Книга: Зачем жить, если завтра умирать (сборник)



Зачем жить, если завтра умирать (сборник)

Иван Зорин

Зачем жить, если завтра умирать

(Сборник)

© Зорин И. В., 2015

© Иллюстрация на обложке. Буркин В. А., 2015

© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

Зачем жить, если завтра умирать

(Роман)

Война

Его зовут Антон Лецке. Месяц назад он взял меня за локоть и предложил его убить.

– Зачем? – удивился я.

– Со скуки.

Это произошло после психологического тренинга, который я провожу, и мне подумалось, что он предлагает ролевую игру.

– Скука не самое страшное. С ней можно бороться и по-другому.

– Как?

Его вопрос поставил меня в тупик. Но я опытный преподаватель, и мне платят за рецепты на все случаи жизни. Он слушал внимательно, глядя мне в переносицу. Когда я дал пару советов, как бороться со скукой, он меня перебил:

– Вы не поняли, речь не обо мне. – Беззвучно пошевелив губами, он вынашивал какую-то мысль, а потом ошарашил: – Тогда, может, убить вас?

Психолог во мне мгновенно умер.

– С какой стати?

Он оскалился.

– Да вам же всё надоело!

– Что всё?

– Ну, всё это!

Он обвел вокруг рукой. На курсы приходят разные, бывает и сумасшедшие. Я выдавил улыбку.

– У меня до этого ещё не дошло. Впрочем, я подумаю.

Мы расстались, как воспитанные люди, понимающие юмор. Нет, он не сумасшедший. Я вспомнил, что Лецке – мой давний слушатель, который садится обычно на заднем ряду и всё занятие прячется за чужими спинами. До этого он был совершенно незаметен. К чему его странное предложение?

Из головы не выходил насмешливый взгляд, которым он проводил меня. Дома, однако, я совершенно успокоился. А на другой день все забыл.

Занятия проводятся два раза в неделю. На следующем он бесцеремонно взял меня за лацкан пиджака.

– Надумали?

Я замялся.

– Пока ещё нет, такое со мной происходит впервые.

– Так в жизни все происходит впервые. И смерть.

Опять тот же насмешливый взгляд. Этим он меня доконал, теперь я не мог отступать. К тому же во мне проснулся бес.

– А, валяйте! Только давайте в обе стороны: вы убиваете меня, я – вас.

Он ухмыльнулся, словно и не сомневался в моём согласии. Зачем я так поступил? В глубине я не сомневался, что это розыгрыш. И всё же зачем? Чтобы пощекотать нервы? Или, правда, со скуки?

– А не боитесь, что вас загребет полиция?

Он опять ухмыльнулся:

– Сделаю всё по-тихому. И глазом не моргнёте.

В нём было что-то пугающее, и я уже пожалел, что согласился. Сроки мы не оговаривали, но, глядя на удалявшуюся спину, я почувствовал холодок на своей.

Дома, однако, я расхохотался. Это наверняка блеф. Я вспомнил сутулую фигуру, мятый пиджак. Ну, какой из него убийца? Заварив кофе, я взял с полки книгу. Но, прочитав страницу, поймал себя на мысли, что не помню прочитанное. А вдруг он всерьёз? Но не всё ли равно? Мне пятьдесят, и я одинок, как собственное надгробие. Лецке прав, мне всё осточертело. Но откуда он знает? «Жизнь одна, а у каждого своя», – пробормотал я бессмысленную фразу. Мне стало страшно. Отложив книгу, я зашагал из угла в угол. Потом заварил ещё кофе. А вдруг это не блеф? Опасность вспыхнула красным огоньком на краю сознания, не давая расслабиться. Остаток вечера я думал, какие принять меры.

Прошла неделя. На занятиях Лецке не появлялся, и я уже выбросил наш договор из головы.

День был не для смерти, ранняя весна, на сосульках играло солнце. Я спускался в метро и думал, что москвичи не успели переодеться по сезону. Лецке вырос сбоку на последней ступеньке и, коротко замахнувшись, пырнул меня ножом. Но я был начеку.

– Грубая работа! – схватил я его за руку, отстёгивая под рубашкой широкий металлический пояс. Он выдернул руку и, что-то буркнув, растворился в толпе.

Теперь я понимаю, Лецке не остановится. В пятьдесят уже неприлично цепляться за жизнь, но я хочу, чтобы полиция знала, что произошло, если найдёт мое тело.

Меня зовут Владислав Мезряков. Я живу в Сокольниках.

Помолчав несколько секунд, Владислав Мезряков назвал адрес, потом, щёлкнув мышью, выключил веб-камеру. Переписав своё признание на флэшку, сунул её в карман.


Антон Лецке, худощавый, с высоким лбом, на котором уже наметились залысины, жил с женой и несколько раз лечился от депрессии. «Зачем жизнь, если есть смерть?» – задавал он врачам один и тот же вопрос. Вместо ответа те прописывали ему антидепрессанты. После их лошадиных доз Лецке возвращался излеченным, но жена снова вгоняла его в депрессию.

– Ты хочешь, чтобы я ходила голая? – пудрясь у зеркала, спрашивала она.

– Но у тебя же полный гардероб, – оправдывался Лецке, понимая, куда она клонит.

– Лучше голой, чем в старье! – фыркала жена. И, хлопнув дверью, оставляла мужа в который раз пересчитывать в уме пособие по безработице.

Черты лица у Лецке были мягкие, женственные. Он слегка сутулился, а когда волновался, по горлу у него елозил кадык. Но он был упрям. И, вместо того чтобы устроиться на работу, записался на психологический тренинг. Ведущего он сразу возненавидел. Как игральные кости, тот перетряхивал интеллектуальные словечки, и в группе радовались, если с грехом пополам узнавали хотя бы одно из них. Лецке казалось, что Владислав Мезряков откровенно красуется, что это его рецепт выживания, способ избежать одиночества. «Позёр, – морщился Лецке за спинами на заднем ряду. – Мы ему нужны больше, чем он нам». Но слушали Мезрякова, который за это ещё и деньги получал, что было для Лецке очередным проявлением вселенской несправедливости.

– Строит из себя бог знает кого, – хмыкнул он раз после окончания занятий. Но понимания не встретил. На него покосились, предлагая продолжить беседу со спинами.

Лецке все больше злился, однако курсы не бросал. Наоборот, он получал от них какое-то мазохистское удовольствие и, возвращаясь домой, криво усмехался.

Вечерами жена Лецке смотрела телевизор. Известные любовными похождениями киноактеры рассуждали о семейной жизни, политики привычно раздавали советы, которым не следовали сами.

– Какие умницы! – восторгалась жена.

А Лецке в каждом мерещился Мезряков. «Вы лжёте! – хотелось закричать ему. – Все устроено не так, всё мерзко и глупо!» Но он только ерзал на диване:

– Да, светлые головы.

Измерив его взглядом, жена вздыхала, давая понять, что он не выдерживает сравнения. А потом вздыхала ещё раз, глубже, жалея себя, связавшуюся с неудачником, который сгубил ей жизнь.

И Лецке опять соглашался.


Москва – город победившего матриархата. Мужчины в ней умирают рано состарившимися, но так и не повзрослевшими. Матери передают их жёнам, которые, не спрашивая, делают их отцами, превращая в рабочих лошадок.


На курсах обучали поведению в коллективе. Но Мезряков, не ограничиваясь этим, позволял себе вольности. Рассказывая о психологии, он делал отступления в смежные области, и они оживляли набор правил, необходимых для успеха. Слушателям они нравились, а руководство закрывало на это глаза. Раз Мезряков говорил о беседе как бытовой форме исповеди. Соседом Лецке был лохматый угрюмый толстяк, непроизвольно напиравший плечом, сдвигая его на край стола.

– О чём он? – не выдержав, громко зашептал Лецке. – Какая, к чёрту, беседа!

Он хотел добавить, что человек для другого – река, у которой можно выговориться, а потом в неё же и помочиться. Но толстяк повернулся, будто впервые его увидел.

– Не щекочи мне ухо, выйди, скажи это всем.

Лецке смутился. Он был застенчив. Но гордость заставила его подняться.

– Что вам? – прервался Мезряков.

– Можно выйти?

Лецке не ожидал от себя такого. Ему хотелось обличать, спорить. Но вместо этого он смотрел на Мерзякова, как школьник.

– Конечно, в следующий раз не спрашивайте.

Пробираясь к двери, Лецке чувствовал на себе насмешливый взгляд толстяка. С этого мгновенья ему захотелось отомстить. Он несомненно выше интеллектуального хлыща, к которому приникли полсотни болванов! Но как это доказать? На занятиях Лецке пропускал теперь всё мимо ушей и, кусая заусенцы, думал, как унизить Мезрякова.

И вскоре его осенило.

Темой очередного занятия было всесилие современного рынка, которое, не оставляя выбора, вынуждает к себе приспосабливаться. О чём тут говорить? Но лекция Мезрякова носила бунтарский характер.

– Ницше считал, что человек стерпит любое «как», если знает «зачем». Но ему вряд ли приходило в голову, что для потомков «как» станет «зачем». – Уперев руки в бока, Мезряков расхаживал возле кафедры, производя впечатление человека, бывшего с Ницше на короткой ноге. – Прагматическая философия, породившая физику, которая как раз и отвечает на вопрос «как», отменила метафизику, веками бившуюся над вопросом «зачем». Как лучше, как удобнее, как прибыльнее. Эти задачи вытеснили цели, не оставляя ни сил, ни времени спрашивать «во имя чего?». В философском плане человечество упало в объятия (или в паутину) вульгарного эпикурейства. Сегодня философствовать не любят. Это занятие пугает. Житейские истины, повседневные заботы, обыденные слова… Забыться под их скрипучее колесо – вот рецепт счастья! Главное не сойти с оси, не допустить мыслей о смерти, не дать проникнуть внутрь вселенскому ужасу.

Лецке пристально смотрел на Мезрякова, и ему казалось, что тот упивается своей особенностью, тем, что может бесстрашно смотреть в бездну.

– Миллионы статей рассказывают нам о вещах совершенно ненужных, посвящая в тайны людей «с именем», не давая затухнуть нашему интересу к ним, актёры рассуждают о политике, футболе, религии, бизнесмены высказываются об искусстве и науке. Нашу эпоху Гессе остроумно называет «фельетонная». Главное – забыться! Согласны?

Мезряков обвёл аудиторию вопрошающим взглядом. В ответ закивали.

«И чего умничает? – подумал Лецке, уткнувшись в стол, исчерченный чернильными рисунками, которые оставляли поколения слушателей. – Мы пришли за откровенностью, а он глушит нас цитатами».

Но Мезряков блистал эрудицией, слагая попурри из избитых истин.

– Мы всецело полагаемся на разум, инструмент крайне ненадёжный и несовершенный. С его помощью мы складируем в копилке памяти знания, но в результате они, как Земля, повисают в пустоте. У них нет опоры, нет трех китов, несмотря на всю строгую аксиоматику и проверку опытом, – отсюда масса математических и физических парадоксов. В сущности, мы имеем дело с суммой наблюдений, не более того. Они мало чем отличаются от примет, мы бредём на ощупь, блуждая в хаосе разрозненных фактов, правдоподобных теорий и предположений, с которыми, свыкаясь, проводим жизнь, не отличия их от истины. Но что мы действительно знаем из того, что знаем? – Мезряков выдержал паузу. – А что нам делать с историей? Со своим временем? Мы не можем быть уверены, что кажущиеся нам усовершенствования не приведут к губительным последствиям, мы можем лишь пробовать, накапливая опыт, который для нас и есть жизнь. Но что годилось раньше, не спасает сейчас. В конце концов, устав от бесконечных метаний, мы приходим к испытанному рецепту забытья, выдумав чистый, не имеющий пределов разум, Бога, которому доступно сразу всё и которому переадресуем заботу о себе. Или выбираем другой, сопутствующий рецепт забытья – замкнувшись в супермаркете, ограничив желания потреблением, а мысли добыванием средств.

«Короче, как осознаешь, куда попал, – лучше и не жить! – переводил про себя Лецке. – Пойди и повесься!» Он обхватил пальцами шею, высунув набок язык, как удавленник. Его сосед, угрюмый толстяк, как всегда напиравший на Лецке плечом, заметив это, мгновенно отстранился.

– Наша цивилизация достигла огромных успехов. И особенно в оболванивании, – пел свою песню Мезряков. – Она не оставляет наедине с собой, она предлагает ценности как товар, не позволяя их выстрадать. Религии, путешествия, музыкальные группы – всё для тебя, только выбирай! А навязанная гонка за миллионом? К чему она? Размеры потребляемого ограничиваются телом, больше желудка всё равно не съесть. Так стоит ли охотиться за тем, что не нужно? Стоит ли принимать участие в тараканьих бегах, чтобы в качестве приза получить явные излишества?

И т. д. и т. п.

«Тоже мне, Диоген нашёлся, – думал Лецке. – Не стремиться к благополучию… А чем тогда жить?» Но против обыкновения он слушал внимательно. Ему казалось, что, в отличие от остальных в аудитории, он видит изнанку этих речей, которая сводилась к тому, что Мезряков упивается своей ролью. И Лецке решил поймать его. Он даже вздрогнул, как складно всё получалось! «Фигляр! – подумал он. – Болтать горазд, а действовать – кишка тонка!» Остаток занятия Лецке решал как лучше подать своё предложение. Так, чтобы Мезряков не открутился, ведь он скользкий, этот Мезряков. Предложить сразу поохотиться друг за другом? Или предложить для начала убить себя? Лучше второе. Мезряков трус, однако гордость заставит его принять вызов.

– Счастье – это когда веришь в своё предназначение, – между тем распинался Мезряков. – Убеждённость, что надо воспитать ребенка, занять престижную должность или купить дорогую машину. И не задаешься вопросом, зачем это нужно. Или отвечаешь на него – так живут все.

Сделав паузу, Мезряков разгладил шевелюру.

«Боже, как он надоел! – снова подумал Лецке. – Все позирует, будто знает, зачем живёт».

Неожиданно для себя он с грохотом отодвинул стул и, поднявшись, демонстративно вышел. В коридоре он сел на подоконник, ожидая окончания лекции. Лецке улыбался. Да, он рассчитал всё правильно. Когда они остались наедине, взял Мезрякова за локоть, уличив его в опустошённости, в том, что и сам он не видит для себя никакой цели. Для обычного человека это, конечно, не преступление, но Мезряков претендовал на роль гуру. А тогда это выглядит лицемерием. Сцена была разыграна превосходно, Мезряков заглотил крючок. Правда, обещал подумать, но в его согласии Лецке не сомневался.

Вечером, когда жена собиралась уходить, он уже не выл от одиночества. Ему надо было многое обдумать.

– В гости? – механически спросил он, не ожидая ответа.

Каждый давно жил своей жизнью, и Лецке пожалел, что заставил жену врать.

– В театр с подругой.

Глядя на то, как она орудует фиолетовой помадой, слегка раскрыв рот и растягивая губы, как подводит тушью ресницы, стараясь скрыть под макияжем возраст, Лецке подумал, что у мужчин, в отличие от женщин, всё по-честному – и старость, и оргазм, и половая несостоятельность. А Мезряков больше женщина, потому что притворяется, лжёт. Но он заставит его быть мужчиной! Война, та городская война, в которую он его втянет, будет настоящей. И пусть армии противников насчитывают по одному человеку, это не помешает ей быть кровавой.


Оксана Богуш, аккуратно посещавшая занятия Мезрякова, слушала, затаив дыхание. Мезряков был в ударе.

– Вся наша жизнь проходит в стремлении обмануть себя, – развивал он тему предыдущей лекции. – Деньги, как эквивалент счастья, карьера как цель, религия как ответ на проклятые вопросы – все это мифы, позволяющие забыть про пустоту. Биология заставляет нас видеть предназначение в детях, с которыми мы не найдём общий язык, точно также, как не находили его с родителями, а государство говорит о долге, патриотизме и прочей ерунде. Но самое распространенное заблуждение состоит в том, что человек рождён, чтобы потреблять. Это главный рецепт самообмана. – Мезряков перевёл дыхание, подняв стакан с водой, сделал глоток. – Нас также защищают наши страхи. Бояться увольнения, нищеты, начальства, переживать за детей, ожидать болезнь, которая сведёт в могилу – всё это намного лучше, чем постоянная, необъяснимая тревога. Мы – бытовые невротики, и это спасает нас от вселенского ужаса, избавляет от ощущения бесцельности, бессмысленности, не даёт сойти с ума. Цивилизация, сводящая жизнь к выбору в супермаркете, позволяет провести её во сне…

– Вы что, буддист? – выкрикнули с заднего ряда.

Оксана Богуш обернулась. Неопрятный сутулившийся мужчина насмешливо улыбался. Оксана вспомнила: на первом занятии он представился Антоном Лецке.

– Все вопросы потом. Хорошо?

Мезряков промокнул платком лоб и, откашлявшись, продолжил:

– Много лет назад я работал репортёром в газете, и мне довелось брать интервью у молодого боевика, принадлежавшего к одной из исламистских группировок. Он долго рассказывал, как, прячась в горах, отстреливается от федералов, как голодает и мерзнет, боясь развести костер. «Вы довольны такой жизнью?» – спросил я. «Мне нравится воевать», – крепко сжал он автомат. «А не страшно?» – «Все будем у Аллаха, нет разницы когда». До сих пор помню его улыбку, обнажившую волчьи зубы. А через неделю его застрелили. Глядя на труп, я позавидовал этому горцу. На войне страх персонифицирован, и он вытесняет остальные. А животный страх предпочтительнее экзистенциального…

– Вы сами-то воевали? – снова выкрикнул Лецке. – На войне всё не так. Или хотите попробовать?

На него зашикали, но было видно, что Мезряков на мгновенье смутился. Лецке презрительно хмыкнул и, щелкая пальцами, вышел.

Вскоре занятие окончилось. В коридоре Оксана Богуш увидела дожидавшегося Лецке. Подойдя сзади к Мезрякову, он дернул его за рукав и, оскалившись, что-то сказал. Это не было извинением, потому что Мезряков удивился. «А, валяйте», – донеслось до Оксаны Богуш. Всё с той же ухмылкой Лецке что-то добавил, понизив голос. Мезряков пожал плечами и ещё долго смотрел на удалявшуюся спину Лецке.



С занятий Оксана Богуш ходила пешком на Басманную улицу, где жила в тесной квартирке с глуховатой властной матерью. По дороге она зашла в Богоявленский собор, и у иконы Николая Угодника долго молилась, чтобы Владислав Мезряков обратил на неё внимание.


Среднегодовая температура Парижа 10,3 °C, Рима 21,5 °C, Москвы 5,3 °C.

Москва прекрасный город, но в нём слишком много москвичей.

И они мечутся по Москве, как сухие листья.


Владислав Мезряков был крупным, горбоносым, с пышной шевелюрой, в которой била седина.

Он смотрел в монитор, записывая себя на веб-камеру.

«Уже много лет мне снится один сон. В нём мне предстоит встреча со старинным другом, которого я давно не видел. Я предвкушаю, как мы будем бродить с ним по Москве, делясь впечатлениями от прожитых поврозь лет, будто в пору нашей юности, и во мне разливается приятное тепло. День обещает быть радостным, чего наяву не случалось уже давно, и, проснувшись, я не тороплюсь встать, а всё ещё в сладкой дреме перебираю знакомых, пытаясь понять, кого имел в виду во сне. Но, вспомнив всех, осознаю, что такого друга у меня нет. И тогда моему разочарованию нет предела. Так было раньше. Однако теперь после пробуждения передо мной всплывает лицо Антона Лецке. Через день после его дурацкой выходки, когда он после занятия предложил мне убить себя, мы случайно, а теперь понимаю, что нет, встретились в кафе, куда я завернул после вечерней прогулки. Он извинился и, протянув руку, пригласил за свой столик. Там он вернулся к моей последней лекции. Она ему понравилась, я, безусловно, прав, считая нашим главным желанием – желание забыться.

– Но у вас это плохо получается, – сочувственно улыбнулся он. – Ваши сны давно стали интереснее яви.

– Откуда вам знать?

– Да у вас это на лице написано! Иначе зачем вам разливаться перед нами? Вы же себе доказываете, что ещё не стары, не вышли в тираж. Это ваш рецепт забытья.

Я захотел подняться, но потом передумал.

– Думайте, как хотите, – уткнулся я в чашку с кофе, разглядывая тёмные наплывы.

Лецке словно не замечал моего неприятия. Он всё больше оживлялся.

– А всё же наш рецепт лучше, – продолжал он убеждать меня, делая упор на „наш“. – Помните, клуб самоубийц? Остроту ощущений я гарантирую! К тому же всё сойдёт с рук, оставшегося в живых никто не заподозрит.

– Почему?

– Для убийства нужен мотив. А его в привычном понимании у нас нет. Деньги? Женщина? Место под солнцем? Всего этого между нами нет. Полицейские слишком приземлённые, философия выходит за рамки их рассмотрения.

„Сумасшедший!“ – мелькнуло у меня.

Лецке пригубил вина, забросив ногу на ногу.

– А философия наша проста. Зачем жить, если завтра умирать? Правда ведь?

– Почему завтра?

– А если через год или десять? Велика отсрочка? Нет, вопрос принципиальный, если не бессмертен – значит, уже мертвец. Мыто с вами понимаем.

Я кивнул. Но мне стало не по себе. Я поднялся.

– Так вы согласны?

Я обещал дать ответ к следующему занятию.

– И приобретите пистолет, – донеслось мне в спину.

В предыдущей записи, предназначенной для полиции, я опустил нашу встречу. Тогда я решил, что чем проще будет объяснение моей смерти, тем лучше. Но теперь я просто веду дневник».

Вытянув палец, Мезряков коснулся себя в мониторе, будто приставил пистолет.

«Как вы уже знаете, на следующем занятии, когда он взял меня за пиджак, – я ждал чего-то подобного, – мне ничего не оставалось, как дать ему согласие. Тем более прочитанная мною лекция давала ему прекрасный повод настоять на своём. Конечно, он не догадывается, что я специально прочитал её, идя навстречу его планам. Я загнал себя в угол, нарочно сжёг мосты, и теперь мне некуда было отступать. Получив моё согласие, Лецке, не теряя времени, пырнул меня ножом. А чуть позже рядом со мной упала с крыши сосулька. Случайность? Или это тоже на его совести? Во всяком случае, он просчитался, осколки льда лишь забрызгали мне брюки. В кармане у меня лежала флэшка с признанием, которую я крепко сжал. Удивительно, как он раскусил меня? Как вычислил, что я тот, кто нужен? Прочитал по лицу? Тогда психологом надо быть ему!

– А вы примитивны, – поддел я его на следующем занятии, – выше ножа ничего не выдумали. Один – ноль?

Он оскалился. Не меняя тона, я задал второй вопрос:

– Теперь моя очередь?

– Тебе слабо.

Он перешёл на „ты“.

– Послушайте, мы с вами на брудершафт не пили…

– Иду на вы? – со смехом перебил он. – Так ты не заслужил.

Я замахнулся, чтобы дать ему пощёчину. Но он увернулся.

Войны бывают идеологические, религиозные, информационные. А наша? Из-за чего ведётся она? Из-за уязвленного самолюбия? Вселенской скуки? Признаться, её причины остаются мне неведомы. Я знаю только, что одному из нас суждено на ней пасть».

Выключив веб-камеру, Мезряков несколько минут сидел в тишине, уставившись в тёмный экран. Потом снова щелкнул мышью.

«После этого моя жизнь переменилась. Теперь я пролистываю книги задом наперёд, а думаю о своем заклятом друге. Я уже не замечаю дыр в кармане, не вижу своего одиночества. Оно отступило, как отражение, когда отходишь от зеркала. У меня появился кровный враг, тот единственный, кому я не безразличен. Мы идем теперь в одной связке, то я его поводырь, то он мой. Иногда я ловлю себя на том, что испытываю к нему нежное чувство, даже большее, чем благодарность. „Затем и жить, что завтра умирать!“ – громко говорю я, остро чувствуя вкус жизни. Слова, слова. На публике я произношу их тысячи, но в одиночестве играть не на кого. „Ты можешь убить меня, я – тебя, – сказал мне как-то Лецке. – Это и есть свобода!“

И он прав.

Это была запись третьего апреля 201… года».


Бога нет. И вечности нет. А есть одна бесконечная грызня.


В первые годы брака Лецке с женой был ещё счастлив. Он и не подумал бы ей изменить, представься такая возможность. Он не глядел на других женщин и был сух с теми из них, которые глядели на него. Лецке и сейчас оставался верным мужем. Но лишь в силу обстоятельств. Хотя внешне в их отношениях ничего не изменилось, они приобрели другой характер, и ситуация с тех пор стала кардинально иной. Встречая жену в прихожей, Лецке, по-прежнему ухаживая, помогал ей снять пальто, которое вешал на плечики, – у неё вечно не доходили руки, чтобы пришить оторванную петлю, – а, деля с ней квадратные метры, он старался сделать их совместную жизнь сносной. Однако про себя всё чаще повторял: «Была бы на стороне женщина – ушёл бы!», и находил в этом злую радость, точно мстил за исковерканные годы. При этом он понимал, что шанс найти новую женщину катастрофически мал, более того, уменьшается с каждым днём, и от осознания надвигавшейся старости, которую обречен встретить с женой, ему делалось невыносимо грустно. Жена видела его притворство, за которым стояло охлаждение, как видит такое любая женщина, но считала, что её это не касается до тех пор, пока соблюдается устоявшийся ритуал их семейной жизни. Какая разница, что чувствует официант, подавая обед? Главное, чтобы подавал в срок. Но, заметив, что муж изменился, она стала ревновать.

– Завёл кого-то, – жаловалась она подруге, которая была намного её старше.

– Тебе можно, а ему нельзя? – рассмеялась та.

– Мне можно, а ему нельзя, – эхом повторила жена Лецке. – Он же мужчина.

– Согласна, – вздохнула подруга. – Мужики все скоты. – Повисло молчание. Обе перебирали свою жизнь, вспоминая любовников, мужей и случайных партнёров. Потом подруга снова вздохнула: – И отчего так: начинаешь жизнь с одними, проводишь её с другими, а заканчиваешь чёрт-те с кем?

– Потому что все мужики скоты, – подвела черту жена Лецке. Но думала она только об одном мужчине – своём муже. В последние дни жена Лецке по-прежнему уходила, не сообщая куда, ворковала по телефону приятным, с хрипотцой голосом, то и дело рассыпаясь кокетливым смехом. Но Лецке не реагировал. И его поведение доводило её до бешенства. Она готова была на всё, лишь бы достучаться до него, пробудив в нём злость. Пробовала она вернуть в их отношения и постель.

– Милый, зачем мы ссоримся? – обняла она его в перерыве между скандалами. – Неужели у нас не найдётся других занятий?

Она мурлыкала ему на ухо, состроив кошачьи глаза. Раньше это действовало безотказно. Но теперь муж оставался холоден.

– Извини, я занят, – отстранил он её.

– У тебя всё время дела, – капризно зашептала она, точно обиженная девочка. И всё ещё надеясь, выложила козырь: – Нам даже некогда заняться любовью!

– А чем мы, по-твоему, занимаемся, когда ругаемся? – парировал Лецке. – Если есть любовь, ею занимаются всегда.

Жена Лецке смерила мужа ненавидящим взглядом. Но его было не пробить.

Женщина? Зачем она? У Лецке появился тайный объект для чувств. Они испытывали ощущения, куда более острые. А их отношения были гораздо глубже.

– И ненависть такая же! – закричала жена Лецке, не в силах сдержаться.

Хлопнув дверью, Лецке вышел на охоту.

Но он и не думал убивать Мезрякова. Он хотел его только попугать. Как и в первый раз, когда, дождавшись у дверей парадной, он тенью прилип к нему и в метро ударил в толпе ножом. Тот вполне мог быть и настоящим, а не театральным, сделанным из выкрашенной пластмассы. Потому что Мезряков, задрав рубашку, показал металлический пояс. «Началось», – мелькнуло у Лецке. Ещё недавно от одиночества Лецке готов был лезть на стену, но теперь в равнодушном городе у него был смертельный друг. Ему было приятно думать, что Мезряков его боится. Иначе зачем надевать железный пояс? К тому же, будь Мезряков умнее, то наверняка бы догадался, что при ударе ножом самодельная кольчуга не спасёт от кровоточащего пореза.

Но Лецке ошибался.

Мезряков был классическая «сова». Просыпаясь в полдень, долго приходил в себя, перебирая предстоящие дела, вбивал крючья, цепляясь за которые одолеет наступивший день, ещё один день своей жизни, потом его мысли приобретали отвлечённый характер, в них появлялись образы, метафоры, гиперболы, он просеивал их сквозь сито критики и достойные, если такие оставались, записывал в старую, склеенную скотчем папку, всю ночь караулившую вдохновение рядом с тапочками. Потом Мезряков шёл в ванну, если вечером были курсы, скреб до синевы щетину, после чего заметно молодел, точно сбривал десяток лет, а если день выпадал свободный, ограничивался тем, что смачивал глаза и виски. На завтрак он разогревал овсянку, бросая в неё ломтики сыра, чтобы расплавился, пока она остывала, и ел прямо из кастрюли. Поставив кастрюлю в раковину, Мезряков включал компьютер, приносил из спальни папку, вбивая пришедшие после пробуждения мысли в роман. Он был плодом его жизни, её оправданием, придававшим ей смысл. Мезряков втайне им гордился, не спеша заканчивать из страха перед пустотой, которую будет нечем занять, он редактировал в нём страницу-другую и, закрыв файл, шёл на прогулку. Мезряков всю жизнь провёл в Сокольниках, и его маршрут был одним и тем же – мимо школы, которую он заканчивал страшно подумать в каком году (в районе из выпускавшихся с ним почти никого не осталось), мимо заросшего пруда с островом посредине, и далее по тропе, выложенной галькой, которая огибала парк. Все было рассчитано по минутам, этот круг занимал два часа, спустя которые он выходил к районной библиотеке, где проводил ещё час, роясь в архиве, перебрасываясь шутками с библиотекаршами, звавшими его за глаза «одиноким профессором». И действительно, книги с сальными пятнами на страницах были разбросаны в его квартире повсюду, и даже в туалете на сливном бачке лежал какой-нибудь фолиант, который хозяин заменял с частотой раз в месяц, – не потому что прочитывал, а потому что тот ему надоедал. На обед Мезряков варил в той же кастрюле суп из пакетика, прикончив который спал, чтобы потом на весь вечер засесть в интернет. Он был активным пользователем социальных сетей, у него числились сотни друзей, ни одного из которых в реальности он не знал, но его это вполне устраивало. Виртуальное общение не грозило нарушить сложившуюся жизнь, внеся хаос в привычный распорядок, которым Мезряков был доволен. Или всячески убеждал себя в этом. Ведя жизнь, в которой не было места сильным эмоциям, он незаметно засыхал в четырех стенах, как лист в гербарии, стиснутый страницами обстоятельств, и с ужасом ждал, когда его пот, как у всех стариков, станет злым. Он успокаивал себя тем, что счастье – категория физиологическая, оно приходит с выработкой в мозгу очередной порции серотонина. Поэтому и в раю может быть ад, и в аду рай. Но в мире нет ни радости, ни горя, а есть одна великая безмерная пустота.

Так продолжалось из года в год.

До тех пор, пока не появился Лецке.


Мы не созданы для этого мира, нас всех изгнали из рая. И обратно уже не пустят.


Пасха выдалась поздней. Снег уже сошёл, на газонах прел чернозём, била молодая зелень, и распускались набухшие почки. Крестный ход в Сокольническом храме Воскресения Христова собрал толпу бородатых мужчин и женщин в платках. Со смиренными постными лицами, они сжимали свечки, сосредоточенно пели и могли служить массовкой в фильме о позапрошлом столетии. С ними шли те, кто бывал в церкви только по большим праздникам, считая это умеренной данью, чтобы попасть в рай. Они шли за хоругвеносцами, как и двести, и триста лет назад, шли и шли, послушные своему времени, эти постоянные посетители супермаркетов и завсегдатаи автомобильных пробок. По округе разносился колокольный звон. «Шаманский бубен», – кривился Мезряков, из которого второе крещение Руси сделало воинствующего безбожника. Он переключал каналы, по всем шла пасхальная служба, и думал, что возрожденное православие очень похоже на вульгарное язычество. Этого ли хотел пришедший к блудницам и мытарям? Христианство, коммунизм. Чем возвышеннее идея, чище помысел, тем большей кровью оборачивается. Потому что они не отвечают нашей животной природе. Зверей лучше не исправлять, иначе они взбесятся, превратившись в ослеплённых идеей. Но всё тех же зверей. Так к чему это лицемерие? Честнее быть атеистом. Лучше откровенно презирать поповские сказки.

Но Мезряков лукавил. Были времена, и он ходил в церковь – ту самую Воскресения Христова, где в сознательном возрасте принял крещение. Тогда, как многие неофиты, он видел глубокий смысл в каждом слове Евангелия, на исповеди беседовал о Боге с крестившим его священником – своим ровесником, мужчиной с болезненно жёлтым, рыхлым лицом, которого старила ряса, – ночами чередовал размышления о сверхчувственном с молитвами, но постепенно приходило разочарование. Мезряков не видел, что такого он не может сделать и что почувствовать, не веря в Бога, а раз так, значит, Бог с неизбежностью становился для него сущностью привнесённой, излишней, без которой вполне можно обойтись. Своими сомнениями он делился и с батюшкой.

– Сын мой, – жевал тот губы, и его обращение звучало странно в устах ровесника, – сын мой, неужели вы способны жить с мыслью, что исчезнете навсегда, за гробом ничего нет?

Мезряков не мог ответить на этот вопрос. Его часто терзал страх смерти, но с его точки зрения было бы непростительно слабостью, поддавшись ему, поверить из-за этого в Бога. Но объяснять это батюшке, которого никак не мог заставить себя звать «отцом», не стал. Он пожал плечами и неопределенно произнёс:

– Наверно, могу…

Батюшка оживился, стал нервно теребить крест пухлыми руками:

– Я вам не верю! Это выше человеческих сил, вы себя просто обманываете.

Сейчас бы Мезряков возразил, что обманывает себя тот, кто верит в бессмертие души, что он сжился с мыслью о мимолётности всего земного, что никакого продолжения не будет, более того, укрепился в этом настолько, что это предположение переросло в абсолютную уверенность, пожалуй, единственную уверенность в чём бы то либо, и он ни за что не променяет эту твёрдую уверенность на все расплывчатые, обнадёживающие мифы. Да, сейчас Мезряков наговорил бы целую кучу слов. Вероятно, он смог бы даже оправдать батюшку, защитив его позицию. Например, привёл бы следующие соображения (Мезряков уже не помнил, откуда их почерпнул, – да разве это важно?), которые выражал своими словами. Мы привыкли к мысли, что мир для всех одинаков. Но так ли это? Мы все живём в разных мирах, лишь частично пересекающихся, и потому не можем найти общий язык, не можем договориться даже в простейших случаях, хотя искренне стремимся к этому. Мы чувствуем себя спокойно лишь в кругу относительных единомышленников, но стоит нам попасть в другую группу, к людям с противоположными взглядами, стоит завести беседу, выходящую чуть дальше за рамки бытовых потребностей, как мы испытываем смятение. И чем глубже обнаруженные разногласия, тем больше нам кажется, что мы сходим с ума. Всё дело в окружении, которое питает или опровергает нашу веру. В этом смысле считающий себя Наполеоном, если его укрепляют в этой мысли, мало чем отличается, от того, кто думает, что знает своих родителей, учителей или первую любовь. Кто-то верит в себя, кто-то в Бога, кто-то в красоту, которая спасет мир. Большинство верит политикам, священникам, верит в абсолютную силу денег. Живя в гармонии со своей верой, мы счастливы, но стоит начать доказывать свою правоту, как вера в Бога приведёт к инквизиции, вера в красоту – к концентрации на уродствах мира, пребывание в котором станет невыносимым, а вера в деньги превратит в скупого рыцаря, разрушив жизнь. И всё зиждется на страхе. Подсознательно мы понимаем, что отказ от иллюзий оставит наедине с холодным, стерильным миром, каким он и является, миром, в котором неизвестно как ориентироваться, а изгнание населяющих воображение призраков столкнет с великой пустотой. Куда без иллюзии, что ты счастлив? Что на свете не один? Что, случись беда, тебе помогут? Нет разницы, каким иллюзиям быть подверженным. Главное, за них не сражаться. Да, так было бы сейчас, спустя десятилетия, наполненные мучительным поиском истины. Но тогда, смутившись, он просто ушёл, в последний раз поговорив со священником. Вспомнив это, Мезряков выключил телевизор и, накрыв голову подушкой, уснул.



Антон Лецке полночи слушал пасхальную службу, которую за стенкой смотрела по телевидению жена. А утром, продираясь сквозь толпу попрошаек у церковной ограды, отдал последнее, не находя в себе сил отказать, чувствуя вину за их жалкий вид, спитые лица, грязную, провонявшую одежду. Лецке жил рядом с церковью, но обычно обходил её стороной, чтобы не видеть бомжей, оккупировавших паперть. Отношения с Богом у него были сложные. Его охватывало смущение от окружавшего, и, пристально вглядываясь в творение, он испытывал стыд за творца. «Можно, конечно, допустить его существование, – думал он. – Но считать его всеблагим, выпрашивая для себя подачки, это уже слишком». Лецке уже поравнялся с воротами, когда из них показался розовощёкий, расплывшийся батюшка с выпиравшим под рясой животом. Женщины бросились целовать ему руку.

– Христос воскрес!

– Воистину воскрес!

И при чём здесь Христос?


Мезряков тупил бритву о недельную щетину. На плите вскипел кофе. Мезряков налил чашку, сел за компьютер. Обжигая губы, сделал глоток и стал настраивать веб-камеру.

«Вечер третьего мая 201… года.

Продолжение истории моей войны.

Занятия проводятся в клубе на Нижней Красносельской, куда я добираюсь на „седьмом“ трамвае. Пока он громыхал по рельсам, я обдумывал предстоящую речь. Заранее я не готовился, главное для меня было сосредоточиться. Маршрут я изучил до мелочей. Ушибаясь о сумки, локти и колени, защищая резавший пальцы пакет с листками тестового задания, которые, раздав, собирался обсудить, я заранее протиснулся к выходу. Мне нужно было ехать ещё остановку, но людская масса, подхватив, неожиданно вынесла меня на улицу. Вытолкнутый, помятый, я стоял посреди улицы, провожая взглядом уезжавший трамвай. И тут меня едва не переехала машина. Я еле отскочил, когда она, разбрызгивая грязь, промчалась мимо. За рулём был Лецке. Отъехав метров десять, он притормозил на светофоре и на мгновение обернулся. В заднем стекле промелькнула его ухмылка. Трамвай уехал, а я всё ещё стоял посреди улицы. После того как прошёл первый испуг, меня обуяла злость. Здоровое чувство, которое я не испытывал много лет. „Остроту ощущений я гарантирую!“ Негодяй, ты узнаешь с кем связался! У меня хватило выдержки не опоздать на занятие. А у Лецке хватило наглости туда явиться. Против обыкновения он оставил „камчатку“, развалившись прямо передо мной. „Ну как?“ – дразнил его вид. Мне хотелось броситься на него с кулаками, но я сдержался. У каждой игры свои правила, и наши уже стали вырисовываться. Я прочитал лекцию, ответил на вопросы, показавшиеся мне даже более идиотскими, чем обычно, и, отпустив слушателей, небрежно бросил:

– Два-ноль?

– Хоть десять, – снагличал он. – Тебе-то слабо.

Это подтолкнуло меня к действию.

При регистрации на курсах оставляли личные данные, и оттуда я узнал, что мы соседи, он живет на Сокольнической Слободке и давно стоит на бирже труда. Он выглядит на свои сорок три, упрямое выражение на узком лице, складки возле носа. Должно быть, он болезненно горд и, не держась за место, кончил пособием по безработице. Кто из нас выживет? Кто окажется проворней?

Любить себя. Любить ближнего. Любить мир. Пустые слова. Любовь говорит на множестве языков, и Лецке прав, доказывая её на языке ненависти. И Христа любили, когда распинали. Антипод любви – не ненависть, а безразличие. И теперь я не одинок. В равнодушном мегаполисе, где никто никому не нужен, появился тот, кто денно и нощно думает обо мне…»

Выключив веб-камеру, Мезряков допил кофе.

Мезряков бравировал, но ему было тревожно. Он догадывался, из какой бездны отчаяния родилось предложение Лецке, и недоумевал, почему так легко на него согласился. Будто на кону стояла не его, а чья-то чужая жизнь. Может, он хотел свести с собой счёты? Как и всякий одинокий, он частенько подумывал об этом, но не хватало духу. Угроза погибнуть подтолкнула Мезрякова к действию. Неожиданно для себя, перед тем как лечь в постель, он разослал по издательствам свой роман, который вылизывал много лет, считая черновиком. Но внезапно ему пришло в голову, что тот давно завершен и тянуть время больше нет смысла. Посреди ночи Мезряков проснулся. Ему стало страшно. Вдруг послышались шаги на лестничной клетке. Лецке! Включив свет, Мезряков приник ухом к двери, решив забаррикадироваться платяным шкафом. Но всё стихло. Обозвав себя психопатом, Мезряков на цыпочках вернулся в постель, принял снотворное и лёг в постель.

«А пистолет купить надо», – засыпая, подумал он.


Вернувшись с курсов, Лецке прямо в одежде растянулся на скрипучей, продавленной кровати, которая, тяжело вздохнув, выпустила облачко пыли. Зашторив окна, он прикрыл глаза, но заснуть не мог. Он снова видел себя в маленькой, как обувная коробка, комнате, которая служила ему и спальной и гостиной, в квартире, где они с отцом, словно в тайном сговоре, жили в постоянной лжи и молчаливом взаимном недоверии, стойко перенося добровольное изгойство. Другую комнату, побольше, с длинным, на два окна балконом, занимал отец. Она предназначалась для встреч, когда отец сухим, кашляющим голосом звал его, чтобы в очередной раз отчитать, выразив недовольство неосторожно брошенным словом или слишком независимым взглядом, а также для гостей, которые никогда не приходили. Ночная тишина в квартире нарушалась лишь боем настенных часов и казалась Лецке зловещей, так что он старался уснуть пораньше, пока из-за стенки доносился звук телевизора или голос отца, разговаривавшего по телефону, а если это не удавалось, не смыкал глаз до утра. Подростком он ещё боялся темноты. Лецке рос зажатым, запуганным, к тому же слегка заикался. У логопеда, два раза в неделю, он, исправляя дефект, упирал язык в нёбо, мычал, стиснув зубы, и произносил скороговоркой: «Во дворе трава, на траве дрова». Постепенно речь совершенно выправилась, и только когда он сильно волновался, заикание возвращалось. В классе Лецке был младшим – всего на год, отец раньше отправил его учиться, чтобы быстрее сбагрить с рук, – но разница в возрасте, в детстве существенная, давала о себе знать. Дети жестоки, а Лецке не мог за себя постоять, и терпел унижения, не находя сил дать сдачи, не смея пожаловаться отцу, который не терпел ябед, воспитывая из сына мужчину. «Заруби себе на носу», – ровным голосом предварял наставление Лецке-старший, а заканчивал их, переспрашивая: «Зарубил?» Лецке кивал. А у себя в маленькой, как обувная коробка, комнате плакал в подушку. «Па-па, – всхлипывал он, забыв про логопедические упражнения. – Па-па». Но отец не слышал. Или делал вид, что не слышит. Он часто притворялся глухим, этот Лецке-старший. И не подозревал, что действительно давно оглох. Когда сыну требовался совет, он всегда отсутствовал, но стоило сесть у окна с раскрытой книгой, был тут как тут: «Повернись к свету, глаза испортишь!» – и этим отравлял все удовольствие от чтения. Отец не был от природы жесток, просто не задумывался о том, что, крича на сына за разбитую чашку, разбивает его будущую жизнь. Предоставленный самому себе ребёнок был замкнут, погружён в себя. Весной в одиночестве пускал в ручьях наперегонки кораблики из спичек, а осенью, наступая ботинком на высохшие, хрустевшие на асфальте листья, попадавшиеся на пути, загадывал желания. Они не сбывались, и он складывал их в копилку, которую пронёс через всё детство. Лецке к тому же был болезненным. Хотя его обстоятельства требовали крепкого здоровья. Это в дружной семье можно позволить себе роскошь поболеть, принимая как должное заботу близких. Их поддержка является лучшим лекарством, их участие заменяет врачей, а осознание собственной бесценности в их глазах настраивает на долгую жизнь. Но недуг, укладывавший в постель Лецке, заставлял чувствовать себя по-настоящему одиноким. Его никто не жалел, ему никто не убирал со лба слипшиеся от жара волосы, отец ограничивался тем, что выкладывал на тумбочку у кровати прописанные лекарства и ртутный градусник, предупреждая: «Смотри, не разбей».

Шли годы, Лецке взрослел, но в отношениях с отцом ничего не менялось, и его ранняя юность прошла под знаком вины и стыда. Лецке выстроил защиту, отгородившись от действительности книгами, а позже женщинами, в которых он пробуждал материнский инстинкт. Они видели в Лецке беззащитного брошенного мальчика, а его мягкие, женственные черты превращали его в их сестру.

Лецке лежал с открытыми глазами, уставившись в потолок.

Да, прошлое – это зарубка, отметина, шрам на сердце.


Москвичи общительны. Но только когда в их расписании образуется свободное окно. И его нечем заполнить.


Оксана Богуш владела стенографией. Склонив голову набок, она быстро записывала за Мезряковым.

– Иметь или быть? – задавал он вопрос, вынесенный в заглавие известной книги, не ссылаясь, однако, на источник. – Девяносто девять процентов того, что мы видим или читаем, оскорбляет наши чувства и разум. Чтобы не лишиться остатков здравого смысла, не нужно смотреть телевизор, читать газеты, надо выключиться из окружающей нас виртуальной реальности.

И т. д. и т. п. Старые песни забытых цитат.

Но Оксана Богуш была в восторге. Как может быть в восторге женщина, превратившаяся в послушную ученицу.

«СМИ – эти Сцилла и Харибда современного мира, заставляют жить своей мифологией, в которой, чего ни коснись, все сводится к деньгам, – записывала она. – Мировые новости сегодня, как, впрочем, и всегда, сводятся к сплетням, мировые события проходят мимо нас, несмотря на иллюзию нашей причастности, остаются для нас сказкой. Но из будничного сна надо вернуться к той подлинной реальности, для которой мы рождены и которая заложена в нас».

Как опытный актёр, Мезряков повесил паузу.

В наступившей тишине раздался насмешливый голос:

– Один мой знакомый с детства мечтательный, проводил жизнь в фантазиях. Он интересовался всем, на что не мог повлиять: сменой правительства, климатом в Арктике, голодом среди африканских народов, историей ламаизма, его волновали парниковый эффект и ядерные испытания, ему было любопытно всё, что никак не соприкасалось с повседневной жизнью. И вот однажды в тёмной подворотне ему двинули по голове чем-то тяжёлым. Удар навсегда пригвоздил его к реальности – теперь он едва передвигается по квартире и приготовить еду или добраться до туалета для него целая проблема, поглощающая все его мысли.

В аудитории все притихли, испытывая удивление, смешанное с неловкостью.

– И к чему это? – обернулась к Лецке Оксана Богуш. – Совсем не к месту.

– А всё время ныть и умничать? – нахально переспросил Лецке. – Это к месту?

«Война проникла в эти стены», – подумал Мезряков, запустив пятерню в густую шевелюру.

– Не стоит переходить на личности, – произнёс он примирительно. – А ваша выдумка неудачна. Все свободны!

В тот вечер Мезряков провожал Оксану Богуш. Она была счастлива, а его подмывало рассказать о Лецке. Но тогда их игра перестанет быть тайной, утратив всю прелесть. Оксана Богуш была умна, миловидна для своих тридцати пяти, и Мерзляков, которому женщина была давно уже дорога как воспоминание, увлекся ею. Ему было приятно вдыхать тонкий аромат её духов, ловить на себе восторженные взгляды, когда рассказывал то, что за жизнь вынес из книг.

– Вы, однако, такой милый, – резюмировала Оксана, беря его под руку. – Не то что на лекциях.

– А какой я на лекциях?

– Строгий. И кажетесь, только не смейтесь, женоненавистником.

– Так я такой и есть! – серьёзно сказал Мезряков.

– Женоненавистник? – Оксана напряглась, вцепившись в его локоть. – А почему?

– Потому что женщины, вместо того чтобы бороться с мировым злом, борются со своим весом.

Мезряков расхохотался. Оксана, на мгновенье задержавшись, посмотрела на него снизу вверх:

– Ну, в этом отношении наши мужчины не далеко ушли.

Ей шло это игривое кокетство, когда она всё теснее прижималась к своему спутнику. А Мезряков, бравируя откровенностью, требующей определённой смелости, признался, что недавно закончил роман, который отвергло пять издательств.

– Это ужасно! – вздохнула Оксана Богуш. Она была уверена, что роман гениальный, и даже не поинтересовалась его содержанием.

Это дало новый повод Мезрякову поговорить о себе. Он сказал, что не особенно расстроился. Почему? Да потому, что не бывает плохих книг, бывает мало рекламы. Здесь он улыбнулся, давая понять, что к его роману это не относится. А потом вздохнул. Увы, всё, что поставляет на мировой рынок Россия, кроме природного газа, низкого качества. И литература не исключение.

– Писать романы, которые сегодня на слуху, это преступление против языка, – авторитетно заявил он, будто следил за литературным процессом, от которого на самом деле отворачивался, как лиса от винограда.

Оксана Богуш кивала, глядя под ноги. Мезрякову импонировала девичья скромность, такая неожиданная в зрелой женщине. Она выдавала неуверенность. И это их сближало. Несмотря на слова, всегда готовые прийти ему на помощь, Мезряков оставался застенчивым. Он готов был идти с этой девушкой-женщиной хоть всю жизнь. И было ещё одно. Он знал, что по неписаным правилам их игры в присутствии Оксаны Богуш Лецке его не тронет.

Лецке, Лецке… Когда рядом была Оксана, он отступал, но потом всю ночь на уме у Мезрякова была их война. Казалось, он исчерпал эту тему до конца. Сначала, как все осторожные люди, привыкшие раскладывать будущее по полкам, он остановился на худшем, предположив, что Лецке его убьёт. Что из этого следовало? Что стук его сердца, к которому он привык с незапамятных времён, больше не будет его спутником. Говоря проще, он умрёт. Но тут надо тоже всё взвесить. Конечно, минус состоит в том, что он мог бы пожить ещё лет десять, а то и все двадцать, но велика ли разница, если всё равно предстоит умирать? Он уже немолод и достаточно испытал, чтобы понимать – жить не стоит труда. Так какая разница, когда встретить свой час? Мезряков заговаривал себя, наблюдая, как за окном зеленеет небо, предвещая рассвет. Он старался рассуждать абсолютно спокойно, точно речь шла о постороннем или он решал математическую задачу. Однако смерть от руки Лецке имеет и свои плюсы. Во-первых, она будет быстрой и неожиданной, а о такой смерти мечтал даже Цезарь. Во-вторых, она избавит от болезней, которые непременно сопровождают старость, а она уже не за горами. В-третьих, смерть освободит от ужаса ожидания смерти. Последний аргумент развеселил Мезрякова, и он мимолетно улыбнулся. Кажется, все. Теперь, как человек основательный, рассматривающий предмет со всех сторон, Мезряков перешел к исследованию другой возможности – его пуля сразит Лецке. Хорошо это или плохо? Сосредоточившись, Мезряков мысленно вернулся в прошлое, когда, спасаясь от одиночества, вел расписанную по минутам жизнь, и теперь она показалась ему невыносимой. Победа над Лецке снова обрекает его на бессмысленное затворничество. Однако с этим можно смириться. Жил же он раньше. Но тогда это тогда, а сейчас он, как зверь, вкусил крови, пусть пока и мысленно. Его жизнь потеряет остроту, покажется ещё более пресной, чем даже есть на самом деле. Нет, свою реакцию предвидеть нельзя, глупо даже что-то предполагать. И все же, что если он убьет Лецке? Мезряков решил зайти с другой стороны. Лецке уверяет, что полиция не найдёт убийцу. На первый взгляд, всё правильно: нет мотива, по кругу знакомых он тоже не проходит. Но есть случай. Мало ли из-за чего можно попасться. Тогда остаток жизни придётся провести в заключении. А если и не поймают, всё равно придётся жить в страхе, каждый день ожидая ареста. Мало приятного, с его впечатлительностью это может перерасти в безумие. Выходит, ему лучше погибнуть, чем победить. Дойдя до этого умозаключения, Мезряков снова улыбнулся. С другой стороны, чего бояться тюрьмы? Применяя те же рассуждения, не всё ли равно, где встретить смерть, которую можно лишь оттянуть. Когда и как умереть – что за важность. Здесь Мезряков улыбнулся в третий раз. Есть и ещё одна мелочь, о которой даже не стоит говорить, – его смерть никого не опечалит, ровным счётом никого. Это преимущество одиноких – не надо бояться причинить кому-то боль. Знакомые? Друзья по интернету? После смерти его сразу забудут, до него и так нет дела. Поблуждав ещё немного в лабиринтах логики, Мезряков понял, что окончательно запутался. Солнце взошло скачком, его лучи уже били в щели занавесок, а на подушке плясали яркие пятна. Накрывшись с головой одеялом, Мезряков уснул.


Май выдался тёплым. Свалив в горку ранцы на расчерченный мелом асфальт, тонконогие, с острыми коленками, школьницы в белых гольфах прыгали через скакалку и играли в классики. Впереди был последний звонок, открывавший горизонты, за которыми на самом деле ничего не было. Но они этого не знали. А разве не в этом состоит счастье? Перед очередным занятием Мезряков проехал на трамвае две лишние остановки до площади трёх вокзалов. У здания Казанского в толпе маячил бомж.

– Нужен ствол, – подойдя к нему, выложил Мезряков.

Бомж тупо моргал. Вынув тысячную, Мезряков помахал ею у него перед носом.

– Палёный сгодится? – оживился бомж, брызнув слюной сквозь щербатые зубы.

Мезряков кивнул.

– Тридцать штук. Завтра в это же время.

– Тридцать одну, – убрал купюру Мезряков. – Завтра принесу.

После университета, до того как обосноваться на курсах, Мезряков сменил множество работ. Но везде преследовал одну цель – не работать. Он перебрал множество профессий, ни одной из которых не овладел. Окружающие давно его не интересовали, бесконечно им чуждый, он жил с ними в разных измерениях. В отличие от них, Мезряков проводил дни в праздном созерцании и порой удивлялся сам, почему не спился. Десятилетия не выезжая из Москвы, он сидел в своём сокольническом углу, как в паутине. «Человек-паук, – иронизировала его покойная жена. – И меня превратил в паучиху». Она вообще была язвительной, так что дома Мезрякова всегда ждал целый ворох колкостей. Умерла она нелепо, от гриппа, из-за врачебной ошибки, когда ей поставили неправильный диагноз. Все знали, какая она была мастерица пилить свою половину и, выражая на похоронах соболезнования, были убеждены, что вдовец втайне вздохнул. Вернувшись с похорон, Мезряков, действительно, переместил обручальное кольцо с правой руки на левую, а поносив его так с месяц, убрал в шкаф. И казалось, он забыл свой брак, его трагическую развязку. Однако неожиданная смерть жены поразила Мезрякова. Он примерял её на себя, обхватив голову руками, думал о том, как всё будет, когда он исчезнет, и эти мысли вселяли в него ужас. Пугало не то, что его кости будут торчать наружу, а глазницы станут пусты, – Мезрякова ужасало исчезновение его «я», с которым он свыкся, не представляя мира без его участия. В загробное существование Мезряков не верил. Однако у могилы, глядя на побелевшее лицо жены, вдруг подумал, что оно вот-вот скривится в привычной для него усмешке, обещающей встречу, чтобы продолжить земные препирательства. Да, ему показалось тогда, что она ждет его. И потом, опять и опять вспоминая её спокойное мраморное лицо, выражавшее абсолютное терпение, он укрепился в этой мысли. Мертвым спешить некуда. Они умеют ждать.

В сущности, Мезряков был мизантроп. В глубине он презирал своих слушателей, считая себя намного выше, так что, доверив ему психологический тренинг, пустили козла в огород. Так или иначе, он развращал их, прививая своё мировоззрение, он оправдывал перед ними образ жизни, который вёл, а любой психиатр поставил бы ему диагноз «социопат». Однако этой проблемы не осознавало ни руководство, ни он сам. Первым это понял Лецке. Правда, по-своему. Истина никогда не бывает плоской, у неё всегда множество граней. И Лецке встал на одну из них. Он предложил Мезрякову увидеть себя с этого неожиданного ракурса. Впрочем, Мезряков также понимал, что балансирует на грани безумия. Одиночество и свобода – гремучая смесь, способная взорвать мозг. Надо чётко спланировать день, чтобы не подпасть под его хаос, не быть им раздавленным. Мезряков подчинил себя железному распорядку, посадив в клетку режима.

Самодисциплина превыше всего!

Но разве это не сумасшествие?

От одиночества Мезряков уже давно разговаривал с собой. Бреясь, мог вдруг замереть с намыленной кисточкой и, ухмыльнувшись своему отражению, завести диалог, отвечая своим мыслям: «В чём моя вера? Проще некуда, на космической пылинке завелась культура страдающих бактерий – вот и вся вера». Помолчав, подмигивал себе в зеркале: «Завелась или завели?». И продолжал, не меняя голоса: «Завелась. Произвольно. И когда-нибудь также исчезнет». – «Мрачная картина. И как с этим жить?» – «А хочется быть в центре мироздания и звучать гордо? И потом – в рай?». – «Нет. Но и с такой верой легче застрелиться». Мезряков хмыкал. «Ну, это никогда не поздно». И, бормоча какие-то примирительные междометья, снова принимался за бритье. Он знал за собой подобные странности, но не обращал на них внимания.

Кто на свете не чудак?

Кто не составляет антологию своего сумасшествия?

Иногда это случалось на людях. Поймав недоумённый взгляд, Мезряков тогда трогал наморщенный лоб и невозмутимо произносил: «Я всегда любил беседовать со стариками, а когда постарел, с удовольствием разговариваю с собой». В ответ смеялись. Однако в этой шутке была доля правды. Мезрякова всегда тянуло к людям постарше, свидетелям иного времени. Он объяснял это превосходством над сверстниками, которых давно перерос. Но на самом деле ему было тесно в своём времени, которое он изжил. Общаясь со стариками, он хотел заглянуть в прошлое, пристегнуть его к изученной до мелочей телеге своей жизни.

За стенкой визжала дрель, стучали молотки. На лестничной клетке громоздились вынесенные вещи. В соседней квартире делали ремонт. Третий за год. «Москва – это диагноз, – подумал Мезряков, вставляя ключ в дверь. – При этом у каждого свой». Он усмехнулся, ему захотелось поделиться пришедшей мыслью с Лецке. На фоне московского безумия их отношения выглядят вполне невинно. А главное, никому не доставляют хлопот. Пока готовил ужин, Мезряков включил телевизор. Но тот не заглушал дрель. Чертыхаясь, Мезряков снова оделся, чтобы спуститься в аптеку за берушами. На площадке он столкнулся с соседом, который выносил очередной свёрток. Сосед был весь в побелке, виноватая улыбка сморщила лицо:

– Я не слишком мешаю?

– Ну что вы, что вы! Не беспокойтесь.

А что остаётся? Всё равно ничего не изменить.

Сосед хлопнул дверью, а Мезряков покрутил ему вслед у виска. И ему снова захотелось рассказать об этом Лецке. Прямо сейчас. Лецке поймёт, он ведь тоже живёт в городе, где сходят с ума в квартирах, расположенных одна над другой, как вороньи гнезда. Но у Мезрякова не было его телефона.

«Это надо исправить, – спускаясь по лестнице, подумал он. – Мало ли что…»

Из множества друзей, которые были у Мезрякова после университета и которых он растерял, большинство эмигрировали. В первые годы они часто писали, интересовались его судьбой и рассказывали о своей жизни. Кто-то за границей устроился хорошо, кто-то не очень, но кое-как все. И никто не вернулся. Для Мезрякова это было показательно, однако сам он на переезд не решился. Уехавшие друзья поначалу его звали, обещая на первых порах помочь, пока не убедились, что он тяжел на подъем. С годами друзья превращались в знакомых, Мезряков расходился с ними, медленно, но верно исчезали общие темы, а воспоминания становились всё тусклее, и постепенно общение сошло на нет. «Жизнь развела, – думал Мезряков. – Это естественно». Когда эмигрантам случалось бывать в Москве, они изредка звонили, ещё реже встречались с Мезряковым, и от них веяло чужбиной – улыбки, жесты, сами лица выглядели теперь другими. Их жизнерадостность отталкивала Мезрякова и одновременно вызывала зависть. Перед ним была жизнь, которую он мог прожить, но от которой добровольно отказался. Мезряков был уверен, что счастье заключается в том, чтобы полюбить свою судьбу. Не смириться с ней, а именно полюбить. И не заглядываться на чужие, до которых, в сущности, нет никакого дела. Не сравнивать, не завидовать, все судьбы одинаково нелепы, потому что всё на земле не имеет никакого значения. Это очевидная истина. Но как достичь этого, не превратившись в юродивого? Мезряков не был на это способен и порой мучительно думал, упустил ли он свой шанс или поступил правильно. В жизни не бывает однозначных решений. Всегда предстоит делать выбор. А значит, остаются сожаления. Но вопрос эмиграции был чисто теоретический, менять что-либо было уже поздно. С вымученной улыбкой Мезряков сидел с бывшими соотечественниками в кафе и никак не мог найти с ними общего языка, не зная, что отвечать и что спрашивать, ожидая, когда, наконец, подаст руку. Они стали разными, после встреч оставался неприятный осадок, и Мезряков постепенно от них отказался. Однако, погружаясь в пучину одиночества, он иногда жалел, что не принял приглашения и не уехал. Его одолевала досада. Он видел, что жизнь развела его и с теми, кто никуда не уезжал, и чувствовал себя в родном городе, как разведчик на вражеской территории. Куда девались те, с кем рождались одинаковые ассоциации? Люди с общим с ним прошлым? Все уехали? Мезряков не находил ответа, но, оглядываясь вокруг, видел одни неведомые, чужие лица. «Боже, какие мы все уроды!» – думал он, обреченный провести жизнь кактуса в пустыне, и радовался, что у него нет детей. Впрочем, и сомнения по поводу эмиграции тоже были в прошлом. Он давно успокоился, теперь у него на всё были отговорки. Учить языки? Лучше быть умным на одном, чем дураком на нескольких. Куда-то ехать? А не всё ли равно, где страдать? И т. д. и т. п.

Случалось, и Лецке обзванивал своих немногочисленных знакомых, выясняя кто, где из них находится в данный момент – за рулем, в офисе или на больничном. Делая такой временной срез, он пытался нарисовать картину недоступного ему мира, мира, к которому сам не принадлежал. «Как дела?» – спрашивал он, но услышав: «Нормально, а у тебя?», смущённо бормотал что-то про жену, про то, как собирается устроиться на работу. Ему делалось стыдно, что у него давно нет никаких дел, что он свободен, как ветер на пепелище, и ему не надо давать отчёт никому, даже себе.


Москва – это перенаселённый город в малонаселённой стране. Впрочем, Москва не город, она сама густонаселенная страна. В ней есть всё. Кроме счастья. А значит, ничего нет.


Бомж оказался пунктуальным. К тому же конспиратором. Приветствовав Мезрякова кривой усмешкой, он кивком пригласил за угол, и, отвернувшись к стене, достал из-за пазухи старый ТТ.

– У полицейского взял, – проницательно заметил Мезряков, вертя пистолет в руках.

– Ага. Списанный. Жить-то всем надо.

– Надо ли? – подмигнул ему Мезряков, отсчитывая деньги.

Бомж оскалился.

– А ты юморной. Завалить кого хочешь или для себя?

– Как сложится. А патроны?

Порывшись в кармане, бомж достал горсть патронов, протянул на ладони вместе с табачными крошками.

– Тут и холостые. На всякий случай.

– Разберусь.

Мезряков служил в армии и умел обращаться с оружием. Сунув пистолет в карман, он зашагал к трамвайной остановке.

Мезряков – на веб-камеру:

«Вчера после занятия я счёл необходимым его предупредить.

– У меня появился пистолет, будьте осторожнее.

– Ты тоже, – на ходу бросил он. – У меня он давно, на войне как на войне.

До сих пор мне казалось, что наша игра не выходит за рамки детской, что в ней все понарошку. Однако сегодня ночью в мою дверь раздался звонок. Я включил в прихожей свет. „Кто там?“ Молчание. Открыть я не решился. Дверь железная, с глазком. Посмотреть? Что-то подсказало мне не делать этого. Сердце бешено колотилось. Прижавшись сбоку к стене, я вытянул руку и ложкой для обуви, осторожно сдвинул крышку окуляра. Он заранее приставил дуло к глазку, и, едва пробился свет, спустил крючок. Пистолет у него был с глушителем, но в тишине выстрел прозвучал как гром. И тут же раздался топот – он сбегал по лестнице. Из соседей никто не вышел, Москва – лес глухой. На месте глазка зияла дыра. Я стоял в холодном поту, в кальсонах, с трясущейся в руке ложкой для обуви. Но постепенно страх отступил. Он не оставил мне выбора. Я твёрдо решил убить Лецке».


Жена Лецке дулась. Накануне она подкрасилась хной, став рыжей, как абрикосовое варенье, и ей было интересно, какое впечатление она производит. Но муж сделал вид – она была уверена в его притворстве! – что не заметил перемены. Поджав губы, жена Лецке битых два часа причесывалась перед зеркалом, густо накладывая макияж, поворачивалась то одной щекой, то другой, несколько раз порывалась встать, но никуда не уходила. Она ждала. Она дала себе слово подняться не раньше, чем Лецке спросит: «Куда собираешься?» Этот вопрос задаётся проформы ради, но всё же. Можно даже не лгать, ответа не требуется, однако это давно стало ритуалом, традицией, церемониалом, можно назвать как угодно этот залог надёжности их семейной жизни. Вопрос, как интернетовский пароль, подтверждал статус-кво. Но Лецке молчал. Вначале жена решила, что он злится. Это выдавало его слабость и наполняло её силой. Но сидеть два часа, набрав в рот воды? Нет, это слишком! Здесь явно что-то не так. Из-под густо подведённых ресниц она видела мужа, сутулившегося за столом, помешивавшего ложкой уже остывший чай. Временами он улыбался. Чему? Эта тайна не давала ей покоя, доводя до бешенства. Годами она была уверена, что муж никуда не денется. Развивая в нём чувство вины, подогревая страх мужской неполноценности, то и дело намекая на социальную несостоятельность, она держала его на коротком поводке, привязывая к себе этим больше, чем постелью. И вдруг всё полетело к чёрту! Куда он ходил прошлой ночью? Она сгорала от любопытства, но спросить – значит унизиться, значит отдать раунд в их бесконечной войне. Нет, она терпелива и умеет ждать. Хотя его молчание невыносимо! Жена Лецке стала выщипывать брови, дёргая пинцетом одиночные волосинки, но от злости не чувствовала боли.

А Лецке сосредоточенно думал.

Всё шло по плану. В настоящей игре всё должно выглядеть убедительно. Вчера он зарядил старый армейский пистолет холостым патроном. В конце концов, он же не убийца! Но Мезряков трус, и ему наверняка было достаточно, чтобы остаток ночи дрожать от страха. Вылетевшие из ствола газы разворотили глазок. Мезрякова они не задели, было слышно, как он забился в угол, сдвигая чем-то металлическим крышку глазка. А искать пулю этому идиоту в голову не придёт. Интересно, сколько ещё потребуется изобретательности, чтобы вынудить его на ответный ход?

Лецке улыбнулся.

Жена дёрнула очередную волосинку.

– Знаешь, я подаю на развод.

Лецке посмотрел на неё так, будто увидел впервые. Потом набрал в грудь воздуха, словно перед долгой речью, но произнёс всего одно слово:

– Подавай.


Мезряков – на веб-камеру.

«Вчера после занятий я снова предупредил Лецке:

– Моё терпение лопнуло. Я вас убью!

Он хмыкнул. Это могло означать „Давно пора“ или „Руки коротки!“.

Я сузил глаза.

– На этот раз всё серьёзно. Уверяю вас.

– Последнее, сто шестьдесят четвёртое предупреждение?

Неужели он настолько презирает меня?

– Как угодно, только у вас теперь нет шансов.

Он снова хмыкнул.

– Кстати, будьте любезны, оставьте телефон.

Он не удивился, не спросил зачем. Молча написал номер на клочке бумаги. Ниже был его электронный адрес.

– Теперь ждите.

– Звонка?

Его наглость была безгранична.

– Пули!

Он явно меня недооценивал. А зря. Лецке оказался любителем бывать в парке, но, в отличие от меня, совершавшего прогулки, предпочитал утренние пробежки. Как я узнал? Очень просто – карауля его у подъезда. Когда я увидел его выходящим в спортивном костюме, моё сердце радостно забилось. Теперь он в моих руках! В этом не приходилось сомневаться. Ранним утром в парке никого, разве одинокий собачник тащит на поводке таксу или пинчера. К тому же тропа, по которой бегает Лецке, имеет множество глухих участков. Я знаю Сокольники, как свои пять пальцев, надо только засесть в кустах и спустить крючок. Да, только дождаться и выстрелить. Куда проще, если хватит духа. Во всяком случае, моя совесть будет чиста, он сам напросился. Я предупреждал и больше откладывать не намерен.

Июнь 201… года».


Была ещё одна причина, по которой Лецке не разговаривал с женой. В подъезде у Мезрякова гуляли сквозняки, и пока Лецке, замерев в пролёте между этажами, ждал, когда стихнут соседи, его продуло. «Не старайся, я не слышу! – хотелось крикнуть ему жене. – Ухо заложило». Но он не хотел доставлять ей даже мелкую радость. К тому же боль становилась нестерпимой. Очередь в поликлинике была, как в рай. Лецке сидел под дверью, нервно встречая появлявшуюся время от времени врачиху, которая обходила его вниманием, приглашая своих больных. «Первичные в конце», – на ходу бросила она. Лецке терпеливо ждал. Вперёд него проходили вне очереди старухи, и он решил, что у них с врачихой геронтологическое братство. Та была далеко не молода. В кабинете Лецке сунули в ухо резиновую трубку, из которой с шумом вырывался воздух. Врачиха поставила его в известность, что это процедура «продувания». После этого она по телефону обсуждала предстоящую встречу, отчитывала молоденькую некрасивую медсестру и перебирала истории болезни. Песочные часы, которые она поставила, давно просыпались, а Лецке всё сидел и сидел в нелепой позе, придерживая в ухе резиновый шланг.

– Ах, вы ещё не вынули! – всплеснула руками врачиха. – Вы в своём уме?

Лецке готов был её убить. Хлопнув дверью, он пошел к главному врачу. Но чем дольше он жаловался ему, тем комичнее представлялась ситуация. В конце Лецке даже улыбнулся:

– Представьте, я пришёл лечиться, а мне только добавили. И где? У врача! Такое только у нас возможно. Нет, вам определённо нужно её гнать.

Главный врач устало вздохнул.

– Вы правы, она не справляется. К тому же пенсионерка. Вообще-то она хороший врач, но месяц назад у неё умер единственный сын.

– Отчего?

– Наркотики.

Лецке медленно поднялся. Прежде чем покинуть поликлинику, он, поколебавшись, снова зашёл к отоларингологу. Старуха продолжала вести приём.

– Спасибо, – без тени иронии сказал он. – Способ лечения вы подсказали, а прибор я сделаю сам. Удачи!

Жизнь Мезрякова внезапно наполнилась, как весенний ручей. Помимо истории с Лецке своё место в ней заняла Оксана Богуш. Он никак не мог определить своё отношение к ней. Как старый вдовец, Мезряков подходил к таким вопросам серьёзно. Нет, легкая интрижка не для него, он слишком взрослый, слишком правильный, чтобы не просчитать последствия. Вскружить голову? Поматросить и бросить? У него и без этого хватало грехов. Пригласить Богуш к себе Мезряков не решался, ситуация могла выйти из-под контроля. К тому же, выбирая жену, смотрят на будущую тещу. Мезряков знал, что Оксана живёт с матерью, и, провожая её в очередной раз, набился в гости. В прихожей их встретила грузная, неопрятная женщина с растрёпанными волосами и обрюзгшим лицом. При виде неожиданного гостя она покрылась красными пятнами.

– Знакомьтесь, моя мать, – представила Оксана.

Мезряков галантно поклонился.

– Очень приятно. – Голос резкий, как у глухих. – Дочь о вас рассказывала.

Мать протянула потную, по-мужски волосатую руку, и, пожимая её, Мезряков пожалел о своём визите.

– Чаю?

– Мама, я сама приготовлю. Тебе лучше отдохнуть.

Оксана делала всё, чтобы спасти ситуацию.

– Вечно меня выпроваживают. – Голос стал капризным. – А вы играете в шахматы?

– Немного, – удивился Мезряков.

– Евреи все играют. Тогда я расставляю. – Голос не терпел возражений. – Мои белые.

Послушно плетясь в комнату матери, Мезряков подумал, что она должно быть опытная шахматистка, раз в два счёта завладела его вниманием, отбив кавалера у дочери.

Играла она, действительно, неплохо. Мезряков, механически передвигавший фигуры, быстро схлопотал мат.

– Ещё.

Голос ровный, полувопрос-полуутверждение.

Мезряков взялся за короля.

– Кстати, я еврей только наполовину, по отцу.

– Евреев наполовину не бывает, – отрезала она.

– Да какой из меня еврей? Я и мацу не пробовал.

– Не маца делает еврея, а еврей мацу, – двинула она ферзевую пешку.

Во второй партии он упёрся, оба пыхтели, трясясь над каждым ходом. Один раз Мезряков, взявшись за фигуру, собрался переиграть.

– Тут как с девицей, тронул – женись! – остановил его скрипучий голос.

Надо же, она умела улыбаться! Мезряков разозлился и через час победил.

– Решающую.

Мезряков не понимал, что он здесь делает. Как он, опытный психолог, пошёл на поводу у этой старухи, которую впервые видит? Пока она сопела, думая над ходами, он украдкой рассматривал висевшие по стенам иконы.

Так прошёл вечер.

– Ваша мать набожная? – спросил Мезряков провожавшую его до метро Оксану.

– Да. Постится, а по воскресеньям – в церковь.

Мезрякову хотелось сказать, что в России недавние атеисты поголовно уверовали. Но на шее Оксаны блестел маленький крестик, и Мезряков промолчал.

У Красных ворот они расстались.

Вспоминая покойную жену, Мезряков понимал, откуда шла её язвительность. Это было оружием в их вечной борьбе, не заканчивающей даже тогда, когда супруги становятся бесполыми, когда остывает постель, в которую навсегда кладут пресловутый меч. Глядя в него, остаётся подмигнуть своему отражению: «Женился – с сексом простись!» и искать заменитель, суррогат, устраивать жизнь в отсутствие телесных радостей. И тут помогает война. Эта война сильнее секса, сильнее ненависти и любви. Извечная война полов. В браке Мезряков терзался угрызениями совести, ему внушёнными, он искренне верил, что при низких доходах они не могут позволить себе детей. Ему казалось, что жена хочет ребёнка, а в их бедности, конечно, виноват он. Но, овдовев, он понял, что единственное, чего хотела его жена, чего добивалась всеми способами, – чтобы в обществе их друзей его воспринимали только как её мужа и чтобы он смирился с ролью комнатной собачки, ролью, от которой его избавила врачебная ошибка. Завести гарем? Десяток таких же чёрствых себялюбок? Нет, гарем не спасает. Женщины от природы обладают гипнотическим даром, они умеют внушать то, во что сами не верят, и единственная возможность избежать их чар – держаться от них подальше. Это касается всех без исключения. В том числе и Оксаны Богуш.

Такой вывод сделал Мезряков, проехав три станции до Сокольников.

Выйдя из метро, он глубоко вздохнул.

– Это ты, ты всё испортила! – вернувшись, кричала Оксана. – Ненавижу, ненавижу тебя!

Мать молча заперлась в комнате, громко щёлкнув «собачкой».

Оксана Богуш уткнулась в подушку, мокрую от слёз.

– Здесь нельзя жить, – шёпотом повторяла она. – Нельзя, нельзя…

Как приспособиться к мегаполису? Каждому в нём необходим курс выживания в джунглях и пустыне. Потому что Москва одновременно и джунгли, и пустыня. Обязательная часть курсов включала американскую методику достижения успеха и постановку психологии лидера. Это было предписание начальства, и Мезряков помимо своей воли должен был посвящать им много часов. Такие занятия не вязались с его лекциями, но Мезряков обеспечивал хорошую посещаемость, а это для администрации было главным. Он уже приобрёл некоторую известность, а идут, как известно, не на предмет, а на имя. Так Мезряков и оправдывался, когда ему указывали, что он выходит за рамки тематических вопросов, объявленных при зачислении на курсы. Впрочем, это случалось редко. Его аудитория состояла в основном из домохозяек, закомплексованных подростков, офисных секретарш, мечтавших о карьере, сводившейся для них к удачному замужеству, и разного рода городских чудаков. Сам Мезряков не обладал качествами лидера и давно не верил, что добьётся успеха, – ни сам, ни со своими слушателями, но всем своим видом демонстрировал обратное.

Чтобы раскрепоститься, изменив привычные правила поведения, американцы предлагали ряд упражнений, в частности, ролевая игра в городского сумасшедшего. На улице надо было изображать невменяемого, разговаривать с собой и, размахивая руками, приставать к прохожим. В группе Мезрякова на это решились двое. Первого, заломив ему руки, прохожие отвели в полицию, второго, объединившись, прогнали пинками. Москвичи, они такие. Им палец в рот не клади.

Чтобы не терять зря время, в метро можно было тренировать свои лидерские качества: разглядывать сидящих напротив, не улыбаясь и ни в коем случае не отводя взгляда. Проще простого! Реакция пассажиров не отличалась разнообразием и сводилась, если позволяла комплекция, к двум вопросам: «Чего пялишься, урод?» или «В морду давно не получал?». Да, они такие, москвичи.

Мезряков был рад провалу американских методик, его русская половина даже гордилась горожанами, и, слушая истории потерпевших, он не мог скрыть усмешки. «Хорошо, хорошо, отложим на будущее, – успокаивал он оскорблённых, получивших моральную травму. Или отшучивался: – Если все будут лидеры, то кого вести?» Ему всё прощали. Он был остроумен и обаятелен, и в пределах своего круга мог себе многое позволить. «У моего близкого знакомого, прекрасного человека с массой достоинств, есть один недостаток, – мистифицировал он аудиторию выдуманным персонажем, придававшим правдивость его словам. – Он совсем не умеет лгать. О, если бы вы только знали, как с ним тяжело!» С лукавой усмешкой, которую вполне можно было принять за ироничную, он убеждал, что лгать надо умеючи, а беззастенчиво врать, как это делают политики, вообще большое искусство. «В конце концов, сам язык обманывает на каждом слове, он содержит массу увёрток, дипломатических приемов, двусмысленностей, неоднозначностей, недосказанностей, которыми так ловко пользуются те, кого мы видим на экране». И дальше рассказывал, как нужно себя вести, чтобы языком телодвижений не выдать себя. Жесты, мимика, речь – всё должно быть подчинено одной цели. Какой? Обмануть! Зачем? Чтобы добиться успеха! Посвящая в школу притворства, Мезряков переводил из класса в класс, обучая навыкам лицемерия, складывающимся в стройную систему, и сам активно её использовал, считая, однако, эти порочные способности врождёнными, не веря, что чему-то можно научить.

Им восхищались.

Ему аплодировали.

Расходясь, не чувствовали себя обманутыми.


Клетке крови, что обежать всё тело, вернувшись к сердцу, требуется всего минута. Это пугает. Всего минута. Чтобы взвесить твою жизнь и найти, что она легче пустоты. Зачем жить, если придётся умирать? Да, зачем?


Моросил дождь, и Мезряков, спускаясь за хлебом, нацепил кепку, которую надевал крайне редко. Вечерело, булочная на соседней улице мерцала сиреневой подсветкой. В пустом помещении немолодая кассирша, не обратив внимания на Мезрякова, пересчитывала выручку. Выбрав батон, он уже сунул его в пакет, когда в дверях появился Лецке. На мгновенье Мезряков замер. Сняв кепку, механически взъершил примятую шевелюру, вытер рукавом вспотевший лоб. Сердце бешено колотилось. Лецке ничего не стоит пристрелить его прямо на глазах у кассирши. С испугу та даже приметы не запомнит. А мотива убийства у Лецке нет. Это правда. Кто его заподозрит? Чертовы полицейские, что они понимают в мотивах! Мезряков представил, как Лецке выхватывает пистолет, словно в гангстерских фильмах, разряжает его прямо ему в грудь. Или подстережёт потом на улице, чтобы избежать даже минимального риска. Мезряков проклинал себя, что не захватил пистолет. Но Лецке его словно не замечал, запихивая в сумку гору булок. Куда ему столько, подумал Мезряков, или это от нервов? И зачем было заходить, раз наверняка заметил его через витрину ещё с улицы? Можно было подкараулить за углом. Значит, он не собирается убивать. Но тогда что он задумал? Мезряков тянул время, расплачиваясь с кассиршей. Он нарочно дал крупную купюру, чтобы она подольше отсчитывала сдачу. «Мельче нет?» – «Увы», – как можно вежливее улыбнулся он. Лецке встал за спиной, едва не подталкивая его сумкой. «Может, вы разменяете по старой дружбе?» Мезряков обернулся, в упор глядя на Лецке. Кассирша замерла в ожидании. Лецке мотнул головой отрицательно. Всё, теперь он не решится, иначе придётся убивать и кассиршу, которая его точно запомнит. Или у него другие планы? Простое совпадение? Он не выслеживал меня, а здесь случайно? Обернувшись в дверях, Мезряков поймал насмешливый взгляд Лецке. И тут до него дошло. Это была война нервов, очередная демонстрация превосходства.

Дождь усилился, шагая по лужам, Мезряков, так и не надевший кепки, со злостью повторял, что впредь не выйдет из дома без оружия.

Дождь шёл всю ночь. Мезряков не мог уснуть, ему было гадко от того, что струсил, что его переиграли. Каков будет ответный ход? Откладывать удар было нельзя. Мезряков обдумал детали и уснул только с рассветом, на пару часов.

Утром в парке было холодно, на траве лежала роса, и Мезряков в кустах основательно вымок. Размахивая руками, чтобы согреться, он то и дело приседал, проклиная себя, что не надел свитер. Над ним вились комары. Обхватив лапами ствол, из-за ели, такой старой, что внизу она уже растеряла все ветки, высунулась белка, удивленно замерев. Взмахом руки Мезряков прогнал её и тут заметил трусившего по тропе Лецке. Мезряков молча преградил ему дорогу. Лецке остановился, продолжив бег на месте. На лице его появилась обычная ухмылка.

– Ты, верно, продрог, ожидая меня? Я заметил тебя у своего подъезда. Опять разговоры?

Мезряков достал пистолет.

– О, это у-же кое-что! – глядя в глаза, скривился Лецке. – Осталось выстрелить.

Мезряков поднял дуло, нацелив ему в грудь.

– А ты сме-лый мальчик, давай же, да-вай… Осво-бодись от морали, встань над собой… Ка-жется, так ты учил?

Мезряков положил палец на спусковой крючок.

Лецке побледнел.

– Сво-ободный способен вста-ать над обстоятельствами, тю-юрьма существует то-олько для рабов, она не вне, но вну-утри… – всё больше заикаясь, тараторил он. – И-именно так ты говори-ил. Но хва-атит жонглировать словами, по-опробуй для начала убить ме-еня.

Мезряков стал медленно жать на крючок. Глаза Лецке впились в его палец. Его трясло, у него дрожали губы.

– Крю-ючок тугой, ты и до по-оловины не довел…

Рука Мезрякова опустилась.

– Хватит ломать комедию, Лецке. Я не нашёл дома пули, а холостыми не убивают. Хотите напугать меня? Вы затеяли дурацкую игру, но с этого момента все будет всерьёз. Вам ясно?

Лецке сплюнул.

– А вы мне нра-витесь, Мезряков. Честное сло-во. Просто хотел помочь вам ра-зобраться в себе.

Мезряков отметил, что он снова перешел на вы.

– Вы не ответили, вам ясно?

– Хорошо, будем у-бивать всерьёз. А теперь про-пустите, мне надо продолжить моцион.

Перед тем как убрать пистолет, Мезряков прислонил его к виску и спустил курок. Выстрела не последовало.

– Я его не зарядил. Но в следующий раз будет по-другому. Учтите, Лецке.

Убрав пистолет, Мезряков отступил в сторону, глядя в спину удалявшегося Лецке.


Оксана Богуш смотрела на свою некрасивую, постаревшую мать, в шлепанцах на босу ногу, с набухшими венами, с бигуди, держащими редкие волосы, которые, вместо того чтобы расти на голове, пробивались черневшими усиками, и думала, что даже в юности мужчины наверняка относились к ней, как к монашке, как к существу среднего рода, так что совершенно неясно, откуда у неё взялся ребёнок. Оксана смутно припоминала какого-то неряшливого, вечно под хмельком мужчину, проводившего дни на диване, забулдыгу, преуспевшего лишь в пререканиях с матерью, которого ей представили как отца. Куда он делся? Когда? Пытать на этот счёт мать было бессмысленно, она упорно держалась одной и той же версии, отделываясь односложными ответами, словно на проверке детектором лжи. «Он завербовался мыть золото в Сибирь?». – «Да». – «И там сгинул?». – «Да». – «От него не было писем?». – «Нет». – «Ты пыталась его разыскивать?». – «Да». – «Безуспешно?». – «Да». И так до бесконечности. Мать превращалась в автомат, который не давал сбоя, но Оксана не верила. Когда в последних классах школы в ней стало расти неведомое до сих пор влечение к мужчине, страстное и необоримое, особенно ночью в её снах, то отец представал ей статным красавцем с лукавыми глазами, прожигавшими её насквозь. Он снился ей вместе с учителем физкультуры, героями кинофильмов и мужчинами, которых она и в глаза не видела. Они проделывали с ней разные штуки, от которых она металась в постели, пока не просыпалась в жару, со сброшенным на пол одеялом.

На уроках Оксана сидела тихо, старательно записывая в тетрадь сведения по алгебре, истории, химии, так что в ней трудно было заподозрить даже невинную, скрытую чувственность. Но страсть раздирала Оксану, не оставляя ей выбора. В результате она выскочила за одноклассника, после выпускного вечера лишившего её девственности в опустевшем кабинете географии. Ему не пришлось затратить много усилий, чтобы её соблазнить. На другой день он пил пиво с товарищами, не хвастаясь своей победой, о которой предпочёл бы забыть. Но Оксана принудила его к браку. Точно так же, как, спустя год, к разводу. После этого в её жизни были другие мужчины. Однако они не задерживались. И не один из них не мог соперничать с отцом из её девичьего сна.

Оксана Богуш сделала ещё одну попытку – пригласила к себе Мезрякова, сообщив, что мать гостит неделю у родственников, а он имел жестокость ей отказать, даже не потрудившись выдумать вежливого предлога. Чтобы закрепить свой разрыв с Оксаной, Мезряков прочитал лекцию антиклерикального содержания – о мифологизированном сознании дикаря и ребёнка, сделав акцент на неимоверных трудностях, с которыми столкнулось человечество, избавляясь от рудиментов его архаики. Он напомнил, что только к восемнадцатому столетию, когда титаническими усилиями просветителей было изжито древнееврейское суеверие, восторжествовало, наконец, рационалистическое мышление, основанное на Аристотелевой логике и Оккамовском принципе не умножения сущностей. Но в каждом сидит ребёнок и дикарь, поэтому нужны постоянные усилия, чтобы не скатиться в бездну религиозной мифологии, подкупающей тем, что объясняет всё сразу, по сути, не объясняя ничего. Бог – это фактор икс, на совесть которого относят всё происходящее, как ребёнок сводит всё к действиям родителей, пока не убедится в их бессилии. Появление Бога отвечает запросам нашей психики, нашим детским страхам, но разве можно считать тайну мира постигнутой, выразив одно неизвестное через другое…

Так говорил Мезряков.

Первый шаг к свободе состоит в том, чтобы взглянуть на всё беспристрастно. Человек – творец бытия? Его участник? В лучшем случае – свидетель, в худшем – выбракованная особь. Вон в переполненном метро несётся с вытаращенными глазами венец эволюции! Вон пресмыкается перед начальством созданный по образу и подобию! Свобода – это избавление от мифов. Общественный миф держит в государственной узде, религиозная мифология, этот памятник коллективной фантазии, закрепощает дух, ставит крест на индивидуальности. Социальный человек проживает не в мире, но в мифе…

И т. д. и т. п.

Так говорил Мезряков.

«Он что, анархист? – думала Оксана Богуш. – Сам-то верит в свои слова?»

Оксана Богуш не записывала.

Ей было неприятно.

Между Богом и Мезряковым она выбрала первого.


Когда игра приобрела угрожающий характер, оба, Лецке и Мезряков, стали крайне осторожны. Их объявленная война сводилась теперь к тому, что они не выходили из дома, прислушиваясь к каждому шороху. Сославшись на болезнь, Мезряков отменил очередное занятие. Нервы у Лецке, понявшего, что игра зашла слишком далеко, были на пределе. Он горстями пил успокоительное и, забившись под одеяло, целыми днями спал. Жена принимала это на свой счёт.

– Тебе плохо?

Она тихо села на кровать у него в ногах.

Лецке не шевелился. Она тронула его руку, открыв рот, полный фальшивого сочувствия. Лецке вскочил, сбросив одеяло.

– Отстань! – заорал он. – Не смей меня трогать!

– Но в чём дело?

– Не в те-бе! Фригидная су-ка!

Это было невыносимо, за неделю оба окончательно измучились. В конце концов, договорились по телефону о встрече. В людском муравейнике около метро было безопасно. Обошлись без рукопожатия, ограничившись кивком. «А вы неважно выглядите». – «Вы тоже». Обменявшись любезностями, отошли к газетному киоску, долго решая, как быть дальше. Наконец, объявили зону мира, в которую вошли магазины, аптеки и площадь около метро. Мезряков выторговал себе курсы, включая дорогу туда и обратно. Дали слово не нарушать очерченные границы. Торжественное обещание, очень походившее на детское, смутило обоих. Но страх всё равно не отступал. Требовались гарантии, которых не было.

– Это не игра в бисер, – буркнул, прощаясь, Лецке.

– И не пейнтбол, – хмыкнул Мезряков.

Они куражились, но обоим было не до смеха.

На другой день созвонились, чтобы оговорить детали. На крайний случай решили надевать перчатку, одну, на левую руку. Что-то вроде белого флага. Она означала перемирие, но злоупотреблять этим тайм-аутом было признаком слабости. А ударить в грязь никто из них не хотел. Остановились на том, что надевание её три раза подряд означает капитуляцию.

– Послушайте, Лецке, почему бы нам не выложить правила в интернете? Возможно, кого-то заинтересует, чокнутых-то хватает.

– «Леме»? Игра Лецке-Мезрякова? Нет, Владислав, боюсь, мы не найдём подражателей. Чем бегать по улицам, сегодня предпочитают виртуальные ландшафты, гоняясь друг за другом у экранов. Тебя убили? Ничего страшного, начни снова. – В голосе Лецке звучала горькая ирония. – Кругом симулякры, искусственные страсти. Я думаю, в будущем вообще станут избегать чувств, научившись их имитировать. И со временем привыкнут к подделке. Впрочем, Владислав, это происходит уже на наших глазах.

Дав отбой, Мезряков подумал, что Лецке впервые назвал его по имени. Целых два раза.


Жена Лецке не подала на развод. Вместо этого она потащила мужа к семейному психологу.

– Я не хочу быть застреленным у неё на глазах, – накануне визита предупредил он по телефону Мезрякова. – Не желаю доставлять ей такого удовольствия.

– Можете рассчитывать, – рассмеялся Мезряков. – Боюсь только, эта дама добьёт вас раньше меня.

У психолога была очередь. В коридоре Лецке снова и снова задавал себе вопрос, что он здесь делает. Рядом расположилась пожилая пара с потухшими лет десять назад глазами, и в них Лецке увидел своё будущее. Психолог оказался щуплым очкариком с рыжими, прилизанными на пробор волосами. Он говорил вкрадчиво, отделяя одно слово от другого едва уловимыми междометьями и облизыванием губ, произносил их осторожно, будто ступал по доскам подгнившего моста, и его речь текла медленно и уверенно. На столе перед ним лежал блокнот, в который он, то и дело понимающе кивая, вносил короткие пометки. На приеме Лецке молчал, а на вопросы, обращённые к нему, предоставлял отвечать жене. Когда она давала объяснение маленьким семейным разногласиям, возникшим между ними в последнее время, улыбка, ставшая у психолога частью лица, делалась шире.

– И всё же предоставим слово вашему мужу, – через полчаса предложил он. И тут же пресекая возможную откровенность, умело направил будущее признание в нужное русло: – У вас замечательная жена. Не драматизируя ситуацию, дорогой, в чем причина ваших… э-э… неурядиц?

Лецке уставился в стену.

Что от меня хочет этот мозгляк? Откуда я знаю, почему ненавижу жену? Может, от того, что, сколько её помню, у неё всегда месячные или головная боль? Хотя вряд ли. И отчего все преуспевающие так подчёркнуто дружелюбны?

Лецке промолчал. Психолог снял очки, близоруко сощурившись, протер их платком.

– Вероятно, вам трудно сосредоточиться, такое бывает. Для этого вы сюда и пришли. Попробуйте честно ответить себе, почему супруга вас с некоторых пор… э-э… уже не восхищает?

Лецке посмотрел в упор.

– Потому что она фригидная сука!

Вскочив, он шагнул к выходу и хлопнул дверью, едва не сорвав её с петель.


Владислав Мезряков говорит на веб-камеру.

«Июнь 201… года.

Я вспоминаю свой первый сексуальный опыт. Конечно, речь идёт о женщине, подростковая мастурбация не в счёт. Она была моей одноклассницей, некрасивой и доступной. Плоская грудь, выступавшие под платьем ключицы. Но мне было всё равно. Мы танцевали блюз на субботней вечеринке, когда она, обвив мою шею детскими худыми руками, прошептала на ухо: „Завтра в десять приходи на школьный чердак, там дам“. Я не поверил своим ушам. Неужели всё так просто? „Там дам“, – всю ночь обещающе тикали часы. Я не сомкнул глаз, глядя, как на стенах колышутся тени деревьев, а чуть свет уже поднялся, тщательно приводя в порядок одежду. Мы встретились на школьном дворе, избегая глядеть друг другу в глаза. Она извинилась за то, что немного опоздала. Я молча выдавил улыбку. Мы прошли длинный коридор. Я подставил лестницу на чердак, дрожа, подсадил её и из-за её спины – в память врезались острые лопатки, – толкнул вверх дощатую крышку. Все прошло ужасно. Среди хлама и пыли, кружившейся в солнечном луче. Мы не произнесли ни слова. Она быстро разделась, впившись солеными губами в мои, увлекла на холодный пол с разбросанными повсюду закаменевшими окурками, чтобы потом также быстро одеться, чмокнув на прощание в щёку. „Там дам, – насмешливо тикали часы у меня в комнате – Там дам“. Я лежал на постели поверх одеяла и трясся, вспоминая случившееся. Мне было невероятно стыдно, и я не понимал, зачем сделал это.

Второй женщиной, с которой я испытал близость, была учительница математики. Из-за отсутствия пространственного воображения мне не давались задачи по стереометрии, и накануне экзаменов в выпускном классе она пригласила меня домой на дополнительные занятия. Ей было около тридцати, для моего возраста она казалась зрелой, если только не старой, с высоким пучком, из которого она вытаскивала заколку, когда, повалив на диван, покрывала мое худое, несформировавшееся тело жгучими поцелуями, и тогда её волосы струились по плечам, закрывая лицо, как паранджа. Это случилось в мой второй визит, когда её муж, полнокровный толстяк, преподававший нам биологию, был в командировке. Помню, как меня поразила произошедшая в ней перемена, как, рассказывая про тетраэдры и пирамиды, она казалась мне строгой и недоступной, а через мгновенье с растрёпанной гривой стонала, покусывая мне плечо, царапая спину. Дело было явно не во мне. Я понимал всю нелепость наших отношений, а когда осенью она умерла – наш роман закончился раньше, сразу после получения мной аттестата зрелости, – убедился в своей правоте. Она была неизлечима и знала о своей болезни. С её стороны это был последний всполох угасавшей жизни. А возможно, сюда примешивалась и тайная месть супругу за его бычье здоровье. Он так ничего и не узнал. Но, встречая его на улице, я опускал глаза, торопливо переходил на другую сторону. Мне было мучительно стыдно, и я опять не понимал, как мог дойти до такого.

Зачем я вспомнил это? Потому что мои отношения с Лецке похожи на сексуальные».

Мезряков выключил веб-камеру.

Потом снова включил.

«В последние дни я стал собирать ножи, газовые баллончики, электрошокеры. К чему эти орудия самозащиты? Против пистолета они всё равно не помогут. Но я не могу сидеть, сложа руки. Может, прибрести бронежилет?»


Всюду летал тополиный пух, лез в окна, перекатываясь по подоконнику, собирался в углах квартир. На улице его поджигали дети, бросая в скопления зажжённые спички, пускали вдоль тротуаров ручьи огня. Но Мезряков с Лецке не обращали на них внимания. И без того враждебный московский ландшафт с припаркованными на тротуарах автомобилями, неуступчивыми прохожими и вездесущими раздатчиками рекламы превратился для них в арену боевых действий. Привычные городские очертания, знакомые улицы, дома, переулки, заиграли новыми красками, приобретя другое назначение. Всюду таилась угроза, которую приходилось искать глазами в стёклах окон, витринах магазинов и зеркальцах автомобилей. Опасность подстерегала за углом, на каждом шагу можно было получить пулю. Это не кино. Жизнь выходит из привычного русла, переставая быть пресной, когда за тобой охотится киллер. Пусть и доморощенный. Неожиданно для себя оба перестали замечать московское хамство, обоим всюду мерещилась тень смертельного противника, а остальное ушло на задний план.

Опять увели из-под носа лифт? Подумаешь! Толкнули корзиной в супермаркете? Не беда! Наступили на ногу? Плевать! Им было не до этого. После встречи на тропе в безлюдном парке Лецке подумал, что раздразнил Мезрякова, и теперь тот не остановится, пока его не убьёт. Боится ли он? А что ему терять? Зачем жить, если завтра умирать? Задавший себе этот вопрос превращается в опасного противника. Лецке старался больше бывать дома, стойко перенося гнетущее молчание жены, а выходил только на курсы и в магазин, как клетку, не покидая безопасную зону. Хотя, что мешает Мезрякову нарушить договор, расширив территорию игры? Лецке старался об этом не думать. Вспоминая глаза Мезрякова, он решил положиться на его слово.

По субботам, ближе к вечеру, Мезряков выходил на пруд возле школы, которую когда-то оканчивал. Там гуляли по набережной, кормили уток, которые плавали стаями по рябившей воде, голубей, слетавшихся на хлебные крошки, которых молодые мамы, показывая детям в колясках, звали «гули-гули», пока их мужья с удочками дергали мелкую рыбёшку. Раздавалась узбекская, армянская, таджикская, киргизская, азербайджанская речь – компании занимали лавочки, облепив их, сидели рядом на корточках, создавая свой мир, который перенесли с родины. Все империи после крушения переживают великое переселение народов. Случалось, попадались и русские, они, не стесняясь, кричали по телефону, точно были в глухом лесу. Но лучше бы они говорили по-ирокезски! Деньги, деньги! Так или иначе, разговор всегда крутился вокруг них. Большинство мыслей недостойны высказывания. Но приходится их выслушивать. Не зажимать же демонстративно уши! Во всяком случае, Мезряков на это не решался. Хотя и понимал, что никто бы не обратил внимания. Старухи на скамейках разглядывали глянцевые журналы, обмахивались ими, как веером, так что в воздухе пестрили обнаженные красотки, заявлявшие: «Ровно загореть – большое искусство!», «Отдых на островах – лучший из всех возможных!», «Похудеть? Не вопрос!» и прочее, и прочее. Мезряков отворачивался. Он чувствовал себя лишним в этом интернациональном раю и, когда настроение окончательно портилось, торопился домой. «Вот и ещё одна суббота прошла», – думал он, зарекаясь приходить на пруд, который больше не напоминал ему о детстве. Но в следующую субботу ноги сами несли его сюда.

Так было раньше. Теперь же Мезряков проводил вечера дома, коротая их у телевизора.

Новость – это то, что показывают по телевизору: кто с кем, когда и за сколько. Каждый день разное. А по сути одно и то же. Владислав Мезряков механически щёлкал пультом телевизора. По ведущим каналам показывали национального лидера. Вот он отдаёт распоряжения правительству, уверенный, сосредоточенный, вот он за штурвалом военного самолета, моложавый, подтянутый, и, наконец, в домашней обстановке, обаятельный, скромный, один из граждан. Потом шли передачи для домохозяек, любовные и криминальные сериалы. Каждая демократия уникальна по-своему, все диктатуры похожи друг на друга. Против этого человека выходили на площади. Выходил и Мезряков. Вместе с тысячами протестующих аплодировал оппозиционерам, требовал, выкрикивал до хрипоты: «Долой президентское самодержавие!» Митинги были разрешены властями, и Мезряков чувствовал себя гражданином, заявлявшим о своих правах. Так продолжалось до удара полицейской дубинки. В больнице участвовать в демонстрациях Мезряков зарёкся. Ради чего? На больничной койке, в ожидании очередной перевязки, Мезрякову открылась страшная правда. Москвичи всегда оправдают диктатора, а пощёчины, получаемые от него нацией, не воспринимают как личные. С тайным мазохизмом они тоскуют по сильной руке, отсутствие которой вселяет смутную тревогу, порождая душевный дискомфорт. Мезряков вспомнил, как в детстве его отправили на два срока отдохнуть в спортивном лагере, и в пересмену, когда вожатые уехали, оставшиеся дети были предоставлены себе. Не зная, чем заняться, они не находили себе места, многие в растерянности плакали. Всех обуяло чувство брошенности и сиротства. Тоскливо тянулись дни, которые хотелось быстрее вычеркнуть из календаря. Но стоило вернуться вожатым, как жизнь наладилась, на лицах заиграли улыбки, и те же дети стали проказничать, с хитрой изворотливостью обманывать педагогов и, перелезая через лагерный забор, убегать в самоволку.

Так устроен московский люд.

Разве можно за это осуждать?

Мезряков не первый из русских жил при диктатуре, и всегда было одно и то же. Президент, президент… Кругом один президент! Но что мы президенту? И что президент нам? Мезряков подумал, что российское государство – это то, чего нет, что его заменяют люди, которые топчут остальных. И Чехов жил при этом режиме. И Гоголь. В России одна радость – пережить очередного правителя, сплясав на его похоронах. «Пиф-паф!» – сложив пальцы пистолетом, расстрелял он телевизор, прежде чем его выключить. А потом в памяти вернулся к Лецке. И опять удивился, до чего они похожи. Они позволяют себе роскошь принадлежать к ничтожному меньшинству: не работать (балаган с курсами не в счёт), не унижаться и внутренне противиться режиму. Свободу, как воздух, замечают только в её отсутствие. Но вокруг привыкли обходиться без неё. Да, мы похожи, думал Мезряков, и среди наших фобий есть как минимум одна общая – страх толпы.

Или насчёт Лецке я заблуждаюсь?

Мезряков откинулся в кресле, прикрыв глаза.

Его мысли:

Наша дуэль с Лецке уже не относится к разряду «до первой крови». Он сделал всё, чтобы поединок превратился в смертельный. Или – или. Тогда чего я миндальничаю? Пора бы оставить притворную благожелательность интеллигента. Но если его убить, игра закончится. И чем тогда жить? Вернуться к прежнему распорядку? Скулить от одиночества? Его это, вероятно, тоже останавливает. Иначе, чем объяснить, что я ещё жив? Значит, в наши отношения проникло лицемерие. Или оно было там изначально? Понимание этого всё портит, в ощущениях пропадает острота. Надо будет при встрече сказать Лецке. А может, я оправдываю своё малодушие? «Пиф-паф», – повторил Мезряков, будто снова вернулся в детство, когда в спортивном лагере играл в «казаков-разбойников».


Одноклассников Мезрякова судьба давно разбросала по белому свету, а многих увела уже за его пределы. В его доме остался лишь Гога, живший в крайнем подъезде, сначала с матерью и бабкой, а после их смерти в одиночестве. Гога всю жизнь держал собак, в последние годы немецкую овчарку, уже облезлую от старости суку, которую всюду возил с собой. Учился он безобразно, кое-как закончил школу. Но кто теперь это помнил? Гога строил загородный дом, владел охранным агентством и регулярно посещал спортивный зал, где, как выражался, работал с железом. Результатом работы были накачанные мускулы, бычья шея и преждевременный геморрой. После армии, когда Гога отслужил в горячей точке, у него появился пугающий стальной взгляд. Взгляд убийцы. Он прятал его под черными очками, а говорил нарочито мягким, располагающим голосом.

– Здорово, Владя! – тормозил огромный черный джип, оглушая Мезрякова блатным шансоном. Из окна тянулась татуированная клешневатая пятерня, в которой узкая ладонь Мезрякова тонула, как некогда в отцовской.

– Как дела? – смущаясь, спрашивал Мезряков, рядом с Гогой чувствовавший себя ребёнком.

Джип срывался с места, а на торчавшей из окна пятерне задирался вверх большой палец.

– Не сомневаюсь, – кривился вслед Мезряков.

Мгновенье он стоял на дороге, а из удалявшейся машины сквозь заднее стекло на него злобно смотрела немецкая овчарка. Мезряков знал, почему одноклассник никогда не здоровался, встречая его на улице. Он переходил на другую сторону, делая вид, что его не замечает. В джипе, с собакой, Гога чувствовал своё превосходство.

Однажды, когда разговор продолжался чуть дольше, а сука недовольно залаяла, Гога показал бейсбольную биту. «И зачем тебе?» – удивился Мезряков. «Сам знаешь, что у нас на дорогах творится». Мезряков кивнул, хотя не водил машину. И не мог представить, в какие переделки можно попасть, сидя за рулем, если даже Гога не смог бы обойтись без биты. «Я и не пойму, зачем тебе бита, ты же голыми руками…» Жёсткое лицо Гоги растянулось в улыбке. Вот бы кто убил Лецке. И глазом бы не моргнул.


Мезряков сообщает на веб-камеру:

«Июнь 201… года.

У нас с Лецке установились странные отношения. Мне хочется узнать его мнение по многим вопросам. Более того, я соотношу свои суждения с тем, что предположительно бы высказал по этому поводу он. А ещё мне хочется проверить, насколько мы похожи, действительно ли, как я думаю, наши взгляды во многом совпадают. Вчера по электронной почте я послал ему вопросник из интернета, требовавший однозначных ответов. Вот он.

Боитесь ли вы смерти?

Есть ли у России будущее?

Любите ли вы соотечественников?

Верите ли СМИ?

Считаете ли вы, что добро обязательно победит зло? (Тут я обратил внимание на некорректную формулировку, оставляющую неясность, кто же кого победит.)

Считаете ли вы присутствие человека на планете обязательным?

По-вашему мы платим адекватную цену за прогресс?

Считаете ли вы, что человек достоин жить вечно?

Уверены ли вы, что каждый ребёнок одарён по-своему?

Достойны ли члены правительства того, чтобы знали их имена?

Наши ответы с Лецке совпали на девяносто процентов. При этом у меня было одно „да“: я боюсь смерти. Пугает даже не она, а её неизбежность. Да, именно её неотвратимость приводит меня в трепет. И я хорошо помню, когда это началось. Слепило июньское солнце, мы жили на даче, к родителям – отец ещё не ушел из семьи – пришли в гости соседи, и они пили на веранде чай из огромного самовара, а я вышел за калитку на огромную залитую светом поляну. Мне было лет пять-шесть, не больше. Помню рваный сачок, с которым я гонялся за бабочками, море душно пахнувших цветов, трав, доходивших до пояса и щекотавших голые коленки, невыносимую жару, заставлявшую то и дело прибегать на веранду пить холодный шипучий квас, а ещё – одиночество, когда утопал на поляне, слившись с пестрым разнотравьем. Был полдень, и дачники прятались от солнца в тени яблонь на своих участках, так что на дороге возле заборов – ни души. Я рассматривал на ладони жука – зеленоватый отлив, растопыренные лапки, наивное и упрямое желание ползти к моему мизинцу, – потом, когда мне наскучило, встряхнул рукой и, прищурив глаз, долго наблюдал его полет. И тут случилось это. Меня пронзил страх, в мгновенье я осознал: всё это, и жук, и поляна, и солнце – пребудет всегда, а я исчезну, умру, как моя бабушка, о которой рассказывала мать, когда мы пришли к ней на могилу. И где я буду, когда меня не будет? Нигде? Оцепенев от ужаса, я уже не слышал гуденья пчел, не видел яркого солнца, крепко сжав сачок, я чувствовал лишь стук своего сердца. Сколько это продолжалось? Минуту? Час? Потом мне захотелось закричать, и я бросился к родителям. Однако рассказать о своих чувствах не решился. Мне было стыдно за свой страх, взрослые ведь тоже знают, что умрут, но это не мешает им улыбаться, разливая чай.

– Ещё квасу? – ласково спросила мать. – Смотри, Владик, лопнешь.

– Не лопну, – угрюмо буркнул я, со стаканом уходя в свою комнату.

– Мальчик-то с характером, – донёсся мне в спину весёлый голос соседа.

Целый день я просидел у окна, слушая жужжанье мух, рассматривая трепавшуюся в углу паутину. Я не мог успокоиться, и от того, что за стенкой раздавались голоса, мне не делалось легче. Тогда я впервые понял, что каждый на свете один, раз его никто не спасёт от смерти. Но как жить с такими мыслями?

– Владик, ты не заболел? – мать просунула голову в дверь.

– Нет.

Заболел! И ещё как! Я мучительно искал выход, который нашёл только к вечеру. Конечно, я должен умереть, пришло мне на ум, но не скоро, пока я ещё маленький, а к тому времени придумают таблетку, как от больного горла, я выпью её и буду жить вечно. Дети изобретательны и умеют себя заговаривать, в ту ночь я заснул счастливым. Чего нельзя сказать о предыдущей, когда страх смерти жалил меня даже во сне, заставляя просыпаться в холодном липком поту. Но жить вечно было бы несправедливо по отношению к миллиардам, уже прошедшим по земле. В минуту нахлынувшего ужаса я перебираю умерших мыслителей, великих художников и писателей, заслуживавших вечную жизнь куда больше, чем я. И мне делается немного легче. Или распахиваю настежь окно: звёздное небо ставит на место, призывая распрощаться со своим выросшим до гигантских размеров „я“. Но вернёмся к Лецке. Согласно присланному им интернетовскому тесту, по сумме отрицательных ответов мы оба попали в разряд мизантропов, что меня не удивило, и прагматиков, чему я поразился. Какой из меня прагматик? В который раз я задаю себе один и тот же вопрос: зачем я ввязался в это? Этого вопроса нет в присланном тесте, а между тем ответ на него говорит о нас гораздо больше. Только ответа я не знаю. Может, я хочу победить так застарелый страх смерти? Может, для этого специально иду ей навстречу? Но как бы там ни было, Лецке интересует меня всё больше. Я уже и не помню, кто и когда вызывал у меня такое любопытство. Похоже, никто и никогда. Мы по-прежнему ведем нашу городскую войну. От безысходности пытаемся убить друг друга. А что ещё остается? Тихо сходить с ума в пробках, очередях в супермаркетах, толпе, состоящей из одиночеств? Нет, мы другие. Нас обоих не устраивает окружающая жизнь. Мы оба знаем, что мужчине в ней на роду написано сгореть на работе, пустой и ненужной, как сизифова, а судьба женщины – исчезнуть в материнстве. А кто нас спрашивает? Мы арендуем жизнь поневоле, с нами не подписывают контракта, а в конце предъявляют счет, по которому обязывают платить, неизвестно за какие услуги. По сути, нам всучили кота в мешке, будто контрабанду на чёрном рынке. Сначала не дали примерить, потом привыкнуть, требуя возврата. Исправить здесь ничего нельзя. Но можно бунтовать. Что мы с Лецке и делаем. К тому же колотиться, как рыба об лёд, на шестом десятке глупо. Бороться за лишний год, месяц, день, ожидать инфаркта, инсульта или ещё какую-нибудь „прелесть“, которая обязательно доконает, и хорошо, если вгонит в гроб мгновенно, не растягивая на десятилетия мучительную и бесполезную борьбу за выживание. Возраст у меня как раз подходящий, достаточно мелкой нервотрепки, неприятности, на которую бы раньше не обратил внимания, и – баста! Что этому противопоставить? Диету? Бег трусцой? Единственная истина, к которой приходишь после пятидесяти: выхода нет. Остальное болтовня. В этом смысле наша с Лецке война освободительная, спасительная, священная. И кто знает, как бы всё сложилось без неё? Жизнь – цепь случайностей, в которой следствия имеют тысячи причин, а причины тысячи следствий. В мире всё так перепутано, что, возможно, предложение Лецке, наша смертельная игра, продлила мне жизнь. Разве я не спрашивал себя: „Может, пора?“ Разве не думал о самоубийстве? Возможно, что Лецке тоже. Эроса в России маловато, зато танатоса хватит на всех».

Сутки спустя. Мезряков снова записывает на веб-камеру.

(Продолжение.)

«Июнь 201… года.

В ответ на мой тест Лецке прислал мне десять утверждений (на мой взгляд, чересчур категоричных), предложив вычеркнуть те, с которыми я не согласен. Вот они:

11) Нас окружают идиоты и психопаты.

12) Нами правят негодяи.

13) Россия всем мачеха.

14) Чем вороватее наш соотечественник, тем большее уважение вызывает у сограждан.

15) У интеллигента нет родины, он везде в эмиграции.

16) Каждый народ заслуживает своих правителей.

17) Русские мечтают выселить всех инородцев, а сами жить за границей.

18) Яблоко – красное.

19) Русские классики так много писали о совести, потому что вокруг себя её не видели.

20) Так было и так будет.

Из утверждений я вычеркнул одно. Яблоко не всегда красное.

В своём письме Лецке обозвал меня крючкотвором. Он также заметил, что не каждый народ заслуживает своих правителей, в частности попавший в оккупацию, но наш точно. „Он принимает жестокость за добродетель, – написал я. – В этом есть что-то мазохистское“. „Азиатчина“, – ответил он.

Эх, Лецке, Лецке. И почему я должен тебя убивать?»


После неудачи с Мезряковым Оксана Богуш стала поглядывать на Лецке. Теперь ей казалось, что он был прав. И как она сама не разглядела в Мезрякове фигляра! Проницательность возвышала Лецке в её глазах, к тому же они принадлежали к одному поколению, и Оксана Богуш надеялась, что найдёт с ним общий язык быстрее, чем с побитым молью Мезряковым. После свадьбы жена обязала Лецке носить обручальное кольцо, и с годами это вошло у него в привычку, но Оксана Богуш догадывалась, что его семейная жизнь не сложилась. Иначе зачем ему психологический тренинг? Когда хотела, Оксана Богуш умела нравиться. Несколько заинтересованных взглядов, немного кокетства, и после занятия, когда Мезряков тащился на трамвае в Сокольники, её провожал домой Лецке. Проходя Елоховскую церковь, Оксана мелко перекрестилась.

– Вы верите? – спросил Лецке.

– Не настолько, как бы хотелось, – уклонилась она. – Вас это смущает?

Лецке промолчал.

– А вы? – в свою очередь спросила она. – Вы христианин?

«Если это христианство, то я – атеист!» – хотелось закричать Лецке, кивнув на золочёные купола. Но вместо этого он пожал плечами.

По дороге свернули в сад Баумана, где уже зажгли вечерние огни. На лавочках обнимались парочки, пристроив доски, расставляли фигуры шахматисты.

– Вы играете? – кивнула на них Оксана.

– Даже ходов не знаю. По-моему, шахматы – это интеллектуальный онанизм.

Оксана облегченно вздохнула.

– А что у вас с Мезряковым? – вдруг спросила она.

– А что у нас должно быть? – насторожился Лецке.

– Ну, вас что-то объединяет, это бросается в глаза.

– Скорее разъединяет, – отшутился Лецке. – В общем, у нас сложные отношения – как у кошки с собакой.

Оксана улыбнулась. А Лецке вдруг захотелось выложить всё. В отличие от Мезрякова, его не смущало, что кто-то узнает про их войну. Но это была общая тайна, выдавать которую можно только с разрешения Мезрякова. Лецке это понимал. И всё же не удержался. Сменив несколько тем, когда Мезряков, по его мнению, был окончательно забыт, он вдруг спросил:

– Вы играли в детстве в «казаков-разбойников»?

Оксана Богуш удивилась.

– Не помню, кажется, что-то было. А почему вы спрашиваете?

– Игра простая: казаки ловят разбойников, потом игроки меняются ролями. Представьте, сейчас в социальных сетях появились закрытые группы, где в неё играют всерьёз. Один мой знакомый вступил туда.

О, находчивый Лецке! Нашёл форму, при которой изложил всё, что хотел. Стараясь избегать слово «убить», он подбирал эвфемизмы: «вывести из игры», «отключить», «добиться победы». И в конце концов рассказал придуманные с Мезряковым правила.

– Ну как вам игра?

Оксана Богуш растерянно молчала. Но Лецке уже не мог остановится.

– Мой знакомый получил вызов по электронной почте примерно с таким объяснением: «Согласитесь, что в нашем мире никто никого не интересует. А игра – прекрасный способ обратить на себя внимание, заставить думать о себе. Она поможет избавиться от страха потерять работу, не выплатить ссуду, вылечит от страха смерти. К тому же на приемлемых началах её всегда можно прекратить». И мой знакомый не устоял.

– Странная игра. Почему он не возразил, что жизнь и без того нелегка, чтобы её усложнять?

– А может, игра расставляет всё по местам? Переключая на себя, делает остальное ничтожным. А разве оно не ничтожно? – Лецке горячился, выдавая себя. – Лишь то, что не померкнет, не будет вытеснено игрой, и есть необходимое, настоящее, подлинное. Остальное мусор, от которого не даёт избавиться привычка. Игра – отличный способ проверить себя, переоценить жизнь. Разве не так?

