесятых годах. Я жил в одной коммунальной квартире по соседству с очень милой интеллигентной семьей. Квартира была на верхнем этаже, причем общая кухня в ней была угловой — две стены наружных, третья стена была толстая и выходила на лестничную клетку, а со стороны квартиры, с четвертой стороны, кухня отделялась рядом кладовок с полками, забитыми разным хламом. Когда люди сидели и говорили на кухне, оставив открытой дверь, по узкому коридорчику никак никто не смог бы подобраться незамеченным.

И вот эта интеллигентная семья облюбовала для таких бесед кухню. В своей комнате они никогда ни о чем серьезном не говорили, лишь односложное: «Будешь спать?», «Заведи будильник», «Да», «Нет». Но на кухне просиживали часами, шушукались, шушукались, всегда держась лицами к двери. И выходили веселые, умиротворенные. Это были самые симпатичные и покладистые жильцы в целом доме. Я с ними дружил.

Однажды жена соседа несколько встревоженно сказала, что им показалось, будто кто-то ходит по чердаку. Не воры ли? Муж хочет полезть посмотреть — но она боится отпускать его одного. Я взял фонарик, и мы полезли на чердак, на чердаке никого не было, но мы обнаружили в углу подозрительное ложе из настеленных досок, покрытое пластами стекловаты, причем прочно убитой телом человека, который должен был здесь давно и много полеживать. Какого-либо подголовья не было, а на его месте торчала вертикально обыкновенная жестяная воронка. Осмотрев, мы поняли, что это самодельная примитивная слушательная система. Слой шлака, насыпанный на чердаке, был здесь снят, в потолочном перекрытии просверлена дыра почти во всю его толщину, в дыру вставлена воронка, и когда мы приложили к ней ухо — услышали все звуки на кухне. Мы стали делать эксперименты: мы с женой соседа говорили шепотом на кухне, муж лежал на чердаке, приложив ухо к воронке, — он четко разбирал самый тихий шепот. Он и жена побледнели от ужаса.

О том, что это не было хитроумной самодеятельностью каких-нибудь детей или досужих сплетников-соседей, можно было судить по тому, что на следующий день домоуправ приделал замок к люку, ведущему на чердак, и запер его навсегда. Но на чердак выходили люки с других лестничных площадок. Тот, кому это нужно, мог, вероятно, теперь без помех там полеживать. Может, он соорудил там еще не одну воронку.

Так то было в добрые старые времена. Должен сказать, что с той поры мои интеллигентные соседи сильно изменились: стали мрачные, испуганные, нервные, куда девалось все веселье. Посиделки на кухне прекратили, как отрезали. Но и в комнате почти совсем перестали обмениваться даже односложными фразами. Два человека сидят дома — и гробовая тишина, лишь изредка стукнет чашка, скрипнет стул.

Если годы такой жизни, годы и годы — тут впору прийти желанию напроситься к кому-нибудь в глухую ванную, кричать.

С другой стороны, эта самоделка на чердаке — чепуха, пустяк, что-то личное, а не массовое; хоть, наверное, и не единичный случай, но все же происшедший всего каких-нибудь двадцать лет тому назад. Теперь подслушивание — типично, оно становится все более массовым, направляясь к идеалу, описанному у Оруэлла.

Один из выехавших из СССР евреев, Израиль Клейнер, в своих записках, опубликованных на Западе в журнале «Сучасшсть», описывает, как он обнаружил на чердаке нового девятиэтажного дома, в котором он жил, большое, сложное, похоже, электронное устройство для подслушивания, от которого шли провода, по-видимому, по всему дому. Оно было установлено в ящике из стальных плит, прочном, как сейф. Клейнер и его приятели устроили в квартире школу по изучению иврита — и не сомневались, что эта квартира прослушивается уж точно. Они решили испортить аппаратуру и несколько дней сверлили дрелью дырки в стенке ящика, чтобы выломать окошко. Таинственным образом все было отремонтировано. Как пишет Клейнер, «все отверстия были закрыты изнутри металлическими пластинками, каждая на четырех неподвижных винтах, дверца выровнена, а по краю ее приделан крепкий стальной косяк, так что нечего было и думать отогнуть край. КГБ работал оперативно и безупречно. В СССР на производстве так не работают». Куда там какая-то жестяная воронка по сравнению с этим сегодняшним ящиком!

И я думаю, не будет безудержной фантастикой предположить, что в скором будущем, возможно, комиссия не будет принимать нововыстроенные дома без таких ящиков, без четкого функционирования системы подслушивания. Будут приниматься, как и сейчас, дома, еще не подключенные к газовой сети, к отоплению, ожидающие подключения к телефонной сети по много лет. Но к системе подслушивания они, можно не сомневаться, будут подключены в первую очередь.

Каковы последние достижения в советской подслушивающей технике — об этом можно только строить догадки. О достижениях в этой области можно, однако, судить по достижениям так называемого западного индустриального и промышленного шпионажа.

Так, например, существуют уже направленные микрофоны с прицельным устройством, которые в состоянии четко слышать разговор на расстоянии в сотни метров, даже сквозь массу посторонних шумов, например сквозь интенсивный уличный шум. Ведение разговора на открытом пространстве, в чем до сих пор находили отдушину множество советских людей, таким образом становится опасным, как и разговор в квартире.

Оруэлловский инстинкт — жить так, словно тебя все время слышат и видят, — в Советском Союзе с каждым годом становится все более прочной реальностью. Я рассказал, как изменились, помрачнели и замкнулись мои соседи, обнаружив, что их подслушивали. Но мне кажется, что теперь под угрозу поставлено внутреннее, душевное, психическое состояние уже не отдельных людей — сегодня это уже угроза всеобщая.

19 октября 1974 г.

Телескрин

Беседа 3

В прошлых двух беседах я говорил о подслушивании и слежке в Советском Союзе и сейчас продолжу эту тему. Привожу примеры из моей собственной жизни, случаи, с которыми я сталкивался лично, но предлагаю считать их типичными, потому что — уверен — любой гражданин СССР мог бы рассказать подобное из своего опыта и, может, куда больше. По-моему, КГБ в Советском Союзе, без всяких шуток, упорно стремится к оруэлловскому идеалу.

В фантастическом романе Джорджа Оруэлла «1984» описано общество, где у каждого человека в принудительном порядке поставлен дома некий аппарат телескрин. Это как бы соединение следящей телекамеры с чувствительным микрофоном плюс громкоговоритель, с утра до ночи рассказывающий о выплавках чугуна и перевыполнениях планов, причем его можно только «приглушить», но невозможно выключить. Телескрин видел каждое движение, улавливал малейший шепот, передавая их в орган безопасности, который у Оруэлла называется Полиция мысли.

Трудно было представить, чтобы много миллионов телескринов работали и контролировались одновременно и круглые сутки. Полиция мысли, вероятно, включала их выборочно. Но никто в стране никогда не мог знать, следит ли в данный момент за ним телескрин или нет. И, как говорится в романе, «по привычке, превратившейся в инстинкт, люди жили, предполагая, что каждый производимый ими звук — подслушивается, и любое их движение… — пристально наблюдается».