– Это вам объяснил знакомый?

– Да.

– Интересно, ему часто крутят у виска?

Лецке осёкся. И вдруг расхохотался.

– Да, вы правы, он с юности был не в себе.

Он взял Оксану под руку. Желтые фонари двоили их тени, крутили, как стрелку компаса. Лецке заговорил о чем-то постороннем.

Когда они выходили из сада, он уже был уверен, что Оксана Богуш забыла про игру. Но он ошибся. Оксана Богуш связала его рассказ с Мезряковым. Она не пригласила Лецке к себе. Попрощавшись у подъезда, она порывисто его обняла, чмокнув в губы, и скрылась за дверью. «Кругом одни психопаты», – поднимаясь в лифте, думала она.

Мезряков видел, что Лецке отправился после занятий с Оксаной Богуш, и, дотащившись на трамвае до Сокольников, прежде чем идти домой, позволил себе роскошь подышать свежим воздухом в парке, выходившем за зону мира. Наслаждаясь безопасностью, он опять и опять спрашивал себя, зачем связался с Лецке. Дома он приготовил на скорую руку омлет из пары яиц, подогрел тост и с чашкой кофе залез в интернет, где ответил на пришедшие за день письма. На ночь, уже в постели, Мезряков перечитывал историю Древней Греции. Возникавшие мысли он привычно облёк в форму лекции, которую надеялся когда-нибудь прочитать. Он даже проговорил её про себя, репетируя правильность расставленных акцентов. Его лекция звучала так:

«Принято считать, что время ускоряется. Доводом в пользу этого приводят обычно сумму поглощаемой информации, количество научных открытий, нарастающее лавиной, плотность мировых событий, число выпускаемых книг, фильмов, художественных произведений. Всё это связывают с очевидным прогрессом. Но как обстоит дело со временем рядового офисного сотрудника? Ежедневно он отдаёт работе восемь часов, в отпуске может позволить себе путешествие. В поисках впечатлений он довольствуется тогда экскурсией по музеям, экзотическим пляжем или горными вершинами, с которых смотрит на мир из комфортабельного отеля. Принимает ли он участие в истории? Влияет ли на судьбы мира? Живет ли „быстрее“ своего пращура? Рассмотрим хрестоматийный период – Грецию V–III вв. до н. э. Каждый её полис в то время жил напряжённой общественной жизнью, каждый гражданин принимал в ней участие. Тирания, остракизм, демократия, межполисные столкновения, союзы, заключавшиеся, чтобы вскоре распасться, диспуты на агоре, переходящие в потасовки, не говоря о греко-персидских войнах и империи Македонского. В сравнении с греком современный человек, голосующий за президента электронным бюллетенем, не живёт, а наблюдает, отделённый от реальных событий телевизионным экраном. Древние тоже ходили в театр, но их жизнь не сводилась к тому, чтобы, сидя на скамье, крутить головой в амфитеатре, аплодируя актерам. Да и последних, в отличие от наших „звёзд“, они могли похлопать по плечу, встретив на улице. Их жизнь была насыщеннее, динамичнее. Само время заставляло ремесленника быть моряком, воином, политиком. Греки были неугомонны, любопытны, жадны до впечатлений. Они были первыми. Нам остается лишь выбирать, а им не на кого было равняться. Это наполняло их философией жизни. Каждый год сулил греку поворот судьбы, заставляя балансировать на зыбкой грани жизни и смерти. Чем заполняют жизнь наши современники, хорошо известно. Наши впечатления бездеятельны, а потому мертвы. Однако эта истина неприятна, куда заманчивее чувствовать себя выше ушедших поколений».

Мезряков отложил книгу. Лекция, которую он прочитал самому себе, ему понравилась, на курсах она вполне могла произвести впечатление. Но, представив кислую мину Лецке, Мезряков смутился. Теперь он всё примерял на своего смертельного друга. «В чём проблема? – издевательски скривился бы тот. – Поезжай в Африку, там до сих пор каменный век. Впечатлений мало? Так греки с удовольствием бы с нами поменялись. Телевизор и тапочки лучше, чем таскаться в походы, а в Персию проще самолётом».

Да, Лецке бы непременно так сказал.

Хотя сам, возможно, так и не думал.

Прежде чем заснуть, Мезряков отнёс книгу по истории Древней Греции в туалет, положив на сливной бачок, а вскоре её сменил там «Одномерный человек».


Словами можно опьяняться, но в них нет правды.

На курсах Мезряков решил отказаться от лекций, целиком сосредоточившись на ролевых играх.


Их судьбы были похожи: Мезряков вырос без отца, Лецке без матери. Неполные семьи наложили свой отпечаток, они с разных концов примерили на себя Эдипов комплекс: Мезряков ревновал мать к любовникам, Лецке сбежал от властного отца к первой попавшейся женщине. Она работала при школьном буфете и там же жила в кладовой, переоборудованной под комнату. Лецке провёл у неё год. А потом была вторая, третья. Женщины передавали его с рук на руки, развивая в нём комплекс мужской неполноценности, пока очередная не решила оборвать счёт, женив его на себе. У неё был волевой рот, ямочка на подбородке и стальные глаза. Это была жена Лецке, с которой он прожил уже «…надцать лет». В первые годы брака они откладывали заводить детей, жена говорила, что нужно пожить для себя, а потом стало поздно. Эгоизм взял своё, ломать налаженную жизнь, принося в жертву ставшие привычными мелкие удовольствия, было уже выше сил.

После посещения семейного психолога они молчали. Лецке это вполне устраивало, позволяя сосредоточиться на игре с Мезряковым, а жену нет. В воскресенье, чтобы разрядить атмосферу, она пригласила на обед супружескую пару, своих ровесников, с которыми они поддерживали отношения уже много лет. Муж работал в дизайнерской фирме, жена там же – бухгалтером. Детей у них тоже не было, и отпуск, который часто брали за свой счёт, они проводили в далеких экзотических странах. Недавно они вернулись из Бутана и с упоением рассказывали о синем, не в пример московскому, небе, снеговых шапках горных вершин и длинношёрстых яках, прыгавших по каменистым тропам.

– Невыносимо оставаться наедине с собой, – вдруг сказал Лецке. – Вот и вся правда. А путешествия – это бегство от себя.

Гости натянуто улыбнулись.

– Антон посещает психологические курсы, – в повисшей паузе пришла на помощь жена Лецке. – Ему везде мерещится психоанализ.

– Замечательное начинание! – преувеличенно радостно поддержал муж. – Всё – психология. Например, в Бутане, нищем по нашем меркам, своя национальная идея. Там стремятся не к материальному благополучию, а к душевному равновесию. Увеличивают не доходы на душу населения, а, если угодно, количество счастья. Такова их концепция.

– Мою бухгалтерскую душу это поразило, – подхватила его жена. – Там живут так, будто не в деньгах счастье. – Она добродушно рассмеялась.

– Воруют? – угрюмо буркнул Лецке. – Или уже нечего?

– Нет, у них за воровство руку рубили, отучили.

– А нашим хоть обе руки отруби, всё равно утащат.

Обед был испорчен. Скомкав разговор, гости распрощались.

– Ты невыносим, – прошипела жена Лецке. – Меня-то ладно, но зачем обижать ни в чём не виновных?

Лецке посмотрел на злое лицо жены, и ему стало неудобно. Действительно, причем здесь они? Он еле сдержался, чтобы не попросить у жены прощения. Гремя посудой, жена ещё долго расписывала достоинства приглашённых, по сравнению с которыми её муж полное ничтожество, но её бесило только то, что она потерпела неудачу и не смогла навести с ним мосты.


От чтения Юнга и Ламброзо не пробуждается инстинкт убийцы, как не приходит успех от изучения Карнеги. Навык обретают лишь на практике.


Не проходило дня, чтобы Мезряков не возвращался к мысли о смерти. В сущности, отношение к ней было доминантой его характера, определившей всё остальное поведение. Иногда он думал о смерти отстранённо, вспоминал высказывания философов, которые рассуждали так, точно самих она не коснется, иногда же отчётливо видел ограниченность своего бытия и тогда впадал в состояние, пришедшее в раннем детстве, на даче, когда в летний жаркий день он стоял посреди залитой солнцем поляны, утопая в море пестрого разнотравья. Вот она, загадка сфинкса, в которой он с тех пор не продвинулся ни на йоту! Вот оно, жало в плоть! Вглядываясь в солнце, рискуешь ослепнуть, и Мезряков, в качестве затемнённого стекла не придумал ничего умнее алкоголя. Когда от мыслей о собственной бренности его охватывал ужас, а в горле вставал ком, он прикладывался к бутылке. Впрочем, никогда не напивался, одну-две рюмки было достаточно. Алкоголь действовал умиротворяюще, спазм в горле проходил, и клонило в сон. Каждый справляется со своими тревогами как может, привыкая к хроническим болячкам, научаясь с ними жить. Пугают только новые. И Лецке был для Мезрякова одной из них. Целыми днями он не шёл у него из головы, точно колючка, цепляясь за каждую мысль, демонстрируя Мезрякову свое всесилие. От него невозможно было избавиться, а ночью Мезряков видел сон.

Грязный небоскреб на городской окраине, с разбитыми окнами и лупившейся на стенах краской охраняет старый привратник. На воротах висит амбарный замок, в который вставлен тяжёлый чугунный ключ. Ночь, на ветру качается фонарь, бросая жёлтые пятна на булыжную мостовую. Хромая, старик-привратник отходит за угол по нужде. Слышится шум льющейся струи. На мгновенье вход остаётся свободным, и к нему вспугнутой птицей метнулась тень. Со скрежетом поворачивается ключ. В подъезде достаточно светло, видно, как худощавый мужчина, пригнувшись, взбегает по лестнице. Лифт с треснувшим зеркалом поднимает его на верхний этаж. Кабина трясётся. В осколке зеркала мужчина, поплевав на ладонь, разглаживает волосы. Они черны как смоль. Но на висках уже появилась седина. По этажу бесцельно слоняются старики. Пустые глаза, беззубые улыбки. Время стирает различия, в потёртой ветхой одежде они выглядят совершенно одинаково, точно это двигается один старик, многократно отраженный в череде зеркал. На мужчину не обращают внимания. Кругом плесень, в пыльных окнах едва мерцают звезды. Дом для престарелых, в котором остановилось время. В холе на обшарпанных креслах расселись постоянные обитатели небоскреба – пауки в паутине. Мужчина выходит на середину. Некоторые его узнают. На лицах мелькает удивление, страх, любопытство. Гремя ключами, появляется запыхавшийся привратник. Мужчина вскакивает на стул. Взвизгнув пружинами, тот выдыхает пыль.

– Посмотрите, в кого вы превратились! Вы избегаете зеркал, иначе бы сошли с ума или умерли.

Мужчина говорит громким, уверенным голосом. Привратник пытается стащить его со стула. Мужчина отталкивает его, указывая на него пальцем.

– Он правит именем того, кого вы так давно не видели, что наверняка забыли! А там, – палец переводится в окно, – жизнь, страдания, любовь.

– Там – ад! – беззубым ртом кричит привратник. – Не соблазняй их!

– Они уже не дети, – смеётся мужчина. – У каждого за плечами жизнь.

Привратник оборачивается к старикам. Он смотрит на них свысока, с нескрываемым презрением, отделяя себя от них, – как же, он привратник! Потом снова поворачивается к мужчине.

– Тебя изгнали, зачем вернулся?

– За вами. Да, я король ада, Люцифер. Но разве здесь лучше? Как можно терпеть всё это? Я даю вам шанс. Вы можете заново начать жить. Любить, ненавидеть умирать. Лучше сгореть, чем сгнить! Кто со мной?

Он бросается к выходу. Ангелы, оставив гремевшего ключами святого Петра, толпой валят из рая.

Ещё не проснувшись, Мезряков понял, что его Люцифер, взбунтовавший райские кущи, один в один Антон Лецке.

По буграм занавесок плыла луна. Уже громыхали первые трамваи. Пытаясь снова уснуть, Мезряков стал их пересчитывать. Но сон не шёл. До утра Мезряков ворочался, перекручивая свалявшиеся простыни.

Его мысли:

«Какая глупость! Каждый из нас видит в другом человека, а в людей не стреляют. По крайней мере, мы. Просто не сможем. В этом надо было практиковаться с юности, а сейчас уже поздно. Нельзя убивать, и – баста! Запрещено воспитанием, моралью, привычкой, да какая разница, чем угодно. Это непреложный факт. В нашем возрасте умышленно стать убийцей – всё равно, что футболистом высшей лиги. Это невозможно, потому что невозможно никогда! А вдруг? В чужую душу как заглянуть? Своя-то – потёмки.»

Мезряков заскрипел зубами.

Уснуть ему так и не удалось. А утром после долгих колебаний он набрал номер Лецке.

– Антон, – Мезряков сделал паузу, чтобы Лецке заметил, что к нему обращаются по имени, – что мы хотим доказать? Что проверить? Кто из нас круче? Так это глупо. Узнать, на что способны? Но, боюсь, мы заплатим слишком высокую цену. А иначе как проверить собственные возможности? У меня появились соображения, давайте встретимся. Как насчет вечера?

– Вы что же, сломались? – хрипло рассмеялся Лецке.

Мезряков пропустил мимо.

– Жду вас в девять у памятника Грибоедову.

Он дал отбой.


Мезряков рассказывает на веб-камеру:

«Мы встретились на Чистых прудах. Я немного опоздал, и Лецке уже нервно расхаживал вокруг памятника, то и дело задирая голову на каменное лицо Грибоедова. Я извинился. Он неопределённо хмыкнул.

– Зачем вызывали?

Я жестом предложил спуститься по бульвару. Мы шли мимо лавочек, занятых влюблёнными парами. Он шагал быстро, так что я едва за ним успевал. Я привёл ему те же аргументы, что и утром по телефону. Он слушал внимательно.

– И что вы хотите?

– Я пока не знаю. Хотел посоветоваться.

Было прохладно. У лодочной станции мы зашли в тесное кафе с тремя маленькими столиками и заказали по чашке кофе. Молоденькая официантка принесла их вместе с сахарницей.

– Это лишнее, – сказал он ей. – Вы же тоже пьёте без сахара?

Я кивнул.

– Так и знал. Нервы-то совсем расшалились? – Он подмигнул левым глазом. – Значит, капитулируете?

– А по-другому не получится?

– Нет.

Он начинал меня злить.

– По-вашему, убить легко?

– Честно, не пробовал. Хочу приобрести опыт.

– Думаете, получится?

– Уверен.

Было заметно, что он бравирует.

– По-моему вы блефуете.

– Думайте, как хотите, – отмахнулся он. – Но карты вскрывать пока не разрешается.

Да, он меня уже разозлил!

– Хорошо, будь по-вашему. Но кофе мы, надеюсь, допьём?

– Конечно. – Развернувшись вполоборота, он боком отодвинул стул. – Извините, я сейчас.

Поднявшись, Лецке скрылся в уборной. Это была его ошибка. Я мелкими глотками пил кофе, глядя на закрывшуюся за ним дверь. Вернулся он улыбаясь, отчего скинул лет пять. Снова протиснулся за столик. Взявшись за блюдце, пододвинул кофе. Аккуратно поднял чашку. Я только сейчас заметил, какие у него тонкие, красивые руки. Резко наклонившись, я выбил из них кофе, который расплескался на брюки. Он вскочил ошпаренный.

– Успокойтесь, – холодно осадил я. – Я подсыпал вам яду.

Страх исказил ему лицо, но он нашел силы расхохотаться.

Я тоже улыбнулся.

– Вы слишком доверчивы, такие долго не живут.

С тех пор мы стали ближе. В наших отношениях появилось новое измерение. Раз в неделю, по средам, договорились о перемирии. В этот день встречались в том же кафе на Чистопрудном.

– Вы ещё живы? – неизменно приветствовал он.

– Вашими молитвами, – без тени улыбки отвечал я.

По сложившейся традиции он приходил раньше и к моему появлению уже делал заказ. Обычно бутылку красного. По молчаливой договоренности в этот день про нашу игру не говорили. Будто её и не было. Будто между нами не стояла смерть. Со стороны могло казаться, что два офисных работника отдыхают после трудного дня. До тех пор, пока не услышали бы наших разговоров.

– Сегодня за завтраком знаете о чём подумал? – выкладывал он. – О тёмной материи, которая составляет подавляющую часть Вселенной, о миллиардах световых лет, парсеках и прочих космических масштабах, обо всех этих Галактиках, белых карликах и чёрных дырах. Такие мысли, признаться, пробуждают во мне экзистенциальный ужас. Непостижимые размеры космоса неизбежно сопрягаются у меня с осознанием собственной ничтожности, с тем, что умру, исчезну, не оставив даже имени. Я даже отодвинул тарелку с макаронами, куда покрошил сыр, и спрятал лицо в ладонях, чтобы целиком отдаться этому двойному ужасу. А потом вдруг вспомнил своего соседа. Он был на десяток лет старше, и я знал его с детства. В армию его не взяли из-за плохого зрения, а в университет – из-за недостатка способностей. После школы он устроился в книжный магазин, располагавшийся в конце нашей улицы. Близорукий, в толстых очках, он работал то за прилавком, то на кассе, пробивая чеки, обменивался улыбками с постоянными покупателями. В обеденный перерыв выходил с черного хода, выкуривал неизменные две сигареты. Увольнялись продавцы, менялись директора магазина, старые покупатели больше не появлялись, приходили другие, на полках демонстрировали неизвестных авторов, постепенно набиравших популярность, по улице ездило новое поколение автомобилей, а он всё также являлся на работу к десяти утра и уходил в семь вечера. „Удобно, – говорил он. – Дом рядом“. Он так и не женился, не завел детей. Всю жизнь провел среди книг, вышагивая между домом и магазином, как маятник, измерявший собственное время. Он не стал даже книгочеем, ограничиваясь детективами и разгадыванием кроссвордов. В отпуск он никуда не уезжал, проводя его, как и все вечера, у телевизора. Он обрюзг, поседел и через сорок лет вышел на пенсию. Что заставило его провести свои годы на одном месте? Страх перемен? Ужас перед необъятностью мира? Дни, как один похожие друг на друга, привычный распорядок, давно изжитые чувства, мысли, в которых всё до мелочей известно, придавали его жизни надёжность. Они вселяли уверенность, эти хрупкие подпорки, картонные, как театральные декорации, они создавали иллюзию устойчивости. Ничтожная, бессмысленная жизнь? Но перед тёмной материей все равны.

Лецке рассказывал, а я вспоминал своего деда. Он был художником. С утра садился у окна, разложив краски, рисовал один и тот же пейзаж, который уже мог воспроизвести по памяти, а когда заканчивал картину, доставал новый холст, и всё повторялось. За работой он слушал Баха. „Страсти по Матфею“. А вечерами читал Библию. При этом дед не был религиозным, он вообще не верил в Бога. Но у каждого свой способ борьбы со временем. С годами всё чаще, перебирая старых знакомых, с которыми давно утратил связь, дед, вероятно, задавался вопросом, на том они свете или ещё на этом. Так он платил дань прошлому, и это было единственное, что ещё связывало его с миром, от которого он отгородился, замкнувшись в раковину привычек, отвергнув линейное время в пользу повторения, круга, часового циферблата. Я не старался походить на него. Не хочется подражать клещу или улитке. Одиночеству такого рода не позавидуешь, и всё же, надо признать, дед победил время. Мне не хотелось рассказывать об этом Лецке. „С возрастом жизнь у каждого превращается в однообразный ритуал, – хмыкнул бы он. – И это спасает до тех пор, пока не приходят из бюро ритуальных услуг“. Он остроумный, этот Лецке. Но у меня не было никакого желания давать повод для его мрачных шуток.

– Привычка гарантирует от сумасшествия, – вместо этого сказал я. – Но кредитует скуку.

– Ну, нам-то есть чем заняться, – подмигнул Лецке.

Приглядываясь к нему, я всё больше замечал, как мы похожи.

К тому же выяснилась ещё одна деталь. Лецке, как и я, родился в ноябре, по знаку Зодиака мы оба Скорпионы. Это знак одиночества. Скорпионы большие самоеды и частенько жалят себя. А Лецке мне всё больше нравился. И мне всё меньше хотелось его убивать. Расставаясь, пожимали руку. Чтобы снова вырыть томагавки. Потому что ни до чего не могли договориться. Лецке настаивал на продолжении игры, а я не мог ему отказать.

И зачем ему это?»


Москва – это одна большая парковка. Для гигантского супермаркета.


С детства, проведённого с властным отцом, Лецке страдал от панических атак. Когда он попадал в непривычную обстановку, у него внезапно холодели руки, и его охватывал неизъяснимый ужас. Его сознание раздваивалось – одна часть продолжала реагировать на внешний мир, отвечая на его запросы, заставляла говорить, улыбаться, вести себя подобающим образом, а другая, направленная внутрь, прислушивалась к сигналам тела, ожидая чего-то непредвиденного, необычного и смертельно опасного – от участившегося сердцебиения и загрудинных болей, несомненных признаков инфаркта, до мгновенной – и без толку знать, что такой не бывает, – утраты рассудка. Лецке не страдал эпилепсией, не падал в обморок, он был в ясном сознании, но ему казалось, что он умирает. И тогда наваливалось одиночество. Потому что одиночество наступает, когда осознаёшь, что между тобой и смертью никого нет. Такие приступы вынуждали Лецке мириться с женой. Жена считала его эмоциональным вампиром и была по-своему права, а он в минуты отчаяния хватался за неё, как за спасательный круг. Но она была всего лишь соломинкой. Жена не могла его понять, они были слишком разные, да она и не пыталась. Точнее, понимала по-своему, используя его слабости. Она видела, что муж не может оставаться в пустой квартире, и это давало ей возможность его шантажировать. Она навязывала ему свою игру: возвращаясь поздно, спрашивала:

– Ну как ты без меня?

– Хорошо, – отвечал он, но ему хотелось закричать: «Подлая, бездушная тварь, я схожу с ума, а ты развлекаешься! Рядом с тобой будешь умирать, а ты не повернёшь головы!» – Хорошо, – повторял он, зная, что иначе в следующий раз она задержится ещё дольше.

На протяжении их совместной жизни Лецке мирился с её любовниками, закрывал глаза на попытки лесбиянства, пока она не убедилась, что секс её не интересует. Она не признавалась себе, что фригидна. Просто так устроена, что секс ей не нужен. Но у неё был свой взгляд на их отношения. «Бодливой корове бог рога не дал», – говорила она про Лецке своим подругам. И была по-своему права. Каждую мысль кодирует своя биохимия; душа, характер, склад психики – всего лишь сосуды головного мозга. А у Лецке они были не в порядке. Его мучили фобии, не давая в полной мере развернуться его темпераменту, и ему оставалось заниматься эксгибиционизмом с собственной женой.

Однако после сближения с Мезряковым Лецке перестроился. Он больше не покрывался липким холодным потом, его не посещала беспричинная паника. Он переключился на свою городскую войну, которая его мобилизовала. Реальная угроза отвлекала от мнимых, опасность вытеснила все страхи, в том числе и страх смерти. Теперь она могла прийти в любой момент – с выстрелом из-за угла, ударом ножа или другим непредвиденным способом.

Лецке постоянно ждал этого, и страх смерти отступил. Потому что его побеждает лишь готовность умереть в любое мгновенье. И было ещё одно. При общении с Мезряковым Лецке становился другим – уравновешенным, выдержанным – и умнел на глазах. Их отношения позволяли раскрыться его личности, Лецке сам это замечал, поэтому ни при каких обстоятельствах не хотел их прекращать. Отец у Лецке был военным. Вместе с ненавистной фамилией сыну перешел по наследству и старенький армейский пистолет. Лецке достал его с антресолей, прочистил и, сунув в карман, не расставался с ним, когда выходил из дома.

От одиночества у Мезрякова, как и у многих в его положении, появилось вынужденное развлечение – разговаривать с телевизором, которое с годами перешло в привычку. Его реакции зачастую носили эмоциональный характер. Ему случалось плевать в экран или истерически хохотать. Много раз он собирался вышвырнуть телевизор, выдергивал шнур из розетки и не включал несколько дней, но чаще представлял своё выступление на телевидении. 5 июля 201… года его непрочитанная там лекция выглядела так:

«Суть происходящего состоит в том, что человечество, похоже, устало от великих катаклизмов ХХ столетия, надорвавшись в его войнах, разочаровавшись в общественных движениях. От идеи мирового переустройства оно перешло к скромной задаче личного благополучия, провозгласив целью индивидуальный комфорт. Исторически это мелкое время, осень цивилизации, с её „хлеба и зрелищ“ („пива и футбола“ в современной интерпретации), апатией и тотальным равнодушием, к которому приводит отсутствие общих целей. Тон задаёт серое большинство, невежественная масса, разбитая на группки, загнанная в социальные ячейки. Обособленные, разобщённые, мы переживаем нашествие варваров. Вступив в первое тысячелетие Консумизма, мы в каком-то смысле вернулись в эпоху феодализма – с Интернетом, телефоном и телевизором, когда этническое отступает на второй план, по сравнению с экономическим. В Средневековье за место под солнцем вели войны государства, конкуренция которых не затрагивала глубинных интересов наций. А разве сегодня единственная сверхдержава несёт ответственность за мир? За демократию? А разве современные правители ответственны перед человечеством? Перед потомками? Нет, они живут в рамках „здесь и сейчас“. Как и их народы. Если так пойдёт, человек уничтожит планету куда быстрее заблудившегося астероида. Вот как обстоят дела на сегодняшний день».

После лекций Мезряков обычно отвечал на вопросы. 5 июля 201… года эти незаданные вопросы звучали так:

– А Россия? Каково её место в нарисованной вами картине?

– Россия живёт тем, что пускает свой дом с молотка. Запустевшая, она похожа на заброшенную усадьбу, в которой вместо школ открываются молельни. А не за горами и религиозные войны. Это прямое следствие тотальной христианизации: чем выше задирать Крест, тем ярче будет светить Полумесяц. За последние десятилетия Россия прошла путь от социализма с человеческим лицом к феодализму с телевизором.

Задумавшись, Мезряков сделал паузу.

– Тойнби прав, называя Россию кривым зеркалом Запада. Ещё недавно мы подражали ему в научном прогрессе, теперь состязаемся с ним в обжорстве. – Мезряков рассмеялся. – Ну, тут нас точно не догнать!

– Всё так безысходно? А свободный мир?

– Свободный? Что это значит? Разве у людей там на лицах выражение свободы? Тогда почему половина его населения сидит на антидепрессантах? Разве там нет тревоги за завтрашний день? Страха потерять работу? Не выплатить кредит? Разориться? Разве там не боятся социальных потрясений, экономических кризисов, скачков на бирже, террористических актов, инфляции – всего, что может поколебать свободу, основанную на материальном положении? Спросите любого западного психотерапевта: большинство не может описать своих чувств, выразить того, что с ними происходит. Они такие же замороженные, такие же зомби. И они не знают, что такое свобода! Как и мы, они живут в мире условностей, обязанностей, детерминизма, не совершив шага в неизвестность, в надежду, не испытав отсутствия ярма. Если когда-нибудь я почувствую такую свободу, то непременно сообщу.

На город опускался вечер. За окном тарахтели отбойные молотки, за стеной визжала дрель. Заложив в уши беруши, Мезряков сидел в кресле и смотрел ток-шоу «За круглым столом». Говорящие головы кивали друг другу, с их лиц не сходили улыбки. Мезряков не собирался освобождать уши, чтобы узнать предмет их беседы. Он не умел читать по губам, но по выражению лиц догадывался, о чем шла речь. Как и всегда, ни о чём. Мезряков обладал независимым мышлением и был достаточно умудрён, чтобы подпадать под влияние телевизионных авторитетов. Он понимал, что СМИ, освещая происходящее, сообщают о мало-мальски значимых вещах, зачастую неинтересных и ненужных, ведь эфир требует ежедневного заполнения. При этом они не дают общей картины, наоборот, обилием информации всячески затирают её.

Внезапно Мезряков почувствовал сильный голод, будто в последний раз ел в предыдущей жизни. Не вынимая беруши, он вышел на кухню, достал из холодильника банку сардин и накинулся на них с жадностью каннибала. Он часто ел на ночь и при этом каждый раз думал, что надо избавляться от лишнего веса. Не довольствуясь рыбой, Мезряков вымакал хлебом оставшееся масло, долго жевал размякшую кашу, потом облизал языком зубы, вычищая от застрявших крошек. Затем выключил свет, лег спать. Но ещё долго ворочался, вспоминал свою непрочитанную лекцию, казавшуюся теперь набором социологических штампов, усмехался: беда не в том, что он сходит с ума, рано или поздно все впадают в безумие, беда в том, что сумасшествие становится всё тяжелее скрывать, прикидываясь нормальным.

Интересно, а что делает Лецке?

Луна была на ущербе и не заслоняла звёзды. Антон Лецке смотрел на светившиеся окна Мерзлякова и гадал, чем тот занят. Он уже оглох от отбойных молотков, – срочно ремонтировали проходившее рядом шоссе, Москва – это вечная стройка, – и, проклиная рабочих, сжимал в кармане рукоять пистолета. Лецке и сам не знал, зачем пришёл; караулить Мезрякова было бессмысленно, очевидно, сегодня он уже не выйдет. Разве в магазин. А это зона мира. Но Лецке неодолимо влекло к подъезду Мезрякова. В роли влюблённого, простаивавшего ночь под окнами, Лецке был впервые. Странное чувство охватило его, весь мир перестал существовать, ограничившись светящимися окнами. Лецке испытывал тягостное одиночество и одновременно невероятный подъём, он знал, что Мезряков не выйдет, и тем не менее ждал его, вздрагивая каждый раз, когда открывалась парадная. В полночь свет у Мезрякова погас, а Лецке продолжал стоять под окнами.

Его мысли:

«Ерунда, как я смогу убить его? Всё зашло слишком далеко. Он мне дорог. Дороже кого бы то ни было. Умный, сильный. Чего я хочу? Мезряков как объект желания? Это смешно. И всё же я здесь. Почему? Неужели втайне ищу его благосклонности? Или даже любви?»

Он стоял, скрестив руки, скрытый от улицы гаражом, когда в свете желтого фонаря из кустов к нему метнулись две тени. Он инстинктивно отпрянул, но перед ним уже выросли коренастые мужчины в бейсболках. Они были похожи на демонов – черные блестящие глаза, коротко стриженные курчавые волосы.

– Дэнги есть? – выдавил один с кавказским акцентом.

– И нэ дури! – блеснул золотой фиксой другой.

Лецке прислонился к гаражу. Холодное железо оцарапало майку.

– Давай быстрэе, мы торопымся.

В горле у Лецке встал ком. Он машинально сунул руку в карман за деньгами, но достал пистолет.

– Су-ки, – неожиданно для себя зашептал он. – Прокля-атые су-ки.

Кавказцы замерли, глядя на покачивающееся дуло.

– Нэ стрэляй, нэ стрэляй!

– Мы уходым!

Они медленно попятились.

– Су-ки, подлые су-ки! – всё громче повторял Лецке, оставшись один.

Его трясло, он готов был расплакаться. Прошло полчаса, а он всё никак не мог прийти в себя, продолжая бессмысленно крутить в руках пистолет. Над городом плыла луна. По шоссе хищно мчались одинокие автомобили. Где-то сработала сигнализация. Её вой долго стоял у Лецке в ушах. По дороге домой он кусал от бессилия губы. Он неспособен убить! Что ему помешало? Воспитание? Мораль? Какого черта! Он просто струсил. И ничего больше. Может, всё произошло слишком быстро? Он растерялся? Если бы! О, с каким удовольствием он всадил бы им пулю, смотрел, как они корчатся, если бы не животный страх! Или страх наказания? Какая разница! Во всех случаях он тварь дрожащая! И мухи не убьёт. Не прихлопнет и комара. Нет, на этот подвиг его ещё хватит, а вот зарезать курицу – нет. И кролика, и барана. Да что там, даже живую рыбу, прежде чем разделать, он кладёт в холодильник, усыпляя в заморозке. Как он мог затеять смертельную игру? Кого хотел обмануть? Всё это выглядит мальчишеством. А зачем вовлёк Мезрякова? Манипулировать им – низко! Около своего подъезда Лецке позвонил Мезрякову.

– Я слушаю, – не сразу ответил тот сонным голосом.

– Как поживаете? – брякнул Лецке от растерянности.

– Неплохо для человека, которому звонят по ночам. А в чём дело?

Лецке без объяснений назначил ему утром встречу в парковом кафе «Лебяжье».

И тут же дал отбой.

Любовь

Москва – мёртвый город. Но мертвецы этого не замечают.


Мезряков шёл в парке по Майскому просеку, ведущему от главного входа до кафе «Лебяжье», и чуть было не наскочил на толстяка в майке. Остановившись, тот трижды перекрестился на бревенчатый храм святителя Тихона Задонского, огороженный высоким железным забором. Русские сильны православием, их церковь – единением. Мезряков подумал, что уже тысячу лет она – тело Христово, от которого отсекли зловредные члены. Ибо лучше войти в Царство Небесное с одной рукой, чем с двумя в геенну огненную. Да и много ли набралось за тысячу лет? Всего-навсего прокляли отщепенцев-еретиков – жидовствующих, стригольников, сектантов пятидесятников, отлучили староверов, разгромили все их раскольничьи толки – аввакумовщину, ветковское согласие, епифановщину, дьяконовщину, суслово согласие, чернобыльцев, акулиновщину, даниловщину аристовщину, онисимовщину артамо-новщину, осиповщину, адамантово, самокрещенцев, нетовщину, стефановщину, странников, титловщину, филипповщину, численников, чувственников, фелосиевщину духоборцев, молокан, субботников, штундистов, хлыстов, скопцов, скакунов, наполеоновщину, беспоповщину. И всего-то! Разве это не стоит церковного единства? Да, русские набожны. Они верят искренне и глубоко. Только вот сами не знают во что.

Выплюнув жевательную резинку, Мезряков на лету наподдал её по-футбольному ногой в сторону храма.

Ибо сказано: «И на камне сем возведу я церковь Мою».

Но нигде не сказано, та ли это церковь.

В кафе было людно. Теснились у барной стойки, разложив еду на бумажных тарелках, сидели на подоконнике. Лецке подошёл, когда Мезряков уже сцепился с соседом по столику. Тот едва помещался в пластиковом кресле, гнувшемся при каждом его движении. Животом он упирался в стол, облокотившись на него короткими волосатыми руками, торчавшими из майки с изображением президента. Было жарко, толстяк вспотел, и на лице президента проступали жирные пятна.

– Вы, значит, за глобализацию, – усмехнулся он, вытирая губы салфеткой.

Мезряков выглядел уставшим.

– Глобализация – это паллиатив, – терпеливо, будто непонятливому студенту, возразил он. – Очевидно, что мы живём в англосаксонском мире, как Египет и Галлия жили под солнцем вечного Рима. Оглянитесь, дружище, все эти О. К, Голливуд, Си-Эн-Эн, которую ретранслируют наши СМИ. – Мезряков ткнул пальцем в пропотевшую майку. – Кстати, у вас тут «Россия» написана латиницей.

Толстяк покраснел.

– Это не мешает мне жить в России! И любить её! А вы живёте в англо-саксонском мире, говорю же, вы либерал, для которого где хорошо, там и Родина!

Лецке пожалел, что не застал начала разговора. Повернувшись вполоборота, он тихо встал у Мезрякова за спиной.

– Вы любите Россию? – иронично переспросил Мезряков. – А я, по-вашему, нет?

Толстяк бросил салфетку.

– Но вы же всё критикуете. Может, вам лучше уехать?

– Я здесь родился. С какой стати мне уезжать?

– Но вы же всем недовольны.

Мезряков отвернулся. За окном дети кидали хлеб чёрным лебедям. Изогнув шеи, те доставали из воды размокшие куски.

– Мы наследники великой культуры, – гнул толстяк, загибая пальцы. – У нас были Пушкин, Рахманинов, Блок…

– Рахманинов? – вскинул бровь Мезряков. – Тот самый, похороненный в Америке? А Блок? Умерший от истощения? Он сегодня бы наверняка написал: «И зомби здесь с мозгами кроликов in TV veritas кричат».

Отставив мизинец, Мезряков взмахнул рукой, будто дирижировал. Лецке у него за спиной беззвучно усмехнулся. Подняв глаза, толстяк уничтожающе на него посмотрел, потом перевёл взгляд на Мезрякова.

– Вы презираете свой народ. Что ж, либералам это свойственно.

Мезряков не нашел, что ответить. Пожав плечами, он склонился над столом, сгребая в кучку хлебные крошки. Толстяк торжествовал.

– Меня тоже многое не устраивает, но мы с божьей помощью поднимем страну! – вставая, произнёс он так громко, что за соседними столиками обернулись. – А вы не унывайте, это большой грех.

На прощанье он выложил визитку, которую прежде повертел толстыми пальцами с широкими, коротко остриженными ногтями, – менеджер по поставкам импортной обуви. Не притронувшись к ней, Мезряков молча отвернулся. Лецке проводил его взгляд, также упершись за окном в широкую спину уходившего патриота.

– Забавный экземпляр, – вместо приветствия сказал он, присаживаясь, так что Мезряков вздрогнул. – Пушкин, Блок… Он-то какое имеет к ним отношение?

Мезряков вздохнул.

– Многие рады обманываться, приятно думать, что живешь в стране, у которой есть будущее, а если усердно молиться, впереди ждёт бессмертие. И плевать на уроки химии, неважно, что углерод и вода после распада тела станут неотличимы от таких же атомов в земле. Желание, как у детей, определяет мысли! – Было видно, что он ещё не успокоился. – Послушайте, Антон, а вас волнует судьба России?

Лецке поморщился.

– Четно, нет. Вы находите это ужасным?

– Да нет, я к этому привык. И почему будущее страны небезразлично только нам, евреям?

– Так вы еврей?

– По отцу. Он нас бросил, и я взял фамилию матери.

– Надо же. А мой отец из поволжских немцев. Один меня воспитывал. И про мать ничего не рассказывал, так что фамилию выбирать не пришлось.

– Он жив?

– Нет.

– А у меня мать уже много лет в доме для престарелых. Но вы не ответили.

– Почему меня не волнует судьба России? Так вы же видели, – Лецке кивнул на опустевший стул. – И таких легион. Но бог с ними, как мы будем дальше?

– В каком смысле?

– Давайте начистоту, вы не убьёте меня, я вас. Если когда-то и могли, в чём я сомневаюсь, то теперь нет. По-моему, пора сворачиваться.

– Согласен. Все начинания кончаются фарсом. Мир?

Мезряков протянул руку.

– Мир, – пожимая её, эхом повторил Лецке. Он посмотрел в глаза. – Но мы будем встречаться?

– Конечно, – не отвёл взгляда Мезряков.

Обоим сделалось неловко. Над столиком порхали коричневые бабочки-шоколадницы, которые, садясь возле лужиц колы, пили из них расправленными хоботками, оставляя сладковатые пятна. Привлечённые запахом человеческого пота, они планировали на обнаженные плечи, руки, шеи. Стараясь не вспугнуть, их фотографировали айпадами. Полные восторга, тут же выставляли фото в интернете, подписывая: «Я и бабочки» или «Моя сессия с чешуекрылыми». Мезряков вынул мобильный, чтобы посмотреть который час.

– А знаете, мне никто кроме вас не звонит.

– Так и мне. У нас не только умирают в одиночку, но и живут тоже.

– Москвичи и рады быть другими, да Москва не даёт.

Оба принужденно рассмеялись. Все было сказано, пора было прощаться, но каждый испытывал неловкость от того, что придётся встать первым. Мезряков отвернулся к окну. Лецке снова проследил его взгляд. На цветочной клумбе гудели пчелы, забираясь в «львиный зев», вылезали покрытые жёлтой пыльцой. Работа кипела, надо было успеть, пока солнце и венчики ещё раскрыты. Из ниоткуда появился огромный полосатый шершень, хищно облетев клумбу, будто в супермаркете, деловито примерился, выбирая жертву. Он знает: сопротивления не будет, всё предрешено. Схватив пчелу, шершень унес её в никуда. Природа не знает жалости, у насекомых всё как у людей. Наблюдая это, Мезряков скривился. Прощаясь, Лецке подал ему руку.


В Москве есть свои гвельфы и гибеллины. Когда-то их звали западниками и почвенниками, теперь либералами и патриотами.

В их баталиях погибает здравый смысл, так что нормальному человеку, не принадлежащему к их лагерям, некуда пойти. А ведь это действительно страшно, когда человеку некуда пойти.


Запись Мезрякова на веб-камеру.

«Вечер 6 июля 201… года.

В очередной раз убедился, что мы с Лецке сблизились. Утром он поддержал меня в споре с „патриотом“. Пусть неявно, но он был на моей стороне. Да, мы с ним родственные души. Одинокие и мятежные. Это большая редкость, встретить такую личность. Благодаря его смелости, его изобретательности я увидел себя с неожиданной стороны. Спасибо, Лецке! Но я испытываю к нему нечто большее, чем симпатию. Я понял это, когда он рассказывал мне про своего отца. И потом, пожимая его узкую теплую ладонь. Я чувствую к нему сильное влечение. Мужская дружба? Но что за ней стоит? Древние были честнее. Ахилл и Патрокл, Эпаминонд и Пелопид, Александр и Гефестион были любовниками. А военное братство? В Священный отряд фиванцев вступали парами, клянясь не пережить друг друга. В римских легионах любовников ставили рядом, зная, что порознь они не покинут строя. Гомосексуальные отношения процветали и в монастырях, и в палестрах. Женщины разыгрывают с мужчинами карту, заложенную природой. Они исполняют программу продолжения рода, чтобы потом уютнее устроиться в браке. Естественно, за счёт мужчины. Поэтому его выбирают попривлекательнее, побогаче, поустроеннее. Чистая дружба-любовь может существовать лишь между однополыми. Этот союз далёк от животных инстинктов, он основан на свободе, которую не связывает потомство. Здесь отсутствует предмет торга, возможность шантажа, это проявление высших чувств – духовной привязанности, бескорыстной любви».

Мезряков сделал паузу.

«Боже, кого я хочу убедить?

И в чём?»

Посидев немного в тишине, он выключил компьютер.

После встречи с Мезряковым в кафе Лецке долго не мог успокоиться. Он до вечера бродил по парку, исходив все его тропы, так и не мог в себе разобраться. А дома он застал жену сидящей у телевизора.

– Тебе ещё не надоела? – не выдержал он.

– Что? – не повернула она головы.

– Галиматья по телевизору.

– Меньше, чем твоя физиономия.

Лецке пожал плечами, прошмыгнув в свою комнату. А ночью увидел сон. Мезряков читал на курсах лекцию о недавнем прошлом России:

– Предки посылают нам вызов, на который мы не в силах ответить, – расхаживая из угла в угол, говорил Мезряков. – Потому что мы не выдерживаем с ними никакого сравнения. Мы бледные, золотушные поганцы, способные только ныть. Знаете, какой сон увидел перед смертью Сталин?

– Нет, – ответил за всех Лецке.

– А вот какой.

Замерев, Мезряков поправил очки, которые, в отличие от действительности, носил во сне, и рассказал про страшное видение Сталина.

– Оно посетило его на подмосковной даче весной пятьдесят третьего. По старой привычке, приобретённой с радикулитом, он лежал на спине, распластав руки крыльями, и во сне влетал в небесную дверь. За ней теснилось в очереди будущее, а из прошлого черти готовили поленья для своих печей.

Сталина подвели к небесной кузнице, в которой вспыхнул огонь, яркий, как семисвечник, и части света, поменявшись местами, разбились. И увидел он ангелов, стоявших, где раньше был восход, а теперь – закат. А было их по числу сторон света – семь.

И первый ангел снял печать с договоров и вострубил.

Будто зимой разразилась гроза, и Сталин увидел, что его страна раскололась, как льдина, в которую попала молния. И пошёл брат на брата, а сын на отца, и снег стал красным, как фартук мясника.

И второй ангел снял печать с законов, и стало беззаконие. И судьи спрашивали: «Как нам теперь судить?», потому что не знали. И палачи казнили без разбору, но виновные ускользали, как рыба в иле.

И третий ангел вострубил, и снял печать с уст лжепророков, и распечатал замки на тюрьмах с негодными прорицателями. И наполнилась земля ими, и каждый не знал теперь, где правда, потому что вспыхнуло множество солнц, а настоящее погасло.

И четвёртый ангел поразил пастырей, а народы, рассеявшись, метались, точно обезумевшее стадо, и каждый искал себе укрытие и не находил. Ангел же стал огромен, как буря, и его тень покрыла землю, как власяница, в которой копошились люди, бесцельные, как саранча. И были они, как пепел, ангел же, став бледен, скакал между ними и снимал их, как нагар со свечи.

Пятый обратился блудницей и сыпал на землю монеты, стучавшие по крышам, как дождь. А люди собирали их, ползая гадами на животе, и пытались есть – но монеты были горькими, как полынь, и пытались прятать – но они жгли ляжки. Обратился тогда ангел золотым тельцом и упал с неба, расколовшись на куски. И все подставляли руки, но ловили черепки, и множество тогда погибло.

А шестой ангел отверз слёзы, которые копились на небе, и хлынули вниз хляби, запечатав уста праведникам, – и стало молчание грозным, а ложь как водопад. И завидовали тогда тем, кто умер раньше.

И появился осёл в полнеба, одно копыто которого – обман, другое – предательство, третье – искушение, а четвертое – блуд, и восседали на нём аспиды числом шестьсот шестьдесят шесть. Их глаза как жаровни, а язык как меч.

И оставшиеся служили им, пока они палили их огнём.

Как вдруг всё стихло, будто в книге бытия стёрлись все буквы от альфы до омеги. На небе опять высыпали тусклые как слюда звёзды, которые прикнопили его свернувшийся было свиток. Восстановился привычный порядок, но это оказалось хуже всего. И седьмой ангел, одетый в спортивную куртку, с рёвом задрал кверху колесо мотоцикла, и, заиграв на саксофоне, расхохотался в лицо: «А старики будут мучиться радикулитом, ходить под себя и, пуская слюни, соревноваться, кто кого переживёт!»

Сталин вскочил с кровати, и тут его разбил паралич.

Мезряков снова поправил очки.

– Евреи носятся со своими мифами, как с писаной торбой! – выкрикнул во сне Лецке. Но Мезряков не обратил внимания.

– Коммунистическая идея, безусловно, великая, – продолжил он. – Но одно дело идея, другое действительность. Я могу во многом оправдать Сталина, но почему он не ушёл со своего поста после войны? Враги были уже повержены, всё наладилось, можно жить равными и свободными. В этом случае он бы остался отцом нации, как Дэн Сяопин. А он до конца цеплялся за власть. Нет, этого я решительно не могу понять.

Мезряков замолчал.

И тут в тишине раздался голос Оксаны Богуш:

– А кто такой Сталин?

Ещё не пробудившись, Лецке подумал, что мозг, как сердце, никогда не спит.

Светало. По обоям метались лиловые тени. Сложив руки за головой, Лецке смотрел в потолок и думал о Мезрякове. В последние дни он не мог о нём не думать, раз за разом прокручивая в памяти их историю. От первой встречи, когда лекция Мезрякова вызвала у него, теперь он ясно это осознавал, жгучую зависть, ему вдруг стало обидно за себя, за то, что он не может жить так же свободно, так же независимо от окружения, как этот грузный немолодой мужчина – до той недавней ночи, которую он провел под его окнами. Лецке никак не мог разобраться в своих чувствах. Он испытывал к Мезрякову сильную привязанность, которой у него не было ни к одной из женщин, и одновременно в его присутствии ощущал неловкость, смущение, граничившее со стыдом. Ему хотелось всецело принадлежать Мезрякову, пожертвовать ради него всем, без остатка, и вместе с тем, безоговорочно признавая его превосходство, Лецке должен был полностью исключить мужское соперничество, так или иначе сопровождавшее его всю жизнь. В этой новой, непривычной для него роли Лецке чувствовал что-то унизительное. Бунтовало его мужское начало, принадлежность к сильному полу, в которой ему не позволяли усомниться на протяжении сорока лет, давала о себе знать, упрямо заявляя о своих правах. Однако чувство к Мезрякову не менее властно требовало отказаться от прерогатив своего пола. В Лецке шла мучительная борьба, его природа делала выбор, и он с содроганием и трепетом ждал, на каком из двух начал она остановится – мужском или женском.

Заключение мира вновь сделало улицы безопасными, и Мезряков по-новому взглянул на прежнюю затворническую жизнь. Свобода! Её может ощутить лишь тот, для которого домашний арест позади, кто вышел, наконец, из заключения! Теперь Мезряков оценил возможности, которыми раньше пренебрегал – кафе, музеи, кинотеатры вновь открыли для него свои двери, и он решил расширить убогий круг своих развлечений. Но ему ничего не приходило в голову. Тащиться на метро из Сокольников в душный центр, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм или съесть пиццу, было выше его сил, и тогда, вспомнив шахматное сражение с матерью Оксаны Богуш, он решил возобновить игровую практику. Несмотря на вывеску с чёрным и белым королем в Сокольническом шахматном клубе, расположенном под сенью высоченных дубов в глубине парка, играли во всё – в карты, нарды, домино, и Мезряков, зачастив в него, быстро влился в сложившийся круг, со своей иерархией, в основу которой положена игра. Положение определяли класс игрока, его фарт, интуиция, точность в оценке позиции. Жизнь, наполненная политикой, продвижением по службе и семейными сценами, оставалась за клубной дверью, внутри время отсчитывали одержанные победы и понесённые поражения, его метками были поставленные на доске маты. Погружаясь, как в аквариум, здесь плавали среди себе подобных, отгородившись от остального мира, и, наблюдая бесконечную смену комбинаций, забывали обо всём, поселившись на чёрно-белых полях. Сюда гнало одиночество. Игра – тоже способ общения, диалог, который ведётся на языке шахмат или карт. Этот язык не уступает человеческому, после «разговоров» на нём к голове приливает кровь, поднимается настроение или закипает злость. При этом он превосходит человеческие языки отстранённостью. А это совсем немаловажно.

Клуб был гайд-парком, чайной – чай в пакетиках за отдельную плату заваривала полная, немолодая смотрительница, выдававшая шахматы, она знала всех по имени и часто вздыхала: «Они же как дети…», – здесь заводили знакомства, но отношения не шли дальше клубных стен. Под иконами шахматных чемпионов здесь случались и свои исповеди. Застенчивый, с блеклыми глазами учитель математики признавался, что ходит к проституткам, чтобы не беспокоить жену, которую перестали волновать сексуальные отношения. Над ним смеялись, а он всё равно выкладывал подробности своих измен. «Жену я люблю, но мне ж для здоровья надо, – смущаясь, говорил он. – Разве это измена?» Насмеявшись, начинали обсуждать всерьёз, постепенно приходя к выводу, что если женщины разные, то это разврат, а если одна – медицинская процедура. Математик, успокоившись, расставлял фигуры. А на другой день заводил старую песнь. Благообразный высокий старик с орлиным профилем, выходец с Кавказа, в прошлом горный инженер, каждый вечер клялся, что больше не придёт, уверяя, что у него есть чем заняться, кроме как впустую тратить жизнь, а на другой день угрюмо оправдывался: «А што ищо дэлат? Нэчего дэлат!». Он снова раскрывал доску для нард, сгребал на середину фишки и, перед тем как выбросить кости, дул на них – на счастье. Его постоянным противником был ровесник, который, делая ход, непременно поддакивал: «Вот-вот, делать и правда нечего», а про себя рассчитывал, как лучше сыграть. Это был клуб одиноких сердец, в него уходили, как в монастырь. Он защищал от самих себя, отвлекая от пустоты жизни. Днем являлись пенсионеры, к вечеру подтягивались работающие, и тем и другим нужно было унять игровой зуд. Много часов двигали пластмассовые фигуры, выбегая лишь покурить, а расходились поздно, с лихорадочно блестевшими глазами, проигрывая в уме варианты, оставшиеся за доской, чтобы на другой день использовать домашние заготовки.

Хомо луденс, разве это не рецепт спасения? И разве азарт не замена счастья?

Иногда вспыхивали споры, одни и те же, из-за упавших флажков, – выясняли, чей свалился раньше, – из-за тонкостей в правилах, из-за того, дотронулся до фигуры или нет, – а бывало, из угла, перекрывая стук часовых коромысел, вдруг доносилось громкое: «Бараны, которыми правят козлы, – вот что такое Россия!». – «Я – не баран!». – «Ну конечно, какой баран осознает себя бараном!» – или что-то в этом роде, совершенно не связанное с игрой, и тогда все поворачивали головы, но в разговор не вступали. Случалось, доходило до драки, но чаще расходились по другим столикам или с угрюмой молчаливостью снова расставляли фигуры, надеясь ответить за доской.

«Брать или не брать, вот в чем вопрос», – нацеливаясь на пешку, чесал лысину невысокий худощавый мужчина, похожий на мальчика. «Бери, иначе государство заберет», – советовал из-за спины наблюдавший его игру сгорбленный пенсионер. Подобные шутки произносились по тысяче раз и уже не вызывали смеха. Тут же выбрасывали из бумажных стаканчиков игральные кости, вглядываясь в них, как оракул, читающий судьбу, а рядом обсуждали, умерли ли шахматы с появлением компьютерных программ. И не замечали, что умерли сами.

Мезряков ходил в клуб полторы недели и был уже в курсе всех сплетен, наблюдая сидевших за столиками, знал историю каждого. Показав раз на высохшего, с узкими глазами азиата, смотрительница шепнула Мезрякову, что у того неоперабельный рак. Она тяжело вздохнула. Мезряков незаметно посмотрел – азиат стучал костяшками домино, а когда выигрывал, радовался, как ребёнок.

– А остальные знают?

– Знают.

Жестокостью игра не уступает войне – побеждает всегда один, а его радость оборачивается горем другого, поэтому игроки в глубине души ко всему равнодушны. Всему, что не касается игры. К азиату относились так, будто с ним ничего не случилось. Для него, может, это было и к лучшему. Но для Мезрякова чересчур. Видеть умирающего, который не вызывает сострадания? Это вновь напоминало о всеобщем безразличии, о холодном, бесчувственном мире, от которого не убежать. Глядя на азиата, Мезряков не понимал, чем от него отличается, и, представив, что завтра снова увидит его в окружении равнодушных, сосредоточенных на себе игроков, решил больше в клубе не появляться.


Рецепт счастья по-русски:

Тебе врут на голубом глазу, а ты верь!

Тебе объясняют, кто твои враги, и ты считай их таковыми!

Тебе сели на голову, а ты не замечай!

Тебя уверяют, что завтра будет лучше, чем вчера, а ты соглашайся!

И будешь счастлив!


За неделю Лецке осунулся, похудел. Он ни на мгновенье не переставал думать о Мезрякове. Иногда всё происходившее с ним казалось ему сном, настолько неправдоподобными и противоестественными представлялись ему их отношения. «Псих! Чертов псих!» – ругал он себя, ударяя кулаком по лбу и не понимая, как мог угодить в ловушку, которую сам же и расставил. Птицелов попал в собственные силки, повторял он, мучаясь бессонницей. Но всё чаще и чаще он полностью отдавался этому новому, нахлынувшему на него чувству. Ночью, когда к нему, сломленному усталостью, ненадолго приходил сон, или под утро, на зыбком пограничье яви, ему представлялось, что они с Мезряковым неразлучны, грезилось, что они любовники, и, пробудившись, в первые мгновенья он ломал голову, как сделать ему признание. Но потом мужская природа в нём брала верх, и, устыдившись своих мыслей, Лецке краснел, снова называя себя психом.

Страдания Лецке не укрылись от Мезрякова. Теперь он читал лекции, обращаясь только к нему, сосредоточенно вглядываясь в его лицо, на котором отражались душевные переживания. И не знал, как ему помочь. А Лецке становилось всё хуже. У него даже промелькнула мысль обратиться к психиатру. Он подумывал и о том семейном психологе, к которому его таскала жена. Но, представив на мгновенье свою исповедь, понял, что никогда на неё не решится. Это было выше его сил, да и чем поможет ему психолог? Запретит чувствовать? Лецке вспомнил психиатрические лечебницы, в которых лежал, перебрал в памяти врачей, их советы, такие же пустые, как их глаза, он перечислил про себя их рекомендации, которые можно легко найти в интернете, и отбросил мысль снова идти к ним. Впрочем, через неделю наметилось улучшение. Лецке преобразился, странно похорошев какой-то новой, неведомой ему красотой. Победившее чувство к Мезрякову целиком его изменило, и вновь обретённая природа брала своё. Походка у него стала раскрепощённой, теперь она шла от бедра, в голосе появилась чувственность, а в одежде стали преобладать броские тона. Теперь его занимал единственный вопрос: ответят ли ему взаимностью?

С середины июля на курсах объявили перерыв. Несмотря на отпускную пору, у Мезрякова на последнем занятии был аншлаг. Он был в ударе. Бегло коснувшись пройденного за год, он крупными мазками нарисовал заманчивую перспективу, нет, нет, никакой рекламы, всего лишь умело поданная правда, всего лишь перечисление привлекательных пунктов предстоящей программы. Прощаясь, Мезряков пожелал всем, и себе в том числе, хорошего отдыха, призвал набраться сил для будущих трудов. Мезряков умел держать аудиторию, его экспромты оттачивались годами, и когда он жал руку, то был уверен, что прощается не навсегда. С курсов полупустой громыхавший трамвай вез его с Лецке.

– Странно, Антон, нам по пути, а вместе едем впервые.

– Я предпочитаю пешком. Где проведёте отпуск?

– Дома. Знаете, я задумал книгу по мотивам наших отношений. Как смотрите?

Лецке отвернулся к окну. Мимо плыли серые дома со светящимися витринами.

– Отрицательно. По-моему, мы вели себя как мальчишки.

Мезряков выдержал паузу.

– А по-моему, мы ещё на что-то способны и доказали это. Как вы стреляли через дверной глазок? А как я подкараулил вас в парке? Признаться, продрог до костей.

Лецке покачал головой.

– Детские игры.

Сошли у метро, проводив взглядом трамвай, покативший в ночь. Пора было расставаться, но оба медлили.

– После лекции я немного возбуждён. Не хотите что-нибудь выпить?

– Почему нет.

В «Кофе-хаусе», выбрав столик в углу, заказали белого вина. В зале пиликали мобильные, немногочисленные посетители сидели, уткнувшись в ноутбуки. Расплачиваясь, Мезряков пристально посмотрел на молоденькую официантку с усталой, вымученной улыбкой.

– Вам её жаль? – спросил Лецке, когда она ушла.

– Немного. Мартышкин труд.

– Большинство проживает жизнь убого. – Худые пальцы Лецке крутили на столе ножку бокала. – Слушайте, ваша книга. – Он вдруг поднял голову. – Вы хотите описать нашу историю, но она же не закончена. Каким вам видится финал?

Прежде чем отвечать, Мезряков допил вино.

– Это зависит от нас. Кстати, я записывал все наши перипетии на веб-камеру. Получились внушительные монологи. Хотите послушать?

Глаза у Лецке заблестели.

– Когда?

– Да хоть сейчас. Вас дома не ждут?

Лецке мотнул головой.

– Вот и хорошо, – засуетился Мезряков, опасаясь отказа. – Поднимемся ко мне, я живу в двух шагах, впрочем, что это я, вы же знаете…

Зеркало лифта отразило их смущённые лица. Пока Мезряков возился с ключами, Лецке ткнул пальцем в дверной глазок.

– А дыру так и не заделали.

– Руки не дошли. И потом память, следы былых сражений.

В квартире Мезрякова, как и всякого одинокого, царил беспорядок. Над кроватью задирался лоскут пожелтевших обоев, очертаниями напоминавший Африку, а на раскрытых дверях платяного шкафа висели носки. Тапочек не было, хозяин из солидарности с гостем не снял ботинок. Достав из шкафа полупустую бутылку джина, Мезряков наполнил рюмки. Поднимая пыль, долго рылся на столе, разыскивая «мышь».

– Слушайте, а я пока приготовлю что-нибудь, – включив компьютер, удалился на кухню.

Звук был громкий. Нарезая бутерброды, Мезряков долго возился, выжидая конца. С подносом он вошел на словах: «Кого я хочу убедить? И в чем?».

Лецке стоял посреди комнаты, его губы дрожали.

– Вы тоже мно-гого не знаете, мно-гого… – Он сбивчиво рассказал, как провёл ночь под окнами Мезрякова, вскользь упомянув о кавказцах. – Я не знаю, что со мной творится, – разрыдался он. – Не знаю.

Опустив поднос на стол, Мезряков неуклюже его обнял. За стенкой пробили часы. Лецке уткнулся головой в грудь Мезрякова, тот гладил его волосы, повторяя: «Всё будет хорошо, Антон, я люблю вас…» Лецке всхлипывал.

Утром пили кофе. На тесной кухне у Мезрякова было солнечно, между оконными рамами гудел заблудившийся шмель.

– Антон, не замечал, вы курите?

– Бросил. Стал беречь здоровье.

– Я тоже. Несколько лет назад. – Мезряков подмигнул. – Не пора ли начать снова? – Он достал из стола пачку сигарет. – После кофе особенно приятно, угощайтесь.

Прикурили от одной спички, которую зажал пальцами Мезряков. Затянувшись, с непривычки закашлялись. Мезряков постучал Лецке по спине.

– Это не к чему, Владислав, так делают, если чем-то подавишься.

Оба рассмеялись, выпуская струйки дыма. Вдруг Лецке нахмурился.

– Никогда раньше не замечал в себе склонности к педерастии.

Стряхнув пепел, Мезряков пододвинул ему пепельницу.

– Это не про нас. Педерастия буквально означает «любовь к мальчикам». Ну какие мы мальчики?

Он пытался всё перевести в шутку. Но улыбка у Лецке вышла кривая. Мезряков взял его за руку, будто проверял пульс.

– Антон, не забивайте себе голову пустыми предрассудками. О чём вы переживаете? Что преступили границу принятой у нас морали? Но стоит ли так привязываться к своему времени? Любовники Гармодий и Аристогитон, которые осуществили заговор, устранив тирана, в славившихся мудростью Афинах считались героями. Их парная скульптура красовалась в сердце полиса, а сегодня её можно видеть в московском музее с ничего не говорящей подписью «Тираноборцы». Связь двух мужчин носила не столько эротический, сколько мистический и ритуальный характер. Любовь к юношам поощряли спартанцы, критяне и другие воинские сообщества, связь между старшим и младшим играла воспитательную роль в аристократических товариществах. Она воспитывает мужественность, это возвышенная любовь, как утверждал Платон. Она прививает смелость, свободомыслие и независимость, именно поэтому была запрещена персидскими царями и подверглась гонениям в областях, управляемых их сатрапами, в частности в Ионии. Правителям всегда нужны рабы, героев они выставляют посмешищем, натравливая на них толпу. Запрет гомосексуализма в первую очередь носит социальный характер, к нему призывают институты, подавляющие личность, – тоталитарные религии и государства. Ну вот, с утра целая лекция. Убедил?

Пожав плечами, Лецке глубоко затянулся.

– И всё же я превратился в женщину.

– Не замечаю. Разве вы подводите глаза и выщипываете брови?

– Если вы потребуете, буду.

– Зачем? Чтобы войти в роль? Мне это совершенно не нужно. Я люблю Лецке-мужчину, а не женщину.

Глаза у Лецке заблестели.

– Говорите, Владислав, говорите, женщины любят ушами.

Но он заметно повеселел, было видно, что это шутка.

Когда муж не пришел ночевать, жена Лецке удивилась. За время их супружества такое случалось впервые. Но она удивилась ещё больше, когда утром Лецке стал собирать вещи.

Помолчав, она не выдержала.

– Кто она?

– Никто.

Лецке застегнул чемодан. С той далекой брачной ночи, когда он лежал с открытыми глазами, опустошенный, но неудовлетворенный, Лецке научился в таких случаях прятаться в самый дальний угол самого себя. Хотя внешне держался невозмутимо, даже вызывающе.

– Но ты уходишь? Куда?

– К ведущему наш семинар.

– Ах, она с курсов! Я знала, что всё этим кончится.

– Он, – хлопнул дверью Лецке.

Жена Лецке была поражена. Она даже не решилась звонить подругам. Каково! Муж сменил сексуальную ориентацию! Женщину она, возможно, ему и простила бы, но это была пощёчина всему её полу.

Лецке поселился у Мезрякова, который дал ему от квартиры запасные ключи. Это был вызов общественному мнению. Вопреки лицемерной морали, ханжеству и гомофобии, вопреки всему, что их окружало, они открыто демонстрировали свою связь – вызывая косые взгляды, обнимались на лавочках, до поцелуев, правда, не дошло, гуляли под руку в парке, прижимались в кафе, точно гордились пороком, выглядя в глазах молодых мам с колясками воплощением содомского греха и надругательством над вселенским устоем. Впрочем, москвичам на всё плевать, кроме себя, им ни до кого нет дела. Только иногда какая-нибудь скучающая старуха, ткнув в их сторону палкой, ворчала: «У-у, бесстыжие, побойтесь бога, тут дети!». Они не удостаивали её ответом. Теснее прижавшись друг к другу, проходили мимо с гордо поднятой головой. И были счастливы. Исходившая от них нежность чувствовалась за версту. При этом они оставались на вы, что придавало их отношениям особую пикантность. Если день выдавался жарким, уходили в глубину парка, в чащу, выбирая залитую солнцем поляну, и, расстелив под деревом махровое полотенце, перекатывали языком соломинку, считая пробегавшие облака. Или, соприкасаясь головами, лежа на спине, читали одну книгу, какую-нибудь русскую классику. Лецке читал быстрее и успевал ещё, подняв глаза, посмотреть, как переворачивает страницу Мезряков. А потом незаметно наступал вечер – налетавший ветер задирал край полотенца, становились невыносимыми укусы рыжих муравьев, а птицы в потемневшем небе перемешивались с летучими мышами. Собравшись, они шли тогда в обнимку к главному входу в парк, обсуждая прочитанное, радуясь, что стали одной плотью.

Но сколько в их любви было любви?

А сколько протеста?


В последние сто лет отношение к гомосексуализму на Руси диктовал воровской закон, с его тюремной иерархией, в которой «опущенные» занимали нижнюю ступень. Презрение к этой касте неприкасаемых закрепилось и в обществе, миллионы граждан которого прошли лагеря. Гомосексуалист не мог рассчитывать на снисхождение, навсегда оставаясь бесправным, отверженным, изгоем. На нём вымещали злобу, отыгрывались за свою неудавшуюся жизнь, в нём видели козла отпущения, которого разрешается растоптать, как самих топчет власть, так что «униженные и оскорблённые» были счастливцами в сравнении с «обиженными и опущенными». Русская церковь, несмотря на строгости библейских предписаний, зачастую закрывала глаза на содомские утехи. Её заботило лишь распространение гомосексуальности в монастырях, но к бытовым её проявлениям относились довольно равнодушно. В «Домострое» содомия упоминается вскользь. В «Стоглаве» ей посвящена специальная глава, предписывающая добиваться от виновных покаяния, однако пьянство осуждается там гораздо темпераментнее. На святой Руси вообще отношение к гомосексуализму было терпимым. Это на Западе с подачи пап мужеложство считалось противоестественным блудом, вызывая отвращение и брезгливость. Хотя многие папы сами занимались любовью небесного цвета. Проявление гомосексуальных наклонностей в высшем свете русская церковь предпочитала не замечать. Бисексуализм Грозного не помешал исполнять сочиненные им тропари. А не брезговавшему мужскими ласками Петру в своё время пели здравицы. Да и сами иерархи не ограничивали себя в своих пристрастиях. Закон на Руси един для всех, и он гласит: «Что можно одному, нельзя другому».


Лецке говорит на веб-камеру.

«Тихое августовское утро. Владислав ещё спит. Вчера я предложил ему путешествовать.

– Мне достаточно снов, – ответил он. А мне его, Владислава Мезрякова! Он продолжил: – А знаете, что учил Моше бен Леви о снах?

– Нет, а кто это?

– Один чудаковатый еврей. Из средневекового Толедо до нашего времени он добрёл во фрагментах апокрифов и невнятице легенд. Так вот, он будто бы учил, что сны, как женщины, – одни приходят в постель, свежие как роса, и от них по пробуждении стучит сердце, другие являются, как старые верные жёны. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием. „Можно всю жизнь провести с одним сном, – добавлял он, – а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги – свои. Человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах – желание: от первого рождаются дети, от второго – мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее – никогда“.

Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и Зогара.

– Действительно, забавное учение, – сказал я.

– Это только начало, дальше больше. „Различают сны-девственницы и сны-блудницы, – вещал Моше бен Леви с крыльца синагоги, и было видно, как в его висках стучит кровь. – Последние зовутся публичными снами, как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видят множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира“.

Моше бен Леви складывал руки, зная, что у слов долгое эхо, но ещё дольше оно у молчания.

„Бывает и так: сон придёт робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница. А другой так и промелькнёт коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих останется сухость во рту“.

Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял странные параллели.

„Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их – они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство – насилуют. Видеть чужие сны – всё равно, что спать с чужими жёнами“.

Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их обидчивости и мстительности, а когда замечал утомлённые глаза, обрывал речь одним и тем же:

„Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут – яд. Но, разжигая внутри огонь, приближают к смерти…“

Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь – один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. „Сефард!“ – определили слуги Реконкисты. „Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна“, – смеялись они, протыкая его короткими копьями.

Слушая Владислава, я вдруг вспомнил, как моя жена часто повторяла, что хорошие девочки не видят гадких снов, при этом никогда не рассказывала своих. Я только сейчас понял почему. Владислав смотрел выжидающе.

– Меня поражает ваша осведомлённость, – восхищенно сказал я.

Он улыбнулся:

– Я старый сказочник и много сказок знаю.

Я понял его намек. Он ещё не расстался с мыслью написать про нас книгу, и я стал всячески его отговаривать. Я говорил:

– История только всё портит. Одно дело жизнь, совсем другое рассказ о ней. Книга – это иллюзия, интерпретация, обман. Она показывает сцены, выбранные в определённой последовательности, которая существует потом лишь в нашем воображении и в которой хронология, в сущности, подменяет причинно-следственные связи. На самом же деле картинки жизни хаотично разбросаны. Поэтому в книге возникает момент, когда дальнейшее направление сюжета уже угадывается, а в жизни такого не случается никогда. Жизнь измеряется не линейным временем, сумма её картинок, как груда вещей на вашем столе. Когда началась наша история? Вместе с игрой? Вряд ли. А когда возникло чувство? Мы сами не знаем. То-то и оно.

Он сказал:

– Вы философствуете не хуже бен Леви, раби Лецке.

– Не хотелось бы так же закончить.

– Я не позволю.

Он произнёс это не повышая голоса, без пафоса, без нажима, но я почувствовал абсолютную защищённость, которой не испытывал очень давно. Потом мы вернулись к обсуждению замышляемой им книги. Я повторил свои доводы, и в конце концов он со мной согласился. Думаю, он пошёл мне навстречу, чтобы сделать приятное. Спасибо, Владислав!

Сейчас он лежит на спине и ровно дышит, вздымая бугор живота. На ложе курчавых волос спит на боку и его могучий „зверь“. Я гляжу на его безмятежное лицо, любуюсь большим, сильным телом, пытаясь проникнуть в его сны».

Тихо улыбаясь, Лецке выключил веб-камеру.

Мезряков дополняет рассказ Лецке:

«Прошлой ночью я поведал Антону старинную легенду. Старый еврей из Толедо, классифицировавший сны, произвёл на него сильное впечатление. Я не стал его разочаровывать, признавшись в своей выдумке. Или он догадался?

– Раз дождливой осенью, – безо всякой видимой связи грустно произнёс он, – в троллейбус зашёл мой одноклассник, с которым мы не виделись много лет. Меня, сидевшего в углу, он не заметил, и пока он покупал у водителя билет, я незаметно подошёл к нему со спины и тихо постучал по ней зонтиком. „Антон! – обернулся он. – Какая встреча!“ Мы обнялись, у обоих на языке крутились тысячи вопросов, обоих переполняла радость. „Как поживаешь?“ – спросил я. „Хорошо“, – улыбнулся он. „А говорили, ты рано умер, сразу после школы“. – „Да?“ Он опять улыбнулся, не столько удивлённо, сколько смущённо. На следующей остановке мне нужно было выходить. Я попросил у него телефон. Дал свой. Мы пожали руки, дав слово на днях созвониться. – Лецке вздохнул. – А теперь представьте, Владислав, горечь, которую я испытал, проснувшись.

Я не стал говорить Антону до чего похожи некоторые наши сны, не стал рассказывать про того старого друга, с которым мне предстоит встреча во сне и которого на самом деле нет. Вероятно, у нас обоих была тоска по альтер эго.

– Во сне, как у Бога, нет мертвых, – вместо этого сказал я.

Он кивнул.

– В нашей памяти все живы. Там нет времени. И только там.

Мы очень похожи. И понимаем друг друга с полуслова».


Большинство москвичей не имеют собственного мнения. Но отказываются это признать. Поэтому становятся лёгкой добычей для ловкачей. Во всём, что не касается личной выгоды.


Жена Лецке не собиралась сдаваться. Придя в себя после ухода мужа, она развернула бурную деятельность. На телефонной станции она рассказала оператору, своей ровеснице с перегидрольными волосами и блеклыми, выцветшими глазами, что муж завёл любовницу и её многолетний, счастливый брак летит под откос. Она плакала, умоляла, взывала к женской солидарности, и, расчувствовавшись, оператор пошла навстречу – в нарушение инструкции распечатала ей список последних звонков Лецке. Список оказался коротким. В нем значились номера Мезрякова и Оксаны Богуш. Мезрякову жена Лецке звонить не решилась. Зато, выйдя на улицу, сразу набрала номер Оксаны.

Богуш проводила лето в Москве в бесплодных поисках спутника жизни. Она регистрировалась на сайтах знакомств, завязывала переписку, флиртовала, но дальше интернета дело не продвигалось. В перерывах между выбором ухажёров Оксана доказывала матери, что та сгубила ей жизнь. Мать слушала, не перебивая, помешивала дымившийся на плите суп – кухня была местом сражений и переговоров, – а когда дочь смолкала, снимала пробу и, дуя на ложку, спрашивала: «Тебе налить?». Вскочив, Оксана запиралась у себя в комнате и глухо рыдала. «Суп в холодильнике, – проходя под дверью, громко бросала мать. – Сварила на три дня». После этого Оксана Богуш кусала подушку.

С женой Лецке она проговорила целый час. Та рассказывала о своей семейной жизни, как её видела, обвинила в случившемся Мезрякова, этого демона, соблазнившего её мужа, – «он ведь у меня такой податливый, такой слабовольный», – а под конец расплакалась. Оксана внимательно слушала, представляя Лецке в объятиях, о которых сама ещё недавно мечтала, и чувствовала себя обманутой.

– Чем я могу помочь? – тихо спросила она, едва сдерживая закипавшую злобу.

– Этого нельзя оставлять, – всхлипывала жена Лецке. – Он разбил семью, а ещё считается психологом. Чему он может научить?

– Вы правы, я что-нибудь придумаю.

Дав отбой, Оксана Богуш долго смотрела в стену, машинально проводя по губам мобильным, потом достала из стола тетрадь с лекциями Мезрякова и выбросила её в мусорное ведро.


Москвичи уверены, что надо любить ближнего. Но цепляться за них – всё равно, что цепляться за воздух.


Вечерело, на бледном небе уже высыпали звёзды. Мезряков сидел за компьютером, погружённый в чтение. Он периодически щёлкал мышью, перескакивая по тексту.

– Моя жизнь ушла на что-то непонятное, – вдруг произнёс он вне всякой связи с предыдущим.

– Как и у всех, – живо откликнулся Лецке, которого уже угнетало их молчание.

Мезряков усмехнулся.

– Это я процитировал свой роман. Кажется, я понимаю, почему его отвергли пять издательств.

Он закрыл файл, поднимаясь из-за компьютера. Но Лецке, подскочив, порывисто его обнял:

– Покажите, Владислав, покажите, я сгораю от любопытства!

– Боюсь, вы разочаруетесь.

Мезряков снова открыл файл, освобождая кресло у компьютера. Утопая в мягких подушках, Лецке, почувствовал его тепло.

– Поделитесь впечатлением за ужином, – ушёл на кухню Мезряков, оставляя Лецке один на один с романом.

Читать его было нелегко. Труднее, пожалуй, было только его писать. С его единственным героем ничего не происходило. Бессобытийные годы вселяли в него уверенность, что с ним и не может ничего произойти, ну разве что он умрёт. Даже не умрёт, а просто перестанет жить. Сменит одну бессобытийность на другую. И это его более чем устраивало. Подсознательно он не хотел никаких событий, которые внушали ему страх, убеждённый, что в его возрасте и положении все перемены к худшему, и ненавидел саму угрозу потенциальных событий, способных нарушить внутреннее равновесие и сломать уклад его жизни. Жажда покоя перевешивала у него всё остальное, он вёл однообразную, серую жизнь, по природе замкнутый, был вынужден приспосабливаться к людскому муравейнику и преуспел в этом настолько, что его притворство оставалось незамеченным. Господину М. – так звали героя романа – выпало родиться в дикой азиатской стране и коротать дни среди угрюмого, бесконечно далёкого от него народа, поддерживавшего всё то, что он отрицал. Что роман автобиографический, Лецке понял, пробежав глазами несколько страниц. После этого интерес к роману у него пропал. Зачем читать о том, кого он и так наблюдает ежедневно? К тому же их встреча перечеркнула прошлое обоих, – так какой смысл его воскрешать? Однако Лецке продолжал сидеть за компьютером.

– Скучно? – заметил его отсутствующий взгляд Мезряков. Его открытое лицо вынуждало к признанию.

– Не в том дело. Просто теперь всё изменилось, правда? – Лецке нашёл в себе силы быть честным. – Вы стали другим и напишете новый роман.

– Уже незачем, – подсел на подлокотник Мезряков. – Пишут, Антон, от безысходности. Или ради денег. И то и другое не про меня. – Он накрыл ладонью «мышь». – В наше время рукописи не сжигают. – Закрыв файл, он отправил его в корзину. – Новая жизнь, новые песни, идёмте ужинать, рыбные котлеты вышли бесподобными.

Для кого секрет, что политику делают за закрытыми дверями? Тогда зачем нужны СМИ? Чтобы вводить в заблуждение? Откуда столько презрения к своему народу? Откуда такое недоверие? Почему, чтобы сменить президента, русскому приходится менять страну проживания?

Г-н М. задавал себе вопросы, которые давно стали для него риторическими.

(Из романа Владислава Мезрякова)

В ту ночь обоим не спалось. Заниматься любовью и разговаривать в постели – это рай, но делать одно без другого – ад. Мезряков курил, роняя пепел на белевшую в свете ночника простыню.

– Вы были правы, Антон, насчёт книги, писать её сегодня абсолютно бессмысленно. – Он глубоко затянулся. – Сегодня искусство выражает абстрактную идею, которая без объяснения непонятна, всё упирается в интерпретацию, а художник спрятан в тень. Эта дегуманизация искусства происходит уже столетие. А реклама? Она давно вышла на первое место, став главным жанром литературы. Меня не удивит, если герои в книге будут обсуждать её достоинства, превознося талант автора, которого сравнят с Гомером и Шекспиром. – Мезряков расхохотался. – Я вам ещё не надоел своей болтовней?

– Нисколько, Владислав. Вы моя Шахерезада.

Рука Лецке лежала на подушке, Мезряков накрыл её ладонью и нежно погладил.

– Тогда ещё одну историю. Про Шахерезаду. Выдержите?

– Ночь длинна.

Мезряков зажёг новую сигарету, красный огонёк метнулся от губ к пепельнице, и начал:

– Шахерезада танцевала в ночном клубе, и поклонники занимали столы поближе к сцене, а свои намерения держали от неё подальше. Но Шахерезада раскусывала их легче орехов, которыми заедала вино, и шла им навстречу быстрее, чем это вино выпивала. Её энергии хватало на пятерых, она могла запрячь ветер и вертеться перед зеркалом до тех пор, пока оно не лопнет. И вот однажды за ней явилась смерть. – Оттого что Мезряков часто затягивался, сигарета горела неровно, с одного конца. – А смерти, как известно, бывают разные, свои – у птиц, насекомых и людей, ведь одна смерть не справилась бы с многообразием жизни. Смерти делятся на угрюмые, странные, ужасные, лёгкие, встреча с которыми – везение, одни любят прежде поиграть в кошки-мышки, другие, которым уже надоело их ремесло, приканчивают сразу. К молодым приходит смерть посильнее, к старикам – обслуживающая тараканов. Особой величины смерть у кошек, в которых заключено девять жизней. Она такая огромная, что даже на закате больше своей тени, которую повсюду сопровождает кошачий мяв. Смерти различаются и по декорациям: одни репетируют на улице, а настигают во сне, другие толкаются в больницах, третьи, как кондукторы, – в поездах. Некоторые из них любят трезвых, другие – пьяных, но большинство не имеют предпочтений. На миру смерть красна, в одиночестве она зелёная, как тоска. У горожан свои смерти, у провинциалов – свои. Первые изощрённее и ленивее, вторые тощие, с длинными ногами и всегда в дороге.

– Это естественно, везде узкая специализация, – вставил Лецке. – К тому же профессия накладывает отпечаток: у нищих смерть должна стать доброй избавительницей, у богачей, отнимая сладкую жизнь, заработать диабет, а смерть чиновников наверняка заразилась симонией.

– Точно, Антон, вы схватываете на лету! Так вот, к Шахерезаде должна была явиться смерть, которую измотала дряхлая старушонка, последние двадцать лет жившая на капельницах. Она скрипела, как рассохшееся дерево, беспрестанно переписывала завещание, кряхтя, причащалась и грозилась умереть без благословения. Она бы до сих пор водила смерть за нос, но той удалось сгрести её за шиворот, посулив тёплое место в аду. И Шахерезадина смерть попросила замены. А тут подвернулась провинциальная смерть, уже выкосившая свою округу и сидевшая без дела. Она никогда не бывала в городе, и её разбирало любопытство, от которого её острый клюв вытянулся до земли, а глаза сделались, как пиявки. Она пришла, когда над Москвой опустилась ночь, а черти надкусили луну, как червивое яблоко.

«Я так обаятельна, – взмолилась Шахерезада, – а разве не красота спасёт мир?»

Она привстала на цыпочки, и её грудь полезла из платья.

«А ты не жалоби, – мрачно выдохнула смерть, – через наше ведомство знаешь сколько прошло? Один, помню, цикуту пил, не морщась, пока не увидел, как от его крови замертво падают комары! А уж неприметной рыбки было пруд пруди».

И Шахерезада поняла, что поблажки не будет.

«Да ты не бойся, – успокаивала смерть, – геенна вроде твоего ресторана: тоже горит огонь и раздаётся скрежет зубовный».

Она смотрела в окно, где текло время, заведённое при Сотворении мира, как будильник.

«Я могу показать тысячу и одну Москву», – выстрелила наугад Шахерезада и попала в яблочко.

«Люди, как комары, – крови с напёрсток, а писку… – Смерть зевнула: – Впрочем, давай, показывай».

И они скользнули во тьму, путаясь в лабиринте кривых переулков.

Отгораживаясь от смерти, которая приближалась к ней полуденной тенью, Шахерезада путешествовала по Москве, рассказывая небылицы, а когда в окнах пели будильники, умолкала. Она выдумывала историю за историей, пророчествовала и без зазрения совести лгала, ибо ложь – всего лишь несбывшееся пророчество. Продлевая свою жизнь, она проживала множество жизней, нарисованных воображением, каждую ночь отправляясь в плавание по рукаву одного из бесчисленных созданных ею времён. И чем дольше она рассказывала, тем серее казалась ей действительность, проступающая днём. Кончилось тем, что её охватило безразличие, и она смолкла, чувствуя себя опустошённой.

Тут-то её и подкараулила смерть, порядком утомлённая её россказнями.

Мезряков затушил сигарету.

– Такая вот московская арабеска. – Внезапно он стал серьезен. – А о смерти я с детства думал, даже считалочку сложил. Смеяться не будете?

– Не буду.

Мезряков откашлялся и продекламировал неожиданно высоким голосом:

– Жизнь – дурацкая игра,

в которой можно всё.

Пока кружится вороньё,

испей её до дна.

Бессменно правило одно:

Закончится она.

Лецке расхохотался.

– Ну зачем вы?.. – надулся Мезряков. – Слово же давали.

– Да нет, я представил, как вы мучились, подбирая рифму к «всё». «Вороньё» слабая, лучше Басё.

– Ага, жизнь – дурацкая игра, как говорил Басё. Кстати, про Басё я тогда ни сном ни духом.

Теперь хохотали оба.

– Хотите ответное признание? – продолжая смеяться, спросил Лецке. – Я ещё в юности осознал, что перед страхом смерти все остальные страхи выглядят ничтожными. А боязнь увольнения или истерик жены смехотворна и даже неприлична.

– Ну и как, помогало?

– Если бы! Всё понимал, а боялся. И начальника, когда работал, и жены, с которой жил. Зато сейчас ничего не боюсь. – Он прижался к Мезрякову. – Жили они долго и счастливо и умерли в один день. О, сигареты кончились!

Лецке взял пустую пачку, рассматривая обложку. Мезряков наморщил лоб.

– А вы травку курили?

– Нет.

– Я тоже. Надо попробовать. В жизни надо всё попробовать.

– Когда?

– Да прямо сейчас!

Пустившись во все тяжкие, они дошли и до этого. Наркотиками торговал щуплый парень, которого звали Гнус. Он жил этажом ниже и не выходил из дома без сигареты во рту. О его деятельности знали все, в том числе и полиция. Но в Москве это ничего не значит. Гнусу грозили только конкуренты, поэтому он давно стал дилером разветвлённой наркосети.

– На двоих? – осведомился Гнус, когда Мезряков спустился к нему. Сплетни в подъезде разносились, как запах карболки, которой низкорослые коротконогие таджички мыли лестничные клетки.

Мезряков кивнул.

Парень протянул спичечный коробок.

– Косяк сами набьёте или показать?

– Сами.

Мезряков расплатился.

– Это проще, чем подставлять зад.

Парень хлопнул дверью. Постояв в неопределённости, Мезряков стал подниматься по лестнице.

Их все презирали. Даже Гнус. Но Мезрякову с Лецке было наплевать. Они окопались в своей любви, отгородившись от прохожих, соседей, правящего режима, пустых разговоров, от всеобщего меркантилизма, пошлости и лицемерия. Они были счастливы, счастливы. И травка им была не нужна. Но они курили, передавая набитый косяк, как трубку мира. С первого раза наркотик не подействовал. Однако это не было поводом, чтобы от него отказываться. Они решили выделить для него два дня в неделю – вторник и пятницу, когда вечерами будут предаваться дымному блаженству. А со временем, возможно, перейдут на что-то более серьёзное. Почему нет? Жизнь – дурацкая игра, в которой можно всё.

Они уже выкурили содержимое спичечного коробка, а ночь всё не кончалась. Мезряков болтал без умолку, и в эту ночь Лецке узнал для себя много нового, или массу бесполезного, как сказала бы его жена. Например, что в обществе всегда торжествуют взгляды правящей элиты, а за эталон принимаются её вкусы. Мезряков выступал здесь с позиций марксизма, и Лецке, соглашаясь с ним, добавил, что у российской элиты вкусы плебейские. Потом Мезряков, что было естественно в их положении, затронул тему секса. И Лецке узнал, чем он привлекателен, что это территория первобытной демократии, на которой нет бедных и богатых, правых и левых, правящих и подданных, а есть мужчины и женщины – человеческие особи, представители гомо сапиенс. В пространстве секса, как в раю, все равны, как и задумано Творцом. На мгновенье Мезряков превратился в теолога, но углубляться в богословские дебри не стал. Вместо этого Лецке услышал, что современные пары после знакомства быстро вступают в сексуальные отношения, чтобы заполнить возникающую пустоту, всё более обнаруживающую себя с каждым произнесённым словом. Секс – это мост, связывающий двух индивидов, каждый из которых живёт в своём мире, не собираясь пускать в него другого, поэтому любовники сегодня редко становятся друзьями. Лецке снова согласился, вставив, что они-то с Мезряковым представляют собой исключение.

Лецке узнал ещё много чего. Мезряков по обыкновению был критичен, его ирония все больше походила на ворчание, и в этом, помимо привычного для него скепсиса, сказывался возраст. Ничего, зато он узнает, что такое любовь, подумал про него Лецке, трогая его кожаное копье. Они предались страсти. До изнеможения любили друг друга. А ночь всё не кончалась. Это была самая долгая ночь в их жизни, которую стаей крикливых птиц вспугнул рассвет. Но они этого не застали. Сломленные усталостью, они отсыпались весь следующий день.

В тот день мать Оксаны Богуш не вышла к завтраку. Чайник уже вскипел, Оксана разложила на тарелке бутерброды, и вдруг у нее ёкнуло сердце. Преодолевая страх, она постучалась к матери, не получив ответа, осторожно приоткрыла дверь. Мать лежала на неубранной постели, не моргая, уставившись в потолок. Оксана сразу поняла, что она не дышит. Оксана захлопнула дверь. Чтобы не закричать, она закусила кулак. А утром через два дня, в сопровождении пары могильщиков и батюшки из церковного прихода, стояла у гроба, в котором мать лежала уже с закрытыми глазами. «Прах к праху, земля к земле», – теребя нагрудный крест, тихо бормотал батюшка, пока могильщики курили в стороне.

В последний путь провожали недолго. Услышав, что пора прощаться, Оксана прикоснулась холодными губами к ледяному лбу. Она не плакала, механически отойдя в сторону, когда гроб стали заколачивать. У неё не появилось слёз, и когда его на верёвках быстро опустили в могилу и ещё быстрее забросали землей. Оксана Богуш стояла на пустом кладбище, смотрела, как хоронят её мать, и думала о том, почему привыкшие к тяжёлой работе могильщики так сильно вспотели, почему у них одинаковые кепки, которые они то и дело приподнимают, утирая лоб, и почему они не вынимают сигарет изо рта. И ещё она думала, что мать, наконец, развязала её, и ей теперь будет лучше. А стало хуже.

В опустевшей квартире Оксане слышался скрипучий голос, доносившийся из-за закрытых дверей, так что, вскакивая, она настежь распахивала их, а по вечерам ей мерещилась, что мать сейчас выйдет темного угла и зашаркает к себе в комнату, громко спустив «собачку». Оксана щёлкала выключателями, засыпая со светом, но чаще проводя бессонную ночь. Её нервы были на пределе. Она старалась меньше бывать дома. Но идти ей было некуда, а поделиться страхами не с кем. В Москве у неё, правда, имелись родственники, но, как водится в мегаполисе, они давно не поддерживали отношений. Зачем, когда у каждого своя жизнь? К тому же, после того как Оксана не сообщила им о смерти матери, путь к ним был отрезан.

Оксана бесцельно бродила по улицам, стояла под темноликими иконами Богоявленского собора, пытаясь молиться, сама не зная о чём, а потом до закрытия просиживала в кофейнях. К полуночи она совершенно успокаивалась, её почти смаривал сон, но, возвращаясь в свою квартиру, Оксана вздрагивала от скрежета, с которым её ключ открывал дверь. В прихожей она щёлкала выключателем, потом, не снимая обуви, зажигала свет в комнатах, понимая, что проведёт ещё одну бессонную ночь. Не надо бояться ада, мы все прошли его на земле. Оксана Богуш попала в один из его бесчисленных отсеков, приговорённая не смыкать глаз, встречая на кровати серый рассвет. Она вспоминала Мезрякова, Лецке, звонок его жены, открывшей ей глаза на их отношения, и на фоне её одиночества их связь казалась ей чудовищной несправедливостью. Почему Бог допустил её? Или это дьявол? Как расстроить его козни? Оксана Богуш задавала себе вопросы, на которые не находила ответов.

Московская ночь не тиха – возле домов паркуют машины, то здесь, то там воет сигнализация, а во дворе у Мезрякова к тому же собирались подростки. Ночи были душными, и в распахнутые настежь окна неслась музыка, к которой преобладали ударные, и заливистый смех. Голоса у подростков ломались и проникали в каждую щель.

– Моя немецкая натура негодует, – выходил из себя Лецке. – И главное, в доме никто не возмущается! Спуститься, разогнать?

– Моя еврейская осторожность подсказывает, что лучше вызвать полицию.

Но до этого не доходило. Оба знали, что скорее, чем она приедет, подростки угомонятся. И действительно, часам к двум они расходились, оставляя на детской площадке банки из-под пива. А до этого оставалось терпеть, лежа с открытыми глазами, спасаясь Бранденбургскими концертами, которые заводил Мезряков, прокручивая чёрную виниловую грампластинку. Или заниматься любовью. После бессонных ночей чувствовали себя разбитыми и утром шли в парк. Пришла пора делиться муравьиным семействам, и в воздухе роились крылатые самки, которые лезли в сумки, за шиворот, под бейсболки, бесцеремонно щекотали подмышки.

– Вот же устроила природа! – чертыхался Лецке.

– Не блюдёт наши интересы, – прихлопнув на щеке мошку, смеялся Мезряков. – Похоже, ей плевать на своего царя.

Маршрут был одним и тем же, по тропе мимо кустов, где месяц назад с пистолетом караулил Мезряков, на этом месте оба улыбались, потом, пересекая липовую аллею, выходили на Майский просек и у пруда кафе «Лебяжье» кормили лебедей. Лецке обнимал Мезрякова, склонив ему голову на грудь, как в первый раз у него в квартире.

– Я знал, что вы этим кончите, – усмехнулись раз у них за спиной. Тот самый толстяк в майке с изображением президента, с которым когда-то здесь сцепился Мезряков. Он похлопал Мезрякова по плечу.

– Проваливайте, – сбросил тот его руку. – Я вас не звал.

– Вам нужна помощь. Бог от вас отвернулся, а сатана не дремлет.

– Идите к чёрту! – вспылил Лецке.

Толстяк снова усмехнулся.

– А всё же лучше бы вам уехать, у нас таким не место.

– Каким?

– Содомитам.

– И чем же мы вам мешаем? Тем, что не покупаем обувь, которой вы торгуете?

– Обувь здесь ни при чём, это всего лишь хлеб насущный, – с достоинством ответил толстяк. – Речь идёт о духовном. Ваша любовь греховна.

– А у вас любви и вовсе нет. Кстати, ближнего осуждать большой грех. И за что? Что он не такой, как вы?

Толстяк посмотрел снисходительно. Он явно не собирался вступать в диспут.

– Не забывайте, вы живёте в православной стране.

– Разве? А я думал, Россия пока ещё светское государство.

– Ошибаетесь! Россия была, есть и будет православной. Нас большинство, и вы живёте в нашей стране.

Что возразить? Убийственный аргумент!

Но тут вмешался Лецке.

– Владислав, о чём с ним разговаривать! Уйдёмте!

Они сделали несколько шагов.

– Убирайтесь! – донеслось им вслед. – Вам отвели специальные клубы, там и вытворяйте свои мерзости.

– Как евреям гетто? – обернулся Мезряков.

Но Лецке уже тащил его за рукав.

Они вышли из парка, а Мезряков всё не мог успокоиться.

– Надо же, до чего дошло! Если завтра начнут выхватывать из уличной толпы и прямо у домов расстреливать, то остальные и тогда будут проходить мимо.

– Кто бы сомневался, Владислав!

– Как куры, когда одна, брызгая кровью, носится по двору с отрубленной головой, они будут жрать, жрать… И как прикажете с ними жить?

Остановившись, Мезряков повернулся. В его глазах стояли слезы.

– Не отчаивайтесь, – взял его под руку Лецке. – У вас же есть я.

А ночью Мезряков вернул ему его слова. Проснувшись, Лецке долго лежал с открытыми глазами, вспоминая произошедшее. Повернувшись к Мезрякову, он громко всхлипнул.

– Что же это делается, Владислав! Кругом чужаки.

– Не отчаивайтесь, Антон, у вас же есть я.

Точно слепой, Мезряков ощупал заплаканное лицо Лецке и, прижав друга к груди, поцеловал в макушку.

«Без цензуры у нас нельзя, без неё народ быстро оскотинится, – думал г-н М. – А охота на ведьм в России – национальное развлечение».

(Из романа Владислава Мезрякова)

Всюду запестрели полосатые чёрно-оранжевые ленты. Их цепляли к нагрудным карманам, рукавам, они, как гусеницы, свисали за стеклами автомобилей, развевались, привязанные к автомобильным антеннам. Забытые с царских времён, они воскресли по мановению волшебной палочки, которой дирижирует правительство. Эта палочка – СМИ. Через месяц показа по телевидению эта лента, напоминающая окраской колорадского жука, прочно укрепилась в сознании в качестве символа патриотизма, превратившись в знак гордости за страну, и каждый норовил продемонстрировать свое верноподданичество, свою радость от того, что принадлежит к сообществу, которым руководит бессменный президент. Эту ленту привязали к событиям, к которым она не имела никакого отношения, к победам, одержанным под другим флагом, к праздникам, отмечавшимся в память людей, не имевших о ней ни малейшего представления. Переписывать историю – значит посягать на права мёртвых. Но если кощунство регулярно, оно уже никого не возмущает.

– Океания всегда воевала с Австразией, – цитировал Мезряков. – Океания никогда не воевала с Австразией.

Лецке вздыхал.

– Да уж, и то, и другое вызывало бурные аплодисменты. Неужели у нас 1984-й?

– Достаточно выглянуть в окно.

Со стадиона, находившегося через дорогу, по утрам доносились барабанная дробь и спортивные марши. Десятки молодых людей, выстраиваясь в колонны, маршировали под развевавшимися флагами. Это называлось военно-патриотическим воспитанием. Это мешало спать. Однако Мезряков отдавал должное начинанию. Участникам не надо задумываться о происходящем, мучиться своей ничтожностью, не надо видеть мир в его ужасающей наготе. Кто выбивается из строя? Кто слышит иного барабанщика? Ну-ка, вместе чеканим шаг! Кто там шагает правой? Левой, левой!

Сосед Мезрякова наконец закончил ремонт. С лестничной площадки исчезли вещи, прекратила визжать дрель, и теперь его присутствие выдавал лишь долгий скрежет ключей, которыми он открывал замки в железной двери. Столкнувшись с ним у лифта, Мезряков поздоровался. Он прошёл мимо. От них все отвернулись. Даже сосед. Плевать! Руки ищут руки, губы – губы. Они целуются, как голуби, и, слившись воедино, не замечают, что стали белой вороной. Но разве они причинили кому-то зло? Чего им было стыдиться?

– Мы же не воспитанники английского колледжа, чтобы после ночи однополых утех строить из себя благопристойных мальчиков, – разглагольствовал в постели Мезряков. – Нам не надо притворяться невинными крошками, мы уже взрослые, чтобы любить открыто.

– Не знаю, – наморщился Лецке, – чего в англичанах больше – ханжества или распутства.

Мезряков вскинул бровь.

– Удивляете, Антон. Что такое распутство?

– Всё, в чем нет любви. – Лецке почесал лоб. – Вся эта воспеваемая сексуальность, чистая физиология. Да и всё кругом, что делается лишь из удовольствия – тоже.

– Да вы моралист, Антон! Кто бы мог подумать.

Мезряков положил ему на бедро горячую ладонь, сбросил простынь, и вскоре Лецке уже постанывал в его объятиях.

Может, им стоило одеться, как подобает? Джинсы в обтяжку, чёрная рубашка с металлическими кольцами вместо пуговиц, серьги, затемнённые очки в роговой оправе. Может, стоило регулярно посещать вечеринки в гей-клубах? Но к чему это? Слиться с толпой гомосексуалистов – всё равно, что с толпой футбольных болельщиков. Стать стереотипом, какой уж тут протест. Может, им стоило брать билеты на ночной сеанс, когда в кинотеатрах идут порнофильмы? И предаваться похоти на заднем ряду, где мастурбирует престарелый слюнявый горбун? Но зачем это? Подобные развлечения совсем не в их вкусе. У них хватало занятий и без этого. Их глаза горели огнём. В них читалось желание. Они снова и снова обладали друг другом, становясь одной плотью. Но телесная оболочка слишком тесна, чтобы выразить всю силу любви. Настоящая любовь больше физического влечения и даёт больше, чем сладость вожделенного единения, тайна эроса заключается в его мистическом смысле, который постигают лишь избранные. И Мезряков с Лецке попали в их число. Их отношения развивались в удушливой атмосфере тоталитарного режима, когда над страной повисла вездесущая тень диктатора, но они вцепились друг в друга и были счастливы. Каждая пара проживает любовь по-своему, на свете нет похожих любовников, и наши герои подтвердили это. Над ними сгущались тучи, а они философствовали в постели. Соскучившись по лекциям, Мезряков читал их единственному слушателю. Он говорил убеждённо и страстно, в паузах глубоко затягивался, прикуривая одну сигарету от другой.

– У простых людей и мир примитивный. Он сводится к трем «д» – деньги, дом, дети. А всё, что выше – от лукавого. Они сознательно отрекаются от тайны мира, убеждённые, что это не их ума дело. За неё отвечает Бог. Так им проще. Потому, что в душе у них живёт страх.

– Может, так и надо? – вздохнул Лецке. – Может, это рецепт счастья? – Он посмотрел на Мезрякова, как ученик на учителя. – Давайте, я расскажу вам историю, довольно длинную. Потерпите?

Мезряков кивнул.

– Был у меня знакомый, назовём его NN, старше меня и гораздо умнее. Он разменял шестой десяток, а у него не было угла, где можно было это оплакать. «Пора уходить», – как-то при встрече сказал он. Я произнёс обычные в таких случаях слова. Он отмахнулся, протянув вырезанное газетное объявление: «Вот, думаю нанять». «Сиделка к престарелым, – значилось на клочке бумаги. – Своевременный уход гарантирую». Я рассмеялся. «Мы играем в слова, – серьёзно заметил он, – слова играют нами».

– Тонкое замечание. Надо взять на вооружение.

– Берите, NN был абсолютно равнодушен к плагиату. Жизнь для него сводилась к службе, но он был абсолютно не востребован. Доктор философии, он редактировал популярный журнал с глянцевыми красотками на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал, не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, а обед составлял суповой концентрат, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Он презирал богов не меньше, чем кабинетных учёных. «Меня невозможно обидеть, – бравировал он. – Я прощу не то что Создателя – чёрта в аду!» Но годы давались NN всё труднее, а единственными Пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он влачил одиночество, как стоптанные башмаки, и, несмотря на железную маску, был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком. Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлечённых материях. По его выражению, философия растёт из лингвистики, и он мог с жаром доказывать, что мир – это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе». Конечно, его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, и NN мог запросто проесть плешь: всё, пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации власти. Вам ещё не надоело?

– Ну что вы! Слушаю с интересом.

– Первое время я тоже с любопытством слушал, как NN поет на разные голоса. «Фигня это ваше общество потребления! – передразнивал он молодых бунтарей. – Впереди осла повесили морковь: кажется, вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать!» И тут же брюзжал, имитируя старого скептика: «Прогресс? А разве в мерседесе люди счастливее, чем в рессорной коляске?» Однако его сентенции были на одно лицо. «Человек начинается там, где начинается его воля, – распинался он на манер школьных воспитателей, которых затем высмеивал: – И там же кончается. Остается робот». Я начинал уставать. Но NN упивался собой и не замечал моих подавленных зевков. Высокий, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далёких времён, случайно забредший в нашу эпоху. Его гардероб сводился к помятому, выцветшему костюму, который за десятилетие изучил все кости владельца. Однако в своей неустроенности NN видел лишь отражение вселенской чехарды, лишнее доказательство мирового хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, – говорил он, по-собачьи заглядывая в глаза. – В лесу – болото, в болоте – мох, родился кто-то, потом издох». Когда однажды утром он скончался от инфаркта, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, кулаком подпирая щёку. Хоронили его за казённый счёт. Когда я пришёл в покойницкую, он лежал один, чураясь компании даже после смерти. На щиколотке синел номер, но тело ещё не обмывали. «Пускай накопятся, – объяснил санитар, сматывая шланг, – чего ради одного мараться».

Лецке замолчал, потянувшись за пачкой сигарет. Опережая его, Мезряков подал, вытряхнув одну.

– Да, пожалуй, рецепт трех «д» предпочтительнее, – щелкая зажигалкой, сказал Мезряков. – Деньги, дети, дом. И точка. Но наша ли вина, что мы живём в эпоху распада? Нам просто не повезло. И сделать с этим ничего нельзя. – Он рассмеялся. – Разве что писать свою философию в будуаре.

– Вы забыли, я яростный противник книг. Почище Сократа.

– Да, помню. К тому же Платон из меня никакой. Что ж, остается забиться в щель, никому не мешать и не вызывать зависти.

Лецке смотрел на него с обожанием.

А спустя несколько часов записывал себя на веб-камеру:

«Владислав ушёл в библиотеку. Он старается придерживаться своего прежнего распорядка. Я не мешаю. В конце концов, я же не капризная женщина, чтобы требовать постоянного внимания. Владислав болтает без умолку, точно боится тишины. От счастья? Надеюсь, что так. Или для него мысль неизреченная есть ложь? Во всяком случае, его девизом могло бы быть: „Dico ergo sum“. Прошедшей ночью я рассказал ему про NN. На самом деле у меня никогда не было такого знакомого. Эту историю я выдумал. Не всё же слушать его бесконечные рассказы! Нельзя сказать, что NN списан с Владислава, но всё же его образ навеян именно им. Хорошо, что он не догадался! Наверняка бы обиделся, увидев себя в подставленном мной зеркале. Владислав умён, но иногда близорук и наивен, как ребёнок. И когда увлекается, не видит себя со стороны. Интересно, что бы он делал, если бы онемел? Как-то он обмолвился, что предпочитает быть кастрированным, чем остаться без языка. Вероятно, так и есть. Во всяком случае, ночами он демонстрирует поразительную словоохотливость, отчего они делаются короткими. Зато дни становятся длинными, проходя в долгих воспоминаниях того, что он рассказал. Впрочем, я сморозил какую-то чушь. Влюблённым это свойственно».

Нажав на паузу, Лецке рассмеялся, потом снова включил веб-камеру.

«Наблюдая за Владиславом, я вижу, как ему осточертела Москва. Не меньше, чем мне. Мы точно приросли к ней! С этим надо заканчивать. Пока утром Владислав готовил завтрак, я уговаривал его сменить обстановку.

– А давайте уедем отсюда. Всё бросим и уедем.

– Куда?

В его голосе звучал скепсис.

– В Нячанг. Есть такой курорт во Вьетнаме. Океан, пальмы. И недалеко. До Хошимина девять часов лёта, там пересадка и ещё час. Отношение к русским прекрасное, многие знают наш язык.

Разбив на сковородку яйцо, он сел за стол, подперев ладонями подбородок.

– А на что, простите, мы там будем жить?

– Я всё продумал. Жизнь там дешевая, сдадим вашу квартиру, нам за глаза хватит.

Он посмотрел задумчиво.

– И что там делать? Там же всё чужое.

– А тут? Да, может, и хорошо, что чужое, не будем так остро реагировать на происходящее. На худой конец, там есть университет, будете преподавать, пока я на пляже.

Владислав обещал подумать. Но в его глазах я прочитал отказ. Что ж, пусть Нячанг остается моей голубой мечтой».


Хуже аристократического правления может быть только власть плебеев.


Жара была невыносимой. Особенно в полдень, когда солнце застывало посреди неба, повисая, как фонарь. От духоты спасали гулявшие по квартире сквозняки, а чтобы не хлопали двери, к ним подставляли табуретки. Скрестив по-турецки босые ноги, на одной из них ранним утром, ещё до завтрака, медитировал Лецке.

– Не знаю, достигнете ли вы нирваны, но продует вас наверняка, – предостерёг Мезряков.

Но Лецке, не открывая глаз, сделал знак, чтобы ему не мешали.

Мезряков притворил окно. Потом тихо сел в кресло, наблюдая, как напротив него упрямо сутулится Лецке. Когда его сеанс закончился, он, сощурившись, составил ноги в тапочки:

– Зря не верите, старый скептик, медитация помогает.

– Сосредоточиться или расслабиться?

– И тому и другому.

– Ах, и тому и другому, – иронично вздохнул Мезряков. – Тогда надо попробовать. Только, боюсь, меня ни одна табуретка не выдержит.

– Эт-точно, старого повесу узнают по весу!

Улыбнувшись, Мезряков отметил, что в их пикировании последнее слово всё чаще оставалось за Лецке. Иногда Мезрякову казалось, что это всего лишь ролевая игра. И тогда ему делалось грустно. Он слишком глубоко погрузился, чтобы всплыть на поверхность. Что там? Серые будни? От связи с Лецке он ждал чего-то большего. Ролевая игра его не устраивала, не только потому, что она кратковременна. Несмотря на преподавание ролевой психологии, он относился к ней скептически, убеждённый, что все начинающееся ею – ею же и заканчивается.

К завтраку Мезряков вышел с тощей пачкой листов.

– А знаете, Антон, я не удержался, – с наигранным смущением сказал он.

Лецке поднял глаза.

– Да-да, Антон, написал рассказ по мотивам нашей игры.

Лецке отодвинул тарелку.

– Я же просил! К чему афишировать наши отношения? Можно сглазить.

– А вы суеверный! – рассмеялся Мезряков – Не сердитесь, в рассказе о нас ни слова.

Лецке посмотрел недоверчиво.

– Нет, правда, там иной поворот темы.

– И какой?

– Ну, раз вы настаиваете…

Мезряков взял со стола исчерканные листы.

– «Казаки-разбойники», – откашлявшись, прочитал он, отнеся лист на вытянутую руку, как это делают при дальнозоркости. – Поучительный рассказ о том, как бездарно распоряжаются жизнью. Рекомендуется в воспитательных целях.

«Его звали Агафон Дрын. Он дёрнул меня за рукав и предложил его убить.

– Зачем?

– Со скуки.

Я покачал головой.

– Тогда, может, убить тебя?

– С какой стати?

– Да тебе же всё надоело!

Я обещал подумать. Я вёл тогда группы психологического тренинга, делая упор на ролевые игры, и решил, что он просто перегнул палку. Или чокнулся. А я и сам псих. Живу сычом, смотрю на мир гнилыми зубами и на вопрос: „Как жизнь?“ про себя отвечаю: „Течёт без меня“. А вслух молчу. Но очень громко. Потому что мизантроп. Потому что предпочитаю наблюдать, а не участвовать.

– Надумал? – подмигнул он на следующем занятии. И я опять вспомнил, что мне пятьдесят, что одинок, как собственное надгробие.

– А, валяй. Только давай в обе стороны: ты – меня, я – тебя.

Он ухмыльнулся, словно и не сомневался в моём согласии.

Так мы стали играть в киллеров. Агафон сказал, что сделает всё по-тихому.

– И глазом не моргнёшь.

– Большой опыт?

Он опять ухмыльнулся.

И зачем я согласился? Оттого, что всё позади? Или, правда, со скуки? Сроки мы не оговаривали, но, глядя на удалявшуюся спину, я испытал холодок на своей.

Была ранняя весна, на сосульках играло солнце. Я спускался в метро, онемевший от молчания, а вокруг плыли такие же измождённые, одинокие, злые. Он вырос сбоку и пырнул ножом.

– Грубая работа! – схватил я его за руку, отстёгивая под рубашкой широкий металлический пояс. – А обещал по-тихому!

– Слишком много заказов, – буркнул он, растворяясь в толпе.

Так я узнал, что стою в очереди. И почувствовал ревность.

– А вы примитивны, – поддел я его на следующем занятии, – выше ножа ничего не выдумали. Один – ноль?

Он больше не ухмылялся. А уже вечером меня едва не переехала машина. Потом грохнулась с крыши сосулька, и я спасся чудом.

– Опять промах! – подкараулил я его после занятий. – Убить непросто. Даже психологически.

– Тогда почему на свете миллионы убийц?

Он оскалился. И я чуть не влепил ему пощёчину.

– А, может, помощь нужна? Разгрузить очередь?

Он повернулся на каблуках.

– Две попытки за мной! – крикнул я вдогон.

С тех пор моя жизнь переменилась. Теперь я пролистывав книги задом наперёд, а думал о Дрыне. Я уже не замечал дыр в кармане, не ломал голову, где достать кусок хлеба, не видел своего одиночества. Оно отступило, как отражение, когда, насвистывая, отходишь от зеркала. У меня появился кровный друг, тот единственный, кому я был небезразличен. Мы шли теперь в одной связке, то я был его поводырём, то он моим. Поначалу я только защищался, избегая его ловушек. А Дрын становился всё изощрённее – подсыпал яда, стрелял через дверной глазок. За ним уже числились десятки попыток, казалось, он вот-вот добьётся цели…»

– Извините, Владислав, но это какая-то пародия, – обиженно перебил Лецке. – И списана с нас, а вы обещали…

– Имейте терпение, мой дорогой критик.

Мезряков переложил лист, принявшись за следующий.

«Свет едва пробивался сквозь пыльное решётчатое окно, на столе душно желтели флоксы. Перестав писать, следователь поднял глаза:

– А когда у вас появилось желание расправиться с Дрыном?

Человек в наручниках заёрзал на стуле.

– Оно появилось значительно позже, когда в нём всё стало раздражать. Он был для меня живым укором. „Я – не ты, а ты – не я!“ – хмыкал он при разговоре, замечая, как я нервно комкаю в кармане платок. Мочась на снег, он успевал расписаться желтоватой струёй. А я? В лесу едва дотерпишь до общественного туалета „Пардон!“ – дёрнув дверь, смутишься, обнаружив кабину занятой. „Запираться надо!“ – гаркнет Дрын, выгоняя занявшего пинками. Воспитание? Сказки для дураков! Я его почти ненавидел! „А ты, смотрю, добра не нажил, – заглянув как-то в гости, уселся он за стол и начал стричь ногти на газету. – Гроб-то придётся напрокат брать“.

– Так вы близко сошлись?

– Ближе некуда! В дни перемирия даже философствовали за рюмкой. „Живём, будто в компьютерной игре, – подливал он мне. – И к своей жизни относимся, как к виртуальной, и к чужой“. „Будто вечные“, – чокался с ним я. „Потому что привычка останавливает время, день становится похожим на день, как две капли. Она, конечно, гарантирует от сумасшествия, но кредитует скуку“. – „Мы втайне в бессмертие верим, иначе бы так бездарно время не тратили“. – „Виртуальные герои тоже верят, а потом – гейм воре!“

Расставаясь, пожимали руку. Чтобы опять взяться за ножи, чтобы снова вырыть томагавки.

– А когда же вы стали убийцей?

– Когда? Знаете, убеждённых подлецов мало. Преобладают негодяи по слабости. Чтобы не сподличать, силы нужны, твёрдость. А люди плывут по течению, чуть что: „Ах, оставьте меня в покое!“ И нет им никакого до вас дела. Хотя при случае прихватят, что плохо лежит. Им и убить-то страшно, это ж тоже мужество иметь надо…

– Я спрашиваю, когда вы стали убивать.

– Так я вам и отвечаю. Была у меня жена, которая постоянно капризничала: „У тебя всё время дела! Нам даже некогда заняться любовью!“ – „А чем же, по-твоему, – говорю, – мы занимаемся, когда скандалим? Если есть любовь, ею занимаются всегда“. И ненависть такая же. Вон и Господь явил нам бесконечную любовь, а Его распяли. А сейчас? Блекло всё, вяло…

– Значит, убивали от полноты чувств?

– А от чего же? По крайней мере, не лицемерил, не актёрствовал. Под влиянием Дрына вышел из роли. А чего притворяться? И так кругом тряпки, вроде меня до появления Дрына.

– А какой он, Дрын? Опишите.

– Искать станете?

– Просто интересно.

Человек в наручниках состроил гримасу.

– Да был ли Дрын? Может, Дрына-то и не было?

– А за кем же тогда тянутся убийства?

– Считайте, очередь разгружал… На тот свет.

– И которым в ней оказался Дрын?

Человек чуть не расплакался.

– Да они все – дрыны! От первого до последнего! Я их с детства терпел. Ах, уроки не выучил, ступай в угол! Наказываю тебя ради твоего же блага! Плохо работаешь, потому и мало получаешь! Вон, сосед жене машину подарил, а ты? Неделя прошла, что мне приятного сделал? И – дрын-дрын-дрын! А телевизор? Правительство работает в нужном направлении! Терроризм не пройдёт! Дрын-дрын-дрын! И все они ловят меня, хотят уничтожить, испепелить! Так уж лучше я их, а?

Громыхнув наручниками, человек погрозил стене.

– Самооборона?

– Отчаявшегося! У Дрына-то руки о-го-го, какие, где хочешь, достанет! А мои только ножом и удлинишь. И меня же теперь чудовищем выставляют!

Человек закусил губу.

– А вы, значит, герой?

– Ещё бы, раз и за вас бился!

– Я уж как-нибудь сам… Вернёмся к Дрыну. К вашим „казакам-разбойникам“.

– А чего к ним возвращаться? Я и теперь – разбойник, вы – казак. Или нет? Или вы не Дрын? Лучше я про очередь расскажу. Я долго их слушал, думал, они умнее. А оказалось, прав Дрын – тупицы…

Человек уставился в угол.

– А жена тоже – Дрын?

– Конечно. Весь мир – Дрын. А ей по природе положено. И дьявол был женщиной…

– Был?

– Ну да. Он умер, не выдержав с нами конкуренции.

Человек вздохнул.

– А Бог?

Человек пожал плечами.

– Не знаю. Похоже, он развел нас, как рыб в садке, чтобы пускать после смерти на свои нужды. Вроде как на органы.

– Что пускать? Душу?

– Да. Только душа со временем вся вышла! Вот и стали мы неинтересны, вот и остались без присмотра. И развелись такие, как Дрын. Они, как домашние животные, без хозяина дичают…

(Краем глаза посмотрев на Лецке, Мезряков взял новый лист.) Кабинет уже наполнил вечер. Посреди бумаг тускло светила настольная лампа.

– Забавный сон, – устало потянулся врач, отложив историю болезни. – Любопытная деперсонализация зла. И сколько же раз вы убивали Дрына?

Человек в больничном халате проглотил слюну.

– Не считал, много.

– А в себе?

– В себе?

– Ну да.

– Эта мысль мне не приходила.

– Рано или поздно пришла бы. А за ней и суицид. Так что вы вовремя обратились к нам, Агафон Дрын».

Собрав листы в обратном порядке, Мезряков выровнял их, постучав о стол. Лецке посмотрел с удивлением.

– А при чём здесь бездарно проведенная жизнь? Это же рассказ про психопата.

– А кто, по-вашему, мы с вами?

Усмехнувшись, Лецке пожал плечами. Отложив листы, Мезряков обнял его:

– Эх, Антон, не бойтесь быть сумасшедшим. Нормальная психика – это посредственность, серость. Она остается незамеченной, человечество заражают безумцы. Кто Мухаммед, как не экзальтированный параноик? Разве Иисус не мазохист? А Будда не инвертированный шизофреник? К тому же вдвоём сойти с ума не страшно.

– Не страшно, – эхом откликнулся Лецке.


Мужские гениталии некрасивы, женские – безобразны.


В августе Москва пустеет, становясь сносной для проживания. Несмотря на жару, от которой обезумеют собаки, несмотря на полуденного беса, который нагоняет бесцельную маету. Мезряков с Лецке спасались от жары в парке. Там все было как всегда в эту пору. Жгучее солнце вспарывало проплывавшие облака. По щекам у старух струился пот, крупные капли которого скапливались в морщинах. Они обмахивались широкими носовыми платками в клетку и время от времени в них сморкались. Дети хныкали, плетясь за матерями, которые тащили их за руку. А у центрального входа бил фонтан, облепленный голыми телами. Мезряков с Лецке тоже загорали, отгородившись от всех зарослями кусачей крапивы где-нибудь на солнечной поляне, отгоняли ветками злых августовских мух, обливаясь потом, пока их не прогоняли вездесущие муравьи.

По вечерам они зачастили к Гнусу. Накурившись травки, продолжали вести одним им понятные разговоры.

– Мы опоздали родиться, – заявил Мезряков, болтая ногами на кровати. – Нам бы цены не было в шестидесятые, когда в фаворе были интеллектуалы. – Он скривился. – То есть слабаки, прячущиеся за интеллектуализм, культуру, искусство. Правда, у них хватало сил ниспровергать, создавая своё. Пикассо, Боргес, Нефелин… Вот наше время! Но нас угораздило попасть под каток технократической эпохи, вкусить прелести вульгарного эпикурейства и торжествующей простоты американского образа жизни. Рефлектирующий индивидуализм? С ним навсегда покончено, и тут уж никуда не денешься. – Мезряков расхохотался. – Никудышники…

– Цивилизация-деградирует-и-ничего-с-этим-не-поделаешь, – откликнулся скороговоркой лежавший рядом Лецке. – Ничегошеньки-ничегошеньки.

Расхохотались. Оба были под кайфом.

– Зато я люблю Антона Лецке!

– А я Владислава Мезрякова!

Лецке включил веб-камеру.

– Давайте повторим это. Для вечности.

Мезряков набрал воздуха и громко выпалил.

– Я люблю Лецке!

– А я Мезрякова! Август шестьдесят восьмого года.

И снова безумный смех.

Вскочив с кровати, Лецке, совершенно голый, открыл окно, в которое ворвался городской шум.

– А на дворе-то шестидесятые. Мы – дети цветов. – Он высунулся по пояс из окна. – Да здравствует секс и наркотики!

– А вот и нестареющие Шиллинги, одна из последних композиций, – Мезряков завел «Doom and Gloom», раскачиваясь на кровати, начал трясти в такт седой шевелюрой. – У нас свои шестидесятые. В отдельно взятой квартире. Машина времени? Нет ничего проще. Пара затяжек, и – готово!

Он стал подпевать «Rolling Stones», повторяя по-русски одну и ту же фразу: «Я стараюсь остаться трезвым, но в итоге напиваюсь. Давай, потанцуй со мной! Давай, потанцуй со мной!» К нему подскочил Лецке. Поделив наушники от плеера, каждый вдел по динамику; прижавшись гладко выбритыми щеками, стали танцевать. Это больше походило на фокстрот, они выбивались из ритма, но им было все равно. «Потанцуй со мной, детка!» Со сменой музыки переходили на вальс.

– Позвольте вас пригласить, – чопорно кланялся Мезряков.

– Объявляется белый танец! – обнимал его Лецке.

Ошалев от счастья, они вели себя, как щенки под кружившими в воздухе снежинками.

– Мы два взбесившихся хиппи! – бегал по комнате голый Лецке. – А не попробовать ли нам ЛСД? «Lucy in the Sky with Diamonds»?

– Это у нас впереди. У нас вообще всё впереди. Мы только родились. Хотя я пережил тёмные времена, когда наркотики в Москве было не достать. И как мы жили? – Мезряков снова подавился смехом. Потом вдруг провёл ладонью по лбу. – В те времена я немного дружил с одним бедолагой, которого звали Алик Тю-юс. Своё прозвище он получил за заячью губу и щербатые, с присвистом зубы, так что ему впору было озвучивать негодяев в кино. Продолжить?

Лецке прислонился спиной к подоконнику.

– Конечно, моя Шахерезада.

Мезряков выключил музыку и превратился в рассказчика.

– Алик был наркоманом.

– Как мы?

– Ну нет, мы только учимся. Днём он бессмысленно топтал московские тротуары в ожидании вечерних галлюцинаций. Дома у него не было, и я то здесь, то там встречал его нескладную, долговязую фигуру. Точно Ага сфер, он вышагивал журавлём, в тёртых джинсах и неизменном вылинявшем свитере.

– Ну и знакомые у вас были, однако.

– И поверьте, Алик был далеко не худшим. Умирал он тяжело, а перед кончиной, отягчённой полупьяной безразличной сиделкой, увидел скрюченную старуху. Чтобы было удобнее, он распахнул глаза, через которые она должна была вынести душу, и произнёс в первый и последний раз без сюсюканья: «Отходился…» – Мезряков тронул лоб, точно вспоминая давно прошедшее. – Вот что поведал мне Алик Тю-сю незадолго до смерти (я передам его речь своими словами, сохраняя иллюзию цитаты):

«Я уже не помню, когда сел на иглу, но нисколько об этом не жалею. Я увидел множество миров и испытал состояния, в которые меня бы никогда не привела скучная реальность. Однако со временем в моих галлюцинациях стала повторяться одна и та же картина. Стоило мне уколоться, как сразу чудилось, что я вот-вот разгадаю тайну мироздания, схвачу за хвост истину. В такие мгновенья я обладал правдой о мире, проникал в предметы, видел изнанку вещей и две стороны медали. Горизонты сознания раздвигались, будто руки, ловящие солнце, и я постигал Бога. Но вот беда – вернувшись на землю, я забывал своё открытие, оно ускользало вместе с первыми лучами реальности. Я должен донести людям сокровенный смысл бытия! Но как? И тогда я доверился словам. Рядом со шприцем положил бумагу и, собрав волю в кулак, приказал себе записывать увиденное. Закатав рукав, я ввёл ампулу и быстро улетел на небеса. – Мезряков вошел в роль и для большей убедительности закатил глаза. – Оттуда я увидел вечность, свернувшуюся в кольцо, как змея, увидел свою смерть и бессмертие. Я опять стоял на пороге прозрения, как вдруг моё „я“ раскололось, точно неосторожно задетый горшок, раздробилось на множество маленьких „я“, рассыпавшихся горохом по полу. Каждое отвечало за часть меня: одно страдало от зубной боли – у меня тогда ныли зубы, другое мечтало разбогатеть, третье влюблялось, четвёртое было моим рассудком, пятое – иронией. Лики моего „я“ были похожи на всё сразу: на вывернутую ложку, таракана, отливавший бронзой канделябр, храм блаженной Варвары, колченогую табуретку, миску щей. Они кривлялись, жеманничали, галдели. А над всем этим парило моё истинное „я“, холодное и бессмертное. Оно не думало, не мучилось, не надеялось, не ждало, не отчаивалось, не сострадало. Оно – созерцало! Я взял веник и стал заметать свои разбежавшиеся „я“, как память заметает вчерашние дни. Они шарахались в стороны, а потом, как лягушки, попрыгали на потолок. Едва мне удалось собрать их в кучу, как они заполнили весь мир. Грань между „я“ и „не я“ стёрлась, стеклянный колпак разбился, и другой перестал быть для меня тайной. И опять мне стало чудиться, что Вселенная бросила на меня тень разгадки. Я услышал хлопок одной ладони и стал лихорадочно записывать шифр бытия. Казалось, паста в ручке закончится, я превзошёл собрания всех библиотек, из меня лилось, как из худого ведра, пока, опустошённый, я не свалился на пол. – Мезряков упал спиной на кровать, прижав к груди подушку. – Действительность забрезжила для меня только с рассветом. Я лежал посредине гостиничного номера, разгоняя затхлый воздух, надо мной крутились крылья вентилятора. Я развернул скомканный листок. Там была единственная фраза, зацепившаяся за края дрожавшими буквами: „Всюду пахнет злом“».

Мезряков замолчал.

Лецке сел рядом на кровать.

– Мне грустно, Владислав. Ещё недавно, сломленный всеобщей несправедливостью, я думал – хорошо, что все умрут. А теперь мне хочется жить, страстно хочется. К черту мрачные истории, да здравствует хеппи-энд!

Мезряков потянулся за сигаретой, раскурив, предложил её Лецке.

– А знаете, Антон, почему все глубокие книги такие грустные?

Прежде, чем ответить, Лецке оторвал у сигареты фильтр и затянулся, выпуская дым через ноздри.

– Потому что жизнь печальна, угадал?

– А вот и нет! – отмахнулся Мезряков. – Жизнь такая, какой её видят. Просто книги пишут пессимисты, тем, у кого всё хорошо, не до них. Конечно, ради гонорара они могут написать путеводитель или поваренную книгу. Ну ещё детектив там, любовный роман. Короче, для публики. – Мезряков почесал затылок. – А глубокие книги читают либо студенты-филологи, либо неудачники. Для них грусть в самый раз.

Мезряков расхохотался. Секунду посмотрев на него в недоумении, Лецке последовал его примеру. Но тут же задохнулся дымом, отчаянно закашлявшись.

– Ну вас, Владислав, я же серьёзно… Небось и сигарету нарочно подсунули, чтобы посмеяться.

– А вы как думали, всюду пахнет злом.

И оба снова покатились со смеха.

На груди у Мезрякова курчавились седые волосы, которые Лецке обожал наматывать на палец. При этом он тихо мурлыкал. Ему было приятно также, положив голову на живот Мезрякова, чувствовать щекой, как он равномерно поднимается и опускается. Случалось, так он и засыпал. А Мезряков не понимал, как могли его раньше возбуждать груди с торчавшими сосками.


Психологи утверждают, что бездетные пары счастливее. Отсутствие ребенка позволяет сконцентрировать внимание на партнере. Веский аргумент в пользу гомосексуализма. Род человеческий станет под угрозой вымирания? А разве он так хорош? И почему каждый должен впрягаться на всю жизнь, чтобы продлить его существование? Личная свобода прежде всего, личное благо превыше родового.


Сказав, что его мать находится в доме для престарелых, Мезряков обманул Лецке. На самом деле её уже много лет как поместили в психоневрологический интернат. Раз в месяц, в последнее воскресенье, Мезряков её навещал. В этот день, купив конфеты на фруктозе (мать страдала диабетом), он, размахивая пакетом, проделывал пешком неблизкий путь, и перед ним всплывало детство. Не изменил он своему правилу и после встречи с Лецке. Тот вызвался его сопровождать, и по дороге Мезряков поделился своими воспоминаниями. Он был крупным мальчиком, рос мечтательным, немного рассеянным, глотая книги по истории, переселялся в далекие эпохи и мог долго размышлять, почему ногти на руках растут быстрее, чем на ногах. Мать родила его рано. А с легкомысленностью рассталась поздно. Она была вечно занята собой, пытаясь устроить жизнь. Но совершенно не представляла, как это сделать. И Мезряков был предоставлен самому себе. Сожалел ли он об этом? Нисколько. Он этого не понимал. Как водится у разведенных, продолжавших жить обидой, мать настраивала его против отца, из которого делала чудовище. «Весь в него!» – кричала она, когда сын не слушался. Вначале Мезряков безоговорочно ей верил и с ужасом отыскивал в себе отцовские качества. Но с возрастом стал понимать, почему ушел отец, которого больше не осуждал. Перед Мезряковым снова проходила череда всех его новых пап, всех «дядей Леш, Слав и Жор», которых со смехом представляла ему мать, приводя в дом. «Ну, давай знакомиться», – протягивал очередной «папа» руку, в которой тонула его. «А теперь иди играй», – отправляла его мать в детскую. Поначалу Мезряков краснел, бросаясь на постель, долго не мог прийти в себя, а потом привык. Люди ко всему привыкают. Особенно дети. Он брал с полки книгу и с головой погружался в чтение. У Мезрякова иногда возникало желание разыскать отца. Но оно быстро проходило. Что он ему скажет? Чужие люди. Да и жив ли он? Нет, лучше всё оставить, как есть. Мезряков рассказал Лецке и про то, как впервые испытал страх смерти, когда стоял посреди залитой поляны, а вокруг буйствовала жизнь. Лецке внимательно слушал. Он сравнивал со своим детством и приходил к выводу, что Мезрякову относительно повезло.

– А вы были счастливы, – сказал он, когда Мезряков закончил исповедь.

– Дети все счастливы. Они же не знают, что их ждёт.

В больничных воротах был пропускной пункт. Охранник ощупал их взглядом, но ничего не сказал. Территория больницы была огромной. Был час прогулок, и около бездействовавшего фонтана с посеревшей гипсовой статуей посредине сидели старухи в застиранных платьях. «К кому?» – спросила дежурившая в корпусе медсестра. Мезряков назвал. «Идите, она в палате». На этаж поднялись по тесной разбитой лестнице, упираясь взглядом в обшарпанные, с известковыми разводами стены. Длинный коридор со скрипучими половицами, пыльным облезлым ковром. Палаты направо и налево. На дверях полустёртые номера. Палата матери была в самом конце, у окна. Напротив уборной. Номер был двузначным, но одна цифра уже не прочитывалась. Постучавшись три раза, вошли. Мать лежала у окна, как покойница, сложив на груди высохшие пожелтевшие руки. Она не спала. Палата шестиместная, но в ней находилась только одна соседка, такая же старуха с маленьким, желчным лицом, остальные ушли на прогулку. Мезряков сел на кровать. Взвизгнули пружины, но мать не повернулась. Её аккуратно расчесанные волосы просвечивали, и под ними выступали лиловые шишки. Мезряков выложил конфеты. Развернув одну, поднес к её губам. На мгновенье обнажилась беззубая челюсть. Мать стала жевать одними губами. Но лицо оставалось бесстрастным. «А мне? – Соседка матери дернула за майку стоявшего к ней спиной Лецке. Голос жалостливый, дребезжащий. – Пожалуйста». Мезряков положил ей на одеяло две конфеты. Схватив, соседка стала их сосредоточенно грызть. Движения порывистые, лицо, как у белки. «Не давай! – встрепенулась мать. – Это моё, моё!» Мезряков погладил её по голове. «У тебя ещё есть». Но она не могла успокоиться. Повернувшись к соседке, выставила крючковатый палец: «Плохая, плохая…» Та в ответ оскалилась, высунув желтый язык. Мезряков показал глазами Лецке, что надо уходить.

«Однако вы быстро», – проводила их сестра. Мезряков пожал плечами.

До ворот не произнесли ни слова.

– Не хочу дожить до этого, – прервал молчание Лецке.

– Каждый раз об этом думаю, – вздохнул Мезряков. – Не знаю, кому нужны эти визиты. Наверное, мне.

Домой идти не хотелось. До вечера бродили по темным аллеям парка. Настроение было гнетущее. Небо бежало клочками, под ногами уже потрескивала листва. По проводам, провисавшим под их тяжестью, сидели стаи крикливых стрижей. Задрав головы, наблюдали их распластанные в воздухи крылья, быстрые, незаметные для глаз взмахи, и оба думали, что лучше умереть на лету. Вернувшись, поставили Бранденбургские концерты. Все ещё под впечатлением от больницы, Мезряков достал тощий альбом семейных фотографий. Мать на них дышала молодостью и красотой. Её белозубая улыбка была на каждом снимке. Некоторые были подписаны: Москва, такой-то год. А на одном ровным мужским почерком, принадлежавшим, как сказал Мезряков, его отцу, значилось: «Зина, ты неотразима!». Лецке подумал, что лучше бы этого не видел – ни счастливой улыбки, ни озорных глаз, которые так не вязались с восковым лицом старухи. Но Мезрякову не сказал. Он медленно перекладывал фото, делая вид, что вглядывается в каждое. О, Владислав! Может, так тебе будет легче?

Поужинали сырыми помидорами с чесночным сыром и всю ночь слушали, как урчат вздувшиеся животы.

– Революция, – тыкал пальцем Лецке в пупок Мезрякова.

– Точно, Антон, все революции от пустых желудков.

И оба заливисто рассмеялись.

Не спалось, но от бессонницы привычно спасали разговоры.

– Признайтесь, Владислав, тогда в кафе, вы, правда, подсыпали мне в чашку яду?

– Нет, откуда мне его взять, я же не Борджиа… А вышло правдоподобно.

– Ещё как! Я даже за вас испугался.

– За меня?

– Конечно. Подумал, решились из-за меня в тюрьму сесть.

Мезряков посмотрел с удивлением. Потом потянулся за сигаретой.

– Ну, от сумы да тюрьмы у нас не зарекаются. Потому что сажают ни за что. А за что надо, не сажают. Знаете, последнюю сказку Шахерезады?

– Нет. – Лецке приподнялся на локте. – Я весь внимание.

Мезряков затянулся, сосредоточенно глядя в потолок.

– История недолгая, длиной в сигарету, – предварил он свой рассказ. – Дело в том, что, путешествуя по Руси, Шахерезада оказалась не в то время не в том месте. Впрочем, время у нас всегда не то. А каждое место может оказаться не тем в любое время. Это и земля опального воеводы, разгромленная опричниками Грозного, и мирная демонстрация, в которую стреляют царские жандармы, и митинг протеста, окруженный автозаками с нашей полицией. Декорации меняются, но суть остается неизменной – Шахерезада попала в переделку, как кур в ощип. Вместо того чтобы покорно принять свою участь, она стала кричать: «Я чужеземка! (В другой интерпретации, сообразуясь со временем: Я иностранная подданная! И даже, возможно: Я туристка!) Я обращусь в наше арабское посольство и буду жаловаться вашему царю! (Или императору, или даже президенту!)» Это была её ошибка. «Господу Богу жаловаться будешь!» – стали издеваться над ней. (Опричники – привязав к дереву, жандармы – поместив в холодную кутузку, полицейские – играя дубинками в автозаке или заперев в «обезьянник».) Но Шахерезада, навидавшись шелковых шнурков, на которых вешались превысившие полномочия визири, была непреклонна. Она потребовала перо и бумагу (или мобильный и адвоката). Стражи закона не на шутку испугались, дело оборачивалось международным скандалом, когда они могли поплатиться за самоуправство, поменявшись местами с Шахерезадой. На Руси редко противятся их воле, они столкнулись с подобным впервые, но не растерялись. В царские слуги, как и в слуги закона, пробиваются только умные головы, другим по пути слишком легко сложить её на плахе, и Шахерезаду упредили. Донесли царю-президенту (или обратились в суд), что чужестранка сама бросилась на стражей порядка, нанеся им увечья. Для убедительности одному из своих расцарапали лицо. Так что доказательства теперь были налицо. Заявление поступило в инстанции, а дальше машина завертелась, и всё прошло как по маслу. Опричники получили высочайший и мудрейший указ поджечь дерево, чтобы заморская ведьма сгорела заживо. Императорский суд всегда праведный и обжалованию не подлежит, так что жандармы смело этапировали Шахерезаду в Сибирь на бессрочную каторгу. За нанесения вреда здоровью полицейского прокурор потребовал для Шахерезады десять лет в колонии строгого режима, но суд, учтя её молодость, пошел навстречу адвокату и вынес гуманное решение: пять лет общего. После случившегося Шахерезада зареклась рассказывать сказки, ведь такого, как русская быль, ей всё равно не выдумать.

Мезряков беззвучно рассмеялся, затушив окурок.

– А всё же прогресс есть. – Лецке опустился на спину. – От смертной казни до зоны.

– О, да! Лет через сто, глядишь, и невиновных перестанут сажать.

– А вместо них будут сажать воров.

– Ну нет, – уверенно сказал Мезряков, – этого не случится никогда.

Наблюдения г-на М., которые он вел на протяжении долгой жизни, сводились к тому, что садомазохизм у русских в крови. Чем свирепее и безумнее их вождь, чем хуже он обращается с подданными, тем сильнее его любят. Не способные повлиять на власть в своём государстве, русские отыгрываются на соседних народах, которым с жестокой бесцеремонностью навязывают свою волю. Так было при Иване Грозном, Николае Палкине, Сталине, так обстоит дело и сейчас. Национальный характер изменить невозможно. И Пушкин втайне гордился завоеванием Кавказа, и Тютчев призывал к подавлению европейских революций, и Достоевский не видел ничего ужасного в кровавом разгроме польских восстаний.

Русские искренне верят в свою исключительность, гордятся своей духовностью и любят рассуждать о собственной сердобольности. В душе они знают, что власть презирает их, нисколько не считаясь с их чаяниями, и в качестве компенсации презирают ближнего, который, по сложившемуся у них мнению, стоит ниже. Лакейство и чванство идут у них рука об руку, а питает их зависть. Завидуют они до скрежета зубовного, готовые сами разориться, лишь бы сосед не получил своей выгоды. Однако на тех, кто преуспел значительно, это не распространяется.

Русские не могут равнодушно смотреть, как притесняют кого-то у соседей, не замечая, что твориться у них. Им кажется, что они вмешиваются в чужие дела из лучших побуждений, неся свет истины, они стремятся построить жизнь у посторонних, не умея наладить свою. Они проявляют озабоченность мировыми проблемами, и недоумевают, почему их не любят. В этом и состоит психологическая подоплёка имперских амбиций. Правда, русские раз в столетие восстают, сбрасывая зарвавшегося, преимущественно слабого, тирана, чтобы тут же возвести на трон нового. Но он также презирает и топчет их, и через некоторое время они начинают жалеть о старом. Их постоянное беспокойство, это наследие кочевой неугомонности, которую привили веками порабощавшие их монголы, выливается для мира в то, что Россия – это злая мессия.

(Из романа Владислава Мезрякова)

Лето кончилось. Незаметно подобрался сентябрь, сухой и теплый. Пробивая листву, градом падали жёлуди, которые в детстве разрисовывали фломастером, делая вытянутые лица под шляпой. Мезряков с Лецке по-прежнему гуляли в парке, проходя мимо мест своих маленьких приключений, из которых складывалась история их любви.

– Здесь скоро повесят мемориальную доску, – показывал Лецке на кафе «Лебяжье». – Как на поле битвы: «На этом месте схлестнулись Либерал Либералыч с Патриот Патриотычем».

– Бросьте, Антон! – рассмеялся Мезряков. – Из меня такой же либерал, как из моего оппонента патриот.

– Так это не важно. История мыслит клише, в неё входят в маске и под псевдонимом.

Ближе к вечеру вышли к глухому месту, где в мокрых кустах с пистолетом устроил засаду Мезряков.

– А вы тогда, Владислав, меня сильно напугали.

– Я знаю.

Оба усмехнулись. А Мезряков и здесь нашел повод для философствования.

– Эх, Антон, что скажут про наше время – серое, куцее, там и вспомнить-то нечего. От них не осталось ни песен, ни сказок. Да жили ли они? Да, потомки наверняка так скажут. И можно ли их за это винить? Так ведь и мы думаем про ушедших. Однако смотрите, заходит солнце, цветёт трава, мы любим и страдаем. И даже затеяли вон какую игру. А запомнят, как всегда, упыря, сидевшего во власти. Обидно!

– Эт-точно! Как какого-нибудь Ассаргадона. А дался нам этот Ассаргадон? Лучше бы знали, как жили при нём египтяне, что думали.

– При нём? – Мезряков грустно улыбнулся. – Так и про нас скажут. А мы разве «при нём»? Разве не сами по себе? К тому же Ассаргадон был ассирийцем.

– Неужели? – с благодушной беззаботностью отмахнулся Лецке. – А какая разница, всё равно его знать не хочу. Лучше б его обратно закопали. И зачем такая история?

Мезряков посмотрел с нежностью.

– Теперь я и сам не знаю. Вы открыли мне глаза. Признавайтесь, Антон, в школе были двоечником?

– И ничуть не жалею. Лучше чего-то не знать, чем выучить лишнее.

Было видно, что он дурачится. Не останавливаясь, Мезряков обнял его за плечи.

– А может, и хорошо, что всех забудут? В этом есть своя справедливость. Как думаете?

– Определённо хорошо. Надо жить, а не прошлым головы забивать!

Так продолжалось изо дня в день. И это не прискучивало. Разве может надоесть счастье?

Осень уже проступала во всем – прозрачном небе, гнившей листве, набухавших от ночных дождей водоемов. Но ещё выдавались знойные дни. В полуденную жару по аллеям тогда разъезжали поливальные машины. Подставляясь под их струи, они резвились как дети, подпрыгивая, стряхивали потом с волос блестевшие капли. На людных тропинках их сторонились, как прокажённых. Между ними ещё не возникали размолвки. Пока они понимали друг друга с полуслова, их отношения не давали трещин, и всё ограничивалось страхами, что такое возможно в будущем. И всё же недопонимание уже намечалось. Иногда они по-разному смотрели на ситуацию, эти двое, ставшие одной плотью.

Мезряков:

Побродив на дальних аллеях, мы вышли к центральному входу в парк и теперь сидим в кафе. Столики с улицы ещё не убрали, солнце припекает, так что на воздухе не холодно. По крайней мере, в полдень. Мы завтракаем, когда вокруг уже обедают. На разлитую в стаканы колу слетаются осы. Антон высказывает не слишком оригинальную мысль:

– Забавная штука жизнь, непредсказуемая.

Что ответить? Я молча улыбаюсь, отгоняя ос. Они между тем уже лезут в бутылку с остатками колы на дне. Чтобы никогда из нее не выбраться: я закрываю их гнутой крышкой. Видно, как они бьют о стекло мокрыми крылышками. Как жужжат – не слышно. Прямо как мы для Создателя. Если Он есть, то лениво наблюдает за нами, не слыша наших молитв.

– Попались, – смеется Антон.

– Как мы, – отвечаю я вслух своим мыслям.

– Типун вам на язык, – по-своему понимает он. – Разве мы не заплатили за сладкое всей предыдущей жизнью?

Он грустнеет. Я накрываю его руку, тихонько хлопая ладонью.

– Конечно, мы заслужили приз. Да и кто нас закроет, Антон? Разве мы кому-то нужны?

Я убедительно ироничен. Но это не действует, за вымученной улыбкой видно, что ему не по себе. Утро безоговорочно скомкано, мы молча возвращаемся домой.

Лецке:

Чем больше я узнаю Владислава, тем глубже чувства, которые испытываю к нему. Он тонкий, с ним удивительно легко. И разговаривать, и молчать. Сегодня в кафе мне вспомнилась вся наша история, показавшаяся невероятной. Жизнь, действительно, непредсказуема. Владислав вселяет в меня какую-то космическую уверенность, в его присутствии я испытываю абсолютное спокойствие. Может, это нирвана? Однако маленькое происшествие, недоразумение с осами, выгоняет меня из неё. «Как мы», – сказал Владислав. Я вздрогнул. Что он имел в виду? Что всё хрупко? Что за всё надо платить? Да, жизнь непредсказуема, всё может случиться, но я не представляю нашу разлуку. В кафе я выдавил из себя идиотскую шутку про сладкое, но меня охватил ужас. Владислав это почувствовал. Со свойственным ему тактом попытался меня успокоить. Но завтрак был окончательно испорчен, весь день меня не покидало дурное предчувствие. Что нас ждёт? Неизбежное отчуждение? Холодность? Жизнь до отвращения предсказуема, все стадии отношений в ней расписаны до мелочей. Значит, впереди мгла, потому что я этого не перенесу…


Перейдя грань, установленную полом, объединились ли они с миллионами подобных, совершивших этот шаг? Вступили ли, пусть хотя бы духовно, в их мужскую корпорацию? Нет, скорее уединились от всех корпораций сразу. Им стал больше никто не нужен, кроме них самих. Их эгоизм нашёл себе удовлетворение в другом. Каждый монополь стремится стать диполем, замкнувшись на своей противоположности. Возможно, они подчинялись этому правилу. Ибо, несмотря на столь часто подчеркиваемое ими сходство, были, как все индивидуальности, различны. Время работало против них. Но пока оно терпело, и они ничего не замечали. А разве не всё мимолетно? И особенно счастье.

Иногда забредали в чащу и в зарослях высокой травы натыкались на вытоптанные полянки с рваными матрасами и грязным тряпьем. Вокруг разбросаны пластиковые бутылки, смятые банки из-под джин-тоника. Это были ночлежки бомжей. Посредине остывшие головешки догоревшего костра, а запах – за версту. Отбросы общества, люди вне закона. Да и люди ли? Опухшие лица, заплывшие глаза. На них круглый год открыта охота. В миллионном городе хватает всяких. А уж убийц и подавно. Защищаясь, бомжи прикармливают бродячих собак. Одичалые люди, бездомные животные сбиваются в стаю. Они опасны. Особенно по ночам. Мир против них. Они против мира. Их жизнь ничего не стоит, они не ценят чужую. Проходя мимо их табора, отворачиваются. Может, испытывая стыд за свою респектабельность? Вряд ли. А что говорят про себя? Если, конечно, задумаются. Это их выбор. Их ли? Их ли? Когда-то, меняя работы, Мезряков служил охранником в роддоме. Младенцы там все были одинаковые, как ангелы, а забирали их оттуда – кого на дорогом автомобиле, кого на руках. Этот опыт сделал из него убежденного социалиста. Глядя на бомжей, Мезряков видел зыбкую границу, отделявшую от них, он понимал, что место у их костра уготовано любому. Мы сильнее? Только кажется. Хорошо, пока всё хорошо. Бомжи тоже не всегда были бомжами. Мезряков представлял, как они когда-то пошли в первый класс – белые воротнички, толстые ранцы, – как танцевали на выпускном вечере, влюблялись в одноклассниц, считая, что впереди у них светлая жизнь. И ему было их бесконечно жаль.

– Эх, Антон, что ответят все наши дамочки с крестиками поверх блузок, когда там – Мезряков задрал палец к небу – их спросит не апостол и не Господь Бог, а вот этот самый бомж: «Почему ты отвернулся от брата своего?». Или даже, молча взглянув, ткнёт им в этот самый крестик кривым пальцем. Не перекричат его молчания!

– Бросьте, Владислав, к чему столько пафоса. Вы же не приютите их, правда.

– Нет. Но они же люди.

– Люди. И поэтому вас, окажись на их месте, не пожалеют. Да и там не спросит никто. Сами знаете.

– Я знаю. Но многие же верят.

– Не верят. Если б верили, разве так жили?

Всё те же маршруты, те же исхоженные тропы. Асфальт усеяли жуки-пожарники, и, стараясь на них не наступать, они шли, глядя под ноги. По старой памяти Мезряков в сопровождении Лецке завернул в шахматный клуб. Там всё было по-прежнему. Стучали коромысла шахматных часов, костяшки домино, гремели в стаканчиках игральные кубики, в которые, выбросив, вглядывались, как в судьбу. Мезрякова узнали. Но никто с ним не поздоровался. Только немолодая смотрительница, выдававшая инвентарь, расплылась в улыбке. За спиной у неё сползала по стене чёрно-оранжевая лента.

– Обязывают? – ткнул в неё пальцем Мезряков.

– Ну что вы, сама.

В голосе прозвучала гордость. Мезрякову сделалось неудобно. Несмотря на распахнутые окна, в зале было душно, пахло старческим потом. Нависая над игроками, Мезряков понаблюдал пару партий в молниеносные шахматы. Но увидев скучавшего Лецке, направился к выходу.

– Больные люди, – сказал он.

– Я заметил, – ответил Лецке. – У каждого свой наркотик.

Про азиата с неоперабельным раком Мезряков рассказывать не стал. Среди игроков его уже не было.

Москвичи возвращались из отпусков, и народу в парке прибывало. По обочинам центральных аллей ревели газонокосилки.

– Не важно, что разогнали гуляющих, зато трава будет пострижена, – кривился Мезряков.

– Мы живём в свободной стране, – иронизировал Лецке, – парку надо постригать газоны, а кому не нравится, может уходить.

Окружающее их раздражало. Они пытались от него убежать, спрятавшись в раковину своей любви, но мир угрожающе нависал. Он отражался в каждом автомобиле, хищно мчавшемся по шоссе, в каждом окне, из которого доносился пьяный хохот, в каждом косом взгляде, брошенном на идущих в обнимку мужчин. Им делалось страшно. Они боялись в этом признаться, и от этого раздражались ещё больше.

В квартиру залетали осы, ползали по занавескам, искали укромные места, чтобы плести кокон. Мезряков гонял их свернутой газетой.

– Борьба за территорию, – подначивал Лецке. – Где же ваша толерантность?

Мезряков вставал на табурет, тряс занавески.

– Выживает сильнейший, вот и вся толерантность. – Прихлопнув осу, он брал её двумя пальцами за крыло и ещё подрагивавшую выбрасывал в окно. – А в данном случае это я. Или вы против?

– Что вы! Я за силу, когда она на моей стороне.

– Тогда после обеда вам мыть посуду. А я пойду в библиотеку.

– Как скажет мой господин!

Мезряков не изменил привычек, приобретённых до встречи с Лецке. Он по-прежнему ходил в районную библиотеку, обменивал книги, любезничая с выдававшими их немолодыми сотрудницами. Увидев его, они искренне обрадовались.

– Мы соскучились, вас давно не было видно. Отдыхали?

– Да, на Карибах.

У Мезрякова было загорелое лицо, на котором не дрогнул ни один мускул.

– И как там?

В голосе прозвучала зависть.

– Хуже, чем в Москве. Ждал, не дождался, когда вернусь.

Выдавая себя, Мезряков заразительно расхохотался.

– Ну вот, а мы-то, библиотечные крысы, за вас порадовались.

– Ну куда я от вас денусь, – не без скрытого кокетства сказал Мезряков.

В холле работал телевизор. Передавали последние новости. Президент заявил, президент подписал, президент принял. СМИ заставляли видеть в его действиях смысл, которого на самом деле не было. Выбирая книги, Мезряков краем глаза смотрел на экран и думал, что очередные распоряжения правительства продиктованы мотивами, далёкими от декларируемых. Какими? Это государственная тайна. И одновременно секрет полишинеля – они не имеют ничего общего ни с благом нации, ни с её безопасностью. Режим набирал обороты. Внутренняя политика делалась всё более бесцеремонной, а внешняя агрессивной. Страна постепенно отрезалась от остального мира, замыкаясь в своих границах, превращаясь в изгоя. К чему это приведёт? Когда закончится? Мезряков думал, что не скоро. Ведь это тянется веками, каждый раз ложась на старые дрожжи. Русские испытывают неизъяснимую радость, когда их хан диктует волю не только им, а всему миру. Они принимают это за величие страны. По их мнению, все народы должны собраться под скипетром державного царя, и они искренне недоумевают, почему другие, устроенные иначе, этому противятся. Такое поведение вызывает у русских бешеную злость. Ибо нарушается их глубинная установка: «Будь как я!». Так ведут себя природные холопы. Откуда Мезрякову было знать? Потому что, так или иначе, он все это чувствовал в себе.

Возвращаясь из библиотеки с книгой подмышкой, Мезряков все ещё пребывал в плену этих размышлений.

– Здорово, Владя! – Рядом затормозил черный джип одноклассника Гоги. Крепче прижав подмышкой книгу, Мезряков протянул в окно ладонь, тряся заскорузлую пятерню:

– Как дела?

– Отлично!

Джип сорвался с места, поднимая облако пыли. На лобовом стекле в нём гусеницей прилипла черно-оранжевая лента. Дома Мезряков хотел было поделиться наблюдениями с Лецке, но, увидев его безмятежное радостное лицо, передумал.

Раскрыв газету, г-н М. пробежал глазами заголовки. Всё как всегда. И зачем выпускать свежий номер? Чтобы лишний раз напомнить о мудрости руководителя? Страшное российское государство, в котором маленький невзрачный человек, волей случая оказавшийся на вершине власти, может распоряжаться миллионами судеб. На него уповают, ему поют многие лета. Один бог на небе, один царь на земле. Крепко вбито, на века.

(Из романа Владислава Мезрякова)

Пляска смерти

В последнюю субботу сентября, перед началом занятий, на курсах проводилось преподавательское собрание. Нарушить традицию никто не осмелился, и зал был полон. Говорили о предстоявшем учебном годе, уточняли методические планы. Забившись в угол, Мезряков слушал вполуха, делая вид, что записывает, рисовал в блокноте рожицы. Когда стали расходиться, начальник попросил его задержаться.

– Нам поступило заявление от одной вашей слушательницы, – откашлявшись в кулак, произнес начальник, когда остались одни. Официальный тон настраивал на худшее. – Надеюсь, вы догадываетесь о его содержании?

Мезряков пожал плечами.

– Владислав Исаакович, – сбавил тон начальник, – поймите правильно, вы наш лучший преподаватель, но мы государственное учреждение и не можем закрывать глаза на личную жизнь сотрудников. – Он сделал паузу, надеясь ограничиться намёком. Но Мезряков молчал. Начальник снова кашлянул в кулак. – Я ничего не имею против нетрадиционной ориентации, это дело каждого, но в нашем случае речь идёт о пропаганде, запрещённой законом.

– Вы серьёзно?

– Так может расценить руководство. Повторяю, вы у нас лучший преподаватель…

– Меня увольняют?

Начальник вздохнул.

– Да, мы вынуждены с вами расстаться. По крайней мере, на этот год, пока всё не уляжется.

Мезряков понял, что ему подсластили пилюлю.

– Значит, пришили аморалку, – нарочито грубо сказал он. И, поднимаясь, сухо добавил: – Вы могли бы сэкономить мне время, позвонив.

– Ну зачем вы так, – радуясь, что разговор окончен, затараторил начальник, провожая до двери. – Столько лет вместе, свои же люди…

Домой Мезряков шёл пешком, обычным маршрутом, который проезжал на трамвае. И чувствовал, что совершает его в последний раз. А может, всё ещё образуется? Начальник изменит решение, и он вернётся? Но так думал не он, а кто-то другой, и этот другой уже не верил, что Мезряков когда-нибудь будет вести группы психологического тренинга.

Лецке был ошарашен.

– Дорогой мой, – успокаивал его Мезряков, – всё что ни делается, к лучшему. Что мне оставалось? Прочитать лекцию «Гомосексуализм как бегство от ужасной действительности»? А ведь всё к этому шло. В конце концов, теперь можно с чистой совестью ехать в этот ваш, как его там…

– Нячанг.

– Ну да. Вы же хотели.

– А вы нет.

– Обстоятельства меняются.

Лецке отмахнулся.

– А я знаю, кто за этим стоит.

– Тоже мне секрет! Оксана Богуш. Но будем снисходительны. Представляю, как она в одиночестве опивается до одури кофе в грошовой забегаловке, делая вид, что погружена в свои мысли, а сама незаметно косится на входящих мужчин. А что ей остается? Ждать чего-то или кого-то? А чего, и сама не знает? Но и это остаётся недолго. После сорока глаза у всех перемещаются на затылок, и взгляд, обращённый в прошлое, которое представляется в розовом свете, скрашивает отчаяние настоящего.

Рассеянно кивнув, Лецке достал из халата мобильный.

– Заявление наверняка от Оксаны Богуш. Но кто ей на шептал?

Мезряков пожал плечами.

Лецке набрал эсэмэску жене: «Ты?». Ответ пришёл мгновенно, точно вопрос ждали: «И что?».

Скинув халат, Лецке на ходу натянул брюки:

– Я скоро.

Смеркалось. На тёмном синем небе кое-где проступали звёзды. «Ах, какая же она дрянь! – думал Лецке, быстрым шагом направляясь домой. – И на что рассчитывала?» Но расчёт у его жены был по-своему выверен: любовь заканчивается вместе с деньгами. Потеряв работу, Мезряков не сможет содержать любовника. К тому же жена Лецке недавно получила повышение и надеялась, что муж вернётся. И больше не уйдёт. Ведь от денег не уходят. Набрав код в подъезде, Лецке взлетел по лестнице. Ключ у него ещё оставался.

– Как ты мо-гла?! – с порога бросил он.

– А как мог ты? – отпарировала она.

– Но я не ле-зу в твою жизнь!

– После того, как её разбил.

Лецке сглотнул слюну. По тонкой шее заелозил кадык.

– Хоро-шо, чего ты добиваешься? Я не ве-рнусь.

– Очень надо! Посмотри на кого ты стал похож. Ресницы ещё не красишь? Дать губную помаду?

У Лецке вспотели ладони. К горлу подступил ком. Про себя он сосчитал до десяти, но паническую атаку этим не остановить. Повернувшись, он на ватных ногах вышел за дверь. Оставшись одна, жена кусала губы. Она понимала, что вела себя глупо, но переселить себя не могла. Её женская гордость была уязвлена и требовала удовлетворения. Лецке должен был приползти на коленях, унижаться, умолять. И тогда бы она его простила. И он, как прежде, жил бы с ней. От безысходности и отчаяния? А не всё ли равно? Нет-нет, она бы не глумилась над ним, наоборот, всячески о нём заботилась, ведь именно в этом и состоит рецепт московского брака. И всё же она проклинала себя, что не сдержалась. Что ей стоило? Она столько готовилась, проигрывая в уме встречу с мужем! Но он всё испортил, устроив сцену с порога. Да, он во всём виноват! Может, и к лучшему, что так вышло. Теперь они, похоже, расстались навсегда. Жена села у трюмо, разглядывая себя, пришла к выводу, что она ещё очень даже ничего. Да ей стоит пальцем щёлкнуть, и такие как Лецке будут валяться в ногах. Приподняв руками волосы, она повернулась, осмотрев себя со всех сторон, и решила, что ей надо постричься. А заодно и перекраситься. Но это завтра, завтра. А сейчас надо уснуть, от нервотрёпок портится цвет лица.

От жены Лецке направился в аптеку, купил настойку валерианы – на что-то более серьёзное требовался рецепт, – и тут же у прилавка выпил, выбросив пустой пузырек. У него дрожали руки, страх не отпускал. Лецке не хотел смущать Мезрякова; чтобы успокоиться, он встал у гаражей, глядя на светившееся окно. Он вспоминал ту ночь, когда вот так же стоял под домом Мезрякова и когда понял, что неравнодушен к нему. Постепенно дрожь унялась. Но он все ещё был на взводе. Слишком много переживаний для одного вечера. Вышла луна. Во дворе, как обычно, стала собираться молодежь. Кто-то неумело перебирал струны. На грифе гитары была бантом повязана черно-оранжевая лента. Прислушавшись, Лецке понял, что они отмечают возвращение из армии своего товарища. Лецке вынул мобильный – было за полночь. И почему он не позвонил Владиславу? Тот, видимо, уже не находит себе места. Ему давно пора было возвратиться. Сунув мобильный в карман, Лецке вышел из тени гаражей.

– Пиво вкусное? – проходя мимо компании, задержался он.

Его встретило молчание.

– Ребята, немного потише, и уберите за собой бутылки. Хорошо?

Его узнали.

– Вали, дядя, пока не дали, – сказал один.

– Да он – тётя! – заржал другой, отложив гитару.

– Петух раскукарекался! – оскалился третий, постарше, тот, который вернулся из армии.

Лецке побледнел.

– Не и-ищите неприятностей, лучше ра-азойдитесь!

– Педерасты ещё будут нам указывать! Катись отсюда, еврейский любовничек!

Они куражились, сопровождая оскорбления непристойными жестами. Лецке бросился в подъезд. Взлетев на этаж, долго возился с дверью. Его трясло, ключ не попадал в замочную скважину. Мезряков готовил на кухне и ничего не услышал. Лецке порылся в своем чемодане, вытряхивая вещи на пол. Найдя, наконец, пистолет, схватил его и выскочил на улицу.

– Ну что, су-ки! – заорал он, размахивая оружием. – Так кто из нас тё-тя?

Это была его ошибка. Он всё равно бы не смог выстрелить, и подростки это почувствовали. К тому же были пьяны. Вместо того чтобы разбежаться, его стали потихоньку окружать. За спиной встали двое. Лецке ещё мог выстрелить в воздух, но его хватило лишь на то, чтобы дико закричать. Это не подействовало.

– Газовый! – выкрикнул кто-то. Один повис на руке, направив дуло в землю. Другой ударил по затылку. Лецке упал, выронив пистолет.

– Мочи пидараса!

Его избивали ногами. Бахвалясь друг перед другом, соревновались в жестокости. От первых ударов Лецке ещё закрывался, но вскоре затих.


Мезряков говорит на веб-камеру.

9 сентября 201… года.

«Когда я услышал с улицы крик Антона, то сразу выбежал во двор. Но было уже поздно. Я увидел лишь спины разбегавшихся. Антон лежал на земле лицом вниз, беспомощно раскинув руки. Он был без сознания. Я проверил пульс. Слабый. Перевернув Антона, вынул из кармана мобильный и вызвал „скорую“. Она приехала быстро.

– Вы кто? – спросил врач, пока санитары перекладывали Антона на носилки.

– Брат. Можно вас сопровождать?

Он кивнул.

– А что случилось?

– Его избили.

– Звонили в полицию?

– Нет.

Больше он вопросов не задавал. Машину трясло, и бледное лицо Антона с полуоткрытым ртом подрагивало на подушке. Везли в ближайшую больницу, а она в трёх шагах.

– Куда его? – спросил я в приёмном отделении.

– В реанимацию. А что произошло?

Я рассказал. Антона увезли на каталке. Меня попросили задержаться.

– Вы родственник? – вскоре подошла медсестра, протягивая мне свёрток. – Заберите вещи.

Я взял не глядя. Она тут же развернулась. Но я остановил её за руку.

– Что с ним будет?

– Все вопросы завтра. Позвоните.

Записав номер телефона, я вышел в ночь. Было холодно. Зажав сверток подмышкой, я закурил. Потом нашел в мобильном Антона его жену, отправил эсэмэску: „Антон в реанимации. Его избили“. И дал адрес больницы. Остаток ночи я провёл за бутылкой, уставившись в окно. „Это случайность или закономерность? – стучало у меня в висках. – Случайность или закономерность?“ А если закономерность, то чем мы помешали? Тем, что не похожи на остальных? Что рассказывали друг другу сказочные истории? Делились несбыточными мечтами? Я ломал голову, пока рассвет не резанул по глазам. Только что я звонил в больницу. Сказали, что состояние Антона среднетяжёлое. Странная формулировка. Я переспросил, что ему грозит. Возможно, все обойдётся, а возможно, дело закончится инвалидностью. Я готовлюсь к худшему».

Мезряков протянул руку к мыши, но прежде, чем ею щёлкнуть, добавил:

«Таким было недолгое счастье Владислава Мезрякова».


Оксана Богуш узнала о случившемся от жены Лецке.

– Ну вот, доигрались, я знала, что этим кончится, – трещала та по телефону, прикрывая смущение. – Он был у меня накануне, я предлагала ему вернуться, но – нет. Теперь пусть сами и расхлёбывают!

Оксане Богуш сделалось страшно. Она была набожна и чувствовала, что совершила нечто ужасное.

– И зачем я вам поддалась, – тихо произнесла она. – Это проклятое заявление.

– Ну нет, милочка, не надо искать виноватого, – рассмеялась жена Лецке. – Идея была ваша.

Оксана Богуш повесила трубку. Жена Лецке тут же перезвонила.

– Да успокойтесь же, не казните себя, мы обе хотели как лучше. В конце концов, произошёл несчастный случай.

Оксана Богуш расплакалась.

– Когда навестите его, передайте, что я раскаиваюсь.

– Хорошо. Но он пока без сознания.


Когда закон не действует, остается взывать к совести. Поэтому на Руси о ней так любят говорить.


В Москве умеют футболить, отправляя по инстанциям. Проситель превращается в теннисный мячик, по которому лупят все, кому не лень. Но Мезряков знал московские порядки и в полицейском отделении сразу пошёл к начальнику. Седеющий полковник сидел за безвкусным казённым столом под накренившимся портретом президента. В стакане с авторучками торчала чёрно-оранжевая лента. Под люстрой вились мухи. Оторвавшись от бумаг, полковник поднял глаза. Мезряков представился, выложив на стол исписанный лист.

– Заявление от потерпевшего? – не читая, спросил полковник. У него оказался отрывистый, лающий голос.

– Он в коме. От меня.

– Вы родственник?

Мезряков уловил насмешку и понял, что полковник в курсе произошедшего.

– Я его сожитель, и вам это хорошо известно. Вы собираетесь возбуждать дело?

Полковник пробежал глазами заявление.

– Чудовищный случай! Я слышал. У вашего сожителя был пистолет. А разрешение на хранение?

Для Мезрякова это была неожиданность. Никакого оружия рядом с Лецке он не обнаружил.

– Это семейная реликвия, – нашёлся он. – Память об отце.

– Под стеклом. Она должна быть под стеклом. В ход её не пускают.

В Мезрякове закипала злость.

– Так вы будете возбуждать дело?

– О незаконном хранении оружия?

– Нет, по факту избиения.

– Тут нужно заявление родственника.

– Но я свидетель.

– Вы видели, кто бил?

Мезряков понял, что полковнику известны детали. Он, как улитка, прятался за формальностями. Мезряков сбавил тон.

– Хорошо, давайте начистоту. Мой друг, вероятно, останется инвалидом. Вы хотите оставить это безнаказанным?

Полковник вздохнул. Казалось, он перестал притворяться. Или это был следующий эшелон обороны?

– Конечно, вина есть. Но это как посмотреть. С их стороны была самооборона. Зачем вашему другу было размахивать стволом?

– Но его оскорбили!

Мезряков чувствовал, что ведёт себя глупо, и от этого разозлился ещё больше. А полковник стал сама любезность.

– Э, мало нас оскорбляют? Даже полицейских. А теперь представьте. Я привлекаю подростков, а они предъявляют пистолет. Терять-то им нечего. И чем это обернётся для вашего друга?

Мезряков обратил внимание, что он назвал Лецке «другом», а не сожителем. Похоже, началась игра в доброго полицейского.

– И что вы предлагаете? Замять?

Полковник пожал плечами.

– Ну зачем так. Паритетное начало. Вы забираете заявление, я возвращаю пистолет. Думаю, будет справедливо. И в ваших интересах.

Мезряков не шевелился. Полковник уткнулся в бумаги, давая понять, что аудиенция окончена. Мезряков не шевелился.

– Но согласитесь, ваш друг сам нарвался, – не выдержал полковник. – Кто же ночью гуляет? Да ещё один? Мы к каждому охрану не приставим, людей и так мало.

– В общем, не выходи из комнаты, не совершай ошибку.

– Да уж, на улице, чай, не Франция, – неожиданно продолжил полковник. – Но это написал еврейский поэт.

Мезряков удивился, что полицейский знает Бродского.

– И что?

– Евреи везде в изоляции. В самоизоляции. Уже тысячи лет. Народ в народах. Я восхищён.

Да, это была игра. На Мезрякова смотрели тусклые глаза, существовавшие, как и рот, отдельно от лица. Он понял, что ничего не добьётся.

– Это не ваши глаза, где вы их взяли?

– Что?!

Рот полковника вдруг перестал быть сам по себе.

Мезряков молча поднялся и, разорвав заявление, сунул обрывки в карман.

На улице его охватило жгучее желание отомстить. Но кому? Москва безлика и неуловима. Она везде и нигде. Прошёл дождь, Мезряков шлепал по лужам, прокручивая в голове разговор с полковником. «С меня довольно! – думал он. – Справедливость, закон… У нас это абстрактные категории! Их всегда наполняли, чем хотели». Оступившись, он зачерпнул ботинком грязную жижу, и человечество опять вдруг представилось ему колонией страдающих бактерий, оккупировавших земной шар, биомассой, из которой вырывают куски, уничтожая целые её пласты, а она опять восстанавливается, как дрожжи. Это и есть основной закон, это и есть высшая справедливость!


Правда, как проститутка, её все хотят, но никто не любит. А при возможности насилует.


В больнице Мезряков застал врача, только что закончившего обход.

– Сознание к нему вернется, – на ходу сообщил тот. – Но затронуты отделы мозга, отвечающие за опорно-двигательную систему.

Мезрякова охватило бешенство. Он сделал с врачом несколько шагов.

– И разве это не тянет на уголовное дело?

– Конечно. Оно возбуждается автоматически. Больница обязана сообщать о таких случаях. – Мезряков скривился. – Кстати, ваш друг был пьян.

– Это исключено.

– У него в крови нашли алкоголь. Он принимает лекарства на спирту?

– Не знаю.

– Во всяком случае, в суде это будет против него.

Через день после того, как Лецке вышел из комы, его перевели в общую палату. Он был белым как полотно. Правая сторона лица слегка перекошена. Мезрякову объяснили, что это частичный паралич, который должен пройти. Мезряков через силу улыбнулся. Лецке ещё считался тяжелобольным, и когда Мезряков попросил разрешения находиться в палате весь день, ему пошли навстречу. Лецке занял койку у окна. Его соседом оказался словоохотливый старик, профессор истории с едкой улыбкой, которую прятал в клокастую бородку. Он то и дело выходил курить в туалет, зажав сигарету суставчатыми желтыми пальцами. Компанию ему раз составил Мезряков.

– Смотрю, вы у нас частый гость. Брат?

– Дядя.

– Это похвально. В наше время родственные чувства редкость.

Мезряков взглянул с интересом.

– Вы правы, в Москве каждому есть дело только до себя.

– Ничего удивительного. Раньше в общину загоняла трудная жизнь, а сейчас можно и одному справиться. Разве что в больнице тяжело. Да и тут телевизор есть. – Он рассмеялся. – Вы не подумайте, у меня дети, внуки. А не навещают понятно почему – заняты, им не до меня. И я не обижаюсь. Чай, не ребёнок. – Он глубоко затянулся. – Удивлены? Ну конечно, я – исключение, мы, русские, крайне инфантильны. До старости умудряемся оставаться детьми. – Мезряков молчал. – Старик затушил окурок о подошву, спустил в унитаз. Но уходить не торопился. – Ответственности избегаем, перекладываем на других – на Бога да царя. Вот залог русского порядка. А почему? Детям отец нужен, какой-никакой, а отец. Согласны?

Мезряков кивнул.

– Вот у нас все про демократию говорят. А какая у детей демократия? Всегда заводила найдётся, вокруг него иерархия выстроится. А дети и рады, чем самим думать, легче хвостиком за ним носиться. Айда на реку – айда, айда соседских бить – айда! Беда, когда отец отворачивается, тогда ребенку невыносимо. Кто его хвалить будет? Кто наказывать? Кто скажет, что хорошо, а что плохо? От строгого отца, да хоть бы и от отчима, всё стерпит. А наказывать надо, русский человек без кнута, как без пряника. Чувствуете по себе?

– Я – еврей, – тихо сказал Мезряков.

– Ах, вот оно что! – Старик шагнул к двери, взявшись за ручку, повернулся: – А ведь я в таком случае тоже еврей.


Мезряков говорит на веб-камеру.

17 сентября 201… года.

«Антон перенёс инсульт. Он не может ходить. Врачи говорят, наблюдается положительная динамика, но в чём она состоит? Правда, к нему постепенно возвращается речь. Сегодня пересёкся в палате с его женой. Она стреляла в мою сторону глазами, и я оставил их одних. Вероятно, напрасно. Из-за двери я услышал, как она кричала: „Я была несправедлива к тебе?! О, теперь моя нечистая совесть послужит тебе мягкой периной!“ Сосед Антона попросил её уйти. Славный старик! Я стараюсь ни о чём не думать. Утром иду в больницу, сижу с Антоном, помогаю сестре ставить капельницы, меняю судно, уходя, покупаю продукты на завтрашний день, дома выжимаю соки, ем, сплю, утром иду в больницу… Сколько это будет продолжаться, одному Богу известно. Антон целыми днями лежит с закрытыми глазами. Или, отвернувшись к стене, молчит. Вчера, когда я, пристроившись на кровати, его кормил, он смотрел виновато, в глазах у него стояли слёзы. Вытерев ему рот салфеткой, я взял его за руку и тихо сжал: „Всё будет хорошо, Антон, всё будет хорошо“. А сам-то я в это верю?

Сосед у Антона забавный. Когда он поведал мне про детей и внуков, которые его не навещают, признавшись, что он не в обиде, раз справляется пока сам, я вдруг подумал, что современные технические средства, а особенно информационные, делают нас независимыми. Теперь мы вполне самодостаточны. Мы можем обойтись без других, не испытывая нужды в общении. А это значит, мы стали по-настоящему одиноки. Но ему я этого не сказал. А когда он говорил про детей, жаждущих лидера, передо мной вдруг промелькнули школьные годы, подростковые группировки, поделившие класс. Я не принадлежал ни к одной. И приходилось туго. Меня дразнили Мацаковым, пытались унизить, сломать. Со мной обещали разобраться, угрожали после уроков проучить на школьном дворе. До серьёзного дела, правда, не дошло, и все же я пережил много неприятных минут, когда горло сжимал липкий страх. Пару раз мне пришлось драться. Я был крупнее, и это меня выручало. Но своим я так и не стал. В классе считали меня одиночкой, парнем, который задаётся. А потом мои гонители выросли. Однако внутренне остались теми же – идущими за лидером, топчущими непохожих на себя, которых принимают за чужаков. Моя школа не была исключением. Так чего ждать от нашего народа? Но всего этого я старику тоже не сказал. А в палате, когда Антон заснул, он неожиданно обратился ко мне шепотом:

– Вот вы – еврей, скажите, почему на телевидении так много ваших соплеменников? Непропорционально много.

Меня удивил его казённый язык.

– Уж не собираетесь ли вы обсуждать еврейский вопрос?

– Собираюсь. И дать на него русский ответ. Не сочтите меня черносотенцем, но тут существует два объяснения: либо евреи всюду продвигают своих, а это этнический протекционизм, либо надо признать, что евреи талантливее. А это расизм. Так что вы выбираете?

Я пожал плечами.

– Одно скажу, лично я не извлёк ни малейшей выгоды из своего еврейства.

– Обрусели? – тихо рассмеялся он. – Мы, русские, кого хотите, испортим. Примеров тому сколько угодно, заразительный у нас характер. Вот около моего дома есть тренировочная трасса для бобслея, и прошлой зимой я наблюдал такую сцену. Подвыпившая компания пристала к охраннику – угощали водкой, лезли обниматься. Тот не стал отказываться, и кончилось тем, что изрядно напился. По соседству дети катались с горы на санках, и одному мордатому верзиле пришло в голову съехать на них по ледяной трассе, как на бобе. Его никто не остановил. Тут же отобрали у плачущего ребенка санки, ведя под руки пьяного охранника, забрались всей ватагой по лестнице на самую верхотуру. Визг, хохот! Верзила кое-как уселся на санки, его подтолкнули в спину, и он полетел вниз по ледяному желобу. Санки выскользнули из-под него на первом же повороте, и остальной путь он проделал на мягком месте, отчаянно размахивая руками. Его спасли толстая куртка и ватные штаны, так и они в конце превратились в клочья. Наш герой получил бесчисленные ушибы, сломал ребро и содрал в кровь всю кожу. Рядом валялись искорёженные санки. Вызвали „скорую“. Верзила лежал в полубессознательном состоянии, кусая от боли остатки болтавшейся варежки. Но когда его переложили на носилки, с бесшабашным упрямством погрозил кулаком трассе, клянясь, что обязательно её покорит на тех же санках, как только выйдет из больницы.

– Русское ухарство, – недовольно передёрнулся я. – Вас это восхищает?

– Не забывайте, я же русский!

– По-вашему, это диагноз?

Он вспыхнул. Но я примирительно улыбнулся, всем видом показывая, что сморозил чушь.

– Это правильно, что вы со мной не спорите, – продолжил он. – Человеческая психика, как вулканическая лава, вначале подвижна и гибка, но с годами застывает, принимая причудливые и зачастую уродливые формы, в которые её выковывает молот жизни. Тщетно пытаться её изменить, она может лишь рухнуть, рассыпаться, развалиться со всеми своими вмятинами, опухолями, зарубинами потому, что её конструкция устойчива только в одном, ставшем давно привычным, положении. Поэтому спорить со стариками бессмысленно и жестоко.

– Ну к вам это точно не относится!

Я не кривил душой. Старик склонен к философии. Во всяком случае, в самоиронии ему не откажешь. А я веду с ним отвлечённые беседы, потому что не представляю, как жить дальше. Но пора ложиться, завтра рано вставать».


Мудрость приходит для того, чтобы увидеть прошедшую жизнь как цепь ошибок.


Через неделю у Лецке наметилось улучшение. Он больше не терял сознание, внятно говорил, однако вставать по-прежнему не мог. Выбрав момент, Мезряков рассказал ему о встрече с полицейским полковником.

– Делу все равно не дадут хода. Лучше отказаться от обвинений.

Лецке вяло отмахнулся:

– Как скажете, Владислав.

Мезряков от его имени написал заявление. Привстав на подушке, Лецке подписал. Кому было мстить? Разве это что-нибудь изменит? Согласно объяснительной получалось, что, поскользнувшись, Лецке упал, ударившись затылком. Нелепо, неправдоподобно. Но кто этим заинтересуется? Да и синяки у Лецке уже прошли. Мезряков не нашёл в себе сил отнести заявление в полицию. Запечатав в конверт, он отправил его по почте. А в курилке, не удержавшись, поделился произошедшим с историком. Однако скрыл детали, не стал рассказывать про их отношения с Лецке и как тот размахивал перед подростками пистолетом. Да и так ли они существенны? Мезряков искал даже не сочувствия, а понимания, ему казалось, что историк правильно отреагирует на расставленные акценты, и не ошибся.

– Хорош гусь! – вздохнул историк. – На дверях этого полковника должно быть написано: «Здесь все вась-вась, смотри не сглазь, а экзамен на звание – одно название». – Он грустно улыбнулся. – Впрочем, это и так все знают. А хуже, воспринимают, как должное. У нас вся страна – зона, с её императивом: «Не верь, не бойся, не проси!». Хотя боятся, да ещё как! Знаете, есть предание, что Екатерина Вторая под влиянием Вольтера задумала отменить крепостное право. Она приказала собраться чинам со всей необъятной империи, чтобы объявить высочайшую волю. Послы от различных земель прибывали медленно, и государыня пока общалась с приехавшими, пытаясь выведать их мнение о предстоящем указе. Но подданные лишь славословили матушку-царицу да разбивали лбы о пол тронного зала. Ничего не добившись, Екатерина изменила своё решение. Она была умной, эта немка, и поняла, что даруемая свобода представляет угрозу государству, которое в этом случае непременно рухнет. Ибо нельзя изменить душу народа, а при монархии на Руси все чувствуют себя довольными – и помещики, и холопы, пожалуй, только сама императрица немного смущалась, да и то поначалу, пока не смирилась и не вошла в роль.

Мезряков зло смял сигарету, достав другую.

– Наш народ характеризуют три «з»: он зол, завистлив, забит. Сам не живет и другим не дает, испытывая от этого сатанинскую радость. – Щёлкнув зажигалкой, Мезряков прикурил. – В глубине мы хотим, чтобы нас боялись, а не любили.

– Так вы же еврей.

– Опять вы за старое! Ну какой из меня еврей? Если бы.

– Вот и я про себя думаю: если бы. А то ни туда, ни сюда. Угораздило родиться гадким утёнком. Не поверите, я из России ни ногой, а всю жизнь, как в эмиграции. И почему так?

Мезряков пожал плечами.

– Видно, хороший вы человек, интеллигентный.

– Ну откуда вы знаете! – замахал руками старик. – Много чего совершил, за что стыдно. А интеллигентный… Так это у нас оскорбление.

Рядом с неврологическим корпусом, куда поместили Лецке, находился морг, и вечерами, когда темнело, из окна палаты был виден лившийся оттуда голубой мертвенный свет. Жизнь, смерть – в больнице тонкая грань между ними почти стирается. По саду бродили серые больничные халаты, которые старались не смотреть в сторону морга, отворачиваясь, когда с носилок выгружали завёрнутое в клеёнку тело. Мезряков наблюдал эту сцену завороженно, не в силах шелохнуться.

– Очередной десант на тот свет, – перехватил его взгляд историк.

Мезряков криво усмехнулся.

– Боитесь смерти? Впрочем, не отвечайте, конечно, боитесь. То, что невозможно вообразить, ужасает. Конечно, речь идёт не о похоронах и положении в гробу, вы понимаете. Я раньше тоже боялся, а с возрастом, верно, ослабло воображение. Теперь даже и не пытаюсь. Вам интересно?

Мезряков кивнул.

– В больнице о чем только не поговоришь. Чтобы не молчать. Хотя перед уготованным нам молчанием не наговоришься. – Глубоко затянувшись, старик встал на цыпочки и выпустил дым в форточку. – Замечали, отношения зависят от того, где начинаются. К примеру, если знакомство состоялось в чиновничьем кабинете, то для его хозяина вы навсегда останетесь просителем. А если на лекции, для того, кто её читал, будете вечным студентом. – Он разгладил бородку. – Но лучшие из знакомств – больничные. В больницах рушатся барьеры, и голые, как Адам, взрослые снова становятся детьми. Куда деваются надменность и чванство! Богатство и положение остаются за воротами! А внутри складывается больничное братство – борьба с депрессией, бессонницей и страхом делает приятелями за считанные дни. Расставаясь, обмениваются телефонами. Но звонят редко – жизнь берёт своё. – На мгновенье он замер, задрав вверх сложенные горстью пальцы, и стал похож на преподавателя у грифельной доски. – Странно, что люди на земле враждебны. По сути, мы же все в больнице для неизлечимых.

Мезряков не ожидал такого поворота.

– Больница как метафора, – вздохнув, подтвердил он. Потом, не найдя лучшего, повторил: – Да, больница как метафора.

Перед тем как выбросить окурок, историк проницательно посмотрел на него.

– А ведь вы не родственники, правда?

– И что?

– Только то, что у вас другие отношения. Не родственные. А какие – не моего ума дело. – Сосед Лецке спустил окурок в унитаз и под шум воды добавил: – Кстати, со стороны вы выглядите очень трогательно.

В предрассветные часы Лецке ещё не спал, кутаясь в шерстяной плед, который принёс ему из дома Мезряков. Мысли его путались, иногда его одолевал бред, но он не смыкал глаз, закусывая кулак в страхе, что его задушат воспоминания о тесной квартире, где он был счастлив. В коридоре уже включали свет, в палату заглядывали сонные медсестры, и только тогда, сломленный усталостью, он засыпал, также неожиданно, как и просыпался – с першившим от горечи горлом, на подушке, мокрой от слёз. Слепило солнце, от окон по стенам прыгали «зайчики». Вместе с горькой слюной во рту ещё был привкус сна. В первое мгновенье Лецке обводил мутным растерянным взглядом койки с лежавшими соседями, мерно гудевший холодильник, тумбочку с разложенными на ней дольками апельсина, и не понимал, как здесь оказался. А потом прошлое пронзало его, как стрела в сердце, он вздрагивал, судорожно натягивая на себя одеяло, чтобы снова погрузиться в спасительную тьму. Зачем жить, если завтра умирать? Лецке снова и снова задавал себе этот вопрос, не выбираясь из-под одеяла до тех пор, пока не приходил Мезряков. Тот улыбался, раскладывая свёртки со снедью, интересовался, как прошла ночь. «Хорошо», – отвечал Лецке, механически шевеля губами. Потом Мезряков мягко корил, что он опять забыл про лекарство, которое надо пить утром натощак и, налив в чашку воды, поддерживал его запрокинутую голову, пока Лецке, вытянув шею, глотал таблетки. На душе от них вскоре делалось пусто, а глаза становились стеклянными. Но Лецке знал, что они по-своему отвечают на проклятый вопрос, который теперь до ночи не будет его терзать. А ещё он не будет плакать. Так начинался день, ещё один день его жизни. А заканчивался он с уходом Мезрякова. Тогда вопрос возвращался с новой силой. Лецке не понимал, как дальше жить. И главное, зачем. Нынешнее положение напомнило ему болезненное детство, когда он метался по постели, борясь с жаром, и некому было подать ему градусник. Тогда он был по-настоящему одинок. Однако в детстве его поддерживала вера в скорое выздоровление, которой сейчас не было. Он не рассказывал об этом Мезрякову, но целыми днями в одиночку боролся с мучительными воспоминаниями. А однажды во сне услышал голос. Это был голос Мезрякова, которого он не видел. Лецке стоял посреди пустыни, подняв руки к темневшему грозовому небу, словно Иов на пепелище. Голос раздавался сразу отовсюду. Он сливался с раскатами грома, которые катились издалека, и потому звучал громко и торжественно: «Хомо Лецке! Люби себя. Живи одним днём. И не будь жалким». Лецке хотел спросить, как это возможно в его теперешнем положении, но тут проснулся. И всё же на какое-то время ему сделалось легче. Боль отступила, он даже нашёл в себе силы улыбнуться, когда пришёл Мезряков.

Лекарства в больнице были устаревшими, да и тех не хватало. Делая назначение, врачи честно предупреждали, что лучше купить другие, подороже, а на вопрос, почему не обеспечена больница, разводили руками. Но всё было и так ясно. Все знали, где живут, и за вежливыми улыбками врачей читали: деваться вам всё равно некуда, это же ваши родственники.

– Замечали, чем меньше государство вас обеспечивает, тем больше обращается к вашему моральному долгу? – наблюдая это, иронизировал историк. – Оно перекладывает свои обязанности на ваши плечи, а само умывает руки. Но тогда зачем оно нужно?

Мезряков рассеянно кивал, подсчитывая в уме предстоявшие расходы.

– У вас как с деньгами? – прочитал его мысли историк. – Могу одолжить.

– Спасибо, пока есть.

– Да вы не стесняйтесь, я с пенсии откладываю. А одному мне зачем…

Мезряков был тронут до слёз.

– Учту, если понадобятся.

Теперь Мезряков вставал рано. Сразу брился и, перекусив на легкую руку бутербродом, выскакивал из дома, чтобы попасть в больницу к обходу врачей. Мезряков не стал «жаворонком», его клонило ко сну, но, впервые за долгие годы слившись с городским ритмом, он испытывал какую-то бодрящую умиротворённость. Мезряков спускался в лифте со школьниками, спешившими к первому уроку, выходил из подъезда с заспанными собачниками, пересекал двор, кивая соседям, садившимся за руль припаркованных автомобилей, в магазине, где покупал еду для Лецке, стоял в очереди со старухами, которые поднимались ни свет ни заря, жалея крохи оставшегося времени, он был вместе со всеми, он стал одним из миллионов москвичей, и ему так же, как и им, было некогда думать. За неимением настоящего счастья, они тоже черпали горстями его суррогат, цепляясь за иллюзию смысла, сводившуюся к необходимости. А может, это и есть счастье? Сойти в могилу, всю жизнь не принадлежа себе. Может, счастье в отсутствии выбора, как у солдата или монаха? А те, кто жалуется на загруженность, его не осознают? Раньше бы Мезряков так обязательно подумал. Но сейчас ему было некогда. В голове у него крутились необходимые покупки, рецепты, которые надо подписать, чтобы получить бесплатные лекарства, грязное белье, отданное в стирку, свежие носки для Лецке и т. д. и т. п. Он не осознавал, счастлив или нет, ему было не до этого.

Срок пребывания в больнице истекал, через неделю зашла речь о выписке.

– Амбулаторное лечение, – бодро сказал врач. – Мы исчерпали ресурсы, теперь время покажет.

– Вам их не жалко? – выскочил за ним Мезряков.

– Кого? – удивленно обернулся врач.

– Больных.

– Всех жалеть жалости не хватит. – Врач был молод, розовощёк, его подбородок двоила ямочка. – А зачем вам?

– Тяжёлая у вас работа, я бы не смог.

Врач тронул свисавший змеей фонендоскоп.

– От меня же не жалость требуется. И потом, со временем вырабатывается здоровый цинизм, иначе рехнёшься. У вас всё?

Мезряков посмотрел в глаза.

– Скажите честно, надежда есть?

Врач отвёл взгляд.

– Надежда есть всегда.

– Но каковы шансы? Мне надо знать.

Врач снова тронул фонендоскоп.

– Что снова будет ходить, шансы мизерные. – Мезряков прикусил губу. – Впрочем, всякое бывает. В предсказаниях медицина вторая по точности наука после богословия.

Когда Мезряков вернулся в палату, на посеревшем лице Лецке появилась испуганная гримаса.

– Ку-да? – привстав, выдавил он.

Находясь ещё под впечатлением от услышанного в коридоре, Мезряков посмотрел непонимающе.

– Ку-да ме-ня? – тихо повторил Лецке.

– Ах, вот вы о чём! Домой, Антон. Вы же не хотите к жене.

Лецке откинулся на подушку. Сентябрьское солнце играло на блюдце. Мезряков нарезал сыр, дольками разложил апельсин. Лецке ел с аппетитом.

А вечером перед самым уходом Мезрякова с ним случилось истерика.

– Я не хо-очу жить! – кричал он. – Не хо-очу! И прекрати-ите разговаривать со мно-ой как с ма-аленьким! Я-то пре-ежний, а вы все теперь дру-угие, вы все, все…

Мысль зарылась в слова, ушла. Но Лецке беспомощно размахивал руками, пытаясь выразить её жестами. У него дёргалось веко, на губах выступила пена. Вбежавшая медсестра сделала ему укол.

Одного за другим в палате разместили ещё двух больных. Они не представились, молча разложили на тумбочке зубную пасту, чашку с ложкой и, отправив тапочки под кровать, уткнулись в подушку. За ужином Мезряков услышал наконец их имена, но не мог их запомнить, про себя называя одного Ивановым Первым, а другого Ивановым Седьмым. Надев наушники, делающие его похожим на марсианина, Первый, татуированный похлеще моряка, с серьгой в ухе, целые дни проводил на кровати за ноутбуком, играя в виртуальные «стрелялки», убивал вооружённых до зубов террористов или сидел в социальных сетях. Иванов Седьмой, не выходя из палаты, обсуждал производственные вопросы – что-то связанное со строительством коттеджей, так что Мезряков вскоре стал разбираться в кровлях и фундаментах, – или в больничном холле рассеянно щелкал пультом телевизора. У обоих, совсем ещё не старых, была стенокардия. Глядя на них, Мезряков думал, что они уже умерли, просто этого не замечают, что умирают не от инфаркта или аневризмы, а от тоски, безысходности и отчаяния, в которые облекается окружающая пустота, как погибают не от пули, осколочного снаряда или разорвавшейся мины, а от того, что пошли на войну. А ещё он думал, что надо жить, невзирая ни на что, особенно сейчас, когда жизнь обрела смысл – надо вытянуть Лецке, увезти его к океану, в его вьетнамский город, как он там назывался, а значит, нужно заботиться о собственном здоровье. Мезряков дал себе слово бросить курить, возобновить утренние прогулки, которые забросил после случившегося с Лецке. Жить, жить! Никогда ему так жадно не хотелось видеть солнце, вдыхать прелый осенний воздух, и сколько в этом новом, появившемся у него желании было от произошедшего с Лецке, он не отдавал себе отчёта. Только не стать калекой! А к океану можно уехать и одному, теперь, когда ему улыбнулась судьба, и он с помощью Лецке пришёл, наконец, к себе. Пробудившаяся жажда жизни мгновеньями наполняла Мезрякова животной радостью, он испытывал приливы счастья, невообразимого счастья бытия. Однако, возвращаясь в холодную постель, он снова утыкался в подушку, и ему хотелось рыдать от чудовищной несправедливости происходящего. Приняв снотворное, он забывался тяжёлым, липким сном, в который проваливался, как в болото. В больнице Мезряков не оставался без дела – перебирал у Лецке постель, взбивал ему подушку, звал медсестру, приносил из столовой обед и, каждый раз делая над собой усилие, выносил судно. Он радовался своей занятости. Она отвлекала его от мрачных мыслей. А когда Лецке засыпал, Мезряков курил со старым профессором-историком. Теперь их разговоры так или иначе сводились к политике.

– Скажите честно, с уходом президента ждёте перемен? – спросил Мезряков.

– Что вы! Я их стольких перевидал. Надеяться на улучшение в России – всё равно, что ожидать иной развязки в одном и том же фильме.

Лицо старика растянулось в едкой ухмылке.

– И я ничего не жду. Но отчего всё так устроено?

– Как отчего? Не любим ближнего, не любим себя. Знаете, на путешественников во все времена московиты производили впечатление угрюмых и нелюдимых. А нелюдимы – нелюбимы. – Взяв в горсть, сосед погладил редкую бороду, выпиравшие суставы обтянулись кожей. – У нас правит либо один крупный мерзавец, либо множество мелких. Так тянется испокон веку. При этом кто же за власть? Все понимают, что она ужасна. Москвичи её и не поддерживают, при случае понося. Но они всегда против тех, кто против неё. Диалектика, черт побери! – Старик рассмеялся. Но Мезряков его не поддержал. – А знаете, что такое наша демократия? На месте для пассажира встроили игрушечный руль: крути – и будь доволен!

Мезряков мотнул головой.

– И не дай бог всучить нам настоящий руль!

– Так мы от него шарахнемся. Что с ним делать?

Теперь рассмеялись оба.

– Или вот свобода слова. Зачем она нам? Читать наши газеты – значит оскорблять алфавит. Свобода слова не означает свободы мышления. И узколобые филистеры любят молоть языком, и женщины судачат на кухнях, и дети повторяют всякую чушь. Свобода слова нужна, чтобы заболтать истину. Согласны?

Мезряков кивнул.

– А в бунт русский верите? В бессмысленный и страшный?

Мезряков пожал плечами.

– Он, конечно, случается, раз в сто лет, выпадая на долю одного поколения из четырёх, но больше им пугают. Народ, как бульон в кастрюле, включить газ – бурлит, увернуть – затихает. А вентиль всегда в руках мерзавцев. Но сказка про бунт полезна – приятно думать: «Ах, какие мы грозные!». Помогает раболепствовать. Но что-то я разжабился.

Мезряков затушил окурок.

– Мы спелись. А как по-другому? У нас много свободного времени, и в этом наша трагедия. Американец спешит деньги сделать, европеец в своём доме править, а нас от всего отлучили. Вот и остаётся языками чесать, друг другу что-то доказывая.

– Хоть душу отвести, – кивнул старик, всё ещё пребывая в своих мыслях. – И всегда так было, а сейчас, когда всё валится, и подавно. – Он тронул лоб. – Вот вы, еврей, заметили, конечно, как поднял голову антисемитизм. Ужас! Даже меня, старого юдофоба, коробит. – Он широко улыбнулся. – Хочется крикнуть: «Православные, вы ополоумели!». Но бесполезно! Здесь веками мерещатся протоколы сионских мудрецов. А у самих… Э, да что говорить!

Он махнул рукой. Мезряков предложил сигарету. Закурил сам.

– Не любите, значит, свой народ? – вспомнив толстого патриота, спросил он.

– Почему, люблю. А куда деваться?

Но Мезряков уже вошёл в роль.

– Земля большая. Может, сменить страну проживания?

Старик на мгновенье оторопел.

– Что вы имеете в виду? – растерянно спросил он, повесив сигарету в воздухе. Но, заметив искорки в глазах Мезрякова, расхохотался. – Здорово разыграли, я даже испугался.

Так прошёл ещё один день. А утром Лецке промывали желудок. Сосед обнаружил его хрипевшим, с пеной у рта. Откуда он взял таблетки? Скопил, чтобы выпить все сразу? Уговорил медсестру? Это осталось тайной. Мезряков был вне себя. Он подозревал жену Лецке – его смерть избавляла её от хлопот, связанных с разводом. К тому же вдовой быть почётнее, и можно стричь купоны, играя на сострадании. Да-да, таблетки скорее всего принесла она. Больше некому. Конечно, не для того, чтобы муж с их помощью ушёл из жизни, это было бы уже слишком. Просто хотела, как лучше, чтобы он лишний раз не клянчил у медсестры. Конечно, из благих побуждений она сунула под подушку целую пачку снотворного. Испытывал ли Мезряков раньше по отношению к ней чувство вины? Разве самую малость. А после случившегося испарились даже его остатки. Мезряков был готов её убить.


На Руси три дороги: в чиновники, в полицейские, в попы. Остальные ведут в тупик.

Понимание этого приходит слишком поздно, когда поправить ничего нельзя.


Оксана Богуш молилась за Лецке. Она просила Богородицу спасти его, снова поставив на ноги. Глядя на темноликую икону, она опускалась на колени, касалась лбом пола, а поднявшись, целовала холодное, закрывавшее список стекло. Но иногда ей приходило в голову совсем другое. И тогда она густо краснела. За кого она просит? За содомита! Может, ему лучше умереть? Может, он понёс справедливое наказание? Оксана Богуш гнала эти мысли. Отчаянно крестясь, она старалась думать о собственном грехе. Оксана была хорошей христианкой и правильно понимала Евангелие. Позвонить Мезрякову она так и не решилась. Вместо этого, поколебавшись, она перевела ему анонимно свои скудные сбережения. Это немного её успокоило. В конце концов, она сделала всё, что смогла. Возвращаясь с почты, Оксана Богуш поправила волосы, глядя в стекло припаркованного джипа. Дома у неё не осталось зеркал, которые после смерти матери она вместе с её вещами вынесла к мусорным бакам. Тогда Оксана плакала, ей казалось, что вместе с вещами она выбросила часть себя. Так оно и было. Её мир, создававшийся по крупицам, рухнул, а нового не предвиделось. Зеркала Оксана выбросила на счастье, объяснив себе, что надо решительно порвать с прошлым, чтобы открыть двери будущему. На самом же деле она давно себе опротивела и не желала больше видеть себя. Она делала то, что могла, а не то, что хотела, брала, не выбирая, то, что шло в руки, она встречалась не с теми, а те, о ком мечтала, остались от неё далеко.

Ей оставалась только церковь.

Дома перед глазами у Мезрякова всплывали холодные улыбки врачей, неприступность вечно занятых медсестёр, отрешённое поведение Иванова Первого и Иванова Седьмого, погружённых в свои миры, у него крутились в голове разговоры со старым историком и бесконечно тягостное молчание Лецке. Отвлекаясь от этого, он по старой привычке залез в интернет, где не появлялся уже неделю. Там всё было по-прежнему. Новостная лента пестрила сообщениями: президент подписал указ, премьер отдал распоряжение, Дума постановила… «Кто все эти люди?» – подумал Мезряков, раздражённо пролистывая фото важных персон, которые были для него все на одно лицо. Как и все в стране, он знал о победе на безальтернативных выборах, после которых они навсегда уселись в своих креслах. И, как все, смотрел на это сквозь пальцы. На мгновенье Мезрякова охватила злость, он даже сжал «мышь» в кулаке, так что картинки на экране замелькали, налезая друг на друга. С какой стати они решают, как ему жить? Разве его спрашивали? Но он быстро с собой справился. Бунтовать бессмысленно, мир соткан из несправедливостей, и остаётся принимать его таким, какой он есть, находя по-своему справедливым. Выключив компьютер, Мезряков лёг в постель, но уснуть не мог. И перед ним снова встал старый историк. Да, да диктатура в России может быть жесткой или мягкой, но жить по-другому здесь не умеют. Россия застряла в Средневековье с его имперскими устремлениями, она движется спиной вперёд, постоянно оглядываясь назад. И потому она обречена. Как старый дуб, она может только засыхать, потому что у неё утрачена способность обновляться. Её устойчивость обеспечивается неизменностью власти, но смерть лидера сделает её беззащитной. Для империй это время такое же опасное, как линька для змей. Тогда империи рушатся. От растерянности, от неумения жить без поводыря, от непривычки рассчитывать на себя. Диктатура прививает инфантилизм, а дети, оставшись одни, находят выход своему страху в агрессии. Так что крах России будет ужасным. Мало шансов, что Россия переживет нынешнего вождя, если, конечно, сразу не найдёт себе следующего. Тогда она распадётся. Но может, демократия в нескольких Россиях лучше, чем диктатура в одной?

Засыпая, Мезряков решил поделиться своими мыслями с историком.

Они по-прежнему коротали время в курилке. У Мезрякова уже не было секретов от старика, в котором он увидел родственную душу. В их перекуры иногда вторгались соседи по палате. Открыв дверь ногой, мимо проходил Иванов Седьмой, не расставаясь с телефоном, закрывался в кабинке, откуда доносился его приглушённый, хрипловатый голос. Тогда они непроизвольно смолкали. «Седьмой» диктовал расходные сметы, перечислял строительные материалы, сыпал расценками ремонтных работ, и только захлопывавшаяся дверь обрывала его на полуслове. Иванов Первый наоборот вбегал в туалет со стеклянными глазами, на мгновенье уставившись на куривших, точно впервые их видел, а нужду справлял, не закрываясь. Было видно, что он ещё весь в игре, которую поставил на «паузу». Спустив воду, он так же быстро исчезал, не произнеся ни слова.

– Представляете, если бы с ними пришлось провести всю жизнь, – как-то ухмыльнулся вслед Мезряков.

– Так и приходится, – философски заметил историк. – Разве нет?

Он был склонен к обобщениям. И этим нравился Мезрякову. Старый профессор наверняка бы согласился с его мыслями о России. Но подходящего случая поделиться ими не подворачивалось, а кончилось тем, что с историком даже не попрощались. В ночь перед выпиской Лецке он умер во сне. Пришедшая утром ставить градусники медсестра обнаружила его лежавшим с безмятежным лицом и руками поверх простыни. Так спят дети, уверенные, что впереди их ждет ещё один день. Кровать быстро застелили новым бельем, так что Лецке ничего не заметил. «Счастливая смерть», – узнав об этом, подумал Мезряков, удивляясь своему спокойствию. Его волновала только судьба Лецке. С помощью санитаров он быстрее спустил его вниз, где их уже ждало такси.

Мир – это огромный, вечно строящийся дом. А люди в нём, как тараканы.

(Из романа Владислава Мезрякова)

Осень наконец нагрянула. Забарабанили дожди. К стёклам липли мокрые листья. За месяц произошли три события. Из полиции пришло уведомление о закрытии дела за отсутствием состава преступления. Мезряков разорвал его у почтового ящика и даже не посчитал нужным сообщить о нём Лецке. Вторым событием был денежный перевод. Мезряков не долго ломал голову от кого. Первым его порывом было отослать деньги Оксане Богуш – от кого же ещё они пришли? – но положение было не то. Дождавшись, пока Лецке уснёт, Мезряков отправился на почту. Сумма оказалась небольшая, её едва хватило на инвалидную коляску. Но Мезряков был рад и этому. Жена Лецке срочно оформляла развод. К Мезрякову приходил дошлый адвокат, молодой щуплый парень с потными ладонями. Мезряков пробовал торговаться.

– Мужу причитается половина, – с показной уверенностью начал он.

– Это не ваш случай, – перебил адвокат. – Пополам делится имущество, нажитое в браке. А квартира и машина записаны на имя моей клиентки. Конечно, вы вправе оспаривать мебель и часть гардероба. Через суд.

Он не смог скрыть улыбки.

– Но квартира до брака принадлежала мужу, – возразил Мезряков, который был в курсе имущественных отношений Лецке. – Он переписал её на жену, чтобы…

– Чтобы его кормили, – снова перебил адвокат. – Достаточно сравнить доходы мужа и жены, и всё станет ясно. Но эта сторона дела никого не интересует. По документам всё принадлежит моей клиентке. И поверьте, свою долю вы не отсудите, только потратитесь. Речь может идти лишь о сумме отступных. И мой вам совет, берите, пока моя клиентка не передумала.

Мезряков открыл рот, но на него умоляюще посмотрел Лецке. Перехватив его взгляд, адвокат сунул ему бумаги, подложив свой «дипломат». Лецке, не глядя, подписал. «Дипломат» защёлкнулся, как акулья пасть. Провожая адвоката, Мезряков подумал, что мир принадлежит таким вот мозглякам.

– Мокрица! – крикнул он вслед, когда адвокат уже спускался по лестнице. – И передайте вашей клиентке, пусть подавится своими отступными!

Мезряков захлопнул дверь. И тут у него родилась мысль, что они с Лецке играли не в ту игру, и вместо того, чтобы палить друг в друга, им надо было стрелять в таких вот пройдох, в полицейского полковника, в Гнуса… Мезряков вдруг представил, как вечером караулит полковника у подъезда, как, выхватив пистолет, всаживает ему пулю в затылок – молча, сладострастно. К чему объяснения – всё и так сказано. А потом можно покончить и с Гнусом. Не снимая тапочек, спуститься вниз за очередной дозой, а расплатиться пулей. Подозревать его не будут, мотива у него нет: Робин Гуд существует только в преданиях, благородный мотив – только в кино. Но всех не перестрелять. Да и Москва тогда опустеет. Мезряков щелкнул пальцами и, вернувшись к Лецке, бодро сказал: «Поздравляю, Антон, теперь вы снова свободны!».

Это было третье событие.

Уткнувшись в стену, как в зеркало, Лецке часто представлял себя со стороны – угрюмый, беспомощный. Мерзкое насекомое, недостойное жить! Он закрывал тогда лицо руками и громко стонал.

– Голова болит? – подлетал Мезряков.

– Да, голова.

– Сейчас пройдёт.

Мезряков протягивал обезболивающее. Запивая его, Лецке косился на любовника, которого почти ненавидел. Как он не понимает? Где его проницательность? Он отдавал стакан и отворачивался к стене. Но Мезряков понимал всё. Понимал, что его помощь недейственна. И, проклиная собственное бессилие, предлагал игру «в страуса» – говорить о том, что можно изменить, а о том, что нельзя, – молчать. И подменял первое вторым. Мезряков знал и больше. Знал, у кого заимствовал этот приём. «Не греши – и спасёшься!» Разве религия не переключает нас на этику, отвлекая от неподвластного? «Хорошо веди себя и получишь награду», – так подкупают детей. Но грех и бессмертие? Эта связь того, что никак не связано. Будто земле не всё равно, кто в ней лежит. Будто со временем в ней можно отличить негодяя от праведника.

– Прошла? – через некоторое время спрашивал Мезряков.

– Прошла, – равнодушно отвечал Лецке.

Есть только ты и бездна. И никаких государств вокруг.

(Из романа Владислава Мезрякова)

Жизнь брала своё. Мизерные сбережения Мезрякова таяли, и к октябрю денег уже катастрофически не хватало. От отчаяния Мезряков разместил в социальных сетях сигнал SOS, статью, в которой описал случившееся, а в конце указал номер виртуального кошелька, прося о помощи. В глубине Мезряков надеялся, что откликнутся его интернетовские друзья, с которыми он поддерживал отношения в последние годы. И действительно, в комментариях ужасались, сочувствовали, приводили схожие истории, произошедшие с ними или с их близкими, говорили о чиновничьем произволе, о том, что правды добиться невозможно. Для большей огласки некоторые перепечатывали сообщение Мезрякова у себя на странице, и там тоже возмущались, считая, что этого оставлять нельзя. Один журналист обещал написать в газету. Женщины присылали народные рецепты, уверяя, что при регулярном приёме трав результат не заставит себя ждать. Из-за границы откликнулся врач, давнишний знакомый Мезрякова по виртуальной переписке, обещал посмотреть Лецке, когда будет в Москве. Но денег не перевёл никто. Поначалу Мезряков ещё читал Лецке слова поддержки, которые нарастали, как лавина, приходя из разных концов света, но по выражению его лица понял, что они вызывают только злость. Впрочем, Мезряков на комментарии не отвечал, и скоро их поток иссяк.

В лифте Мезряков как-то столкнулся с Гнусом. На груди у того красовалась повязанная бантом чёрно-оранжевая ленточка. Буркнув приветствие, Гнус прятал глаза, а, выходя, бросил: «Если что, товар дам бесплатно». Москвичи отзывчивы и сердобольны. Но задним числом. И глубоко сочувствуют покойным.

Раз, когда Мезряков шёл с сумкой из магазина, сзади его окликнули.

– Здорово, Владя! – протянул татуированную клешню одноклассник Гога, выгуливавший во дворе собаку.

«Знает или нет? – со страхом подумал Мезряков. – Впрочем, какая разница?» Приняв неприступный вид, он молча пожал Гогину пятерню. Против обыкновения Мезряков не поинтересовался его жизнью. Но Гога был наблюдательным.

– Что же ты не спрашиваешь: «Как дела?» – усмехнулся он.

– Как дела? – автоматически повторил Мезряков, глядя, как на его сумку косится овчарка.

– Хреново, Владя, крайне хреново, на душе кошки скребут.

Мезряков не ожидал признаний, и разговор по душам ему был не нужен.

– На работе неприятности? – из вежливости спросил он.

– Да нет, бизнес растёт, – произнес Гога сдавленным голосом. Он явно ждал других вопросов, но гадать Мезряков не собирался. – Эх, Владя, тяжело… – встретив молчание, продолжил Гога, потрепав жавшуюся к ногам овчарку. – Ни жены, ни детей. И зачем живу? – Он снял чёрные очки, обнаружив потухший взгляд. И Мезряков ощутил всю бездну его одиночества. – Я про тебя всё знаю, – нагнувшись к ошейнику, прицепил Гога поводок. – Тебе сейчас тоже несладко, потому и делюсь. Ну, бывай!

Ладонь Мезрякова снова утонула в татуированной пятерне. Мезряков смотрел, как Гога тащит в подъезд упиравшуюся суку, и вдруг понял, почему раньше он здоровался лишь через окно джипа. Гога чувствовал в нём не своё превосходство, а защищённость.

В комнате уже стоял запах, который неизбежно распространяет лежачий больной. Пахли свалявшиеся простыни, которые Мезряков не успевал менять, упавшие крошки – Лецке теперь ел крайне неаккуратно, – пахли лекарства, пролитая микстура, собиравшаяся в углах пыль. Всё источало запах неподвижности, сладковатый запах давно неубранного дома, который особенно чувствовался по возвращению с улицы. Жили размеренно, придерживаясь одного, изрешечённого обедами, расписания, чередуя прогулки в парке со сном. Деньги таяли. Приходилось экономить на всём. Еду покупали в дешёвых мини-маркетах, где торговали просроченными продуктами. Из одежды не приобретали ничего, а гардероб Мезрякова, который делили пополам, быстро изнашивался. «Худа без добра не бывает», – бодрился Мезряков, бросивший, наконец, курить. Однако будущее рисовалось ему в мрачных тонах – один с инвалидом на руках, без средств к существованию. Но поддаваться этим настроениям было опасно. Мезряков гнал чёрные мысли, вспоминая психологические приёмы, которым обучал. «Не забыть купить памперсы, – очерчивая действительность, замыкался он в клетке одного дня. – И стиральный порошок». Но это не помогало, тревожные мысли возвращались, как назойливые мухи. Один бы он выплыл, устроился бы куда-нибудь работать, на худой конец пошел бы в сторожа, но Лецке надолго не оставить. Однако сдать его в инвалидный дом не приходило Мезрякову в голову. Хотя зачем лукавить? Глядя на угрюмо молчавшего Лецке, он иногда думал: разве можно любить инвалида? Тогда что его удерживает возле него? Долг? Привязанность? Привычка? Сколько он выдержит? Месяц? Год? Год – это слишком, и всё же пусть даже год. Но рано или поздно он всё равно сдастся. Где же выход? Где? Мезряков кусал губы и видел везде глухую стену. Конечно, разумнее всего было каким-то образом избавиться от Антона и продолжать жить, будто не было этих месяцев. Не вспоминать, не мучиться, не корить себя. Но как? Тем, кто на такое способен, можно позавидовать. И совесть здесь совсем ни при чём. Это всё равно что убить, один может, другой нет. А если и решится – сойдёт с ума. Мезряков, в сущности, не знал, к какой категории принадлежит, но рисковать не хотел. Оставалось подчиниться обстоятельствам, зажав себя в тиски повседневности. Он – тряпка? И всегда плывет по течению? Даже приговорённый к смерти будет жить как прежде? Может быть, кивал про себя Мезряков, но разве все мы не марионетки, которых дергают за нитки привычек – сначала левый ботинок стаскиваешь о правый, потом снимаешь правый, пятьдесят лет кряду, заведённый порядок незыблем, на нём держится мир, его не изменить даже алкоголю, даже сплетя под люстрой петлю и подставив стул, в точности соблюдешь ритуал, сначала левый ботинок, потом правый, никак ни наоборот, разуваешься, хотя самоубийце обувь и не помеха.

– Знаете, Антон, я вполне созрел для вашего Нячанга. Океан, пальмы. Давайте паковать чемоданы.

Они только что вернулись с прогулки, и Лецке хмуро улыбнулся из коляски.

– Нет, Антон, я серьёзно. Вы пока поспите, а за ужином мы всё обсудим.

Взбив подушку, он переложил Лецке на кровать, дождался, пока тот, отвернувшись к стене, уснул. Потом, повязав фартук, ушёл на кухню. Открыв пустой холодильник, Мезряков почесал затылок, прикидывая, как сварить суп из топора. А Лецке приснилось, что он уже умер. Он увидел, как его тело, завёрнутое в цветастое покрывало, лежит на дне тростниковой пироги, которую раскачивает океанский прибой. Смуглые узкоглазые туземцы, скрестив короткие ноги на белом зыбучем песке, раскачиваются в такт заунывному пению. Во сне Лецке понимал, что они оплакивают его. Он также знал, что ему предстоит новая жизнь, и поэтому прежняя представлялась трогательной и жалкой, как сломанная игрушка, выброшенная на мостовую мокнуть под дождём. Совершённые в ней ошибки выглядели наивными, точно их допустил ребёнок, а затаённые обиды казались недостойными внимания. Лецке всё теперь видел по-другому, с какой-то глубокой безмятежностью он прощал нанесённые ему оскорбления, забывал причинённое зло. Перед ним всплывало строгое лицо отца, казавшееся раньше жестоким и властным, а теперь выглядевшее растерянным от того, что он не мог приспособиться к роли одинокого воспитателя, подбиравшего ключи к сыну, с которым не находил общего языка. Лецке вспомнилась соблазнившая его школьная буфетчица, осуждавшаяся за распутство, когда приютила его в своей кладовой, весёлая и разбитная, она разменяла уже четвёртый десяток и хотела продлить короткий бабий век за счёт его юности, догуляв последние денёчки, чтобы не увянуть напрасно – а как за это винить? Перед Лецке встала его деятельная, самоуверенная жена, с лёгкостью выскочившая за него замуж и с такой же поспешностью подавшая на развод, чтобы в обоих случаях остаться несчастной, всплыла благодушная, как у тюленя, фигура Мезрякова, их игра, переросшая в любовь, беспощадные от глупости подростки, избившие его во дворе, врачи и медсёстры, делавшие всё, как им казалось, чтобы спасти его, а на самом деле равнодушно наблюдавшие, выкарабкается ли он самостоятельно, – всё это мелькало сценами какого-то неумело смонтированного фильма, подошедшего к концу. Ветер едва шевелил листья пальм, тени удлинились, и солнечные лучи уже не проникали в пирогу. На закате туземцы медленно оттолкнули её от берега и, погружаясь сначала по колено, а потом по пояс и грудь в солёную воду, направили туда, где её подхватил отлив. Идущий последним туземец, ещё держась за борт, швырнул в лодку зажжённый факел. Быстро опустившиеся сумерки поглотили мерцавший огонек. Во сне Лецке переполнило безмятежное спокойствие, он испытывал блаженство от того, что избавился от земных страданий, растворившись в породившей его беспредельной тьме. Он больше не Антон Лецке и больше не проснётся к его бессмысленной жизни…

«Антон, просыпайтесь, – раздался голос Мезрякова. – Пора принимать лекарства».

Вздрогнув, Лецке пробудился в ужасе от того, что ещё жив.

День выдался серым. Спуская по ступенькам инвалидную коляску, отчего Лецке вздрагивал, Мезряков, то и дело натужно посмеиваясь, говорил, что русская интеллигенция уже столетия занимает привычное место, ограничиваясь шипением на кухнях, беззлобными статейками в немногочисленных газетах, оставленными в угоду показной демократии, в которых поругивает власть, избегая при этом ответственности её брать. Интеллигенция изощряется в бесконечной, ни на что не влияющей критике, а власть смотрит на неё снисходительно, будто на капризного ребёнка. Её мнением интересуются, но в расчёт не принимают, и это устраивает обе стороны – власть демонстрирует готовность диалога, а интеллигенция никогда не ошибается. Как тот, кто ничего не делает. Задним числом к её пророкам прислушиваются, поднимая на щит изгоев, ютившихся на задворках своего времени: вот же как в воду глядел! Русский интеллигент живёт в параллельном мире, чуждый как власти, так и народу, поэтому нет более жалкого и никчёмного существа. Здесь Мезряков сделал паузу, добавив: «Его исчезающий вид не занесут в Красную книгу, но, если честно, мне его бесконечно жаль». Зачем он это говорил? Чтобы отвлечь Лецке? Чтобы заговорить себя? Всё это было явно не к месту. Лецке молчал, и вскоре Мезряков сосредоточился на дороге. В опустевшем парке царствовало вороньё. На аллею падали жёлтые листья. Мезряков толкал перед собой тяжёлую поскрипывавшую коляску, поправляя у Лецке плед. В потрёпанном демисезонном пальто, перевязанный кашне и в сдвинутом набок берете, он походил на живописных бродяг начала прошлого века. Его старая, поношенная куртка с дырками на локтях была велика Лецке на пару размеров, но инвалидная коляска делала это незаметным. Переменив тему, Мезряков говорил о скупой красоте русской природы, указывая на желтевшие лиственницы, вязнувшие в топкой грязи осины, которые долбил дятел, но Лецке смотрел вокруг уныло и безрадостно. «Какого чёрта, – думал он, переводя взгляд на свои неподвижные ноги. – Какого чёрта!» Ему хотелось зарыдать, но сдерживало присутствие Мезрякова, которого он за это почти ненавидел. Сколько это будет продолжаться? Месяц? Год? Зачем жить, если завтра умирать? Зачем быть обузой? Лецке сделалось стыдно за то, что он ещё жив. Как-то, ещё до больницы, Мезряков проговорился, что забросил свой пистолет на антресоль, от греха подальше, ведь даже палка стреляет, а ружье из первого акта непременно появляется в последнем. Значит, антресоль. Но как до неё дотянуться? Лецке снова и снова смотрел на непослушные ноги, чертыхаясь про себя сквозь едва сдерживаемые рыдания. Перехватив его взгляд, Мезряков решил, что ему холодно, и плотнее подоткнул плед. Навстречу попадались редкие прохожие. Мезряков уже привык к равнодушным взглядам, скрывавшим отвращение, которое непроизвольно возникает при виде инвалида. Ему было плевать. Он шёл среди толпы, будто в пустыне, наконец обретя ту независимость, к которой стремился. Он чувствовал себя свободным, и за одно это не мог оставить Лецке! Раньше у них была одна война, теперь – одна боль. Они срослись, как сиамские близнецы, и даже болезни делили на двоих. У Мезрякова стали отказывать ноги. Когда он спускался по лестнице, оставляя Лецке одного, они вдруг не слушались, протестуя резкими прострелами в коленях. «Психология, – понимал Мезряков. – Психология чистой воды». И действительно, боль мгновенно исчезала, когда он возвращался, и Лецке встречал его, подъезжая к двери на коляске. По майскому просеку с обнажившимися деревьями они двигались мимо кафе «Лебяжье». Пруд покрыла облетевшая листва, над головой с рыданием пронеслись утки. Оба вспомнили, как совсем недавно кормили здесь лебедей и были счастливы.

– А помните, Антон, толстого патриота, с которым спорили до хрипоты? Теперь всё это выглядит глупо.

– Глупо, – эхом отозвался Лецке. Вытянув руку, он рассматривал свои тонкие пальцы, представляя, как будет выглядеть его скелет. К чему все разговоры о судьбе России? Подумаешь, какая-то страна. Что значит она в сравнении с его, Лецке, смертью! Ему довелось в ней родиться? И что? Вполне могла быть и другая. Стран много, а умирать придётся ему. Ему! Лецке до боли закусил кулак. А Мезряков вдруг представил, что они сейчас столкнутся с толстяком. Возможно, тот удержится от торжествующей улыбки, от оскорбительного снисхождения, от жестокого «Бог наказал». Вероятно, у него проскользнёт даже пустое сочувствие, смешанное с любопытством, удовлетворить которое он не решится.

– Всё же у нас бурная история, – беззвучно рассмеялся Мезряков, отвлекаясь от своих мыслей. – Помните, как мы охотились друг за другом. Точно казаки-разбойники.

У Лецке было каменное лицо.

– Лучше бы вы меня убили, – отчетливо произнёс он. – Я не герой, Владислав, совсем не герой.

– Я знаю, Антон, – погладил ему голову Мезряков. – Но мы выкарабкаемся.

Лецке пропустил мимо.

– Сидеть в этой проклятой коляске, ходить под себя… Я не выдержу! – Лецке ударил кулаком по подлокотнику. – Зачем вы мучаете меня? И сами мучаетесь.

От напряжения он побагровел и стал бормотать что-то невнятное.

Мезряков расстегнул карман сбоку коляски, достал бутылку воды, блистер с таблетками.

– Выпейте, – выковыряв одну, протянул он на ладони.

Лецке отвернулся.

– Выпейте, Антон! – повторил Мезряков с мягкой непререкаемостью.

Лецке нехотя подчинился.

Мезряков молча повернул обратно.

Вечера коротали у телевизора, смотреть который было всё омерзительнее. Передачи, освещавшие мировые события, делались всё более беспардонными и заносчивыми, Россия выглядела в них едва ли не единственной страной, населённой людьми, а всё, что было за её пределами, представало убогим и карикатурным. Откровенная ложь информационных каналов перемежалась пошлостью развлекательных, которые, оглушая и забалтывая, помещали в клетку, где не было место ничему человеческому. Политики призывали испытывать гордость от самого факта рождения в России, указывая на пороки остального мира, примиряли со своими. С экрана изо дня в день внушалась одна та же мысль – мир, словно злая колдунья, озабочен тем, чтобы извести страну, которая существует лишь благодаря президенту, пробудившего её, как принц – спящую красавицу. Мезряков не удивлялся, рано или поздно к этому приходит любая диктатура. Он ждал, пока заснёт Лецке, и тогда, щёлкнув пультом, погружал дом в тишину.

Становилось всё холоднее, в ночь на Покров самоубийцей выпал первый снег, сошедший к утру. Лецке, принимавший успокоительное, забывался тяжёлым сном, а Мезрякова мучила бессонница. Читать, как он делал в таких случаях раньше, не хотелось, книги казались теперь фальшивыми и лишёнными смысла, а главное, уже не могли ни пригодиться, ни помочь, и, встречая серый рассвет, ему оставалось только разглядывать своё постаревшее лицо в мутном зеркале на двери платяного шкафа да прислушиваться к воркованию голубей, обосновавшихся на балконном карнизе. Он чувствовал себя мотыльком, колотившимся о стекло, и неотвязно думал о том, сколько ему осталось. Жалел ли он о встрече с Лецке, из-за которого попал в такое положение? Может, лучше было по-прежнему вести группы психологического тренинга, ходить в библиотеку, перебрасываясь шутками с работавшими там синими чулками, и писать бесконечный роман? Иногда Мезряков с сожалением вспоминал своё затворничество с его мелкими радостями. Но возвращаясь к тому времени, он снова и снова прокручивал в голове события последних месяцев, перевернувшие его жизнь, и понимал, что без Лецке он бы так и не обрёл себя, проведя остаток дней в ставшей уже привычной пустоте. Когда на душе становилось особенно тяжело, Мезряков стискивал зубы и повторял про себя: «За счастье надо платить». Раньше он чаще пользовался чужими услугами, чем служил другим, и больше брал, чем давал. А теперь пришло время отдавать долги. Это по-честному, это справедливо. И Мезряков склонялся перед этой надуманной справедливостью.

А на очередной прогулке Лецке его неожиданно спросил:

– Вы всё ещё моя Шахерезада?

– Надеюсь, – растерянно улыбнулся он. – Вроде мне ещё не отрубили голову.

– Тогда расскажите о смерти.

– Зачем?

– Я хо-очу!

Лецке повысил голос, и Мезряков понял, что в случае отказа начнется истерика. Несколько шагов он молча толкал коляску, сосредотачиваясь, разглядывал вязаную шапочку на голове Лецке, а потом произнёс как можно мягче:

– Ну, раз велит мой господин, я повинуюсь. – В его голосе появились баюкающие интонации. – История эта относится к незапамятным временам, однако сомневаться в её подлинности не приходится. Её герой, Шейх Паладин Раджа, восточный деспот, известен под прозвищем Замуровывающий. К этому грозному прозвищу не прилипла возвратная частица, и это странно, учитывая его деяния. Поначалу Шейх Паладин Раджа не выделялся ничем, кроме мудрости и загадочности, которых на Востоке в избытке, но ближе к середине своего царствования он приказал воздвигнуть себе усыпальницу. В его распоряжении не было бы ничего необычного, если бы он не перебрался в свой склеп ещё в разгар работ, став его живым центром. Мулла делийской мечети усмотрел здесь кощунственную попытку сравниться с Аллахом – центром миров. Но как может соперничать с Аллахом тот, кто сам замурован лишь буквой в Его тексте? Как бы там ни было, семьдесят семь концентрических стен отделили властелина от подданных, семь каменных небес, нависших куполами, – от неба. Тридцать три круглые башни мёртвыми псами сторожили покой мавзолея. Внутренний дворец был разделён на тридцать три зала, где на тридцати трёх тронах восседали двойники повелителя. И только один зал вмещал его священную особу. Ко всем бесчисленным замкам подходил единственный ключ, который изваяли в виде зуба, чтобы Шейх Паладин Раджа мог хранить его во рту. Строительством, которое не прекращалось ни днём, ни ночью, руководил визирь. Кроме него никто не знал срока его окончания. Подозревали, что таких сроков и не было, что согласно плану властителя (или его капризу, как шептались по углам) нужно было охватить как можно больше земли, в идеале – все владения Шейха Паладина Раджи или даже весь мир. В этом случае работы остановила бы только смерть визиря, единственного посвящённого в замыслы правителя. Вы не замерзли?

Лецке нетерпеливо мотнул головой. Мезряков поправил у него плед и, выдыхая пар, продолжил:

– Теперь нам остаётся только гадать, какую цель преследовал Шейх Паладин Раджа, заключая себя в каменном мешке. Психиатр связал бы его деятельность с фобией открытых площадей, теолог – с боязнью заразиться греховностью мира. В обоих случаях его уму непостижимое творение – памятник страха. А быть может, он рассуждал так. Пространство и время имеют, по сути, единую природу, значит, рассекая стенами пространство, можно отгородиться во времени, значит, уединяясь в первом, можно заслониться от смерти – посланца второго. При этом Шейх Паладин Раджа, видимо, полагал, что смерть приходит извне, а не таится внутри – его простодушие не допускало подобного коварства. Утверждают, что под развалинами мраморных плит до сих пор бьётся сердце Шейха Паладина Раджи, что его стук можно услышать, прислонив ухо к камню в глухой предрассветный час, когда луна исчезает с небосклона.

На мгновенье Мезряков прервался, колеблясь, стоит ли продолжать, но, сделав над собой усилие, закончил:

– Несчастный Шейх Паладин Раджа, погребённый заживо под сводами своего лабиринта! Наивный, он напрасно пытался умножать сущее, как будто каждый из нас и так не заточён в этот мир, в собственное тело, прах, имя, скорлупу судьбы.

Замолчав, Мезряков ждал, что Лецке возразит, будто это история о бегстве, а смерть выступает здесь лишь грозной тенью неумолимого фатума. Но Лецке ничего не сказал. На лбу у него выступил пот, который он вытер, не снимая её, вязаной шапкой. Затем, повернувшись корпусом, расстегнул на коляске боковой карман, извлёк из него пластинку с таблетками и, выдавив одну, сунул под язык. Они уже проехали насквозь весь парк и теперь направлялись к выходу мимо бездействовавшего фонтана с обледеневшей кромкой обмелевшего бассейна.

Транквилизатор подействовал быстро. У Лецке уже слипались глаза.

– Смерть – это бездействие, – вдруг произнёс он глухо. – Это когда по тебе ползёт муха, которую некому прогнать.

Он едва ворочал языком. Мезряков промолчал. Они переходили шоссе, пропуская на переходе машины, которые и не думали тормозить. Надышавшись сырым воздухом, Лецке уснул. Мезряков со скрежетом втиснул коляску в лифт, но он не проснулся. Мезряков вкатил его в комнату, а сам пошёл готовить на кухню. Разбивая яйца для омлета, он опять задумался о будущем. В его возрасте на работу уже не устроиться. Значит, впереди мизерное пособие, позволяющее едва сводить концы. Предстоит оформлять инвалидность Лецке, а это значит возить его по инстанциям, собирать бесконечные справки, доказывая, что надежд на трудоспособность не появилось. Придётся долго обивать пороги, ждать в очередях, унижаться. Чтобы получить крохи. Беспросветная нищета, жалкое прозябание. И так будет тянуться годами! Размешивая сырые яйца, Мезряков представил, как постепенно опускается – перестает бриться, стирать заношенную одежду, в которой будет спать, не раздеваясь, как всё труднее ему будет ухаживать за Лецке. А главное, он вновь утратил обретённую свободу. После того, как он её испытал, это было невыносимо. Вокруг снова была пустота, и каждый день погружал в неё всё глубже. Зачем жить, если завтра умирать? За окном серой простынёй висел день. Точно такой же, какой был вчера и будет завтра. Мезряков механически зажёг газ под сковородкой, вылил на неё взбитые яйца. Лецке безмятежно улыбался во сне, склонив голову набок. Бедный Антон! Зачем тебе просыпаться? Встав на стул, Мезряков достал с антресоли промасленный сверток. Размотав тряпку, соскользнувшую на пол, повертел в руках пистолет. С кухни шёл едкий удушливый запах – подгорала яичница. Сжимая пистолет, Мезряков выключил газ. Его руки не дрожали. Чувствуя холод рукоятки, трогая пальцами гладкий, смазанный маслом ствол, он видел поразительную лёгкость смерти. Достаточно чуть сильнее нажать на торчащую изогнутую железку, и прыжок в небытие будет совершён. Сколько это займёт? Секунду? Две? Чего не испытал, то всегда преувеличиваешь, и это кажется до непреодолимости значимым. Но секунда везде секунда, что по эту сторону мира, что по ту. Мезряков был абсолютно спокоен. Даже равнодушен. Он вдруг осознал, что страх смерти тоже один из ужасов жизни. А сейчас он отступил. Впервые за его жизнь. У него больше не осталось страхов. Не осталось сомнений. Не осталось надежд. У него не осталось ничего. Шагнув к Лецке, Мезряков встал у него за спиной. Чтобы не утратить решимости, быстро снял пистолет с предохранителя и выстрелил ему в затылок. Глядя на развороченные мозги, он вдруг вспомнил, как назывался тот вьетнамский город – Нячанг. Потом зажмурился и, сцепив зубами тёплое от выстрела, солоноватое дуло, дёрнул спусковой крючок.

Три измерения

Роман

Он выбирает большее: роль.

Макс Фриш «Назову себя Гантенбайн»

Дочь

Я знаю, о чём думает бармен: «Как это будет с нею?» Глядя на меня, так думают все мужчины. Я сижу за стойкой с бутербродом и банкой колы – бармену кажется, что я стою, – и улыбаюсь, продолжая разговор.

– Неужели на полметра?

– И пять сантиметров.

– Среднестатистической женщины?

– Точно, я выше её на пятьдесят пять сантиметров.

У бармена отвисает нижняя губа. Я медленно жую бутерброд, запивая колой. Я давно привыкла к удивлению, которое вызываю. На улице я отворачиваюсь на проезжую часть, чтобы случайно не заглянуть в окна первых этажей. Когда-то мне доставляло удовольствие пугать жильцов, просунув голову в форточку, мне было любопытно, как они живут, разглядывать сверху цветы на подоконниках, застилавшие паркет яркие ковры, на которых возятся малыши, но с годами это мне надоело. Разные цветы – герани, традесканции, гортензии, – пыльные или тщательно убранные ковры, розовощёкие дети, короче, всё везде одинаково.

Я пью колу.

Я улыбаюсь.

И завидую бармену.

Он среднего роста, коренастый, рассекая толпу, смотрит прямо в глаза, в его мозгу отпечатывается множество лиц – весёлых, уродливых, приятных, угрюмых, озабоченных, для него толпа – это люди, а для меня, возвышающейся на две головы – шляпы, парики, шиньоны, лысины, мужские и женские, пучки, заплетённые косы, на своём веку я видела причёсок больше, чем парикмахер, а лица, когда на меня задирают подбородок, – всегда удивлённые.

– Это у вас наследственное?

Бармен имеет в виду мой рост. Я понимаю его, даже не слушая. Конечно, о чём ещё можно меня спросить, не о душевных же качествах. Кого волнуют мои душевные качества? Я качаю отрицательно. Интересно, какие у меня могли быть дети? Такие же жирафы? У меня всплывают испуганные родители, когда я поднимала их чад, держа на вытянутых к небу руках, ужас детей постарше, оказавшихся так высоко, их перекошенные рты, капавшие на меня слёзы и мольбы опустить на землю.

Я улыбаюсь.

– Какое отношение имею к баскетболу? – механически повторяю я вслед за барменом. – Как это ни покажется странным – никакого.

Чтобы чем-то заняться, бармен протирает полотенцем сухие стаканы. Бар пуст. По столам с застиранными скатертями, на которых всё ещё проступают пятна от красного вина, пляшут лишь зайчики, затеявшие игру с топорщившимися занавесками.

– А почему?

От нечего делать бармен поддерживает беседу, стараясь выглядеть любезным. Полотенце, перекинутое через плечо, делает его похожим на кавалергарда со старинных гравюр.

– Спорт не для меня – анаболики, допинг.

Он понимающе кивает.

А я вру. И мне не стыдно. Ложь спасает от расспросов, не приходится рассказывать про университетскую команду, ежедневные тренировки, про потные майки, липнувшие в раздевалке, как кожа к змее, можно не вспоминать про бесконечные травмы, которые преследуют, как тень.

А ещё умолчать про свой неудачный роман…

– Сигарету?

Перегнувшись через стойку, бармен щёлкает зажигалкой, при этом полотенце образует с его телом острый угол, сметая крошки от моего бутерброда, и я курю. Странно, что он не заговорил про Гулливера. Нет-нет, в таких случаях отвечаю я, люди не кажутся мне лилипутами, никаких аналогий быть не может – но это очередная ложь.