Сегодня, за десять лет до выбранного Оруэллом 1984 года, телескринов нет в таком виде, как они описаны в романе. Но практика показывает, что для слежки во многом вполне достаточно простого подслушивающего микрофона в сочетании с подслушиванием телефонов, вскрытием писем, доносами стукачей и тому подобными методами. Подслушивающие микрофоны — исторически совсем свежая новинка в общественной жизни, нововведение лишь каких-то последних десятилетий. Но как быстро и сильно из-за них изменилось многое в психологии людей. Странно думать и прямо даже не верится, что наши деды понятия не имели ни о каких подслушивающих устройствах. Что же это была за райская, спокойная жизнь!

Все ужасы слежки царской охранки, которые так расписываются в учебниках или историко-революционных повестях, сводились, собственно, к тому, что к некоторым людям, притом очень немногочисленным, притом действительно бурно занимавшимся разрушением государственного строя, иногда приставлялись полицейские шпики, ходившие за ними хвостом, а при разговоре старавшиеся притереться поближе, наставляя ухо.

Сегодня это кажется до смешного примитивным, детской игрой, ученичеством. Как было легко и просто жить даже государственному преступнику: нет поблизости шпика — нет и слежки. В наши дни огромное количество людей в Советском Союзе (и отнюдь не преступники!) живет, постоянно, и днем и ночью, говоря словами Оруэлла, «по привычке, превратившейся в инстинкт, предполагая, что каждый производимый ими звук — подслушивается». Каждый телефонный разговор — может быть записан. Каждое письмо — читается. И так далее.

Мою собственную жизнь, почти сорок лет жизни в Советском Союзе, я при желании мог бы разбить на четкие периоды, исходя из принципа тайного подслушивания меня: когда для меня, затерянного в массе и не представляющего собой ничего значительного, необходимость считаться с подслушиванием была минимальной и необременительной — и когда у меня, выделявшегося и попадавшего в поле интересов КГБ, это вырастало до размеров поистине кошмарных.

Но вот с цензурой писем такая периодика, пожалуй, не удалась бы. И заметный человек, и незнаменитый, и большой, и маленький в Советском Союзе должны считаться с тем, что письма могут читаться. Классический пример — из жизни Солженицына. Его письмо к другу с замаскированным осуждением Сталина было прочитано, расшифровано — для Солженицына началась его концлагерная эпопея.

Сколько я себя помню, всегда я писал письма так, словно демонстрировал каждую строку невидимому цензору: смотрите, мол, ничего предосудительного я не пишу. Это было привито мне с детства, еще когда я учился выводить неровные большие буквы в письмах отцу под диктовку бабушки. Иногда она что-то диктовала, но, подумав, говорила: «Нет, не пиши этого, Ге-пе-у прочитает». Тогда уже было НКВД, но в народе долго еще называли его ГПУ. Зато когда НКВД превратился в МГБ, потом — КГБ, людская мысль по отношению к органам стала более оперативной, новые названия употреблялись сразу же. Мои отроческие годы проходили при войне, когда цензура писем была вообще официальной. Чтобы не утруждать ее, да и вообще из-за недостатка конвертов, люди посылали письма почти сплошь треуголками: написанный лист складывался дважды по диагоналям, из оставшейся полоски аккурат выходила замыкающая закладка — письмо вроде бы и закрыто, и в то же время полностью открыто каждому. На всех письмах ставился штамп о том, что письмо проверено военной цензурой. Это было просто и честно, по крайней мере. Зачем после войны вернулись к конвертам? Я так в юности недоумевал и полагаю вполне трезво: ладно, если уж конверты, то зачем на них в СССР наносят полоску клея? Это же сколько лишней работы там: сколько людей заняты тем, что расклеивают конверты, потом заклеивают. Сколько одной зарплаты на них идет.

С заклеенным конвертом у меня однажды произошла забавная история. Правда, она не имеет к почте отношения, но расскажу ее как отступление. Киевская газета «Правда Украины» объявила конкурс на короткий рассказ. Произведения надо было подавать под девизом, а свое имя и адрес прилагать в запечатанном конверте. Я послал рассказ, приложил запечатанный конверт. За день до объявления результатов конкурса у нашего дома вдруг остановилась машина. Приехавший человек представился заместителем редактора «Правды Украины» и принялся расспрашивать про мою биографию. Выспросил и изучил все подробности: и обо мне, и о моей матери. У меня душа зашлась: вдруг в моем рассказе нашли какую-нибудь крамолу? Или проверяют потому, что присудили премию? На мой осторожный вопрос гость не ответил, только усмехнулся: «Завтра в газете результаты прочитаете».

Утром я, конечно, был первым у первого же открывшегося киоска. Мне присудили премию. Результаты проверки были расценены, ясно, положительно. Вот вам и конкурс под девизом. Но их тоже надо понимать: вдруг бы присудили премию, а после бы оказалось, что автор — враг народа или отсидевший в заключении, бывший троцкист, бухаринец, вообще так или иначе заклейменный. Будь он хоть гением всех веков и народов — разве можно давать ему премию? Открыли мой конверт — какое-то неизвестное имя. Пришлось ехать проверять. Так делается по сегодня при всех этих липовых конкурсах под девизами. Скажем, Наталье Горбаневской, или Андрею Амальрику, или академику Сахарову посылать что-нибудь на любой советский конкурс под девизом не было бы никакого смысла, согласитесь.

Несколько парадоксальным образом с годами бдительность по отношению к своим письмам притупляется. Впрочем, тут нет ничего парадоксального: устаешь, что ли, равнодушие ли охватывает. Рука напишет лишнюю фразу — эх, что ж теперь, заново все переписывать? Да пропади все пропадом, читайте, вот там, и еще другую фразу напишу, похлеще, читайте, делайте фотокопии, складывайте в мою папку, или как там выглядит мое «дело» у вас.

Я особенно позволял себе такие вещи, когда стал известным писателем. Пожаловался в письме матери, что окружен слежкой, что мой телефон прослушивается. Подумал: пусть в КГБ знают, что я об их слежке за мной знаю, так что могут меньше утруждать себя. Бросил письмо в ящик, а на другой день зазвонил телефон, и неизвестный голос многозначительно просил выйти на трамвайную остановку. Я вышел. Ко мне подошел человек, шепнул: «Не привлекайте ничем внимания, пройдемся». Мы пошли по пустынной улице, и он заговорил: «Что вы делаете! Что вы написали вчера в письме матери: что ваш телефон прослушивается, что за вами следят! Вы же даете материал КГБ. Я узнал случайно. Мой приятель работает там, он уже вчера вечером рассказал, что они там накинулись на ваше письмо как коршуны». Себя этот человек не называл, все время косил глазами: нет ли за нами слежки. Далее он перешел к тому, что я у себя храню дома. Он перечислял самиздатовские рукописи, разные фотокопии — знал все вплоть до того, что у меня где-то валяются страницы из иностранных журналов. Мы даже стали спорить: о некоторых этих «материалах» я говорил, что ничего подобного никогда у меня не было. Он возражал: вы забыли, есть. Действительно, я потом дома поискал — нашел.

До сих пор я не знаю, был ли этот неизвестный благодетелем или кагэбистом. Но мне был преподан наглядный урок, что они знают о том, что у меня есть, лучше, чем даже я сам. И читают письма, пожалуй, внимательнее, чем сами пишущие и их адресаты. Я более склоняюсь к мысли, что этот неизвестный был кагэбистом, что вся эта операция проводилась вполне обдуманно. Так уж много бы рассказывал приятель-кагэбист ему, нештатному, такому сомнительному, способному на страшный риск, лишь бы предупредить чужого человека. По заведомо подслушиваемому телефону вызывал, точно указывая место встречи — явно почерк КГБ. Таким иезуитским способом КГБ, возможно, просто решил мне напомнить: нам все известно, трепещи!