Книги. Сотни, тысячи книг домашней библиотеки. Их собирали мои родители. Зачем? Я снимала с высоких полок тяжёлые фолианты, отодвинув в угол специально приготовленную лестницу, листая на ходу, пока шла в свою комнату, забывая после прочтения поставить обратно, чем вызывала недовольство отца и улыбку матери, такой же, как дочь, рассеянной и мечтательной. Зачем нужны книги? Чтобы удлинить путь к жизни? Тысячи извилистых тропинок пересекаясь, петляя, стремятся запутать в своей паутине, заставляя блуждать в своем лабиринте, прежде чем вывести – если это вообще случится! – на прямую, широкую дорогу. Лучше пробиваться напролом, через чащобу, разодрав в кровь руки, каждая ссадина на которых экономит годы. Я знаю! Я сама брела по тропам тысячи мифов, которые, несмотря на всю ложность, оказались на редкость живучими – они умеют за себя постоять, их трудно разрушить, у их крепости миллионы защитников! – я пробивалась через частокол философских выдумок, лукавство историков, фальшивые романы, чтобы оказаться в этом баре, зная наперёд, что скажет бармен и о чём он подумает: «Как это будет с нею?»

Я курю.

Пепел валится на пол.

Бармен жалуется на отток клиентов – с тех пор, как рядом построили эту чёртову гостиницу с дешёвым кафе, хоть закрывайся, одни убытки, а ведь он здесь двадцать лет, всю жизнь, начинал в заведении своего отца, – я киваю, прикидывая скольких усилий стоило мне выйти на дорогу жизни из бумажного леса родительской библиотеки, колледжа, университета, чтобы глядеть на её идущую в обе стороны бесконечную даль – жирафа, жирафа и есть.

– Каков болтун!

Это относится к политику, выступающему по телевизору.

– Все политики мерзавцы.

Он пожимает плечами.

– Трудно, конечно, попасть во власть и не замараться.

– Невозможно.

Я категорична.

Я настаиваю.

Бармен соглашается. Но в глубине, я вижу, шокирован. В такие моменты я ощущаю себя на две головы выше. Не только ростом. Люди, людишки, человечки, приматы, одноклеточные. Первых единицы, вторых уже больше, третьих много, имя последним легион, их несёт по течению, а они радуются…

– Мафия, – добиваю я, тыча в экран сигаретой. – Они все – мафия.

Бармен снимает полотенце с плеча. Кладет на стойку. Выключает телевизор.

Я думаю:

Он, действительно, глуп, или у меня разыгралось самомнение? А вдруг это мания величия? С этим надо бороться, иначе плохо кончится.

Докурив, я ухожу.

Не прощаясь.

Я продолжаю думать:

Интересно, барменом тоже кто-то играет? Или он приложение к программе? Скорее всего, он встроен в игру вместе со своим баром. А почему я, Устин Полыхаев, каждый раз выбираю великаншу? Почему зарегистрировал её под ником «Устины Непыхайло»? Я не баскетболист, не женщина, не карлик. Я снимаю шлем, превращающий её мысли в мои, а мои – в её. Симуляр делает нас тождественными. Я плотно прикрыл за ней дверь, уже не видя бармена с полотенцем. Можно было просто всё бросить, и тогда она бы продолжала неподвижно стоять за стойкой, дымя сигаретой, которая никогда не кончится. Целую вечность! Но я всегда завершаю игру корректно, не нарушая общего плана – бар остаётся вполне реальным, надо отдать должное дизайнеру, с барменом, вытирающим стаканы, пустыми столиками и задавленным в пепельнице окурком, – так что вошедший не заметил бы фальши в виде гигантши, застывшей у стойки, будто в коме, не реагирующей на звук, свет или прикосновение. Снимая шлем, я перехожу из одной реальности в другую, возвращаясь к своему телу, голосу, привычкам, к своему дому и работе. Каждый раз, прощаясь с великаншей, я даю себе слово больше не становиться ею, мне кажется, я полностью исчерпал её мир, представив его изнутри, вжившись в образ. Или изжив его? Как свой собственный? Как бы там ни было, мне в нём тесно. Я ощупываю себя, как всегда при выходе из игры, чтобы быстрее принять правила новой реальности. Мозг переключается, вспоминая её законы, я готов покинуть зал для игры.

Устин Полыхаев женат.

С женой они разговаривают часами, не находя общего языка, будто употребляют разные слова.

– Чай?

– Нет, кофе.

– Сэндвич с ветчиной?

– Лучше с сыром.

– Ах, ты меня совсем не любишь.

На этом разговор обрывается, и они погружаются в примиряющее, так им кажется, молчание, точно с размаху плюхнулись в воду, накрывшую их с головой, оглушив, как рыб. Когда Устин возвращается из игрового зала, жена кривится. Ей за глаза хватает одной реальности, и увлечение мужа воспринимается ею, как попытка усидеть на двух стульях или угнаться за двумя зайцами. Устин смотрит в её жёлтые, с кошачьими зрачками глаза и не ждёт для себя ничего хорошего. Он знает слово, которое вертится у неё на языке.

– Наркотик, – угадывает он.

– Наркотик, – эхом откликается она.

Жена улыбается. Сначала Устину невдомёк, чему. А потом до него доходит: она рада, что употребила общее с ним слово. Устин тронут. Налажен мостик, на котором можно встретить понимание. Один из миллиона. И всё же сейчас – лучше. Раньше были истерики. Смирилась? Или делает вид? Раньше – это десять лет назад. «Время лечит», – вздыхает жена по телефону. Её искренность вызывает у Устина сомнения. К тому же её сентенция, возможно, относится к подруге, которую она утешает. «А прежде калечит», – хочется передразнить Устину, и вместо того, чтобы прикусить язык, он начинает грызть заусенцы. И вспоминать. Было время, когда их объединяло общее дело. Они занимались любовью, доставляя друг другу удовольствие, пугая соседей, кричали по нескольку раз за ночь, и эти крики были их общим языком, в котором отсутствовали буквы, слова, предложения. Тогда мост был широким, по нему мог проехать поезд, гружёный взаимопониманием. Сколько это продолжалось? Год? Два? Пока страсть не иссякла, как вода в пересохшем колодце, пока постель не разделил пресловутый меч. А других совместных дел с тех пор не появилось.

Жена недовольна.

– Иллюзия? – переводит Устин в слова её громкое молчание. – По-твоему, я живу иллюзиями?

Жена молчит ещё выразительнее, ещё громче.

– Ты пойми, мне иногда просто необходимо выпасть из реальности, умереть для неё, чтобы потом воскреснуть, как тому египетскому богу.

Предложение слишком длинное. Устин запутался. К тому же его сбивает угрюмое молчание. Пять минут и тридцать семь секунд он пребывает в растерянности. Его нерешительность за это время напоминает ему детство, когда он ещё колебался между правдой и ложью, не научившись обману. Наконец, хмуро спрашивает:

– Думаешь, ты другая? Хочешь, я перечислю твои иллюзии?

Ответа он так и не дожидается.

Хрустя костяшками, Устин начинает загибать пальцы.

– Как у всех, иллюзия № 1 состоит в том, что ты веришь в прогресс. Ты не сомневаешься, что чем дальше, тем лучше. Убеждена, что рабочий сыромятной мануфактуры жил хуже офис-менеджера. Мы и тут расходимся. По моим наблюдениям мы сейчас ближе к биологическим предкам, мы больше приматы, чем отцы и деды.

Жена, как бы между прочим, крутит Устину у виска. Он не обращает внимания.

– Иллюзия № 2. Что мир такой, каким его изображает телевидение и рисуют газеты.

Жена накручивает волосы на палец.

– Иллюзия № 3 заключается в том, что мы, как дети, верящие в непогрешимость родителей, убеждены, что из прошлого дошло только лучшее, а мы наследовали достойнейшим.

Жена нервно теребит ухо.

– Хотя нет, я ошибся в приоритетах, иллюзия № 1 – Бог. Тебе ведь кажется, что ты нужна кому-то ещё кроме самой себя.

Устин увлечён. Он размахивает руками, приводя убедительные аргументы, выдвигает контраргументы, которые легко опровергает, и не замечает, что давно разговаривает со своей тенью.

– Псих, – доносится из ванной, когда он смолкает. Открывается кран, и вода журчит так, что остального не разобрать.

Схватив с вешалки пальто, Устин хлопает дверью.

Осень. Под ногами шуршит листва. Не холодно, и Устин не надевает пальто, перекинув его через руку. Город, как муравейник, в котором ходят раз и навсегда проложенными тропами. «А машины нужны, чтобы быстрее по ним двигаться», – глядит по сторонам Устин, пока ноги, загребая лужи, несут его в игровой клуб.

У меня вытягивается шея, вырастают конечности, меняется пол.

Я снова становлюсь дылдой.

Вижу себя со стороны:

Девка-верзила шагает по городскому муравейнику – джинсы мужского размера, куртка для здоровенного толстяка-байкера, неразлучного с банкой пива, на голове причёска из разряда «чёрт знает что», а в голове мысль, что автомобили созданы для того, чтобы быстрее доставлять нас по одним и тем же хоженым маршрутам.

– Устина!

Проскочив на «красный», резко тормозит чёрный джип, визг шин об асфальт режет уши, и на тротуар выскакивает Он.

Замирает сердце?

Учащается пульс?

О, нет, всё спокойно.

– Тебя ни с кем не спутать.

– Тебя тоже.

Стоим, болтаем. Он по-прежнему тренирует университетскую команду. В прошлом году выиграли первенство города.

Я рада.

Главное, не выходить из роли.

Он постарел. Возле губ безусловные складки, и волосы поредели. Нет, до лысины ещё далеко, однако уже заметно. Вернуться в спорт? О, нет, куда такой тётеньке. Не замужем. Были предложения, но одной лучше. Ты тоже? Ну, тогда ты меня понимаешь.

Он смеётся.

Он вспомнил старое.

Он сожалеет.

А я нет.

В любовь вечную, любовь до гробовой доски, я давно не верю. Весь вопрос в том, кто бросит первый. И не надо упускать своего преимущества! «Не простишься ты – простятся с тобой», – твержу я себе каждый раз, расставаясь с очередным мужчиной.

Да, нам было хорошо вместе.

Теперь хорошо порознь.

Ему делается неловко. Он смущен и немного расстроен. А если бы сложилось по-другому? Да, если бы? Может, тогда на выпускном вечере, куда Он притащился с огромным букетом – розы были великолепны, до сих пор помню их пьянящий аромат, их жертвенный кровавый отлив, – может быть, тогда не стоило быть резкой, разыгрывая пресыщенную интеллектуалку? Это вышло вульгарно. Да, задним числом это надо признать. Но накануне мы поссорились. Из-за чего? Из-за какого-то пустяка, какая разница. Все ссорятся по пустякам, а расходятся всерьёз. Может быть, тогда стоило уступить? Не задевать его самолюбия? Но уступишь раз, другой, и тебя уже нет, есть только твоя тень, которая всегда отступает, стоит на неё надвинуться. К чёрту воспоминания! Перебирать, что было бы, если бы, и где допущена ошибка. Будет тысячи прошлых и ни одного будущего.

– Знаешь, а я тебе благодарна.

– За что?

– За то, что мы встретились. За то, что разошлись.

Он опять растерян.

Он не понимает.

А всё же хорошо, что мы расстались!

Я вспоминаю:

Студенты от меня дистанцировались. Те немногие, кто решались пригласить меня на свидание, узнав, что я не вожу машину, не разбираюсь в рок-музыке, не умею танцевать и не пробовала себя в групповом сексе, со мной обычно прощались. Одна, две встречи. А тут на последнем курсе появился Он! Галантный, взрослый. Принадлежащий к иному сословию – касте наших учителей, тренер ведь тоже профессор своих спортивных наук. На факультете наш роман вызвал целый переполох – растерянное недоумение наших мальчиков и зависть подруг. Это продолжалось полтора года. А точнее, год, шесть месяцев и семнадцать дней. До выпускного бала, куда он принёс розы. Было жарко, шумно. А ещё этот чертов каблук! Я чувствовала, как он шевелится под моей тяжестью, готовый вот-вот сломаться. Я иду – хруп, хруп, хруп, – поворачиваюсь, смеюсь, а все мысли о его последнем издыхании. До сих пор, стоит вспомнить, в ушах появляется это угрожающее хрупанье. Зачем я тогда поддалась на уговоры и надела туфли? Ах, да, форма была обязательной – длинное, наглухо закрытое платье а ля монашка, без малейшего намёка на декольте, со строгим поясом на талии по моде тридцатилетней давности, и аккуратно уложенные волосы, – университетские ханжи, якобы блюдущие традиции, умели о себе позаботиться. Видимо, это напоминало им юность. Что ж, о вкусах не спорят – их навязывают.

Я стояла с букетом роз.

– Потанцуем?

– Ты же знаешь, я не умею.

Он стал настаивать. Взял за локоть. До сих пор стыдно за свой грубовато пьяный смех. Что на меня нашло? Может, я просто перебрала? Или виноват хрупающий каблук, на котором качало, как на море в шторм? Он пробовал отвезти меня домой. Как это благородно с его стороны! Или хотел заняться со мной любовью? Во всяком случае он легонько шлёпнул меня ниже спины, не оставляя сомнения в наших отношениях. Не знаю, что мне взбрело: выдернув руку, я дала пощечину. Вокруг все замерли – и танцевавшие, и оживлённо говорившие, и рассыпавшиеся по полу розу.

А всё же хорошо, что мы расстались!

Его губы, как и тогда, беззвучно шевелятся. Умер ректор? Какая жалость! Впрочем, он был уже совсем стареньким. Я понимаю его девятым чувством, и мне противно оттого, что я сюсюкаю, что вру – гадкий, противный старикашка с идиотской улыбкой на морщинистом лице, делавшей его похожим на обезьяну. Хоронили всем университетом? Так и должно быть, он был воплощенной добротой, знала бы, пришла обязательно, жаль…

Я вспоминаю:

Меня только что научили считать. Подставив табурет к окну, я залезла на него с коленками и, упершись локтями в холодный подоконник, пересчитываю свои пальцы, пешеходов на улице, звёзды на ночном небе, сколько осталось в нашей семье, когда умерла бабушка. Вчера на кладбище моросил дождь, и сырая земля налипала на лопаты. По небритым щекам могильщиков стекали ручьи – пот или вода, никак не могла понять я, – они угрюмо ворочали комья чернозёма, всё больше мрачнея, точно хоронили их, а не нашего родственника. Застучали молоки. Я стояла под зонтиком, сжимая руку отца, и считала, сколько гвоздей уйдёт на драпированную чёрным бархатом крышку. «Папа, а гробы заколачивают, чтобы покойник не убежал?»

Боже, какая я дура!

И бесчувственная.

Мы прощаемся.

– Увидимся?

– Обязательно.

Я улыбаюсь, я рада, что не вышла из роли. Мы обмениваемся телефонами, но оба знаем, что не позвоним.

Я иду домой.

Я больше не вспоминаю Под душем намыливаю голову яичным шампунем – он не щиплет глаз, я до сих пор не изжила детских страхов, – тру мочалкой шею, плечи, бедра, бесконечно долго, бегемотиха, которой воды требуется в несколько раз больше, чем обычной женщине, и тихо напеваю:

«Устина, ты орясина!»

Отправив её под душ – из игры надо выходить корректно – Устин отправил себя на улицу. Был вечер, фонари двоили его тень, а лужи замерзли, хрустя под ногами колючей жижей. Мысли путались, стараясь сосредоточиться, Устин пытался о чём-нибудь думать, например, о том, что бы ещё сказал жене во время их разговора, когда перечислял её иллюзии. «Ты живёшь будущим, для тебя оно – неопределённость, которую слагают надежда и страх, именно поэтому ты терпишь настоящее. – И потом незаметно перешёл бы к своему оправданию: – А я знаю будущее наперёд, до деталей, точно оно уже состоялось – все наши ссоры, примирения, походы в супермаркет, утреннее бритьё, разговоры о ценах, деньгах, политике, нет, переживать это дважды невозможно. – И далее скороговоркой, чтобы не перебила, не ушла, хлопнув дверью: – Пойми, дорогая, мне невыносимо скучно, я должен иметь выбор, иногда становиться другим, быть изменчивым, как Протей…» «Протей? – уже поворотившись, удивится она. – Кто это?» Вместе с любопытством обнаружится ещё одна грань, разделявшая их – получившего кое-какое образование от невежды, но он, сделав над собой усилие, не стал бы заострять на этом внимание, терпеливо объяснив, кто такой Протей, плавно перешёл бы на свои школьные занятия, когда на уроках арифметики его учили считать. Он рассказал бы, что с тех пор ведёт свои подсчёты: «Двадцать тысяч раз застелить кровать, почистить зубы и посетить туалет, произнести десять миллионов слов, не сказав ничего нового». «Дурацкие подсчёты! – отмахнулась бы жена. – От них болит голова, и можно свести счёты с жизнью». О, моя прелесть! Ты очаровательна, в тебе столько жизненной силы, слепой воли, инстинктов, жажды существования! Дай я обниму тебя, может, часть её перейдёт ко мне? Но жена бы всего этого не сказала. Она заперлась бы в ванной, включив кран, чтобы его не слушать. И всё бы повторилось, как встарь. Или нет? Как теперь узнать? Жаль, в прошлое нельзя, задним числом ввернуть последнее слово, вставить в разговор свои «l’esprit de l’escalier»[1]. Может, это на что-нибудь повлияло? Может, будущее потекло бы по одному из других рукавов? И жена бы, фыркнув, не показала свою узкую спину? Если бы он изменял прошлое, настоящее было бы другим. Ах, если бы! Почему он всегда строит планы и всё остальное, основываясь на «если бы»? И почему живёт как если бы…

Этот ход мыслей указал Устину новый маршрут – домой идти уже не хотелось, и он свернул в ближайший игровой клуб.

Я сижу за стойкой с надкусанным бутербродом и банкой колы – бармену кажется, что я стою, – и меня не покидает чувство давно виденного.

Да-да, определённо déjа vu!

Этот пустующий бар, по столикам которого пляшут солнечные зайчики, этот пустой разговор, который от нечего делать поддерживает бармен, его переброшенное через плечо полотенце, край которого смахивает крошки от моего бутерброда, когда он протирает над стойкой сухие бокалы – тоже от того, что ему нечем больше заняться, – его улыбка, которую он нацепил, как намордник, чтобы, не дай бог, не сболтнуть лишнего, всё это кажется мне чрезвычайно знакомым, и от того, что я не могу вспомнить, когда я была здесь раньше, у меня чешется нос. Повернув голову, я узнаю телевизор в углу, лицо политика на экране. «Каков болтун!» – перехватив мой взгляд, скажет сейчас бармен. «Все политики мерзавцы» – отвечу я.

– Каков болтун! – говорит бармен.

– Все политики мерзавцы.

Он пожимает плечами.

– Трудно, конечно, попасть во власть и не замараться.

– Невозможно.

Бармен соглашается. Но в глубине, я вижу, шокирован.

– Мафия, – добиваю я, тыча в экран сигаретой. – Они все – мафия.

Бармен снимает полотенце с плеча. Кладёт на стойку. Сейчас, я знаю – откуда? – он выключит телевизор. И тут разражаюсь целой тирадой.

– Что мы говорим, когда говорим? И что понимаем, когда понимаем? Вы никогда над этим не задумывались? В языке животных и дикарей преобладают существительные и глаголы, он создан для взаимопонимания и совместного труда. Это язык Бога. Но с развитием цивилизации язык всё больше засоряется, замусоривается, захламляется, наряду с конструкциями, позволяющими передавать оттенки настроения, выражать сложные мысли, в нём появляется множество ложных ходов, ловушек, пустых фраз, призванных скрыть, дезавуировать, завуалировать истину, чтобы, так или иначе, извлечь выгоду. Двое, ведя диалог, могут бесконечно блуждать в его лабиринтах, но так и не встретиться. Особенно, если один этого не хочет. А как этим пользуются различные проходимцы! Болтуны-политики, часами говорящие так, что извлечь смысл из их слов невозможно. Сказано: «И будет ваше „да“ – „да“, а „нет“ – „нет“, остальное же – от лукавого». Однако язык всё больше становится языком дипломатов. Он ставит целью запутать, обмануть. Поэтому для взаимопонимания вырабатываются особые субъязыки – математический, философский…

Я говорю, а краешком глаза наблюдаю смущенье бармена, точно он тоже знает, что моя реплика не запланирована сценарием, что это импровизация, экспромт задним числом, что в прошлый раз, когда мы вели разговор, такого не было. Он косится в угол, будто ищет невидимого суфлёра, чтобы справиться, как ему вести себя. Впрочем, вставка закончена, и она не изменит дальнейшего расписания, сейчас он выключит телевизор, а я, не прощаясь, прикрою за собой дверь.

– Впрочем, я загнула, – бросаю я ему спасательный круг, – и хорошая поэзия пьянит, и шаманы у дикарей грешат словесной магией, ничто не ново под луной, значит, это необходимо.


Аэродромы, вокзалы, города…

Устин кормится, сотрудничая с нескольким журналами, которые заказывают ему статьи. Тема для него не имеет значения. Двойное самоубийство в Энске или рост преступности в Эмске входят в круг его интересов точно так же, как привезённая в столичный музей выставка импрессионистов – в связи с ней Устин позволяет себе искусствоведческий экскурс, рассуждая о влиянии представленных художников на позднейших фовистов, он вообще не упускает случая блеснуть эрудицией, если речь идёт о заурядном джазовом концерте, белыми нитками пришивает забытую музыку барокко, за что его ценят, – или новый роман несравненного писателя К., ставшего прижизненным классиком оттого, что его книги расходятся миллионными тиражами – Устин и сам пописывает прозу в стол, что не мешает ему иронично морщиться при слове «бестселлер», однако его скепсис не выливается на бумагу.

Ему за это платят.

Он этим кормится.

А живёт игрой.

Лица, разговоры, попутчики. Устин настолько привык к ним, что по-другому не воспринимает окружающих. У него нет друзей. Нет приятелей. Нет близких знакомых. Платон Грудин не в счёт – вместе выросли, женились на подругах, он поводырь всей его жизни, привычный, как отражение в зеркале, – а разве может быть другом старый, заношенный пиджак? К тому же Грудин врач. Психоаналитик. А какой друг из психоаналитика?

Устин едет в поезде.

– Выпьем?

Устин не пьёт.

Не курит.

Он правильный до кончиков ногтей.

Потому что у него есть тайная страсть. Игра. Но попутчик, весёлый усатый толстяк, на вид лет сорока, а на самом деле, думает Устин, ему больше, этого не знает.

– Выпьем?

Устин качает отрицательно. Демонстративно прикрывает глаза. Но так просто усатого не пробить. Он наливает рюмку, крякнув, опрокидывает, тут же повторяя, закусывает апельсиновой долькой, и говорит, говорит… Устин прислоняется к стенке. Устин зевает. На усатого это действует, как кривлянье мыши на слона. Тогда Устин громко смеётся. И вот они уже говорят в два голоса. Каждый о своём. Устин рассказывает о себе, усатый – о себе, глухари на току, они слышат только мерный стук колёс, отсчитывающих вёрсты, и свои слова, которых не понимают. Потом вдруг одновременно смолкают. Мгновенье смотрят друг другу в глаза, точно впервые заметив, и начинают гомерически хохотать.

Остановка.

Проводник спускает железные сходни.

Мальчишка-торговец звонким клянчающим голосом предлагает на перроне яблоки, и Устин покупает, не найдя в себе мужества отказать, потом опять гудят рельсы, по которым монотонно барабанят колёса – раз-два-три, раз-два-три, – колыбельная, от которой в качающемся вагоне клонит в сон. Устин грызёт яблоко, угощает соседа, с которым на вид они ровесники, ведь Полыхаев с набрякшими от усталости мешками и сетью ранних морщин, без которых уже себя не помнит, выглядит старше своих тридцати семи.

– Куда едете?

– Куда?

Устин озадачен. Чтобы выиграть время, он откашливается в кулак, точно забыл, что его отправила по делам редакция, потом, силясь вспомнить пункт своего назначения, трогает вспотевший лоб, но никак не может сосредоточиться; он смущён, увидев в простом вопросе, который повторил для себя, для своего глубоко запрятанного «я», тайный смысл, скрытый подтекст, неожиданно обнаживший со всей ясностью окружавшую его пустоту.

Действительно, куда?

К себе?

От себя?

– По работе.

Ну, вот и всё. Усатый понимающе кивает. Как просто объяснить другому, чего не понимаешь сам. За окном синеют леса, плывут широко раскинувшиеся поля, которые изредка разрезает узкий клин блеснувшего на солнце озера, проносится путевой обходчик, едва успевающий валкой походкой сделать по насыпи несколько шагов к будке, исчезают шлагбаумы, послушно теснящиеся за ними машины, и опять леса, поля, речки – раз-два-три, раз-два-три, – Устин переводит взгляд внутрь – на раздвинутую занавеску с вышитым на ней Георгием Победоносцем, тёмный пластик, которым обито купе, полупустую бутылку на столе, два стакана, дребезжавших дуэтом в металлических подстаканниках, на апельсин, катавшийся между ними, высыпавшиеся из пакета яблоки – такое же однообразное постоянство, на переднем плане то же самое, что и на заднем, мир, привычный, как лабиринт, из которого нет исхода. Устин медленно жует яблоко, кивает усатому толстяку, в который раз наполнившему рюмку и пьющему за его здоровье, а про себя решает, насколько он привязан ко всему вокруг, чьё имя жизнь. Усатый никак не может найти верного тона, и от этого трещит без умолку. Он рассказывает о жене, детях, задаёт вопросы, на которые не получает ответа, да их и не ждёт, а Устин, глядя на его не закрывающийся рот, думает, что мир один, а каждый живёт в своём.

Звонит телефон.

Это редактор.

Устин прикрывает трубку ладонью.

Вялый требовательный голос спрашивает, можно ли изменить заглавие статьи, Устин долго соображает, о чём идёт речь, – каждый журнал убеждён, что он только их корреспондент, и сейчас важно не выдать себя, не вызвать удивления, недовольства, иначе упадут гонорары, – он так и не вспоминает своего материала, но вслух уже соглашается, конечно, ваше название лучше, ёмче, точнее отражает содержание, потом для приличия осведомляется, когда выйдет номер, прикидывая в уме день зарплаты, мысленно он уже несколько раз простился, всё больше затягивая паузы, но на том конце, наоборот, оживляются, продолжая говорить без остановки, теперь речь идёт о новом заказе – грядет какой-то праздник, и нужно осветить его историю, конечно, не выбиваясь из официального русла, разве что слегка. Устин – мастер. Он умеет критиковать, нахваливая, и хвалить, критикуя, он знает, что и как сказать, о чём умолчать и на чём сделать акцент, редактор не сомневается в его талантах, доверяя журналистскому чутью – сроки поджимают, но вы справитесь, целиком на вас полагаюсь, до скорого. Наконец, можно перевести дух, Устин даже жалеет, что так рано отключился, по ходу вспомнив, наконец, с кем разговаривал. Усатый толстяк смотрит сочувственно. Устин виновато улыбается, точно хочет сказать, что все разговоры – сплошное надувательство и шарлатанство, что слова – лживые посредники, что аргументация, в зависимости от настроения и конъюнктуры, меняется на противоположную, однако усатый не понимает, или понимает по-своему, вздыхая, делает в ответ сокрушённое лицо, на котором читается: «Жизнь всех делает подлецами».

Так они и замирают, притворяясь, что смотрят друг другу в глаза.

Вечер.

Луна качается на ложе синеватых туч.

Устин спит.

Во сне он видит усатого толстяка, с храпом развалившегося в это время на соседней полке, – не спи Устин, пришлось бы его толкнуть, – они едут в поезде, пытаются разговаривать, но никак не могут найти общего языка – сон поверхностный, он повторяет дневные сцены, только теперь в них вторгается долговязая девица в мужских джинсах, чуть близорукая, хотя до очков ей ещё далеко, она, скрючившись, заняла весь угол, щурится, поднеся к лицу журнал, в котором скоро должна быть опубликована статья Устина. Толстяк рассуждает о политике, высказывается о мировых событиях, размахивая руками, едва не задевает стаканы на столе, Устин меланхолично кивает, не опускаясь до спора. Усатый перебирает правительство, называя его членов по имени, словно с каждым из них на короткой ноге, ругает некоторых, приводя очевидные, по его мнению, ошибки, но в целом хвалит, Устину кажется, даже чересчур.

– От этих выживших из ума старикашек зависит наша судьба.

Кто это сказал? Устин? Он на такое не способен.

– Вы думаете?

К кому обращается усатый, прежде чем застыть с открытым ртом?

Неловкая пауза.

Устину неудобно.

Отложив журнал, девица встает. Она делает это так долго, что Устин, глядя на неё, задирает голову всё выше и выше, вот её тело, разгибаясь, уже вровень с верхней полкой, распрямившиеся ноги упирают её в потолок, и ей приходится согнуть шею, наконец, встав во весь рост, она нависает, как колодезный журавль.

Устин представляет:

Как это будет с нею? Да, как это будет?

Устин кажется себе пошляком.

Устин просыпается.

Он долго лежит с открытыми глазами, слушая усатого – его храп перешёл в мерное сопение, и уже нет нужды, протянув руку, его толкнуть, – и решает, сойдя с поезда, вместо всех дел прямо со станции отправиться в игровой клуб.

Потом снова засыпает.

Я чувствую себя, будто в чужом сне.

Еду в поезде – куда? – вместе с усатым толстяком и молчаливым мужчиной, который прикрыл глаза, чтобы не участвовать в разговорах, я с той же целью уткнулась в журнал. Усатый разглагольствует. Ему не нужна аудитория. Он самодостаточен. Браво! Я ему завидую, мне никогда этого не удавалось. Читать я уже не могу, стараюсь сосредоточиться на стуке колёс – раз-два-три, раз-два-три, – но его противный, скрипучий голос разрезает эту ненадежную шумовую завесу, пиявкой проникая в мозг. Он несёт ахинею. Не он первый, успокаиваю себя. Мелет чушь. Мало ли таких? Не помогает! Мне хочется заткнуть ему рот кляпом, залепить скотчем, написав: «Долой свободу слова!»

– От этих тупиц-толстосумов зависит наша судьба.

К чему это я? Ах, он хвалит власть.

– Вы думаете?

Когда не выдерживаю, я всегда что-то да залеплю в этом роде.

Он растерян.

Он подавлен.

Но желание двинуть ему не пропадает. Я медленно встаю. Молчаливый мужчина задирает на меня голову. Я повисаю, распластавшись над ними, как облако. Откуда во мне столько злости? К черту рефлексию! Надо дать, наконец, выход своему раздражению. Я успеваю представить, как он повалится на бок, схватившись за лицо, когда я дам ему пощёчину, прежде чем просыпаюсь.

В последний месяц я вывожу себя в люди, хожу по театрам – за всю жизнь столько в них не бывала! – слоняюсь по вернисажам; сгибаясь, как лупу подношу очки к картинам, развешенным на уровне моей груди, веду светские беседы – ах, живопись закончилась с Пикассо, но современные инсталляции не уступают в выразительности; бывали в павильоне технодизайна? Виртуальные 3D конструкции, восхитительная графика, параллельные миры, – раскланиваясь, завожу знакомства, принимаю приглашения на вечеринки, где хохочу до упада, и не понимаю зачем. Действительно, зачем? Кукла, у которой не спрашивают желания? Меня не покидает ощущение, что со мной не считаются, водя за собой, как собачонку. И зачем я вбила себе, что тренирую волю? Что я, взбалмошная, капризная, порывистая, иду наперекор себе, воспитываю характер, пытаясь выстраивать личную жизнь, вместо того чтобы отдаться природному домоседству, проводить все дни, уткнувшись в книгу, мечтая о чём-нибудь и поглощая эклеры из холодильника. Зачем я, как Мюнхгаузен, вытаскиваю себя за волосы из болота своей неубранной, запущенной квартиры, отправляя в огромный город – такое же болото, населённое лягушками? Ну, здравствуй, чудовище, здравствуй, чёрная дыра, здравствуй, серийный убийца, о подвигах которого предпочитают молчать. Я медленно брожу по улицам, собирая башмаками пыль, топча окурки и палую листву.

Что я вижу:

Ветвистые тополя на бульваре, мальчишек, играющих в «казаков-разбойников», зашторенные окна, старуху, жующую на лавочке хлеб, велосипедистов, урну, доверху набитую вчерашними газетами, двускатные крыши, солнце, которое раскалывает телевизионная башня, машины, серые, красные, чёрные, голубые, темнеющие подворотни, кошек в них, как башенный кран поднимает груз, а строители размахивают руками, вижу пешеходов, с которыми никогда не заговорю, и которых больше не встречу, и переулки, в которые никогда не сверну.

Чего я не вижу:

Ветвистые тополя на бульваре, мальчишек, играющих в «казаков-разбойников», зашторенные окна, старуху, жующую на лавочке хлеб, велосипедистов, урну, доверху набитую вчерашними газетами, двускатные крыши, солнце, которое раскалывает телевизионная башня, машины, серые, красные, чёрные, голубые, темнеющие подворотни, кошек в них, как башенный кран поднимает груз, а строители размахивают руками, вижу пешеходов, с которыми никогда не заговорю и которых больше не встречу, и переулки, в которые никогда не сверну.

А ещё я не вижу себя, медленно бредущую по улицам, не вижу, как башмаки, сметая с тротуара пыль, топчут окурки и палую листву. На высотном здании светится новостное табло, сообщение бегущей строкой: «Торжества в Чертоглухии по поводу подавления революции столетней давности переросли в массовые беспорядки».

Я думаю:

Революция – это борьба со всеобщим отчуждением, революция – это борьба, революция… Почему мы боимся её? А почему боимся всего на свете?

Устин Полыхаев снял шлем и в темноте откинулся в кресле. Неделю назад он рискнул предложить издательству свою книгу. «Оригинально и талантливо», – вынесли ему приговор, потому что оригинальную и талантливую книгу – он знал – никто не будет читать. Уставившись в потухший монитор, Устин вдруг подумал, что писал обо всём, кроме того единственного, в чём разбирается досконально. Страх. Он прошёл все его ступени, изучил от альфа до омега, он различает его оттенки, как кошка оттенки серого, от липкого ужаса, когда в детстве, оставляя одного, выключали свет, вынуждая мгновенно закрывать глаза, чтобы попавшая в них темнота их не выела, до привычного испуга, когда вызывает начальство. Он чувствует его кожей, как подступавшую тошноту, а потом его отголоски, его следы – страх страха, страх страха страха…

В клубах Устин проводит дни и ночи. С редакторами половины журналов, в которых сотрудничал, он поссорился, отказываясь от новых заказов, объясняя, что ему нужен отдых, что его заела текучка – у меня совершенно нет времени, должны же вы, наконец, это понять! Редактора вешали трубки. Устину было плевать. Он с головой погружался в игру, приходя в клуб, переселялся в иную реальность, дверь, которую толкал, надевая шлем, поворачивая ключ, становилась стеной, а он за ней недосягаемым для неприятностей и забот этого мира – там его ждали свои. Устин чувствует себя демиургом. Он перемещает своё воплощение в пространстве и времени, точно шахматную фигуру, когда Устина изъявляет желание сходить в театр или на выставку, за этим стоит он, в сущности, он и есть её время, которое исчезает для неё в его отсутствие, тогда жизнь Устины останавливается, замирает, хотя Устина этого не замечает, проваливаясь в сон без сновидений. Это кома, клиническая смерть. Как она проводит часы без него? Устин не видит. Но он убеждён в её верности, чего не скажешь о других, с которыми имел дело, и, когда, мучаясь разлукой, снова приходит к ней на свиданье, всегда находит в том месте, где оставил.

Это вселяет в него уверенность. Постоянство, которого так не хватает в его мире.

Я голосую на шоссе.

Вытягиваю руку, как регулировщик жезл.

Я едва не перекрываю движение.

Другой день идёт дождь, машины мчатся мимо, обдавая грязью. Наконец, одна тормозит – маленькая, с двумя дверями, я едва помещаюсь на переднем сиденье, и мне кажется, что машину перекосило на правое колесо, но, тьфу-тьфу, это только кажется, – я поправляю в водительском зеркале намокшие, свалявшиеся волосы, насколько это возможно, забывая сказать, куда мне надо. Кресло неудобное, короткий предохранительный ремень. Зато водитель мне сразу нравится, живые, ясные глаза, в которых я не читаю обычного: «Как это будет с нею?» Пока держит руль, он не молчит. Но и не болтает. Мы разговариваем, а это такая редкость. Странно, что он не спрашивает, куда мне, возможно, пока нам по пути. Дождь хлещет в стекло, работают дворники, и у многих встречных машин включены фары. Он ведёт классно, ас, я хоть и не сдавала на права, но понимаю. Говорим о погоде, музыке, политике, обо всём и ни о чём. Короче, болтаем. Он сдержан, учтив, в меру улыбчив, настоящий мужчина в моём представлении, мне с ним легко и, что важнее, интересно. Я совсем не рада, когда приходится говорить:

– Сверните, пожалуйста, налево, там я выйду.

– Ваш дом?

– Да.

Я вынимаю деньги. Он обиженно хмыкает.

– Как вас зовут?

Я говорю.

– А меня Макар. Завезу, куда телят не гонял.

Он роется в бардачке.

– Кстати, легко запомнить: ёк-макарёк, это я.

Я улыбаюсь.

– Забавная мнемотехника. А если произнести, вы сразу появляетесь?

Теперь улыбается он.

– Попробуйте.

Захлопнув бардачок, протягивает мне визитку.

Я кладу её в карман, поднимая воротник, с трудом выбираюсь на тротуар и, помахав на прощанье, смотрю, как его машина вливается в общий поток. Вот она делается неотличимой – такая же грязная, мокрая, с зажжёнными задними фарами. «Когда слякоть, брызги от всех машин летят одинаково», – последнее, что я думаю, прежде чем теряю её из виду.

Дома я первым делом принимаю ванну, как всегда напустив много воды, так что она переливается через край, стоит мне погрузиться, потом достаю из холодильника текилу, принимаю рюмку – и тут вспоминаю про его карточку. В кармане она отсырела. Я долго верчу её в руках – от неё пахнет дорогим мужским одеколоном, – и, поднеся лупу к размытым буквам, читаю:

МАКАР ОБУШИНСКИЙ,

ЗАМУРОВАННЫЙ В СВОЮ СУДЬБУ

Вместо адреса:

Я живу в городе с кривыми переулками, домом, где родился, с машинами, стрессами, грязными голубями, с луной в изголовье небоскрёбов, могилой родителей и будущим надгробием.

Из него никуда не деться!

Вместо семьи:

Меня окружают обречённые на привычку, которая подменяет им счастье и горе.

От них некуда деться!

Вместо политических взглядов:

Я недоволен настоящим, мечтая о будущем, которого, быть может, недостоин.

Это сковывает!

Вместо взглядов религиозных:

Бунтовать против миропорядка нет смысла, смириться – нет сил.

Это убивает!

Вместо автопортрета:

По утрам, когда я выкапываю себя из глубин сна, мне кажется, что я – Макар Обушинский.

Я не люблю его, но другого не знаю.

Мои увлечения:

Скандинавские саги, Младшую Эдду я предпочитаю Старшей, но, главное, Устина Непыхайло.

Карточка чуть не валится из рук – вот те на! вот тебе и «ёк-макарёк»! Или «ёк-рагнарёк»? На обороте значится телефон, под цифрами: «Жду в любое время (по местному)».

Я курю.

Дым свивается в сизые кольца.

По стеклу, как ночной мотылёк, по-прежнему бьёт дождь.


Устин Полыхаев играет теперь с двух рук. Правила это допускают, надо лишь внести дополнительную плату. Деньги немалые, Устин относит в клуб последнее, зато примеряет сразу два образа, две маски, два лица. В игре он теперь Устина Непыхайло и Макар Обушинский. Мужчина и женщина. Адам и Ева. Через три дня в тех же декорациях одиночества, дождя и слякоти за окном – игра позволяет менять погоду, но Устин никогда этим не пользуется, предпочитая естественную перемену, – Устина звонит Обушинскому:

– Приедешь?

– Лучше ты.

Устин лепит Обушинского с себя, придавая внешнее сходство, наделяя своими качествами, но самоуверенности у того значительно больше. Устин видит, как Устина медлит, выкуривая сигарету, потом начинает одеваться, перебирая свой нехитрый гардероб, по-женски вертя руками в воздухе блузки и кофточки, пока, плюнув, не влезает в привычные джинсы. Устин даёт себе слово не вмешиваться. Он позволит развиться их роману, немного искусственному, театральному, как, впрочем, и все романы на свете, – оставаясь за кадром. Этим он убивает двух зайцев. Во-первых, заказав в клубе отдельный кабинет, может спокойно наблюдать, как они занимаются любовью, – это вуаеризм, но Устину не стыдно, даже, когда он присоединяется к ним, запуская руку в штаны, – во-вторых, он надеется избавиться так от возникшей у него ревности. Она появилась незаметно. С каких пор он стал ревновать Устину к её баскетбольному тренеру, героям немногочисленных романов, прошлому, которое сам же и выдумал? Постепенно это болезненное чувство распространилось даже на бармена, интересовавшегося политикой, и усатого толстяка в поезде. Пусть теперь ревнует Обушинский! Устин изобретателен и хитёр. Он действует по древнему поверью, согласно которому болезни – а что такое ревность, как не болезнь? – могут переходить в камень, воду или чурбан, он заклинает бесов детской присказкой: у кошки заболи, у Устина перестань. Можно, конечно, отмотать плёнку назад, изменить все события, сделать бывшее небывшим. «Ты же сам выдумал баскетбольного тренера, он плод твоего воображения, как можно к нему ревновать?» – шепчет Устину ночами внутренний голос. «А разве мы не сами совершаем ошибки, от которых потом мучаемся?» «Но в жизни нельзя ничего поправить». «А в игре? Начать всё заново? Чтобы наделать других ошибок? Быть может, ещё более ужасных». Устин не сумасшедший. По крайней мере, он так считает. Он понимает, что его сознание раздвоено, расколото, оно расщеплено между двумя реальностями, точно бревно, в которое вогнали топор. Но это его не пугает. Он отдаёт себе отчет, что, наполнив Устину своей сущностью, влюбился в какую-то часть себя. Он объясняет это так: «Устина – моё творение, моя выплеснувшаяся женская сущность, отделившаяся от мужской, а в человеке, как известно, присутствуют обе, и я, стало быть, люблю своё женское начало. Ничего страшного». Он повторяет это раз за разом, бормочет под нос, как мантру, направляясь в клуб, не обращая внимания на усмешки прохожих.


Устин агностик. А его жена набожная. Когда, нацепив платок, она собирается в церковь, Устин провожает её глазами и мысленно дразнит, читая про себя проповедь (или антипроповедь).

– Скажи: «Бог есть!» атеисту, и он лишь пожмёт плечами, скажи: «Бога нет!» верующему, и он схватится за нож. Почему? Ничего удивительного, чистая психология. Безбожник для верующего невыносим, потому что сеет сомнения в наличие сверхразума, объективных доказательств существования которого нет. «Зачем умножать сущности?» – вопрошает он вслед за Оккамом. И это воспринимается, как святотатство, отрицание не столько Бога, сколько самого верующего, соломинки, за которую он держится. Любая вера, как ограда покосившаяся, – трудно верить в то, что не поддаётся наблюдению, в то, чего нет, – а тут искушение, дурной пример, который нарушает с таким трудом обретённую гармонию. Отсечь! Тем более речь идёт не о собственной руке. Поэтому в каждом верующем сидит инквизитор.

Жена собирает сумочку.

Устин представляет:

– А лицемерие? Оно соседствует с верой. Ещё бы! Способность убедить себя в невидимом, верить, потому что абсурдно, – это ли ни врожденный талант лицедея, это ли ни самовнушение, гипноз?

Устин косится на жену краешком глаза.

– Эти качества свойственны женщинам, в большей степени расположенным к религии…

Жена швыряет в сумочку губную помаду, прежде посмотревшись, кладет в неё зеркальце.

– Фарисейство и вера идут рука об руку, первое – оборотная сторона второго. Напрасно ополчался Христос, от того, что одна часть сознания во время молитвы обращается к другой, до искренней уверенности в своей непогрешимости, до чистосердечного притворства – полшага. У тех, кто уверовал, ханжество в крови, оно следует из раздвоения психики: одно – для меня, другое – для остальных, двойные стандарты…

Жена невозмутима, Устину никак не удается вывести её из себя.

Но он не теряет надежды.

И продолжает проедать плешь.

– Исповедь, раскаяние. Но разве это не скрытое фарисейство? Все наши признания лишь тёмные махинации с правдой, чтобы прикрыть другую ложь. Молчание – честнее.

Устин победно осматривается.

Лекция окончена.

Жены давно нет.

Устин любит отвлечённые рассуждения и даже не подозревает, насколько прав. Выстрелив в воздух, он попал в десятку, но дело не в вере, а в женской хитрости. Вместо церкви жена ходит к любовнику. Плача у него на плече, она жалуется на несносного мужа, лудомана и бездельника, у которого совсем съехала крыша, вместо священника исповедуясь психоаналитику. Её любовником был уже много лет разведённый Платон Грудин, которого Устин в силу давнишнего знакомства не считал другом и для которого стал открытой книгой.

– Эта его кобыла, которой он играет… Уж лучше бы кого завёл, изменять, так с живым человеком.

Платон Грудин надевает очки, превращаясь во врача.

– Ты это серьёзно?

– Конечно. Ты просто не представляешь, что я испытываю. Это же какой-то фетишизм! Унижение дальше некуда! Он всё время торчит в клубах. Может, поговоришь?

– Я принимаю по вторникам и четвергам, пусть запишется.

Жена Устина чувствует себя неуютно, точно на кушетке у психоаналитика. Мгновенье она умоляюще смотрит, потом начинает медленно раздеваться, пока врач, сняв очки, снова не превращается в её любовника.

– И он всё время меня учит. Учит и учит… А сам ничего не знает, – успевает пожаловаться она, прежде чем заняться любовью.

– Комплекс всезнайки, – ставит диагноз Платон Грудин. – Пусть придёт в четверг.


За окном тарахтят отбойные молотки.

По близости расширяют шоссе, и в окрестных окнах опущены тяжёлые шторы.

Квартира у Обушинского тесная, под стать машине, протянув с постели руку, можно легко достать одежду из стенного шкафа. Устине, занимающей большую часть кровати, если только не комнаты, сделать это вдвойне проще.

Но зачем ей одежда?

На полу валяются её смятые джинсы.

Она курит, не замечая, что стряхивает на них пепел.

– Разве тебе интересны разговоры в толпе? – спрашивает она, будто продолжая беседу, которой на самом деле не было.

Подсунув подушку, Обушинский поднимается на локте.

– Ты это к чему?

– Сначала ответь. Будешь ли ты слушать случайных прохожих? Они тебе любопытны?

Обушинский мгновенье думает.

– Пожалуй, нет.

– Тогда зачем тебе столько книг? – Устина указывает сигаретой на полки. – Они рассчитаны на массовый вкус. Разве ты не выше?

Устин Полыхаев узнаёт свои мысли. Он кивает, так что шлем сползает набок, и его приходиться поправлять.

Обушинский смеётся.

– К людям надо быть снисходительнее, интеллектуалка.

– Перед собой надо быть честнее, лицемер.

Обушинский откидывается на спину, подбирая слова, которых не находит. Устина наклоняется над ним с зажжённой сигаретой:

– Здорово я тебя уела?

– Здорово, – эхом повторяет он.

Прерывая диспут, Обушинский берёт у неё сигарету, глубоко затянувшись, давит о спинку кровати, потом целует её руки, плечи, грудь, придерживая за талию, лёгким движением отправляет на «второй» этаж.

– Не боишься, что раздавлю?

Устина смеётся, вырастая на глазах, точно снежная баба, которую лепит гурьба мальчишек, её голова вот-вот коснётся потолка, она раскачивается, медленно, монотонно, как грот-мачта на морском паруснике…

Наблюдая эти сцены, Устин Полыхаев жадно припадает к экрану. Переплетённые тела, губы, сомкнувшиеся в поцелуе, обвивающие, как змеи, руки, слившиеся воедино мужчина и женщина, Устин чувствует себя демиургом, создателем, он любуется и гордится, как скульптор статуей. Но главное, слова. Демиург – это ремесленник, его удел – тарелки, вазы, горшки, а Бог – это слова, потому что они составляют Слово. Устина и Обушинский, они только в самом начале, у них нет ещё никакого общего прошлого, не считать же за него ничего не значащую болтовню в машине, никакого вчера, только сегодня и, возможно, завтра, время ещё не обогнало их, не поместило в будущее, расставив всё по местам, разложив по полкам, – совместный завтрак, кофе или чай, утреннее «Пока», когда, спустившись в лифте, расходятся по работам, в разные стороны, знакомые, приглашающие в гости уже пару, а не порознь, вечерний телевизор – ах, переключи, это шоу уже осточертело! – прежде чем лечь в постель, спать…

В дверь стучат. Бросив последний взгляд на любовников, Устин снимает шлем, лохматит пятернёй слипшиеся волосы и громко кашляет. Это условный сигнал. Шаги удаляются. Время у Устина вышло, а продлевать его он не будет.

Раннее утро, около семи, Устин щурится от дневного света, и его не покидает ощущение, что он провёл ночь с женщиной – а может, так оно и было? – и, петляя по пробуждавшимся незнакомым переулкам, не выспавшийся и посвежевший, чувствует прилив сил, какое-то лихорадочное возбуждение, смешанное с тревогой. Что его смущает? Что в отличие от выползших из постелей, как обычно спешащих на работу, он, как птенец из гнезда, вывалился из другой реальности, и это написано у него на лице? Что его усталый вид, бледные щёки и мешки под глазами отличаются от других? Или что сегодня четверг? Да, ему неприятно именно это. Задержавшись у ларька, Устин, обжигаясь, пьёт кофе, вспоминая разговор с женой – без криков, без пауз, без выяснения отношений, которых оба боятся, как огня, без колкостей, время которых прошло, – обычный деловой разговор, как быть дальше, очерчивание круга, условия мира, точнее, бесконечного перемирия, ничего из ряда вон, а в результате, он в дураках, сегодня ему предстоит визит к психиатру, жена настояла, а он даже не заметил как. Рядом заспанные мужчины заказывают колу с булочками, вместо завтрака, догадывается Устин, верно, поругались с жёнами или их гонит одиночество, и его охватывает необоримое желание послать к чёрту четверг, психиатра, семейную договорённость, он выплескивает на тротуар чёрную жижу, заглядывая на дно чашки, точно пытаясь разгадать будущее в кофейных разводах, потом ставит её на блюдце и, с минуту поколебавшись, разворачивается на каблуках. Жена подавила его? Подчинила? Или это проявление мудрости? А не всё ли равно, раз он смирился, раз, шагая по пыльному тротуару, повторяет: жизнь – компромисс, в первую очередь с собой.

Полдень. Устин на приёме у Платона Грудина, который старается не выйти из роли, оставаясь старым, добрым знакомым. Комично, когда психиатр – друг семьи. Устин оглядывает кабинет – стол, кресло, задрапированное окно, сквозь которое едва пробивается солнце, создавая, так, очевидно задумано, мягкий сумрак, – странно, что за столько лет он тут впервые. А ведь здесь, возможно, на этой самой кушетке была его жена. Устин давно догадывается про её роман с Платоном и решает дать понять, что они совершают своё путешествие в пределах его великодушия, однако не находит повода. Комично, когда психиатр – любовник твоей жены! Можно, конечно, взять и спросить в лоб, неожиданно привстав на кушетке: «Ты спишь с моей женой?» А вдруг он рассмеётся? Или хуже того, станет отпираться? Нет, слишком грубо, надо деликатнее, оставляя мосты для возможного отступления. Платон раскладывает на столе бумаги. А может, всё представить как шутку? Похлопав по плечу, спросить будто невзначай: «Кстати, дружище, всё забывал полюбопытствовать: и как тебе моя жена?» Да-да, именно так, будто речь идёт о сигарете или бутылке вина, как нечто само собой разумеющееся. Платон достаёт блокнот, собираясь записывать признания. А вдруг это ошибка? Доказательств же нет, одни домыслы. Доказательств чего? Что твоя жена шлюха? Платон выкладывает на стол пачку сигарет, придвигает пепельницу. Устин смотрит на него – узкое, сухое лицо, стрижка ёжиком, очки в роговой оправе – при стопроцентном зрении, чтобы производить впечатления, оправдывая более чем солидные гонорары. И что она в нём нашла? Устин задает себе этот вопрос без злобы, тем более без ревности, им движет чистое любопытство. Шутливая форма. Самое лучшее. Устин откашливается, собираясь с духом, растягивает губы в подобие улыбки, тренируясь перед заготовленным выпадом, но Грудин его опережает:

– Ты что же ещё подросток, проводить жизнь в клубах?

Тот самый насмешливо дружеский тон, к которому он так долго примерялся. Устин сбит с толку. Он молчит, представляя на своём месте находчивого Обушинского. Чиркнув спичкой, Грудин закуривает, прикрывая огонёк ладонями, будто от сквозняка, которого на самом деле нет, – жест, выдающий его нервозность. Устин молчит. Он представляет теперь, как Грудин целовал его жену, вероятно, шепча на ушко нежные непристойности, на что он сам никогда не решался, потом воображает на его месте себя, Устина Полыхаева, образца медового месяца, когда первый хмель безумной любви ещё не прошёл, когда казалось, что они созданы друг для друга, и это будет длиться вечно. Жена в объятиях Грудина, здесь, на кушетке, – эта картина, которую он видит ясно, будто в зеркале, не вызывает у него ни малейшего содрогания, только сменяющие друг друга воспоминания приводят к финалу – трагедии любовников, так и не ставших друзьями.

– Ты проводишь дни в клубах? – повторяет Грудин собственным далёким эхом.

Теперь у него в руках блокнот.

Это и есть психоаналитический сеанс?

– И ночи.

Скрывая усмешку, Грудин поправляет очки.

– Не наигрался в солдатиков?

Устин взбешён.

Он краснеет.

И выкладывает всё.

Да Пигмалион, да Галатея! И что? Мне нравится быть богом. А что ты скажешь, я наперёд знаю: бегство от реальности, сублимация, эскейпизм. И дальше? Меня ревнует жена? К кому? К моей же проекции? К бесплотной тени? Пятну на экране? Так кто из нас двоих сумасшедший?

Устин вскакивает с кушетки.

А ещё ты навесишь ярлык игромана. Плевать! Я влюблен платонически, я всего лишь движущая сила чужой страсти, я энтелехия, а ты трахаешь мою жену!

Сеанс никак не начнётся.

Устин, сцепив зубы, молчит.

– Мы ведь тыщу лет знакомы, – меняет тактику Грудин, – давай поговорим, как друзья.

О, это уже лучше! Ты – не врач, я – не пациент, а жена ни о чём не просила. Прекрасно! Только это ложь.

– Много работы?

– Хватает.

Грудин рад прорыву, но себя не выдает.

– А, скажи, какой процент сумасшедших должен быть, чтобы общество считалось здоровым?

Теперь молчит Грудин.

– Как считать, много больных не выявленных… Так и живут до старости.

– Их процент должен приближаться к ста. Тогда все будет в порядке.

– Думаешь?

В Грудине снова просыпается психиатр.

– Ну, конечно. Демократия – это когда число мыслящих становится пренебрежимо мало. Это делает общество устойчивым и легко управляемым. Значит, и ненормальных должно быть абсолютное большинство.

– Не вижу связи.

– Протри очки! – В Устина вселяется Обушинский. – Ладно, объясню по старой дружбе. Сумасшедшие не умеют договариваться, каждый сходит с ума по-своему, значит, им не грозит коллективное помешательство. Миллиону психопатов никогда не пасть жертвой какой-нибудь безумной идеи. А разве не в этом цель государства? Оно заботится, чтобы мы жили мирно и счастливо…

Обушинский не выдерживает.

Устин хохочет.

Грудин снимает очки.

– Признаться, ты меня напугал. И часто у тебя такие мысли?

– Других нет.

Устин скалится.

Или это Обушинский?

– И что мне сказать твоей жене? – делает последнюю попытку Грудин.

– Правду. Скажи, что я – сумасшедший, и у неё нет поводов волноваться.

Сеанс окончен.

Грудин давит окурок в пепельнице.

Устин откланивается.

Обушинский хлопает дверью.

Жена встречает Устина с нескрываемым любопытством. Пахнет креветками, которые она обожает и варит чуть не каждый день, дверь в комнату нараспашку, а в воздухе висит: «Ну, давай же, выкладывай, как всё прошло». Облокотившись о стену, Устин, задирая в прихожей ногу, расшнуровывает один ботинок, потом, симметрично поменяв положение, другой. Жена молча ждёт. Он вешает пальто, запихивает в рукав шапку, достаёт из кармана ключи, которые кладёт на полку. Скрестив руки, жена переминается в дверях. А почему? С какой стати он должен давать отчёт? Он тоже умеет играть в молчанку. Жена не видит в пришедшем Обушинского, для неё этот незнакомец по-прежнему Устин, тот самый, который рано или поздно сломается. Она заслоняет дорогу. «Если тебе интересно, позвони своему любовнику», – поставил бы её на место Обушинский. Устин бы остановился и с виноватой улыбкой раскололся. Незнакомец, которого она вдруг увидела, избирает промежуточный вариант – молча отодвигает её в сторону. Пройдя в комнату, он берёт с полки книгу и, сев на диване с плюшевыми валиками, погружается в чтение. Жена ошарашена. Она понимает, что возвращается в детство – кто первым произнесёт слово, тот проиграл, а на кону – её власть, каблучок, ответ на вопрос, кто в доме хозяин. Но терпения ей не занимать, она ходит кругами, как кошка, облизываясь, иногда её язык непроизвольно поворачивается, готовый выразить её недовольство, тогда она спешит на кухню, достаёт из кастрюли креветки и, положив в рот, жуёт…

Устин пробует читать.

Слюнявя палец, переворачивает страницы.

А сам представляет Грудина, который в это самое время ходит из угла в угол и, вспоминая их разговор, повторяет: «Посмотрел я на тебя, а узнал я, брат, себя», точно Устин ещё лежит на кушетке. Устин уже сожалеет о своём поведении. К чему были все эти обобщения? Чем вставать в позу, не проще ли было рассказать про Устину? Можно было даже пригласить в клуб, включить в игру. Нет, этого делать не стоило. Этот зануда всё бы испортил. Любитель разрушать чужие жизни, всюду сующий нос. Того и гляди, отнял бы Устину, как жену. А она молодец, держится, упрямства ей не занимать! Устин тайком поглядывает на фотографии, развешенные по стенам, где они вместе, счастливые, молодые, на которых она ещё любит его и будет любить вечно – только там.

Устин представляет:

Подойти, обнять, произнести с дружеской улыбкой: «Долго будем в молчанку играть?» или «Так нечестно – набирать в рот воду, но ты всё равно победила, сдаюсь». Так поступил бы Устин. «Выплюнь воду – зубы простудишь или заработаешь кариес», – съязвил бы Обушинский. Незнакомец молчит. Сидит на диване и строит из себя книгочея. Сколько это будет продолжаться? Пока не закончится книга? Тогда можно будет взять следующую. Демонстративно, вызывающе – жена этого не перенесёт. Или раньше? Когда придёт ночь и захочется спать? Тогда можно растянуться прямо на диване, не раздеваясь, с книгой, которая незаметно перекочует в изголовье или, раскрытая посередине, защитит глаза от света, слегка давя на нос, приятно пахнув типографской краской.

– Неудачник!

Жена чувствует, что проиграла, и от этого кричит ещё громче.

– Жалкий, ничтожный лузер!

Но молчание незнакомца действует сильнее. Его слышно на улице.

– Неудачник? – Пауза выдержана до конца, выжата до последней капли. – А кто это? Разве есть эталон для сравнения? Или все знают, кто такой успешный? Счастливый? – Град вопросов подавляет последние очаги сопротивления. Можно продолжать не спеша, назидательно, не поднимая глаз, водя пальцем по страницам, будто вычитывая в книге. – Слово «лузер» пришло из Америки, когда там было много земли, много свободы, масса возможностей, так что только ленивый не мог себя прокормить. И отношение к таким было оправдано. Теперь это в прошлом. Но оскорбление осталось, эта пустая оболочка кочует по континентам вместе с Голливудом, его используют, привнося свой смысл. А какой, неведомо.

Лекция окончена.

Незнакомец захлопывает книгу.

С такой же силой, как Обушинский захлопнул бы дверь. Он ещё бросает на прощанье, Устину кажется, совсем не к месту: «Господь создал людей разными, но его величество доллар всех уравнял».


О, Устина, жар моих чресл! Недосягаемая, ты никогда не будешь в моих объятиях, ты та, которой нет. Кто-то звал тебя Дульсиней, Маргаритой или Еленой. Это ты качала страусовыми перьями, твою улыбку срывали, вышибая соперника из седла, это за тобой приплывали корабли, список которых долог, как ночь. Каждый ждёт тебя, как еврей – мессию, спасаясь своей выдумкой. О, Устина, олицетворённая мечта, которая сопровождает нас вместе с ксантиппами, примеряющими нам венец мученичества, делающими из семейной жизни пропуск в рай.

Я люблю тебя!

И ненавижу.

Разве моя страсть преступна?


Воскресное утро, я ещё валяюсь и, зажмурившись, слежу за прыжками по стенам солнечных зайчиков. Жена вошла без стука, без приветствия. Делает вид, что боится меня разбудить. Повертевшись перед зеркалом, нацепила платок.

– Пойдёшь со мной в церковь?

Голос безнадёжный, пробует на всякий случай.

Я качаю отрицательно.

– Сегодня красивая служба, воскресенье – малая Пасха.

Разуверившись в моей религиозности, она взывает к эстетике. С тем же результатом. Разве только теперь добилась от меня разжатых губ:

– Нет.

Пожав плечами, она медленно, точно надеясь, что я передумаю и брошусь её догонять, закрывает дверь. Но я не передумаю. Я занят тем, что рассуждаю. Монотеизм, политеизм. Бог один, богов много. У бога нет имени, кроме тайного, у него бесконечное множество имён. Всё это разделение слишком человеческое, как и сам счёт: раз, два, три… Размышляя о Боге, я всегда представляю его в виде нескольких пятен, как на картинах пуантилистов, почему нет, если он непостигаем, почем бы ему не иметь и такую форму, но тогда возникает вопрос: он каждое из пятен, или их сумма? Их много или он один? А если Бог – делящаяся амеба? Можно бесконечно ломать копья по поводу того, в какой момент – если для Бога есть время – он один, а в какой удваивается. Нет, похоже, божественная идея порочна, хотя, надо признать, заманчива. Впрочем, я много умничаю, а значит, как говорит жена, чего-то не понимаю. Возможно, это так. Жена всегда права. Её гонит в храм страх смерти. А меня томит и пугает отсрочка, оттяжка неизбежного, но смерть, как сказал один безумный немец, достаточно близка, чтобы её бояться. И это меня успокаивает. Мы с ней совершенно разные, даже в этом у нас разные механизмы защиты. Хотя почему «даже», это определяющее…

Вестниками осени, как всегда для Устина, становятся ошалелые осы, они залетают в окна и, прежде чем вырваться, долго бьются о стекло. Устин слушает их сонное жужжанье, совсем не грозное, скорее испуганное, и решает, последовать ли своему обычному времяпрепровождению по выходным или сделать перерыв. Наконец, он загадывает, если очередная оса не вылетит, пока он сосчитает до десяти, то придумает для себя какую-нибудь иную забаву. Насекомое улетело на «семь». Нацепив брюки, Устин трогает в зеркале небритую щетину, кривится, собираясь её сбрить, потом машет рукой. Холодильник почти пуст, проглотив на ходу бутерброд, он решает запить его в клубе. По дороге туда Устин размышляет о том, что такое время. «Время, – думает он. – Время, время…» Он напрягается изо всех сил, предполагая, что время – это движение, без которого оно исчезает, но дальше этого не идёт, и постепенно его мысли путаются, а мозг, буксуя, скатывается на рифмы: время, бремя, стремя, вымя…

Хозяин клуба кивает Устину, как старому знакомому, и в его взгляде читается: «Как всегда?» «Как всегда», – повторяет вслух Устин, заходя в тёмный кабинет. Он находит любовников там же, где и оставил – время, время, что такое время? опять мелькает у него, – посреди смятой постели и перевёрнутых подушек. Обушинский уже достиг крайней точки и через мгновенье, истощённый, в изнеможении валится на спину. Пусть у Обушинского будут усы. Да, пусть у него непременно будут усы, окольцовывающие рот, чёрные, как лапки жука-носорога. Они шевелятся, ходят вверх-вниз, расступаясь перед словами, которые извергает рот, и тогда кажется, что жук ползёт.

– Расскажи о себе? – просит Устина.

– О себе?

– Ну да. Есть ли у тебя знакомые, друзья?

– Были.

Обушинский глядит в потолок, точно видит там картины своего прошлого, а потом хрипловатым голосом рассказывает историю о дружбе. Он не торопится, не выпускает мельчайших подробностей, что делает рассказ скучноватым, но Устине некуда спешить, и она слушает с нескрываемым интересом. Да, конечно, это не праздное любопытство, ей важно всё, что касается любимого человека. Но Устину не обязательно питать к Обушинскому нежных чувств, он, как опытный журналист, сокращает рассказ, передавая его в общих чертах, оставляет лишь скелет его сюжета. Про себя Устин назвал его «Третий всегда лишний».

Вот он:

Трое отправились на выходные в соседний город, чтобы весело провести время. В поезде двое уговорили третьего пойти в вагон-ресторан, отметить встречу, поднять бокалы за предстоявший отдых. Они провели там несколько больше, чем следовало, при этом третий пил рюмками, а двое – бутылками. Это имело следующие последствия. У двоих вышли почти все деньги. Двое набрались до положения риз. Так что на станции третьему пришлось тащить их на себе. Он направился на набережную, рассудив, что у реки двое протрезвеют быстрее. Ну, не бросать же их, в самом деле! Пока двое храпели на лавочке, третий охранял их сон. Так пролетел день. К вечеру двое пришли в себя, а на набережной начались гуляния. Это в свою очередь имело такие последствия. Очухавшись, двое затянули песни, что привлекло внимание женщин, державших друг друга за руку у железной ограды вдоль реки. Двое не преминули с ними познакомиться. Все пятеро двинулись вдоль ограды, а когда та кончилась, двое отвели третьего в сторону.

– Пойми правильно, нас двое, женщин двое, к тому же ты женат.

– А вы разве нет?

– Мы другое дело, мы давно на грани развода. А у тебя крепкий брак, зачем же тебе изменять?

Рассуждения были здравыми, и третий согласился.

– К тому же ты наш друг, – похлопал его по плечу один из двоих.

– Мы все друзья, – поддержал его другой.

В результате двое вернулись к ограде, а третий пошёл в город. Побродив по кривым переулкам, где фонари крутили его тень, как стрелку компаса, он проголодался и стал искать ресторан. Выбрав недорогой, сел у окна, сделал заказ и в ожидании, когда подадут, смотрел на уличных прохожих. Тут ему позвонили.

– Такое дело, брат, женщины хотят прежде поужинать, а у нас деньги кончились. Выручай!

Двое дышали в трубку.

Третий стал шарить по карманам.

– У меня самого не так много.

– Ничего, хватит. Ты где?

– В ресторане.

– Прекрасно, закажи ещё на четверых.

– Может, мне потом уйти?

В голосе третьего звучала ирония. Но она осталась незамеченной.

– Ты сам заговорил, мы бы не решились… Ты настоящий друг, но прежде расплатись. А деньги мы дома вернём.

Третий растерялся.

– И куда ж мне деваться?

– Сними пока номер, надо же где-то ночевать.

Выйдя из ресторана, третий купил пару бутербродов и, жуя на ходу, пошёл искать гостиницу. В номере он посмотрел телевизор, разобрал постель и уже почистил зубы, когда его снова настиг звонок.

– Крайне неудобно, ты и так столько сделал, – сказал один из двоих, – но войди в положение. У женщин свои обстоятельства, к ним нельзя, а вести их некуда. Не погуляешь часика два?

– Столько усилий, и всё напрасно? – взял трубку другой. – Тут дело принципа.

Так третий провёл ночь на вокзале в зале для ожидающих. А первым же поездом уехал.

«Как ты мог? – при встрече обиделись двое. – Нам же не на что было вернуться, пришлось занять у женщин…»

Перевернувшись на живот, Устина потянулась за сигаретой.

– Этим добродетельным идиотом был ты?

– Я. Но не торопись с приговором. По-твоему, надо было вернуться домой после вагона-ресторана? Или когда отвадили от женщин? Где, считаешь, была допущена ошибка?

– Когда согласился с ними поехать. Кстати, у тебя есть жена?

– Была. До встречи с тобой у меня всё – было.

Комплимент получается сомнительный, оба хохочут над его двусмысленностью.

О, Устина, свет очей моих!

Твой смех – бальзам на мою душу!

Я буду любить тебя вечно, потому что неудовлетворённое желание не иссякает!


Целый день Устин трудится над заказной статьёй. Она посвящена истории, ее предварительное заглавие «Феодализм с Интернетом», но хозяин-барин, и редактор может его изменить. Устин к этому готов. Для него это всего лишь хлеб. Можно было бы удовлетвориться черновиком, но Устин, проклиная себя, корпит над каждым предложением. В статье утверждается, что история склонна к повторениям и любит возвратные ходы – мысль сама по себе не нова, но как же было без вступления, – а её оригинальность состоит в сравнении современности и Средневековья, между которыми проводится параллель. Современность – это, по мысли Устина, те же Тёмные века, на новом витке, цивилизация обретает прежние черты, примеряет старые, казалось, изжитые, отношения. Ход рассуждений у него приблизительно следующий. Известно, что европейские нации начали складываться лишь в Новое время. В Столетнюю войну – на этом примере Устин останавливается подробно, – жители континента не видели для себя беды в пришлых островитянах, Валуа или Плантагенеты, не всё ли равно, чьим ленником быть, кому давать оммаж и платить дань. Рыцарская кавалерия проносилась над толщей вилланов, как буря, над поверхностью океана, не затрагивая глубин, не задевая национальной гордости. А разве сейчас французы, сербы или португальцы – не разновидности одного класса потребителей? Этническая принадлежность теряется у прилавка, перед которым все равны. «Господь создал людей разными, но его величество рынок всех уравнял», – вставил в текст Устин фразу Обушинского. Прозрачные границы современной Европы аналогичны размытым средневековым. А потоки мигрантов, скитающихся по её полям, подобны нашествию варваров. Флаги суверенных государств сменили бренды транснациональных компаний, и так же, как августейшие особы, заключают междинастические браки представители международной элиты.

Устин редактировал статью всю ночь, отправив лишь под утро, чтобы её вернули уже днём – нет-нет, в таком виде публиковать нельзя, у вашего дикобраза чересчур колючие бока, – и он стал выдергивать острые иглы, сглаживать углы, подтачивать зубы. Он писал, что эпоха национальных государств себя изжила, дискредитировав своё существование двумя мировыми бойнями, что сейчас такое массовое убийство невозможно, раз все конфликты носят экономический характер и не выходят за пределы элиты, в которой все противоборствующие стороны свято соблюдают общий закон, как зеницу ока оберегая потребителя, что в планетарных масштабах осуществилось, наконец, разделение обязанностей: походами в супермаркет европейцы поддерживают рынок, азиаты работают, – Устин приводил множество аргументов в пользу существующего положения, оправдывал статус кво, пока статья не превратилась в оду современности.

Устин представляет:

«То, что надо, – говорит по телефону редактор. – Выйдет в ближайшем номере, приходите за гонораром».

Устин вешает трубку и пританцовывает.

«Умничаешь? – прочитав журнал, фыркает Устина. – Или лжёшь? Ты – пророк? Тогда возьми псевдоним „Мафусаил Лжебог“»

Устину делается не по себе.

Поколебавшись, он отправляет статью в мусорное ведро.

А почему, Мафусаил? Думаешь, я долго проживу? Или принесу весть о потопе? Или намекаешь, что я уже старше всех и путаю сон с явью?

Впрочем, тебе виднее.

Благословенна будь, любимая!

С тех пор, как, вернувшись от психиатра, Устин стал играть с женой в молчанку, они так и не разговаривают. Жена обижается, время от времени, открывает рот, пытаясь пробить брешь в их семейном безмолвии, но каждый раз, поднимая глаза на Устина, видит вместо него незнакомца. И у неё опускаются руки. Вместо того чтобы обнять мужа, она поворачивается к нему спиной, при этом ей кажется, что чужой мужчина сверлит её ненавидящим взглядом, и, тихо напевая, идёт на кухню варить креветки. Их запах сводит Устина с ума. Он готов перевернуть кастрюлю, разлив кипяток по полу, отправить морских каракатиц в последнее плавание, но это значило быть проявить слабость, дать повод навести мосты в сложившихся отношениях. А они Устина устраивают. Теперь он, когда хотел, шёл в клуб, а вслед ему не кричали, что он тронулся умом, не крутили у виска пальцем, предлагая не возвращаться из той реальности, в которую переселился, и его шаги не отмерялись стоявшим в ушах визгом: «Совсем ку-ку, да? Совсем ку-ку, да?», так что слова сливались в одно странное «кукуда», напоминавшее непрерывное кудахтанье. Сейчас Устин один дома. Жена ушла на работу. Он слоняется по квартире, мучаясь бесцельной маетой, одну за другой снимает с полки пыльные книги, едва открыв, ставит обратно, идёт на кухню, где его преследует, ударяя в ноздри, запах ненавистных креветок, и, чтобы его перебить, начинает варить кофе, механически засыпая в турку тёмный порошок. Он следит, как жидкость бурлит, поднимаясь коричневой пеной, завороженный этим зрелищем, тянет подворачивать газ, пока та не убегает. Разлив кофе, Устин выпивает две чашки подряд, ждёт, трогая запястье, когда участится пульс. Но пульс остаётся прежним, и Устин выпивает третью чашку. Жена ушла на работу. А может, к любовнику? Устину неприятно вспоминать о её романе с психиатром, для него она на работе. При этом Устин не ревнует. Просто ему делается невыносимо от того, что психиатр, цепкого взгляда которого он инстинктивно опасается, делается всё ближе, подкрадывается по-кошачьи незаметно, тихо занимая в постели его место, проникает в его прошлое. Устин воображает, что тот представляет себе, обнимая его жену, видя те же закрытые глаза, закусанные губы, слыша те же стоны и страстный крик – вместо исповеди.

Пусть лучше жена уходит на работу!

Представление о её работе Устин имеет весьма смутное, знает, что она проводит дни в офисе, перекладывая по столу бумаги, тиражируя их на ксероксе, относя в толстых, тяжёлых папках наверх начальству, воображать которое у Устина нет никакого желания, потом, получив высокую подпись и гербовую печать, подшивает их к тысячи подобных, хранящихся за стеклом огромного пыльного шкафа. Между делом она отвечает на звонки, из года в год повторяя ледяным голосом десяток заученных фраз – «нет, к сожалению, ничем не можем помочь», или «увы, это не в нашей компетенции», или «я запишу вас на среду, устроит?» – иногда набирает на компьютере несколько предложений, не более пары абзацев, служебную записку, которую, распечатав, пускает в обычное для всех бумаг путешествие – в папку, на этаж к начальству, вниз, в другую папку и, наконец, в шкаф. Устин часто думает, что, если вдруг закроются все офисы, то на свете ничего не изменится. Он убеждён, что людей держат в них единственно из милосердия, чтобы они жили страхом перед увольнением, который вытеснит остальные, и чтобы, получив свободу, не сошли с ума.

Устин шаркает по полу стоптанными тапочками, озадаченный тем, что правый сносился больше, хотя он левша, и никак не может решить, чем заняться. Пойти в клуб? Но он дал слово сделать перерыв, чтобы окончательно не отвыкнуть от окружавшей его реальности. Или чтобы получить потом большее удовольствие? Он и сам не знает. Опускаясь в кресло, Устин пытается разобраться с собой. Он отдаёт отчёт, что запутался, заблудился в трёх соснах.

Он думает, разгадывая ребус:

Я – Устин Полыхаев.

Я – Устина Непыхайло.

Я – Макар Обушинский.

Где моё «я»?

Что это такое?

Устин трясёт головой, отвечая своим мыслям, смеётся, потом снова погружается в сосредоточенную задумчивость. Впрочем, что толку гадать? Судьба – ловкий напёрсточник, как узнать, под каким колпачком у неё окажешься?

Да и не всё ли равно?

На улице валит снег. С той же мучительно ровной безысходностью, что и в игре. Белые хлопья засыпают припаркованные машины, покрывают голые ветки, ложатся на шапки, шарфы, заставляя поднимать воротники, войдя в клуб, Устин, прежде чем повесить на плечики в гардеробе, стряхнул снег с пальто, а уже через минуту, шагнув в тёмные закоулки игры, увидел такой же на шляпе Обушинского – он стекал с неё на пол в прихожей. Те же декорации, интерьеры. Переселиться в игру – всё равно, что провалиться сквозь зеркало, попасть в зазеркалье, где всё – то же самое, только правое – левое, поэтому тапочек у Устина сносился бы быстрее на левой ноге, а время может течь в любую сторону. Правда, Устин не даёт обратного хода, возвращать события для него мучительно, они бы опять поставили перед выбором, которого он старательно избегает.

Что было, то прошло, что было, то прошло…

Пусть Обушинский пишет романы.

Они у него честные, глубокие, и поэтому их никогда не издадут значительным тиражом, если вообще издадут. К тому же во всех книгах он допускает одну и ту же ошибку, автор у него умнее читателя.

– Демократия – это торжество посредственности, – утешает его Устина. – Мир принадлежит троечникам.

Обушинский вздыхает. Устина берёт его рукопись и, открыв наугад, читает:

– «Всё течёт, всё изменяется. Но как с этим смириться? Как привыкнуть? Привыкнуть к смене – звучит парадоксально, почти оксюмороном. Тут существует единственный рецепт, который и выбрал Устин Полыхаев. С годами он стал суше, бесстрастнее, отстранился от всего происходящего, стараясь ни к чему не привязываться и ни о чём не жалеть. Так ему удалось заслониться от реальности, выстроив между ней и собой каменную стену. Его цена, однако, оказалась высокой и делалась всё выше, по мере того, как он становился холоднее и бесчувственнее, ему удалось раствориться в мире, отказавшись от себя. Он целиком сосредоточился на своих переживаниях, своём одиночестве, то есть, повзрослел. Так живут девять из десяти наших современников, ставших стихийными буддистами». Разве это не меткая характеристика? Разве не повод задуматься?

Обушинский виновато улыбается.

– Толстовщина, как говорят редактора. И длинно.

– Много они понимают!

Устин Полыхаев соглашается. На своём веку он повидал множество редакций и вынес из своего опыта одну непреложную истину: «Издают невежи, издаются шарлатаны». И всё идёт своим чередом, мир тихо катится к чёрту.

Устин пишет в стол, а Обушинский, ревниво следит за своими немногочисленными публикациями. Устин этого не понимает. Тоже мне, буддист! Но пусть, всё остаётся, как есть.

Обушинский талантлив.

Обушинский не признан.

Обушинский тщеславен.

Что стоит за его жаждой известности? Страх перед исчезновением? Подсознательная борьба со смертью? Таким вопросами задавался бы Грудин. Но Устин не психоаналитик, ему это кажется смешным. Днём раньше, веком позже, какая разница, раз все обречены на забвение.

Устин думает:

Я представляю себе Устину, считая, что хорошо её знаю. Устина думает, что, представляя себе Обушинского, знает, о чём он думает. А Обушинский уверен, что видит насквозь Устина Полыхаева, героя своего романа, прототипом которого служу я.

Получается замкнутый круг, дурная бесконечность.

Устин думает:

Человек, который носит мою фамилию, женат, живёт гонорарами и проводит дни в клубах. Он родился такого-то числа такого-то года, сейчас ему под сорок, а через столько-то лет он умрет в такой-то день недели. Это его история. Таким его воспринимают, так он рассказывает о себе, когда заходит разговор. Представляясь, он вместо визитки, чтобы произвести впечатление своего парня, может привести какой-нибудь случай из детства, например, когда отец водил его в зоопарк, где хохотали гиены и кривлялись обезьяны, и он, просунув руку сквозь прутья, погладил льва – пальцы до сих пор помнят жесткую, свалявшуюся гриву, а ноздри – животный запах, – мог бы улыбнуться в ответ на понимающее: «Воображаю, что испытал ваш папа!», и у него после этого могло снова всплыть побледневшее лицо, застывшие в ужасе глаза и долгие назидания на обратной дороге, как нехорошо он поступил и как опасен мир, будто не хищная кошка сидела в клетке, а он сам, добровольно отгородившейся ею и дрожавший от страха, когда дверь оставалась не заперта. Он бы многое мог поведать. И в ответ ему бы кивали. Но разве это приблизило бы к пониманию моего «я»? Пролило свет на то, почему я ненавидел отца? Фрейдистские комплексы оставим Грудину, это его хлеб. История и жизнь, моя жизнь, идут рука об руку, но разными путями, не пересекаясь, каждая сама по себе. И действительно, как объяснить, что я был в ужасе, представляя себя ставшим таким, как отец, унаследовавшим его брюзжание, отвисший живот, привычку отвечать на любой вопрос. Эта непоколебимая вера в собственное всеведение повергала в уныние, делая Вселенную маленькой, сжимая до размеров квартиры, а детали её пейзажа превращая в бытовые. Человек, носящий мою фамилию, был поздним ребёнком. Он помнит отца, уже достигшего того возраста, который всё раскладывает по полкам, заставляя держать тапочки под кроватью и даже поход в уборную рассчитывать на три шага вперёд. Он помнит, как после плотного ужина отец обычно ложился, чтобы его желудок с урчанием переварил пищу, наотрез отказывая жене заняться любовью, говоря, что он не цезарь и не может делать два дела сразу. По его расчётам Устин был слишком мал, к тому же должен был спать в своей комнате, а не слушать, жадно припав к стене. Но мало ли детей слышали подобное? А вырастая, забывали. Почему же он не забыл? И с каких пор отец, всплывая в памяти, стал дремать на диване или ковырять зубочисткой? Может, ему стал противен не отец, а этот поселившийся в памяти чужой мужчина? Стоит задуматься, и можно потеряться, заблудившись во множестве «я».

Человек, который носит мою фамилию, всё это отчётливо понимает. Поэтому он немногословен. Однако иногда ему всё же хочется выплеснуть всё им испытанное, облечь пережитое в историю, тогда он тщательно подбирает слова, жесты, призванные проявить того, настоящего, который прячется внутри него, он, как заправский актёр, модулирует голосом, демонстрируя недюжинный талант, однако, вскоре осознает, что раскрывает всё что угодно, но только не себя. А рассказанная им история, возможно, подходит больше кому-то другому. Он обрывает рассказ на полуслове, уставившись куда-то за собеседника, который при этом недоуменно оборачивается, и погружается в глубокое молчание.

И такое происходит с ним всё реже и реже…

Кстати, в своём романе Обушинский ошибается. Есть ещё один способ, психологический фокус, трюк, позволяющий привыкнуть к переменам, рецепт к ним приспособиться – посмотреть на происходящее из будущего, вообразив, что случившееся уже давно прошло.

Так я пережил смерть отца.

Устин вспоминает:

Сыпал мелкий противный дождь, смывая с покойного макияж, лупил по зонтикам, сырой земле, комья которой налипали на лопаты, так что, копая, приходилось часто обстукивать их о могильный камень. Мать держала меня за руку, в другой у неё был раскрытый зонт, и не могла утирать выступавшие слёзы, катившиеся, как дождевые капли. Какая-то женщина, стоявшая рядом, то и дело промокала ей лицо сложенным вчетверо платком, а потом, прежде чем снова убрать в карман, вытирала мне щеки – их кожа навсегда запомнила прикосновение влажной ткани, – хотя я не плакал. Я смотрел. С подвязанной челюстью отец лежал в еловом, грубо отёсанном гробу, как ещё совсем недавно на диване, точно спал, строго сложив руки на груди, только разом похудевший, осунувшийся, с пожелтевшим лицом, и эта разительная перемена вкупе с траурными лентами, опоясавшими его, как змеи, и навсегда оторвавшими от «родных и близких», как значилось на них белыми буквами, вдруг заставляла проникнуться бесконечной торжественностью происходящего, ужасом, осознавать который было невыносимо. Мне хотелось кричать! Я отчетливо представлял на его месте себя, в гробу, как раньше видел себя постаревшим, достигшим возраста отца, на диване, с огромным урчащим животом. Страх пронзил меня до пяток! Я был замурован в чертогах смерти, мой взгляд повсюду натыкался на её атрибуты, точно на стены склепа. Мне хотелось сбежать!

Но вместо того, чтобы вырваться, я только крепче вцепился в материнскую ладонь – она вздрогнула от нажатия моих ногтей, – и зашептал: «Всё давно кончилось, это я вспоминаю…» Мне сделалось легче. Теперь мне стало казаться, что всё происходившее не имеет ко мне ни малейшего отношения, а я, посторонний, случайно забредший на кладбище, наблюдаю, как хоронят незнакомого мне мужчину. Я видел обступивших его гроб, снятые шляпы и траурные вуали, женщину, которая промокает слёзы вдове, и ребёнка, державшего её руку. Вот он поднял глаза на мать и зевнул…

Устин вспоминает:

Или другой случай. Я присутствовал на чьём-то юбилее, теперь уже не вспомнить, хозяин принимал весьма радушно, его жена порхала от гостя к гостю, точно бабочка с цветка на цветок, заводила непринужденные разговоры, и всё равно царила какая-то напряженность, ещё не закончилась официальная часть. Все стояли с поднятыми бокалами, не садясь за стол, и поочередно произносили тосты, один остроумнее другого. Они изощрялись в комплиментах, скрытой лести, исчерпав, казалось, все возможности. Я был растерян. Скоро очередь дойдёт до меня, надо бы заранее придумать, что говорить, а мне, как назло, ничего не шло в голову, и знал я только одно – сказать мне совершенно нечего. У меня задрожали руки, так что вино перелилось через край, я почувствовал, как спина покрылось липким потом, как его ручейки стекали по позвоночнику, мне казалось, все заметили мою нервозность, и от этого смутился ещё больше. Оставалось трое. Ораторы заливались соловьями! Двое. Ещё не поздно, поставив бокал, уйти. Но это выглядело бы оскорблением. Один! Я был близок к обмороку. Сейчас все взгляды будут прикованы ко мне. И тут, когда предоставили слово, меня осенило – это всё уже было, и юбиляр, и гости, и моё выступление. Сейчас я просто вспоминаю, как, поборов выросший до гигантских размеров страх, произнёс блестящую речь, в которой превзошёл себя. О чём я говорил? Ах, ну конечно, перечислил заслуги юбиляра, список которых оказался длиннее списка кораблей, приплывших к Трое, потом обрисовал достоинства прекрасного семьянина – заботливого отца и любящего мужа, – коснулся – как же без этого? – его политических взглядов, отличавшихся бескомпромиссностью, бескорыстного служения отечеству и вошедшей в анналы честности. Дело оставалось за малым – вспомнить его имя. Как называл его предыдущий оратор? NN? Точно!

Поздравить его под конец с юбилеем? Это было бы слишком банально. И в конце я поздравил собравшихся, удостоенных чести быть приглашёнными к такому человеку, имеющими счастье выразить ему своё глубокое почтение! Когда я смолк, мне аплодировали. Ещё бы! После такой речи попробовали бы только промолчать! Растроганный хозяин долго тряс мою руку, порываясь обнять, хлопал меня по плечу и не отпустил, прежде чем ни выпил со мной на брудершафт…

А было ещё и такое. (Об этом Устин не любит вспоминать, а если случается, думает о себе в третьем лице).

Он читал новостную ленту, пестревшую лесными пожарами, массовыми убийствами в Африке, этническими конфликтами, маньяками, серийными убийцами и, в качестве главных событий – любовными похождениями «звёзд», и вдруг испугался. Ему показалось, что мир, как слепой, который бредёт в тоннеле своих страхов, принимая за свет огни святого Эльма, вспыхивающие на мачтах телевизионных башен, стоит на краю гибели. Мифы, которые раньше рождались, чтобы защитить, теперь, сорвавшись с привязи, завели к бездне. Ощущение этого было невыносимым, задыхаясь, он дёрнул воротничок и стал, как гусь, крутить шеей.

И тут перестал существовать.

Отстранившись от человека, погружённого в сводки новостей, он вдруг увидел мир из бесконечной дали, с высоты своей глубокой, глубокой старости, которую тоже отчётливо представил, когда вместо всех органов чувств остаётся лишь одно внутреннее зрение, мир, населённый детьми, годившимися ему в праправнуки, наивными, шумными, злыми, совсем недалеко ушедшими от своих предков по эволюции. Их возня, такая жестокая вблизи, выглядела жалкой, а стремление залезть друг другу на голову вызывало смех. Он глядел на Землю из будущего, точно со звезды, до которой только теперь с огромным опозданием дошёл её свет, и её мегаполисы казались ему детскими городками, где всё происходит понарошку – не всерьёз рождаются, любят, ненавидят и умирают, – где жизнь, будто карусель с размалёванными лошадками, крутится всё быстрее и быстрее вокруг неподвижной оси, и только поэтому кажется, что она не стоит на месте.

Свой космический взгляд Устин изложил в большой статье, которую написал одним махом. В ней говорилось, что человечество – детская куча мала, что живёт оно иллюзиями, которые строят СМИ. Странно не то, что его КПД такой низкий, а он совсем не высок, странно, что он отличен от нуля. Разве извечная игра в царя-горы не отнимает все силы? Разве человечество может повзрослеть? Вернее будет предположить, что оно рано или поздно, как ребёнок с огнём, доиграется со своими техническими достижениями!

В статье прогнозировалась вселенская катастрофа – экономический кризис, мировая война или новый потоп. Он подписал её псевдонимом «Мафусаил Лжебог» и отправил в солидный журнал.

Устин бил в колокола, надеясь, что статья заставит задуматься, обратив на себя внимание, но вместо этого в редакторской среде обрёл репутацию психопата.

Устина это не смущает.

Он давно знает, что психопат. Знает, что играет множество ролей. А от того, что одна из них раскрыта, ничего не поменяется, разве он продолжит исполнять остальные с особым рвением.


Месяцы тянутся журавлиной стаей, но время ничего не меняет. Устин по-прежнему ходит в клуб, а его жена, встречаясь с Платоном Грудинным, недоумевает.

– И что он в ней нашёл? Ходячая колокольня! Тоже мне бог, влюблённый в своё творение!

Грудин не знает, что сказать. Но промолчать ему мешает профессия.

– Это не психическое расстройство, в известном смысле даже не болезнь.

Посчитав долг выполненным – что ещё нужно от психиатра, кроме утешения? – Грудин делает паузу, надеясь, что дальнейших расспросов не будет.

Но жена Устина любопытна и так просто не отстанет.

– А что же это такое? Любовное помешательство?

– Комплекс Пигмалиона, – сходу парирует Грудин. – Симптоматика давно изученная.

Это производит впечатление, и Грудину не приходиться извлекать из арсенала тяжёлые фугасы: «Искажение в развитии либидо» и «Сексуальная перверсия». Он побережёт их для следующего раза. А в том, что разговор скоро повторится, сомневаться не приходилось, для этого не нужно быть ни гадалкой, ни психиатром.

– А это пройдёт?

– Что это?

– Ну, его сексуальное влечение.

– Синдром Пигмалиона? Несомненно.

Эх, Грудин, Грудин… Разве тебя не учили, что врать не хорошо?

А через неделю, свидания происходили строго по средам, психиатр, упреждая события, вернулся к разговору сам.

– А почему бы тебе не сходить с мужем в клуб? Может, стоит ему помочь, погрузившись в его – э-э – мир?

Глаза у жены Устина округлились.

– Ты это серьёзно?

– Вполне. Проникаешь в его психологическое поле, берёшь за руку и выводишь из опасной зоны.

– Вот именно опасной! Хочешь, чтобы я сама чокнулась? Нет уж, уволь! Довольно того, что раз с ним ходила, видела его дылду…

Грудин не стал настаивать, решив больше не вмешиваться в семейные дела. Зато теперь у него появился козырь, и в следующий раз она подумает, прежде чем к нему обращаться. А если решится, у него будет полное право умыть руки. Он уже представил, как вздохнёт, пожимая плечами, мысленно репетируя эту сцену, обещал себе довести её до совершенства – благо время для этого есть, но тут ему пришлось неожиданно выложить свой козырь без подготовки. Жена спросила:

– А почему у него дылда? Это что-то значит?

В такие минуты Устину должно икаться, но он выпадает из реальности с пришитым к ней временем, снимая вопрос о синхронности, так что приметы на него не распространяются. Как Бог в нашем мире, он находится в 3D пространстве – невидимым для Устины и Обушинского. Да, там он, как наш Бог среди нас, уверявший, что, где вас двое, там и я третий. Игра позволяет подгонять происходящее, увеличивать его скорость, при этом внутри неё события разворачиваются с прежней степенностью, так что там не ощущают быстрее надвигавшейся старости, как герои кино в убыстрённом показе. Но Устин может прокрутить их жизнь с любой скоростью, втиснув её в мгновенье. И узнать финал. К тому же каждая точка на временной шкале в игре – это развилка, где можно выбрать иное развитие сюжета, другой сценарий, определяющий другую судьбу. Устин получает какое-то невыразимое удовольствие от своего всевластия, от того, что героиня всецело принадлежит ему. И он, как бог, обладает ею, распоряжаясь её настоящим и будущим. Верни он её к той встрече с баскетбольным тренером, и её жизнь потекла бы, возможно, по другому руслу. Место Обушинского занял бы немолодой баскетболист – как его звали неважно, скажем, Обушинский–2 – история бы обрела иной оттенок, со своими диалогами, событиями, развязкой. Или той же самой? Или вода, в которую входишь дважды, выносит на одну отмель? Устина подмывает попробовать, но он не решается. Может, потом, всему своё время.


Книга Обушинского, небольшой сборник рассказов, не пользуется успехом.

Потому что она не дошла до прилавка.

По той причине, что не вырвалась из братской могилы отвергнутых рукописей.

Обушинский сидит за столом, как истукан, подпирая кулаками подбородок.

– Чему удивляться… – утешает его Устина, расставляя тарелки. – Случись обратное, это было бы чудо. При том засилье посредственности странно не то, что достойных произведений сегодня так мало, странно, что они вообще есть. Поджарить гренки?

Обушинский утвердительно моргает.

– Не забывай, в какое время живём, реализовалась мрачнейшая из антиутопий. Просто этого не замечают, как рыбы – воды. Как герой известного рассказа.

Обушинский убирает от подбородка руку, уперев щеку в другую.

– Какого?

– Ты не знаешь? Про мытарства и прозрения.

Устина раскладывает гренки.

Между делом неторопливо рассказывает:

– Один законопослушный гражданин всю жизнь интересовался, как работает правительство. Конечно, он не сомневался в правдивости телерепортажей, верил газетам, но ему всё же хотелось увидеть своими глазами, как заседает кабинет министров, узнать, как решают государственные вопросы на самом верху. С годами это превратилось в манию. «Хоть одним глазком», – умолял он охранявших дом правительства. «Не положено!» – строго объясняли ему сменявшие друг друга стражники. Тогда он пошёл на хитрость. Устроился в заветное учреждение уборщиком. Он мыл полы, чистил стены и скоблил подоконники с цветочными горшками на всех этажах, кроме самого верхнего, где по слухам находилось правительство. Туда никого не пускали. И эта секретность только возбуждала в нём любопытство. Остальная обслуга смотрела на него свысока, но он сносил её высокомерие, терпеливо ожидая, когда ему подвернётся случай. Дело в том, что его пускали в помещение или слишком рано, когда министры ещё не собрались, или слишком поздно, когда они уже разошлись. Так прошло несколько лет. Пока однажды ему не пришла в голову мысль спрятаться в одном из чуланов, которые он убирает и, переждав, проникнуть оттуда в правительственный зал. Человек был настолько законопослушным, что понадобился ещё год, прежде чем он решился на это. «Только в замочную скважину», – обещал он себе, опасаясь по беспокоить важных особ. С бьющимся сердцем он ждал в чулане, когда по его расчётам начнётся заседание. Потом, улучив момент, шаги в коридоре стихли, выскользнул на лестницу, ведущую наверх. На последнем этаже, в святая святых, как и положено, стояла гробовая тишина. Там была всего одна дверь с табличкой: «ПРАВИТЕЛЬСТВО», и ниже: «ПОСТОРОННИМ НЕ ВХОДИТЬ!». Опустившись на колени, человек жадно припал к замочной скважине. Но ничего не увидел. Возможно, с той стороны вставили ключ? Он прислонил ухо к двери. Звуконепроницаемая. А внизу его наверно уже хватились! Мгновенье поколебавшись, он толкнул дверь. Слишком тяжёлая! Налёг плечом. Всем телом. И она подалась. Ввалившись в раскрывшуюся щель, он едва устоял на ногах. Перед ним был пустой, тёмный зал, пыльные кресла вокруг огромного растрескавшегося стола и свисавшая с потолка паутина. Человек схватился за сердце. У него случился инфаркт, и он умер, ещё не коснувшись пола.

– Я ждал чего-то подобного, – улыбается Обушинский, взяв горячую гренку. – Возможно, эту историю я уже где-то слышал.

– Не торопись, ещё не всё. Ешь пока и слушай. Этот человек не нарушал закон, был доверчив, терпелив, и после смерти получил воздаяние, попав в рай. Взяв за руку, архангел с хмурым, сосредоточенным лицом водил его по райским кущам, которые оказались обычной городской застройкой. И жизнь в них текла та же самая, ничем не отличавшаяся от земной. Громыхали трамваи, переругивались в пробках водители, а вдалеке виднелся дом, похожий на правительственный. Человек узнал даже знакомого охранника, умершего раньше него, на чьих похоронах он сильно напился, тот пристроился сторожить в раю яблоневый сад.

«Это и есть рай? – удивился человек. – А что же такое ад?»

Как видишь, любопытство не покинуло его и после смерти. Но теперь оно, как и всё в раю, уже не считалось пороком. Архангел щёлкнул пальцами, и перед ним вырос лифт, в который он жестом пригласил человека. На панели внизу была кнопка «Ад», архангел молча утопил её, повернувшись к человеку спиной. У того защипало в носу, а, когда он чихнул, то оказался уже в аду. Там была та же картина. Дома, трамваи, пешеходы. Всё в точности, как в раю. В чумазом прохожем он узнал даже другого охранника, устроившегося здесь истопником.

«А в чём же разница? – удивился человек. – Между раем и адом?»

«Здесь думают, что живут в аду».

Жуя гренку, Обушинский рассмеялся.

– Не поверишь, но я и продолжение где-то слышал.

– Не перебивай, это ещё не конец. Услышав разницу между раем и адом, человек почесал затылок.

«Зачем же возвращаться? Мне всё равно, где быть, так что я остаюсь».

«Не положено!» – строго сказал архангел.

Пока они поднимались на лифте, человек успел подумать, как мудро устроена загробная жизнь. И тут наверху панели заметил кнопку «Бог». Архангел опять повернулся к нему спиной. Отбросив свою обычную нерешительность, человек нажал её.

«Все вы такие, – повернулся архангел. – И зачем вам это?»

Лифт остановился.

Двери открылись.

Но никакого Бога там не было.

Обушинский уже не смеялся.

– Не сомневайся, – по-своему поняла его молчание Устина, – по сравнению с твоими рассказами остальные выглядят газетными фельетонами.

– Кроме твоих.

– Ничего подобного! Просто я хорошо говорю.

Признание курицы в снесённом яйце!

Устина интеллектуальна.

Или просто любит?

Глядя на неё, Устин Полыхаев вспоминает свою жену, с которой даже в лучшие годы, окрашенные постелью, разговоры не шли дальше сплетен – кто теперь с кем и почему. А действительно, почему? Этот вопрос Устин задаёт себе всё чаще. Почему он до сих пор с ней не развёлся? Он смотрит сквозь пальцы на её роман, потому что уже давно не нуждается ни в её пресной плоти, ни в её скудных мыслях. В переселение душ Устин не верит. Но возможно, Устина его следующая реинкарнация? А предыдущая – Обушинский? Вот он говорит (Устина, сложив руки на столе, внимательно слушает): «Писатели всё-таки большие пройдохи. Их уже давно нет на свете, а люди продолжают смеяться над их шутками и плакать над их вымыслами. Это продлевает им жизнь». Устин где-то уже это слышал. Но где? Кто-то совсем недавно говорил ему то же самое. Слово в слово. Может, тот парень на Рождество, когда он ошибся номером? Линия была перегружена, в трубке сплошные помехи, он поздравлял оставшихся у него немногочисленных знакомых и случайно попал к этому незнакомому юноше. Устин был один, нарядив ёлку, жена ушла в магазин за подарками, оставив его в кресле со взглядом, прикованным к единственной вещи, олицетворявшей движение в мёртвом доме. В джунглях зелёных иголок, будто на козьей ножке, вращался хрустальный шар. На стене за ёлкой висела его детская фотография в рамке. Или нет, всё было не так. Тот парень позвонил ему сам. Удивляясь наглой настойчивости, он долго не брал трубку, надеясь, что это уже не понадобится, но телефон надрывался.

– Это ты?

Нелепая формулировка всех говорящих по телефону.

– Я.

– А это я.

Голос был знаком, но Устин его не узнавал. Высветился номер его бывшей квартиры. Но там давно жили чужие.

– Звонишь из дома?

От растерянности Устин сморозил глупость.

– Нет, у меня только квартира!

Шутка была плоской. Но это была его шутка. И смех, сопровождавший её. Много раз Устин слышал его внутренним слухом. Много раз ему улыбались в ответ. И его обожгло чувство давно виденного: обои с чередующимися всадниками, столетник на подоконнике. Он представил, как собеседник ходит маятником между узким, заиндевевшим окном с перильчатым балконом и книжными полками. Перекрученный телефонный шнур лезет под ноги змеиными кольцами. Было слышно, как вдалеке работают отбойные молотки.

– Не прекращают даже на Рождество?

– Чёртово шоссе! К лету обещали закончить.

– А закончат только к следующему. Когда ты получишь диплом. Если не ошибаюсь, журналиста?

Вопрос пропустили мимо.

Ну, конечно, ему хочется большего! Он мечтает стать писателем.

– Летом поеду к морю, – неожиданно поменял он тему. – С Платоном.

– Грудиным? – механически уточнил Устин.

– Ну да.

С суеверным ужасом Устин посмотрел на телефон.

– А ты куда поедешь?

Устин замялся. Теперь пришла его очередь промолчать. Но от молодости так просто не отделаться.

– Любишь путешествовать?

– Не очень.

– Ты странный.

Устин опять увидел его: подпёр спиной стену, затушил в пепельнице окурок.

– Ты куришь? А я вот бросил…

Он и не спрашивал. Разговор не клеился, и от этого оба испытывали неловкость.

– Хочешь анекдот? – скучно предложил он.

– Нет.

– Ты, правда, странный.

Устин силился вспомнить этот разговор. Напрасно. Тот, кто его устроил, позаботился стереть его в памяти.

– Ты помнишь детство?

– Смутно.

– А я будто вчера… А школу?

– Это было давно. Мне уже двадцать.

Похоже, он ещё вёл счёт от рождения!

– А ты чем занимаешься?

Ему безразлично, но он вежливый.

– Сам не знаю. Добываю хлеб насущный.

– Это скучно. Попробуй всё бросить.

– И засесть за роман?

Устин знал, куда ударить. Но он не раскрылся. И всё вышло наоборот.

– Ах, ты пишешь! – раздался звонкий смех. – Писатели всё-таки большие пройдохи. Их уже давно нет на свете, а люди продолжают смеяться над их шутками и плакать над их вымыслами. Это продлевает им жизнь.

Повисла пауза. Он торжествовал, выстроив такое длинное предложение.

Луна равнодушно катилась меж звёзд. Ничего удивительного, подумал Устин, однажды каждому доведётся встретиться с собой. А может, это сон? Версия показалась Устину убедительней сигнала, заблудившегося во времени.

– Мать давно видел? Как она?

– Хорошо. Недавно ходили к отцу на кладбище, в годовщину смерти.

Значит, через полгода она умрёт, и он будет мокнуть под дождём на могиле родителей. Людей соберётся немного, из его друзей придёт лишь Платон Грудин. На прощанье он крепко пожмёт руку, хотя обнять не решится.

– А ты бы хотел знать будущее?

– Я и так знаю. Оно будет не таким, каким представляется.

– Это же относится и к прошлому, – машинально пробормотал Устин.

К чему всё это? Юноша уверен, что перевернёт мир. Стоит ли его разочаровывать? Пересказав прошлое, Устин мог бы поведать ему будущее. Но зачем? Всё равно ничего не исправить! Они были тенями, которые ложились в противоположных направлениях, потому что их общее «я» освещалось разным солнцем – на восходе и на закате.

– И как тебе это? – вдруг сказал он.

– Что?

– Жить после истории. В безвременье.

Он произнёс это с той безысходной интонацией, которая отличает человека мыслящего от просто образованного.

Устин растерялся. Откуда ему знать? Нет, это точно сон.

– Ладно, не отвечай, я догадываюсь Он зевнул.

Паузы становились всё продолжительнее. Они изматывали больше, чем слова.

Устин бесконечно устал. Если верить часам – каким? – они говорили уже полчаса, но по-прежнему оставались чужими. Чувствовалось, что и человеку, бывшему когда-то Устином Полыхаевым, было не по себе.

– С Рождеством.

– И тебя.

Но он уже положил трубку.

Шар безысходно вращался. Устин сидел в кресле и неотрывно смотрел на свою детскую фотографию.

Да, это был Обушинский.

А почему бы не поверить в метемпсихозу?

Разве юность, зрелость и старость не наши реинкарнации?

И почему тогда не брать интервью у самого себя?

Например так.

Устин Полыхаев: Скажите, сколь часто, наблюдая рассвет, вы думаете, что Земля вращается вокруг своей оси?

Полыхаев Устин: Никогда.

У. П.: А что угол между её осью и траекторией полёта составляет двадцать три градуса?

П. У.: Никогда.

У. П.: Считаете ли вы себя частью человечества? Свою жизнь принадлежащей всеобщей истории?

П. У.: Нет.

Или наоборот:

Полыхаев Устин: Скажите, сколь часто, наблюдая рассвет, вы думаете, что Земля вращается вокруг своей оси?

Устин Полыхаев: Почти каждый раз.

П. У.: А что угол между её осью и траекторией полёта составляет двадцать три градуса?

У. П.: Очень часто.

П. У.: Считаете ли вы себя частью человечества? Свою жизнь принадлежащей всеобщей истории?

У. П.: Конечно. А разве может быть иначе?

Человек – это набор субличностей, они сосуществуют, как профили одного интернетовского аккаунта.

Поэтому интервью может выглядеть и так:

Макар Обушинский: В чём состоит, по-вашему, назначение государства?

Устина Непыхайло: Чтобы делать нам гадости и пить нашу кровь.

Устин Полыхаев: Странный вопрос. Государство существует для того, чтобы вить из нас верёвки. И только для этого.

М. О.: А что бы вы сказали мировым правителям, если бы у вас появилась такая возможность?

У. Н.: Если допустить, что они не глухие? Я бы спросила: «Господа, что вы сделали со своими народами!»

У. П.: Вероятно, ничего. Я бы не воспользовался этой возможность.

М. О.: Верите ли вы в прогресс?

У. Н.: Да, верю. Но мы ещё совсем обезьянки.

У. П.: Верю в регресс.

М. О.: Какую книгу вы бы оставили визитной карточкой человечества?

У. Н.: Трудно сказать. Каждая книга имеет свой аромат, пожалуй, оставлять придётся целую библиотеку.

У. П.: Никакую. Я бы оставил музыку.

И т. д. и т. п.


Я снова у Грудина. На приёме, как он выражается. Только теперь не лежу на кушетке с закрытыми глазами, а сижу, свесив с неё ноги так, что они болтаются, не касаясь пола. Грудин в кресле напротив с неизменным блокнотом в руках. Однако ручку не достает, давая понять, что писать не собирается. И на этом спасибо! Грудин молчит, точно знает, что я знаю о его романе с женой. А я знаю, что он знает, но делаю вид, что не знаю. Ему стыдно? Насколько может быть стыдно психиатру. Демонстрируя своё неудобство, он хочет что-то поправить? Насколько это возможно после тридцати лет знакомства. Я первый возвращаюсь к нашему разговору. Мне бы хотелось знать его мнение – нет-нет, не по поводу моего так называемого пагубного пристрастия, об этом он вполне определённо высказался уже в прошлый раз и не встретил отклика, так что не к чему повторять эксперимент, – мне бы хотелось услышать, что он скажет об Устине. Как он её находит? С психоаналитической точки зрения, переспрашивает он, закидывая ногу на ногу, чтобы выиграть время. Да, подгоняю я, беря за глотку, только речь должна идти не обо мне, а о ней. Хорошо, хорошо. Он всё понял. Машет руками, расточая ей похвалы, будто настоящей женщине, из плоти и крови, которую можно потрогать, послушать, приласкать. Он льстит моему самолюбию – мужчины или творца? – одобряет выбор, у него даже получается разыграть легкую зависть, соблюдая меру, чтобы я поверил, но не рассердился. Браво, Грудин, в самый раз! Я ценю твоё искусство. Или твою многолетнюю выдержку? Во всяком случае, теперь между нами нет тайн, мы оба приняли чужую игру – спи и дальше с моей женой. Перед уходом мне ещё хочется рассказать тебе про Обушинского, продемонстрировав его, проследить за твоей реакцией – узнаешь ли ты в нём студента, с которым когда-то ездил к морю, очень давно, ещё до моей женитьбы, до того, как профессия приучила тебя ко лжи. Но это было бы уже слишком, весы могли не выдержать, наша тайная договорённость обратиться в прах, не говоря уж о том, что это жестоко.

И я щажу тебя.

Напоследок жмём руки. Крепко, изо всех сил, оба делаем вид, что за годы между рукопожатиями – этим и тем, на кладбище, которым обменялись, на прощанье, похоронив мою мать, – в наших отношениях ничего не поменялось, что мы всё те же и можем вполне положиться друг на друга, доверив любую тайну, даже такую интимную, как ту, что делим одну женщину.

Наконец-то дело сдвинулось с мёртвой точки! Чтобы вести спокойную жизнь, остаётся договориться с женой, позволить ей и дальше в моём присутствии носить маску. Это будет жизнь лжеца, окружённого ложью. Надо будет убедить жену в её актёрском таланте, что, очевидно, не составит труда, доказать, что верю в её искренность, принимая маску за лицо, и это касается не только её романа с Грудинным, но и всего остального, всей совместной жизни с её каждодневным враньём, которое, благодаря молчаливой договорённости, словно по мановению волшебной палочки, превращается в правду. Мы даже можем вернуться в одну постель, которую я покинул после того несостоявшегося разговора по возвращении от Грудина, когда нёс в себе ядовитые жала его упрёков, перебравшись на диван с плюшевыми валиками, где сидел с книгой тот незнакомый ей мужчина, мы можем снова спать вместе, перемешивая дыхание и сны, каждый на своей половине, разделённые, как прежде, незримым мечом, спать вчетвером: она с Грудиным, я с Устиной. Хотя, нет, Устина займёт всю постель, как занимает всю голову. И я смеюсь. Жена не понимает отчего, но тоже смеется. Собственно, это избавляет нас от слов. Маятник со скрипом качнулся, ставки сделаны, игра принята.


В клубе Устин видит:

Обушинский и Устина по-прежнему за столом напротив друг друга.

Между ними тарелка с ещё неостывшими гренками.

Обушинский удручён.

– Всё же в бестселлерах что-то есть. Приковать внимание с первой строки, убить одним предложением сразу двух зайцев надо уметь. Мои книги не такие.

– И что?

Устина разводит руками и рассказывает утешительную историю.

– Во времена, когда составлялась «Тысяча и одна ночь», там же, на Востоке, появилась заколдованная книга…

– Хочешь побыть Шахерезадой?

– Если не против халиф.

Обушинский улыбается.

– Эту книгу, в отличие от упавшей на землю из-под престола Аллаха, по слухам сочинил сам дьявол. Правда, её авторство приписывали и одному обиженному поэту, не допущенному ко двору падишаха состязаться в изящной словесности. Причины такой неблагосклонности назывались разные – неосторожное слово, вырвавшееся у него под влиянием винных паров, стих, в котором он недостаточно прославлял мудрое правление падишаха, но скорее, на такое решение повлияло отсутствие у него связей. Но как бы там ни было, в отместку – а как ещё может отомстить поэт? – он сочинил книгу. С виду она была обыкновенная – арабская вязь, тиснённый золотом кожаный переплёт…

– Подожди, тогда же в употреблении были свитки…

– На все воля халифа, пусть будет по-твоему. Важно, однако, то, что свиток можно было читать с любого места. Открыв наугад, его уже невозможно было свернуть. Слова были подобраны так, что от них нельзя было оторваться…

– Мечта любого писателя.

– Слава богу, недостижимая. На деле выходило, что приковывая взгляд, свиток ловил читателей, как паук мух. Прочитав до конца, они переворачивали его, возвращаясь к началу, попадая в его адский водоворот! Они забывали, кто они, забывали всё на свете, содержание свитка вытесняло из памяти их прошлое, подменяло собой настоящее, а в недалёком будущем уготавливало смерть от истощения. На счету этого преступного сочинения было уже множество правоверных, когда слухи о нём дошли, наконец, до падишаха – да продлит Аллах его годы! – и он приказал доставить его ко двору. Однако отправленный на его розыски, не вернулся, угодив в его ловушку. Эта жертва переполнила чашу терпения повелителя. Топнув ногой, он приказал сжечь преступный свиток! Исполняя его волю, послали сразу двух придворных, которые, вернувшись, рассказывали, будто из огня, пожиравшего свиток, доносились голоса, похожие сразу на кваканье лягушек, свист стрел, мышиный писк, клёкот орлов, шипение змей, мычание коров, стрёкот кузнечиков, пение цикад, крики сов, блеяние овец, тявканье собак и меканье коз. Им поверили. И всё же у падишаха – да смилостивится над ним Аллах! – остались сомнения, тот ли свиток они сожгли, ведь один из них был неграмотным, а другой слепым. Может, страшный свиток до сих пор ходит по рукам? Как остановить убийцу? Мудрейший из мудрых долго размышлял, запершись в своих покоях, он на целую неделю отказался от посещений гарема, а потом принял решение уничтожить все книги своего царства…

– Он был китаец.

– Кто?

– Император, приказавший сжечь все книги.

– Как будет угодно халифу. Позволю всё же обратить его внимание на другое. Если допустить, что свиток принадлежал перу незаслуженно обиженного поэта, то надо признать, он ловко отомстил своим пронырливым соперникам.

Обушинский в смятении.

– Надо выпустить сборник твоих рассказов, они с честью заменят этот свиток.

– Не преувеличивай, просто я хорошо говорю.

Обушинский отмечает её великодушие. Но ему от этого не легче.

– Ты талантлива, – преодолев себя, мямлит он. – Но это не даёт право быть снисходительной.

– Это право я черпаю в любви к тебе.

Устина находчива. И честна. Обушинский покорён. Он расслабленно улыбается, доедая последнюю гренку.

А Устин завидует.

Почему у него всё не так?

Почему? Почему? Почему?

Устин сосредоточенно наблюдает за тем, как могла бы сложиться его жизнь, возобладай в нём Обушинский, будь он посмелее, поудачливее, поэнергичнее, попроще, поприветливее, повыше, поумнее, помоложе, превосходи он себя ещё на два десятка «по», возможно, всё ещё можно было бы наладить, но он такой, какой есть, и другим не станет, даже сейчас, незримо присутствуя за столом с гренками, он всё равно испытывает одиночество. Где вы двое, там и я третий. Он что, бог одиночества? Или существует одиночество втроём? А почему нет, есть же такая любовь. Или это одно и то же? Кто эти двое? Он проводит с ними дни и ночи, но так к ним и не привык.

Устин злится.

Злится на себя.

Почему жизнь не разрешает перескакивать через себя, забегать вперёд, пропуская скучные или пошлые сцены, которые от этого кажутся ещё скучнее и пошлее, почему она не идёт навстречу, позволяя перелистать настоящее, как надоевшую книгу? Реальность немилосердна! А игра? Изменяя своему правилу, Устин хочет пропустить в ней ряд сцен. Но от себя всё равно не уйти. Жизнь, которую станут вести Обушинский и Устина, будет лишь одной из возможных форм существования Устина Полыхаева. К тому же семейная жизнь, как молоко, имеет свойство прокисать, и дальше, возможно, будет только хуже. Так стоит ли спешить?

Устин размышляет:

Жизнь – тайна, потому что когда её, наконец, понимаешь, она кончается. В этом она напоминает шулера, который прекращает игру, когда раскрыли его фокусы, обнаружив тузов в рукаве. И всё же главная её жестокость заключается в том, что она не даёт перепрыгнуть через неделю, месяц, год, даже если выучил всё наперёд, до мелочей, до запятых и многоточий, даже если всё осточертело, давно засев в печёнках, даже если настоящее сводит с ума. Прекрасный сюжет для притчи Устины. Тема, близкая каждому, потому что людям в большинстве надоедает их однообразная жизнь, изменить которую у них не хватает сил, иначе бы они это давно сделали. Однако на долю каждого выпадает определённое везение, ка кое-то количество счастливых деньков, так что, перетасовав жизнь, как карточную колоду, из них вполне можно составить приличный отрезок сносного существования. На этом можно даже заработать, чем и занялся один ловкач. Представляю, как Утина неспешно разворачивает эту мысль в целое повествование. Как она его назовёт? Ах, ну конечно, «Сказание о цыганском бароне», кто, кроме цыган отважится на подобную авантюру, заведя игру со временем.

Устина рассказывает.

Давным-давно, когда меня ещё и на свете не было, это, правда, трудно представить, жил-был цыганский барон. Цыган, как цыган: черняв, кучеряв и горбонос. Он играл на гитаре, промышлял лошадьми, которых прежде чем продать надувал через камыш, за пятиалтынный предсказывал недород, а за рубль – урожай. Возраста он был неопределённого. «Мужчина исчисляет годы женщинами», – говорил он, густо намазывая на уши свои любовные подвиги, так что слушавшим потом казалось, будто они и близко не подходили к женщинам. А бывало, что после удачной кражи он умасливал обворованных рассказами из прошлого. Там он был то графом, то князем, то первой красавицей. «У кого богаче воображение, – хвастал он, теребя серьгу в ухе, – у того и прошлое богаче». Время – река с двумя берегами, и прошлое равноправно будущему. Оно живёт в памяти, как ребёнок во чреве, от него иногда пахнет розами, а иногда – как от трупа. Если будущее можно выбирать, как тропинку в лесу, то и прошлое можно заказывать. Поэтому цыган не врал, каждый раз предлагая новый цветок из его букета. И так навострился, что однажды открыл лавку по обмену прошлого на будущее. Тем, кому до зарезу нужно было будущее, он давал в рост, вычитая проценты из их прошлого, а кому требовалось прошлое, отвешивал за счёт их будущего. А бывало, путал, возвращая чужое будущее, или, как собаке узду, прилеплял прошлое, оставленное в залог другим. В его прихожей постоянно спорили, кто примерил чьё прошлое, выясняя, в каком из них женился, а в каком развёлся. Прошлое, что кукушкино гнездо, но может и аукнуться.

Барон работал и как сводня: его обычными клиентами были богатые на воспоминания старухи и дрожащие от грёз юнцы. Первые уходили от него окрылёнными, глядя вперёд, вторые мужали, взвалив груз чужого опыта. Цыган себя не обижал, хитрил, как мог, а векселем ему служила душа, которую ставили на кон, продымив прежде в тусклой коптилке дней. Торговля шла бойко, и цыган процветал. В будущем, по крохам выкроенном для себя, он купил дом, обзавёлся прислугой и уже не был цыганом, открестившись от своего прошлого.

Так бы всё и продолжалось, если бы сатана не усмотрел в этом покушение на свой хлеб. И он устранил конкурента, заперев его в клетку цыганского прошлого, запретив скакать воробьём по лестнице времени. Сатана явился завёрнутым в чёрный плащ и, пользуясь безграничным кредитом своего прошлого и будущего, скупил все имеющиеся векселя, рассовав их обратно по ящикам судеб. Не успел барон и трижды прочитать «Отче наш», как оказался снова в таборе среди разинувших рты цыганят.

Вот и вся притча. В устах Устины она прозвучит как-то так. А Обушинский? Умрёт от зависти? Или настроится на философский лад? Глядя на небо, откуда цыганом подмигивает луна, он, вероятно, подумает, что будущее заносится в книгу, а прошлое, как кошка, гуляет само по себе, и одному богу известно, кем можно оказаться в настоящем, когда оно станет далёким прошлым.

Обушинский подаёт надежды. Правда, критики его скорее упоминают, чем хвалят, но он чувствует, что стоит в двух шагах от славы. Изредка ему уже звонят из издательств, пока не бог весть каких, второразрядных, однако это уже кое-что, есть надежда, что им заинтересуются и крупные, надо радоваться – у большинства начинающих писателей и этого нет. Обушинский мечтает о тиражах, спит и видит, как с его книгами не расстаются в метро, автобусах, за рулём, как их не выпускают из рук, читая на ходу. Просыпаясь, он долго смотрит в потолок, и сон написан у него на лице.

– Бывает, торопятся выйти в свет, а выходят с балкона, – читая его, предостерегает Устина. – Ты думаешь, что будет потом?

– Потом? Когда потом?

– Ну, потом.

Обушинский молчит. Его мысли буксуют, не двигаясь с места.

«Главное, получить признание, – стучит у него. – Главное, получить признание».

Да, он тщеславен, отчасти этим смущён, но это ещё не повод, чтобы опускать глаза.

– Поживём – увидим, – отшучивается он. – Зачем размышлять до, о том, что будет после?

Слушая Обушинского, Устин пожимает плечами. У него своё разделение на «до» и «после». Ему всё чаще представляется длинный эскалатор, напоминающий реку – такой же исток, русло, устье, – который спускает в подземку. Его пассажирам разрешается садиться на ступени, бежать вверх, встречая тех, кто зашёл на него позже, на нём можно кричать, драться, заниматься любовью, толкать в спину, стоящих впереди, глядеть, как они летят вниз, можно стоять молча, как статуи, или топать ногами – на движение ленты это не повлияет. «Держаться левой стороны, не мешая проходу!» – всё, что вынес Устин из правил его пользования. Согласно представлениям Устина, «до» означает период, в течение которого пассажир ещё не осознает ни своего присутствия на эскалаторе, ни его движения, а «после» – когда уже отчётливо видит пункт назначения и место схода. Так течёт время на эскалаторе, привязанное к его движению, и таким образом оно у каждого своё. Устин Полыхаев уже давно пережил своё «после». Долгими зимними ночами он, перекручивая простыни, пытался вообразить эскалатор в своё отсутствие, пугая жену, вскрикивал от ужаса, кусая до крови губы, потому что эта картина при всей её очевидности не укладывалась в голове. И совершенно не понимал Обушинского. Его вера в слова, мелкое тщеславие и попытки вырезать своё имя на резиновых поручнях эскалатора, казались Устину ничтожным мальчишеством в сравнение с тем великим, что предстояло ему, и чего было невозможно избежать. Но Обушинскому это не грозило. Он мог себе позволить быть отчаянно легкомысленным, как прохожий за забором онкологического корпуса. Устина и Обушинский иные. Полыхаев вдруг отчётливо осознал, что между ним и ими пропасть, что они будут существовать и после того, как он сойдёт с эскалатора, как альбом семейных фотографий на развалинах разбомбленного дома. Смертный среди богов, он явно выпадал из их трио. И это казалось ему странным – творение, переживало своего творца, как мир, существующий после гибели Бога.

Эх, ёк-рагнарёк…

Устин вспоминает:

Он на приёме у Грудина.

– Да пойми же, чудак-человек, они всего лишь светящиеся пятна на экране, – говорит ему психиатр. Грудин играет карандашом, нервно раскачивая его пальцами, так что концы ударяются о блокнот. – Нельзя воспринимать их всерьёз.

– Как, например, тебя? – ёрничает Устин.

Но Грудина не пробить.

– Или самого себя, – невозмутимо парирует он.

В повисшей паузе карандаш стучит о бумагу, как гильотина.

– Какая разница, разве мы не такие же тени? – находится, наконец, Устин. – У них своё пространство, у нас – своё.

– Ну-ну, – хмыкает Грудин, занося что-то в блокнот. А через мгновенье, заметив свою оплошность, поправляет на переносице очки, снова превращаясь в психиатра, и кивком демонстрирует абсолютное согласие: – Угу.

– Ты угу, а я ни гу-гу, – зло передразнивает его Устин, и, хлопнув дверью, оставляет наедине с междометиями.


Вместо Устины в качестве персонажа Устин избирает теперь Макара Обушинского. Представляя себя на его месте, пробует им играть (играть в данном случае не закавычено).

Что для этого надо знать?

Отправные точки:

Во-первых, Обушинский не потеет, и ему не надо каждые два дня менять сорочку – одно это может сделать счастливым, если испытал обратное. Он также не мёрзнет и меняет одежду, которую, надо отдать должное, выбирает со вкусом и носит с шиком, только для того, чтобы не выходить из образа. В этом смысле он похож на актёра. А тот, кто им играет, на суфлёра?

Или режиссёра?

Во-вторых, Обушинский не тамагочи, его не обязательно кормить по расписанию. И кормить вообще. Что обязательно, так это следить за его внешностью – он не красавец, но довольно приятный, особенно, когда улыбается, гладко выбрит, носит аккуратно постриженные чёрные усики. Это предмет его гордости. Что ещё? Ах, да, он молод! Это главное, о чём не надо забывать. Он ходит обычно мелкими шагами, руки в брюки, не вынимая сигареты изо рта. К тому же нужно держать в голове его целеустремлённость, жажду славы и самоуверенность, скрывающую комплексы.

В-третьих, он тот, кем Устин Полыхаев мог быть в прошлом. Его реконструкция. Автопортрет, который он рисует задним числом, фоторобот, составленный его памятью.

Устину остаётся задать срок, в течение которого он намеревается пробыть в его шкуре. Устин колеблется, трогает лоб и решает, что хватит дня, а там он посмотрит.

Итак, Обушинский просыпается в своей тесной квартирке раньше обычного, его будят короткие очереди отбойных молотков. Чертыхнувшись, встаёт, идёт в ванную, на ходу вынимая из глаз остатки сна, чистит зубы. Щёткой он не пользуется, зубы у него от рождения плохие, и, чтобы не повредить эмаль, выдавливает пасту на палец. Потом завинчивает тюбик, умываясь, фыркает, и, завернув до отказа кран, вытирается махровым полотенцем – всё это можно пропустить. Он выглядывает в окно. Какая будет погода? Солнечная? Нет, пускай идёт дождь. Мелкий, точно небо солит раскисшую землю. Обушинский проверяет интернетовскую почту, отвечает на несколько писем, самых важных, откладывая остальные на потом, завтракает бутербродом с кофе, совершает несколько деловых звонков. Это тоже можно опустить. А вот то, чего нельзя опустить, это его мысли. Радостные, от которых он улыбается, выщипывая перед зеркалом усики: вчера ему обещали напечатать в газете его рассказ, фэнтези, про попавших в будущее, небольшой, но оригинальный, вечером у него свидание, первое, познакомились по Интернету, но, судя по анкете, можно надеяться на продолжение, он в себе уверен, молод, обаятелен, говорлив, последнее важнее всего, в общем, вся жизнь впереди. Неприятные, от которых он хмурится и выдёргивает не тот волосок: редактор сказал, что его рассказ про «попаданцев», выражение издательского жаргона, ничего издевательского, а всё же режет слух, придётся сократить – куда уж больше, что от него останется? – а куда деваться, придётся проглотить, к тому же убедительная просьба составить для газеты гороскоп, естественно бесплатно, и чем быстрее, тем лучше, – луна в Рыбах, Скорпионов ждут перемены, Тельцам необходимо проявить такт, а Девам быть предельно осторожными, что-то вроде этого, у него богатая фантазия, он, как всегда, не подведёт, не забыть только по дороге в редакцию купить астрологический календарь, он вечно путает, какой знак за каким идёт, – а всё же с какой стати, может, не стоит так заискивать?

Он тщательно причёсывается, разглаживая волосы ладонями, на «пробор», опять вспоминает о предстоящем свидании, и тут его мысль плавно перетекает в сопутствующее русло, он на мели, надо бы взять аванс в рекламном агентстве, где подрабатывает, сочиняя слоганы – не бог весть что, но позволяет сводить концы, особенно, когда заказывают оптом, – вытряхивает из карманов всю мелочь, пересчитывает, хватит ли на бензин, решает всё же рискнуть, поехав на машине.

За день Обушинский увидит: соседа, спускающегося с ним в лифте, нахохлившихся под крышей мусорного бака голубей, мокрый асфальт, раскрытые зонтики – чёрные, оранжевые, цветные, – плешивого собачника, на поводке такса, лужи, женщину с ребёнком, у ребёнка портфель, набухшие от воды доски в заборе, ключ зажигания, руль, в водительском зеркальце – свою кепку, которую, сняв, положит на сиденье, на повороте, в зеркале заднего хода – тысячеглазую змею, медленно ползущую в моросящем дожде, разрезавшую его включенными фарами, на светофоре ему повезёт, и он оторвётся от машин, сцепившихся в колонну, он увидит серые дома, низкие подворотни, окна, подмигивающие форточками, бензоколонку, на ней парня со шлангом, водосточные трубы, похожие на перевёрнутые фонтаны, деревья, пустые площади с одиноко мокнущими памятниками и лица – прячущиеся за воротники у пешеходов, сосредоточенно-деловое у главного редактора и обманчиво приветливое у его секретарши.

То, чего Обушинский за день так и не увидит, это себя.

Устину уже не нравится быть Обушинским.

Что он скажет:

«Доброе утро!» – соседу в лифте, плешивому собачнику, парню на бензоколонке, редактору, «Сегодня вы очаровательны!» – его секретарше, «Конечно, я согласен» – редактору, «Гороскоп в нагрузку» – его секретарше.

Что он услышит:

«Доброе утро!» – в ответ на своё приветствие, «Как и всегда» – от секретарши, «Рассказ напечатаем вместе с гороскопом» – от редактора.

Чего он не услышит:

себя.

Чем дальше Устин играет Обушинским, тем больше чувствует себя не в своей тарелке.

А ещё Обушинский скажет: «Эх, ёк-макарёк!» – долговязой девушке, голосовавшей под дождём на дороге, которую решит подвезти, убрав прежде с сиденья свою кепку, и ей же – «От барокко ещё веет космическим холодом, вечностью, а после Баха музыка становится всё более чувственной».

Он услышит её смех: «Представляю Баха на концерте какой-нибудь современной рок-группы»; а протягивая ей визитку: «Меня зовут Устина Непыхайло».

Хлопнув дверцей, он обернётся, увидит её высившуюся одинокую фигуру, и ему покажется, что она провожает его влюбленным взглядом. Но вырулив в поток грязных машин, он её уже забудет, соображая, как лучше проехать к рекламному агентству. Его мысль работает бесперебойно и методично, как дворники.

К чёрту Обушинского!

Устина от него тошнит.

В этой шахматной партии Устина, безусловно, королева, но Обушинский, не король, а скорее конь, прыгающий через фигуры. Их для него просто не существует. Пока для него не существует даже себя. Нет, он даже не конь, а обыкновенный жеребец. Интересно, что в нём привлекает Устину?

И почему он выходит таким карикатурным?

Устин думает:

За что я его не люблю?

Может, во мне говорит ревность?

А почему тогда не ревную жену?

Вспомнив про жену и её роман с Грудинным, Устин подумал, что составляет сразу два любовных треугольника, играя в обоих роль гипотенузы, бесстрастно взирающей на примкнувшие друг к другу катеты. Бесстрастно? Похоже, ему только кажется. По крайней мере, казалось раньше. Иногда полезно менять угол зрения, глядеть на всё глазами Обушинского. Это достаточная причина, чтобы доиграть за него, проведя с ним день до конца. Где он его оставил? На шоссе. Влившись в общий поток, тот включает фары, направляясь в рекламное агентство, у дверей которого, прежде чем вылезти из машины, прилизывает в водительском зеркальце усики, поплевав на пальцы. Аванс ему дают. Хотя не без боя. Он также получает заказ на слоган для адвокатской конторы, с которым клятвенно обещает не тянуть. Зло ухмыльнувшись, Устин сходу придумывает ему два: «Нам не дано предугадать, как ваше дело отзовётся», и «Чужому куску и рот рад». Оба, конечно, не годятся. Но Обушинский, достав из бардачка записную книжку, вносит их на букву «А». На всякий случай. Он расчётливый, этот Обушинский, не по годам. Впереди у него свидание, значит надо завернуть домой, переодеться, вынув из шкафа выходной костюм, приталенный, который так идёт его стройной фигуре, подчеркивая то, что надо, и скрывая остальное, кроме того надушиться, в меру, как он умеет, дорогим одеколоном, который держит специально для таких случаев, почистить ботинки, хотя кругом и грязь, но важно первое впечатление – всё это, впрочем, можно опустить.

Девушка.

Он перечитывает их интернетовскую переписку, настраиваясь на встречу, делает в уме кое-какие заготовки, так, экспромты, которые оттачивались годами, перед зеркалом репетирует наиболее эффектные жесты – это тоже можно опустить. Девушка Обушинского – крашеная блондинка с голубыми глазами или брюнетка с зелёными. Устин ничего не может с собой поделать – ходульность распространяется на всё, что окружает Обушинского. Опоздав, блондинка, пусть всё же это будет блондинка, часто хлопает ресницами, однако не думает извиняться, убеждённая, что красоте прощается всё. «Точность – вежливость голых королей», – каламбурит Обушинский, натягивая одну из отрепетированных улыбок. А про себя ставит минус в графе «обязательность». Он строгий цензор, этот Обушинский! Они идут в ресторан. Недорогой, но всё же. Впрочем, один раз Обушинскому по карману. Точнее в ресторан они едут. Обушинский за рулем, девушка рядом, на месте, где сидела Устина, а ещё раньше лежала его кепка. Девушка без умолку болтает. Обушинский слышит: про мерзкий, противный дождь, который не даёт надеть туфли, про парикмахершу, заболевшую мать, подругу, вчера вышедшую замуж, про маникюр, про свою машину, миленькая, хотя ей случалось ездить и на лучших, что мужчины кокетничают больше, чем женщины, хотя он, Обушинский, и умнее, – чем? Чем женщины, – повторяет она, будто он не расслышал, – про её кошку, ангорскую, кажется, с вечно линяющей шерстью, отчего мать всё время чихает, у неё аллергия.

Обушинский говорит: про погоду – льёт и льёт, конца края не видно, – про предстоящий ему скоро отпуск, который собирается провести у моря (он врёт), – может, вместе? Она смеётся. Нет, я серьёзно, составьте мне компанию, – он шутит, довольно плоско, на грани пристойного…

И за что я так не люблю Обушинского?

Их столик у окна, кажется, дождевые капли летят прямо на скатерть. Они заказывают устриц, бутылку белого, а на десерт фруктовое мороженое. Это грозит Обушинскому крахом, его бюджет не вынесет, он ухнул весь аванс. Но надеется, что не зря.

Наблюдая чужую жизнь, Устин качает головой.

Он ханжа?

Или старик?

Выпив пару бокалов, Обушинский переходит на «ты». В его речи всё чаще проскальзывают двусмысленности, а комплименты, которые он отпускает, становятся весьма сомнительными.

Но блондинка заливается. Обушинский в ударе. Трещит как сорока. Отваливает официанту чаевые. Ухаживая, отодвигает у блондинки стул. Взяв из рук гардеробщика, подаёт пальто.

Дождь сыплет не прекращая.

В машине блондинка снова занимает место Устины.

Устину Полыхаеву это неприятно.

Нажимая на газ, Обушинский решает про себя – выбрать самому дорогу или спросить спутницу? Останавливается на среднем варианте – задает ключевой вопрос как бы между прочим. Нет-нет, она просит отвезти её домой. Он снова слышит про больную мать. Пропускает мимо. Что ему это? Вцепившись в руль, Обушинский переносит удар стойко.

Рыбка сорвалась.

Внутри Обушинский расстроен.

Устин Полыхаев злорадствует.

Или не так:

Она соглашается поехать к Обушинскому, конечно, ненадолго, только на чашечку кофе.

Обушинский на седьмом небе.

Устин Полыхаев вне себя.

Их возможное будущее:

Они беседуют часами, в машине, за столом, в постели, пока не замечают, что в их разговорах всё меньше белых пятен, зато всё больше чёрных дыр, которые надо обходить, обнаруживают, что понимают друг друга превратно, пытаясь всё исправить, они с удвоенной силой прибегают к словам и кончают тем, что говорят на разных языках. Если у них к тому времени уже есть дети, то переводчиками выступят бракоразводные адвокаты.

Такие картины рисует себе Устин.

Во всех случаях день заканчивается, игровое время истекло, и Устин выходит из зала.


В такой-то день недели, такого-то числа такого-то месяца жене Устина делается грустно. У неё выходной, она бесцельно слоняется по квартире, а под вечер ей становится невыносимо. Отчего? Ей тяжело видеть перед собой незнакомца, который когда-то был её мужем. И она пытается навести мосты.

– Видела твою статью в журнале, – начинает она издалека. – По-моему, написано здорово, и вывод правильный – нашему миру человек не нужен.

Устин молчит.

– Я имею в виду каждый отдельный человек.

Устин молчит.

– Конечно, столько всего вокруг – фильмы, машины, электронные игры. – Она косится на Устина, но тот невозмутим. – Человек просто потерялся, как ребёнок в супермаркете. Ты ведь это хотел сказать?

Устин не поддается, но вежливость заставляет его кивнуть.

– Я с тобой совершенно согласна! Раньше жили скромнее, зато в центре всего была личность. А если так и дальше пойдёт? Мы станем не нужны эволюции, нас сменят роботы.

– А кто мы уже, по-твоему?

Лёд тронулся, чтобы не спугнуть удачу, жена вздыхает.

– У нас же ничего своего, – прорывает Устина, который начинает расхаживать по комнате. – Внутри нас только чипы, программы для внешнего управления.

Жена сияет. Фокус удался, она превратила незнакомца в своего мужа.

– И стиль твой, – развивает она успех, доставая журнал. – Опубликовали, не изменив ни словечка?

– Да.

– Согласись, это заслуга редактора.

– Что не испортил? Он же двух слов связать не может, ему всё равно, что «Была ранняя весна», что «Весна была ранняя».

– Однако редактор пока он.

Жена повышает голос, и Устин осекается. Он вдруг осознаёт, что перед ним не Устина Непыхайло, а жена, которая дёргает его за нитки, как марионетку. Мгновенье они смотрят друг другу в глаза, и оба понимают, что прошлого не вернуть.

Кто виноват, что уходит любовь?

Вот же была, и уже нет.

Как заметить этот момент?

А ведь когда-то всё было иначе.

Они срывали лепестки роз, которыми была уставлена комната, как писали в старинных романах, и счастьем могли поделиться со всем миром, отчего бы оно не убавилось. Началось с того, что она изменила ему во сне.

– Представляешь, специально для свиданий снимали квартиру. Какой ужас! А главное, я его совершенно не знаю.

Она повернулась к нему, приподнявшись на локте.

– Может, его знаю я? – рассмеялся Устин, не чувствуя беды.

Может, надо было отнестись всерьёз, вместо того, чтобы обращать всё в шутку? И вечером, когда она пришла с работы, жалуясь на усталость, может, не стоило добродушно зубоскалить: «Ещё бы, ночами к любовникам таскаться».

Тогда она засмеялась.

Но это был первый звонок.

А последним стал её звонок в дверь Платона Грудина…

– Может, попробуем ещё раз? – под занавес делает попытку жена. – У нас получится.

Но сама в это не верит. Устин молчит. И его молчание подписывает приговор: пусть остаётся всё как есть, я – с Устиной, ты – с Грудинным.

Такой-то день недели, такое-то число такого-то месяца.

Обычный, ничем не примечательный вечер.


Короткая история, через два часа после этого рассказанная Устиной Непыхайло:

Жил-был на свете человек, который всю жизнь смотрел по вечерам один и тот же фильм (в другой версии он читал одну и ту же книгу).

– Тебе не надоело? – спрашивали его.

– А вам? – вместо ответа спрашивал он.

– Что нам?

– Вам не надоело? Разве вам не скучно?

– Почему же нам должно быть скучно? Мы-то смотрим каждый день разное.

– Так это вам только кажется!

Обушинский рассеянно слушает. А поняв, что продолжения не последует, удивляется:

– Ты это к чему?

– А к тому, что в закусочной все блинчики одинаковые, хоть и называются по-разному. И как их ни заверни, начинка остаётся прежней.

До Обушинского доходит с трудом, но он старается придать лицу умное выражение. «Все мечтают о язвительной интеллектуалке, с которой не скучно, – думает он, – а когда, наконец, получают, чешут затылок: „Где все эти тёплые женщины с большой мягкой грудью? Почему они несут её мимо?“»

– Да, конечно, – многозначительно вертит он головой, разглаживая усики. – День похож на день.

– И заметь, во всём массовом, будь то, страх, увлечение или вкус, есть что-то вульгарное. Массовым может быть лишь психоз.

– У тебя же левые убеждения.

– Да, левые, но аристократизм не так уж и плох. У него есть свои преимущества. В эстетике определённо.

– Хороша левая, которая считает, что аристократизм не так плох!

Обушинский смеётся.

Он становится мне противен.

Почему моё отношение к нему ухудшается? Он же, в сущности, славный малый. Заурядный, как все жеребцы. И кончит заштатным журналистиком в провинциальной газетке. Но почему он выходит у меня таким поверхностным? Чем дальше, тем больше. Потому, что я всё сильнее люблю Устину?

Или Грудин прав, и я схожу с ума?

Устину приходится менять клубы. Тот, который он посещал чаще всего, в последнее время стал недоступен. Нет, он, конечно, оставался желанным, как любой клиент, делающий выручку, и всё же. Ничто человеческое никому не чуждо, а больше всего любопытство. Мужчина во цвете лет, одетый если не с иголочки, то весьма прилично, запирается в отдельном кабинете, проводя за игрой дни и ночи. Поначалу это вызывает удивление, закрадывается подозрение о его наклонностях, будто мало психов разгуливают по улицам, подозрение переходит в лёгкое раздражение, а так как загадка остаётся, всё кончается неприятием. Устин ловит на себе косые взгляды, всех оттенков, которые только может породить неудовлетворённое любопытство, расплачиваясь, сконфуженно улыбается, поддерживая репутацию тайного извращенца, забывает про сдачу, он даёт себе слово больше здесь не появляться и уходит, насвистывая, с высоко поднятой головой. Однако спиной чувствует, как закрывая за ним дверь, все выходят на улицу и недоверчиво смотрят ему вслед.

Жена

Устину Полыхаеву ещё не исполнилось сорока, когда Устина Непыхайло уже достигла бальзаковского возраста. Время в игре течёт быстрее, год идёт там за три, и старость наступает раньше. Устина по-прежнему живёт с Обушинским, пройдя с ним все стадии брака – помолвку, медовый месяц, вулкан страстей, свадебное путешествие с бесконечной чередой отелей, мотелей и постелей, перёлетами, морским круизом, которые изматывают вконец, – испытав на себе общеизвестные этапы – остывшая постель, мелкие стычки на фоне глубокого равнодушия, тернистый путь от совместных завтраков до раздельных ужинов, неудовольствия из-за занятого утром душа и быт, составивший бытие. Всё как у всех. Натянутую атмосферу, которую разряжают только вспыхивающие ссоры, делающие её потом ещё напряженнее, жизнь в относительном согласии, кошмар среди бела дня – всё это можно пропустить. Где она работает? Кем? Эти вопросы задают, когда речь идёт о мужчине, в отношении женщины они не уместны. Пусть Устина будет домохозяйкой. Без определённой профессии. Убеждённой, что самая трудная профессия на свете быть женщиной. Меняя параметры игры, Устин придаёт ей и новую внешность. Теперь Устина Непыхайло миниатюрная, хрупкая женщина с осиной талией, воплощение подвижности, из тех, про которых говорят: маленькая собачка до старости щенок. Она чрезвычайно общительна, её дом открыт для всех, а постоянные гости очарованы её непринуждённостью.

Жить в согласии с собой во многом означает для неё быть в согласии с другими. Наконец, чтобы перемена декорация было полной, Устин решает наградить её ребёнком. Мальчиком или девочкой? Это всё равно. Однако лучше девочкой, с мальчиками – Устин знает это по себе – больше хлопот.

– У меня будет ребёнок, – ровным голосом сообщает она Обушинскому, будто речь идёт о новой причёске.

Устин потирает руки – акцент сделан на местоимении, у «меня».

Обушинский растерянно молчит. Посчитав паузу затянувшейся, не находит ничего лучшего:

– Ты уверена?

– Я была у врача.

Теперь и подавно говорить не о чем.

Кто отец? Обушинский убеждён, что он. Но Устин Полыхаев знает больше. Это он назло Обушинскому устроил его жене мимолётное увлечение, в сущности, интрижку, ничего серьёзного, однако достаточную, чтобы насолить мужу за семейную сцену накануне, чтобы в ребёнке текла чужая кровь со всеми далёкими последствиями, заложенными, как мины с часовым механизмом, завод которых может кончиться в любую минуту. Устин крутит кукиш в кармане, считая ребёнка своим. Да так оно и есть, раз имя отца, одного из случайных гостей, никто никогда не узнает. Устина по этому поводу не переживает, она большая собственница – ребёнок принадлежит ей, а кто отец, не всё ли равно?

Обушинский раздобрел, ему уже не до усиков, по утрам, прежде чем отправляться в забег по редакциям, он, выдавливая языком бугры, до синевы водит по щекам электробритвой, тихое жужжание которой заглушает мысли о пустоте проводимых дней. Ребёнок! Конечно, он давно готовился к такому повороту событий, мысленно примеряя на себя роль отца. Он даже заранее оправдывался, считая, что не обязан с ней справиться, ведь его не учили искусству быть родителем, а от природы это дано не всем. И всё же новость его ошеломила. Он бессмысленно топтался, собравшись уходить, примерял одну за другой шляпы, по второму кругу перебрав свой гардероб, но так и не смог остановиться ни на одной. В конце концов, он вышел с непокрытой головой и долго шёл, не зная куда, сплёвывая себе под ноги.

На другой день, проснувшись, он сразу вспомнил про ребёнка, и эта мысль ударила его, будто обухом по голове.

Обушинский становится невыносим!

Может, его убить?

Устин представляет:

Пустынные улицы, согнутыми шеями подпирают ночь жёлтые фонари. Их целая аллея. Ветрено, на тротуаре под ними дрожат световые пятна, в которых шевелится палая листва. Хлопает парадная. Выскочив из дома, Обушинский садится в машину и, положив голову на руль, долго сидит с заведённым мотором. Потом, закурив, резко газует. Он сворачивает на шоссе, которое наконец-то достроили, мчится по нему наперегонки с тенями, бегущими по мокрому асфальту и огибающими его машину, как взбесившиеся стрелки сломанных часов. У него перекошено лицо, вцепившись в руль, он жмёт педаль газа, забыв про горбатый мост, на который вылетает, не сбрасывая скорости. Его заносит на полном ходу, багажником вперёд. Мгновенье он ещё надеется, что выровняет машину, отчаянно работает баранкой, не убирая ноги с газа, боковым зрением выхватывая рекламный щит торговой компании, фонари, перебегающие с одной стороны моста на другую, взвихренную, поднимающуюся из-под колёс листву, но всё напрасно, его крутит, как в карусели. Машина теряет управление. И в этом становится похожей на жизнь. Его жизнь. Обушинский больше не сопротивляется. Он только стискивает зубы, откусывая у сигареты фильтр. Его искажённое лицо мелькает в водительском зеркальце, которое через мгновенье разлетится на осколки. Машина боком врезается в парапет, со скрежетом корёжит железные столбики, переворачивается и летит в чернеющую студёную воду. Так и не выпуская руля, Обушинский идёт на дно.

За час до этого он узнал, что ребёнок Устины не его…

Устин Полыхаев морщится. Карикатурная жизнь, водевильная смерть. Нет, Обушинский у него явно не получается. Тогда, может быть, всё устроить по-другому? Макар Обушинский несёт свой крест, закрывая глаза на измены жены. В конце концов, он не первый и не последний из обманутых мужей, осознавших, что жену можно поменять, можно ей изменить, но изменить её саму невозможно. Однако менять её Обушинскому не на кого, а изменять ей не с кем, и ему приходится делать вид, что ничего не происходит. Так будет, несомненно, правдивее. Есть, конечно, ещё вариант. Можно отправить его на край света, куда Макар телят не гонял, например, мыть золото в артели угрюмых, заросших щетиной старателей с заскорузлыми, мозолистыми ладонями, грубыми лицами и не менее грубыми манерами, можно оставить его зимовать в занесённом снегом охотничьем срубе, где, подбрасывая в печку поленья, он будет с мрачной ухмылкой вспоминать выбритый до синевы подбородок, беготню по редакциям и женщину, которую почему-то считал женой. Но какой из Обушинского старатель? Как он будет искать золото в тайге, если и в городе-то, где его полно на каждом шагу, не может найти? Да, этому слюнтяю остаётся смириться, пусть живёт, будто ничего не было.

Включив свет, Устин Полыхаев, видит своё отражение в погасшем экране.

Ему пора уходить.

Пора возвращаться к реальности.

Покинув тёмный зал, Устин Полыхаев жмурится на солнце – выходит, он просидел за игрой всю ночь, ещё одну ночь, – и ему не верится, что выдуманная им за эти часы жизнь не имеет никакого отношения к его собственной, наоборот, он не может понять, почему то, что он сейчас видит, и есть его жизнь. Солнце блестит на корке подмороженного снега, он медленно бредёт по тротуару, как сомнамбула, попадая в щели между снующими пешеходами, и его не покидает мысль, что он такой же слюнтяй, как Обушинский, которому изменяет жена. Впрочем, отношения у Полыхаевых в последнее время стали налаживаться – они уже разговаривают.

– Давай возьмём летом отпуск и поедем, как раньше, к морю, – полувопросительно-полуутвердительно говорит жена. – Можно попробовать даже раскинуть палатку, мы же ещё не настолько стары.

Устин слегка кивает, до лета ещё далеко, всё сто раз переменится, а если нет, он что-нибудь придумает. Но жена принимает его кивок за чистую монету.

– Будет здорово купаться голыми в ночном море. Светятся водоросли, медузы… А в горах можно будет рвать цветы. Помнишь?

Да-да, конечно, помнит, на горном лугу, когда он приносил их охапками, а она плела венки, примеряя им на головы, как нимбы. Тогда они были похожи на ангелов с крыльями за плечами. Они спустились с небес, одни на всей планете. И почему было не завести ребёнка? «Когда встанем на ноги», – убеждала она, откладывая из года в год. Теперь, верно, жалеет.

– Скорее бы лето.

Он снова кивает. Она полагает, что ей, но Устин кивает своим мыслям. Он думает, почему они не сумели создать семью, кто виноват в том, что не скрепили расползавшийся, трещавший по швам союз железным звеном: она, не родив ребёнка, или он, не настояв на этом? Тогда бы они стали неразлучны, как каторжник с ядром. С другой стороны, может, всё и к лучшему, камера на двоих выигрывает по сравнению с адом на привязи. Впрочем, вопрос носит уже чисто академический характер, время упущено, и он завёл семью на стороне. Как он назовёт свою дочь? Устиной? Устина Устиновна Полыхаева. Звучит! Устина номер два. Вся в отца: черноокая, чернобровая, с волосами как смоль. Тогда, может, лучше Мелания?

– Ты идёшь спать?

Устин вздрагивает. Зря она так прямолинейна, только испортила, теперь придётся всё рушить, её хрупкие надежды, достигнутый искусной политикой покой. Нет, он ещё почитает, снова превратившись в незнакомца на плюшевом диване, погружённого в книгу, которую, не листая, держит вверх ногами. Плывут лиловые сумерки, Устин выключает ночник, растянувшись прямо в одежде на диване, пытается заснуть, накрыв лицо книгой. Завтра рано вставать – утром в клуб, жена будет думать, что он ушёл на работу, а вечером – в больницу. Неожиданно серьёзно заболел Платон Грудин. Устин узнал об этом от общих знакомых лишь спустя несколько дней. Жена наверняка знала раньше, но молчала, опасаясь лишний раз произнести имя психиатра, с некоторых пор ставшее для них табу, возможно, по этой же причине не позвонил и Грудин. И уж точно поэтому в разговоре с женой он сам не обронил на этот счёт ни слова. Чёртов треугольник! Устин ворочается, не понимая, кого больше ненавидит за это молчание – жену или себя?

Устин снова играет за Устину Непыхайло:

«У меня будет ребёнок», – слава богу, хватило решимости поставить его в известность. И голос не дрогнул. Не знаю, как это получилось, но теперь, по крайней мере, всё честно. Я не солгала, и пусть понимает, как хочет, в конце концов, можно и не заметить, подумаешь, местоимение. Жалею ли я? Не думаю. Ребёнок один, а отцов может быть много. Какая разница?

Я – паучиха, чёрная вдова…

Устина стоит перед зеркалом голая, топорщатся соски, внизу живота курчавятся чёрные волосы.

А всё же было романтично: мерцающие свечи в гостиничном ресторане, его страстное признание. С рукой у сердца он опускается на колено, целует моё платье, при этом я опасаюсь, что он перепутает его с краем скатерти – боже, как прозаично! – он читает стихи, посвящённые, конечно, мне, их сочинила его любовь, горящий взор, чёрная прядь на бледном челе – фу, какая же я всё-таки старомодная со своими книжными представлениями о поклоннике! Прямо мещаночка и аристократ – она в мечтах королева, сидящая на троне, он её бедный, взволнованный рыцарь. Он? Да, не хочу больше вспоминать его имя. Он и только Он. Пусть навсегда им останется. Это моя тайна, и после нашего расставания кому это интересно?

Мечтательно улыбаясь, Устина складывает руки на животе, касаясь пальцами своей чёрной галки.

А всё же он был мил. Какими глазами пожирал меня в лифте, пропустив в коридоре чуть вперёд, как это делает верный паж. И потом, уже в номере, когда шептал на ухо непристойности, меня возбуждал этот контраст. Ах, что мы вытворяли! От одного воспоминания набухают соски. Я – шлюха? Скорее минутная слабость. Кто будет за неё расплачиваться? Я? О, нет! Ребёнок? Он ничего не узнает. Обушинский? Он сам виноват, всё к этому шло. Женщины хотят ребёнка, разве это тайна. И он это знал. Так почему не озаботился, вынудив искать отца на стороне?

Устина упирает руки в бока, вертясь перед зеркалом, представляет, как располнеет и что станет с её осиной талией. Поначалу она хмурится, но потом решает, что игра стоит свеч…

Устин Полыхаев кривится.

В этой сцене есть что-то пошлое, Устина должна вести себя целомудреннее. Например, так. Она долго мучается вопросом, рассказать ли обо всём Обушинскому. В случившемся она глубоко раскаивается, обвиняя только себя. Потом решает всё же пощадить мужа, нося в себе вместе с ребёнком тайну его отца. Главное, отрезать прошлое, в конце концов, у ошибки могут быть и благоприятные следствия, хотя она не перестаёт от этого быть ошибкой. Так уже гораздо лучше, Устину остаётся пройти лишь по шаткому мостику, тонкой грани, отделяющей целомудрие от пуританства.

Но в другой раз.

Уже вечер, и пора собираться к Платону Грудину.

Палата одноместная, окно выходит на больничный двор с тополями, и голые ветки монотонно скребут стекло. Грудин лежит под капельницей, и его пожелтевшее, осунувшееся лицо едва удерживает растерянную улыбку. Устин сидит на единственном стуле, они говорят уже полчаса, пойдя по второму кругу: да, анализы не такие уж и плохие, тьфу-тьфу, особенно радует амилаза, она уже не зашкаливает, хотя и далека от нормы, и сахар в крови не скачет, как в первые дни, всё это вселяет надежду, даёт основания предполагать, что шансы обойтись без операции большие. Устин не суеверный, но в который раз стучит по дереву, сплёвывая через плечо, отмечая про себя осторожный язык Грудина, остающегося дипломатом даже на больничной койке. А врачи? Что врачи? Врачи опытные, как и положено, вселяют оптимизм. Грудин натянуто улыбается. Это же их профессия. Как и твоя? Устин открывает рот, но вопрос повисает в воздухе – больница накладывает свои ограничения, откровенность и грубоватый юмор, который допускает их отношения, в ней не уместен.

– А знаешь… – вдруг говорит Грудин и осекается.

– Знаю, – приходит ему на помощь Устин, делая необязательными дальнейшие признания.

Грудин благодарит глазами, и Устину кажется, что они поменялись местами, теперь психиатр лежит на кушетке, а он сидит, скрестив ноги, постукивая о блокнот невидимым карандашом.

Без стука входит медсестра, строгая, в чепце с красным крестом, они испуганно стихают, как воробьи в кустах, она проверяет капельницу, опуская руку, тем же движением, поправляет подушку, всё молча, и, наконец, говорит: – «нам ничего не надо?» почему они всегда говорят, как с маленькими? «нет, всё хорошо» выпроваживает её Грудин, – она улыбается, давая понять, что и не ждала другого, и снова оставляет их одних. Но что-то изменяется. Им становится неловко, разговор больше не клеится, точно сестра унесла с собой соединявший их мост.

– Знаешь, на всякий случай, – ещё пробует Грудин глухим голосом. – Ты меня прости.

Дело не в тебе, хочет сказать Устин, у нас уже давно всё разладилось, ты и сам знаешь, к тому же у меня есть другая женщина, мы ждем с ней ребёнка, и ты вполне можешь стать крестным отцом, всё зависит от тебя, как поправишься. Но вместо этого, кашлянув в кулак, произносит с обескураживающей веселостью:

– Какой ещё случай, выброси из головы!

У болезни свои правила, своя игра.

У болезни вообще всё своё.

Только у чьей?

Устин торопливо прощается, не решаясь тронуть посиневшую от капельницы руку, проводит ладонью по одеялу и, обернувшись в дверях, видит, что Грудин лежит с закрытыми глазами.

Чего Устин не знает:

У Грудина подозревают кисту в поджелудочной железе, гистологический анализ ещё не готов, в лаборатории случились какие-то неполадки, заставляя ждать, от чего Грудин сходит с ума. Если злокачественная, застрелюсь, повторяет он про себя, стиснув зубы, не задумываясь, где добудет пистолет. Конечно, это надо понимать фигурально. Как и всё, что касается Грудина, избегающего конкретики. Но на этот раз его припёрло вполне конкретно, можно сказать, скрутило, поставило к стенке. Тут словами не отделаться, тут край…

Дорога к чугунным воротам вела мимо приземистого морга, в котором мертвенно синели окна. У дверей с резиновым ковриком Устину перегородила путь каталка с перевязанной мешковиной, из-под которой торчали спереди голые ступни. Устин замер.

– Огонька не будет? – окликнул его санитар с сигаретой в зубах.

Устин замотал головой.

– Долго жить собрались.

Скрипнув колёсиками, каталка толкнула дверь.

На проспекте ярко горели огни, светились витрины магазинов, Устин останавливался у каждой, долго рассматривал рекламные буклеты, пластиковых манекенов с пыльными волосами, упирался лбом в холодное стекло, но сцена у морга по-прежнему стояла перед глазами. Так ему никогда не попасть домой! А стоит ли? Двое в комнате, на одной постели, с давно умершими для любви телами, гробовая тишина, которую нарушает лишь тиканье будильника, заведённого на один и тот же час, всё до боли привычное, изученное до мелочей, и всё равно чужое, разве это сможет отвлечь? Устин перебирает в памяти все известные рецепты забытья – карты, женщины, вино, снова женщины и снова вино, – но останавливается на простой арифметике: минус один плюс один дают в сумме ноль; он видел покинувшего мир, должен увидеть и пришедшего на смену. Устин твёрдо решает форсировать события, развернувшись на каблуках, отправляется в клуб.


Они говорят и говорят, эти несносные гости, словно не замечают огромного живота, выпирающего у хозяйки под просторным платьем. Теперь весь гардероб Устины состоит из одежды для беременных, и куда её прикажете потом девать? Боже, они перемещаются по квартире, ржут, как табун лошадей, то и дело, сбросив тапочки, обуваются, выходя на лестничную клетку, – конечно, большое неудобство, что в присутствии женщины в положении нельзя курить, но они покладистые, идут навстречу, – спускаются к окну между этажами, и оттуда доносится смех, голоса и звяканье о подоконник консервной банки, заменившей пепельницу. Когда её заполняют окурки, их бесстрашно вытряхивают в мусоропровод, ведь правила противопожарной безопасности на гостей не распространяются. Обычно все разбиваются на группки, Обушинский не знает, куда приткнуться, он, как тень, разносит апельсиновый сок, бутерброды, убирает посуду. Устина улыбается в глубоком кресле, стараясь сидеть прямо, как велят врачи, чтобы не сдавливать живот, который, вставая, поддерживает руками. В такие мгновенья Обушинский всегда оказывается рядом:

– Дорогая, тебе помочь?

– Спасибо, я сама.

Гости обтекают Устину, с суеверным ужасом поглядывая на её живот, их бокалы слегка дрожат – при приближении к зарождающейся в нём жизни их охватывает священный трепет. Они говорят об искусстве, политике, пересказывают газетные истории, рассуждают о стилистике высокой моды, новом литературном течении, иногда кто-нибудь возвышает голос, перекрывая остальных: «Да с чего вы взяли, что я гомофоб…» или «Ах, оставьте, в Азии можно отдыхать, но жить невозможно…», но он снова тонет в общем гомоне, здесь обсуждают все темы и ни одной, совершая броуновское движение, кружат по комнате, оставаясь на месте, как предписывает смол-толк. Душно. Устина пытается открыть форточку и вдруг бледнеет, схватившись за живот, валится на диван. Вокруг сначала не замечают, как она судорожно ловит ртом воздух, точно вытащенная на берег рыба, потом – она теряет сознание – обступают с растерянными лицами, мешая друг другу, брызгают водой, дают нашатырь, кто-то с медицинским образованием решается на пощёчину: «Ничего страшного, обморок, сейчас придёт в себя». Обушинский вызывает «Скорую». Два молодых врача перекладывают Устину на носилки, накрывают простыней так, что видно только её искажённое болью лицо с закрытыми глазами, и, раздвигая гостей, направляются к лестнице. Тот, который впереди, спускаясь по ступенькам, поднимает вверх руки, поддерживая носилки в горизонтальном положении, Обушинский, забегая вперёд, держит нараспашку парадную дверь. Когда Устину вносят в дежурившую у подъезда «Скорую», Обушинский порывается её сопровождать.

– Нельзя, – на ходу бросает ему врач, садясь в машину.

– Но я муж.

– Видим, не повитуха, – обрезает его другой. – Родственникам не положено.

Обушинский молча подчиняется.

Но на Устина Полыхаева это не распространяется. Он – бог, он – царь. Он уже сидит в наглухо закрытой, без окон, машине – справа лежит Устина, слева – врачи, которые озабоченно переглядываются, уже начались схватки, и им вовсе не улыбается в дороге принимать роды, а впереди – затылок шофёра с косым шрамом до наметившийся лысины; вой сирены разгоняет автомобили, оттесняет на обочину, обгоняя их, они проскакивают на красный, въезжая в чугунные ворота, как в больнице, где лежал Платон Грудин. Врачи передают Устину с рук на руки, у неё на ходу берут на анализ кровь, делают кардиограмму – слава богу, всё в норме, и подключать к аппарату искусственного дыхания не надо, – отвозят в родильное отделение, на врачебный консилиум: «Угроза для жизни матери? Плода? Узкие бедра, таз, лучше не рисковать…» Качают головами, просят разрешение на кесарево сечение. Нет ничего беззащитнее роженицы! В глазах Устины мольба: «Ах, делайте, что угодно, только, пожалуйста, быстрее». Располосовать? Устин этого не допустит, всё произойдет естественно. Я – бог, я – царь! Устину отвозят в операционную. Что делать? Наблюдать, как она тужится? Видеть отходящие воды, окровавленный комочек, перерезанную пуповину, слышать облегчённый вздох врачей – ребёнок шёл ногами, но в последний момент перевернулся? Сможет ли он после этого любить её? Я – раб, я – червь. Устин остаётся в коридоре перед закрывшимися дверями.

Он ждёт.

Он читает приговор по лицу появившегося врача.

Тот устало вытирает вспотевший лоб.

Человек родился!

Воистину родился!


А через несколько дней Устин приходит в другую больницу, на этот раз он навещает Платона Грудина уже днём. «Какой у тебя дивный вид!» – подходя к окну, говорит он подчёркнуто бодрым тоном, и тут же прикусывает язык, едва не ляпнув, что отсюда не видно морга. Грудин по-прежнему не встаёт, с руками, синими от уколов, набухшими венами, которые держит поверх одеяла, словно рельсы, в ожидании прибывающей удачи, ему, похоже, повезло, как сказали врачи, он отделается курсом терапии, обошлось без операции, и скоро должен выздороветь. Дело идёт к выписке, но сам он не чувствует, что идёт на поправку, у него по-прежнему слабость, которую он объясняет долгим лежанием в постели, а по ночам его мучают боли слева под ребрами. Когда его на утреннем обходе ощупывает врач, Грудин пытается читать по его лицу, но лицо каменное, и он только выдаёт себя:

– Ну как?

Чуть заискивающе, с наигранным весельем, будто речь идёт о ком-то другом.

Врач тут же улыбается, рассеивает сомнения, как это когда-то делал и сам Грудин, сейчас об этом совершенно забывая, безоговорочно веря в поставленный ему диагноз. А что ещё остаётся? Поначалу он ещё вдавался в детали, вспоминая про свой медицинский диплом, пытался разобраться в болезни, следил за её течением по колонкам цифр, в которые складывались ежедневные анализы, но вскоре отказался от этой затеи. Гадать можно на чём угодно. Хоть по воробью на ветке – вспорхнет, пока он досчитает до десяти, значит, всё обойдётся, и он выйдет из больницы. Грудин считает всё медленнее и медленнее, предоставляя судьбе шанс, а если воробей всё же остаётся, смеётся над своей глупостью.

Устину Полыхаеву Грудин рад, хотя его раздражает молодцеватая подтянутость, с которой тот расхаживает по палате. Лучше бы горбился на стуле, тогда было бы легче поделиться своими подозрениями, которые не оставляют бесконечно долгими ночами – а вдруг его выписывают, потому что неоперабелен?

– Дивный вид, – повторяет Устин, видя кислую улыбку Грудина. Он боится произнести что-то ещё, боится оскорбить своей здоровой бесцеремонностью, дать повод подумать, что отбывает повинность. Устин опирается спиной о подоконник, потирая от смущения руки. Ему хочется рассказать про бездушных гостей, едва не случившийся выкидыш, про пытку ожиданием у дверей родильного отделения, он открывает рот, чтобы поделиться радостью от того, что стал отцом. Но Грудин скептик, и у него недостаточно воображения.

– Разве прошло уже девять месяцев? – ухмыльнулся бы он, будто речь шла о настоящей женщине. – В прошлый раз ты ничего не рассказывал. А она у тебя что, знаменитость?

– Нет.

– Тогда откуда столько знакомых. В наше время в гости не ходят.

Устин будет вынужден согласиться, и от этого ему станет неприятно. Грудин бестактен. В конце концов, он же поддерживает его игру, закрывая глаза на роман с женой.

– Зря ты не веришь.

У Грудина насмешливые глаза. Возможно, он даже привстал бы на локте, больше для того, чтобы отвлечься от своих тяжёлых мыслей.

– Не обижайся, я тебя понимаю. Человеку без мифа нельзя. Иначе как смотреть в бездну?

Тон у него будет дружеским, никакой язвительности, кажется, сейчас встанет и похлопает по плечу, но Устина не обмануть, он слишком хорошо его знает, чтобы не почувствовать издёвки.

– Нас с детства приучают верить сказкам: разоблачая одну, тут же подсовывают другую, а если разочаруемся и в ней, в запасе есть третья.

– В тебе говорит психоаналитик.

– Во мне говорит заглянувший в бездну.

Глаза у Грудина станут грустными. Обоим сделается неловко, говорить станет не о чем. Потому что всё будет сказано. Стоит ли начинать? Тайна поддерживает интерес, а так возникнет необоримое желание, скомкав свидание, побыстрее проститься.

Скрестив ноги, Устин садится напротив Грудина, расспрашивает, какие таблетки он принимает, тот послушно, будто на экзамене, перечисляет, и Устин одобрительно кивает, хотя слышит их названия в первый раз, сосредоточившись на табличке, прилепленной к спинке кровати скотчем: «Платон Грудин».

– Слушай, – неожиданно для себя говорит он, – ты же был у меня шафером на свадьбе.

– А ты у меня свидетелем при разводе.

Грудин кисло улыбается.

Снова, как и в прошлый раз, входит медсестра, уже другая, чернявая, стриженная каре, ставит градусник, время измерять температуру, бросив взгляд на Устина, молча исчезает. Она что-то сказала? Ах, ну конечно, он отнесёт потом градусник в сестринскую, пусть не беспокоится. Грудин, с торчащим подмышкой градусником, похож на собаку со слезящимися глазами, ему хочется рассказать о сомнениях в своём диагнозе, о возможной врачебной ошибке, которая была не редкость и в его практике, о том, что боится смерти и ничего не может с этим поделать, несмотря на все психоаналитические рецепты, кажущиеся теперь шаманством, но вместо этого угрюмо молчит.

– Ну, вынимай, – говорит Устин.

– Ещё минуту, куда спешить.

И оба замолкают, точно идёт минута молчания, точно ожидают артиллерийского залпа.

«А моя жена приходила?» – вертится на языке у Устина, и он никак не решит, какой ответ ему больше не понравится. В поисках улик он машинально обводит взглядом палату – тумбочку, подоконник, опуская глаза и чуть наклонив шею, проверяет под кроватью – ни заколки, ни длинных волос, ни закатившейся пудреницы, которую она вечно теряет, останавливает взгляд на телефоне, возможно, хранящем следы её присутствия, Устин принюхивается – пахнет больницей, без примеси жасминовых духов, которые она обожает.

– Ну, пора.

– Нормальная.

Устин облегчённо вздыхает, будто от температуры зависит его жизнь.

– Скоро ужин, ты уж не возвращайся, – отдавая градусник, прощается Грудин.

Устин поспешно, быстрее, чем требует приличие, встаёт.

– Кстати, привет тебе, – оборачивается он в дверях.

– Спасибо. – Грудин не спрашивает, от кого. – И ей тоже.

«Не была, – понимает Устин. – Какая же она всё-таки дрянь».


К Устине по-прежнему приходят гости, поздравляют с рождением дочери, шутят, говорят об искусстве, политике, обо всём на свете, обращая всё внимание на неё, совершенно не замечают Обушинского.

Устину делается его жалко.

Устина плохая мать?

Устин представляет себя на месте Обушинского – проходит десять лет, они становятся ровесниками, – он воображает, как закрывшись от гостей в комнате дочери, готовит с ней уроки. Треугольник а прим, бэ прим, сэ прим, равен треугольнику а, бэ, сэ, а пифагоровы штаны на себя не наденешь. Мелания способная. «Биссектриса – это крыса, которая бегает по углам и делит угол пополам, – смеётся она. – А почему крыса?» «Это мнемотехника». «А что такое мнемотехника?» Мелания любознательная. Пока у неё на уме математика, которую ещё не вытеснили мальчики. Надолго ли? Решая квадратное уравнение – предварительно по учебнику освежив в памяти про дискриминант, – Обушинский думает, что математика похожа на человеческую жизнь и развивалась по тем же законам. От бога ребёнку даётся натуральный ряд, когда всё просто и радостно, мама, папа и я – один, два, три, если не съесть кашу, поставят в угол – какой из четырёх? – и останется рассматривать свои пять пальцев, но лучше есть мороженое, принеся из школы пятерку. А потом появляются обиды, неприятности, зло – возникают отрицательные числа, которых так же много, как и положительных. И в сумме они приносят опустошение, составляя ничто. Но это только начало, дальше – больше. Пропасть между «хорошо» и «плохо» оказывается соединённой мостом, который освещают бесконечное множество фонарей, приглашая провести жизнь под каждым, и два яблока приходится всё чаще делить на троих. Так появляются дроби. А непознаваемое? То, что остаётся за пределами сознания? С возрастом его становится всё больше, превосходя сферу знаний – смешную в своей ограниченности, это принципиально непостижимое выносится в область религии, за которую отвечают иррациональные числа. И всё это тянется к горизонту, за которым маячит тьма…

Да-да, Земля вращается вокруг Солнца по эллипсу, Обушинский учит с дочерью астрономию, чтобы она, глядя на серый рассвет, не забывала, что ось планеты составляет с траекторией её движения угол в двадцать три градуса. Обушинский обнаруживает педагогический талант, он, несомненно, привьёт Мелании хороший вкус, манеры, сделает её воспитание безупречным. Только к чему всё это?

Устин играет Обушинским.

Ребёнок всё-таки чудо из чудес!

Обушинский должен быть счастлив.

Мелания от него в восторге. А он? Играть с ней в лошадку приятно, видеть, как она скачет на колене, возбуждённая, раскрасневшаяся, слышать её звонкий, как колокольчик, голос: «Исчо! Исчо!»; но этого мало, в доказательство отцовской любви Обушинский должен выдумывать на ночь сказки, каждый раз новую, однако, он хитрит, рассказывая одну с продолжением, получается что-то вроде бесконечного сериала, кроме того отцовский долг обрекает на пытку – необходимость пройти заново весь школьный курс. Уложив Меланию, он ещё долго курит, листая её учебники, зубрит формулы, стихотворения, иностранные слова, которые видит будто впервые, и думает, что учителя – большие лжецы. Разве их науки гарантируют счастье? Мелания вырастет, и тогда вскроется обман: вначале она станет подозревать неладное, потом расстанется с иллюзиями, а когда устанет изо дня в день задавать себе вопрос, что делает на этом свете, и поймёт, что её поставили не на ту дорогу, станет уже слишком поздно. Но зачем забегать вперёд? Обушинский твердит на ночь правила грамматики, определения, аксиомы и теоремы, чтобы, разжевав, подать их за завтраком (в непринуждённой обстановке ребёнок легче воспринимает, и он, отодвинув тарелку, начертит всё на листе бумаге, который Мелания унесёт с собой), а потом, сложив учебники в ранец, словно это ему завтра предстоит школа, идёт спать. И его из ночи в ночь преследует один и тот же сон, будто он снова попадает в свой класс. Стоит ранняя весна, за окном плывут облака, серый снег заползает на тротуар. На уроке проходят алгебраические уравнения, молодая учительница, которой Обушинский теперь годится в отцы, исчертила мелом уже полдоски, скрипят перья – иногда во сне они гусиные, – со стен смотрят учёные в париках, деревянные рамы наклонены, кажется, что упадут, а на стёклах играют зайчики. В тишине раздается мерный голос учительницы – из А следует В, из В следует С, значит… – да ни черта не значит, хочется крикнуть Обушинскому с задней парты, жизнь не формальная логика, в ней причина и следствие всегда меняется местами, – но он сдерживается, сложив руки, как первоклассник. Слепит солнце, горшки с цветами на подоконнике бросают на парту тень, в которую он прячет голову. Сначала он видит только затылки, но, удивлённые присутствием постороннего мужчины, на него вскоре оборачиваются – он узнаёт своих одноклассников, многих из которых уже нет в живых. Он встаёт, сгорбившись, опирается кулаками на парту, представляется, называет их по именам, но видит, что остаётся для них чужим. Тогда, смущённо кашлянув, отворачивается к цветам в горшках. Между тем учительница задаёт классу какой-то вопрос, на который у Обушинского нет ответа, и после секундной паузы – он знает об этом заранее, – вызывает его к доске. Раздаётся вздох облегчения. Пройдя между рядами, Обушинский берёт в руки мел, пишет на доске свою фамилию, считая её ответом на все вопросы. За спиной раздаётся смех. Повернувшись, Обушинский собирается нести какую-то околесицу, но от позора его спасает звонок. Вздрогнув, Обушинский просыпается. В рассветных сумерках по потолку плывут бесформенные тени, и он долго лежит с открытыми глазами…

Устин продолжает играть Обушинским.

После рождения ребёнка на Макара Обушинского свалилась масса забот. И главная, о хлебе насущном. Он с удвоенной энергией бегает по редакциям, соглашаясь на любую работу, от которой отказываются другие журналисты. Он пишет заказные статьи, презирая себя, ругает или хвалит за деньги и берёт интервью по раз и навсегда составленному вопроснику. Ему достаются второразрядные знаменитости, чей поезд давно ушёл, он встречается с ними на дому, включая в свой гонорар расходы на транспорт. Обычно это постаревшие актрисы или вышедшие в тираж королевы красоты. Включив диктофон, Обушинский спрашивает как можно непринужденнее: «Что вы думаете о том-то и том-то?» Ему отвечают расковано, точно думали об этом только что: «Ну, это означает то-то и то-то, об этом не следует забывать». «Понятно, а вы не думаете, что это не всегда так?» «Нет, не думаю. Хотя, понятно, бывают исключения». «Ваша позиция ясна. В последнее время много говорят также о том-то. Как вы к этому относитесь?» «К тому, что говорят?» Смех. «Нет, к предмету разговоров». Ответный смех. «Да, я заметила. Разговоров вокруг этого, действительно, ведётся много. Однако я ничего в этом не нахожу». «Тогда, может быть, в другом? Расскажите». «О, у меня его столько! Даже не знаю, с чего начать. Во всяком случае, там я нахожу гораздо больше». «Спасибо, что поделились своими мыслями». «Ну что вы, всегда рада». Обушинский тоже рад. Он отделался от ещё одного интервьюера, про которого тут же забыл. Но в ту же ночь разговор воскресает у него во сне. Всё повторяется до мелочей, тот же интерьер, та же знаменитость, только теперь они перебивают друг друга, не давая договорить. «Что вы думаете…» «Думаю, что это не всегда означает…» «Понятно, а вы не думаете, что…» «Нет, не думаю». «Ваша позиция ясна. В последнее время много говорят…» «Да, я заметила». «Тогда, может быть…» «Даже не знаю…»

Это становится похоже на лай, от которого закладывает уши.

Обушинский просыпается.

Устин переключается, теперь он играет Устиной.

Мелании уже тринадцать, она взрослая девочка, почти барышня. Больше, чем параллелограммы, её интересуют платья, она часами вертится у зеркала, поправляя причёску, примеряет мамины шляпки. А понравившуюся демонстрирует отцу. Устину это раздражает, дождавшись вечера, она проводит за закрытыми дверями педагогический совет.

– Влияние отца, конечно, необходимо, – начинает она издалека. – Но ты совсем не оставляешь мне места.

Обушинский пожимает плечами.

– И что это значит? Уходишь от ответа?

– А кто тебе мешает? Займись ею сама.

– Твоё воспитание! Мать для неё не авторитет.

– Это внушают твои гости?

Обушинский хмыкает, пытаясь скрыться за сарказм.

Но посеявший ветер пожнёт бурю.

– Да причём здесь они! По-твоему я что, попрыгунья? – Устина уверена, что не увидит кивка. – Девочки тянутся к отцу, про комплекс Электры слышал?

– Как ты можешь такое! Ты ещё про нимфеток расскажи.

Мгновенье Устина смотрит удивлённо, потом переводит взгляд за Обушинского, точно увидев там кого-то ещё:

– А почему нет?

(Очередная история Устины.)

Представь, что тебе пятьдесят, а это уже не за горами, жена у тебя такая же стерва, как я, и ты всю жизнь провёл у неё под каблуком.

Обушинский пытается вяло протестовать.

– В браке ты состоишь давно, и секс с женой, которая с годами превратилась в родственницу, стал казаться тебе инцестом. Впрочем, ты уже не смотришь на неё, как на женщину, и мысль заняться с ней любовью даже не приходит тебе в голову.

Обушинский кривится.

– Ну что ты, дорогой, никаких параллелей быть не может, просто все пары одинаковые.

Устина говорит в кавычках, но Обушинский чувствует её «ты», как прилипшую к телу майку.

– Представь, что тебе всё давно осточертело, ты готов целыми днями бродить по улицам, лишь бы не идти домой, готов разглядывать прохожих, кормить на бульваре голубей или разговаривать с пьяными. Одиночество сводит с ума, от долгого молчания слова распирают, как река, попавшая в запруду, но от тебя уже все шарахаются – несносный, занудливый старик. И вот однажды ты встречаешь её – стрижка под мальчика, руки в брюки, сиреневый берет с помпоном. Ты не замечаешь, как идёшь за ней, угощаешь мороженым, приглашаешь в кино. Фильм детский, комедия, тебе скучно, но она смеётся, и ты весь сеанс разглядываешь в темноте её лицо.

Ей пятнадцать, правда, через месяц день рождение, она приехала на каникулы к тёте, и уже вечером – ах, какая жалость! – должна отбыть в свой город. Вы гуляете по бульвару, потом ты провожаешь её до дома, ждёшь, пока снова выйдет, и, взяв её чемодан, отвозишь на вокзал, где садишься в её поезд. Ты не знаешь, зачем это нужно, но делаешь всё почти механически. Можно ли тебя осуждать? Нет, ведь одиночество к лицу только Богу, который единственный способен нести его венец. В купе ты объясняешь её соседям, что она твоя дальняя родственница, внучатая племянница, которую тебе в последнюю минуту поручили сопровождать, а билетов в их вагон уже не было, и пришлось купить в соседний, ты убедительно красноречив, твои глаза не вызывают подозрений, и добиваешься своего – с тобой меняются местами – и вы остаётесь одни. Её это нисколько не смущает, во всяком случае меньше, чем тебя, вы всю дорогу болтаете, как старые знакомые, говоришь, конечно, ты, но она вовремя кивает, поддерживая иллюзию беседу, она – сама! – садится к тебе на колени, щекочет ухо горячим дыханием. Поезд движется скачками, вагон трясётся, тебе приходится обнять её за талию, замыкая в кольцо, ты ещё хватаешься за свой пиджак, погружая ладонь в боковой карман, а, когда решаешь отдохнуть, возраст есть возраст, она приходит на твою полку, ложится рядом, пока всё целомудренно, но ты понимаешь, что ей не в диковинку спать с мужчиной. Тебя это одновременно и радует, и пугает – ты вдруг осознаёшь, как далеко всё может зайти, – к тому же тебе неприятно, что она не так чиста, как казалась. И всё равно кидаешься в омут с головой. Ты развратник? Аморален до мозга костей? О, нет! Просто у тебя нет выбора, тебе некуда идти. Прямо со станции вместо её дома вы едете на съёмную квартиру, и едва закрывается дверь, как она виснет у тебя на шее, и вы задыхаетесь в поцелуе.

Обушинский слушает, подперев щеку ладонью.

– За окном льёт дождь, хрипло орут мартовские коты, и она, скрестив ноги у тебя за спиной, мурлычет в унисон с ними. Вы живёте уже три месяца, ей по-прежнему пятнадцать, она тебя обманула, она вообще неисправимая лгунья, но тебе на всё плевать. Плевать, что она бросила школу, что целыми днями валяется на диване с плеером в ушах или, щёлкая пультом, ищет любовные сериалы, что приходила её мать, на вид твоя ровесница, а на самом деле моложе, что они долго шипели за дверью, а потом перешли на крик, пока ты отсиживался на кухне, что тебя разыскивает жена, оставившая на телефоне десятки безответных сообщений. Ты эгоист? Нет, просто ты уже видишь другой берег, холодный и пустынный, до которого рукой подать, и оттого, как в спасательный круг, вцепился в малолетку. Дети беспечны, они живут, игнорируя время, и ты надеешься, что в её присутствии также сможешь о нём забыть. Забыть окончательно и бесповоротно до тех пор, пока оно в последнее мгновенье не напомнит о себе сквозным уколом в голову или сердце. А разве не в этом счастье?

Скривившись, Обушинский трёт пальцем нос.

– Вы таскаетесь по барам, наравне пьёте, иногда к ней подкатывают юнцы, принимающие тебя за её отца, она хихикает вместе с ними, и тогда ты готов их убить. Время всегда работает против любви, у вас нет будущего, но ты гонишь эти мысли, продолжая жить одним днём. По воскресеньям к вам приходят её подружки, надувая пузыри из жевательной резинки, бесцеремонно разглядывают тебя из-под крашеных ресниц. Ты не понимаешь их жаргона, но догадываешься, что приговор неутешительный. Ты натянуто улыбаешься, в компании, где хрустят чипсами, ты явно лишний, и тебе остаётся лишь забиться в угол, отгородившись бокалом вина. Когда ты слышишь, как за столом отпускают непристойные шутки, то чувствуешь себя воспитателем детского сада, тебе кажется, что на твоих глазах растлевают малолетних. И этот малолетний – ты. Над столом висит сизый дым, они много курят, и тебе приходится менять за ними пепельницы. Ты идешь на всё. Но из возраста, как из штанов, не выпрыгнуть, ей с тобой становится всё скучнее. Однажды она выходит за сигаретами и больше не возвращается. Ты раздавлен. Ты не можешь в это поверить. Тебе кажется, что она всё ещё рядом, ты разговариваешь с ней, касаешься её тонкой шеи, ищешь сухими губами её губы, и когда находишь, тебе делается легче, – ты пьёшь в одиночестве уже неделю, обнимая бутылку за горлышко.

Когда ты попадаешь в лечебницу, ей об этом сообщают. У тебя трясётся голова и беспрестанно текут слёзы. Ты ещё надеешься, но она тебя не навещает.

Устина смолкает.

Обушинский снова отмечает про себя, что её истории достойны публикации гораздо больше, чем его собственные, а вслух произносит:

– И какое отношение это всё имеет ко мне?

Устина смеётся:

– Никакого, если ты не мужчина.

Устин Полыхаев недоволен собой: из Устины получается плохая жена и никудышная мать. Устина – кукушка, подбросившая дочь? Бездушная мегера? Это бы ещё куда не шло. Но навозный жук, копающийся в чужой душе? Грудин в юбке? Нет, это уж слишком!

И Устин решает в следующий раз всё переиграть.

Может быть так:

Обушинский находится на содержании у Устины. Со всеми потрохами. Нет, она, конечно, не против, какая разница, у кого какой вклад в семейный бюджет, она достаточно тактична, чтобы напоминать о его денежной зависимости, и тратить он может по своему усмотрению, естественно, в разумных пределах. Отчёта Устина не требует, к тому же она не скряга, ей приятно делать мужу подарки, те, что он мог бы купить и сам, но зачем же лишать её удовольствия, мешая раскошелиться. В сущности, о такой жизни можно лишь мечтать, и сослуживцы, наверняка, втайне завидуют Обушинскому. Ну и что с того, если иногда Устина допустит на этот счёт не совсем удачную шутку, или у неё проскользнёт намёк, который покажется Обушинскому чуть грубоватым? Игра стоит свеч, в конце концов, чего только не бывает между мужем и женой. К счастью, Устина напрочь лишена самодурства, ей не доставляет удовольствия демонстрировать свою власть, она озабочена тем, чтобы, не дай бог, ни унизить мужа. Она весьма деликатна, эта Устина. Чтобы прояснить для себя их отношения, Обушинскому достаточно расчертить лист на две половины, занеся в левую то, что у него есть: он находится у Устины на полном пансионе, она с ним спит. Это совсем, совсем немало! На доле правой выпадает то немногое, чего у него нет: всё остальное. Но Обушинский не берёт в руки карандаш, он подводит баланс в уме, в каждом конкретном случае его дебет превалирует над кредитом, а мысленная бухгалтерия это не то…

Жаль Обушинского.

Он всё время возится с дочерью.

Вот как он учит Меланию писать школьные сочинения.

Ранний вечер, только что прошёл дождь, они сидят за столом у запотевшего окна.

– Слова в отличие от чисел допускают с собой вольное обращение, одно и то же событие можно описать множеством способов.

Обушинский отворачивается к окну.

– Например:

«По стеклу ползёт капля». Или «Я смотрю на каплю, ползущую по стеклу». Или «Я смотрю, как ползущая капля чертит на стекле кривую, сливаясь с другими в ручей».

Взяв стул за спинку, Обушинский переставляет его к окну и, зацепившись ступнями за батарею, начинает раскачиваться на задних ножках.

– И наконец, на эту тему можно сочинить небольшой рассказ.

Мелания не видит, как он щурит левый глаз, продолжая ровным голосом.

– Подчиняясь земному притяжению, дождевая капля стекает по оконному стеклу. Рваный ритм её движения напоминает человеческую жизнь, те же скачки, метания, при неуклонном сползании вниз, она выводит кривую, такую же непредсказуемую, как наша судьба. Откинувшись на стуле, я внимательно наблюдаю за её маршрутом на стекле, за путешествием по миру, который открывается за окном. Вот сейчас она сидит на облаке, чуть правее луны. Облако состоит из мириад ей подобных, она толкается среди них, отстаивая там своё право, а здесь цепляется за дрожащее стекло. Медленно проплывает лунный диск. Успеет ли моя капля побывать на Луне? Ну, не шевелись, ещё немного… Нет, рванулась вбок, падающей звездой чиркнула по небу и врезалась в антенну, которая растёт на крыше, запутавшись в её металлических ветвях. Мне становится жаль каплю, я слышу, как она взывает к освобождению. Заключённые всегда взывают к освобождению. Представив каплю мушкой у автомата, я прицеливаюсь и даю очередь: тра-та-та-та-та! Эх, промазал! Мушка сползла, скользнула капля и очутилась на тюлевых занавесках. А чьи это силуэты вырисовываются на них? Мужчины и женщины. Обращённых друг к другу. Что может разлучить их? Ничто! Разве маленькая капля, которая упрямо вклинилась между их лицами. Но они её не видят, пока им не до неё.

Обушинский понижает голос. Склонив голову набок, Мелания старательно за ним записывает.

– «Не подглядывай!» – приказываю я капле, и она, повинуясь, отскакивает этажом ниже. Что прячет глухая стена? Может быть, тихое семейное счастье? Может, оно скрывается от чужого вороватого взгляда? Ведь сглазить его способна любая капелька, возникшая в семейной атмосфере. Так вдруг навернётся она на глаза слезинкой, потом закапало – глядишь, счастье-то уж и промокло. Мне становится стыдно за разрушительницу-каплю.

Обушинский делает паузу, давая время записать.

– А может, всё и не так? И капля как раз придётся к месту? Может, собралась за стеной мужская компания, может, подкрашивают там серую жизнь красным вином – каплей больше, каплей меньше, не всё ли равно…

В голосе Обушинского сквозит неизбывная грусть, у него спёрло горло, и, не решаясь продолжать, он глубоко вздыхает.

– Хотя, гадай – не гадай, всё равно не узнаешь, что происходит за кирпичной стеной. Да и поздно: капля уже повисла на козырьке парадной и слушает стариков на лавочке. О чём они? О былом? О годах? Или молчат? Перескажи мне, капля, их молчание. Но нет, истекло её время, сорвалась с карниза, зарылась в мягкую землю. И на стекле она тоже исчезла, упершись в деревянную раму. Ну вот и всё.

Обушинский развернулся вместе со стулом.

– Написала?

Поставив точку, Меланья поднимает глаза:

– Ага. Но при чём здесь капля?

Устин растроган.

Ему кажется, Обушинский вышел хорошо.

Как и в том эпизоде, который произошёл раньше, Мелания ещё не пошла в школу.

Обушинский стоит с ней у распахнутого окна, наблюдая за полётом птиц в синеве.

– Папа, ты, правда, старый и несостоявшийся?

Последнее слово Мелания едва выговаривает по слогам.

Обушинский вздрагивает.

– А кто так сказал?

– Мама по телефону.

Обушинский гладит дочь по голове.

– Вот посмотри, чем для нас измеряется жизнь птицы – высотой и дальностью полёта. А для неё самой? Она исчисляет её во взмахах крыльев. Так и для людей важны достижения и дела, успех в таком-то возрасте, но человека внутри определяют его мысли и намерения. Они для него гораздо важнее. – Обушинский на мгновенье задумался. – Да и для Бога тоже.

Мелания подняла глаза.

– Папа, я тоже так думала, ты самый лучший. Ты расскажешь мне сказку?

Обушинский трёт лоб.

– Сказку для Мелании? Хорошо, слушай. Давным-давно, когда ещё не было ни Луны, ни Солнца, Земля была не мёртвым, остывшим камнем, а красивым пушистым котёнком. Его звали Лул, и он гулял сам по себе в необъятных космических просторах. Он был весел и беззаботен, ничего не боялся, и вот однажды пролетал мимо злого, горячего Солнца. «Привет», – махнул он ему хвостом, как всегда, когда встречал звёзды. «Привет», – эхом откликнулось Солнце, став ещё жарче. Дело в том, что Лул очень ему понравился, как и всем звёздам, но в отличие от остальных, добродушно мигавших ему вслед, оно решило привязать его к себе, посадив на невидимую цепь. Лул всегда должен быть при нём, должен ходить кругами, поворачиваясь то одним боком, то другим, чтобы оно могло на него любоваться. «За это я буду давать ему тепло, – подумало Солнце. – И он будет доволен». Лул, конечно, не был доволен, но его и не спрашивали, а поделать он ничего не мог, ведь Солнце было намного сильнее. Как бы он ни хотел вырваться, оно бы ему не позволило. Утратив свободу, котёнок Лул много плакал и вскоре умер. Под лучами Солнца его тело высохло, превратившись в песок и глину, на котором остались его солёные слезы – моря и океаны. Даже Солнце, сжалившись, не стало их высушивать, оставив на память о Луле. А душа Лула разбилась на множество маленьких кусочков, дав начало другим жизням. Посмотри на птиц – в каждой из них частица души Лула. Курлычат ли журавли, плачет ли иволга, кричат ли сойки – это они, вспоминая Лула, жалуются на Солнце, поднимаясь к нему всё выше и выше. Конечно, птицы не могут даже покинуть Землю, не то, что достичь Солнца, но в её пределах они летают, где хотят, в её небе они так же свободны, как был свободен Лул.

Мелания затопала босоножками.

– Гадкое, гадкое солнце, не люблю его, не люблю!

– Да, с ним шутки плохи, поэтому, когда оно злое, обязательно надевай панаму.

Обушинского жаль до слёз!


Как ни старались врачи, Грудин всё же выкарабкался, а раз его не угробило двухмесячное лежание на больничной койке, обещает прожить до старости.

Разогревая себе ужин, Устин представляет:

Грудин седой, с бакенбардами, от его короткой энергичной стрижки не осталось и следа, ему приходится отпускать волосы – какое смешное слово применительно к их остаткам! – чтобы хоть как-то прикрыть лысину (вот уж что, действительно, растёт не по дням, а по часам), он всё такой же неугомонный, самоуверенный, но внутренне уже сдавший, сломленный, доведённый до того, что не в силах скрывать своих чувств, – а как без этого в его профессии? – и вынужденный всё чаще запираться в своём кабинете, отпустив раньше времени секретаршу, чтобы поддерживать иллюзию работы. В ком? Секретарша давно обо всём догадывается. В себе? Но ему больше других известно, что практики почти нет, что его обходят стороной, предпочитая более молодых и способных, что он с его усталыми выцветшими глазами больше не вызывает доверия, потому что у него написано на лице, что ему уже не под силу вселить надежду. Значит, шизофрения? Конечно, имеет место быть раздвоение: Грудин всё знает и всё равно проводит вечера в кабинете, будто ничего не изменилось, будто время идёт мимо, и его кушетка по-прежнему не успевает остывать от клиентов. Но теперь единственный пациент лежит на ней с руками под затылком, уставившись в потолок, у него масса времени, ему назначены ежедневные сеансы, чтобы он смог в полной мере испытать на себе действие психоанализа. Чтобы не блуждать в прошлом, Грудин пристрастится к телевизору, привыкнет, что его окружают молодые, знакомясь, первым делом будет задавать себе вопрос, насколько старше жмущего ему руку, помнит ли тот то-то и то-то, пережил ли эти события вместе со всеми, как он сам, а узнавая о смертях ровесников, которые будут случаться всё чаще, станет шевелить вытянувшимися в нитку губами, что он следующий – слова, которые заменят ему молитву. К нему придут и другие атрибуты возраста: живот отвиснет, раздуваясь после еды, как арбуз, а мужское достоинство в обрамлении поседевших волос, наоборот, сморщится, усохнет, обретя детские размеры, став, как у ребёнка. Будут ли у него женщины? Вероятно, он ещё сохранит некоторую импозантность, заведёт тяжёлую трость с массивным набалдашником, маленькую собачку, которую будет выгуливать на поводке, его костюмы обретут строгие тона – такие нравятся женщинам определённой категории. Будет ли среди них моя жена? Вряд ли, она слишком расчётлива, а значит, останется со мной…

К такому выводу Устин приходит уже ночью, ворочаясь в постели, и перед сном даёт слово навестить Грудина: пока тот ещё не состарился.

Во сне он видит самолёт, стоящий на взлётной полосе, видит себя в нём, какой-то человек в чёрном сообщает ему, что он смертельно болен и прежде, чем умрёт, будет доставлен к месту своей могилы.

– Где меня похоронят? – спрашивает он, удивляясь, что в его голосе нет страха.

– Далеко.

– Где именно?

Вместо ответа с него снимают мерку. Для гроба, понимает он. Человек охватывает сантиметром его талию, пряча глаза. Помогая ему, Устин поднимает руки, точно сдаваясь на милость победителя, и тут между ними состоится странный диалог.

– Прямо как инквизиция, – конфузится человек в чёрном.

– Не стесняйтесь, – подбадривает он. – У каждого времени своя инквизиция.

– Эт-точно! Из своего времени, как из штанов, не выпрыгнуть.

Между тем, самолёт, дрожа, разбегается и, оторвавшись от земли, взлетает. Глянув в иллюминатор, Устин узнаёт картины своего детства, мимо плывут облака его юности, он видит двор, в котором вырос, и вдруг понимает, что самолёт уносит его в прошлое, из которого нет возврата. Он ощупывает себя на предмет, не изменился ли, не выросли ли у него снова пышные кудри, не стала ли мягкой кожа, ещё не осквернённая щетиной.

И тут просыпается.

К чему всё это?

Надо справиться у Грудина, когда придёт к нему.

Но Грудин неожиданно пришёл сам, открыв дверь ключом.

– Это она тебе дала? – вместо приветствия спрашивает Устин, всё ещё пребывая во власти сна.

– Ну не ты же! – смеётся Грудин. – От тебя дождёшься, в гости не зовёшь, а ещё друг называется.

Устин кивает.

– Слушай, у меня сейчас был чудной сон… А ты юность помнишь? Детство?

– Смутно. А ты уже настолько состарился?

Устин пропускает мимо.

– Помнишь, как мать хоронили? Дождь, слякоть. Ты ещё без зонта стоял, весь вымок.

Грудин, расчувствовавшись, садится на постель.

– Опять с утра похоронное настроение? Нехорошо, брат. Скажи лучше, как твой очередной бестселлер?

Устин не почувствовал издёвки, если она и была.

– Бестселлер? – приподнялся он на локте. – То, что нравится всем? Мужчине и женщине, взрослому и ребёнку, интеллектуалу и малограмотному. Как так писать?

– Важно не как писать, а где издаваться.

Устин не слышит.

– Я так не умею, да и что это должна быть за книга. И зачем её писать? Ради славы? Денег? Но это так мелко! Тысячу раз прав немец, говоривший, что писать надо кровью.

Грудин хохочет, состроив страшную рожу.

– Да уж, поверь врачу, кровью лучше писать, чем писать.

Он делает из волос рожки, как у чёртика, и Устин просыпается окончательно. Он обводит взглядом пустую комнату, пыльные книги, грудившиеся на полках, и ужасается своему пробуждению во сне, которое смешало его с явью. А реальность? Ему сорок, у него ещё не всё позади, но уже ничего впереди, у него жена, депрессия и сеансы психоанализа, на которых его хлопают по плечу: «Дружище, мы только начали жить, только начали…»

У него щемит в груди. Единственное, что ему остаётся, это прокручивать в голове новый сценарий для игры.

Он думает:

Устина ветрена, легко заводит романы на стороне, она растворяется в общении, проводя время вне семьи, она равнодушна к мужу, а их общий язык состоит из двух слов – «да», «нет» – и молчания. Но этого хватает в реальности. Пусть между двумя визитами в клуб прошло десять лет, и теперь Устина по возрасту годится мне в старшие сёстры. Она уже не праздная домработница, утонувшая в сплетнях своего тесного круга, но сумела его расширить. Она ведущая в еженедельной передаче о политике, искусстве, философии, обо всём и ни о чём конкретно, как это водится на телевидении. Она будет по-прежнему миниатюрна, осиная талия туго затянута, её туалеты пышнее, изысканнее – положение обязывает, правда, она не стесняется и открытого платья с полуголой спиной, татуированной красно-синим китайским драконом, так соответствующим её темпераменту, – она в меру красится, только перед эфиром ей кладут густой грим, и тут у неё свой стиль, она, то брюнетка, то блондинка, меняя цвет волос от передачи к передаче, как день и ночь, её лексикон шире, хотя мысли не отличаются глубиной, они скорее эпатажны и берут количеством. Дочь она балует, как и все загруженные работой, которые редко видят своих детей, проводя с ней выходные, покупает массу ненужного – игрушек, платьев, пирожных, разделяя убеждение, что чем дороже подарок, тем приятнее, она без ума от своей непослушной Мелании, не представляет себе жизни без этой десятилетней шалуньи, списывая все огрехи её поведения на Обушинского. Мелания не приготовила уроки? Нагрубила учительнице? Разрисовала учебник? Посадила кляксу в дневнике? Всё это педагогические упущения её отца! С мужем у Устины отношения, которые складываются на втором десятилетии совместной жизни, их называют «ровные», когда уже всё сказано, всё выяснено, всё изучено – тела до каждой родинки, слова до каждой интонации, реакции вплоть до самого непредвиденного жеста, – когда всё известно наперёд, живи хоть тысячи лет, когда во всех подробностях рассказана предыстория другого, и его прошлое видится с той же отчётливой ясностью, как своё, когда остаётся привычка, по рельсам которой катится жизнь, тележка, спустившая в шахту так глубоко, что уже оставлены все помыслы выбраться. С Обушинским они составляют пару, у обоих нет более близкого человека, оба знают, что его не было и не будет, и это связывает теснее плотской страсти. В душе они благодарят выпавшую на их долю привязанность, нежную, тихую и глубокую, они знают, что узы их брака нерушимы, как небесная крепость, где заключаются союзы, они священны, потому что окроплены их кровью, пролитой в битве полов, на истощившей обоих войне. Но иногда они тоскуют. По чему? Что нельзя снова крутануть барабан, вытащив, как в лотерее, второй билет? Изредка они делают попытки, встречаясь с другими мужчинами и женщинами, разыскивая своё прошлое, свою сумасшедшую любовь, канувшую в Лету, они готовы снова броситься в эту бездну, но обоих останавливает страх. Всё ограничивается игрой, попытками подразнить, возбудить подозрение, ревность, этот отблеск былой страсти, но безумию, как прогоревшему костру, уже не вспыхнуть, и всё кончается иронией, изношенной, как стоптанный башмак. Они уже не болтают перед сном как раньше, к чему разговоры – завтра обычный трудовой день, признания излишни, они давно израсходованы, любопытство утрачено, а в стене доверия нет брешей, как и в колодце недоверия нет дна. Устина засыпает сразу, едва ставит на тумбочку стакан, из которого запивает снотворное, Обушинский, отложив газету, выключает ночник.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Глухим эхом они повторяют это в одной и той же последовательности, сначала она, потом он, строго следуя ритуалу, словно малейшее отступление от него грозит разводом. У Устины своё одеяло, их постель достаточно широка, чтобы не касаться друг друга, и всё же Обушинский занимается с ней любовью. В дни выхода её передачи он в одиночестве смотрит на экран, разместив на диване уже немолодое тело, и, достав из штанов свой жезл, мастурбирует. В этом тоже соблюдается давно сложившийся регламент. Программа идёт час, он начинает на семнадцатой минуте, отмеряя время по часам в студии, и достигает высшей точки за шесть минут до окончания. «Надеюсь, с нами было не скучно», – обращаясь к аудитории, лучезарно улыбается в камеру его жена, и Обушинский, уже подтерев на полу липкие капли, каждый раз думает, сколько мужчин сделали то же самое. Можно ли к ним ревновать? Можно ли считать это изменой?

Устина обаятельна, у неё широкий круг знакомых, в который входят по пропуску известности, из студии она возвращается оживлённая, с не сходящими от улыбки ямочками на щеках: «Не поверишь, с каким интересным человеком сегодня свела жизнь». Обушинский так не думает, он слушает вполуха, время от времени кивая невпопад, но она этого не замечает.

Я ничего не забыл? Ах, да, при обращении всё чаще всплывает её отчество – Карповна, да, Устина Карповна звучит совсем неплохо.

Но это отчество моей жены.

Почему каждый раз Устина, как ни крути, выходит на неё похожей?

Может, я – Обушинский?

К чёрту такую выдумку! К тому же такая Устина столь же привлекательна, сколь и неубедительна.

За окном висит серенький день, воскресенье, вставать не обязательно. Устин накрывается с головой одеялом и думает, что жизнь слишком коротка, что её не успевают ни толком понять, ни ею распорядиться, и он даже не может сотворить себе женщину из ребра, не в силах представить, какой она должна быть. Его фантазия отталкивается от его опыта, как бескрылая птица от земли, она не может взлететь, не может воспарить над обстоятельствами, а только бежит и бежит, перебирая их лапами. Опыт подавляет, сковывает воображение, он слишком огромен, чтобы с ним расстаться, и всё, что возможно, это отрицать его, можно твёрдо знать, чего не нужно, однако на этом всё и кончается… Устин уходит в свои мысли, но их обрывает шум воды в ванной – проснулась жена, значит скоро войдёт, значит надо брать в руки книгу, чтобы, отгородившись, превратиться в незнакомца, который носит его фамилию. Жена не заставляет ждать. Чуть опустив книгу, он наблюдает поверх неё за её растрёпанными волосами, застиранным халатом, не подозревая, что у него, как у кошки, торчат уши, не знает, что жена видит его тайный вуаеризм, и, когда слышит: «Не нравлюсь?», вздрагивает. «Привет», – переводит он всё в приветствие, делая вид, что не расслышал или не понял её, но теперь неловкость заставляет его положить раскрытую книгу на грудь, и жена замечает её перевернутый, обращённый к ней заголовок. Теперь уши уже выпирают. Жена хмыкает, ему становится окончательно неловко, он быстрым движением разворачивает книгу на сто восемьдесят градусов, как опытный фокусник, отвлекая первым пришедшим в голову:

– Собралась в церковь?

Жена удивлена, перед ней на мгновенье предстает Устин Полыхаев, её муж.

– С чего ты взял? – И тут же подсказывая, чтобы продлить разговор, подольше насладиться образом прежнего Устина: – Ах, ты про это… – Она вынимает из шкафа косынку, повязывая вокруг головы, будто не замечая хронологической последовательности их беседы. – Нет, просто захотелось примерить…

Устин благодарен. Ему уже хочется отплатить тем же, на минуту прогнав стоявшего между ними незнакомца, хочется быть великодушным:

– Больше туда не ходишь?

Туда? Он имеет в виду церковь, но вдруг она подумает о Грудине? И он уточняет:

– Уже не ищешь Бога?

Жена улыбается, словно оценив иронию, которой на самом деле не было. От этого Устину делается не по себе, но он ещё хочет вернуть благодарность:

– Нашла?

Он сморозил глупость, даже не завуалировав её улыбкой, позволяющей дать обратный ход, переведя всё в шутку. Получилось издевательски зло. Но жена снова выручила:

– Да, наша встреча состоялась, но мы разошлись во взглядах.

В её глазах играют чёртики, на щеках проступает румянец, и Устин узнает её прежнюю, острую на язык, ему хочется всё забыть, простить мелкие обиды, накопившиеся за годы, как накипь в чайнике, хочется обнять эту немолодую женщину, у которой не за горами климакс, и которая всё меньше отвечает за свои слова и поступки, он порывисто встаёт – в длинных, широких трусах, облезлой, выцветшей майке, – но жизнь слишком коротка. Что толку прощать? Разве они успеют ею распорядиться? И он, шаркая тапочками, направляется в ванну, бросая на ходу:

– Ты уже освободила?

Вопрос риторический, Устин и не дожидается ответа. Тюбик зубной пасты, один на двоих, общее полотенце и кусок мыла, ещё помнящий её ладони – вот, пожалуй, и всё, что их объединяет, Устин брызгает на лицо холодную воду, которая, отрезвляя, смывает его запоздалый, ни к чему не ведущий порыв, и, отмахиваясь от нахлынувших чувств, фыркает, что это была всего лишь попытка проявить деликатность, ответная любезность, не более чем. Он совершенно успокаивается. Выйдя из ванной, выключает за собой свет и вдруг произносит совсем неожиданно для себя:

– Давай навестим Грудина.


И всё же пусть Устина остаётся ведущей на телевидении. Обушинский журналист, общность интересов сближает, и, когда она возвращается с передачи, он помогает ей снять пальто, которое вешает на плечики:

– Как всегда на высоте, но зря пригласила оппозиционера.

Она опирается о стену, расстёгивая молнию на сапогах, зависает, как цапля, на одной ноге.

– Почему?

– Он только всё испортил.

– Чем?

– Ложью. Он ближе к властям, чем хочет представить. К чему весь этот фарс?

– Ты ничего не понимаешь, это шоу.

Стащив сапог, она симметрично меняет позу, принимаясь за другой.

– Шоу? То есть нравится актёр в роли положительного героя, а играющий отрицательного неприятен? Но труппа-то одна!

Она с облегчением выпрямляется, сбросив, наконец, сапоги.

– Ты ничего не понимаешь.

– Куда уж мне! Но мне дано предугадать, как ваше шоу отзовётся. Общество не терпит полутонов, оно склонно к поляризации, и в историю входят с ярлыком «друг народа» или его «враг».

– А при чём здесь это?

– Так на этом и идёт игра, бескомпромиссность отметает всё разумное с обеих сторон, позволяя править негодяям.

Мгновенье она смотрит растерянно.

– Ну, ты наивный идеалист! Тебе сколько лет, а ты всё надеешься, что правительство озабочено твоей судьбой?

– Тогда зачем оно?

– Нет, ты определённо ничего не понимаешь.

Или они не дискутируют?

У них в доме будет по-прежнему масса гостей, которые топчутся в прихожей, коридоре, на кухне; как стадо коз просачиваются в комнату Мелании – ах, какая очаровательная девчушка, вся в мать! – они повсюду, даже в ванной и туалете, от них некуда деться, и Обушинский теперь принимает участие в их ни к чему не обязывающей болтовне. От мелькания тем кружится голова, но Устине нечего стыдится мужа, он не подведёт, не уронит чести быть супругом такой женщины, он не раб телевизионной лампы, у него обо всём есть свое мнение, он в курсе мировых проблем, глобализации, экономического кризиса, выход из которого видит в том-то и том-то, но этого почему-то упрямо не замечают политики – они же все шельмы, наши политики, – его возмущает их ложь, он разбирается в тонкостях идеологических разногласий, придерживается левых убеждений и готов их отстаивать до последнего аргумента, если понадобится, взяв в руки винтовку, выйдя на баррикады, – а как по-другому? Он человек мыслящий, интеллигент – судьбы народов, демократии и узников совести, о которых он рассуждает часами, заботят его больше, чем собственная, о которой он молчит.

Он умница, этот Обушинский, славный малый.

Разве здесь его место?

Среди этой стаи?

Впрочем, каждый ведь гадкий утенок, так и не превратившийся в лебедя.

Устин играет за Обушинского.

У нас снова толпа. Друзья, поклонники, нужные люди. «Муж Устины Непыхайло, – представляюсь я, по-военному щёлкнув каблуками, и, чуть поклонившись, касаюсь шеи подбородком. – А когда-то, если кому интересно, меня звали Макар Обушинский». Они смеются. Покраснев, Устина делано разводит руками: «Скажешь тоже». Все немного смущаются. Пауза затягивается. «Ваш супруг, однако, большой политик», – находится кто-то. Но никто не улыбается. Чтобы разрядить обстановку, я цепляюсь к его словам, сворачивая на политиков, скороговоркой: «О, политики! Откуда их ложь? Они что, держат нас за идиотов? Или за слепых? А может, за слепых идиотов? Почему нас кормят обещаниями? Замечали, что процветание всегда в будущем, или в прошлом, отдалённом, чтобы мы уже забыли, как всё было на самом деле? Обмишурить одного совсем непросто, одурачить миллионы не составляет труда. Каждый смотрит на соседа: если тот клюнул, значит, и мне туда дорога, а дальше идёт цепная реакция. Процент тех, кто не поверил, ничтожен, им можно пренебречь. Так управляют массой. Это гораздо легче, чем представляется. И уж совсем не труднее, чем одним. Главное, побольше обещать. Мне кажется, правителей самих подмывает признаться в своей лжи, покаяться в ежедневно растущей вине, в том, что мы и так знаем, но это значило бы разрушить всю игру раз и навсегда, утратить вместе с руководящим положением возможность врать, и мы втайне рады, что они успешно справляются с охватившим их желанием стать на мгновенье честными, иначе, кто будет нас утешать?» Боже, какая длинная речь! И как меня угораздило? Они снова смеются. «Мало кому довелось пожить при правительстве, которое бы вызывало доверие, не говоря уж о восхищении», – говорит кто-то, принимая мои слова за чистую монету. На него косятся. Хотя он прав, на самом деле так и есть. Теперь уже смеюсь я. «Так это зависит не от правительств, которые по большому счёту все одинаковые, а от человека. Большинство априори всегда довольно, иначе бы не было государства». Всем уже надоело, но вежливость удерживает их рядом. «Он у меня бунтарь, – находит выход Устина. – Хорошо, что только домашний». Теперь уже смеются все. Я тоже. А что остаётся? Это хоть как-то искупит мою вину, даст шанс оправдаться, когда все уйдут, и мы останемся наедине. Как боксёры на ринге. Я представляю долгое оглушающее молчание, уголки рта опущены, как у барометра, предвещающего бурю, и, наконец, истощив, измотав, изведя вконец: «Думаешь, самый умный?» Я пожму плечами. «Ты что, задался целью всё мне портить?» По сценарию тут моя реплика: «Что всё?» Но я нерадивый актёр, не читал сценария. «Карьеру, передачу», – подсказывает она, одновременно играя роль суфлёра. Её задевает моё молчание. «Может, ты завидуешь?» Она переводит в личностную плоскость, давит, как ей кажется, на больную мозоль. «Ну, конечно, ты же неудачник». «С чего ты решила? – опять должен вставить я. – Я всем доволен». Но это не обязательно, за долгую жизнь мы репетировали это множество раз, она читает с листа, забегая вперёд. «Ещё бы, хорошо устроился, жена вкалывает, света белого не видит, а он умничает». В нашем диалоге её роль говорить, моя слушать, не давая повода усомниться в том, что мне интересен её монолог. К счастью, она быстро переключается, в этом сказывается её работа, ориентирующая на смол-толк, и вот уже наговорившись с собой: «Ты уложил Меланию?» «Да», – произношу я, и она понимает, что это относится ко всему предыдущему, что я с ней согласен.

Или по-другому.

У меня всё время крутится на языке какое-то слово, как бывает, когда вдруг теряется мысль. Неудачник? Она продолжает изводить допросом – что я хочу, чего не хочу, почему я поступил так, а не этак, можно ли мне доверять, если да, то насколько, чего от меня ещё ждать и так далее и тому подобное. Подкаблучник? Нет, не то. Она снова возвращается к инциденту, рассматривая его под другим углом, увязывает со случившимися ранее, перебирает, как чётки: «А помнишь…» Мальчик для битья? А, чёрт с ним! Главное не забывать молчаливо соглашаться. Я прикусываю язык, и вдруг у меня чуть не срывается: «А почему бы тебе не пригласить меня на свою передачу?» Она огорошена? На мгновенье потеряет дар речи? Это вряд ли. Да, она будет выбита из седла, но быстро найдётся. Как именно? Рассмеётся в глаза? С уничтожающим удивлением переспросит: «Тебя?» Или, ставя в тупик, согласится? Во всех случаях мы сойдём с накатанной колеи. Заманчиво, но что потом? Как мы оба оценим мою импровизацию? Какие последствия будет иметь выход из роли? И я не рискую…

Устин морщится, ему снова не хочется быть Обушинским, на которого он и так слишком похож. Он переигрывает ту же сцену за Устину. С какого момента? С того, когда Обушинский представляется:

«Муж Устины Непыхайло, а до брака, если кому интересно, меня звали Макар Обушинский».

Обязательно меня компрометировать? У него с утра плохое настроение, он не дождался от меня сочувствия и теперь играет на публику. Но при чём здесь я? К чему выставлять напоказ наши отношения? Паяц! А тирада про политиков? Верх остроумия! Я еле сдержалась…

Нет, лучше позже, когда они остаются одни.

Я молчу, выжидая, когда он сам начнёт разговор. Внешне он само спокойствие, но по тому, как тянется за сигаретой, понимаю, нервничает. Вторая сигарета, третья… Так может тянуться бесконечно. «Думаешь, самый умный?» Меня прорывает, и это его маленькая победа. «Ты задался целью мне всё портить?» Вопросы повисают в воздухе. Я знаю, он будет пожимать плечами, хмыкать, нервно гасить окурок в пепельнице, но не проронит ни слова. Что за этим стоит? Всё просто, он хочет, чтобы я пригласила его в студию. Но сказать об этом не решается. «Карьеру, передачу», – провоцирую я. Он молчит. «Может, ты завидуешь?» Я откровенно его дразню. Тоже хороша! Добиваюсь признаний от собственного мужа, провоцирую его на первый шаг. И как нам ещё не надоела эта игра в журавля и цаплю? Он делает вид, что слушает, я – что его пилю. Откуда эта борьба самолюбий? Мы что, оба мечтаем об идеальной паре? Раньше было всё по-другому. Раньше бы я рассказала ему историю. Про идеальную пару. Например, такую:

«Взяв молодую, он смеялся: „У меня неравный брак!“ Она слышала его чаще в телефонной трубке, звала „мой маленький бэйджик“, а, овдовев, выпустила бестселлер „Преимущества жизни со стариком“. Он был трудоголик, у него под рукой всегда был компьютер, под подушкой, вместо револьвера, мобильный, а про умерших он говорил – ушли в бессрочный отпуск. Чтобы не изменять, он избегал женщин и окружил себя некрасивыми мужчинами. „То ли мы знаем из того, что знаем? – листала она женские журналы. – И то ли не знаем, из того, что не знаем?“ Он вёл деловую переписку, складывая бумаги в несгораемый шкаф. Она писала стихи, которые потом сжигала. „Трудно написать, – жаловалась она ему, – но ещё труднее отказаться от написанного“.

Вечера он проводил в клубе. „Скромность всегда лишняя“, – стучал он вилкой по рюмке. Она коротала дни в дорогих бутиках и на интернетовских форумах. „Все мечтают опередить время, – стучала по клавиатуре. – Но время опережает всех“. Возвращаясь поздно ночью, он стаскивал ботинок о ботинок:

– А всё же деньги – это свобода!

– От денег, – кривилась она, показывая новое платье.

Спали они в разных постелях, а любовью занимались при бессоннице. Он был героем её фантазий, она – героиней его грёз. Он прожил убеждённым холостяком, она рано вышла за сверстника, с которым состарилась, ведя молчаливые диалоги».

Да, я бы рассказала ему эту историю и с её помощью навела бы мосты, прорубив брешь в стене его молчания.

Но то было раньше.

А теперь он будет молчать до скончания века, и всё, что остаётся, это пилить его против своей воли…

Устин подавлен. Ему никак не удаётся найти за Устину нужные слова. К чему её истории? Обушинский не ребёнок, чтобы слушать их на ночь, когда вместе с луной к оконному стеклу прилипли мёртвые глаза разлуки? Видит ли их Устина? Тогда он может рассказать про них. Устин снова переключается, играя теперь за Обушинского:

А ещё я бы мог избавиться от её монотонного жужжания, отмахнувшись, как от привязчивого слепня, я бы мог сбить её, отвлечь, ткнув пальцем в окно: «Разве ты не знаешь, что у разлуки мёртвые глаза?» Она вздрогнет, не понимая, о чём речь, на мгновение осечётся, а я, вклинившись в паузу, заполню её историей, давно сложившейся в моей голове:

«Без него она сходила с ума. „Задыхаюсь от тоски!“ – запечатывала она письмо слезами, точно сургучом. Ответ приходил странный: „Ты предпочитаешь сон в одиночестве или одиночество во сне?“

И тогда она понимала, что спит.

– Пусто без тебя, – проснувшись, глухо шептала она по телефону.

– Не с кем поругаться? – слышался его слабый смех.

– С кем поругаться – всегда есть, помириться не с кем.

Его голос искажало расстояние, а образ тонул в памяти. Она видела родинку на его щеке, видела руки, жадно ласкавшие её, но видела их будто в осколках зеркала, не в силах разобрать, кому они принадлежат.

– Ты моя, моя! – ненасытно повторял он.

– Твоя, – эхом откликалась она.

И не понимала, что мешает им быть вместе.

Она поселилась в его „мобильном“, который он, как женщина ребёнка, носил под сердцем – во внутреннем кармане пиджака.

– Пусто без тебя, – жаловался он.

– Поругаться не с кем? – смеялись на другом конце.

– С кем поругаться – всегда есть, не с кем помириться.

Старясь уловить её настроение, он жадно вслушивался в голос, искажённый расстоянием, но не мог представить её лица. Только иногда ему вспоминались её губы, и тогда он вдруг видел всю её, словно озарённую молнией. Но запечатлеть в памяти не успевал. В смятении он шёл в город, бродил по ночным безлюдным улицам, разглядывая свою тень, двоившуюся жёлтым светом фонарей, и, как на иголки, всюду натыкался на её отсутствие.

Часы разлуки казались ей бесконечными. „Заставляют быть с чужими“, – кусала она губы. И злилась оттого, что не может противиться судьбе.

Ночи тянулись долгими вёрстами, а дни пролетали стайкой грязных голубей. „Запихали, будто шапку в рукав“, – думал он, и его охватывало бешенство. Он готов был сорваться за ней хоть на край света, приходя на вокзал, покупал билеты сразу во все города.

Но его никуда не звали.

Дни мешались с ночами, весна с осенью, а зимой она всё чаще видела на снегу птичьи следы, расходящиеся в разные стороны. „Близость мимолётна, разлука бесконечна“, – читала она их причудливые письмена.

И чувствовала себя героиней чужого сна.

Ночами она приходила во сне. Но и тогда он лишь смутно различал её черты. „Без тебя я – музейный экспонат“, – шевелил он непослушными губами. А проснувшись, думал, что быть в разлуке, значит видеть сны-половинки, это значит блуждать впотьмах, как слепой, пробираясь на ощупь, то и дело натыкаясь на невидимую стену.

В другом сне они занимались любовью. Она сидела на нём верхом, повернувшись спиной, скакала, как всадница, постепенно исчезая. И тут он заметил рядом обнажённую девочку, которая протягивала к нему руки. Смущаясь, он притянул её и, обняв, понял, что это она, сошедшая со своих детских фотографий…

Она не знала ни его возраста, ни имени. „Мы как душа и тело, – думала она, – когда нас разлучили, мы умерли“.

Раз во сне они занимались любовью, она сидела на коленях, повернувшись к нему спиной, чувствуя, что на его лице, как в зеркале, повторялась её улыбка. И тут заметила перед собой мальчика, совершенно голого. Она взяла его за руку и, разглядев на щеке родинку, поняла, что этот ребёнок – он…

Однажды ему почудилось, будто он находится в её квартире, и она ищет его, широко раскинув руки, как в игре в „прятки“. Его сердце бешено колотилось, он вышел на середину комнаты, стал кричать, беззвучно шевеля губами, пока не понял, что остаётся для неё незримым.

И тут очнулся в своей постели, показавшейся ему чужой.

Иногда, выйдя из ванной, она чувствовала, что он рядом, в её квартире. Тогда, раскинув руки, она искала его повсюду, будто с завязанными глазами водила в „прятки“, открывая двери и распахивая шторы, за которыми зияло пустое окно. Ей хотелось шагнуть в ночное небо, как птица, кружить над городом в безумной надежде увидеть его.

Но вместо этого она опускалась на одинокую постель.

И тогда квартира казалась ей чужой.

Случалось, от неё приходили листы белой, без единого слова, бумаги – письма без обратного адреса. Он долго вчитывался в их начертанные симпатическими чернилами буквы, водя пальцем по невидимым строкам, а потом выбегал на улицу, останавливая прохожих, спрашивал о ней. Но те с каменными лицами проходили мимо. А он, чтобы нарушить их заговор молчания, задирал голову к небу и кричал так, что в ушах лопались перепонки.

Разлука казалась безбрежной, а умещалась на одной подушке. Они спали в одной постели, и в плывших рассветных сумерках были как мертвецы. В окно светили звёзды, заглядывала луна, как недремлющее око Того, кто видел сразу оба их сна. Мужчина вздрогнул и, не просыпаясь, отвернулся к стене. От его движения женщина открыла глаза и долго смотрела в потолок».

Да, я бы мог рассказать это тихим голосом, в котором бы сквозила неизбывная грусть. Но к чему? Разве она сама не видит безысходности нашего положения? И я угрюмо, а ей кажется, упрямо, молчу…

Устин снимает шлем, выключая монитор. Он чувствует свою вину, из него вышел дурной сценарист, который не может сочинить внятной истории, расписав роли в семейной идиллии, потому что совершенно её не представляет.


К Грудину явились без звонка, жена открыла дверь своим ключом, в её руках больше похожим на отмычку – к чему теперь его скрывать? – ввалившись в прихожую, повесили мокрые плащи, дождь пошёл неожиданно, а мы не взяли зонтики, застав хозяина врасплох, в пижаме и тапочках на босу ногу. Если Грудин и растерялся, то умело скрыл это за широкой улыбкой, у него по этой части колоссальный опыт, приглашая жестом войти, точно ждал нас, точно его разбудил не лязгнувший замок, а звонок в дверь, и его самоуверенность странно контрастировала с заспанным видом.

– Нам сказали, тебя уже выписали, – не уточняя источника своей осведомлённости, затараторила жена, пока я соображал, чью руку жму – старого знакомого, лечащего психиатра или любовника своей жены. – Вот и решили нанести визит.

– Сюрприз, – подключаюсь я, решив, наконец, что жму руку сразу всем троим.

Грудин сама любезность, к чему оправдания, он рад, приятная неожиданность, как нельзя кстати – он рассыпается в благодарностях, на мой взгляд, переигрывая. Разрешим ли ему переодеться? Жена улыбается. «Какие церемонии, все же свои», – чуть не брякаю я. Но он уже скрывается в ванной. Я ловлю себя на мысли, что не помню, когда был у него в последний раз, типичная холостяцкая берлога, где всё подчинено функциональности, впрочем, меблирована со вкусом, если о нём можно говорить в отсутствии женской руки. А чего я ждал? Спартанской обстановки? Дом – продолжение хозяина, и, зная педантизм Грудина, действительно, неожиданна некоторая захламлённость, но не настолько, чтобы бросаться в глаза. Роль радушного хозяина Грудину удаётся вполне, он достаёт из холодильника банку забродившего варенья, можжевелового, пробовать его я не собираюсь, по его словам сваренного по собственному рецепту, хотя в это верится с трудом, мы пьём чай, он оживлённо, тем шутливым тоном, который появляется, когда всё обошлось и опасность уже позади, рассказывает о больничных перипетиях, жена то смеётся, то ахает, поднося ладонь ко рту – она всё-таки искусная актриса, моя жена, – а я, кивая, как китайский болванчик, уже не понимаю, зачем пришёл…

Ко второй чашке Грудин исчерпывает больничную тему, жена извиняется, что не навестила его, – о, пустяки, не стоит и думать! – а она и не смущена, разве самую малость, это даже ей к лицу, а мне вдруг хочется встать: «Оставляю вас, голубки». Хлопнуть дверью? Или разыграть великодушие? Во всех случаях это расставит точки над i. Но что потом? Я сам не знаю, чего хочу. Похоже, придя, я совершил ошибку. Разговор заходит о предстоящем отпуске, о том, чтобы провести его втроём, действительно, почему, нет, было бы мило, мы уже перебираем курорты, обязательное сочетание – это горы и море, рассматриваем преимущества того или другого, хотя знаем, что поездка не состоится ни при каких обстоятельствах, чайник опустошён, ставить второй нет смысла, и всё идёт к тому, что мы простимся, так ничего и не сказав. Хотя, конечно, ещё не поздно, кашлянув в кулак, разрушить нарисованную идиллию: «Лучше вам поехать вдвоём». А почему нет? Одним махом выйти из игры. Выплеснуть накопившееся раздражение. Но что дальше? Нет, пусть всё идёт своим чередом. Положение меняется и без моего участия, его двусмысленность со временем исчезает, становясь привычной, плавно перетекает в определённость.

Не забыть бы фразу, когда на обратной дороге будем обсуждать, как всё прошло:

«Ну, вот видишь, всё хорошо».

Однако перед тем как проститься, Грудин всё портит, отведя в сторону, с профессиональной непринужденностью хлопает по плечу (я уже отличаю Грудина-психиатра): «Когда наш следующий сеанс?»

Я молчу.

Он и не ждёт ответа.

«Видишь ли, электронные игры не так безобидны, они не дают сосредоточиться на реальности. Может, как обычно, в четверг?»

Неужели они договорились заранее?

Похоже, заготовленная фраза не понадобится.


Ничего не получается!

Как он может выстроить свою жизнь, если не способен выдумать чужую?

Здесь он скован телом, земным притяжением, независящими от его воли обстоятельствами, а там абсолютно свободен, и всё равно у него ничего не выходит. Может, стоит отправить Устину в кругосветное путешествие? Ездили же они после свадьбы. Перемена мест лечит. От чего? Можно ли убежать от настоящего? От будущего? Или более общо, убежать от времени, перемещаясь в пространстве? Впрочем, что время, что пространство. Устин вспоминает историю, рассказанную давным-давно Устиной Обушинскому:

«Один человек вышел из родного селения. Он шёл уверенной поступью, его провожали знакомые, желавшие доброго пути. Он отвечал шутками и всюду встречал улыбки. Вслед ему махали платками, о которых он быстро забывал за разговорами с попутчиками. Просыпаясь, он видел рядом с собой счастливых женщин, а перед сном любовался новым пейзажем и солнцем, плывущим за далёкие горизонты. Но постепенно места делались глуше, стол и кров попадались не на каждом шагу, и редко встречались те, кто понимал его речь. А дорога уводила всё дальше. Он уже и сам не знал, зачем ступил на неё, но продолжал стаптывать сандалии, упрямо идя вперёд, точно его подталкивали в спину невидимые ладони. Редкий путник теперь кивал в ответ, а чаще – разводил руками, выслушивая жалобы, которых не понимал. И человеку всё стало чуждо: и горизонты, и странники, и слова. Он подумал, что где-то ошибся поворотом, выбрав не тот путь. Наконец, его окружила пустыня. Он плакал от одиночества, разговаривая с собой на забытом языке, и воспоминания становились старше его самого. Он вспоминал родное селение, отцов, покинувших свои дома, чтобы стать гостями в чужих, видел дедов, говоривших на одном им понятном языке, ушедших в пустыню и оказавшихся один на один с её великим безмолвием. Человек попытался объяснить себе цель путешествия, уверяя себя в его необходимости, слушал слова, от которых давно отвык, и уже не понимал себя.

Ему стало невыносимо. Он протёр кулаком глаза, оглянулся и вдруг увидел, что никуда не выходил, что всё время прожил в родном селении, в котором уже не осталось тех, с кем можно услышать одинаковую тишину.

Человек состарился: теперь кусок хлеба в чужом рту казался ему лёгким, а собственная шляпа – тяжёлой…»

Красивая притча.

Но какое отношение она имеет к нему?

Устин озадачен.

Он уже не хочет отправлять Устину в кругосветное путешествие. Но что тогда делать? Чтобы исправить допущенные ошибки, остаётся одно, начать заново, отмотать лет пять назад, Мелания только пошла в школу, первый звонок с букетом цветов и белым бантом, а Устина ещё не получила передачи на телевидении. Пусть она теперь будет рыжей, с веснушками, у неё слегка раскосые глаза, которые слезятся на солнце, так что ей приходится носить защитные очки. Обушинский тоже моложе, он ещё верит, что перевернёт мир, ещё не разочаровался в журналистике, его статьи, мелькая в периодике, пользуются успехом. Он пока не акула пера, но стоит на пороге известности. Пять лет. Где живёт прошлое? Происходит ли всё с нами? Или с кем-то другим? Вчера, сегодня, завтра. Ничего подобного! Всегда только сегодня – оно было вчера и будет завтра, это вечное сегодня, маячащее за окном, как больной пёс. Прошлое – это накладной хвост, лестница, которую можно приставить к любому, чтобы он забрался в настоящее; поэтому пять лет, отыгранные назад, ничего не скажут, можно смело представлять любого на месте любого…

Итак, солнцезащитные очки, заразительный смех, снедь в корзине, когда отправляются на пикник. Им составляют компанию?

Конечно, у них общие друзья, такие же семейные пары с детьми, которые в стороне играют с Меланией в мяч, пока взрослые откупоривают бутылки и готовят барбекю. Иногда мяч отскакивает, зависая над костром, но Обушинский каждый раз его выбивает, демонстрируя завидную ловкость, вызывая восхищение у детей. Чудесная пастораль. Не хватает мальчика с барочной картины, сидящего под деревом со свирелью. Впрочем, есть приёмник, настроенный на музыкальную волну.

Скучная идиллия.

Может, спасут разговоры?

Можно допустить даже споры, но в меру, не выходящие за грань.

О чём они? Ну, конечно, о политике, необходимых преобразованиях, Обушинский социалист, он уверен, что общественные взгляды определяются изначальной предрасположенностью, психотипом, чтобы быть социалистом, надо иметь сердце, а оно у него есть, чего не скажешь о среднестатистическом человеке, о миллионах равнодушных, чёрствых, сконцентрированных на себе. «Что вы хотите, – возражает ему какой-то старик, присоединившийся к ним с внучкой, – человечество ещё в колыбели, миллиард не умеет читать». Отвернувшись, старик смотрит, как языки пламени обжигают шампуры с мясом, ему представляется обидно короткой не только собственная жизнь, которая с годами делается, как на ладони, но и путь человечества видится как первый шаг, когда удовлетворяются лишь примитивные потребности. Обушинского смущает его молчание, чёртов старик, откуда ты взялся со своим биологизмом! Он внимательно его рассматривает, чтобы запомнить, чтобы когда-нибудь узнать в нём себя. Пройдёт много лет, сколько, Устин пока не знает, и Обушинский, сидя в одиночестве у камина, вспомнит тот семейный пикник посреди залитой солнцем поляны, когда убеждал всех в необходимости социального равенства, вспомнит несговорчивого старика, вот также глядевшего на огонь, и ему станет стыдно за свое мальчишество. Он примется ворошить кочергой горячие угли, покраснев от этого ещё больше. К этому времени Обушинский уже будет видеть людей насквозь, будет читать их мысли, шевелящиеся под черепной коробкой, как змеи под стеклянным колпаком, для него станут ясными скрытые в них пружины и тайные желания, он будет отдавать отчёт в том, что именно они говорят, когда произносят слова, короче, научится видеть мир таким, каков он есть, в истинном свете, не смешивая его со своими представлениями о том, каким он должен быть, и давно поймёт, что проповедовать в нём идеи, которых он недостоин, значит лишь его ухудшить.

Или такой день не наступит?

И Обушинский до конца проживёт в иллюзиях?

Счастливый Обушинский!

А что Устина? О, она не витает в облаках, сняв очки, она щурится, молча поддерживая старика. Женский год идёт за два мужских, Устина стоит на земле обеими ногами, списывая искания мужа на кризис среднего возраста, сама она уже всё нашла. И это всё – Обушинский. Счастлива ли она? Прилепилась ли к нему? Стали ли они одной плотью? Безусловно, она во всём ему помогает, но, увы, она не всемогуща и не может дать больше того, что у неё есть.

Бедный Обушинский!