Ибо, кроме задачи сбора информации, вся эта гипертрофированная система слежки имеет другую, не менее важную, а может, даже и более важную на сегодняшнем этапе задачу: внушать страх. Именно: «КГБ все известно, каждый звук, каждый шаг». Гражданин трепещущий, испуганный — не опасен, удобен для руководства им, и чем больше таких, тем власти спокойнее. Не боящийся — это для КГБ как кол поперек горла, таких КГБ сегодня сам боится, справедливо видя в них серьезнейшую для себя угрозу. Но число не боящихся в последние годы все растет и растет. Видимо, любая система поддержания страха, вплоть до оруэлловских телескринов персонально при каждом, имеет свои пределы во времени; как и все на свете, в общем-то, — начало, эффектное развитие и неизбежный конец.

25 октября 1974 г.

«Советский человек»

Слова «советский человек» чрезвычайно часто употребляются в Советском Союзе, и, автоматически повторяя их, далеко не каждый, по-видимому, вдумывается в их смысл, тем более сейчас уже мало кто может сказать, откуда взялось это словосочетание, когда оно появилось. Любопытно, что если поставить себе цель отыскать в современных советских изданиях, энциклопедиях, толковых словарях и прочее, как родился (и когда) этот «советский человек», то отыскать не удастся. А ведь было время, когда сочетание слов «советский человек» прозвучало впервые, и прозвучало очень непривычно, почти как нелепость, но затем, постоянно повторяемое, вдалбливаемое партийной пропагандной машиной, стало обычным, как будто бы и понятным, стало даже унылым словесным штампом.

«Советского человека» же впервые пустил в обращение Вячеслав Михайлович Молотов. Это он, верный сталинский соратник, объявленный после смерти Сталина участником «антипартийной группы» (а ведь тоже — какое словосочетание: «антипартийная группа», состоявшая сплошь из партийных руководителей! А ничего, повторялось, повторялось и тоже стало как будто бы и обычным, как будто бы и понятным), — так вот Молотов, член партии чуть ли не с самого начала ее существования, один из возглавителей партии на протяжении почти всей своей жизни и которому ироничная судьба уготовала кончать дни в качестве «антипартийного», — он впервые назвал гражданина СССР «советским человеком» в своем докладе на XVIII съезде ВКП(б) в 1939 году. До 1939 года, оказывается, «советского человека» не существовало. Несмотря на «антипартийность» автора этого словосочетания, само оно стало любимым выражением в партийном лексиконе, прочно пережив даже популярнейшее когда-то другое определение гражданина СССР, пущенное самим Сталиным: «винтик».

Этот «винтик» был по времени моложе «советского человека». Сталин употребил его впервые на банкете в Кремле в честь победы над гитлеровской Германией, в 1945 году. С заоблачных высот своего величия он осчастливил народы, всех граждан страны, похвалив и поблагодарив за беззаветное участие в войне — как бы ласково потрепал по плечу двести миллионов, заметив, что без них, без этих винтиков, война не была бы выиграна. Война-то, конечно, была выиграна лично им, но он расщедрился и на несколько добрых слов этим миллионам винтиков, призванным копошиться где-то под его пьедесталом. Затем на многие годы эти «винтики» восторженно употреблялись советской пропагандой как гениальное, самое точное, и почетное, и верное определение гражданина Страны Советов.

После смерти Сталина это отнюдь не почетное, а скорее оскорбительное слово перестало упоминаться, а потом некоторое время, после xx съезда, даже осуждалось. Некоторые журналисты, осмелев, писали, что кончились, мол, времена, когда человека называли винтиком. Но осуждение быстро было прекращено. «Винтик» исчез, «советский человек» поглотил его. Но если подумать, то ведь нет принципиальной разницы между унизительным сталинским определением «винтик» и более обтекаемым молотовским «советский человек». И вот почему.

Как слово «винтик», так и сочетание слов «советский человек» служит в конечном счете цели растворения личности, индивидуальности, даже национальности в некоей состоящей сплошь из одинаковых частиц массе. «Массы», «коллектив» — на какую высоту это вознесено партийной пропагандой! Причем «коллектив» — «единодушный», всегда. Иными словами, не имеющий разнообразия мнений (то есть того, что как раз наиболее естественно и нормально в человеческом обществе). Единодушны и единообразны, скажем, селедки в косяке. Требовать от людей чего-то подобного — по меньшей мере странно. Да это и вообще невозможно.

А вот поди ж ты: так умело, так барабанно на протяжении многих десятилетий превозносится этот самый «единодушный коллектив», что понятие коллективизма как благословенного подчинения, неимения ничего собственного-личного, а если оно есть, то отказа от него в пользу этих самых «коллективных» мнений, которые вообще не существуют в природе, а на деле есть мнения вожаков, хозяев, глав, диктаторов, — эти ложные понятия прививаются с детства и потом сопровождают оного «советского человека» всю его жизнь. И лекции о пользе коллективизма, и литература, и назидания со сцены, с экранов. В школе заучивают как якобы убедительное, ибо сильно выражено языком поэзии, из Маяковского:

Единца!

Кому она нужна?!

Голос единицы

тоньше писка.

Кто ее услышит? —

Разве жена!

И то

если не на базаре,

а близко.

Убедительно? Ну как же! И как же иначе? — кажется школьнику.

Как удобен для управления послушный, без всяких вопросов, критики и разных индивидуальных отклонений коллектив. И именно к коллективизму в таком, мягко говоря, своеобразном истолковании этого понятия и призывается, значит, коллективный «советский человек». Где можно — просто принуждается приказом. В армии или в местах заключения, например. Подлинного коллективизма, который появляется в результате объединения хотя и разных, индивидуально очень отличающихся личностей, но в чем-то сходящихся, на какой-то главной, общей основе, — такого коллективизма власти в СССР боятся как огня. Коллективных протестов, коллективных демонстраций, коллективных изучений чего не положено и так далее. Нет, этот самый «советский человек» должен быть именно «винтиком» коллектива без индивидуальных отклонений, без разных личных, больших или меньших «но», «однако», «почему».

В той же армии, где коллективизм вменяется приказом (коллективизм в советском понимании), категорически запрещено подавать солдатам какие бы то ни было коллективные жалобы или заявления. Даже не протесты — обыкновенные просьбы. Коллективно — нельзя. Почему бы это? Мы же за коллективизм? За коллективизм, да не тот. Нужен коллективизм именно в подчинении. Но не в критике и даже не в просьбах. Нужен коллективизм в кавычках — такой, который позволяет подавить, не выслушивая, не считаясь, любые индивидуальные и коллективные же мнения, расходящиеся с позицией, предписанной сверху.