Устин не знает, на каком варианте остановится, пока ему в голову не приходит ещё один. Обушинский – бабник. Не природный, а скорее поневоле. Устин представляет:

Мелания сильно картавит, в раннем детстве она перенесла фолликулярную ангину и с тех пор говорит так, будто у неё заложен нос, для неё не существует рыкающих звуков, словно на её внутреннем компьютере залипла клавиша с буквой «р». Обушинский водит её к логопеду – весёлой, открытой девушке, слегка пухленькой, что, однако, не мешает ей быть привлекательной, раз в неделю, после уроков, забирая из школы. Сдвиги, безусловно, есть, как считает Аграфена, так зовут «логопедиху», но исправление речевых дефектов процесс долгий, два года не срок – столько уже длится их роман с Обушинским. Всё случилось в первый же визит, когда дожидавшийся на кухне Обушинский отправил Меланию домой, а сам задержался, чтобы обсудить результаты занятия: о, нет-нет, это не дефект психики, обычное нарушение артикуляции, вам нечего бояться, – на щеках появляются ямочки, а когда речь заходит о деньгах, Обушинский нарочно называет большую сумму, румянец, – ну, что вы, это слишком много, и расплачиваться можно в конце месяца, как будет удобно. В Аграфене самой есть что-то детское, беспомощное, Обушинскому не хочется уходить, присутствие этой девушки его окрыляет, заставляя почувствовать себя мужчиной, обрести давно утраченную уверенность. «Вы живёте одна?» Звучит несколько бестактно для первой встречи, но вопрос не вызывает у неё неудобства, она лишь перестаёт на мгновенье улыбаться и, прикусив нижнюю губу, кивает. «Я тоже», – неожиданно признаётся Обушинский. Она не удивлена, не спрашивает про жену, она всё понимает, эта девушка с волнистыми русыми волосами, расчёсанными на пробор посередине, как у античных богинь. Она лишь сочувственно вздыхает: мужчинам тяжелее, и от её трогательной улыбки, снова появившейся на лице, хочется жить. Да, Устина умеет подавить, заставить почувствовать одиночество. Обушинскому не хочется возвращаться, он тянет и тянет, выдумывая предлоги, расспрашивая о методиках современной логопедии, обещает написать об этом статью, пока не замечает, что его не гонят.

– Тетя Г-уша хо-ошая, доб-ая и всё в-емя смеётся, – рассказывает матери Мелания. – Мне у неё н-авится.

«Твоему папе тоже», – кривится про себя Устина. Но нельзя же становиться врагом своего ребёнка, и её раскосые глаза щурятся:

– Я рада.

– А я ада, что ты ада! – хлопает в ладоши Мелания. – Мамочка, ты самая п-екасная!

Устина обо всём догадалась ещё в первый день, когда Обушинский вернулся за полночь, ничего не объясняя, даже раньше, когда ждала его, приняв твёрдое решение ни о чём не спрашивать. А что ей остаётся? Только не замечать. Она расчётливая, эта Устина. Она чертовски расчётливая.

Устин трясёт головой.

Нет, отправлю их лучше к морю…

Или:

Обушинский играет. По тем же самым причинам, что и он сам. Безысходность гонит его в клуб, где он даёт простор фантазии, проецируя себя. Может, его героя зовут Устин Полыхаев? Вот Обушинский надевает шлем, его мысли, его представления воплощаются в образы, пока не возникает некто, герой, плод воображения, излитое подсознание, такой же одинокий, беспомощный и неустроенный, он находится во власти, которую над собой не ощущает, объясняя своё положение чем угодно, только не судьбой, но ему от этого не легче, и Обушинского охватывает религиозное чувство, только с другой стороны, с изнанки, со стороны Бога, испытывающего ответственность за своё творение. И всё же вдруг его герой Устин Полыхаев? Полыхаев, который вот так же, нацепив шлем, создает виртуального Обушинского, в свою очередь создающего Устина – порочный круг, дурная бесконечность. И каждому следующему Устину или Обушинскому в её ряду кажется, что всё наладится, стоит только преодолеть те-то и те-то препятствия на своём пути, но его предшественник, его создатель, видит дальше, ясно представляя всю тщетность его надежд…

Остаются истории, мечты, которые, так и не воплотившись в действительности, перешли в прошлое, обретя в нём статус сбывшихся.

Устин думает:

Истории Устины – это перечень мечтаний. Какое отношение они имеют к ней? Или ко мне, являясь, по сути, моими выдумками? А какое отношение имеет к нам любая история и тем более всеобщая? Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, история человеческого рода, эта сказка про белого бычка, представляет интерес разве для заблудившегося, потерявшего природные ориентиры, утратившего внутренний локатор, вроде Обушинского, ухватившегося за чужие выдумки, в которых пытается обрести себя, примерив их логику, но которые никогда не станут историей его жизни. А какое отношение к Обушинскому имею я, сидящий перед экраном, раз не могу устроить его судьбу? Не могу сшить её иначе, чем на свой манер. Может, прав Господь, предоставивший нам свободу воли?

Может, стоит ему уподобиться, это и впрямь лучше?


Обушинский – бабник.

(дополнение)

Устина рассказывает ему о причудах любви, её история звучит как предупреждение:

«Одна рано осиротевшая бедная девушка решила разбогатеть, выйдя замуж за состоятельного старика. Разыгрывая влюблённость, она, как опытная актриса, убеждала себя, что старик полон обаяния и неотразимых достоинств, и, в конце концов, настолько вошла в роль, что и правда потеряла голову. Бледная, с заплаканными глазами, она ходила за стариком по пятам, твердя о своей страсти. Старик давно облысел, он сидел на своём возрасте, как на колу, и вначале ему льстило такое внимание, но постепенно стало раздражать. Не встречая взаимности, девушка дурнела – не помогали ни румяна, ни тушь, однако с удвоенной силой преследовала старика, вынудив того обратиться в полицию. Немолодой полицейский обещал принять меры и вызвал девушку в участок. Выслушав её, он был, однако, поражён роковой страстью и отпустил. Был вечер, он смотрел в окно и думал, что состарился рядом с нелюбимой супругой, а после, сорвав с вешалки пальто, нагнал девушку, вызываясь её проводить. Дорогой он так растрогался, так проникся жалостью к себе, что у подъезда уже чувствовал себя влюблённым. Он предложил пригласить его в дом, но девушка отказала. С тех пор полицейский совершенно изменился – развёлся с женой, бросил службу и, обрастая щетиной, проводил дни под окнами девушки. Узнав об этом, богатый старик неожиданно почувствовал ревность. Он долго колебался, вызвать ли полицейского на дуэль или в отместку приударить за его бывшей женой. Покрутив в руке пистолет, он выбрал занятие более приятное, заказав себе новый парик и послав за букетом цветов. Супруга полицейского между тем завела после развода молодого любовника. Однако решила не отказываться от того, что само идёт в руки, и благосклонно приняла нового ухажёра. Это не понравилось её любовнику. Со сжатыми кулаками он потребовал от старика объяснений, и тот выложил всю правду. Юноша не поверил, и в доказательство старику пришлось предъявить небритого полицейского, стоявшего под окнами сгоравшей от любви девушки. Оказавшись у подъезда, молодой человек не смог удержаться от того, чтобы не зайти в дом и не увидеть ту, которая так легко вскружила голову двум степенным мужчинам. Вышел юноша уже не один – избавившись от болезненной страсти к старику, девушка повела его под венец. И в результате всё вернулось на круги своя – к девушке вернулась прежняя расчётливость, полицейский, восстановившись на службе, вернулся к старой жене, а старик – к своим деньгам. Однако, как оказалось, ненадолго. Он был бездетным, а его племянником и единственным наследником был юноша, женившийся на бедной девушке. От любви до ненависти – один шаг, и девушка, посчитав себя оскорблённой за отвергнутую страсть, стала теперь подговаривать мужа убить дядю. Ослеплённый страстью, тот согласился. Тёмной, безлунной ночью, когда за забором выли псы, он подкараулил старика в переулке и ударил камнем по голове. Но того спас парик, который он никогда не снимал. Спас от смерти, но не больницы. Допрашивал потерпевшего всё тот же полицейский, которому не составило труда раскрыть дело. Он всё ещё надеялся заполучить девушку после того, как отправит её мужа за решётку, и потому, не мешкая, явился в дом девушки: ему не удалось проникнуть в него как любовнику – удалось как служебному лицу. Девушка была одна и, выслушав обвинения, предложила сделку – она выйдет за полицейского, а тот оставит в покое её мужа. Поражённый полицейский тут же разорвал показания старика и поклялся, что замнёт дело. Однако он погорячился – обещание толкало его на преступление, ведь ему пришлось бы зажать рот старику. И он придумал – подговорил жену навестить больного, а когда та склонилась к забинтованной голове для прощального поцелуя, внезапно появился на пороге и влепил старику пощёчину. Женщина шарахнулась за дверь, полицейский, расстегнув пиджак, продемонстрировал рукоять пистолета, а растерявшийся, ничего не соображающий богач увидел горящие ревностью глаза, в которых прочитал приговор. От испуга он проглотил язык. Ему больше нечем было просить защиты у закона, и полицейский, таким образом, сдержал слово. Втайне он опять стал мечтать о девушке, как завоюет её признательность, от которой до любви – один шаг. Однако судьба распорядилась иначе. Его жена, став невольной участницей злодеяния, раскаялась и рассказала всё девушке. И ситуация опять поменялась. В девушке проснулась жалость, а вместе с ней – и бушевавшая прежде страсть. Бросив мужа, она нанялась в больницу сиделкой, выхаживая всеми покинутого старика. И тот со временем простил её, а, когда к нему вернулся дар речи, предложил руку и сердце. Девушка согласилась. Её молодой муж с горя запил и совсем бы опустился, если бы его не взяла под крыло жена полицейского. Уставший же от любовных раскладов полицейский махнул на всё рукой и с головой погрузился в работу. Таким образом, девушка добилась своего – она получила деньги старика, которые ей были уже не нужны».

– И какое отношение всё это имеет ко мне? – равнодушным голосом спрашивает Обушинский, которого выдаёт, однако, частое дыхание.

– Никакого, дорогой, просто в любви случаются непредвиденные повороты. Учти это.

Обушинский, конечно, чувствует едва скрываемый подтекст, он даже может возразить, да-да, у него в запасе есть несколько слов в своё оправдание: мужчина и женщина – два разных биологических объекта, различие между ними не устраняется никакими законами о равноправии, никаким феминизмом или мезандрией, никакой свободой нравов его не исправить, оно носит природный характер и заключается в том, что для продолжения рода в мужчине изначально заложено влечение к множеству женщин, в то время как женщине достаточно одного мужчины; мораль требует от мужчины идти вразрез со своей натурой, постоянно сдерживаться в угоду женщине, уподобляться ей, поэтому женская измена, всегда идущая от ума, это распутство, а упрекать за измену мужчину всё равно, что корить пчелу, стремящуюся опылить как можно больше цветов.

Да, Обушинский может возразить, но он избирает другой более привычный метод защиты: он молчит.


Четверг.

Устин снова на кушетке у Грудина.

Опережая вопросы, он говорит о себе во втором лице:

Почему ты отвернулся от реальности? Ты больше не любишь жену? Может, ты просто вбил себе это в голову? Может, и так, как знать, но что с того, и что дальше. Хуже другое – раздвоенность, неопределённость, когда ты беспомощен, как змея, меняющая кожу. Вот ещё вчера всё было хорошо, ты верил, что любишь её, а она тебя, но проходит ночь, и утром ты вдруг осознаёшь, что всё кончено. Прошлая жизнь износилась, как старый пиджак, а на новый нет денег. Ты ещё пытаешься ставить заплаты, выворачивать её наизнанку, но всё кончается тем, что сходишь с ума, зарабатываешь шизофрению, разрываясь между двумя реальностями, ведь ты уже не тот, что прежде, кто-то другой произносит вместо тебя слова, в отсутствие поступков, убеждая, что вести такую жизнь уже поступок. А куда деваться? Тебе всё до чёртиков надоело, обрыдло, опостылело, но ты знаешь, что другим не слаще, и тянешь свой воз, (несёшь крест, подбирает для тебя паллиатив тот, другой), стареешь, раздираемый безумием, которое тебя доконает. А что остаётся? Либо потихоньку рехнуться, либо вернуться к прежней жизни, что невозможно, и, наконец, стать Обушинским.

Устин на мгновенье смолкает, слышно его частое дыхание. Примостив блокнот на коленке, Грудин черкает карандашом, переворачивая страницу.

Так случается, вроде уже смирился, оставил мечтания, убедив себя, что звёзд с неба не хватаешь, просто работаешь, уже не задаваясь зачем, терпеливо, как все, считаешь, что устроился совсем неплохо, не хуже многих, и по житейским меркам должен быть счастлив, действительно, чего тебе не хватает, у тебя жена, да, страсть прошла, как и положено, но осталось понимание, привязанность, общее прошлое, разве этого мало, вы до сих пор вместе уходите в отпуск, чтобы съездить к морю, путешествие, которого ждёте весь год, ты получаешь даже некоторое удовлетворение от своей пресной жизни, пока в один прекрасный день не разбиваешь её вдребезги. Ни с того ни с сего. Тебя вокруг не понимают, ты сам себе кажешься чужим, неизведанным, как терра инкогнито. Ты рвёшь в клочья свою историю, которая, в сущности, и не была твоей, но создать новую уже нет сил, и тебя, либо запихнут в сумасшедший дом, потому что говорить с тобой совершенно невозможно, либо ты сам устраиваешь психиатрическую лечебницу на дому, заведя виртуального двойника…

Устин поворачивается, приподнявшись на локте:

Пойдёшь со мной в клуб?

После больницы Грудин изменился, он больше не доверял словам, вынув из рукава очередную методику, призывающую их решительно избегать, считая, что достаточно прочитать собственную исповедь, чтобы измениться. Теперь во время сеанса он усердно стенографировал, предъявляя пациенту его же слова, будто подставлял зеркало, в котором тот увидел бы себя. Обычно Грудин вырывал в конце листки, молча протягивая, но для Устина он сделал исключения.

Отвечая на его вопрос, он отрицательно мотнул головой, потом, подавая руку, сунул ему в карман исписанные аккуратным почерком листки, так что в трамвае на обратной дороге Устин прочитал следующее:

Ты ошибаешься, выдергивая отдельные случаи из общего контекста жизни. При чём здесь ты или твоя жена? Ты исходишь из того, как должно быть, но попробуй, отмени то, что есть. Работа? Глупый, ненужный труд, который калечит личность? Но возьми противное. Свобода – тяжкое бремя, не каждый вынесет. Чем занять себя, чтобы не сойти с ума?

Подняв на мгновенье глаза, Устин встаёт, уступая место женщине с сумками, ею вполне могла быть Устина Непыхайло, тот же возраст, прическа, очки, держась за поручень, он горбится, свисая над сиденьями, но, не выпуская листков, продолжает чтение.

Ты уже не ребёнок, понимаешь, что счастье – иллюзия, синяя птица, в погоне за которой проходит жизнь. А если признать своё заблуждение? Что останется? Петля? Пистолет? Незавидный выбор, и человечество бы давно вымерло. Я понимаю, всем плевать на род человеческий, будет он после него или нет, и всё же для собственного спасения лучше присмотреть что-нибудь из традиционного списка.

Классификация иллюзий по сложности их создания, а стало быть, распространённости:

1) Материальный достаток, когда хозяин становится приложением своего дома, а дом стремится стать полной чашей. Счастье, эта неуловимая категория, обретает вполне осязаемые, количественные характеристики, его полнота измеряется в сумме банковского счёта, женщинах (мужчинах), с которыми провёл ночь, коллекции виз, собранных в заграничном паспорте. Эта иллюзия имеет глубокие биологические корни, произрастая из борьбы за существования, и позволяет провести отпущенные годы, не мучаясь вопросом «зачем».

2) Семейное благополучие, когда мир сужается до своего дома, а бытие обретает черты привычного быта, бесконечные проблемы которого защищают от страха смерти, позволяют раствориться, размазать своё «я», увидеть его частичку в своём биологическом продолжении. Свойственная в прошлом больше женщинам, эта иллюзия, обещающая видовое бессмертие, оказалась удобной и для мужчин, также нацеленных вить гнездо. Обычно этот миф разделяют с первым, к которому он тесно примыкает, и оба они охватывают подавляющее число гомо сапиенсов.

Вагон с грохотом тормозит, оторвавшись от чтения, Устин, опасаясь проехать, переводит взгляд в окно, где пассажиры выстроились в очередь перед трамвайной подножкой.

На долю оставшихся, а они составляют ничтожное меньшинство, как и любое отклонение от нормы, выпадают иллюзии экзотические.

3) Творческая радость, мгновение просветления, как в дзене, ради которых стоит жить. Это сопровождается верой в культурный прогресс, безумной надеждой обессмертить себя, оставив в нём след. Эта разновидность паранойи не поддаётся лечению, никакие аргументы не воспринимаются. Из своего опыта скажу, что неоднократно приводил в пример гениальных усовершенствователей парусных кораблей – кто их помнит? – но натыкался на глухое непонимание.

И, наконец, иллюзия номер

4) Служение людям, когда личное счастье связывается с всеобщим. Она требует развитого абстрактного мышления, поэтому встречается крайне редко. Равно, как и иллюзия загробного воздаяния. Конечно, я говорю не о тех, кто разделяет психологическое удобство этой иллюзии, людях первой и второй категории. Требующая жертвенности, она несовместима с первыми двумя.

Вот и весь мир наших иллюзий, выбирай.

Впрочем, я слишком хорошо тебя знаю, чтобы врать, у меня нет для тебя рецептов, чем умствовать, попробуй вернуться в постель к жене, нами правит физиология, глядишь, всё и наладится.

Перед тем как подняться в квартиру, Устин долго сидел у подъезда, глядел на ворковавших вокруг лавочки грязных голубей и думал, что в перечне Грудине упущена ещё одна возможность, пятая, жить без иллюзий.

– Как прошло, дорогой?

Жена встретила на пороге, на ней вызывающе открытое платье, она подвела ресницы, накрасила губы. Раньше она этого не делала. К чему бы? Неужели они и здесь сговорились?

– Лучше некуда. Теперь я неделю свободен.

Секс как насилие?

Секс как удовольствие?

Секс как самоутверждение?

Сколько угодно!

Но секс как процедура…

Устин снова превращается в незнакомца, который носит его фамилию.

В одну женщину можно войти и дважды, и трижды, и каждый день, но входить бесконечно нельзя.

Развалившись на диване, Устин уже держит вверх ногами раскрытую книгу, не забывая перелистывать её с нужной периодичностью, наблюдая поверх неё, как в перископ, за театром военных действий, а мысли его – о жене:

Она всё ещё красива, как некоторые женщины в пору увядания, осенней, тяжёлой красотой, у неё есть любовник, что ей надо, почему она не может отступить, разыгрывая второстепенную роль, по-прежнему исполняя супружеский долг, состоящий теперь в деликатном невмешательстве в чужую личную жизнь, где эта хвалёная женская приспособляемость, почему её притворства хватает лишь на то, чтобы скрывать связь на стороне, почему ей не сделать вид, что другой, её соперницы, не существует, на что она надеется, чего, собственно, добивается – его возвращения? – или она верит в чудо…

Устин переворачивает страницу.

За окном стучит дождь, капли, стекая по стеклу, размывают пейзаж, делая неясными очертания домов и деревьев. И в книге тоже льёт дождь. Устин неожиданно ею увлекается, читает, даже не переворачивая, так что строки для него складываются, как кирпичи на стройке, снизу вверх. «Каждый думает, что особенный и почти безгрешный, – водит он глазами справа налево, – но если заполнить мир его двойниками, они перережут друг другу горла». Устин соглашается. Герой в книге смотрит на дождь, висящий за окном стеной, кривым зеркалом, плющившим одиноких прохожих. Его мысли: «С возрастом организм изнашивается, может, поэтому, отстраняясь от него, от этого чудовища, во власти которого целиком проводишь юность, с особенной силой чувствуешь себя биороботом – встал, умылся, позавтракал, подумал, что за окном дождь, и надо надеть непромокаемый плащ, завёл машину, сел за руль, и тут потерял привычный ход мыслей, которые стали скакать, опровергая хронологию, цепляясь то к прошлому, то к будущему…» Устин опять соглашается. «На светофоре ты вспоминаешь историю своей жизни – работают дворники, смахивая одну картину за другой, а, попав в пробку, – двигаешься медленно, рывками, разглядывая лица в соседних авто, – приходишь к выводу, что никакой истории-то и нет, а есть набор разрозненных эпизодов, громоздящихся друг на друга, и произвольно всплывающих в памяти. От этого делается беспокойно, ты ёрзаешь на сидении, но к счастью тебя ждут дела, не терпящие отлагательств, без остатка поглощающие твои мысли. Так ты проживаешь в тумане отравленного сознания, за границы которого – ни ногой…» Устин едва улавливает сюжет, но ему интересно, что будет дальше, герой так похож на него, он пропускает иногда несколько абзацев, забегая вперёд, перескакивает вверх по странице, главу за главой, но там всё те же надоевшие сентенции и скучные рассуждения. Какое-то время Устин ещё ждёт, сам не зная чего, продвигаясь в море бессобытийности, которой ему хватает и в жизни, но ничего не происходит, да и не может произойти, разве жена взяв из рук книгу, перекладывает на тумбочку, заметив, что он спит с открытым ртом…


Может, дело в имени?

Nomen est omen?

Пусть она больше не будет Устиной Непыхайло. Нареку её именем той, которую увидел однажды во сне.

Устин вспоминает:

Во сне я умирал от одиночества. «Хочешь познакомиться с красивой девушкой?» – повернулся ко мне человек, как две капли похожий на меня. Я кивнул. Мы ехали мужской компанией в просторной машине. Человек, похожий на меня, много шутил. И все, кроме меня, смеялись. Машина неожиданно затормозила, на переднее сиденье впорхнула стройная, длинноногая девушка. Увидев её в водительском зеркальце, я мгновенно влюбился. «Ималата Гула», – не поворачиваясь, представилась она. Или это было приветствие?

Или эти слова ничего не значили? Но я понял, что за ними кроется что-то важное. «Ты прав, – согласилась моя копия, – кто их разгадает, тому она будет принадлежать». И тогда я стал думать! Из кожи вон лез, до боли в висках! Но в голову ничего не приходило. Крутилась какая-то чепуха, бессвязные сочетания: «Гулам, малуг, тумагли…» Остальные мужчины тоже делали попытки. Но девушка только смеялась. Я вспотел и, стараясь сосредоточиться, тёр лоб. Напрасно! «Ну, хорошо, хорошо, – похлопал меня по плечу двойник, – усилия должны вознаграждаться». И стал, как немой, шевелить губами. Впившись взглядом, я пытался по ним читать. Тщетно! От отчаяния я готов был расплакаться! Мне казалось, меня дразнят, а вся ситуация подстроена, чтобы выставить меня дураком. И тут я проснулся. Одинокий, как и во сне. Я кусал подушку, а в уме ещё перебирал слоги странного имени. И вдруг мне пришла мысль, что раз сон снился мне, то, стало быть, человек, похожий на меня, как и девушка, и вся компания, был частью моего сознания. Значит, я знал разгадку! Значит, ключ к ней сокрыт во мне!

О, Ималата Гула, я никогда не узнаю твоей тайны, ты, как судьба, которую в глубине все ощущают, но благосклонности которой не в силах добиться!

Устин морщит лоб.

Или нет?

Какая тайна у имени?

Имя – это удобство и привычка, как и всё остальное.

Пусть остаётся, как есть.


Итак, снова Устина.

Изменяет ли она Обушинскому?

Ничего серьёзного, пара мимолетных романов не в счёт. Это больше в отместку, с директором телеканала, всё вышло случайно, после корпоративной вечеринки, когда роковую роль сыграл лишний бокал игристого вина, минутная слабость, при незапертой двери прямо в соседнем кабинете, на столе, так что на спине отпечатались рассыпанные по нему канцелярские скрепки, а фиолетовые кляксы от фломастеров никак не смывались под душем, и их пришлось тереть пемзой. Это повторялось ещё несколько раз, больше по инерции, в местах более пристойных, гостиницах на ночь, и даже у него дома, когда жена улетала за границу, на постели, ещё помнившей её тело, Устина пересиливала брезгливость, не зная, зачем это делает. Может, ради карьеры? Однако на карьере это никак не сказалось. Другим был актёр, смазливый малый, моложе её на десяток лет, снимавшийся в любовных сериалах. Это длилось с полгода и тянуло уже на роман, грозивший во что-то вылиться, встречи носили регулярный характер, – и как только не замечал Обушинский? или замечал? – прерываясь его гастролями, когда Устину охватывала жгучая ревность, зная его пыл, она не сомневалась в существовании соперниц, и так и не поняла, кто кого бросил, расстались после бурной сцены с заламыванием рук и взаимных упрёков, едких, доведших до исступления, однако на удивление быстро. На следующее утро, проспав больше обычного, Устина не могла сразу вспомнить, что случилось вчера, а, вспомнив, облегчённо вздохнула. Вот и всё, в общем, ерунда, было и прошло, Мелания ничего не узнает, а поквитаться с Обушинским, наставив ему рога, входит в семейный прейскурант: око за око, зуб за зуб.


Ты тот, о чём ты думаешь.

Ты тот, что ты делаешь.

Ты тот, кто тебя окружает.

Обушинский диктует, Мелания записывает. Они учат русский. А заодно Обушинский пытается научить дочь жизни, которую сам не знает. Записала? Мелания кивает. А еще часто всё зависит от мелочи, одной буквы. Примеры? Пиши: «Жаба в жабо», «Упасть в пасть», «Кишмиш и Кышь, мышь!» или, наконец, «Меня нет дома» и «У меня нет дома». Записала? Давай дальше. Нет цвета, который бы задержался в природе дольше других – белый, зелёный, жёлтый, снова белый, зелёный, жёлтый, под сводами голубого, серого или чёрного – всё меняется и всё остаётся. Мелания корпит над тетрадкой, склонив голову набок. Почему у неё такое лицо? Понимает ли она Обушинского? Она поднимает глаза:

– Ты гово-ишь также п-о меня? Я думаю о маме, как она, делаю себе п-ическу, и мама всегда ядом, значит, я – это она?

Обушинский смеётся, нежно ерошит ей пятернёй волосы на макушке:

– Ты маменькина дочка.

Захлопнув тетрадь, он сажает Меланию на колени и думает о бесперспективности своих отношений с Аграфеной – он никуда не денется от этого ребёнка, с которым их разлучит только время, когда для дочери придёт возраст других мужчин.

Люди в массе непроницательны, им важны не наши достижения, не наши успехи, а то, как мы их подаём, они реагируют не на действительные заслуги, величие или ничтожность которых не в силах оценить, а на ту роль, которую перед ними разыгрывают. Этого Обушинский не понимает. Зато его жена в полной мере овладела искусством выставлять свою значимость, при каждом случае умело пуская пыль в глаза, и в то время как муж остался простым репортёром, получила передачу на телевидении. Темы в ней постоянно меняются, неизменным остаётся лишь стиль, и это имеет простое объяснение, сценарии к ней пишет Обушинский. Как, например, к последней, в которой религия рассматривалась в современном ключе, тема вечная, но всегда оригинальная, и, действительно, влияние нашего рационального мышления несомненно, оно отражается на всём, включая взаимоотношения с Богом. Экономия во всём, бухгалтерия превыше всего, учёт коснулся и метафизики, где мы уверенно идём по пути отсечения всего лишнего, постепенно кастрируя божественную идею. «Богов много, Бог один, Бога нет», – эта эволюция вынесена в название передачи, Устина одобрила. Бога нет, следующим шагом на шкале отрицания будет признание дьявола, как единственно существующей запредельности, и эта обновлённое манихейство, отдающее мир во власть всемогущего демона разрушения, имеет сегодня научное обоснование. Разве бесконечный холодный космос не грозит нам гибелью? Разве всё вокруг не стремится погасить теплящуюся в нас жизнь? Мы окружены злом, всесильным хаосом, цель которого – поглотить нас, растворив в себе, энтропия – вот всемогущий демон манихеев. Концепция понятна, Обушинский быстро набросал её на клочке бумаги, когда они с Устиной сидели в кафе, предоставив самой додумать детали. Устина поедала пирожные, совершенно не заботясь о фигуре, испортить которую, впрочем, ей не грозило, такой у неё организм (а точнее, метаболизм), она, не смущаясь, облизывала пальчики, демонстрируя превосходный малиновый маникюр в золотых блестках, и, потянувшись за очередным эклером, промурлыкала: «Дорогой, тебе и карты в руки, распиши роли до среды, ладно?» Всего лишь вежливая просьба, но выбора нет, Обушинский знает, чем будет чреват отказ, они проходили это уже много раз, так что урок глубоко засел в памяти, мозгах, печёнках, став частью семейной истории, выработав условный рефлекс. С годами Обушинский стал методичен, – рабочей лошадке противопоказан отдых, от которого можно сойти с ума, выбившись из привычной колеи, можно в неё не вернуться, – и дома, не откладывая в долгий ящик, он сел за стол, помешивая ложечкой чай, по-студенчески заваренный в чашку, пыхтел над сценарием, точь-в-точь как Мелания, выполняя работу над ошибками.

Устин злится.

Вот ещё незадача!

Почему всё складывается вокруг этой передачи. Далась она! Может, я завидую? Во мне говорит неудачник? К чёрту! Лучше сосредоточиться на воспитании Мелании.

Устин продолжает играть за Обушинского.

Итак, она маменькина дочка, с Устиной они как две капли, тот же нос, пухлые губы, в профиль не различить, они неразлучны, как подружки, дома Мелания всюду таскается за матерью «хвостиком» – на кухню, балкон, где та курит, стряхивая пепел прямо на перила, даже в ванну, чтобы подать ей, намылившей голову пенистым шампунем, шланг с душем, они одно целое, сиамские близнецы, выговаривая ребёнку, задеваешь чувства матери, ругаясь с матерью, заставляешь плакать ребёнка, и это страшно мешает Обушинскому, вся его воспитательная программа идёт насмарку. Например, вчера, за обедом он говорит: «Ты не помыла руки», а Устина принимает удар на себя: «Я тоже, откуда дома взяться бактериям?» Обушинский взбешён. «Ты все замечания будешь принимать на свой счёт?» Устина молчит. В глубине она согласна с мужем, но ничего не может с собой поделать, его педагогические приёмы вызывают у неё инстинктивное отторжение, будто воспитывают её. Пауза затягивается, заставляя обоих почувствовать неловкость, раздвигая пропасть, в которую проваливается Мелания. В отношении неё снисходительность Устины просто безмерна, да, бывает, что ребёнок переходит границы, но указывать на это имеет право только выносившая её под сердцем. И что остаётся Обушинскому? Он давно смирился, что Мелания целиком принадлежит матери, посматривая на неё исподтишка, когда она возит куклу, посадив в игрушечную повозку, Обушинский строит в голове эволюцию их отношений: «Папа знает всё, его не обманешь, да и не хочется. Всё же кое-что папа не знает, иногда можно солгать, самую чуточку. Отец многого не знает, порой с ним трудно делиться, приходится врать. Отец ничего не понимает, с ним становится просто невыносимо. Жаль, отца нет, поговорить не с кем». Правда, это касается больше сыновей, но всё равно Обушинский растроган, и Мелания, на мгновенье оторвавшись от куклы, удивленно замирает, не понимая, почему у отца дрожит подбородок и наворачиваются слёзы.

Устин тоже растроган.

Никаких планов, никаких иллюзий! Время всё опрокинет, всё растопчет, всё обязательно сбудется, но по-другому.

Устин подводит итоги.

Обушинский хороший отец.

Устина плохая…

Мать

Или нет?

«Недавно произошёл случай», – заводит Устина к себе в кабинет главный редактор, жестом приглашая сесть в кресло. Устин забрасывает ногу на ногу и весь обращается в слух. Суть дела сводится к тому, что у одной пропитанной духом космополитизма пары родился ребёнок, из которого они захотели сделать гражданина мира. Ему дали какое-то заграничное вычурное имя, Пелам, Грендл, или что-то в этом роде, завели ему страничку в интернете, где выставляли его прибавление в весе, его фотографии, а также записанные на диктофон агуканье, посапыванье и смех. Родители были молоды, свысока посматривая на осторожничающих бабушек, посмеивались, что у кривого дитя семь нянек. В интернете они ходили по форумам, где обменивались советами молодые пары, а рекламой для семейного отдыха была юная, смеющаяся девушка, мчавшаяся на доске по волнам – одной рукой она держала трос от моторной лодки, другой прижимала к груди младенца. Современная мадонна опровергала все представления о тяжести материнства, и когда ребёнку исполнился год, муж отправил с ним жену на тропические острова. Сам он был вынужден работать, да и на двоих у них всё равно не хватило бы денег, но его грели фотографии счастливой матери, выставленные в интернете на зависть городским тетерям, трясущимся над своими чадами. А через неделю приходит уведомление – катаясь на байке, жена попадает в аварию, она в тяжёлом состоянии, ребёнок, привязанный к ней, как в сумке кенгуру, погиб. Дальнейшие действия мужа далеки от представлений, почерпнутых из слезливых романов. Он публикует весть на страничке ребёнка, собирая пожертвования – у него нет денег, чтобы лететь на острова. Кто его осудит? Он реалист, а ребёнка всё равно не вернуть. Всё, что можно выжать из ситуации, это засудить местную страховую компанию, отказывающуюся платить. Теперь он бродит по форумам, где раздают советы, как это сделать. Ему сочувствуют, переводят деньги. Пока суд да дело, его жена поправляется настолько, что с неё снимают гипс. Она сообщает эту радостную весть в интернете, добавляя, что решила отметить это событие, сделав маникюр. Но загвоздка в том, что на островах паршивые косметические салоны, можно испортить ногти. Эта история без развязки, потому что она происходит в эти мгновения.

«Напиши об этом, – поручает Устину редактор. – Я дам тебе адрес их сайта».

Сочинить историю – большое искусство, но изложить произошедшее ещё сложнее. Устин слишком хорошо знает, насколько искажают слова, и потому отказывается – выйдет неправдоподобно. Редактор пожимает плечами, он уязвлен и, зная о литературных опытах Устина, напоследок колет: «Ну, продолжай высасывать из пальца».

Как было на самом деле? История – это совсем другое. Но она не выходит у Устина из головы. Её герои – современные люди, ставшие сверхлюдьми. Они способны запретить себе чувствовать.

Нет, Устина не такая.

Впрочем, как знать, что будет, когда Мелания подрастёт, достигнув совершеннолетия, родители, как учителя, бывая хорошими для младших классов, становятся негодными для старших. Надо попробовать и дальше Устину в роли матери, а Обушинского в роли отца. Устин пропускает в игре десяток лет, включив автоматический режим быстрой перемотки, когда мелькают, становясь незначительными, все семейные события – дни рождения, годовщины свадьбы, окончание школы, поступление в университет, – как и в жизни, всё происходит само собой, всё течёт по привычному руслу, Мелания хорошеет, превращаясь в розовощёкую, стройную девушку, полностью избавившуюся от речевых дефектов, у Обушинского и Устины не происходит ничего, к ним лишь подкрадывается старость, уже бросившая на них свою тень.

Старость Обушинского – мужская, когда всё больше внимания приходится уделять одежде, этот костюм полнит, тот не скрывает естественных изъянов, которых становится всё больше, так что подбирать пиджак делается всё труднее, а в старых джинсах уже не выйти, чтобы не произвести отталкивающего впечатления, это бесконечная, изнурительная война с лишним весом, в которой обречён на поражение и знаешь это, борьба с ночным режимом, в который постепенно скатываешься, когда превращение «жаворонка» в «сову» так же неизбежно, как морщины и мешки под глазами, а главным комплиментом, которого с нетерпением ждёшь от каждого, и на который покупаешься, как рыба на блесну, становится: «Вы совсем не выглядите на свой возраст!»

Старость Устины – женская, когда к перечисленному добавляются крема для увядающей кожи, участившиеся визиты в парикмахерскую, куда, как в церковь, приходят с тайной надеждой на чудо, и, наконец, опасное, на грани допустимого, отчего захватывает дух, кокетство со своим возрастом, чтобы в качестве приза сорвать всё тот же, ставший необходимым, как воздух, комплимент, вспыхнув, как девушка: «Ах, вы мне льстите!»

Впрочем, это, хоть и не за горами, но ещё далеко, пока наблюдаются только первые признаки – житейское всезнайство, в которое переходит юношеский максимализм, ставшая привычной манипуляция, умение приспособить под свои нужды, незаметно сесть на шею, целиком заменившее общение, отсутствие интереса ко всему, что выходит за рамки обыденности, и эта программа тоже предусмотрена в игре – в ней всё, как в природе: стремиться уже некуда, новому не найти применения, а лишняя информация, как набитый рюкзак, который незачем таскать, если поход не состоится. К Устине по-прежнему приходят гости, в основном ровесники, оживлённые беседы сводятся теперь к воспоминаниям, всплывают забытые имена, которые достают, как карты из рукава, заставляющие молодых чувствовать себя не в своей тарелке – находить общие темы с ними вообще становится всё труднее; пересказываются старые сплетни (задним числом открывают шкафы со скелетами, кто был с кем – ах, вот как, надо же, что выясняется! – но это уже не имеет никакого значения, о мёртвых приходится говорить хорошо), потом звучит предложение «щёлкнуться» на память, и обязательный номер – хозяева не боятся сравнений – семейный альбом, старые фотографии с лицами, которых уже нет, их сопровождают возгласы умиления, переходящие в подавленные зевки, и на прощание приглашение заходить почаще, договорённость о совместной прогулке, а ещё лучше устроить вылазку на природу, чтобы совсем не обрюзгнуть, в самое ближайшее время, если, конечно, позволит погода, но все знают – при любой погоде она не состоится. Устина по-прежнему в центре внимания, королева бала, говорят о её передаче, политике, сравнивая, когда было больше воровства, а когда порядка, Обушинский, всё такой же, как и раньше, незаметный, подливает в бокалы, но сам уже не пьёт, добровольное ограничение, чтобы на утро не быть совершенно разбитым, это разумно, игра не стоит свеч, то же самое касается и женщин, побоку все романы, теперь он вовсю работает, ничего не остаётся, когда возраст надевает свои вериги. Ещё верные приметы – диета и умеренные тренировки, без которых уже не обойтись, чтобы быть в форме. Для чего нужна форма? Так вопрос не ставится. Однако сейчас перед гостями, если они вдруг случайно к нему приглядятся, предстает худощавый, спортивный мужчина, с чуть тяжеловатой походкой, но кто её заметит в царящей суматохе, мужчина в расцвете сил, с живыми ясными глазами и взвешенными суждениями, которые, правда, от него редко можно услышать. Во всём его облике проступает сдержанность. Горячие споры? О, это уже не для него! Пустая трата сил, которые надо беречь. Для чего? Так вопрос не ставится. Гости у Устины вежливые, иногда всё же Обушинского вспоминают, всегда одно и то же: «Читал вашу последнюю статью, у вас высокий уровень, в журналистике главное ведь уровень…» «Главное – политика». «О, как и везде!» Самое время оборвать разговор, со смехом отходят, прихлёбывая из бокала. Всё напоминает прежние посиделки, хозяева, правда, быстрее утомляются, это видно по глазам, рукам и улыбкам, которые чуть медленнее, чем надо, чтобы успеть среагировать, они на мгновенье опаздывают, однако всё так же милы, их радушие всё так же не имеет границ. Сколько им? Пятьдесят пять? Они уже стали однополыми? Пятьдесят семь? Больше? Стоп! Это чересчур, пусть шестидесятилетие надвигается, но до него ещё есть время. Для чего? Чтобы не дожить?

Устин останавливает игру.

Так шахматист кладёт руку на часы, признавая своё поражение.

P. S.

Важная деталь: Обушинский бросил курить – ничто не бережётся с такой заботой, как остатки пошатнувшегося здоровья.

Снова на приёме у Грудина, снова уговоры.

Я представляю:

Грудин с широкой дружеской улыбкой, о кушетке речь не идёт, швыряет в стол блокнот с карандашом, захлопывая ящик, едва не прищемляет себе палец, хлопает по плечу:

– Рассказывай, далеко продвинулся?

Устин понимает, что он имеет в виду.

– В игре? Персонажи уже пожилые. Осталось немного.

– И героиня годится нам в матери?

Устин кивает.

– Какой же у тебя интерес? Ты что, геронтофил?

Грудин улыбается ещё шире.

Устин разводит руками:

– Ну, так жизнь-то идёт.

– Наша тоже, – искренне не понимает Грудин. – Зачем тебе мать?

Устин молчит. На мгновенье у обоих всплывает тот день, когда хоронили мать Устина, снова вспомнили, как в одиночестве обменялись рукопожатием, не решившись обняться у свежевырытой могилы.

– Ладно, больше не приходи, – нарушает молчание Грудин. – Раз скоро и так всё закончится. Надеюсь, повторения не будет?

– Второй раз жить скучно.

Но всё обстоит не так: за окном льёт дождь, карандаш бегает по блокноту, и один за другим следуют нудные вопросы, на которые даются односложные ответы.

– На неделе был в клубе?

– Да.

– Бороться с собой не пробовал?

– Нет.

– Почему?

Можно пожать плечами.

– Разве ты не хочешь… э-э, избавиться от своей привычки?

Если бы Грудин спросил, как сначала ему пришло на ум: «Разве ты не хочешь поправиться?», можно было бы для разнообразия парировать: «Разве я болен?»

А так остаётся снова пожать плечами.

Жалкий лудоман! На лице у Грудина появляется брезгливость, которую на мгновенье сменяет обречённость, ему хочется всем своим видом показать: «Похоже, ты доигрался». Но он берёт себя в руки.

– Ты прочитал мою записку?

Всё тем же унылым тоном.

– Да.

– Или выбросил?

– Да. Сначала выбросил.

Грудин вскакивает.

– Не строй из себя психопата!

От его профессиональной сдержанности не остаётся и следа. И тут же испугавшись своего порыва, подходит к окну, прижавшись через кулак к холодному стеклу:

– Дождь идёт.

«Куда?» – вертится на языке у Устина, но это уже слишком для психиатра, и он молчит.

Грудин долго смотрит на размытые силуэты прохожих, словно забыв, что он не один.

– Ну, раз ты не можешь сам победить свою привычку, надо тебе помочь. Как насчёт больницы?

Значит, до этого дошло. Теперь никуда не деться, прицепится, как клещ, можно лишь потянуть.

– Думаешь, стоит попробовать?

– Почему нет? Пройдёшь небольшой курс.

– Таблетки?

– Не на первом месте, главное, изолированность.

Надо же, «изолированность». Уже дошло и до этого. Остаётся демонстрировать согласие, раз его и не требуют.

– Хорошо. Но сейчас много работы, можно через месяц?

– Конечно, конечно… – Грудин потирает руки и, радуясь, что всё так легко устроилось, закрепляет успех скороговоркой: – Пока-подыщу-хорошую-клинику-со-знакомым-врачом-думаю-твоей-жене-понравится.

Значит, всё было решено заранее. Улыбайся, улыбайся же, главное, не выдать себя.

– Честно, я и сам об этом подумывал, только не решался. – О, Устин умеет хитрить, прикидываться вовсе не сложно. – Я очень, очень тебе признателен, ты даже не представляешь как.

Самое время подать руку, коротко, по-мужски пожать, и ни в коем случае долго не трясти. А откуда слеза? Это лишнее, Устин, лишнее. Впрочем, что взять с психопата? Грудин спишет на истеричность.

Значит, месяц.

Остаётся тридцать дней, чтобы со всем покончить.


Три часа спустя.

Я в клубе.

Пусть у Устины вместо Мелании теперь будет мальчик.

Обушинского также меняю. Теперь в его облике сквозит уверенность, в его манерах проявляется артистизм, в его словах преобладает здравый смысл, у него трезвый взгляд на вещи, его картина мира упорядочена, что придаёт ему устойчивость. У него развит инстинкт самосохранения, есть свои предпочтения, своя шкала, своя иерархия, у него есть бесспорные авторитеты, вплоть до Бога.

Чего у него нет:

Рефлексии.

Он по-прежнему считает своим долгом воспитание, сын его немного боится, но в меру, как и должно быть, ровно настолько, насколько считает Обушинский, он рассказывает всё, чему его самого учили, но не всё, что пережил, передумал, переосмыслил, в сущности, повторяя за своими учителями, стремится воспроизвести себя, сделать свою копию, как и большинство отцов. Он говорит о Вселенной, Большом взрыве, математике и, одинаково легко, о поэзии, живописи, музыке, свободно говорит об их творцах, будто был с ними всеми на короткой ноге, и это напускное панибратство придаёт рассказам убедительности. Он говорит, будто вытаскивая с полки книгу за книгой, будто его жизнь, как и жизнь любого человека, всего лишь книга среди книг, он говорит обо всём, и всё же есть то, о чём молчит, но не потому, что оберегает сына, а потому, что такие мысли не приходят ему в голову.

О чём Обушинский не говорит:

О том, что культура – это когда в детстве бьют по рукам за горячий чай, поставленный на полированный сервант, или за то, что прошёл в комнату по ковру, не переодев тапочек, что цивилизованность на девять десятых – мещанство, что культура – это полтора десятка из-под палки осиленных классиков, история ничтожеств, которым выпадало править миром, это засевшее в печёнках, вдолбленное в школе: что такое хорошо и что такое плохо, а всё для того, чтобы сбить в стадо, чтобы научить вести цивилизованный разговор, как называют это блеяние, в котором находят общий язык с такой же овцой, чтобы твердить избитые истины, давно ставшие ложью.

От Обушинского не услышишь также:

Что цивилизация прежде всего – послушание, что она уничтожает дикаря, анархиста, бунтаря, то есть часть тебя, чтобы оставшуюся скрутить в бараний рог. Надо стремиться быть культурнее, цивилизованнее, пока не заметишь, что чем лучше у тебя выходит, тем хуже тебе жить, потому что тем меньше с тобой считаются.

Он нормальный, Обушинский, он слишком нормальный.

Он терпеть не может нытиков, он сделает из сына мужчину, научит его держаться молодцом, выглядеть подтянутым и розовощёким даже за минуту до смерти. Своим примером он демонстрирует стойкость и верность долгу, прививает хороший вкус, заклинает не отставать от жизни, в конце концов, он учит быть современным. Он учтив, умеет держать рот на замке и никогда не проболтается, что современность – это всегда конкретные люди, всего-навсего группа лиц, задающих тон, заставляющих на себя ориентироваться, что степень их талантливости здесь совсем не при чём, что современно не значит хорошо, что это вообще ничего не значит, кроме хронологии, вроде без четверти пять.

Обушинский на все руки мастер.

Он учит и русскому языку, он хороший лоцман: в мире, в море, мель – это медь в кармане, обмен в нём обман, а капитан всегда капитал. С ним не пропадёшь! Он умный, этот Обушинский.

Умный?

Потому что приспособился к нашим скотским условиям?

То, чего не знает Обушинский, то, чего не знает пока никто:

От чего он умрёт. Сердце? Или жена подсыплет ему яда?

В доме по-прежнему полно гостей. Но теперь это знакомые Обушинского. Устина послушна, её статус ведущей телепередачи не имеет никакого значения. Гости много едят, накапливая рядом с собой грязные тарелки, пьют, подливая каждый в свою рюмку, они обсуждают, не повредит ли глобализация культуре, уничтожив этническое своеобразие, не вытеснит ли усреднённая массовая культура всё остальное, как американский фастфуд заслонил, отодвинув на задний план, национальные кухни, не приведёт ли набравший силы феминизм к матриархату, опять же важная тема, мировой кризис и поиски выхода из него, тут страсти накаляются, ведь у каждого на этот счёт свой рецепт, в общем, они люди в подлинном смысле этого слова, не безразличные к будущему человечества, так что рядом с ними легко почувствовать себя даже не столько невежей, сколько обывателем. Потом переходят к искусству – аудиовизуальная культура как могильщик письменности, в этом не видят ничего ужасного, просто трёхтысячелетняя эра книги закончилась с появлением новых способов фиксации реальности, приводят в пример инсталляцию как современный аналог живописи, мельком касаются смерти театра, который угробило кино, и заката самого кино, как искусства, с пришествием эпохи спецэффектов – от последних воротят нос, но мало-помалу выясняется, что большинство в курсе последних новинок, рекомендуя обратить на них внимание, а потом все расходятся.

Обушинский идёт провожать.

Остаётся Устина и гора немытой посуды.

В присутствии мужа Устина ведёт себя скромно, больше молчит, а за спиной зовёт его «трудаком», и сын лишь спустя много лет понимает, что это производная от «трудоголика». Обушинский волевой, он легко покажет, кто в доме хозяин. Он домашний тиран? Возможно, но это не выпирает. Однако мальчик всё больше тянется к матери, Эдипов комплекс в чистом виде, она, случается, также занимается его воспитанием. За окном уже висит закат, а она, заглянув в учебник, чтобы освежить память, учит, что Земля наклонена к траектории своего полёта под углом в двадцать три градуса. Или рассказывает, как подобрать обои в цвет мебели, цивилизация – это всегда мещанство. Сын уже студент, а Устина утюжит ему брюки и, стирая сорочки, крахмалит воротнички. «Мама!» – зовет он из прихожей, поставив ногу на табурет, и Устина чёрной ваксой чистит ему ботинки.

Как зовут ребёнка?

Устин.

Вот и ещё одна история. Карточные домики, которые складываются так же быстро, как и рассыпаются. На какой остановиться? На первой? Или последней? Но разве все они не составляют какой-то Истории? Разве они не наброски к ней?

(Дополнение)

Для Обушинского-педагога нет барьеров, он прогрессист, его ничто не остановит, он обучит, как прятать шпаргалку, и что говорить, если с ней застукают. А когда сыну задают на дом сочинить басню, предлагает такую:

Вор ходит по многоэтажке, прицеливаясь к квартирам, ощупывая глазами замки. Полдень, жильцы на работе. Вор никак не может выбрать подходящую дверь и вдруг видит, что одна чуть приоткрыта. Вор замирает. Забыли запереть? Или на минуту выскочили к соседям? Вор опытный, он с полчаса выжидает на лестничной клетке, борясь с искушением выкурить сигарету. Тишина, даже лифт не ездит. Тогда он подходит к дверной щели, решительно утопив звонок. Никого! Но Вор не спешит. Через минуту повторяет попытку. Опять молчание. И всё же, просунувшись, Вор тихонько зовёт: «Есть кто?» Никто не откликается. Проскользнув внутрь, Вор осторожно защёлкивает за собой дверь. Проходит в коридор, начинает быстро шарить по карманам висящей одежды. И тут из комнаты с руками за спиной появляется Маньяк. «Я заметил тебя, когда ты только входил в подъезд, а теперь налицо проникновение в квартиру, и всё будет выглядеть как вынужденная самооборона». Мрачно ухмыльнувшись, он достал из-за спины топор.

Мораль: бесплатный сыр всегда в мышеловке.


Женщина всему корень.

Кто сделал таким Обушинского?

Кто довёл его до этого?

Разве он был счастлив?

Теперь Устину жаль Обушинского уже по другой причине. Он видит, что тот провёл жизнь с нелюбимой женщиной, насупленной тихоней, возле которой состарился, не имея ни малейшего представления о семейном счастье, считая, что всё, свойственное их отношениям, закономерно, нормально и распространяется на всех, как нарочно подбирая знакомых, у которых было всё то же самое – дрязги, обиды, отсутствие любви…

Обушинский не подозревал, что может быть по-другому (а может ли? – думает Устин), прожив как разведчик на вражеской территории, всегда начеку, всегда собранный, готовый дать отпор, и умер не от разрыва сердца, как числилось в заключении о смерти, а пал в неравном бою, погиб на поле вечной семейной битвы.

Да, такого Обушинского, озлобленного и затравленного, жаль не меньше доброго и покладистого отца Мелании.


Два часа спустя.

Устин дома. Стаскивает в прихожей ботинок.

Опять этот вкрадчивый тон:

– Как всё прошло, дорогой?

Будто сама не знает. Грудин уже наверняка позвонил. Что ж, она добилась своего, незнакомого мужчины, который носил мою фамилию, и дух простыл.

– Платон настаивает на больнице.

Глаза широко открываются. Она всё-таки хорошая актриса.

– Ты удивлена?

Она не выдаёт себя ни согласием, ни отрицанием. Просто возвращается к главному.

– И когда?

– Через месяц.

Она вздыхает. Это можно понимать, как «Значит, ничего экстренного» или «К чему такая спешка?», а можно и как «Жаль, что не завтра». Отдельно от лица у неё появляется улыбка. Страдания или сострадания? Скорее первое, ведь придётся ещё терпеть. Она снова вздыхает. Да, сомнений не остаётся, её великодушие безгранично, как и терпение. Она не настаивает, зачем, раз всё решено. Когда? Одна и та же ошибка. В каждое мгновение одна и та же. Мы думаем, что всё так и будет всегда, а между тем всегда так точно не будет. Но мы продолжаем думать. Поэтому всё, что случается, случается для нас неожиданно. Но только для нас. Решение о больнице было принято явно не вдруг.

– У меня скоро командировка.

Как будто продолжая тему, словно невзначай. Устин уже принялся за другой ботинок. Он ждёт: «Ну, давай же, съязви: „Клубы везде есть“, брось мне это в лицо с усмешкой, я же вижу, ты еле сдерживаешься!»

– Недельная.

Устин поддаёт жара. Но она только вздыхает. Никаких «Погуляй напоследок» или «Не сойди с ума раньше времени». Значит всё решено твердо. И теперь уже ему не терпится сорваться: «А ведь ты права, клубы, действительно, есть везде!» Ладно, вот и поговорили, незнакомому мужчине по фамилии Полыхаев пора возвращаться. Он ставит ботинки в шкаф, проходит в комнату в носках и растягивается на диване. Книга у него под подушкой.


Как оживить игру? Как придать ей смысл?

Устин возвращается к повзрослевшей Мелании.

Пусть у неё рождается девочка, вес два сто, всё время кричит и ест за троих. Чтобы сделать карьеру, Мелании приходится много, где побывать, Устина занята на студии, и младенец на руках у деда.

Она требует примитивных забот – пелёнки, каши, соска, но Обушинский счастлив, любой ребёнок – ангел, потому что хранит от безумия. Когда внучка тянет свои пухлые, в складках, ручки, Обушинский забывает обо всём на свете, он рад ей больше, чем когда-то дочери, и это понятно, он стал старше, мудрее, у него меньше осталось своего, а впереди его ждут букварь и таблица умножения, значит, мир на годы снова обретет ясность и простоту. Мелания не замужем, так случилось, но Обушинский не хочет об этом думать, он выше предрассудков, главное, ребёнок. А Устина переживает.

– Кто отец? – упершись Мелании в живот, спросила она, выслушав её признание.

– Какая разница?

Действительно, никакой. Разве сама Устина так раньше не думала? Откуда в ней это проснувшееся ханжество? Но речь идёт о своей кровиночке, и она настаивает:

– И всё же.

– Отстань, я всё равно не буду с ним жить.

– Он знает?

– Нет. И прекрати, пожалуйста, этот допрос.

Устина хорошая мать. Она тактично умолкает. Или она настолько хитра? В глазах у неё наворачиваются слезы.

– Ну, мама, в чём дело, – обнимает её Мелания, прижимаясь животом. – Всё же хорошо, сама же говорила, был бы ребёнок, а отец найдётся.

Это шутка. Устина через силу улыбается, размазывая по щеке слёзы.

– Ладно, это мой начальник, у нас служебный роман. У него есть семья. Находишь это пошлым?

– Дело твоё. И всё же он подлец.

– Ну, пожалуйста, не начинай. К тому же он не знает и, надеюсь, не узнает. Обещаешь?

Устина кивает и, продолжая движение, рыдает на плече у дочери.

В тёмном зале мерцает экран, Устин уже несколько дней в маленьком провинциальном городе. Почему он выбрал его? А какая разница, ткнул пальцем в карту, города все одинаковые, клубы есть везде. К тому же здесь его никто не знает, можно ходить в ближайший к гостинице. Устин ест, спит и играет. Кому какое дело? Пусть на него исподлобья косится чернявый, с проседью, администратор, всё равно скоро уезжать. Главное, это продвинуть игру. Дальнейшее направление её сюжета уже угадывается, отчётливо проступает семейный расклад. Пока Обушинский нянчится с внучкой, Устина решает проблемы дочери. Они близки, как никогда. На новом витке всё повторяется симметрично: теперь Устина всюду таскается за ней «хвостиком» – в ванной советует ей шампунь, чтобы волосы оставались пушистыми, в прихожей у зеркала застегивает ей сзади «молнию» у платья, неразлучные подруги, обсуждая за столом кавалеров Мелании, они шушукаются – не посвящать же в свои женские секреты Обушинского. У Обушинского не за горами пенсия, и тогда он окончательно увязнет в своём бабьем царстве, но такая перспектива его не пугает, наоборот, он этому рад…

Устин жмурится, выходя из тёмного зала. Сунув руку в карман, достаёт деньги, чтобы расплатиться.

– А ведь я тебя знаю, – поднял глаза из-за стекла чернявый администратор.

– Мы не знакомы, – мотает головой Устин, протягивая купюру. – И, пожалуйста, на вы.

– На вы только идут, – оскалился администратор. – Мы не знакомы, но я хорошо тебя знаю, потому что я старше, а все проживают одну жизнь. Ты неудачник.

Устин покраснел.

– Все вы тут неудачники, много перевидал, – чернявый завозился у кассы. – Я же вижу, жизнь не складывается, вот и компенсируетесь. Только бесполезно всё.

– А вам-то какое дело?

– Да жалко вас! Ты, небось, тоже в любовь играешь, настоящей-то нет, хоть так. И семью себе заводишь, а всё равно ничего не выходит. И не выйдет.

– Откуда тебе знать?

– Так все такие, всем одного и того же не хватает.

– Я про то, что не выйдет.

– А как же! Жизнь везде одна, кто её сопротивления одолеть не в силах, тому лучше и не родиться. Как говорится, кто здесь мучился, тому и в раю ад.

Чернявый вдруг снял очки, которых Устин не замечал, уставившись рыбьими глазами. Устин оторопел.

– И что же делать?

– Для начала запрись в ванной и набей себе морду. – Чернявый расхохотался. – А знаешь, почему в ванной? Там зеркало, чтобы не промахнуться!

Устин застыл, склонившись к стеклу. Преодолевая силу тяжести, вверх ползла муха, и Устин подумал, что услышал много правды, в сущности, всю, простую и ясную: он неудачник.

Хлопнув кассой, администратор протянул ему сдачу. Муха при этом взлетела.

– Будете брать или нет? И что вы так на меня смотрите? Переиграли?

Устин вздрогнул.

– Немного. Оставьте себе.

– Бывает, – улыбнулся вслед администратор.

За дверью Устин поднял воротник, хотя было совсем не холодно, и решил сменить клуб.

Через двадцать минут после этого.

Поднимаясь в лифте к себе в номер, расположенный на верхнем этаже, Устин оценивает своё положение, перебирая последние события, намечает свои шаги:

Жена меня всё-таки разыскивает, звонок на третий день, жаль, что разговоры в жизни нельзя стирать, как в игре, мало того, приходится их вести: «Как дела?» «Нормально, как у тебя?» «Всё хорошо. Где питаешься?» «Кафе при гостинице весьма приличное». «Значит, тебя всё устраивает?» «Вполне». «Я рада». Пауза. «Платон не звонил?» Я напрягаюсь, перекладываю телефон в другую руку. «Нет». «Он, кажется, нашёл место». Ах, вот оно что! Предупредить, что сроки сокращаются, как это мило. «Я понял, передавай ему привет». Даю отбой. Она тут же перезванивает. «Что-то со связью. А ещё Платон сказал, ему нужно твоё письменное согласие». Прижимая телефон к уху плечом, долго записываю номер больничного факса. «Постараюсь отправить сегодня». «Было бы здорово, не тяни. Ну, пока». Она даёт отбой, чтобы я не успел попрощаться. Да, она умеет дать понять, кто здесь командует. Значит, сразу по возвращении. Сколько осталось? Три-четыре сеанса. Надо форсировать игру. Но как? Впрочем, развязка уже просматривается, время берёт своё, Устина и Обушинский дряхлеют, а это совсем не интересно, все старики похожи друг на друга, стало быть, можно пропустить, и остаётся лишь подобрать болезнь, которая их доконает. Диабет? Пневмония? Отмахнуться от анамнеза нельзя, его собирают всю жизнь, он сопровождает нас, определяя судьбу. Может, он и есть судьба? В старости уж точно. Или устроить несчастный случай? Обушинского сбивает машина, которая уезжает с места аварии, вечер, безлюдно, он истекает кровью на тротуаре, до которого удаётся доползти, ни помощи, ни свидетелей, винить некого, кроме себя или случая, Устине сообщают только под утро, когда она уже стала обзванивать морги, она едет в больницу, Обушинский ещё жив, но умирает у неё на руках, не приходя в сознание. Трагично и вместе с тем отдаёт патетикой. Нет, старость осторожна, и тихое увядание будет правдоподобнее – но и в этом варианте остаётся что-то недосказанное и одновременно трафаретное. Может, стоит идти от себя?

Устин в гостиничном номере, растянувшись в одежде на кровати, руки, скрещенные у изголовья.

Он размышляет:

Земля – ад.

Кто бы с этим поспорил?

Но как всё наладить, когда каждое поколение живёт само по себе, с чистого листа, вне связи с предыдущим и последующим, о которых может лишь фантазировать? Что мы знаем о родителях? Как сложится жизнь у детей? И так из века в век, род приходит, и род уходит, а ад остаётся. Как передать опыт? Свою голову не поставишь, а что не испытал сам – не в зачёт. А что испытал? Перебирая своё время, мы задним числом его оцениваем, судим его героев, вешаем ярлыки, но оно прошло для нас так же незаметно, как и чужое. Что же говорить о другом? Остаются слова, мифы, предания, фотографии, хроника – мёртвые артефакты, повод для мечтаний, предлог для удивления или насмешек. Что я знаю об отце? Матери? Как они встретились? Я могу представить их первое свидание, но так ли всё было на самом деле? Они рассказали свою историю, как видели её много лет спустя, пропущенную через фильтр сложившихся, отношений, легенду, изложенную для ребёнка так, чтобы не травмировать психику, чтобы он никогда не догадался о правде. Была ли у них любовь? Или только скука и ненависть?

Устин представляет:

Пусть Устина будет моя мать, а Обушинский – отец. В уравнение моих взаимоотношений с ними производится замена переменных. Меняю и отчества – Карловна, как у матери, Евграфович – в честь отца. Надо быть ближе к пережитому, перечувствованному, к своему опыту, когда фантазии опираются на воспоминания, выходит правдивее. У этого есть и другое неоспоримое преимущество, которое вскоре понадобится: я смогу обходиться без игры.

Итак, Непыхайло, девичья фамилия моей матери, Устина Карловна, в возрасте, когда родила меня – я уже давно его пережил и теперь могу легко вообразить молодую, пухлую, как на фотографиях, мать с грудным младенцем, завёрнутым в цветастые пелёнки, счастливую от того, что страдания позади, с улыбкой мадонны, слегка вымученной, слегка не от мира сего, молодые матери все мадонны, – она спускается по выщербленным ступенькам роддома навстречу моему чуть растерянному отцу, ещё не привыкшему к своей роли, который осторожно, будто бомбу с часовым механизмом, берёт меня на руки, чтобы мать могла свободно сесть в машину. Я ещё раз переживаю своё рождение: роды были трудными, многочасовыми, повитухи еле держались на ногах, к тому же плод лежал поперёк живота, и готовились к кесареву сечению, но в последний момент он неожиданно перевернулся, был ослепительно солнечный день, несмотря на зашторенные окна, свет, пробиваясь сквозь щели, ударил его по глазам, заставив закричать – первое прикосновение мира, на всю жизнь определившее его настороженное отношение к реальности. Имела место и небольшая асфиксия, лёгкое удушение, когда, помогая роженице, жирные повитухи тащили его за голову, и это также заложило в нём страх, требовавший выработать защиту. Возникающий тут же вопрос, на который нет ответа: а его последующие страхи – это вновь обретённые или только оживший первый? Его – это меня. Я нехотя выползал наружу, большой лысой головой, явно перевешивающей тело, вперёд, проклиная на своём языке белый свет, куда меня втащили, точно падаль на аркане, а потом повитухи, от которых пахло чесноком, перерезали пуповину и, намазав живот зелёнкой, облегчённо вздохнули. В первую минуту я не закричал, так что пришлось легонько шлёпнуть меня по мягкому месту – дополнительный испуг, от которого я, похоже, так и не оправился. Понимала ли мои чувства мать? Вряд ли. Мы больше не одно целое, она не защитит от яркого жгучего света, затопившего сознание, от ужаса быть наедине с собой. Я отделился, чтобы с чистого листа начать собственную историю, писать которую у меня нет ни малейшего желания. Рай безвозвратно потерян…

Выдернув руки из-под головы, Устин выключает ночник.

Перед тем как уснуть, он успевает подумать, что открытая война с реальностью, игра в компьютерных залах, эта битва с применением технических средств, закончена, надо признать в ней своё поражение, но остаётся партизанская, герилья, которую ведут, используя лишь воображение, так что завтра можно спокойно ехать – сдаваться…

Утро выдалось ясным.

За окном отбойные молотки вспарывали плавящийся на солнце асфальт.

Устин, не вставая с кровати, продолжает размышлять, точно провёл бессонную ночь:

На жестокую реальность, на встречу с миром, с которым предстоит быть в постоянном разладе, как и с собой, прикидываясь, что так и должно быть – вот на что обрёк меня тот далёкий солнечный день!

А этот?

Устин чувствует себя абсолютно беззащитным, как смертник, которому остаётся только подчиниться приговору, смириться с камерой, ожиданием, охранниками, смертью до смерти, это невыносимо, он вскакивает с кровати, в суматохе собирается, неожиданно для себя бреется, а кончается тем, что, вытираясь, не выпускает из рук полотенце, с которым и прибывает на вокзал. Возвращаться не уезжать, возвращаются на автопилоте, подгоняя поезд, растворяясь в стуке колёс, мечтах, воспоминаниях, в случае Устина, только воспоминаниях, он опять представляет дом на три окна с выщербленными ступеньками, через которые перепрыгивал, отправляясь каждый день в школу, тяжёлый ранец, сиреневый зимний рассвет, плывущий из-за огромных, в рост, сугробов, по которым, кажется, воют бесы, но это всего лишь ветер, холодный, колючий…

– Устин, опять двойка, сколько это может продолжаться?

Опустив глаза, Устин молчит.

– Отвечай, я с тобой разговариваю!

Устин только сопит.

Мать переходит на крик.

– Я буду вынуждена рассказать отцу.

Устин ревет, уткнувшись в подол:

– Мама, не надо, я исправлю…

Все домашние роли расписаны матерью давным-давно, Обушинскому отводится быть самодуром – Устин осознаёт это только теперь – он маячит с ремнём, как постоянная угроза, которая сильнее исполнения, и Устин, повзрослев, понимает, в какую игру с ним играли, слишком жестокую, он жалеет, что его так ни разу и не выпороли.

Удивится ли жена? Приезд всё-таки неожиданный. Он никогда этого не узнает, вида не подаст, она хорошая актриса. А Грудин? Дружище, отличное место, для себя берёг! И смех, как у заводной игрушки. Чей, Грудина? Или его? Надо не забыть взять с собой: пижаму, тапочки, зубную щётку, кружку побольше, пару карандашей с блокнотом, если вдруг захочется освежить память, описав некоторые уже начавшиеся стираться картины, телефон не нужен, сигареты, на случай, если закурю, книги…

Поезд идёт ходко, мелькают пригородные посёлки, скоро вокзал. Стучат колёса. Стук-стук-стук. Устин напряжённо думает, так что его мысли стучат ещё сильнее:

В конце концов, все, как умеют, убивают время, отпущенное на земле – вино, женщины, карты, наконец, деньги, которые сначала для этого зарабатывают, и которые потом становятся самоцелью, скупой рыцарь тоже образ жизни, тоже времяпрепровождение, путешествия, незнамо куда и незнамо зачем, будто за границей по-другому стареют, чаще за компанию или поддавшись рекламе, с уверенностью, что, чем дальше от дома, тем интереснее, искусственно создаваемые трудности, которые, во что бы то ни стало, надо преодолевать, дорогие вещи, вынь да положь, иначе не будет счастья, книги и фильмы от скуки, от маеты, от безделья, лишь бы не оставаться наедине с собой, с невыносимой щемящей пустотой в груди.

Почему не больница?

С Грудинным всё произошло в точности так, как и предполагалась, у него в кабинете, заполнение бумаг – пожалуйста, подпись ещё сюда, простая формальность, требуется твоё согласие, – улыбка не сходит с лица, профессиональная, холодная, наконец, процедура окончена, листы исчезают в папке, папка в ящике стола, времени ещё за глаза, но говорить не о чем, тут уж ничего не поделаешь, остаётся разбавлять молчание междометьями, покашливая в кулак, и радоваться грохоту вдруг распахнувшегося на ветру окна, от которого вздрагиваешь…

О чём разговор? Ах, о жене.

– Она тебя проводит?

– Сам доберусь.

Его это, действительно, интересует? Или просто беседу поддержать? Мой ответ, во всяком случае, из второго разряда.

– И правильно, не маленький.

Смех железобетонный, как у робота.

Мой смех. Грудин улыбается одними губами.

– Ах, чуть не забыл, вот, направление.

Он уже поднялся, чтобы меня проводить, и ему пришлось прижимать лист к оконному стеклу, ставя на нём витиеватую подпись, занявшую, я видел на просвет, его большую часть. После чего он протягивает направление мне. Чернила ещё не высохли, и я на мгновенье задерживаю бумагу в его руке, чтобы не испачкаться. Боже, о чём я думаю! Мельком смотрю на число. Послезавтра! Остаётся день. Можно провести его в клубе, продвинув игру как можно дальше, можно даже удовлетворить любопытство, заглянув в финал. Но зачем? Обойдусь без компьютерного зала. Один день не спасёт, если я обречён остаться без игры, значит, я уже её лишён, перед смертью не надышишься. Перед смертью? К чёрту похоронные мысли! На улице солнечно, лёгкий ветер шевелит ветки елей, создавая на тротуаре игру света и тени. Глядя в лица прохожим, я заставляю себя широко улыбаться, насвистываю какой-то бравурный марш, а, спустившись в метро, вежливо раскланявшись, уступаю место старушке. Вспомнив вдруг грубоватую учтивость Грудина, громко смеюсь. На меня смотрят, как на идиота.

А что Устин?

Он угрюмо сосредоточен, забившись в угол вагона, косится на всех загнанным зверем. Жена встречает его с преувеличенной радостью, вешает на плечики плащ, который он в прихожей швыряет на стул:

– Будешь ужинать?

– Послезавтра, – на ходу бросает Устин. – Раньше, видимо, мест не было.

Сарказм на поверхности, но жена предпочитает его не замечать.

– Надеюсь, это ненадолго, – расставляет она тарелки с кусками варёной рыбы. – У тебя же ничего серьёзного, так, пристрастие…

Она старательно избегает слова «лудомания», и Устин ей признателен.

– В конце концов, полечишься, сколько надо, уверена, Грудин сделал всё возможное. Хотя, повторяю, у тебя пустяковое расстройство.

Это уже слишком даже для Устина!

– Тогда, может, обойдёмся без больницы?

Говорит Устин шёпотом, не поднимая глаз, уткнувшись в тарелку, ковыряет постную рыбу. Но едва сдерживается. «Да уж не олигофрения, не паранойя! – хочется закричать ему, со звяканьем отшвырнув вилку. – Тихое помешательство, не то, что у всех вас!»

Почувствовав угрозу, жена замирает.

Устина это раздражает ещё больше.

«Знаю я ваши шашни, хотите упечь меня, хотите развязать себе руки! – мысленно упрекает Устин, представляя, как воткнёт вилку в стол. – Убить вас обоих, убить?!» Жена побледнеет, съёжится. Это будет сладкое мгновенье! Но Устин молчит. Как всегда. Потом отодвинув тарелку, уходит к себе на диван.

Перед тем как заснуть Устин подумал, почему не завёл домашнее животное, например, кота. Да, кота, пожалуй, лучше всего, он неприхотлив, живёт сам по себе, его не надо выгуливать. Купил бы ещё слепого котёнка, белого, гладкошерстного ангорца с длинным хвостом, любопытного, запрыгивающего с пола на кровати, шкафы, подоконники, дерущего обои, когда точит когти, впрочем, для этого можно принести сухое поленце с корой, купать его необязательно, кошки – чистюли, остаётся приучить к лотку и, что сложнее, к кошачьему корму. Кастрировать его необязательно, он всё равно не увидит кошки, смутного объекта желания, а значит – врождённой потребности к спариванию, в отличие от потребности метить территорию, у котов нет, а у ангорцев к тому же снижен гормональный фон, – не будет орать весной, выглядывая с балкона, подстерегая воробьёв и голубей, видя мир, который будет внушать ужас, так что он не убежит. Ареал его обитания ограничивала бы квартира, коты привязчивы к месту, это собаки привыкают к хозяину, его было бы не выгнать даже на лестничную клетку, чтобы он тут же не заскулил под дверью, скребя резиновый половик. С ним не хлопотно, единственное неудобство – вечная линька, белая шерсть, серебрящая ковёр, но с этим можно сжиться. К тому же домашние коты спят по восемнадцать часов. Дворовые живут года три-четыре, а он мог бы протянуть все тринадцать, так что его судьбе по кошачьим меркам можно было бы позавидовать.

Что он увидит: мужчину и женщину, которые делят с ним его логово, их гостей, порывающихся его погладить, так что приходится прятаться на шкафу, бьющихся о стекло мотыльков, которых прижимает лапой, потом отпускает – это целое событие, – книги, назначение которых в том, чтобы драть о них когти, пока не видит хозяин, зеркало, в котором не узнает себя, тускло светящийся по вечерам монитор, у которого, свернувшись клубком, можно лежать часами, корзину, ту же самую, в которой его когда-то принесли в дом.

Чего он не увидит: мира.

За жизнь у него было бы два путешествия, не считая, того, когда его купили, оба, в багажной сумке, застёгнутой на «молнию», погружавшей в слепящую тьму: первое – в чужой дом, в гости, куда мы с женой уехали с ночёвкой, боясь оставить его одного, второе – в ветеринарную лечебницу, он будет уже старый, дряхлый, будет отказываться от пищи, ему поставят неутешительный диагноз, мочекаменная болезнь, убийца всех котов, счёт пойдёт на дни, и его там же усыпят. С тех пор он останется лишь на фотографиях и в памяти двух людей, не обращавших на него особого внимания…

Засыпая, Устин решил, что хорошо сделал, не заведя кота, тот бы слишком напоминал ему своего хозяина.

Может, рыб или черепаху?

На другой день Устин всё же не выдерживает. Он долго валяется в постели, обнимая смятую подушку, завтракает, привычно односложно отвечая жене, а перед глазами у него стоит клуб. Набравшись храбрости, он присмотрел ближайший, в последний раз можно всё, желание приговорённого свято. Когда он собирается в прихожей, его лицо не покидает смущённая улыбка, и жена понимающе смотрит ему вслед. Всё же он боролся. Ходил кругами около клуба, как кот около кринки со сметаной, потом, махнув рукой, решительно толкнул дверь, оказавшись в полутёмном вестибюле. На улице было солнечно, на мгновенье Устин сощурился, привыкая к сумраку, потом направился к кассе.

– На сколько?

Кассир понял глаза.

– На сутки.

Кассир в фуражке, приподняв её за козырек двумя пальцами, поскрёб мизинцем лысину, потом снова опустил.

Устин протянул деньги.

– На все.

Кассир молча выписал чек.

Зал был пуст, и Устин пожалел, что заказал отдельный кабинет. Устину он застал такой же, какой оставил, бойкой сухонькой старушкой, живущей ради дочери, Мелания была по-прежнему озабочена поисками жениха, а Обушинский сдал. Он уже не мог нянчиться с внучкой, у него прогрессировал Альцгеймер, правда, он ещё не забывал, где искать тапочки и как застёгивать пуговицы, но уже, как ребёнок, радовался победам своей футбольной команды, каждый раз болея за новую. Больше его ничего не интересовало. Уложив внучку, Устина долго шушукалась с дочерью на кухне, решая его судьбу. В это время Обушинский уже спал сном праведника, и это его спасало. Подойдя к нему, женщины смотрели на ставшее к старости детским лицо, морщинистое, как печёное яблоко, на раскрытый во сне рот, тонкие, бледные губы, на похудевшие руки, беспечно раскинутые поверх одеяла, и не могли решиться. Они снова и снова откладывали. Что их удерживало? Страсть давно улетучилась, любовь прошла, привычка отступила, но осталось, вязкое, как болото, прошлое. Обушинский об этом не знал. Нацепив очки, он смотрел футбол, ел тут же, в приставленном близко к телевизору кресле, так что в ямках на ковре, продавленных ножками, скапливались хлебные крошки, радостно вскрикивал, когда забивали гол – всегда в ворота противника, – и не видел тени нависавшего над ним приюта для престарелых. Вскоре он стал забывать, как выключается телевизор, и засыпал в кресле, досмотрев программы до конца. И во сне тоже смотрел в будущее, которого не видел. Однажды, приняв внучку за болельщицу чужой команды, он нахмурился и, показав пальцем на дверь, сказал: «Тебе с матерью надо перейти в другой сектор, напротив, где сидят ваши». На другой день он переехал из своего кресла в похожее, которое было в сумасшедшем доме, и не почувствовал разницы…

– Надо доплатить, – вырос в дверях кассир в фуражке. – Время вышло.

– С какой стати? – силится противиться Устин, отрываясь от монитора, и тут просыпается.

Солнце заливает его комнату, он долго валяется в постели, сминая простыни, потом молча завтракает с женой, вспоминая сон, а когда одевается в прихожей, его провожает насмешливо понимающий взгляд. Из подъезда Устин направляется прямо к ближайшему клубу, около которого ходит кругами, как кот у кринки сметаны, потом, махнув рукой, толкает дверь. И тут раздается звонок.

– Знаешь, Грудин сказал, ничего страшного, если лечь сегодня.

Оперативно. Значит, они всё время на связи. И эта вызывающая прямота. Но Устин не обижается, бывало и похлеще. Он лишь бросает неопределённое:

– Неужели?

Выждав мгновенье, даёт отбой. Топча собственную тень, даёт ещё один круг возле клуба. К чему тянуть? Если предстоит больница, значит, он уже в ней. Как Обушинский. Тем более ему не грозит отсрочка, у них с женой нет не только будущего, но и прошлого.

Трамвай, громыхая, везёт Устина в больницу. Везёт и везёт, везёт и везёт. Что его ждёт? Ответ выстукивают колеса: будущее без будущего, будущее без будущего…

Больница, куда приехал Устин, хорошая, хотя не без странностей. В вестибюле встречает аквариум с раскачивающимися водорослями и огромной рыбой, которой тесно в стеклянном объёме, и оттого она неподвижна, работая плавниками вхолостую, есть бассейн, правда, без воды, оранжерея с пальмами в кадках и райскими птицами – всегда на замке. Их демонстрируют лишь родственникам в дни посещений.

Одно слово – психушка!

На что всё рассчитано?

Нет, лучше застрелиться!

Если бы старели мгновенно, все бы наверняка так и поступали, но это растягивается на десятилетия, за которые успевают привыкнуть. То же с больницей. Если нет ни единого шанса её покинуть.

Устин здесь почти неделю.

Он уже привык, что больничная жизнь, как пустыня, выворачивает время наизнанку, когда любой пустяк превращается в событие – сменилась дежурная медсестра, перепутали лекарства, не пустили на прогулку или перевели в другую палату, – всё обретает космические масштабы, всё, кроме смерти, которую стараются не замечать. Ни чужую, ни свою. Устин видит из окна морг, как когда-то в больнице у Грудина, из которого в неверном свете луны по ночам вывозят накрытые плёнкой, тщательно перевязанные каталки. Косясь на них, дворовая собака с облезлой шерстью начинает протяжно, по-волчьи выть, и Устин задёргивает штору.

Палата двухместная, но сосед постоянно где-то гуляет, курит в туалете или дремлет в холле у телевизора, и когда приходит Грудин, Устин остаётся с ним наедине.

– Неплохо устроился, – с порога начинает Грудин бодрым голосом, выкладывая из пакета минеральную воду с апельсинами. Аккуратно сложив после вчетверо, суёт пакет в карман, подходит к окну: – И вид прекрасный.

Весна, голые ветки тополей скребут на ветру крышу, а облезлая дворовая собака разрывает когтями талый снег.

Устин лежит под одеялом, не делая попытки встать. Вместо приветствия он лишь вяло поднимает руку, которая тут же безжизненно падает.

На этом официальная церемония заканчивается, пора переходить к делу, и Грудин, повернувшись, кашляет в кулак.

– Я разговаривал с твоим лечащим, он уверен, ты идёшь на поправку, пока ты сам можешь этого не замечать, но сдвиги есть, определённо… – Грудин старается быть убедительным, но его выдает скороговорка. Устин молчит, и тогда Грудин наклоняется, заговорщически шепча: – Не сомневайся, всё так и есть, иначе бы он мне сказал, как врачу.

Он застывает, точно цирковая собачка, ждущая поощрения. Устину делается неловко.

– Я и не сомневаюсь, – едва ворочает он языком.

Звучит издевательски, но для Грудина этого довольно.

– Теперь о лекарствах, – расплывается он, – схема прекрасная, я бы её и сам придерживался на его месте, ударная доза с постепенным сокращением, конечно, первое время возможна вялость, сонливость, но потом это пройдёт.

– Пройдёт, – эхом повторяет Устин. – Я не сомневаюсь.

Подвинув стул к кровати, Грудин садится, но говорить больше не о чем, и оба благодарны высоченной, под потолок, медсестре, которая приходит ставить капельницу. Задрав голову, Грудин уставился на чепец с красным крестом, пока она деловито укрепляет перевернутую вверх дном бутылку с раствором, откручивает вентиль.

– Когда прокапает, зовите, – оборачивается она в дверях.

– Я прослежу, – бросает ей в спину Грудин.

Опять повисает молчание.

– Твоя жена просила передать привет.

Устин кивает, оценивая находчивость Грудина, отмечая про себя, что «твоя» лишнее, он ещё не выжил из ума и помнит, что Грудин холост. Это продлевает беседу на несколько секунд.

– Скажи, – вдруг говорит Устин, – а если я дам тебе логин и пароль, ты сможешь за меня продолжить игру?

Грудин теряется.

– Ну, знаешь, – разводит он руками. – Надеюсь, это шутка?

– Шутка, – повторяет Устин.

И оба смеются. Потом Грудин чистит апельсин, сильными, короткими пальцами разрывает на дольки, так что из мякоти брызжет сок, протягивает одну Устину, другую отправляя в рот. Устин берёт апельсин, и Грудин замечает его исколотую, синюю от капельниц руку.

– Ладно, пойду звать твою каланчу, – взяв за спинку стул, задвигает его под стол Грудин, давая понять, что не вернётся.

Устин благодарит его глазами.

Когда за Грудинным закрывается дверь, Устин предаётся воспоминаниям.

А что он, собственно, может помнить? Что осталось в его памяти от его раннего детства до того серого, промозглого дня, когда мать держала в руках его тёплую ладонь возле свежей могилы, в которую опускали отца? Отдельные нестройные картины вспыхивают, как молнии: Обушинский, его отец, спит днём на диване, свесив набок огромный живот, он храпит, пугающе громко, как кажется ребёнку, хотя теперь Устин вряд ли бы удивился, грузный мужчина, обычное явление, но тогда он живёт ещё звуками, запахами, цветами, пора осмыслении придёт потом, значительно позже, или, расставив фигуры, Обушинский играет с сыном в шахматы, странно, что Устин не помнит выражение его лица, зато отчётливо видит чёрного коня, нацелившегося сделать вилку, о чём отец предупреждает спокойным голосом, в памяти всплывают разбросанные повсюду носовые платки, в которые Обушинский то и дело сморкался, багровея от натуги, его пепельница, всегда полная окурков, аккуратный, ровный почерк, когда за кухонным столом посреди груды немытой посуды, ужин уже окончен, Обушинский на белом листе выводит алгебраические формулы, которые Устин проходит в школе, их задали на дом, или пишет смешные бессмысленные предложения, соединяющие в себе устойчивые выражения, например: «Вид идиота из окна», которые сейчас уже не кажутся забавными, и Устин не понимает, что в них находил и почему заливался звонким смехом, хватаясь за скатерть, сотрясая грязные тарелки. А может, всего этого и не было? Ремонты! Да, что было точно, так это они, бесконечные ремонты, из которых Устина не вылезала, они были её страстью, бороться с ними было бесполезно, разгорячённая, с красными пятнами и выбивавшейся из-под платка прядкой, она клеила обои, по сто раз вскакивая на табурет, или, заметая стружку, давала распоряжения мастеру, циклевавшему паркет.

– Это когда-нибудь закончится? – безнадежно спрашивал Обушинский.

– Приятно же быть в чистоте, – уклонялась она, сардонически улыбаясь.

Обушинский не мастер на все руки, сломанная розетка не по его части. Он на целый день запирался в своём кабинете, завешивая дверь изнутри мокрой тряпкой, чтобы в щели не проникала строительная пыль, вызывавшая у него аллергию. Он чихал, как кот, стоя у открытой форточки, смотрел на спешащих пешеходов, казавшихся ему счастливыми только потому, что избавлены от его пыток. Возможно, ремонты и вогнали его в гроб? Думать так нет основания, но наверняка они отравили ему остаток дней не меньше, чем детство Устину, недаром одним из его смешных предложений было: «Все счастливые семьи несчастливы по-своему». Его внешность? У него широкие, слегка покатые плечи, высокий рост, так что Устина даже в туфлях на шпильках достаёт ему лишь до середины предплечья, волосы уже редкие, начавшие седеть, но в сочетании с крупными чертами лица они ещё кажутся густыми, как в его молодости, о которой помимо фотографий можно легко догадаться с первого взгляда – орёл, любимец женщин, человек несгибаемой воли, у которого за плечами череда побед. Это в прошлом. А теперь он боится жены, её ремонтов, истерик, обид, её молчания и мстительного равнодушия, страшится взгляда её пустых водянистых глаз, которым она обдаёт его при ссорах, когда они вдруг сталкиваются на кухне, так что ему приходится прислушиваться, держась за дверную ручку, прежде чем выйти из своей комнаты, раньше он всегда только потел, а теперь всё чаще мерзнет, этот крупный мужчина, сломленный, неуклюже сгорбленный в присутствии маленькой женщины, скрутившей его в бараний рог.

Устин рисует.

Семейный портрет в интерьере.

Ещё одна немаловажная деталь, Обушинский содержал семью до самой смерти. Своей, семья умерла раньше. Устина работала кем-то на телевидении, но её заработком не проживёшь, в чём она убедилась через месяц после похорон, когда ей пришлось заняться распродажей. Кольца, серьги, кое-что из мебели. В этом были свои плюсы, ей стало не до ремонтов, да и делать их было не на что. Дом, раньше полный гостей, внезапно опустел. Приходившие раньше к Обушинскому ограничились соболезнованиями, ероша ладонями волосы Устину, обещали поддержку, о которой, спустившись по лестнице, уже не вспоминали, и, хлопая парадной, навсегда забывали дорогу в этот дом. На праздники иногда раздавались звонки: «В седьмой класс? Надо же какой большой!», а сами, понимал Устин, думали о том, как летит время, о наступающей старости, которая бы сама по себе была терпима, если бы не вела за руку смерть. Заметил ли Устин потерю? Пожалуй, нет, только утрату кормильца, посеявшую неуверенность в завтрашнем дне, заставившую раньше повзрослеть. С двойками, как и с друзьями, было покончено, он засел за учебники, навёрстывая упущенное, однако, особенной радости зубрёжка не приносила. Устин всё делал по инерции: вскакивал по будильнику, боялся опоздать к первому уроку, тянул руку, чтобы обнаружить свои знания, хотя от учительской похвалы не зависел, потом возвращался, зимой оставляя за собой на сугробах длинную линию, прочерченную палкой, которой летом сбивал кусачую крапиву. Устин слегка хромал. Ничего особенного, всё должно было выправиться, что, собственно, и случилось к выпускному вечеру, на котором он вполне сносно танцевал. Была ли у него первая влюблённость? Да, девочка с раскосыми восточными глазами, тёмными веснушками, которая не обращала на него внимания, впрочем, и он, уверенный в отказе, тщательно скрывал свои чувства, а кончилось тем, что вечерами он стал встречать её на прогулке с Грудиным…

«Обед!» – отнимая от воспоминаний, зовут в коридоре.

Шаркая тапочками, Устин тащится в столовую.


Всюду видеокамеры, двери без ручек.

Из разговора с врачом.

Я вижу Устина со стороны:

Небритый сорокалетний мужчина в больничной пижаме утопает в мягком кресле, забросив ногу на ногу, вылитый отец семейства перед телевизором – заслуженный вечерний отдых, можно расслабиться, щёлкая пультом, можно позволить себе даже пиво, – ни дать ни взять респектабельный, почтенный буржуа, если бы не измождённый вид и не синяки под глазами. Да, синяки всё портят. Кабинет просторный под стать креслу, за столом напротив врач, который, казалось, не замечает ни его щетины, ни синяков. Устин отвечает не слишком быстро, вдумчиво, точно примеряя каждый вопрос, как ботинок, не велик ли, не жмёт, подходит ли ему, или его стоит молчаливо отставить. «Нравится у нас?» О, этот явно не на ту ногу! Врач курит трубку, что не мешает ему допускать бестактность. «Сносно, хотя я бывал в местах и получше». Врач добродушно улыбается, он столько всего наслушался, его не проведёшь. «У нас, конечно, не сахар, голубчик, но придётся потерпеть». Откуда эта фамильярность? Они же почти ровесники. «Скучаете?» Врач не добавляет: «По игре». Устин благодарен и за это, он, в общем-то, великодушный, этот врач. «Человеку с воображением нигде не скучно». Устин слегка приоткрывает карты. Но врач, похоже, в них не заглядывает. «Это хорошо, – попыхивает он трубкой, то и дело прикрывая тлеющий табак большим пальцем. – Представляете, чем займётесь, когда выйдете?» Это вызов? Или врач демонстративно отворачивается? Устин симметрично меняет позу, перекидывая другую ногу. «Об этом я как раз не думаю». Карты ложатся на стол. Но врач, похоже, ослеп. «Ну, и правильно, голубчик, живите настоящим». Он выбивает пепел из трубки прямо на стол, давая понять, что аудиенция окончена.

Устин медленно поднимается.

Он доволен. Ему удалось покрутить кукиш в кармане. И не замечает, что ему врезали с обеих рук. Дверь не заперта, а только прикрыта, Устин легонько её толкает, и я вижу его сутулую фигуру уже в коридоре.

Он направляется к себе в палату, а я не могу понять, кто же кого переиграл…

Всё-таки жаль, что под рукой нет игры, задним числом уже нельзя ничего исправить, если только не подводит память, и Устину остаётся многое забывать. Ещё долго после похорон мать носила траур, не позволяя никому приходить, а по телефону, едва сдерживая рыдания, говорила всем, как сильно любила мужа, точно оправдываясь, доказывала, что в последние дни ухаживала за ним, как никто ни за кем не ухаживал, хотя могла бы, как многие жены, учитывая его сложный характер, неизменно повторяя: «В гробу он лежал, как огурчик», отчего Устину делалось стыдно.

Потому что всё от начала до конца было ложью.

Устина, забитая для всех жена, роль, в которую за годы она с упоением вжилась, оказалась властной матерью, её попытки после смерти Обушинского сделать мужа из сына встречали отчаянное сопротивление. Повторять это невыносимо даже в памяти, приходится вычеркнуть из прошлого непонимание, поначалу возникшее как трещина, но превратившееся в пропасть, когда Устин, уже студент, видел, что мнение матери всегда противоположно, и что ужаснее, зачастую его вовсе нет, а есть лишь имитация, маска, нелепая поза, прикрывающая его отсутствие, когда главным становится взять верх, навязав свою правду, не выслушав чужую. «Мама», – часто хотелось за столом сказать Устину, а когда она поднимет голову от тарелки, рассказать, что лежит на душе, поделится мыслями, но это уже не в стиле их отношений, испорченных, как прогорклый сыр, и он ограничивается тем, что говорит: «Передай, пожалуйста, соль». Сопротивление? Какое может быть сопротивление мальчишки, едва достигшего совершеннолетия, опытной женщине, у которой за плечами полвека борьбы? Оставалась бессильная ярость, оставалось сжимать кулаки, раз с ними не выйти против танка. Да, жаль, нет игры, нельзя воскресить Обушинского, расклад сил был бы другим, он был буфером, этот грузный, грозный Обушинский, громоотводом, семейной грушей, а теперь Устин остался один на один, и в ринге нет даже судьи. Грудин? У него своя жизнь, чем он мог помочь? Всегда вежливый, до приторности улыбчивый: «Здравствуйте, Устина Карловна, как ваше здоровье?», уже тогда он был психологом и дипломатом. Устин учится на журналиста, должен быть бойким, от природы он такой и есть, но в присутствии матери становится мямлей. Правда, занятие журналистикой – это для отвода глаз, для той же матери, чтобы особенно не наседала, а по-настоящему Устин мечтает лишь о литературе, по наивности не представляя, каких трудов в ней стоит пробиться, он убеждён, что перед бумагой все равны.

Примеры его раннего творчества?

Ради бога: вот как он понимал близость, скидка на возраст обязательна:

Мужчина и женщина шли через пустыню. Они ели из одного котелка и спали под одним одеялом. «Береги воду!» – раздражённо покрикивал мужчина, видя, как расточительна женщина. «Разведи огонь!» – будил он её, бросая на постель охапку хвороста. Женщина сносила всё. Вечерами у костра мужчина с тревогой рассказывал, какой путь кажется ему короче, а когда замечал, что его не слушают, поднимал на женщину руку. Это случалось не раз и не два. Наконец, женщина не выдержала. «С другими я видела тебя любезным, – кусая губы, сказала она, – потому и согласилась пойти с тобой через пустыню. А со мной ты груб, разве можно платить за это любовью?» Мужчина взглянул на неё с удивлением, потом устремил глаза к горизонту. Он промолчал, но с тех пор относился к женщине подчёркнуто предупредительно. Теперь она пила вволю, а спала до захода солнца. «Давно бы так, – радовалась она про себя, – стоило разозлиться, как всё сразу наладилось!»

А однажды у костра, обняв мужчину, спросила:

– Видишь, как нам хорошо, почему же ты раньше так обращался со мной?

Мужчина опять посмотрел на горизонт.

– Потому что раньше мы были вместе, а теперь – порознь.

И тут женщина поняла то, о чём он знал уже давно, – из пустыни им не выбраться.

Нет, это не годится. Здесь мало романтизма, и это кажется странным. Устин, как и все в его возрасте, наверняка писал о любви, как и все писал о том, чего не испытал.

Тогда, может быть, это:

После ужина пили коньяк, курили. Рюмка развязала язык, с пунцовыми щеками она трещала, как сорока.

– Смотри, все слова переговоришь, – остановил её он.

– Это как?

– А так, – загасив окурок, плотно устроился он в кресле. – Давным-давно жил на свете неисправимый болтун, который мог часами распространяться о чём угодно…

– Он был политик? – наморщила она носик.

Он пропустил мимо.

– В округе от него все разбегались, а, выходя из дому, молились, чтобы случайно с ним не столкнуться, и их молитвы были услышаны. Бывало, человек этот долбил, как дятел, одно и то же, а тут стал замечать, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из речи. Он будто его забывал: скажет «дождь» – и забудет, скажет «лес» – и тот вылетит из головы…

– Склероз? – опять вставила она.

Он остался невозмутим.

– Поначалу человек не обращал на это внимание, ведь он был великий оратор, перед которым мерк Цицерон, и легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо «дождь» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «лес» – «группа растущих вместе деревьев». Отрицая противоположное значение слова, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело иногда как загадка. Так вместо «кошка» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой раз – «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Таким образом, его лексикон катастрофически сужался, немота подступала к нему, как вода к княжне Таракановой, теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Тогда он стал выдумывать неологизмы, изобрёл собственный волапюк, но и это не спасло – его языка никто не понимал. Пробовал он употреблять и знакомые ему иностранные слова, но они быстро исчерпались, а учить новые языки он не успевал – они забывались прежде, чем он овладевал ими…

Сунув в рот сигару, он щёлкнул зажигалкой, покосившись на дымивший кончик.

Она сидела, поджав ноги, и была вся внимание.

– Кончилось тем, что человек онемел. Он бродил в безмолвии посреди шумного, крикливого мира, страдая от того, что не может возвысить в нём голос. А однажды, созерцая толпу, заглушавшую пение птиц, вспомнил Гарпократа, бога молчания, которого изображали с прислонённым к губам пальцем; и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл.

А ещё он понял, что в повседневной жизни, пресной и однообразной, можно обходиться без слов. И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней так и не воспользовался…

Он выпустил дым:

– Вначале было Слово, а потом – слова, слова, слова…

– Грустная притча, – пересела она к нему на колени. – От частого повторения слова затираются. – И тут же капризно надула губки: – Глупый, зачем ты это рассказал? – Больше не буду говорить, что люблю тебя!

Да, это больше похоже на первый опыт, юноша вполне мог так написать, здесь налицо желание выглядеть умнее, оригинальнее.

Оставим пока это.

Но что дальше?

У Устины открылось множество болезней, запахло валерианой, в прихожей затоптались врачи, которым Устин устал открывать, провожая с унылым видом в комнату матери, они выписывали кучу рецептов, бесполезных, видел он, потому что от всех недугов ей помогало лишь одно средство – его кровь. Она сочится в никуда, уходит, как в песок, её поглощают галлонами, ведь с тех пор, как отрезали пуповину, они так и остались сообщающимися сосудами. Так могло продолжаться до самой смерти, его смерти, в том, что мать переживет его, Устин нисколько не сомневался, но появилась Мелания.

Были летние каникулы, солнце стояло в зените, и полуденную тишину на бульваре нарушало только поскрипывание колясок, которые катили молодые мамы. Она сидела под тополем с томиком поэта серебряного века, Надсона или Хлебникова, зелёные, в крупную клетку брюки, обтягивающая блузка, волосы, собранные в конский хвост. Иссиня чёрные, они отливали на солнце, тени было мало, к тому же с тех пор, как она села, тень передвинулась на другой край лавочки. На противоположной стороне Устин делал вид, что изучает газету. А сам исподтишка изучал её. Сосредоточенное, живое лицо, на котором тут же отражалось содержание книги. Что он сказал ей? Что серебряный век в русской поэзии уступает золотому? Что-то в этом роде. Это была глупость, но она, захлопнув книгу, подняла глаза. Что было потом? Они шли по бульвару, рядом, но ещё не взявшись за руки, и аллея казалась обоим бесконечной. Их обгоняли коляски с детьми, с тополей летел пух, собираясь вдоль бордюра, и он, щёлкая зажигалкой, пускал огненные волны. Она пугалась, ей уже чудился пожар, но каждый раз, когда огонь затухал, показывала на скопление пуха: «А вот ещё».

Мелания жила на окраине, в доме с резным палисадом и целующимися голубями на воротах. Когда Устин проводил её, был уже поздний вечер, из-за трубы выкатила луна, а в саду пели соловьи.

На другой день Устина связала позднее возвращение сына с его приподнятым настроением, которое ему не удавалось скрыть. «Завёл юбку?» – хотелось закричать ей за завтраком, но она лишь сухо обронила:

– Передай соль.

Устина умная, в интуиции ей не отказать. Врага ещё не видно на горизонте, а она уже слышит его шаги и бьёт тревогу.

– У тебя усталый вид, не хочешь съездить к морю?

Предложение заботливой матери, но Устина не провести.

– Поздновато, каникулы уже кончаются.

– Так именно поэтому.

Устину выдала поспешность, она чуть не прикрыла рот ладонью и, когда Устин отрицательно покачал головой, больше не настаивала. Что же, первый ход не прошёл, но у неё в запасе тысячи.

– Вчера звонил Платон, искал тебя. Ты отключил мобильный?

– Случайно, только сегодня заметил.

От неё не укрылась его ложь. А он не раскусил её блефа, Грудин не звонил, и Устина укрепилась в своём предположении. Устин поднялся, она уже убирала со стола:

– На обед будет фаршированная рыба с фасолью. Тебя ждать?

– Нет, я на целый день еду за город.

Устина поджала губы.

– Не выключай телефон, я волнуюсь.

Устин на ходу поцеловал её в начавшую отвисать щеку, она хлопнула за ним дверью, а через час он уже мчал за Меланией на велосипеде, колесо к колесу, а когда позволяла дорога, догонял, и тогда они ехали рядом, взявшись за руки, придерживая руль свободной. Шоссе было пустынным, от жары плавился асфальт, и только иногда их с рёвом обгонял какой-нибудь самоубийца-мотоциклист. А вот и просёлочная тропа, надо сворачивать, Мелания машет рукой, она хорошо знает эти места, там дальше будет чудесная поляна у речки, можно искупаться. Устин не взял плавки? Не страшно, там никого не бывает. И вот велосипеды завалены набок, и вот они счастливы, оттого, что ступают босыми ногами по тёплой земле, что стрекочут кузнечики, что они одни – Адам и Ева, и никаких змей! Время летит, Устин уже искупался, успел обсохнуть, но волосы ещё мокрые, развалившись, он жуёт травинку, перекатывая языком во рту, щурясь, смотрит, как бегут облака, а Мелания, распустив конский хвост, улеглась к нему под прямым углом, лежать рядом слишком жарко, опустив голову ему на плечо. «Подожди, – выплюнув травинку, Устин осторожно кладёт её голову на землю, вскакивает и, шагнув к велосипедам, роется в багажной сумке. Он возвращается: – Теперь устраивайся удобнее». Они снова образовывают на траве тот же прямой угол, но теперь в руках у Устина тетрадь, которой он загораживается от солнца.

Он читает:

Любовь жестока, как избежать её коварства? Вот что рассказал один дервиш, мудрейший из мудрых, который знал всё на свете и даже больше:

Он был женат, когда встретил её – как лань, гордую, с миндалевидными глазами. Он был привязан к жене и раздирался, как паром между речными берегами, метался, как ветвь чинары на ветру, когда бьёт в крышу сакли.

– О, дервиш! Я сгораю, как засушливая степь, как искра над костром дымчатым, как снежные горы, объятые солнцем! Кровь переполняет мои жилы, но кровь не знает, куда бежать! Что делать? Уходить? Убить её? Умереть?

Во имя Аллаха, скажи, о, мудрейший! О-о-о!!!

И я сказал:

– Уходи! Чувство – не пёс сторожевой, страсть – барс клыкастый, с вздыбленной лунной шерстью – на цепи не удержать!

– А грех? Грех же, о, дервиш!

– Грех? Грех – оборотная сторона любого поступка. Как тёмную сторону у луны, кто увидит?

И послушался он, и опять был женат, когда встретил её – ясноокую, трепещущую, с лебединой шеей.

– О, дервиш! Её руки, как облака молочные, и я делаюсь, как луна, когда обнимают они – пьяным, дрожащим, беспомощным… Её губы – кумыс дурманящий, голос – масло кунжутное, а речь – песни ангельские! Сердце моё, как небо, вспоротое молнией! Как быть? Вырвать из груди сердце? Разъять, разрезать, разделить себя кинжалом остро отточенным? Уходить? Остаться? О, помоги, воплощение мудрости! О-о-о…

И я сказал:

– Уходи! Чувство – не арык на поле хлопковом, не пересохнет летом засушливым, жарким, выжженным! Страсть – река горная, пенистая, бурная, как её остановишь? Сделаешь запруду – прорвёт, плотину выстроишь – уничтожит, разобьёт, разметав камни булыжные!

– А долг? Клятвы? Обещал же я, о, дервиш!

– Обеты ветхие – что посудина в море бушующем, не эта волна перевернёт, так следующая.

И послушался он, и в третий раз был женат, когда встретил её – лёгкую, как ветерок на лугу весеннем, с голосом, как родник горный, и волосами, как ночь.

– О, дервиш, дервиш! Нет мне места среди людей! Цветы полевые не милы мне! Птицы небесные не милы мне! Звери лесные не страшны мне! Меня поразили стрелы огненные, и умираю я, как стяг, врагами разодранный, как лепёшка разделённая, разломанная! Волосы, волосы, умытые кислым молоком, смоляные, струящиеся, не дают покоя! Манят, манят, как хмель! Опять уходить? Нет? Нет! Закрой мне глаза перстами морщинистыми, потому что я уже умер! Ибо жизнь без любви – полжизни, треть жизни, миг один! Она, что кобылица без кумыса, что трава порыжевшая, примятая, сорная. Будто после кибитки вольной, резвой, скачущей, отобедал в чайхане, и остались на столе крошки да пятна мутные в кувшине опорожнённом!

О!.. О!.. О!..

И тронул я ему веки.

И пробудился он – точно халат сбросил.

И увидел на ложе свою жену – с миндалевидными глазами, шеей лебединой и волосами, как ночь.

И подумал: ай, сон, сон! Жужжит, как пчела в день полуденный, а мёд собирает в сотах далёких, неведомых.

И рад был несказанно, и любил жену свою столько раз, сколько во сне являлась.

– Ну как? – отложив на землю тетрадь, поворачивается Устин. – Тебе понравилось?

Мелания спала.


Дни посещений в больнице: вторник, четверг.

Устин представляет:

Сегодня как раз один из этих «мужских» дней, «женские» – это среда, пятница и суббота, – значит снова терпеть присутствие жены. Она принялась за старое, приходит в платочке, смиренно вздохнув, заводит разговор о Боге.

– Сходи в церковь, Грудин добьётся разрешения, тебя выпустят.

– Зачем?

– Исповедуешься, батюшка наставит тебя на путь истинный.

– Пути Господни неисповедимы, причём здесь батюшка? Он что, у Бога на посылках?

Я злюсь, и она умолкает.

От этого я злюсь ещё больше. И чего накинулся, у каждого безумия свои каноны.

Христианин из меня никакой.

Я не могу заставить себя поверить, что Млечный Путь, звёзды и чёрные дыры создал тот самый еврей, которого распяли в Палестине две тысячи лет назад. Это превосходит моё воображение. Мне, конечно, импонирует, что моё тело после того, как распадётся на атомы, соберётся вновь, но я не могу перешагнуть через свой скепсис. Может, заняться самовнушением? Церковь как коллективный гипноз?

Жена за время пребывания Устина в больнице сменила работу, любовника, что видно по её счастливым глазам, и поняла важную вещь: она вполне может обходиться без мужа. Да, она не из тех, кто будет ждать, тем более неопределённый срок, ей легче откреститься, забыть, сделать так, чтобы Устин не вернулся. Можно ли её за это судить? Во всяком случае, не Устину.

Устин наблюдает.

– Тебе здесь лучше?

Акцент на «здесь». Она смотрит вопрошающе. Как собака, ждущая команды хозяина. Но это обман, Устин давно не хозяин, если когда-то им и был. А зачем вопросительный знак в конце утверждения?

– Да, здесь мне лучше.

Вот и всё, согласие, которого она добивалась, чтобы снять вину, если такая и была, теперь нужно закрепить успех:

– Вот видишь.

Она вздыхает.

Да, ей горько, но что поделать, ведь она говорила и раньше, только ты не слушал, тогда, возможно, всё бы повернулось по-другому, а теперь, какой выбор, надо подчиняться обстоятельствам, смириться, однако не терять надежды и т. д и т. п.

Перевод Устину не нужен.


Тик-так. Отмотаем ленту назад. Полыхаев Устин Макарович. Сколько ему? Сколько букв в его имени, фамилии и отчестве. Так что по отчеству его ещё не зовут.

– Давай поженимся, – невинно предлагает Мелания. – Мы знакомы уже вечность.

– И три дня, – поправляет Устин. – Мы позавчера катались на велосипедах. – Он обнимает Меланию. – Завтра представлю тебя матери.

Смотрины начались улыбками. «Проходите, милочка, переобуваться не обязательно». Устина сама любезность, правда, чуть язвительна, но не настолько, чтобы это нельзя было принять за дружескую фамильярность. Её тон обезоруживает. Держится чуть свысока? Тут уж ничего не поделаешь, возраст, её преимущество, о котором она не даёт забыть. При этом она молодится, накладные букли, подчёркнуто скромный маникюр, колье в вырезе твидового платья. «А вы чем занимаетесь? – подливает она Мелании чая. – Сколько сахара?» «Два». Первый вопрос Мелания пропускает. «Мелания – студентка, – отвечает за неё Устин. – Будущий филолог». «Ах, вот оно как!» Лицо Устины принимает удивлённое выражение. «Что значит „вот оно как?“ – закипает Устин. – По-моему, это замечательно». «О, безусловно, – снисходительно улыбается Устина. – Особенно, пока учишься». Мелания ёжится. В беседу матери с сыном её не приглашают, будто её и нет. «Но ты же сама гуманитарий, – еле сдерживается Устин. – Как ты можешь такое?» «Так именно поэтому». Устина торжествует, она переводит взгляд на гостью, и Мелания чувствует себя инфузорией под микроскопом. «Пейте, милочка, Устин прав, быть филологом здорово». Приём скомкан, однако, придраться не к чему, всегда можно будет развести руками. «И на каком же вы, милочка, курсе?» Устина само миролюбие, конфликт ей не нужен. «Спасибо за чай, голубушка, – Мелания отодвигает чашку. – Я, пожалуй, пойду». Она поднимается одновременно с Устином. «А она дурно воспитана! – кричит им в спину Устина, не ожидавшая такой развязки. – Тоже нашёл кого в дом при вести!».

Опять обращение только к сыну.

Устина предъявляет ультиматум, и в выборе не сомневается.

Я или она?

Похоже, всё было именно так.


После ухода жены больничная палата кажется особенно пустой. Устин валяется поперёк кровати, свесив ноги, мысленно возвращается к состоявшемуся разговору. Сходить в церковь? Исповедоваться? Сказать: мне плохо, сам не знаю от чего? Или: я жду от вас помощи, не понимая в чём? Из всех библейских персонажей мне симпатичен только Иов. Иов с его воплями, обидами и вопросами на пепелище. Иов бунтарь, ребёнок, приличный человек. Один в пустыне. Среди городской суматохи, яркой рекламы и Ахерона машин, затопившего улицы, он неуместен, как Христос в золочёном храме. Иов в банке? В ток-шоу? Иов, выступающий по телевидению? В нашем мире он смешон. В своём трагичен. Это больше говорит о нас? Или о нём? Короче, Иов Многострадальный. Нет, в церковь не пойду, обойдусь без посредника, в конце концов, Бог всех примет. Или никого.

Сосед у Устина жизнерадостный, в коридоре то и дело раздаётся его громкий смех.

Один человек почувствовал недомогание и обратился в клинику, где ему предложили сдать анализы. Когда он пришёл за результатом, то врач явно подбирал слова, анализы оказались плохими. Даже очень плохими. Человеку предложили их пересдать через неделю. Ему предъявили чёрную метку, и оставалось надеяться на чудо. Чтобы он ни делал, чем бы ни занимался, он неотступно думал о смерти. Придумать здесь ничего невозможно, но всё равно бился над этим, точно муха о стекло. И только всё больше мрачнел. Так прошла неделя. От его прежней уверенности не осталось и следа, когда он пришёл в клинику, то был уже другим человеком. Врач, напротив, встретил его сияя. «Сто лет будете жить, – чуть конфузливо пробормотал он, отменяя приговор. – Вышла ошибка, в тот же день вместе с вами поступил ваш однофамилец, анализы перепутали». Человек ничего не ответил. Покинув клинику, он думал о том, другом, которому вместо него выдали индульгенцию на спокойную жизнь…

Сосед Устина очень напоминал ему того другого.

А может, так и надо?

Один рабочий на плановой диспансеризации заставил врачей вздрогнуть, ряд мелких симптомов указывала на смертельный диагноз. От него его скрыли, но сразу же отправили в больницу для уточнения. Рабочий чертыхался, говорил, что у него нет страховки и ему не заплатят за вынужденные прогулы, уже другие врачи, в больнице, сочувственно глядели на бесшабашного парня, которому по их расчётам жить оставалось с месяц. «Ничего, потерпите, возьмём пункцию, отправим в лабораторию, уже скоро, – утешали его, но он только рукой отмахивался: – Я же ни на что вам не жаловался…» В больнице он заигрывал с молодыми сёстрами, умудрился раздобыть вина и подраться с соседом по палате. Он ни разу не задумался, почему он сюда попал, что может умереть, он вообще никогда не задумывался о том, что смертен. Когда диагноз не подтвердился, на него смотрели как на дважды родившегося, провожая, долго жали руку, а он всё повторял: «Только время зря отняли, я же говорил, а ещё учёные люди…»

Может, так и надо?

Зачем Иов? Зачем его проклятые вопросы? Разве современному человеку что-то неясно? Любой Иов сегодня ответит себе на все библейские вопросы. Если он разорился, то это естественно потому, что на автомобильном рынке случился кризис, и делать ему со своими шинами нечего. Если от него ушла жена, то опять же всё понятно: жена встала на ноги, хорошо устроилась и вместо старого, плешивого и бедного нашла молодого, красивого и богатого. Если его бросили дети, то и в этом ничего загадочного: кому нужны старые родители, которые к тому же не могут оплатить учёбу. Иов ответит на все свои вопросы, пристрастившись к телевидению, наловчится отвечать и на чужие, пока ему настолько не надоест это занятие, что он вообще перестанет задавать вопросы. Тогда Иов исчезнет, вернувшись к действительности, превратившись в современного человека.

Устин выдёргивает руки из-за головы, рывком поднимается на кровати: пора ужинать.

Кухарка из огромного чана накладывает на тарелки пресную кашу, которую сопровождает жареная треска, чай, сахар отдельно, и всё это после длинной очереди из больничных халатов.

После ужина я вспоминаю:

Школа, класс за классом, когда всегда есть старше, умнее, за кем надо тянуться, и есть младше, те, на которых можно смотреть свысока, потом университет с его профессурой, сессиями и дипломом, этим венцом сизифова труда, которые ещё долго являются в кошмарах, от всего этого отходишь лет десять, не меньше, когда становится поздно, из тебя уже сделали послушника, ты стал полноценным членом общества…

Я вспоминаю:

Итак, Устину предъявлен ультиматум.

Мать или Мелания?

Устина поставила его перед выбором, не сомневаясь в своей победе. Когда сын ушёл, она перемыла всю посуду, сделала в квартире генеральную уборку, но злость не проходила, она снова и снова проворачивала в памяти сцену за столом, в ярости вытряхивала тряпку от пылесоса в мусорное ведро, потом снова его включала, и его мерное гудение заглушала слова, которые срывались у неё с языка; она тщательно подбирала слова, которыми встретит сына, но когда в прихожей хлопнула дверь, все они выскочили у неё из головы.

– «Голубушка»! – закричала она, будто они с сыном и не расставались. – Какая я ей «голубушка»! Вульгарная девка, кто у неё родители?

Ожидая оправданий, она сделала паузу. Но сын молчал.

– Я с тобой разговариваю, твою мать унизили, оскорбили, а ты отмалчиваешься!

Оттеснив её плечом, Устин просочился в комнату.

– А, значит, я ещё и виновата! По-твоему, я должна ноги мыть твоей девке!

Достав чемодан из шкафа, Устин стал бросать в него вещи.

Устина почувствовала, что переиграла.

– Ну, сынок, – сменила она тон, – я же твоя мать, другой не будет, а ты всё, что у меня есть… – У неё навернулись слёзы. – Я же за тебя беспокоюсь, если бы я увидела достойную девушку, то первая тебя поздравила. – Она взяла сына за руку. – Ты же моя кровиночка, кто тебя лучше знает, чем я, послушай меня, материнское сердце не ошибается. Ну, поцелуй же скорее свою мамочку!

Она притянула сына к груди, и он услышал, как стучит её сердце: «Я или она? Я или она?..»

– Напрасно стараешься, – глухо произнёс Устин. – Мы с Меланией женимся.

Устина актриса и не может обойтись без сцен.

– Ах, вот как, – оттолкнула она сына. – Значит, тебя окрутили, что ж, поступай, как знаешь. – Она произнесла это ровным голосом. И вдруг взорвалась: – Убирайся, чтобы ноги твоей в моём доме больше не было!

Я вспоминаю:

Что было дальше? Устин хлопнул дверью, а мать спряталась за занавеску, чтобы, обернувшись, он не заметил, как она провожает его взглядом из окна.

Всё было так.

Или нет?

Я вспоминаю:

Мелания сирота, её мать умерла при родах, и она провела свои дни с отцом, который второй раз так и не женился. Он посвятил себя воспитанию дочери – писал с ней школьные сочинения, рассказывал, как Земля, словно сказочный единорог, облетая Солнце, буравит своей наклонённой осью космическое пространство, а на выпускной бал подбирал для неё платье. Он журналист, у него частые командировки, и тогда Мелания остаётся одна. Она привыкла. Мелания девушка домашняя. Она часами расчёсывает густые, чёрные, как воронье крыло, волосы, разглядывает в зеркале свой возраст, мечтает, а долгими зимними вечерами, забравшись с ногами в кресло, листает книги. Когда Устин перебрался за ворота с целующимися голубями, отец Мелании принял его, как родного. Вечерами, собираясь под цветущей яблоней, отгоняли ветками назойливых комаров, пили мятный чай с можжевеловым вареньем, и в ответ на немые вопросы о взаимоотношениях с матерью Устин однажды достал блокнот со своими выдуманными историями.

Откашлявшись, он прочитал:

Мама, милая мама! После того, как свела мужа в гроб, она лишила меня законных метров. С тех пор я мыкаюсь по углам, а она живёт, как крыса в норе, в огромной полутёмной квартире. Чтобы иметь крышу над головой, мне пришлось рано жениться. Но она преследовала меня и в образе жены. В их отношениях, которые походили на бой с тенью или перебранку с зеркалом, мне отводилась роль буфера. Вытерпев полжизни, я развёлся. Теперь она рада видеть меня в гостях, чтобы с порога присосаться пиявкой. У неё мёртвая хватка, и я часами выслушиваю, что последние тридцать лет на свете нет человека больнее её. «Всё тебе достанется», – выговорившись, выпроваживает она меня. Подсластив пилюлю, она хлопает дверью, а я ещё долго стою на лестнице, слушая её любимый сериал. Между тем я размениваю пятый десяток. «Ты разрываешь мне сердце, – вздыхает она по телефону, когда я попадаю в больницу. – А оно у меня слабое…» А потом, сравнивая с моими, долго перечисляет болезни, словно послужной список. Уверен, что на моих похоронах её не будет – врачи запретили ей нервничать.

Я знаю, убей я её, Господь простит мне все грехи. «Ты избавил мир от крысы», – скажет Он, сажая меня одесную.

Но в Бога я не верю. К тому же – трус. Ночами в детстве я представлял, как душу её подушкой, а она, прокусывая её, как крыса, вцепляется мне в руку. А очнувшись от этих мыслей, я слышал за стенкой ровный храп.

К тому же, она крупнее – мне не справиться.

Множество раз я пытался объясниться – легче с шайкой убийц. Зато теперь моя жизнь наполнилась смыслом, в ней появилась цель – пережить её! Это трудная задача – в городах женщины стареют рано, зато живут долго.

И каждую ночь я вижу сон. Плащ, топор – всё в крови! Какое блаженство! Жаль, оно будет недолгим, я уже вызвал милицию. И тут, – о, ужас! – я понимаю, что она продолжает жить – во мне!

Интересно, учтёт ли суд, что я – сын сумасшедшей?

Мелания переглянулась с отцом. Всего лишь история. Какое отношение она имеет к сидящему напротив молодому человеку? Как история страны к её гражданам? Отец Мелании улыбнулся:

– У вас богатое воображение, хотите, я пристрою ваши рассказы в журнал?

Мелания захлопала в ладоши.

– Конечно, папа! – ответила она за Устина. – Будет здорово!

Устин смутился.

– Согласись, папа, Устин пишет не хуже тебя.

Взяв блокнот, Мелания передала его отцу.

– А где можно вас почитать? – оживился Устин.

– Папа лучше всех, – ответила за отца Мелания. – По сравнению с его рассказами остальные выглядят комиксами. И поэтому его не печатают.

Мелания вздохнула.

Отодвинув стул, Устин резко поднялся.

– У меня дома остались черновики, я сейчас принесу.

Мелания вздрогнула, в её глазах промелькнул страх.

– Не бойся, я скоро, только туда и обратно.

Мелания проводила его до калитки, поцеловав на прощанье. Их поцелуй как точка. Но они об этом не знают. На улице Устин обернулся, чтобы посмотреть, обернулась ли она, чтобы убедиться, обернулся ли он.

Мелания махала ему рукой.


В больнице у каждого свои причуды.

Иногда соседа Устина распирает, он делается красный и вышагивает, как гусак, из угла в угол.

– Проблема в том, что мы всегда не успеваем, – заводит он свою шарманку. – Всё происходит слишком быстро, только-только привыкаешь к юности, сживаешься с её застенчивостью, ложным стыдом и букетом комплексов, как уже наступает зрелость с её социальными требованиями; едва осваиваешься с ней, кое-как пристроившись в жизни, найдя работу, жену, заведя детей, а тут, нате вам, пора встречать старость… И всё опять в новинку, только поворачивайся! Как приспособиться? Нет, время всегда нас опережает, и сознание отстаёт от бытия, которое его определяет. В этом всё дело!

– Конечно, – улыбается Устин, заткнув уши пальцами, – всё так и есть.


Я вижу:

Подросток, не Устин, бледненький, в короткой цветастой рубашке и брюках на подтяжках, брюки мятые, в «трубочку», склонившись набок, почти касаясь щекой школьной парты, делает вид, что старательно записывает за учительницей, а сам косится в распахнутое настежь окно, где залитый солнцем двор живёт своей жизнью – в клумбах с чернозёмом алеют розы, гудят шмели, в небе будто вытряхивают гигантскую простынь – переворачиваясь, носятся стаи чёрно-белых ласточек, тротуар разрисован цветными мелками и девочки, побросав ранцы, прыгают через скакалку.

Подросток видит:

Женщин, много женщин, всех сразу, видит их губы, локти, запястья, обнажённые, загорелые икры, глаза, раскосые, огромные, сощуренные, широко распахнутые, так что ресницы касаются бровей, видит их шеи, плечи и грудь, их гибкие талии, узкие бёдра, плоские животы с пупком, их рты, пухлые, капризные, смеющиеся, видит изящные тонкие пальцы с маникюром, густые волосы всех оттенков, их лона, да, их лона, слышит их непристойности, которые сам никогда не произносил, но которые его странным образом притягивают, видит девушку, которую встретил на той неделе по дороге в школу, вспыхнувшую продавщицу, отпустившую ему коробку цветных карандашей и допустившую ошибку со сдачей, видит женщин, улыбавшихся ему, таких совсем немного, женщин, гулко стучавших каблуками по булыжной мостовой, высоких, которым он едва достает до предплечья, низких, которых превосходит на голову, и над всеми ними видит одну – с подбородком, как копыто, раздвоенным ямочкой и тонкими, злыми губами. «Марш домой! – высунувшись по пояс из окна, так что грудь её вываливается на карниз, кричит она хриплым, прокуренным голосом. – Совсем от рук отбился!» От обиды подросток глотает слюну, он знает, что эта женщина с растрёпанными волосами его не любит и дома его ждут подзатыльники. Он не торопится, он плетётся целый час, хотя знает, что за это ему влетит ещё больше. От грузной встретившей его женщины пахнет вином, и он не понимает, почему должен звать её матерью.

Чего он не видит:

Угрюмого золотушного паренька с выжженными солнцем соломенными волосами и вечно хлюпающим носом. Хотя, нет, видит, в стекло между оконными рамами, когда ветер чуть прикрывает их.

Кто он?

Я не могу вспомнить.

Но что ещё?

У подростка определённые способности, он прирождённый актёр и на сцене школьного драмкружка декламирует надрывно-театрально: «И тот, кто держит руль моей судьбы, пускай направит парус мой!» Ему аплодируют, на мгновенье от его угрюмости не остаётся и следа, вместо неё проглядывает открытое мальчишеское лицо.

Но было и другое.

Вот он стоит у доски – в тот солнечный день или в другой? – бестолково переминается, не вынимая рук из карманов, под хохот класса, не может ответить на простой вопрос. Какой? Может, под каким углом наклонена ось Земли к траектории её движения? Учительница с озорными глазами девчонки, только что окончившей университет, нервно постукивает по столу обручальным кольцом, ей кажется невежеством его молчание, его бессилие перед такой несложной задачей. А он думает совсем о другом: давно ли она замужем, помогает ли ей в семейной жизни астрономия, сколько лет её мужу, пилит ли она его, как все женщины свою половину, а если ещё нет, то когда это начнётся, и постепенно его охватывает раздражение, переходящее в ненависть. Лицо у него вытягивается, делается жестким, и в ответ на её очередную подсказку он произносит: «Сука!»

Что было дальше?

Его исключают из школы, оставляя наедине с мечтами, наедине с женщиной, которую надо звать матерью. Всё вокруг серо, уныло. Вместо холодного дома подросток с соломенными волосами проводит дни и ночи в зале компьютерных игр, где мелькающие на экране цветовые пятна складывают яркую жизнь, в которой всё зависит от его ловкости и ума.

Его кто-то жалеет? Ему кто-нибудь сочувствует?

Этого я не помню.

Зато у меня всплывает сцена ухода Устина из дома.

(Как было всё на самом деле.)

Устина покрылась красными пятнами, прыгая вокруг сына, как наседка.

– Убирайся, чтобы духу твоего не было в моём доме!

– Твоём? – Устин, складывавший вещи, остановился. – Это дом моего отца. И мой тоже.

– Твоего здесь ничего нет! Всё куплено на мои деньги! А ты весь в папашу, такой же самодур!

– Оставь в покое моего отца.

– Да что ты знаешь? Он же за каждой юбкой волочился, а я терпела. Все его так называемые командировки. А потом назад принимала, деваться некуда, ты на руках. А теперь и ты к шлюхе уходишь. Только не возвращайся!

– Она не шлюха.

Голос у Устина стал глухим.

– А кто же она? – нащупав слабину, колола Устина, избегая однако слова «шлюха». – Разве приличные девушки так себя ведут? «Голубушка»! Для неё не существует разницы в возрасте!

Устин взял с полки электробритву.

Вспомнив оскорбление, Устина всё больше распалялась.

– Я потеряла мужа, теперь теряю сына, – заламывая руки, повторяла она будто за суфлёром. – Ты бросаешь мать, которая отдала тебе всю жизнь.

Устин молчит. Дурной текст, плохая актриса.

– Что ж, иди, из вас получится отличная пара – неблагодарный сын и шлюха!

Она хотела указать на дверь, крикнув: «Вон!» Но не успела.

Подскочив, Устин замахнулся электробритвой.


О врачах, о том, как мне быть.

Ежедневные мысли:

Может, они всё же меня выпустят? Потешат профессиональную гордость и выпишут с целым ворохом рекомендаций? В конце концов, есть же ограничение по срокам, ни Грудин, ни жена ничего не смогут с ними поделать. Тут они бессильны. Значит, остаётся ждать, притворяться, что иду на поправку, да-да, препараты действует, демонстрировать завидный аппетит, широкую улыбку, в общем, показывать признаки улучшения, не сразу, не так явно, иначе заподозрят, а методично, день ото дня, неделя за неделей, месяц за месяцем… Однажды они, будто невзначай, заведут разговор, вероятно на утреннем обходе, начав издалека: «А представься возможность, вы бы вернулись к старому?» Мгновенное недоумение, сдвинутые в замешательстве брови, будто взвешиваю желания на внутренних весах, взгляд прямой, открытый, потом лёгкое покачивание головой: «Нет, пожалуй, нет». Надо потренироваться, чтобы не переиграть. И быть всё время начеку, иначе застанут врасплох. Хорошо бы потом, не в первый раз, а когда они снова вернутся к этой теме, примерным поведением я добьюсь, чтобы это произошло как можно скорее, добавить какую-нибудь банальность, которая врежется в память, вроде: «Жизнь интереснее игры» или «Раньше я, конечно, ценил реальность, но сейчас понял, она бесценна». Вторая, пожалуй, привлекательнее, тут просматривается их заслуга, а они, как все тираны, падки на лесть. Но чем жить? Надеждой. Выйдя, сразу вернусь к игре.

Устин соглашается, добавляя, что надо держать язык за зубами. Это вовремя, меня подмывает поделиться с соседом. Впрочем, он третий день молчит.

Может, и к лучшему.

Что он способен мне сказать?

А я ему?


В палате ещё темно.

Стук в дверь, для приличия, я не успеваю откликнуться, как она распахивается настежь. Грудин застаёт меня с блокнотом:

– Пишешь бестселлер?

Ирония скрыта неглубоко, наружу торчит её ядовитый кончик. Лучше промолчать.

– Знаешь, если в двух первых абзацах нет трупа, я дальше не читаю.

Он смеётся, ожидая моей реакции. Но что сказать?

– Прости, я рядовой читатель, – примирительно хлопает он по плечу. – А хочешь, подарю идею? Вот пришла только что в голову. Представь себе роман, в котором нет реально действующих персонажей. Ну, как в твоей виртуальной игре, они все плод воображения. Кроме одного. Но он так и остаётся в тени, о его жизни, единственно подлинной жизни на всю книгу, ничего неизвестно, для читателя она так и остаётся тайной. Получается, книга без героев, чистая галлюцинация. Ну как, нравится?

Я скриплю зубами.

– На соавторство я не претендую, а тебе заняться всё равно нечем, вот и придумай к этому какой-нибудь сюжет.

Я смотрю на него в упор, и он медленно исчезает.

– Убирайся! – кричу вдогон я. – Не приходи сюда больше!

Надо мной склоняется сосед, которого я вижу, когда просыпаюсь от собственного крика.

А Устин?

– Кошмар? – слышит он.

Сосед почти касается его своим лбом. Стрижка «ёжиком», шальные глаза.

Устин прижимает подбородок к шее, в лежачем положении это означает «да».

– Женщина?

Глаза у соседа сужаются.

Чуть помедлив, Устин снова опускает подбородок.

– Так и знал, – сочувственно вздыхает сосед. – Они все ведьмы.

Устин соглашается в третий раз.

– Им не угодишь, им всё время чего-то хочется, того, чего нет, к примеру, шлюха мечтает выйти замуж и стать порядочной, но нет порядочной, которая бы хоть раз не позавидовала шлюхе.

Сосед гогочет, обнажая жёлтые, прокуренные зубы. На Устина попадает его слюна, и он, чуть не столкнувшись с ним лбами, садится на постель.

– А потом они все становятся на одно лицо, – безразлично отмахивается сосед. – Зверь умирает, и обнажённая женщина на фото уже не голая баба, а просто женщина на фото.

Он всё не отходит, и Устин чувствует на лице его дыхание. Из-под больничной пижамы у него торчат седые волосы, которые лезут Устину в нос.

– Вставай, уже завтрак, – наконец, отступает он к своей кровати. – Сегодня дежурит эта противная дылда, так что поблажек не жди.

Устин оглядывается, точно ещё не понимая, где находится. Стул, тумбочка, штанга для капельницы. Решётчатое окно. У соседа на спинке кровати приклеен скотчем листок. Угол зрения не позволяет Устину прочитать, что на нём. Впрочем, он и так знает. «Платон Грудин», а далее медицинский код болезни, обозначающий шизофрению.

Завтракает Устин в одиночестве, он опоздал, и столовая едва не закрылась. Устин ковыряет ложкой пресную рыбу, вилки с ножами запрещены, смотрит на недовольное лицо пожилой кухарки, которую заставил ждать, и думает, что пережить себя, значит не иметь будущего, а это может случиться в любом возрасте. Тогда время выворачивается наизнанку и царит вечное настоящее, потому что день похож на день. Как в больнице. С киселём покончено, кухарка, приподняв рывком дверь, запирает её на замок, огромный ключ, который она прячет куда-то под юбку, кажется отмычкой от сундука со сказочными сокровищами, и медленно ковыляет по коридору с пустым ведром. Провожая её взглядом, Устин думает:

Зачем оно ей?

А зачем она?

И зачем он?

Палата на первом этаже, и сквозь железные прутья Устин, набрав в столовой хлеба, кормит голубей. Трясущиеся головы делают их похожими на китайских болванчиков. Устин вспоминает сервант, где они стояли за стеклом целой терракотовой армией. Куда дела их мать?

– Это запрещено!

Появившаяся из-за спины медсестра в чепце с красным крестом закрывает окно.

– Пора бы изучить наши правила.

Спорить бесполезно, она и правда мегера, эта высоченная дылда, которая руки в боки стоит перед Устином. Он поднимает глаза, но лица всё равно не видит, только грудь под белым халатом, на которой приколот пластиковый бэйджик: «Устина Непыхайло».

Или Платон Грудин другой?

Каким был предыдущий сосед?

Высокий, необъятный, с огромным, круглым животом, как снежная баба, без шеи, с двойным подбородком, Швейк, одним словом, бритый наголо, добродушный, начинённый историями, как колбаса ливером, рассказывая их всегда к месту, а если и не сразу, то вскоре прилаживая к происшедшему, как мораль, парадигму, схожий случай, поучительную быль – разве это не хлеб психотерапевта?

На руках морская татуировка – якорь с русалкой, агатовый перстень с печаткой.

Он никогда не был болен.

– Мне случалось купаться в середине осени, – хвалится Устин.

– А я и поздней, и зимой могу окунуться, тут главное водки принять, – блаженно щурится он. – Но не до, это была бы ошибка, а после, и то не сразу, сначала надо обсохнуть.

Швейк и есть Швейк!

– А не болит ли у тебя спина? – с надеждой осведомляется Устин, уверенный, что остеохондроз пробивает брешь даже в лошадином здоровье.

– Спина? А чего ей болеть, я ж мешки не таскаю.

Ржёт, посапывая, как морж.

– А ЖКТ?

– Чего?

– Желудочно-кишечный тракт не беспокоит?

– Это как?

– Ну, запоры, поносы.

– Не, ем всё, что дадут, особенно уважаю перловку с варёными почками.

Его причмокивание переходит в тихий свист: фью-и-и…

«Верно, в первый раз в больнице?» – хочет поинтересоваться Устин, но сосед опережает:

– Меня никакая хворь не берёт, зараза обходит, проверено…

– Что ж ты в больнице делаешь?

– А мне здесь нравится – кормят, поят, ухаживают…

Разве не такой должен быть психиатр?

От одного взгляда на него исцеляешься!

Он не учит, как жить, он демонстрирует.

В сущности, он и есть сама жизнь.

С постоянной шуткой наготове, хотя сам и не отдаёт отчёт в том, насколько комичен, тем забавнее выходит, он заставляет хрюкать вместе с ним от удовольствия. От того, что живёшь. Койка с ним перестала быть для Устина психоаналитической кушеткой только лишь когда соседа перевели.

Вечерами из соседних палат стекаются гости, пьют чай, оставленный в столовой, огромный бак не остывает до утра, играют в шашки, относясь к проигрышу с тем же презрительным равнодушием, что и к выигрышу, раздают замусоленные карты, ставя на кон сигареты, которые потом вместе выкуривают в туалете, занимают стулья, подоконник, пережёвывая больничные сплетни. Это позволяет скоротать время до сна. Иногда засиживаются и после отбоя, особенно когда в ночное дежурство остаётся медсестра, закрывающая на это глаза. А лучше всех – маленькая, стриженная каре брюнетка с весёлыми добрыми глазами. «Пошу асходиться, – картавит она, заходя в палату. – Вемя спать». Но свет не выключает, значит, можно ещё посидеть. Гости разбредаются по углам, а Устин на правах хозяина, подложив к стене подушку, садится на кровати, скрестив на ней ноги, и, прихлёбывая из чашки, осматривает собравшихся, будто впервые видит.

Их разговоры.

– Вокруг много талантливых, а на виду одни бездарности.

– Почему?

– Потому, что известность, в отличие от таланта, не даётся, а покупается. Вот и получается, что подражают далеко не лучшим, а тем, кого чаще видят.

– И что же делать?

– Всё зашло уже слишком далеко, этого не остановить, и когда-нибудь это опрокинет волну прогресса.

– Эт-точно! Но каждый думает, после меня хоть потоп…

И дальше в том же духе.

Устин теряет интерес и, поправив подушку, переключается на других.

– Семья, говорите? Это раньше её глава был царь и бог, решал, кого казнить, кого миловать, а наказание без его ведома воспринимал, как покушение на свои права, теперь всё иначе. Все дерутся со всеми, жены с мужьями, матери с детьми, беря верх, пока те не выросли, чтобы, войдя в силу, отплатить им той же монетой, де-факто, традиционная семья распалась, мы наблюдаем её агонию. Не за горами время, когда детей будет, как у спартанцев, воспитывать государство, а родители будут жить в своё удовольствие.

– Может, это и к лучшему, чем так-то?

– Зачем оценивать, раз это неизбежно. Пока это ужасает, но потом привыкнут. Ко всему ж привыкают, человека, как собаку на чучело, можно натаскивать на любой парадигме, он всё переживёт – рабовладение, капитализм, коммунизм…

И дальше всё в том же духе.

Устин отворачивается, накрывшись одеялом, он больше не видит, как в лиловых сумерках пляшут по стенам тени от качающихся за окном деревьев, как беспокойно мечется во сне сосед.

Картавую медсестру зовут Мелания.


Мне скучно от игры в Устина, от роли, которую я выучил наизусть и которая не имеет ко мне никакого отношения, я почти физически ощущаю, как во мне растёт трещина между мной и этим чужим господином в больничной пижаме, пусть каждый из нас с этого момента идёт своей дорогой, не путаясь у другого под ногами.

Но Устин не отпускает.

Он цепок, как кошка, этот Устин.

Он требует внимания к своему ежедневному туалету, посеревшему, небритому лицу с выпирающими скулами, своим мыслям, которые я не разделяю, он ждёт оценки своих бесед с лечащим врачом в кабинете, где, ему кажется, блещет остроумием, ждёт советов при аудиенциях с женой, которые напоминают мне охоту на затравленного зайца, ждёт поддержки, признания, похвалы – всё это надоело до чёртиков, всё это невыносимо скучно.

Но мне его жаль.

Вот он вошёл в столовую завтракать, ещё заспанный, с мусором в краю глаз, забился в дальний угол, больной среди больных, вот скребёт дно фаянсовой тарелки с размазанной по краям остывающей манкой, и единственное лицо, изредка наблюдающее за ним, его собственное, отражающееся в зеркале, беззащитное, беспомощное, с испуганным взглядом, в котором читается, что он никому не нужен, никому не интересен – разве такого можно бросить, это будет слишком жестоко…

И я опять с ним.

Не бойся, Устин, я никуда не денусь!

Мы снова вместе.

Он ковыряет манную кашу, а я, как мать, слежу, чтобы он не отвлекался.

Устин наблюдает:

В больнице столько людей! Вокруг те, которыми он не стал и уже не станет, хотя когда-то мог бы стать, они совершали поступки, которых он никогда не совершит, или не совершали тех же, что и он, поступков, и это роднит его с ними, они другие, эти люди, незнакомцы со своими убеждениями, мыслями и чувствами, которые пытаются донести в словах, в своих ежевечерних рассказах, зачастую повторяющихся с незначительными изменениями, чтобы их лучше было усвоить. Странно, что он отчётливо помнит про себя то, что хотел бы сделать, но на что не решился, а то, что сделал, забыл.

А они?

Устин жадно их слушает, пока все их истории не становятся похожими, а рассказчики не сливаются в одно лицо. Тогда ему становится скучно. Едва кто-то заводит свою историю, ему тут же хочется его перебить, попросить его говорить короче, тезисно, ведь всё это он уже слышал множество раз в чьём-то другом исполнении, и если нужна его реакция, пожалуйста, вот она, он готов так или иначе комментировать услышанное – а требуется именно это, – он готов удивляться, хмыкать, молчать, дёргать бровью, улыбаться, широко распахнуть глаза, прикрыть ладонью раскрытый рот, готов хлопать ресницами или ушами, как слон. Только ради бога, не делайте его соучастником ещё одной истории, только не это, ему хватает своих!

Например, истории его жены.

Да, она одна чего стоит!

Я вижу:

Незнакомый господин, в которого опять превращается Устин, внимательно слушает жену, сидящую на его кровати, нервно теребя край простыни суставчатыми пальцами, так что кажется, сейчас раздастся их хруст, слушает последние новости с воли, где без него всё идёт своим чередом: она работает, начальство ею довольно, обещая повышение, иногда звонит Грудин, кстати, привет от него, в общем, то да сё, ничего интересного, всё до зевоты обычно; и одновременно я вижу Устина, её мужа, который где-то далеко валяется на постели, слушая, как женщина рассказывает что-то, чего он не понимает, какому-то незнакомому господину, который то и дело кивает с серьёзным видом, от чего Устин едва сдерживается, чтобы не расхохотаться.

Жена упряма. Она долбит и долбит, пытаясь вплести, вмонтировать их обоих в свою историю, в которой ни тот, ни другой давно не имеют места.

Нет уж, увольте от историй!


Из разговора с врачом.

Я опять вижу всё со стороны.

На этот раз доктор не курит трубку, он в толстых очках в роговой оправе.

– Присаживайтесь, голубчик. – Устин не заставляет себя ждать, привычно забрасывая ногу на ногу. – Ну, какие у вас ощущения?

«Без игры, – добавляет про себя Устин, покачивая ногой. – Без игры».

А вслух произносит:

– У меня ощущение тесноты, спёртости, кажется, что на Земле мы, как на космической станции, где некуда деться. – Устин на мгновенье смолкает. – Да, мы слоняемся по отсекам этой станции, ходим туда-сюда, хотя всё уже давно изучено до мелочей, мы коротаем время в ожидании возвращения, в котором твёрдо убеждены, когда сменим это пристанище на настоящий дом.

Сняв очки, врач кладёт их на стол.

– Это из-за больницы, – близоруко щурится он. – Скоро пройдёт. А больше ничего не беспокоит?

В коридоре ждёт очередь, ему не до философствования. Но Устину плевать.

– Это наша судьба, – гнёт он своё, пропустив мимо замечание доктора. – Одна на всех, мы замурованные в стену кирпичи, намертво подогнанные друг к другу, но каждый считает себя особенным, верит, что именно у него всё сложится иначе, чем у соседей.

– Ну, конечно, всё сложится, – рассеянно кивает врач, помечая в истории болезни, чтобы Устину увеличили дозу лекарств. – Знаете, голубчик, с годами психика у всех повреждается, так что сознание отражает уже не бытие, а собственную болезнь. – Он поднимает глаза. – Возьмите стариков, они все желчные, все мизантропы, потому что видят свои изъяны, свои пороки, а обобщают их на весь мир.

Устин невпопад кивает. Но тут же, встрепенувшись, берёт под козырёк.

– Да, они говорят: наше время. Но их время прошло у них сквозь пальцы, так же незаметно, как и чужое.

Врач доволен.

– Ну, вот видите, вы всё правильно поняли. Пожалуйста, позовите следующего.

Устин прикрывает за собой тяжёлую дверь.

Пока он обращается к сидящему пациенту, я читаю на её бронзовой табличке:

«Макар Евграфович Обушинский, психиатр»

В коридоре солнечные пятна лежат на полу, пляшут по стенам – окна распахнуты настежь, и ветер колышет рамы, Устин задержался у подоконника, свежесть проникает сквозь мелкую сетку от комаров, он дышит полной грудью, глядя на сгнивший во дворе пень, который корчуют рабочие в оранжевых комбинезонах.

Он представляет.

Если жена выйдет за Грудина, всё может случиться, пусть и теоретически, от душевнобольного не потребуется согласия на развод, она сразу родит. Дети укрепляют брак, придавая смысл тому, в чём изначально нет никакого смысла. Мальчика они уж точно не назовут Устином, а девочку Меланией. Возможно, будет двойня, от большого желания матери, главное, сжечь мосты, отрезать путь к отступлению, чтобы, когда всё осточертеет, было уже поздно. Грудин человек чести. Точнее долга. Или даже привычки. Но сути это не меняет. Могут ли они быть счастливы? Вполне. На чужом горе? Ещё как! Прежде всего, вышвырнут его вещи, все до одной, хотя книги, пожалуй, оставят, это было бы чересчур, и пустые полки только бы напоминали о его присутствии (или отсутствии), по крайней мере, первое время, а это было бы лишним, его имя станет табу, они будут обходить его молчанием с присущим обоим тактом, по негласной договорённости они не будут вспоминать прошлое, разве каждый про себя, а когда будет подходить день свиданий – они же милосердны и не перестанут по очереди навещать близкого им человека, – тогда за ужином кто-то из них обронит безличное: «Завтра больница». Осуждать их? Боже правый! С какой стати, жизнь берёт своё, возможно, они даже принесут ему первенца, завёрнутого в пелёнки розовощекого карапуза, если в первый месяц распирающая их радость перевесит привитую воспитанием деликатность, но это вряд ли, в последующие дни, когда всё войдёт в привычное русло, уж точно. Да, их корабль отправится в дальнее плавание, а якорь, который они обрубят, останется лежать на дне, затянутый илом, покрытый водорослями.

Этот якорь – я?

Или я пень, который корчуют во дворе?

Какая разница…

Устин захлопывает окно, медленно шагая в палату.

По периметру больница обнесена забором с колючей проволокой, в единственных воротах пропускной пункт. Вопрос, который не приходит в голову больным: охраняют их или от них? А зачем посреди двора собачья будка? Дань традиции? Она с тех пор, когда забора ещё не было? Дворняги целыми днями таскают цепь, повиливая хвостом, когда им выносят помои. Короток их век, я переживаю уже пятую.

Похоже, Устин старожил.

Уже нет верзилы медсестры Устины Непыхайло.

Платона Грудина тоже больше нет.

Врач сказал, что его выписали, но Устин в это не верит. Они провели слишком много времени на соседних койках, чтобы ему не знать – Грудин неизлечим. Но клинику он покинул, это факт. Как ему удалось? У него были десятки способов, чтобы выбраться, какой именно он предпочел? Устин должен напрячь извилины, используя логику и дедукцию. Верёвка? Отпадает. Все его вещи целы, к тому же расплетать носки или шерстяной свитер занятие муторное, а Грудин нетерпелив. Прыжок из окна? В коридоре на окнах нет решеток, а москитную сетку легко разорвать. Но, выходит, дыру в ней быстро заделали? Да и то, что осталось от Грудина, привлекло бы внимание выглянувших во двор. Думай, Устин, думай! Перебирая варианты, он краем простыни вытирает вспотевший лоб и, наконец, приходит к наиболее вероятному. Ночь. Между тремя и четырьмя часами. В коридоре стихает шлёпанье босых ног, тускло освещённый туалет обычно пустует. Матовые плафоны без проволочного каркаса, их легко вывинтить, встав на унитаз, потом и лампочки. Достаточно одной. Обход в пять. Чтобы вскрыть вены, времени хватает. Сидя на стульчаке, перерезать их осколком, а потом, свесив руки, ждать, прислонившись к бачку. Кто тогда дежурил? Эта дылда Устина. Персонал вышколен, обнаружив уже истёкшего кровью, управились быстро и без лишнего шума. Санитары, завернув в простыню, унесли тело, Устина Непыхайло, даже не приподнявшись на цыпочках, ввернула новую лампу. Правды всё равно не узнать. Но есть косвенные доказательства. Устину уволили, хотя официально она написала заявление по собственному желанию. Плафоны в туалете одели в металлический корсет. В плывущих сумерках Устин вглядывается в мерцающее сиреневым светом здание морга, надеясь под перевязанным поли этиленом, когда санитар вырулит из дверей высокую каталку, узнать Платона Грудина.

Нарисовав такую картину, Устин оставляет себе повод усомниться.

Почему исчезновение Грудина должно быть таким?

Но как бы там ни было, соседняя кровать аккуратно застелена, над ней колдовала картавая брюнетка Мелания, в чьём усердии трудно усомниться, так что постель готова принять следующего бедолагу. Пока этого не случится, Устин может блаженствовать один. Или Платон Грудин всё же составил счастье жене Устина, и теперь ему просто неудобно навещать старого, бедного приятеля, которому так не повезло? Ему стало не до него? Устин долго мучается, не зная, какой из вариантов предпочесть, эта раздвоенность, превращая в буриданова осла, сводит его с ума, пока он не решает, что разницы никакой, ясно, что они с Грудинным расстались, никогда больше не увидятся, а значит, по боку Грудина.

На свиданиях с женой Устин преимущественно молчит, хотя может рассказать обо мне.

Например, так:

Знаешь, меня не покидает ощущение, что здесь лежу не я, а кто-то другой, кого изводят капельницами, пичкают лекарствами, отбивая охоту к игре. Но что предлагают ему взамен? Унылые будни? Серенькое небо? Он часами лежит под одеялом в позе эмбриона, наблюдая, как капает вода из проржавевшего крана, отсчитывая его жизнь, и это олицетворяет для него реальность. Думает он об одном и том же: как сюда попал и как отсюда выбраться. И кем. Если раскаяться в прошлом, значит, от него отречься, выйдя другим человеком. Надо ли ему это? Стать человеком без прошлого, стерильным, как шприц, который можно заправить чем угодно, любой дрянью, значит не иметь и будущего. Моему двойнику здесь плохо. Он раздавлен обломками воспоминаний – у него была жена, он работал в журналах и мог всегда посоветоваться с приятелем, которого знал бездну лет. Его всего лишили. Теперь отбирают и воспоминания, требуя отказаться от прошлого. Скажешь, только от игры? Но разве она не была частью его жизни? И разве вся его прошлая жизнь не часть какой-то игры? Так примерно он думает. Час за часом, изо дня в день. Пожалуйста, забери его отсюда!

Или так (я для Устина другой, он может так и звать меня, «другой», и даже вести рассказ от моего лица):

Знаешь, я уже не помню, когда стал Устином Полыхаевым, я смотрю его глазами, слушаю его ушами, говорю его языком. Как паразит, я коротаю век в его теле, среди горожан, которые рождаются без любви, живут второпях и одиноки даже во сне. И я читаю его мысли, как свою ладонь. Вот он играл, выстраивая чужую жизнь, подглядывая за которой в «глазок», надеялся скрасить свою, и доигрался. Теперь он не может понять, как случилось, что невинная затея привела его в больницу. Если бы он знал, чем всё обернётся! Разве мечты подсудны? Разве наказуемы фантазии? Я согласен с ним на все сто. Как могу я поддерживаю его, но мне самому здесь ужасно. Целыми днями валяюсь на постели, слушая капель из проржавевшего крана, и мысли в унисон – когда, когда… Что когда, я не знаю. Но ждать – единственное, что остаётся, иначе сойду с ума.

Пожалуйста, забери меня отсюда!

Да, можно рассказать и так и эдак, взывать к справедливости или состраданию, но суть от этого не поменяется. Выслушает ли жена? Настолько ли она безжалостна, чтобы оставить всё как есть? Этого никогда не узнать. Потому что Устин никогда так не расскажет. Не из гордости, нет, просто он не видит в этом смысла. В его больничной жизни уже скопилось множество историй, и кто-то из двоих, Устин или «другой», мог рассказать и такую.

После отбоя лампочки светили тускло, вполнакала, и по нужде ходили, как тени, боясь оступиться на скользком полу. Пьяные от бессонницы, горбились на стульчаках, тайком от сиделок курили, плели друг другу небылицы или, безразлично уставившись в стену, обменивались молчанием. Составив вниз цветочные горшки, на подоконнике болтали ногами восточные люди. «Слова краше церкви, возвышеннее мечети», – произнёс один, с громадным носом, нависшим над губами, как уснувший извозчик. Другой, уперев локти в колени, положил подбородок на кулаки.

«Йог Раджа Хан состарился в медитации, – как по писаному продолжил первый, чеканя слог, отшлифованный бесконечными пересказами. – Перебирая чётки из вишнёвых косточек, он беспрерывно молился и однажды увидел Брахму. Тот сидел на троне, сияя, как лотос в ночи, а вокруг простиралась тьма. „Приблизься“, – приказал Брахма безмолвными губами, и Раджа Хан увидел, как между ним и троном пролегли его чётки. Осторожно ступая, он двинулся по ним, считая их кости шагами, как раньше пересчитывал пальцами.

Боясь повернуть голову, он всё время смотрел на свет, исходящий от Брахмы.

„Дорога из чёток узка и ненадежна, – свербило в мозгу, – сколько раз чётки рассыпались, когда рвалась верёвка…“ От этих мыслей у него закружилась голова, не удержавшись, он глянул на зиявшую по сторонам бездну.

„Не бойся“, – поддержал его Брахма.

Раджа Хан вскинул голову и, преодолев страх, медленно двинулся вперёд.

Близок Создатель, да путь к нему долог. Не одну человеческую жизнь уже шёл Раджа Хан, а трон всё не приближался. Раджа Хан утомился, вместе с усталостью пришло отчаяние. „Зачем идти, раз Бога всё равно ни достичь“, – решил он. И, зажмурившись, сделал шаг в сторону. Там были чётки. Отступил ещё – и там. Теперь чётки были всюду, куда бы он ни ступал.

Он стал приплясывать, оставаясь, как танцор на тёмной сцене, в луче света – это Брахма не сводил с него глаз.

„Бога постигаешь, отказавшись от себя“, – понял Раджа Хан.

И побежал к Богу».

Едва дождавшись окончания притчи, Устин громко высморкался, зажимая пальцем нос, и, поплевав на сигарету, с силой швырнул в урну.

Но эта история, как и остальные, останется для жены Устина тайной.

Потому что она здесь – другая.


Из разговора с лечащим врачом:

– Капитализм заставляет людей быть скотами. Однако многим это нравится. Чем это объяснить? Только одним. Буржуа – это не столько воспитание, сколько природная предрасположенность. Подобный образ мышления надо считать врождённым, как гомосексуальность у мартышек. Согласитесь, доктор, социология имеет в своей основе психологию, которая в свою очередь уходит корнями в биологию, так что все её теории сводятся к изучению поведенческих стереотипов вида гомо сапиенс. Ну и небольшие добавки из кибернетики, вроде коммуникативного пространства межличностных отношений…

Доктор курит трубку, выпуская дым через ноздри.

– Кто бы спорил, голубчик, буржуа, действительно, образ мыслей. Но зачем вы мать убили?

Устин вздрагивает, подскочив в кресле.

– Мать?! Это не я! Она сама, да она сама себя убила. Всей своей жизнью.

– А как же, по-вашему, вы здесь оказались?

Устин опускает голову.

– Меня сюда жена положила. Из-за игры.

– Жена? Но, голубчик, помилуйте, у вас нет никакой жены. И никогда не было.

Устин бледнеет.

– И игры не существует, это всё ваши выдумки, заменившие реальность.

Врач жестокий, рубит правду в глаза, и Устин мечется, как загнанный в угол кролик.

– Да, я знаю, знаю… А мать сама, сама…

– Наложила на себя руки?

Врач больше не курит, смотрит пристально, глаза в глаза. И Устин не выдерживает.

– Я бы её тысячу раз убил!

На его крик врываются санитары.

У Устина истерика.

Больница провинциальная, по ночам вокруг стоит тишина, какой в городе не бывает даже на кладбище, только звякает цепь плешивой собаки, одиноко бродящей возле будки, а в полнолуние воющей совсем по-волчьи на плывущий по небу жёлтый пятнистый диск. Тогда Устин тоже не спит. Он ворочается, перекручивая потные простыни, или, подложив руки за голову, упирается взглядом в белеющий потолок.

Тогда я снова вспоминаю:

Угрюмый подросток с соломенными волосами топчется на школьном дворе, моросит дождь, в жёлтом песке киснут лужи, заняться ему нечем, и, ободрав суковатую ветку, он сшибает у ограды сорняки. Подросток ждёт. Сейчас закончится последний урок, раздастся звонок, и она спустится по лестнице вместе с одноклассниками. Как она выглядит? Я не могу вспомнить. Школьница из выпускного класса. И это всё. Преодолев смущение, подросток направляется к ней неверной походкой, предлагает понести портфель, следует вежливый отказ, но они бредут вместе, он чуть сзади, то, что между ними происходит, нельзя назвать разговором – ничего не значащие вопросы, односложные ответы, они шагают порознь, вместе лишь месят грязь, наконец, показывается её дом, одноподъездная кирпичная башня с тремя ступеньками у входа, они расстаются уже окончательно, и каждый остаётся сам по себе. Исчезая за дверью, она не оборачивается, а он ещё долго смотрит, как с козырька над подъездом стекает вода. Дождь усиливается, гонит подростка прочь, идти ему некуда, и он тащится домой, как можно медленнее, вновь и вновь перебирая в памяти её односложные ответы, за которыми ему видится гораздо больше, чем было на самом деле…

О, если бы можно было вернуться в то время, на ту дорогу, попасть под тот дождь! В неоценённом счастье нет ничего особенного, просто дальше обычно бывает хуже.

У подростка на ботинках наросла грязь.

– Ах ты, маленький уродец! – встречают его на пороге. – Опять напакостил!

Женщина пьяна больше обычного, свалявшиеся волосы выбиваются из-под заколки.

– В какое положение ты ставишь мать!

Подросток недоумевает.

– Не строй из себя идиота, звонили её родители.

Подросток краснеет, запустив пятерню, ерошит волосы.

– Она приличная девочка, а ты ублюдок. С тех пор, как умер твой отец, ты стал невыносим. Хочешь в детский дом?

Она замахивается пухлым кулаком.

Подросток отступает, натыкаясь спиной на полку. Он шарит по ней, не спуская глаз с матери, пока не нащупывает оставшуюся от отца электробритву.

– Придётся отдать тебя, хочешь в детский дом, хочешь…

Сыплются пощечины. Подросток закрывается рукой, пряча за спиной электробритву.

– Щенок, лучше бы ты сдох!

– Заткнись!

Что было дальше?

Я не помню.

Похоже, что дальше и не было…

Тот подросток – я?

А ещё раньше ребёнок с соломенными волосами играет на цветастом ковре в железную дорогу. Сколько ему? Четыре-пять? Би-би, движутся по пластмассовым рельсам раскрашенные вагончики, би-би, гудит паровоз с чёрной трубой. Ребёнок ползает на четвереньках, прислонившись щекой к ворсистому ковру, открывает шлагбаумы, положив на рельсы тапочки, устраивает остановки. Он машинист. «Вжи-вжи, поехали!» – и поезд послушно трогается. Раскрасневшийся, он не замечает вошедшей матери: «Малыш, на ужин твой любимый пудинг». Ребёнок едва не плачет, его оторвали от игры. Но мать, молодая, улыбчивая, с тёплой мягкой грудью, берёт его в охапку: «Би-би, поехали на кухню!» Ребёнку щекотно, он смеётся. В коридоре мать передаёт ребёнка его отцу, тот его переворачивает, держа за ноги, чтобы мог идти по линолеуму на руках. Хохочут все трое. Би-би! А теперь дощатый пол сажает занозы, на стенах лупится масляная краска. Казённая мебель, двери без ручек. Мамочка, милая, забери меня отсюда! Я больше не буду, честное слово, обещаю…

Би-би.

У Устина никого нет, его изредка навещает только работник социальной службы. Когда он сменяется, лечащий врач, чтобы свидание прошло надлежащим образом, пригласив в кабинет, вводит его прежде в курс дела. Рассматривая толстую папку в руках социального работника, он открывает диагноз Устина:

– Ему кажется, что жизнь – это электронная игра, в которой управляют персонажами. Отчасти, так и есть, если вспомнить наши власти, но беда в том, что он считает себя способным на это, что в своей параллельной реальности, которую отождествляет с жизнью, он бог. И это, в сущности, полбеды. Но он убил свою мать.

Врач большой скептик и за долгую службу привык, что после его рассказов вздрагивают.

– Да вы не бойтесь, это легенда, которую мы старательно поддерживаем.

– А на самом деле?

Врач молча набивает трубку, словно испытывая терпение слушателя. Тот начинает ёрзать:

– И всё же я могу узнать, какова его история?

Врач неторопливо зажигает табак, глубоко затягиваясь, раскуривает.

– История? Он был непослушным подростком, не вписывался в общественные рамки. Потом стал нашим пациентом. Вот, пожалуй, и вся его история.

– А мать?

– После того, как он ударил её тяжёлой электробритвой и убежал, решив, что она мертва, он с месяц прятался на пустующих дачах, в которые забирался по ночам. Мать выжила, но он об этом не знает. На наш взгляд, к лучшему, иначе как объяснить, что она его не навещает? Двадцать лет прошло, как с её помощью он угодил к нам, но она ещё жива. И ни разу здесь не появилась.

– Вы её видели?

– Нет. Но после её смерти нам бы пришло уведомление. На его содержание она не внесла ни копейки, не считая куличей на Пасху, которые шлёт с завидным постоянством. Вероятно, она набожная. От макушки до пят сын целиком живёт за казённый счет. А это, сами понимаете, не бог весть что. Но он доволен. Всем и всегда.

– Она что, ведьма?

– Кто? Мать? Во всяком случае, не от рождения. Люди меняются. Особенно женщины. А она рано овдовела. Сын от неё давно открестился – вбил, что он Устин Макарович Полыхаев, проживает чужую жизнь. И, верно, не одну.

– А как его зовут?

– Не помню, мы уже привыкли, да и он откликается. По большому счету мы ничего о нём не знаем, кроме того, что с таким здоровьем долго он не протянет. У него есть шанс отчалить без истории, будто и не рождался.

Врач кривится.

Социальный работник вытирает платком вспотевший лоб.

– А чем он занят?

– Целыми днями сидит, отвернувшись к стене. А что ему остаётся? Говорят, он сходу выдумывал разные истории, так что из него, возможно, получился бы хороший писатель. Уверен, мы все здесь стали жертвой его чудовищного воображения.

– В каком смысле?

– В том, что составляем ему семью, хотя никто не знает, какое место в ней занимает.

Работник кивает.

– Было бы интересно, проникнуть в его мысли.

Врач выпускает дым.

– Не думаю, у него спутанное сознание, которое допускает множество неувязок, анахронизмов, как во сне. Он их не замечает, но нам бы бросилось в глаза.

– Он неизлечим?

Врач разогнал дым рукой.

– А как вы хотите, столько лет. У него редкие соломенные волосы, которые раз в месяц бреют, как требует инструкция по гигиене. Вероятно, он был привлекателен. Однако мать говорила, у него не было женщины. Может, теперь он представляет её в трёх измерениях? Дочь, жена, мать?

Он выбил трубку о стол.

– Ну, вы готовы? Если не боитесь попасть в его выдуманный мир, как муха в янтарь, пойдёмте, я вас ему представлю.

Они быстро прошли коридор.

Дверь в палату открылась.

Ясновидец

Повесть

 Ноябрь 1916

Полесье, траншеи. Фронт, изогнувшись змеёй, замер. В сырой землянке играли в карты при свете тускло мерцавшей керосиновой лампы. Поглощённые игрой, не замечали разрывов артиллерийских снарядов, разметавших землю на много вёрст вокруг. Худощавый, бледный поручик то и дело сгребал с кона банкноты, кряжистый штабс-капитан всё больше мрачнел. Стояла глубокая ночь, и луна разливала по окопам мертвенный свет, выхватывая лица солдат, спящих в обнимку с винтовками.

За спиной у поручика вырос денщик.

– Ваше благородие…

Голос скрипучий, как у глухих. Наклонившись, зашептал на ухо.

– Хорошо, Данила, ступай, – продолжил сдавать карты поручик.

Лицо у него каменное, он лишь незаметно расстегнул кобуру.

Выложив карты рядом с чадившей лампой, штабс-капитан криво усмехнулся:

– На этот раз моё?

Поручик бесстрастно показал свои.

– Чёрт возьми, вы – шулер! – побагровел штабс-капитан, и его рука скользнула к револьверу.

– Не дурите, иначе пулю влеплю!

Из-под стола на штабс-капитана уставилось дуло. Он замер.

– Бросьте, – примирительно улыбнулся поручик, – просто мне сегодня везёт.

Где-то наверху, совсем рядом, разорвался снаряд. Штабс-капитан вздрогнул:

– Простите, барон, вам действительно чертовски везёт.


Июнь 1908

«Едут! Едут!» – бежали с околицы чумазые мальчишки с босыми, густо усыпанными цыпками ногами. Бабы, точно курицы, ахая, заметались у плетней с нахлобученными горшками. Несмотря на хлеставший дождь, вышедшие встречать барина мужики стояли вдоль улицы без шапок. Когда с ними равнялась пролётка с поднятым верхом, кланялись, крестясь вслед. Барон Алексей Петрович Лангоф возвращался в родное поместье, и на душе у него было тепло. Дождь усиливался. Пенил лужи с лупившимися пузырями, бил по размякшему чернозёму, сползавшему в канавы. А Лангоф смотрел по сторонам, и перед ним вставали картины детства. Он вспоминал, как летом Горловка утопала в сонной одури – густо цвели яблоневые сады, в пряном травяном дурмане беспрестанно цвиркали кузнечики, на клевере гудели пчёлы, как он бегал в коротких штанах по зелёному лугу, ловил сачком бабочек, которых усыплял, поднеся спиртованную вату, а после насаживал на иглу или засушивал меж страниц толстых книг. Вспомнил Лангоф и своё последнее лето в Горловке, когда стоял с отцом на ветру под распахнутым шатром синего неба. А сейчас уже глохло буйное разнотравье, незаметно желтел подточенный жарой лист, падал, изъеденный осенью. Вдали затхло бурело жнивьё, сохли подсолнухи, и небо всё чаще погружалось в серую хмарь. Пружинно выпрыгнув из пролётки, Лангоф снял широкий картуз, перекрестился. По длинным, вьющимся волосам сразу потекли струи. На глазах у всех он поднял комок грязной, раскисшей земли и, зажав в кулак, поцеловал.

Лангоф происходил из остзейских немцев, в роду у него все были военными. Отец служил в лейб-гвардии драгунском полку и вышел в отставку майором, а когда сын десять лет назад заявил, что поступает в Петербургский университет, на мгновенье онемел.

– Это имение императрица Екатерина пожаловала моему деду, – придя в себя, обвёл он рукой широкие поля Орловской губернии. – И не за то, что выводил закорючки!

Алексей Петрович стоял, опустив голову. Сейчас отец станет перечислять заслуги предков, напоминать, как один из них лихо протыкал шпагой турок, взяв в плен агу, а другой под Севастополем командовал артиллерийской батареей.

– И титул нам не за бумажки пожалован, – горячился старый барон, задирая голову, так что были видны торчавшие из ноздрей волосы, – и земли нам даны, считай, пол уезда…

– А знают наши края из-за «Леди Макбет Мценского уезда», – вставил сын, когда отец переводил дыхание.

Пётр Лангоф остолбенел. Ветер двоил его клокастую бороду.

– Так ты что же, в писаки подался?

Сын промолчал, упрямо выпятив подбородок.

– Не бывать этому! – по лошадиному топнул Пётр Лангоф и, повернувшись на каблуках, быстро зашагал прочь, размахивая руками, будто срывал невидимые яблоки, которые швырял оземь. Дорога вонзала жало в черневшую пахоту, уходя потом в крутояр, скрывавший холодную быструю реку, и старый барон скоро исчез из виду. Лангоф ещё долго стоял посреди поля, словно пугало, отгонявшее птиц, катал во рту бурьянную былинку, время от времени перекусывая её острыми зубами. Вернувшись в усадьбу, он уже твёрдо решил уехать наперекор отцу.

Но старый барон был отходчив и через день со вздохом благословил сына.

– А как же военная служба? – сделал он последнюю попытку на прощание.

– Потом, – примирительно улыбнулся сын. – Потом.

Но оба знали, что потом не наступит никогда.

«Какая, однако, глупость», – бормотал старый барон, глядя, как вздымает пыль карета, везущая наследника в Петербург.

О матери Лангоф знал очень мало. Что заставило её выскочить за мужчину, годившегося в отцы? А после столицы поселиться в глуши? В деревне шептались, будто у неё были трудные роды, длившиеся всю ночь, а под утро она лежала бледная, обескровленная, глядя на завёрнутого в пелёнки ребёнка с тупым равнодушием. Придя в себя на другой день, она увидела в зеркало своё осунувшееся, подурневшее лицо, потухшие глаза и почти возненавидела вывалившийся из неё слизкий комок. Радость материнства обошла её стороной, она стала раздражительной и угрюмой. Поправлять здоровье молодая мать отправилась на воды в Германию и там сошлась с местным бюргером, прислав короткое письмо, в котором сообщала, что в Россию больше не вернётся. Получив письмо, Пётр Лангоф растопил камин и побросал в огонь платья, документы о венчании и фотокарточки, оставив одну, с которой смотрела статная девушка в кисейном платье, подметавшем пол. Густые, сросшиеся брови делали её лицо серьёзным, но это искупала широкая улыбка с ямочками на щеках. Её черные, как смоль, волосы были собраны в высокий пучок. Такой, неподвластной времени, она и врезалась в память Алексея, украдкой залезавшего в стол к отцу и подолгу рассматривавшего фотокарточку. С тех пор о матери ничего не было слышно, а в Горловке её имя стало под запретом. В кормилицы Алексея определили крепкую, деревенскую бабу, у которой было пятеро детей, так что не переводившееся молоко, сочась, оставляло следы на светлой кофте, а в няньки румяную молодайку, после бегства жены помогавшую отцу по дому и раз в неделю делившую с ним постель. Отец воспитывал Алексея один, но позже нанял гувернёра из Петербурга, совершенно не говорившего по-русски француза, и учителя фехтования, жилистого, черноволосого итальянца, считая, что его искусство не столько развивает телесно, сколько закладывает в ребёнке мужество. Делая молниеносные выпады, итальянец имел обыкновение повторять: «Кто много думает, мало делает», а, выбив из рук рапиру, приставлял к груди свою: «А кто делает – не думает». Отцу это не понравилось, он вызвал итальянца на разговор, долго распространялся о педагогике, а когда тот с недоумением выслушав, рассмеялся в лицо, повторив свою присказку, прогнал. Так оружие в жизни Алексея Лангофа заменили книги. Читал он хаотично и бессистемно, ознакомившись с домашней библиотекой, стал бесцельно слоняться по имению, всем своим видом демонстрируя скуку, так что отцу пришлось выписывать книги из Мценска. Француз был доволен, уверяя, что ребёнок далеко пойдёт, и барон смотрел на сына с тайной гордостью. Он мечтал увидеть его на военном поприще, сделавшим блестящую карьеру, но все его надежды в одночасье разбились.

В университете Лангоф учился на философском факультете, получил сведения о математике и естественных науках, а продолжил образование за границей. Там он издал пару романов, по одному в Англии и Франции, впрочем, не пользовавшихся успехом. Это его не смутило, и с упорством, свойственным его роду, он продолжил трудиться над третьим, где снова писал о том, что волновало его самого, а не публику. Это могло бы стать вечной ошибкой, если бы однажды, осознав это, он навсегда не забросил чернильницу. В Париже Лангоф жил на бульваре Инвалидов, проводил дни в праздном шатании по кафе, модным салонам и пустой болтовне с художниками на Монмартре. Худощавый, приятной наружности, Лангоф легко заводил интрижки с доступными, жизнерадостными француженками, называвшими его «mon ami Alex-Piere». Впрочем, эти романы не несли ничего серьёзного. Там же он пристрастился к морфию, который покупал в аптеке напротив своего дома и которым гасил приступы ностальгии, проявлявшейся во внезапной беспричинной раздражительности. К этому времени пришло известие, что взбунтовавшиеся крестьяне убили Лангофа-старшего, а усадьбу, разграбив, сожгли. В телеграмме сообщалось, что кувалдой сбиты тяжёлые чугунные цепи, охранявшие фамильный склеп, а надгробия повалены. «Откуда столько ненависти?» – недоумевал Лангоф. Он гулял по парижским улицам, на набережной Сены долго смотрел с моста на бежавшие внизу воронки, сплевывая в тёмную, глубокую воду. По мосту расхаживали пёстро одетые парижане, Лангоф спиной чувствовал исходившее от них веселье, от которого делалось ещё грустнее. Вместе с холодом тинной воды к груди подбиралась тоска. Повернувшись к гулявшим, Лангоф, не таясь, смахивал слёзы и не понимал, что здесь делает. На другой день он собрал чемоданы и выехал в Россию.

Побродив по черневшим останкам своей усадьбы, Лангоф остановился на постоялом дворе. Крестьяне старались не попадаться ему на глаза, а, встретившись, отворачивались. После волнений в деревне была расквартирована карательная рота, и Лангоф подал в Петербург прошение её убрать.

– Смотрите, не пожалейте, барон, – прощаясь, козырнул с лошади капитан. – Чернь неблагонадёжна.

– Учту, – сухо ответил Лангоф, двумя пальцами приподняв шляпу.

Из Европы Лангоф вернулся убеждённым либералом. Он видел, как полицейские там примеряли нарушения к линейке закона, сравнивая с Россией, понимал, что на родине они в большинстве невежи, для которых закон – распоряжение начальства. Полный сил, Лангоф решил со всем пылом юности привить в имении новые порядки, выкроенные по европейскому лекалу.

После отца, несмотря на его бережливость, осталась куча долгов, так что пришлось продать лесные угодья, большие куски пустоши, которую местные прозвали лосиным выгоном, чтобы удержать Горловку с тремя тысячами десятин распаренного чернозёма, заливными лугами и поросшим камышом студёным озером, в котором били ключи и водились карпы. Дел было по горло, и, оставив свои привычные занятия, Лангоф с головой погрузился в хозяйство. Горловка стояла на холме. Разрезая суходол, пыльная дорога, горбясь, взбиралась в деревню, склеенная по обочинам облезлыми, покосившимися заборами примыкавших друг к другу изб. И каждый день по ней громыхала двуколка Лангофа.

Пока отстраивали усадьбу, он оставался на постоялом дворе, где ему прислуживал рябой, молчаливый парень с васильковыми глазами. Погода стояла жаркая, ни облачка, и соседские помещики собрались травить зайцев. Когда прискакал вестовой, пригласивший Лангофа принять участие в назначенной на другой день охоте, тот отказался, сославшись на занятость.

– И правильно, барин, – переменив блюда, тихо сказал рябой парень, когда они остались одни. – Ничего не добудут, только вымокнут до нитки.

Лангоф посмотрел с любопытством.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю, и всё.

Парень упрямо сжал губы.

– Дурак, уже месяц вёдро.

Вспомнив о жаре, Лангоф вытер лицо салфеткой.

– Или приметы знаешь?

– И дом строите зря на том же месте, – вместо ответа вздохнул слуга. – Оно проклятое, опять загорится.

На мгновенье Лангоф оторопел.

– П-шёл вон! И скажи, чтобы мне прислали другого.

Аппетит пропал, отодвинув тарелку, Лангоф ещё долго сидел в одиночестве, дымя сигаретой.

«Злобный народец, – думал он. – Лишь бы покаркать».

Из Франции Лангоф прибыл рационалистом, и, когда на другой день неожиданно набежали тучи и хлынувший ливень спас множество зайцев, заставив вымокших насквозь, чертыхавшихся охотников вернуться с пустыми руками, он не удивился. «Верно, приметы знает, – подумал он. – Или простое совпадение». Лангоф с детства помнил, что деревенские живут приметами. Красный закат – к суховею, переступая порог, споткнуться на левую ногу – к несчастью, а если в полнолуние, усевшись на печной трубе, жалобно и страшно ухает филин, слетая после на погост с заржавленными крестами – быть в доме покойнику.

Но когда через неделю ночью на стройке вспыхнул пожар, он разыскал на кухне парня с васильковыми глазами. Окутанный паром, тот варил на печи репу, помешивая кастрюлю длинной деревянной ложкой. Запах ударил Лангофу в ноздри. Он неожиданно для себя смутился.

– Послушай, братец, как тебя звать?

– Данила, – буркнул парень, не отрывая глаз от кастрюли.

Данила Чернориз слыл деревенским дурачком, и при встречах ему крутили у виска. В детстве он перенёс оспу, оставившую лицо рябым, и это тоже служило предметом для насмешек. Данила рос сиротой. Его мать умерла родами, и до десяти лет он жил с отцом. Характер тот имел угрюмый, а, овдовев, срывал злобу на сыне, таская за вихры и награждая тумаками. Однажды, после очередной выволочки, Данила упал на земляной пол, изо рта у него пошла пена, вывалился язык. Так выяснилось, что он страдает падучей. Отношение к нему только ухудшилось, теперь отец его не замечал, словно похоронив, а сверстники дразнили, изображая в деревенской пыли его конвульсии. Данила рос замкнутым, нелюдимым, проводя всё время в углу из которого точно в замочную скважину подглядывал за опасным, недобрым миром, представавшим ему зверем. Этот хищник разгуливал на воле, а Данила прятался от него в клетке, чувствуя собственную уязвимость. Уже подростком он увидел, как мир расправился с отцом. Тот чинил крышу, и Данила, задрав голову, вдруг почувствовал, что сейчас должно что-то произойти. На мгновенье он представил, как отец оступился и, словно мельница, размахивая руками, падает на землю. От этого он закричал. Отец, колотивший гвозди на крутогривом коньке двускатной крыши, резко обернулся и, потеряв равновесие, полетел вниз в точности так, как увидел Данила. Он разбил голову о камень, окровавив траву, и лежал в нелепой позе, не выпустив из руки молотка. Сбежавшиеся слышали крик Данилы, за которым с тех пор укрепилась дурная слава. Где была причина? Где следствие? Вторгся ли он своим криком в череду событий или всё было предопределено? И его видение, и крик, и смерть отца? Где начало, где конец в этой цепи? Или это кольцо? Такими вопросами Данила не задавался. После гибели отца его приютил хозяин постоялого двора. Он бил его меньше, зато работать заставлял больше, относясь как к домашней скотине, которую следует беречь, выжимая все соки. Он не верил в его дурной глаз, а когда случался приступ, чтобы Данила не проглотил язык, вставлял в зубы деревянную ложку. На этом его милосердие заканчивалось. Зрелище бившегося на полу эпилептика было малоприятным, и он уходил в соседнюю комнату. Но Чернориз, видевший в жизни мало добра, был ему благодарен. Этот немолодой, поседевший мужчина был единственным, с кем он мог перекинуться парой слов. Но даже с ним он не делился тем, что после приступов мир предстаёт ему незамутненным, будто сквозь промытое стекло, с которого снят слой пыли, нанесённый обыденностью.

В трактире при постоялом дворе Лангоф впервые увидел Мару. Она была цыганкой, женой военного моряка, уже два года находившегося в плавании по далёким морям, и зарабатывала на жизнь тем, что вечерами пела перед заезжими постояльцами. Обходя столики, она трясла полуголыми плечами, просвечивающими под кашемировой шалью, изгибая тонкий стан, выводила низким, грудным контральто «Очи чёрные». Казалось, она пела о себе, грациозная, жгучая брюнетка, с волосами как воронье крыло и огромными влажными глазами. У Мары было множество поклонников, а проезжавшие молодые купчики, подвыпив, швыряли ей под ноги ассигнации, которые лихо топтали её маленькие туфельки и которые в конце вечера, слюнявя пальцы, пересчитывал хозяин постоялого двора. Когда Мара проплывала мимо его столика, Лангоф глазами пригласил её. Она села, продолжая петь, играя тяжёлыми гранатовыми браслетами и огромными, загнутыми в кольцо серьгами.

– Погадаешь? – весело спросил Лангоф, когда она уже исполнила романс.

– Всё расскажу, только ручку позолоти, – пробормотала цыганка обычной скороговоркой, однако несколько смутившись.

– Че-аек, шампанского! – крикнул Лангоф, протягивая вперёд ладонь, точно за милостыней. – Ну, красавица, весь я твой.

Мара долго водила пальцем по ладони. Потом резко её отбросила.

– Нет, не буду гадать.

– Что же ты там увидела? Свою любовь?

Лангоф рассмеялся. Он нравился женщинам и знал это.

– Вот ещё глупости! – покраснела Мара.

У столика с бутылкой шампанского вырос Чернориз. Внимательно посмотрел на Лангофа, перевёл взгляд на Мару и произнёс одно-единственное слово:

– Зазноба.


1909

Весна. Оттепель. Солнце уже прожигало в небе огненную дыру, на свалявшемся снегу припекало. Кое-где залысинами набухла земля с рано зазеленевшей травой. По распутице двуколка Лангофа вязла в прело пахнувшей грязи, так что приходилось кликать помощь. Деревенские хватали под уздцы гнедую кобылу, тащили вперёд, толкая сзади колёса. От проворных стрижей, ранних жаворонков и усеявших поля грачей в онемевшую за зиму душу возвращалась жизнь. Наблюдая за стройкой, Лангоф часто отходил на пригрев, сбросив тужурку на распухшую землю, садился и, прикрыв глаза, подставлялся ласковым лучам. Ему делалось радостно и тепло. Размягчённый, он слышал, как стучат топоры, повизгивают пилы, как лениво и беззлобно поругиваются рабочие, и жизнь, как в детстве, представлялась ему ровной и беспечной, будто дорога, по которой его везёт опытный кучер, а вся его забота – смотреть по сторонам или тихо нежиться, свернувшись в углу.

– Ну что, братцы, за лето управитесь? – в который раз осведомился Лангоф у пожилого, вислоусого бригадира.

– Должны, – ломая шапку, перекусил тот ус. – К яблочному спасу.

Неторопливо стекали недели, наполняя жизнь доверху, точно ведро, подставленное в дождь под крышу. Вечерами Лангоф уезжал на постоялый двор, спустившись в трактир к Маре, слушал её страстный голос, а ночи проводил в её одиноком, неказистом доме с сохнувшим на верёвке женским бельём.

– Не боишься, что муж нагрянет? – как-то спросил он.

– Не боюсь, касатик, – прижалась горячим телом цыганка. – Он же сам виноват.

– Это ещё почему?

– Одну оставил, а вернётся, я и тебя защищу.

Чувствуя, как она дрожит, Лангоф рассмеялся.

Однажды барону пришло в голову разыграть Чернориза. Давя в кулаке восковой стержень оплывавшей свечи, он спустился под лестницу, в тёмный, пропахший сушившимся луком чулан, в котором Данила проводил ночи на дощатом, опрокинутом набок сундуке, наспех застеленным прелой соломой. Укрепив свечу в щели на сундуке, Лангоф отступил за шерстяной полог, отделявший садовый инвентарь, подождал, пока глаза привыкнут к слепящей мгле, и, звякнув граблями о стену, громко спросил, как ему казалось, замогильным голосом:

– Откуда ты знаешь будущее?

Вскочив, Данила, растерянно заморгал, не понимая, о чём его спрашивают. Боясь совершить ошибку, он молча болтал ногами на сундуке, пока Лангофу это не надоело.

– Вот дурень! – вышел он на свет с широкой мальчишеской улыбкой. – Дострою усадьбу, переедешь ко мне?

Данила посмотрел ясными, васильковыми глазами, в которых не было удивления. «Всё так и будет», – читалось в них, и Лангоф неопределённо хмыкнул:

– Ну-ну.

Освящать усадьбу приехал сельский священник. Брызгал водой, окропляя стены и пол, дымил, занося в каждый угол кадило. Новоселье Лангоф справлял с рабочими, которым щедро заплатил, и они, встречаясь глазами, маслили его взглядом.

– Многие лета! – невпопад гнусавил за столом батюшка, тянувшийся за разносолами. В руке у него плескалась водка, он был толст и, подоткнув рясу, занял полскамьи. – Надо бы теперь хозяйку молодую, чтобы дом держала.

– Дом без хозяйки, что страна без царя, – крякнув, поддержал его вислоусый бригадир.

– На это дело сам бог благословил, – пьянея, жевал мысль священник. – И царь велит плодить подданных…

Вокруг стоял запах пота и чеснока, которым приправляли блюда, рабочие икали, густо дышали водкой. Лангоф уже пожалел, что устроил застолье, он слышал обрывки разговоров и не понимал, что общего у него с этими людьми, которые всё больше его раздражали.

– От бога до помазанника один шаг, – вдруг зло брякнул он. – Вам-то святой отец положено: любая власть от бога – люби её до гроба. А остальные чего поддакивают?

Оттолкнув стол, Лангоф вышел. День уже клонился, за рекой садилось багровое солнце. Выкурив на крыльце сигарету, Лангоф услышал, как смолкнувшие было голоса зазвучали с новой силой. Спустившись, он выпряг из двуколки гнедую кобылу и, жаря её плетью, ускакал в степь.

По черневшему небу плыл молодой месяц. Под копытами плакала росой начавшая уже желтеть трава. Лошадь шла рысью, разоряя сусличьи норы, гнезда диких уток, пока не встала разгорячёно хрипя. Лангоф, припав к гриве, задремал. Во сне он увидел себя ребёнком, который ночью заблудился в степи. Висли тяжёлые тучи, побрызгивал дождь. В стогах, похожих на избушки, прело сено, источая тягучий дурманящий аромат. Раскинув руки, ребёнок брёл наугад, его губы беззвучно шевелились, моля о помощи. Но вокруг – никого! От жалости к себе Лангоф закричал.

К его возвращению дом, стоявший с распахнутыми настежь дверями, уже опустел, рабочие разбрелись кто куда, некоторые, свалившись в кустах, пьяно храпели. Не слезая с лошади, Лангоф поскакал к Маре.

Горловка – деревня небольшая, полтораста душ. Крестьяне, два столяра, лесопилка. Вечно чумазый печник, перекладывающий на чердаках кирпичи «борова» и заодно чистивший дымоходы. Бабы в цветастых косынках, рано отгуляв молодость, рожали исправно, и, несмотря на то, что треть новорожденных не доживала до года, дворы ломились детворой. Жила в Горловке и столетняя хромая старуха, заставшая царствование Александра Первого. Её имени никто не помнил, да она и сама его забыла, а все звали Двужилихой. Сухонькая, в чём только душа держится, Двужилиха вставала ни свет ни заря, копалась в огороде и целый день сновала по деревне, громыхая вёдрами, выгоняла за околицу коз или, нацепив чистый платок, шла за пять вёрст на молебен в соседний храм.

– Долго живёшь, Двужилиха, – приветствовал её Лангоф, свесившись с двуколки. – Как удаётся?

Сдвинув платок, старуха оттопырила ухо:

– Не слы-ышу.

Лангоф повторил громче.

Морщинистое лицо расплылось, превратившись в печёное яблоко.

– Так колтыхаться надо, батюшка, колтыхаться…

«Надо ли? – отъезжая, подумал Лангоф. – А впрочем, надо, иначе сойдёшь с ума, и мы свой век доколтыхаем».

Лангоф открыто содержал Мару. Она больше не выступала в трактире при постоялом дворе, целыми днями просиживая у окна в ожидании двуколки, запряжённой гнедой кобылой. Лангоф дарил ей пёстрые платки, цветастые платья и коралловые безделушки.

– Миленький, возьми замуж, – сказала раз Мара, примеряя перед зеркалом монисто. – Век верной буду.

Лангоф, сидевший на диване, потянулся за сигаретой.

– Как же мы повенчаемся при живом муже?

– Так вдовая я, погиб он в море-окияне.

– Откуда знаешь?

– Давеча гадала.

Лангоф глубоко затянулся.

– Тогда извещение должно прийти. Подождать надо.

– Значит, возьмёшь! – бросилась на шею цыганка, и Лангоф задохнулся в поцелуе.

По возвращении в усадьбу Лангоф был сам не свой. Он долго расхаживал по комнатам, размахивая руками, прогонял преследовавшие его мысли и, наконец, не выдержал.

– Скажи, братец, – звякнув колокольчиком, спросил он у появившегося Данилы, – утонул муж у цыганки?

Чернориз мотнул головой. Лангоф заметно повеселел.

– Значит, не быть ей моей женой?

Чернориз повторил жест.

– Это, брат, хорошо, прискучила она, признаться.

Чернориз уже месяц жил в поместье Лангофа, который нанял его камердинером. Слуга из него вышел никудышный. Угрюмый, с неподвижным, сосредоточенным лицом, он производил впечатление слабоумного. «Надо же, кому бог дал, – глядя на него, думал Лангоф. – И отчего провидцы испокон веков юродивые?» Черноризу отвели большую, светлую комнату на втором этаже с окном в сад и высоко взбитой периной на железной кровати. По сравнению с тёмным чуланом это были царские покои, но он отнёсся к перемене совершенно равнодушно. Лангоф беспокоил его редко, дёргая шнур проведённого в комнату колокольчика, звал разве поставить самовар или переменить пепельницу. Остальное время он проводил в добровольном затворе. «Как ему не скучно? – недоумевал Лангоф. – Как не сойдёт с ума?» Не выдержав, он подкрался раз на цыпочках к его двери и рывком распахнул. Данила неподвижно сидел на стуле, закинув руки за спинку. Стул, повёрнутый к двери, был от неё в трёх шагах, и он уставился на Лангофа васильковыми глазами, точно давно его ждал.

– Звонил, а ты не отвечаешь, – пробормотал барон. – У тебя всё в порядке?

Васильковые глаза моргнули.

Спускаясь по лестнице, Лангоф покраснел, хлопнув себя по лбу – от Чернориза наверняка не укрылась его ложь. «И зачем было врать? – корил он себя. – Совсем как мальчишка». Но в глубине боялся признаться, что слуга его смущает. Тот был посланцем иного мира, невесть каким образом оказавшийся в нашем и вынужденный подчиняться его условностям. Однако в глазах Лангофа они на него не распространялись, он был для него существом загадочным и, несмотря на происхождение, высшего порядка.

Необыкновенные способности Чернориза проявлялись редко, зато слухи о них, к досаде Лангофа, поползли по окрестностям. Стали припоминать странную гибель его отца, падучую, которая, по общему мнению, сопровождает провидцев, вспомнили, что Данилу никогда не видели в церкви (или видели, как с его приходом вдруг погасли все свечи), а кто-то рассказал, будто застал его ночью на кладбище, где он по-волчьи выл на луну. На него суеверно косились, а повстречать его в деревне стало дурной приметой, точно бабу с пустым ведром.


На всю округу Веров был единственным врачом и во время эпидемий сбивался с ног. Он был сухощав, подвижен и близорук, так что пенсне уже оставляло следы на переносице. После университета Веров, подававший надежды, мечтал посвятить себя науке, но уже давно все его чаяния сводились к тому, чтобы холера и корь обошли губернию стороной. Он вечно находился в дороге, ставил клизмы, пиявок и прописывал лекарства, в которые сам уже не верил. Прощаясь, он неизменно говорил: «Ничего, ничего, голубчик, скоро поправитесь», и его худое лицо освещала улыбка.

– Ну, где ваш оракул? – спросил доктор Веров, заканчивая осмотр (Лангоф подхватил простуду).

Барон притворно удивился.

– Если вы о Даниле, то лучше сходите к цыганке, – просипел он, поднявшись на подушке. – Какой из Данилы провидец! Ему не дано даже того, с чем легко справляются остальные слуги.

Доктор задрал бровь.

– Что вы имеете в виду?

– По звону колокольчика угадать, кто за дверью – мужчина или женщина.

Доктор рассмеялся.

– Не скажите, меня он встретил с вешалкой для шинели.

Лангоф пожал плечами.

«И к чему это дурацкое многословие, – разозлился он на себя. – Только всё выдаёт».

Повисло молчание. Лангоф откинулся на подушке, прикрыв глаза. Но Веров не отступал.

– А зачем же вы его взяли? Из милости?

– А что в этом удивительного?

Доктор добродушно улыбнулся.

– Значит, расположены к простому народу?

– Простому? – Лангоф был рад перевести разговор. – Пройдёт, возможно, немного времени, и кухаркины дети станут первыми, а мы последними.

– Вы что же, социалист?

– Нет, но мне не чужда справедливость.

Доктор стал вдруг серьёзен.

– Мне тоже. Только достойны ли её люди? Справедливости-то?

Лангоф смутился. Доктор спрятал в саквояж слуховую трубку.

– Возьмите хотя бы наш уезд, который я весь изъездил и потому знаю. У нас есть либералы и консерваторы, верующие и безбожники, республиканцы и монархисты. Но прежде всего есть идиоты. Это медицинское заключение.

Лангоф хрипло рассмеялся и вдруг, закашлявшись, замотал головой. Достав из кармана леденец, Веров положил на кровать.

– Ладно, бог с ним, – потянулся он за шляпой. – Когда поправитесь и соберёте гостей, не забудьте прислать приглашение.

Барон любил общество, устраивая шумные приёмы, но из соседей сошёлся только с помещиком по фамилии Неверов, которого часто путали с доктором. Ходил такой анекдот. Разыскивая доктора, к нему раз обратился приезжий:

– Вы, случаем, не Веров?

– Да, я Неверов.

Приезжий начал жаловаться на здоровье. Неверов, наглядевшийся в армии всякого, сходу поставил диагноз. Несколько обескураженный, приезжий вынул деньги.

– Нет-нет, – остановил его Неверов. – Лучше отнесите их доктору, я делаю его работу бесплатно.

Неверов был крупным, слегка обрюзгшим мужчиной средних лет. Ласковые телячьи глаза у него были посажены близко к мясистому носу. Когда-то он служил офицером, принял участие в японской компании, но, вернувшись из маньчжурских степей, вышел в отставку.

Он казался совершенно разочарованным.

– Почему вы так мало пьёте? – без обиняков спросил он, когда Лангоф нанёс ему первый визит.

– Я долго жил за границей, отвык.

– В России без этого нельзя. И как там за границей?

– Хорошо, но для нас плохо. Одно слово – чужбина.

– Так нам везде плохо! – Неверов наполнил рюмки. – Чужбина, говорите. А знаете, барон, я и в России среди иностранцев: говорю с соотечественниками на разных языках, думаю по-другому… – Он не чокаясь, опрокинул стопку. – Великая Россия! А что у нас своего? Щи да лапти? Нет, что не говори, мы после Петра прислонились к европейцам, как римляне к грекам. Отсюда наши успехи. Мы талантливые ученики, подражатели.

Лангоф улыбнулся.

– Мои предки прибыли в Петербург из Европы.

– Гордитесь ими?

– Нисколько. Мой дядя, которого за это считали паршивой овцой, вернулся обратно со словами: «России нельзя служить бескорыстно, в ней можно только воровать!»

– А разве не так? Но и Европа уже не та. Человек превращается в машину, а дух умер. А куда без него? – Он быстро налил рюмку, выпил, закусив лимоном. – А знаете, кто придёт на смену? Жёлтые. Китайцы, японцы. У них в крови привычка трудиться, не спрашивая, зачем, их муравейник пересилит. Вначале, как и Россия, они будут перенимать опыт, а потом мы перестанем быть для них конкурентами.

– Цусима?

– Это только начало.

Лангоф кивнул.

– Об этом хорошо говорил г-н Мережковский, он считает, что это цена предложенного нами прогресса…

– Читал, читал.

Неверов поднял рюмку.

– Ну вот мы и поладили, как славно, за это надо выпить… А что, говорят, ваш дворецкий будущее видит? Может, его спросим?

Лангоф рассмеялся.

– Боюсь, из него выйдет плохой прорицатель, он даже где Китай не знает и жизни дальше соседней деревни не представляет.

Говоря так о Черноризе, барон не приукрашивал. Отец не отдал Данилу в приходскую школу, и тот вырос неграмотным. И всё же Лангоф сознательно вводил в заблуждение. Предвидеть будущее, значит уметь оценивать всю бесконечную сумму причин и следствий, которая приводит к одному или другому результату, но Черноризу рисовалась сразу вся картина, целиком, он не строил силлогизмов, вместо логических цепочек у него была интуиция, его подсознание считывало ситуацию помимо его воли, индусы сказали бы, что у него открылся третий глаз. И Лангоф имел возможность множество раз убеждаться в этом.

Раз во дворе околевала собака. У неё уже проступили рёбра, а лихорадочно блестевшие глаза, казалось, вот-вот закатятся. Видя её частое дыхание, все были уверены, что предстоящая ночь станет для неё последней. Только Чернориз принёс ей молока, точно она поправится. Так и случилось. В другой раз, ночью, разразилась страшная гроза, молнии разрезали небо, а в окна били струи дождя. Лангоф велел закрыть ставни и, расхаживая по комнатам, с тревогой прислушивался к раскатам грома. «В дом не ударит, – сказал вдруг Данила. – В колодец попадёт». Утром на околице торчал обгоревший колодезный журавль.

Алексей Петрович Лангоф был склонен к отвлечённым размышлениям и поэтому не ломал голову, как извлечь пользу из способностей слуги. Однако вскоре обстоятельства заставили его задуматься об этом.

В доме Лангофа постоянно собирались гости, говорили об урожае, гнилом лете, сгубившем всю свёклу, о столичных новостях, которые, дойдя до этих мест, безнадёжно устаревали, о том, что в нынешний год рождаются одни мальчики, не иначе к войне, дамы, обмахиваясь веерами, судачили обо всём на свете, пока мужчины играли по маленькой в преферанс.

– Что вы ко мне глазенапа запускаете? – разложив карты по мастям, горячился молодой румяный помещик.

– Так карты к орденам! – со смехом оправдывался Неверов.

После каждой сдачи сосредоточенно молчали, изучая расклад.

– А что, господа, будет война? – спросил вдруг доктор Веров.

– Непременно, – живо откликнулся Лангоф. – Это настолько же ясно, как то, что я останусь без двух взяток.

– А почему?

– Ну как же, в Европе уже сорок лет резни не было, подзабыли изрядно, выросло поколение, не видевшее крови. Пора её пускать.

– Чур на вас! – замахал руками доктор. – Скажете тоже.

– И я так думаю, – поддержал хозяина молодой помещик. – Люди без войны не могут.

– Ну, вы известный мизантроп! – В глазах у доктора заиграли чёртики. – И когда только успели в роде человеческом разочароваться.

Молодой помещик уткнулся в карты.

– Прежде чем разочароваться, надо быть очарованным, – смущённо пробормотал он. – А это по вашей части, вы же ему года продлеваете. Иначе как вам лечить?

– Семь пик, – громко объявил Неверов. – Пасуете?

Разыграли расклад, и, собирая карты, доктор вздохнул:

– Вам, барон, конечно, виднее, вы в европах живали-с, но для войны всё же должна быть причина.

– Да кто вам сказал? – воскликнул Лангоф. – По-вашему, всё имеет объяснение? Или вас пугает бессмысленность? Ну, так задним числом вам придумают на выбор десяток причин. На худой конец скажут: «Так было угодно Богу и государю императору!»

Покосившись на барона, все замерли. Тот расхохотался:

– Шучу.

На лицах снова появилось благодушное выражение.

– Так вы нас разыгрываете, – примирительно сказал доктор. – А я думаю, войны закончились, верю в прогресс…

– Прогресс? – неожиданно перебил его Неверов. – Какой такой прогресс? Что за жар-птица, которую за хвост не ухватить? Единственное представление можно составить о нём, сравнивая своего отца и сына. Их поколения мы можем наблюдать воочию, не доверяя книгам и синематографу. И как, по-вашему, внуки лучше дедов?

Все знали, что сын у Неверова мот и пьяница, который в Петербурге уже десять лет не может закончить университет.

Лангоф откашлялся.

– Ваш эксперимент не корректен, сына мы видим в юности, отца – в зрелости, это разные люди. Неизвестно, что выйдет из молодого человека.

– Возможно, вы правы, – грустно кивнул Неверов, сдавая карты. – Ладно, давайте играть.

Распустив карты веером, замолчали.

– А я вот что скажу, – напоследок проворчал Неверов. – Сначала мир кажется старым, ведь тебя окружают взрослые, а когда вокруг останутся мальчишки, юным. Вот и весь прогресс.

Ему никто не возразил. Только молодой помещик саркастически хмыкнул.

Провожая гостей, Лангоф задержал доктора.

– Знаете, не найдётся ли у вас морфия? – немного смущённо спросил он. На лице у Верова мелькнуло удивление. – Но всё же вы им лечите.

– Да разве вы больны?

– В общепринятом смысле нет. Просто иногда позволяю себе проникнуть в иные миры. Физиологи считают, это расширяет сознание.

Доктор скривился.

– Бросьте, голубчик, пагубное пристрастие. Привыкнете – поздно будет.

Лангоф принуждённо рассмеялся.

– Да уж придётся, в нашей глуши его всё равно не сыскать.

– И слава богу! А в заграничные рецепты не верьте, медики везде ошибаются.

Однажды на приёме у Лангофа побывала и Мара – зябко кутаясь в шаль, раскладывала в углу пасьянс.

– Скучаешь?

Положив руку на её волосы, Лангоф их нежно погладил.

– Сошёлся! – выложив последнюю карту, подняла цыганка озорные глаза. – Значит, будешь со мной до гроба!

Лангоф оскалился. Ему захотелось подразнить цыганку.

– А ну как у тебя соперница появится?

– Сказала же, до гроба, – блеснули белые зубы Мары. – Владеть кинжалом я умею!

Передёрнув плечами, она сбросила его руку.

Лангоф притворно рассердился, но в глубине остался доволен. Ему льстила такая привязанность, он и сам испытывал к цыганке сильное, неведомое ему раньше чувство, несмотря на то, что говорил Черноризу.

А Чернориз совершенно прижился в Горловке, напрочь забыв своё прежнее место. События, отстоявшие от сегодняшних на вытянутую руку, уже скрывались для него в тумане, тонули во мраке неизвестности, точно их никогда и не было. Это была компенсация за его дар. Глядя на него, Лангоф часто думал, что в будущем все станут похожи на Чернориза. Память укореняет, не позволяя целиком отдаваться настоящему, не разрешает глядеть только в будущее, на которое, в отличие от прошлого, ещё можно повлиять. Не оглядываться назад – вот к чему призывает рациональное мышление. Прошлое – это ядро, превращающее в каторжника, в заложника бесполезных воспоминаний, жить прошлым значит умереть до срока. «Сердце будущим живёт, – кивая головой, повторял Лангоф и думал, что настоящее – не строгая граница между прошлым и будущим, что это не постоянно проходящий миг, что оно растянуто во времени, размазано, включая в себя вчера, которое держится в памяти, так как ещё связано с сегодня, и завтра, на которое составляются планы, что настоящее – это то ближайшее время, которое находится в области воспоминаний и расчётов. – Вот и вся времён связующая нить».


1910

Лето выдалось жарким. В синеве млели редкие облака, по обочинам рдели маки, а над подсолнухами стояла жёлтая марь. В июле по соседству с Горловкой поселился князь Протазанов, англоман, разбивший у себя в поместье площадку для гольфа. Его род, некогда знатный, захудал, но это никак не сказалось на отпрыске, любившем пожить на широкую ногу. Ежедневно князь устраивал роскошные приёмы, а в назначенное время шёл играть в гольф. Компанию ему неизменно составлял его дядя, отставной генерал, сухой крепкий старик с желчными губами. Этому не могли помешать ни тучи, ни дурное самочувствие, ни экстренные новости из Петербурга, где у князя было много родни среди придворных. Лангоф счёл необходимым, нанося визит, подарить ему клюшку для гольфа, в который сам не играл. Было утро, день обещал выдаться чудесным, они объезжали верхом княжеское поместье, которое простиралось, сколько хватало глазу, и, несмотря на захиревшие хутора и поля, поросшие бурьяном, производило сильное впечатление, не уступая в размерах карликовому европейскому государству. Дела у Лангофа в последнее время шли неважно, и он пребывал в мрачном настроение, которое было особенно заметно на фоне безмятежного веселья Протазанова. Говорили о погоде, перебирали общих знакомых и местные сплетни.

– Говорят, вы живёте с цыганкой, – вдруг сказал Протазанов, скрестив узкие ладони на облупившейся луке седла. – И каково это?

– Что именно? Вас интересует, закатывает ли она представления?

– Что-то вроде этого.

– Не больше, чем другие женщины.

Протазанов рассмеялся.

– О, да жизнь – театр, только над трагедией в нём смеются, а над комедией плачут.

Лангоф посмотрел серьёзно.

– А вы сидите в первом ряду и равнодушно хлопаете?

– Угадали, барон.

Лангоф глубоко вздохнул.

– Напрасно рисуетесь, князь, не поможет. – Натянув поводья, Лангоф сбавил ход. – Жизнь бессмысленна, а умирать страшно. Вот и вся правда. Раньше хоть честно признавали это, Ницше вон заглядывал в бездну, а теперь книги пишут, чтобы забыться. Вдобавок еще синематограф изобрели. Если так пойдёт, через сто лет останутся одни болваны.

Протазанов поднял бровь.

– А что вас удивляет? – уловил его движение Лангоф. – Развлечения не только развращают, но и отупляют, Достоевский прав, глубоким делают страдания. Но кто их хочет? Разве что мазохист.

Протазанов пожал плечами и, подняв руку с нагайкой, загородился от солнца:

– Думаю, в роще английский парк разбить, аллеи, беседки, уже выписал из Лондона ландшафтного архитектора.

– Да-да, – пропустил мимо Лангоф, глядя вперёд под лошадиные копыта. – Цивилизация идёт путём забытья, боюсь, наши потомки будут поверхностными, как курсистки, и пуще всего будут бояться задуматься. Нашей железной цивилизации всё меньше нужен человек, которого вполне может сменить машина. Вот и придут вместо нас какие-нибудь работящие марсиане, как у Уэллса, и наступит царство автоматов. Вижу, вам неприятно?

– Отчего же, весьма любопытно, вам бы книги писать.

– Зачем? Чтобы стояли на полке у какого-нибудь болвана?

Протазанов скривился. Суходол, изрезанный буераками, лохматила дикая заросль бурьяна. Под копыта стелился высохший татарник. Помолчав, Лангоф продолжил, точно говорил с самим собой.

– Это древние всегда помнили о смерти, мимолётности бытия, оттого искали славы и жили жадно, а скоро любое напоминание о бренности сделается неприличным. Будут говорить о чём угодно, только не об этом.

– Оставим это церкви.

– А что церковь? Тоже обещает жизнь вечную.

Протазанов передёрнуло.

– Помилуйте, барон, утро дивное, а вы мрачность разводите. Я уже битый час слушаю про потомков, на которых мне плевать. Давайте возвращаться, отобедаем, а потом меня ждёт дядя, у нас игры. Присоединитесь?

Не дожидаясь ответа, Протазанов хлестнул лошадь и, поднявшись на стременах, поскакал к усадьбе.

Оставшись один, Лангоф спешился. Взяв лошадь под уздцы, медленно двинулся к себе через лес. Его мысли перескакивали с предмета на предмет, он вспоминал ускакавшего Протазанова, думал о Черноризе, которому открыто будущее, и не понимал, как всё устроено, а главное, почему наши предположения принимаются за очевидную истину. «Мы всегда исходим из опыта, но то, что солнце вставало миллиарды раз, не гарантирует завтрашнего рассвета, – рассуждал он. – Однако мы безоговорочно верим, основываясь на прошлом, и, в сущности, живём привычкой. Поэтому всё, что случается, случается для нас неожиданно».

Лангоф сидел на бревне и, стегая плёткой по сапогу, смотрел, как ветер кувыркает палую листву.

Лес в Горловке редкий, березняк да ольховник, зато грибов по осени не счесть. Лангоф разрешил собирать их безвозмездно, как и ловить удочкой рыбу в помещичьем пруду. Крестясь заскорузлыми пальцами, крестьяне признательно кланялись, и Лангоф опять видел на лицах так раздражавшую его рабскую угодливость. А однажды светлой лунной ночью местный урядник, крепкий, жилистый, повидавший виды мужчина, клявший барские нововведения, которые «ясное дело, ни за что добром не кончатся», поймал троих горловских, тянувших по пруду мелкий ячеистый бредень.

– Вот мерзавцы, всех мальков переловят – погибнет пруд! – пригнал он виновных в усадьбу. – Их воровскую природу не переделать!

Натянув наспех сапоги, Лангоф, ещё сонный, вышел на крыльцо.

– Говорил же, барон, с ними добром нельзя, – кричал урядник, подталкивая нарушителей в спину. – Винитесь теперь перед барином!

Крестьяне упали на колени.

– Прости, кормилец, Христом богом молим!

– Детишкам есть нечего, вот и согрешили!

– На у-удочку разве что пойма-аешь!

Худой конопатый парень слегка заикался.

Образовав дугу, крестьяне поползли на коленях, грязня штаны, норовили обнять Лангофа за сапоги. Он брезгливо отвернулся.

– Так что прикажете с шельмецами делать? – остановил его урядник, разглаживая пышные усы. – Выпороть на конюшне, да отпустить?

Поднимаясь по ступенькам, Лангоф отмахнулся.

– Выпори, милостивец, выпори! Только отпусти, детишки ждут!

Не поднимаясь, крестьяне, как блудные дети, окружили урядника.

– Ишь жалобят, – усмехнулся он, наступив на бредень с ещё бившейся рыбой. – Ладно, ещё раз поймаю, шкуру спущу! Ступайте, да улов заберите, чего уж теперь.

Постепенно от светлых начинаний Лангофа не осталось и следа. На крестьян по-прежнему гаркал урядник со строгими пышными усами, а они по-прежнему ломали шапки, при встрече виновато потупив глаза. И по-прежнему воровали. Всё возвращалось на круги своя. Лангоф ходил мрачный, всё чаще уезжая в Мценск. Раз в три года там устраивали дворянские собрания, обсуждали уездные дела, случалось, избирали председателя. Лангоф исправно их посещал, бывал по восемь часов в присутствии, заседая с другими членами окружного комитета. Его было не узнать: он вносил предложения, от его снисходительного равнодушия не оставалось и следа. Нельзя сказать, чтобы ему это нравилось, скорее наоборот, он находил своё занятие пустым, уверенный, что всё развивается само собой, помимо нашей воли, но в душе подчинялся тому, над чем всегда смеялся: долг превыше всего. Эта максима, вбитая с детства, коренилась глубоко, диктуя ему поведение. В конце концов, разве не все живут механически? И разве не все это ощущают? В Мценске Лангоф снимал небольшой, утопавший в зелени домик на окраине, а Чернориза, которого брал с собой, поселял во флигеле. Данила, стоя на задках кареты, неохотно сопровождал барона в собрание, ожидая потом в ближайшей чайной. Пыльные булыжные мостовые, заполненные экипажами, вселяли в него безотчётный ужас. Мир, от которого он успешно защитился в Горловке, мир, убивший его отца, оказался гораздо больше, он постоянно менял облик, горланя тысячами голосов, проникал внутрь новыми, необычными звуками, цветами, запахами, он окружал событиями, которые было трудно предвидеть, угрожающе кривляясь, гнал в маленький, тесный флигель, где можно было забыться в привычных ощущениях.

Иногда, оторвавшись от гольфа, в дворянском собрании появлялся и Протазанов. В обсуждениях уездных дел князь не принимал участия, кивками засвидетельствовав почтение, удалялся в залу для отдыха, курил, ожидая, когда окончится заседание. Постепенно зала заполнялась, и он, раскланиваясь, переходил между группками, ещё жарко обсуждавшими выступления, задерживаясь, насколько требовало приличие, щедро жертвовал на благотворительность, на больницы и школы для сербских переселенцев, а когда речь заходила о русских, вздыхал:

– О, мой странный народ!

– Богоносец, – скривился раз Лангоф.

У Протазанова мелькнуло недоумение.

– А вы, между прочим, зря смеётесь. У нашего народа есть божественная печать. Посмотрите, он недоверчив и простодушен, жесток и сердечен, своеволен и покорен, он за копейку задушит и последнюю рубаху отдаст. Кто, кроме Бога, столь же противоречив? А разве не божественно его вечное молчание? – Вынув батистовый платок, Протазанов громко высморкался, и было непонятно, говорит он серьёзно или шутит. – Наш народ груб, тёмен и зол. Но, бывает, нежен, мудр и мягок. Все эпитеты с ним, как и с Богом, несоизмеримы. Разве это не доказательство его божественности?

– К черту ваше апофатическое богословие! – поднял руки Лангоф. – Сдаюсь.

А на другой день проходивший мимо Протазанов бросил уже откровенно насмешливо:

– И как там наш богоспасаемый?

– Да уж лучше, чем англичане! – в тон ему залепил Лангоф.

Протазанов остановился.

– Что вы хотите сказать?

– Что мы лучше.

– Чем?

– Чем англичане.

Протазанов расхохотался. Глядя на него, Лангоф тоже. На их смех подошёл Неверов.

– Какой у нас все-таки ёмкий язык, господа, – кивнув ему, продолжал улыбаться Протазанов. – Давеча на конюшне обсуждали арабского скакуна, которого я купил, и один конюх так его расписывал, что другой раскрыл рот: «Да ну?» «Ну да!» – ответил первый. Второй покачал головой: «Ну и ну!» – «Вот те и ну!» – Второй ещё недоверчиво: «Ну-ну, посмотрим». – «Ну, дык, а я про что?»

Лангоф подмигнул:

– Язык, действительно, ёмкий, в этом всё дело. Нам достаточно лишь нукать да понукать.

– И поддакивать, – вставил Неверов.

Теперь расхохотались все трое.

В тот год в собрании верховодил недавно приехавший из Петербурга помещик Клюев, который как раз проходил мимо. – Как вам этот фигляр? – взяв за локоть Лангофа, отвёл его в сторону Неверов.

– Клюев?

– Ну да. Пошляк редкостный, берегитесь его.

Клюев, действительно, вёл себя развязно, обращаясь с той барской интонацией, которая свойственна недавно разбогатевшим людям.

– Откуда он?

– Тёмная личность. Говорят, удачливый биржевой игрок, из мещан, купил себе звание, но попал в какую-то грязную историю, и вот – здесь. Прошу любить и жаловать! Честолюбив до чёрта, рвётся в предводители, и кресло ниже его не устраивает.

Лангоф оскалился.

– Я его задевать не стану, но и об меня он клык обломает.

– Смотрите, я предупредил.

Неверов как в воду глядел. Ссора вспыхнула в тот же день, когда после вечернего заседания устроили бал. Лангоф скучал в компании Неверова, стоя у стены с бокалом шампанского.

– Представьте меня молодому человеку, – обратился к Неверову проходивший мимо Клюев. Он тронул шею, которую уродовал косой шрам, и уставился на Лангофа холодными, рыбьими глазами. Неверов замялся.

– Мы почти ровесники, – опередил его Лангоф, ломая взгляд Клюева. – А если вам угодно покровительствовать, выберите другого.

Глаза у Клюева сузились.

– Молодой человек изволит сердиться… Впрочем, это свойственно возрасту.

Он иронично хохотнул.

– Господа, не ссорьтесь, – нашёлся, наконец, Неверов, жестом представляя друг другу. – Это Клюев, наш новый сосед, а это барон Лангоф.

Сняв лайковую перчатку, Клюев протянул узкую ладонь. Не пожимая её, Лангоф сухо поклонился.

Заиграла музыка, едва не касаясь развевающимися платьями, рядом кружили вальс.

– Он вам этого не простит, – с горечью сказал Неверов, едва Клюев удалился. – Мстителен, как гадюка.

Предсказание не заставило ждать, сцена разыгралась за карточным столом. Лангоф выложил валета. Клюев покрыл его пиковой дамой.

– Как ваша цыганка, – щёлкнул он о стол уголком карты. – Побьёт и не охнет.

– Что вы имеете в виду? – вспыхнул Лангоф.

– Такая же чёрная, страстная. – Клюев перевернул взятку рубашкой. – А правда, ваша цыганка, как тигрица, ревнуя, с кинжалом бросается?

Лангофа затрясло.

– Вы много себе позволяете!

– Не больше, чем говорить то, о чём давно шепчутся.

– Негодяй!

Лангоф вскочил, отбросив спиной стул. Клюев побледнел, но улыбка не покинула его лица. Было видно, что он шёл к намеченной цели и потому держал себя в руках.

– Я вас вызываю! – закричал Лангоф, на мгновенье приблизив лицо к Клюеву. Тот, точно ждал этого, расчётливо дал пощёчину.

– К вашим услугам!

Стреляться решили не откладывая, договорившись сойтись на рассвете. Секундантом Лангофа вызвался быть Неверов. Дома Лангофа подмывало разбудить Данилу, спросить о предстоявшей дуэли. «Убьют или нет, убьют или нет, – вышагивал он по комнате. – А скажет – убьют, всё равно идти надо. Уж лучше не знать». Сердце бешено колотилось. Из-за туч подмигнул серпастый месяц. От фонаря на мостовую ложились косые лиловые тени. Только под утро Лангоф забылся коротким тревожным сном. Его разбудил громкий стук в дверь.

– Дело дрянь, – с порога начал Неверов. – Разузнал, Клюев отличный стрелок. Видели его шрам? Так это от пули. Своего обидчика он, кстати, застрелил. На его счету дюжина поединков, у него стальные нервы.

Неверов тронул набрякшие от бессонницы синяки.

Лангоф сцепил руки.

– Зачем вы мне это рассказали? Хотели поддержать?

Неверов замялся.

– Я не сомневаюсь в вашей храбрости, но, может, стоит принести извинения?

– Ни за что!

– Через меня, разумеется, ваша гордость не пострадает. Согласитесь, всё вышло глупее некуда. Иначе он вас убьёт.

– А, всё равно.

Лангоф устало отмахнулся.

Неверов взял его за локоть.

– Но почему? Уедете заграницу, всё забудется. Вы молоды, ради чего погибать?

– Поехали, Неверов, пора.

К лесу, где решено было драться, ехали молча. Двуколкой правил Неверов. На опушке уже щипал траву осёдланный конь Клюева.

– Неосмотрительно, – буркнул Неверов, соскочив с козел.

– Почему?

– Будут руки дрожать. Или он настолько в себе уверен?

Покачав головой, Неверов зашагал к Клюеву.

– Надо поговорить, – бросил он на ходу. – Подождите, барон.

Клюев подпирал спиной разлапистый дуб, жевал травинку. На его лице играла всё та же ледяная улыбка.

– Послушайте, – вместо приветствия начал Неверов. – Вы же благородный человек, сами были молоды, простите барона.

Клюев выплюнул травинку.

– Это его извинения или ваши?

Неверов смутился.

– Мои. Но вы же должны понять.

– Его гордость? Понимаю, но не принимаю. Знаете ли, я щепетилен в вопросах чести, считайте меня старомодным.

Неверов вздохнул.

– Что ж, тогда вам придётся иметь дело со мной.

У Клюева промелькнуло удивление.

– Как скажете, – снова надел он холодную улыбку.

– Тогда давайте начнём.

– О, нет! Вами я займусь после нашего юного друга.

Неверов уже сделал пару шагов, потом резко повернулся.

– Я узнал, вы отличный стрелок, всё это будет похоже на убийство.

– Возможно. И что?

– Предлагаю уравнять шансы.

– Каким образом?

– Изменим условия. Сыграйте в русскую рулетку.

Клюев побледнел.

– У барона хороший секундант, вы не оставляете выбора. Иначе раструбите ведь, что я – трус и убил мальчишку?

– Не сомневайтесь! Впрочем, я больше рассчитываю на ваше благородство.

– Однако вы лишаете меня лёгкой прогулки. – На мгновенье Клюев замешкался. – Но хорошо, я согласен. Ваш револьвер или мой?

– Всё равно.

Встали в двух шагах друг против друга. Секундант Клюева, седой гарнизонный офицер в поношенном мундире и замызганных сапогах, слывший знатоком дуэльных правил, проверил заряженное оружие. Высыпав пули на росистую траву, оставил одну.

– Я первый, – твёрдо произнёс Лангоф, беря у него револьвер. И в ответ на недоумённый взгляд офицера, собиравшегося тянуть жребий: – Это справедливо, я же вызывал.

Он крутанул барабан, приставив дуло к виску, зажмурился.

– Не промахнитесь, – коротко напутствовал Клюев.

Раздался сухой щелчок.

Клюев мгновенно выхватил у него револьвер и, даже не вращая барабана, повторил его движения.

– Ваша очередь, – рукоятью вперёд протянул он оружие.

У Лангофа заметно дрожали руки, на лбу выступил пот. Едва преодолев себя, он медленно прислонил дуло и, как во сне, спустил крючок. Осечка! Неверов сжал кулаки. С лица Клюева не сходила каменная улыбка.

– Поздравляю, – бросил он. И снова не трогая барабана, быстро взвёл курок. – Пусто! Кажется, мне тоже везёт. Теперь вы.

Лангоф едва держался на ногах. Пространство изменило масштаб, и протянутый револьвер показался ему бесконечно далеким. Он уже ни о чём не думал. И даже не услышал щелчка у своего уха.

– Господа, довольно! – замахал руками Неверов, встав между дуэлянтами. – Это невыносимо!

– Вы уже достаточно испытали друг друга, – поддержал его гарнизонный офицер. – Честь не пострадает.

Лангоф умоляюще посмотрел на Клюева:

– Пусть он решает.

Клюев больше не улыбался.

– Это, в самом деле, становится похожим на фарс, – произнёс он неожиданно севшим голосом. – Эдак мы можем здесь до вечера проторчать. – Просунув руку подмышкой у Неверова, он взял револьвер. – Однако за мной остался долг, а я привык платить по счетам.

– Какой ещё долг? – спросил Лангоф, растерянно глядя на Клюева.

– Выстрел. Вы сделали лишний.

– Чепуха! Я же сам вызвался быть первым. Мы ничего от вас не требуем.

– Не спорьте, – поднял руку Клюев. – Надо уравнять. – Он облизал пересохшие губы. – На всякий случай, господа, прощайте. – Держа пистолет курком вверх он, не моргая, уставился Неверову в переносицу. Грохнул выстрел. Вздрогнув, Неверов ошалело посмотрел на распростёртое у ног тело, потом снял забрызганную кровью фуражку. Повернувшись на ватных ногах, он увидел обморочно бледного Лангофа. Гарнизонный офицер крепко выругался.

На обратном пути молчали. Мимо уже поплыли деревенские избы, за которыми поднималось солнце.

– Предвидел он что ли? – вдруг сказал Неверов. – Или что почувствовал. – И не дожидаясь ответа, махнул рукой: – Э, всё равно не узнаем.

Манифестом Екатерины Великой дуэли были запрещены под угрозой бессрочной каторги, но на них закрывали глаза, и дело удалось замять. Клюева как самоубийцу похоронили за кладбищенской оградой.


За версту от Горловки, оставляя в глинозёме глубокие колеи от тяжелогружёных телег, вдоль реки кочевали цыгане. Ночью мерклой россыпью кумачовых крапинок затрепетали на буграх костры – сгрудив телеги, разбили табор. Ржали кони, которых вели к водопою, позвякивая цепью, ревел медведь – цыгане водили его по базарам, заставляя пританцовывать за кусок сахара; из пёстро расшитых шатров доносилась гортанная речь, катились по степи непривычные уху переборы гитар и смех, казавшийся каким-то чужим и далёким.

А под утро прихватили цыганки двух баб, полоскавших в реке бельё.

– Иди сюда, сделаю так, муж вовек не разлюбит!

– Присохнет, как плющ, не оторвёшь!

Какая баба против этого устоит? Взяли цыганки в круг, плевали под ноги, шептали быстро-быстро: слова русские – а не разобрать. У баб голова кругом пошла, моргают ошалело, ресницы хлоп-хлоп. Цыганки, видя, что дело сделано, спрашивают:

– А денежки муженёк скопил? Где держит?

Бабы всё и выложили.

– Так вы, любы-голубы, принесите их нам, да колечки обручальные прихватите. А ещё поросёнка молочного.

Мужья в это время пахали, бабы собрали всё и прямиком к цыганкам. Даже визжащего, упиравшегося поросёнка приволокли на верёвке. Цыганки рассмеялись, залетали по воздуху загорелые руки, замелькали дутые золотые браслеты.

– Ну, теперь ступайте, жить будете до гроба.

Бабы разошлись по домам, а в полдень ударились в слёзы. Ревут белугами, по деревне бегают, волосы на себе рвут.

Ясное дело – околдовали!

Собрался сход, чесали в затылках, дивясь цыганским проделкам. Но дальше этого не пошло. Мужья пострадавших бросились, было, с колами, но обнаружили лишь головёшки потухавших костров. Табор снялся – ищи теперь ветра в поле. Да и не справиться вдвоём. Одно дело, когда до дома рукой подать, а другое – в голой степи. А цыгане, глядишь, ещё медведя спустят. За околицей сгоряча и подраться можно, а гонять лошадей за десятки вёрст остальным горловским жалко. Оно и понятно, кто ради чужого добра своим жертвует? Плюнув на всё, мужики напились, побросав колы в трактирную канаву, а потом отвели душу на жёнах, устроив им такую выволочку, что пришлось вмешаться Лангофу.

Солнце уже слепило, а дом Мары был еще погружён в сон. На верёвке, качаясь от ветра, сохли выцветшие тряпки. Около будки свернулся клубком куцый кобель со слезившимися глазами. Когда Лангоф открыл калитку, вскочил, громыхнув цепью, и хрипло забрехал. Мара, заспанная, простоволосая, выскользнула в халате на крыльцо.

– Ми-илый!

Посреди двора задохнулись в поцелуе. Кобель, скуля, потёрся о сапог Лангофа.

– П-шёл! – пнула его в бок Мара.

Отстранившись, Лангоф выложил ей про цыган.

– Ромалэ, – мечтательно произнесла она, и её глаза наполнились нежностью.

– Но как? Как они это сделали?

Лангоф нетерпеливо защёлкал пальцами.

Вместо ответа Мара ловко схватила квохчущую под ногами курицу, одним движением спрятав ей голову под крыло. И расчертила ею в воздухе круг. Птица замерла.

– Уснула, – опустила её на землю цыганка.

Курица не шевелилась. Придерживая за шею, Мара слегка её шлёпнула. Курица, встрепенувшись, закудахтала. Распластав ей шею по земле, цыганка, грязня ногти, прочертила перед клювом глубокую линию. Бившая крыльями птица опять замерла. Мара отпустила её, курица лежала неподвижно.

– Сейчас подымится, – рассмеялась Мара. – Но через линию не перепрыгнет. Так её куриные мозги устроены. А у человека свои струны, можешь – играй! Пойдём?

«Гипноз, – подумал Лангоф, поднимаясь в дом. – Но что это такое?»


1911

Зима выдалась студёной. Мелкие озерца промёрзли до дна, искоренив всю рыбу. Солнце слепило закутанных в драные материнские кофты мальчишек, катавшихся с гор, а в морозные голубые ночи, когда небо разрезал блестевший серп, в деревню входили волки. Осторожно ступая по рассыпчатому снегу, они чутко прислушивались к тёплому, человеческому жилью, принюхиваясь к дыму, примеряясь резать жавшуюся в овчарне скотину. Тогда мужики спускали с цепей скуливших собак, спешно затягивали полушубки на голом теле и, вооружившись дубьём, с криками вываливали из распахнутых изб. Хищно скалясь, волки отступали, чтобы на следующую ночь повторить набег.

На Рождество вернулся муж Мары. В южных морях его корабельным тросом в шторм выбросило за борт, трое суток носило по волнам, но он спасся, привязав себя к плывшей доске. Только ногу, которую из-за заражения пришлось отрезать, отняло у него море. Два года он обивал пороги русского консульства, перебиваясь тем, что выстругивал деревянные ложки, которые продавал на восточном базаре, прежде чем его за казённый счёт отправили в Россию. В Петербурге он ещё полгода просиживал в коридорах различных ведомств, хлопоча о пенсии военного моряка, но ему отказали, посчитав, что инвалидом он стал в мирное время по собственной неосмотрительности. Неуклюже выбравшись из саней, муж Мары сгорбился и застучал костылём по мёрзлым ступенькам. Увидев его через заиндевелое окно, Мара ахнула, прикрыв рот тыльной стороной ладони. В это время у неё был Лангоф. Муж Мары не был цыганом, но черты лица имел южнорусские, был черняв и востроглаз. Как многие моряки, он носил в ухе серьгу.

– Ну, встречай, жена, – насмешливо бросил он, словно не замечая поспешно одевавшегося Лангофа.

– Прости, прости! – бросилась на колени Мара, обнимая его за ноги. Прижавшись, она всем телом почувствовала деревянный протез. – Видела тебя в море-окияне, думала, утонул мой ненаглядный.

Муж Мары разгладил курчавые волосы, в которых уже била седина.

– А как же он? – кивнул он подбородком в сторону Лангофа.

– Не люб он мне, не люб, – запричитала Мара, сверкая глазами. И, обернувшись к барону, зло бросила: – Уходи!

Лангоф тихо вышел.


По весне Лангоф снова принимал гостей. Собрались несколько местных помещиков, Неверов, урядник, доктор, выкроивший время между визитами к больным, а прислуживал за столом Чернориз. После третьей рюмки закурили, разговоры сделались откровенными, в них выливалась накопившаяся за зиму тоска.

– Загадочна ли русская душа? – начал ни с того ни с сего Неверов, без всякой связи с предыдущим. – Нет, она скорее темна. И умом её не понять, потому что там и понимать нечего. – Он щёлкнул пальцами. – Мужик кряхтит, стонет, а власти крепко держится. Она его топчет, а он её охраняет, сапоги лижет. И менять её не хочет! Так и при Наполеоне было, он пришёл дать волю, а его дубиной. Одно слово – холопы!

– Да, мы не Европа, народ тёмен, забит. Но с Наполеоном вы всё же загнули.

Доктор Веров повернулся к Лангофу:

– А что вы думаете, барон? Станем мы когда-нибудь Европой?

Лангоф неопределённо скривился.

– Так может, и к лучшему?

Лангоф вспомнил печальный опыт своих преобразований.

– Может быть.

А на другом конце стола урядник, раздвигая губами пышные усы, медленно извлекал слова.

– А я вот что скажу: драть мужика надо, пороть, как сидорову козу. Он завсегда бедный-несчастный, а ослабь вожжи? Вон, отца вашего растерзали и на нас волками кинутся. Зря вы, барон, либеральничаете, попомните мои слова…

Неверов выкатил ласковые телячьи глаза.

– Мужики терпят, терпят… А как восстанут? Русский бунт бессмысленный и беспощадный. А почему? Потому что рабы не знают, чего хотят. И на большее, чем разграбить, не способны. Вон в Европе революции, люди на улицы валят, потому что осознают своё гражданство. А у нас – чтобы соседа ножом пырнуть.

– Да бросьте вы! Восстаёт свободный, раб – никогда. С ним хоть что делай, хоть кнут о хребет сломай…

Урядник заёрзал, ёжась в ухмылке.

Всем сделалось неловко. В тишине зазвенели вилки.

– А слыхали, Протазанов-то разбил у себя парк, заказал нагих богинь из бронзы, – заржал вдруг один из помещиков. – То-то мужикам будет посмешище!

Все оживились.

– Богини – то у него скоро под дождём позеленеют. Вроде как от тоски. Нет, у нас только люди могут выдержать.

– Тоску? Сам-то Протазанов от неё в гольф гоняет.

– А по-моему, лучше пить.

Звон бокалов, которые осушили залпом. Переменявший блюда Чернориз был, как всегда, угрюмо сосредоточен. Относя на кухню посуду, он ловил обрывки разговоров, из которых у него не складывалась картина. Он догадывался, что господа говорят о ему подобных, но что именно, понять не мог. Слишком отвлечёнными были их рассуждения, слишком много содержали неясных слов.

– А ну как за вилы схватятся? – вдруг донеслось из-за стола.

– Я и говорю, сечь надо, чтобы дурь из башки выбить!

Звяканье вилок, смех. И тут Чернориз увидел алое зарево, полыхавшую Горловку, гору трупов – застреленных, зарезанных, заколотых, среди которых были и присутствовавшие сейчас за столом, увидел метавшихся женщин, детей с искажёнными от ужаса лицами, увидел повешенных на разлапистом, росшем во дворе вязе, перед ним проскакали лошади с дико кричавшими всадниками, чьи сабли блестели в огненном свете, как зарницы, промелькнули бежавшие в исподнем мужики, повозки с пулемётами, гружёные барахлом телеги, дымившие паровозами эшелоны и товарные вагоны, забитые солдатами. Чернориз вздрогнул, открыв, было, рот, но смысл увиденного ускользал, не выражаясь в словах.

Помимо Лангофа, единственной, кто общался с Данилой, была глухонемая кухарка, немолодая и капризная. Стряпая, она то и дело стреляла глазами, указывая, что подать, унести, а разрезая ребром ладони разделочную доску, велела точить ножи. Когда Данила не успевал, она недовольно фыркала, точно обещая пожаловаться, но так ни разу и не собралась. Данила был доволен. В сравнении с прежней жизнью, теперешняя казалась раем. Вечера он проводил, растянувшись на постели – сложив руки за головой, смотрел в окно, где шумел ветер и в сумерках качались деревья. Однажды дверь в его комнату распахнулась. Босая, в коротком нарядном платье, кухарка долго смотрела на Данилу, потом стала медленно расстёгивать на себе пуговицы. Платье соскользнуло на пол. Данила не шевельнулся. Покраснев до корней волос, женщина, схватив платье, выскочила в коридор. А наутро, будто между ними ничего не было, они снова тёрлись спинами на тесной кухне, разговаривая глазами, составляли на поднос завтрак для Лангофа – кофейник, блюдце с гренками и яичницу.

Может, ничего и не было?


Июнь 1911

Перед грозой было душно. За яром уже полыхали сухие молнии. На поля нахлобучилось иссиня-чёрное небо, а за рекой волновалась взлохмаченная ветром степь. В глуши одна радость – теснее примкнуть к соседу, и у Лангофа собралось общество. Ярко вспыхнули десятки свечей, накрыли стол. К ночи в распахнувшемся окне появился молодой помещик, предрёкший за преферансом скорую войну.

– А что, господа, не прогуляться ли нам к реке?

Рядом, опираясь руками на подоконник, высунулся хозяин.

– Чтобы проветриться, есть сад.

– А искупаться?

В голосе зазвучали озорные нотки.

– Вода ледяная.

– Да уж, правду говорят, что русскому здорово – немцу смерть.

Лангоф звонко расхохотался.

– Ах, вот как! Поедем верхом, наперегонки. Прикажете седлать коней?

Вывалили гурьбой, прихватив бутылки.

– Что надумали?! А гроза?

– Стороной пройдёт.

– Ребячество! Вон как небо-то нагнуло!

Вдали уже молотили землю редкие раскаты грома. Поймав босой ногой стремя, Лангоф держался за луку:

– Поскачем от ворот, по сигналу.

Залаяли собаки. От ворот шарахнулись брыкастые тени. В темневшей, шевелившейся листве горловские мужики, припозднившиеся на пахоте, жадно припав к щелям в заборе, смотрели на просвечивающий насквозь барский дом с мелькавшими силуэтами. Их никто не замечал. И только Данила Чернориз, сидевший в комнате с погашенными свечами, видел, как через несколько лет они снова спалят ненавистный им дом. Крупные капли уже нехотя засевали землю, лениво стуча по крыше. Гости высыпали за ворота.

– Возьмите хоть водки для согрева!

Опустив занесенную плеть на туловище лошади, молодой помещик рванулся вперёд. Но Лангоф, привставший на стременах, догнал его у околицы. Минут пять скакали бок о бок лихим галопом. Впотьмах чуть не сиганули с песчаной кручи. Обогнув курган, возле шевелившейся опущенной в быстрину плакучей ивы соскочили со взмыленных лошадей, в одежде бросились в холодную, пенившуюся воду. Кромешную тьму полосовали молнии. Ветер уже гнал против течения мутные кучерявые волны. Подныривая под них, плывший широкими саженями Лангоф обернулся:

– На тот берег?

– Без меня, – прохрипел молодой помещик. – Возвращаюсь.

Вышли, тяжело дыша. Дождь уже хлестал вовсю, больно сёк по прилипшим рубахам. На мгновенье взглянув друг на друга, расхохотались. Лошади месили копытами чёрную жижу. Прыгнув в седло, поехали неспешным намётом, чтобы дождь смыл пот со взмокших лошадей.

За воротами множество рук схватило лошадей под уздцы.

– Ну как?!

– Живы?

– Барон был прав, пустая затея, – признавая поражение, громко сказал молодой помещик, отжимая ручейки с волос.

Затопивший камин Чернориз уже нёс сухую одежду.


После ночного купания Лангоф всё же простудился, и в Горловку, лежавшую на полпути в больницу, заехал доктор Веров. Долго выстукивал грудь, приставлял слуховую трубку, бормотал:

– Какое, однако, безрассудство, вы же не мальчик.

А потом серьёзное лицо его осветилось улыбкой.

– Ну, слава богу, ничего страшного, голубчик, до свадьбы заживёт.

– Желаете мне смерти? – хрипло рассмеялся Лангоф. – Уже есть кто на примете?

Доктор развёл руками.

– Вокруг много девиц на выданье, только посватайтесь. И для здоровья полезно. Умирают не от болезней, а от одиночества. Примите к сведению наблюдения врача.

– А что же вы сами холостой?

– Ну, у меня же служба, какая семья. Жить с сельским врачом врагу не пожелаешь.

– А с мизантропом? – скривился Лангоф.

– Бросьте наговаривать, какой из вас мизантроп. Молодой, образованный, поместье вон заново строите. За вас любая пойдёт. Чаем угостите?

Барон хлопнул в ладоши.

– Данила, самовар не остыл? – Чернориз мотнул головой. – Ну так неси!

– А он у вас неразговорчивый, – заметил доктор, когда Данила удалился. – С ним заниматься надо.

– Занимаюсь, – отмахнулся Лангоф. – Как могу. А вы собираетесь так всю жизнь в деревне и провести?

Доктор вздохнул.

– Не обижайтесь, это я больше про себя подумал, у вас же есть долг, наука, журналы медицинские. Наверное, лягушек режете, чтобы до сути докопаться. А я вот никак человеческого нутра не пойму. Знаете, что поражает меня? В отличие от Канта, две вещи – звёзды над нами и наша глупость под ними.