Но, простите, в таком случае к такому идеальному, по мысли партийных руководителей и идеологов, скоплению людей применимо не слово «коллектив», а слово совсем другое. Великий французский писатель-сатирик Франсуа Рабле несколько столетий тому назад создал в «Гаргантюа и Пантагрюэле» эпизод со стадом баранов, которые метались по палубе корабля, угрожая потопить его. Тогда хитрый Панург схватил самого крупного барана, вожака стада, и бросил его за борт. Стадо кинулось вслед за вожаком в море и погибло. С тех пор возник нарицательный термин: «панургово стадо». Можно выразиться и «панургов коллектив». Именно такой коллектив хочет иметь у себя под рукой любая тоталитарная власть. Оскорбительный коллектив. Подавленный коллектив. Лишенный разнообразия, инициативы, поисков, находок и ошибок… Ну да, и ошибок, потому что что же тогда это за жизнь, если в ней нет ошибок. Людской жизни не существует без ошибок. Винтики — да, они могут, пока не износятся, и безошибочно функционировать в налаженной машине. Той самой партии, которая в своих программных заявлениях о коммунизме кричит о безграничных возможностях для индивидуального развития человека, — на деле этой партии нужна только машина с винтиками, они же «советские люди». Нужен не подлинный коллектив, а этот самый единодушный до автоматизма «панургов коллектив». Но этого уж в задуманном и запроектированном масштабе вождям партийным, властям советским не добиться никогда. В самом корне своем глупо и напрасно это задумано было. Ибо, повторяю, для селедок и баранов — это еще, может, и подходит, но в человеческом обществе это невозможно. И не нужно. Не говоря уж о том, что просто неумно и оскорбительно.

Иллюзию, видимость некоего «панургова коллектива» создать, вероятно, можно. Видимость. При помощи очень сильного подавления, массы жертв, крови. Запугивания в паре с оболваниванием. Но даже и видимость эта вряд ли может сохраняться исторически достаточно долго. Видимость, а не пресловутый «монолитный, единодушный» коллектив.

Произносятся слова в речах, печатаются на типографских машинах, слова, слова, как сор: «Нерушимое единство советских людей…», «Все советские люди, как один…» — и так далее, и так далее, но простым и мрачным опровержением этой пресловутой единости винтиков в нерассуждающей машине простым и мрачным опровержением является постоянная, напряженнейшая деятельность самой развитой в мире карательной системы, от самых первых шагов ленинского ЧК до сегодняшнего КГБ. Ради чего один Сталин погубил столько миллионов живых людей, как не ради того, чтобы подавить протест личностей, нивелировав оставшихся в придуманные его больным воображением «винтики». Но протеста-то он отнюдь не подавил и превращения всех поголовно в винты совсем не достиг. Может быть, мало подавлял, может быть, нужно было еще пуще, втрое, вдесятеро сильнее? Да нет, и это не поможет. Вырезать всех до последнего — это еще можно, допустим, теоретически чисто: можно. Превратить всех в винтики — невозможно. Ибо тогда не станет людей: тогда это были бы не люди, а что-то другое. Такие же «преобразования» в природе, чтобы людей превратить в нелюдей, никаким даже Сталиным, даже архи-Сталиным не под силу и отдаленно.

Вот если бы под таким углом зрения сегодняшнее движение свободной мысли в Советском Союзе да оценить бы вдумчивее теоретикам, как партийным, так и кагэбистским. Они бы, может, поняли, что и репрессии по сути дела столь же продуктивное занятие, как если бы кнутами да хлестать море.

28 декабря 1974 г.

Жизнь и убийство

С каждым годом все большему количеству людей становится все более ясно, что в современном мире случился чрезвычайно тревожный разрыв между развитием технологии с одной стороны и состоянием общественной мысли, морали, этики — с другой стороны. Говоря проще: между продвижением человечества в области материальной — и его топтанием на месте в области духовной. Ну вот один из наиболее ярких, я бы сказал поразительных примеров. Карл Маркс ездил на извозчике, и еще тогда ходили дилижансы, он писал свои труды при керосиновой лампе. С тех пор эти и подобные материальные вещи стали музейными. А путаные, полные разве что любопытных для исследователя, но произвольных гипотез и домыслов, в самом лучшем случае просто дискуссионные соображения Маркса — в музей не отданы. Наоборот, на значительной части земного шара и вообще считаются самым передовым, самым высшим достижением мысли, словно бы за сто лет после Маркса человеческая мысль не развивалась ни на шаг, а так и стоит на месте.

Вернемся назад на сто лет, даже более, потому что «Коммунистический манифест», например, вышел в 1848 году. Сегодня некоторые вещи и идеи даже 1948 года кажутся старыми, наивными. А то же ведь был 1848 год! «Призрак коммунизма бродит по Европе». Тогда это прозвучало так поэтично, звонко, вдохновенно-обнадеживающе. Сегодня, через столетие с четвертью, неугомонный призрак кое-где даже воплотился в нечто уродливое, но в основном так и бродит. Зловеще, странно, ибо, созданному в век дилижансов, ему, казалось бы, давно бы пора уйти туда же, куда ушли дилижансы. Уж и паровозы ушли. В Англии, где этот живучий призрак родился, и паровозов, например, давно нет. Последние работяги паровозы, собранные в одном из парков, еще можно увидеть — замершие, ржавеющие; и несколько сентиметально-благодарно англичане повесили на каждом табличку: «Ржавейте спокойно».

Мы не успеваем удивляться все новым научно-техническим достижениям, перестаем им удивляться. Мы живем в осуществленном — и даже куда более того — фантастическом мире Жюля Верна, который, я помню, еще в дни моего детства казался вполне научно-фантастическим, заглядывающим в очень далекое будущее. Если бы любому просвещенному человеку середины xix века было описано достигнутое сейчас: путешествия на Луну, телевизоры в квартирах, путешествия по воздуху со сверхзвуковой скоростью, причем путешествия самолетом такие же обычные, бытовые, как когда-то тем же дилижансом или тройкой лошадей, или телефоны, радио, лазеры, компьютеры и так далее, и так далее, — опиши кто-нибудь все это, говорю, любому просвещенному человеку xix века — он, пожалуй, не поверил бы, что ему описывают реальную жизнь всего через сто лет. Да всего лет тридцать назад казалось, что межпланетные полеты — дело xxi века, по самой меньшей мере.

С другой стороны, если бы любому просвещенному человеку xix века, особенно в России, кто-то бы рассказал, что и через сто лет, во второй половине xx века, в России люди будут строжайше приписаны к указанным местам проживания, в частности, например, беспаспортные крестьяне не будут иметь права без исключительного позволения покидать место жительства, что поездка за границу будет в сотни раз более трудным делом во времена сверхзвуковых самолетов, чем во времена дилижансов и троек, что полиция будет во много раз свирепее, держа под контролем и страхом каждый шаг обывателя, — я уверен, просвещенный человек xix века только рассмеялся бы на это. В то, что мы достигнем Луны, он не поверил бы. Но в приход справедливости он верил. Он не то что верил, он ЗНАЛ, что через сто лет жизнь в России будет неизмеримо прекраснее, разумнее и, уж безусловно, свободнее, чем в его, как ему казалось, ужасный в этом отношении xix век.

Как передовые люди прошлого века с замирающим сердцем представляли себе будущую справедливость! Как завидовали потомкам, внукам и правнукам! Ведь среди мыслящих людей России сто лет назад так горячо пошли все шире распространяться идеи свободы. Слово «свобода» произносилось, писалось тогда куда чаще, чем теперь. Многие признаки говорили, что всеобщая свобода действительно грядет. В 1861 году Александр Второй отменил крепостное право, получил название царя-освободителя. Наступали времена широкой гласности в стране; именно тогда стал действовать в полную силу российский суд присяжных. Блестящая плеяда русских адвокатов свободно заговорила с судебных трибун.

Но, конечно, просвещенным людям России тех времен казалось, что процесс освобождения идет слишком медленно. Он, вероятно, не мог идти курьерским темпом: если до самого 1861 года в стране был крепостной, феодальный строй, то с отменой его должны были произойти колоссальные экономические, политические сдвиги, которые физически невозможно провести в курьерском темпе, да еще в такой огромной стране.

Тем не менее революционная интеллигенция в России стремилась торопить события. Народовольцам, например, казалось, что нужно немедленно убивать царей, что это лучше всего подтолкнет события. Я прошу вас обратить внимание на это слово: убивать. Ради прогресса. Первого марта 1881 года бомба, брошенная народовольцем Гриневицким, убила царя Александра Второго. Да, царя-освободителя. Ирония судьбы, за которой чудится какой-то сюрреалистический оскал зубов — пока еще во мгле — будущих кровавых демонов, по определению Достоевского: бесов. Увидел Достоевский, он увидел очень точно, но к нему прислушались недостаточно. А это начиналась трагедия.

Нет, в личной честности и прекрасных намерениях Гриневицкого, Желябова, Софьи Перовской, Кибальчича и других, организовавших убийство царя, сомневаться не приходится. Да, они хотели свободы, демократии, равноправия для всех — и скорее, как можно скорее, ведь жизнь человеческая коротка, они даже в жертву приносили свои жизни. Что уж больше! Но лучше видел мудрый Достоевский, предупреждавший, что высокой цели нельзя достичь низменными средствами. Что нельзя построить счастье человечества даже на одной слезе невинного ребенка. Если бы народовольцев, убивших царя, тогда не казнили да если бы судьба даровала им еще по сто лет жизни и они бы взглянули на страну в xx веке, хотя бы только почитали один «Архипелаг ГУЛАГ», — не пришли бы ли они в ужас? Развитие получили только кровь, убийство, жестокость, насилие. Благородные же цели оказались не достигнуты — ни в чем. Ведь народовольцы, а за ними все поколения революционеров до ленинцев включительно провозглашали, что борются не за достижение Луны, телевизоры, атомные полигоны, баллистические ракеты — носители ядерных бомб, даже, в конце концов, не за сооружение новых гидростанций и городов — а прежде всего за свободную жизнь каждого человека, за справедливость. За равенство. И за право жить где хочется, и за право говорить что хочется. И за то, чтобы государство служило людям, а не люди государству.

Если бы Гриневицкий, Желябов или Софья Перовская знали, что через сто лет в России будет небывалая, тотальная сеть тайной полиции, свирепейшая предварительная цензура печати, что каждый горожанин будет иметь паспорт с отметкой, к какой он категории относится и какова его особая, внутренняя национальность, помимо гражданства, что для выезда из страны нужно будет проходить массу всевозможных комиссий и секретные полицейские проверки, что за слово правды будут давать семь лет лагерей, а за попытку убежать из страны — десять, что не будет никакого суда присяжных, а вершить суд и расправу будет послушный приказу сверху судья-марионетка с двумя, для проформы зачем-то сидящими безгласными заседателями, да нередко еще при закрытых дверях — и так далее, и так далее, — знай народовольцы и последующие революционеры, что так будет, они бы, может, сами прокляли себя? Может быть, хотя бы чуть внимательнее прислушались к Достоевскому. Да, к словам о слезе ребенка.

Вот в 1918 году в екатеринбургском подвале убежденный большевик Белобородов с подручными расстрелял в упор семью — взрослых и детей, уж абсолютно невинных детей, — царя Николая Второго и его семью. Ради счастья всего человечества, конечно. Да. Сегодня посмотрим, кто выгадал от этого, чья жизнь стала лучше в результате этого дикого расстрела и где счастье всего человечества? Самого Белобородова, кстати, тоже потом расстреляли. В этом — закономерность.

И стреляли, стреляли, резали — как цепная реакция. Возникли жуткие античеловеки, иначе не назовешь, такие, как Дзержинский, Менжинский, Ежов, Ягода, Берия и уж совсем непревзойденный Сталин. Снедаемый завистью, тоже, знаете, во имя своеобразного всеобщего счастья, вознесся на другом полюсе убийств и жестокости Гитлер. Оргия убийств захлестнула землю. Земля устала от убийств.

И сегодня мы живем в эпоху, когда джинн, выпущенный из бутылки, не то что не загнан в нее обратно, но вообще грозится уничтожить все человечество. Хватит ли трезвости у нас переосмыслить и отвергнуть сам принцип, который лежит в основе деятельности яростных преобразователей, от Маркса начиная и до арабских террористов включительно: убить ради… Именно убить ради. Ради чего? Подставляйте сюда любое красивое слово. Любую прекрасную, вдохновенную, благородную, святую цель. Это уже не важно, она не будет осуществлена. Важно лишь то, что очередное «убить» родит новые и новые когорты демонов.

Я за Достоевского. Ни слезу ребенка пролить, ни тем более убивать ради любого счастья человечества нельзя. Еще лаконичнее, бессмертно и просто это — у Христа: НЕ УБИЙ.

4 января 1975 г.

Двуличие

Хочу описать одну картинку из жизни, которую наблюдал, в которой участвовал, так что за достоверность ее могу поручиться. Но, впрочем, вы сами увидите, что тут, собственно, никаких поручательств в достоверности и не требуется: это бывает в жизни часто, многие, думаю, могли бы рассказать подобное, а то и похлеще. Случай же, который я наблюдал, был такой.

Праздновалось новоселье. Счастливые хозяева, после десятилетий ожидания получившие наконец квартиру, имели отношение к литературе, и гости поэтому почти сплошь были литераторами, в том числе и я. Главным гостем, «свадебным генералом», хозяевам удалось пригласить важную шишку, директора огромного издательства, человека очень неглупого, но ярко выраженного циничного советского приспособленца. О таких говорят: «О, он все понимает — потому тем более страшен и безжалостен».

Один из литераторов, из тех, кто упрямо пытается что-то человечное в литературу протолкнуть, а ему все режут и режут, сидел за столом молча-угрюмо, хлестал, хлестал водку, а когда важный директор счел нужным произнести какой-то идейно выдержанный тост, этот писатель вскочил и выпалил десятиминутную речь. В ней он высказал присутствующим, а главное — почетному гостю-директору всю правду-матку в глаза. Примерно в таком духе, что в советской литературе — трусы, лжецы, шкурники и каждый сам о себе это прекрасно знает, да находит своей совести лазейки и оправдания. Но это значит, что жизнь каждого — уродлива, искривлена. Одна-единственная жизнь. «Неужели это вам интересно, — кричал он, обрушиваясь на директора, — вечно лгать, лгать самому и заставлять лгать других? Вы же все понимаете — а сами из себя сделали моральное чудовище; вы — как сломанный пополам, горбатый урод, роющий носом землю, и нас всех заставляете делать то же. Этому, вы считаете, стоит отдать одну-единственную жизнь? Или вы на что-то надеетесь? Но вы так и умрете — пугалом, и о вас искренне даже никто не пожалеет. Вы там все, в цензурах, отделах пропаганды, вершители идеологии, сочинители директив — вы циники, гнущие в бараний рог всех, но прежде всего ведь самих себя! Что же это у вас за удовольствие — жить и умирать уродами?» Он кричал в абсолютной тишине, потому что все маленькие, «униженные и оскорбленные», склонив головы, в душе согласны были с каждым его словом, и могущественный, пронзительно умный бюрократ понимал, что говорится правда. Он заметно побледнел, слушал с каменным лицом, потом поднялся вместе с такой же каменно-молчаливой супругой и отправился в переднюю надевать пальто. Хозяева кинулись за ними, перепугано что-то бормотали, извинялись. Важный гость, вполне владея собой, за порогом, на лестничной площадке успокоил: «У меня к вам — никаких претензий. Но некоторые здесь не умеют пить».

После его ухода пьянка по инерции еще некоторое время продолжалась, но все чувствовали себя скорее не как на новоселье, а как на пепелище. О случившемся, словно сговорились, — ни слова. А бедный литератор-правдолюбец молча, в одиночку, быстро выглушил еще водки и в бессознательном состоянии был погружен в такси и отвезен домой приятелями. Все гадали про себя, что теперь с ним будет. Гость-директор был очень важный тип, запросто вхож в ЦК, один их тех, кто там вершит судьбами идеологии и литературы.

Проснувшись рано на рассвете в муках похмелья, литератор, как он потом не раз рассказывал, с холодной ясностью увидел, что он кругом виноват. Добрых людей подвел, устроив скандал на чужом новоселье; правду-матку резал совершенно зря, потому что ее все знают и так прекрасно, — доказать ничего не доказал, а себя по меньшей мере погубил: теперь уж ему дорога в печать будет закрыта навсегда. «Куска хлеба лишил себя, — рассуждал он. — Вот единственный результат». Заслуженная кара, его частная, личная, — за то, что нарушил правила. Правила игры, которая много десятилетий ведется в обществе громадной, многомиллионной страны, игры, которую можно определить, перефразировав поговорку: «Что на уме — то не на языке».

Даже в бреду. Даже в пьяном виде. В советском обществе даже безобразно пить — нужно уметь. Даже в стельку напившись, нужно уметь самое главное все равно держать под замком. Известно много случав безудержного пьянства, алкоголизма больших деятелей — но любопытно, что, даже вдребезги пьяные, они, плетя вздор, даже ссорясь, даже оскорбляя лично представителей режима, ограничивались этим «лично», никогда не обобщая. Критиковать, но не обобщать. Тому, кто помнит это даже в пьяном бреду, рискованные выходки сходили и сходят с рук.

Литератор схватился за бумагу и — откуда только вдохновение взялось! — сочинил великолепное, благородное, убедительное письмо. Он по всей форме просил прощения у директора, глубоко горевал по поводу того, что не умеет пить, и просил учесть одно обстоятельство, которое хотя и не может служить оправданием, но в какой-то мере объясняет случившееся.

Дело в том, что накануне этого злополучного новоселья он много ночей, не сомкнув глаз, дорабатывал очередной роман, чтобы выдержать срок сдачи его в издательство. Один из главных отрицательных персонажей романа, злостный враг советской власти, произносит там, в романе, разные вражеские клеветнические фразы, и он, автор, так над ними мучился, что они колом ему засели в голове. После крайней усталости выпитая за столом водка его оглушила, и он автоматически выкрикивал реплики своего персонажа, врага из своего же романа. То есть это был просто бред.

Он просил, при желании, заглянуть в рукопись первого варианта романа, лежащую в издательстве, — и на страницах таких-то и таких-то убедиться, как отрицательный персонаж шипит: «Вы сломанные пополам, горбатые уроды, роющие носом землю», «Умрете пугалами, о вас никто не пожалеет» и тому подобное… Он спешил, письмо не переписывал, с первым трамваем помчался к дому высокопоставленных работников, где жил директор, подкрался на цыпочках к двери и опустил письмо в почтовый ящик. Вероятно, вовремя он это успел. Директор прочел письмо за утренним кофе, вместе с утренними газетами, — и дело не получило хода.

Сотрудники издательства потом рассказывали, что директор не поленился, запрашивал указанную рукопись романа, пролистал, сверясь со всеми указанными в письме страницами. Усмехнулся — возможно, удивляясь литераторской ловкости и находчивости. Именно находчивости. Не искренности, конечно. Искренность вообще ни при чем, никому она не нужна. Нужно только соблюдение правил игры.

Каждый восставший против этих правил человек — ведь, собственно, в потенции очень силен. Он несет в себе искру правды. А ну как из этой именно искры вспыхнет вселенский пожар? Сгорая в нем, директор увидит, что действительно обидно и глупо сгибал он себя всю жизнь в бараний рог. Что ошибся! И он молится, чтоб искры гасли. Сам их топчет. Он видит тогда, как он прав, мудр, силен со своим, по-видимому, единственно правильным принципом циничного отношения к действительности…

«А мне, — мог бы сказать он, — думаете, самому не жаль, что так двулично приходится жить? Может, я вижу кошмарность такого положения в сотни раз лучше, чем вы. Может, глубокое горе мое куда больше вашего! Но — такова жизнь. Вы высекаете искры правды? — ну так и гибните. Я горбатый, рою носом землю? Ладно, но я живу и даже, если судить по практичным общепринятым меркам, не так уж плохо живу».

Я думаю, директор был рад, пусть даже невесело, но рад посрамлению выскочки с его правдой, лишнему подтверждению своих циничных принципов — и потом он даже как-то симпатизировал этому литератору, хотя тот роман и зарубил, но зарубить предполагалось и раньше, безотносительно к инциденту, зато следующие книжки у литератора брали. Стригли как хотели — в общем, все как всегда. А директор много раз показывал покаянное письмо — особенно участникам того новоселья, и, невесело усмехаясь (отдадим должное: невесело!), читал из него некоторые выдержки. Он долго носил его в левом боковом кармане, в бумажнике, вместе с деньгами и партийным билетом. Ценил, видимо, как документ двойного литераторского бытия.

В книге Надежды Мандельштам «Воспоминания» в главе «Золотые правила» вдова великого поэта, замученного в сталинских лагерях, пишет следующие довольно горькие слова:

Двойное бытие — абсолютный факт нашей эпохи, и никто его не избежал… Все мы народ терпеливый, и у нас есть золотое правило: если на тебя наседают, ни в коем случае не упрямься — голосуй, подписывайся под любым воззванием, покупай облигации и отвечай стукачам на все вопросы, чтобы они могли отчитаться перед своим начальством, иначе «затаскают», как говорят в народе, и своего все равно добьются.

Двуличность, двуликость — обязательное условие, навязываемое любому думающему человеку в СССР. Если, конечно, он не хочет иметь осложнений. У Оруэлла в романе «1984» это называется «двоемыслием» и определяется так:

Все, что от вас требуется, — это побеждать и побеждать без конца собственную память… Знать и не знать, сознавать всю правду и в то же время говорить тщательно сочиненную ложь; придерживаться одновременно двух мнений, исключающих друг друга… забывать все, что необходимо забыть, затем, когда это требуется, восстанавливать забытое в памяти и снова моментально забывать и, наконец, — как высшее искусство — применять этот процесс к самому процессу, то есть сознательно усыплять сознание и следом за тем уметь заставить себя забыть акт самогипноза, который вы только что совершили.

Вопрос двоемыслия, сознательной вынужденной двуликости советского человека — очень большой; боюсь, мы не в состоянии сейчас определить весь размер последствий господства «двоемыслия» в нашей стране на протяжении многих десятилетий. К этому я хочу вернуться еще не раз в следующих беседах.

15 марта 1975 г.

Второстепенные детали

Когда советского писателя ругают за идейные промахи, то обычно обвиняют в том, что он обращает внимание на второстепенное, не главное, выискивает, мол, незначительные мелочи, не видит тех великих всемирно-исторических достижений, которые… — и так далее. Не всегда те, кто ругает, делают это цинично, в душе зная, что они не правы, — нет, я убежден, что многие возмущаются искренне и в самом деле не могут понять, как это можно ковыряться в каких-то мелочах, писать о каких-то кочках на задворках, когда главное-то, главное — какие у нас достижения, какие сияющие вершины!..

Внешне ход мысли их кажется логичным, например: «Ну что этот Солженицын — за полстолетия увидел только лагеря, только ошибки, нарушения? А наши достижения? То, что страна из отсталой превратилась в супердержаву? Лес рубят — всегда щепки летят. Что он только щепки видит? Что это — слепота? Где у него глаза?»

Да, формально-логично рассуждение кажется правильным. Но формальная логика — коварная вещь. Все явления жизни сложнее, чем предполагается по формальной логике. Там, где формально-логично что-то кажется, скажем, белым, — при малейшем углублении в явление оказывается, что все наоборот, что оно черное, или двухцветное, или многоцветное. Элементарный пример: белый цвет — он весь белый. Скажи кто-нибудь полтысячелетия назад, что белый цвет — это смесь фиолетового, синего, голубого, желтого, оранжевого, красного… да над ним бы смеялись, как над дурачком или сумасшедшим: «Что он, смотрит на белое и видит красное? Или он слепой, где у него глаза?» Но Ньютон, пропуская не подлежащий никаким сомнениям белый свет через трехгранную призму, согласитесь, не был слепым — наоборот, оказался зрячее всех зрячих. Ну а что Солнце ходит вокруг Земли — это же вообще непреложный факт: встает на востоке, садится на западе, только слепец может этого не видеть, не так ли? Вдруг выступает один, заявляет, что Земля ходит вокруг Солнца. На костер нахала. И сожгли. Читаем об этом поучительные истории: вот, мол, как было. Но не замечаем, как воздвигаем новые костры, по-прежнему, как наши темные, невежественные предки из глубин веков, веря своим глазам. Глаза — врут. Верим выводам железной логики. Железная логика — сплошь и рядом ложь.

Все мыслители это прекрасно знают. Этого не знают люди, не умеющие самостоятельно мыслить, наполняющие голову чужими мыслями — что ближе оказалось, что под руку подвернулось, — а потом в наивном самозаблуждении воображающие, что это их собственные мысли. Раз у меня в голове, значит, мое собственное — логично! Умеющий самостоятельно мыслить — ничему не верит; он хочет убедиться сам, копает в глубину, смотрит со всех сторон и так и этак, потом вдруг ошарашивает нас возможно кажущимися нам диким, ни в какие ворота не лезущим заявлением: «Помилуйте, говорят, это не Земля большая, Солнце маленькое, а наоборот, Земля перед Солнцем меньше макового зернышка». Толпа начинает свистать и улюлюкать: «Сумасшедший, слепец, такую малость возвеличил, а главного, что у него перед глазами, не видит!»

Критикам-то и лень и недосуг, а кому и просто знания арифметики не хватает, чтобы последить за ходом вычислений, да наблюдений, да рассуждений этого мыслителя. И рукопись его не достанешь так просто. В продаже вокруг только роскошные фолианты, трактующие, как Земля велика, как она зиждется на трех китах, даже диссертации о пищеварении этих китов уже давно защищены и премии за них получены. Что есть центр мироздания? Земля, каждый видит своими глазами. Что есть солнышко? Светильник, лампочка над Землей, не более. Тут она, эта лампа, есть, тут ее нет. Тот, кто доказывает, что эта лампочка и есть самое главное, — «он же копается во второстепенном, не видит истинно главного. Где у него глаза?».

Но это все так, общее рассуждение на тему о том, что кажущееся нам главным может оказаться совсем и не главным.

Итак, если в СССР ругают писателя, то чаще всего за то, что он не видит главного, а уделяет внимание всяким второстепенным вещам, копается на задворках. Искренне так думающие критики и ругатели (я хочу говорить лишь именно об искренних, неискренние сами знают цену тому, что врут), так вот, искренние ругатели не замечают, как в ходе своих, казалось бы, железно-логичных рассуждений допускают фатальные ошибки.

Первая из них — это то, о чем я только что говорил. Можно бы спросить: «А вы так уверены, что то, что вы называете главным, — действительно главное? Нет, не спешите возмущенно кричать. Вообще, что это за манера доказательства — ругань и крик? Вот вы Солженицына клеймите за то, что он якобы не увидел главного в жизни советской страны — всемирно-исторических достижений. А вы уверены, что эти достижения — главное?» Да? А скажите, торговля мертвыми душами в пушкинско-гоголевские времена — было ли это тогда главное? Всякие Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины — явно уж какие-то крайние, безобразные, уникальные типы. Плюшкин — совершенно патологический тип. И кто торговал мертвыми душами-то? Это только был анекдот. Пушкин подсказал его как тему Гоголю, а Гоголь написал роман. На него тоже в те времена посыпались упреки, что уж черт-те что выбрал, редких уродов, совсем не главное. А ну вообразим себя в роли клеймителей — современников Гоголя: «Он не мог описать, как под испытанным руководством мудрой царствующей династии страна идет к невиданным свершениям, имеет всемирно-исторические достижения, из некогда отсталых разобщенных княжеств и провинций превратилась в могучую просвещенную державу. Да, у нас есть отдельные недостатки. Мы сами клеймим таких, как Плюшкин. Осудили достаточно. Зачем в этом еще ковыряться? Что этот Гоголь уперся и видит одно лишь это?»

Сегодня сама же советская история литературы детям на школьной скамье уже доказывает, что Гоголь увидел главное в окружавшей его жизни. А гоголевская «Шинель»? История о том, как какой-то маленький, ничтожный, не имеющий никакого значения служащий Акакий Акакиевич так отчаянно бился, чтобы справить себе шинель, то есть пальто, — это событие было для него грандиознее всего на свете, и когда его ограбили и сняли шинель, он просто погиб. Помилуйте, где же тут тех времен всемирно-исторические достижения? Что это за тема, что это за задворки, что за копание во второстепенных и третьестепенных мелочах? С чего это революционные демократы закричали: «Вот оно! Все мы вышли из «Шинели», а для современного школьника само собой разумеется, хрестоматийно то, что Гоголь увидел главное.

Помилуйте, а тогдашние государственные мероприятия, а социально-экономические преобразования, промышленно-технический рост и внедрение передовых методов в тогдашнем сельском хозяйстве? А министерские совещания? А ослепительные дворцовые приемы? А готовность всех великих и малых наций отдать «жизнь за царя», как правильно сказал капельмейстер Глинка в своей опере про Сусанина в Императорском театре? А добрые, просвещенные помещики? А военные парады, наконец?

Где это все, милостивый государь Николай Васильевич Гоголь? Вы увидели главное в шинели бедняка или в похождениях этого проходимца Чичикова?

И так, знаете, может, не в этих, но подобных словах затюкали, что сам Гоголь засомневался: мол, в самом деле, надо и про положительное, про это самое «главное» писать — писал, писал продолжение «Мертвых душ»… И сжег.

Между прочим, сейчас только узкие литературные специалисты знают, что и у «Ревизора» было продолжение — положительное. Тоже из тех же соображений, что, мол, в «Ревизоре» отражено ведь не главное, так сказать, задворки, — так вот для противовеса, чтобы дать действительно главное, положительное, не сам Гоголь, а какой-то присяжный драмописец тех времен написал второго «Ревизора» в продолжение первого. Прибывший из Петербурга подлинный ревизор наказывает порок, жулики летят с постов, Землянику — под суд, добродетель торжествует. И в театре принялись ставить оба «Ревизора» в паре: сперва гоголевский, о «не главном», затем — о торжестве государственной справедливости, то есть «о главном». После нескольких представлений продолжение «Ревизора» пришлось снять: публика уходила. Оно исчезло без следа. Остался один «Ревизор» — Гоголя. Он был о главном, оказывается.

Да, представьте, парады — это ведь не главное. Да, представьте, рост и укрепление государственного могущества, промышленно-техническая мощь, все мероприятия по повышению производительности в сельском хозяйстве и так далее, и так далее — все это вместе взятое — не главное. О нет! Главное — шинель Акакия Акакиевича. То есть главное — как при всех этих «всемирно-исторических достижениях» живет человек. Каково ему справить шинель, каково ему дышится, кушается, спится, каково его самоощущение на этой единственной для его диспозиции земле, в единственной для его распоряжения короткой жизни. Если на это пальто нужно годами собирать, экономя и отказывая себе во всем, жить в страхе и лжи или за рассказанный в очереди анекдот загреметь на каторгу на полжизни — так что же тогда и ваши парады, и всемирно-исторические достижения, и победоносные войны, или индустриализации, или электрификации? Так в древнем Египте тоже были достижения, эффектные — вот, например, пирамиды. Но не они главное, это второстепенное. Главное то, что там было — рабство и что эти пирамиды рабами строились.

Не Солженицын странно слеп, не желая, мол, видеть главного, но как раз все, о чем написаны его книги, — оно и есть, к нашему горю, главное. Не каждый может сегодня принять эту «ужасную», как ему покажется, мысль. Но для потомков, уверяю вас, она будет само собой разумеющейся, хрестоматийной.

24 мая 1975 г.

Не умеющие жить

Советская власть придает большое значение вопросу: на какие средства живет человек? Средства должны быть известны власти, должны быть законны, и если, скажем, ночной сторож с семидесятирублевым окладом купит машину и построит дачу, то тут же его, голубчика, и потянут: где деньги взял? Огромную роль играет система слежки друг за другом. Знал я лично случаи, когда соседи годами следили на общей кухне за соседями, скрупулезно подсчитывая, сколько те тратят на еду, и писали доносы, что такие-то, зарабатывая столько-то, покупают масло сразу килограммами или пьют портвейн подозрительно часто. Лицо, как-то ухитряющееся жить, не занимаясь «общественно полезным трудом» (может, на какие-то случайные подработки или на чью-то денежную помощь), будь оно при этом хоть Эйнштейном, хоть Шекспиром, — оно официально «тунеядец», конечно. Пару раз предупреждается, потом «привлекается».

Но задумывались ли вы над тем, что в таком случае Карл Маркс был бы в советском обществе первым тунеядцем из тунеядцев? А Ленин — вторым.

Карл Маркс ведь не работал, то есть не зарабатывал, а вместе с женой и кучей детей сосал средства на жизнь из философствующего капиталиста Энгельса, и стоит почитать их переписку, где великий преобразователь мира, как ненасытный кукушонок в чужом гнезде, только твердит: «Дай, дай, дай!» — а Энгельс озабоченно раскрывает бумажник и дает, дает, дает.

Ленин и вся его организация жили, ездили, устраивали съезды, готовили преобразования мира на средства от самого обыкновенного грабежа. История КПСС даже гордится залихватскими вооруженными ограблениями с бомбами, стрельбой и убийствами, которыми занимались разные Камо, Джугашвили и другие — по правовым понятиям гангстеры-бандиты, но их акции в истории партии называются «революционными экспроприациями». Как же, большую часть награбленного они отдавали теоретикам этой расчудесной партии, которая наконец-то обрадовала мир бандитов не осуждением, а благословением: «Давай, ребята, — сказала она, — грабить — это прекрасно, только делайте это на основе революционной теории, в просторечии: «грабь награбленное», а для культурного выражения в приличных домах — «экспроприация экспроприаторов».

Таким образом хочешь не хочешь, но получается, что и Маркс, существуя приживалой богача и только благодаря этому создавая свое взрывное учение, и Ленин, получая мешки денег от разбойников и только благодаря этому претворяя учение в жизнь, — оба главных столпа «научного коммунизма». Оба по нормам советского законодательства были бы в сегодняшней жизни квалифицированы только как тунеядцы, причем один — просто паразитирующий, а второй — особо злостный, подходящий под целую серию тяжких статей Уголовного кодекса… Ну нет же, без шуток, вообразите себе советских людей, занимающихся чем-то аналогичным тому, чем занимались Маркс и Ленин.

И вообразить страшно. Но возвращаюсь к термину «тунеядство».

В мире некоммунистическом такого понятия не существует. Каждому вольно жить, как он сумеет, не занимался бы, однако, воровством и разным разбоем, естественно. При таком условии полностью выявляется степень одного из существеннейших талантов в человеческой личности: таланта жизни. Да, представьте себе, суметь действительно хорошо прожить свою жизнь — это ведь нужен для этого талант.

Одни — умеют жить. Другие не умеют. Нет, нет, не в том вульгарном смысле, какой вкладывает в эти слова обыватель, завидуя какому-нибудь удачливому хапуге: вот, мол, дачу отгрохал, золото скупает, — умеют люди жить. Нет, не умеют. Вернее, чтобы совсем точно: неизвестно. Ни дачи, ни бриллианты, ни даже хоть собственный небоскреб из чистого золота — не показатель таланта жить. Может быть, показатель способности приобретать, накоплять и тому подобное — да, но не таланта жить.

Талантливо прожить — это, собственно, значит все-таки суметь побыть счастливым. О, а это не так просто…

Ну вот хотя бы и относительно богатства. Общеизвестная, прописная истина: богатство и счастье — вещи разные. Можно быть дико богатым и при том дико несчастным, так же точно, кстати, как быть и богатым и счастливым и наоборот, и наоборот. Миллиарды раз доказано самой жизнью.

И очень любопытно сплошь и рядом наблюдать, как люди, в простоте душевной путая разные вещи, кидаются в бешеное накопительство, воображая, что от этого они обязательно станут счастливее. Ну это как древние цари и царицы: чем больше золота и драгоценных камней навешано на одежде, на голове, руках, на пузе, так что стоять тяжело, сознание теряли, — так, значит, что?.. Ну, там, правда, была хоть техническая цель: поражать своим видом подданных, чтоб тряслись и слушались. А вообще почитаешь жизнеописания царей — большинство несчастные были ведь, по существу, людские особи. Всякая «царская жизнь» — и в прямом и в переносном смысле — на 90 процентов одни внешние эффекты. Театр своего рода.

Но еще более любопытно, а может быть, обидно или грустно, а может быть, и даже