Веров рассмеялся и, прихлебнув из чашки, поставил её на стол.

– Нутро, говорите. А чем мы отличаемся от лягушек? Нами тоже руководят рефлексы, инстинкты, привычки, из которых состоит наше «я». Они действуют, думают, принимают решения. За мыслью нет мыслителя. Живут, в сущности, они, а не я. Эти записанные во мне коды. Значит, и умру тоже не я?

Вставив пенсне, доктор поднялся.

Над Горловкой висела густая хмарь. За окном погромыхивало, начиналась гроза.

– Оставайтесь, переждёте, – предложил Лангоф.

– Увы, не могу, больные.

Ослепительно блеснула молния. Над самой крышей взорвался гром, эхом покатившись в луга.

– Может, всё-таки останетесь?

– Ну, не одному вам подвиги совершать. Однако не волнуйтесь, не растаю, чай, не сахарный.

Чернориз не понимал, о чём говорят господа, но, подавая доктору перчатки и шляпу, увидел шарахнувшихся от молнии лошадей, понёсших по раскисшему полю, перевернувшуюся пролётку с крутившимся на весу колесом, отлетевшее далеко в сторону разбившееся пенсне и окровавленное, изуродованное тело под хлеставшими струями холодного дождя.

Когда на следующий день пришло известие о гибели Верова, Лангоф долгим испытующим взглядом изучал Чернориза. «Знал или не знал?» – пытался угадать он. Но на бесстрастном, как у краснокожего, лице невозможно было ничего прочитать. К вечеру снова была гроза. Налетая, сыпала молнии, потом ещё долго бранилась на окраине. «Веров, Веров…» – думал барон, расхаживая по комнате. Он занялся, было, делами, подписал несколько счетов, но гибель доктора не шла из головы. И ночью Лангофу не спалось. На рассвете, не выдержав, запряг лошадь, уехал в ещё мокрые от дождя луга. Чавкая копытами, лошадь безучастно топтала росу, вдавливая в грязь поникшую траву. Отъехав вёрст пять, Лангоф остановился, натянув вожжи. В оврагах вяз туман. С горизонта тянулись синие рукастые облака. «Что я? Зачем? Куда клонюсь? – думал Лангоф, глядя на редкие всполохи. – Земную жизнь пройдя до половины…» Взяв кнут, он со злостью щёлкнул им в воздухе. Лошадь вздрогнула. Разрезая тишину, из-под колёс, свистя, поднялась дикая утка. Лангоф проводил её тонущий в небе след. «Надо колтыхаться», – вспомнилось ему морщинистое лицо Двужилихи. Надо ли? К чему всё это? Ни к чему, ни к чему… Незаметно подобравшийся холод уже клацал зубами. Дёрнув поводья, Лангоф поехал домой.

Верова отпевали в Мценске, но барон на похороны не попал. Доктор ошибся, и Лангофа свалила пневмония. Он лежал под двумя одеялами, покрытый холодным потом, проваливаясь в липкие, бессвязные кошмары. А когда выплывал в солнечную, невыносимо режущую глаза комнату, снова накрывался одеялом, как в детстве, заслонявшим его от мира. Бывало, жар отступал, и тогда Лангоф тревожно вглядывался в васильковые глаза склонившегося над ним Чернориза. «Выживу?» – хотелось спросить ему у домашнего оракула. Но он боялся. «Лучше не знать, – как и тогда, перед дуэлью, думал он, отворачиваясь к стене с прыгавшими по обоям нарисованными всадниками. – Как без надежды?» А потом мысли его перескакивали, он перебирал свою жизнь – университет, Париж, Горловку, – пытаясь разгадать символ в бессмысленной череде её событий. Нет, всё пустое, всё иллюзия, которая заканчивается вместе с нелепой жизнью. Раз он велел Черноризу заказать у скорняка новую шубу и с облегчением уснул, не заметив у того удивления. «Значит, понадобится», – довольствовался он косвенным доказательством того, что доживёт до зимы. Но когда с новой силой наваливался бред и перед глазами бешено крутились огненные мельницы, мозг калёным железом прожигало: «А ну как не видит? Вдруг ошибается?»

К Лангофу приводили похожую на мужика деревенскую знахарку. Та долго шептала на густо пахнувший травяной настой в глиняной плошке, взболтнув, добавила несколько капель из тёмной склянки и, приподняв голову морщинистой рукой, дала выпить.

– Жить буду? – сделав последний глоток, прохрипел Лангоф.

– Будешь, будешь, – принимая пустую плошку, забормотала знахарка, мелко его крестя: – Дурная кровь уходи, хворь болезнь уноси, лихоманку злую обрати в другую, оставь соки свежие на дороги переезжие…

На её верхней губе ходили седые усики, сквозь расщелину в зубах было видно, как шевелится язык, бьётся, точно рыба в сетях, и под её тихое причитание Лангоф уснул. Во сне у него крутилась одна и та же фраза, сопровождаемая хохотом знахарки: «Жить будешь, но любить – никогда!» Она вконец измотала его, однако на следующий день ему стало лучше. С тех пор он пошёл на поправку. Правда, болезнь ещё возвращалась, но к августу барон из неё окончательно выкарабкался. И тогда же его навестил Неверов. Оставив трость со шляпой встречавшему его Черноризу, коротко спросил: «Как барин?» и, не дожидаясь ответа, прошёл к Лангофу. Несмотря на утренний час, Неверов был слегка подшофе. Скрестив ноги в кресле, он стал бодро пересказывать свежие новости. Лангоф, привалившись спиной к поставленной у стены подушке, живо всем интересовался. Обсудили и гибель Верова.

– Его в Мценске похоронили, – рассказывал Неверов, обхватив руками колени. – Народу была пропасть, за гробом шли и шли, точно провожали губернатора.

– Губернатор столько не соберёт.

– Вы правы, разве зевак. – Неверов усмехнулся. – А всё-таки какая странная судьба! Ничего не видел, из уезда не выезжал – больница, болезни, больные. Всего себя отдал, и такая нелепая смерть.

– Знаете, а я завидую такой судьбе.

Неверов тронул лоб.

– Пожалуй, я тоже.

Вошедший без стука Чернориз принёс на подносе лекарство.

– А что, соль земли, – неожиданно обратился к нему Неверов с добродушной улыбкой, – устроят нам пышные похороны?

– Нашли провидца! – ревниво вскинулся Лангоф. – Он правое от левого не отличит. – Запив порошок, деланно скривился: – Фу, какая гадость!

Данила принял у него стакан.

– Я не вижу, – развернувшись, глухо пробормотал он себе под ноги. И было непонятно, не видит ли он будущего или пышных похорон в нём.

– Ещё бы! – звонко расхохотался Лангоф, когда закрылась дверь. – Он и очки на носу не увидит!

Но Неверов оставался серьёзен. Он сосредоточенно смотрел на то место, где мгновенье назад стоял Чернориз, точно сживаясь с его предсказанием. А когда Лангоф остался один, то ещё долго думал, почему так не хочет, чтобы другие знали своё будущее. Что мешает ему сделать из Чернориза местного оракула? Эгоизм? Зависть? Чувство собственности? Но так и не нашёл ответа.


1912

Лангоф трудился не покладая рук. Но дел не убывало. Казалось, их гора росла пропорционально его усилиям, чем больше он старался, тем больше их наваливалось. Весной пахали, летом чинили прогнившую запруду у мельницы, таскали брёвна из далёкой чащобы, пилили, сколачивая их после обухами топоров, а осенью, продавая урожай, отчаянно торговались с закупщиками. По воскресеньям шли в церковь, выпив самогона, делали лёгкую работу – латали упряжь или, собирая в горки, жгли палую листву. Труд Лангофа не вдохновлял. Глядя на возившихся крестьян, он думал, что работают вовсе не ради куска хлеба, а чтобы не спиться и не сойти с ума. Кто-то мечтает о лишней копейке, кто-то о прекрасном новом мире, один ставит возвышенные цели, другой приземлённые, но разницы никакой.

Деревня затихла только зимой. Завалились на печи, дымившие с утра и до вечера, прилипли к тусклым маленьким окнам, разглядывая опустевшую в метель улицу. Сугробы навалило в рост, а снег всё валил и валил, прекратившись только к Рождеству. Лангоф смотрел на низкое зимнее солнце, устало карабкавшееся на серебрившийся косогор, и чувствовал себя шахматной фигурой, снятой с доски.


1913

В этот год подошёл срок выплачивать ссуду, которую Лангоф взял на постройку усадьбы. Он всё рассчитал, сводя дебет с кредитом в толстом, потрёпанном гроссбухе, но учесть всего не смог. Случился недород. Сначала посевы сгубили поздние заморозки, ударившие хрустальной июньской ночью, а потом то, что взошло, уничтожила саранча. Она налетела из степи в ясный день, затмив солнце, тучей, ливнем, восьмой казнью египетской. Бурым копошившимся слоем покрыла дорогу, колосившиеся поля, крыши, сады, забила колодец. Щекоча, лезла в штаны, под рубахи, не давая дышать, забиралась в ноздри. Ошалевшие крестьяне давили её, смешно пританцовывая, будто подгулявшие, скользили по густому месиву. Один в отчаянии поджёг свою делянку, окутавшую соседние едким дымом. Через три часа всё было кончено. Саранча снялась, снова встав на крыло, оставила после себя остро торчавшие палки стеблей, побуревшие огороды да обгрызенную лошадиную упряжь. По-зимнему безжизненно торчали ветки голых деревьев. Ни листочка! Всё выкосила прямокрылая смерть.

– Вот же истукан! – в бешенстве заорал Лангоф, ворвавшись в комнату Чернориза. – Мог бы предупредить!

За окном свирепствовала саранча, и Данила, прижавшись лбом к раме, разглядывал облепивших стекло кузнечиков. Втянув голову в плечи, он молча повернулся к Лангофу – беспомощный, как ребёнок, на которого кричит взрослый.

«И какого чёрта я накинулся, – сразу успокоился барон. – Нашёл на кого».

Он виновато улыбнулся. А Данила развёл руками, точно говоря: «Что толку-то? Сделать всё равно ничего нельзя».

– Да-да, это как смерть, – отмахнулся Лангоф. – Думай, не думай…

«И как жизнь, – казалось, промелькнуло на бесстрастном лице Чернориза. – Так что лучше не думать».

Толкнув дверь, Лангоф погрузился в царство саранчи.

– Надо же, будто мамай прошёл, – цокал языком приехавший на другой день чиновник.

За прошедшие часы Лангоф успокоился.

– Вспоминается отчёт Пушкина, – усмехнулся он. – «Саранча летела, летела и села, сидела, сидела, всё съела и вновь улетела».

Выделенных правительством средств хватило только на закупку семян. А как прожить год? Пришлось залезать в долги. Но беда не приходит одна, банк, где у Лангофа лежали не ахти какие накопления, лопнул. Пришлось заложить имение. Лангоф стал зол на весь мир и не упускал случая ругать его устройство. В Горловку постепенно перестали ездить, и единственным из прежних постоянных гостей оставался Неверов. Был вечер, над лампой кружились комары, которых не пугал даже дым из трубок, хотя Лангоф с Неверовым отчаянно его пускали, расположившись на веранде.

– Пройдёт всего несколько поколений, и наша цивилизация забуксует, – зло пророчествовал хозяин. – Это уже сейчас видно.

– Почему? – забросил ногу на ногу Неверов.

– Ну как же, она сделала ставку на проценты, капитал. И это её убьёт! Конечно, во все времена есть хищники, которых гонит вперёд запах денег. Они думают только о наживе. Сам труд интересует их постольку-поскольку, и они легко меняют род деятельности. Однако далеко не все, работая, думают о выгоде.

– Таких большинство.

– Это вам лавочники навязали свою психологию! Просто другие остались за бортом. На фабрики не берут, нет мест, а нам твердят о правильном мироустройстве. Разве мы уже всё сделали? Чудовищно, когда здоровые, сильные люди не могут служить обществу. Нет, капитал уже сейчас тормозит развитие, что же будет дальше…

– Вы за границей Маркса начитались.

Лангоф пропустил мимо.

– Скоро мир превратится в одну бесконечную лавку. Вот когда не станет ни эллина, ни иудея! Кругом будут лишь покупатели!

– А что в этом дурного? Всё лучше нашей казармы.

Лангоф снова не обратил внимания.

– А взять литературу, создающую наши мифы? Что теперь движет её героями? Любовь? Оскорблённая честь? Ничего подобного! Всё та же страсть наживы. Банкиры делят сферы влияния, домохозяйки убивают из-за наследства. Это всё английский прагматизм. Недаром покойный граф Толстой недолюбливал Шекспира – в его пьесах только и делают, что борются за власть, мечтая о состояниях. Мы-то ещё способны на преступление по страсти, можем на дуэль вызвать или топором старуху зарубить, чтобы теорию на себе проверить, да, славяне ещё могут убивать из ревности, ненависти, из-за неосторожного слова, англосаксы – никогда. В сущности, они поголовно обыватели. У них все чувства подчинены выгоде, все отношения сведены к товарно-денежным, и скоро весь мир заразится их расчётливостью. Вон как американцы, у которых на купюрах должно быть написано: «In gold we trust».

– Сколько вы в Лондоне прожили?

– Два года. Вполне достаточно, чтобы изучить их темперамент. Они – филистёры. У них физика вместо метафизики, «как?» вместо «почему?», их бог – комфорт.

Неверов рассмеялся.

– Что же в этом дурного? Чего вы так накинулись? У вас что, англичанин женщину увёл? Расскажите это нашему англоману Протазанову! Вот кому можно позавидовать. Сухарь, педант, пусть весь мир летит в тартарары, а у него гольф с дядюшкой и неизменный файв-о-клок. Лучше, чем заниматься пустыми расчётами и болеть за судьбы человечества. – Постучав о подлокотник, Неверов выбил из трубки пепел, сунул её в карман. – Нет, г-н пророк, оглянитесь вокруг, цивилизация ещё в зародыше. Как можно гадать, что выйдет из младенца? Он, может, и не доживёт до взрослого. Ладно, пойду, мне ещё счета подписывать, хоть я и не англичанин.

Оставшись один, Лангоф долго смотрел на темневшие в саду деревья, потом принял морфий, который по случаю достал в Мценске, и кружащие над ним комары стали казаться ему докторами с нацеленными на него шприцами…

Слова доктора Верова не пропали даром. Хоть и с большим опозданием, барон решил заняться обучением Чернориза. Он разрисовал числами кайму деревянного блюдца, на которое, перевернув, положил другое, меньшего диаметра, так что по образовавшемуся жёлобу можно было пускать шарик, как в рулетке. Позвав Данилу, он, тыча в тарелку, объяснял ему значение чисел. Чернориза не отличала сообразительность, он только мотал головой, украдкой зевая. На жестяной крыше, воркуя, скреблись голуби.

– Сейчас улетят, – без всякой связи заметил Данила. Когда птицы с шумом вспорхнули, Лангоф не удивился.

– А какая выпадет цифра? – метнул он шарик.

Данила растерянно моргал.

– Не могу знать, – наконец, пожал он плечами.

Поняв свою ошибку, барон повторил опыт.

– А где остановится шарик?

– Вот здесь.

Чернориз вытянул палец напротив семёрки.

Выпала семёрка.

Из А следует В, учат в гимназии, но оно следует бесконечным числом способов, путей, по каждому со своей вероятностью, своим весом, привносящим ту или иную возможность, просуммировать которые нам не под силу, однако мозг Чернориза каким-то непостижимым образом схватывал их все сразу, не отделяя главного от второстепенного, позволяя ему говорить: «В конце этой дороги мой башмак прохудится» или «Не поймает», видя нацелившуюся на воробья кошку. Это знание было открыто ему непосредственно, как дикарю или ребёнку. Память, повёрнутая к прошлому, рисует нам картины, которые, заменяя прошедшее, действительно становятся для нас бывшим. Память Чернориза, если можно так сказать, была опрокинута, устремлена к будущему. Разве то, что мы отчётливо представляем мартовские иды, окровавленный кинжал Брута и завернувшегося в тогу Цезаря, не зная при этом, укусит ли нас через мгновенье вьющийся над головой комар, не удивительно? Мы смирились с тем, что легко восстанавливаем события, отделённые толщей времени, не в силах пробить стену, закрывающую ближайшее будущее. Однако, возможно, время не стрела, и его структура допускает симметрию, которая ускользает от нашего рационального мышления, делающего будущее неведомым. Но мозг Данилы работал по-другому. Он страдал забывчивостью, его ущербная память, как прохудившееся корыто, не хранила воду минувшего, проливая с ней имена, лица, события, удерживая лишь самое необходимое, в том числе слова, чтобы выражать простейшие желания. Его не мучили воспоминания, не преследовали призраки, не угнетало чувство вины, он был всегда отстранён и одновременно сосредоточен, как вышедший на охоту дикарь.

Лангоф крутил шарик, Чернориз угадал много раз подряд, пока не ошибся.

В тот день барон понял две вещи. Первое – сивиллы не безупречны, второе – Данилу невозможно научить числам. А вероятно, и вообще ничему. Вечером, развалившись в кресле, Лангоф курил трубку и, вспоминая свой эксперимент, уже не верил в его результат. Это всё ерунда, никто не может ничего предвидеть, рассуждал он, всё, что с нами случается, случается неожиданно. Завидев тучу, мы не в силах предугадать даже, брать ли зонтик, наш разум оценивает лишь риски, вероятности, взвешивает ту или иную возможность. В сущности, эволюция сделала мозг таким, чтобы защитить нас, мы принимаем решения, страхуясь, с оглядкой на непредвиденное, на всякий случай, учитывая маловероятное, ничего не зная наверняка. Мы молимся, чтобы беду пронесло, чтобы вытянуть счастливый билет, чтобы выпал благоприятный вариант будущего, допуская, что кто-то, запредельный, может на это повлиять. Но если будущее подвластно кому-то, то почему бы и не нам? Древние верили в судьбу, рок, неизбежный даже для богов, в предопределение, отрицающее свободу воли. Для нас же пойти направо или налево означает выбрать будущее, и это убедительно доказывает, что раз и навсегда заданного будущего нет. Но что, если и наш выбор предопределён? Нет, словами тут ничего не прояснишь, выходит чушь, софистика… Однако, чёрт возьми, как он угадывает?!

Утомлённый, барон, не раздеваясь, заснул, едва погасив трубку.

Утром его разбудил Данила, пришедший подметать полы. Притворяясь спящим, Лангоф, прищурившись, смотрел на его неуклюжие движения, возвращаясь к прежним мыслям: «И всё же я знаю, выстрели в висок, я погибну, как Клюев. Если не будет осечки. Опять проклятое „если“! А может, стоит попробовать?»

Вдохновлённый пришедшей ему мыслью, барон вскочил с кресла, бросившись к ящику стола, достал револьвер. Данила продолжал горбиться на полу, точно был в комнате один. Лангоф демонстративно сел напротив и на глазах сунул дуло в рот. Данила не испугался. Он смотрел на хозяина, не понимая, что тот делает. Он был не знаком с розыгрышем, театр был ему неведом, однако по его виду было ясно – он знает, что не станет свидетелем смерти. Он не видел её в ближайшем будущем. «Спустить крючок? – мелькнуло у Лангофа. – То-то он удивится». Он со смехом положил револьвер обратно, представляя, что выглядит сумасшедшим. Лицо Данилы оставалось бесстрастным, он давно привык, что не понимает окружающих, ориентируясь лишь на их действия, которые открывались ему по наитию.

– Вот что, голубчик, собирайся, – небрежно бросил Лангоф. – Завтра в Петербург едем.

Взяв подмышку веник, Данила с безразличным видом удалился.


От Москвы ехали по железной дороге, и Данила, отвернувшись к окну, смотрел на плывшие мимо деревни с погостами, куда постепенно перекочёвывали жители, пил чай, когда усатый проводник приносил его Лангофу, и на его бесстрастном лице нельзя было ничего прочитать.

– Быстро едем? – не удержавшись, спросил барон.

Данила кивнул.

– Нравится?

Данила пожал плечами.

Барон вышел в коридор покурить, быстро познакомился с двумя купцами, ехавшими в столицу по делам, и остаток дороги провёл в их купе. Говорили о ценах на скот, пеньку, о здоровье императрицы и прочей ерунде, как про себя называл подобные темы Лангоф.

Когда он вернулся, Чернориз, всё так же уставившись в окно, глядел на попадавшиеся теперь заводские трубы, кирпичную кладку элеваторов, перильчатые платформы станций. Близился Петербург. Лангоф от скуки пересказал разговор с купцами.

– Будут пеньку брать – прогорят, – не поворачиваясь, сказал вдруг Чернориз.

– Это почему? – удивился Лангоф, не ожидая, впрочем, ответа.

– Прогорят, – тихо повторил Данила.

В его голосе звучала обычная убеждённость.

«Пойти, что ли, предупредить? – мелькнуло у Лангофа. – Так не поверят, только дураком буду выглядеть».

Потянувшись за портсигаром, он закурил.

На вокзале сновали носильщики, аккуратно погрузившие на тележку их чемоданы, хорошо одетые дамы, смеясь каким-то своим разговорам, сопровождали их по перрону к выходу, где, ожидая прибывших, грудились пролётки. Они расположились в Англетере, где барон заказал двухместный номер с ванной. Ванну Чернориз видел впервые, но ни роскошный номер, ни ресторация, ни Петербург в целом, как и всё в его жизни, не произвели на него никакого впечатления. Его немного смутили лишь окрики извозчиков на Невском, ведь он ясно видел, что не угодит под лошадь. А Лангоф, порядком отвыкший от большого города, катался в мягко пружинящей коляске, с интересом рассматривая гулявшие вдоль каналов пары, раскланивавшихся чиновников, то и дело приподнимавших свои цилиндры, компании гоготавших гимназистов и мелко семенивших курсисток. Но потом его взгляд стали приковывать ярко раскрашенные вывески, зазывающие в парикмахерские, модные салоны, банки, предлагавшие выгодные проценты, и всё это нагромождение чего-то ярморочно-балаганного, размалёванного, пронизавшее город, всё это завлекавшее, оравшее, сюсюкавшее, уговаривавшее, кривлявшееся, показалось Лангофу необычайно пошлым. Здесь готовы на всё, чтобы завлечь, думал он, глядя по сторонам, готовы любой ценой проникнуть в сознание, завладеть мыслями. И чем это отличается от цыганской ворожбы? Город – это молох, здесь никого не интересует человек, здесь нацелены на толпу. Но к чему это приведёт? К тому, что со временем люди утратят самостоятельность, вкус, превратившись в послушную паству, в слепцов, бредущих за поводырём. У телеграфа Лангоф приказал остановиться. Не вылезая из кареты, долго изучал сновавшую вокруг пёстро одетую публику, и мысли его текли в прежнем направлении. Телеграф, телефон, все технические изобретения идут на службу торговцам: быстрее продать, потом снова купить, опутанное проводами человечество сбивается в один тесный клубок.

– Трогать, что ли, господин хороший? – недовольно обернулся извозчик. – Стоять, чай, и без кареты можно.

– В Англетер, – коротко распорядился Лангоф.


Лангофу в студенчестве случалось банковать в штос, и, возобновив прежние связи, он быстро нашёл подпольное казино в мрачном доме на Мойке. Когда он постучал в дверь висевшей на шнурке колотушкой, Чернориз отступил ему за спину. Им открыл угрюмый швейцар и, смерив взглядом, проводил в зал с рулеткой. Сгрудившиеся у стола мужчины не обернулись, когда они встали позади. Лангоф так и не сумел обучить Данилу числам, и они договорились, что, если должно выпасть красное, тот слегка отставит правую ногу, опершись на левую, если чёрное – наоборот. Они репетировали это множество раз, пока Данила не перестал путаться. Теперь, стоя рядом с бароном, он переминался, не отрывая взгляда от катавшегося шарика. Барон для отвода ставил по маленькой на сектора и цифры и только изредка крупно на цвет. Он выиграл внушительную сумму, на него уже стал коситься крупье, когда почувствовал, как Данила дёргает его за рукав, оттаскивая от стола. Он инстинктивно подчинился. Направившись к выходу, они миновали угрюмого швейцара и едва спустились по лестнице, как нагрянула полиция. «Боже, как он почувствовал!» – думал Лангоф, с колотившимся сердцем шагая по набережной. Моросил дождь, в лужах плавали листья. Лангоф оборачивался, посматривая на чуть отставшего Чернориза. Но чувствуют же погоду насекомые, а мыши землетрясение, улавливая слабые вибрации. Возможно, видеть будущее – значит угадывать его по знакам, разбросанным в настоящем? Квартал был забит полицией, у них дважды проверили документы. В номере Лангоф принял горячую ванну. Он ещё был поглощён случившимся, но постепенно его мысли переключились. Где теперь играть? Подумав, Лангоф решил, что его заподозрят, как полицейского наводчика. Он появился впервые, перед самым налётом исчез. Конечно, есть все основания для такого вывода. А это значит, что другие притоны закроют перед ним двери. Нужна рекомендация. Но как ею заручиться? Засыпая, Лангоф вспомнил вдруг беспутного сына Неверова, который мог пригодиться в таких делах.

На другой день он пришёл в университет, где числился Неверов-младший. Это были родные стены. Вглядываясь в молодые, счастливые лица, Лангоф узнавал себя. Куда всё ушло? И как быстро! Наведя справки о младшем Неверове, он столкнулся в гардеробе с преподававшем у него профессором. Тот постарел, его опухшее, будто от слёз, лицо изрезали глубокие морщины, однако нос после лекции по-прежнему оставался в мелу.

– Лангоф! Алексей! – воскликнул профессор. – Какими судьбами?

Он был рад, как ребёнок, которому показали игрушку, о которой давно мечтал.

– Вот, зашёл, – уклончиво ответил Лангоф.

– И правильно! Альма-матер всё-таки. – Он протянул гардеробщику номерок. – И на каком вы поприще?

– Поместье благоустраиваю.

– Что ж, дело хорошее, – несколько смутился профессор. – Вы на моём курсе были самым способным. Но что мы стоим?

Надев пальто, он виновато спрятал в карманы испачканные мелом руки. Вышли на набережную. С мёрзлой Невы тянуло холодом, гулял сырой пронизывающий ветер.

– Знаете, Алексей, давайте запросто, я вам больше не преподаватель, а вы не студент.

– Хорошо, профессор.

– Зовите меня Николай, мне будет приятно. И как ваше поместье?

– Долги, разоренье. Отца убили, усадьбу сожгли. Я с крестьянами, правда, всё заново отстроил, хотел порядки европейские завести.

– Вышло?

– Нет.

– Вот именно! Свобода, равенство, братство. Идея возвышенная, да претворение хромает. У нас ведь, что ни начни, боком выходит. Благими намерениями дорога в ад устлана, это про нас.

Лангоф рассмеялся:

– Место заколдованное.

– Если угодно. Повторись пятый год, победи революция – кровь прольётся, а придут опять ваньки-каины. От себя ведь некуда деться, ни человеку, ни народу.

– Так что же, по-вашему, ждать, пока само всё устроится?

Николай развёл руками.

– Тоже нельзя. Если ничего не делать, так и дети, и внуки страдать будут. И нас проклинать, какую мы им страну оставили. Вот и мучаемся смолоду в этом раздрае! Но с годами лень-матушка одолевает, природная инертность… Каждый думает, доживу свой век, а после меня хоть трава не расти.

– Доколтыхаем.

– Что?

– Ничего, вспомнилось. Выходит, заслуживаем мы своей доли?

– А то? Конечно, заслуживаем. С лихвой!

Николай поднял воротник.

– Ничего, что мы с вами об отвлечённом? Столько не виделись, и нате вам!

– Не о кухне же. А детьми я не обзавёлся. К тому же сами знаете, у русских всегда так.

– Это верно. А о чём говорят у вас в провинции?

– О разном. А по сути, об одном и том же. О войне, например.

Николай на мгновенье остановился.

– О войне это интересно. А с другой стороны ничего неожиданного: нами всегда правили военные, поэтому для нас война – мать родна.

Лангоф вспомнил, что профессор любил поговорки.

– От сумы да войны не зарекайся, – в тон ему вставил он. – И тюрьмы, конечно.

– Тюрьма – это следствие. Мы всему миру кулак показываем, оно, может, и правильно в волчьем лесу, но каково внутри кулака-то?

Ёжась, Николай поправил кашне. От ветра свернули в переулок.

– По-хорошему надо бы разорвать сложившийся круг. И прежде всего в головах. Но тогда Россия исчезнет.

– Почему?

– Это всё равно, что вынуть хребет, она веками строилась как ханский улус. Русская империя была ответом на латинский Pax Romana и Мусульманскую умму. Видите, во мне проснулся профессор.

Расплывшись, лицо Николая покрылось морщинками. Помолчали. Лангоф шагал, сосредоточенно глядя под ноги.

– Столько страданий, столько жертв! – через минуту выдавил он с какой-то болезненностью. – И во имя чего? Кому нужно наше мессианство? Тем более, мы сами в него не верим, а наши государи… – Повернувшись, посмотрел в упор: – А может, и к лучшему, что исчезнем?

Профессор развёл руками.

– У кого сверхчеловек, у нас сверхидея. Только мы любую сверхидею скомпрометируем.

Прохожие встречались всё реже. Хлопая парадными, прятались за обшарпанными дверьми. Лангоф провожал их глазами.

– Значит, в России нужно выковать нового человека?

– А старого куда? Истребить?

– Но уж больно он мерзок!

– Зато живуч, как крыса! А природу не переделаешь. Да и жизнь не мы даровали, нужно её сохранять.

– Нужно ли? Либо сверхчеловек, либо прощай человечество!

– Ну, не всем же быть Ницше! Иначе бы давно выродились.

Булыжная мостовая упёрлась в тупик. Обступили каменные дома-колодцы. В подворотню метнулась кошка.

– Вот и пришли, – задержавшись у парадной, протянул руку Николай.

Окно на втором этаже распахнулась, высунулась седая, миловидная женщина:

– Коленька! Где же ты? Я волнуюсь.

– Я сейчас, сейчас…

– И маменька расстраивается.

Окно закрылось. Зашторив занавеску, женщина пошла открывать дверь.

– Ну, Алексей, прощайте. – В облике профессора промелькнуло что-то детски трогательное. – Это же надо было умудриться так прожить, чтобы тебя до седых волос звали Коленькой! – прошептал он ни то с обидой, ни то с гордостью.

Пожимая руку, Лангоф только сейчас заметил свалявшиеся волосы, усталое лицо и протёртые лоснившиеся брюки, пузырившиеся на коленках.

Весь вечер Лангоф пережёвывал их разговор. Дикая, жестокая страна, которую населяют лунатики! Здесь нет будущего! Но что делать? Продать за бесценок Горловку? Уехать за границу? А там? Скрестив руки за головой, Лангоф лежал, уставившись в потолок. «Так и мучаемся в раздрае», – вспомнилось ему. «Да-да, так и мучаемся», – повторял он до тех пор, пока его не одолел сон.


Неверова-младшего Лангоф нашёл на грязной квартире, которую тот снимал в трущобах Васильевского острова. Звонка не было, постучав зонтиком в дверь, барон представился, передав Неверову-младшему, заспанному молодому человеку с мятым лицом, поклон от отца. Неверов-младший безразлично кивнул.

– И что вам угодно?

– Есть разговор.

Зевая, хозяин пригласил в комнату. Нервные, суставчатые пальцы, беспрерывно шарившие по халату, и подвижный, хрящеватый нос с тонкими ноздрями выдавали кокаиниста. Поняв, кто перед ним, Лангоф сходу выложил про рулетку.

Неверов-младший оживился.

– Мест много, я всюду вхож, но сами понимаете… – Он замялся. – Привести незнакомого человека…

– Ваши хлопоты будут оплачены, – холодно помог Лангоф.

Неверов-младший потёр ладони.

– О, я с удовольствием! Согласен на долю, скажем, десять процентов?

– А вдруг я проиграю?

– Ну что вы, я приношу удачу.

– Тогда почему самому не сыграть? Я ссужу.

– Лучше подожду в буфете. У вас найдётся на лафит?

Порывшись в карманах, Лангоф протянул рубль.

– О, это много! – покраснел хозяин. – Но чего откладывать? Отправимся сразу, только переоденусь.

– Это далеко?

– Здесь, на Васильевском.

У парадной дожидался Чернориз.

– Пойдём, – на ходу бросил ему Лангоф.

– Вдвоём нельзя, – запротестовал Неверов-младший. – На Мойке заведение прикрыли, слышали? В первый раз никак нельзя.

Квартира с рулеткой оказалась в соседнем квартале, и Чернориза оставили под желтевшим газовым фонарем, тускло освещавшим мостовую. Прошёл дождь, и кое-где стояли лужи. Барон с Неверовым-младшим скрылись в сером здании с засиженным слизняками подъездом. Под окном напротив стояла напомаженная толстогубая девица с ридикюлем.

– Угостишь, красавчик? – прижалась она к Черноризу. – Поедем в ресторацию.

Данила повернулся к ней, и тут у него потемнело в глазах, он почувствовал подступавшую дрожь, предвещавшую припадок. Он судорожно глотнул воздух, а через мгновенье рухнул на мокрый булыжник. Ахнув, девица прикрыла рот ладонью. У Чернориза закатились глаза, изгибаясь дугой, он бился о мостовую. Девица быстро достала из ридикюля сложенный веер и, наклонившись, сунула между стучавших зубов.

Лангоф решил не рисковать и играл по мелочи. Без Данилы он не был в себе уверен, поэтому больше присматривался к обстановке, рассеянно делая ставки, улыбался игрокам. Он надеялся вернуться завтра и тогда пустить заведение по ветру. Но ему везло. Он постоянно выигрывал, даже выбирая невероятные комбинации. У него уже скопилась горка ассигнаций. Игра его захватила. Он заворожённо следил за шариком, весь внимание, покрылся испариной, то и дело промокая лоб платком. Иногда ему казалось, что он сам катится по красно-чёрному полю вместе с шариком, выбирая, где остановиться. Если бы на свете не существовало Чернориза, он, вероятно бы, подумал, что рулетка играет роль своеобразного причастия, а его мысли выразились бы тогда, возможно, так:

«Когда шарик мечется по кругу, нам открывается бездна нашего неведения. Мы ждём, когда откроется истина, и миг этого напряжения завораживает. В душе мы не верим в случай и пытаемся угадать предопределённое. Глядя на крутящийся шарик, каждый испытывает ощущение того, что кто-то знает его остановку. Делая ставки, мы хотим подтвердить свою сопричастность, и потому рулетка – таинство».

Да, барон Лангоф, вероятно бы, чувствовал нечто похожее, воспринимая происходившее именно так. И именно такими были бы его мысли. Если бы не было Чернориза. Но Чернориз был. Он ждал под уличным фонарём, и для него, как и для Бога, в рулетке не было секрета. А значит, рулетка не могла выступать в качестве таинства, не могла быть причастием.

– Ограничение ставок, – холодно произнёс крупье, глядя Лангофу в глаза.

Барон отвёл взгляд.

«Для первого раза достаточно», – оценил он выигрыш, решив прерваться.

– А вы и вправду приносите удачу, – кинул он на стол Неверову-младшему красненькую.

– Я же говорил! – быстро сгрёб её тот, зажав в кулак.

Барон пребывал в хорошем настроении и, задержавшись, улыбнулся:

– С такой удачей желаю вам побыстрее закончить университет.

Глаза у Неверова-младшего вспыхнули.

– Зачем? Чтобы сказать: «Я знаю только то, что ничего не знаю»? А может, я не знаю того, что давно знают всё?

Лангоф посмотрел с любопытством.

– Вы, значит, противник образования. Что же тогда, по-вашему, интеллект?

– Интеллект? Это способность сохранить своё мнение в мире, построенном на авторитетах.

– Ваша формулировка отказывает в нём большинству.

– Несомненно.

Неверов-младший залпом допил лафит, и Лангоф только сейчас заметил, как много тому передалось от отца.

– Ну, прощайте, – тепло сказал он. – Вы же умный, понимаете, что больше не нужны.

Неверов-младший покрутил красненькой.

– Так и сытую рыбу на блесну не поймаешь. Думаете, мне было приятно ваше общество?

Спускаясь по лестнице, барон покачал головой, решив, что совершенно не разбирается в людях. Толкнув дверь, он пожалел, что не распорядился Черноризу нанять извозчика, и теперь, на ночь глядя, придётся самому его искать. Улица была пустынна. Под мертвенно светившим фонарём не было никаких следов его слуги. Подняв воротник, Лангоф отправился в гостиницу пешком. То, что Данила покинул его по доброй воле, барон отмёл сразу – идти тому было некуда. Не найдя Чернориза в «Англетере», он предположил, что с ним случился эпилептический припадок, и решил завтра разыскать его в больнице. На следующий день, взяв извозчика, Лангоф объехал несколько лечебниц, но успеха не достиг. «А может, ушёл, – начал он сомневаться. – Всё бросил и ушёл?» Обращаться в полицию барон решил повременить, надеясь, что слуга найдётся сам. Он бродил по прямым петербургским улицам, вглядываясь в лица прохожих, точно на них могло быть написано о Черноризе, купив газету, пробежал отдел происшествий, но не нашёл в нем ничего подходящего. Ужинал он в гостиничном ресторане. Его столик был недалеко от входа, и он наблюдал, как приходившие дамы, поправляя волосы в зеркале при гардеробе, исподтишка ощупывали зал. Его соседом оказался рыжий чопорный англичанин, сносно говоривший по-русски. Он долго изучал меню, прежде чем выбрал варёную рыбу. Пока её готовили, они говорили о погоде, несносном петербургском климате, тумане на Неве, который сравнивали с лондонским, белых ночах, а когда принесли, то англичанин сморщил нос.

– Сом завсегда тиной пахнет, – равнодушно оправдывался официант, теребя переброшенное через руку полотенце. – А вы не знали?

– Если бы я знал, что вместо форели у вас подают сома, я бы заказал ростбиф, – вернул блюдо англичанин.

Приняв новый заказ, официант удалился. За окном густел вечер. Под лиловыми абажурами уже зажгли лампы, по стенам загорелись миньоны.

– А если бы вы знали будущее? – вдруг спросил Лангоф. – Чтобы вы сделали?

Англичанин выдернул салфетку, которую уже подвязал, собираясь есть, и закурил толстую сигару.

– Знал future? – сощурился он. – Это очень скучно, наверно. – Сложив пальцы пистолетом, приставил к виску. – Чем всё знать, лучше пиф-паф!

– Что же хорошего в том, чтобы гадать? – удивился Лангоф. – С тревогой надеяться, потом разочароваться?

Англичанин стряхнул пепел.

– Я долго жил в Индии, на этот счёт там есть такая легенда. Вы знаете английский?

Лангоф кивнул.

– Тогда я расскажу её, как услышал.

«Его звали Шанканджуна, и он прославился тем, что знал свою судьбу точнее гадалки. В юности Шанкаджуна служил гонцом у раджи. Раз сандалии натёрли ему ногу, и он отдыхал на кладбище, опустившись на могильный камень».

В зале неожиданно загромыхала музыка. На сцене появилось варьете. Англичанину пришлось повысить голос.

«И вдруг перед Шанкаджуной возник мертвец. Лунный свет пробивался сквозь изъеденные червями лохмотья. „Знай люди свою судьбу, они были бы счастливы, – покачал покойник останками головы. – Жизнь – страдание, потому что каждый миг приходится делать выбор. Но кому суждено умереть от укуса тарантула, не спасётся, избегая насекомых“.

В усах у мертвеца запуталась мошка, и её жужжание сливалось с голосом. Лязгнув костями, мертвец поведал Шанкаджуне его будущее. Подробности, с которыми он рисовал его, заставляли юношу вздрагивать. А чтобы он не забыл их, подарил ему зеркало, время в котором опережало реальное. „Заглядывая в него, – пояснил мертвец, – ты сможешь заглянуть в своё завтра“».

Возникший официант поставил перед англичанином ростбиф, но тот, небрежно ему кивнув, продолжил рассказ.

«С тех пор у Шанкаджуны умерли все желания. Поперхнувшись, он не пугался, зная, что откашляется, а встретив женщину, не мучился сомнениями, точно зная, ответят ли ему взаимностью. Он смирился с судьбой, ведь бунт подогревает надежда. Голодая, Шанкаджуна точно знал, когда утолит голод, вытаскивая занозу – когда утихнет боль. Он знал, что раздавит скорпиона, ещё до того, как на него наступал, и видел слова, в которые обернутся ещё не родившиеся у него мысли. Незнание своего часа делает нас бессмертными, его знание сделало Шанкаджуну бесстрашным. В схватках кшатриев он стоял под градом стрел, изредка ловя пернатую змейку, которую переламывал пополам. А когда становилось невыносимо скучно, он несколько дней не заглядывал в зеркало. В нашей памяти хранится прошлое, у Шанкаджуны хранилось воспоминание о будущем. Он знал, что споткнётся, и спотыкался, ведь будущего не избежать. Прежде чем заглянуть в зеркало, чтобы прочитать грядущее, он вспоминал, что уже видел своё новое заглядывание ещё в прошлый раз, когда украдкой подглядел в зеркало, открывшееся в зеркале. Эта картинка в картинке, содержащая саму себя бесконечное число раз, таила будущее, уходящее, таким образом, вглубь зеркал. Из-за бесконечной повторяемости во времени получалась петля, и, чтобы не сойти с ума, Шанкаджуна закрывал глаза.

Он наслаждался покоем до глубокой старости. Однако в конце жизни всё же разбил зеркало. Быть может, он понял, что мертвец его обманул, наградив своим счастьем – счастьем покойника».

Англичанин смолк, затушив сигару. Пододвинув тарелку, принялся за ростбиф. В ресторане уже пополз галдёж, поплыл табачный дым. Лезло из бутылок шампанское, за столиками гудели ульи подвыпивших компаний.

– Странная история, – натянуто улыбнулся Лангоф. – Особенно для такого места.

Не дожидаясь ответа, он бросил на стол скомканную купюру и, поклонившись, вышел.


Между тем Данила Чернориз уже неделю жил у губастой проститутки.

«Бедный, ты бедный, – причитала она, – все тебя бросили, никто не жалеет». Данила внимал ей равнодушно, как и всему, что происходило вокруг, принимая это как должное. Если он видел, что это должно случиться, то ожидал с неизбежностью, и сбывшееся не удивляло его. Девица этого не понимала. «А знаешь, сколько перебывало в моей комнате? – щекотала она его грудь растрёпанными волосами. – Я и сама не знаю. Может, ни одного, раз я никого не помню? – Она расхохоталась и тут же вздохнула: – А вынесла одно: нет в людях ни милосердия, ни благородства». Закрывая глаза, Данила отворачивался к стене. «Спи, миленький, – целовала его в затылок девица. – Может, во сне увидишь жизнь светлую». Но Данила Чернориз не видел снов. Засыпая, он проваливался в чёрную бездну, будто умирал, и обступавшая его тьма приносила абсолютный покой. Такова была плата за сны наяву. Данила не помнил, где жил с бароном. Он не смог бы объяснить адрес гостиницы, зато ясно видел, что встретится с ним. Так было записано в книге судеб, и Данила, как всегда, обречённо подчинился.

Лангоф продолжал бесцельно бродить по Петербургу, пока однажды не подумал, что Данила не мог далеко уйти от места, где он его оставил. Тогда он завернул на Васильевский и как-то днём заглянул к Неверову-младшему.

– А говорили, больше не увидимся, – с усмешкой встретил тот. – Никогда не говорите никогда. Ищете слугу?

– А вы знаете, где он?

– Это зависит от вас.

Лангоф выложил на стол две красненьких.

– Он живёт у проститутки напротив того дома, где вы играли. Мы обедаем в одном трактире. – Неверов-младший бросил взгляд на часы. – Показать?

Шли празднования трёхсотлетия дома Романовых, и по этому случаю в трактире повесили огромный портрет царствующего государя. Меж столиков сновали половые, мещане громко переговаривались, отчего стоял ровный гул. Сидя в углу, Чернориз макал корку в кислые щи, то и дело косясь, косясь на золочёную раму, холёное лицо императора с аккуратно постриженной бородкой, смотрел на его холодные серые глаза, из которых, чудилось ему, сочится кровь.

– Вон ваш пропащий, – указал Неверов-младший. – С губастой женщиной. Но, может, сначала перекусим?

Когда появился Лангоф, Данила не удивился. Он лишь привстал, кивнув в ответ. Перехватив его взгляд, женщина с тревогой посмотрела на барона. Лангоф отвернулся, подыскивая место, но Неверов-младший жестом пригласил его за столик под портретом императора. А когда сели, поморщился:

– Знаете, а монархия заставляет прожить ребёнком.

– Почему? – рассеянно спросил Лангоф, радуясь, что нашёл, наконец, Данилу.

– Ну как же, судьба вручается царю-батюшке, на которого возлагается вся ответственность. К чёрту государство! Будь ему послушным, как отцу! Один Бог на небе, один царь на земле.

– Вы, что же, республиканец?

Неверов-младший пропустил мимо.

– А замечали, с каким упоением наши чиновники называют себя государевыми людьми? Не государственными, а именно государевыми. Будто опричники.

– Так ваш дед ещё рабство застал, что вы хотите. Будем есть?

Но Неверов-младший неожиданно завёлся.

– Были бы ещё преданными, а то ведь льстецы, лицемеры, пройдохи. Знаете, как у турок проверяли на верность?

– Нет.

– Подводят янычара: «Готов умереть за султана?» – «Готов». – «По одному его слову?» – «Да». – «Тогда умри, именем Аллаха!» И дают чашу с ядом. Можно отказаться и с позором пойти в козопасы. Но янычар пьёт и падает замертво. Подводят следующего, задают те же вопросы. А ему каково? На его глазах только что товарищ умер. Вот если рука у него не дрогнет, значит, в преданности его можно не сомневаться. Тогда, не дав пригубить, чашу из рук выбивают и говорят: «Ступай в гвардию!»

– А первого за что убили?

– Так тот актёром был, ему приказали смерть разыграть.

– Сами придумали?

– Сам. Но сколько после такой проверки у нашего императора в свите останется?

Лангоф пожал плечами и, кликнув полового, заказал рыбу.

– Здесь расстегаи хороши, рекомендую. – Заткнув за воротник салфетку, Неверов-младший снова задрал голову к императорскому портрету: – И как вам празднества? Кому нужна вся эта помпа?

– Это наша история.

– Бросьте, барон, нет никакой истории. Прошлое у каждого своё, и его таскают, как улитки свой дом.

Лангоф неожиданно рассердился.

– Прежде чем рассуждать, выучились бы. Вы на каком курсе застряли?

Неверов-младший отложил вилку.

– Опять вы за старое… Я из университета уже вынес всё, что нужно.

– И что же?

– Не быть как все и жить настоящим. Так что вам не удастся испортить мне аппетит.

Лангоф так же неожиданно перестал злиться.

– Правильно отец называл вас бездельником. Работать не хотите.

– Ах, вон оно как! «Работай, работай, работай, ты будешь с уродским горбом, за долгой и честной работой, за долгим и честным трудом»?

– Не люблю декадентов.

Лангоф положил в рот кусок сёмги и стал тщательно жевать.

– Скоро провозгласят, что нет ничего прекраснее равностороннего треугольника, и будут ему восторженно аплодировать.

Лангоф уткнулся в тарелку.

– Предпочитаете классику? – Вынув салфетку, Неверов-младший ковырял зубочисткой. – А чем она лучше? Это то, что читали раньше. И всего-то! Со временем и декаденты станут классикой.

– В том-то и ужас, – сказал Лангоф, не поднимая глаз. Он хотел что-то добавить, но неожиданно перед ним вырос Чернориз.

– Что тебе?

Вместо ответа Данила взял его под локоть и, как тогда в квартире с рулеткой, потащил к выходу. И как тогда, Лангоф подчинился.

– Вы так неожиданно покидаете нас, – насмешливо закричал вдогон Неверов-младший. – Прощайте!

Расталкивая половых, Данила протискивался к выходу, за ним, виляя между столиками, шёл Лангоф. В дверях раздавшийся за спиной грохот заставил его оглянуться. Тяжёлый портрет императора рухнул, раскроив череп Неверову-младшему. Начался переполох, а когда Лангоф выходил на улицу, его сопровождал вопль губастой проститутки. Он был таким пронзительным, что дремавший на облучке ямщик вздрогнул. «Рассохшаяся стена? Плохо вбитый гвоздь? – вернувшись в номер, думал потрясённый Лангоф. – А какая разница? Нет никакой разницы…»

На кладбище лил дождь, и к лопатам могильщиков липли комья глинозёма. Несколько знавших Неверова-младшего жались под зонтиками. У приехавшего на похороны Неверова текли слёзы, которые смывал дождь. Разошлись молча, не дожидаясь, пока забросают могилу.

Неверов, как и Лангоф, остановился в «Англетере».

– Вы не спите? – спустился он в номер барона с блестевшими от бессонницы глазами. – Я у вас посижу?

Поднявшись с постели, Лангоф быстро оделся.

– Бедный мальчик, – всхлипнул Неверов, доставая из кармана сложенный вчетверо лист: – Вот, что я нашёл.

– Стихи? – развернул листок Лангоф. И прочитал вслух:

Кем я только не был!

Плевком на бордюре,

Нотой фальшивой в чужой увертюре,

Волком, скулившим в лесу под луной,

Главою на плахе, главою больной,

Газетой, погубленной завтрашним веком,

Я был кем угодно, но не человеком.

Лангоф поднял глаза:

– Не корите себя, эти стихи – эпитафия каждому.

Неверов вздохнул.

– Возможно. Но как я был слеп! А несчастный случай? – Он на мгновенье смолк, точно ожидая ответа от Лангофа, потом снова вздохнул: – Впрочем, я давно ждал чего-то подобного. Какая трагедия! Но, боже, как это нелепо!

– Нелепо, – задумчиво повторил Лангоф. – Это был портрет императора. Знаете, ваш сын был республиканцем и не терпел самодержавия.

К стеклу липла жёлтая луна. На улице надрывался пьяный:

– Эх, Россия!

Жить в тебе не мило.

Скольких ты обидела.

А скольких погубила!

– Заткнись! – высунулся из окна Лангоф.

Задрав голову, пьяный погрозил ему кулаком, продолжая горланить.

– И что за народ! Они же глотки друг другу перегрызут! Нет, волю давать нельзя, пусть так и останутся рабами.

Закрыв раму, Лангоф сел на подоконник.

– А знаете, Неверов, люди представляются мне скользкими, намазанными маслом шариками, из которых, что ни строй, всё равно рассыплется, а пирамиду из них скрепляет только сила.

Неверов рассеянно кивнул.

Лангоф уставился в точку за его спиной.

– Сейчас неграмотный ванька всё принимает от бога и царя, с которых нет спроса. А станет бунтовать – есть розги да капитан-исправник. А если все газеты читать будут? Вопросы задавать? Тогда всё на одном вранье держаться должно. Будет множество новостей, сплетен, кривых зеркал, и люди станут крутить головами, не зная, где правда. А холуйство и чванство никуда не денутся, сейчас явные, будут скрытые, но это природа человеческая. И свободы человек не хочет, кричит только, а сам её боится, свободы-то. Нет, дорогой мой Неверов, зря надеетесь, у стада всегда найдутся пастухи, разве кнут сменят на дудочку. Тогда раб не будет чувствовать, что он раб, как стол не чувствует, что он стол, а таракан, что он таракан. Вот и вся грядущая справедливость.

– И как вы живёте с такими мыслями? – скривился Неверов. – Кстати, цыганка ваша бывшая недавно третьего родила. – Он был рад переменить тему. – Они со своим инвалидом трактир открыли. А поёт она замечательно.

Лангоф холодно усмехнулся. При упоминании о Маре в нём на мгновенье шевельнулось давно забытое, уколола ревность, но он справился с собой. С годами он всё больше походил на Чернориза, для которого не существовало прошлого.

– А я совсем бесчувственный! – ударил вдруг кулаком о подлокотник Неверов. – Сын погиб, а говорю бог знает о чём.

Лангоф спрыгнул с подоконника.

– А разве обязательно руки заламывать? Мы же не женщины.

– Это конечно. – Неверов двумя пальцами извлек из кармана флягу. – Выпьем?

– Выпьем.

Неверов разлил по рюмкам.

– Кстати, как ваш дворецкий?

Лангоф замялся.

– Живёт неподалеку.

Данила Чернориз по-прежнему жил у толстогубой проститутки. Её звали Василина. Она была сострадательна от природы, как бывает иногда среди женщин из простонародья, и её поразило, что Чернориз был девственником. Она видела перед собой крепко сбитого деревенского парня, напоминавшего ей деревенских, которых она оставила много лет назад, от него, казалось, ещё пахло соломой и размокшей землей, а Данила видел, что она родит ему ребёнка, и он передаст дальше палочку в эстафете жизни, бесконечном забеге, смысла которого никто не знает, и в котором все держатся за свои несчастья.

Постучавшись, Лангоф толкнул низкую, засиженную мухами дверь. В тёмной комнате с геранями Чернориз сидел за столом с неряшливо одетой женщиной. Она не шевельнулась, точно давно ждала барона. Лангоф без приглашения сел.

– Зачем он тебе? – вместо приветствия обратился он к Василине. – Он же как ребёнок, какой из него помощник? – Лангоф говорил о Черноризе так, будто его не было рядом. – Тебе другой нужен, работящий, кормилец.

Отодвинувшись спиной на стуле, Василина бесстыдно развела колени.

– Что ты мне про мужиков рассказываешь? – указала она на низ живота. – Знаешь, сколько их здесь перебывало? – Видя смущение Лангофа, ухмыльнулась. – Жить буду с ним, так и знай, а станешь поперёк – перееду.

Лангоф хотел было возразить, но она угрожающе надвинулась.

– Я тебя предупредила, мне терять нечего.

Лангоф забарабанил пальцами по столу.

– Ну, хоть отпускать со мной будешь?

– Он тебя от смерти уберег, – пропустила она мимо, – а где благодарность?

Лангоф выложил на стол сторублёвку.

– Так отпускать будешь?

Глаза у Василины вспыхнули.

– Вроде как в найм? Хорошо, за ту же цену.

Разгладив по столу, она сгребла купюру, прежде зачем-то на неё подув.

Посчитав разговор оконченным, Лангоф поднялся и, нагнувшись, нырнул под дверной косяк.


После отъезда Неверова Лангофа охватила тоска. Он вдруг вспомнил Горловку, Мару, годы, проведённые в деревне, и, собравшись на другой день, уехал вслед за Неверовом, даже не простившись с Черноризом. От Москвы он на перекладных добрался до Мценска, в котором нанял одноколку. Вечерело, накрапывал дождь. Уже низко склонили свои тяжёлые головы подсолнухи. Не доезжая двух вёрст до Горловки, Лангоф решил заночевать на постоялом дворе. Прежний хозяин перебрался в город, продав дом украинскому еврею, низенькому толстяку с кустистыми, взъерошенными бровями и носом, напоминавшим дремавшего на козлах извозчика. Еврей, казалось, был вечно простужен, на волосатые ноздри у него постоянно натекала капля, которую ему приходилось то и дело смахивать. Переоборудовав комнаты, он превратил гостиницу в дом свиданий, приспособив для этого даже чулан, когда-то приютивший Чернориза. Лангоф толкнул скрипнувшие ворота. Вздыбив шерсть, к нему подошла старая, слепая сука, которая помнила ещё прежнего хозяина. Обнюхав сзади, она проводила его до крыльца, мелко затрусив по двору.

– Ах, какой гость! – бросился в дверях еврей, помогая Лангофу снять пальто. – Ай, вай, какая честь, какая честь… Чаю? Водочки?

На нём был чёрный сюртук, который, казалось, лопнет по швам.

– Чаю.

Лангоф опустился на взвизгнувший диван. Покрутившись у самовара, еврей принёс клубившийся чай.

– Девочку?

Лангоф поморщился.

– Вы не думайте, у меня и благородные есть.

– Только комнату на ночь.

Еврей не скрывал разочарования. Он забыл про натекавшую каплю, повисшую над толстыми губами.

– Ну, если передумаете, спуститесь. Третий номер, монплезир.

Звякнув связкой ключей, он отсоединил один, положив на сальную клеёнку.

Лангоф подул на чай, сделал глоток.

– Говоришь, девушки есть. Что ж ты тогда одинокий?

– Почему одинокий! – всплеснул руками еврей, взметнув фалдами. – Семья в местечке, обживусь – привезу.

– А твоё занятие их не смутит?

– Какое занятие?

– Ну, твой бордель.

Лангоф нарочно употребил грубое слово. Еврей выпучил глаза.

– Ах ты, боже ж мой! Да у меня заведение чистое, все бумаги в порядке, чего смущаться?

Лангоф промолчал, отставив пустую чашку. Разгладив густые брови, еврей вздохнул:

– У меня три дочки, вот и кручусь… – Выставив ладонь, стал загибать короткие пальцы. – Всё по закону, а платить приходиться: уряднику – ейн, инспектору – цвей, врачу – дрей… Ой, да шо считать, проклятое наше житьё!

Когда Лангоф поднялся, диван вздохнул пылью.

– А ведь я хедеру в Киеве закончил, думал раввином стать.

Поднимавшийся по ступенькам Лангоф на мгновенье обернулся. Еврей смотрел на себя в зеркало и презрительно улыбался.

В номере было душно, пахло кислой капустой, так что пришлось проветривать. Распахнув окно, Лангоф курил на сквозняке, глядел в темневший внизу сад, и на душе у него было тоскливо и пусто. Утром он собрался ни свет ни заря. Еврей сопел на диване внизу, расстёгнутый сюртук обнажал пухлую, волосатую грудь. Лангоф проскользнул мимо на цыпочках. Слепая сука с вислыми сосцами, снова обнюхав сзади, проводила его до ворот. За оврагом уже вставало солнце. Среди чахлого кустарника лениво семафорила ветряная мельница. Лангоф стегнул лошадь, которая сразу пошла рысью, из-под копыт вспорхнула пара бекасов, но он не обратил на них внимания. Когда одноколка вползала в гору, на которой стояла Горловка, у него опять, как и по возвращении из Европы, защемило сердце. После Петербурга даже издали бросалась в глаза нищета. Убогие избы с дырявыми, ржавевшими крышами, покосившиеся плетни, на дороге повсюду рытвины. На околице Лангофу попался мужик с ведром рыбы, в котором он признал конопатого заику, воровавшего у него карпов.

– Эй, братец, – догнал он его. – Куда же ты? Или не узнал?

Уронив расплескавшееся ведро, мужик перекрестился. Одна рыба, выскочив, забилась в пыли.

– Не чаял, верно? – улыбнулся Лангоф. – Вот видишь, вернулся. Как живёте?

– Ни-ичего, барин, жи-ивём, кто не на кладбище.

Лангоф перечислил несколько имён.

– Э-эти слава бо-огу!

– А Двужилиха?

– На мясоед пре-еставилась.

Отведя глаза в сторону, мужик снова перекрестился, и Лангоф вдруг понял, что единственное, о чём он сейчас думает, это о наказании, которое его ждёт. Барон расхохотался.

– Небось, из моего озера опять натаскал? – ткнул он кнутом в блестевшую чешуей рыбу. – Ну да что с вами делать, прощаю.

Заколоченные двери усадьбы смотрели мертвенно, лёгкий ветер уныло раскачивал на них паутину. На окнах ставни. В саду некошеная трава стояла по пояс. Повсюду царило запустение. Усадьба умирала. Не нужно было быть Черноризом, чтобы предсказать её будущее. Не слезая с повозки, Лангоф осматривал окрестности. Из соседней избы, несмотря на ранний час, вывалился пьяный, шатаясь, шагнул за плетень и тут упал. Неуклюже ворочаясь, встал на четвереньки, оседлав дорогу, пополз. «И зачем приехал? – подумал Лангоф. – И через тыщу лет всё будет так же». Натянув вожжу, он повернул одноколку. В овраге уныло и безысходно желтели изъеденные лопухи. Мимо проплыл постоялый двор. Лангоф притормозил.

– Уже волотились? – выйдя из ворот, безучастно спросил давешний еврей. – Однако быстло.

Лангофа удивило, что теперь он мягко картавил. Барон промолчал. Зевая, еврей смерил его с головы до пят.

– Э, понимаю, вспомнили былое, взглустнулось, поплобовали начать заново. – Он почесал волосатую ладонь. – Только жизнь – стена, котолую не плобить, в ней ничего не исплавишь, ничего не велнёшь, и всё что остаётся – слушать склипку в шинке и плакать, плакать…

Пахло бурьяном. Окликая отставших, в вышине курлыкали журавли. Остановив лошадь посреди рыжего бездорожья, Лангоф дремал, как ребёнок, всхлипывая во сне.

Лошадь то и дело всхрапывала, роя копытом сухую землю. А в двух верстах, стуча в глухие ставни, конопатый мужик божился, что встретил барина.

Но его поднимали на смех.


1914

Повсюду говорили о Проливах, Константинополе, о том, чтобы снова водрузить крест на храме св. Софии, об этом судачили в распивочных, дворянских собраниях, кофейнях, на балах у курсисток и в солдатских казармах. Говорили об этом и в игровых притонах. Однако Лангоф, приводивший туда Чернориза, отмалчивался. Они уже обошли их все, обобрав их содержателей. В казино Данила чувствовал себя неуютно. Люди с вымученными улыбками и больными нервами олицетворяли для него город, к которому он так и не привык, для него здесь всё подчинялось какому-то бессмысленному ритуалу. Он видел лихорадочно блестевшие глаза, пересохшие губы, которые облизывали, делая новые ставки, или кусали, проигрывая, видел дрожавшие руки, бледных мужчин и раскрасневшихся женщин, их слепоту, жадность, видел, как под утро они расходились каждый к своей жизни, внутри которой чувствовали себя одинокими и несчастными. Лангоф, относившийся к ночным бдениям, как к работе, щедро делился с Черноризом, который принимал деньги равнодушно, отдавая всё Василине. После венчания в маленькой, тихой церкви на рабочей окраине Василина бросила своё ремесло, а, почувствовав беременность, купила детскую кроватку, целый ворох платьев, шляпок и туфель, так что вполне могла сойти за добропорядочную мещанку, когда вечерами брала Данилу под руку, прогуливаясь по Невскому. Однако это случалось редко. Глядя на её поднимавшийся живот, Чернориз не испытывал к жене ни любви, ни нежности. Он знал, что проведёт с ней ближайшее время, может год, может, больше, и этого было для него достаточно. Загадывать дальше Данила не умел, и ему оставалось принимать Василину как данность. Припадки у него больше не повторялись, болезнь, если не отступила, то на время затаилась. Когда барон оставлял его в покое, Чернориз проводил дни на бульваре, кормил голубей, мельком разглядывая прохожих, остававшихся для него чужими. Устав, он растягивался на лавочке, дремал, пока его не прогонял проходивший дворник. А примерно через месяц Данила сколотил во дворе голубятню и, сунув пальцы в рот, свистом гонял сизокрылых почтарей, собирая ватаги окрестных мальчишек.

– Зачем тебе голуби, – задрав голову на кружившую стаю, спросил раз Лангоф.

– Они летают, – против обыкновения сразу ответил Чернориз.

– И что?

– А мы нет.

– Зато мы умеем многое другое.

– Мы не летаем.

Чернориз упрямо сжал губы. А через мгновенье, когда Лангоф уже не ждал, добавил:

– Только во сне. Тогда мы – голуби.


Весь день бежавшее клочками небо к вечеру встало. Свинцовые плиты накрыли залив. Над Невой повис туман. По набережной брели, держась за гранитный парапет, чертыхались, натыкаясь друг на друга. На горбатом мосту с готовившимися к прыжку каменными львами туман был пореже, в белом молоке возле перил маячили приземистые фигуры. Когда поравнялись, Лангофу в бок упёрлась финка.

– Вякнешь – убьём! – прохрипели над ухом слева.

– Идём с нами! – взвизгнули справа.

Взяв под руки, Лангофа завели в ближайшую парадную. Там, облокотившись о подоконник, ждал хорошо одетый мужчина. Его длинное расстёгнутое пальто подворачивалось на полу, поверх жилета свисала цепочка с часами.

– Отпустите! – пролаял он. Конвоиры тут же отступили. Выпрямляясь, мужчина обратился к Лангофу:

– Вы нас по миру пустите. Как вы это делаете?

Лангоф понял, что речь шла об игре. Его покрыл липкий пот.

– Если бы я знал, – честно ответил он.

Мужчина посмотрел пристально.

– Знаете, я тоже так думаю. Системы у вас нет. Мы проверили. Для отвода вы делаете ставки на дюжины или цифры. Но выигрываете на цвете. Тут вы не ошиблись ни разу! А что, у слуги вашего ноги болят?

– С чего вы взяли?

– Постоянно перетаптывается.

– Верно, от смущения, деревенский.

Мужчина открыл часы, заиграла музыка.

– Перейдём к делу, – захлопнул он крышку. – Это не в наших правилах, но у нас нет выбора. Вы ощипали нас, как кур. – Он вдруг стал необыкновенно серьёзен. – От имени всех игорных домов Петербурга я уполномочен вручить вам чёрную метку. Отныне вас не будут пускать ни в одно заведение.

Торжественность, с которой это было произнесено, придавала комичности. Но никто этого не заметил. Лангоф сделал последнюю попытку:

– Подождите, когда-нибудь моё везение закончится.

– Это уже невозможно. И учтите, нам ничего не стоит сбросить вас в Неву, так что не нарывайтесь.

Наверху хлопнуло, по лестнице застучали каблуки. Троица вывалилась за дверь, на мгновенье пустив вязкий туман. Лангоф отвернулся к окну. Его трясло, но он взял себя в руки. Всё уже прошло, надо думать о будущем. Петербург для него закрыт. Что остаётся? Европа? Тащить Чернориза в Монте-Карло? Представив его неуклюжую фигуру на французской Ривьере, Лангоф улыбнулся. Нет, казино не стоят того, чтобы тратить на них жизнь. Да и Василина не отпустит.

Подняв воротник, Лангоф растворился в тумане. Он бродил по городу до утра, не зная, что предпринять. Наконец, постучался с чёрного хода в аптеку и, раздобыв морфия, вернулся в гостиницу. «Всё – иллюзия, – думал он, помешивая в стакане белый порошок. – И не надо быть Черноризом, чтобы видеть впереди одну пустоту».

Приняв морфий, Лангоф растянулся на постели.


После того, как игровые притоны закрыли для них двери, Лангоф попробовал использовать Данилу на бирже. Несколько раз водил его к маклерам, надрывно выкрикивавшим котировки, но так и не смог объяснить, что значит «повышение» и «понижение». Смысл биржевой деятельности ускользал от Чернориза, он лишь глупо таращился на игроков, которые, то и дело поднимая котелки, утирались платками, и не понимал, чего от него хотят. Впрочем, Лангоф не сердился. Он уже выкупил назад имение, погасил ссуду и больше не видел смысла в игре. Белыми ночами, страдая бессонницей, Лангоф всё чаще подумывал о возвращении в Горловку. Он уже присмотрел себе рессорную коляску, которую приказал густо смазать маслом, чтобы не повизгивала при езде, как вдруг застрелили австрийского эрцгерцога. Газеты преподнесли это как конец света, австрийцы посчитали, что оскорбление августейшей фамилии смоет лишь кровь, и в Петербурге высочайшим указом объявили мобилизацию.

– Ну что, Данила, мне на роду написано? – с наигранной весёлостью спросил Лангоф. – Убьют на войне?

И, сжавшись внутри, ожидал приговор.

Чернориз долго смотрел в сторону, потом медленно пожал плечами.

«Уже хорошо», – вздохнул барон.

– А победит царь противников-супостатов?

Чернориз снова пожал плечами.

Барон скривился.

«Ах, ты, немое божество, мелочи знаешь, а в главном – чурбан!»

– Конечно, победит, – произнёс он вслух, молодцевато вытянувшись. – Так и знай!

Но Алексей Петрович Лангоф уже разменял четвёртый десяток, и не верил в торжество русского оружия. Не понимал он и зачем нужны жертвы русского народа. Даниле он говорил одно, но в офицерском клубе, куда зачастил в последнее время, был откровеннее.

– Победа? А кого мы осчастливим? Себя-то не можем.

Его собеседником был глуховатый отставной полковник, герой турецкой компании. Он слушал внимательно, слегка оттопырив ухо мизинцем.

– Я вас не понимаю, барон.

Лангоф повысил голос.

– Говорю, что принесём? Зависть, глупость и жестокость. Чем за тыщи вёрст порядки устанавливать, лучше б свою жизнь наладили.

Старик вздохнул, разгладив скатерть клешневатой пятернёй.

– А всё-таки проливы освобождать надо.

– От кого? Ждут нас там? – Лангоф неожиданно разозлился. – Тоже мне, освободители! Прежде чем врагов убивать, научитесь своих любить!

Он вспомнил Горловку, покосившиеся избы с небелёными трубами, дырявые плетни, колдобины на дорогах, редко мощёных даже в Мценске, крестьян, которые по праздникам вместе пьют, горланя непристойные песни, а чуть что – хватаются за вилы, вспомнил, как в отместку за украденную курицу, сбежавшую к соседу, отравили сторожившую дом собаку, и ему снова почудилось, что он стоит на топком, смрадном болоте, из которого не выбраться, а можно лишь глубже спрятаться в собственных сапогах, натянув их повыше. И от этого разозлился ещё больше.

– И за что костьми ложиться в чужой земле? Солдат жалко, пушечное мясо.

У полковника задрожали губы.

– Зря вы так! Я солдатушек наших повидал, они стойкие и в любую минуту готовы умереть.

– Вот именно, чем так-то жить.

– Ну и сидите дома, без вас управимся!

Полковник отвернулся. Лангоф уже пожалел, что обидел старого служаку.

– Не принимайте близко, это я так, философствую.

Лангоф был искренним, он действительно не видел смысла в предстоявшей войне. Но разве поступают согласно убеждениям? Чаще вопреки. И Лангоф решил записаться вольноопределяющимся, уверенный, что рано или поздно его всё равно призовут, а прятаться было не в его правилах. «То-то отец был бы доволен, – примеряя военный мундир, вспомнил он их последнюю встречу, при которой отмахнулся от армии неопределённым „потом“. – Прав был младший Неверов, никогда не говори никогда, вот оно и наступило это „потом“». После того, как Лангоф спросил у Чернориза, убьют ли его, он успокоился. Чернориз пожал плечами. Значит, в первом бою он не погибнет, а дальше чего загадывать? Барона подмывало также спросить, как сложится на войне судьба самого Данилы – в том, что он будет его сопровождать, Лангоф не сомневался, – но он сдержался, решив с этим повременить до фронта. За годы Лангоф привык к пророческому дару бывшего дворецкого. Он рассуждал на его счёт приблизительно так: «Чернориз знает будущее, видит один из его рукавов. Но разве это удивительно? Его фантазии не отличаются от наших воспоминаний, когда мы блуждаем в лабиринтах прошлого, воспроизводя каждый раз по-другому то, что было. Мечты о будущем заменили Черноризу грёзы о прошлом, которых он лишён». При этом Лангоф приводил себе пример собственного воспоминания. Как-то вечером он курил трубку, глядя с балкона на сновавших под его номером прохожих, на оживлённую петербургскую улицу, походившую на бульвары с картин Писарро, и неожиданно вспомнил бал в дворянском собрании, который давали много лет назад, когда он ещё жил в Горловке, свой тур вальса с дочерью предводителя, светскую болтовню в окружении множества свечей, превращавших ночь в день, вспомнил милое, чуть смущённое девичье лицо, дрожание рук в высоких дамских перчатках и, проклиная свою недогадливость, вдруг ясно осознал, что к нему были неравнодушны, что он, возможно, прошёл мимо своего будущего, которое умерло, не родившись, и предстало теперь в саване воспоминаний. Как её звали? Натали? Да-да, именно так. «Натали, твой кавалер ещё не устал от твоего щебетанья?» – подошёл её отец, вероятно, посвящённый в её чувства. «У вас очаровательная дочь», – ответил он, глядя, как она залилась краской, тихонько воскликнув: «Ну что вы, папá!» А может, всё было и не так? Может, ему сейчас только так кажется? Прошлое непредсказуемо, как и будущее. Иногда же, листая Платона, Лангоф думал, что, возможно, мы все уже проходили земной путь, и наши знания сводятся теперь лишь к припоминанию, а у Чернориза это получается гораздо лучше. Это объяснение было не хуже остальных, оно делало пророчества обыденными, сводя предсказания к рутине.

Как-то в офицерский клуб, куда Лангоф продолжал ходить от скуки, явился один из великих князей, лощёный, гладко выбритый красавец с холодными надменными глазами. Его сопровождала пара адъютантов в блестевших мундирах, когда они поворачивались, на плечах у них подрагивала бахрома золочёных эполетов. Присутствовавшие, не исключая престарелого полковника, тут же вскочили, замерев в неловких позах. Привыкший к общему вниманию, князь устало улыбнулся, махнув холёной рукой: «Садитесь, господа!» Расположившись посреди зала, он стал говорить о предстоявшей войне, долге, несгибаемости русского солдата, вспомнил обиды, нанесённые немецкими кайзерами императорской фамилии, будто в его жилах не текло ни капли германской крови, говорил о неизбежной победе, призывая офицеров честно послужить государю. Во время речи адъютанты стояли по бокам, то бросая покровительственные взгляды на затихший зал, то заглядывая в его холодные, ничего не выражавшие глаза. Едва князь закончил, унося к выходу запах дорогих духов, они, опередив его, встали в дверях, играя аксельбантами, а офицеры, снова вскочив с мест, бросились его провожать, аплодируя на ходу…

«Хорошо, что все умрут, – наблюдая эту сцену, подумал Лангоф. – Как это всё-таки мудро».


На призывном пункте Лангоф неожиданно встретил Протазанова. Тот стоял в коридоре и, распахнув настежь оконную створку, как в зеркале, поправлял в ней мятый офицерский китель.

– Отчего всё казённое мешком сидит? – сказал он вместо приветствия, когда Лангоф тронул его за рукав. – У вас в Петербурге нет на примете портного?

– Могу рекомендовать своего. – Вырвав из блокнота лист, Лангоф быстро написал адрес. – Пожалуйста. А как ваш гольф?

– Скоро буду учить ему сына.

– Надо же, так вы женились. И кто избранница?

– Натали, дочь нашего предводителя.

Лангоф вздрогнул.

– Вы удивлены?

– Нет, но кто бы мог подумать, что это будет она.

– Браки заключаются на небесах. – Протазанов неожиданно подмигнул. – Переводя на наш язык, это означает, что жён не выбирают. Впрочем, я доволен. А вы по-прежнему холостяк?

– И неизвестно, когда перестану им быть.

– Так спросите у дворецкого. Говорят, он всё наперёд знает.

– Не больше нашего.

Лангоф натянуто улыбнулся. Протазанов посмотрел пристально.

– И про войну?

– Только то, что мы победим.

– Ясное дело! – расхохотался Протазанов. – Как написано в газетах, мы сломим врага и вернёмся на белом коне. Закажу-ка я у вашего портного ещё кадетский мундир сыну. Как думаете?

Лангоф кивнул, радуясь, что Протазанов перевёл разговор. Но тот неожиданно вернулся.

– А я подозревал, что ваш пророк мало чем от нас отличается. В конце концов, мы тоже многое предвидим. Заказав в трактире рябчика, убеждены, что его съедим, а, взяв извозчика, уверены, что доедем. – Он на мгновенье смолк, тронув висок. – Также мы знаем, что, отправившись по делам, встретим по дороге тысячи таких же бедолаг. Мы в этом не сомневаемся. В сущности, мы живём в мире, где почти исключён случай, в нём всё выверено, как в часах, в нём всё идёт по расписанию. Иначе бы нас охватила тревога. Некоторым, правда, от этого делается скучно, они ищут опасности, приключений, едут в дикие страны, где ничего нельзя предусмотреть. Но большинство избегает риска. Мы ходим привычными тропами, нам страшно шагнуть в сторону, будто на тряском болоте. А стало быть, пророки у нас за ненадобностью, разве девицам узнать про суженого. – Протазанов расхохотался. – Ну, вот и я вам развёл философию, не всё же вам одному.

Он протянул на прощанье ладонь, как вдруг его глаза сузились.

– А ведь я в победу не верю… И что живым вернусь.

Он стал необычайно серьёзен. Лангоф хотел что-то сказать, но Протазанов отмахнулся:

– А, не всё ли равно. Прощайте!

Повернувшись на каблуках, он застучал по коридору.

После родов Василина располнела, подурнела и всё реже разглядывала себя в зеркале. Взяв на руки ребёнка, которого боялась оставлять на попечение мужа, она целыми днями бродила по улицам, простаивая у витрин с модной одеждой, разглядывала манекенов или грызла на бульваре семечки, сплёвывая шелуху рядом с лавочкой, пока проходивший дворник, кашлянув в кулак, не говорил: «Сударыня, извольте не сорить!» Дома Василина ходила растрёпанная, куксилась, словно маленькая, и всё чаще устраивала сцены. Иногда после ссор, когда ей нужна была постель, она вела себя, как провинившаяся собачонка, ластилась, но прощения не просила, и от этого Черноризу должно было быть противно. Но Чернориз принимал всё с тупым равнодушием, снося ласки и ложь, как раньше побои. Из его памяти уже напрочь стёрлась деревня, работа на постоялом дворе, усадьба в Горловке, и теперь ему казалось, что он всю жизнь провёл в сером доме-колодце, спасавшем от холодных февральских ветров, дувших с залива, деля комнату с крикливой губастой женщиной, называвшей его мужем. Он так и не усвоил правил городской жизни, шарахаясь от громыхавших трамваев, пьяных извозчиков и ряженых, толпы которых на Масленицу затопляли улицы. Он оставался деревенским, а из житейских истин, торжествовавших в городе, вынес всего одну: никто никому не нужен. Однако другого он себе не представлял, смиряясь со всем, как животное, посаженное в клетку. И всё-таки ждал исхода. Данила слепо подчинился судьбе, связавшей его с Лангофом. Он видел себя под бомбами, освещённого пожарищем, когда Лангоф с перекошенным лицом поднимал роту в атаку охрипшим от крика голосом. Поэтому, когда барон предложил ему идти на войну, нисколько не удивился. Узнав об этом, Василина ахнула, но, быстро поняв, что изменить ничего нельзя, стала торговаться.

– Этого хватит на пару лет, – отдал ей Лангоф все наличные. – А если что, поезжайте в Горловку, я предупредил о вас.

– И кого мне спросить?

– Неверова.

Накануне Неверов получил телеграмму: «Дорогой друг, отбываю на фронт, распоряжайтесь моим имением как сочтёте нужным».

– Мне деньги не для себя нужны, – Василина кивнула на кроватку в углу, – хочу, чтобы вырос, не как мы, образованным.

Лангоф посмотрел на розовощёкого, спеленатого младенца с тусклыми, слюдяными глазами и подумал, что всё повторяется – в срок его отдадут в гимназию, будут рассказывать про Цезаря, Рюрика и Гомера, вдалбливать мифы, которые обзовут культурой, а когда он в них разочаруется, когда наступит прозрение, что всё, чему его учили – ложь, станет слишком поздно. Так он и проживёт в старых мифах, и с ними же умрёт. Впрочем, всё – миф. А зачем тогда выдумывать новый?

Василина обняла мужа и вдруг заголосила.

– Карточку хоть оставьте, молиться буду!

Фотоателье было маленьким, запахнутым шторами, стены облеплены пожелтевшими снимками, за которыми заказчики не пришли. Пожилой, суетливый фотограф долго рассаживал у белой, натянутой на стену простыни – в центре Василина, по боками Лангоф и Чернориз, – собирая треногу, возился у громоздкого аппарата.

– Так-с, улыбочку, сейчас вылетит птичка! – спрятался он под чёрной материей, спадавшей на пол с его сгорбленной фигуры.

От магниевой вспышки Лангоф моргнул.

– А ведь ваше ремесло со временем отомрёт, – вставая, сказал он.

– Это ещё почему?

– Так аппарат ваш усовершенствуют, он будет у каждого, зачем же к вам приходить.

– Ну, это когда будет! На наш век хватит.

– Скоро, уверяю вас. Всю свою жизнь можно будет сфотографировать, все стены обклеить своей персоной. – Лангоф обвёл рукой желтевшие на обоях снимки. – Так будет в каждом доме, и скоро – надо же удовлетворить наш нарцисизм.

Пожав плечами, фотограф протянул квитанцию.

– За карточкой, пожалуйста, завтра.

– Отдайте женщине, она заберёт.

Василина зарыдала.


Лангоф снова был в университете. По расписанию дождался окончания лекции, вошёл с первым выскочившим студентом. В аудитории шум, гам.

– Вот, проститься пришёл, – тронул он за рукав Николая, сидевшего за столом в окружении молодёжи.

– Лангоф! – обернулся тот. – Так, господа, расходитесь, не забудьте свои конспекты.

Аудитория быстро опустела. Николай потёр нос, пачкая его мелом, и поднял глаза на высившегося Лангофа.

– На войну?

– Добровольцем.

– Другого не ожидал. Проводите?

Как и в первую встречу, вышли на набережную.

– Значит, и в вас пробудили патриотизм. Не обижайтесь, Алёша, мы все былинки на ветру – время гнёт в свою сторону, туда мы и растём.

– Так ветер ещё уловить надо, а можно всю жизнь против плевать.

Оба рассмеялись.

– Помните, в прошлый раз мы говорили, что в России у власти всегда военные? Как в воду глядели! Думаете, победим?

– Нет. Но идти надо. Как говорил мой учитель фехтования, итальянец: «Кто много думает, мало делает, а кто делает – не думает».

– Золотые слова! В этом вся трагедия. Но что мы на этот раз не поделили? Что нужно от немцев государю-императору понятно, а простым русским?

Лангоф усмехнулся:

– Вопрос, понимаю, риторический?

– Конечно. Так зачем нам драться?

– А разве нас спрашивают?

– Не спрашивают. И немцев тоже. Но, согласитесь, Алёша, главное – воспитание, а национальность, политика и религия – дело десятое. Мы быстрее найдём общий язык с культурным немцем или китайцем, чем с нашим хамом. Крамольные мысли?

Лангоф пожал плечами.

Дорога прошла незаметно. Появился дом-колодец с грязной подворотней и обшарпанной парадной.

– А знаете, у меня маменька умерла. – Николай бросил взгляд на окно, точно ожидая, что оно сейчас распахнётся. – Я при ней всю жизнь, теперь вот с сестрой остались. – В его облике проступило что-то жалкое. – Ну, Алёша, храни вас Господь!

– И вас, Коленька!

Лангоф по-медвежьи обнял старика, почувствовав набежавшую слезу.


Вокзальная площадь была забита экипажами. Дёргая головами, похрипывали лошади. Переругивались кучера. Синепогонные казачьи части, сгрудившись у поезда, гудели «Боже, царя храни!». По перрону носились денщики с офицерскими чемоданами. И всюду – серые солдатские шинели. Энергично протискиваясь сквозь толпу, Лангоф отстранял провожавших, прокладывая дорогу семенившему за ним Черноризу.

– Если не поторопимся – опоздаем! – бросил он через плечо. И, увидев спокойное лицо слуги, понял, что успеют вовремя.

Если бы он знал это слово, то Чернориз назвал бы себя «фаталистом». Для него не существовало сослагательного наклонения, никаких «если», судьба вела его по дороге, у которой не было отводных тропок. И если бы он понял, что такое сомнение, надежда, мечта, присущее большинству желание предугадать, если бы речь для него зашла о выборе, о вариантах будущего или свободе воли, он, вероятно, лишился бы рассудка. Впрочем, не так ли живёт большинство? Не бунтуя, не мучаясь скукой, не страдая от невозможности хоть что-то изменить. «Он знает будущее, – глядя на Данилу, думал Лангоф, когда поезд, стуча колесами, вёз их на фронт. – Но что это дает? Изменить всё равно ничего нельзя. Вот и я знал про войну, а разве её предотвратишь? Нет, уж лучше и не знать, во многой мудрости много печали…»


1915

Война уже собирала свою жатву. Через неделю после прибытия на фронт погиб Протазанов. Он не дожил до первого боя, сражённый шальной пулей, залетевшей в обоз. Протазанов трусил верхом, весело рассказывая трясшемуся на телеге раненому ротмистру про жену, гольф, сына, которого отдаст в кадетский корпус, оглядываясь по сторонам на менявшийся пейзаж, уверял, что дорога – прекрасный способ забыть про время, наблюдать которое можно лишь сидя на месте (он сказал здесь, что кольца лет видны только на пне, а на перекати-поле годы не оставляют отметин), и под конец договорился до того, что времени вовсе нет, раз и через сто лет будут также есть, пить, рожать и умирать. Приподнявшись на локте, легкораненый ротмистр слушал вполуха, перекатывая во рту соломинку, а когда Протазанов неожиданно смолк, обернулся. Он увидел плетущегося позади коня, волочившего в пыли князя, зацепившегося ногой за стремя.

Лангофа прикомандировали к пехотному полку, где он поступил в распоряжение капитана Маркова, небритого толстяка в грязном, наглухо застёгнутом френче. Лангоф успел уже отличиться в Галиции, имел чин поручика и за взятие у австрийцев укреплённой высоты был представлен к «георгию». Чернориз служил у него денщиком. Он заметно раздался, загрубел, его васильковые глаза помутнели. Со своей обычной невозмутимостью он чистил сапоги, таскал из полевой кухни дымившиеся котелки и нелепым видом всё больше напоминал барону гоголевского вия, беспомощное чудище, которое водят под руки и которое видит дальше других, потому что остальные слепы. «Человек предполагает, Бог располагает, а Чернориз видит, – теперь часто повторял Лангоф, когда Данила неуклюже возился с самоваром. – Может, ты просто медиум?» Но Данила по своей привычке не отвечал. И барон замолкал, сломленный его упрямым постоянством. Вспоминал Лангоф и тот день, когда получил боевое крещение. Он видел его теперь будто со стороны, что-то всплывало в памяти, что-то дорисовывало воображение. И это нагромождение фактов и вымысла становилось правдой. Той правдой, которую видел не он, Алексей Лангоф, а кто-то могущественный, отстранённый, способный одновременно присутствовать в разных местах, наблюдая происходящее с разных точек. Слякоть. Уже два дня моросил мелкий, пропущенный сквозь сито, дождь. Солдаты прозябли до костей. У костров сушились вымокшие шинели. Пропахшие потом портянки развешены на рогатинах. Люди впали в сонную одурь. Жизнь, смерть. Не всё ли равно? Они мечтали только о том, чтобы скорее всё кончилось. Предстояла атака. Как суслики из нор, выглядывали из траншей грязные, угрюмые лица. Сердце билось тупо. В голове – пустота. Три раза рота поднималась в атаку, отчаянно цепляясь за комья глинозёма, лезли на гору, ползли, сжимая винтовки с примкнутыми штыками – и три раза откатывались назад, зализывая раны. С австрийской стороны доносились издевательские звуки губной гармоники. У-рр-ааа! Поднявшись из окопа, цепь, ведомая Лангофом с наганом в руке, побежала на высоту. Ветер бил в лицо, топорща шинели, рвал на куски. У-рр-ааа! Словно оловянные солдатики на ковре в детской. Справа застрекотал пулемёт. Рядом ахнуло – расплёскивая землю, разорвался снаряд. Обхватив голову, Данила мягко осел на землю. В ушах стоял страшный гул, в котором тонули крики солдат, бежавших с винтовками наперевес. Сгорбившись, вокруг Чернориза засуетились санитары, взвалили на носилки. «Счастливчик, отделался контузией, – в лазаретной палатке поставил диагноз пухлый добродушный доктор. – Хорошо, осколками не посекло». Неделю сёстры с красными крестами на чепцах поили Данилу горькой микстурой. Он стал тугим на ухо, и в его голосе теперь прорывались скрипучие нотки, свойственные глухим. Лангоф навестил его сразу после атаки. Сидел возле спящего Данилы, буравя взглядом сомкнутые веки, ждал, когда тот очнётся. Потом долго мял ему руку, чувствуя вину, но произнёс наиграно весело: «Эка тебя угораздило, будто на ухо крикнули». Про то, что высоту взяли, он не обмолвился, рядом с непрерывно стонавшими на соседних кроватях ранеными это казалось каким-то мелким, незначительным событием. «Ничего, брат, скоро поправишься, – прощаясь, кинул Лангоф. – Вернёмся в Горловку, заживём лучше прежнего». Он покраснел, почувствовав, что сморозил чушь. Данила часто заморгал, и барон вдруг понял, что он уже давно забыл деревню, Петербург, воспринимая всё с рабской покорностью, относясь как к должному и к лазарету, и к бессмысленной войне, и к своей контузии. «Короткая память, – хмыкнул про себя Лангоф. – Что ещё нужно для счастья?» Когда он выходил, в палатку заносили здоровенного парня с оторванной ногой, задыхавшегося от крика. Ему вкололи двойную дозу морфия, и он заснул с вывалившимся языком. А, проснувшись, снова захлебнулся криком. У него началась гангрена, Данила видел, что он умрёт, и не понимал, зачем продлевают его мучения. А у Лангофа были свои переживания. Он не рассказал Даниле, как после стремительной атаки ворвались в австрийские траншеи, как взяли в штыки. Скрюченные трупы заколотых забили глубокие окопы. Молодой парень с вислыми гуцульским усами окоченел стоя, опираясь на винтовку, его сосед, грузный капрал, сжимал гашетку опрокинутого пулемёта, тупым рылом уставившегося в небо. По стенам в австрийском блиндаже, просторном и сухом, висели противогазы. Повертев один в руках, Лангоф посмотрел сквозь круглое стекло для глаза. Тучный, седой ефрейтор, в острошипой стальной каске и перекрещенной ремнями шинели, обхватил руками стол, прижавшись к нему щекой. Его застрелили в упор, пуля вышла со спины, вырвав клок из шинели, оставив дыру, вокруг которой расползлось бурое пятно. Мёртвые пальцы сжимали огрызок химического карандаша. Мерцавший огонёк в керосиновой лампе тускло освещал недописанное письмо. Подвернув фитиль, Лангоф, знавший немецкий, прочитал:

Майне либе фрау!

Выдалась короткая передышка, и я пишу тебе о происходящем вокруг. Это ад! Нашу высоту уже три дня атакуют, но мы стойко держимся. Я всё время думаю о тебе, девочках, нашем доме. Сколько счастливых дней мы провели вместе! Увидимся ли? Я верю, что да. Дорогая, как всё-таки странно, что я могу быть убитым твоими соотечественниками. Ты, давшая мне любовь, и твоё племя, жаждущее моей смерти! Согласись, это ужасно! Вчера я стрелял из «шварцлозе», лил кровь, которая течёт в жилах наших дочерей, и будет течь в наших внуках. Проклятая война! Я не виню твоих сограждан, как и своих, вынудивших меня пойти на фронт. Таков долг семьянина, отца. Берегите себя…

Из кармана расстёгнутой шинели торчал уголок фотокарточки. Потянув за него, Лангоф поднёс к свету. Две девочки-подростка с бантами в кудрях держались за платье седой, статной женщины. Она сидела вполоборота, поправляя заколку в высоком пучке. На улыбавшемся скуластом лице проступали ямочки. Вглядевшись, Лангоф узнал в ней свою мать, которую с детства помнил только по фото. Значит, такими же в его памяти останутся и сёстры, с которыми он никогда не встретится. Сложив карточку пополам, Лангоф положил её в нагрудный карман и, бросив последний взгляд на пластавшегося по столу ефрейтора, вышел.

Это случилось весной. А летом войска продолжали маршировать по Галиции. На короткую июньскую ночь рота остановилась в опустевшем местечке. Поспешно брошенный дом, в котором квартировал Лангоф, беспорядочно заполняло битое стекло, фаянсовая посуда, валявшаяся на полу с ворохом платьев, детской обувью и чугунным утюгом. Сползшая с кровати перина зияла рваной дырой, из которой торчали хлопья пуха. Но Лангоф не замечал разгрома. Свернув под голову шинель, он простужено сопел, растянувшись на лавке. На рассвете Чернориз уже скрёб найденный на кухне картофель, скоблил, выковыривая острым ножом «глазки», вокруг него копилась счищенная кожура, на которую уже наползли муравьи. Затопив печь из мусора разодранных книг, Данила побросал в неё останки расколоченного стула, поставив на огонь алюминиевую кастрюлю, собрался, было, высыпать картофель, как вдруг почувствовал. Как животное, Чернориз не имел представления о долге, трусости или чести, мир, свирепый и кровожадный, снова угрожал ему, и он спасался, как мог. Схватив свечу, бросился на пол, дёрнув за скрипнувшее кольцо крышку от погреба. Придерживая её рукой, он спустился на три шага по крутой, склизкой лестнице, а потом захлопнул. Подвал был глубоким, и Данила не услышал крепнувшего рокота аэроплана. С первыми солнечными лучами тот скользнул меж туч и плавно закружил, неся на крыльях чёрные кресты. Выскочив на улицу в исподнем, по нему стреляли залпами, частили вразнобой, палили из револьверов, пока не кончалась обойма. Задрав хвост, аэроплан начал пикировать, на мгновенье мелькнул лётчик в защитных очках и шлеме, зажав рычаги, он склонил голову за борт – и, блеснув, из брюха клекочущей птицы, будто картофель из разорвавшегося мешка, посыпались бомбы. Первая взорвалась в доме, погребя под обломками Чернориза. Подпол сотряс страшный грохот, от которого, колыхнувшись, зачадила свеча, а в углу метнулась крыса. Аэроплан, развернувшись, делал уже второй заход, когда Лангоф, пристроив на крыльце, задрал к небу тупое рыло пулемёта. Брызнувшая очередь прошила алюминиевое брюхо, аэроплан задымился, раненой птицей унося за горизонт мёртвого, вцепившегося в штурвал лётчика. Скорчившись в углу, Чернориз просидел сутки в сырой, слепящей тьме, пока Лангоф, не найдя его среди убитых, не догадался разобрать завал. Угрюмые солдаты нехотя подчинились приказу, кашляя от пыли, глухо стучали лопатами о каменные обломки. Чья-то звякнула о железное кольцо.

– Эй, ребята, тут погреб!

Подцепив, подняли крышку.

– Есть кто живой?

Из погреба, зажмурившись от колкого света, высунулся Чернориз.

– Жив! – бросился к нему барон. – Я знал, знал!

На посеревшем лице Данилы было видно, что он тоже не сомневался в своём освобождении.

С тех пор прошёл неполный год.

Лангоф и Чернориз оставались на фронте. Война на их участке успокоилась. Глубокие траншеи ощерились друг на друга орудиями, колючей проволокой и минными полями. Времени было много. Достаточно, чтобы осознать бессмысленность идущей бойни.


Стылая ноябрьская ночь. Звёздная мантия опоясала горизонт. Проверяя посты, Лангоф по-кошачьи подкрался сзади к одинокой фигуре, прислонившейся к кривой берёзе.

– Спишь! – гаркнул над ухом.

– Ни-икак нет! – вздрогнув, отлепился от дерева часовой. – Бо-одрствую!

Он повернулся, и Лангоф узнал конопатого заику из Горловки, таскавшего у него рыбу.

– Значит, и тебя призвали.

Конопатый, всё ещё погружённый в сонную одурь, не удивился.

– Так то-очно, барин, – промямлил он, точно вчера расстались. – Во-ойна.

Солдат прицепил грязное ругательство, показавшееся длиннее от того, что он заикался. Никакого подобострастия, табель о рангах остался в прошлом.

– Да, война, будь она неладна! – сплюнул Лангоф. – А как там сельчане?

– А что с ними сде-елается? Жи-ивут, кто не помер.

– А помещик Неверов?

Лангоф сжался.

– Энтот жив, только пьёт мно-ого. А как не пить? Сына похо-оронил, кому хозяйство оста-авить? – Сунув за пазуху чёрную, заскорузлую пятерню, конопатый достал кисет: – У-угощайтесь.

Лангоф выставил ладонь.

– Только я не умею сворачивать.

– Ну дык, де-ело не хитрое.

Положив на траву винтовку, конопатый опустился на колено, задрав полу шинели, примостил на ней клочок газеты, с карикатурой на кайзера, и, высыпав щепотку табаку, ловко скрутил «козью ножку». Облизнув сбоку, протянул.

– А сам? – чиркнул спичкой Лангоф.

– Не ку-рю, для других но-ошу.

– Да? А табачок хороший, видать, сам сушил.

Лангоф глубоко затянулся, тлевший огонёк, вспыхнув, осветил его осунувшееся лицо, тонкие, с обгрызенными заусенцами пальцы, крепко сжимавшие «козью ножку». С германской стороны хлопнул выстрел. Пуля, просвистев, шмякнулась в дерево, сорвав кусок коры.

– До-олжно на о-огонь. Да не га-асите цыгарку-то, жалко, от-тудова всё одно не попа-адут.

Лангоф прикрыл огонёк ладонью.

– Я-то ладно, а ты за что пострадаешь? Всё равно ж не куришь.

Конопатый тихо заржал.

Затоптав окурок, Лангоф двинулся дальше. Обернувшись, он увидел, как часовой снова слился с берёзой.


Молчаливый, заросший щетиной капитан Марков не терпел субординации, считая, что перед смертью все равны. Перед атакой он делился с офицерами водкой и, обходя изготовившихся в окопах солдат, приговаривал: «Не подведите, ребятушки…» Солдатам он был отцом, они не чаяли в нём души, и только Чернориз видел, как через два года при полном их равнодушии Маркова застрелит дезертир, которого он захочет отдать под трибунал. В землянке у Маркова собирались офицеры, за пыхтевшим самоваром, который раздувал сапогом его денщик, обсуждали военные сводки, новости из столицы, случалось, играли в карты. Компанию им составлял полковой священник. Молодой, благообразный, с рано наметившейся лысиной, он, ежедневно причащая умиравших, загрубел, а от его былой веры в справедливую войну не осталось и следа. Но он честно исполнял долг, уже не зная зачем. Иногда Лангоф выходил с ним вместе от Маркова, и они подолгу стояли у костра, разведённого под мерцавшими звёздами, глядя на черневшее впереди болото, опоясанное колючей проволокой.

– Мне всё нравится в нашей вере, – закуривая, признался раз Лангоф. – Я не гонюсь за богатством, презираю наживу, а пустая церковь с запахом ладана, свечами и темнеющими ликами действует на меня умиротворяюще. Я бы ушёл в монастырь, благостную атмосферу которого много раз испытывал на себе, но есть одно но – я не верю.

– Сейчас многие разуверились, – подтянув рясу, вздохнул батюшка. – Время такое.

– А если там кто-то есть, – Лангоф ткнул цыгаркой в темневшее небо, – то не всё ли ему равно, верят в него или нет? Он же не кисейная барышня, которую, отвергнув, обидели, иначе, чем отличается от нас? Нет, святой отец, он вряд ли страдает мелочностью.

Батюшка сдвинул брови.

– Вольнодумство до добра не доведёт.

– А война? Кровь? Зачем всё это? Или у Бога свои расчёты? А я думаю, если он и есть, то мы ему не нужны.

– Мне такое нельзя слушать.

– А разве мне можно убивать? Я, когда у австрияков высоту брал, двоих из револьвера застрелил, в упор, глядя в распахнувшиеся от ужаса глаза, а мне за это «георгия» дали. Не убий! А за «веру, царя и отечество», выходит, можно?

Батюшка недовольно засопел.

– Хотите, я вас исповедую? Легче станет.

– А я что делаю? – Лангоф нервно затянулся. – Вы мне симпатичны, сидите с нами в окопах, дышите мёрзлым болотом. Мы каждый день вместе умираем, превращаемся в живые трупы, но всё это совершенно бессмысленно.

– Не забывайте, мы присягали.

– Слова, слова… Одни жируют, другие погибают, так не может продолжаться.

Лангоф бросил цыгарку, затоптав каблуком, точно змею.

– Присяга, – повторил батюшка. – А будущего никто не знает.

– А если б знали? – Глаза у Лангофа вспыхнули. – Что бы изменилось?

Батюшка задумался.

– Не знаю.

– Вот именно. Ничего бы не изменилось. Также бы шли на бойню. – Лангоф зябко передернул плечами. – В конце концов, мы знаем главное – что умрём и поделать с этим ничего нельзя, в этом смысле мы все провидцы.

– А больше знать и не надо. – Батюшка улыбнулся, тронув нагрудный крест, тускло блеснувший в ночи. – Однако холодает. Ступайте, а то простудитесь, я вам это предрекаю, не будучи пророком.

Лангоф, вытерев прежде ноги о втоптанный в грязь пук соломы, нагнулся и скользнул в низкую землянку. В ней было тепло, Данила уже протопил печь и, разложив в углу дощатую постель, спал под шинелью. Барон смотрел на его безмятежное лицо, на грубые, мозолистые руки и жалел, что с ним нельзя поговорить, как с батюшкой, что Данила не представляет отдалённого будущего, а смотрит себе под нос, как пьяный, шаг за шагом бредущий неведомо куда, не поднимая глаз на дорогу.

А чем он тогда отличается от всех?


1916

Август. Лето почти распутало клубок своих дней, сделавшихся уже заметно короче. Получив с фронта месячный отпуск, Лангоф приехал в Горловку. Встречал его только Неверов, ещё издали комично размахивая шляпой. Неверов постарел, отпустив длинную седую бороду, стал похож на библейского пророка.

– Старость – это возраст, когда всё наперёд известно, – перехватив взгляд Лангофа, говорил он, когда они сидели за накрытым столом. – И знаете, барон, у неё масса преимуществ. В старости не томит скука, не мучает отсутствие смысла, в сущности, она превращает в животное, вроде домашней кошки, которая только и делает, что греется на солнце и ловит мух.

– Ну, вы ещё молоды, раз так спокойно рассуждаете о старости.

– Выглядит кокетством?

– Отчасти.

– Ладно, бог с ней, со старостью. Но как там война? Победим?

Лангоф покачал головой.

– И я тоже так думаю. Несмотря на реляции наших газет. И во что это выльется?

– В катастрофу. Готовьтесь к худшему.

– Так я всегда готов. Чай, в России живём.

Неверов хрипло рассмеялся.

– В прошлом месяце приезжала жена вашего дворецкого, просила денег. Я дал, сколько мог. Сами едва концы сводим. – Неверов погладил бороду. – Помните, мы когда-то считали, страдания облагораживают. И что, стали вокруг глубже? Тоньше? Озверели только. Неделю назад шайку из наших крестьян поймали – грабили, убивали… Я не оправдываю, но и понять их можно – с голоду на всё пойдёшь, а им ещё семью кормить…

Помолчали. Неверов прихлебнул из чашки.

Голос у Лангофа наполнила желчь:

– На фронте неспокойно, солдаты устали вшей кормить, а в Петербурге балы закатывают. Паркетные генералы кричат один громче другого. А политики?

Он сердито фыркнул. Неверов подвинул ему стакан чая.

– Благодарю, сахар на фронте роскошь, – позвякивая ложкой, отхлебнул Лангоф. – А знаете, Неверов, в глубине мне скучно. Да-да, невыносимо скучно, хоть и чувствую, что грядёт страшный год и воздастся каждому по делам его. Но всё это не затронет сути, а что было, то и будет, и ничто не ново под луной. Вы меня понимаете?

Неверов кивнул.

– Меня батюшка там, на фронте, убеждает, что от пули в лоб спасает только вера. – Лангоф уставился в стол. – Может, он и прав, только где её взять, веру-то?

Неверов вздохнул.

– А помните молодого помещика, с которым в преферанс играли? Ну, с тем, что ещё ночью купались? Так в прошлом году застрелился из-за несчастной любви. Тоже, нашёл время.

Лангоф закрыл голову руками.

– А может, оно и к лучшему? Вот что, Неверов, достаньте мне морфию.

Остановился Лангоф у себя в усадьбе. Пустой дом, полный призраков, пробуждал воспоминания. Мара, прибегавшая сюда в цветастом платке, живший на втором этаже Чернориз, последний визит Верова… Куда всё ушло? Зачем? Ночью, когда за окном ходили ходуном яблони, по обоям плясали лунные пятна – точно цыганка бесстыдно трясла обнажёнными плечами. Скрестив руки под головой, Лангоф смотрел в потолок с трепыхавшейся по углам паутиной и думал, что все живут прошлым, не сознавая настоящего, не ведая будущего. И тот же Чернориз не ушёл в этом далеко. А разве все заслужили жизнь, которую ведут? Разве не достойны большего? А тот, кто всё это устроил, должно быть, не имеет ни малейшего представления о справедливости.

С этой мыслью Лангоф уснул.

На другой день он долго валялся в постели. Уже вовсю било солнце, когда он спустился в сад и, зачерпнув из ржавой жестяной бочки воды, умылся. В листьях чахлой крапивы, безжизненно ощерившейся стрекалами, заблудившись, гудел чёрно-жёлтый шершень. Глядя на подсохшие листья, Лангоф вспоминал, как, обжёгшись, мстительно бил их в детстве тонким ивовым прутом, топтал сандалиями поникшие, надломленные стебли. В солнечное пятно на рубахе села бабочка-шоколадница. Семафоря, задвигала резными коричневыми крыльями. Уловив, когда они сомкнулись, Лангоф осторожно схватил её двумя пальцами. Разглядев вблизи, выбросил. Бабочка стремительно запорхала над блекнувшей зеленью. Лангофу хотелось снова быть ребёнком, видеть буйные краски, чувствовать знойное дыхание степи, знать, что впереди долгая радостная жизнь.

Но из бочки с водой на него смотрело осунувшееся лицо с потухшими глазами.

Оставаться дольше в заброшенной усадьбе стало невыносимо, и Лангоф пошёл в Горловку. Деревня опустела, мужиков мобилизовали, овдовевшие бабы потянулись в город. Грязь, одичание. Посреди безлюдной дороги, привстав, били крыльями гоготавшие гуси. Один, пластая выгнутую шею, смешно побежал, неуклюже переваливаясь на коротких лапках.

– А вот огрею! – поднял палку Лангоф.

Гусь зашипел, отступая.

На улице ни души. Лангоф хотел было постучать в первый же дом, расспросить, рассказать. Но о чём? Он представил, как хозяева будут выдавливать междометья, поглядывая куда-то через его голову, и подумал, что разговора не получится. Тропинка, на которую свернул барон, вела в редкий подлесок. Пахло соснами. Кругом валялись высохшие, раскрывшиеся шишки. Выкурив из дупла, краснозёвые вороны с криками гоняли по кустам кургузого, сонного филина. Под ноги Лангофа легло серо-жёлтое перо. Повертев в руках, он воткнул его в шляпу. На счастье.

Побродив по окрестностям, Лангоф пытался пробудить в себе воспоминания о проведённых годах, но, странным образом, ничего не испытывал. Его сердце билось по-прежнему ровно, а мысли были далеко. Наконец, ноги сами вынесли его к дому Неверова. Хозяин, в рваных шерстяных носках и тёплом байковом халате, принял его на веранде, жестом предложив глубокое кресло. Несмотря на ранний час, он был уже под хмельком. Лангоф, как недавно в Горловке, совершенно не знал, что сказать, ему казалось, вчера уже обо всём переговорили. Он молча вертел шляпу с пером, а Неверов, будто не замечая его смущения, принялся за старую песнь.

– Каждому отпущены свои деньки счастья, – кряхтел он. – У кого детство золотое, у кого юность бесшабашная. А я, видать, создан для старости. Всю жизнь торопился, а теперь словно ярмо сняли, всё стало ясно и просто. Почему? Да потому что зверь умер, и человек остался наедине с душою…

– Вам бы проповеди читать.

Лангофу сделалось тяжело. Неверов обиженно засопел.

– Не сердитесь, дорогой, вы у меня одни остались, – примирительно сказал Лангоф. – Я вам до слёз рад.

Лицо у Неверова просветлело. Лангоф скрестил ноги под шляпой на коленях.

– А старость не связана с возрастом, вот у меня, когда засыпаю, в последнее время крутится одно и то же: «Я смотрю в окно. На улице – революция! А мне всё равно». Эх, Неверов, я устал, я смертельно устал.

Вздохнув, Неверов уставился на него влажными, телячьими глазами.


Когда Лангоф возвращался на фронт, леса уже ржавели, а берёзы побросали листву. Вагон мягко качало. Глотая вёрсты, стучали колёса. На остановках из солдатского вагона доносились похабные частушки, было слышно, как надрывалась гармонь. Попутчиком у Лангофа оказался казачий есаул. После ранения он лежал в госпитале в Москве и теперь сравнивал её со своей станицей.

– Красивая, но дюже большая – жить неудобно.

– Это почему? – вяло поддержал разговор Лангоф, разморённый покачиванием.

Есаул разгладил фуражку с красным околышем.

– У нас все знакомые, выйдешь – здороваются, а в Москве все чужие. И не любят друг друга, толкаются, орут. Одно слово, мужики. Не зря мы их в пятом году пороли.

Лангофу случалось бывать по делам на Дону. Он вспомнил чубатых загорелых станичников, их грубые шутки, задиристые нравы.

– Да уж.

Он отвернулся к окну. Мелькали дорожные столбы. Вёрст двадцать проехали молча. Навстречу уже попадались эшелоны с ранеными. Прогромыхал вагон с пленными немцами.

– Эх, порубал бы всех! – проводив его налившимися кровью глазами, крикнул в сердцах есаул. Он инстинктивно потянулся за шашкой. Лангоф посмотрел с удивлением.

– Они мою сотню из пулеметов посекли, – встретил его взгляд есаул. – В крошево.

– На то и война.

– Война? – Казак зло дёрнул шеей. – Боя не приняли, расстреляли нас на скаку, а как с коней попадали – добивали очередями. – Заскрипев зубами, он наполовину вынул из ножен шашку, тронул пальцем остро блеснувшую сталь. – Ну, ничего, ещё сочтёмся…

Лангоф закурил. Угощая, протянул портсигар. Мельком заметил почерневшие короткие пальцы, мявшие папиросу.

– А знаете, есаул, с годами война изменится. Английские танки уже сейчас давят проволочные заграждения. А в следующих войнах не будет никакой конницы, никаких штыков. Убивать будут из дальнобойных гаубиц или сбрасывая бомбы с аэропланов. Ни крови чужой, ни мук… Война станет вроде забавной игры, про которую интересно пишут газеты.

– Типун вам на язык! – Есаул почесал эфесом подбородок, который двоила ямочка. – Какая ж это война – забодай её комар! – чистое убийство.

В соседнем вагоне низкий грудной бас запричитал «Отче наш». Есаул размашисто перекрестился. «И избави нас от лукавого», – механически повторил про себя Лангоф. Набирая обороты, поезд мчал на запад.

И снова фронт. Полесье, траншеи, смерть.

Октябрь выдался инеистым, холодным. Утром, просыпаясь, солдаты кривили рты, откусывая заледеневшие за ночь сосульки на усах, разгоняя кровь, хлопали замёрзшими в перчатках руками. Обморозив уши, тёрли побелевшие мочки. А из-под шапок – колючие взгляды: «Жили, не тужили, зачем нас сюда пригнали?»

В землянке было накурено, воздух тяжёлый, смрадный. На лавке в каракулевой папахе храпел под буркой вестовой из штаба, доставивший срочную депешу.

– Завтра атакуем, – прочитав её, мрачно объявил Марков.

– Лезть на пулемёты? – не выдержал Лангоф. – Только людей зря положим.

Марков пожал плечами.

– Им виднее. Возможно, отвлекающий удар.

В углу офицеры резались в карты. Промокая платком вспотевшую, в красноватых жилках плешь, дул чай полковой священник.

– Странное существо человек, – подсел к нему Лангоф. – Может, последний денёк по свету гуляет, знает, что завтра лежать ему на нейтральной полосе, уткнувшись в сырую землю, а он радуется, что козырной шестёркой туза зарезал.

– Забыться хотят, – налив в блюдце чай, подул на него батюшка. – Мне завтра под пули не лезть, и то страшно.

– А ведь и в мирное время так. Блаженны, в ком есть азарт! Это же счастье умереть, пока он не пропал.

– Э, опять вы за старое, – зачмокал губами батюшка. – Верьте в Бога, надейтесь на Царство Небесное… А иначе как?

Лангоф вздохнул.

– Так забыться не у всех получается.

Неожиданно батюшка накрыл его руку мягкой ладонью.

– Да не изводите себя. Вы угодны Богу.

– Откуда вам знать?

– Это по всему видно. Знаете, кто мой любимый персонаж в Библии? Иов многострадальный.

Лангоф посветлел.

– Хороший вы человек, святой отец. Глядя на вас, и в Бога поверишь.

На столе появилась водка. Встав, со звоном сдвинули стаканы, так что в воздухе перелетели капли.

– За Россию!

– За государя-императора!

– За победу!

Не садясь, повторили…

Из офицерской землянки Лангоф вернулся пьяным.

– На парад стараешься?

Данила уже почистил его мундир с выпушками и теперь до блеска тёр золочёные пуговицы.

– И правильно молчишь. Когда он будет, парад-то? – Хмельные глаза Лангофа загорелись. – А может, и без нас пройдёт… Ну, дай что ли примерить.

С трудом попав в рукава, Лангоф встал перед треснувшим ручным зеркалом, которое держал Данила.

– Нравлюсь?

Данила кивнул, слегка наклонив зеркало.

– Держи ровнее! – Лангоф повернулся боком, задирая горкой погон на плече. – Так мы завтра в бой и пойдём, будто на парад. – Подмигнув себе в зеркале, скривился: – А знаешь, брат, что избавляет от иллюзий?

Данила пожал плечами.

– Пуля.

Атаковали на рассвете. Серые шинели полезли из окопов, густой россыпью засеяли перепаханное снарядами ничейное поле. Приготовив ножницы, уже кромсали проволочные заграждения. Давно пристреленные немецкие орудия грозно молчали, потом залпом ошпарили картечью. Всюду замелькали чёрные мухи. Застрекотали пулемёты. Под кинжальным огнём роты залегли. Через минуту стало ясно, что атака захлебнулась. Оставляя раненых, поползли назад. Обессиленные, сваливались в окопы. А ураганный огонь не прекращался. Снаряды ложились кучно, а один, пущенный вдогон, разорвался в траншее, сразив осколками полкового священника. Чернориз смотрел на громоздкий, съехавший набок крест, на окровавленную рясу, торчавшую из-под накинутой сверху солдатской шинели, переводил взгляд на скорчившегося рядом Лангофа и не мог понять, отчего тот, обхватив голову, плакал, мелко сотрясая плечами.

Марков оказался прав. Благодаря отвлекающему удару казачьи части южнее прорвали фронт, уйдя в глубокий рейд по немецким тылам. Марков подал рапорт, докладывая, что в связи с тяжёлыми потерями полк нуждается в немедленном переформировании. Сообщив об этом офицерам, он попросил Лангофа задержаться.

– В других ротах неспокойно, – хмуро сказал Марков, когда они остались одни. – Офицеры жалуются, много недовольных, социалисты ведут подрывную деятельность. Вы им симпатизируете?

– И потому покрываю? Нет. Но я их понимаю.

– Я тоже! – вскочил Марков. – Половина состава выбыла. А войне конца не видать. Хотите кипятка? Самовар ещё горячий.

Открутив вентиль, Марков обжёгся, чертыхаясь, наполнил два стакана.

– Слышал, вы у себя в поместье преобразования затевали, быт крестьянский налаживали…

– И потому заподозрили?

– Я не к этому. Любопытно просто, вот вы за мужиков всей душой, а, знаете ли, что они вас, дай им волю, первого же и расстреляют? И социалисты за милую душу к стенке поставят, и глазом не моргнут. Им кажется, они за народ мстят, а их на это ущербность толкает. Вам нужна власть?

– Нет.

– Мне тоже.

– Это потому, что у нас она от рождения.

– А вы хотите, чтобы из грязи в князи? – Марков сделал глубокий глоток, краснея, стукнул стаканом о стол. – Конечно, среди социалистов есть искреннее, так и среди вельмож они редко-редко попадаются. Монархист или социалист – ни о чём это не говорит, важно другое – крыса ты или человек, а в обносках или звёздами на груди блещешь – дело десятое. И всегда так было. Людей, правда, всё меньше.

– Зато крыс больше.

У Лангофа задёргалось веко.

– Ну-ну, Алексей Петрович, – по-отечески похлопал его по плечу Марков. – Я же вижу, вы – человек. Ладно, ступайте.


Ноябрь 1916

В сырой землянке при свете тускло мерцавшей керосиновой лампы Лангоф играл в карты с кряжистым штабс-капитаном, прибывшим в полк с инспекцией.

– Мне сегодня везёт, – улыбнулся барон.

Где-то наверху, совсем близко, разорвался снаряд. Штабс-капитан вздрогнул:

– Да, вам действительно чертовски везёт…

Возле Лангофа высилась горка банкнот.

– А знаете, оставьте их себе, – отодвинул он её на середину стола. – Я всё равно не знаю, что с ними делать.

Штабс-капитан удивлённо сощурился.

– Ну, если вам унизительно моё предложение, считайте, что я играл нечестно.

Лангоф надел фуражку.

– Здесь душно, не желаете проветриться? Чудесная ночь.

Штабс-капитан мотнул головой со всклоченными седыми волосами.

– Ну, как хотите. Данила!

На пороге вырос Чернориз.

– Позвольте откланяться, – обернулся к штабс-капитану Лангоф. – Завтра переводят в тыл.

В окопах царила холодная слякоть. Меркло поблёскивал штык у часового, впереди, до проволочных заграждений, вспыхивали редкие огни. Лангоф шёл впереди, медленно, вглядываясь в лица спящих солдат, за ним семенил Данила. Окопы были вырыты под прямым углом, и Лангоф решил срезать путь, выскочив на нейтральную полосу. Чернориз, согнувшись, побежал за ним. Оба услышали свист снаряда, не успев броситься на землю. Разорвавшись, он накормил обоих осколками. Один на двоих. Опрокинутый навзничь Лангоф широко раскинул руки, точно собирался обнять темневшее небо. Он ещё успел представить, как завтра их будут рассматривать со звериным любопытством те, кто, ещё задержавшись на свете, продолжат играть в жмурки со своим будущем. Они обступят образовавшуюся от взрыва воронку, всматриваясь в мёртвые лица, снимут фуражки, которые прижмут к измазанным грязью кожаным тужуркам, станут мелко креститься, бессильно отводя от себя смерть. А потом молча разбредутся, продолжая тянуть свою лямку.

– Что же ты… – обернувшись, прошептал Лангоф.

Но Данила Чернориз его не услышал.

Примечания

1

Мысли, пришедшие на лестнице (фр.).


на главную | моя полка | | Зачем жить, если завтра умирать (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу