Book: Державный



Державный

Державный

Книга первая

ИВАНУШКА

Глава первая

ЧИСТЫЙ ЧЕТВЕРГ


   — Святое Причастие, а он спит! Хорошо ли? Нехорошо. Вон князь Юрья — чуть свет ужо на ногах. Э-эй, княжатко! Иоанн Васильевич! Ай ты приметы не знаешь?

   — Какой приметы, Семён Иваныч? — тотчас вскочил Иванушка.

   — То-то! Я же вижу — не спишь. Полепишь только. И дурно сие — этак нежиться.

Сидя на кровати, застеленной мягкими козлиными шкурами, Иванушка недоумённо хлопал липкими от сна глазами — как это так, снился ему батюшка, да вдруг превратился в боярина Семёна. И спросонья вдруг едко захотелось поплакать о батюшке, но любопытство взяло верх:

   — Какая ж примета, Семён Иваныч?

   — А такая, что, коли в Велик четверток до зари встанешь, весь год здоров и крепок будешь. Так что вставай, покуда заря ещё только легонько засветилась.

   — А про яйцо? Ты вчера ещё про яйцо говорил, — улыбнулся мальчик, спрыгивая с постели и выглядывая в оконце. По площади перед муромским детинцем, залитой розовым утренним светом, сновали люди, зябко кутаясь в кожухи — видать, было морозно.

   — А как же, и про яйцо, и про сребрецо, — отвечал Семён Ряполовский, подавая княжичу плошку с водой для умыванья. На дне плошки лежало крупное куриное яйцо с тремя прилипшими к скорлупе пузыриками воздуха, а рядом — большая монета, больше алтына.

   — Рубль? — спросил Иванушка.

   — Дороже, — ответил боярин. — Эта монета старинной чеканки, сребреник князя Киевского, Владимира Святославича. Я за него, соколик, пятнадцать лисиц любечанскому купцу отдал.

   — Так много?!

   — Сдуру, конечно, — Семён чесанул пятернёю затылок. — А теперь вот умоешься — и бери себе в подарок к Чистому четвергу. От меня, значит. И береги. Князь Владимир всей Руси крестный отец, как тебе — Питирим. Сей сребреник счастье принесёт, верь.

   — А Владимир где живёт?

   — Да-авно уж помер. Давай-ка умывайся, голубчик, покуда солнце не встало. Кто с яйца да с сребреца в Велик четверток до зари умоется, чистый душой и телом до следующей Страстной седмицы пребудет, то бишь на весь год умыванье такое.

Иванушка принялся плескаться, думая о том, чем же отблагодарить боярина Семёна за его доброту. Кабы не Семён, сколько лишних слёз было бы пролито, как вспомнишь про отца с матерью, коих проклятый Шемяка угнал в Углич, заточил там в тесное узилище...

Яйцо умывальное очень уж захотелось съесть, но тут же Иванушка вспомнил, что с самого понедельника постился, а сегодня до самого Причастия и вовсе ни крошки, ни капельки нельзя в рот брать.

   — Умылся? Ну вот, сребреник припрячь теперь подальше, а яичко на Пасху скушаешь. А теперь давай одеваться, да я вам с Юрьей последование почитаю.

   — Давно пора, — вмешался тут княжий слуга Трифон, — скоро уж там шестопсалмие начнут, а к аллилуйе надобно бы и быть. Чулочки.

Он старательно обмотал ноги княжича чулками в виде длинных полотняных обмоток, белоснежных и на ноге приятных, снял с Иванушки ночную рубашку и надел на него свежую, чистую. К сапогам и кафтану Иванушка окончательно проснулся и пожелал надеть их без посторонней помощи. Сапожки новые из зелёного татарского сафьяна, подарок старшего Ряполовского, очень порадовали мальчика. Поверх кафтанчика Трифон застегнул на Иванушке позолоченный поясок. Да как застегнул-то — поперёк груди, будто младенцу несмышлёному, забыл, видно, что княжичу уже седьмой годок пошёл. Иванушка сердито исправил оплошность слуги — спустил поясок до самого паха, как подобало взрослому.

Когда одевание закончилось, привели Юру, младшего брата. Следовало пожелать ему доброго утра и поцеловать. Иванушка с некоторым пренебрежением выполнил свой братский долг — Юру он не уважал. Этот глуповатый и застенчивый тихоня мог часами просиживать у окна и безмолвно глядеть вдаль своими огромными голубыми глазами, точь-в-точь такими же, какие были у отца до того, как аспид Шемяка их не выколол, если, конечно, не врут, что отец стал безглазым.

Когда-то Юра был на два года старше Иванушки, но предпочёл умереть и родиться заново, чтобы сделаться на два года моложе своего брата. Такой скромник, даже старшинства своего избежал, боясь быть наследником великокняжеского престола. Разве можно после этого его уважать? Любить — пожалуйста, а уважать — нет уж!

А когда прошлой осенью на Москве трус случился, Юра так перепугался, что полдня потом не могли его успокоить — всё плакал да зубами стучал. Иванушка же оставался твёрд как камень, хоть и страшно, когда вдруг ни с того ни с сего земля под тобой начинает ходуном ходить и стены у домов шевелятся. Но на всё Божья воля, надо терпеть и пожары, и трусы, и наводнения. Так батюшка всегда сказывал. Да и все взрослые так говорят.

А вот если тебе глаза выкалывают? Это уж вряд ли Божья воля!..

Покуда Иванушка размышлял о том о сём, боярин Семён начал читать утренние молитвы — мытаря, предначинательную, Святому Духу, трисвятую, троичную, Господню, «Верую». Затем открыл молитвослов и стал читать последование ко Святому Причащению. Когда он осенял себя крестным знамением, Иванушка, Юра и стоящие за их спиной слуги делали то же, но мысли у каждого, должно быть, как и мысли Иванушки, расползались при этом во все стороны, будто глупые кутята из-под брюха матери. Вот любопытно было бы посмотреть, как такую краску делают, коей хитон на иконе у Богородицы расписан. До чего же приятно наблюдать, когда ткани красят! Лучшего нет зрелища. На Москве особенно славная была красильня, да на беду сгорела дотла прошлым летом во время великого пожара. Конечно, во огне гореть очень больно, и об этом лучше вовсе не думать, хотя, как назло, думается и думается до мурашек по телу. Жальче всего Таракана, такой весёлый пёс был! Забыли с цепи снять, он и сгорел. Юра-то уж и не помнит его, поди, чёрного, косматого, с ярко-красным языком. Если язык долго держать высунутым, он так приятно засыхает... Ой, нельзя же во время молитвы язык высовывать! А Юра вон вообще зевает. Зевограй, он и есть зевограй. А когда на молитве зеваешь, бесы так в пасть тебе и шастают. Надо будет во время Причастия подальше от Юры держаться. Мало ли что. Во — икать начал. Верный признак, что уже вскочили в него. Хотя, говорят, они маленьких не трогают. А воевода Фёдор Пёстрый, помнится, сказывал, что изверг царь агарянский Аксак от икотки до смерти помер. Да куда там Аксак — вон в прошлом году Митька, боярина Русалки сын, пять дней кряду икотал, чуть тоже не окочурился, его ещё каким-то бабишником отпаивали. Помогло. Всё ж таки жалко будет Юру, коли до смерти заикается. Надо бы что-то делать.

Семён отвлёкся от чтения, повернулся к Юре и сказал:

— Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Поикал немного и — слава Богу, довольно.

Юра смутился и впрямь перестал икать, будто напасть послушалась Семёнова заклинания. Семён же невозмутимо продолжал читать последование. Царь Давид был у Иванушки в Москве. Хороший, деревянный, в золочёной короне, в парчовых одеждах, на резном троне. Его князь Василий Оболенский подарил. А в руках — гусли, потому что царь Давид любил на них играть. Сгорел вместе с остальными куклами в Москве. Не успели тогда кукольный сундук вынести из пожара. А какие там были куклы! Иван Новгородец, верхом на бесе в Иерусалим летящий — хвост у беса пушистый, а морда как у лисицы. Царь индийский четырёхрукий и трёхглазый — один глаз во лбу. Щелкан-татарин толстопузый глиняный, в широких штанах зелёных. Пятеро воинов-акритов, привезённых в подарок из Царьграда, — куколки маленькие, но зело искусно вырезанные. Но самая любимая была Мария Египетская, подаренная великим князем Тверским Борисом. Вся целиком — голова, туловище, руки и ноги — из клыка древнего зверя мамута вырезанная, ладонь к ладони сложены для молитвы, лицо кроткое и красивое, к голове волосы приклеены длинные, до самых пят, и они ей вместо одежды истлевшей служат.

И так отчётливо вспомнилась Иванушке любимая кукла, вместе со всеми остальными сгоревшая в Москве, что копившееся всё утро желание поплакать нашло наконец последнюю причину, и горячие слёзы горошинами выскочили из глаз.

   — Эй, Семён! Иди-ка сюда! — раздался тут за спиной голос только что вошедшего боярина Ивана, старшего из братьев Ряполовских.

   — Не видишь, что ли, что я последование читаю! — возмутился Семён.

   — Да ладно тебе, брось! — махнул рукой Иван. — И так причастят. Пойдём, новость есть громкая, обсудить надо.

   — Ох-хо-хо! — недовольно вздохнул Семён. — Сейчас приду. «Христос есть, вкусите и видите: Господь нас ради, по нам бо древле бывый, единою Себе принёс, яко приношение Отцу Своему, присно закапается, освящаяй причащающиеся». Трифон, читай «Отче наш» и потом сорок раз «Господи помилуй», и на том достаточно будет.

Глава вторая

ИЗ ЧРЕВА КИТА


Осеняя себя крестными знамениями, Семён отложил молитвослов в сторону и, выходя из горницы, где совершалось приуготовление к Причастию, заметил слёзы на лице у княжича Ивана Васильевича. «Об отце с матерью тужит сердечный!» — подумалось ему в самое сердце и нестерпимо жаль сделалось мальчика, коему, не ровен час, навеки суждено будет стать сиротою.

Пройдя переходами следом за старшим братом, Семён вскоре вошёл в большую светлицу, окнами выходящую на берег Оки и всю озарённую красным рассветным сиянием. Здесь уже собрались и сидели, дожидаясь Семёна, князь Косой-Оболенский, бояре Иван Руно, Михаил Русалка и Иван Ощера, нижегородский воевода Юшка Драница да третий брат Ряполовский — Димитрий. Вкупе с Семёном и Иваном, только что вошедшими, получалось восемь человек.

   — Привёл вот, можно начинать совет, — сказал старший брат Иван. — Садись, Семёша. Кваску не хочешь?

   — Какой те квасок! — удивился Семён, подмечая на небольшом сосновом столике ведёрко и полдесятка чаш. Руно и Драница держали чаши в руках, попивали.

   — Клюковный, на солоде, хорош, холодненький, — крякнул Драница, и по виду его можно было заподозрить, что он не просто так утоляет жажду, а со вчерашнего.

   — Нет, я до Причастия, — покачал головой Семён. — Нельзя же.

   — Что уж! — махнул рукой Руно. — Таким кваском не грех под Святые Дары подстелить.

Семён сел на скамью, вопросительно оглядел лица собравшихся.

   — Ну, какова такая новость громкая?

   — Пусть князь Василий скажет, — кивнул Драница в сторону самого старшего из присутствующих.

Косой-Оболенский кашлянул и заговорил:

   — Следовало нам всем ожидать новых движений со стороны мятежников, для сего и войска наши в готовности стоят вдоль по Оке от Мурома до самого Нижнего Новгорода. Полагали мы, что Шемяка забоится, как бы мы не двинули полки на Углич освобождать пленного Василия, и сам придёт к нам с войною. Но сей кит вместо этого распахнул утробу свою и выпустил из чрева праведника Иону. И теперь нам надо подумать, как его встречать и чего ожидать от такого посещения.

   — Иону? — удивился Семён. — Епископа Рязанского?

   — Его, чудотворца, — кивнул Иван Ряполовский. — Гонец прискакал с Владимирской дороги и сообщил, что видел Иону, идущего пешим ходом вёрстах в десяти от Мурома.

   — Пешим? — ещё более удивился Семён. — Он что же, от самого Шемяки пехотою движется? Из Переславля?

   — Иона-то? Он может! — усмехнулся Русалка.

   — Да ну! — усомнился Руно. — Ему ж, поди, за семьдесят.

   — И что же? — возразил Оболенский. — Слыхано, он последние тридцать поприщ до Цареграда пешком шёл, а это не так давно было. Сколько княжичу Ивану? Шесть? Вот, Иона как раз шесть лет назад в Цареград ходил, не намного моложе, чем теперь.

   — Праведник, — развёл руками Димитрий Ряполовский, — а у них ноги лёгкие, ангельские.

   — Только вот зачем эти лёгкие ноги к нам сюда шагают? — вопросил Иван Ощера. — Неужто праведник нас в Шемякину веру обращать станет? Только того не хватало!

   — Не пойдём под Шемяку! — грозно рыкнул Юшка Драница.

   — А ежели Иона благословения лишит? — спросил Русалка ехидно.

   — Значит, не нужно такого благословения, — ответил нижегородский воевода. — Другого епископа попросим.

   — Нет, не может того быть, чтобы Иона простил Шемяке бесчинство, — промолвил Семён. — Даже за ради мира на земле Русской. Нельзя прощать убийц кровавых, воров престола.

   — Так Василий же первым глаза Косому выколол, — возразил Димитрий Ряполовский. — Око за око.

   — Закон поганых язычников, — сверкнул глазами Семён. — Мы что, язычников теперь на престоле великокняжеском почитать будем?

   — К тому же, — добавил старший брат Иван. — Шемяка с Косым изначально тягу к убийству в себе питали. Морозова кто ни за что ни про что прирезал? А Игнатьева с семейством? А серба Велича? И если уж на то пошло, Косой когда ещё от отца своего требовал, чтобы тот Василию глаза выколол. То-то же.

   — Так, значит, и Василий по тому же закону живёт — око за око, — фыркнул Димитрий.

   — Так, братец, я что-то не пойму, — строго вмешался Семён, — ты против Василия? Ну и иди к Шемяке.

   — Я против обоих, — вздохнул Димитрий. — И за Василия только потому, что вы за него, мои братья. А так — оба они разбойники — и Василий, и Шемяка. Нет на Руси нового Димитрия Донского.

   — Да уж, — вздохнул Косой-Оболенский, — подумать только: если бы Димитрию после его победы над Мамаем сказали, что пройдут годы — и его внуки станут друг другу глаза выкалывать, вот бы он затужил! Ему бы и Куликовское одоленье горьким показалось.

Тут все замолчали, с грустью думая о сказанном. Боярину Семёну вспомнилось заплаканное лицо Иванушки. А его какая участь ждёт? Вырастет и будет колоть глаза детям Шемяки и Косого? А они ему? Вот радость Литве да Орде! И ещё вспомнилось, какие удивительные глаза были у великого князя Василия Васильевича — большие, ясные, светлые, такой голубизны, какой и небо-то не всегда, а лишь изредка бывает. У малого княжича Юрьи такие же. И как можно эти глаза — остриём?.. Семён никогда бы не смог никому глаза выколоть, ни в какой ярости. Он невольно обвёл взглядом собравшихся. А кто из них мог бы? Руно? Русалка? Едва ли. Братья? Страшно и подумать. Нет! Ощера? А что, вполне. Драница? Тоже может быть, хотя он честный малый, в бою — зверь, а с безоружным расправиться — этого за ним не наблюдалось. Оболенский? Выколет. Если прикажут. Спокойно, рассудительно, старательно. Сожмётся весь душою и выколет. Но, конечно, ради какой-то высшей справедливости и пользы, при прочном оправдании... А какое оправдание было у Василия, когда он велел ослепить своего тёзку, Василия Косого? Неужто Димитрий прав, и все они друг друга стоят?

   — Так об чём же мы совет держать будем? — прервал общие невесёлые раздумья Иван Руно.

   — Да всё об том же, — ответил Иван Ряполовский, — как нам привечать сего праведника, из чрева кита вышедшего.

   — Моё мнение твёрдо, — заявил вдруг Семён. — Каков бы ни был Василий, лучше он Шемяки или таков же, но он — законный государь Московский, ему присягали на верность, от него кормились и дары получали. А посему, коли скажет Иона идти на поклон в Переславль к Шемяке, не пойдём, а будем воевать и в Углич явимся спасать Василия Васильевича. Однако все мы хорошо знаем Иону, и не думаю я, что он способен на такое предательство. Господь его остановит.

   — А если ему Шемяка митрополию отдал, тогда как? — заметил Ощера. — Василий-то ему только обещал митрополичий сан, а которая шуба лишь обещана, та ещё не греет.

   — Всё равно после Пасхи пойдём крушить Юрьевичей! — наливая себе ещё квасу, грозно произнёс нижегородский воевода.

Тут вдруг Семён вспомнил о молодой черемисянке, с которой познакомился две недели тому назад и о которой уже возмечтал, что как только окончится Великий пост, надо будет её охмурить. Вдова, лет двадцати, не больше. Совсем недавно замуж вышла, а муж пьяный в Волге утоп. Приехала с отцом в Муром на заработки. Красивая — волосы пышные, рыжие, глаза светло-серые, а имя такое, что ночью, обнимая, приятно шептать будет ей в ухо: Очалше. Грех, конечно, в Юрьеве у Семёна осталась жена с двумя детьми, хворая после третьих родов. Но зачем она всё девочек рожает? Ведь и третья, мертворождённая, тоже девочка была. И почему-то чувствовал Семён, что уже не любит жену свою, все дни последние думая о черемисянке Очалше. И постился как никогда строго, и вот даже сейчас не позволяет себе прикоснуться к квасу, желая чистым встретить Причастие Чистого четверга, а всё равно о рыжеволосой красавице некрещёной мечтает. Наваждение! Может быть, она ведьма? Муромскому протоиерею Агафону он уже исповедовался. Тот сказал: «Да не осквернись». Но как-то уж очень неуверенно и неубедительно. Хорошо бы ещё праведному епископу Ионе чистосердечно во всём покаяться. Что он скажет? Даже и хорошо, что он идёт сюда, в Муром.



Семён погрузился в свои мысли. Он то начинал мечтать о красавице Очалше, то каяться и думать об исповеди у епископа Ионы и не замечал дальнейшего спора, лишь изредка принимая во внимание те или иные сильные высказывания и вставляя свои малозначительные вставки. Тем временем совет так и не пришёл к твёрдому и окончательному решению, и всё завершилось тем, что из храма Рождества Богородицы явился псаломщик со словами:

   — Отец Агафон волнуется, почему вас нету.

   — Аллилуйю спели? — спросил Иван Ряполовский.

   — Давно уже! — махнул рукой псаломщик. — И «Егда славные ученицы...» пропето, литургия началась. Просим!

   — Ну что ж, надо идти, — допивая квасок, молвил нижегородский воевода Драница.

Глава третья

ЧУДОТВОРЕЦ


В это достопамятное утро 14 апреля 6954 года[1] в сторону града Мурома и впрямь шёл пешком знаменитый целитель и чудотворец, рязанский епископ Иона. За ним ехала повозка, запряжённая парой лошадей и управляемая слугой Петром, а также небольшой отряд охраны — шестеро лучших ратников Димитрия Юрьевича Шемяки, щеголевато одетых, на красивых гнедых и бурых рысаках. Слева и справа от семидесятилетнего праведника шли двое молодых монахов — недавно постриженный Фома и пока ещё рясофорный Геннадий. Подошвы грубых юхтевых сапог звенели на скрипучем морозном снегу, и настроение у всех троих было отменное.

   — Овсы этим летом будут изрядные, — заметил бодрый старец. — На Филипповках постных овсяных оладушек наедимся.

   — Только бы война не расплескалась пуще прежнего, — вздохнул Геннадий.

   — Не расплещется, — ответил Иона. — Не вижу войны ни летом, ни осенью. Тихо будет.

   — Ну, дай-то Бог, — улыбнулся Фома. Ему хотелось ещё что-то сказать, но радость жизни и молодости столь сильно переполняла его, что слова все куда-то улетучились.

   — Святой отец, а я вот всё хотел спросить про рога... — начал было Геннадий, но Иона перебил его сердито:

   — Сколько раз говорю: не называйте меня никаким таким святым отцом. Просто батюшкой!

   — Простите, батюшко, — смутился послушник. — Так это, про рога-то...

   — А что рога, — хитро усмехнулся епископ. — Может, они и впрямь растут у злодея.

   — А разве не точно, что растут? — удивился Геннадий.

   — Ну, как сказать?.. С того самого дня, как Шемяка подло обезглазил Василья, у него начались головные боли в двух местах — справа и слева от темечка. Я ему возьми да и скажи: мол, рога. Он испугался: «Как рога?» «Атак, — говорю, — кто крестолобзание нарушает, у того, случается, бесовы рожки и прорезываются». Другой бы, глядишь, и не поверил, а Шемяка хоть и подл, но иной раз бывает простодушен. Видит, свербёж в башке не прекращается, внял моим угрозам, потому и послал меня в Муром за Васильчатами. Хотя, кто ведает, глядишь — по моему слову у него и впрямь рога начнутся.

   — Возможно ли такое? — спросил Фома.

   — В мире ничего невозможного нет, — ответил Иона. — Случается, что и свинья венчается, да никто того не видал.

   — Я всё же рогами сильно любопытствуюсь, — гнул своё Геннадий. — Бывало ли такое, чтоб у живого человека выросли? Говорят, будто Карп-стригольник во Пескове у какого-то иерея власы ровнял и обнаружил у него на темени махонькие копылки, едва-едва прорезавшиеся. И оттого, мол, поднялась в нём смута на всё духовенство. Так ли это?

   — Того не ведаю, — пожал плечами епископ. — Я в тот год только-только народился, когда песковичи Карпа и дружка его Никитку толпой разорвали. А что до тамошних иереев, то положа руку на сердце они тогда в Пескове сильно развратились и без большой мзды ничего делать не хотели.

   — Значит, что же, стригольники за правду пострадали? — спросил Фома с удивлением.

   — Вовсе нет, — возразил Иона, — поделом им, окаянным. Была бы их правда, когда б они от немца корысти не имели.

   — От немца? — вскинул брови Фома.

   — А то! Всякая ересь на Руси либо от жида, либо от немца. Страшно поперёк глотки им наша вера истинная. Как только появляются честные смутьяны, наподобие того же Карпа, немец тут как тут. И глядишь, получается, что начинает смутьян с заслуженного обвинения на попов-мздоимцев, а кончает напраслиной на всю Церковь Православную. Хочет больной зуб выдрать, а вместе с зубом и голову отрывает. Полагаю, у того иерея никакие не копылки, а обыкновенные желваки, какие, случается, повсюду на теле могут вырасти. Карп же давно вкупе с Никитой-дьяконом сотрапезно против духовенства речи вёл, вот и померещилось ему, что у иерея рожки растут. И — пошло-поехало! Сначала беспорядки церковные обличать стали, а потом, подучаемые немцами, они и вовсе всю иерархию отвергли. Коготок увяз — всей птичке пропасть. Коли, мол, священники за совершение Таинств большую мзду имут, то и Таинства сами по себе отменить надо — крестить не надобно, усопших поминать не обязательно; Никита поначалу самочинно причащать удумал, а после заявил, что и Причастие — пережиток.

   — Вот гадёныш! — возмутился Геннадий.

   — Заблудшие, — вздохнул Иона. — Жаль их. Без покаяния гибель свою от народа приняли. А тут, как на грех, между Песковым и Новгородом раздоры начались, песковичи зароптали на власть иерархов новгородских и в ропоте своём убиенного Карпа возвеличили и давай священников стричь, рожки у них искать. Оттого их стригольниками и прозвали. Теперь даже обычные стригольники чураются, когда их стригольниками называют. «Мы, — говорят, — стригачи. А которые стригольники — те еретики лесковские». Ведь подумать только — полвека ересь восставала, я уже при святителе Фотии подвизался, когда и ему пришлось со стригольниками песковскими воевать. Оно бы, может, и быстро затухло, да ведь и у немцев то же поветрие завелось — не причащать, не крестить, икон не почитать, священникам коротко стричься. Фома-то знает, его отец, немец праведный, бежал от такого бесовского учения, к православной вере обратился. И сам спасся, и сына своего спас от пагубы. Он теперь, Фома, с нами вот идёт, и сие — хорошо.

   — Очень хорошо, — с улыбкою кивнул Фома.

   — Ноги-то не болят ещё, батюшко? — заботливо спросил Иону Геннадий. — Не пора ли в повозку?

   — Да нет уж, до Мурома дойдём пехотою, — кладя руку на плечо послушника, улыбнулся епископ. — Сухо, морозно, ничего не болит, не ноет, так бы шёл и шёл. Завтра, глядишь, всё раскиснет, расхлябится, тогда и захочешь попутешествовать, да не сможешь — все суставы заскрипещут, шагу не ступишь без крехота. А вот блаженный митрополит Фотий до самого смертного часа отличался завидным здравием, ничем не маялся и усоп, как младенец — тихо и безропотно. День и час кончины своей в точности предсказал. Причём ведь как среди прочих дней Чистый наш четверг отмечен — множество чудес именно в сей день случается. Вот и к Фотию муж светоносный именно на рассвете Чистого четверга явился. И знайте, что если к вам подобное явление будет, то перво-наперво оградитесь крестным знамением, ибо случается, что князь всех обманов приходит к гордецам в ангельском виде. Если перекреститесь, он тотчас исчезнет. А коли не исчезнет — верьте, это от Господа посланец. Так и Фотий поступил, осенился крестом, и светоносный пришелец одобрительно его приласкал за это, а потом и говорит: «Я не человек и не демон, но послан к тебе от Вседержителя слово сказать. Внимай себе и овцам стада своего. Осталось тебе четыреста дней прожить. Столько даёт тебе Христос, дабы рассмотреть себя и паству свою и приуготовиться».

   — Вот счастье-то! — воскликнул Геннадий. — Эх, хорошо бы знать, сколько тебе ещё дней намеряно! Какая же вам, батюшко, благость выпала, при Фотии подвизаться. А нам счастье, что мы при вас хотя бы сколько-то побудем.

   — И-и-и! — махнул рукой Иона. — Куды мне до Фотия! Что ты, безумец, кого с кем сравниваешь! Он такие чудеса творил, что мне и не снилось. А каков мирил! Я вот, как ни старался, а не смог отвратить бесчинств Шемякиных. А Фотий! Когда великий князь Василий, сын Димитрия Донского, в Москве скончался, брат его, Юрий Димитриевич, тогда ещё затеял свару, желая сесть на стол великокняжеский. Наследничку, Василь Василичу, нынешнему затворнику углицкому, тогда ещё десять годков только было. Фотий отправился в Галич, где Юрий уже полки собирал, и стал увещевать его не искать стола московского. Тот ни, в какую. Фотий ему отказал в благословении. Видал как? Не проклял, а лишь в благословении отказал. И что получилось?

   — Знаем, знаем, — закивал Геннадий, — мор по Галичу пошёл.

   — То-то! — сказал Иона. — А я что? Тьфу — да и только! Фотий отказом в благословении вражду пресёк, ведь испугался тогда Юрий, распустил полки, не пошёл на Москву. А я не только не благословлял, клял Шемяку всяко, и — ничего. Смута меня не слухается. Оттого я до семидесяти лет дожил, а всё в епископах, всё только мечтаемый митрополит.

   — Другого митрополита, кроме вас, никто не хочет в земле Русской, — промолвил с трепетом Фома.

   — Толку-то! — фыркнул епископ. — Вот иду за Васильчатами, а удастся ли с их помощью примирить Шемяку с безглазым Васильем — не знаю. Погоду предсказываю, зубы лечу, родам помогаю — по мелочам всё это. Главное же не удаётся. Ничтожен я по сравнению с блаженнейшим Фотием, хоть он и мореец[2] был, а я русский.

В этот миг внезапного самоуничижения Ионы мимо благодушных путников лихо проскакали четверо всадников. Мало того, что они не оказали никакого почтения при виде старого иерарха и не замедлили бега своих лошадей, мало того, что вид их был весьма странен и одежда выдавала в непочтительных всадниках иноземцев, к тому же большая льдышка выскочила из-под копыта третьей по счету лошади, на которой ехал невысоконький ездок, по-видимому отрок. Выскочила — и прямо в лицо епископу. На щеке у Ионы выступили капли крови.

   — Ишь ты, скакуны какие! — помахал им вслед кулаком Геннадий.

   — Видали? — воскликнул Иона. — Только немца упомяни, он тут как тут. Ровно чёрт, прости Господи! Лукавого покличь, он и явится. Так и немец. Рад примчаться на землю Русскую, пакостить. Э-эй! Куды поспешаете, непутёвые? Гляди, копыта-ноги поломаете! Вот, теперь ещё с посеченной мордой в Муром явлюсь. Сильно там покорябало?

   — Да нет, батюшко, ничего, самую малость, — ответил Фома.

   — Дайте-ка, я вам убрусец свой приложу, — подсуетился Геннадий, доставая платок и утирая кровь с лица епископа.

   — Спаси Христос, — вздохнул Иона. — Вот бешеные! И куды ж это они так несутся? А ну-ка, давайте сядем в повозку да поспешим и мы. Подозрительны мне эти иноземцы.

Подсадив епископа в повозку, Геннадий и Фома уселись подле него и велели вознице Петру ехать побыстрее.

   — Может, догнать да всыпать? — спросил у Ионы один из охранников, Андрюша — молодой внук боярина Фёдора Кошки, сын Фёдора Голтяя. — Резвые-резвые, да мы догоним!

   — Не надо, Андрюша, — отказался от мести епископ. — Пёс с ними, сами себя накажут.

Каково же было удивление, когда, проехав каких-нибудь полверсты, путники вновь встретили непочтительных иноземцев. Они озадаченно топтались посреди дороги, одна из лошадей валялась на снегу и задыхалась от боли в сломанной ноге. Отрок же, который на ней ехал, сидел рядом и громко переживал своё падение, вцепившись пальцами в ушибленную, а то и сломанную ногу. Телохранители Ионы окружили иностранных невеж, грозно подбоченясь и хмуро разглядывая их чудные платья. Под широченными, подбитыми толстым мехом епанчами выглядывали доспехи; головы покрыты большими плоскими шапками, а из-под епанчей — тонкие ноги в узких-преузких штанах, обутые в чёрные остроносые башмаки. Самый, по всему виду, старший с тревогой схватился за рукоять меча, готовый мгновенно выхватить его из ножен.

   — Коленки не мёрзнут? — гоготнул Андрюха Голтяев.

   — Это кто ж такие будете? Почто праведника нашего поранили? — сурово спросил другой ратник, Фёдор Плещеев, брат верного воеводы Шемяки, Михаила, главного захватчика Москвы.

Сидящий на снегу отрок попытался вскочить, да не смог — упал и вскрикнул от боли. Старший иноземец сжал губы и громко произнёс что-то по-непонятному.

   — Эй, Фома, — сказал тут епископ Иона, — не твои ли сородники, часом?

   — Мои, — вздохнул молодой монах и стал вылезать из повозки. — Вот чудеса-то!

Глава четвёртая

В ДИКУЮ МОСКОВИЮ, К ЛЮДОЕДАМ


Больше всего ужаснуло Андре то обстоятельство, что из-за сильной боли в ноге он не может встать и принять участие в схватке с этими варварами, что они сейчас схватят его, беззащитного, свяжут, затолкают в свою повозку и повезут, как барана на рынок, в свои страшные логова. Правда, ни Бернар, ми Роже, ни даже Пьер не верили байкам о людоедстве московитов. Но кто знает, ведь откуда-то истекают слухи о том, что эти дикие восточные северяне любят угоститься себе подобными, а в особенности иностранцами. Они даже короля своего, который у них великим князем именуется, всего ножами истыкали и на край света увезли, а там, кто знает, может, и съели. Во всяком случае, многие в Ле-Мане, провожая Андре и его спутников в дальнюю дорогу, называли Московию не иначе как дикой страной каннибалов.

И ведь угораздило же Эраблиеру споткнуться и сломать себе ногу на ровной дороге всего-то в миле от города, в который они так спешили попасть именно сегодня, дабы сбылось предсказание Гюи Карбона о столь важной встрече с московитским королевичем Жаном. Весь долгий путь мощная аквитанская кобылица прошла безукоризненно, а тут вдруг ни с того ни с сего подвела. Жалости к ней он ещё не успел испытать, поскольку сам был перепуган и охвачен собственной невыносимой болью. А тут ещё нагрянули эти, которых они обогнали по пути. Эх, хотя бы дотянуться до лука и показать им, как стреляет юный рыцарь анжуйского герцога! Но куда там, не дотянешься и встать не встанешь.

Один из варваров спросил о чём-то Бернара, оскалившись. Другой задал свой вопрос с весьма свирепым видом.

   — Мы — верные слуги великого герцога Рене д’Анжу, — хладнокровно и громко ответил им Бернар, — и просим не чинить нам никаких препон.

На некоторое время наступило грозное молчание. Было ясно, что бой неминуем и вот-вот вспыхнет. Силы неравные — их шестеро, не считая монахов и кучера, против троих, причём Пьер, известное дело, боец никудышный. Обречены! Отчаяние охватило Андре вместе с волной новой боли, когда он опять попробовал приподняться. В этот миг из повозки выскочил молодой монах и — как гром среди ясного неба! — на чистом французском языке произнёс:

   — Можете не волноваться, никто не собирается вас обижать. Вы попали в затруднительное положение, но, должен вам сказать, сами в том виноваты, поскольку проявили вопиющее неуважение к нашему праведному старцу Ионе. Кусок льда, выскочивший из-под копыта вот этой самой несчастной лошади, поранил ему лицо. Вы не соизволили замедлить ход своих лошадей, когда обгоняли нас, и за то, по слову праведника, поплатились. Вам следует прежде всего принести старцу свои извинения. Мы вас прощаем, но, как видите, наша гвардия настроена по отношению к вам довольно строго. Давайте избежим ненужной стычки.

   — Видит Бог, это что-то невероятное! — прорычал в ответ Бернар. — Мы проехали через всю литовскую Русь и Рязанскую землю, но за всё время повстречали лишь трёх человек, с которыми можно было хотя бы кое-как изъясниться на смеси латинских и греческих слов. И вдруг... Позвольте вас спросить, кто вы, чудесный монах?

   — Я — Гийом де Бланшфор, сын Анри де Бланшфора, по стечению множества причин поселившегося в Московии и перешедшего в греческое вероисповедание, — отвечал монах. — Но моё русское имя иное, в иночестве я — Фома. А теперь, прежде чем вы назовёте свои имена и мы займёмся вашим юношей, прошу вас — слезьте с коня и поклонитесь старцу Ионе в знак того, что вы приносите ему свои искренние извинения.

   — Нам ужасно радостно увидеть здесь соотечественника, и я с готовностью выполню то, что вы нам приказываете, дорогой Гийом, — произнёс Бернар и впервые улыбнулся, являя дружелюбие.

   — Прошу вас всё же называть меня Фомою.

   — Хорошо, дорогой Тома, как скажете. Достопочтенный старец! — Бернар приблизился к повозке, из которой только что выбрался старый, убелённый сединами, красивый иерарх. — Простите нам наше неразумение и непочтение. Признаю, что, как бы мы ни спешили, нам следовало остановиться и воздать вам те почести, коих вы заслуживаете своим служением Господу Иисусу, нашему общему Богу.

Монах стал переводить старцу слова Бернара, а Бернар тем временем преклонил перед иерархом колени, стукнувшись ими о твёрдый утоптанный снег. Выслушав Фому, старец произнёс что-то и медленно осенил Бернара крестным знамением. Тут только, глядя на эту сцену, Андре осознал, что никакой схватки с дикарями уже не предвидится, и полностью отдался во власть боли. Теперь ему подумалось, будто всё происходящее лишь мерещится — монах-московит, говорящий по-французски, старец, похожий на святого Петра, хмурые и глумливые лица дикарей, бьющаяся в пяти шагах Эраблиера, которую теперь придётся заколоть... Лица Бернара, Фомы и старца склонились над стонущим Андре.



   — Старец спрашивает, где больше болит, в колене или в лодыжке? — донёсся голос то ли Фомы, то ли Бернара.

   — Везде, — простонал юноша. — Терпеть невозможно!

И тут старец пробормотал какую-то свою варварскую короткую молитву и со всей силой хлопнул Андре ладонями по лодыжке и колену. Адская боль пронзила всё его существо, такая невыносимая, что глаза юноши закатились и сознание покинуло его.

Когда он очнулся, то увидел себя лежащим в повозке рядом с Фомою и Бернаром, которые сидели и смотрели на него, ожидая, когда к нему вернётся душа.

   — Как твоя нога? — тотчас спросил Бернар.

   — Не знаю, — тихо ответил Андре, боясь пошевелиться, потому что боли не ощущалось и было страшно её воскресить.

   — Это уже хорошо, — засмеялся Фома. — Болела бы — знал.

   — Как? Мы ещё едем? Мы ведь уже были в виду города, — удивился Андре.

   — Лежи-лежи, — усмехнулся Бернар, — и минуты не прошло с тех пор, как мы затащили тебя в повозку и тронулись. Попробуй всё-таки пошевелить ногой.

   — Боюсь!

   — Смелее, мой мальчик! Тома уверяет, что для старца Ионы исцеление таких увечий, как у тебя, сущий пустяк.

   — Не могу, боюсь.

   — Ну и лежи тогда, покуда не приедем.

   — Мне почему-то ужасно холодно. Знобит.

   — А мне как раз жарко. — Бернар снял с себя свой превосходный упелянд[3] и накрыл им Андре, у которого и впрямь начали стучать от озноба зубы. — Так, значит, вы, — продолжил он разговор с Фомою, начатый, ещё когда Андре пребывал без сознания, — едете в Муром за сыновьями князя Базиля?

   — Да, — ответил молодой монах, — именно так. Надеюсь, вы осведомлены о нынешнем состоянии дел в Московском государстве и соседних с ним русских княжествах?

   — Лишь немного, — сказал Бернар, пошевелив ладонью так, будто он оглаживал ею что-то круглое.

   — Знаете, кто овладел московским троном?

   — Да, некий Шемяка. Кажется, родственник Базиля?

   — Двоюродный брат. Дело в том, что после смерти великого князя Димитрия, победителя монголов в славном сражении на Куликовом поле, стал княжить его старший сын Василий. Перед своей смертью он завещал престол своему сыну, тоже Василию.

   — Нынешнему?

   — Да, верно. Ему тогда было десять лет от роду, а родной дядя по имени Юрий воспротивился этому, захотев овладеть Москвою, потому что раньше после смерти великого князя его место занимал не сын, а следующий брат по старшинству.

   — Зачем же тот Базиль завещал сыну?

   — Чтобы княжество Московское продолжало возвышаться. Разве не так у нас во Франции, в Париже?

   — Ну да, ну да, понимаю. И что же? Началась война?

   — Нет. Тогдашний верховный архиерей митрополит Фотий сумел всё уладить, но после смерти Фотия действительно разгорелись великие распри. Юрий со своими сыновьями, Василием Косым и Димитрием «Д1емякой, стал бороться за престол, причём Василий, будучи от природы косоглазым, завидовал тому, какие у Василия Васильевича красивые глаза, и беспрестанно похвалялся, что, как только возьмёт Москву и пленит великого князя, вырвет их у него из глазниц. В конце концов он сам попал в плен к людям Василия, и те, злясь на Косого, взяли да и выкололи ему очи.

   — Какая дикость! — фыркнул Бернар.

   — А то у нас ничего подобного не случалось, — заметил с укоризной Фома.

   — Случалось, и даже похлёстче, — засмеялся Бернар.

   — То-то и оно. Ну вот. Война закончилась полным поражением врагов Василия и договором с ними, ввиду того что к Москве пришли полки татарского хана Улу-Махмета. Однако, не сдержав условий договора, Димитрии Юрьевич не пришёл к Москве, когда хан принялся её осаждать, и не помог своему двоюродному брату. Не зря у него и прозвище такое — Шемяка.

   — А что это значит? — спросил вдруг Андре, согревшись и высунувшись из-под Бернарова упелянда.

   — Гляди-ка, ожил! — улыбнулся Фома. — Ну что, нога-то болит или уже исцелилась?

Андре осмелился наконец и потихоньку стал сгибать ногу. Боли не последовало, и, боясь даже радоваться, он ещё смелее стал двигать ногою. Чудо! Никакой боли не было и в помине. Андре улыбнулся и почему-то густо покраснел.

   — Исцелилась!..

   — А, вот видишь! — рассмеялся Фома. — На то он и чудотворец, наш Иона! Знаменитый праведник!

   — А где он?

   — Да пешком идёт. Он любит по утрам ходить. Мы с ним от самого Переславля едем. Так вот, хотя ему уже и семьдесят, утром он непременно вёрст десять пешком проходит.

   — Вёрст?

   — Ну, миль по-нашему. Или треть лье — будет верста.

   — И не устаёт?

   — Устаёт немного, но вообще он крепкий, ещё лет двадцать проживёт, даст Бог. А какой у него дар исцелять людей, вы сами смогли увидеть. Причём и впрямь смешно — обязательно бьёт при этом. Если у кого зубы болят — по зубам кулаком стукнет, и проходит, у кого мигрень — по голове лупит, живот болит — по животу нещадно кулаком. Поначалу пугаются, обижаются даже, а потом в ножки кланяются врачевателю нашему.

   — Он митрополит? — спросил Бернар.

   — Увы, пока ещё нет, но непременно в очень скором времени станет им. Как только справедливость в Москве восстановится.

   — Ну так и что Шемяка? — спросил Андре.

   — А, Шемяка-то? — сказал Фома. — Шемяка означает — ни то ни се, ненадёжный человек, дрянь. Он и есть ни то ни сё. Русские говорят — ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. У князя Юрия три сына — один косоглазый, другой никакой и только третий красавец, тоже Димитрий, как и Шемяка, у него и прозвище — Красный. Только он уже помер.

   — Что же это? — удивился Бернар. — Двое родных братьев и оба Димитрии? Опять скажете, что и у нас, французов, такое бывает?

   — Нет, насчёт нас не упомню, — сказал Фома. — Но и у московитов такое почти не встречается. Просто Юрий назвал сына в честь славного героя Димитрия, а сын больно уж нехорош оказался, он тогда и второго Димитрием нарёк, разделив прозвищами — Шемяка и Красный. Это ещё что! Вот у княжича Ивана был старший брат Юрий. Он прожил четыре года и помер, а чуть ли не на другой день после его смерти великая княгиня родила ещё одного мальчика, и Василий, тоскуя по умершему Юрию, этого новорождённого тоже назвал Юрием. А княжич Иван, говорят, до сих пор считает, что Юрий нарочно умер и заново родился, чтобы только не быть старшим и не наследовать престол, поскольку очень уж ленив.

   — Очень смешно! — согласился Бернар. — Ну и как же случилось, что Шемяка захватил трон, а Базиля изгнал?

   — После того как прогнали от Москвы хана Улу-Махмета, целых пять лет всё было спокойно, — продолжил свой урок истории Фома. — В начале прошлого года хан снова пришёл на Русскую землю. Великий князь со всей своей ратью встречал его здесь, около Мурома. Улу-Махмет испугался и бежал без боя, но летом сыновья его нагрянули, и возле Евфимьева монастыря произошло сражение. Поначалу татары дрогнули и стали отступать. Великий князь преследовал их и потерял порядок в войсках. Татары вдруг развернулись и нанесли московитам полное поражение, а самого Василия взяли в плен. Беда за бедою — не прошло и недели после этого несчастья, как в Москве огромный пожар случился, весь город выгорел, деревянные строения все до единого, каменные развалились и попадали, людей погибло около тысячи. И мой отец в том числе...

   — Примите моё сочувствие, — молвил Бернар.

   — Спасибо, — отозвался Фома. — Он добрый был человек. Так вот, хан недолго намеревался со своими сыновьями в Московии задерживаться и, не дожидаясь, пока московиты соберут большое ополчение, поспешил обратно в Орду, а князя Василия отпустил, взяв с него огромный выкуп в пятьдесят тысяч рублей.

   — Это ж сколько на наши-то? — задумался Бернар.

   — Примерно пятнадцать тысяч ливров.

   — Ого! Не может быть! Неужто так богаты московиты?

   — Вообще говоря, не бедны.

   — Это хорошо. Ну и?..

   — Кроме выкупа Василию пришлось ещё много татар привезти в Московию и дать им кормление — то есть возможность кормиться в разных волостях за счёт местного населения. Это, разумеется, вызвало большое негодование в народе, и Шемяка поспешил воспользоваться гневом московитов. В феврале нынешнего года Василий с сыновьями отправился молиться в Троицкий монастырь, что неподалёку от Москвы. Тем временем Шемяка овладел столицею, схватил мать и жену Василия и отправил своего воеводу Ивана Можайского на взятие Троицы. Тот схватил Василия прямо в храме, привёз его Шемяке, и Шемяка, мстя за ослепление брата, выколол великому князю глаза, после чего отправил его в Углич, где и заточил вместе с женой, великой княгиней Марьей Ярославной.

   — А как же сыны его очутились в Муроме? — спросил Андре.

   — Слуги припрятали их в Троицком монастыре, — отвечал Фома. — Можайский в суете забыл про них. После их переправили к верным людям Василия, князьям Ряполовским, в село Боярово, что невдалеке от града Юрьева, на востоке от Москвы. А уж оттуда Ряполовские перевезли Ивана и Юрия в Муром. Шемяка ожидал, что Русь ему подчинится, но не тут-то было. Со всех сторон поднялось возмущение, более сильное, нежели доселе на Василия было. Видя это, Шемяка быстро смекнул: надо заглаживать вину свою. Тогда призвал к себе Рязанского епископа Иону...

   — Нашего? — спросил Андре.

   — Нашего, нашего, — улыбнулся Фома. — И говорит ему: «Батюшко Ионо! Поезжай в Муром, в свою епископию, и возьми детей Василия на свою епитрахиль, а я с радостью их пожалую, отца и мать их выпущу и дам им огромную вотчину».

   — Что значит — на епитрахиль? — спросил Андре.

   — Ну, значит, что под его епитрахилью их никто уж не посмеет тронуть, и Ряполовские могут доверять, — пояснил Фома. — И вот, взяв себе в провожатые меня и послушника Геннадия, батюшка Иона отправился в Муром, подле которого мы и вас встретили. А теперь, дорогой Бернар, не сочтёте ли вы нужным поведать мне, зачем это вы из такого далека в Муром путь держите?

   — Гм, — кашлянул Бернар, и Андре сделалось любопытно, как он станет объяснять, но в этот миг повозка остановилась и путешественники увидели себя вблизи городских ворот.

   — Ага, — сказал Фома, — за разговором не заметили, как и приехали. Ну что же, после расскажете, вылезаем. Нога-то как? Двигается? Как новенькая?

   — Как будто ничего и не было! — радостно воскликнул Андре и выскочил из повозки, бросив Бернару его тёплый упелянд. Тут он увидел множество народу, с радостью и восторгом встречающего епископа Иону. Ему захотелось, чтобы старец хоть как-то обратил на него внимание, но чудотворец полностью отдался встрече с муромцами, благословлял всех желающих и уже спешил войти в распахнувшиеся перед ним врата.

Глава пятая

«ЯКО РАЗБОЙНИК ИСПОВЕДАЮ ТЯ...»


   — Вот, значит, княжиче, какие у тебя славные имя и отчество, — говорил Трифон, ведя своих подопечных в храм Рождества Богородицы. — Скажем, литургии бывают только либо Иоанна Златоустого, либо Василия Великого. А ты, стало быть, и Иоанн, и Васильевич.

   — А мой отец великий? — спросил Иванушка.

   — Ну а как же, — отвечал слуга, — великий князь. Хоть Шемяка и присвоил себе его званье, а незаконно, и правда рано или поздно восторжествует. А отец твой, без сомнения, великий. Он, правда, и великий грешник, но и великий мученик.

   — Почему же он грешник? — удивился Иванушка.

   — Так на земле же все грешники, — пояснил Трифон. — Одни больше, другие поменьше, но все, все — разбойники. Которые очень уж грешные, те — иуды. А мы — просто разбойники.

   — И матушка разбойник?

   — И она, сердечная. Ибо на литургии как говорится: «Ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во царствии Твоём». Это хороший разбойник, из тех двоих, которые подле Иисуса распяты были, сказал Господу. А другой усмехался. Так и в людях — какие по правую руку от Христа страдают, те в рай попадут. Они — за батюшку твоего. А по левую — шемяки, они — в геенну огненную.

   — Глянь! Глянь! Рябка с Рыжим поют! — отвлёк Трифона княжич, заметив двух знакомых котов, вставших друг против друга и утробно поющих свою сварливую песню. Оба выгнули спины, напружинились, животы набрякли, будто там по камню.

   — Судятся, — усмехнулся Трифон. — Эти ни покаяния, ни Причастия не имут.

   — Их в ад сошлют?

   — Была охота возиться! Так простят, по недоразумению.

   — Чо мелешь-то! — возник идущий рядом дьякон Прокофий. — По-твоему, и китов — в рай? У них душа-то есть разве?

   — Котам тоже сны снятся, а стало быть, есть душа, по ему рассуждению, — возразил Трифон.

   — Не слушайте его, чада, болтает незнамо что, — отказал котам в наличии души дьякон. Взял с земли щепку и швырнул в сторону судящихся. Рыжий дрогнул и побежал. Рябка, пользуясь его замешательством, пустился в погоню с самым решительным видом.

   — А сто котов льва одолеют? — спросил Иванушка.

   — Церковь уже. Будет о котах-то, — проворчал Трифон. — Одолевают, должно быть. Ну, Боже, милостив буди нам, грешным. Креститеся и входите по старшинству.

В храме уже началась литургия Василия Великого, дьякон Феогност глаголал ектенью, дошёл до моления о преосвященнейшем епископе Рязанском Ионе, честней пресвитерстве, во Христе диаконстве, о всём притче и людях.

   — Слыхали? Говорят, Иона-то уже тут, — зашептали за спиной у Иванушки.

   — Идёт ещё только, — возразил другой шёпот.

   — А вона — не он стоит?

   — И где?

   — Вона, якобы мирянин, у самого крылоса, с бородою.

   — Вона-вона, да не Иона! Это же гость нижегородский, Нередко.

   — У ты! Обознался! А почто преосвященнейший к нам течёт?

   — Мирить, знамо.

   — Не бывать миру!

   — Это ещё слепой сказал: поглядим.

   — Какой слепой? Василий, что ли?

   — Тихо ты! Вон княжонки-то!

Иванушка не выдержал, оглянулся и сердито посмотрел на шептавшихся. Те испуганно закрестились. Рожи бородатые! Небось-то, поди, тоже причащаться станут. Ему вдруг померещилось, будто это Рябка и Рыжий. А что, оборотились в людей да и припёрлись в храм Божий от нечего делать. Иванушка даже ещё раз обернулся и посмотрел на них. Те малость струхнули и ущученно отступили на полшага назад. Точно — они! Один как раз рыжий, а другой — борода клочьями, чёрными и серыми. Он хотел было сообщить о своём открытии Трифону, но сообразил — не поверит.

Тут в храме началось некое комкающееся движение, все заоглядывались, оглянулся и Иванушка. Озорных котов он на сей раз не увидел, а увидел, как в храм входят Ряполовские, Ощера, Руно, Русалка, Драница, Косой-Оболенский. Протоиерей Агафон возгласил из алтаря:

   — Яко подобает Тебе всякая слава, честь и поклонение, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков.

   — А-а-минь! — пробасили вместе с ликом, размашисто крестясь, вошедшие знаменитости, словно все тут только и ожидали ихнего аминя. Но в храме и впрямь от их присутствия воцарилось некое особенное удовлетворение. Хор запел «Благослови, душе моя, Господа». Пред иконами и аналоем на подсвечниках зажглось множество новых свечей и сделалось гораздо виднее. Семён Ряполовский подошёл сзади и вдруг взял Иванушку под мышки, заворчал: — Тришка, ты что же, вогул этакий, великокняжичей чуть не в притворе поставил!

   — Куды ж мне их? — огрызнулся слуга. — На солею? Иль прямо в алтарь?

   — Куды-куды! Кудырка! Ну-ка, православные, расступитеся! — Семён поднял Иванушку пред собою, понёс и поставил пред самою солеёю. Трифон, покряхтывая, точно так же доставил Юру. Дьякон Феогност вышел переодевшийся в новейший сгихарь, встал спиной к Царским Вратам и, неся пред собою кончик ораря так, будто боялся с него расплескать что-то, громко прогудел:

   — Паки и паки миром Господу пом-м-м-м-молимся!

Иванушка подумал о том, что надо начать думать об Иисусе Христе и Богородице, но ему тотчас же сделалось и скучно, и жарко, и душно и захотелось поскорее отправиться кататься на санках на берег Оки. Вот если бы тут были матушка и батюшка, ради них не грех и потерпеть долгое церковное стояние, а тут ради кого? Разве что для Семёна? Семён расстроится, если княжичи не уважат сегодня Спасителя. Чистый четверг как-никак. Владимирский сребрик подарил. Лучше бы, конечно, что-нибудь другое... Иванушка с удовольствием принялся мечтать о том, какой бы ему хотелось подарочек. Перво-наперво хорошо бы гаковницу или кулеврину, такую, чтобы совсем как настоящая, но только всё же детская, лёгкая. Пусть бы и сама стреляла, без запала, без стрельного пороха, а так — насыплешь в неё гороха или, ещё лучше, мелкого камушка, прицелишься и бьёшь по воронам. Разумеется, чтобы только ворон сшибала, а людям никакого вреда не делала. Хотя нет, плохим разбойникам, иудам, пусть. Литве, татарам. Шемяке глаза прострелить. Можно бы и на охоту с нею. Пока все тетиву у лука натягивают, он борзо прицеливается — бух, и зверь лежит, наповал.

   — Трифон, жарко! — взмолился Юра.

С княжичей сняли епанечки. Это хорошо, что Юра первым не выдержал. Хотя... Ну ладно, что бы ещё хотелось? Воинов-акритов, да побольше, не пять, не двадцать пять, а тысячу. И из той же кулеврины по ним горохом. Расставить на пригорке и сыпать по ним. Весьма мечтательно! С другими мальчиками в состязании, кто больше собьёт.

Дьякон Прокофий вместе с Феогностом стали изгонять оглашённых:

   — Елицы оглашеннии, изыдите.

   — Оглашеннии, изыдите.

   — Елицы оглашеннии, изыдите.

   — Да никто от оглашённых, елицы вернии, паки и паки миром Господу пом-м-м-м-молимся.

   — Трифон, скучно, пысать хочу, унеси меня, — взмолился Юра.

   — Вот беда-то! — вздохнул слуга. — Ты же не оглашённый! Ну ладно, горе моё.

Иванушке стало ужасно смешно, что Юру удалили, будто оглашённого. Ага, не зевай во время последования! Вот как оно обернулось. Там зевал, икал, тут пысать запросился. Хорошо всё-таки, что он с Иванушкой в своё время старшинством поменялся. Какой из Юры великий князь! Курам на смех, гусям на гоготанье.

А какой гусь есть у Никиты, боярина Русалки сына! Медный, разными цветами раскрашенный, а главное — в него можно воды налить. Наклонишь его потом, у него клюв расхряпывается, и вода струйкой бежит. Иванушка хотел выпросить этого гуся через Трифона — чтобы Трифон сказал боярину Русалке, а Русалка приказал Никите подарить гуся Иванушке. Но Трифон наотрез отказался: «Кабы ты был простой отроча, я бы ещё подумал. А ведь ты будущий великий князь, тебе своим будущим званием злоупотреблять негоже». Ну и наплевать на того гуся. Эка невидаль! В кувшин набери воды да и поливай себе сколько хочешь. Вот если бы вернуть Марию Египетскую... Она, конечно, не кулеврина, из неё не постреляешь, и трудно даже объяснить, чем же она так хороша. Просто Иванушке приятно было на неё смотреть. Проклятый пожар!

Мечты об игрушках возможных сменились грустью об игрушках навеки утраченных. Да и вообще — что ж это такое?! — боярские дети богаче великокняжеских! У них всё есть, а у Иванушки с Юрой только то малое, что удалось прихватить во время бегства из Троицы, да некоторые подарки, полученные тут, в Муроме.

Дьякон Феогност читал подательные молитвы:

   — Прощения и оставления грехов и прегрешений наших у Господа просим.

   — Подай, Господи, — пел хор и подпевали миряне.

   — Добрых и полезных душам нашим и мира мирови у Господа просим.

   — Подай, Господи.

«Кулеврину и Марию Египетскую подай, Господи», — мысленно произнёс Иванушка. Литургия всё продолжалась и продолжалась, и конца ей не было. Но не просить же Семёна Ивановича отнести его тоже попысать, стыдно! Кстати, а почему так долго Трифон с Юрием не возвращается? Конечно, в малолетстве тоже есть свои преимущества, кой-чего и избегнуть можно с оправданием. Хотя, вот когда священник с кадилом выходит и начинает, помавая, воскурять всюду благоуханно-ароматные дымы, приятно, хочется ещё и ещё нюхнуть. А он, как назло, редко это делает и недолго.

Но нет, не выдержал Иванушка, повернулся к Ряполовскому:

   — Семён Иваныч!

   — Что, Ванятко?

   — Долго ли ещё?

   — Потерпи ещё малость, сейчас «Иже херувимы...» начнутся.

   — Какой тебе «Иже херувимы...»! — возразил стоящий рядом Иван Ряполовский. — В Великий четверток-то что поётся?

   — Ах, ну да! «Вечери Твоея тайныя днесь...»

Все-то они знают, что за чем читается да поётся. Лучше бы пошли к Угличу да освободили отца с матушкой из плена! Отец так не разбирается в службе церковной, а воин — похрабрее Ряполовских. И он там мучается, а они тут, видишь ли, постятся да причащаются! Иванушка вдруг очень сильно рассердился на Ряполовских, хотя и совершенно напрасно и незаслуженно.

Вдруг в храме всё вновь зашевелилось в тревоге. Хор уже запел было «Вечери Твоея...», но смолк на полуслове, а вместе с хором смолкла и вся литургия. По головам присутствующих в храме перекатывался ропот, и вот уж молва зажужжала, как шмель:

   — Иона-иона-иона-иона-иона-иона-иона-иона...

   — Правда, что ль, Иона? — обернулся с важным видом Иван Ряполовский. — Гляди-ка! Точно!

Иванушка уже тоже видел величественного старца, идущего сквозь расступившийся люд медленно и с превеликим достоинством. Он был уже в полном облачении — поверх подризника и епитрахили надет белоснежный саккос с вышитыми по низу золотыми крестами и серафимами, а на груди — также золотой нитью — «Верую» греческим письмом; с плеч на грудь спадал широкий, также белоснежный и украшенный золотым шитьём омофор; голову Ионы венчала златая митра, в правой руке — епископский жезл. Протоиерей Агафон вышел навстречу праведнику, получил благословение, затем, взойдя на солею, Иона встал лицом к пастве и произнёс:

   — Мир всем!

   — И духови твоему, — прокатилось по храму в ответ.

Затем епископ и протоиерей удалились в алтарь довершать литургию. Хор снова запел «Вечери Твоея...». И всё, что происходило дальше, было так непривычно для Иванушки, ибо он вдруг утратил скуку и томление душевное, всё совершаемое стало казаться ему понятным, ясным, он будто плыл по светлой и чистой реке, и когда читали Символ веры, он шевелил губами, словно бы знал наизусть, а «Отче наш» и впрямь вспомнил от слова до слова и вместе со всеми произнёс громко.

   — Молодец, Иоанн Васильевич! — похвалил его Семён Ряполовский.

И вот наступил самый главный миг литургии, когда епископ Иона вынес Святые Дары и громко, тягуче пропел:

   — Со страхом Божиим и верою приступите. И весь лик грянул:

   — Благословен Грядый во имя Господне, Бог Господь явился нам. Тело Христово примите, источника бессмертного вкусите.

Начался долгий и радостный чин Причастия.

   — Веруешь ли, что сие есть плоть и кровь Христовы? — спросил Иванушку боярин Семён.

   — Верую! — искренне ответил Иванушка, и вправду чувствуя веру.

   — Умный мальчик, иди же к Ионе.

И княжич смело шагнул вперёд, на ступеньки солеи. Ему показалось, что он сейчас вмиг вырастет и встанет на равных пред лицом епископа, но не он вырос, а Семён Иванович приподнял его, и Иона, внимательно и строго заглянув в самые глаза мальчика, произнёс, протягивая к его рту лжицу с Причастием:

   — Причащается раб Божий Иоанн честнаго и святаго тела и крови Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, во оставление грехов своих и в жизнь вечную.

И во мгновенье, когда Святые Дары коснулись уст Иванушки, он увидел за спиной епископа светлую тень Того, чья плоть и кровь вошли в него, — луч, ослепительный до боли, блеснул и исчез, глазам стало резко, и две крупные слезы выкатились сами собой на щёки Иванушки.

   — Быть тебе князем великим, для врагов грозным, — сказал Иона тихо-тихо, так, что, кажется, один Иванушка только и расслышал слова эти, целуя святую чашу — большой серебряный потир с изображениями Спасителя, креста, копий и Голгофы, под которой лежала честная глава Прародителя Адама. В груди было невыносимо горячо и сладостно.

Глава шестая

ПРИ ЭТИХ ПОПАХ ДА МОНАХАХ ДОБРОЙ ДРАКИ НЕ ЗАЛАДИШЬ!


Так получилось, что доселе Юшка Драница ни разу не видел епископа Иону. Слухам о его чудодеяниях решительно не верил, как и вообще всяким россказням о чудесах. Самому Юшке ни разу не доводилось присутствовать при каких-нибудь необъяснимых явлениях, а если и случалось в его жизни что-нибудь необычайное и странное, то очень скоро тому находились разумные объяснения. И когда, стоя в храме и мучаясь с похмелья, воевода увидел впервые знаменитого праведника в полном епископском облачении, в митре и с жезлом, Иона ему как-то сразу не понравился. Чем? А леший его знает! Не понравился, и всё тут! Однако вскоре Юшка всё же понял, в чём дело. Недовольно сморщившись, он разглядывал благовидную внешность Ионы, голубовато-серебристое облачко его бороды, худощавое, но весьма здоровое по цвету лицо, тонкий и длинный нос, живые, молодые глаза, слушал звучание его голоса — ярославско-костромское — и чётко осознавал, что этому архипастырю небезразлично, пил вчера Юшка или не пил, и идти к нему причащаться ни в коем случае нельзя. Вот к протопопу Агафону — пожалуйста. Сколько раз, бывало, Юшка и не постясь, и с похмелья, да ещё и после бабы приходил с друзьями в церковь и запросто причащался, и сходило с рук, ни священники не препятствовали, ни Господь. И никакой кары небесной. Да и есть ли она, эта кара? Весьма сие сомнительно! А тут Драница струхнул, и уж было скрестил на груди руки, как полагается перед принятием таинства, и потёк вместе со всеми к Святым Дарам, но вдруг остановился, отступил в сторонку, руки опустил и встал как вкопанный. Наблюдал, как причащаются другие.

Ты глянь, Ощера тоже не пошёл! Как раз вместе вчера гулеванили с ним. Значит, не одному Юшке епископ сразу увиделся. Тяжко вздохнул нижегородский воевода — не к добру прибыл в Муром сей святоша!

Изо всех сторонников пострадавшего князя Василия Васильевича воевода Юшка слыл самым буйным задирой и воякою. Говорили, что покойный родитель его ещё взбалмошнее был, за что и прозвище носил похлёстче сыновнего — звали его Ольгердом Свистоплясом. Родом Ольгерд Свистопляс происходил из Литвы, в Литве ему жилось скучно, тесно, и он подался далеко на восток искать лихого своего счастья, окрылённый нелепой, но возвышенной мечтою — найти народ дикий, не имеющий хорошего государя, покорить его и сделаться у того народа первым князем, этаким новым Рюриком. Мечта не принесла ему ничего, кроме многочисленных побоев и славы никчёмного шатуна, да ещё одарила сочным прозвищем. Некоторое время он даже добровольно служил при святителе Стефане и доходил с ним до Печоры, а когда тот отбыл в Москву, где и преставился, Ольгерд оказался у истоков Камы, хотел было подчинить себе племя вотяков, но едва не лишился жизни. Избитый ими до полусмерти, с переломанными руками и ногами, он вызвал жалость в одной вотячке. Она приютила его, выходила, вылечила и даже сделала своим мужем. С нею вместе Свистопляс перебрался в Нижний Новгород, где и родился сын Юрий, которого Ольгерд звал на литовский лад — Юшкой.

Ольгерд никогда ни одного доброго слова не сказал о своих соотечественниках. Нелюбовь к Литве перешла и к сыну. Юшка оказался лютым ненавистником литовского племени и всю жизнь мечтал поучаствовать в великом походе Руси на Литву.

Побои, полученные Ольгердом Свистоплясом от вотяков, всё же сказались. Он стал болеть и покинул мир сей, когда Юшке не было и семи лет. Наследовав от отца нрав бесшабашный и неугомонный, Юшка всюду искал опасностей, ходил один на один на медведя, был крепко подран косолапым и за это получил кличку, коей в восточных Русских землях награждается всякий пострадавший от лесного архимандрита, — Драница.

В Нижнем Новгороде, да и во всех окрестных землях, не было человека храбрее Юшки, и он довольно быстро сделался одним из главных нижегородских воевод. Был бы и главным, да безрассудство смущало князей. Вид он имел свирепый — хоть и невысокого росту, но крепкий, жилистый, рожа вся в рубцах — следы мишкиных ласк, брови чёрные, вотякские, а глаза стальные, пронзительные, как у покойного Свистопляса. Вина, пива, мёда хмельного мог выпить столько, что средь тех, кто его знал, ходила поговорка: «выпить пол-Драницы» или «напиться в пол-Юшки», обозначающая, что человек изрядно выпил, ибо там, где сотрапезник осушал один кубок, Юшка приканчивал два-три, а пьянел на равных. По утрам, правда, сильнее других страдал похмельем, а похмелившись, наливался непреодолимым желанием драться. Несколько раз в таком состоянии он явился зачинщиком совершенно нелепых и неоправданных ссор, закончившихся стычками и гибелью хороших людей. Но в этом грехе Юшка не раскаивался, и попробуй только кто намекни ему, что на душе у него тяжёлые камни вины напрасных убийств.

Когда все уж причастились, великокняжий слуга Трифон принёс впопыхах княжича Юрия, Юшкиного тёзку, и успел таки его сподобить. Началась благодарственная служба по Святом Причастии, Юшка всё стоял и смотрел недоумённо на происходящее, и вдруг горько ему сделалось за своё безверье, захотелось хотя бы раз в жизни искренне исповедаться и причаститься, но как это сделаешь, если в душе нет ни капли веры? Любовь к жизни, к Руси, даже любовь к Православию — всё это есть, а веры в Бога нет. И странно, как вообще можно верить во все евангельские благоглупости об Иисусе. Так-то оно так, но почему сейчас вдруг такое впечатление произвёл на Юшку епископ Иона? А ведь Иона-то не просто верит во все эти благоглупости, но и живёт ими, сердце его стучит ими, всё дыхание его в них.

Запели «Ныне отпущаеши». Юшка стряхнул с себя наваждение, поморщился, раздосадованный тем, что так разнюнился, попав под христианское очарование Ионы, и решительно подумал о необходимости выпить. Он не стал дожидаться крестоцелования, хотя уж крест-то поцеловать можно и похмельному, и пьяному. Проходя мимо столика с разлитою по ковшикам теплотою, остановился и бесцеремонно осушил подряд три ковшика. Теплота была довольно густо сдобрена вином. Крякнув, Драница нагло посмотрел на двух монашков, стоящих подле столика, и подмигнул им, забрасывая в рот ломтик просфорки.

В притворе, у самого входа в храм, нижегородский воевода увидел четверых немцев в причудливых одеждах — рукавастые, мехом подбитые епанчи коротки, коленки торчат, обтянутые столь тонкими и узкими портами, что будто голые. Один немец — отрок ещё, лет двенадцати, другому, как Юшке, под сорок, судя по одёже — старшой, двое других похуже одеты, видать — при этих двух, большом и малом.

Морды немецкие зело не понравились Юшке, и, выходя вон, он нарочно распихал немчуру по сторонам, а старшому на ногу наступил — на-ко! Выйдя на морозец, горделиво развернулся и, видя, как за ним поспешает оскорблённый иноземец, нарочито благообразно стал накладывать на себя крестное знамение, якобы прощаясь с иконой Богородицы с Младенцем, висящей над входом:

   — Царю Небесный, Утешителю душе истинной, Царица Небесная, честнейшая херувим и славнейшая без сравнения серафим, помилуй мя грешного, аминь!

Немец вежливо вытерпел, покуда московит исполнит свои церемонии, и лишь когда Драница зашагал прочь, догнал его и положил ему сзади на плечо тяжёлую руку. Ох и обрадовался же Юшка, что сейчас подерётся! Ах, какое удачное утро! Подбросил же Господь не своего русича, а морду немецкую. Вскинув свои чёрные вотякские брови, он резко развернулся и дерзко взглянул на соперника.

   — Мсье-ву-муму-мур-шесюр-люр-пье-он-дуа-презанте-ле-зе-зе-зю, — грозно выпалил немец нечто непонятное.

Юшка скорчил довольно пакостную гримасу и, кривляясь, ответил:

   — Мяу-мяу-мур-мур-мур!

Лицо немца вспыхнуло ещё большим гневом, он отскочил назад шагов на пять и воскликнул:

   — Дфанде-ву-мсье!

В руке его образовался длинный и узкий меч, выхваченный из ножен молниеносным движением.

   — Изволь, — рыкнул Юшка и медленно извлёк из ножен свой меч, с которым он не расставался и в церкви.

Немец стал совершать движения влево-вправо, видимо ожидая такой же манеры поединка и от своего обидчика, но Юшка решительно и твёрдо зашагал прямо на соперника, занося над головою свой меч, бывший некогда мечом Ольгерда Свистопляса. В эту минуту за спиной немца выросли фигуры его соотечественников. Они принялись увещевать его, по-видимому прося кончить дело миром. Немец раздражённо отгонял их прочь.

   — Ну, ты будешь драться или мне подождать? — сердито спросил Юшка.

Немец снова встал в стойку. Драница пошёл в наступление, нанося удар за ударом, покамест получая умелый отпор. Всё же в какой-то миг изловчился и достал немца свободным левым кулаком в правую скулу. Тут ещё какой-то монах встрял между дерущимися:

   — Бесстыдники! В такой день, в Чистый четверг, да после Причастия! Тотчас же прекратите!

   — Не дадут подраться! — злобно сплюнул Юшка, останавливаясь и втыкая острие меча в утоптанный снег. — Так и лезут со своею благодатью! Такой день, такой день!.. Что уж, нельзя и немца поучить уму-разуму?

   — Ю-у-урий Алексаныч, — протянул монах с ласковой укоризной, — опамятуйте! Вы же первый, и совершенно понапрасну, обидели приезжего посла. Вам бы извиниться да прекратить дело покойно.

Ишь ты! Даже отчество Юшки узнал, что Ольгерд в крещении Александром оказался. Молодой монах, а хитрый, умеет мирить.

   — А он меня тоже сзади по плечу стукнул, — пробурчал Драница полуобиженно-полувиновато. — Пускай тоже извиняется.

   — Фома, переведи ради Бога, — сказал монах другому монаху, только что подошедшему. Тот бойко прочирикал немцу по-ихнему.

   — Муа?! Муа?! — возмущённо воскликнул немец. — Бляг! Бобар!

   — Ещё и ругается! — с ненавистью сверкнул глазами Юшка.

Фома проговорил немцу что-то ещё, очень длинное. Немец поморщился, сплюнул, вложил меч в ножны, затем почему-то назвал монаха Фому совой и, сделав в сторону обидчика два шага, не глядя Юшке в глаза, махнул перед собой ладонью, будто отгоняя назойливую муху, и рявкнул вынужденно-примирительно:

   — Пэ!

Это почему-то вдруг понравилось Юшке, он усмехнулся и гоготнул, довольный:

   — Ну пэ дак пэ! Господь с тобой! Извиняй, если что, и живи покуда. Смотри только в другой раз мне не попадайся. Зашибу насмерть.

   — Кис-кис-ля-ди? — спросил, как послышалось Юшке, немец, снова хватаясь за рукоять меча. Монах Фома перевёл слова Юшки, и, видимо, не так, как Драница сказал на самом деле, потому что немец вновь остыл, отказался от рукояти, дёрнул носом и, легонько поклонившись, зашагал обратно в сторону храма.

   — Что за язык такой! — усмехнулся Драница. — Кис-кис, муа-муа, мяу-мяу, мур-мур! Эй, Фома, откуда эти коты драные?

   — Франки, — ответил монах, почёсывая мочку уха. — Французского короля Шарла подданные.

   — А разве Шарла? Не Карла? — удивился другой монах.

   — По-нашему Карла, а по-ихнему Шарла, — пояснил Фома, знаток языков.

   — Откуда ж они у нас-то взялись? — спросил Юшка. Фома, оставив драчуна без внимания, последовал за франками. Второй монах ответил:

   — Мы их возле самого Мурома встретили, когда подходили сюда вместе с чудотворцем Ионой.

   — А чего им тут надо, татям?

   — Доподлинно не знаю. Говорят, служить хотят при княжиче Иванке.

   — Чего-о-о?! А почему не при своём короле? — возмутился Юшка. — Вот свистоплясы!..

Тут он прикусил язык, вспомнив, у кого была кличка Свистопляс. Ведь и Ольгерд не хотел служить своему литовскому государю Ягайле. Во второй раз после «пэ!» немчура показалась Дранице не такой уж отвратительной.

   — А вообще, — махнул он рукой, — видать, тоже люди. Он решил вернуться в храм, найти там Ощеру и вместе с приятелем отметить неудавшийся поединок в знаменитом муромском кружале у жидка Давидки, где даже в Великий пост, причём — страшно сказать! — даже на Страстной неделе, можно было вдоволь получить вина и пива. Не доходя до храма, он встретился с Семёном Ряполовским и спросил:

   — Чего это там Иван Ощера долго не выходит?

   — Плачет, — ответил Семён.

   — Как так? Зачем? — удивился Юшка.

   — Кается. «Грешный, — кричит, — я человек. Аксак я проклятый!» Проняло его чего-то. Напросился к Ионе немедленно исповедоваться.

   — Акса-а-ак?! — разочарованно почесал в затылке Драница. — Ну и ну! Это что же мне сегодня — не быть ни биту, ни питу? Ну уж нет, один пойду.

   — Постой, Юрья! — задержал его Семён. — Дело есть.

   — Ну? Чего ещё?

   — Ты ведь в посаде себе дом кортомишь[4]?

   — Дак как раз вдвоём с Ощерой мы напополам, — ответил Юшка.

   — От семьи вы далеко, люди, почитай что, холостые.

   — Не-е-ет, — улыбнулся Юшка. — Холостой — полчеловека, а женатый на воле — полтора.

   — Это верно, — тоже улыбнулся Семён. — Послушай, можно я к тебе после Пасхи того... разговеться явлюсь?

   — Эк-к! — в восторге княкнул Юшка. — Следят братья-то, чтобы не лакомился?

   — Следят, псы! А я тут того... зазнобила меня одна.

   — Волокушка?

   — Да нет, не волокушка. Да ну тебя!

   — Не серчай уж!

   — Вдовиночка молоденькая. Я уж почти сговорился с нею.

   — Ну, шей, вдова, рукава! Только уговор — пусть она и другиньку прихватит, а ещё лучше двух — и для меня, и для Ощеры.

   — А как если нету у неё?

   — Ладно, сами разживёмся! Приводи. — Юшка похлопал боярина по плечу, весьма довольный таким поворотом в поведении добропорядочного и христолюбивого Семёна.

   — Приведу, значит, — обрадовался Ряполовский.

Когда он ушёл, Юшка собрался было отправиться в Давидкино кружало в одиночестве, но тотчас и передумал, решив всё же дождаться Ощеру и передать ему разговор с Ряполовским. Особенно это было бы кстати теперь — после того, как Ощера впал в раскаяние.

Глава седьмая

МАРИЯ ЕГИПЕТСКАЯ


Когда забияка направился назад к храму, рясофорный Геннадий поспешил за ним следом, опасаясь, как бы тот снова не затеял вздоры, однако у дверей церкви драчун вступил в разговор с другим боярином, и Геннадий, обойдя их сторонкой, крестясь, вошёл в притвор. Франки стояли тут, мирно беседуя с Фомою. В самом храме, сошед с солеи, епископ Иона исповедовал плачущего бородатого здоровяка, который бил в грудь себя кулаком и без конца повторял, что он аксак и аспид. Когда Геннадий приблизился, то услышал, как, накрывая голову грешника епитрахилью, Иона сказал:

   — В другой-то раз на исповеди не рыдай. Плачешь — значит, себя жалеешь, а на исповеди к себе надобно быть безжалостным. Ну, стало быть, аз, недостойный иерей, отпускаю грехи рабу Божию Иоанну во имя Отца и Сына и Святого Духа. А в епитимью тебе — не есть, не пить ничего, кроме сырой воды до Светлой седмицы и сто раз прочитать пятидесятый псалом и Символ веры.

Увидев Геннадия, Иона быстро отпустил от себя раскаявшегося и поманил послушника к себе:

   — Геннадий, мешок-то мой принеси мне.

Когда рясофорный вернулся с мешком, Иона уже беседовал с шестилетним княжичем Иоанном Васильевичем, положив ему ладонь на головку. Пучок света, вплеснувшийся в храм через верхнее окно, играл на лицах праведника и мальчика.

   — А брата напрасно не любишь, — говорил Иона с ласковой строгостью. — Все беды на Руси оттого только, что братья братьев лупят, заклятых врагов братьями объявляют, а те исподтишка пакостят. Запомни: нас, русских, никто не любит, только мы всех готовы приветить.

   — А за что не любят нас? Мы плохие? — спросил Иванушка.

   — А за что Христа невзлюбили и распяли? — вопросом на вопрос отвечал Иона. — Не за то, что плохой, а за то, что хороший. Мешал другим плохими быть, и разбойники же объявили его разбойником. Аще же не будешь брата своего любить, в иуду превратишься.

   — Я буду любить, — прошептал княжич с широко распахнутыми глазами.

   — И хороню, — погладил его по головке Иона. — Юрий Васильевич-то добрый, милый, нраву тихого, незлобного. А за то, что ты обещаешь жить с ним в любви и мире, вот тебе от меня подарок.

Иона взял из рук Геннадия свой мешок, развязал его, порылся и достал куклу, вырезанную из слоновой кости, с такими длинными волосами, что, ниспадая, они покрывали ей всё тело. Увидев её, Иванушка ещё шире распахнул глаза и прошептал:

   — Не сгорела?! А волосы почему белые? Были чёрные.

   — Волосы-то и сгорели, а сама невредима осталась, — отвечал епископ. — Её монах Фома после пожара нашёл. Ему сказали, что се твоя игрушка, он и взялся её починить. Почистил, подкрасил, новые волосы дал. Так что вот тебе твоя Мария Египетская, как новенькая.

   — Благодари преосвященнейшего, — ткнул Иванушку в спину слуга Трифон.

   — Спаси Христос, — пробормотал Иванушка, потеряв голос от восторга — к нему вернулась его утраченная кукла. Геннадий умилился, глядя на счастливого мальчика и думая о том, что и он когда-то был таким же шестилетним и мог радоваться беззаветно какой-нибудь безделице. Впрочем, это была не просто кукла, а образ святой страстотерпицы, почитаемой во всём Христовом мире.

   — Хороша доспетка[5]! — промолвил рясофорный послушник. — Дивно хороша! Монах Фома в ночь на первое апреля во сне сподобился узреть Марию Египетскую, и она сказала ему: «Теки в Муром с Ионою, передай доспет мой будущему князю Московскому, Иоаннушке Васильевичу». Вот он с нами и отправился.

   — А правда ли, что вы пешком шли от самого Шемяки? — спросил княжич.

   — Нет, не правда, — улыбнулся Геннадий. — Поначалу мы на корабле плыли по Нерли-реке, после — по Клязьме до Стародуба, а от Стародуба — на повозке по Муромской дорожке. А пешком только по утрам шли — ноги размять.

   — Однако же самое время нам, где-нигде, а за стол сесть да позавтракать, — сказал тут епископ Иона. — Давно-то мы на ногах, а ни крошки хлеба, ни капли воды. Можно даже завтрак с обедом совокупить.

   — Милости просим, ваше преосвященство, — раздался за спиной у Геннадия приветливый голос. — Князь Муромский к себе в терем на обед приглашают.

Обернувшись, Геннадий увидел того самого боярина, который у дверей храма отвлёк беседою забияку, схватившегося с франком Бернаром.

   — Только прошу сердечно — не нарицайте преосвященством. Просто батюшкою, — взмолился Иона. — Аты, боярин, никак из Ряполовских будешь? Старший?

   — Семён я, — отвечал боярин. — Второй за Иваном-старшим.

Геннадий предложил епископу опереться о его плечо, спросил, не шибко ли болят ноги.

   — Не белеется им что-то, Геннаша, — отвечал старец, — да и посох-то на что у меня? Эй, Иван Васильевич, — окликнул он идущего рядом княжича, — тебя никак в сон кидает? Что ж, по Причастию такое водится. Я, молодой был, одноважды как сподобился, так в храме и заснул. Не вру! Коли хочешь, ступай поспи, мы ещё с тобой велми успеем побеседовать. А вы, слуги, — обратился он во множественном Числе к Трифону, — потом рыбки ребятишкам. Белужки, калужки какой-нибудь, сёмужки, стерлядки, рыбьих яичек — благословляю ради Причастия. Успеют ещё завтра попоститися. Ну — с Богом!

На выходе из храма епископ осенил княжичей крестом. Трифон и двое других слуг повели детей великого князя Василия в их палаты, а вся гурьба, возглавляемая Ионой и Ряполовским, отправилась в большой терем князя Муромского. Мороза уже не было, под ногами больше не скрипело, воскресли весенние запахи, примятые и пришибленные ударившими три дня назад холодами, снег сделался ватным и мокрым. Уж больно много его в сей год на Руси навалило, в иных-местах до десяти пядей[6], вот и залежался аж до середины апреля. Идя неотступно за Ионою, Геннадий невзначай нагнулся, зачерпнул пригоршню снега и с удовольствием размазал его по лицу. Ему вдруг тоже, как маленькому, захотелось спать после Причастия, и он бы, может, даже отпросился, но страх как любопытно было послушать разговор епископа с Ряполовскими, взявшими на себя добровольное опекунство над Васильчатами.

В тереме князь встречал гостей обильно уставленным столом, на котором возвышались горы пирогов, пышек, блинцов, во множестве посудин сверкало разногрибье, золотая и серебряная капуста, огурцы, млеющие, точно лягушки во время дождя, сахарные редьки да репки, а в бадеечках да лоханочках — меды, квасы, пиво, сбитни горячие, и дух от всего этого такой, что душа вон.

Увидев столь изысканно приготовленную трапезу, епископ Иона с какою-то даже стыдливостью и не чинно, а скороговоркою благословил ястие и питье и уселся между Иваном Ряполовским и молчаливо покрасневшим хозяином застолья. Тут Геннадий сообразил и не стал напрашиваться на близкое место, а так только — чтобы можно было и разговор слышать, и перекусить без стесненья. Хотя епископ, конечно, кроме пареной репки с мёдом того-сего отведает, но на пышные пироги вряд ли покусится, а подле него сидя, совестно будет всё перепробовать, даже в честь Великого четверга. Так что рясофорный молодой подвижник оказался за соседним столом, почти спина к спине с Ионою. Во главу стола, поскольку праведник там сесть отказался, никого и не посадили.

А на пироги Геннадия очень потянуло, он и про сон забыл. С вожделением спросил у бодрого кравчего, начавшего рушить ближайший к Геннадию пирог:

   — С чем?

   — Энтот? С луком, с таком да с лесной говядинкой, — весело отвечал кравчий, уже без спросу накладывая Геннадию большой кусок. Пирог был, разумеется, постный, начинка вкусная, сочная, луковая, а лесной говядинкой назывались в нём крупно порубленные, пахучие белые грибы. Сидящим напротив Геннадия франкам тоже очень понравилось. На запивку для начала предложено было еле-еле хмельное белое пиво. Отведав его, Геннадий решительно перешёл на малиновый квасок, боясь уснуть. В сопровождение к пирогу он отправил пару гречневых блинцов-черепенников, покропив их маковым маслом. Затем он подумал, достойно ли ему, ожидающему пострига, дальше чревоугодничать, и решил, что, пожалуй, дозволительно, покуда он ещё только рясофорный. Взял теперь пирога с капустою, тоже малость умыв его маслицем — уж больно понравилось маковое. На сей раз запивал квасом кислощейным. Улыбнулся франку Бернару, который только теперь, кажется, раздобрев от вкуснейшей пищи, отмяк после стычки с буйным боярином. А где тот-то? Не видать что-то его. Геннадий, ощутив первый приступ сытости, внимательно оглядел, насколько это было возможно, всех сидящих в просторном тереме. Он почти никого не знал здесь, да и вообще мало кого видывал доселе из знатных и славных людей русских. Происходил он из рода обедневших бояр Гонзовых, рано лишился родителей, рано очутился в Кирилло-Белозерской обители под наблюдением весьма уважаемого монаха Савватия, который часто повторял, что со временем из Геннадия.- выйдет подвижник благочестия, и возможно даже — сияющий, но при чистейшей душе имеет отрок тело, премного склонное к земным усладам, а посему не следует спешить с его пострижением в монахи. Савватий же и определил его на время подвизаться при Ионе, а сам удалился далеко на север, к бурным пучинам Белого моря, где и преставился лет десять тому назад. Геннадий же то был при Ионе, то возвращался в родной монастырь на берег Шексны, то снова уходил путешествовать, поклоняться святыням, и вот теперь, встретившись в Переяславце с дорогим батюшкой, вместе с ним прибыл в Муром.

Неплохо оказалось и похрустеть солёным сопливеньким груздем, а после отведать холодненькой засахаренной свёклы с брусникою. В животе у Геннадия всё перемешалось причудливым образом, он мягко рыгнул и теперь только стал прислушиваться к разговору у себя за спиной. К тому же поговорить самому ему было не с кем — Фома увлёкся лопотанием на кошачье-птичьем языке с франками, Бернаром и юношей Андреем. А заспинный разговор уже становился увлекательным.

Говорил епископ Иона:

— Позорное время для земли Русской! Литва, само наименование которой не было известно предкам нашим, а была лишь одна Жмудь поганая, теперь так сильна, что короли лядские[7] избираются из князей литовских. Полвека прошло с тех пор, как Дмитрий Донской разгромил Мамая на поле Куликовом, а где плоды той победы великой? Смоленск тогда ещё был русским, теперь он уже литовский, и не только он — Дорогобуж, Вязьма, Белый, Торопец потихоньку отошли тоже к Литве. Древнейшие отчины православные подчинены бискупам[8] латыньским. Да теперь ещё фряжская уния[9] нас начала пронизывать щупалами своими. Татарва как давила на нас с востока и полудня[10], так и давит без стесненья. Не хватало ещё, чтоб мы с погаными срачинами[11] какую-нибудь унию составили! И вижу ересей восстание на Руси, и лишь крепкая десница отженит[12] нас от них, но до того поглумятся враги Христовы над верой верною, поглумятся! И всё потому, что нет государя Сильного в земле нашей. Может, и будет вскоре, да мал покуда. А доселе нам надобно собраться и не допустить дальнейшей усобицы в Московском великокняжестве. Для того и я, и спутники мои прибыли в Муром по просьбе Дмитрия Юрьевича Большого Шемяки.

Епископ умолк в ожидании, что кто-то возвысит свой голос, и молчание длилось недолго. В тишине послышались сдавленные слова Семёна Ряполовского:

   — Нам с Шемякой не по пути. Мы Шемякина суда не признаем.

А другой некто, в синем кафтане, волосы светлые, а борода — чёрная, добавил куда хлёстче:

   — Прислал кит Иону в своё чрево нас зазывать.

   — Русалко! Ты б там полегше пиво-то хлестал, не Пасха ещё! — осадил грубияна пожилой боярин почтенного вида.

Этого Геннадий тотчас же и узнал — муромский наместник московского князя Василий Иванович Косой-Оболенский, довелось видеть его в прошлом году в Москве, когда великий князь посылал Косого-Оболенского с войском на Переславль вышибать оттуда ордынского царевича Мустафу. Красивый дядька, хоть и глаза в разные стороны смотрят по поговорке: «Один глаз на нас, другой — на Арзамас».

   — А ты, батюшко, не гневись, толкуй дальше, — сказал муромский наместник рязанскому епископу. — А мы послушаем, тогда и рядить будем.

   — Вам с Шемякой дурковатым не по пути, — сказал Иона. — Думаете, мне хочется его в попутчики брать? Да мне рожу его ефиопскую противно видеть! Хотя все знают, что, когда между братчатами[13] ещё только начиналась дрязга, я был на стороне Юрьевичей и всех за них увещевал идти. Теперь мне стыдно за моё пристрастие. Василий плох, неумён, несилён, но он малость получше Шемяки-то. Воровали при Василии много, Шемяка клялся: «Ежели при мне воровать будут, рубите мою голову!» Воруют вдесятеро больше, а где та башка? Он ругал Василия за то, что тот татар напустил на Москву, а сам тотчас же тем татарам увеличил кормление. Называл Василия предателем, а сам... Противно и говорить!.. Как бы ни был плох Василий — хорошо, что Васильчат спать отправили, не слышат! — но он, продолжая дело отца своего, клятвенно закрепил под рукою Москвы присоединённые к великому княжеству земли приокские, присухоньские, ржевские, сблизился с Тверью, которая, впрочем, немало содействовала его свержению... Что же нового дал Шемяка? Всех перессорил со всеми, заставил одних бояр и воевод славных бежать в Литву, а других собирать ополчение здесь, и Русь, как никогда, открыта для врагов внешних. Воруют повсюду, и воровство в природе самих Юрьевичей. Вспомните золотой пояс Дмитрия Донского, украденный из Москвы и потом оказавшийся на Ваське Косом!

   — Ещё б не помнить! Помним! — прорычал Иван Ряполовский. — Да за это его, собаку, не токмо ослепить, а пополам перекусить надобно было!

   — Злоба рождает только злобу, — смиренно отвечал епископ. — Нам же не злобиться, а ответа искать, как спасать отечество.

   — Ну, теперь запоёт про молитву и посты! — громко проворчал боярин Русалка, встал из-за стола и, сопровождаемый возмущёнными взорами, побрёл прочь из терема.

   — Не запою, — сказал Иона, дождавшись, покуда Русалка удалится. — А запою о другом. Как ни дурен Шемяка, а и бес, в нём сидящий, не всесилен. Душно Шемяке, мается он, я сие вижу ясно. В храм его тянет, а некая сила загораживает пред ним двери храма, яко пред блудницею Марией до того, как она раскаялась и не стала святой праведницей Марией Египетской. Меня просил причастить его, так что же вы думаете, причастил я его? Нет!

   — Добро! — гоготнул Семён Ряполовский.

   — «Пока мира на Руси не заладишь, не дам тебе Причастия, а хочешь — причащайся у других» — так рек ему, — продолжал Иона. — Он долго думал и послал меня сюда за Васильчатами.

   — Не отдадим! — прозвучал твёрдый голос Косого-Оболенского.

   — Не отдадите? — пробормотал Иона и продолжил голосом ещё более твёрдым, чем у славянского боярина: — А теперь подумайте, что плохого в том, если Шемяка, как обещает и божится, воссоединит Васильевское семейство, даст ему уделы богатые и тем успокоит многая многих? Что плохого, если вы не станете новые битвы устраивать меж русскими и русскими и, не нарушая присяги, станете верными слугами Василия? Всё перетрётся, перемелется, обиды загладятся, молитвами нашими развеются, государство же окрепнет назло врагам, и любовь на Руси воссияет.

   — А воров Шемякиных кто хватать станет? — спросил Иван Ряполовский, но не грубо, а вежливо. — Сами переведутся?

   — Молитвами, — тихо фыркнул себе под нос Косой-Оболенский, так тихо, что лишь немногие услышали, в том числе и Геннадий. До Иониного слуха, кажется, не коснулось.

   — И с ворами разберёмся, — сказал епископ. — Наступит внутри государства мир, так и воры затаятся. А когда смута, они и ловят добычу в мутной водице.

   — А ведь епископ Иона, кажись, дело говорит, — наконец-то вознёс свой голос тихоня князь Муромский.

   — Дело-то дело, — возразил Семён Ряполовский, — да ведь сколько же раз верить клятвам клятвопреступника Шемяки? Он же крест поцелует, потом сплюнет и опять за своё.

   — А как Христос говорил, сколько раз прощать брату своему? — в свою очередь возразил Семёну праведный старик Иона.

   — Шемяка не брат нам! — стукнул кулаком по столу доселе молчавший третий из находящихся в Муроме братьев Ряполовских, Дмитрий Иванович, тридцатилетний молодец.

   — Нет, брат! — тоже стукнул по столу Иона. — Из одного корня, из блаженного князя Димитрия Донского. И ежели не хотите, не верьте Шемяке, а поверьте мне. Не сдержит Дмитрий Юрьич клятву — на мне грех будет. А я Васильчат малых на свою епитрахиль возьму по старинному обычаю.

   — На патрахиль? — отозвался Косой-Оболенский, скребя затылок. — С пречистого покрова?

   — Да, — отвечал Иона. — Из-под иконы Пречистой Богородицы с большим молебном возьму их под епитрахиль свою и поведу в Переслав к Шемяке.

   — А ежли он и их ослепит? — спросил князь Муромский.

   — Небеса разверзнутся! — сказал Семён Ряполовский.

   — Не разверзнутся, — снова тихо фыркнул наместник. А может быть, это уже только мерещилось Геннадию, который, прислушиваясь к столь важным разговорам, в волнении незаметненько попивал пиво, и его вдруг стало тяжко морить.

Бояре один за другим принялись обсуждать смысл Ионина посольства, Геннадий ещё какое-то время вслушивался в их прения, но потом слова стали слипаться друг с другом, сливаться, закручиваться в спирали, и Геннадий окунулся в освобождающий, ласковый сон.

Глава восьмая

ИЗ РАЙСКОГО БЛАЖЕНСТВА, МИНУЯ ЧАД ПРЕИСПОДНЕЙ, — В ИЕРУСАЛИМ!


Увидев, как сидящий напротив послушник, приложив к столу ладошку, приткнулся к ней лбом и заснул, шевалье Бернар де Плантар, и без того уже пьяноватый, пуще прежнего развеселился. В этот день ему впервые стало страшно нравиться в Московии. И было с чего. Ведь едва-едва перевалило за полдень, а уж сколько всякой всячины успело приключиться. Несчастное падение Эраблиеры, которую пришлось прикончить, страшный ушиб малыша Андре и затем — чудесное, счастливое исцеление этим московитским старцем с помощью неких незаметно произведённых волшебств. Невероятная встреча с монахом-московитом, оказавшимся по происхождению французом, и его рассказ о том, что творится в государстве Московском. Полное выздоровление Андре и приезд в Муром. Здесь — прежде всего месса в красивом деревянном храме, столь причудливом и снаружи и внутри, что, быть может, именно эта причудливость повлияла на Бернара и он вдруг очаровался церковной службой и пением хора, стоя в притворе, дальше которого их, франков, не пропустили. Очаровали его и одежды и повадки московитов, их звучная речь, и ни с того ни с сего ему подумалось о том, что, возможно, давным-давно его предки франки одевались точно так же, вели себя подобным образом и говорили на некоем сходном наречии.

Потом — из тёплого тепла на лютый мороз — оскорбление, нанесённое каким-то хамом, наступившим Бернару на ногу и при этом ещё толкнувшим. Поединок, едва-едва разгоревшийся и быстро погашенный благодаря вмешательству любезного Тома и другого инока. В глубине души Бернар честно признавался себе, что изрядно струхнул, когда понял силу соперника. Ему бы не выйти живым из драки с этим московитским грубияном, храни вас Господь, добрые Тома и Женнади! И он, кажется, с достоинством согласился на примирение, всем своим видом показав, до чего же ему не хочется оставлять обидчика в живых. За это стоило выпить, и когда Бернар, войдя в антресоль княжеского дворца, называемую здесь теремом, увидел обильно уставленные столы, душа его возликовала, все показались милыми и приветливыми. Роже и Пьера повели выбирать жильё, а их с Андре усадили хотя и не на почётном месте, но всё же невдалеке от уважаемого епископа, за соседним столом. Тома сел рядом с Бернаром, а Женнади — напротив. Яства, которыми их стали угощать, оказались отменно приготовлены, хотя и все без исключения — постные. Выяснилось, что Великий пост очень многие московиты соблюдают весьма строго, подумать только — воздерживаются от скоромного все сорок с лишним дней, не едят даже рыбы! Не говоря уж о молочном! Сыра не едят!

   — Это невозможно! — удивился Бернар. — Взрослый человек отощает, не в силах будет влачить существование.

   — В силах, уверяю вас, — улыбался Тома. — Мало того, некоторые постники принимают пищу только по субботам и воскресеньям, а в остальные дни сидят на одной воде.

   — Простите, уважаемый Тома, но при всём уважении к вам я не могу в это поверить, — кисло улыбался в ответ Бернар, расстроенный тем, что сей достойный юноша столь нагло ему врёт.

   — Вы сами убедитесь в этом, если поживёте у нас подольше, — отвечая монах. — Много есть и таких, которые вне постов по понедельникам, средам и пятницам довольствуются только чёрствым хлебом и водой.

   — И что же, все московиты так постятся? — спросил доверчивый Андре.

   — Увы, нет, — вздохнул Тома. — Всеобщее благодушество, которое вы ныне созерцаете, вызвано лишь приездом великого праведника Ионы. Каждый при нём старается выглядеть постником. В обычных же случаях лишь треть из ныне присутствующих кормилась бы постной пищей, а остальные непременно попросили бы пощадить их каким-нибудь скоромным лакомством. Хотя нет, сейчас, на Страстной неделе, не попросили бы.

   — А простонародье? — спросил Бернар, не зная, верить или не верить славному монаху.

   — Простонародье, кроме Страстной недели, вообще почти не постится, — ещё тяжелее вздохнул Тома. — В некоторых местах постятся накануне каких-нибудь местных почитаемых праздников, но в общем-то чернь предпочитает видеть в Православии только услады, прощение грехов, причём непременное, и разрешение всяких житейских затруднений. Каются искренне и выказывают священникам почтение, но попробуй отказать раскаявшемуся грешнику в Причастии, попробуй наложи епитимью — непременно обидятся. А пост, особенно мужики, вообще почти не признают.

   — Ну, это как у нас! — засмеялся Бернар, поднимая очередной кубок с холодным и вкусным солодовым пивом.

Пока между Бернаром, Андре и молодым монахом шла беседа об особенностях вероисповедания московитов и о соблюдении ими церковных правил и установлений, общий разговор стал принимать несколько взволнованный тон.

   — О чём они заспорили? — поинтересовался Бернар.

   — О том, стоит ли отдавать сыновей свергнутого великого князя Василия его врагу на милость, — ответил Тома.

   — Э, да мы присутствуем при весьма важных государственных дебатах, — заметил шевалье де Плантар, чувствуя, как начинает хмелеть, как пивная тягость потекла по коленям и икрам. — Выпьем за то, чтобы Господь наставил московитов на самое мудрое решение. — И Бернар осушил ещё один кубок, на сей раз с золотисто-зелёным липовым идромелем, который московиты почему-то называют одинаково с мёдом. Тома снова лишь пригубил слегка — за всё время он едва добрался до половины кубка с хмельным пивом, а так пил большею частью трезвый квас. Идромель, или мёд, ещё больше разогрел настроение Бернара, и он загрустил, что нет музыки, танцев и смелых красоток. Желудок, напичканный всякой грибной, капустной, мучной, ягодной и прочей всячиной, дышал тяжеловато, и оставалось лишь потихонечку подливать в него идромель и пиво, а заодно блаженно пьянеть.

Когда эта долгая и ставшая уже тягостной государственная трапеза наконец завершилась, Бернар с превеликим трудом осилил вставание и вылезание из-за стола, запоздало припомнил, что ведь собирался произнести какую-то приветственную речь от лица гостей и пославшего их герцога Рене д’Анжу, махнул рукой — а! — и от этого маха стены и своды терема, окрашенные в тёмно-красный цвет и расписанные золотыми узорами и птицами, поплыли, качаясь и кренясь. Он едва не упал. Любезный Тома придержал его. Однако эти московитские напитки коварны! — то ли произнёс вслух, то ли подумал Бернар, стоя на площади перед княжеским дворцом.

   — Правда ли, стало не так холодно или мне только кажется? — Это уж он точно спросил, поскольку услышал ответ.

   — Хмель подействовал, но к тому же и мороз пропал, — ответил Тома. — Вы способны идти на приём к княжичу Иоанну?

   — К принцу Жану? Разумеется! — взбадриваясь, отвечал Бернар. — А как решили — отдавать их на милость врагу?

   — Да, решили отдать, — сказал Тома. — Идёмте.

   — Далеко это?

   — В двух шагах отсюда.

Они двинулись, и шевалье Бернар изо всех сил старался держаться на ногах и выглядеть трезвым. Это стало получаться у него с большею лёгкостью после того, как он искромётно освободил желудок прямо среди площади и зашагал дальше, как будто ни в чём не бывало. На приёме у принца Жана он без устали умилялся тому, как мальчик старается выглядеть взрослым князем, сидит подбоченясь, время от времени вспоминает, что нужно хмурить бровки и говорить строгим голосом. Сам разговор Бернар предоставил вести своему подопечному — двенадцатилетнему Андре де Бове, коему приходился родственником, а именно — двоюродным дядей по матери. Он слышал, как Андре принялся рассказывать о таинственном предсказании провидца-монаха Гюи Карбона о том, что если Андре де Бове отправится на службу к юному князю московитов Иоанну, коему суждено в грядущем сделаться одним из величайших государей мира, и если он при этом явится к Иоанну в последний четверг перед Пасхой, то...

Дальше Бернар уже не слушал. Андре излагал суть дела ясно, толково, нерасторопно, с достоинством и одновременно с почтением — и прекрасно, можно было устремиться мечтою к смелым красоткам, которых не может не быть в этом Муроме, городе, название которого по-французски похоже на страшный приказ: «Умри, человек!», но при этом столь милом. Да, Бернар уже успел краем глаза повидать здешних женщин — они были редкостно хороши!

Аудиенция, в отличие от предыдущей трапезы, продолжалась недолго. Явились Роже и Пьер с сообщением о том, что они выбрали подходящее жильё. Тотчас опекун принца Жана по имени Симон уведомил гостей, что им полагается с дороги хорошенечко отдохнуть, и, попрощавшись, Бернар первым направился к выходу. После этого события вихрем закружили сорокапятилетнего шевалье, Анжуйского герцога, потомка знаменитой аристократической фамилии, восходящей к самим Меровингам и даже косвенно связанной с королевским домом.

Выйдя на свежий воздух, Бернар де Плантар прикинул, что теперь, пожалуй, уже по времени часов около пяти. Отдыхать ему не хотелось, душа искала приключений, и к тому же погода заметно теплела, в проталинах весело поблескивало предзакатное весеннее солнце. Хотелось жить. Отправив своих спутников отдыхать, Бернар решил малость прогуляться по городу и зашагал куда глаза глядят. Он сам не заметил, как очутился в посаде и заплутал среди узких и разнолапых улиц. Это несколько вывело его из молодцеватого расположения духа, и Бернар заскучал было, но тут перед ним выросла некая фигура, являющая собой шутливое подобие мужчины — низенькое, конопатое, щербатое, косорылое. Оно залопотало что-то зазывное и потянуло Бернара за рукав его роскошнейшего упелянда. Немного с брезгливостью посопротивлявшись, Бернар де Плантар подумал: «А чувствую, развлекусь!» — и зашагал за косорылым существом, беспрестанно лопочущим что-то на языке московитов, который в его устах не казался Бернару столь величественным и полнозвучным, а трещал и чавкал, как что-то неприличное.

Наконец остановились у дверей большого бревенчатого строения, и косорылый в полупоклоне показал французу мол, пожалуйте войти. Бернар взялся за рукоять меча и плечом толкнул открывшуюся внутрь дверь. Картина, открывшаяся взору Бернара, была самая-пресамая разухабистая. В просторном, но угнетённом низким потолком помещении царил разгул, орались песни, пронзаемые внезапными истошными воплями и женским визгом, за столами сидело человек сорок, все они бражничали, и стаканы стояли густо среди наваленных прямо на стол кусков мяса и белой рыбы. Смелые женщины, о которых успел помечтать Бернар, присутствовали, и некоторые из них восседали на коленях у тискающих их мужчин. Но главное, на что уже вовсю, кривляясь, указывал Бернару косорылый проводник, — тут находился сегодняшний соперник, обидчик, наступивший на ногу и толкнувший потомка Меровингов. Мгновенно всё стало ясно Бернару — соперник отправил косорылого на поиски, чтобы тот привёл Бернара сюда, где так забавно будет устроить драку и прикончить шевалье. Или косорылый сам придумал себе такой промысел — разыскать иностранца, затащить сюда и получить мзду. Да, рыло его и впрямь напрашивалось на получение мзды, и Бернар не замедлил расплатиться — размахнулся левой рукой и влепил мерзавцу оплеуху. Этого, быть может, никто бы и не заметил, но косорылый так истошно заверещал, что многие с любопытством уставились на стоящего при дверях иноземца в причудливых одеждах. А главное — Бернара заметил сегодняшний обидчик. Он взревел, вскидывая вверх руки, изображая не то радость, не то восторг от предстоящего смертоубийства, стряхнул со своих колен ласковую подругу и бросился из-за стола навстречу Бернару. Поскольку в руке у него не было никакого оружия, то и Бернар не спешил выхватывать меч из ножен, но всё же принял довольно воинственную позу. Каково же было его удивление, когда оскорбитель, протягивая к нему обе руки, вскрикнул:

   — Пэ!

Оставалось лишь оторопело пробормотать в ответ:

   — Пэ...

   — Ах ты! — воскликнул обидчик, схватил Бернара каменными лапищами и трижды слюняво расцеловал в щёки. Потомок Меровингов решительно недоумевал, как вести себя — обидеться, вспыхнуть, выхватить оружие из ножен или стерпеть, плюнуть, смириться с подобным варварством. Но мысль о том, что он, кажется, снова, во второй раз за сегодня, избавлен от возможной гибели, сыграла тут главную роль, и Бернар заставил себя улыбнуться, позволил обидчику усадить его за стол с весёлыми красотками и разом махнул полный стакан какой-то тёмной жидкости. Оказалось, это вино, причём не самое худшее, похожее на итальянское, чуть сладковатое. В руку сунули целый окорок, а ведь как хотелось мясного! Бернар стал жевать и пить вино, и вскоре он уже орал вместе со всеми, произнося здравицы в честь французского короля Шарля, герцога Рене д’Анжу и многих других славных людей, оставшихся далеко-далеко, за Литвой, Венгрией, Австрией, Аламанией, Лотарингией. Ему уважительно кивали, но никто не понимал его благороднейшего языка, и он перестал кричать и занялся сидящей поблизости полнотелой блондинкой, указав на которую, обидчик по имени Юшка — они уж успели познакомиться — гаркнул: «Твоя!» От красотки пыхало жаром, Бернар никак не мог угадать, куда бы с ней удалиться, оказалось — можно попросту полезть под стол, но получилась только бессмысленная возня и сбивание с поверхности стола всего, что там было навалено. Когда Бернара, тучного, грузного, а с ним вместе и его неудавшуюся подругу вытянули из-под стола, он немного отдышался, попил ещё вина, съел куриную грудку и решил, что ему до смерти нравится та, которая при Юшкином друге. Друг выглядел горестно, он сидел, пьяно согнувшись, бил себя в грудь кулаком и выкрикивал только два слова; «Аксак! Аспид!» Бернар де Плантар набрался храбрости и стал объяснять Юшке, что хотел бы поменять свою полнотелую на эту — худощавую, чуть раскосую азиатку. Она казалась Бернару похожей на жену его двоюродного дяди, Тибо де Плантара, в которую Бернар был влюблён в далёком детстве. Юшка, словно понимал по-французски, вдруг догадался и со смехом пересадил полнотелую, заставив худенькую сесть с потомком Меровингов. Горестный друг даже и не заметил подмены, а блондинка сразу принялась его утешать и гладить по головке, как это только что делала рыжеволосая азиатка.

Тут дело быстрее заладилось. Вскоре, уединившись в какое-то малюсенькое помещение, где пол был застелен овчиной, Бернар наслаждался обществом худощавой красотки, восторгаясь её маленькими грудками, трепетным телом и удивительно ласковым именем Очалше. Долго и на удивление стойко находился Бернар с нею, покуда она не исчезла куда-то, воспользовавшись тем, что он задремал. Потом было снова застольное веселье, и сердце в груди стучало глухо и мощно. Очутились на улице, где Юшка со своим приятелем затеял драку против каких-то увальней, которые и драться-то толком не умели. Бернар сражался на стороне своего недавнего обидчика и многим расквасил носы, нисколько сам не пострадав. Меча даже не трогал — незачем было, и так весело. Одержав полную победу, возвратились в кружало — так называлось помещение, где шла попойка. И снова много пили и ели, снова орали песни. Кончилось всё уж и вовсе невероятным образом — откуда ни возьмись появился чёрт.

Он был мохнат и, как подобает, с хвостом, а на голове — рожки. Он показался Бернару очень даже знакомым. Да ведь это же тот — косорылый, который и привёл его сюда. Только теперь Бернар чётко видел, что это чёрт. Да и все остальные видели это, ибо с хохотом и улюлюканьем осеняли его крестными знамениями, а он страдал, визжал, как от нестерпимой боли, и всё ниже и ниже летал между столами. Наконец на четвереньках очутился у ног Бернара. Все стали подталкивать шевалье, делать взмахи руками, и потомок Меровингов смекнул, что на чёрте можно улететь куда душе угодно. Это его страшно забавило. Такого не доводилось видеть ему даже на сходках в Лангедоке — ни в Монсегюре, ни в Ренн-ле-Шато. Ужасно весело — утром увидеть настоящего чудотворца, совершившего не житийное, а подлинное чудо, обедать в обществе монахов и постников, побывать на аудиенции у будущего великого князя Московского, коему прочат великое будущее, ужинать среди лихих пропойц, насладиться воскресшей в своём юном обличий женой родного дядюшки и в довершение всего — прокатиться на чёрте! Седлать его! А впрочем, можно и не седлать, достаточно только как следует ухватиться за рожки. И Бернар де Плантар, взгромоздившись на мелкого этого чёртушку, уселся поудобнее и громко скомандовал:

   — А Жерусалем!

Хохот грянул неистовый, все поняли, куда собрался лететь потомок Меровингов, стали кричать:

   — В Иерусалим! В Еросалим! В Русалим!

Косорылый чёрт взбрыкнул, резко взвился вверх, крепко ударив Бернара головой об угол столешницы, и посланник герцога Анжуйского очутился в небесной мгле, среди тускло танцующих звёзд. Он выполнил своё поручение, привёз Андре в Московию, и теперь с чистым сердцем летел верхом на чёрте ко Гробу Господню.

Глава девятая

ВЕСНА


   — Ванюша, глянь-ка! Подъезжаем. Переслав, — не то весело, не то волнуясь, сказал Иона, показывая на появившиеся в отдалении купола, башни и крыши старинного, основанного ещё Юрием Долгоруким города на реке Трубеж, берегом которой они все и ехали — Иван с Юрьем «под епитрахилью» Ионы и в сопровождении надёжной охраны. Кроме тех, кто вёз епископа в Муром, добавились франки герцога Анжуйского, ратники от Ряполовских да трое известных бояр, выбранных самим Ионою в свою свиту — Иван Ощера, Юшка Драница и Михайло Русалка, всю дорогу развлекавший детей разными байками да сказками.

   — Где? Где? — выдохнул Иванушка, приподнимаясь в повозке и всматриваясь в даль, но ничего пока не видя. Вовсю зеленели берега Трубежа, деревья стояли в полном зелёном облачении, поздняя весна мощно заявляла о своих правах, и уж точно можно сказать — много воды утекло за прошедшие после того Чистого четверга три седмицы. Солнце разогрелось не на шутку, спеша испечь да подрумянить свой сладкий, пахучий май. Кто б поверил теперь, что всего лишь двадцать дней назад повсюду разлёживались загостившиеся снега!

Пасха, разговины, потом распутица непролазная — всё это задержало отъезд из Мурома. Покидали муромское убежище в неделю жён-мироносиц[14], Тимофея[15] праздновали во Владимире, а в день Многострадального Иова[16], в пятницу, на закате приблизились к Переславлю, где ждала встреча с Шемякой и обещано было воссоединение детей с отцом и матерью.

   — Ну и глазастый же ты, батюшко, — удивился едущий верхом рядом с повозкою Русалка. — Уж на что у меня око зоркое, а только теперь увидело. Дай Бог кажному в таки годы столь чуткое зрение!

   — А я раньше твоего увидел, — поспешил похвастаться Иванушка.

   — И Шемяку видишь? — спросил его Юра.

   — А как же! — приврал княжич.

   — И батюшку с матушкой?

   — И их.

   — Вот и скверно, — не похвалил Ивана епископ. — Почто ж врать-то? Не грех ли?

Иванушка, насупившись, уселся обратно на пол повозки, застеленный мягкими пахучими овчинами. Что за жизнь такая — кругом, куда ни глянь, всё грех да грех! Когда Иона из-под богородичной иконы на Светлой седмице их к себе под епитрахиль принимал, Иванушку угораздило в носу поковыряться — грех! Юрка стащил золочёную сабельку, подаренную фрязином[17] Бернаром, пришлось поколотить его — опять грех! Повторил ненароком срамное ругательство, услыханное от Юшки Драницы, — и тут грех! Как жить, если плюнуть без греха невозможно? Во Владимире — кстати о плевках — в честь именин причащался, а потом случайно плюнул, тут Иона увидел да как запричитал: «Что ж это такое! Причастие выплюнул!» Как же выплюнул, если часа три прошло, уж и пообедать успел. Ан нет, оказывается, целый день нельзя плеваться, считается — Причастие выплюнешь.

А вчера! Одолел Иванушку смех какой-то. На что ни посмотрит, о чём ни подумает — всё смешным кажется. Хохочет и хохочет, хоть режь! Казалось бы, что такого? Неужто нельзя посмеяться на молодости лет? Опять, видите ли, грех! Да ладно бы Иона, а то на сей раз послушник Геннадий. Сам до двадцати пяти лет дожил, старый почти, а всё ещё не пострижен, до сих пор в послушниках, хоть и рясофорный. И смеет замечания делать сыну великого князя! Иванушка возьми да и отругай его. А Иона — Иванушку. Так и кончился беспричинный смех обидными слезами.

А и вправду, ждут ли там, в Переславле, отец с матушкой? Сдержит ли поганый Шемяка своё обещание? В душе защекотало от волнения, Иванушка снова встал и принялся во все глаза всматриваться вдаль, где уже вполне отчётливо виделись очертания большого града.

   — Княже Иване, хошь в седло ко мне? Лучше видно, — предложил Русалка, и вот уже Иванушка очутился у него в седле, поддерживаемый могучей рукой воеводы. — Видал, каки валы обильные вокруг Переславля?

   — Вижу, — согласился Иванушка, и впрямь оценивая по достоинству величие крепостных переславских валов, над которыми возвышались мощные деревянные стены. Из-за стен выглядывали только крыши и купола, а самих домов и храмов видать не было.

   — Бернарка-то наш, кажись, опять головой заболел, — сказал Русалка, кивая со смехом в сторону несчастного франка, понуро едущего недалеко впереди. В тот Чистый четверг, когда в Муром приехал Иона, Бернар ночью куролесил в жидовском кружале вкупе с Юшкой и Ощерой, скакал там верхом на каком-то прохвосте, наряженном чёртом, и крепко ушиб голову об угол столешницы. Так сильно ударился, что чуть не переселился на тот свет. Три дня лежал без памяти. Иону вызывали к нему. Целитель собрался было бить его по голове, дабы тем самым вылечить, но передумал. «Тут, — говорит, — нечистым духом вельми перепачкано. Не поможет моё леченье. Токмо молиться остаётся». И молился о неправославной душе фряжской. И вымолил жизнь шалопутному Бернару. А так бы лежать тому в муромской землице.

Иванушка хотел было вместе с Русалкой посмеяться над скорбями Бернара, но подумал: опять Иона корить будет — и не стал. Нахмурившись, смотрел, как всё ближе и ближе заветная цель их путешествия. Вдруг из густого леса, бредущего по правую руку, стали доноситься чьи-то надрывные вопли, созвучные хлёстким свистящим ударам.

   — Эй, любезный, — окликнул Русалка какого-то людина, стоящего при дороге и снимающего с головы шапку, чтобы поклониться, — кого это там так шелепуют?

   — А кириметя, болярин-батюшко, его, поганого, — отвечал людин. — А се не Иона ли едет, не скажете ли?

   — Иона я, — отвечал епископ. — Что за кириметя? Откуда он там взялся?

   — А вот не смилуется ли пресвященство кириметя отпеть или не знаю чо? — спросил людин. — Может, святой водой?..

   — Стой-ка, Петре! — приказал епископ вознице. — А ну-ка, идём посмотрим, какой такой кириметь.

   — Кириметь — это что? — спросил Иванушка, идя вместе с Ионой, Русалкой, Ощерой, Драницей и ещё тремя ратниками, тоже слезшими со своих седел. Остальным было велено оставаться на дороге. Фома с Геннадием тоже пошли.

   — А это камень попросту, — отвечал людин. — Ему меряны здешние почести воздавали, блудили же тут, в лесочке.

   — Какие ещё меряны! — рыкнул Ощера. — Откуль они тут?

   — А мне почём знать, я не знаю, — пожал плечами людин. Они вышли на широкую поляну, на которой наблюдалось следующее зрелище: мускулистый палач, по пояс голый, потный, от всей души хлестал кнутом по огромному, выше человечьего роста, камню, пёстрому розово-серому граниту причудливой формы. Подле камня была вырыта глубокая ямища, на дне которой зияло чёрное горло некоего словно бы колодца. Человек пять — трое мужчин и две женщины — воспевали казнь громкими, душераздирающими рыданиями. Их держали крепко за руки, не давая вырваться. При этом присутствовало ещё человек двадцать — тридцать. Одни со смехом, другие сердито наблюдали за всем происходящим. Были тут и священник с диаконом, которые при виде Ионы заулыбались, подошли под благословение.

   — Ну, что у вас тут? — спросил епископ, благословив.

   — Упраздняем капище, — сказал священник. — По весне объявились эти вон. Вроде бы русичи, а говорят, что меряны. Мерянского языка не ведают, говорят по-русски, а поди ж ты! Поклонялись сему камню, якобы демону мерянскому, именуемому кириметем. Якобы в некие майские священные ночи тот демон вселяется в сей камень. Начиная с последнего апрельского вечера они тут сходились, устраивали бесовские пляски, совокуплялись мерзостно. Мои прихожаны их подсмотрели и донесли мне, а я собрал сколько надо людей, блужат этих переловили, привели сюда. Теперь выкопали кириметю могилу и, совершивши казнь, хотим устроить навечное погребение.

   — Видали чего! — усмехнулся Иона. — Иванушка, подойди-ка! Се протопоп Никифор, настоятель переславского храма Богородицы. Вишь, каким подвигом отличается! Как помрёт Преображенский настоятель, а уж он ветхий, буду просить Никифора поставить в Преображенье. А се, брате Никифоре, Иван Василия, великого князя Василь Василича сын, наследник престола.

   — Я уж понял, — с поклоном улыбнулся Никифор.

   — А камню больно? — спросил Иванушка.

   — Ему-то не больно, — отвечал Никифор, — а бесовчатам этим невыносимо глядеть, как ихнего кириметя истязают. Слыхали, как вопят? Сейчас палач сызнова возьмётся сечь, они вновь завоют. Эй, Васька! Лупи его!

Палач снова взялся за своё дело. Именуемые мерянами горестно завопили, запричитали, стали рваться из цепких рук.

   — А как они совокупились? — спросил Иванушка. Никифор замялся. Вместо него ответил Иона:

   — Это когда, как жабы, в голом гадстве друг по другу ползают. Мерзость отвратительнейшая!

   — Грех? — спросил Иванушка.

   — Не просто грех, а чистая пагуба, — ответил епископ. — Помрёшь — мигом во ад.

   — Вон чего... — тихо сказал Иванушка, с сожалением глядя на вопящих блудодеев. — А их тоже в той яме закопают?

   — Нет, — с улыбкой сказал Никифор. — Мы их святой водицей побрызгаем да и отпустим. Но в Переславле им уже не жить. Вон!

Иванушка успокоился, святой водой — это даже неплохо. А камню, ему и впрямь ни с какой стати не должно быть больно. Палач Васька свой шелепень уже вон как измочалил и сам взмок. Тут внимание княжича привлекла дырка в глубине ямы. Что за нора такая? Он спросил о ней у Никифора.

   — Чудная нора, — отвечал протопоп. — Глубокая такая, будто бездонная. Один из копателей лопату в неё обронил, так даже стука не услышали, будто и впрямь в никуда лопата провалилась. Диакон мой размышляет, что не иначе как из этой дырки все беды на землю Русскую выходят, благодаря таким вот, как эти якобы меряны. Ну ничего, мы её сейчас каменюкой завалим и землёй засыплем. Васько, довольно хлестать! А вы, православные, давайте-ка поднатужьтесь да и свалите камень в ямину! Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё, победы православным христианам на сопротивныя даруя и Твоё сохраняя крестом Твоим жительство.

   — Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже! — громко запел епископ Иона, все подхватили его звучную аллилуйю единогласно, и, что самое удивительное, язычествующие вдруг прекратили свои вопли и рыдания, затихли, перестали рваться, понурились. Люди тем временем взялись за камень, под которым было надёжно подрыто, так что требовалось лишь немного поднажать на глыбу, чтобы она с горестным гулом ухнула в уготованную ей могилу. Иванушка в этот миг почему-то подумал о Юре — хорошо, что он остался в повозке. Впечатлительный, будет потом по ночам вскрикивать да в постель дудолить. Бездонная нора зачем-то запала Иванушке в душу. Уж больно страшная. И без дна. Как это? Непонятно. Таинственно. Страшно.

Тем временем началось погребение. Полтора десятка лопат решительно и быстро закапывали умогиленного кириметя. После троекратной аллилуйи Иона стал громко читать покаянный псалом царя Давида, затем «Верую». Блудодеи тихо слушали его. Откуда-то среди могильщиков кириметя возникла черемисянка Очалше, тоже с лопатой. Очалше сопровождала француза Бернара, была ему верной подругой и служанкою. Когда он с разможжённой башкой умирал в Муроме, она ни на шаг от него не отходила. Говорят, креститься хочет, подготавливается к Святому Таинству. Красивая. Иванушка ею любовался. Но куда ей до матуш киУ Небо и земля. Краше родной матери никого не знал мальчик.

Заваленную землёй могилу кириметя стали тщательно утаптывать, чтобы ровное место получилось. Воздвигли большой деревянный крест. Праведный Иона взял чашу со святой водой, приблизился к нечестивцам и множественно их покропил. Они трепетали, но молча. Женщины дёргались, лица их искривились в судорогах, но и этой их муке пришёл конец.

   — А теперь ступайте на все четыре стороны, — сказал Иона, — и подумайте о жизни и блуде своём, да не повторится ваше беззаконие. Ступайте с Богом!

Их отпустили, и они побрели прочь. Вдруг один из них оглянулся и выкрикнул:

   — Всё равно мы вас, попы, подстережём и горлы вам перережем!

А другой испуганно:

   — Не слушай его, батюшко! Прости нас!

Кое-кто бросился было их заново хватать, но Иона запретил:

   — Оставьте их, пускай уходят. Да исполнится милость наша к ним, а они за то со временем образумятся. А вас Господь наградит за сегодняшний подвиг благочестивый, непременно наградит. Ступайте же и вы домой, расходитеся с молитвою Иисусовой. Ангела-хранителя всем вам и здравия духовного вкупе с телесным и мирная же и премирная Господня благая!

Все стали покидать место погребения идола кириметя.

Глава десятая

НОВАЯ ИВАНОВА ЕПИТИМЬЯ


Иван Ощера последним уходил с поляны поганого капища. Душа его кипела и клокотала. Он, весельчак, балагур, над всеми насмешник, нередко охальник, за неистовое зубоскальство своё и прозвище получивший, снова попал под очарование старца Ионы. Никто, никто доселе не внушал ему подобного страха и трепета. В первый раз это произошло в Муроме, когда Иона приехал и саморучно причащал. Каялся тогда Ощера всей душой, аксаком и аспидом себя обзывал, слёзы лил, убить себя был готов за то, что много раз надсмехался и над непорочным зачатием, и над плюновением-брением, и над многим другим. «Батюшко! — рыдал он на исповеди у Ионы. — Разве ж можно мне спастись, если я, когда «Верую» читают, вместо слова «погребена» срамной глагол вставляю!» Иону чуть было обморок с ног не сшиб от таких признаний ужасных. Но всё выдержал праведник и даже отпустил Ивану грехи его, наложив епитимью.

И что же Иван? Как епитимью сию понёс? А вот так. Зело пристойно! В тот же день отправился вместе с Драницей в кружало, там прельстился пьянским весельем, обгулял какую-то весьма телесную и красивую бабу, и это в ночь на Великую пятницу! Правда, потом Иван принял участие в спасении француза Бернарки, который до того наквасился, что раскроил себе об угол стола череп. Ощера большую часть пути нёс его на себе. После же никакой благодарности, а даже напротив — оживший Бернарка стал пенять Ощере и Дранице, мол, они его не уберегли.

Но Бернарка уже много спустя ожил, а до этого никаких уроков из своего безудержного пьянства ни Ощера, ни Драница не извлекли. Продолжали куролесить и до Пасхи, и после Пасхи. Семён Ряполовский с Юшкой драку устроил за то, что Юшка черемисянку Очалше охмурил и Бернарке подсунул. Якобы Семён сам хотел ею полакомиться. А ведь смиреха такой, постник, то и дело причащается. Тихий омут! Узнав, что Иона берёт Драницу к себе в провожатые, Семён сам отказался ехать в Переславль. И ни один Ряполовский не поехал. Княжич Иван из-за этого сильно опечалился. Обиделся. В особенности на Семёна, которого очень любил. К чести сказать, и Юшка и Иван, как прознали про желание Ионы, из вихревого загула стали выходить, а после Красной горки[18] и вовсе — ни-ни. Взялись за ум. Да и поизрасходовались до самой изнанки. Отпаивались кислощейными квасами, огуречным рассолом, молоком, потихоньку вышли из запоя, оздоровились, лицами зарумянились. Но стыдно было Ощере снова идти каяться к Ионе, а Иона, как нарочно, ни о чём его не спрашивает, помалкивает и даже не косится на Ощеру, будто тот праведник и можно не беспокоиться о его спасении. И вот, когда кропили водой этих одержимых бесом язычества, охватило душу Ощеры нестерпимо жгучим стыдом. Он увидел себя в них, впору было подставлять всего себя под кропление святой водицею. Но не подошёл и не подставился под иссоп чудотворца Ионы. И когда все пошли расходиться, Иван стоял как вкопанный, оцепенев от внезапного осознания, что вот помри он сейчас — и, как сказал Иона про этих, тотчас же в ад, без всяких проволочек. В ту самую нору, которую только что на его глазах камнем завалили.

Уходил с языческой поляны последним, а предпоследней шла черемисянка Очалше. Ему вдруг жалко её сделалось до слёз. Мужа похоронила, себя продавать пришлось, детей нет, теперь вот за Бернаркой увязалась. Он — мужчина видный, большой, усы кверху подкручивает, а браду бреет. Влюбилась она в него, что ли? А он, собака, ей всё «ватан!» да «ватан!» и рукой показывает — пошла, мол, прочь. Она, бедная, ухаживала за ним, над ней сжалились, взяли с собой в обоз, чтоб могла при нём находиться.

   — Ну что, Очалше, где фрязин-то твой?

   — Голова болит, — ответила черемисянка и улыбнулась. Закатный луч заиграл в её светлых глазах.

   — Красивая ты баба, а дура, — ласково пожурил её Ощера. — На кой он тебе сдался, ватан такой!

   — Нешчасливый он, — пожала плечами и жалобно нахмурила брови.

   — Лучше бы меня полюбила.

   — Нет, — извиняющимся тоном, — ты тоже хороший. Его люблю.

   — Ну люби, люби, дурушка!

Выйдя вместе с Очалше на дорогу, Иван сел на своего гнедого Репья и вместе со всеми проделал остаток пути до главных ворот Переславля. Ощере уже доводилось бывать здесь, но он вновь, словно впервые увидев, поразился мощи крепостного вала и толстобревенчатых стен. Знал Шемяка, где притаиться, — нелегко будет его отсюда выкуривать, неприступны переславские укрепления.

У ворот с небольшим отрядом стояли прихвостни Шемякины — боярин Михаил Сабуров и дьяк Фёдор Дубенский. Въезжая в град, Ощера с наслаждением сообщил Сабурову:

   — Эй, Сабуров, а дружок-то твой, Андрюшка Голтяев, обратно на нашу сторону переметнулся. В Муроме остался. Давай и ты к нам!

   — Успеется, — брякнул Сабуров, и видно было, что от подобной новости ему сделалось не по себе.

   — Видал? — спросил у Ощеры Юшка. — Чего?

   — Как ров почистили. Боятся, как бы не зарос. Глянь, глянь! Чего это они опять удумали Преображенье чинить? Фёдор, а Фёдор! Я говорю, чего это вы опять Спаса чините? Его же Василь Василии четыре года назад полностью починил.

   — Не чинят это, — отвечал дьяк. — Великий князь желает храму большой купол дать.

   — Вона! — усмехнулся Ощера. — Чтоб, значит, про Васильевы старания забыли, а помнили о Шемяке. Умно! «Великий князь»! Великий князь-то в Угличе, в плену. А Шемяка — какой вам великий?

   — Об том спорить не будем, понятно? — огрызнулся Дубенский.

На Красной площади все спешились, которые были в повозках — те выбрались наружу, Сабуров повёл жданных гостей в белоснежное лоно Спасо-Преображенского храма. Ощера шёл за спинами Ионы и княжат, прислушивался к разговору.

   — Эту храмину ещё Юрий Долгорукий заложил, — рассказывал Иона. — А достроил князь Андрей Боголюбский. И посему можно видети, как он и вправду Бога любил. Гляньте, красота какая! Благолепие! Мало где такие подобные есть. Во Владимире, в Новгороде, в Киеве. Жаль, мы, когда через Владимир ехали, нс сделали крюк и не посмотрели на Покровский храм, что над берегом Нерли возвышается. Дивное диво! Красивей этого. Но и этот смотрите, как лепен!

Ощера почувствовал в груди прилив счастливого тепла. Вот бы так до конца жизни быть при Ионе, слушать его милый, утешительный голос! Теперь Иван, казалось, знал, какие слова найти для повторного сильного раскаяния, и ему было хорошо.

В храме их встречал сам настоятель, отец Филипп. Иона благословил его и первым делом принялся восторгаться подвигом протопопа Никифора. Старый-престарый Филипп словно и не услышал этого рассказа, и когда Иона кончил, вымолвил ни с того ни с сего:

   — С приездом!

   — Спаси Христос, — отвечал Иона. — Стало быть, приехали мы. Ну, первый мой вопрос: тут ли Василий и Марья?

   — Обо всём узнаете, — проговорил Филипп.

   — Эт что же? Нету их, что ли? — встрял Ощера и сам испугался своего нахальства.

   — Видать, нету, — сказал Иона. — Так?

   — Пока нету, — пропищал Филипп таким голосом, будто вот-вот умрёт и уступит главный переславский храм Никифору.

   — Почему? — уже грозно изрёк Иона.

   — Послано за ними, — ответил вместо Филиппа дьяк Фёдор.

   — Скоро прибудут, — добавил Сабуров, и стало ясно, что оба бессовестно врут.

   — Ну ладно, подождём, — вздохнул Иона.

   — А покуда — милости просим княжичей и епископа во дворец, там для них уготованы покои, — сказал Сабуров, указуя на деревянную лестницу, ведущую в хоры. Там находились двери в переход, непосредственно связывающий Спасо-Преображенскую церковь с княжеским дворцом.

   — Одних их не пустим! — снова задерзил Ощера. Теперь уж он чувствовал, что имеет на то полное основание. — Вы потом их потравите, а нам отвечать пред Богом, что не уберегли. Всех, кто из Мурома в охране Васильевичей выехал, во дворце размещайте!

Сабуров хотел было что-то возразить, но разошедшийся Иван как рявкнет на него:

   — И без разговоров!

   — Правильно! — поддержал его верный друг Юшка.

   — Ты-то, литвин, куда лезешь? — проворчал Сабуров.

   — Я-то давно не литвин, а ты-то давно ль не татарин? — съязвил в ответ Юшка, хотя знал, что если он прямо по отцу литвин, то Сабуров лишь потомок мурзы Чета.

   — Будьте здесь, я пойду всё улажу, — мрачно сказал Сабуров.

Покуда он ходил, Иона стал показывать княжичам главную храмовую икону Преображения Господня. Иван тоже приблизился к иконе.

   — Греком Феофаном изографом писана, — пояснил епископ. — Видите, как зело дивно озарилась окрестность Фаворская от лика Христа преображённого! И так всё преобразится в день Страшного Суда. Неправедное злато обратится битыми черепками, смрадной золой, головешками, а святая бедность воссияет светлее чистого злата. Один накопит полные сундуки драгоценных каменьев, а глянет - в сундуках вместо адамантов сплошь таракане хрущатые. Другой же ничего не имел, опричь голых стен своего убогого жилища, но за праведную жизнь и неокупимые страдания превратит Господь и стены клети его в сверкающие смарагды. Всё, всё предстанет в мире в своём истинном свете, ничто не укроется под иной личиною! Христос в белоснежном облачении, как тут на иконе, явится, и чистота души каждого человека будет постигаться в сравнении с белизной одежд Спасителя нашего.

Слушая епископа Иону, боярин Иван Сорокоумов по прозвищу Ощера испытывал двоякое чувство. С одной стороны, размышляя над словами праведного старца, он с горестью думал, в каком же неприглядном, пакостном виде предстанет его, Ивана, душа перед Господом — закопчённая, скрюченная, залапанная, смрадная! И тоска угнетала его. Но с другой стороны, необыкновенное упоение было в самом слушании голоса епископа, и казалось — нет, как-нибудь всё исправится, очистится, терпелив Господь и многомилостив...

   — Батюшко, — обратился он к Ионе, когда тот умолк, — дозвольте мне там во дворце при вас быть. Самое опасное для нас жительство наступает. Коварен Шемяка! Я же у дверей ваших и княжичей встану и никого не пущу. В камень превращусь, как тот, который сегодня в лесу закопали.

   — Сторожи, коли сердце просит, — ответил великодушный Иона.

Вскоре их разместили во дворце по всем требованиям Ощеры и других сопровожатаев. Ионе и его подъепитрахильным детям предоставили просторную светлицу, тремя большими окнами выходящую прямо на Красную площадь. Со светлицей сопримыкались две опочивальни, одна для епископа, вторая для Васильчат; но Иона заявил, что будет спать вместе с детьми, они — в постели, он — на полу. Здесь же поселились Ощера, Русачка и Драница, договорились, что по очереди будут дозорить у дверей и окон. Всё сие ужасно нравилось Ивану Ощере, воодушевляло, и он уже всерьёз начинал жалеть, что и впрямь не в состоянии в случае чего превратиться в камень. Хотя почему бы и нет? Вот было бы чудо так чудо! Если очень крепко верить — сбудется, и Иван верил крепко. За такое-то ему точно все грехи должны списаться, и что епитимью не исполнил — подвиг будет его епитимьёй! Картина того, как его пронзают мечами, а он превращается в гранитный камень и загораживает собой двери, кружила ему голову.

Он вызвался первым нести дозор и за всю ночь не сомкнул глаз. К косяку двери привалил подушку и как устанет — приляжет, начнёт обволакиваться дремотою, но малейший звук — щёлкнет ли в чуть топящейся печке уголёк, тресканет ли половица, пропорхнёт ли за окном нетопырь — Иван уже на ногах. Выглянет в окно, там в ночном мраке Красная площадь, тускло озарённая лунным сиянием и майскими звёздами. В углу площади — огни. Там — часовня светится лампадками, ночная стража жжёт костёр. Ничего, всё тихо, спокойно. Затаился Шемяка, что-то выдумывает, вынашивает. Встречать не соизволил, ужин сюда подать велел, правда, ужин хоть и пятничный, а вкусный — копчёные севрюги и шемаи, зернистая икра, заливная лососина, раки чищеные в молочной подливе, капустная солянка с белужиной... Сам же и на ужин не явился, и, как проболтался дьяк Фёдор, живёт не во дворце, а где-то тайно, в отдельном доме неподалёку от Красной площади.

Зловещая тишина стоит в Переславле! Какая судьба ждёт бедных Васильчаток? Что придумал для них мстительный двоюродный уй[19]? Не обременяет сон Ивана Ощеру, сядет он у окна и смотрит, смотрит на то, как короткая майская ночь начинает потихонечку светлеть, дышать ровнее, чище. Вспомнится и епитимья, наложенная Ионою, но да разве знает Иван наизусть всё целиком «Верую»? Не знает! А уж о пятидесятом псалме и говорить не приходится. Пробормочет боярин сто раз подряд «Господи помилуй» — и то хорошо. На душе у него делается ещё лучше, радостнее. Вот жаль только — не приходят с мечами и топорами, чтобы можно было принять смерть счастливую и заслонить собою Васильевых птенцов!

И лишь под самое-самое утро, когда совсем рассвело в ожидании солнца, Иван позволил себе растолкать Русалку:

— Эй, Мишка! Пободрствуй-ка ты чуток, а я сосну малость.

Глава одиннадцатая

ЕФИОП


Положа руку на сердце монах Фома мог бы откровенно признаться, что единокровные соплеменники изрядно ему обрыдли. Если бы Иона не поручил ему приглядывать за ними и заботиться о них, Фома давно бы предоставил их самим себе. Особенно был надоедлив Бернар. После несчастного случая в кружале он утомил Фому своими бесконечными подсчётами, как много он потратил в тот злополучный вечер, и сетованиями на то, что полученное удовольствие никак не стоило подобных затрат. К тому же приходилось выискивать всякие снадобья для исцеления головных болей, измотавших Бернара, да брать на себя заботу о привязавшейся Очалше, которую потомок Меровингов то гнал от себя, то снова привлекал. Вот и здесь, в Переславле, он послал слугу Пьера отыскать для неё какой-никакой угол — не в городе, так в посаде.

Во дворце французам выделили небольшую горницу. Поужинав, они все завалились спать и быстро уснули, кроме Бернара, который опять маялся от головной боли. Ни примочки из отвара листьев лопушника и мать-и-мачехи, ни горячее питье из медвежьих ушек и барашков марьина корня — ничего из предложенного местным знахарем не помогало. Фоме тоже не спалось, и он решил основательно помолиться о спасении богохранимой страны Русской, о здравии Ионы и о сохранении Иванушки и Юры. Он прочитал все молитвы на сон грядущий, акафист Иисусу Сладчайшему, моления об умножении любви и искоренении ненависти и всякой злобы, о ненавидящих и обидящих нас и — святому Пантелеймону о болящих. Покуда он стоял в углу под образами в свете теплящейся лампадки, Бернар взирал на него, лёжа в постели, и тихонько постанывал. Когда же монах завершил своё бдение, Бернар попросил его пояснить, о чём он так долго молился. Фома же предложил ему отправиться на прогулку, дабы не мешать спящим своими разговорами.

   — Да, проклятая боль всё равно не даст мне уснуть, — согласился де Плантар.

Они выбрались наружу тем же путём, каким сегодня на закате вошли во дворец — минуя церковь. Бернар подивился сей премудрости, сказав, что нигде такого не видывал — храм является как бы преддверием дворца. Фома согласился, что в этом есть особое хитроумие. Действительно, желающим без приглашения ворваться во дворец поначалу придётся вломиться в храм Божий.

У дверей церкви их остановила стража.

   — Куды это? — спросил один из нескольких бдящих тут часовых.

   — Хотим поглядеть, всё ли спокойно в ночном Переславле, — ответил Фома.

   — Нельзя! — строго рыкнул воин.

   — Мы, однако, не узники тут! — возмутился монах.

   — Да ладно тебе, Митяй, — прогудел другой страж. — Какое нам дело?

   — Такое, что они не наши, — заспорил упрямец.

   — Надысь были не наши, а завтра вернётся на престол Василий, опять станут наши. Чего раздор-то сеять! — возразил другой. — Ступайте с Богом, гуляйте.

Тот промолчал. Фома и Бернар, обряженный в русское кафтанье и ничем не обнаруживший своего иноземства, отправились бродить по ночному Переславлю. Фома долго пояснял иностранцу значение всех прочитанных им молитв, потом Бернар, расчувствовавшись, что о нём Фома молился особо, стал рассказывать о своём путешествии ко Гробу Господню. Выяснилось, что, ударившись головой об угол столешницы и потеряв сознание, Бернар де Плантар полностью оказался во власти дивной грёзы. Он увидел себя верхом на чёрте взлетающим высоко в небо, ближе к звёздам. Внизу под ним распахнулось необъятное пространство, покрытое белым снегом, испещрённое уже проснувшимися после зимы реками. Было холодно, но постепенно становилось теплее, вскоре внизу исчезла снежная белизна, тёмная степь жила иной, уже весенней жизнью. Какие-то тени то и дело проносились мимо — то Светлые, то мрачные, одни звали, другие, кажется, посылали вслед проклятия. «Кавказ!» — крикнул чёрт, и внизу впрямь встали огромные горы с заснеженными вершинами. Потом летели над морем и вновь над горами и в конце концов действительно прилетели в Иерусалим.

   — Мы приземлились прямо у Гроба Господня, — рассказывал Бернар. — Там шла какая-то ночная служба, почему-то присутствовал король Бодуэн, преемник славного Годфруа. Вы не поверите мне, друг мой, я видел короля Бодуэна! Он был высок и бледен. Вместе с ним я припадал к плите, на которой лежало тело Господа, а над моей головой ярко горели огромные лампады. И ещё там был какой-то русский монах, даже аббат!.. Я не упомнил его имени. Можете ли вы себе такое представить? Я побывал в глубоком прошлом, отдалённом от нас тремя столетиями, даже больше! Я видел суровые лица рыцарей-тамплиеров, я разговаривал с ними на равных. Мне показывали сокровища, найденные в поприще Соломонова храма, свитки древних рукописей, евангелия, написанные другими апостолами, неведомыми нам. Мне показывали бескрайнее подземелье, расположенное под самим поприщем и ведущее, кажется, под гору Сион... Вот вы только представьте себе!

   — Ну, видите, — рассмеялся монах Фома, — а вы ещё сетуете на то, что много потратили на тот вечер. Да за одно это путешествие не жаль было бы и двух упеляндов.

   — Вы смеётесь надо мной?

   — Ничуть! Да что вы! Правда не смеюсь! Продолжайте, прошу вас.

И Бернар продолжал рассказывать, довольно сбивчиво, но трудно было сомневаться в его правдивости. Такое нельзя выдумать.

   — Одного только не помню, — завершил свой рассказ потомок Меровингов, — как я вернулся назад, в Муром, и куда запропастился проклятый чёрт.

Выслушав собеседника, Фома подумал о том, что не случайно Иона отказывался бить Бернара по голове, дабы тем самым исцелить, неспроста праведник почувствовал присутствие нечистой силы, дьявольского наваждения, ибо чем являлось всё описанное Бернаром путешествие, как не наваждением? Но как объяснить это невежественному и маловерному французу?

   — Вы знаете, Бернар, — сказал Фома, — я слышал об одном подобном путешествии новгородского архиепископа Иоанна. И тоже в Иерусалим. И тоже верхом на бесе...

В этот миг, когда Фома собрался только поведать Бернару знаменитую легенду, нечто страшное, чёрное, громоздкое, ломающее кусты пронеслось неподалёку от них в лёгкой рощице, растущей прямо посреди широкой улицы в западном конце града.

   — Что это было?! — в страшном испуге вопросил Бернар.

   — Боюсь, не смогу вам ответить, — сказал Фома.

   — Мне показалось, это был он... — весь дрожа, пролепетал французский рыцарь.

   — Он?..

   — Ну да, он. Чёрный. Он искал меня, но ваши сегодняшние молитвы, должно быть, оградили меня, и он промчался мимо.

   — Сдаётся мне, вы преувеличиваете.

   — О нет, — возразил Бернар, — у меня предчувствие близкой гибели. И смерть моя будет ужасной, хотя и мгновенной. Быть может. Меня гнетёт душевная тяжесть. Я не весел, а раньше слыл весельчаком. Одно только обнадёживает — мне кажется, я буду принесён в жертву чему-то... А может, и нет... Смотрите! Смотрите! Вон оно! Снова бежит! Приближается к нам!

Бернар выхватил из ножен свой меч и изготовился, но чёрное неведомое существо вновь пронеслось мимо, на сей раз в противоположном направлении — в сторону Красной площади.

   — Вы молились сейчас? — спросил француз.

   — Да, я мысленно прошептал: «Господи, помилуй!» — ответил Фома.

   — Благодарю вас!

   — Не стоит благодарности.

   — И не провожайте меня дальше. Вон в том домике Пьер поселил Очалше, и, кажется, в её окошке горит свет. Она наверняка ждёт меня, эта язычница, которая, быть может, больше христианка, нежели я. Прощайте, Тома! До завтра. Вам не нужен меч, ваше оружие — молитва.

Они расстались, и Фома, не ожидавший, что ему придётся возвращаться в одиночестве, зашагал обратно, в восточный конец города. Ему сделалось жутко одному, и он стал шептать молитвы — все, какие только приходили на ум. Однако происходило что-то неладное — он забывал слова давно знаемых назубок молитв. Когда же, начав «Верую» и дойдя до слов «прежде всех век», Фома не мог упомнить, что там дальше, его взяла настоящая оторопь. Он огляделся вокруг, перекрестил все четыре стороны и услышал где-то поблизости страшный утробный рык. Ужас охватил его, и, не мешкая более, подобрав полы рясы, монах припустился бежать что есть мочи. Топот и звериное хриплое дыхание прозвучали за его спиной, от усилившегося страха ноги сделались непослушными. Он остановился, оглянулся и увидел чёрное чудовище, несущееся прямо на него, сверкающее смоляной шерстью в свете луны и звёзд. Огромное, мордатое, алчущее...

   — Уть, Ефиоп! Уть, кому сказано! Уть, гадина! — вдруг раздался свирепый бас. Чудовище замедлило бег, шагом подошло к Фоме, нюхнуло монаший запах и с превеликой неохотой зашагало к какому-то человеку, вышедшему из ближнего закоулка. Фома не сразу смог поверить в своё спасение. Чудище оказалось огромным чёрным псом, но, даже и видя, что это пёс, трудно было поверить, что не чёрт — чёрный, морда как у дракона, с бородой, с высокими надбровьями.

   — А ты чего разбегался тут, калугер! — грубо обратился к Фоме суровый псарь. — Надо было ему дать тебе задницу объесть!

Взяв пса на повод, он зашагал прочь, продолжая ворчать на Фому, а Фома, ни жив ни мёртв, перекрестился раз двадцать и тогда только медленно отправился дальше. Вернувшись во дворец, он нашёл свою горницу, постелил себе на полу, лёг и мгновенно уснул, никак не думая, что утром ему доведётся вновь увидеть чёрное чудовище.

Проснувшись, он обнаружил, что Бернара ещё нет, а Андре до сих пор спит. Помолясь, Фома отправился пожелать доброго утра епископу Ионе и маленьким князьям. Постучавшись и войдя в дверь их светлицы, он увидел спящего под дверью Драницу, переступил через него и весело спросил у стоящего у окошка Иванушки:

   — Како ночь почивали, свете Иоанне Васильевичу?

   — Хорошо, — с безразличием ответил княжич.

   — Грустят, — сказал Геннадий, который был уже тут как тут, рядом с Иванушкой. Из спальни доносились бормотанья — там Иона молился с Юрою.

   — Не слыхать ли, приехали батюшка с матушкой? — спросил Иванушка. — Где они?

   — А вот мы сейчас у Шемякина угодника спросим, — сказал Драница, и, оглянувшись, все увидели входящего дьяка Фёдора. — Говори, дьяк, приехал велик князь Василь Василия с великой княгиней Марьей Ярославной?

   — Великий князь Дмитрий Юрьевич всем желает доброго утра и зовёт в палату к завтраку, — не слыша слов Драницы, отвечал дьяк.

   — Знать не знаем такого великого князя, — сказал Иван Ощера.

   — Зато он всех вас знает и велел принести для сыновей своего братовчаты подарочки, — не поддавался на вражеские подначки Дубенский. — А ну-ка!

Вошедший слуга внёс приношения. Юра, услышав про подарки, выбежал из спальни. Следом за ним появился, приглаживая серебро бороды, Иона, в простом сером подряснике. Получив от слуги позолоченную дудочку, Юра тотчас же принялся в неё дудеть. Иванушка как стоял у окна, так и ни с места.

   — А что же князь Иоанн Васильевич? — удивился дьяк. — Не хочет подарка? А каков подарочек-то для молодого молодца!

   — Мне Шемякиных подарочков не нужно, — буркнул Иванушка. — Я не за подарочками приехал, а с родителями соединиться.

   — О-го-го! — ещё больше удивился дьяк, не ожидавший, видимо, услышать такие взрослые ответы от шестилетнего мальчика.

А Иванушка между тем, продолжая смотреть в окно, вдруг от всей души выпалил:

   — Вот ты-ы-ы-ы!!!

   — Чего там? — спросил Русалка.

   — Гляньте-ка, гляньте, какая гырчея невиданная! — восхищался Иванушка. — Да скорей же! У-у-уххх!!!

Иона, Фома, Геннадий, Ощера, Русалка, Драница, Юра и дьяк Дубенский — все прильнули к окнам светлицы, выглядывая наружу. Там в окружении нарядных бояр расхаживал высокий нестарый князь с густой светлой бородою, важный. При нём разгуливала огромная чёрная собака, в которой Фома без труда тотчас же узнал вчерашнего чёрта, испугавшего Бернара. От неприятнейшего воспоминания мурашки побежали у него по спине.

   — А, гырчея-то, — заулыбался дьяк Фёдор. — Это всем гырчеям гырчея! Ефиоп.

   — Истинно ефиоп, — присвистнул Русалка. — Ефиоп при ефиопе.

Дьяк и на сей раз не обратил внимания на колкость.

   — Вот, Иванушка, — сказал Иона, — тот князь, при коем сия гырчеяка, и есть захватчик твоих родителей, вор престола, Дмитрий Юрьевич.

   — Шемяка? — выпучил глазки Иванушка.

   — Он самый, — подтвердил Русалка.

   — Не вор, а законный восстановитель древлего престолонаследия, — вежливо поправил дьяк.

   — Значит, по-вашему, когда князь Дмитрий Донской ввёл наследование от отца к сыну, он беззаконие совершил, так? — спросил Ощера.

   — Об этом моего рассуждения нет, — мягко сказал Дубенский.

   — Ишь ты, красуется! — фыркнул, глядя на Шемяку, Юшка Драница.

   — И почто ему сдалась такая севляга? — удивился Иона. — Это же не пёс, а чистый бес, прости Господи!

   — Преданный пёс, — улыбнулся дьяк. — И его вся округа боится. Вчера ночью сбежал, насилу поймали. Возле кружала волочайку какую-то в лоскуты изорвал. Пьяную. Ой, смех! Эй, Иван Василия, подарочек-то посмотрите хоть, — ткнул он легонько княжича стволиком небольшого игрушечного самопала. Иванушка посмотрел и — дрогнул, а стоявший рядом монах Фома при виде этого с сожалением и сочувствием улыбнулся — эх, детская душа, детская душа! Мягковата!

   — А чем стреляет? — спросил Иванушка, беря из рук дьяка игрушку.

   — Хошь горохом, хошь зерном, хошь мелким камушком, — обрадовался дьяк. — Там внутри жильца есть, вот тут натягиваешь било, в дульце заряжаешь горошину, и — стреляй.

Иванушка тяжело вздохнул. Фома, единственный, кто оценил эту сцену, поскольку все остальные были заняты рассматриванием Ефиопа, вновь улыбнулся, понимая, с каким трудом княжич принимает подарок, какие противоборства в нём схлестнулись, и как ни противился он Шемякину дару, а соблазн оказался сильнее.

Через час все сидели в самой большой дворцовой палате за столами, накрытыми всякими яствами. Во главе основного стола усадили епископа Иону, по обе стороны от него — княжичей. Дальше по левую руку сидели главный советник Шемяки боярин князь Никита Константинович, двое его братьев, Михаил Сабуров, дьяк Фёдор Дубенский, прочие приверженцы Дмитрия Юрьевича. По правую уселись Ошера, Драница, Русалка, иные воины, приехавшие из Мурома. Геннадий и Фома с юным Андре де Бове посажены были за последний стол. Бернар так до сих пор и не соизволил объявиться. Где его неладные носят?

Но Бернар-то — пёс с ним, а вот почему нет Шемяки? До сих пор с Ефиопом прогуливается?

Вот Никита Константинович поднял чашу, вот стал говорить приветствие Ионе и княжичам...

   — Стой-постой! — прервал его речь епископ. — Погоди, Никита! А где же хозяин пира? Где князь Дмитрий? Я чего-то не пойму.

   — Прости, батюшко, — замялся князь боярин, — но тут сейчас, как бы сказать... я за него. У великого князя Дмитрия Юрьевича в сей миг множество неотложных дел... Он просит извинения, что не может присутствовать. С ним предстоит у вас иное застолье.

   — А, ну тогда и никаких приветствий не надо! — махнул рукой Иона, прочёл Господню молитву, благословил ястие и питие, сел и принялся за еду, кладя в рот кусочек копчёного говяжьего языка. Все прочие последовали его примеру, и первое, что послышалось спустя несколько минут, были злые слова Ивана Ощеры:

   — Неотложные дела!.. Ефиопского посла принимает!

Юшка Драница громко засмеялся. Фома посмотрел по сторонам и понял, что ни о каком сближении между сидящими за столами супротивниками в обозримое время и говорить нечего.

Глава двенадцатая

РАЗДОРНЫЙ ПОЯС ДМИТРИЯ ДОНСКОГО


В воскресный полдень, после литургии, посвящённой празднику Иоанна Богослова, князь Дмитрий Юрьевич Шемяка вышел из Спасо-Преображенской церкви в гневе и недоумении. Супруге своей, вечной ходатайнице за Иону, грозно рявкнул, чтобы не шла рядом, а поотстала и вообще сегодня на глаза не показывалась. Она покорно отступила, и он раздражённо зашагал один в сторону своего дома на Богородской улице, печатая каблуками красных сафьяновых сапог по деревянной мостовой Красной площади.

Доселе всё складывалось именно так, как задумывал хитроумный князь, желая добра и мира на Руси, а следовательно, в первую очередь — полного смирения супостатов. Он задумывал, а обдумывал и полезные советы давал знатный боярин Никита Константинович из рода Добрынских, ведущего своё происхождение от легендарного Редеди.

Итак, в пятницу вечером Иона привёз-таки в Переславль Васильевичей. Привезёт, не привезёт — сие оставалось весьма сомнительно. Ряполовские запросто могли не отдать княжичей даже самому уважаемому на Руси иерарху, которого Василий уже давно поставил митрополитом, да до сих пор от константинопольского патриарха не пришло утверждение. А Дмитрий Юрьевич задумал дальше пойти, отменить беспрекословное подчинение Царьграду, пусть люди русские сами себе митрополита выбирают, а патриарх да принимает как свершившееся, что с такого-то дня в Русской земле такой-то митрополит.

Далее, как советовал боярин князь Добрынский, следовало принять гостей со всеми почестями, селить и кормить отменно, но несколько дней томить и пред ними самому не появляться, дабы не думали о себе, будто они тут наиважнейшие особы. Пусть подумают и поймут, что Шемяка оттого только их столь любезно принимает, что жаждет умиротворения распрей, а вовсе не потому, что боится и лебезит пред ними. А так-то у него и без них дел по горло. Великокняжеских, между прочим, дел, ибо взвалил Дмитрий Юрьевич на себя тяжёлую ношу — спасать и оберегать Русь-матушку. Разве он не любит её? Разве не хочет ей процветания? За что же такие муки насылает на него Господь, за какие грехи страшные? Вот и голова болит непрестанно, что только не делают знахари! Под окнами голубиная трава-вербена вовсю взошла, ежеутренне поливаемая водой с головы Шемяки, — самое надёжное, говорят, средство, а не помогает. Иона-ёрник как-то пошутил, мол, рожки растут... Со всеми что-то неладное творится после того, как Василия в Троице схватили и глаза ему выкололи. Никита Константинович с тех пор уж два приступа падучей перенёс и тоже головными болями мучается. Ну он-то понятно! Тогда, когда Василия в Сергиевой обители брал, шибко на коне в ворота вскакивал и о надвратный камень головой треснулся, чуть было Богу душу не отдал. Ну и опять же, кто своею собственною рукою Васильевы очи ножом выкалывал? Никита. За то Господь и карает. А Шемяку — за то, что не воспрепятствовал злодеянию.

Всё это понимал Дмитрий Юрьевич, видел грех свой и на самом деле мечтал о примирении с Василием, мог для этого не пожалеть богатейших уделов в пользование слепому свергнутому князю. Только бы потом Васильчата в волчат не выросли. А как этого добиться? Лаской? Жестокостью? Видно, и тем, и тем. И награждать, и то и дело по носу щёлкать — знайте, волчата, свою нору и к моей овчарне не суйтесь!

Хорошо было придумано с игрушечной кулевриккой, которую Иван Можайский недавно из Литвы привёз. Хотел Шемяка её своему сыну к какому-нибудь празднику подарить, да Никита подговорил его сунуть кулеврину Ивану Васильчонку. Он мальчишка молодцеватый, не то что Шемякин отпрыск, его кулеврина тронет, а ежели он на неё соблазнится — наш, можно его потихоньку подтаскивать да за жаберки на бережочек! Только бы он из кулеврины Дмитрию Юрьевичу в лицо не стрельнул... Не стрельнёт, нет — хороший у него возраст для приручки, шесть лет мальчику, хуже было бы, когда лет девять-десять.

И он клюнул ведь на приманку, хотя, как утверждает дьяк Фёдор, поначалу и воротил нос, а когда разглядел подарочек, не выдержал, дрогнул, взял. Подцепилась рыбка. И дальше всё шло как по маслу. На званый завтрак Шемяка, как и было замыслено, не пошёл. Гости из Мурома покрутили носами, позубоскалили да и проглотили. Перед обедом им сказали, что, вполне возможно, за обедом с ними великий князь Дмитрий Юрьевич соизволит встретиться. А он опять не явился, и в конце трапезы пьяный боярин Юрий Драница принялся срамить Ивана Можайского за то якобы, что он Василия ослеплял, хотя на самом-то деле — Никита. Вот смех-то! Стали Драницу успокаивать — он в драку. Только вмешательство Ионы спасло от кровопролития. Перед ужином гостям объявили, что теперь уж точно великий князь освободился и воссядет во главе трапезы вечерней. Но во время ужина Сабуров ошарашил их иным решением Дмитрия: за то, что во время обеда вспыхнуло смятение и восстание, он лишает гостей возможности сегодня лицезреть государя. Гости подняли ропот, но, когда он начал стихать, Сабуров объявил о другом повелении Шемяки — отныне именовать епископа Иону высокопреосвященнейшим митрополитом Московским и всея Руси. Княжичам же была преподнесена украшенная золотом укладка, едина на двоих, а в укладке — разнообразные серебряные и золотые бляшки для игры в пристенок. Несмышлёныш Юра аж в ладони захлопал, а Иван мрачен был, но куда денешься, коли уж один подарок принял, принимай и последующие. Мрачно взялся вместе с братом разглядывать бляшки. За ужином вместе с Драницей напился боярин Русалка, оба взялись срамотить Шемяку и его сторонников, и вновь Иона смирял их.

В общем, покуда всё шло хорошо. Одни ерепенились, зато другие — главное же, Иона и княжичи — становились как шёлковые. Дмитрий Юрьевич нарочно пару раз прогуливался под окнами княжеского дворца со своим Ефиопом, которого ему ещё кутяшонком прислал в подарок князь Рязанский. Смущал гостей своим видом, приводил в растерянность, обескураживал. А сегодня утром дьяк Фёдор пришёл к гостям пожелать доброго утра и сказал, что Дмитрий Юрьевич будет на торжественном обеде, посвящённом Иоанну Богослову, наконец-то примет митрополита Иону и детей «бывшего врага, но любимого братовчадя своего, Василья Васильевича», а до того они увидятся с ним на Божественной литургии и станут с ним сопричастниками.

Как было задумано! Вот они все поджав хвосты взирают на то, как Дмитрий Юрьевич во всём своём великокняжеском блеске причащается Святых Тайн из рук приручённого им и уже вовсю послушного митрополита, коего, можно сказать, сам митрополитом и сделал, а потом всех их, пристыженных, усмирённых, одаряет государевыми милостями. Всех, кроме бунтовщиков — Драницы и Русалки. Этих и на торжественный обед велено не пускать.

Что же в итоге получилось? Явившийся к середине литургии Дмитрий, когда начали причащать, двинулся к чаше. Иона причастил монахов своих, затем княжичей — Ивана и Юрия, слугу ихнего, Трифона Порховского, и тут, когда дошла очередь Дмитрия — хотя его-то бы первым положено было сподобить! — Иона вдруг повернулся, отдал потир и лжицу настоятелю Филиппу, а сам молча удалился в алтарь. И, дрожа от гнева, Шемяка из рук дряхлого Филиппа не причастился, а — прости Господи! — как будто отраву принял. Причастие, ожидавшееся стать сладостным, показалось кислее оцта. Что это вступило в Иону? Какая блажь? Даже не облобызав чашу, словно исхлёстанный по щекам, повернулся князь Дмитрий и зашагал прочь из храма.

И вот теперь, пройдя через всю Красную площадь и свернув на Богородскую улицу, сопровождаемый многочисленной свитой, Шемяка старался пересилить в душе свой позор и найти какое-то решение. Он замедлил шаг, давая возможность верному Никите нагнать его.

   — Ну что, Никитушка, всех под нож? — спросил он с тоскою.

   — Да я хоть сейчас, — пожал плечами Добрынский. Они вошли в дом, поднялись на верхний ярус, в любимую Шемякину светлицу, где стоял заводной немецкий доспет в виде ратника в латах — повернёшь ключиком, он зашевелится, поклон даст и снова выпрямится. Единственный, кто без тайной мысли Дмитрию кланяется, да и то потому только, что ключ у Дмитрия. А достанься ключ от доспета кому другому, Василью, к примеру...

   — А если не под нож, то как? — спросил Шемяка, поднося ключ к скважинке и поворачивая его три раза. Немецкий ратник звякнул, повернулся, отбил свой бездушный поклон, выпрямился, повернулся назад и застыл в гордой позе, вполоборота.

   — А если не под нож, то снова удивить их, — сказал Никита. — Явиться на званый обед как ни в чём не бывало, быть весёлым, шутить, смеяться, слушать песни, гуды, свирели, ласково говорить с Василятами, гладить их по головкам, угощать своею ручкой да ещё подарить чего-нибудь. А после отправить к родителям в Углич с известием, что они свободны и получают в удел себе... Что ты им дашь в удел?

   — А вот пусть Углич и берут, — усмехнулся Шемяка. — Они, после того как брату моему Ваське глаза выкололи, мне Углич подарили, а я им теперь его верну, после того как ты, Никита, Василия ослепил.

   — Твоею волею ослепил, государь, — промычал Никита.

   — Моим безволием тогдашним, — возразил Шемяка. — Ну да ни к чему сейчас о том... Короче говоря, пусть берут себе Углич со Ржевом и Бежецким Верхом. Богатые уделы!

   — Может, заодно и Белозерскую область?

   — Нет, Белозерская мне нужна. Там монастырь славный, не отдам его братовчаде.

   — А княгиню Софью вернёшь им? — спросил Никита. При этом имени Дмитрий почувствовал, как давит живот ему золотой пояс, нарочно надетый сегодня, дабы подразнить сторонников свергнутого Василия.

   — Эта поганая литовка пусть сидит себе безвылазно в Чухломе! — выкрикнул Шемяка злобно. — Вот он, пояс Донского, на мне! Никогда не забуду, как эта бесстыжая наговорщица на свадьбе Василия и Марии сорвала его с брата и, указуя на нас перстом, именовала ворами. Между тем пояс достался брату на законном основании, он взял его в приданом, когда женился на дочери князя Андрея Владимировича. А потом мне подарил... Что ты так смотришь на меня?

   — А что ты, великий княже, рассказываешь мне об этом, будто хочешь уверить меня, а я не верю? — пожал плечами Никита. — Я знаю, что брат твой чист был и напраслиной оклеветан. И всё это знают.

   — Увы, не все, не все, — пробормотал Дмитрий Юрьевич. — Многие до сих пор злому навету верят. Как думаешь, снять мне его? Может, проклятье на нём и из-за него новые раздоры?

   — Думаю, ни к чему снимать, — дал совет Никита Константинович. — Пусть все видят и удостоверяются, что ты законно владеешь поясом славного князя Донского, своего великого деда, что ты не боишься выставлять его напоказ.

   — Ты, как всегда, прав, — вздохнул Дмитрий Юрьевич. — Бедный мой дед! Если бы он знал, как его внуки запутаются во вражде!

   — Ничего не поделаешь, внуки всегда враждуют между собой, — тоже вздохнул Добрынский. — И тот внук, который восстановит мир и единство в державе, тот остаётся славным в памяти потомков.

   — А не будет ли пояс знаком того, что я признаю устав Дмитрия Донского о сыновнем престолонаследии? — всполошился Шемяка.

   — Не будет, — махнул рукой Никита.

   — Голова раскалывается! — простонал Дмитрий Юрьевич. — Прямо наваждение какое-то.

   — Слыхано, что и у древнего Юлия Кесаря тоже часто голова болела, и при том падучая была, — оповестил князя Никита.

   — Мне только падучей не хватало, как у тебя! — фыркнул Шемяка, снова вставил и повернул в скважинке ключ. — Странно, но сей искусный доспет действует на меня успокоительно. Ну-ка, ещё разок!

В светлицу вбежал Ефиоп и тотчас бросился скакать вокруг Дмитрия, лизать ему руки. Вот ещё один, кто без умысла любит его, и этот не сразу признает иного хозяина, если вообще признает.

   — Ефиопа возьму с собой на обед, — решил Дмитрий Юрьевич.

   — Пожалуй, — согласился советник, — пусть поёжатся. Спустя некоторое время, сделав над собой усилие и кое-как успокоившись после нанесённого Ионой оскорбления, Дмитрий Юрьевич, наигранно весёлый, отправился на званый обед. В душе у него было сумрачно, пояс Донского туго обтягивал полное Дмитриеве брюхо, голова болела... Хотелось напиться угорского или мальвазии, чтобы ни о чём не думать, ничего не чувствовать, не помнить, не знать, не терзаться. Дурное предчувствие, что недолго быть ему великим князем Московским, противно щекотало печёнку.

   — Никита, — обратился он к верному боярину по пути через Красную площадь, — а что за фряги такие приехали в свите у Васильевичей?

   — Будто бы ихний государь направил их ко княжонку Ивану на службу, — отвечал Добрынский, — Почему — не понятно. Видно, они не сведуют, что на Москве не признали Флоренское согласие.

   — Вот всё-таки дурак Василий! — хмыкнул Шемяка. — В кои веки договорились с латынами о святом воссоединении Церквей. И что его подпёрло воспрепятствовать? Чем Царьградский патриарх лучше Римского Папы? Ничем. Жаль, я не был тогда великим князем! Я б не сгнобил Сидора, признал бы унию. Теперь уж поздно.

   — И что Дух Святой от Сына исходит, признал бы? — спросил Никита. — И пургаторий?

   — Пургаторий — это чистилище, что ли?

   — Чистилище.

   — Да пускай и пургаторий, и Дух от Сына, — отвечал Дмитрий. — Зато с немцем мир бы вышел. А Папа к тому же дальше патриарха, не так бы часто лез в дела наши.

У входа в Преображенье возникла загвоздка, как провести Ефиопа во дворец — не через церковь же; Никита предложил через окно, но Шемяка велел обернуть пса холстиной и пронести всё же сквозь храм. Видевший это Иван Можайский трижды торопливо перекрестился и тихо пробормотал, но Дмитрий Юрьевич услышал его слова:

   — Не быть сегодня добру!..

Хотел было отменить приказ, да поздно — пса уже понесли на хоры, чтобы оттуда — по переходу во дворец. Шемяка, осеняя себя множественными крестными знамениями, проследовал за Ефиопом.


Простых прихожан-переславцев в храме не было, но свечи повсюду горели обильно и ярко, особенно у иконы Преображенья, взглянув на которую Дмитрий Юрьевич ожёгся взглядом о белизну одежд Христа и четырёх острых, как мечи, лучей, исходящих от Господа, настолько небывало чистой показалась Шемяке сия Божеская белизна. Он искренне перекрестился и стал подниматься по лестнице на хоры.

В пиршественной хороме все уже были рассажены за столами, ломящимися под тяжестью блюд и посудин. В честь праздника кравчие особенно расстарались. Когда Дмитрий Юрьевич вошёл сюда, за окнами грохотнула пушка, и все вздрогнули от двойной неожиданности — и от звука выстрела, и от самого появления Шемяки, коего явно никто и на сей раз не ожидал увидеть.

   — По Божьей воле и по нашей любви, Божьей милостию князь великий Дмитрий Юрьевич, Московский и всея Руси осподарь! — объявил титул Шемяки боярин Михаил Фёдорович Сабуров. Сторонники Дмитрия встали и поклонились.

Пришлось привстать и недругам. Шемяка прошёл во главу стола и занял место напротив Ионы, Иванушки и Юры. Сабуров, Можайский, Дубенский и Добрынский сели по правую и левую руку от него. Все стали усаживаться, некоторое время стоял обычный в таких случаях шум и гам, но вскоре он стал стихать, наступила тишина. Иона, который единственный оставался стоять, громко прочитал «Царю Небесный» и «Отче наш», затем благословил трапезу и сказал:

   — Поздравляю вас всех, чада мои, с воскресным днём и празднованием святаго апостола Иоанна Богослова!

   — Спаси Христос! — прокатилось в ответ мощным гулом.

   — Благодарим, отче, — промолвил Дмитрий Юрьевич. — А мне дайте поздравить своего двоюродного племянника Иоанна Васильевича с днём ангела и первую чашу...

   — Мой — Златоуст! — звонко ответил, перебивая князя, Иванушка.

   — А? — осёкся Дмитрий Юрьевич. — Златоуст? Не Богослов?..

Произошла заминка. Забравшийся под стол Ефиоп ткнул Шемяку носом под колено. Дьяк Фёдор резко обернулся к песельникам и сделал им начинательный жест рукой. Те, переглянувшись, запели «Многая лета», потом — «Агиос Димитриос», за столами настало оживление, все поднимали чаши, пригубляли их и принимались за яства.

Покуда велись первые торжественные застольные речи, Шемяка чутко присматривался к старшему сыну Василия. Пред ним сидел тёмно-русый сероглазый мальчик с несколько вытянутыми чертами лица, довольно живыми и выразительными. Взор его был печален и строг, но явно лишь благодаря присутствию здесь отцова обидчика. Несколько раз Дмитрий Юрьевич ловил на себе такие взгляды маленького княжича, что ему делалось не по себе, и необъяснимое, тошнотное,предчувствие собственной своей обречённости возникало в душе Шемяки. А когда боярин Иван Сорокоумов, дождавшись мига, вставил-таки свою неизбежную едкость — не зря его и Ощерой-то прозвали! — случилось и вовсе непредвиденное и ужасающее.

А именно: не вставая с места, Дмитрий Юрьевич, набравшись решимости, заговорил о необходимости мира, о том, что достаточно крови пролилось на земле Русской, о святых клятвах, о долге перед Богом и Отечеством, и когда он сказал: «Давно пора забыть нанесённые друг другу обиды», чётко услышал произнесённое Ощерой:

   — Кто старое помянет, тому глаз вон!

Всех сидящих поблизости и слышавших колкость аж подбросило, княжич Иван сверкнул злым глазом на Шемяку, и у Дмитрия Юрьевича перехватило дыхание, он быстро закончил свою речь и попытался как-нибудь ослабить пояс Дмитрия Донского, который почему-то вдруг стал невыносимо стягивать ему живот. Затем он принялся пить токайское вино и не почувствовал его вкуса, а ведь токайское — ароматный напиток! Почуяв недоброе с хозяином, преданный Ефиоп высунул морду и положил её Шемяке на колени. Дмитрий Юрьевич в волнении схватил кусок лебедятины горячего копчения, обмакнул его в ореховый соус и запихнул в рот. Птичье мясо также не обладало никаким вкусом, хотя ещё недавно Дмитрий наслаждался его пряными запахами. Сердцу сделалось студно. Ефиоп заскулил...

Три года назад меньший брат Дмитрия Юрьевича Шемяки, Дмитрий Юрьевич Красный, умер в Галиче внезапной и загадочной смертью. Сначала он лишился вкусовых ощущений, затем стал мучиться бессонницей, потом полностью оглох, и, наконец, у него стала идти носом кровь. Яд? Что же за странная болезнь? Заткнув ноздри, Красному дали причастие, он успокоился, поел, выпил вина, уснул, и всем показалось, будто он умер. Присутствовавшие бояре, горестно оплакав незлобивого Юрьевича, накрыли его тело овчиной, прочли молитвы и, крепко напившись хмельного галичского мёду, разлеглись по лавкам в той же горнице. Внезапно раздался громкий голос усопшего, все вскочили и увидели, что он сбросил с себя овчину, лежит мёртвый, с закрытыми глазами, но при этом громко читает молитвы, псалмы и стихиры. И так продолжалось целых три дня, и множество любопытных притекало во дворец княжеский, дабы посмотреть на чудесное и жуткое явление. На третий день младший Юрьевич умолк, и теперь уже окончательно. Его похоронили в Осмомысловском Успенском соборе, но спустя месяц великий князь Василий Васильевич, радуясь тому, что у него родился ещё один сын, Тимофей-Иоанн, многие милости источал и, прознав про кончину Дмитрия Красного, постановил перенести мощи в Москву, в Михаила-Архангела. Когда же открыли гроб, обнаружили тело нетленным, будто только что его оставила душа. Перевезли на Москву со всеми почестями, а в Галиче установили почитать Дмитрия Красного как местного святого...

Шемяку передёрнуло от мыслей о братовой кончине. Конечно, почётно было бы сделаться местным переславским святым, но и жить хотелось, смерть страшила непереносимо! Дмитрий Юрьевич взял ложкой кусок заливной осетрины с укропчиком и петрушкой, пугливо попробовал... Ничего! Никаких ощущений! Слабо-слабо, словно лишь по памяти... Боже ты мой! Что же делать? Кого звать на помощь? Только признайся — тотчас, припомнив о покойном брате, начнут уготавливать Шемяку к такой же благо-диковинной кончине. И с этой думой, уронив с лица добродушную маску, Дмитрий Юрьевич, охваченный внезапным приступом ненависти ко всему роду угличского заточника, зло посмотрел в глаза княжича Ивана, скрипнул зубами и спросил:

   — Что же это Иоанн Васильевич всё на меня таким волчонком зыркает?

Глава тринадцатая

ИВАНУШКИН ПРИГОВОР


Скучно, душно и жарко было в этой огромной палате с синими стенами и белой лепниной, но более всего удручало и душило сознание того, что вот он, супротив тебя сидит человек, собственными руками выколовший глаза твоему отцу. Ах, если б он утерпел и не стал принимать подарков!.. Да ещё — если бы не трусить...

Вкусно так всё приготовлено, а есть не хочется. Точнее, хочется, чтоб не хотелось есть. А слюнки текут, подлые и коварные. И рука сама отправляет в рот кушанья. Балыка здешнего, Бог его знает каким чудесником приготовленного, можно сколько угодно съесть. А пироги с визигой и яйцом, а петушиные гребешки в белом вине, а жаренный в сухарях язык, а стерляжьи колечки... Стыдно, что приходится угощаться у врага, злишься на себя, а всё равно уплетаешь.

Иона словно угадал:

   — Ешь, ешь, — говорит, — сие не грех. Тем самым на том свете хоть немного Шемяке огоньку убавишь.

Но Иванушка вдруг совладал с собой, отложил на тарелку слегка надкушенный пахучий горячий пирожок. Отвратительно ему стало, когда Шемяка заговорил о примирении, о том, что надо всё старое забыть. У самого-то вон оба глаза поганые целы, конечно, ему забыть о своих пакостях хочется и других заставить ничего не помнить. И тут Ощера выбрал момент для злой шутки.

   — Кто старое, — говорит, — помянет, тому и глаз вон. Если, значит, Иванушка не забудет про отцово увечье, ему — глаз выколоть? Э нет, говорится-то как? Кто забудет, тому — оба. Тут Иванушка заметил, что Шемяка в лице изменился, выражение глаз стало испуганное, а потом вдруг и вовсе — будто другой человек пред ним возник. Лицо не снисходительно-добродушненькое, а злое, ненавидящее, свирепое. Оборотень! Сколько ни прикидывается благожелательным, а упыриная сущность так и выскользнет наружу. И прямо в глаза смотрит! Иванушка не выдержат, потупился.

   — Что же это Иоанн Васильевич всё на меня таким волчонком зыркает? — раздался голос Шемяки. Иванушка поднял взор и увидел, как слева от супостата высунулась над столом чёрная косматая голова пса Ефиопа, визгнула и скрылась.

   — Не боюсь я тебя, — тихо сказал Иванушка.

   — Меня? — удивился Шемяка. — А почто ж меня бояться-то? Я, чай, не злой.

   — Не боюсь тебя! — громче выпалил Иванушка, так, что теперь многие его услышали, хотя за столами давно уже стоял пиршественный гомон. — И гырчеи твоей черномазой не боюсь, вот! Пусть закусает меня, а я её пикой проткну!

   — Пикой? — вскинул брови Шемяка, изобретая на лице новое веселоватое выражение. — Где ж твоя пика-то?

   — А имеется, — кивая головой, строго отвечал Иванушка. — А не пикой, так шестопёром.

   — Шестопёром? — расхохотался злодей. — Ха-ха-ха! Слыхали? Может, всё-таки шестопёром, Иоанн Васильевич?

   — А не то у меня на Москве ещё чекан имеется, — продолжал княжич, невзирая на смех врага. — Как тюкну твоего Ефиопа по темечку, так ему и смерть.

   — Где ж твоя Москва, княже Иоанне? — продолжал похохатывать нехристь. — Она ж вся-повся погорела, батюшко-свете!

Две мелкие обидные слезинки выскочили из глаз Иванушки, но такие кипучие, что тотчас же и испарились на щеках.

   — А вот и не вся! — возразил Иванушка, хотя и не знал точно, но в душе уверен был, что никак не может Москва вся и насовсем погореть.

   — А я говорю — вся, — гоготнул Шемяка. — И чекан твой.

   — Да? — на вдохе вымолвил Иванушка. Вокруг уже стояла тишина — всё и вся внимало разговору Ивана Васильевича с Дмитрием Юрьевичем. — А зато у меня есть сребрик Владимира-князя, мне его боярин Семён подарил, я на него куплю себе вострое кинжало.

   — Зачем тебе? — продолжая натянуто похохатывать, сказал Шемяка. — У тебя же стрельная пищалька имеется, что я подарил.

   — Не нужна она мне! Понял? — краснея, пальнул Иванушка. — Я её уже давно в речку выбросил, вот! А куплю себе кинжало, подкрадусь к тебе и глаза твои выколю! Так и знай!

Всё вокруг ахнуло — и други, и недруги, и свои, и чужие, и стены, и потолки, и вина, и яства, и квасы.

   — Вот это по-нашему сказано! — первым воскликнул Русалка.

   — Отроче, опамятуй, не губись! — взмолился в ухо Иванушке чуть не плачущий Иона.

   — Ванька — дулак, — ни с того ни с сего подал свой возглас Юра. Вякнул и захныкал. Испугался.

   — Сам дурак! — погрозил ему кулаком Иванушка.

   — Ну и удалец же ты, Иоанне! — зловеще протянул князь Никита Константинович. — Это тебе Ряполовские такую науку дали?

Бледный, вновь уронивший с лица своего притворное, снисходительно-весёлое выражение, Шемяка медленно поднялся из-за стола. Несколько крошек ссыпалось с его бороды, он мощно втянул в себя воздух, зверем глядя на Иванушку. «Не боюсь тебя!» — вновь захотелось крикнуть мальчику, но на сей раз не хватило запала.

   — Ой, держитя, уйдёт! — жалобливым старушечьим голосом, глумясь, прохныкал Ощера. — Держитя за руки! Обиделси!

Подняв бровь, Шемяка повернул в его сторону лицо. Теперь шумно выдохнул, развернулся и зашагал прочь. Сидящие за столами тоже все повскакивали со своих мест, готовые к сражению. Слышно было, как Никита Добрынский, догнав Шемяку, спросил:

   — Под нож?

   — Нет, — рявкнул в ответ Шемяка. — Сегодня же — на корабль, в Углич!

Глядя вслед удаляющемуся врагу, Иванушка не думал о том, что это его первое выигранное сражение, что враг повержен и бежит с поля брани. Нет, он думал о другом. Об игрушечной кулеврине, подаренной ненавистным Шемякою. Теперь надо было успеть как-то выбросить её в речку, а не то узнают, что он наврал и на самом деле не выбросил никуда, и засмеют, позорно будет. Она была при нём, заткнута за пояс, и теперь, пользуясь тем, что никто на него не смотрит, Иванушка потихоньку стал передвигать её с живота на бок, а с бока — ещё дальше, на спину.

Глава четырнадцатая

БОЖИЙ МЁД ОТ БОЖЬИХ ПЧЁЛ


В тот же вечер от Переславской пристани, расположенной на берегу Плещеева озера, отчаливал крупный, грузоподъёмностью этак в четыреста берковцов[20], белопарусный струг. Все, кто ровно два дня назад прибыл из Мурома в Переславль, находились теперь на этом судне. Боярин Русалка, епископ Иона, княжич Иван, франк Бернар, воевода Драница и боярин Ощера стояли на корме возле левого борта и взирали на двинувшиеся зелёные озёрные берега.

Едва отчалили, как с пристани зачем-то пальнула пушка.

   — Тьфу ты, дырка в медном кафтане! — плюнул в её сторону Ощера. — Чтоб тебя разорвало!

   — С чего бы это она пукнула? — произнёс Русалка. Он тоже малость испугался, подумав, что это пушка по ним выстрелила. А она, видно, без снаряда, одним порохом — знак подала. Только вот кому и зачем? Должно быть, чтоб Шемяка услышал и знал — убрались гости. Дай Бог, если только ради этого. Неприятное предчувствие не покидало Русалку, как, наверное, и всех остальных. Странно — всё обошлось без драки, без единой стычки, кое-кто друг с другом переругнулся, да и всё. Неужто просто так отпустит Шемяка? Да после слов, произнесённых княжичем Иваном? Не верилось.

Русалка до сих пор не мог прийти в себя от того восторга, который охватил его, когда он услышал Иванушкин приговор. Шесть лет, шесть лет мальчику, а так бесстрашен и твёрд, такое сердце!

Солнце клонилось к закату, туда — к западному, противоположному берегу Плещеева, а этот, восточный, мимо которого они плыли, весь был залит розовым закатным сиянием, птицы сновали в ветвях деревьев, в озере плескались рыбы — всюду бурлила новая жизнь. За горловиной впадения Трубежа в озеро стали появляться огни — рыболовы уже начинали разводить костры, затем проплыла белая полоса стен стариннейшего Никитского монастыря, златые кресты в лучах заката сияли медью. За величественными холмами древнего городища вырос высокий холм.

   — Александрова гора, — сказал Иона.

   — А раньше называлась Ярилина Плешь, — добавил Русалка.

   — Ярилина? — спросил Иванушка. — Как это?

   — А так, — пояснил Русалка, — когда солнышко садится, верх горы дольше всего им освещается. Туда поднимались поклоняться Яриле-солнцу, провожать его до завтрашнего утра. А вона, вон, глянь, княже, Синь-камень показался. Хорошо ветерок наш кораблик погоняет, споро идём.

   — Вот ещё бы Синь-камень в озеро спровадить, как позавчерашнего кириметя, — промолвил Иона. — Тоже до сих пор к нему приходят разные нехристи, бесов к себе призывают, голые скачут и всё прочее.

   — А что же он не синий, а обычный? — спросил Иванушка, рассматривая знаменитую языческую скалу, возвышающуюся над берегом озера. Обыкновенная серая скала, ничуть не синяя.

   — Сие опять-таки с погаными уверованиями связано, — сказал Русалка, поясняя. — Меряны и прочие камнепоклонники, когда тут затевали свои мерзостные радения, считали, что надобно увидеть, как камень засветится синим пламенем, и тогда только означает, что ты дошёл до нужного состояния.

То бишь в тебя бес вселился и ты можешь всякие накостные чудеса вытворять.

   — А вон и русалки! — громко воскликнул Иван Ощера. — Михаиле, сестрицы твои. Зови их к нам плыть. Мы их быстро в христианскую веру обратим.

Несколько девушек плавали в озере под Синь-камнем. Две, нагие, стояли на берегу; завидев приближающийся струг, с весёлым смехом ринулись в воду, только груди запорхали, как крылышки мотыльков.

   — А почему они твои сестрицы? — спросил Русалку княжич.

   — Да Иван балует, — улыбнулся боярин. — Мол, я Русалка, и они — русалки, водяненки, значит, которые в воде живут, и если им попадёшься — до смерти защекочут.

   — Так и ты, Михаиле, русалка? — ещё больше удивился Иванушка.

   — Вообще-то прозванье наше родовое — Морозов, — ответил молодой боярин. — А Русалкой меня сызмальства прозвали, поскольку я родился в Русалкин день. В Троицу, стало быть, когда девки ходят на реку кукушку крестить.

   — А эти кого крестят? — спросил Иванушка, кивнув в сторону купающихся девушек. Одна из них, осмелев, плыла за кораблём, что-то кричала и махала рукой.

   — Эти-то? — усмехнулся Русалка. — Они просто купаются. Наработались за неделю, в полях старую траву жгли, пахать помогали, вот ныне и резвятся. Чего она кричит, Ощера?

   — Кричит: «Соскучилася по тебе, Миша, терпежу нет!» — ответил Иван Ощера, и было видно, как ему хочется к этим весёлым девушкам.

Вскоре Синь-камень и купающиеся под ним молодки остались позади, за кормой. Плыли уже северным берегом озера. Солнце стало погружаться за горизонт, и лишь Ярилина Плешь пока ещё оставалась освещена им. Судно приблизилось к тому месту, где из озера вытекает река Векса. В этот миг вдруг тряхнуло фрязина Бернара, стоявшего рядом с Иванушкой и Ионой. Он издал короткий стон и схватился обеими руками за древко стрелы, вонзившейся ему прямо между глаз. Русалка первым заметил, как Бернар резко выдернул стрелу из глубокой раны и кровь обильно хлынула ему на лицо.

   — Дье-о-о-о-о!!! — проревел несчастный и повалился навзничь. Все бросились к нему. Русалка же принялся во все глаза высматривать на берегу того, кто мог послать смертоносную стрелу. В сумрачных прибрежных лесах никого не было видно.

   — Что он? — спросил Русалка, продолжая всматриваться в берег.

   — Кончается, — молвил в ответ Ощера.

Тут начались крики. Первым закричал и заплакал Иванушка. Потом — подбежавший монах Фома, который принялся трясти уже отдавшего Богу душу Бернара и что-то спрашивать его по-ихнему. Наконец, с диким воплем появилась черемисянка Очалше, сопровождавшая своего возлюбленного и доселе сидевшая в середине кормы. Она быстро всё поняла, села на колени, положила на них кровавую голову Бернара и умолкла. Затем провела ладонью по лицу убитого и измазала своё лицо его кровью. Произнесла рыдальным голосом:

   — Азырен[21]!

   — Эх, — вздохнул Иона, — не нашего вероисповедания, ну да что поделаешь... Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего Иисуса Христа, иже всем человеком хотяй спастися... — Он продолжал чтение молитвы, глаголемой на исходе души из тела, не прерывая её и когда нахлынула новая волна горестных воплей, издаваемых набежавшими фрягами, спутниками бедного Бернара. — Да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Бернария, и покой в вечных обителях со святыми Твоими...

Когда он окончил, снова раздался голос Очалше:

   — Азырен! — Она продолжала сидеть на коленях, держать голову своего возлюбленного и мазать себе лицо его кровью.

   — Что же будем делать с телом? — спросил Русалка у Ионы.

   — Надобно бы укрыть чем-то, отнести в укромное место, — отвечал старец. — А в Калягине пристанем, там и похороны устроим. До Калязина-то у нас пристанищ не ожидается.

Русалка и Ощера с монахом Фомой и послушником Геннадием за руки, за ноги отволокли грузное тело Бернара в срединную часть судна, там укрыли рогожами. Черемисянка осталась сидеть над лужей крови, скопившейся на месте гибели, и уже из этой лужи мазала себе лицо, время от времени, нечасто, но размеренно, повторяя:

   — Азырен!

Корабль тем временем проплыл Вексу, миновал Сомино озерцо и перешёл в Нерль, бегущую к Волге. Стемнело, стали укладываться спать на палубе, там же, где лежал укрытый рогожами мёртвый Бернар де Плантар.

   — Ну вот, — сказал Русалка, — понесла ещё одна пчела мёд свой на Божий пирог.

   — Как это? — спросил Иванушка. — Какой мёд? Русалка прищурился, глядя на зажёгшийся диск луны и думая, выдавать или не выдавать свою заветную мыслишку, потом ответил:

   — Я так понимаю. Зачем мы живём, кто такое наша душа и что есть смерть? А всё вельми просто. Душа наша — пчела, и, ежели мы при жизни трудимся во благо, вершим храбрые дела, творим дивные предметы, чтим Бога, любим себе подобных, растим детей и не чиним никакого зла, пчёлка накапливает в себе сей добродетельный мёд. Егда же приидет час смертный, она несёт свою взяточку на небо, к самому Господу Богу, дабы он мог усладиться накопленным Божьим мёдом. Ну а если сего мёда слишком мало или вовсе нет, та пчела обращается в муху и летит во ад, на муку. Потому и мухой называется, что она — мука. Так что все мы — Божьи пчёлы, а смерть есть лишь зов из небесного улья, и не приведи Господи нам судьбу окончить в звании чёртовых мух.

   — Ишь ты, пчела какая! — усмехнулся Ощера. — Чтой-то я на тебе полосок не наблюдаю.

   — Напрасно ты, Иван, — возразил Иона. — Складно Миша придумал.

   — А когда война да битва, это, значит, всеобщий призыв пчёл в небесную пасеку, так? — сказал Юшка Драница.

   — Похоже, — отозвался Русалка, жалея, что выговорился.

   — У батюшки Ионы, должно, зело много мёду накопилось на Божий пирог, — пробормотал Ощера. — Тяжеловато будет в небеса подниматься. Придётся опять нас в подручные брать.

   — Ох и ащеула же ты, Иван, — хмыкнул Русалка. — Одно слово — Ощера! Лишь бы жужжать, как муха.

   — А то пчёлы твои не жужжат! — хохотнул Иван, не унимаясь.

   — Заткнулся бы! — не на шутку огрызнулся Русалка.

   — И ты, Миша, зря на него, — встрял Иона. — Не серчай. Он ведь не со зла балагурит, а чтоб повеселить.

   — Один вона уже довеселился, — вздохнул Юшка, имея в виду Бернара, возле которого и умостился спать.

   — Жаль Бернарку! — вздохнул в свою очередь Ощера. — В кого же тот стрелец метил? Не в него же.

   — Либо в Иванушку, либо в преосвященнейшего, — сказал Русалка. — Напрасно мы из Мурома уехали! Чуяло моё сердце, не кончится всё по-хорошему. Потому я и надерзил тогда. Прости, батюшко, что взбеленился и покинул совет в Муроме, когда ты речь держал. Однако вишь, как оно всё обернулось. Не ровен час, всех нас по одиночке перестреляют. Не доедем до Углича.

   — Ну, перестреляют, так полетим в Божий улей, — усмехнулся старец. — По твоему размышлению. Чего ж бояться?

   — А вот у него бы спросить, — снова пнул рядом лежащего Бернара нижегородский воевода. — Куцы он полетел?

   — Убит стрелой — полетел пчелой, — сказал Ощера.

   — Иван, а Иван, не забалагурься смотри, — погрозил ему Иона.

   — Батюшко, а Ванюша-то наш где? — вдруг всполошился рясофорный Геннадий. — Юра — вот он спит, а Иван?..

   — Ай! И впрямь!..

Русалка первым вскочил на ноги и бросился искать пропавшего княжича. Он же первым и нашёл его на корме, застал, как тот швырял за борт какой-то предмет. Черемисянка Очалше тоже была тут — лежала на боку возле своей кровавой лужи и не шевелилась, уткнувшись лицом в предплечье.

   — Иване Василии! — воскликнул Русалка. — Что же это? Всех перевсполошил! А какую ненужнину в речку выбросил?

   — Молчи, Михаиле Яковлевич, — тихо ответил Иванушка.

   — А всё-таки?

   — То я подарочек злодейский истребил.

   — Не понимаю.

   — Чего ты не понимаешь! Пищаль потешную! Кулевринку.

   — Так ты её только теперь?..

   — Только.

   — Ах ты сердешный! — рассмеялся Русалка, схватил княжича, приподнял, прижал к себе и расцеловал в обе щеки, как тот ни упирался.

Глава пятнадцатая МАТУШКА


Рано утром в понедельник княгиня Марья проснулась от того, что кто-то сильно ударил её ногой в живот. А пред тем ей как раз снилось московское зимнее бедствие, унижение, изгнание; и какой-то мальчик всё норовил стукнуть её каблуком сапога, и вот — изловчился-таки... Она вскочила в ужасе, увидела свет за окнами, просторную светлицу в верхнем житье повалуши[22] княжеского углицкого дворца, кровать с резными спинками и лежащего в кровати, тут, рядышком с Марьей, милого супруга Васю. Бархатная чёрная темна с вышитыми рукой самой Марьи златыми орлами и совами съехала князю на лоб, обнажив страшные глазницы, полуприкрытые веками. За три месяца Марья успела привыкнуть и не бояться безглазого лица мужа. Мало того, порой ей начинало казаться, что такого Василия она любит даже больше, нежели прежнего — ясноглазого, прекрасноокого. А говорят, жена Васьки Косого так до сих пор и не может видеть своего мужа без темны — прямо и не подходи к ней! Вот глупая!

Господи, Марья и впрямь так сильно привязалась за эти три несчастных месяца к Василию, как не была привязана за все тринадцать лет их супружества. Прежде он был великий князь, ему надо было постоянно доказывать своё право носить сей титул, он воевал, враждовал, замирялся, вновь воевал. Слава о нём ходила не то чтобы худая, а так — серенькая какая-то, безрадостная. И дабы хоть немного высветлить её, ему приходилось прилагать неимоверное множество усилий. Оттого и Марье не так уж много перепадало от него внимания. Теперь же, став почти беспомощным, Василий сделался ближе, любезней, нуждался в любви и опеке, иной раз пугался: «Где ты, Машенька?» — и при этом так сжималось сердце от жалости и ещё большей нежности к нему.

Вот и сейчас он показался таким трогательным и милым, что, уронив слезу, княгиня наклонилась над ним и прикоснулась губами к истерзанным векам, к одному и к другому, и даже в мыслях не мелькнуло, что это может быть противно. Затем только, зная, как князь стесняется своих увечий, сдвинула темну со лба на вежды. Василий пробудился:

   — Что? Вставать? Утро, Машенька?

   — Спи ещё, Васенька, рано. Едва только рассвело.

   — А ты почему не спишь? Плохо тебе?

   — Хорошо. Только меня мальчик наш разбудил, как брыкнёт со всей силы, я и проснулась. Вот озорник!

   — Почему мальчик? Ты же говорила, девочка будет.

   — А теперь сдаётся мне — мальчик. Опять мальчик у нас родится, Васенька. Мне и во сне приснилось, как меня мальчик по животу ножкой стукнул. По имени Андрюша.

   — Выдумщица ты, — улыбнулся Василий, обнимая Марью. Пробормотал ещё что-то и снова уснул.

   — Бедный мой, — тихонько прошептала Марья, осторожно высвободилась из-под его тяжёлой шуйцы, встала и подошла к окну. Подоконники тут были высокие — по самую грудь Марье; положив на подоконник руки — правая ладонь поверх левой кисти, княгиня стала смотреть на Волгу. Вспомнила, что сегодня девятое мая — Никола летний. По Волге плыл кораблик. Вот бы это детушек принесло — Ванечку и Юрочку! Марья перешла от окна к иконам, помолилась, в том числе и Угоднику:

   — Моли Бога о нас, святителю-отче Николае, угодниче Божий, епископе Мирликийский, чудотворче и плавателям поборниче, яко мы усердно к тебе прибегаем, скорому помощнику и молитвеннику о душах наших, и принеси нам на кораблике деточек наших, рабов Божиих, отроков — Иоанна и Юрья, молю тя!

Шестимесячный утробничек вновь сильно брыкнулся, ворочаясь в Марьином чреве, будто и ему не терпелось поскорее очутиться рядом со своими братьями. Марья даже легонько шлёпнула себя по животу, словно надеялась, что до младенца дойдёт усмирительный смысл шлепка. Не тут-то было — он ещё раз как взыграет! Марье только и оставалось, что весело рассмеяться в ответ на сии шалости.

Княгине Марье было двадцать восемь лет от роду, а мужу её — тридцать один, и хотя много довелось им обоим испытать горя и страхов, а нрав у Марьи всё по-прежнему оставался весёлый. Другие бы давно надломились. Начнёшь вспоминать — диву даёшься, как до сих пор жива-то, как ни единого волоска седого не нажила при эдаких напастях, как не поскучнела, не заунылела, не разучилась смеяться и радоваться жизни!

С самой свадьбы начались неприятности, когда свекровь затеяла ссору с Юрьевичами из-за украденного пояса Дмитрия Донского, который на пиру обнаружился на Василии Косом. Зачем это надо было! Но даже если верить тому, что Юрьевичи, ограбив княжескую казну в Ярославле, присвоили себе и эту реликвию, неужто требовалось затевать свару прямо на весёлом свадебном застолье? Неужто хотелось Софье Витовтовне омрачить радость сыну и снохе? Вероятно, хотелось. Злилась литовка, что не на литовке сын женится, а берёт в жёны дочку Ярослава Владимировича, внучку Владимира Андреевича Храброго, княжну Боровскую и Серпуховскую, и тем самым как бы ещё больше укрепляет свою опеку над княжествами, лежащими на границе с Литвою, дабы Литва ими не овладела.

В день свадьбы Василия и Марьи жениховы братанцы, Дмитрий Шемяка и Василий Косой, приехали на пир как друзья, обещали навеки примирить отца с Василием и уговорить Юрия Дмитриевича не искать престола московского. А после ссоры, затеянной свекровью из-за пояса, затянулась долгая вражда, кончившаяся тем, что Василий без глаз остался. А значит, косвенно виновата Софья в слепоте своего сына!

Вскоре после свадьбы Марья зачала, но по весне у неё случился выкидыш, когда Шемяка в первый раз изгнал Василия из Москвы, побив его войско на берегу Клязьмы. Во время бегства из Твери в Кострому Марья и скинула. Сколько слёз было! Хотя, честно говоря, плакалось тогда не от горя, что погиб ребёночек, а от всего вместе, от всех перепугав и тревог. А к ним надо было привыкать. И хотя вскоре трон московский возвратился Василию, уже на другой год князь Юрий с тремя сыновьями — Шемякой, Косым и Красным — в пределах ростовских вновь наголову разгромил Васильеву рать. И покуда Василий позорно бегал из Ростова — в Новгород, из Новгорода — в Мологу, из Мологи — в Кострому, из Костромы — в Нижний, Марья со свекровью сидела на Москве и всё ждала, ждала, ждала... Дождалась, что князь Юрий захватил Москву, а их со свекровью объявил пленницами. И не помри он в то же лето — Бог знает, сколько бы пришлось Марье терпеть унижения. Особенно гадко было выслушивать его речи о том, какой её муж бестолковый и слабый, никчёмный и немощный государь, никогда, мол, не быть ему хозяином земли Русской. Но ещё хуже стало, когда по смерти Юрия на Москве сел его сын, Василий Косой. Этот не только издевался, но и принялся бессовестно приставать к Марье.

Размышляя о жене Косого, которую до сих пор отвращает вид безглазого мужа, Марья вспомнила нахальный взгляд, блудливые руки, похотливое дыхание... Мурашки пробежали по спине от отвращения. Стараясь забыть то позорное лето, она стала думать, что сегодня надеть. Перейдя в соседнюю маленькую клетушку, княгиня открыла стоящий там сундук и первым делом переоделась в свежую сорочицу. Поверх неё надела пестрядинную понёву, повязав её красным шерстяным оберегом под самую грудь. «Богородице Дево, заступись и сохрани» — было вышито по всей длине оберега. Рукава сорочицы Марья ограничила на запястьях тонкими серебряными наручами, украшенными искусной голубой поливой. Теперь-то и предстояло главное размышленье — надевать обычную ризу или нарядную. Чувство подсказывало ей, что сегодня будет необычный денёк и надо надеть что-нибудь повеселее, но — вдруг да спугнёшь хорошее, как случилось, когда Шемяка прогнал из Москвы своего родного брата, наглеца Косого, и вернул престол Василию. Марья так же в точности почувствовала, что именно в сей день вернётся Василий на Москву, нарядилась во всё самое лучшее, а он приехал и, полный наветных слухов о её связи с Косым, оскорбил, обидел её недоверием. Потом, конечно, все кремлёвские за неё заступились, доказали Марьину невиновность и Вася с низким поклоном просил прощения, но след от обиды навсегда лёг на сердце.

Ах, Вася, Вася! Какой же он был тогда неблагоразумный, издерганный, злой! Шемяка, освободивший ему престол, не пожалев родного брата, приехал звать на свадьбу, а он что? Снова поссорился с ним, оковал цепями и в таком виде спровадил в Коломну. А когда Марья пыталась доказать, что сей поступок противен чести, озлобился ещё больше, отгородился от Марьи, завёл себе полюбовницу Апрашку...

К чему теперь вспоминать это? Марья вздохнула и приняла мудрое решение — надеть летник из светло-зелёной паволоки, без излишних рисунков — лишь по краям плетёнка да жаворонки.

В другую дверь клетушки — не ту, что вела в светлицу, а ту, что примыкала к горнице прислуги, — раздался стук. Вошла служанка Настасья, заговорила осуждающе:

   — Что ж это вы, Марья Ярославна, делаете! Разве ж можно вам самой при таком пузике облачаться! Вот горе-то! Уж и верхнее платье надели! Давайте-ка я вам сапожки помогу...

   — Да ничего, я сегодня лёгкая, — засмеялась Марья. — Сапоги, конечно, с твоей помощью. А ещё лучше — не сапоги, а те новые черевичные поршни. Кажется, сегодня дождя не будет.

Одевшись и обувшись, княгиня с Настасьиной помощью заплела и уложила косы, а на голову надела белоснежный убрус, поверх которого — алую коруну, с коей по вискам свисали на цепочках златые колтки, украшенные яхонтами и тёмно-красными лалами. Добавив ко всему наряду не очень пышное жемчужное ожерелье, княгиня вернулась к мужу; Василий уже проснулся и сидел в ожидании, когда жена придёт помогать ему одеваться. Марья приблизилась, поцеловала Василия в руку, потом в губы, поправила темну так, чтобы вышитый на ней златой двуглавый орёл — воплощение двойной зоркости — располагался прямо над переносицей, а зрячие совы — прямо на глазницах. «Вася, Вася! Зачем ты тогда злобой злобу на себя навлекал? Зачем не остановил злодейство, позволил выколоть глаза Косому, какие б ни были они бесстыжие!» Кто знает, может быть, за это Господь не давал так долго нового ребёночка, и лишь на пятый год супружества вновь забеременела Марья и родила сына Юрья, да и тот четыре годика только пожил, заболел и умер. Правда, тогда уже второму сыну, Иванушке, два года от роду было, а вместо умершего ещё один сынок вскоре народился, тоже Юрьем нареченный.

Через час, одевшись, умывшись и прочитав утренние молитвы, муж и жена сели завтракать. Вчера они причащались, и сегодня можно было и к поздней обедне пойти. Завтракали вшестером — Василий с Марьей, их дьяк Фёдор Беда, боярин Михаил Фёдорович Кошкин со своею боярыней — эти ещё на первой седмице Великого поста, накануне Торжества Православия, приехали в Углич навестить да так тут и остались, и, наконец, Шемякин пристав при Василии, подлец Иван Котов, хоть и боярин, а боярином его язык назвать не повернётся: масленицей, пьяный был, стал руки распускать тут, в Угличе, пользуясь тем, что они пленники; Марья тогда только на четвёртый месяц перевалила, живот лишь чуть-чуть намечался, да и то одной ей заметен, и срамник пристав, подловив её однажды одну, принялся обнимать, ртом поганым лезть с поцелуями, шепча: «Слепой не увидит, глухой не услышит, глупый не поймёт, немой не проболтается...» Как она ему тогда влепила затрещину, он и с ног долой! Да пригрозила на весь мир осрамить. С тех пор не подъезжал больше. Едва только сели завтракать, Котов заговорил. Видно было, как ему не терпится сообщить важную новость:

   — Слыхали? Васьки Косого жена-то — роспуст получила. Вот ведь сволочь какая! Добилась своего. Хотя он, конечно, сам виноват — не отпускал её от себя ни на шаг, всё мерещилось ему, будто она на каждом углу ему, слепому дураку, изменяет.

Марья посмотрела на мужа и заметила, как тому неприятно.

   — Разве ж распускают нынче по одному жены хотению? — спросил Василий с дрожью в голосе.

   — Не должно! — рыкнул Кошкин.

   — Должно, должно, — засмеялся Котов.

   — А я говорю — не должно! — стукнул Михаил Фёдорович кулаком по столу.

   — Ты, Кошка, молчи, когда Кот мурлыкает, — отвечал пристав своей обычной присказкой.

   — По одному хотению жены не распускают, — сказала Марья.

   — Однако спор сей напрасен, — возразил пристав. — Даже в «Митрополичьем правосудии» сказано, что ежели муж ослепнет, то жена по доказательству неисправимости его слепоты способна получить полный к своему удовольствию роспуст.

Что же она раньше-то с ним не распустилась? — спросил дьяк Фёдор.

   — Терпела, — ответил Котов. — Как он над ней измывался в своей глупой ревности! А она всё терпела. Но в последнее время совсем невыносимо сделалось, особливо потому, что Косой к тому же и мужски немочен стал, и ревность его вдвое лютее сделалась.

   — Ешь, Вася, что ты и жевать перестал? — сказала Марья, спроваживая в рот мужа ещё одну ложку овсяной каши с провесным виноградом. Незаметно она погладила Василия пальцами по руке, мол, не волнуйся, нам с тобой никакой роспуст не грозит.

   — А что из Переславля слыхать? — спросил Василий.

   — Вчера вечером купец оттуда приплыл, — засовывая себе в рот крутое яйцо, сообщил Котов. — Говорит, детки ваши при Шемяке ровно сыр в масле катаются, обласканы, подарками всякими осыпаны с ног до головы. Им всевозможные лакомства и развлечения устраиваются, любо-дорого. Так что никакого беспокойства.

Вот аспид! Знает, чем уесть Василия! Тот, бедный, чуть не подавился. Неужели деточки принимают милости от Шемяки? Ну Юрья-то ещё мал, а Иван? Хотя тоже не больно возрастен, даром что уже обмолвлен.

   — Вася, яичка варёного?

   — Не хочу.

   — Икорки? Есть белужья, есть паюсная, а хочешь — щучьей или сиговой? А?

   — Щучьей, — вздохнул Василий.

   — А пива какого? Светлого иль потемней?

   — Светлого. Тут такое тёмное варят, что от него в сон клонит.

В сей миг дверь отворилась и в трапезную светлицу вошёл красавец князь Василий Фёдорович Кутузов. Вот уж если и была к кому княгиня Марья расположена, так только, может быть, к нему, да и то не пылко — умозрительно.

С самой Пасхи не появлялся он в Угличе. Лицо его было радостно-взволнованно, он явно окрылён был каким-то хорошим известием.

   — Здрав буди, великий князь Василий Васильевич! — громко произнёс он, кланяясь. — Здравия всем, княгине Марье Ярославне, честным боярам!

   — Кутузов? Вася? — встрепенулся слепой.

   — Он самый. Да с новостью для вас, — широко улыбаясь, рокотал вошедший. — Детки ваши плывут! К полудню, должно быть, надобно будет стречать их на пристани.

   — Как плывут? — вскочил Василий. Вскочила со своего места и княгиня Марья.

   — Отпустил их Шемяка к вам, — сказал Кутузов.

   — Отпустил? Почему отпустил? — недоумённо вскинул брови пристав Иван. — А говорят...

   — Говорят, да недоговаривают, — перебил его Михаил Фёдорович. — Послушаем Кутузова-то! Говори, Василь.

   — Вчера Шемяка обед пышный устроил, всякие ласковые слова говорил княжатам, — стал рассказывать гонец, — о примирении, о том, что старое позабыть надо. Я на том пиру не был, ибо вовсе за другого себя выдавал, находясь в Переславле. Тому, сами знаете, какие причины. Так вот, сказывают, Иоанн Васильевич столь дерзко отвечал Шемяке, что тот возмутился и повелел тотчас всех, кто из Мурома прибыл, и княжат посадить в корабль и отправить всех сюда, в Углич.

   — Слава Богу, не порезал! — перекрестился дьяк Беда.

   — И то! — кивнул Кутузов. — Я сам видел, как они на корабль садились. Но когда по Плещееву озеру плыли, я их обогнал. Они на тяжёлом струге шли, а я в лёгкой ладье летел. Я Калязин ночью проплыл, а они, должно, только к утру до него добрались. Так что к полудню или к вечеру самое позднее — ждите ненаглядных своих.

   — Ну и дела! — вздохнул пристав Котов огорчённо.

   — Господи, а я-то — как чуяла! — воскликнула счастливая княгиня. — Вася! — пошла она к Кутузову. — Дай расцелую тебя за добрую весть! — щедро расцеловала его пахнущее речным ветром лицо. — Как же благодарить тебя за такую радость? Чего пожелать? Желаю тебе, чтобы в потомстве твоём родился новый Александр Невский, вот каково моё желанье!

   — Спаси Христос, добра княгиня! — отвечал Кутузов.

Оглянувшись на мужа, Марья увидела, как Василий дрожащими руками снимает с пальца перстень с дорогим смарагдом.

   — Василь, миленький! — бормотал слепец. — Возьми-ка, сокол, от меня в награду за хорошее известие.

   — Что ты! Великий княже! Оставь! — замахал руками Кутузов.

   — Возьми! — строго приказал Василий. Перстень перешёл во владение доброго вестника.

   — На пристань! — сказала княгиня Марья. — Как усидеть во дворце-то! На пристань!

   — Да рано ещё, — засмеялся Кутузов.

   — А ты, Вася, завтракай, — сказала ему Марья. — Садись, ешь. А мы уж пойдём дожидаться. Рано, не рано, не твоя печаль. Правда, Васенька? — обратилась она уже к мужу. Всё существо её пело, и в ответ на это торжественное пение сидящее в утробе маленькое существо решительно и резво заколотило ножками, будто тоже прыгая от счастья.

Глава шестнадцатая

БАТЮШКА


В который раз он во тьме своей отмечал, что, когда ничего не видишь, чувствуешь в десять раз острее. Сколько переживаний за одно только утро! Раннее пробуждение Марии, её неожиданное сообщение о том, что у них снова родится мальчик, и горестная мысль: ну вот, зачинался младенчик от зрячего отца, а родится — у слепого. И, грешным делом, сожаление, что не порожня теперь жена — так вдруг остро воздвигнулся к ней... Заснуть уже не мог, слушал, как она ходит, молится, как ушла одеваться. Притворился только, что уснул, сам не зная зачем. Потом с досадой подумал: и что это она там так долго разнаряживается? В какой наряд ни облачись ты, Марья, а муж твой тебя во всей красе уже никогда не увидит. Разве что явится на Руси великий целитель и чудотворец. Иона вон от многих недугов бойлом лечит, а от слепоты — бессилен.

Потом во время завтрака Ванька-пристав, по своему обыкновению, принялся всякие неприятные речи вести о том, как жена Косого со своим слепцом распустилась, да про то, как Иванушка с Юрой при Шемяке в Переславле славно живут. Страшно за жену — а ну как тоже удумает распуститься. Обидно за детей — неужто они не знают о том, что по Шемякину приказу их отца глаз лишили? А если знают, то как могут есть с ладони кровавой?

Мрачней и мрачней казалась Василию жизнь в сие утро, и уж хотелось кинуться лицом об стол, разбиться, опрокинуть всё вокруг, драться с врагами, пусть до смерти забьют!.. Да ведь только не нужен он никому — бить его никто и утруждаться не станет...

И вдруг — радость, да такая, что вновь подумалось: вот бы точно так же, внезапно и весело, вспыхнул свет в очах, воскресли образы мира, личики детишек, лица жены, преданных друзей и слуг. Но какой верой и какими молитвами заслужить такое? Слава Богу, хоть иные радости вспыхивают, такие, как эта, сегодняшняя, принесённая Кутузовым. Плывут дети! И главное — Иванушка-то! «Дерзко отвечал Шемяке»! Умница! Русский нрав!

Мысль о том, чтобы подарить доброму вестнику перстень со своей руки, вовремя родилась. Ещё немного — и ей уж не родиться бы, потому что, снимая перстень, Василий припомнил о неравнодушии жены к Кутузову, услыхал, как она ему воркует, возревновал: ах вот ради кого ты так долго сегодня утром прихорашивалась! Но всё же трогательное известие о сыновьях новой волной нахлынуло на сердце, и Василий назвал Кутузова миленьким да соколом, строго приказал взять подарок. К тому же и Марья не стала рассиживаться с Кутузовым, оставила его в трапезной светлице завтракать, а сама повлекла мужа и всех на пристань — встречать долгожданных чад.

Любимец Иванушка родился на апостола Тимофея, а крещён был уже через пять дней — на Иоанна Златоуста, потому и назван двояко: Тимофей-Иоанн. Крестили так быстро оттого, что боялись — не выживет. Уж больно слабоват был. Не плакал громко, а только хныкал тихонечко. Грудь пососёт слегка да и бросит, будто что-то в нём заклинивает. По всем верным признакам — не жилец. И Василию отчего-то стало так жаль его, так захотелось, чтобы он выжил! И как же радостно было, когда Троицкий игумен Зиновий, вместе с пермским епископом Питиримом совершивший обряд крещения, сказал: «Не токмо не умрёт, но славы Москве умножит и всё, о чём ты, Василий, мечтаешь, исполнит». И впрямь, после крестин Тимофей-Иоанн стал крепнуть, орать, как положено младенцу, жадно хватал грудь кормилицы и сосал так, будто хотел на всю жизнь вперёд насосаться человечьего молока.

Увидеть его!.. Желай не желай Василий увидеть Иванушку, а сие невозможно, только пощупать, услышать голос, прижать к себе, расспросить. Страшно любопытно, какие ж такие дерзкие слова он молвил Шемяке! Должно, смешные. Иванушка выдумщик! Юра не такой занимательный. Этот молчун, скромник. А Мария почему-то больше его любит. Вероятно, из-за того, что он на смену первому Юре, который четырёхлетком помер, народился.

День был тёплый, и Василий отправился на пристань в лёгком кафтане, велев захватить с собой нарядный охабень, дабы надеть его поверх кафтана, уже когда наступит миг желанной встречи. Когда повозка, в которой Василий разместился с Марьей, дьяком Фёдором Бедой и неотступным приставом Иваном Котовым, тронулась, великий князь почувствовал головокружение и вдруг подумал, что, должно быть, так же чувствует себя душа в первые мгновения после разлучения с телом — ничего не видя и устремляясь неведомо куда.

   — Ну вот, Василь Василия, — раздался голос Ивана, — три месяца ты уже здесь, в Угличе, живуешь. Ну как, попривык? Ежли великий князь тебя пожалует, сдаётся мне, Углич — твоя вотчина будет. Как ты на сие смотришь?

   — Смотрел бы, да нечем, — отвечал Василий. Ничего не хотел отвечать наглому приставу, да невесёлая шутка сама на язык попросилась. — Как Шемяка, коего ты великим князем по недоумию называешь, и хотел бы людей любить, да нечем, не дал Бог сердца.

   — Напрасно такие слова говоришь, душа-князь, — усмехнулся пристав. — Дмитрий Юрьевич вельми добр. И коли тебе не по нраву, что я его великим именую, — напрасно тоже. Кто же он, как не великий князь? Его вся Московия признала.

   — Этак и я себя объявлю Иисусом Христом, однако не стану им, — сказал Василий.

   — Господне и великокняжее достоинства равнять невозможно, — возразил Котов.

   — Чего это тряхнуло так? — спросил Василий.

   — По мосту через Каменный ручей едем, а его чинят, — объяснил дьяк Беда.

   — Неглинна-то, конечно, пошире Каменного будет, — снова съязвил Котов, намекая на то, что отныне и навеки не Москва, а Углич будет Васильевой столицей.

   — Зато Волга тут шире, чем там Москва-речка, — сказал Беда.

Новый приступ злости охватил Василия. О чём они судачат! Не бывать такому, чтобы до скончания веку длилось унижение! Не высидит Шемяка на Москве — если не сам Василий, так Иванушка, Тимофей-Иоанн Васильевич, его в пинки прогонит оттуда.

Рука княгини Марьи явилась из темноты и нежно погладила руку Василия, желая его успокоить. Именно явилась, потому что он будто бы вмиг увидел её — мягкую, с красивыми ногтями, с чуть заострёнными кончиками пальцев, и даже перстни на тех пальцах увиделись Василию будто въяве — железный, обручальный, украшенный скромным адамантиком; серебряный с голубым яхонтом — подарок к свадьбе; золотой со змейкою, несущей в пасти своей красивый смарагд[23] — сей был подарен, когда родился Иванушка, епископом Питиримом со словами: «Да будет сын твой премудр».

Василий положил левую ладонь поверх Марьиной руки. Сердце сжалось от приступа любви к жене. За три этих горестных месяца она стала самым близким и родным человеком на всём белом свете, словно Василий женился на другой — более нежной, любящей, заботливой и верной женщине, к которой его непрестанно тянуло и с которой не хотелось ни на миг расставаться. Он готов был бы и слух потерять, лишь бы не лишиться Марии.

Приехали, слезли с повозки, куда-то пошли. Когда Василия усадили, он, вдыхая свежий речной воздух, спросил:

   — Где мы?

   — Возле пристани, Васенька, — ответил голос Марьи. — Тут такое гульбище построено, чтобы можно было сидеть и смотреть на Волгу. И столик есть. Хочешь, подадут чего-нибудь? Пива, квасу, закусочек?

   — А вина нету ренского? — спросил Василий.

   — Сейчас спросим, — раздался голос пристава. — Эй, парень! Ренское есть у вас?

   — Нет, — прозвучал голос тутошнего кравчего, — ренского нет, но есть мушкателя кисло-сладкая[24].

Василий согласился на мушкателю и, отпив три глотка, почувствовав приятное тепло в груди, спросил:

   — Красиво на Волге?

   — Очень красиво, Васенька, — ответила жена.

   — Кораблики?

   — Две ладейки. Одна плывёт, одна причалила. Да один струг на приколе. Да ещё два подчалка[25], — перечислил дьяк Беда.

Василий попытался вообразить себе всё это и не смог — угличскую пристань он совсем не помнил, да и видел-то её лишь однажды мельком, когда после гибельной Ростовской битвы бежал от Шемяки через Углич — в Новгород. Кто б вырвал сию страницу! И тогда, как сейчас, казалось — всё потеряно, вечный позор, остаток жизни — в унижении, а повернулось, возвратился московский трон. Правда, тогда глаза были целы. Теперь — хуже. Глаз нет, Шемяка повсеместно объявил себя государем, сторонники разделены — одни в Муроме, другие — в Литве, третьи колеблются и вот-вот присягнут вору.

   — Слепой-незрячий съел хвост собачий! — вдруг раздался в отдалении озорной мальчишеский голос. Полоснуло по сердцу — до того на Иванушкин похож!

   — Кыш отсель, безобразники! Вот я вас, ащеулы! — грозно одёрнул дразнилыцика дьяк Беда.

   — Князь Горе, княгиня Туга да дьяк Беда! — не унимался озорник. — Князь московский — таракан скользкий!

   — Открой глаза, погляди полраза! — вторил ему другой, не менее нахальный мальчишеский голос.

   — Иван, а Иван, — обратился дьяк Фёдор к приставу Котову, — скажи людям своим, чтоб отогнали проклятых зубоскалов.

   — И то, — согласился Иван, будто доселе не догадывался, что Василию может быть неприятно выслушивать подобные дерзости. — Николай, Семён! Прогоните ощер этих!

Те пошли выполнять приказ, но, видно, не очень старательно, потому что ещё долго слышались выкрики озорников:

   — Князь слепой с княгиней глупой! Слепой-незрячий съел кал свинячий! Московский князь, с печи не слазь!

Наконец их прогнали, наступила стыдливая тишина. Василий отпил ещё несколько глотков ароматного заморского вина, как ни странно, настоящего, и промолвил:

   — Как же мне тут управляться, в Угличе, коли меня здесь так величают?

   — Мальчишки, Васенька, что с них взять, — ласково утешила его Мария.

   — Мальчишки разносят то, что их отцы из сердца выносят, — возразил Василий в рифму, будто заразившись от тех озорунов. — Пускай ещё подадут, у меня уже пусто, — велел он, протягивая в никуда свою чашу.

   — Гляди, Вася, мальчики наши приплывут, а ты пьяный будешь, — осторожным тоном проговорила Марья.

   — Чем же глядеть-то мне, Машенька? — усмехнулся слепой.

   — Ой, — пристыдилась княгиня. — Прости, родный! Да как же иначе сказать, коли так говорится?

   — «Нюхай», «слухай», — отвечал Василий. — Мне теперь только нюхать да слухать. А ладно ли я выгляжу? Не испугаются детки?

   — Очень ладно. Темну-то я тебе нарядную вышила.

   — Я б сам такую носил, — вставил своё пристав Иван.

   — Когда тебе выколют, я с удовольствием и для тебя вышью, — прозвучал сердитый ответ Марьи. — Да только не с орлами и совами, а с нетопырями да жабами.

   — Ой, мечта-а-аю! — закатился в смехе глумливый пристав.

   — Мечтай, мечтай, сбудется твоя мечта, сбудется, — сказал дьяк Беда.

   — Ты хоть и Беда, а мне беды не накличешь, — поспешил откреститься пристав. — Обедать что, здесь будем?

Так они сидели ещё довольно долго. Наконец и впрямь приблизилось время обеда. Княгиня никуда уходить не хотела, и Василий приказал подавать кушанья сюда. Им подали тёртую редьку, гороховую похлёбку на мясном наваре, пирожки с налимьей печёнкой, печёного жереха в сырно-яичной заливе, баранье жаркое, обрызганное соком кислых померанцев[26], а на сладкое — пирог с мёдом, орехами и шепталами[27], который они стали запивать густой мальвазией, и Василия потянуло в сон.

   — Что-то больно щедро вы стали меня тут потчевать, — усмехнулся он. — Перед казнью или задабриваете на будущее?

   — Может, так, а может, и этак, как придётся, — услышал он в ответ от Котова. — Не пора ли вздремнуть, Василь Василия?

   — А есть где прилечь?

Оказалось, тут поблизости приготовлен шатёр, застеленный ковриками и подушками. Василий разрешил отвести его туда и уложить. Марья Ярославна осталась на гульбище глядеть на пристань. «Не проспать бы приезд...» — подумал Василий и стал быстро погружаться в сон, предвкушая тот сладостный миг, когда к нему вернутся глаза и зрение. Удивительно быть безглазым — наяву ты увечный, а во сне — как ни в чём не бывало, зрячий, всё и всех видишь. И приснился ему густой дым, липкий и сладкий, как мальвазия, а сквозь дым — проблески пожарного зарева. «Кремль уже весь занялся!» — слышал Василий крик где-то прямо перед собой, а человека кричавшего не видел. «Спасайся, государь!» — схватил его кто-то за руку. И много вокруг голосов, топота, криков, плача бабьего и детского, а кто кричит, топает и плачет — не видно. Вот чудеса! Дым и пожар Василий видит, а людей — нет. «Васенька! Иванушку хватай!» — раздался под ухом голос великой княгини. «Да где же он, Машенька?» — кричит Василий. «Да вот же, прямо перед тобой стоит!» — «Не вижу, Машенька, ослеп я, мне Ванька Котов яду в очи закапал! Дым вижу, огонь вижу, а сыночка своего и тебя не вижу!» — «Да полно тебе спать, Васенька, приплыли, на пристань уж сходят!»

   — А? Приплыли? — вскочил Василий, схватился пятерней за лицо — а на лице темна. Значит, не осталась слепота его во сне, пришла вместе с Василием в явь. Жаль! Но ведь зато — приплыли! Сердце запрыгало в груди от радости. — Охабень мой новый... Где он? Машенька, надень мне охабень.

   — Да и так хорошо! Не терпится, Вася! Пошли скорее! — слёзно взмолилась княгиня Марья.

   — Ладно, ладно, идём, — согласился Василий, хотя так хотелось предстать перед сыновьями в новом красивом наряде. Марья, невольно подталкивая, повела мужа под руку. Он шёл, легонько шаря пред собою свободной правой рукой. И вот впереди раздались голоса:

   — Здравствовать желаем великому князю и великой княгине!

   — Низкий поклон Василью Васильевичу и Марье Ярославне!

   — Кто это, Машенька? — спросил Василий.

   — Да бояре — Сорокоумов с Морозовым, — взволнованно отвечала Марья.

   — Матушка! Батюшка! — зазвенели тут два златых колокольчика.

   — Детушки! — взвизгнула Марья.

В следующий миг десница Василия легла ладонью на мягковолосую детскую головёнку.

   — Иванушка? — всхлипнул великий князь, и слёзы потоком потекли из пустых глазниц его, подсачиваясь под темну и уже струясь по щекам. И уже обеими руками щупал Василий голову сына в неизъяснимом наслаждении, ибо нет ничего сладостнее, чем когда трогаешь русую детскую головушку, поросшую длинными шелковистыми, невесомыми, как воздух, волосами, нежными, как солнечные лучи. — Что же ты молчишь, Иванушка? Ты ли это?

   — Я, батюшка.

   — Да я ж чую, что ты, чую, что ты! Головенушка ты моя!

   — Тятюшка, что же ты плачешь? Тебе больно без глазок?

   — Не больно, орленыш мой, не больно... А плачу — от радости, от радости... Вон матушка тоже ведь плачет.

   — А о ту пору больно было?

   — О ту пору-то?.. Больно, Иванушка. Как же не больно-то? Очи ведь как-никак!.. Больно... Да уж всё прошло, поросло... Одне слёзы остались.

Глава семнадцатая

ЗЛАТОЙ ОРЁЛ ДВУГЛАВЫЙ


Русалка первым ловко пробежал по сходне и очутился на угличской пристани, а уж за ним все остальные посыпались. Трифон на руках снёс Юру, а Иванушка самостоятельно миновал сходню, и лишь в конце её Иван Ощера подхватил княжича и поставил на дощатую пристань.

   — Они, чай, и не ведают, сидят себе в кремлёчке, — сказал Ощера, имея в виду великого князя с княгинею.

   — Знамо дело, — усмехнулся Русалка, — а вона — не они ли движутся?

   — Где?! — воскликнул Иванушка.

   — Да вон же, поспешают, — указывал Русалка, смеясь.

   — Точно, они, — гоготнул Трифон.

   — Матушка, — пробормотал Юра.

   — Так и батюшка же при ней! — сказал Трифон.

   — А на лице?.. — глядя во все глаза на приближающихся родителей, спросил Иванушка.

   — Чёрное-то? Так это же темна — повязка, значит, которая выколотые очи скрывает, — пояснил Русалка.

   — Ну что стали-то? — подтолкнул детей Ощера. — Бегите! И они — Юра первый, Иванушка за ним — побежали.

Надо было бы обогнать младшего брата, да почему-то ноги сами собой замедлили бег шагах в десяти от родителей. Юра, не обращая никакого внимания на отца, как видно, так и не осознав, что это отец, кинулся сразу в объятия матери. Иванушка медленно приближался к отцу, вид которого до глубины сердца потрясал его. Разумеется, из-за бархатной темны чёрного цвета с золотым двуглавым орлом над самой переносицей и маленькими, тоже златыми, совами на месте глаз. И сей облик отца был... нет, не страшен, но как-то потусторонне торжествен, даже величествен. Таким величественным Иванушка ещё никогда своего отца не видывал.

И когда, зажмурясь, Иванушка подошёл и сунул голову свою под выставленную вперёд десницу отца, в закрытых глазах мальчика первым делом вспыхнул двуглавый орёл — солнечно-златой на глубинно-чёрном небе. Снова открыв глаза, Иванушка с удивлением увидел слёзы, струящиеся из-под чёрного аксамита, на котором по-прежнему сияли орёл и совы. Тогда Иванушка задал свой главный и наипервейший вопрос, который мучил его во все дни с тех пор, как он прознал про случившееся с отцом несчастье. И отец утешил его тем, что теперь ему уже не больно, хотя раньше было очень больно. Теперь не больно — и это главное!

   — А мы плыли на колаблике, — сказал Юра. — И вчела плыли, и сегодня плыли, и ночью плыли.

   — Не на кораблике, а на струге, — сердито поправил его Иванушка.

   — Так струг же и есть кораблик, — засмеялась матушка. — Только большой. А маленький кораблик — ладья.

Тут Иванушка вспомнил, как сильно соскучился и по матушке, и кинулся в её объятья. А Юру подставили под объятья отца.

   — Иванушка, ты подрос, — сказала великая княгиня, целуя старшего сына. — Говорят, ты храбрец, не убоялся Шемяку?

   — Я его чуть не убил, да мне Юрка помешал, — ответил Иванушка.

   — Сам ты помешал! — обиженно воскликнул братец.

   — Как стукну сейчас! — пригрозил Иванушка.

   — Я те стукну, — строго проговорил отец, — и не гляди, что я незрячий.

Тут подвели епископа Иону, и внимание родителей перекинулось на него.

   — Великий государь, — обратился Иона к Василию, невзирая на то, что вокруг присутствовали приспешники Шемяки, — обещано мне было Дмитрием Юрьевичем, что в Переславле вы с детьми сойдётесь и в Переславле же мир заключён будет. Но в который раз обманул нас всех Шемяка, не дал мира, не дал покоя Руси. Но и то хорошо, что семья воссоединилась и орлята при орле с орлицею вновь вместе. Я же под своей епитрахилью вёз птенцов, хочешь суди меня, хочешь нет.

   — За что же судить мне тебя, преосвященнейший! — воскликнул батюшка. — Мне благословения у тебя искать токмо да придумывать, чем благодарить тебя.

Иона чинно благословил Василия и Марью. Иванушка счастливо вздохнул, довольный, что никто ни на кого не гневается и никто никого не судит. Их повели к повозке и усадили впятером — батюшку с матушкой, Иону да Иванушку с Юрой.

   — И как это поганый пристав на сей раз не подсел! — сказала матушка, когда повозка тронулась.

   — Лютует? — спросил Иона.

   — Язва! Проходу не даёт, только бы поиздеваться, — пожаловалась матушка.

   — А пристав — это кто? — спросил Иванушка.

   — Иван Котов, — отвечал батюшка. — Его Шемяка к нам приставил, дабы следить неотступно.

   — И за нами будет следить? — удивился старший княжич.

   — Ничего не поделаешь, — вздохнул батюшка, — ить мы пленники.

   — А мы сейчас куда едем? В узилище? — в страхе спросил Иванушка, теперь только припоминая это пугающее слово. Он представлял себе узкую-преузкую щель, в которую их станут запихивать вместе с отцом и матерью если и не на весь день, то, во всяком случае, на всю ночь, с вечера до позднего утра.

   — Мы в кремль едем, — ответила матушка. — Там жить будем. Там хорошо, как на Москве, терема, палаты, повалуши светлые, еды вдоволь. Лишь поначалу нас почти не кормили, а после Пасхи ничего стало, даже можно сказать — обильно.

   — Вот ты какой зывот наела! — засмеялся Юра.

А и вправду, чего это у матушки живот такой? Иванушка, сразу заметил, да всё стеснялся спросить. Может, болеет? Распучило?

   — Нет, Юрья, — улыбнулся отец, — это живот у матушки нашей оттого такой, что в нём ваш новый братик сидит. Матушка ему сегодня даже имя придумала — Андрюша.

   — Блатик?! — удивился Юра. — Почему он там сидит?

   — Маленький ещё, — пояснил Иона. — Боится выходить — вдруг вы, озорники, его обидите. Подрастёт, тогда и выберется на свет Божий, когда за себя постоять будет в силах.

   — А это что за речка? — спросил Иванушка.

   — Это ручей Каменный, как у нас Неглинная, только малой, — сказал отец. Слёзы уже давно не текли из-под его темны, губы улыбались, Иванушка то и дело поглядывал на златого двуглавого орла, глаз не мог оторвать от него — зело красивый!

   — А почему у птицы две головы? — спросил он наконец.

   — Это — орёл-птица, — ответила матушка. — Царьградский, потому и о двух головах. Значит, вдвойне зоркий.

   — Понятно, — вздохнул Иванушка в восхищении, — А мне монах Фома привёз в Муром мою Марию Египетскую. Он её на пепелище нашёл и вылечил. А кулеврину, которую мне Шемяка подарил, я с корабля в речку выбросил. А Юра свою дудку — нет. И ещё плашки для игры. А Семён Ряполовский мне сребреник князя Владимира подарил, он за него четырнадцать лисиц отдал. Сдуру, конечно. Зато мне тот сребреник очень помог, что я Шемяку не побоялся. Он и теперь при мне, в калите лежит, сейчас покажу. Вот он.

   — Ишь ты, — с улыбкой разглядывая сребреник, сказала матушка, а отец, взяв у неё, старательно общупал крупную монету.

   — А ещё, — продолжал Иванушка, — ко мне на службу фряги поступили от самого герцога Жуйского. Юноша Андрей, а при нём дядя Бернар был, но его по пути стрелкой убило.

   — Стрелкой? — переспросил отец.

   — Когда мы по Плещ-озеру плыли, — кивнул Иванушка. — Я стоял, а рядом этот дядя Бернар, тут ка-а-ак — свисть! — и прямо между глаз ему, и наповал. А Андрей остался и ещё двое слуг ихних. Бернара мы в Калягине похоронили, а при нём была красивая черемиска, она так и осталась при могилке. Русалка сказал — это любовь.

   — Кто ж его убил? — спросила матушка.

   — Неведомо, — ответил Иванушка. — С берега кто-то. Говорят, не то меня хотел убить, не то преосвященного Иону.

   — Шальной кто-то, — добавил от себя Иона. — Так и было, как княжич рассказывает.

   — А что же ты, сынок, Шемяке ответил? — спросил отец.

Иванушка собрался было пересказать свои слова, сказанные в лицо Шемяке в Переславле, но вдруг понял, что не может в точности их вспомнить.

   — Что ж ты молчишь? — удивился отец.

   — Запамятовал, должно быть, — улыбнулся Иона. — «Я, — говорит, — куплю вострое кинжало и тебе, Шемяка, очи выколю!»

   — Ишь ты! — усмехнулся отец. — Смелый ты у меня, сынок. Это хорошо. И спасибо, что за меня отомстить жаждешь. Да вот только мстить не надобно.

   — Как? — удивился Иванушка.

   — А вот так, — вздохнул отец. — Одна месть рождает другую, и от возмездия к возмездию только зло плодится. Истинное же возмездие в руце Божьей.

   — Золотые слова, — одобрил Иона, — Слушай отца, Иванушка.

   — Я, может быть, и сам помирюсь с Шемякою... — промолвил отец в порыве своего поучения, но тотчас осёкся.

   — Ты? С Шемякою?! — возмущённо выдохнул Иванушка.

   — Не знаю ещё... — замялся отец. — Посмотрим... Ха-ха-ха! Ну точно как в присказке: «Слепой сказал: «Посмотрим»!

   — Я с Шемякой мириться не намерен, — твёрдо заявил Иванушка.

   — И я, — вякнул Юра.

   — А тебя никто не спрашивает, — не выдержав, нагрубил брату брат.

   — Приехали, — сказала матушка.

Повозка въезжала в ворота угличского кремля.

   — А где узилище? — спросил вновь Иванушка.

   — А вот оно и есть, — улыбнулась матушка. — Так только называется, а на самом деле — не узилище, а просто — наше временное жилище.

   — Хорошо б, если только временное, — вздохнул Василий.

   — Ну а если и постоянное, так Иванушка сделает Углич новою Москвою, — трепля сына по голове, сказала матушка. — Правильно я говорю, Иван Василия?

   — Правильно, — кивнул Иванушка.

   — Хорошо бы всё же Москву вернуть, — снова вздохнул великий князь, — Вылезаем, что ли, уже?

Потом было вселение в угличский дворец, и Иванушка даже устал удивляться тому, насколько вся здешняя обстановка оказывалась непохожей на тесное узилище, где пленникам приходилось бы несладко. Ничем не хуже, нежели в Муроме. Разве что тут пристав приставлен да всякая прочая охрана, напоминающая о плене, а так — куда хочешь иди, что хочешь делай.

Когда солнце стало клониться к западу, после молебна, отслуженного Ионой в радость о благополучном приплытии, сели за довольно обильный ужин, и пошли рассказы о том о сём, о пятом, о десятом. Княжичей отпустили поиграть в пристенок с местными ребятишками — детьми слуг дворцовых, и Иванушка старался не думать о том, что плашки превосходные, коими и велась игра, подарены ненавистным Шемякою.

Когда играть надоело, вернулись во дворец, где как раз шли разговоры об Иванушкиной помолвке. Отец, усадив Иванушку к себе на колени, спросил:

   — Ну что, не против ты жениться на Машутке Тверской?

   — Не хочу жениться, — твёрдо ответил Иванушка, откусывая хрустящее яблоко. — Вот ещё!

   — Вот те раз! — засмеялся батюшка. — А мы с князь Борисом уже сыр разрезали! Что ж теперь? Прикажешь взыск платить[28]?

   — Какой взыск? — насторожился Иванушка.

   — Какой-какой! Немалый! — полушутя-полустрого отвечал отец. — Коли отказываешься от невесты, сам плати. У тебя, сказывал, сребреник есть. Да я его даже в руках держал. Вот им и расплачивайся.

   — Да за сей сребреник четырнадцать лисиц дают! — возмутился Иванушка, глядя на златого двуглавого орла, вышитого на темне.

   — А мне како дело! — хмыкнул двуглавый орёл голосом отца. — Ежели ты Машутку оскорбишь-обидишь, так ты и плати.

   — Ладно, женюсь уж, — поморщившись, нехотя согласился Иванушка. — Когда жениться-то?

   — Ну, не очень скоро, можешь погулять ещё годков несколько вольным мужчиною, — сказала матушка. — А Маша Тверская — хорошая девочка, и имя приятное — как у меня.

   — А главное дело, — вновь вмешался в разговор двуглавый орёл, — не только Машу, но и всю Тверь в жёны себе возьмёшь. И держи её в узде своей крепко. А Шемяка, как прознает, что ты на Маше женился, так и лопнет от злости.

   — Лопнет? — спросил Иванушка.

   — Право слово, лопнет! — хохотнул двуглавый орёл.

   — Ну тогда точно женюсь, — вздохнул Иванушка, утешаясь хоть тем, что Шемяке сей брак поперёк горла.

Потом Русалка затеял песни петь, и Иванушка вместе со всеми подпевал, если знал кое-где слова, но вскоре его стало морить, и Трифон с Ощерою отвели его в покой, где уже вовсю дрых Юра. Сонно раздевшись, старший княжич лёг в постель и мгновенно уснул. И ему снилось, как двуглавый орёл слетел с отцовой темны, кружит над Москвою, его ловят, дабы вновь посадить на бархат, и никак не могут поймать, а всё потому, что Иванушка покамест не вмешался в ловлю.

Книга вторая

ИВАН ВОИН

Глава первая

МОСКВА


Оса привязалась, лезла и лезла в усы, и никак Андрей Иванович не мог её отогнать, и прихлопнуть не удавалось; угораздило же его наесться душистого можайского мёду, как ни слизывал его с кончиков усов, всё равно сладкими оставались. И до чего ж она мешала ему насладиться зрелищем вырастающего впереди Кремля! Наконец он прихлопнул её на щеке и вскрикнул от жалкой боли, на смех стоявшего рядом Ивана Вольпы.

   — Вот ушкуйница! Кусанула-таки!.. — улыбаясь, сказал Андрей Иванович по-русски.

Иван Вольпа, чьё настоящее имя было Джан-Батиста делла Вольпе, отвечал по-итальянски:

   — Вы замечаете, Андреа, что чем ближе к Москве, тем больше сочных русских слов вам припоминается? «Ушкуйница»!

   — Честно говоря, меня всё сильнее охватывает волнение, — продолжая говорить по-русски, признался Андрей Иванович. — Четверть века назад, двенадцатилетним юношей Андре, я прибыл в Московию, ещё не думая, что она станет моей большей Родиной, нежели та, в которой я появился на свет. Эти два года, что я провёл в Европе, были упоительны, и так часто мне, грешным делом, казалось, будто и не хочется возвращаться. Но теперь...

Он хотел продолжить, но почувствовал, как ещё немного — и слёзы выплывут из его глаз. Пред кем угодно мог бы он обнаружить выплеск нахлынувшего на него щемящего чувства любви к Московии, только не перед этим циником делла Вольпе, превосходным лицедеем, а посему и отменным дипломатом, способным врать без зазрения совести и с великим даром изображать, когда надо, сильные чувства. Уж он-то мог бы прослезиться лишь в одном случае — для пользы дела. Не зря Иван Васильевич именно Вольпе поручил поездку в Рим к царевне Зое, а Андрея Ивановича снарядил ему в помощники.

По-своему Андрей Иванович любил Джан-Батисту, был к нему привязан и, уж конечно, не мог не восхищаться огромным количеством дарований этого человека — монетного мастера, литейщика, художника, скульптора, полиглота, певца и даже стихотворца. Они были знакомы уже пятнадцать лет, с того года, как Джан-Батиста объявился на Москве. К тому времени Андре де Бове, в крещении ставший Андреем Ивановичем Бовою, уже успел потерять всех своих спутников, с коими весной 6954 года прибыл в Муром. Дядя Бернар погиб тогда же, а верные слуги Роже и Пьер — несколькими годами позже. Иногда ему всё же до чёртиков хотелось поболтать с кем-нибудь по-французски, и появление Джан-Батисты оказалось как нельзя вовремя. Вскоре он увлёкся монетным делом и стал подмастерьем у итальянца-ровесника, оставаясь верным слугой и телохранителем государя Ивана Васильевича, который, кстати, приходился ему крестным отцом, хотя и был на пять лет моложе. Через Джан-Батисту пролегал для Андрея Ивановича мостик в далёкое-далёкое детство. И с годами он прикипел к итальянцу душой... Только вот, к слову, о душе — одно сильно смущало Андрея Ивановича: есть ли у делла Вольпе душа как таковая? Уж слишком легко он относился ко многому, что Андрею Ивановичу казалось глубоким и священным — вера, верность, долг, служба...

Впрочем, службу Иван Вольпа исполнял добросовестно, и вот теперь они ехали к государю Московскому, выполнив все его поручения, везя от Папы Павла охранные грамоты, по которым послы великого князя «до скончания мира» могли теперь вольно путешествовать в Рим и обратно. Везли они также додарки, а главное — парсуну[29] византийской принцессы, писанную замечательным художником Мелоццо, который один лишь сумел отобразить прекрасную белизну кожи Зои, тонкость её черт, нежность взгляда. Уже когда покидали Рим, объявился другой живописец, похваставшийся, что ещё лучше напишет лицо красавицы Зои, и Антонио Джисларди, третий их спутник, вынужден был задержаться. А они уж спешили — и так почти два года провели в Италии, Провансе и Аквитании.

Вид Кремля почти не изменился, и если в сырую, дождливую погоду московский детинец выглядел бы бессмысленным нагромождением тёмных крыш, бурых бревенчатых стен, закопчённых полукаменных башен с тоскливо-чёрными провалами бойниц, то сейчас, после знойного июньского дня, в румяных лучах заката Кремль был похож на уютный сосновоигольчатый муравейник, вспухший посреди широкой грибной поляны, радующийся животворному летнему теплу. Из-под Большого моста выныривали ладейки, легко бегущие под нарядными расписными ветрилами, раздувались широкие паруса тяжёлых стругов, у пристани суетились мелкие лодочники. Ветер дул в лицо, и гребцам большого струга, на котором подплывали к столице Ивановы посланники, приходилось утруждаться, толкая корабль к главном причалу. В какой-то миг купола и крыши Иоанна Предтечи, Спаса на Бору, великокняжеского дворца, гридни, Успенья и Лествичника выстроились в одну линию, нависая друг над другом сверху вниз по холму, как жемчужины в ожерелье, а потом — разбежались, Предтеченская церковь и монастырь Спасский влево ушли, гридня и Успенский собор с храмом Иоанна Лествичника попрятались за хоромами огромного, если не сказать — громоздкого, дворца, углы, теремки, повалуши и гульбища которого торчали в беспорядке во все стороны, а вскоре и его заслонила собой воздвигшаяся над основным причалом Пешкова башня, на две трети сложенная Дмитрием Донским из белого камня. Только когда он был белый? Тогда ещё, а с тех пор от дымов-пожаров забурел камень, покрылся толстым слоем копоти. Закатная медь блеснула в струях Неглинной, по которой быстро сновали лодки купцов, подвозящих товары к крытым лавкам Занеглименного торга. Боровицкий мосток был поднят, и подле него велась чья-то драка. В глазах Андрея Ивановича защипало почти так же, как щипало в ужаленном осой месте на щеке, и пришлось-таки ему раздавить кулаком две тёплые слёзы. Когда струг грюкнулся о причал, Бова одним из первых заспешил спрыгнуть на гулкие доски.

   — Ветерок-то — по Тверской дорожке вьётся, — услышал он разговор двух москвичей, кого-то тут, видно, встречающих, — прямо в спину государю нашему, на Новгород!

   — А разве Иван Васильевич уже выступил из Москвы? — всполошился Андрей Иванович, зная о том, что все главные воеводы отправились в поход и со дня на день ожидалось выступление самого великого князя.

   — Завтра, — отвечал ему москвич. — Даст Бог, и завтра туды ж будет дуть. А ты, боярин, чай, не здешний будешь?

   — Здешний, здешний, — улыбнулся Бова, — да вот только давно дома не был, из далёких стран еду.

   — А, позволь спросить, тот вон — не Иван ли Фрязин? Не тот ли, что монетчик знаменитый?

   — Он самый, — отвечал Андрей Иванович. — А меня, часом, не узнаешь?

   — Не Бова ли?

   — Я!

   — Батюшки святы! Андрей Иваныч! Похудели-то как, и не узнать вас, а были тучны, пригожи, я помню вас, очень полнота ваша была глазу приятная.

   — Ну уж, — смутился Андрей Иванович. — Пирогами московскими отъемся.

   — Не больны ли? Нет? — не унимался москвич, которого Андрей Иванович и знать-то не знал. А народ любопытен до придворных.

   — Здрав.

   — Сказывают, вы за морейскую царевну сыр ломать ездили?

   — Они сыр не ломают, у них иначе всё.

   — Так сговорились ай нет?

   — Сговорились. И парсуну её привезли.

   — Ах, вот уж поглядеть-то бы!

   — Саму скоро привезём, тогда и насмотритесь, — уже сердито буркнул Андрей Иванович, досадуя, что затянул беседу с простолюдином. Скажите, пожалуйста, знают даже, что Зоя не константинопольская, а морейского деспота дочка!

Он отправился отслеживать, чтобы все сундуки, ларцы и укладки с подобающей бережностью со струга сгрузили. Настырный московит и тут увязался:

   — А любопытствую, кто сей с Иваном Фрязином молодец, нарядный такой? Лицо ново.

   — Дьяк... Шёл бы ты, братец, своей дорогой, на вот тебе пулик[30], выпьешь за наш приезд.

   — Зело благодарны! С приездом, Андрей Иваныч! Кажется, отстал. Экий любознайка! Пойдёт теперь языком чесать, да ещё напридумывает небылиц каких-нибудь. А ведь Джан-Батиста просил зачем-то дьяка Тревизана выдавать за своего племянника. С каким умыслом, непонятно. И не нравилось это Андрею Ивановичу, да слово дал.

Вскоре, погрузив весь скарб и поминки[31] на большую повозку, отправились вдоль набережной стены по кремлёвскому подолу в сторону Тимофеевской башни. Обогнув её, доехали до Фроловских ворот, там предъявили грамоту и вошли в Кремль. Двинувшись по улице, миновали церковь Флора и Лавра, Девичий монастырь, Баскачий двор, и вдруг — словно чудо малое! — из ворот богатого дома бояр Свибловых чинной поступью шёл — кто б вы думали? — сам игумен Чудова монастыря Геннадий с иеромонахом Фомою, точь-в-точь как двадцать пять лет назад под Муромом! Вот так встреча!

   — Крестный! — воскликнул Андрей Иванович вне себя от радости, что видит родное лицо. Геннадий вкупе с Иваном Васильевичем крестил Андре де Бове, обратив его в Андрея Бову.

   — Андрюша! Приехал! Ай, радость! — в свою очередь обрадовался игумен. — Долго тебя... Где ж ты пропадал?

   — Всё поведаю. Благослови, крестный! Благословясь у Геннадия и отметив, что борода у него, наконец, начала расти, как следует, обнялся с Фомою, который брякнул по-французски, как говорят русские, а не французы:

   — Ma lumiere lumineux[32]!

Поздоровались с Вольной и Тревизаном, которого Вольпа представил-таки племянником.

   — А мы вот старого Свиблова хромого соборовали, — пояснил своё здесь присутствие Геннадий. — Богатый человек. Мне, говорит, подавайте только игумена Чудовского, не меньше. Хорошо, не митрополита! А нам выгода, в монастыре много чего подкрасить надобно, я не отказываюсь... Так вы давайте теперь к нам. Во дворец и не помышляйте, там теперь всё равно как накануне Всемирного Потопа, до вас никому дела не будет. Может, только завтра утром, когда полностью снарядятся, выпадет вам мгновеньице свидеться с государем. Мы кого-нть пошлём про вас оповестить, авось пригласят, а не пригласят — у нас переночуете, посмотрите, как кельи подновились, а завтра вкупе с Иоанном двинетесь, по дороге ему докладываться будете.

   — Видно, так тому и быть, — ответил Джан-Батиста. — Чудовского ужина хочется. Я запамятовал, у нас теперь пост или нет никакого?

   — Как же не пост? Пост! — с укором молвил игумен. — И Петровки, и среда. Аль не постились нисколько?

   — Мы ж эти — плавающие и путешествующие, — гоготнул итальянец.

   — Вот они вы, папские замашки, — сказал Геннадий. — Это вы по тем землям были плавающие да путешествующие, а как на православную Русь воротились — баста! Так, кажись, по-фряжски?

   — Баста, баста! — рассмеялся Андрей Иванович.

   — Ну вот, я ж владею фряжским, — улыбался игумен с добродушной лукавинкой. — Добро уж, покормлю вас сегодня напоследок скоромно в честь Иудина дня[33], иуды вы этакие! Но чтобы завтра — говеть у меня! А Тревизан ваш не понимает по-русски?

   — Понима, плеко, — подал впервые свой голос дьяк Вольпы.

   — Зато татарскому в совершенстве обучен, — сказал Джан-Батиста. — Вельми пригодится.

   — И-и-и, — махнул рукой игумен, — у нас по-татарски любая вислочь обучена, никого сим не удивишь. Хотя, конечно...

До ворот Чудова монастыря, в полном своём звании именовавшегося монастырём Чуда Архангела Михаила о Змие, оставалось рукой подать, и вскоре уже гости, ведомые игуменом Геннадием, входили на просторный монастырский двор.

   — Видали, как крыльцо облупилось? — говорил Геннадий. — То-то же, теперь на свибловские пенежки[34] подсластим крылечко, да и в других местах мелкие поправки сделаем. Ну, глядите, какие у вас там наиглавнейшие ларцы да укладки, и идёмте с ними внутрь. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков, аминь!

За стол сели не где-нибудь, а в самой митрополичьей келье на верхнем жилье, два окна которой выходили прямо на Ивановскую площадь, видны были очертания куполов Иоанна Лествичника и Успенья, крыши митрополичьих палат с маленькой, осенённой крестом луковкой над ними. Геннадию и Фоме подали припущенного в белом вине с зеленью и луком сига да жаренного на постном масле тайменя. Андрей Иванович засовестился и попросил подать ему того же, а Вольпа и Тревизан, нимало не смущаясь монастырских обычаев, попросили каких-нибудь яиц да мяса.

   — Ну что, — начал разговор Геннадий, — каково там во фрягах? Веру хотя б какую-никакую держат или совсем испакостились?

   — Во фрягах пока ещё держат, — отвечал Андрей Иванович, совсем не к месту вспоминая о некоторых своих провансальских похождениях, кои, по понятиям игумена, вполне можно было бы причислить к пакостным, о таинственных полуязыческих обрядах, в кои он окунулся, почувствовав головокружение от встреч с соотечественниками и, главное, с соотечественницами, о каком-то загадочном посвящении, обещанном ему, когда он снова прибудет в качестве посла государя Московского... Андрей Иванович покраснел и хрипло добавил: — А вот говорят, в немецких землях совсем христиане разбаловались.

   — По какому же недоразумению? — спросил Геннадий. — Чего хотят?

   — Вольности, — сказал Андрей Иванович. — Смутьяны ихние, как наши бывшие стригольники, по той причине, что высшее духовенство роскошествует, подбивают к тому, как бы и вовсе отменить иерархию. Мол, над пастырями никаких не должно быть архипастырей. И Папа не нужен.

   — Ну, это у них давно, сколько уж веков, такая песня поётся, что Папа не нужен, — сказал Фома.

   — Того мало, — продолжал Андрей Иванович, — и поститься не следует, и исповедоваться, и причащаться — всё, мол, суеверие, а надо просто любить ближних своих.

   — Ишь ты, — усмехнулся игумен. — Как будто сие и впрямь так просто — любить ближних! Как будто не для облегчения любви поставлены нам Господом причастие, исповедь, пост! И что же? Много у них согласных с этим?

   — Пока не очень много. Пока ещё в большинстве люди понимают необходимость церковной обрядовости. Но обрядовости при том-то и не блюдут!

   — Ну, это у нас в народе тоже наблюдается, — сказал Фома.

   — Всё ж не так, как у них, — возразил Андрей Иванович. — Вот потому-то и надо Новгород разворошить, — сказал игумен.

   — Какая же связь? — удивился Вольпа, отрываясь наконец от бараньей лопатки.

   — Прямая, — ответил за игумена Фома. — Веянья растленной вольности очень уж с запада в страну новгородскую дуют. Ради неприятия государя Московского новгородская господа[35] готова хоть сейчас и в немцы, и в литвины обрядиться.

   — А главное, — продолжил сам игумен, — любую ересь жадно рады воспринять, токмо бы не быть как мы. Москалями нас презрительно именуют в лад с обидным словом. И я так разумею, ежели Богу угодно сохранить житие Своё на Руси, то должен Иван разбить обезумевшую новгородскую господу.

   — Вот как? — удивлённо вскинул бровь свою итальянец Вольпа.

   — Именно так, — кивнул Геннадий, вновь принимаясь за сига.

   — Сильно! — крякнул Вольпа, покачивая головой.

   — И, кажется, верно, — смягченно добавил игумен. — Ну да ладно, возможно, я гоже беру на себя слишком смелое размышление. Обскажите-ка теперь, как там царевна Зоя? Какова она?

В сознании Андрея Ивановича тотчас вспыхнул притягательный образ белокожей и статной гречанки с удивительным, изменчивым, словно море, взглядом — то пылким и решительным, то кротким и премудро-спокойным, то ласковым и покорным, то властным и сильным. Сказать, чтобы он влюбился в неё, покуда жил в Риме, нельзя, но часто он ловил себя на мысли, что хочется вновь повидаться с дочерью морейского деспота. И если придётся кому-либо ехать за прекрасной Зоей, дабы везти её в жёны Ивану Васильевичу, обязательно надо будет напроситься в сопровождающие.

   — Она была бы достойной невестой нашего государя — ответил Бова на вопрос чудовского игумена. — По всем степеням соответствует — и красива, и умна, причём умна по-женски: когда надо, смолчит, когда надо, решит. Наделена чертами истинной государыни.

   — Да, без сомнения, — вставил своё суждение Вольпа, спеша подчеркнуть, что он был главным в посольстве к Зое, а вовсе не Андрей Иванович. И Андрей Иванович понял это, умолк, давая Вольпе возможность самому рассказать о посещении царевны и переговорах с ней относительно грядущего брака.

Глава вторая

ПАРСУНА


Глядя на Андрея Ивановича, игумен Геннадий чувствовал себя приятно в его обществе, вспоминая тот год, когда они впервые повстречались на Муромской дорожке, незабвенного Иону и чудесное исцеление, которое тогда ведь почему-то казалось таким обыкновенным, вполне естественным, и попробуй-ка повтори нечто подобное — у самого Геннадия никогда не получалось, как ни постился, сколько ни молился, сколько трудов во славу Божию ни положил.

Как много воды утекло с того чудесного дня! Можно сказать — целая жизнь промелькнула. Сам Геннадий тогда даже монахом-то не был, а ещё только рясофорным послушником. И вот дослужился до игуменского звания, и не где-нибудь, а в кремлёвском московском монастыре. Так и подмывало похвастаться, что третьего дни великий государь Иван Васильевич приходил к нему за благословением и обещал в скором времени добиться от митрополита для Геннадия архимандритского чина. Всё-таки много чего хорошего произошло за годы его игуменства в Чудовом — здание монастыря расширялось и обновлялось, братия заметно пополнилась; правда, в правилах строгости Геннадий не особо усердствовал, не имел в себе сил аскетических, и многие, завидуя ему, злословили о том, что-де в Чудовом уж больно вольготно живётся. Но зато кого сподобил Господь присутствовать при кончине святителя Ионы? Геннадия. Кто украсно украсил раку основателя монастыря, святителя Алексия, погребённого здесь же, в главном монастырском соборе? Геннадий. Не стыдно будет получить ему чин архимандрита. А злопыхатели покудахчут да и уймутся, никуда не денутся!

Фрязин Вольна воодушевлённо рассказывал о том, как много в Риме и прочих фряжских градах разных диковинок, сколько появилось премного искусных зодчих, камнесеков, живописцев, ваятелей, какие дивные здания строятся, доспеты лепятся и высекаются, иконы и картины пишутся. А какие достижения словесности, как блещут имена стихотворца Петрарки и сочинителя поучительных историй Боккаччо. И это при том, что до сих пор весь мир перечитывает «Хождение во ад, чистилище и рай» несравненного Алигьери. Игумен слушал вполуха, а сам предавался воспоминаниям о покойном Ионе, как тот говорил однажды, что ни рая, ни ада живому человеку не должно видеть, но в чертах жизни земной даётся ему узреть черты грядущего блаженства или грядущих мучений. Сам Иона, без сомнения, уже вкушает самые дивные плоды в садах небесных. Ключарь Успенского собора Яков даже знамение имел — свет в ночном храме и голос, певший о том, что Иона переселяется туда, где «всем веселящимся жилище». Вспоминая дни кончины Ионы, Геннадий вновь подосадовал на то, что не ему дано было виденье, а ключарю Якову.

А Андрей-то Иванович — похудел за эти два года, сильно похудел! Геннадий даже с тревогой подумал: не захворал ли он да ещё, чего доброго, не подцепил ли там дурную болезнь, которую называют французской. Хотя вон Фома — без какой-либо болезни сохнет, то животом мается, то кишками, то изжогою, весь высох. А раньше Андрей Иванович какой был тучный! Его на Москве слоном звали, а некоторые — лефантом. И не только за полноту, но и за усищи. Андрей Иванович в дальнем своём родстве происходил от какого-то важного воеводы при древнем государе Карле. У того Карла был в услужении слон-лефант, и все воеводы завели себе обычай подкручивать усы кончиками вверх, дабы похоже было на слоновьи бивни. Вот и Андрей Иванович, блюдя древлий франкский обычай, бороду нагладко брил, а усы отращивал и кончики усов высоко вверх подкручивал. Теперь одни усы и остались, а от былой красивой полноты — ни следа. То ли, там, во фрягах, есть нечего, то ли...

От рассказа о расцвете фряжских искусств, зодчества и поэзии Вольпа перешёл к восхвалению красоты и добродетелей Зои Палеолог. Это был его товар, который он привёз издалека и за который получить рассчитывал определённую мзду, а следовательно, надо было хорошенько его расхвалить. По словам Вольпы получалось, что во всей вселенной нет никого прекраснее царевны Зои, умнее, добрее и женственнее.

   — Только она достойна быть женою Ивана Васильевича, — говорил Вольпа. — Никто, кроме неё. Она это понимает и желает выйти за нашего государя. Она уже начала обучаться русскому языку. Наш друг Джисларди остался при ней и будет помогать ей освоить начала русской речи. Зоя быстро выучила множество русских слов, когда мы были в Роме. Она уже разговаривала с нами немного по-русски. Её способности заслуживают всяких похвал.

   — Дай-то Бог, — вздохнул Геннадий, с сомненьем думая о том, что Иван способен будет позабыть безвременно угасшую княгинюшку Марью, свою нежно и страстно любимую супругу. Четыре года минуло с той поры, как Марья Борисовна внезапно скончалась, а великий князь до сих пор безутешен. При нём, правда, обретается одна молодая вдовушка, но это и к лучшему — иначе, не приведи Господи, захворал бы государь, а это была бы беда так беда. Давно на Руси не было такого надёжного князя, о котором можно только мечтать. Помрёт — снова начнутся смуты. Вот и приходится закрывать глаза на его безбрачный блуд. Ничего, сыщется невеста, Зоя ли, иная ли, женится Иван, и про полюбовство его забудут.

   — Что государь? И по сю пору не может забыть княгиню Марью Борисовну? — спросил Андрей Иванович.

   — Не может, — тяжело вздохнул Геннадий. — То и дело про неё вспоминает. До сих пор ищет следы убийц-отравителей.

   — Всё-таки полагает, что её отравили? — спросил Вольпа.

   — Без сомнения — отравили, — уверенно заявил Геннадий. — Припомните, разнесло-то как! Тут не без отравы.

Княгиня Марья не хворая была, живая, весёлая, всегда приветливая. В том же году, когда шестилетний Иванушка из Мурома, минуя встречу с Шемякой, переправлен был в Углич к родителям, осенью состоялось его обручение с маленькой княжной Марьей Тверской. На другой год великий князь Василий вернулся на престол после свержения Шемяки, а ещё через пять лет княжич Иван и княжна Марья поженились. Ему было двенадцать, ей — десять. В шестнадцать лет Марья Борисовна родила сыночка, коего митрополит Иона крестил в день празднования обретений главы Иоанна Предтечи, и нарекли мальчика, как и отца его, Иоанном. Сейчас ему тринадцать лет, и все зовут его для отличия Иваном Малым или Иваном Младым. А княгиня Марья Борисовна потом всё никак больше не могла родить, хотя жила с мужем в счастливом созвучии. Ничто не предвещало беды, как вдруг в середине апреля четыре года тому назад стало её нудить и нудить, и что ни съест — всё с души скинет. Поначалу думали — слава Богу, зачала. А у неё тут — женское... И никакая пища не держится. Быстро сошла на нет и скончалась. Никто поверить не мог. А вскоре после кончины, часу не прошло, стало её мёртвое тело набухать и расползаться во все стороны. Страшно было глядеть!.. Геннадий, читая Псалтирю, находился тогда возле покойницы и всё своими глазами видел. И сам чудотворец Иона не смог бы, кажется, ничего поделать. И смрад... Пришлось в спешке хоронить несчастную мученицу. Князь Иван велел положить её в Успеньи рядом с гробом святителя Ионы.

   — А ту знахарку-то не обличили? — полюбопытствовал Андрей Иванович.

   — Нет, — отвечал Геннадий, — установили, что и впрямь Марья договорилась с нею, чтобы та изготовила взвар, помогающий зачать, но нашлись свидетельства, доказывающие, что Марьюшка так и не успела отведать никакого зелья из имеющихся у знахарки, и знахарку отпустили на волю. Но всё же княгиня была отравлена. Только вот где злодеи? Найти бы!

Говоря это, Геннадий обратил внимание, как внезапно позеленел Фома. Отодвинув от себя блюдо, монах промолвил слабым голосом:

   — Отец настоятель, позвольте удалиться.

   — Ступай, брат, — разрешил Геннадий. Фома поспешно встал из-за стола, перекрестился на образа и почти бегом покинул келью.

   — По-прежнему слаб животом? — спросил Андрей Иванович.

   — Как и прежде, — вздохнул игумен, — Особенно когда услышит про всякие отравления. Не знаю, что и делать с ним. Гаснет. О прошлом годе только и было пересудов про мор в псковской земле да про лошажий падёж, так бедного Фому нашего каждый день выворачивало. Хотя нет, кони-то не в прошлом году околевали. Когда ж это?..

   — Да ведь мы тогда ещё на Москве были, — подсказал Андрей Иванович. — Незадолго до нашего посольства.

   — Верно, — согласился Геннадий. — К пятидесяти годам у меня стало уже память отшибать. Вот и теперь, всё хочу спросить вас о чём-то, а не могу припомнить. Не знаете, о чём я хочу допытаться? — уже со смехом спросил он.

   — Откуда же нам знать? — сказал Вольпа.

   — А вот вдруг и вспомнил! — воскликнул Геннадий радостно. — Парсуну-то вы привезли? Поглядеть нельзя ли?

   — Привезли, можно, — сказал Вольпа и обратился по-итальянски к Тревизану. Тот покорно встал и удалился.

   — Оно, конечно, по парсуне человека не узнаешь, — промолвил Геннадий. — Но всё же...

Ему вспомнилось, как Иван после смерти Марьи просил иконника Далмата написать но памяти изображение покойной, и Далмат исполнил его просьбу, хорошо написал, а Иван недоволен остался — нет, не заменяет никакая парсуна живого человека, в особенности если тот человек — самый любимый на всём белом свете.

Тревизан вернулся, неся в руках парсуну, тщательно завёрнутую в несколько слоёв аксамита. Распеленав, протянул её Геннадию. Это была доска полутора пядей на две, с одной стороны расписанная красками преобладающе тёмных и контрастно-светлых тонов — там была изображена в полный рост довольно статная и стройная девушка в чёрных, но усыпанных белоснежным жемчугом одеяниях, голову её покрывала тоже чёрная и тоже усеянная перлами диадема, вдоль щёк на плечи спускались подвески из очень крупных жемчужин; художнику удалось искусно передать белизну кожи и выразительность больших глаз, не то печальных, не то задумчивых, не то томных. Во взгляде теплилась нежность и в то же время сквозила некая разумная холодность. Лицо девушки производило приятное впечатление, и хотелось дотронуться щекой до этой белоснежной щеки. За спиной Зои был изображён дивный белокаменный храм, на ступенях которого она, собственно, и стояла. Из широких складок одежды выглядывала узкая рука девушки, а на ладони стоял точно такой же храм, как и за спиной, только сильно уменьшенный.

Вдруг ни с того ни с сего Геннадию почудился в изображении некий опасный соблазн... Но, не найдя причин такого ощущения, он постарался отыскивать в парсуне одни лишь приятные черты.

   — Красивая, — сказал он и перевернул доску. На обороте, сплошь покрытом слоем чёрной краски, был изображён золотой двуглавый орёл, под которым располагалась надпись по-гречески: «Зоя, дочь Фомы Палеолога, морейского деспота». Геннадию подумалось, что оборотная сторона парсуны, может быть, даже больше придётся по душе Ивану, чем лицевая. Государю нравилось изображение золотого двуглавого орла на чёрном поле. В память о бархатной темне своего отца, расшитой великой княгиней Марьей Ярославной, Иван даже имел при себе чёрное знамя с вытканным на нём золотым двуглавым орлом.

   — Морея, — промолвил Геннадий задумчиво. — А ведь она дала Руси величайшего подвижника Православия. Митрополит Фотий-то был мореец. Святитель Иона всегда ставил его всем в пример и почитал себя недостойным его памяти. Как знать, может статься, вновь будет нам польза из Морей...

Он вернул парсуну Тревизану, и тот унёс её. За окнами уже смеркалось. Разговор продолжался, Геннадий поведал обо всём, что произошло на Москве за те два года, в которые Андрей Иванович и Вольпа путешествовали по далёким странам, — о замирении с Казанью и освобождении всех русских пленников, о Новгороде, в котором после кончины архиепископа Ионы началась смута против Москвы, появился князь Михаил Олелькович, сторонник воссоединения русских северных земель с Литвою, друг польского короля Казимира.

— Дошло до полного бесстыдства, — говорил игумен. — Олелькович и бояре Борецкие, знаменитейшие богатеи, подготовили докончание[36] — Новгороду считаться под державою великого князя Литовского, разве что при сохранении православной веры, не тотчас в католичество латинское. Да и то, кабы поставили новым архиепископом униата Пимена, не быть Православию в Новгороде. Этот уже готов был признать власть литовского митрополита, тоже униата. Но поставили не Пимена, поставили Феофила. Сей муж более привержен к отеческой нашей вере, он токмо и сдерживал падение новгородцев в лапы Литвы. Но бояре спешили подпасть под Литву, одновременно готовясь к нашествию войск Ивана Васильевича. Конечно, по новгородским болотам лучше было зимой вести поход. Но Иван замыслил обмануть новгородских стратегов. Напрасно они ждали его всю зиму, а не дождавшись, к лету распустили войска свои, чтобы к осени вновь собраться и вновь ждать нападения. А он-то и начал поход летом, чего николи не бывало супротив Новгорода. Да ведь и до зимы никак более ждать нельзя, до зимы докончание с Казимиром будет утверждено и Новгород перейдёт под его державу. Как ни сопротивляется Феофил, а таких, как он, в Новгороде маловато. Когда в ноябре приезжал на Москву новгородский посол Никита Ларионов просить о дозволении приехать Феофилу для поставления в архиепископы, государь наш так отписал новгородцам, что, мол, власть его есть равная как для Москвы, так и для Новгорода. Вече, прознав про это, вознегодовало немыслимо, обиделось, стало требовать скорейшего подчинения Казимиру. Тогда Иван отправил к вечу посла своего, Ивана Товаркова, с увещеваниями не рушить единства земли Русской, не совершать предательства, не уходить под власть Литвы и Польши. Но в головах новгородцев уже не осталось русских мыслей, одни лядские, и на призывы Товаркова они наплевали, как наплевали и на послание митрополита нашего, Филиппа, кое он пустил в марте, требуя от господы и веча не отступаться ни от благочиния великой старины, ни от Святого Православия. Псков хотел быть посредником между Новгородом и Москвою, но Новгородцы потребовали от псковитян, чтобы те, вкупе с ними, присоединясь к Литве, сделались нашими врагами. До каких пределов бесстыдства дошла вольность новгородская! Вот она, пагуба немецкая да лядская!

В конце апреля Иван Васильевич собрал братьев своих, воевод, епископов, бояр на совет, и все пришли к согласию — надо идти на Новгород войною, и немедленно. На Троицыной неделе, в четверг, пошла первая рать. Князь Данила Холмский и Фёдор Акинфов, хромец, повели за собою сотню сотен войска, в основном конного, в направлении на Русу. Спустя неделю, имея чуть меньше ратников, выступил князь Стрига-Оболенский. При нём и большая часть касимовцев[37]. Друг Стриги, прославленный Басенок, увы, не встал со скорбного ложа болезни — скрутило и отняло у него всю правую сторону. Стриге же Иван определил двигаться на Волочёк да по Мете, прямо ко Новгороду. И вот теперь — завтра, значит — двинет свою рать и сам государь наш, великий князь Иоанн Васильевич, даждь Господи ему здравия духовного и телесного и торжества победы над обезумевшими в своей ереси новгородцами!

Геннадий продолжал рассказывать о бесчинствах, творимых в Новгороде о засилии там литовцев и поляков, об издевательствах над сторонниками Москвы и православной веры. Явился монах, посланный во дворец к государю, сообщил, что завтра на рассвете Иван будет ждать у себя Вольпу и Вову и разрешает им тоже идти вместе с ним в поход.

— Ну вот и славно, — сказал Геннадий, глядя на зевающего Вольпу и совсем уже сонного Тревизана. — Пора нам всем укладываться спать-почивать. Вы с дороги усталые, а завтра с самого раннего утра день предстоит нам всем многосуетный. Я ведь тоже сбираюсь идти вместе с Иваном — куда он, туда и я. У меня всё приуготовано. Идёмте, я провожу вас на ночлег.

Поднявшись из-за стола, Геннадий прочёл благодарственные молитвы и повёл гостей своих в отведённые им кельи, где всё уже было постелено по-монастырски скромно, но уютно. Пожелав им доброй ночи, отправился в свою келью, где встал на сон грядущий помолиться Богу. Молитва помогла ему, и волнения о завтрашнем дне немного поутихли. Он лёг одетый на голую скамью и вскоре уснул.

Ему приснился весёлый и свежий Иона, в то утро, когда на митрополичьем дворе закладывали церковь Ризположенья в честь спасения Москвы от набега татар Мазовши. Счастливый и торжественный свет растекался повсюду, и с этим светом, переполняющим душу, игумен пробудился, вскочил, кинулся к окну — начинало светать. Помолясь и умывшись, Геннадий распорядился, чтобы будили вчерашних гостей, а сам вышел на монастырский двор, где стояли иноки, ожидая его, слегка поёживаясь от утреннего холодка и радостного волнения — предстоял крестный ход вокруг Кремля ради Господнего благословения государю Ивану Васильевичу на войну с Новгородом.

Ждать пришлось недолго. Не успел Геннадий осмотреть, правильно ли расставлены его монахи с хоругвями и образами, как прибежал гонец с вестью о том, что крестный ход вышел из Успенского собора, пересёк Красную площадь[38], миновал Иоанна Лествичника и вытек на Ивановскую.

— Ну, слава тебе, Царица Небесная! — перекрестился игумен. — Кто рано встаёт, тому Бог победы даёт.

Вскоре со свечой, взятой в фонарь, на улице за открытыми вратами монастыря появился первый ходок — тот самый ключарь Яков, который пред смертью Ионы дивное знамение имел. За ним с двумя тяжёлыми хоругвями шли Никита и Пётр — архидиаконы Успенского и Благовещенского соборов, оба высокие здоровяки. Далее двое дьяконов несли большую икону, нетрудно догадаться — Владимирскую, бесценную Богородицу Пирогощую, писанную самим евангелистом Лукой при земной жизни Приснодевы Марии, спасшую семьдесят пять лет назад Москву от нашествия орд Тамерлана. За нею шёл весь причт Успенского собора, неся корсунские кресты — два хрустальных и один серебряный, иконы и ковчеги со святыми мощами.

Среди причта шли и главные лица Москвы — великий князь Иоанн Васильевич и митрополит Филипп, семь лет назад возведённый в сан. Пред верховным пастырем Русской Церкви несли ковчег с главной святыней Кремля — десницей и локтем апостола Андрея Первозванного. Государь сам нёс свой ковчег, в котором покоились другие мощи — честная глава Иоанна Златоуста, именем которого великий князь и был наречен при крещении.

Когда митрополит, государь и весь причт Успенского собора прошествовали мимо ворот монастыря, идущие следом приостановились, предоставляя возможность чудовским монахам войти в крестный ход. Архидиакон Роман понёс главную архангельскую икону, за ним пошли иеромонахи: Дионисий и Кирилл — с хоругвями, Фома с образом святителя Алексия Московского. Далее уже пошёл сам игумен. Войдя в общий строй крестного хода, он оглянулся и окинул взглядом других своих иноков, идущих следом. Средь них мелькнул и Андрей Иванович Бова, а в руках у него была завёрнутая в аксамиты вчерашняя парсуна. Видно, он не хотел терять время и надеялся сразу после хода встретиться с государем.

У ворот Баскачьего двора стояли два нарядных нукера с копьями изрядной длины. При виде великого князя они низко поклонились. Возле Девичьего монастыря стояли, ожидая возможности вклиниться в крестный ход, монахини и игуменья. А когда голова хода вступил во Фроловские ворота, справа от башни брызнуло яркое сияние и выглянул весёлый верх встающего солнечного диска. Геннадию стало ещё радостнее, он чувствовал, что сердце в груди светится точно также, как это возрождающееся светило. Миновав ворота и выйдя из-под Фроловской башни с наружной стороны Кремля, игумен увидел солнце в полном блеске, а на мосту — радостные лица монахов Андроникова монастыря, тоже притёкших поучаствовать в крестном ходе и пожелать Ивану Васильевичу победы. Впереди всех, под развевающимися хоругвями, рядом с андрониковским игуменом, держащим в руках образ святителя Алексия, стояла, счастливо улыбаясь, единственная сестра государя — Анна Васильевна, супруга рязанского князя Василия Ивановича. Лицо её сияло, как румяное спелое яблочко. Геннадий, поймав на себе её взгляд, поклонился, а про себя усмехнулся — небось опять рожать на Москву приехала. А может, прознав про великий поход, решила немного вместе с матерью почувствовать себя на Москве хозяйкою. А может, и то и другое — и родить, и московской госпожою побыть.

Свернув налево, игумен Геннадий вместе с великим крестным ходом пошёл вдоль крепостной стены. И вновь в голову ему пришла намозолившая мозги мысль о том, что неправильно у нас крестные ходы ходят — встречью, а надобно бы посолонью[39]. Ведь когда встречью, то непременно налево идёшь, а сказано: «Ходите токмо правыми путями». И почему это нигде в книгах не попадается, как именно, в какую сторону надо крестные ходы ходить?.. С этой мыслью Геннадий дошёл до Никольской башни, где на мосту стояли монахи Богоявленского монастыря, а за рвом, на Пожаре, кучковались толпы зевак-торговцев. Они сегодня пораньше вывалились сюда со своими товарами — перед выступлением в поход хватятся того-сего, прибегут покупать доспеха ли какого недостающего, стрел ли, булав да палиц, из еды чего да из одёжи, вот и можно будет покруче цену заломить.

— Вот хитрецы! — усмехнулся тихим шёпотом Геннадий.

В очередной раз спев «Святый Боже, святый крепкий...», идущие крестным ходом запели «Спаси, Господи, люди Твоя».

Глава третья

ДОЛГОЖДАНОЧКА


В это июньское утро княгиня Анна Рязанская встала вместе с иноками Андроникова монастыря в тот час, когда рассвет ещё только угадывался, а повсюду царствовала летняя душистая ночь. Надев на себя самый нарядный свой летник ольхового цвета и покрыв голову новеньким белым убрусом из тончайшей паволоки, а также звёздчатой кикой, украшенной яхонтами, в остальном она решила ограничить себя в драгоценных украшениях и надела на шею не самое пышное своё ожерелье, состоящее из витых билоновых гривен. В невесомых летних черевичках, летящим шагом, несмотря на то что была уже на шестом месяце своей третьей беременности, княгиня выпорхнула на монастырский двор и отправилась в храм Спаса Нерукотворного, где уже вовсю шла заутреня. Душа княгини пела — скоро она снова увидит Москву, град, в котором родилась двадцать лет назад, встренется с братиками и матушкой, походит важной павой по торговым рядам на Пожаре и в Занеглименье, подышит москворецким воздухом на пристани, любуясь разноцветными парусами многочисленных корабликов, притекающих на Москву со всех концов в куда больших количествах, нежели в Переяславль[40], который, как ни крути, несравним с Москвою, далеко ему до неё, новой и расцветающей столицы Руси.

После заутрени отслужили молебен нерукотворному образу, привезённому некогда из Царьграда основателем монастыря — святителем Алексием. Недавно по велению великого князя образу дали новую богатую ризу, и когда двое монахов вытаскивали его из храма, дабы нести крестным ходом ко Кремлю, видно было, что им не очень-то легко.

Вместе с игуменом Митрофаном — духовником великого князя, княгиней Анной и всеми её сопровожатыми ко Кремлю отправилась ещё дюжина иноков. Выйдя из монастыря и дойдя до Болвановской дороги, по ней спустились к Яузе. Здесь порешили всё же поместить Нерукотворного Спаса в большой княгинин рыдван и везти в нём, а уж у самого Кремля снова взять на руки. Игумен посоветовал Анне Васильевне тоже сесть в рыдван, но она отмахнулась:

   — Сколько тут той ходьбы? Версты три? Не больше.

Перейдя по Болвановскому мосту через Яузу, на рассвете спустились к Москве-реке. Отсюда, с расстояния в одну версту, открылся восточный вид на Кремль. Сердце Анны забилось так, будто там, в груди, открылся какой-то новый горячий источник. Чем ближе они приближались к сердцу Московии, тем светлее делалось вокруг, и вот уже лучи рассвета засияли на куполах Архангельского и Благовещенского соборов, справа от них высверкнулись главы Чудова и Девичьего монастырей, а слева вырисовывались очертания великокняжеского дворца — узорное нагромождение башен и башенок.

Дошли до храма Николая Чудотворца. Здесь начался Зарядский посад, вверх карабкались на гору дома и домишки, виднелась чёрная крыша Мытного двора.

   — Вот уж мы и на Москве, — сказал игумен, — Начинайте петь «Богородице Дево».

   — Богородице Дево радуйся, — запели иноки, — Благодатная Мария, Господь с Тобою. Благословенна Ты в жёнах, и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших.

Про плод чрева особенно было приятно думать и петь в это утро княгине Анне. В третий раз она беременна, и вот снова отпустил её князь Василий, супруг нежный, рожать на Москве, у хороших московских лекарей. В два первых раза родила Анна девочек. Может, хоть теперь Бог пошлёт мальчика?

И смешно и не смешно было думать о том, что природа смеётся над Анной, которую в детстве матушка и батюшка звали Долгожданочкой, и матушка, бывало, часто любила рассказывать дочери о том, как она долго ждала её, а рождались одни сыновья. После того как Дмитрий Шемяка ослепил отца, отец пуще прежнего привязался душой к матери, и что ни год матушка рожала. Ещё в Угличе, в неволе, родила она третьего после Ивана и Юрия сына, названного Андреем в честь мученика Андрея Стратилата. На другой год, уже будучи вновь на Москве великой княгинею, Марья Ярославна опять разродилась мальчиком, правда, мёртвым. Год ходила порожняя. Потом, когда Шемяку в Галичской битве батюшка наголову разгромил и гнал до самого Новгорода и там замирился, вскоре после этого, летом матушка снова родила сына — Бориса. Ещё год — и ещё сын, Семён. А Марья Ярославна так хотела девочку, так хотела! И в конце концов Господь внял её мольбам, и в какую годину — когда поганый хан Мазовша стоял под стенами Кремля. Битва жестокая шла на Пожаре, в Зарядье, на кремлёвском Подоле, покуда не побежали ордынцы, сломленные доблестью москвичей. И в тот самый миг благодатный, когда пришла весть о бегстве татар, родилась у великой княгини девочка, которую назвали Анной, что по-еврейски значит «благодать».

И вот теперь всё перевернулось: хочет Анна родить мальчика, а рождаются девочки. Замуж её выдали счастливо — и по любви, и по большому государственному расчёту. Когда ей было пять лет, рязанский князь Иван Фёдорович передал на соблюдение московскому князю свою дочь и восьмилетнего сына Васю, дабы ему воспитываться на Москве до совершеннолетия. Вася оказался весельчаком и затейником, вся кремлёвская детвора ходила за ним гурьбой, а Анюта тоже влюбилась в юного рязанчика. На третий год его житья на Москве они поклялись друг другу хранить любовь и верность до гроба и просить родителей, чтоб поженили. Особо просить не пришлось. Батюшка с матушкой только рады были поженить Москву с Рязанью. «Вот и пригодилась нам наша Долгожданочка!» — говорил Василий Васильевич. Детей сосватали и обручили, а уже после смерти батюшки, когда полноправным государем Московским сделался братец Иванушка, состоялось венчанье. Васе тогда было шестнадцать, а Ане, — тринадцать. Всё бы хорошо, да к тому времени, продолжая любить юного супруга, Анна вдруг не на шутку увлеклась своим старшим братом. Она стала замечать, что Иван и красивее, и умнее, и величественнее, чем Василий. Уезжая с мужем в Рязань, она испытывала непреодолимую тоску по брату, видеться с которым ей предстояло теперь так редко. По ночам он снился ей, брал за руку, вёл куда-то и, показывая огромные и красивые города, говорил: «Это я для тебя завоевал их, Аннушка». А в жизни то и дело приходилось слышать о растущей славе Ивана. Он запугал Ахмата, так что тот не дерзал более вторгаться в пределы русских княжеств. Он включил Ярославскую землю в состав Московского государства. Он начал нешуточную вражду с Новгородом, стремясь отменить навсегда новгородскую вольность, и все кругом стали поговаривать: «Иван сможет. Иван приберёт к своим рукам и Новгород, и Псков». Ей мечталось поехать на Москву, прижаться к груди брата и почувствовать ту силу, которая от него исходит и которой нет у Василия. Но Иван был счастлив в браке. Сколько было разговоров о том, как он и княгиня Марья Борисовна души друг в друге не чают. И Анне неприятно было думать о том, как она приедет на Москву и будет смотреть на нежные ласки, расточаемые братом любимой своей супруге. И порой даже — страшно подумать! — Анна вдруг начинала искренне желать смерти княгине Марье Борисовне или хотя бы чтоб Тверь пошла войной на Москву.

Когда в Переяславль пришла страшная весть о смерти Марии, Анна так испугалась, что едва не скинула, будучи на третьем месяце. Наконец-то, после трёх лет замужества, она зачала. Наконец-то она перестала находить одни лишь неудовольствия в ночном исполнении супружеского долга и считать, что вполне можно прожить без этого. Впервые за последние три года мечты о брате отошли на задний план, а любовь к Васе зародилась будто заново, не такая, какая была в детстве — беззаботно-удалая, не такая, какая была к брату — туманномечтательная, а настоящая любовь женщины к мужчине, жены к мужу, любовницы к любовнику. И тут, когда уже всё пересохло в мыслях о Москве и Иване, внезапно и жутко исполнилось её пожелание смерти Марии. В страхе о Божьем наказании и в слезах о невыносимой беде, постигшей милого братца, Анна провела несколько чёрных дней, покуда не решила ехать. Муж отпустил её, понимая, что сестра хочет утешить брата в его горе.

В облике объятого горем вдовца Иван не понравился Анне — худой, бледный, утративший огненный блеск в очах. Где тот орлиный взор? Где повадки выслеживающего добычу хищника? Всё это кануло в тот же самый гроб, в который положили безвременно скончавшуюся Марию. Ни у кого не вызывало сомнений, что она была отравлена, но Анну то и дело посещала ужасная мысль — ей вдруг делалось ясно, что она, и никто другой, виновата в смерти Ивановой жены. Надо было покаяться и, быть может, даже рассказать самому Ивану. Митрополит Филипп терпеливо выслушал исповедь, простил грехи и строго приказал ни в коем случае ничего не говорить великому князю. В конце осени Анна родила на Москве первую дочь, а к Рождеству возвратилась с нею в Переяславль.

Мужу она сказала, что Иван стал не тот, что беда подкосила его, что он даже не пошёл с войском воевать Казань и потому русская рать, объединённая с татарами свергнутого Касыма, потерпела поражение. Она всем сердцем отдалась любви к мужу и заботам о дочери, начиная понемногу тешить себя мечтой о грядущем возвышении Рязани и перемещении сюда великокняжеского престола. Но на другой год стали приходить известия о новых успехах Ивана. Его доблестные воеводы, собравшись под Котельничем, вторглись в пределы Казанского ханства и принялись громить повятских черемисов, верных хану Ибрагиму, дошли с победами до Камы и там изрядно пограбили татарских купцов. Сил у Ибрагима для оказания достойного отпора не оказалось. В это время рязанские воеводы сидели тише воды, ниже травы в своих наделах да вели унылую тяжбу с татарами в отношении Украины[41]. Анну вновь стали одолевать неприятные мысли о растущем величии брата Ивана и о безнадёжной скромности мужа Василия.

Забеременев во второй раз, она вновь отпросилась рожать на Москву, где провела весёлую зиму и снова разродилась девочкой. Иван уже не производил впечатления человека, убитого горем. Весёлым он бывал редко, но всё же порой смеялся. А главное, у него появилась женщина, редкостная красавица Елена Михайловна, вдова недавно умершего дьяка Александра Гусева и дочь того самого боярина Михаила Кошкина, который жил в Угличе при ослеплённом Шемякою князе Василии Васильевиче Тёмном. С недавних пор покойного батюшку повсюду стали именовать Тёмным в память о носимой им темне.

Анна постаралась подружиться с наложницей Ивана и нередко в разговорах с ней добивалась таких откровенностей, каковых от Елены никому не удавалось добиться. Очень хорошо было на Москве в ту зиму! Сколько забав и потех устраивалось несколько недель подряд после Рождества! Масленица обещалась быть такою же. Но князь Василий приехал и увёз жену с собой в Рязань.

Летом того, позапрошлого, года Иван провёл блестящую войну с Казанью, проучил Ибрагима, и хотя не сверг его и не посадил на престоле своего верного союзника, но получил всех пленников, захваченных два года назад. А военачальники Ивановы — Беззубцев, Оболенский-Нагой, Данила Ярославский, Руно, Ухтомский, Верейский и другие — покрыли себя боевой славой, повсюду разбивая татар. Было ясно, что ещё одна такая война, и Казань будет взята, но в прошлом году начались великие тяжбы с Новгородом, и Ибрагим мог временно вздохнуть спокойно.

Весь прошлый год княгиня Анна Васильевна тосковала по Москве. Рязанцы казались ей скучными и слишком простоватыми, все их разговоры сводились к тому, стоит ли принять участие в новой войне с Казанью на стороне Москвы или подождать, покуда Иван сам справится, и тогда уже напасть на разгромленных казанцев, ринуться к Хопру, Медведице, Волге. Всё это было мелко, подловато, хотелось на брега Москвы. И вот она вновь ехала сюда, а теперь шла пешком вместе с крестным ходом андрониковских монахов, и слева от неё уже зиял ров, очерчивающий Кремль с востока, заполненный нечистотами, свозимыми в него торговцами бесчисленных рядов, коими заставлен был Пожар и спуск от Лобного места к реке.

Когда взошли на Фроловский мост, стоящая там стража объявила, что великий крестный ход уже движется навстречу и вот-вот войдёт во врата. Встав рядом с игуменом впереди всех андрониковских иноков, Анна Васильевна с нетерпением ожидала появления великого князя, по коему соскучилась больше, чем по ком бы то ни было, больше, чем по родной матушке, о которой в последнее время приходили печальные известия — болеет, часто задыхается до посинения, того и гляди, задохнётся до смерти. А в этом году, поговаривают, и брат Юрий стал страдать от задоха. Что за напасть?

Вот в воротах Фроловской башни появился и вышел наружу первый ходок. Анна помнила его лицо, но запамятовала имя. Кажется, он служил в Успенском соборе и с ним было связано какое-то чудо перед кончиной митрополита Ионы. Иереи и диаконы продолжали выходить из Фроловских врат. Вынесли Владимирскую чудотворную икону, вышли кресты корсунские, коими крестился равноапостольный князь Владимир Красно Солнышко, появился митрополит, а за ним — и сам великий князь Иван Васильевич. Он был в червлёной, шитой золотыми узорами ферязи и алых сапогах, на голове — простая бархатная скуфья, на которой, правда, был вышит золотом небольшой двуглавый орлик, и Анна аж вздрогнула — словно батюшка прозрел и, сдвинув на темя свою темну, превратившуюся в скуфейку, взирает окрест зрячим взором.

Очень хорош, красив и строен был Иван! Анна залюбовалась братом, так захотелось крикнуть ему: «Здравствуй, свет светлый, чудо чудное!» Борода тёмно-русая ровно подстрижена, нигде не торчит, опрятная, длиною в ладонь, усы над бородой густые, губы тонкие, жёсткие, нос точёный, длинный. Брови почти чёрные, щетинистые, а глаза под ними — стальные, суровые, но не волчьи, а такие, как иной раз увидишь на иконе у какого-нибудь строгого святого.

   — Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас, — пел великий князь вместе со всеми трисвятое. Увидев сестрицу, улыбнулся обрадованно, кивнул ей и пошёл дальше, неся в руках ковчег. Анна знала, что там — череп Иоанна Златоустого, то бишь по-церковному — честная глава.

Когда стало возможным присоединиться к крестному ходу, великий князь уже далеко вперёд ушёл. Андрониковские монахи смешались с иноками Чудова монастыря, и Анна шла теперь рядом с Андреем Бовою, который, помнится, был послан в Рим для переговоров о невесте Ивану, греческой царевне Зое. Вот тоже горемыка — женили его тут на дочери боярской, Ирине Ховриной, а она волочайкою оказалась. То с одним спутается, то с другим. Дядька её, казначей великокняжеский, заступался-заступался, да в конце концов сам митрополит Филипп распустил Бову с неверной женою, которая к тому же и неплодная оказалась.

Раза три всё же удалось углядеть впереди в отдалении спину брата и его чёрную скуфейку — высокий, почти саженного роста, Иван возвышался над многими, едва ль не над всеми, и от того чуть сутулился, стесняясь, что так выделяется.

До Никольской башни шли по двое, а где и по трое, но, свернув за угол налево, пришлось разделиться по одному, а тем, кто вдвоём нёс иконы, надобно было двигаться боком — тут тропка вдоль стены шла узкая, а внизу под горкой расстилалось брлото, а где болото кончалось, начиналась большая свалка до самого берега Неглинной и до Каменного моста, ведущего через Неглинную к Ризположенской[42] башне. Здесь, возле свалки, тропа снова расширялась, и Анна опять оказалась рядом с Бовой.

   — С приездом, Анна Васильевна, — улыбнулся ей он.

   — И тебя так же, Андрюша, — сказала княгиня. — Давно ль ты?

   — Вчерашнего дни.

   — Да ну! Привёз невесту-то?

   — А как же! Да вот она у меня под мышкой.

   — Парсуна, что ли?

   — Она самая.

   — А саму не привезли, значит. Чего ж она не приехала? Аль войны забоялась?

   — Ждёт, когда её чин по чину позовут, с большим посольством.

   — Понятное дело.

   — А вы, Анна Васильевна, никак снова на Москву рожать приехали? Ничего, что ножками такой путь отмахаете?

   — Напротив того, хорошо, полезно ходить. Легче родить потом.

Пройдя под мостом у самого берега Неглинки, шли дальше под тенью самой высокой из кремлёвских стен, но, когда приблизились к Боровицкой башне, над стеной встало солнце, заиграло, заискрилось в речных струях. На том берегу, в Занеглименье, толпы зевак выкрикивали приветствия великому князю и пожелания победы.

Поднявшись к Боровицкой, здесь вступили в ворота и двинулись внутрь Кремля, дошли до Красного крыльца, обступили его со всех сторон, стоя полукругом на Дворцовой площади. Великий князь на виду у всех отворил свой ковчег и чинно приложился губами ко лбу честной главы Иоанна Златоуста. Затем ему поднесли отворенный ковчег с мощами апостола Андрея, он и к ним приложился. Потом к Владимирской иконе и ко всем остальным святыням, участвовавшим в крестном ходе. На крыльцо вышли великая княгиня Марья Ярославна и братья великого князя — Юрий и Андрей Меньшой, который родился на другой год после Анны и, будучи крещён в день апостола Андрея Первозванного, получил имя такое же, как третий сын Василия. Тому Андрею, в отличие от младшего брата, прозвище было Горяй.

Тут и Анна поднялась на Красное крыльцо и вместе с братьями и матушкой стала прикладываться к святыням. Появился и сынок великого князя, Иван Младой, потомственный князь Тверской и наследник престола Московского, тринадцатилетний юноша с ломающимся голосом и неуклюжими повадками.

   — Ну что, Иванушка, — обнимая его, сказала Анна, — пойдёшь в поход с отцом-то?

   — Дома останется, — отвечал вместо сына Иван Васильевич. — Горлом слаб, а там болота кругом. Застудится пуще прежнего. Ничего, его дело молодое, навоюется ещё вдоволь. С приездом, Долгожданочка! Дай поцелую-то!

И, нагнувшись к Анне, брат окунул лицо её в свои усы, бороду, брови, поцеловал уста в уста. Так и обомлела Анна, вмиг с досадой подумав в самом сердце: «Ну зачем он брат!..»

К счастью, тотчас подвернулась матушка, и Анна перебросила на неё все нахлынувшие чувства, расцеловала горячо и страстно, так что Марья Ярославна растроганно всплакнула. От неё пахло дымом дурмана, дыша которым спасаются страдающие задохом. Обнимая матушку, Анна слышала, как сипит и хрипит у той в груди.

Потом подошли обниматься Юрий и Андрей, у первого вид был болезненный, у второго — заспанный.

   — Ты нездоров, Юра? — спросила Анна.

   — Задыхаюсь часто, прямо как матушка, — отвечал Юрий Васильевич. — Не знаю даже, идти мне в поход или не идти.

   — А ты, Андрюшка, всё, я вижу, такой же сонша, как был? — рассмеялась Анна, поворачиваясь к Андрею.

   — А я рад бы идти на войну, да Иван просит, чтоб я на Москве при племяннике и матушке остался, — сказал Андрей Васильевич.

   — И правильно, — продолжала смеяться, радуясь, что она снова здесь, на Москве, Долгожданочка, — ты всех врагов проспишь.

   — А тут племянника просплю, — возразил Андрей Васильевич. — Такой непоседа! Не ровен час, обманет меня да сбежит воевать.

Тем временем крестный ход двинулся дальше, оставив на Красном дворцовом крыльце великокняжескую семью, митрополита Филиппа да Чудовского игумена Геннадия, за спиной которого выстроились Андрей Вова, Иван Вольпа и ещё какой-то фрязин. Все святыни отправились по своим местам в Успенский собор.

— Ну, — сказал великий князь, — приглашаю всех завтракать перед доброй дорожкой. Да пора в путь — солнышко-то высоко вон!

«С тобою хоть на войну, хоть в пекло...» — подумалось Анне.

Глава четвёртая

ПОСЛЕДНИЙ ДОВОЕННЫЙ ЗАВТРАК


Холодная твёрдость лба черепа Иоанна Златоуста и горячая мягкость сестрицыных уст смешались на губах у Ивана причудливой смесью, как жизнь и смерть, как бытие временное, пылкое и бытие вечное, мудрое. Входя во дворец, он подумал о том, что война и есть смешение этих двух бытийных понятий. И когда она начнётся? После того ли, как они впервые столкнутся с неприятелем? Или как только выступят из Москвы? А может быть, после того как Иван приложился губами к гладкой поверхности главы своего небесного покровителя? Впрочем, вполне возможно, кто-нибудь из воевод уже рубится с новгородцами — Стрига или Холмский, и война давно идёт. Хотя вряд ли.

Как бы там ни было, сейчас все мысли и чувства Ивана сводились к одному желанию — хорошенько поесть. Прошедшей ночью он почти не спал, думая о предстоящем походе, утром встал совсем ещё затемно, сделал последние осмотры, устроил нагоняй сотенному Патрикееву за то, что у того обнаружилось всего шесть больших палаток вместо положенных девяти да к тому же сильная нехватка в топорах и стрелах; потом был крестный ход, и, уже стоя на Красном крыльце, Иван Васильевич чувствовал, как у него рычит и сводит в желудке.

В пиршественной палате столы уже ломились от яств, в основном рыбных, постных, лишь на татарском столе дымились жареная баранина, конина, плов. Большею частью все были в сборе, но к еде, разумеется, пока не притрагивались, ждали государя и, когда он вошёл, начали вставать — кто поспешно и пылко, кто медленно и с достоинством. Верейские, Шуйские, Патрикеевы, Свибловы, Оболенские, Морозовы, Мещёрские, Кутузовы, Плещеевы, Челяднины, Ряполовские, Кошкины, Зиновьевы, Булгаковы... Проходя к своему престолу, Иван старался всех их приласкать взглядом, ободрить, ибо, за мелкими недочётами, всеми ими был он доволен — тем, как они подготовились к важному военному делу. Особо кивнул Даньяру и Муртозе, ценя их татарскую преданность и готовность идти на смерть ради государя, давшего им приют, почести, поставившего вровень со стариннейшими боярскими родами. Подойдя к престолу, Иван Васильевич встал перед столом в ожидании, когда митрополит Филипп на другом конце стола благословит трапезу. Тот медленно приблизился к своему месту, медленно прочёл молитвы, чинно осенил ястие и питие крестным знамением, затем поднял наперсный крест и, помавая им, как бы стал всех усаживать. Собравшиеся не заставили себя долго ждать, уселись.

   — Долго рассиживаться не будем, — объявил великий князь. — Здравиц произносить не надо. Основательно подкрепимся и — ангела-хранителя нам в путь!

Разрушив ложкой большой кусок варенной в пиве осетрины, он принялся с удовольствием есть, поглядывая по сторонам. Справа от него, нехотя ковыряясь в судаке, тушенном с демьянками[43] и солёными огурцами, которого сам же и попросил себе положить, сидел сын.

   — Об чём задумался, свет Иван Иваныч? — усмехнулся великий князь, прекрасно понимая, что сынок страдает, не хочет оставаться на Москве. — Ешь давай, как положено будущему государю. На тебя наиважнейшая возлагается задача — беречь столицу от возможных нападений с востока. Заставу[44] тебе оставляю немалую. Ежедневно наблюдай её, чтобы была в полной готовности отразить любой набег. И помощников тебе оставляю наилучших — дядю Андрея и храбреца Муртозу. Советов их слушайся, но и сам с них требуй, чтобы бдили.

   — Прикажи, чтоб Андрея пораньше будили, а не то он так до полудня и будет сны гонять под одеялом, — сказала вдовствующая княгиня Марья Ярославна, сидящая ошую от государя.

   — Не буду, — промычал младший Иванов брат. — Не беспокойся, брате, коли что — отстоим Москву. Так ведь, племяша?

   — Отстоим, — угрюмо ответил княжич.

   — Надеюсь! — сказал Иван Васильевич, ополоснул горло клюквенным квасом и перешёл к другому блюду — пареной репе, начиненной грибами с луком. Грибы в этом году раным-рано пошли — верная примета к войне, и вот она, война, начинается. Зато грибы в репе — очень вкусны!

Отвлёкшись от еды, Иван бросил взгляд направо, на тот стол, за которым сидели дьяки, окольничьи, жёны воевод, тиуны[45]. Там же находилась и Алёнушка Гусева. Вот уж второй год была она тайною женою великого князя, и он любил её за те сладостные радости, которыми она щедро его дарила. Только этими радостями и спасался он от чёрной тоски по незабвенной Марьюшке, от страшного виденья распухающего и синеющего милого мёртвого лица. Только тем, что была богаче Марьи в соблазнительном и любовном искусстве, смогла вдова Алёна припечь к себе князя так, что о других наложницах и не помышлял он.

Она взглянула на него с нежной тоской во взоре. С самого начала Петровок[46] не зазывал её великий князь в свою ночевную повалушу, левым окном выходящую на Москву-реку, а правым — на Неглинную. Там он сегодня всю ночь ворочался с боку на бок, думая о походе, но то и дело жалея, что нет сейчас рядом в постели Алёнушки.

Может быть, всё же взять её с собою в поход? Ведь пост-то уже скоро кончится, неделя одна осталась... Почувствовав на себе чей-то жгучий взгляд слева, Иван повернулся и увидел, что на него ревниво взирает сестра Анна. Ясно было, что она проследила, на кого сейчас смотрел Иван.

   — Что же ты, братец, не любопытный такой? — сказала Анна Васильевна весело. — Аль не видел Ивана Фрязина да Андрюшу Вову? Аль не хочется тебе поглядеть на парсуну, которую они с собою из фряжской земли привезли?

   — Ой, да! — спохватилась княгиня Марья Ярославна. — Где они? Привезли? Как любопытно глянуть!

За столом возникло оживление. Доселе все почти молча, раз государь велел не засиживаться, насыщались. Теперь, успев утолить голод, зашевелились, загомонили. Бова сидел за государевым столом, на дальнем конце, возле митрополита и игумена Геннадия. Едва до него донеслось, что великий князь выбрал время взглянуть на невесту, он тотчас схватил лежащую прямо на столе парсуну и, по пути разворачивая её, понёс к Ивану Васильевичу.

   — А где же Вольпа? — удивился князь.

   — Да вон он, из-за татарского стола вылезает, — со смехом сказал Юрий Васильевич. — Видать, при Папе-то отвык от русских постов, привык каждый день мясо жрать.

   — Здорово, Андрюша! — приветствовал Вову государь. — Ты чего это худой такой сделался? Не заболел ли?

   — По дороге в Новгород отъемся, — улыбнулся Андрей Иванович, кланяясь и протягивая князю парсуну.

Иван словно нехотя принял из рук Бовы расписанную доску и не сразу даже глянул на изображение, сперва ещё» рассмотрев Андрея Ивановича. Крякнул:

   — Эк, усы-то, усищи всё такие же лихие! Елефант исхудавший!

Иван снова покосился в сторону Алёны. Та делала вид, будто увлечена завтраком. Наконец соизволил взглянуть на парсуну. Он увидел изображение женщины, стоящей на ступенях храма в нарядных одеждах, и ничего более. Перевернул доску. Золотой двуглавый орёл на чёрном поле понравился ему больше. Странная связь тянулась от темны покойного отца к родовому гербу будущей жены. То, что Зоя в конце концов станет великой княгиней Московской, Иван почти не сомневался. Об этом браке он думал давно, его стали советовать ему вскоре после кончины Марьи Борисовны, и порой даже приходила в голову подозрительная мысль: а не среди этих ли советчиков следует искать убийц Марьюшки? Что, если её отравили нарочно, дабы потом сосватать Ивана с Зоей?

Но, как бы то ни было, брак с византийской царевной нёс Ивану дополнительное значение. Теперь, после гибели Царьграда, куда-то должна была перейти константинопольская благодать. Куда-куда — на Москву, куда ж ещё! Это было ясно Ивану как Божий день. Блеск византийских царей должен озарить государя Московского, и женитьба на Зое Палеолог воспоможествует этому озарению.

Он вернул парсуну Андрею Ивановичу, из рук которого она тотчас перешла к княгине Марье Ярославне и дальше. Все подолгу внимательно рассматривали изображение и на все лады расхваливали красоту и величественность нарисованной царевны. Иван вновь посмотрел на Алёну. На сей раз она вновь взирала на него, и видно было, она оценила, как быстро он расправился с парсуной, взгляд Алёнушки полнился любовью и благодарностью.

   — Хороша! Дивно хороша! — нарочно громко восклицала Анна Васильевна. — Поскорее бы засылать новое посольство да везти её к нам! Ане то уведут, как старшую[47].

   — Слишком спешить не будем, — отвечал Иван Васильевич. — У нас своя гордость есть, и Москва — не Царьград, не под турком. Осенью отправим главное посольство. Спасибо, Иван! Спасибо, Андрей. Как вернёмся из похода, вы же и поедете вновь в Рим. Людей дам с вами много. Побольше романеи привезёте. Заодно оповестите Папу и всех бискупов его, что Новгород наш и никогда в латинскую веру не перейдёт. А то, что он к тому времени наш будет, я нимало не сомневаюсь. Иначе же нет на нас благодати. Выпьем по чаше вина за грядущий успех! По одной чаше, да и по коням! Владыко Филипп, благословишь воинство наше по выходе из Кремля?

   — Непременно, — отвечал митрополит с другого конца стола. — Теперь же отправлюсь и встану при вратах Ризположенских со святою водой и иссопом. А чашу свою выпью, когда последний ратник из Кремля выйдет.

Он и впрямь встал и в сопровождении Митрофана, Геннадия и кремлёвских протопопов направился к выходу. Прочие присутствующие подняли свои чаши, только что наполненные виночерпиями.

   — Исполать тебе, великий княже! — воскликнул первым боярин Михаил Русалка, давнишний, ещё со времён муромского бегства, любимец государя. — Горе Новгороду!

   — Не Новгороду, — возразил Иван, — а изменникам новгородским, вероломцам и душепродавцам, крамольникам и татям! А Новгороду слава будет, когда он от них избавится и возвратится в русское лоно.

Сказав это, Иван Васильевич принялся пить из своей сверкающей, отделанной золотом и жемчугами, крабницы[48].

   — Слава государю! Хвала Ивану Васильевичу! — поднимали свои голоса знаменитые Ивановы стольники и тоже прикладывались к чашам.

Душистое и доброе токайское вино потекло теплом по жилам, развеселило душу, и Иван, вновь почувствовав желание что-либо съесть, принялся закусывать выпитое гречневым крупеником, политым мёдом и посыпанным свежей молочно-белой лещиной, кусочками сушёной дыни. «А как вернёмся, дыни на Москве уж поспеют», — весело подумалось Ивану. Весь хитроумный замысел покорения Новгорода представлялся ему теперь непререкаемым и обещающим несомненный успех. Рати московские, как стрелы, как осы, как хищные птицы, должны разлететься по новгородским владениям и всюду разить, жалить, клевать разрозненную вражескую силу, не дать ей слиться в единый ком, развеять в пух и прах, а потом, соединившись, нанести последний удар — по самой столице северной вольности, вальяжно раскинувшейся на берегах Волхова. Многие воеводы были против такого замысла, опасались расщеплять воинство на мелкие подвижные отряды, советовали воевать по старинке, большой союзной ратью сразу толкнуться в Новгород, взять его с бою или осадить и вынудить сдаться. Особенно противились Семён Ряполовский, Александр Оболенский, Константин Беззубцев. Но сломить государя им не удалось, и, боясь распалить в нём гнев, они смирились и после военного совета, собравшегося в мае, больше не перечили.

   — Может, всё же не будешь забирать у меня Степана? — робко взмолилась матушка. — Скучно мне будет без него, никто так не почитает мне, как он. Останусь одна я наедине со своим задохом.

   — Прости, матушка, — положив десницу на грудь, ответил Иван. — Ни один дьяк не знает столько книг, как твой Степан. Летописи он наизусть помнит. Стану я с покорёнными новгородцами спорить, тут Степан лучше всякой пушки пригодится, напомнит этим щокалкам про все их грехи, как предки их изменяли моим дедам и прадедам.

   — Последнюю радость отнимаешь, — жалобно вздохнула княгиня.

   — Верну.

   — А как убьют?

   — Не убьют. — Иван приобнял Марью Ярославну и тотчас услышал, как натужно она дышит. — Ты, матушка, отчего-то не боишься, что меня убьют. Или Юрью, или иного кого из братьев моих меньших, хотя бы Андрея твоего наиненагляднейшего. А о дьяке Степане беспокоишься.

   — Все вы для меня одинаковые, — отвечала пятидесятичетырёхлетняя княгиня. — А если и дорог мне Андрюша Горяй, так потому только, что родила я его в самую тяжёлую годину моей жизни, когда мы с покойным Васенькой на Угличе сидели, невольниками у Шемяки были. А говоришь, убьют вас? Сего не боюсь, потому что верю вашим ангелам-хранителям, они мне говорят, живы останетесь. А у Степана ангел-хранитель горемычный — блаженный Стефан Сербский, недавно знаемый, не намоленный. Смерть за дьяком моим так по пятам и ходит — то чуть не утоп, то чуть с колокольни пьяный не свалился, то ещё чего...

   — Буду беречь твоего Бородатого, обещаю, — уже немного сердито сказал Иван. — Паисий! — кликнул он главного кравчего. — Прикажи от меня песельникам, пусть играют и поют нам прощальную. Пора.

Музыканты заиграли на простых и стоячих гуслях[49]; на дудках и гудах, зазвенели бубенцами, певцы запели старую прощальную песню, сложенную ещё во времена Дмитрия Донского. Выпив ещё полчары пива, Иван Васильевич поднялся из-за стола, утирая губы льняной ширинкою. Слуга Алексей поднёс ему княжью шапку взамен скуфейки, но Иван отказался и от шапки, и от скуфейки:

   — Куда! И так жарко!

Один из иереев Успенского собора прочёл благодарственные молитвы, и все озабоченно стали двигаться, выходя из-за столов и направляясь к выходу. Тут Иван и подошёл к своей Алёне. Взял её за локоть, сразу почувствовав, как она напряглась вся струною, готовой либо запеть, либо лопнуть. Всё лицо её являло собой один вопрос: «Берёшь меня с собою?» И он знал, что, не дожидаясь приглашения, давно уж она собралась в дорогу, надеясь — вдруг да в последний миг скажет великий князь: «Беру! Едем со мною!»

   — Ну, прощай, Алёнушка, — сказал Иван Васильевич, пытаясь скрыть волнение. — Не скоро свидимся теперь. Осенью жди меня.

Он прикоснулся губами к её щеке, а у неё даже не было сил ответить на его поцелуй, до того оцепенела. Стремясь не затягивать прощание, Иван отодвинулся, отвернулся и пошёл прочь, услышав за спиной, будто с того света:

   — Храни Бог...

Глава пятая

С НАМИ БОГ, РАЗУМЕЙТЕ, ЯЗЫЦЫ!


Покинув дворец великого князя, митрополит и двое игуменов дали распоряжения монахам и причту, что, в общем-то, можно было и не делать, поскольку те прекрасно сами знали, как вести себя. Затем Филипп, Митрофан и Геннадий отправились через Красную площадь, в последний раз окидывая взором стоящие тут кругом здания — Казну, Благовещение, Архангельский, Успенье, гридню, Иоанна Лествичника, с колокольни которого сыпался трезвон, оповещающий о том, что уже скоро начнётся торжественный выход великокняжеского войска на войну. У крыльца Успенского собора Филипп заприметил любимца своего Никиту, молодого человека необыкновенных способностей, готовящегося к рукоположению в диаконы. Рядом с ним стоял дьяк великой княгини Марьи Ярославны, Степан Бородатый. Оба слыли на Москве непревзойдёнными книжниками, и Степан разве что возрастом старше намного да бородою своей необъятной виден, а так иной раз Никита запросто затыкал Степана за пояс. Бог и теперь они стояли друг против друга и спорили о Кирилле и Мефодии и о богоносности древнейших языков. Никита доказывал, что Кирилл и Мефодии допустили вольность, переведя Библию на славянский, что в греческом языке, как в надёжном ковчеге, должна храниться Божья Премудрость. Степан опровергал доводы Никиты тем, что в таком случае не надобно было переводить Священное Писание и с еврейского на греческий, ибо, следуя таким рассуждениям, еврейский должен быть ещё более надёжным ковчегом, нежели греческий.

   — Спор сей должно прекратить, — сказал митрополит. — А лучше идёмте-ка на Каменный мост и там будем кропить русское воинство святой водой; да изгонит оно литовский и лядский дух с земли Новгородской.

   — Но сперва рассуди, владыко, кто из нас прав, — попросил дьяк Бородатый.

   — Да, — сказал Никита, — он или я?

   — Оба, — не долго думая, ответил митрополит и с видом, не терпящим возражений, побрёл дальше.

   — Во как! Видали? — рассмеялся архимандрит Митрофан. — А я вам так скажу, книжники: еврейская Библия — это Бог Отец, греческая — Параклит[50], а наша, славянская, — Бог Сын. Идёмте с нами.

   — Зело премудро! — улыбаясь, подивился словам Митрофана игумен Геннадий.

Слыша такое рассуждение Митрофана, Филипп невольно подосадовал на то, что оно ни разу не посещало его самого. Но затем он успокоился, подумав: «Да ну! Всё сие — досужие домыслы!» В глубине души он был убеждён, что пути Господни не только неисповедимы, но и не нужно пытаться постичь их. Священству и монашеству он придавал прикладное, посредническое значение между Богом и миром, ангелами и людьми, небесным воинством и земным. Вот совершили крестный ход, теперь будем благословлять и кропить святой водою рать московскую, идущую на правое дело, и се хорошо.

Однако и без таких книжников, как Никита и Степан, без такого премудрого мыслителя, как Митрофан, тоже невозможно обойтись. Кто вступит в спор с иноверными, когда они примутся соблазнять своими речами простодушных русичей? Кто вспомнит, в какой книге и как говорится о том, как правильно исполнять тот или иной обряд? Кто выудит из своей памяти летописные свидетельства о том или ином событии? Кто веским, пусть в какой-то мере сомнительным, но крепким словом оборвёт чей-нибудь бессмысленный спор?

Нет, крути не крути, а митрополиту грех жаловаться на подведомственное ему человечество. Каждый на своём месте, каждый свою пользу несёт, каждый свою цену имеет.

Пройдя мимо Ризположенской церкви и митрополичьих палат, вышли к обширному Троицкому подворью, благодаря которому и Ризположенские ворота в последнее время всё чаще стали называть в народе Троицкими, равно как башню и мост через Неглинку. Вдруг кошка перебежала дорогу, неся в зубах мышь, пойманную, как видно, в одной из малых избушек великокняжеского хозяйства. Сердито оглянувшись на митрополита, она юркнула под ограду Троицкого подворья, вероятно стремясь поскорее разделить добычу с монахами.

   — Постойте, — сказал Геннадий. — Добро бы покропить святой водой.

   — Кошку? — удивился митрополит.

   — Не кошку, а путь её, — сказал игумен Чудовский.

   — Вот ещё! Зачем это? — воскликнул Филипп.

   — Дурная примета, — ответил Геннадий и потупился.

   — Ну и ну! — с укоризной покачал головой митрополит. — Пастырь мужской обители, а верит в приметы, как какая-нибудь посадская баба! И к тому же кошка не заяц и не трус, беды не предвещает. Верно я говорю, Никита?

   — На подобный вопрос ответить сложно, — отвечал молодой книжник, — поскольку ни в каких книгах не говорится ни о кошке, ни о зайце, ни о трусе как о зловещих приметах. Вероятно, это всё — суеверие. Мы же, следуя словам апостола Павла из послания к коринфянам, а также одному из правил Шестого вселенского собора, должны отделять веру от суеверия подобно тому, как отделяем свет от тьмы.

   — Вот как! — радуясь знаниям Никиты, сказал Филипп. Он смело шагнул вперёд, пересекая невидимую тропку, по которой недавно пробежал юркий мышелов. Однако, когда он это сделал, что-то всё же ёкнуло у него внутри, как если бы он верил в примету, которой опасался Геннадий, и какой-то глубинный голос промолвил в самом животе митрополита: «Чур меня!»

У самых ворот двое монахов догнали Филиппа и его спутников, неся большое серебряное ведро, наполненное святой водой. Чин малого водосвятия митрополит совершил ещё вчера вечером в Успенском соборе. Третий монах шёл с василком[51] и даже нёс два запасных на всякий случай. Такая запасливость насмешила Филиппа, а потом умилила — всё-таки беспокоятся, мало ли что.

Выйдя за ворота, Филипп увидел, что на мосту уже установлен столец, покрытый красивой паволокою, на нём лежит серебряный крест и установлены светильники. Когда на столец поставили и ведро со святой водой, владыка начал читать одну из молитв, завершающих чин малого освящения. Священники и монахи постепенно стали занимать места на мосту, по левому и правому краю, невольно прижимаясь к перилам, словно войско уже появилось.

Двое пресвитеров принесли из Успенского собора Предста Царицу — икону, писанную четыреста лет тому назад изографом Олимпием. Какой-то монах из Троицкого подворья шёл пред нею, то и дело оборачиваясь и пятясь — не мог налюбоваться.

   — Знаю этого, — промолвил Митрофан. — Славный иконописец. Сам, правда, не сотворяет, но списки делает изумительные. Симон.

   — ...поели благодать Пресвятаго Духа на воду сию, и небесным Твоим благословением благослови, очисти и освяти ю, и даруй ей благодать и благословение Иорданово... — продолжал читать митрополит, слыша и видя при этом всё, что происходило вокруг. Взяв один из василков, он обмакнул его в воду и окропил всех стоящих поблизости, в том числе икону и замершего пред ней монаха Симона.

Пономарь Василий прибежал со всех ног и, не дожидаясь, покуда Филипп закончит молитву, выдохнул:

   — Кончили трапезу! Коней выводят!

   — ...губительных и всяких злотворных духов отгнание... — продолжая читать, кивнул пономарю Филипп. Он вдруг с ужасом стал ощущать, как руки его отчего-то деревенеют, будто затёкшие. А ведь ему предстояло много раз махнуть десницей, окропляя святой водой воинство. Неужто придётся кого-то другого просить?! — ...и с пресвятым и благим и животворящим Твоим духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.

   — Спаси Христос, — промолвил игумен Митрофан.

   — Великий князь в воскресенье у тебя причащался? — спросил его митрополит.

   — В воскресенье, — откликнулся Митрофан. — В субботу чистосердечно каялся и исповедовался, а в воскресенье приобщился.

   — Может, надо было бы ещё и сегодня... — нерешительно пробормотал Филипп, обращая взор на противоположный берег Неглинной, где на великокняжеском лугу столпились москвичи в ожидании торжественного выезда. В следующий миг толпа заколыхалась, подобно пшеничному полю, смятенному порывами ветра, и, повернув голову в сторону ворот, митрополит увидел первого выезжающего из Кремля прапорщика. Он был на белом коне и нёс в руке малый прапор с изображением Нерукотворного Спаса. За ним, под большим государевым стягом, на котором по червлёному полю неслось изображение святого Георгия, пронзающего змия, двигался передовой полк князя Михаила Верейского. Митрополит, забыв о том, что пару мгновений тому назад руки казались совсем непослушными, схватил со столпа иссоп, щедро обмакнул его в воду и стал кропить. Брызги радостно взлетели в небо, сверкая в лучах яркого солнца, и митрополиту вдруг представилось, что это они, эти брызги воды и солнца, а вовсе не колокола Иоанна Лествичника, так громко трезвонят на всю Москву, на весь мир. Передний прапорщик невольно заморгал глазами и с улыбкой слегка поклонился Филиппу. Белый конь, громко цокая, прошёл по мосту. А Филиппову василку не было отныне передышки, он то окунался в ведро со святой водою, то взвивался вверх, рассыпая по миру благословенные брызги.

Полк воеводы Верейского, состоящий из лучников и лёгкой конницы, снабжённой саблями, кистенями, чеканами[52] и разнообразными топориками, сверкал богатыми доспехами, на груди многих ратников сияли начищенные до ослепительного блеска зерцала[53], другие красовались не менее дорогостоящими бахтерцами[54], в которых также играли лучи солнца, поднявшегося уже достаточно высоко. Пару раз, когда Филипп запрокидывал голову, размахиваясь василком для очередного окропления, солнечные лучи, будто стрелы, метко вонзались ему в междубровье, и тогда Филипп громоподобно чихал.

   — Будьте здоровы, владыко! — весело крикнул ему князь Верейский, двигающийся в самой середине своего полка.

   — И тебе здравия, боярин! — отвечал ему митрополит, стряхивая прямо в лицо Верейскому толстую струю воды с василка.

За первым головным полком шёл второй — яртаул[55] царевича Данияра Касымовича, сотня татар, вооружённых луками, кривыми саблями и басалыками[56]. Основная сила касимовцев ушла с воеводой Холмским две недели назад, предводительствуемая князем Каракучей, племянником Данияра. Рука владыки Филиппа замешкалась. Пару минут Филипп пребывал в недоразумении — надо ли кропить святой водой этих басурман, но тут архимандрит Митрофан, прекрасно понимая, что застряло в душе митрополита, промолвил:

   — Хоть и агаряне[57], а наши.

Сомнения вмиг улетучились, и при виде проезжающего мимо на вороном коне Данияра Филипп решительно окунул иссоп в воду и брызнул на татарского царевича во имя Отца и Сына и Святого Духа. Красавец Данияр оскалился в улыбке, и осталось непонятно — то ли он потешался над обрядом, то ли был доволен.

Далее двигался одесной полк — тяжёлая конница в мощных доспехах, на крупных выносливых лошадях, снабжённая всеми видами вооружений — длинными и короткими копьями, неподъёмными ослопами[58], тяжкими булавами и палицами, топорами и молотами, пищалями и кулевринами. Верховодил одесным полком родной брат государя Московского, князь Юрий Васильевич Дмитровский. Сам немощный, он весьма нелепо смотрелся среди столь могучего воинства, да и распоряжались тут вместо него воеводы Русалка, Кошкин-Захарьин, Патрикеев. Окропил митрополит и пушки, которые ехали при этом полку и предназначались, конечно, больше для грома и острастки, нежели для пользы в убийстве. Пять пушек, и у каждой своё имя — Индрик, Рысь, Ревун, Огненная, Страфокамил.

И обоз у одесного полка был раза в три больше, чем у головных. Долго тянулся, пока не появилось наконец златое государево знамя с образом Всемилостивейшего Спаса и малый вымпел — чёрный, со златотканым двуглавым орлом и двумя серебряными неясытями. Сам государь на высоком коне игреневой масти ехал впереди своего полка, состоящего сплошь из меченосцев, лучше всех умеющих владеть боевым искусством меча. На Иване Васильевиче был лёгкий бахтерец и неширокая кольчатая бармица[59], голову его покрывал изощрённый шлем, украшенный финифтью, затылок был обрамлен узорным козырем[60], а с плеч спускался алый плащ из дорогой блестящей паволоки.

   — Победы православным христианам на сопротивные даруя! — воскликнул митрополит, окропляя великого князя. — Благослови, Господи, великого князя Московского и всея Руси Иоанна Васильевича!

   — С нами Бог, разумейте, языцы! — крикнул в ответ митрополиту государь. Филипп ещё раз окунул василок в ведро, уже опустошённое наполовину, и щедро брызнул на спину проехавшего мимо Ивана. Толпа в Занеглименье подняла несусветный рёв при виде великого князя. Следом за государем, в окружении окольничих, Плещеева и Заболоцкого, ехал Андрей Бова, вчера только возвратившийся из римского посольства с парсуной царевны Зои. Ивана Вольны видно не было, этот, скорей всего, остался на Москве пироги жрать да девок портить. Не по душе митрополиту были и фряги все эти, и замысел обженить государя с греческой царевной. Но он оставался в меньшинстве — в основном все одобряли грядущий брак.

Поднимая василок, чтобы окропить окольничих и Бову, митрополит снова был поражён в межбровье солнечными стрелами и оглушительно чихнул:

   — Адр-р-щ-щ-щ-хи! — Заболоцкий засмеялся и воскликнул:

   — Благодатнейший чих! Ну, теперь точно одолеем изменников!

Ещё хорошо, что Иван Сорокоумов-Ощера ушёл с полками Холмского, а то бы этот и похлёстче чего-нибудь брякнул на митрополичий чих. Филипп старался больше не попадать под влияние солнечных лучей, но всё равно, когда кропил последние ряды государева полка, не сдержался и вновь исторгнул громкое «апчхи!».

   — Чего это тебя, владыко, чихры взяли? — спросил Митрофан.

   — Сам не знаю, — отвечал Филипп. — На чох, на бред суда нет.

   — Рука-то не отсохла ещё? Не заменить тебя? — спросил игумен.

   — Как птичка порхает, — ответил митрополит, сам удивляясь внезапному чудесному оживлению руки, которая без устали махала иссопом и не каменела, не отваливалась.

Под окропление пошёл полк левой руки доблестного воеводы Василия Фёдоровича Образца. В нём помимо до зубов вооружённой конницы шла и пехота, человек триста, вооружённая рогатинами, серпухами, косачами, клевцами[61], простыми топорами и двоякими. Особенно выделялись широкоплечие, могучие цепники с простыми тяжёлыми и лёгкими шипастыми цепами. Немало вреда причинят они тем, кто надеется укрыться за большим и крепким щитом.

Западным[62] шёл полк боярина Александра Оболенского — полтысячи всадников, в числе которых были и отряды, принадлежащие Ивану Младому и Андрею Меньшому. Основные силы сына и младшего брата государя оставались при них, в московской заставе. Оснащённый всеми видами лёгкого оружия, западной полк имел при себе также большие кожаные сумки, наполненные репьями, или чесноками, как с недавних пор стали называться шипастые звездицы, которые рассыпаются по дороге или по полю при отступлении, дабы настигающий враг накололся копытами своих лошадей на эти разбросанные чугунные колючки. Не так-то много было на Руси мастеров, способных изготовлять это мелкое, но кусачее оружие. На Москве их не хватало, чтобы вдоволь снабдить западной полк. Да и так у каждого ратника можно было найти в подсумке пять-шесть чесноков на всякий случай. Стоили они недёшево — за три чеснока можно было выменять превосходный кинжал.

Наконец-то вся рать московская вытекла из Кремля.

   — Слава Тебе, Господи! — перекрестился Филипп, бросая василок в ведро, где святой воды оставалось на самом донышке. Из ворот выплыл большой рыдван, предназначенный для митрополита и его ближайших спутников. Собрав со дна ведра остатки святой воды, Филипп окропил и свою повозку и дюжину всадников, отряжённых для охраны.

   — Спаси, Господи, богохранимую страну нашу Русскую во властех и воинстве ея! — сказал митрополит, первым полезая в рыдван и усаживаясь там. Только теперь он чувствовал, как наваливается усталость, как вновь начинают отекать руки, немеют ноги. Один за другим в повозке рассаживались Митрофан, Геннадий, Никита и Степан. Прикрыв на минуту глаза, Филипп увидел череду всадников, нескончаемо текущую мимо него. Тут его вдруг осенило, и, высунувшись из рыдвана, митрополит Московский и всея Руси воскликнул:

   — Эй! А где там моя чаша с вином?

Глава шестая

СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ ОЩЕРА


Спустя девятнадцать дней после того, как великий князь покинул Москву и повёл свои войска на северо-запад, по той же большой дороге, прямо пролегающей от Новгорода через Вышний Волочёк, Тверь и Москву — до самой Рязанской столицы, следовал со стороны Валдая на юго-восток верховой конный поезд, состоящий из десяти вооружённых всадников. Вчерашнее ненастье кончилось, из-за туч то и дело проглядывало запуганное давешними грозами солнце, и скачущий впереди всех на резвом гнедом коне боярин Иван Васильевич Сорокоумов радовался тому, что рана, полученная им десять дней назад в сражении на берегах реки Полы, не так невыносимо свербит. Будь ему лет двадцать — тридцать, подобное ранение зажило б за три дня, но бывалому рубаке было уже за пятьдесят, и даже пустячные царапины не зарастали неделями.

Оставив войско Холмского, одержавшее уже две победы над новгородцами, Ощера и его небольшой отряд пару дней пробирались лесными чащобами, покуда не достигли Валдайских холмов. Здесь они выехали на широкую дорогу и за вчерашний вечер проскакали полсотни вёрст довольно бодрым шагом, насколько это было возможно по раскисшей от прошедших ливней дороге. Теперь, подъезжая к Вышнему Волочку, они были по уши заляпаны грязью, рвущейся из-под копыт лошадей. Разумеется, они знать не знали, сколько им ещё ехать, покуда не встретится сторожевой полк великого князя. Известно было лишь, что по общему замыслу полки государевы должны двигаться к Новгороду через Волок Ламский, Тверь, Торжок и Вышний Волочёк.

Костя, двадцатилетний сын Ощеры, скакал рядом с отцом, стараясь не отставать. Поглядывая на него, Ощера с усмешкой отмечал, что у Кости не идёт из головы Анюта, крестьянская девушка из того села, в котором они сегодня ночевали.

   — Что, сынок, приглянулась тебе сероглазая?

   — Да ну! — буркнул в ответ Костя. — На Москве таких пруд пруди, даже лучше.

   — А что ж грустный?

   — Да вот, думаю, наши, поди, уж овладели Демоном, вовсю победу празднуют...

   — А ты не думай, — возразил Ощера. — За нас Бог да государь думают, да верховные воеводы. Демон — крепость суровая, её так просто с наскоку не возьмёшь. Возвернёмся — ещё надоест томить её осадой.

Любопытно, правда ли Костя о Демоне думает или всё же об Анюте? В его годы Ощера бы больше о девушке мечтал. О ратном деле тоже, конечно, но о любовных битвах — предпочтительнее.

Дорога вылезла из леса и побежала по широкому лугу. Вдалеке показались всадники. Неповреждённой левой рукой Ощера стал натягивать поводья, останавливая коня. Когда Гнедко перешёл на медленный шаг, Иван стал пристально присматриваться к всадникам.

   — Зайцев, что ли, бьют? — спросил Костя.

   — Похоже на то. И ещё похоже, что не здешние они, — сказал Ощера. — Вон тот, кажется, Михаил Русалка. Или уж мне мерещится...

   — И как ты только можешь видеть, Русалка то или не Русалка? — фыркнул сын. — По мне, они все одинаковые.

   — Зубы стёрлись, а глаз до сих пор не стирается, — сказал Ощера с гордостью. — Кто у нас ещё есть глазастый? Баранец! — обратился он к Дмитрию Мещёрскому, за круглоту прозванному Баранцем[63]. — Что видишь?

   — Наши это, — сказал Мещёрский. — Русалка, Роман Гривна, Никифор Тетерев, Иван Нога. Остальных не разгляжу, не знаю.

   — Вперёд! — крикнул Ощера радостно. Конь под ним понёсся по лугу, быстро приближая к тем всадникам. Они, завидев Ощерин отряд, настороженно замерли, выстроившись, но вскоре и там нашлись зоркие очи — москвичи припустились навстречу своим.

Съехались.

   — Ванька! Ты!

   — Мишка, друже любезный!

   — В гонцах от Холмского?

   — Угадал.

   — Как вы там? Не схватывались ещё со щокалками?

   — Какой там не схватывались! Здорово потрепали гадёнышей!

   — Да ну! Где же?

   — Где-где, на ильменьской... — Ощера вписал срамное словцо.

   — Да иди ты!.. Небось и не принюхивались!

   — Чтоб не сойти мне с этого места! На мои именины, в самое Рождество Ивана Предтечи[64], дали первый бой под Русой, взяли Русу легко, всего с десяток человек и потеряли-то. Да проклятые, отступая, подожгли город с трёх концов, а наши озорники и ещё огня добавили.

   — Ты же небось и добавил, — усмехнулся Русалка.

   — Не, я, наоборот, тушил, — возразил Ощера. — Двинулись берегом Полисти к Ильменю и, не уйдя трёх вёрст от Русы, столкнулись с новгородской ратью, приплывшей на судах из Новгорода через Ильмень. Тут была сеча покруче, до самого вечера били их, пока всех не перебили. Я сам двоих зарубил вот этой рукою, которая у меня теперь раненая.

   — Ты ранен? Сильно?

   — Ничего, до новой брани заживёт. Это... Так вы что? В сторожевом разъезде?

   — Понятное дело.

   — А где государь?

   — Да в четырёх вёрстах отсюда, — махнул Русалка в сторону востока. — Там весь стан наш теперь расположился, на берегу озера... Тетерев, как озеро называется?

   — Коломное, — отозвался Русалкин дружинник.

   — Зело добро, — расплылся в улыбке Ощера. — Доехали мы, значит. А у меня послание от Холмского к государю. Едем, дорогой дорасскажу про наши подвиги.

Они двинулись нарысыо по лугу к дальнему лесу. Ощера продолжал рассказывать:

   — В бою на Полисти мы тоже мало потеряли, человек двадцать, а щокалок до двухсот душ положили да сорок в полон взяли. Дальше пошли по берегу Ильменя и в самый канун праздника Тихвинской Богоматери[65] у Коростыни встретились с ещё большим полком, по моим прикидкам, около двух тысяч их было. Тут уж мы сотню положили своих убитыми и ранеными, но зато и подлитовников этих наголову разбили, весь берег ильменьский усеяли их трупами, а от пленных узнали, что ещё одна большая рать на судах движется через Ильмень-озеро к устью Полы. Холмский с Акинфовым, не долго совещаясь, решили двигаться туда и сразиться, покуда рука наша такая лёгкая. И вот за день до Петропавловских торжеств[66] мы уже в новой сече. Там тыщ до трёх навалило — и рейтары, и шляхтичи, и литвины, но в основном, конечно, их новгородские прихвостни. Как взялись по нам из пищалей палить! Думали, мы струсимся, а нас только большее зло взяло. Особливо противно глядеть, как щокалки пред литвой да немцем себя выставляют. Некоторые в немецкой одёже расхаживают. На нас пальцем показывают и гишкают на своём кислом наречии. Нас москалями и москалями дразнят. «Щоб вас бис имал!» — кричат. Ну, мы и наехали на них и сами их поймали.

   — Ну и каково они дерутся? — спросил один из Русалкиных дружинников по прозвищу Нога. У него одна нога длиннее другой была.

   — Спеси много, надменности, — отвечал Ощера. — Этому они у литвинов быстро научились. Лучше бы поучились у немца драться. Немец хорошо дерётся. А эти прислужники ганзейские[67] ни ударить, ни метнуть как следует не умеют. В той битве я своей рукой пятерых отправил в Вырий еньдропом питаться[68]...

   — Троих, кажется, — робко поправил отца Костя.

   — Не тебе бы, лягушонку, квакать! — рассердился Ощера. — Да, троих. А пред тем ещё два раза булаву метнул метко, прямо в рылы попал, покуда ты за моей спиной прятался.

   — Не прятался я! — чуть не плача воскликнул юноша.

   — Это верно, — мягче сказал отец. — Не прятался он. Хорошо бился. Ни одного не убил, но махался отчаянно.

   — Двух ранил, — тихо добавил Костя.

   — А где твои-то сыны, Михаиле? — спросил Ощера у Русалки.

   — Отправились рыбу ловить на озеро, — ответил тот. — А как же ранило тебя?

   — Немец меня задел мечом по локтю, — ответил Ощера с уважением в голосе. — Славный немец, дай Бог ему доброго здоровья. Жаль только, что не у нас он, а у них. Когда мы сломили их оборону, я всё боялся, что убьют его. Нет, потом удалось мне увидеть, как он на кораблик взбежал и с отступающими ушёл по озеру. Человек триста их спаслось от нашего гнева.

   — Больше, — сказал Костя.

   — Ничего не больше! Помалкивай! Перебили-то мы сколько? Более двух тысяч. Да пленных взяли сотни три. Некоторые наши зело осерчали на нерусь эту новгородскую, над пленными стали измываться, носы отрезать, уши. Холмский быстро пресёк это грязное дело. — Ощера тяжело вздохнул. А сын опять вмешался:

   — А ты же первый и кричал: «Режьте! Режьте!»

   — Ну и кричал, а потом опамятовал, спохватился, что не Христово дело делаем. Сам же я не резал ведь!

   — Ты нет.

   — То-то же. А Данила Щеня, дурак, и того большую глупость сотворил — взял да и отпустил тех, с отрезанными носами и ушами, на волю. Теперь они придут в Новгород, станут показывать свои увечья, только большее отвращение к нам поднимут. И те, что за нас, за Литву пойдут. Слыхано, многие в Новгороде не желают полюбовного докончания с Казимиром, не хотят становиться Литвою, а ждут присяги нашему государю. Помнят о славе Александра Невского, который ни в какую ганзу ни за что бы не вступил и литовскому государю не стал бы кланяться, а немцев он и вовсе бил боем, — Ощера распалился, чувствуя, как боль в локте начинает отчего-то нарастать.

   — Ну а как там татары наши дерутся? — спросил Тетерев.

   — Молодцами, — одобрительно кивнул Ощера. — Вон с нами один ихний едет, Сеид, с докладом к Даньяру. Нет, касимовцы безупречные. А вот Ивана Руна полк подкачал — дрогнул, когда его литвины дробить взялись. Если бы хрипуновские ребята не пришли на подмогу, у нас бы левое и крыло провалилось.

   — Всё-таки перевес в числе сыграл свою роль? — спросил Нога.

   — Я б так не сказал, — пожал плечами Ощера. — Конечно, нас было в два с половиной раза больше, но не в этом дело. Всё равно на одного нашего убитого — пять-шесть ихних приходится. Думаю, ежели их вдвое-втрое больше будет, мы всё равно их посрамим. С нами крестная сила, а с ними один только бог торговли. Наших-то сколько сейчас при государе?

   — Из Москвы вышло до пяти тысяч, — отвечал Русалка. — В Волоке князь Борис Васильевич с полуторатысячным полком добавился, в Твери три тысячи добрали; туда же, в Тверь, на кораблях Андрей Горяй приплыл с пятьюстами угличан, да в Торжке ещё полк угличский догнал нас, тысячи полторы. Вот и считай. Более десяти тысяч нас.

   — Да нас на Ильмене почти столько же, — сказал Ощера. — Да Ряполовские со Стригой и Беззубцевым по Мете идут с восьмитысячным войском. Думаю, наш будет Новгород.

   — Да, вот ещё новость, — сказал Русалка. — Воевода новгородский, Василий Шуйский, успел пройти по северным землям до самой Двины и собрать огромное войско, тысяч до двадцати. Узнав об этом в Твери, Иван Васильевич послал Василия Образца пройтись от Вологды по Сухне до самого Устюга, где и есть Образцова вотчина, собрать вологодцев да устюжан и заградить дорогу Шуйскому. Так что с Образцом шестьсот ратников ушло из Твери. Это пока единственный вычет.

   — Двинцы — суровые люди, — сказал Ощера. — Щокалки не чета им. Двинцев нам тут не надобно. Хотя и их одолеем. С нами Бог.

   — Так и государь говорит, — промолвил Тетерев.

   — Ну и где же теперь полки Холмского и Акинфова? — спросил Нога. — Там же, в устье Полы?

   — К Демону идут, — с надрывом, понятным Ощере, почти выкрикнул Костя. — Демон брать будут. Я отца просил меня оставить, нет, он меня с собой потащил.

   — Цыц! — с шутливой сердитостью осадил его Ощера. — Сам ещё аньгел, а ему, вишь ты, Демона подавай.

   — А отчего, любопытно знать, такое поганое имя у крепости? — сказал Тетерев.

   — Пёс его знает, — отвечал Ощера. — Я так слышал, что старое название — Демьянь. Но щокалкам занадобилось переименовать. Демон. Так, мол, страшнее. Дураки, одно слово!

Пробравшись сквозь реденький еловый лес, обильно поросший ольховыми, ивовыми и осиновыми кустарниками, выехали к берегу езера, на котором широко раскинулся стан русских воинов, явившихся на новгородскую землю, чтобы вся эта бескрайняя, до Белого моря, до Перми раскинувшаяся Северная Русь не перешла под власть Литвы по спесивой прихоти новгородского веча. Ощера сразу оценил, как грамотно стан поставлен, Холмский с Акинфовым в этом смысле уступали государевым военачальникам, более беспорядочно устраивались. Богатые палатки были расставлены по кругу таким образом, что сплетённые из ветвей шалаши скрывались за ними, и издалека можно было подумать, будто весь стан состоит из богатых палаток. Передний край, к которому подъезжали Ощера, Русалка и их спутники, сплошь состоял из нарядных, ярких шатров касимовских татар, так что незадачливый лазутчик, поглядев на стан из лесной чащи, мог бы даже сдуру решить, что пришли татары, а не московское войско.

Вступив в татарскую улицу стана, тотчас же увидели и рослого красивого царевича Данияра. Как видно, плотно позавтракав, он решил размяться — на берегу озера под стволом широченной сосны был установлен столик, на котором располагались различные предметы, а Данияр стрелял по ним из лука. Сбив или не сбив предмет, стрела не улетала далеко, а вонзалась в кору дерева.

   — Эй, Данияр! — крикнул ему Ощера. — Много врагов покрошил за утро?

   — A-а, Иван! — узнал Ощеру татарин. — Ты, знать, многих убил. Хвастаться приехал?

Натянув тетиву, Данияр прицелился и пустил стрелу в небольшое недозрелое яблоко, положенное на бок, завязью в сторону стрелка. Стрела вонзилась точно остриём в завязь, расколов яблоко надвое и воткнувшись в ствол сосны.

   — Ловко! — воскликнул Ощера.

   — А ну ты? — предложил Данияр.

   — Попробую, — стал слезать Иван с коня.

   — А локоть, отец! — недоумённо воскликнул Костя.

   — Сиди, разберёмся, — осадил его Ощера, подошёл к царевичу, встал на его место, взял лук и стрелу. Один из касимовцев положил на столик новое яблоко. Расстояние было шагов в пятнадцать, но зоркий глаз Ощеры видел не только само яблоко отчётливо, будто лежащее на ладони, он видел волоски на завязи и ползущего по яблочному боку муравьишку. Долго целиться боль в локте не позволила бы Ивану, и он постарался взять прицел до того, как стал натягивать тетиву. Изготовился, собрался с духом и, превозмогая нестерпимую муку, натянул лук и пустил стрелу точно в цель. Яблоко разлетелось, пронзённое в самую свою серёдку, в чёрно-мохнатую точку завязи.

   — Ну и Иван! Силён боярин! — воскликнул Русалка.

   — Отец!.. — восхищённо выпалил Костя.

   — Хорошо-о-о, — засмеялся Данияр. — Якши хорошо!

   — Ничего хорошего, — наигранно вздохнул Ощера.

   — Как так? — недоумённо вскинул брови царевич.

   — А так, — снова вздохнул Иван. — Метил-то я в муравья, который по боку лез, а попал в середину.

Глава седьмая

ТАТАРСКАЯ ГОРДОСТЬ


   — Муравья-а? — удивился Данияр, не понимая, дурачит его Ощера или правду говорит. С детства он любил искусство стрельбы, и никто не мог сравниться в московском войске с ним в умении пускать стрелу точно в цель. Но по муравьям стрелять ему и в голову никогда не приходило.

Да нет, конечно, дурака валяет Ощера! Недаром и прозвище такое имеет в честь своего зубоскальства. Заулыбавшись, Данияр стал качать головой:

   — Ах ты армай! Смеёшься над Данияром?

Вдруг ещё одна стрела со звоном вонзилась в сосну. Это Русалка, не слезая с коня, достал свой лук и выстрелил.

   — Во! — крикнул он весело. — А я попал!

   — Кого попал? — удивился Данияр.

   — Как — в кого? В муравля! — отвечал Русалка. — Он по дереву полз, я его и убил. Думаете, вы одни такие меткие?

От такой наглости у Данияра аж голова закружилась. Он схватил лук и стрелу, стал всматриваться в ствол сосны. Никаких муравьёв он на сосновой бугристой коре не увидел. Урусы разразились добродушным хохотом.

   — Лучше целься, царевич! — смеялся Ощера. — Наверняка бей, а не то оставишь муравья подранком — беды не оберёшься. Они в подранках лютее недобитого ае[69].

   — Муравля надо в гузнецо бить, тогда он вмиг околевает, — вторил скалозубу Ощере Русалка. — А ежели попадёшь в локоть ему, он тебя же потом и подстрелит. Иван-то у нас — тоже муравль, только его в детстве перекормили, вот он в человека и вырос.

   — А я всегда муравью в глаз попадаю, — сказал Ощера.

   — Ну и напрасно, — возразил Русалка. — От этого, говорят, потом сны муравлиные снятся. И будешь всю ночь во сне в муравельник щепки тягать.

Кровь прилила к лицу Данияра. Смеются! Он сильно нахмурил брови и опустил лук. Разве смеют они потешаться над ним? Эти злоязыкие урусы! Во-первых, он законный казанский царевич, и если угодно будет Аллаху вернуть Казань касимовцам, Данияр будет властителем одного из могущественных ханств, вот уже четвёртый десяток лет не подчиняющегося Орде, раскинувшегося от границ с Рязанью до Уральских предгорий. Во-вторых, он верноподданно служит великому князю Ивану, получая от Ивана немалую алафу[70]. И в-третьих, смеяться можно только над тем, кого ты ставишь ниже себя, не так ли?

Впрочем, эти неучтивые урусы иной раз позволяют себе подшучивать над теми, кто стоит выше их по положению в обществе, а сами вельможи терпят эти пусть добродушные, но насмешки. Данияр вздохнул и стал придумывать, как ответить урусам и вместе с тем избежать ссоры с ними.

   — Мехмет! Браслет! — крикнул он по-татарски своему нукеру.

Мехмет поклонился и отправился в близстоящий шатёр, откуда вскоре вернулся, неся в руке красивый золотой браслет, украшенный изумрудами и изящной арабской резьбой.

   — Никак бахчиш кому? — улыбаясь, сказал наглый Ощера.

   — Бакшиш, бакшиш, — сердито ответил Данияр, натягивая тетиву и прицеливаясь в самую середину ствола сосны.

   — Опять на муравлей охоту затеял, — засмеялся было Иван Нога. Но никто на сей раз не поддержал потеху, все замерли, ожидая, что будет дальше.

Злость раззадорила татарина, он чувствовал, что не должен дать промаха, утрёт нос наглецам.

   — Мехмет! — крикнул он сдавленным хрипом. Мехмет размахнулся низом и подбросил браслет в воздух.

Данияр не стрелял — скорее можно сказать, что стрела сама выбрала нужный миг и сорвалась с отпущенной тетивы, просвистела, вонзилась в сосну, а браслет, пойманный ею, закачался возле самого охвостья, стал по наклону медленно соскальзывать к наконечнику.

Общий рёв восхищения сладостными струями Каусара[71] полился прямо в душу меткого стрелка.

   — Дивно! Аи да царевич! — кричал Русалка.

   — Вот это глаз! Вот это рука! — вторил ему Роман Гривна.

   — Слыхал о таком, но не видывал! — ревел Тетерев. Только Ощера ничего не говорил. Хитровато улыбаясь, смотрел на Данияра, и видно было, что ему понравилось, как татарин ответил на насмешки. Чтоб ещё больше сбить с него спесь, Данияр небрежно махнул рукой:

   — Аида, бери свой бакшиш.

   — Щедро! — воскликнул Русалка. — Поручье-то, видать, дорогое. Чего стал, Иван, иди забирай, жене привезёшь, скажешь — в бою добыл добычу.

   — В бою я своё и так раздобуду, — ответил Ощера. — А тебе, Данияр Касымович, большой рахмат[72] за щедрый бакшиш.

Он медленно направился к сосне, медленно стал протягивать руку к висящему на стреле браслету. Задор пуще прежнего охватил татарина, он быстро схватил лук, стрелу, мигом натянул тетиву и, почти не прицеливаясь, выстрелил. И снова попал! Стрела легла бок о бок с предыдущей, воткнувшись в сосну внутри окружности браслета.

   — Ну, совсем добить нас решил своей меткостью! — воскликнул Русалка.

Общий восторженный гул и смех были новой наградой царевичу. Рука Ощеры, тянущаяся к браслету, пронзённому теперь уже двумя стрелами, опустилась, не притронувшись к «бакшишу».

   — Вот что, Даньяр, — сказал Ощера, оборачиваясь. — Я возьму твой бахчиш, но при одном условии.

   — Какай такай условии? — удивился Данияр.

   — А вот слыхал я, — продолжал Ощера, — что багатуры Аксак-Темира[73] умели и не такое. Якобы они могли на полном скаку подхватить остриём пики брошенное в воздух кольцо. Не слыхивал о таком?

   — Бывало такое, — кивнул царевич, вспоминая рассказы своего деда о великом завоевателе Тимуре. Кажется, что-то подобное в тех рассказах проскальзывало. — И я так смогу, — вдруг сорвалось с его уст, так что он и сам испугался своего необоснованного хвастовства — ловить кольца остриём пики ему ещё никогда не доводилось. Да вряд ли и багатуры легендарного самаркандского амира умели нечто подобное. Обычные байки, всегда приписываемые великим эпохам и знаменитым людям! Но его охватывало дерзновенное чувство, что теперь всё получится, даже столь неслыханная ловкость.

   — Сможешь? — вскинул брови Ощера. — Ну так вот моё условие: поймаешь вот этот перстень с моей руки на острие пики — возьму твой бакшиш, а перстень твой будет. Не поймаешь — каждый при своём имуществе останется, поручье — у тебя, перстень — у меня. Идёт?

   — Якши! — сжав зубы, выдавил из себя Данияр и приказал (Мехмету принести острую пику и привести коня. Когда его приказ был выполнен, он рывком взлетел в седло, схватил пику, бодро подбросил её и стал отъезжать в сторону для разгона. Отъехав шагов на сорок, развернулся и посмотрел пристальным взглядом на Ощеру, который уже встал наизготовку и держал между большим и указательным пальцами свой перстень. Отверстие перстня открылось орлиному взору татарина, будто некая истина. Данияр нацелился на него тонким остриём пики, резко выдохнул из себя воздух и, больше не вдыхая, ударил коня по бокам каблуками. Послушный конь мигом тронулся вскачь, быстро приближаясь к тому месту, где стоял Ощера. Дальше произошло невероятное. Время замедлилось втрое, Данияр увидел, как медленно взмыла рука Ощеры, как из неё вылетело и полетело по воздуху отверстие перстня, как острие пики послушно вошло в это отверстие, насаживая на себя перстень Ощеры, как распахнулось небо, заваленное облаками, но которым плавали солнечные лучи...

Он поймал перстень, но от чрезмерного напряжения потерял равновесие и вывалился из седла. Грохнулся на спину, вскочил, подбежал к лежащей пике. Перстень валялся неподалёку.

   — Я поймал! Поймал его! — выкрикнул Данияр по-татарски, охваченный страхом, что никто ему не поверит. Тут острая боль достигла его ощущений. Схватившись за локоть правой руки, ушибленной при падении, Данияр оглянулся и увидел, как Ощера снимает браслет со стрел, вонзённых в сосну. Нагнувшись, царевич поднял перстень, выпрямился, ожидая, что скажет Ощера, засчитает ли поимку перстня?

   — Локоть? — спросил Иван, приблизившись. — Глянь-ка, локтями породнились!

Он сделал ещё шаг вперёд и вдруг размашисто обнял Данияра, крепко прижал его к себе, троекратно расцеловал в щёки.

   — Я беру твой бахчиш, — сказал он, выпуская Данияра из своих объятий. — А перстень — отныне твой. Ты самый лучший багатур, Данияр. Когда-нибудь ты непременно станешь ханом Казани.

   — Эспасибо, Иван, — сказал в ответ царевич, чувствуя, как слёзы поднимаются к глазам. Он надел перстень себе на руку. Разумеется, браслет раз в десять дороже, а то и в двадцать. Но Данияр был счастлив так, будто выменял курицу, получив за неё табун жеребцов. Пущим счастьем было бы разве что завоевание Казани.

   — Иван! — раздался тут голос Русалки. — Ты к великому князю-то намереваешься на глаза появиться или будешь продолжать состязания?

   — Ты гонес от канясь Данилы? — спросил Данияр, впервые за всё время задумавшись о цели появления здесь Ощеры. А ведь Сеид, прибывший вместе с Иваном, тоже доселе пребывал в войске Данилы Холмского, в полу амира Каракучи.

   — Прибыл я сюда с добрыми вестями, брат Данияр, — ответил Ощера. — Побили мы крепко новгородцев и хотим ещё побить.

   — Хорошо, — заулыбался Данияр. — Якши хорошо. Хочешь, я провожу тебя к Ивана Васильевича?

   — Хочу, — сказал Ощера. — Айда вместе со мной!

   — Ах ты Ощера! — ласково погрозил ему Данияр указательным пальцем, на котором теперь красовался Иванов перстень. — Какай ты хитрый! Маладес! — И он похлопал Ощеру по плечу. Тот в свою очередь сделал то же самое. — Айда к Ивана Васильевича, — сказал татарин весело, — а потом выпим вина!

   — Вам же, агарянам, нельзя, — засмеялся Ощера.

   — Мине можно! — задорно воскликнул Данияр. — Меня Аллах любит, он мне псе простит!

   — Ну, если «псё простит», так выпьем, — сказал Ощера. — Эй, Русалка, выпьем сегодня по пол-юшки?

   — По полдраницы-то? — отозвался Русалка. — Отчего ж не выпить?

Они все вместе отправились к великокняжеской ставке. По дороге Данияр спросил:

   — Что такай пол-юшки и полдранис?

   — Это лишь немногим ведомо, — опечалившись, отвечал Русалка, — Был у нас когда-то давно друг по имени Юшка Драница. Лихой рубака, весельчак, забавник... А выпить мог вдвое больше, чем любой из нас. Вот мы и говорили, что ежели хочешь напиться вусмерть, то следует осушить пол-юшки или полдраницы.

   — Да, — грустно промолвил Ощера. — Почитай, уже более двадцати лет лежит наш бедный Юшка в сырой земле.

   — Погиб? — с сочувствием в голосе спросил Данияр.

   — В стычке с отрядом Дмитрия Шемяки, когда ещё князя Василия на московский трон возвращали, пал наш дорогой Драница от подлого удара копьём в спину, — поведал Русалка.

   — Ай, ай, ай, яман, яман[74]! — чувствуя прилив нежности к этим людям, которых ещё недавно готов был убить за их муравьиные насмешки, покачал головой Данияр.

   — Помянем сегодня Юшку, раз уж он нам помянулся, — сказал Ощера. — Тебе сколько лет, Данияр?

   — Трисать, — сказал царевич.

   — Ну вот, нам всем столько же было, и Юшке, когда его смерть постигла.

   — У мне туруг тоже погиб тва года назад, — сказал Данияр. — Асан звали. С канясь Данилом ходить бить Ибрагимовых шайтанов в Муромскую волость.

   — Да Асана-то помню я, — сказал Ощера. — Весёлый был татарин.

   — Очень весёлый, — вздохнул Данияр, вспоминая Асана, с которым дружил с самого раннего детства. Он вдруг остановил коня, отстал от Русалки и Ощеры и, поравнявшись с Сеидом, заговорил с ним по-татарски. В этом не было ничего предосудительного — с какой стати он обязан долго общаться с урусами?

   — Ну что, Сеид, — обратился он к своему гонцу, — много там наших погибло?

   — Не сказать что много, но и не сказать что мало, — отвечал Сеид, видимо не зная, как воспримет господин потерю двадцати татар в трёх битвах с новгородцами, много это ему покажется или не очень. — У юзбаши[75] Сабира погибли унбаши Арслан, унбаши Халик и пятеро рядовых воинов — Талин, Рамазан, Давлет, Садык и Насыр. У юзбаши Ташлия пали четверо — Гельди, Садык, Шишман и Фазиль. У юзбаши Талипа пали трое — Турсун, Топчи, Сеид. У юзбаши Сафара тоже трое — Лачин, Сафар, Нияз. У юзбаши Сафара-младшего двое — Джафар и Ахмет. У юзбаши Али-Абдула — один Мехмет. У юзбаши Мансура и юзбаши Асана потерь нет.

   — А как наши сражались? — спросил Данияр. — Доблестно?

   — Подобно львам, — отвечал Сеид. — Наши стрелы косили врагов великого амира Ивана как траву. Наши сабли сверкали подобно молниям в ночи. Раненых у нас не намного больше, чем убитых. Потери урусов куда больше. У них на каждую тысячу по тридцать — сорок убитых и по пятьдесят — шестьдесят раненых. У новгородцев же на каждую тысячу по двести убитых и по триста раненых и взятых в плен. Но гордость наша задета, хазрет[76].

   — Вот как? В чём же дело? Говори скорее, а то мы уже подъезжаем к великому шатру амира Ивана.

   — Холмский воспретил нам забирать себе взятых нами же пленников, приказал всех отдавать ему, а унбаши Арслан погиб не в честном бою. Он был казнён по приказу Холмского, и твой брат, царевич Муртоза, стерпел такое унижение.

   — Казнён?! — возмутился Данияр. — По какому праву? За что?

   — На мой взгляд, совершенно несправедливо...

   — Эй, Данияр! Идёшь с нами или нет? — уже кричал Ощера, стоя вместе с Русалкой у входа в великокняжескую ставку.

   — Иду, иду! — махнул им рукой Данияр. Они, не дожидаясь его больше, вошли в двери ставки, — Продолжай, Сеид, только покороче.

   — Унбаши Арслан сражался лучше всех, — заговорил снова Сеид. — Его люди взяли в плен более двадцати новгородских Урусов, да к тому же ещё полдюжины литвани и даже одного алмани[77], а алмани в плен почти не сдаются. Но Холмский приказал всех отдать ему. И тогда унбаши Арслан разозлился и сам своею рукою перерезал всем пленникам глотки. Он имел полное право на это. И сказал Холмскому: «На, получи их!» А Холмский приказал тут схватить Арслана и отсечь ему голову.

   — И Муртоза стерпел?

   — Стерпел! И даже сказал, что Холмский прав.

   — Хорошо же! — скрипнул зубами Данияр. — Сейчас я расскажу об этом Ивану! Проклятые урусы совсем зазнались! Они, кажется, полностью забыли, что по закону их земли по-прежнему остаются частью улуса Джучи и что они платят дань за то, что разрешается самоуправление!

Сойдя с коня, Данияр оправил на себе нарядный чекмень и зашагал в ставку великого князя. Там уже собрались главные воеводы — Александр Оболенский, Михаил Верейский, Пётр Челядин и Яков Кошкин. Государь сидел рядом с братьями, Борисом Волоцким и Андреем Горяем Углицким. Ощера и Русалка стояли пред Иваном Васильевичем с понурым видом. Дьяк Степан Бородатый готовился записывать.

   — Мы, как прознали, собрались, ждём, а вас всё нет и нет, — говорил великий князь Ощере и Русалке. — Если бы не ваш возраст да не любовь моя к вам давнишняя, всыпать бы вам... А, Данияр! — заметил он вошедшего царевича. — Ну и ты хорош, братец! Знал же, как я жду вестей от Холмского, знал, что Ощера как раз и привёз эти долгожданные вести, так нет же — затеял какое-то дурацкое соревнование! Не стыдно ли тебе? А? Что молчишь? Отвечай, когда я тебя спрашиваю!

У Данияра спёрло дыхание от такой наглости со стороны этого муктасида[78], который по возрасту с ним ровня, а по титулу и вовсе стоит ниже — всего лишь великий князь, в то время как он, Данияр, — царевич! Но гневный голос Ивана обезоружил Данияра.

   — Виноват, — тихо промолвил он в ответ на ругань государя Московского. И тотчас подумал: «Ну ничего, вот когда я буду ханом в Казани...»

— Ладно уж, прощаю, — махнул рукой Иван. — Садись, Данияр. Тебя-то как раз не хватало в нашем совете.

Облегчённо вздохнув, татарин сел среди воевод великого князя и решил, что, пожалуй, Холмский имел право наказать Арслана. Может быть, не столь жестоко, конечно...

Глава восьмая

НЕ С ТОЙ НОГИ


С самого утра Иван Васильевич пребывал в плохом расположении духа после сна о подыхающей вороне, в котором с какой-то удвоенной жутью воскрес неприятный и, как оказалось, знаменательный случай, происшедший четыре года тому назад в день именин княжича Ванюши. Был солнечный и вполне весенний денёк, сугробы, состоящие уже из ледяного крошева, охотно таяли, выпуская из своих утроб вешнюю воду. После богослужения в Успенском, посвящённого обретениям главы Иоанна Предтечи, возвращались во дворец, и Ванюша — ему тогда только что исполнилось девять лет — захотел слепить снеговика. Они — Иван, Марья и Ванюша — отправились в сады, у всех на душе было легко и радостно. Они швыряли друг в друга снежки, вылепили большую снежную бабу... Маша так расхорошелась, щёки горят, глаза блестят, смех звенит колокольчиками... Ивану непрестанно хотелось целовать её в эти красные горячие щёчки, что он и делал... И вдруг откуда ни возьмись эта ворона — хлопая крыльями и кувыркаясь в небе, она упала неподалёку от них на снег, тяжело дыша разинутым клювом, распластав крылья. Вскинулась, упала на спину, являя взорам свой непомерно раздувшийся живот. Ванюша вдруг испугался, заплакал. Один из стрельцов, взявши лук, хотел было подстрелить каргу, но она, увидев его, из последних сил забилась, подпрыгнула, поднялась в небо и полетела над кремлёвской стеной. Стрела прошла в двух вершках от неё. Ворона перелетела Москву-реку и упала там в лесу, на другом берегу. «Ой, какой дурной знак! — испуганно сказала Маша. — Кто-то помрёт в этом году. Пусть это буду я! Только бы не ты и не Нанюша!» Иван тогда принялся увещевать её, что никакой это не знак, что просто карга обожралась где-то какого-то яду, потому и подыхает, и что вообще — грешно верить приметам. Но про себя он думал, что ворона не такая глупая птица, не станет клевать отраву. А через два месяца Маши не стало, и горькое недоумение не покидало Ивана Васильевича: странное совпадение — ворона с раздутым брюхом, и Машу после смерти раздуло... Но ведь Маша нисколечко не была похожа на ворону. Вот если бы они увидели так же помирающую лебёдку, тогда бы и впрямь знак.

И вот сегодня под утро Ивану Васильевичу всё приснилось, как было тогда, весной, четыре года назад. Только во сне всё куда страшнее, потому что, веселясь с женой и сыном в ещё голом, но уже почти весеннем саду, Иван постоянно думал: «Только бы не прилетела ворона! Только бы не прилетела ворона!» Ведь он уже знал, что если ворона прилетит, то Маша через два месяца умрёт, а если не прилетит, то, значит, Господь возвернул его жизнь на четыре года вспять и теперь всё будет по-другому — Машу не отравят, она будет жить, рожать ему новых детишек, любить его всё крепче, всё сильнее. Но ворона всё же прилетела. Она была вдвое больше, и оттого её раздутое брюхо казалось ещё отвратительнее...

Проснувшись, Иван Васильевич долго не мог прийти в себя, стонал, тоскуя по милой Маше, жалея, что не взял с собой Алёнушку — она бы хоть как-то отвлекла, утешила. Он встал не с той ноги и всё утро распекал своих подданных по делу и без дела, заслуженно и незаслуженно. Ему смертельно не хватало дорогих покойников — отца, Маши, слуги Трифона, умершего в тот же страшный год, когда и Маша. Ему хотелось видеть Стригу, Холмского, любимца Ощеру, и как раз-то доложили, что Ощера прибыл с вестями от Холмского и вот-вот придёт, немного задержался, повстречав Данияра и затеяв с ним какое-то соревнование. Тотчас было послано за воеводами и дьяком Степаном, а когда все были в сборе, пришлось ещё чёрт знает сколько ждать этого растреклятого Ощеру.

Выслушивая донесение Ощеры о ходе военных действий на берегах Ильмень-озера, Иван Васильевич хмурил брови. Ему казалось, что всё не так, не складывается, не идёт по задуманному. Хотя вроде бы они так и предполагали — Холмский с Акинфовым будут терзать и дразнить новгородцев с юга, а в это время он со своими войсками и Оболенские с Беззубцевым и Ряполовскими нападут ещё с двух сторон.

И примерно на такие потери они и рассчитывали, но теперь почему-то казалось, что потери излишне большие.

   — Ну, бояре, что думаете по поводу прослушанного донесения? — обратился Иван Васильевич к воеводам.

   — Моё мнение, всё идёт как надо, — первым высказался Верейский. — Новгородцы получили по зубам и при этом знают, что с ними дралась не основная рать. Теперь, разозлись и озлобясь, они соберут войско побольше и двинутся на Холмского, который, даст Бог, овладеет Демоном и будет встречать врага в крепости. А к тому времени ударим мы и князь Стрига.

   — А ежели он не успеет одолеть демонскую заставу? — высказал своё сомнение Челяднин.

   — Как бы ему в таком случае не очутиться в клещах, — добавил Александр Васильевич Оболенский.

   — Верно, — согласился великий князь. — Что предлагаете?

   — Надо идти на выручку Холмскому, — сказал Кошкин.

   — А ежели новгородцы не пойдут его догонять? — спросил Челяднин.

   — Ты что думаешь, Данияр? — обратился к татарину государь.

   — Надо снимать стан и быстро идти на Науград, — ответил тот.

   — Может быть, может быть... — задумался Иван.

   — Я так полагаю, — снова заговорил Верейский, — новгородцы уже собирают ополчение, чтобы идти на Холмского берегом озера. Эти, которых они по озеру на судах пускали, являлись, дабы в бою разведать, крепка ли сила наших. Видя своё поражение, они всякий раз бросались на корабли и уплывали. Вероятно, боярин Сорокоумов преувеличивает количество убитых недругов. Думаю, как только их оборона разрушалась, они не ждали, покуда их перебьют, а тотчас обращались в бегство по озеру.

   — Ничего я не преувеличиваю! — обиделся Ощера.

   — А посему, — продолжал Верейский, не обращая внимания на обиженный лепет Ощеры, — мне кажется предложение Данияра самым разумным. Снимать стан и идти на Новгород.

   — И бросить Холмского на съедение? — фыркнул Челяднин.

   — А по-моему, — сказал Оболенский, — лучше будет нам двигаться к Демону, ударить по нему с другой стороны, если, конечно, он ещё не взят Холмским, и потом всем вместе встретить рать новгородскую. А если её не будет, идти к Ильменю, обогнуть его слева и справа и ударить по Новгороду.

Воеводы продолжали высказывать свои суждения. Слушая их, Иван то и дело мысленно возвращался к сегодняшнему сну. В нём накапливалось раздражение, и хотелось решить всё так, как ни один из воевод не предлагал, по-своему. А что, если это, «не с той ноги» высказанное решение окажется самым верным?

Наконец все достаточно выговорились и замолкли, обращая свои взоры на государя. Он медленно обвёл взглядом их застывшие в ожидании лица. Как будто он Господь Бог и знает, пошлют новгородцы большое ополчение или не пошлют, возьмёт Холмский крепость Демон или не возьмёт. Но как бы то ни было, а окончательное решение оставалось за ним.

   — Вот что... — пробормотал Иван Васильевич несмело, и вдруг, в следующее мгновенье мысль пришла сама собой. — Я выслушал все ваши доводы. В них было много истин, из которых надо составить одну истину. Мы пойдём и на Демон, и на Новгород одновременно. Ты, князь Михайло Андреевич, — обратился он к Верейскому, — со всем своим полком двинешься на Демон и возьмёшь его либо осадишь. Мы снимем стан не завтра, как собирались, а уже сегодня, и двинемся дальше вперёд, на Валдай и Яжелбицы. А ты, Михайло Яковлевич, — повернулся он к Русалке, — отправишься назад вместо Ощеры в качестве гонца от меня к Холмскому и передашь ему, чтобы он оставил Демон в покое и возвращался к Ильменю.

   — Почему он, а не я? — удивился Ощера.

   — Во-первых, потому что ты ранен, — отвечал Иван Васильевич. — А во-вторых, потому что я по тебе соскучился и хочу малость с тобой пображничать, тёзка.

   — А почему бы Холмскому не помочь мне овладеть Демоном? — спросил Верейский.

   — Я так думаю, — отвечал великий князь, — изменники новгородские, не увидев войска Холмского на брегах Ильменя, сообразят, что он двинулся к Демону, и устремятся туда, а Холмский тут и возьмёт их на встречное копьё.

   — Занятно, что получится, — усмехнулся Челяднин.

   — А если ему всё же не встретится ополчение новгородское? — спросил Русалка.

   — Тогда?.. — задумался Иван. — Тогда пусть раздвоится, и пусть Холмский идёт с полками по левой стороне Ильменя, а Акинфов — по правой. В любом случае, с запада псковичи обещали поддержку нам, а с востока мы сами подоспеем на помощь Акинфову в случае чего.

   — Может быть, мне пойти вместе с Верейским? — спросил брат Андрей Васильевич.

   — Успеется, — не согласился великий князь. — При мне пока побудешь. Не дай Бог, война затянется. Мне твои полки ещё пригодятся. Если Юрий совсем расхворается, возьмёшь на себя воеводство над его отрядами. Ну так, бояре-судари, видно, всё мы обсудили. Русалка, отправляйся не мешкая. Верейский, желательно тебе к полудню выступить со своими. Всё, расходимся. Ты хочешь чего-то ещё сказать, Данияр Касымович?

   — Да, князь, — ответил татарин. — Мой человек Сеид говорит, что Холмский отбирай пленных, которай мои люди забирай. Прикажи гонцу Русалке, пусть скажет Холмскому, пусть Холмский оставляй пленных.

   — Вот что, Данияр, — поморщился Иван Васильевич, ожидая от царевича этого вопроса, — честно скажу тебе: это я приказал Холмскому отбирать у твоих татар всех пленников. Ещё перед тем, как он из Москвы вышел.

   — Ты-ы-ы?! — удивился Данияр.

   — Да, — кивнул государь. — Мне не нравится, что русские люди продаются в виде невольников на рынках в Казани, Орде и Крыму. Пора положить конец этому унижению.

   — Но наугородцы — враги твои! — запыхтел Данияр.

   — Враги — не враги, а они русские люди, — твёрдо сказал Иван Васильевич. — Они идут на меня с оружием, и я буду бить их. Но кто попадёт в плен, тех я привезу на Москву, и там они поймут, что заблуждались. Новгород — город славы русской, и он не враг, а больной, которого надо спасти. Жаль, что придётся крепко бить его, дабы проучить и не дать литвинам и ляхам овладеть им. Но как буду казнить, так буду и миловать. Так что ты, Данияр, тоже, когда будешь пленников брать, знай, что всех их мне отдашь.

   — Я тогда не буду пленников брать! — сквозь зубы сказал татарин. — Я скажу своим: «Всех бей, никого не жалей!»

   — Я те дам «не жалей»! — грозно насупил брови Иван. — Не будешь меня слушаться, не видать тебе Казани, как Мамаю — Москвы! Ишь ты, обиделся! Гляди, если я на тебя обижусь, ты горше заплачешь. Понял?

   — Понял...

   — Ну и молодец! А что у вас с Ощерой за соревнование вышло?

Ощера, видя, как расстроен Данияр, принялся с восхищением рассказывать о чудесах, показанных татарским царевичем. Услышав про перстень, подхваченный на конец острия, Иван Васильевич не поверил и потребовал, чтобы Данияр ещё раз показал своё искусство. Они отправились вон из ставки, Данияр пытался несколько раз повторить своё сегодняшнее замечательное достижение, коим славились чагатаи времён Темир-Аксака, но у него ничего не получалось. Настроение у Ивана улучшилось.

   — Клянусь, что он поймал тогда перстень! — уверял Ощера.

   — Да всё это видели, — подтвердил Русалка.

   — Тебе пора ехать, Михаил Яковлевич, — сказал ему государь.

   — Отправляюсь, — сказал Русалка и действительно исчез.

   — Так ты, Иван Васильевич, — обратился государь к Ощере, — значит, в выигрыше остался? Красивое поручье. Удаль показывал Данияр, а награда тебе? Ловко! Ну, Данияр, ещё будешь пробовать?

   — Аман[79]! — сокрушённо вздохнул, слезая с коня, татарин.

   — Ну, аман так аман, — рассмеялся Иван. — Айда с нами бузу-пиво пить.

Расположились обедать на самом берегу озера. Погода окончательно прояснилась, ветер унёс облака на запад, и повсюду воцарилось солнечное сияние. Разлёгшись у широкого татарского ковра, сотрапезники принялись пить пиво и вино, закусывая только что испечённой на углях бараниной, зайчатиной, птицей. Тем временем в стане всё пришло в движение, палатки, шатры и шалаши сворачивались, кони получали сбрую, повозки запрягались, стоял гул голосов, деловитые выкрики, шум, лязг. Наступил полдень, и солнце уже припекало. Иван Васильевич приказал установить навес. От выпитого солодового пива настроение его ещё больше улучшилось, он уже вовсю улыбался, слушая новые байки Ощеры про новгородцев.

   — А вот, говорят, Борецкий возвращается домой поздно вечером, а жена его в постели с Казимиром. Услыхала, что муж идёт, всполошилась. А Казимир ей: «Чего боишься-то? Я ж не москаль!»

   — Это ещё что! — сквозь общий смех спешил поведать свою байку Иван Васильевич. — Вот я слыхал такое. Новгородцы побитые расползаются с поля брани, один другого несёт на себе. Тот тяжело ранен, стонет: «Петюня! Не могу больше! Прикончи меня!» Этот ему: «Да чем же? Я так от москалей улепётывал, що вси ножи порастерял, никакого оружия нетути!» А раненый ему: «Так купи у меня кинжал, только прикончи!»

Царевич Данияр смеялся вместе со всеми, сначала хихикал для вежливости, а потом, если до него доходил смешной смысл той или иной байки, разражался вторичным смехом, уже более громким и искренним.

   — А! Так он продавай ему своя кинжал, пусь тот его прирежет? Ха-ха-ха!

В какой-то миг татарин показался Ивану ужасно милым. Он вспомнил историю с Ощерой, как Ощере, хитрецу, досталось драгоценное поручье, а награду-то по справедливости должен был получить Данияр. Захотелось что-нибудь подарить татарину, и, отцепив от пояса свой превосходный арабский клинок в украшенных драгоценными каменьями ножнах, великий князь протянул его Данияру:

   — Данияр Касымыч, друг сердечный! Возьми от меня в подарок за твою удаль.

Данияр расплылся в счастливой улыбке, растрогался, пьяненько захлюпал носом, искренне благодаря.

   — Только сие не для того, чтобы ты князя прирезал, — строго произнёс Ощера.

   — Ты что! — по-настоящему осерчал Данияр. — Я сам за амир Иван жись отдавай, вот как люблю его!

   — Ну, слава Богу, — сказал Иван Васильевич. — Давайте выпьем за Данияра! А ты, тёзка, готовь новую байку!

Глава девятая

ЛЕТО


Костя был счастлив. Душа молодого боярского сына, Сорокоумова-Ощерина, рвалась в бой, к подвигам и победам, и не хотелось оставаться при отце, в войске великого князя, которое, ещё неизвестно, стакнётся ли с ворогом или останется бережёным Богом от битвы. Поначалу отец ни в какую не соглашался отпустить Костю с Русалкой, принявшим на себя задачу гонца. Захмелевший и завеселевший от вина и бесед с великим князем, отец сидел под навесом на берегу озера, рассказывая смешные байки про нравы новгородцев, а когда Костя пришёл отпрашиваться, он ему: «садись» да «садись», да «никуда не отпущу от себя», — покуда Костю не пробрало такое отчаяние, что юноша всхлипнул и как-то само собою пал на колени пред Иоанном Васильевичем и взмолился:

   — Великий государь! Христом Богом прошу! Велите отцу, чтобы отпустил меня назад к Холмскому. Драться хочу и жизнь положить за тебя! Зачем мне здесь быть при тебе?

Почти выкрикивая слова сии, и не чаял Костя, что государь вонмет мольбам его, но тот вдруг весело подбоченился и ответил:

   — Жизнь класть не надобно, а вот ворога бить... Что ж, тёзка, отпусти сына к Холмскому, пусть потешится. Взрослее будет, а коли отличится — первым женихом на Москве прославится.

   — Боюсь я, погибнет он без моего присмотру. Уж больно горяч, — весь сморщился отец.

   — Не погибнет, — возразил государь. — Погоди ещё, может, так станется, Холмский без боя овладеет Новгородом. Отпускаем тебя, Константин Иваныч, поезжай с Богом.

   — Без боя... — растерялся Костя. Об этом он не успел подумать. — А может...

   — Чего тебе ещё? — сердито вскинулся отец. — Отпустили, так и проваливай!

   — А можно мне не к Холмскому, а к князю Верейскому перейти в подчинение? — попросил Костя.

   — Ишь ты! — осклабился отец и таким противным показался в эту минуту Косте. — Это он, надёжа государь, Демон хощет брать. Не видать тебе Демона, понял? Ступай прочь да скажи Михаилу Яковлевичу, чтоб держал тебя при себе третьим сыном.

   — Скажи, что сие есть государево повеление! — строго нахмурившись, добавил великий князь.

Делать было нечего, попрощавшись с отцом и государем, Костя поступил в распоряжение Русалки, коего с детства знал как «дядю Мишу», а теперь надо было величать его Михаилом Яковлевичем. Кроме Кости и татарина Сеида, весь гонцовый поезд поменялся, и теперь под началом Русалки государев стан покидали Иван Нога, Никифор Тетерев, Роман Гривна, двое сыновей Русалки — Афанасий Хруст и младший, Борис Морозов-Русалкин, собственного прозвища доселе не имущий. Да и Костя с Сеидом, вот и всё, с добавлением трёх слуг и пятерых стремянных-саадачных[80].

Покинув военный стан, когда там вовсю развернулась подготовка к выступлению, гонцы выехали на большую дорогу и двинулись на запад. Костя ехал рядом с сыновьями Русалки и поначалу даже переговаривался с ними, они поведали ему об успешной рыбалке — при них теперь ехал, завёрнутый в лопухи, налимий боярин весом более полупуда, причём местные старики, присутствовавшие при ловле, уверяли, что налимы редко заходят в их озеро.

Постепенно лошади перешли с лёгкой грунцы на добрую рысь, и разговоры угасли. Доехав до речки Шлинки, свернули налево и двинулись вверх к её истоку — Шлинскому озеру. Когда же стемнело, добрались до самого озера, там расположились на берегу, развели костёр, занялись налимом. Разрезав рыбину, Афанасий извлёк и держал на ладони огромную печень, чёрную в красных отблесках костра. Стали варить уху. В ожидании её жевали ветчину, попивая белое рейнское вино, коим снабдил Русалку сам государь.

   — А правду ли говорят, будто у Марфы Борецкой младшая дочь — оборотенка? — спросил Борис. Лет ему было меньше, чем Косте, и потому Костя поспешил фыркнуть:

   — Кто это говорит такое?

   — Степан Бородатый, — ответил Борис. — Якобысь, Марфа сама-то ведьмица и по ночам превращает дочку свою в мужчину для всяческих непотребств. И, якобысь, даже имя у этой дочки — Иван, мужеско.

   — Степан любит приврать, — усмехнулся Русалка. — Особливо когда насыропится. Оборотенка — это у плотника навёртка. И какие такие непотребства?

   — Ну как какие! — гыгыкнул Борис. — Они самые!..

   — Сиди уж! Больно сведущ не по годам! — И Русалка врезал сыну подзатыльник.

   — Степан Бородатый сам оборотень, — сказал тут Тетерев.

   — Как это? — с ужасом спросил Костя. — Да ну!

   — Вот те и да ну.

   — А как же его государь при себе держит? — удивился Костя, оглядываясь по сторонам. В лицах сидящих вкруг костра он прочёл, что они все прекрасно осведомлены про оборотнические свойства Степана Бородатого и презирают невежду Костю.

   — Так и держит, — откликнулся Тетерев глухо. — За Шемяку.

   — Я тоже что-то такое слыхивал, — вздохнул Роман Гривна.

   — А я не слыхивал, а слышал, — важно промолвил Тетерев. — Причём от самого Степана, когда он пьяной понёс подноготную.

   — Расскажи, Никифор, — стали в один голос просить Русалкины сыновья.

   — Ишь ты, расскажи! — усмехнулся тот. Болтай, болтай, угонят за Валдай.

   — Куды же гнать-то! — рассмеялся Иван Нога. — Мы как раз и сидим на Валдае. Окрест всё — Валдайская земля. Рассказывай, Никифор, занимательно послухать.

   — Ну ладно, — вздохнул Тетерев. — Только не говорите никому про то, что вам поведаю. Якобы старая княгиня Софья Витовтовна, которая пуще всех злобилась на Шемяку, постоянно издевалась над великим князем Васильем, что он и сам простил ослепителя своего, и другим велел не чинить Шемяке зла. И вот, чуя близкую кончину, Софья позвала к себе Степана, которого тогда ещё и не звали на Москве Бородатым, осыпала его золотом и обещала ещё больше осыпать, когда он вернётся из Новгорода с известием о мучительной смерти Шемяки. И вот, снабдив его в дорогу склянкой с белым арсеником, мешанным с какой-то ещё дрянью, она отправила Степана в Новгород, где тогда жил Шемяка. В Новгороде Степан привлёк на свою сторону изверга Никиту Добрынского. А тому — что родного отца отравить, что господина своего, коему всю жизнь служил верой и правдой, лишь бы корысть имелась. Да и, как Степан говорил, Шемяка к тому времени надоел Никите своим нескончаемым нытьём. И что забавно — свёл Степана с Никитой не кто иной, как Исак Борецкий.

   — Муж нонешней Марфы? — удивился Нога.

   — Он самый, — кивнул Тетерев. — Не тот, первый муж её, от которого сыновья погибли на Онежском озере, а второй, Исак, коего сыны, Дмитрий и Фёдор, наши теперь супостаты. Чёрный он был человек, сей Исак. При нём обретался повар-колдун, по имени Ефрем Поганка, по племени жидовин, умевший так сдобрить пищу ядом, что самый чуткий едок не заподозрит отравы. И вот, откушав в гостях у Исака цыплёнка, Шемяка на другой день заболел, ещё через пару дней слёг и, промучавшись больше недели, умер в страшных судорогах, ничего не принимая, ибо всё исторгалось из него, даже причастие.

   — Да, я тоже слыхал, что, когда его пред смертью причащали, он изблевал Святые Дары, — вставил Гривна.

   — Так вот почему Борецкие получили тогда большие льготы от Софьи по наследству, — сказал Русалка.

   — Про наследство Софьино я ничего не слыхал, — ответил Никифор.

   — Ну вот, а говорите, Борецкие не колдуны, — недовольным голосом произнёс Борис Русалкин. — Все они там нечистые, оттого и власть такую в Новгороде захватили.

   — А как же, вот я слыхал, Шемяка никогда ничего не ел, если прежде не даст своему верному псу Ефиопу, — сказал Костя. Про Ефиопа ему ещё отец в красках описывал. — А цыплёнка?

   — В том-то и суть, — поспешил объяснить Тетерев. — Цыплёнка он и впрямь дал отпробовать псу своему. А к цыплёнку подавали несравненно вкусную гороховую подливу с померанцевым соком и чесноком. Вот ту-то подливу Шемяка ел без псовой пробы. А она и была отравлена.

   — Говорят, сей Ефиоп издохнул тотчас после того, как Шемяка дух испустил, — сказал Русалка. — Я его видывал. Страшенная была зверюга. Чё-о-орная такая!

Все невольно замолкли. Костя, поёжившись, огляделся по сторонам. В темноте, обступившей со всех концов сидящих вокруг костра великокняжьих гонцов, мерещились чёрные-пречёрные ефиопы, оборотни, повара-поганки, колдуны-исаки.

   — Уха-то не готова ли? — спросил он.

   — Пора поглядеть, какой там навар с той русалки, которую Русалкины дети поймали, — весело вставая, промолвил Иван Нога, распоряжавшийся ухою.

Вскоре, разлив уху по плошкам, ели и нахваливали. Впечатление от жуткой были, рассказанной Тетеревом, понемногу растаяло. Наевшись, Костя почувствовал, как от горячей ушицы и винца его прошиб пот. Он встал и отошёл от костра.

   — Далеко? — встревоженно спросил Русалка.

   — По мелкой надобности, — ответил Костя.

Летняя ночь была тёплой и тёмной. После дыма костра дышалось ясно и упоительно. Скользящая по облакам луна точно так же скользила по волнам Шлинского озера. Костя присел на бережку, замечтался сладостно о тех подвигах, которые ещё ждут его впереди, о том, как падут под ударами московских мечей и ослопов все колдуны новгородские, желающие отдать Новгород литвинам и ляхам, о том, каково будет возвращение на Москву и свидание с Опраксеюшкой Мещёрской, уже наслышанной о его ратной славе... В таких сладких грёзах Костя не заметил, как уснул, и когда Русалка, Нога и Хруст несли его назад к костру, он слышал это, но не в состоянии был пробудиться. Быстро выспавшись, он резко проснулся и вскочил — не проспали ли рассвет? Ведь надо поспешать! Но нет, первые лучи ещё только поигрывали на востоке за сосновым бором. Всё ещё спали, и лишь старший Русалкин сидел у кострища, позёвывая и потягиваясь, хрустя суставами запястий и пальцев. За эту скверную привычку он и получил своё прозвище.

   — Ну что? — спросил Хруст. — Ефиоп не приснился?

   — Пора бы всем вставать, — строго сказал Костя. — Время не ждёт.

На рассвете доедали остатки вчерашней ухи в честь постного денька среды, а когда солнце взошло, уже ехали рысью вдоль берега озера, оставляя его слева. Отмахав вёрст шестьдесят, очутились в окрестностях крепости Демон, одной из главных твердынь новгородской вольности. Войск Холмского нигде поблизости не обнаружилось, а у встреченных девушек, бредущих из леса с ягодными лукошками, вызнали — никакая рать покуда к Демону ещё не подходила. Поехали дальше на запад по берегу реки Явони и к полудню около места впадения Явони в Полу наконец увидели московскую рать. Впереди ехал касимовский яртаул, и Сеид, попрощавшись со своими спутниками, отправился с докладом к Каракуче. Основные полки под военачалием Холмского шли следом за татарами. Костя был счастлив — Демон они взять не успели, и никаких новых стычек с новгородцами не было, а значит, никто не перехватил у Кости принадлежащие ему одному подвиги.

Холмский несколько недоумённо воспринял решение великого князя, и хотя ещё был полдень и можно было повернуть войска и двигаться в противоположном направлении, он приказал остановиться и отдыхать до завтрашнего утра. На совете воевод, разумеется, все в один голос заявили, что приказ государя обсуждать негоже, и, разойдясь, сели обедать. Косте не сиделось на месте, и он уговорил сыновей Русалки после обеда покататься по округе, поохотиться. Охота прошла успешно, к вечеру привезли в стан зайцев, уток, а Костя подстрелил рыжую-прерыжую росомаху и был так горд этим, что Хруст и младший брат его принялись подшучивать, мол, се он дочку Марфы Борецкой убил, а вовсе не зверя. Вот, мол, ночью она оживёт и покусает тебя.

   — Не покусает, а лишит невинности, — смеясь, поправился Хруст.

   — С чего ты взял-то, что я невинный?.. — вспыхнул Костя, заливаясь густой краской, потому что и впрямь был ещё чист. — Да ну вас, болтуны! Сами же, боталы, говорили, что дочка Марфина днём девица, а по ночам — парень.

   — Это когда было! — отвечал Хруст. — А теперь она уже по ночам девица, а днём — росомаха.

Костя сам освежевал шкуру и повесил её сушиться. Орудуя ножом, полоснул себя по пальцу, да так, что срезал самый кончик — рана хоть и мелкая, а всё больно. Потом ещё долго не мог отмыть руки от вонючего подкожного росомашьего жира. Так и не отмыл окончательно. Всю ночь плохо спал, то и дело принюхивался к рукам, да к тому же взялось ему мерещиться, будто освежёванная и закопанная в землю туша росомахи превращается в девушку, стонет под землёй, продирается наружу, вылезает, идёт, ищет своего губителя, страшная, кровавая, лютая... И что дальше будет, невозможно и представить!..

Но ничего такого на самом деле не случилось. Поутру он обнаружил шкуру там, где и повесил её, а свежая и притоптанная земля на том месте, где была закопана туша, оставалась нетронутой.

Весь следующий день войска двигались по берегу Полы назад к Ильмень-озеру. В болоте перемазались, несколько лошадей утопили и одного ратника. Дойдя дотуда, где недавно дали бой новгородцам, в стороне от усеянного трупами поля брани встали на отдых. Назавтра Холмский велел всем делать смотр снаряжению, доспехам и оружию и готовиться к возможному столкновению с новой ратью новгородцев. В большинстве своём павшие в битве были убраны и погребены, но некоторые всё же ещё оставались там, и порой сладковатый трупный запах доносился ветром к стану. Погода стояла жаркая, и при общей духоте смрад мёртвых тел становился нестерпимым. Все не чаяли поскорее двигаться дальше. К тому же Холмский повелел всем строго поститься, дабы завтра архангел Гавриил споможествовал войску встретиться с врагом и одолеть его. В промежутках между чисткой оружия и доспехов проходили молебны.

Костя основательно подготовился к будущей битве. Слуга Григорий наточил ему меч, подбил дубинки, наново подтянул все ремешки и даже похлопотал вокруг порезанного пальца, который весь распух и болел. Костя стеснялся, что приходится обращать внимание на столь пустяковую рану, но ведь и такая мелочь лишала его левую руку свободы. Атак бы хотелось столкнуться с изменниками бодро и весело, не обращая внимания на глупую ничтожную болячку!

В субботу стан двинулся дальше, прошёл вёрст тридцать, миновал место Коростынской битвы и выбрался к болотистому устью Шелони. Архангел Гавриил незримо присутствовал, но битвы с врагом в сей день так и не дал.

Наступило воскресенье четырнадцатого июля. Переночевав у места впадения Шелони в Ильмень-озеро, на рассвете воины московские присутствовали при молебне Троеручице, затем была произнесена проповедь. Косте удалось протиснуться поближе и послушать слова проповедника, отца-настоятеля московского храма Рождества Иоанна Предтечи, который говорил о том, как святой Иоанн Дамаскин, когда ему отсекли руку, молился Богородице всем сердцем, и отсечённая кисть, будучи приставленной, приросла чудесным образом. В благодарность за это исцелённый привесил к иконе, перед которой молился, серебряный образ своей руки, почему икона и получила наименование Троеручицы. Поведав о чуде с Иоанном Дамаскином, проповедник закончил свою речь так:

   — И се, братие, Новгород ныне — яко отсечённая длань от государства Русского. И иной Иоанн, великий князь Московский и всея Руси, стонет теперь от боли, потеряв руку сию, обливается слезами и молит Богородицу — да прирастёт десница кровавая! Помолимся же и мы, братие, воинство православное, чтобы Господь, молитв ради Пречистыя Богородицы Девы Марии и всех святых, даровал нам победу и приращение отсечённого Новгорода.

На всех, кто слышал проповедь сию, она произвела волнующее впечатление, осветила душу, а те, кто не слышал её, послушали в пересказе и тоже воодушевились. Косте же так и зрился образ Троеручицы с серебряной рукой Дамаскина, и эта серебряная рука устремляла юного сына боярского, Константина Ивановича Сорокоумова-Ощерина, на долгожданные подвиги.

Стронувшись с места, четырёхтысячное войско двинулось вверх по правому берегу Шелони туда, где можно было переправиться на противоположную сторону. Солнце вовсю начинало припекать, день обещал быть жарким. Коростынские проводники клялись, что вёрст через десять будет ключ, бьющий у самого берега Шелони, с холодной и вкусной водой. Но не проехав и пяти вёрст, на другом берегу завидели конных и в основном пеших воинов, которые, углядев знамёна Московского князя, принялись кричать, суетиться, махать руками. Поначалу их крики имели переговорный меж собой смысл, но затем они стали обращаться к московской рати:

   — Эгей, москали поганые! Що вам, москалюкам, дома не сидится? Що вы припёрлись к нам? Хлиб наш отымать?

Потихоньку завязывалась устная перебранка.

   — У нас своего хлеба хватает! — отвечали «москали». — Хотим вас подкормить, а то у вас брюхи совсем пусто провисли!

   — Да уж с вами, толстопузыми, не сравнить! Ишь яки морды найили! Дай срок, мы вам кишки-то повыпустим!

   — Глядите, свои кишки раньше времени не порастеряйте, бабьи угоднички! Как вы там, при бабьем правлении, сами в бабёнок не превратились? Около себя рубашечным не пачкаетесь?

   — Ой! Ой! Вотачки поглядим, кто из нас кровищей умоется!

   — Щокалки, а щокалки! Покажите-ка дочерей колдуньи Марфы Борецкой — Дмитрия и Василия. А ещё говорят, у вас там какой-то оборотень имеется. Вот бы поглядеть!

Так ехали и переругивались ещё довольно долгое время. Костя с удовольствием и сам принял участие в словесной драке и несколько раз выкрикнул что-то своё, казавшееся ему верхом ёрничества. Он нарочно ехал ближе остальных к берегу, чтобы его злословие лучше долетало до ненавистных врагов. Вдруг он увидел, как среди новгородцев появился совсем необычный конный воин, в весьма дорогостоящем, сплошь кованном немецком доспехе и с непокрытой головой. На лице этого рыцаря не было ни бороды, ни усов, длинные прямые волосы красиво ниспадали на плечи, а на лбу были коротко выстрижены. Вскинув заряженный стрелою самострел-арбалетку, замечательный всадник принялся целиться, и Костя даже не сразу понял, что почему-то именно он выбран в качестве цели, а когда до него дошло, он схватился за щит, но боль в порезанном пальце так обожгла вдруг, что Костя не успел надёжно заслониться. Он с удивлением почувствовал новую боль — в горле, внутри у него заклокотало, кровь, булькая, выплеснулась изо рта, в голове всё закружилось, и он рухнул с коня на берег Шелони, покатился к реке, захлёбываясь кровью, но тотчас вскинулся, поднялся и стал подниматься всё выше и выше, стал видеть злобно ощерившиеся цепи враждующих людей, текущие по обоим берегам реки в сторону переправы, ему увиделось далеко-далеко вперёд — и сама переправа, и завязывающийся около неё первый бой, падающие с коней на землю и в реку люди, но затем взору Кости распахнулись такие дали, что он уже не видел более ничего земного.

Глава десятая

ИОАННА ПРОТИВ ИОАННА


Она даже не удивилась, увидев катящегося в реку юного московита, пронзённого её стрелою, настолько была уверена, что не даст промаха. Повернув коня, вновь поехала за рядами новгородцев, теперь в обратном направлении, откинула арбалет бегущему рядом Ефиму, а тот протянул ей другой, только что заряженный. Выбрав новую цель, она выстрелила и опять не промахнулась. Ничто не дрогнуло у неё ни в лице, ни в душе, переполненной чувством грядущего великого торжества. Она, Иоанна Аркская, спасительница Франции, должна воскреснуть здесь, именно здесь, на берегах этой речки на восточных рубежах великой Ганзы.

Она спасла Францию, и Франция отблагодарила её — сожгла на костре как ведьму. Что ж, пусть и новгородское вече приговорит её к аутодафе, ей теперь не привыкать. Но пройдёт время, и она снова воскреснет где-нибудь ещё, где ждут её подвигов и самопожертвования.

Словесная ругань кончилась. Враждующие стороны теперь принялись осыпать друг друга не оскорблениями, а стрелами, камнями, лёгкими топориками, булавами и палицами. Всё это мигом перелетало через неширокую речку, нанося покуда ещё не очень значительный ущерб. И москали, и новгородцы поспешили отступить подальше от берега, но задвигались быстрее, торопясь к переправе, расположенной у большого села Солца. Иоанна ещё не раз выстрелила, но теперь лишь ранила одного из московитов в плечо.

Семнадцать лет назад она родилась в одном из домов, принадлежавших новгородской боярыне Марфе Борецкой. Её мать, бывшая у Марфы постельничей, умерла при родах, и боярыня сама тайком взялась воспитывать девочку, радуясь ей, ибо самой Марфе Господь не дал детей женского пола, одних сыновей и от первого, и от второго брака. При Марфе тогда ещё только-только подвизался хромой и одноглазый литвин Донат, умевший так сладостно и ярко заливать о своих подвигах на службе у французского короля, что Марфа его заслушивалась до самозабвенья. Он врал ей, что был одним из главных соратников Орлеанской девственницы, вместе с нею освобождал Орлеан от англичан, на той войне получил свои увечья, что он — коннетабль тайного ордена рыцарей-тамплиеров, что он может вычислить в точности, где припрятаны сокровища Соломонова храма, но на эти вычисления ему потребуется лет десять. Живя в главном доме Марфы в Неревском конце на Великой улице, Донат как сыр в масле катался. Со временем он даже сделался самым близким человеком при боярыне, наполнял её жадную до богатств душу мечтами о тамплиерских сокровищах, внушал ей, что она как две капли воды похожа на Иоанну Аркскую, да к тому же выяснилось, что и Марфа, и Иоанна родились в один год.

Заполучив дочку своей покойной постельничей, Марфа во что бы то ни стало вознамерилась вырастить из неё вторую Орлеанскую деву, нарочно крестила её не сразу, а спустя пару месяцев после рождения, в неделю жён-мироносиц, когда можно было присвоить ребёнку имя Иоанна в женском роде, почти не принятое у русских людей. С детства Иоанну воспитывали как мальчика, обучали воинским искусствам, развивали в ней силу. В то же время Марфа, муж которой к тому времени отмучился в болезнях и скончался, внушала Иоанне твёрдое убеждение в том, что именно женщины, а не мужчины, должны владеть миром, и там, где власть сосредоточена в их руках, там только настоящая жизнь, там всё бьёт ключом и горит звездой.

Когда Иоанне исполнилось тринадцать лет, литвин Донат с помощью каких-то ещё подозрительных личностей исполнил над девочкой тайный обряд посвящения в тамплиерство. Её коротко постригли, раздели и, поставив голую посреди мрачного подземелья, с ног до головы облили кровью — скорее всего, говяжьей, но Донат уверял, что это — кровь врагов доблестного рыцарства. Затем девочку заставили повторить какую-то длинную и запутанную клятву, где она, в частности, обещала хранить верность не только Господу Богу, но также каким-то Бафомету, Великому Зодчему и Прометею. После сего ей объявили, что она не просто девочка из Новгорода, а являет собой вторичное воплощение души великой и всемогущей Иоанны Аркской.

Спустя некоторое время выяснилось, что Донат никогда не бывал западнее Полоцка, откуда происходил родом, увечья свои получил в раннем детстве, в жизни ни с кем не воевал, и всё такое прочее. Он, правда, поклялся на Священном Писании, что те тамплиеры, которые по его просьбе совершали обряд над Иоанной, были подлинные. Марфа простила его, но отослала подальше от себя, в одно из своих многочисленных имений, строго-настрого объявив, что ежели через пять лет обманщик не вычислит тайну сокровища Соломона, она лишит его и этого скромного жилья и корма.

Как ни покажется странным, но разоблачение Доната никоим образом не исправило судьбу несчастной Иоанны, она по-прежнему воспитывалась как новая ипостась Орлеанской девы, призванная в своё время спасти новгородскую вольность от посягательств самого ненавистного врага господы и веча — Москвы. И вот она достигла тех самых лет, в кои прославилась Иоанна Аркская, ровесница Марфы Борецкой. Ей исполнилось семнадцать. И как было не поверить в роковое предназначение, если именно в этом году огромная рать зазнавшегося Московского государя двинулась с войной на Новгород! Светлые летние вечера Иоанна проводила при Марфе в сладких грёзах о том, как в решающий миг войны возрождённая Орлеанская девственница совершит такой подвиг, которым будут посрамлены полки князя Иоанна Васильевича, разгромлены, развеяны, изгнаны с земли Новгородской. «Ты должна сделать то, чего в своё время не сделала я, — постоянно твердила Марфа. — Когда ты жила в образе Иоанны Аркской, мы имели с тобой единое сердце. Теперь я стара. Иоанне Аркской было бы сейчас столько же, сколько мне — пятьдесят девять лет. Но тебе сейчас столько же, сколько было ей, когда она спасла Орлеан. И ты — это она, только сегодня, сейчас. Ты спасёшь Новгород, а мои сыновья помогут тебе».

Сыновья Марфы почти ничего толком не знали о странной девушке, проживающей в одном из отдалённых домов Борецких за высоким глухим забором. Она знала о них всё, но ни разу не видела. Она жила жизнью затворницы, строго питаясь и постоянно готовясь к войне. Второй год она привыкла ходить и двигаться в выкованном для неё доспехе, ездить в нём на лошади, стрелять из арбалета и рубить мечом. Можно сказать, что в каком-то смысле она и впрямь была Жанна д’Арк.

В конце июня первая лавина войск Московского князя вторглась в Новгородскую республику с полудня. Пала Руса, в сражениях Коростынском и Полском новгородцы оба раза потерпели ощутимые поражения. Три вдовы боярских, в руках которых сосредоточилась вся власть в Новгороде, — Марфа Борецкая, Евфимия Горшкова и Анастасия Григорьева — стали спешно собирать ополчение для отпора врагу. Магистр Ливонского ордена всё никак не мог договориться с магистром Тевтонского ордена о размерах помощи, которую оба магистра должны оказать дружественному Новгороду. И тот, и другой, по-видимому, всё ещё надеялись, что новгородцы сами как-нибудь справятся. Новгородское ополчение в спешке составлялось из плотников, гончаров и всяких прочих ремесленников. Если кто-то не желал проливать кровь за власть Литвы и трёх боярынь, его разоряли и бросали в Волхов. Оружия богатые боярские вдовы купили для ополчения предостаточно, и в течение нескольких дней удалось снарядить и вооружить до сорока тысяч пеших и конных ополченцев.

Вечером двенадцатого июля пришло известие о том, что Псков наконец занял сторону Москвы и войско псковичей под началом князя-наместника Василия Фёдоровича Шуйского, а также четырнадцати посадников движется к Новгороду или на соединение с Холмским. О Холмском было слышно, что он ушёл с Полы в сторону Демона. В субботу тринадцатого Дмитрий Борецкий и Василий Казимир вывели многочисленную новгородскую рать и двинули её берегом Волхова в сторону Ильмень-озера.

Час Иоанны пробил! Благословив её иконою Богородицы и образом Иоанна Воина, Марфа поставила свою воспитанницу под начало старшего сына, Дмитрия Исаковича Борецкого, сказав ему: «Увидишь, какую пользу она принесёт тебе». Едва покинув Новгород, Иоанна, доселе страшно волновавшаяся, стала ощущать некую равнодушную решимость к действиям. На все расспросы она отвечала так, как учила её Марфа, — туманно и уклончиво. Вечером на привале, в десяти вёрстах от Шелони, она скромно поужинала отдельно от всех и полночи молилась Господу Богу, Иисусу Христу, Богородице, праведной Иоанне-мироносице, мученику Иоанну Воину, иным святым, но также и тем, на верность которым она присягала при посвящении в тамплиерство. Проспав недолго этой ночью, она раньше всех встала и раньше всех уже красовалась в своём доспехе на великолепном вороном жеребце.

Вскоре после того, как войско продолжило свой поход, на другом берегу Шелони откуда ни возьмись показались полки москалей, и не сразу удалось выяснить, что это тот самый Холмский, который, как ожидалось, должен был в это время осаждать Демон. Неужто ему удалось столь быстро овладеть неприступнейшей крепостью? Трудно поверить. Как бы то ни было, а решение дать немедленный бой москалям созрело мгновенно и никем не оспаривалось. К тому же беглого взгляда хватило бы, дабы определить, что проклятых врагов раз в пять меньше, чем новгородцев. Оставалось только добраться до переправы.

Убитый Иоанной молодой москаль был, кажется, первым погибшим в этой битве, и она, гордая этим, продолжала ехать на коне вдоль берега Шелони и посылать смертоносные стрелы из своего превосходного арбалета. Наконец она очутилась возле Мусецкого погоста, подле которого располагалось село Солца, — здесь был наведён мост, неподалёку от которого находился широкий и мелкий брод. Новгородцы первыми достигли этого брода и стали переправляться густой лавиной на другую сторону. Однако тут они были осыпаны стрелами касимовских татар, дрогнули, отступили. Москали бросились переходить реку, бой завязался прямо в воде. Благодаря жаркому лету брод в этом году был ещё мельче обычного и лишь в некоторых местах достигал лошадиного брюха. Сеча тут завязалась довольно беспорядочная, ополченцы отбивались неумело и горстями отваливались убитые, плюхались мешком в мелководье. Вот уже москали одолели, хлынули на левый берег реки, подмяли под себя ополченцев и рубили, почти не неся потерь. Встав на холме, Иоанна наблюдала за разгорающимся сражением в нерешительности — важный ли это миг, самый ли важный? Несколько стрел, пущенных явно именно в неё, просвистели над головой, но она знала: никакое оружие не властно убить её, только костёр.

Теперь она видела приближение того самого мига, к которому готовила её Марфа. Надо было дождаться, покуда москали в достаточной мере овладеют левобережьем, и после этого внезапным толчком опрокинуть их назад в реку. Основной костяк ополчения — личные отряды Дмитрия Борецкого и Василия Казимира — уже двигался на сближение с московской ратью, и вот когда они столкнутся с разящей лавиной москалей, Иоанна должна будет низринуться со своего холма и впереди всех начать рубить врагов направо-налево.

   — Ефим, меч! — коротко приказала она оруженосцу. Тот подал. Пристегнув ножны, Иоанна извлекла из них длинное, сверкающее на ярком солнце лезвие, прикоснулась к нему губами. У меча было тамплиерское имя, вырезанное на рукояти: «Красен Сион»[81]. Эти слова Иоанна трижды произнесла во время своего посвящения и трижды произносила ежедневно — утром, в полдень и перед сном.

   — А шлем? — спросил Ефим.

   — Не потребен, — ответила Иоанна.

Миг настал. Грозные копьеносцы Борецкого вот-вот должны были вонзить свои пики в ошалевшие ряды москалей. Тронув поводья, Иоанна пустила коня своего вниз с невысокого холма через расступающуюся перед ней сумятицу ополченцев, а кто не успевал отпрыгнуть — топтала. Меч сверкал в её руке, и она видела, какой ужас он должен внушать врагу. Меч, освящённый тайной, заговорённый, почти живой!

   — За мной, господин великий Новгород! — воскликнула Иоанна в необычайном воодушевлении, и все, кто был рядом, с трепетом воззрились на неё. — Я, дочь твоя, Иоанна Новгородская, поведу тебя к победе! За святую вольность!

Она врубилась в полки москалей и стала щедро одаривать их ударами своего «Красного Сиона». Меч обагрился кровью, рука Иоанны была тверда, миг вожделенный звенел в небесах победными трубами, и потому так особенно странным показалось Иоанне, что всё вдруг оборвалось, что она падает с седла под копыта своего коня, сбитая булавою, пущенной умелой рукой московита ей прямо в висок. Душа её, вырванная из тела, покатилась под ногами сражающихся, в угасающих обрывках недоумений и чувств, полетела куда-то — перевоплощаться в другом месте и времени...

Глава одиннадцатая

СЛАВНАЯ БИТВА ШЕЛОНСКАЯ


Князь Данила Дмитриевич также видел, что сей миг — самый решительный, и если новгородцы опрокинут нас назад в Шелонь, их ополченцы придут в чувство и навалятся всем скопом.

   — Вперёд! Немедля! Подсобить! Подпереть! — кричал он, приближаясь к переправе.

С самого начала, как только сделалось очевидным, насколько новгородцы превосходят по численности москвичей, Холмского не оставлял безумный страх за судьбу разгорающегося сражения. Правда, утешало то, что перед нами не крепкая рать боярская, а всего лишь ополчение, собранное кое-как и едва ли умело владеющее оружием. Добрый натиск — и руби по спинам, покуда не уравняешь их в числе с тобой. Ну а как они всё ж не сомнутся? Тогда перекрестись и моли об одном Бога, чтоб, умерев тут, ощутимей ранить врага, да будет у него меньше сил драться с основным войском великокняжеским.

Был, конечно, спасительный и куда более разумный путь, нежели ввязываться в драку, и Холмский теперь мучительно осознавал это, — держать переправу на сем берегу, а тем временем уходить дальше на запад, из новгородских пятин — в псковские области, а там уже, даст Бог, псковичи подмогут, и если Борецкие станут преследовать, можно будет потягаться с ними вкупе со псковичами. Но поздно было рассуждать о сём, битва уже шла вовсю, и добрая половина нашей рати, переправившись на ту сторону реки, молотила новгородских ополченцев за милую душу.

Ещё в самом начале битвы Каракуча, выстроив своих татар вдоль берега, начал обстреливать новгородцев из метких татарских луков. Подъехав к нему, Данила Дмитриевич велел отрядить часть касимовцев на тот берег на подмогу. Каракуча распорядился, и сотня татар, пряча луки в саадаки, ринулась к переправе. Вскоре их кривые сабли засверкали на другом берегу.

   — Шайтан стоит вон там, — сказал Каракуча, показывая на холм, где виднелся всадник в мощных доспехах и с непокрытой головой.

   — Почему шайтан? — спросил Холмский.

   — Я своим рубля идёт, кто попадай, — пояснил татарин. — Никто не попадай. Я два идёт. Не попадай! Три идёт. Тоже не попадай!!! Я сам стреляй, не попадай!!!

   — В Христа уверуешь — в любого шайтана попадёшь, — проворчал князь Данила и направил своего коня в сторону переправы. Краем глаза он всё же продолжал наблюдать за странным всадником. Вот он обнажил меч свой, поднял его над головою, ринулся с холма в гущу сражения. Вот кричит что-то, видимо, подбадривая новгородцев. Машет мечом, рубит, рубит наших... Нет, сбили! Сбили шайтана! С нами крестная сила!

Дьяк Василий Мамырев, очутившись поблизости, стал показывать Холмскому на одного из воевод вражеских, ведущего полки свои на наших:

   — Вон он, змеёныш Дмитрий Борецкий! Гадина! Государь его в бояре пожаловал, а он с литвинами докончание подписывать! Вот бы ужучить!

Зрения у Холмского не хватало, чтоб разглядывать лица на том берегу. Он видел только, как новгородцы сумели резко отступить, построиться, восстановить порядки и вновь броситься на нас. Тут хорошо поработали молодцы Фёдора Семёновича Ряполовского-Хрипуна, отменные метальщики, — швыряемые ими булавы и молоты с редкостной меткостью попадали в незащищённые места, в сочленения доспехов, косили ряды новгородцев, не позволяя им приблизиться. Опешив от подобного искусства метания, новгородцы вновь утратили решимость, отпрянули, смешались. Воины Хрипуна и Щени-Патрикеева с длинными ослопами, чеканами, топорами и мечами — кто чем лучше владел — вихрем набросились на растерявшихся врагов, серёдка новгородская провалилась, но Василий Казимир уже теснил нас на левом крае. Князь Данила, перебравшись на ту сторону реки, где шла битва, приказал, чтоб передали Щене и Хрипуну отступить.

Теперь самое жаркое сражение разгорелось слева. Боярин Иван Дмитриевич Руно, теснимый латниками Казимира, средь которых было немало литовцев и немцев, медленно отступал. Кроме того, видно было, как Дмитрий Борецкий спешит перебросить свои полки на правый край, чтобы успеть вместе с Казимиром взять молодцов Хрипуна и Щени в окружение.

Боярин Русалка со своими сыновьями и небольшим отрядом кинулся укреплять правое крыло. Вновь наступал решительный миг, и сколько таких решительных ещё будет — неведомо. Нам достаточно один проиграть, чтобы проиграть всю битву. Они, имея такое численное превосходство, могут позволить себе ещё пару раз упустить эти самые решительные мгновенья.

Глядя на действия Борецкого, Данила Дмитриевич не мог отказать ему в смелости. Старший сын Марфы Посадницы мужественно лез в самую гущу битвы, показывая пример своим дружинникам, павлиньи перья, украшающие его литовский шлем, лихо развевались, мигая зелёными глазьями. Умело меняя оружие, он то рубил мечом, то швырял маленькие топорики — балты, то полосовал противника большим перначом на длинной рукоятке. Отряд Русалки, продираясь сквозь сумятицу боя, быстро приближался к дружине Борецкого. Вот — столкнулись лоб в лоб, начали лупить друг друга... ах! шестопёр Борецкого достал до лица Русалки!.. Но нет, Михаил Яковлевич остался в седле, отбивается от яростных нападок Дмитрия Исаковича, пригнулся к луке седла, вдруг выпрямился, зацепил за край доспеха Борецкого крючком на обухе своего чекана, дёрнул и вывалил главного воеводу новгородского из седла на землю, тотчас развернулся и стал отмахиваться от ударов, наносимых соседним воякой. Тем временем один из молодцов Русалкиных бросился со своего коня на упавшего Борецкого, забарахтался с ним, заламывая тому руки и опутывая их недоуздком. Холмский в ту минуту уже шагах в двадцати от всего происходящего находился... Да вы гляньте, что делается! Русалка и второго витязя новгородского тем же способом из седла выбросил!

Воодушевлённые пленением главного полководца изменников, москвичи с удвоенной силой стали теснить новгородцев, ломая строй самого могучего из их отрядов. Холмский вплотную приблизился к тому месту, где дюжий молодец из отряда Русалки, уже стоя на ногах, придерживал стоящего рядом важного пленника. Лица обоих были изрядно перепачканы кровью.

   — Данило Дмитриевичу! — радостно воскликнул наш воин. — Вот он, лошак Марфин, полубоярин Дмитрий Исакович Борецкий! Вот он, вожатка ихний!

   — Ну здравствуй, Дмитрий Исакович! — вежливо сказал пленнику Холмский. — Зело ты, свет-боярин, горяч да безрассуден оказался.

   — Щоб вам, бисам, вись вик кровавыми слизьми умываться, — в лютой злобе вымолвил несчастный Борецкий.

   — О! О! Завиквикала, зачирикала щокалка! — усмехнулся повязавший его витязь.

   — А тебя-то как звать, охотничек? — спросил его Холмский.

   — Головкины мы, Никифор Иванович, по прозвищу Тетерев, — отвечал тот. — А вот, поглядите-ка, кого наш сокол ясный, Афанасий Михалыч Хруст-Морозов, тащит! Ишь, ишь вырывается, распетушье подлитовское!

   — Кто сей? — спросил Холмский.

   — А вот мы его сейчас сами спросим! — сказал старший сын Русалки, с силой ударяя своего пленника под ребро. — Отвечай, кто ты есть такой!

   — Аз есмь Кузьма Григорьев! — отвечал тот, и от обиды в голосе его визгнуло. — Я из знаменитого роду новгородского. Ежели вы меня сей же час выпустите, обещаю вам, що когда мы вас в полон взимем, заступлюсь за вас, щоб вам головы не рубили.

   — На тот берег их обоих, в обоз! — махнул рукой Холмский и, повернув коня, стал двигаться влево, где, как он предполагал, должен был наступить очередной решающий миг битвы.

В середине и на левом крыле сеча и впрямь была в самом разгаре, но решительный миг, видно, уже прошёл, и наши крепкие ряды довольно быстро теснили невпопад отмахивающихся, помятых новгородцев. Верховых врагов здесь уже почти не было, и наши конники топтали и долбили по головам растерянных пехотинцев, полосующих куда ни попадя своими косачами, серпухами, секирами, тыкая во что-нибудь рогатинами и пиками, нередко нанося раны своим же.

Оглянувшись, Данила Дмитриевич увидел, что хвостовой полк Акинфова переправился через реку и наползает на левом крае на грозных рыцарей Василия Казимира. Поднявшись на тот пригорок, где в самом начале сражения, помнится, стоял странный витязь, о котором Каракуча сказал, что это шайтан, Холмский с него осматривал всю местность, охваченную смертоубийством. Наши уже довольно далеко отбросили новгородцев от реки, весь берег которой был густо устлан трупами и стонущими ранеными. Можно было видеть, как гонимая нами туча новгородцев, по сути дела, уже разделённая натрое, откатывается назад и приходит такой миг сражения, когда наступающие победители, как говорится, лупят побеждённых в хвост и в гриву. Это зрелище давно знакомо было славному полководцу Даниле, громившему крымчаков под Муромом, черемисов на Вятке, казанцев на Волге и Каме. Но лишь сейчас ему вдруг подумалось, что в сей миг сражающиеся начинают особенно напоминать огромное, многоголовое, многорукое, многоголосое животное, над которым совершается расправа. Словно не люди убивают друг друга, а чья-то умелая и ловкая рука совершает жертвоприношение, закалает этого многоглавого тельца, быстро и сноровисто освежевывает его, распластывает, разделывает на куски. Минуты предсмертной паники у заклаемого животного миновали, и оно спокойно восприемлет свою гибель, а затем ободранная туша как бы сама охотно стремится к собственному расчленению, обнажённые, дышащие мышцы словно помогают лезвию ножа как можно ловчее разрезать их.

Князь Данила поспешил отмахнуться от подобного сравнения, ибо кто же сей многоопытный мясник, который своею бесстрастной рукой совершает заклание?..

Не дело полководцу вершить в голове своей такие мысли. Кем бы ни был великий резник — Богом или дьяволом, — а наше дело правое: служи государю, изгоняй крамолу да измену с земли Русской, защищай государство Московское от врагов. Неисповедимы дела Господни. Он сам разберётся.

Итог битвы уже был очевиден и недалёк. Отсечённые от основного ополчения, разрозненные отряды ещё недавно крепкого войска Василия Казимира спасались бегством среди многочисленных домов обширного Солецкого поселения. Наши гнали их по улицам села, из которых начинал валить дым — отступающие поджигали крыши, чтобы загородиться дымом и копотью от беспощадных победителей. Хорошо было бы поймать и Казимира! Но на такую полноценную удачу Холмский уж и не рассчитывал. Это счастье, что Борецкого схватили! Государь будет вельми доволен.

Впереди взору Холмского, стоящего спиной к Шелони, открывалась картина безжалостного истребления новгородских ополченцев, которые то в отчаянии принимались отбиваться, то вновь спешно отходили всё дальше и дальше, к темнеющим в отдалении лесам. А справа наши гнали по берегу Шелони остатки коренной рати, коей воевода был у нас в плену. Трудно было поверить, что свершилось чудо — мы победили, имея в несколько раз меньшее войско, нежели у новгородцев. Теперь нетрудно было догадаться, что Новгород на сей раз послал самое большое войско, следующее такое же по численности и вооружению ему и за две недели не собрать. Это означало, что сегодняшняя победа, вероятнее всего, сулит и общую победу в войне.

Холмский снял с головы шлем, из-под которого реками струился по лицу и по-за ушами пот, и глубоко-глубоко вздохнул, впервые дозволив себе подумать о победе. Вкруг холма собирались все главные наши воеводы — Акинфов, Каракуча, Руно, Щеня, Хрипун, Кошкин, Зиновьев. Справа подъехал Русалка, неся на щеке глубокий кровоточащий след от шестопёра Борецкого.

   — Ишь ты, как тебя царапнуло, Михаил Яковлевич, — сказал Холмский. — До сих пор кровь хлещет.

   — Востро заточен был пернач у Борецкого, — отозвался Русалка. — Мне-то ещё повезло, а вот Роману Гривне этими перьями он, вовкулака, боевую жилу на шее перебил. Истёк кровью мой Роман Романович, скончался. И Ощерина сына не уберёг я.

   — Костю? — воскликнул Холмский. — Убили?

   — Нет его, — кивнул горестно Михаил Яковлевич. — Как мне теперь в глаза посмотреть другу моему, боярину Ивану Василичу!

   — Не падай духом, славный боярин! — хлопнул его по плечу Холмский. — Зато каких пленников ты нам своим крючком добыл! Покажи крючок-то.

   — Обронил его, — сказал Русалка. — Не утешают меня пленники. Даже если головы с них долой.

   — Полагаю, таков и будет суд государев над изменниками, — сказал Акинфов. Русалка, словно не слыша его, ничего не сказал более и поехал прочь с пригорка, туда, где дожидались его сыновья и ближайшие соратники.

Князь Данила, стараясь не думать о горе Русалки, бодро поглядел на воевод своих и воскликнул:

   — Исполать вам, братья! Победили мы щокалок и на сей раз! А ведь боязно было против такого ополчения столь малой ратью, как у нас, идти! И всё же одолели мы! Значит, с нами была Троеручица, о которой протопоп Предтеченский нам поутру молвил!

   — Если б не она, заступница... — отвечал Акинфов.

   — Да не протопоп! — добавил Хрипун-Ряполовский и почему-то громко расхохотался.

   — Ишь ты, — усмехнулся Руно, — не верит, что нам протопопово слово незримо помогало!

   — Пускай не верит, — махнул рукой Данила Дмитриевич. — Главное, что он дрался хорошо. Спасибо тебе, Фёдор Семёнович, большую ты пользу сегодня принёс своим мужеством.

   — Что ж мы, Ряполовские, посрамимся, что ли! — подбоченился витязь.

   — И тебе, Фёдор Давыдович, спасибо, — повернулся Холмский к Хромому-Акинфову. — Вовремя твои хвосты Казимирову нерусь дожали. Не удалось ли самого Казимира схватить?

   — А ты сам как думаешь? — сказал Акинфов с таким хитрым видом, что никаких сомнений не оставалось — схватили.

   — Славно! — подмигнул ему Холмский. — Зело потешался я, как они, псы, в село спрятались и от них дым да копоть пошли.

Все дружно посмеялись.

   — И тебе, Каракуча Ахметович, тоже многая лета, — сказал Данила Дмитриевич предводителю касимовцев. — Стрелки у твоих батыров по-прежнему меткие, а сабельки вострые.

Так, поблагодарив каждого, найдя для всех тёплое слово, Холмский затем вдруг рассмеялся задорно и открыл сердце:

   — А ведь не думал я, что одолеем супостата сегодня! Чистосердечно признаюсь вам — уверен был, все мы поляжем здесь, уж больно неравны были силы. Ан нет, гляньте-ка, все целы, и войско наше не сильно побито... Неужто и впрямь вела нас Богородица Троеручица? А где там наш протопоп-батюшка? Желаю обнять его.

   — Известно где, — отвечал Кошкин, — умирающих исповедует.

Найдя желаемого протопопа среди мёртвых тел около покидающего сей мир воина, Холмский сошёл с коня, дождался, покуда батюшка отпустит умирающему грехи, затем приложился губами к руке священника:

   — Отче Сергию, ты для нас в сей день был аки святитель Радонежский для рати Дмитрия Донского! Слово твоё о Троеручице вело нас в бой, каждый нёс его в сердце своём.

Вдруг на старом лице протоиерея изобразилось волнение, почти граничащее с отчаянием.

   — Грешник я, княже, — сказал он. — Вот других исповедую, а сам-то ведь нагрешил сегодня.

   — Сегодня? Нагрешил? Не может быть! Как?! — неописуемо удивился Холмский.

   — Тебе одному признаюсь, — зашептал протопоп. — Хотя всё равно рано или поздно всплывёт вольность моя.

   — Да какая вольность-то?!

   — Перепутал я. Празднование Троеручицы позавчера было. А сегодня-то — память святых отцев шести Вселенских соборов. Им надо было молебен возносить, а я — Троеручице! И как я мог перепутать, сам не понимаю!

   — Вот оно что!.. — озадачился Холмский. — Так может, не ты перепутал, батюшко, а сама Царица Небесная тебе мысли перепутала? Уж больно сильна была твоя проповедь о Дамаскине и руке отсечённой, которую ты уподобил Новгороду. А вот как бы ты проповедовал об отцах шести соборов, и повела бы твоя проповедь нас к победе?..

   — О святых отцах соборных я бы, может, ещё лучше проповедь придумал, — сказал отец Сергий. — Хотя... Слова твои для меня утешительны, и кто знает, может статься, в них истина.

Протопоп пошёл к иному, нуждающемуся в отпущении грехов, а Холмский направился в другую сторону, в который раз думая о том, а нужна ли вообще исповедь перед смертью, если смерть была принята в честном бою за Святую Русь. Разве Господь Бог не простит и так все грехи павшему на бранном поле православному воину?

Тут его внимание привлёк Каракуча; с несколькими своими касимовцами он стоял над одним из трупов, слышны были удивлённые восклицания. Подъехав к ним, Холмский увидел, что разглядывают они того самого «шайтана».

   — А! Шайтана своего нашли? — усмехнулся он.

   — Девка это, канясь! — в ужасе проговорил Каракуча.

   — Да ну! И впрямь?

Наклонившись над трупом, Холмский действительно увидел юную девушку с довольно красивым, правильным лицом и высоким лбом, волосы над которым были выстрижены. В правом виске зиял страшный пролом, сделанный, очевидно, тупым концом булавы, которая, собственно, и валялась поблизости. Тут ему вспомнились слухи о том, что у колдуньи Марфы Борецкой имелся где-то в потаённом месте созданный ею самой жуткий оборотень, который в обычном виде был красивой и юной девушкой, а под влиянием чар превращался в страшного непобедимого воина.

   — А может, всё-таки шайтан это? — спросил Холмский.

   — Моджет, — согласился с ходу Каракуча.

   — Ну так мы и его одолели, неодолимого! — рассмеялся князь Данила и отправился дальше. Каракуча шёл рядом. — Чего тебе? — спросил Холмский. — Насчёт пленных, что ли? Нет, нельзя. Государь не велел оставлять их при вас. Так что сдавай всех, какие у тебя есть.

Каракуча в печали отстал. Данила Дмитриевич приблизился к пригорку, на котором поздравлял воевод с победой, вспрыгнул в седло, поднялся на пригорок и вновь оглядел усеянное трупами поле битвы. Теперь оно всё было подернуто сизой дымкой — подожжённый отступающими новгородцами посёлок Солца продолжал вовсю пылать.

И вот вновь, как бывало всякий раз после побоища, душу Холмского охватило нестерпимое ощущение скоротечности бытия. «Боже! Неужто всё уже кончилось?!» — снова зажглась в голове привычная мысль. Так страшно, так дико было осознавать, что сражение, казавшееся таким необъятным, громоздким, неподъёмным, нескончаемым, теперь уже осталось позади, и кажется, будто оно начиналось несколько минут тому назад. Сколько же оно продолжалось на самом деле? Час? Полтора? Два? Три? Никак не более трёх.

Князь посмотрел на небо из-под козырька ладони. Солнце стояло высоко. День ещё был в самом разгаре. Так много людей перелопатили за одно только светлое летнее утро! И всё ведь большею частию русских, русских людей! Сколько их тут лежит окрест? Тысяч десять? Двадцать? Их уже начали стаскивать в одно место, заодно и подсчитают. Грустная усталость навалилась на сердце сорокалетнего полководца. И как долго ещё русские будут убивать русских?..

Впрочем, эти — изменники, а значит — нерусь!

Холмский постарался увести своё сердце от тягостных раздумий и громко произнёс, набрав полную грудь воздуха:

   — Победа!

Глава двенадцатая

ГОСУДАРЬ ЕСТ ВИШНИ


Просто вишни. Не пироги, не вареники с вишнями, а просто вишни, спелые, крупные, особенно хороши слегка переспелые, начавшие бродить. Иван Васильевич очень любил их, а тут, в селе Коростынь, раскинувшемся по берегу Ильмень-озера, имелись знаменитейшие на всю округу пышные вишнёвые сады. И вот ведь, прознали коростынцы не токмо про то, что великий князь поблизости, но и что он большой охотник до вишенья. Несколько корзин с отборными ягодами привезли к Русе и встречали государя с этими дарами садов своих.

Подивившись такой предприимчивости коростынцев, Иван отпробовал вишенье из одной корзины. Это были крупные, чёрные, как смола, шпанки, сладкие, как смоквы, для особого вкуса слегка подвяленные на солнце. Таких шпанок ему ещё не доводилось пробовать. Окунув пальцы в другую корзину, он извлёк пучок розовых персидских вишен, сладких и сочных, по вкусу напоминающих черешни. Во всех остальных корзинах были вишни самых разных пород: сладчайшая родительская, терпкая василенка, бурая третиха с кислинкою, крупная алая бель — ещё кислее, лиловая игрица с привкусом земляники, синяя тёщина — кислая, с непередаваемым свежим ароматом, и, наконец, самая мелкая и самая кислая — сайга.

   — Откуда ж вы прознали, что я большой охотник до вишенья? — спросил государь.

   — А кабы и не был им, Иоанне Васильевичу, — отвечал старшой, — так, отведав нашего, коростынского вишнеплода, враз бы полюбил.

Вид этих крепких, весёлых и доброжелательных садоводов взбодрил Ивана Васильевича, и кабы именно сейчас подвели к нему пленных изменников во главе с Димитрием Борецким, он, пожалуй даже, простил бы их и отпустил с Богом. У ворот Русской крепости государя встречали на своих боевых конях главные победители шелонские — Холмский, Акинфов, Хрипун-Ряполовский, Щеня-Патрикеев, Русалка с детьми и дружиной, Руно; здесь же стояли псковичи, возглавляемые Васильем Фёдоровичем Шуйским и посадниками. Не в силах оторваться от необыкновенно вкусных шпанок, Иван набил полный рот, быстро сжевал, сплюнул косточки и лишь после этого подъехал к встречающим.

   — Здорово, добры молодцы! — бодро крикнул он им в ответ на их поклоны и приветствия, сошёл с коня, крупным шагом приблизился к Холмскому, от души обнял его и расцеловал. — Свет ты мой, княже Даниил, львиный пастырь! Спасибо тебе за радость, которой порадовал всю нашу землю Русскую!

   — Ради тебя, государь, — тихо ответил растроганный князь.

Обняв по очереди всех остальных витязей, великий князь снова сел на коня и вступил в Русу, сопровождаемый теми, кто его только что встречал, а также братом Андреем, Верейским, Оболенским, Ощерой, Бовой, окольничими, в митрополитовом рыдване ехали сам митрополит Филипп, духовник великого князя Митрофан, Чудовский игумен Геннадий, дьяк Степан и книжник Никита. Следом вошло в город тысячное государево войско. Остальная его часть шла в обход Русы к Ильмень-озеру на встречу с основной частью войска Холмского.

Весть о шелонском торжестве, свершившемся в воскресенье четырнадцатого июля, великий князь получил во вторник шестнадцатого, по прибытии с войском в Яжелбицы, расположенные в ста двадцати вёрстах от Новгорода. От Яжелбиц он двинулся на полдень в сторону крепости Демон, осаждённой Верейским. Узнав о прибытии основного московского войска и шелонском разгроме, защитники Демона не стали ожидать решительного приступа и сдались на милость победителям, заплатив сто рублей откупа. Выступая от Демона на запад, государь послал гонца с приказом псковичам двигаться к Новгороду и расположиться вёрстах в двадцати от него. Холмскому было велено подкрепить псковичей частью своего славного войска, основную же часть расположить на берегу Ильменя у Коростыни, а самому с небольшим полком прибыть в Русу и туда же доставить всех главных пленников.

И вот сегодня, в среду двадцать четвёртого июля, в день святых благоверных князей-мучеников Бориса и Глеба, Иван Васильевич вступил в Русу. Окольничий Заболоцкий услужливо вернул государю лукошко с шпанками, и Иван с наслаждением вновь принялся лакомиться ими, попутно разговаривая с едущим рядом Холмским:

   — Однако, я гляжу, сильно погорела Русь! Много домов дотла. Глянь-ка, а церковь даже не закоптилась, хотя среди погорелок стоит. Чудо!

   — Это Никольский храм, — сказал Холмский. — Видать, Никола был над ним, когда всюду пожар бушевал. Мы теперь в Спасо-Преображенский монастырь направляемся. Он совсем не пострадал от огня, там, на берегу Полисти, вообще почти ничего не погорело. Видать, хороши вишни?

   — Эй! Подать всем, кто пожелает, моих сегодняшних коростынских поминок! — приказал великий князь, и вскоре уже все, кто двигался вместе с ним по улицам Русы, уплетая вишенье, сочно плевались косточками. Солнце сияло на небесах, и на душе у Ивана было светло и торжественно. Вспомнилось, как ему довелось встретиться с Шемякой в переславском соборе Спасо-Преображенья, и вот теперь снова фаворское чудо воскресает в наименовании монастыря, в котором предстоит вершить суд над предателями. На миг ему вообразилось, будто и Шемяка ждёт его там, пленённый в Шелонской битве, будто он не умер и не погребён под Новгородом в Юрьевском монастыре в благородном соседстве с братом Александра Невского Фёдором.

Купола и кресты главной здешней обители уже показались впереди. От вишен на языке и дёснах стала появляться оскомина, но так трудно было оторваться от необычайно вкусных шпанок!

   — Смотри, братец, как бы медвежья болезнь не прохватила, — со смехом остерёг великого князя Андрей Горяй. А у самого уже весь рот синий был от тёщиных. Андрей Васильевич любил кислое.

   — Так что же, неужели изменное докончание в обозе при них было? — не обращая внимания на предостережение брата, спросил государь у Холмского.

   — На удивленье — да, — кивнул Данила Дмитриевич. — Как прибудем, первым делом покажу его.

   — Знать, надеялись проклятые, что победят, — сказал Иван. — А как победят, то явят всему своему воинству докончальную грамоту — вот, мол, глядите, ради чего мы тут москалей побили, ради верной службы новому государю нашему — королю Лядскому и великому князю Литовскому Казимиру Ягеллоновичу!

   — Должно быть, так и хотели они, — согласился Холмский. — Сейчас, государь, сам у них про всё расспросишь.

Въехав в монастырь, Иван Васильевич первым делом обратил внимание на главный собор, древнейший во всём городе. Это было величественное белокаменное здание, стройное и красивое, но уж больно запущенное, обветшалое, с одной стороны покосившееся.

   — Давненько храм-то не поновлялся! — с укором промолвил государь. — Придётся мне жертвовать на его починку пенязи из своей собственной казны. В ознаменование Шелонской победы. Скажите-ка там дьяку Степану, чтоб записал — выдать монастырю на поновление главного храма столько рублей, сколько понадобится.

Игумен обители, с поклоном встретив великого князя, подошёл под благословение к митрополиту Филиппу, затем спросил, тотчас ли будем трапезничать, всё готово к обеду.

   — Нет, — сказал Иван Васильевич, хмуря брови, но, впрочем, пока ещё не чувствуя большого зла к пленникам, коих ему не терпелось увидеть. — Сначала будет правёж. Где изменники?

   — Томятся в Сретеньи, в подцерковье, — ответил игумен.

   — Веди нас, отче настоятель, в какую-нибудь просторную келью, где можно было бы всем разместиться, и туда же пусть приволокут негодяев, — приказал Иван Васильевич, с удивленьем обнаруживая, что ему вновь хочется вишенья. Усмехнувшись, он подумал, что, пожалуй, в этом что-то есть — судить изменников и при этом есть вишни.

У входа в главное жилое монастырское строение разыгралось горемычное событие — Иван Ощера в конце концов прознал о гибели своего ненаглядного Кости. Проревев по-медвежьи, он накинулся с кулаками на боярина Русалку:

   — Что же ты, кобель, своих-то сберёг, а моего не сберёг! Убью тебя! — И он не на шутку взялся бить Михаила Яковлевича по лицу и груди, а тот молча терпел крепкие удары своего старинного приятеля. Схватив Ощеру, двое дюжих молодцев оттащили его, и лишь тогда Русалка позволил себе вытереть на лице своём кровь. Кулак Ощеры растравил рану, нанесённую шестопёром Борецкого.

   — Погиб, значит, Костя? — промолвил государь. — Жаль, славный был паренёк! Как же сие случилось?

   — Стрелою вражеской... — отвечал Русалка. — С ангелами он, Ваня, не горюй ты и не рви мне душу. Хочешь убить — убивай сразу, вот тебе меч мой! — И Михаил Яковлевич протянул свой меч рукоятью вперёд Ощере. — Пустите его!

Отпущенный, несчастный отец тупо уставился на протягиваемое ему оружие, потом закрыл лицо руками и зашагал прочь.

   — Душа-боярин! — окликнул его государь. — Не уходи, останься с нами суд судить!

Но Ощера не слышал. Оставив его наедине с горем, Иван Васильевич зашагал туда, куда вёл его здешний игумен. Вскоре все разместились в просторной келье. Иван приказал подать ещё вишен, и когда взял в руки грамоту с предательским докончанием, пальцы его тотчас оставили на ней темно-алые отпечатки.

   — Вон они, все их подписи бесстыжие, — ткнул пальцем сидящий справа от великого князя Данила Дмитриевич. Но государь и сам, прежде чем заглянуть в текст договора о подчинении Новгорода Литве, принялся рассматривать чёткие свидетельства измены со стороны знаменитейших бояр, новгородских, и самой первой красовалась там подпись старшего сына Борецкого, Дмитрия Исаковича. И вновь в озлобляющемся сознании государя мелькнула мысль о Шемяке, коего ведь тоже звали Дмитрием...

А вот и самих пленников ввели в келью и поставили в самой середине на всеобщее неприязненное обозрение.

   — Сколько же всего было пленных? — спросил великий князь.

   — По окончанию битвы, — ответил Холмский, — подсчитано, что новгородцы потеряли свыше двенадцати тысяч убитыми, а пленников мы взяли около двух тысяч. Эти десять — самые знатные. Четверо из них поставили свои паскудные подписи под предательским докончанием.

   — Ну что, Дмитрий Исакович, — обратился государь к Борецкому, сплёвывая ему под ноги вишнёвую косточку, — не помогло тебе, что ты с чёртом спутался? Ведь ты не Казимиру, ты самому дьяволу душу свою продал вместе с Новгородом. Молчишь? Отвечай, пожалуй!

   — Казимир — государь христианский, — молвил в ответ Борецкий, отпихивая от себя ногою вишнёвую косточку. — Он жаждет великой благости — соединения всех христиан под властью одного верховного иерарха. А твой отец, великий княже Иоанне, понапрасну отверг флорентийскую унию, лишил всех, кто во Христа вирует, братского воссоединения, и за это ему, как и теби, княже, вично придётся в аду кипеть.

Благодушество, владевшее Иоанном, когда он подъезжал к Русе, продолжало таять, и он уже не был уверен, что хватит щедрости помиловать изменников. Бросив в рот очередную вишню, он насладился ею и снова выплюнул косточку к ногам Борецкого.

   — В аду, значит? — спросил он. — Вот, значит, какой у нас с тобою спор получается? Ты мне ад сулишь, а я тебе. А если я тебя повешу, то, вероятно, ты полагаешь, что сразу в рай отправишься?

   — Сие как Бог рассудит, — отвечал Борецкий с достоинством. — Но одно я знаю точно — ты хощеши всю Русь объединить, и в том заблуждаешься, а Казимир ищет всехристианского единства, и он прав.

   — Почему же тогда ты не сказал мне об этом, когда я тебя боярским званием жаловал? — вскинул брови Иван.

   — Потому що ты бы всё равно ничего не понял, — глядя на Ивана Васильевича с презрением, отвечал Борецкий.

В сей миг государь понял, что всё же придётся казнить изменника и тех, кто вместе с ним подписал позорный сговор с нерусью. Ибо они никогда не раскаются. Ужасно было то, что они чувствовали себя победителями, во всяком случае, сей отпрыск богачей Борецких — он, пожалуй, воображал себя христианским мучеником пред судилищем поганых язычников.

Иван Васильевич невольно посмотрел вправо и влево, косвенно оглядывая лица сидящих вдоль стен кельи москвичей. У многих рты были перепачканы вишней, что, вероятно, должно было усиливать чувства Борецкого — вокруг него собрались кровопийцы, у которых вон и кровь-то на губах не смыта. Чёрт бы побрал этих коростынцев! Уж не нарочно ли они подгадали со своим вишеньем?.. Да нет, вряд ли! Домыслы! Не такие уж они хитрые пройдохи!

   — Стало быть, вы сознательно решили перейти из-под моей власти под власть папы и из-под державы Иоанна под державу Казимира? — обратился тут к Борецкому митрополит.

   — Стало быть, — отвечал Дмитрий Исакович с завидной невозмутимостью. — И если ты, отче, судя меня, воображаешь из себя воина Христова, то заблуждаешься, и ты теперь аки игемон языческий, судяй вирных сынов Господних.

Так и есть! Мнит себя новомучеником!

   — А как, если я не предоставлю тебе такого счастья принять от меня мученическую кончину? — спросил государь Борецкого, волнуясь и чувствуя себя в неприятном положении, будто он и впрямь был языческим вождём, творящим расправу над истинным христианином.

Борецкий молчал, с вызовом глядя прямо в глаза Иоанна. В сей миг из дальнего угла раздался голос Ощеры, который, оказывается, отрыдав своё, всё же явился на правёж:

   — Не можно прощать их! Кровь русская взывает к отмщению! Врут они — не ради христианства сговаривались с Казимиром, а токмо для барышей да выгод новых. А то на Руси не знают, каковы Борецкие! Казни их, государь, не жалей!

Всё в Иване вскипело:

   — Только неутешное горе прощает тебя, боярин Иван Васильевич! Никто же не давал тебе права высказываться.

   — Но он прав, государь, — сказал Холмский. — Кровь русская взывает к отмщению, и не только наша, но и кровь новгородцев, коих сии изменники повели против своих же соплеменников.

   — Племя — ничто, Христос — всё, — отвечал Борецкий. — Если выбирать между Господом и единоплеменниками... Он же и сам заповедывал нам оставлять родственных своих ради Него.

   — Вдвойне гнусно то, что предательство своё ты хочешь покрыть словами Евангелия! — гневно произнёс митрополит.

   — А вы в злобе своей и про Евангелие забыли! — непреклонно отвечал старший сын Марфы Посадницы. Его стойкости можно было бы и позавидовать, да ведь он знал, какая кара ждёт его за измену, и, будучи умным человеком, понимал, что только так ещё можно понадеяться — вдруг да его речи тронут государя москальского.

Смекнув об этом, Иван хитро сощурился — ах ты, лукавая порода Борецкая! Думаешь, не угадаем твоего умысла?

В сей миг, будто нарочно, объявился гонец великого князя, окольничий Пётр Плещеев, посланный в Новгород узнать, каковы намерения новгородцев после поражения в Шелонской битве.

   — А! — увидев его, обрадовался великий князь. Появление гонца сулило изменение в общем строе разбирательства, в котором нависло всеобщее недоумение. — Здорово, Пётр Михалыч! Иди ближе, докладывай, каково там в Новгороде?

   — Худо, государь, — отвечал гонец. — Ничто их не вразумило.

   — Вот как? — удивился Иван. — Не шлёт Господин Великий Новгород послов ко мне с челобитьем?

   — Не шлёт, — плеснув руками, вздохнул гонец. — Беленятся бунтовщики новгородские. Бабы ихние, которые там всем заправляют, Марфа Борецкая, Ефимия Горшкова да Настасья Григорьева, никак не хотят смиряться, внушают свою крамолу господе и вечу. Уж и литовцы-то не спешат с новой подмогой, и оба ордена отказались воевать на их стороне, а ливонский магистр и вовсе запретил пропускать через свои земли связников между Казимиром и Новгородом, но всё равно — алкают, подлые, новых битв с нами! Пред самым моим отъездом оттуда там поднялся мятеж против бабьего самовластья, и те, кто за Москву, почти одолели, но всё же были сломлены, побиты, похватаны и казнены.

   — Славно! — воскликнул, улыбаясь, Дмитрий Исакович. — Сильна новгородская вольность! Ещё навоюетесь с нами, москали проклятые!

Тут он явно перегнул палку! Иван Васильевич с ненавистью взглянул на него, и на сей раз Борецкому пришлось отводить глаза. Он, видно, и сам понял, что перегнул.

   — Славно, говоришь? — зловеще промолвил государь, продолжая жечь Борецкого своим гневным взором. — Радуешься, что матерь твоя с такими же дурами, как она сама, продолжает махать ручищами? А вот я ей ручищи-то поукорочу! И ей, и сварливым подругам её. Этот, что рядом с тобой, — Кузька Григорьев? Жаль, что горшковского змеёныша не удалось поймать! Ну ничего, и этих будет достаточно. Так вот, вольные птички новгородские, каково будет моё суждение. Дмитрия Борецкого, Ваську Селезнёва, Сухощёка да Куприяна Арбузова, чьи подписи стоят под позорным докончанием с Литвою, приказываю повесить.

Видно было, как побледнел Борецкий, как поник головой Селезнёв, доселе тоже взиравший на москалей гордым взором, как понурились двое других приговорённых. По келье прокатился одобрительный ропот.

   — Но я милостив, — сказал тут Иван Васильевич. — Не предам изменников столь позорной смерти, аки воров, а переменю приговор свой. Приказываю их, како они есть бояре и знаменитые воины, не повесить, а лишить жизни усекновением головы. Надеюсь, все присутствующие согласятся с таким приговором.

Никто не возвысил свой голос против.

   — Отче, — повернулся государь к своему духовнику, Андрониковскому игумену архимандриту Митрофану, — твоё последнее слово, яко ты еси пастырь мой. Прав ли я, рассудив так?

В келье воцарилось гробовое молчание. Борецкий, уже не скрывая своего отчаяния, которое так и светилось в его глазах, с надеждой взирал на иеромонаха. Так же смотрели, затаив дыхание, и остальные осуждённые. Долго молчал игумен Митрофан. Наконец заговорил:

   — Суд Божий главнее твоего суда, Иоанне. В сём нет никакого сомнения. Как бы ты ни наказал изменников, а Господне наказание явится для них куда более страшным. Что совершили они? Продали душу свою, как ты обмолвился? Предались лукавому? Иные усомнятся в этом. А я скажу: да, продали душу, да, перешли в услужение к врагу рода человеческого. Я бы должен просить о помиловании им... Но я молитвенно обратился душой к Господу и услышал ответ Его: суд твой справедлив. И люди, тобой обречённые на казнь, никак не должны рассматриваться как почётные пленники, коих следует обменять или потребовать за них выкуп. Богатая Марфа любые пенязи заплатит... Нет, не почётные пленники пред нами, а государственные преступники. Бог с тобою, Иоанне, в сей миг реку так: твой суд — суд Божий.

   — Спаси Христе тебя, отче, — взволнованно произнёс государь, низко кланяясь своему исповеднику. — Стало быть, решение моё твёрдо. Отвести их сей же час за стены монастыря и на берегу Полисти обезглавить. Ощера, поручаю тебе лично распоряжаться всей казнью. После того, как казнь совершится, приказываю мёртвых уже не считать изменниками, а воздать им всякие почести — уложить в красные гробы, предварительно обернув омытые тела в драгоценные аксамиты. Дать четыре повозки, лошадей, и пусть несколько человек из пленных новгородцев будут отпущены ради сопровождения обезглавленных тел в Новгород. Повторяю: никаких надругательств. И пусть сам митрополит и игумен Геннадий исповедуют их перед казнью. Прочих знатных пленников — Кузьку Григорьева, Ваську Казимира, Матвея Селезнёва, Грузова, Фёдорова да Федотку Базина — понеже их подписей под докончанием нету, отвезти в Коломну и заковать в железо. Суд наш окончен. Теперь же предадимся трапезе.

Когда осуждённых уводили, Иван заговорил с Холмским о псковичах, но краем глаза следил за Борецким. Надо отдать ему должное, Дмитрий Исакович вёл себя достойно — бледный, но не трепещущий, в отличие от остальных, он шёл прямо и сурово туда, куда его вели. У дверей оглянулся и громко произнёс:

   — Проклятые! Щоб вам в пекле чер... — Его сильно толкнули в спину, и обрывок пожелания провалился за дверью.

Иван Васильевич перекрестился и сказал:

   — Оставшихся посадить обратно в темницу.

Увели и этих.

   — А казнённых отпевать... мы будем? — спросил Чудовский игумен.

   — Полагаю, их в Новгороде лучше отпоют, — ответил митрополит. — Мы же сотворим молебен о упокоении их несчастных душ.

   — Вот и славно, — заметил великий князь со вздохом облегчения. Он всё пытался настроить себя на то, что поступил правильно. Если бы не слова Митрофана, куда как тяжелее было бы сейчас.

Из этой кельи, где был свершён суд над изменниками, все перешли в трапезную. Игумен Геннадий и митрополит Филипп отправились исповедовать приговорённых к смерти. Покуда они не вернулись, никто не притрагивался ни к еде, ни к напиткам. Наконец первым в трапезную вошёл митрополит. За ним показался и Геннадий. Гул разговоров, царивший доселе, резко затих.

   — Свершилось, — тихо промолвил Филипп. — Все исповедались мне и Геннадию вельми благочестиво и с покорностью приняли смерть свою. Помолимтесь, братие, о новопреставленных. Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих грешных — Димитрия, Еремея, Куприяна, Василия — и прости им вся согрешения их вольная же и невольная, даруя им Царствие Небесное и причастие вечных Твоих благих и Твоея бесконечный и блаженныя жизни наслаждение.

Едва он закончил молитву, появился и Ощера. Вид у него был суровый и усталый.

   — Всё выполнено, государь, по твоему приказанию, — отчитался он. — Изменники казнены честь по чести, без поругания. Вскорости их омоют и, положа во гробы, отправят в Новгород.

   — Ты бы хоть головы их принёс показать, — с недовольством пробурчал Андрей Горяй.

   — Это лишнее, — возразил великий князь, поморщившись. — Спасибо тебе, Иван Васильевич, — обратился он к Ощере. — Садись ко мне ближе, и первую чару выпьем за упокой славного сына твоего, Константина Ивановича!

Глава тринадцатая

ПУТЕШЕСТВИЕ ФЕДЬКИ КУРИЦЫНА


   — Эй, грамотей! — окликнул Федьку дьяк Василий Мамырев. — Собирайсь!

   — Куда? — всполошился Федька.

   — В Новгород, — почёсывая за ухом, отвечал Мамырев. — Вольная тебе пожалована великим князем. Более ты не пленник, родимец.

   — Василий Петрович... Да как же это?.. А ты же обещался!.. — заскулил Федька.

   — Ничего не попишешь, — вздохнул дьяк, — мне приказ вышел. Слыхал, чего? Великий государь приказал ссечь головы Дмитрию Борецкому, Селезнёву Василью, Ерёме Сухощёку и ещё одному, не упомню, из тех, которые на изменном докончании свои подписи поставили. И уже обезглавлены они, а теперь приказано везти их в Новгород со всеми почестями, а в сопровождение дать пленных ваших, чтобы при этом и волю им пожаловать. Так-то вот. А у нас все пленные, как ты знаешь, в Коростыни, здесь вас всего ничего. Придётся и тебе ехать с безголовыми телами. Ну ты не печалься. До Новгорода доедешь, мертвецов сдашь — и ворочайся. Приезжай сразу в Коростынь. Мы все при государе туда перебираемся. А там я тебя и пристрою к нашему ведомству.

   — Ежели так, тогда ладно, — обрадовался Федька, который уж было решил, что его насовсем гонят. А он мечтал всем сердцем как-никак, но перебраться на службу к великому князю Московскому. Федьке было двадцать лет, родился он в Новгороде, на Торговой стороне, его отец был купцом, по новгородским меркам — небогатым, но зажиточным, из рода Курицыных. Всё отцу не нравилось в жизни, начиная с семейного прозвища. Что это за Курицыны такие? Разве может быть великий человек по прозванию Курицын? То ли дело — Борецкие! И наперекор родовому имени Василий Фёдорович назвал старшего своего сына Соколом, а младшего — Волком. Правда, при крещении оба, конечно, получили христианские имена. Сокол был наречен Феодором, а Волк — Иоанном. Но в будущем Василий Фёдорович мечтал, что потомство Фёдора будет уже прозываться Соколовыми, а потомство Ивана — Волковыми. Так что с прозвищем в скором будущем можно будет покончить. Гораздо труднее воспитать сыновей так, чтобы они делами своими превзошли славу Борецких и прочих наибогатейших семей Господина Великого Новгорода — Коробовых, Есиповых, Овиновых, Лошинских, Горшковых, Григорьевых, Селезневых и многих других.

А вот как раз купеческой жилки ни в Соколе, ни в Волке не наблюдалось. Сокол, он же Федька, тянулся к грамоте, книгам, быстро схватывал иные языки и к двадцати годам хорошо говорил на литовском, лядском и немецком наречиях. Спутался с какой-то угринкой и по-угрински балабонить от неё научился. И всё манило его к каким-то непутёвым наукам и истинам, вместо того чтобы набираться уму-разуму в торговой учёбе, а ведь Новгород не грамотой, не ратным делом силён, а именно ею, матушкою, торговлей. Оттого и знаменитые купцы западные включили его в своё превеликое сообщество, ганзу по-ихнему.

Брат Федькин — тот и вовсе был глуп до всего, вечный рюмза и тихоня, ни к наукам, ни к ремёслам, ни к чему не годящий. Не Волк, а барсук какой-то, хотя сам страшно любил, чтобы его называли не Ваней, а Волком, гордясь именем, которое ему дал отец при рождении. Федька, как ни странно, любил его и жалел, потому что видел, какая несчастная ждёт его судьбишка — из-под каблука под каблук переходить до самой кончинушки. О себе же Фёдор был точного мнения, что рано или поздно, а избавится он от отцовской опеки, сбежит куда-нибудь и сделается важной персоной при дворе какого-нибудь знаменитого государя. А хотя бы и москаля Ивана. Как только отец затевал клясть Ивана Васильевича, внутри у Федьки так и взбрыкивало: «Погоди, вот уйду на службу к москалю, да стану при нём первейшим боярином, тогда поглядим!..» Он и по-москальски научился безошибочно говорить, и если доводилось общаться с москалями, ни разу не икнёт, не щокнет, всё правильно речёт, по-ихнему, и они удивлялись, как это он хорошо московскую речь освоил. Ведь даже знатные новгородцы не умеют, да и не хотят в гордости своей вместо «писня» -»песня» сказать, вместо «хлиб» — «хлеб», вместо «що» — «что».

Чем дальше, тем больше укреплялся Федька в желании навсегда покинуть Новгород. Отца он ненавидел, купцом быть не хотел, разговоры о святой вольности и горячо любимом вечевом колоколе его бесили, и к тому же всё сильнее становилась его привязанность к угринке, которую и звали-то как по-книжному — Школастика Сочка[82]. Её отец, Иштван Сочка, был снадобщиком и держал хорошую зельницу[83] неподалёку от Чудного дома — главного дворца могущественной Марфы Борецкой, расположенного средь пышных садов, примыкающих к Митрополичьей и Фёдоровской башням Кремля.

Туда, в эти сады, суждено было теперь Федьке везти обезглавленное тело старшего сына Марфы, Дмитрия Исаковича Борецкого...

Так вот, Иштван Сочка. У него имелось огромное множество замечательных книг, писанных по-немецки и на латыни. Постоянно гостюя у снадобщика-угрина, Федька стал и латыни учиться, быстро осваивая её. Иштван и мечтать не мог об ином зяте, если бы отец Федьки не был против, а Федька знал, что отец непременно будет против. Тем временем любовь брала своё, и в тайных свиданиях Фёдор Васильевич и Школастика Иштвановна вскоре перешли определённую грань. Он нежно называл её Ласточкой, она его — «мой Сокол», или по-мадьярски — «Шольом». Оставалось только одно — уйти от отца. Случай представился, когда возглавляемый Марфой Борецкой бабий триумвират стал собирать ополчение для отпора войскам Московского князя. Федька вызвался идти воевать добровольно, и отцу пришлось смириться с этим под угрозой того, что имущество его могло быть разорено за отказ дать сына в ополченцы. А Федьке только того и надобно было. Он честно сообщил Ласточке, что намерен сдаться в плен и напроситься на службу к великому князю Ивану Васильевичу, ибо слыхано, что тот зело привечает у себя всяких книжников и разумников, умеющих легко схватывать отвлечённые науки. А уж когда это произойдёт, он возьмёт к себе Ласточку, и они наконец поженятся. Перейти в православную веру Школастика Иштвановна была готова ради этого хоть сейчас. С тем Федька и покинул Новгород, поступив в отряд к самому Дмитрию Исаковичу Борецкому.

Во время Шелонской битвы Федька сдался сразу же, как только увидел, что пленён Борецкий. Это с обеих сторон было разумно: он и добровольно пленился, и сохранив достоинство — мол, где мой военачальник, там и я. Потом, после битвы, Федька вызвался переводить разговоры с пленными литовцами и немцами, и тут его заприметил дьяк Мамырев, коему было поручено великим князем вести подробную летопись похода. После долгой беседы о всяких книжностях Мамырев поручил Федьке сделать описание Шелонской битвы, и когда тот выполнил поручение, дьяк остался очень доволен и многое из Федькиной повести вписал в свою летопись. В награду он пообещал пристроить Федьку при дворе великого князя в качестве подьячего. И держал парня при себе уже не как пленного, а почти как своего.

И вдруг — на тебе! — снова ехать в Новгород! Да как же? А если там с отцом нос к носу столкнёшься?! Тогда что? Но делать было нечего, приходилось выполнять приказ великого князя. К пяти часам пополудни всё было готово — тела обмыты, одеты в дорогие платья, укутаны в чёрный аксамит и уложены в добротные дубовые гробы, которые поставили на телеги — каждому гробу отдельная повозка. К каждой повозке были приставлены по два новгородца из пленённых на Шелони. Федька нажимал на то, что он состоял при Борецком в тот самый миг, когда они оба были взяты в плен, и потому ему сам Бог велел сопровождать гроб с телом старшего сына Марфы. Федьке же выдали и опасную грамоту, по которой он мог проехать через все московские и псковские заставы, прежде чем доберётся до Новгорода. Мамырев снабдил Федьку достаточным запасом еды и питья, даже вишнями из государевых корзин. Когда солнце стало клониться к закату, скорбный поезд тронулся в путь.

Курицын расположился рядом с гробом, в телеге, на мягком сене. Возницей у него был такой же молодой парень, как и он, который то и дело оглядывался, косясь на гроб, покуда Федька не выдержал и со смехом не спросил:

   — Що вертишься? Никак, боишься?

   — Да не то щоб боялся, а как-то — не люблю побывашек, — отвечал парень.

   — Тебя как звать-то?

   — Ильёй.

   — Так вот, Илья, бояться надо бывашек, а не побывашек.

   — Да знаю... А всё ж не могу подле ларя[84] находиться, не по себе мне. Особинно яко подумаю, що нам при нём и ночлеговати... бр-р-р!.. Ты уж, будь добр, отпусти меня, когда мы на ночь остановимся, я иде-нибудь подале переночлежу.

— Ладно, — согласился Федька, позёвывая и угощаясь великокняжеской вишней-василенкой. Мысли его снова обратились к мечтам о Ласточке, о том, как он будет жить при государе Иване Московском, о том, что хорошо бы никогда больше не видеть отца...

Телеги катились медленно. На закате только миновали большую заставу москалей, расположенную в окрестностях Коростыни. Заехали ночевать в деревню о десяти домах, с унылым названием Захуть. Солнце скрылось за лесом, расположенным уже на противоположном берегу Шелони, но ещё было вполне светло. Выбрав самый богатый двор, на нём поставили телеги с гробами, решив не затаскивать покойников в избу. Хозяин двора страшно любопытствовал взглянуть на труп Борецкого. Федьке и самому хотелось увидеть мертвеца, и он охотно вместе с хозяином снял с гроба крышку. Потом осторожно развернул аксамит, открыв голову и десницу, лежащую на груди. Голова была пришита к шее толстыми нитками, борода и усы расчёсаны. От дорожной тряски глаза и рот покойника слегка приоткрылись, и когда Федька снял с лица аксамит, изо рта Борецкого вылетела огромная чёрная муха, с жужжанием унёсшаяся прочь. Поёжившись от омерзения, Федька стал разглядывать причудливый перстень на указательном пальце покойника. Это было золотое кольцо с крупным белым камнем, на котором была вырезана какая-то странная завитушка, заполненная голубой финифтью. Никаких иных украшений на руке мертвеца не наблюдалось, и Федька почему-то сразу подумал, что ему стоит завладеть этим перстнем. Он припомнил, что, кажется, видел подобную завитушку в одной из волшебных книг Иштвана Сочки, и сей перстень — не просто украшение, а оберег, который в книгах ещё по-арабски называется талисманом.

Когда все насмотрелись на мёртвого Борецкого, Курицын вновь укутал его в аксамит и вместе с хозяином двора укрыл гроб тяжёлой крышкой. Покуда не стемнело, развели костерок около телег с гробами, но никто у этого костерка не усидел — все отпросились у Федьки, за коим окончательно утвердилась должность старшего, ночевать в избу. Федька остался один у костра, имея при себе чекан и острый кинжал, выданные ему при расставании Мамыревым. Ночь была лунная, но по небу бежали облака, то и дело укутывая мертвенный лик луны в чёрный свой аксамит. Когда сие сравнение взбрело на ум Федьке, он усмехнулся и внимательно огляделся по сторонам. В избе уже погас свет, луна спряталась в облаках, и лишь чахлый костерок кое-как освещал крестьянское хозяйство. Федька встал и решительно направился к гробу Борецкого. Там он сдвинул крышку, набрался смелости, запустил обе руки внутрь, распеленал руку покойника и принялся стаскивать с указательного пальца удивительный перстень. Но кольцо никак не снималось. Федька вытащил руки из гроба и отдышался. Сердце его стучало неистово, ноги подкашивались. Идти назад к костерку? Но ведь злодейство, можно считать, уже свершилось, и надо идти до конца. Федька вытащил из ножен кинжал, снова проник во внутренность гроба и довольно ловко отрезал указательный палец покойника вместе с перстнем. Снова запеленал труп, закрыл гроб крышкой, вернулся к костру. Не глядя, Федька достал из-за пазухи висящую на груди у него затяжную кишеньку и бросил в неё свою воровскую добычу. Если бы о Марфе Борецкой не ходили слухи как о колдунье, он бы, пожалуй, никогда не поступил подобным образом.

От пережитых непосильных волнений тягостная усталость навалилась на Курицына, он нагрёб себе под бок побольше сена и привалился щекой на руку. Вдруг луна вышла из-за туч и ярко-ярко осветила весь подлунный мир. Федька аж вздрогнул от неожиданности, привстал, оглянулся и увидел, как на гробе Борецкого медленно поднимается тяжёлая крышка, как сам мертвец выходит из своей домовины, спускает ноги с телеги, спрыгивает и идёт по направлению к костерку, возле которого сидит едва живой от страха Федька.

— Бог ты мой! — воскликнул Курицын, просыпаясь и тряся головой. В груди вместо сердца колотилась изострённая булава. Костер уже почти погас, луна снова скрывалась за тучами, но вдруг выпрыгнула из-под них на чёрное небо, озарив всё смертельным сиянием. Холодная беспалая десница легла на плечо Федьке, касаясь большим пальцем его шеи, брызгая кровью. Отпрянув и оглянувшись, Федька увидел белое, озарённое луной лицо Борецкого. Рот покойника медленно открылся, и чёрные крупные мухи стали вылетать из него, когда он заговорил:

   — Где Иллюзабио? Отдай Иллюзабио! Верни мне Иллюзабио!

Дрожащими руками Федька стал вытаскивать из-за пазухи потайную кишеньку, но шёлковая бечёвка, на которой она висела, стала душить Федьку. Задыхаясь, он пал на колени и — проснулся. Луны не было, в костре тлели угольки, но Федька уже знал, что сейчас она выйдет и всё повторится, и она впрямь мощно выступила из-за туч, озаряя мир смертным светом. Из углей костра стала подниматься зловещая тень Борецкого, рука с отсечённым указательным пальцем протянулась к горлу Федьки, который не мог шевельнуться с места. Из распахнувшихся вежд и уст мертвеца прянули полчища чёрных огромных мух.

   — Верни Иллюзабио! Отдай мне Иллюзабио!

Проснувшись в очередной раз, Курицын обнаружил себя лежащим в стороне от потухшего костра. На востоке загорались первые лучи утра. Горестно простонав, Федька хотел было пойти к гробу и вернуть покойнику его палец с перстнем, но вместо этого рухнул ничком и уснул мертвецки, будто провалился в чёрную яму, без снов, без чувств.

Его разбудил Илья.

   — А, это ты, — пробормотал Федька. — А я только что уснул вот, всё сторожил.

   — Можно ихать, — сказал Илья. — Вси готовы.

Помолясь и позавтракав, тронулись в путь, имея за спиной быстро поднимающийся в небесный купол круг солнца. Через пару часов перебрались по мосту на другой берег Шелони возле Солцы, там, где одиннадцать дней назад произошла знаменитая битва. О ней напоминали стаи ворон, кружащиеся над полем и лесом, изглоданные остовы лошадей, а кое-где даже ещё и людей, искореженные доски щитов и доспехов, поломанные древки копий и ослопов, охвостья стрел... Федька и Илья ехали, оглядываясь по сторонам и тяжко вздыхая.

Миновав поле брани, ехали, уже имея солнце впереди справа, почти над самой головой. Сон стал морить Федьку, и, укрыв голову убрусом, он заснул. Его разбудили, когда следовало предъявить опасную грамоту псковской заставе, расположенной в пятнадцати вёрстах от Новгорода — вот докуда добрались враги вольности! Вскоре всё было улажено, и поезд смерти двинулся дальше своею дорогой. Спать уже не хотелось, и Федька с удивлением размышлял о том, что от ночных его страхов не осталось и следа. Можно было бы и теперь незаметно приоткрыть крышку гроба и засунуть туда отсечённый палец, вернуть мертвецу похищенное, но Федька не чувствовал никаких раскаяний и даже уверял самого себя, что ночными ужасами искупил свой грех.

Вскоре показались купола церквей Юрьева монастыря, дорога свернула влево, обошла озерцо Мячино с белеющей на его берегу Благовещенской церковкой, и взору путников предстало великолепное зрелище самого богатого города Руси, вознамерившегося стать самым богатым городом Литвы. По широкой низине устремляли свой бег волны Волхова, а по обе стороны реки, сколько хватало глаз, растекались бесчисленные постройки. За могучими стенами и башнями Детинца, построенного легендарным Рюриком и затем одевшегося в камень, возвышались золотые купола Софийского собора Ярослава Мудрого. Крепкий мост соединял Софийскую и Торговую стороны, под ним туда-сюда сновали кораблики в бесчисленном множестве. И вся эта громада древнего города надвигалась, приближаясь, и слезами наполнялись глаза от осознания величия волховской твердыни. «Красив ты, Господин Великий Новгород, — думал Федька с сильным чувством. — И роднее тебя нет. Но суждено, суждено нам с тобой расстаться!»

Объехав стороной весь Людин конец, стали двигаться по улицам Загородного конца. Новгородцы с непокрытыми головами встречали угрюмый поезд, весть о том, что Борецкий со товарищи возвращается домой лежа, летела далеко впереди повозки, на которой сидел Федька рядом с ограбленным им гробом. Вот уж пошли и высокие, великолепные здания, принадлежащие самым богатым людям Новгорода, — начинался Неревский конец, место проживания большей части господы — знаменитейших купцов и бояр, гнездо сторонников вольности, независимости от Москвы и присоединения к Литве. Показались и верхушки деревьев сада, в котором утопал Чудный дом Марфы Посадницы. Сама она стояла у ворот в окружении своей многочисленной свиты, и, увидев её, Федька почувствовал, как шёлковый шнурок, на котором висела кишенька, содержащая палец Борецкого, вновь стала душить его. Резко выпрыгнув из телеги, Федька громко возопил:

   — Граждане новогородские! Я — Фёдор Курицын, сын купца Василья Фёдоровича, жителя Торговой стороны. Я был в Шелонских бицах при Димитрии Исаковиче Борецком и вмисти с ним попал во плен. Своими очами видел, як ссикли ему буйну голову по приказу Московского князя Ивана Васильевича. Не могу ныне взирать на горе матери его! Душа лопнет! Отпустите меня, добры люди!

Но его строго взяли под руки и повели пред очи Марфы Посадницы. Могущественная новгородская владычица с каменным лицом встречала повозки с гробами, молча поклонилась им и проследовала вместе с ними во двор. Из всех сопровожатаев скорбного поезда одного только Федьку и пропустили, ибо у него была опасная грамота Московского князя, а значит, он за всё отвечал. Здесь Марфа велела всем остановиться и обратилась к Федьке, строго глянув на него пронзительным взглядом немолодой, но ещё весьма живой женщины:

   — Ну, Фёдор Курицын, бачь[85] теперь, що ты нам привёз!

Глава четырнадцатая

ИЛЛЮЗАБИО


Лишь внешне Марфа оставалась спокойна, внутри же у неё всё так и клокотало от душевной муки. Дмитрий — любимый сын, норовом так на неё похожий, главная её надежда и чаянье... Если там, в смертном ларе, окажется именно он, Марфа не сможет сдержать чувств, но у неё всё ещё теплится надежда на то, что Дмитрий как-нибудь исхитрился и вместо себя подставил кого-то другого. Чудесный перстень должен был спасти его от гнева Ивана-москаля. Кто только не владел этим чудодейственным оберегом, посвящённым таинственному демону Иллюзабио, помогающему обрести милость, покровительство и успех у сильных мира сего, — магистры рыцарских орденов и особы королевской крови, знаменитые придворные и полководцы, даже один римский священник, которому Иллюзабио помог сделаться папой. Даже если человек, владеющий перстнем, ничего из себя не представлял, не был наделён никакими дарованиями и умом, Иллюзабио способствовал тому, чтобы в глазах влиятельных людей владелец оберега выглядел весьма полезным, способным, талантливым, деятельным, короче — помогал пускать пыль в глаза. А уж людям одарённым он вдвойне споспешествовал. И все они доживали до глубокой старости. Так что...

Молодой сын Василия Курицына складно, не сбивчиво и не торопливо всё рассказывал. Марфа подманила к себе младшего сына своего, Фёдора Исаковича, и, остановив речь Курицына, спросила:

   — Правду бачит?

   — Так оно всё и было, матушка, — кивнул Фёдор.

   — Бачь дальше, — приказала Марфа Курицыну.

Тот уже дошёл до рассказа о том, какими словами отвечал Дмитрий Исакович великому князю Ивану Васильевичу. Чувство гордости за сыновнюю непреклонность затопило душу посадницы.

Да, посадницы! Несмотря на всё неслыханное унижение, которое она испытала сегодня утром на вече, когда её лишили звания старшины Господина Великого Новгорода и большинством голосов выкрикнули новым степенным посадником Фому Коробова. Какой неожиданный удар со стороны веча! Казалось, словенцы[86] побеждены, обескровлены, задавлены, вот-вот придёт подмога со стороны Литвы, огромное войско, возглавляемое бравым литовским паном, женихом Марфы, правда неревская[87] восторжествовала, и вече должно понимать это. А оно вдруг провозглашает новым посадником Фому, словенца! Но недолго продлится сие безрассудство новгородское, дай только срок!

Самое обидное, что обе её главные сторонницы — и Анастасия, и Евфимия — перешли на сторону умеренных, тех, которые ни за Литву, ни за Москву. А когда кто-то в толпе громко крикнул: «Марфе Посаднице дали по заднице!» — Анастасия даже рассмеялась. Евфимия всё же вернее осталась, вот она, тут стоит, поблизости.

   — И вот, — продолжал свой рассказ Курицын, — по этому приказу князя Ивана Васильевича и повели их на казнь, а как казнили их — на то нет моих сил бачить. Скажу токмо, що сповидались они по христианскому обычаю и приняли погибель свою безропотно.

Наталья Селезнёва громко разрыдалась. Марфа строго глянула на неё, одёрнула:

   — Погоди причитать, сперва в лари заглянем. Снимайте крышки!

Сама удивлялась Марфа, откуда силы в ней такие необъяснимые, что не упала она без чувств и не закричала, как Наталья Селезнёва. Да, в ларе гробовом лежал сынок её Митенька! Головушка ссеченная грубой ниткой к шее пришита. Ухватилась Марфа одной рукой за угол гроба, а другую на грудь покойнику положила. Холодна грудь Митеньки, не колыхнётся! А на груди рученька его... Тут Марфа увидела, что указательного пальца, на котором некогда был надет чудодейственный перстень, нет на деснице Дмитрия. Всё поняла она — не помог Иллюзабио потому только, что в час судилища поганого не было перстня на пальце у сына.

   — А палец? — выдохнула Марфа, вопросительно взглянув на Курицына.

   — В битве ему отсекли его, — отвечал Курицын, глядя прямо в глаза Марфы честным взором.

   — Всё понятно мне... — простонала Марфа, пошатнувшись.

Осознание того, что Дмитрий всё же мёртв, второй волной нахлынуло на неё. И смертельный холод охватил её тело, задрожала несчастная мать, будто не летний полдень стоял, а зимняя ночь, и не роскошные аксамиты были надеты на ней, а сквозное ветхое рубище. Сначала она потеряла первого мужа, потом второго, потом обоих сыновей от первого брака, потом сообщили ей о гибели Иоанны, которая так и не сделалась второй Иоанной Аркской, и вот теперь — новая жестокая потеря!..

Подняв глаза, она увидела Афанасия Горшкова, скорбно взирающего на мёртвого Дмитрия. Соратник по Шелонской битве, он пришёл посмотреть на погибшего боярина. Но не место ему теперь здесь, ибо и он на сегодняшнем вече переметнулся на сторону словенцев, голосовал за нового посадника. Хотела было Марфа погнать Афоньку, да не хватило сил. Махнула рукой, показывая, чтобы ларь с телом Дмитрия несли в домашнюю церковь, расположенную средь многочисленных хором Чудного дома. Родственники остальных трёх покойников стали выносить свои гробы со двора Борецких, чтобы отнести их в разные стороны.

   — Матушка, — обратился к Марфе младший сын Василий, когда она уже шла следом за гробом с Дмитрием. — Курицын тот спрашивает, можно ли ему быть свободну.

   — Отпустите его с Богом, — еле слышно ответила Марфа. — Да дайте ему рубль.

Всё вмиг потеряла она, а Иван Московский, будто злая сила способствует ему, только обретает и обретает. Неужто погибнет вольность новогородская? Неужто не быть Новгороду одной из столиц Европы? Неужто суждено ему вновь подчиняться гнилой Руси? Именно гнилой, потому что ничего там нет, в Москве этой, кроме гнили многовековой. Так и будут за ярлыками татарскими гоняться! А Марфа мечтала принести Руси великое обновление; как Богородицу во храм, ввести Русь под единый купол просвещённых европейских народов. Равная среди равных, вошла бы она в семью западных христиан, и пусть бы временно стала называться Литвою, прошло бы несколько десятков лет, и все увидели бы трон государственный не в Вильно и не в Варшаве, а в Господине Великом Новгороде. На троне же — не Ягеллонов, а потомков Исака Борецкого и Марфы Борецкой-Лошинской.

Иван по старинке думает, что тот, кто хорошо воюет, тот и всем владеет, а уж давно на западе всё по-другому, и в чести те, кто хорошо торгует. Когда-нибудь и на Москве поймут это, да будет поздно. Сильна ганза не воеводами, а золотом да серебряными оборотами.

А Иван — хитроумный военачальник! Теперь Марфа чётко осознавала, как хорош военный замысел государя Московского. Цепко взят Новгород Москвою за горло. Такую битву москали выиграли, а главные силы ещё только на подходе, и со всех сторон окружают. Остаётся надеяться только на литовскую рать и на то, что Шуйский-Гребёнка приведёт из двинских земель крепкое ополчение. Но вече сегодняшнее уже в это не верило, оттого и порешило выслать к князю Московскому челобитчиков. Если бы ещё и архиепископ был в Новгороде тот, который нужен Марфе! Но и тут судьба не благоволила ей.

Быть может, все беды сего года и пошли с того злополучного жребия?

Едва только начался год, с середины сентября заболел владыка Иона, двенадцать лет бывший новгородским архиепископом и державшийся умеренных взглядов на вопрос о подчинении Москве. В ноябре он умер, и через десять дней после его смерти собралось вече у Софийского собора. На престол были положены три жребия. Первый принадлежал духовнику покойного Ионы, Варсонофию. Этот был бы точь-в-точь таким же архиепископом, как предыдущий. Второй жребий — ризничего Феофила, более склонного к союзу с Москвой. Третий жребий обозначал имя ключника Пимена, верного друга Марфы, полностью разделявшего все её мысли и мечты. Ах, если бы вынулся его жребий! Но рок судил иначе, и жезл архиепископский достался тому, кого Марфа менее всего хотела видеть первосвященником новгородским, — Феофилу!

И вот завтра Феофил вместе с новым посадником намеревался отправиться через Ильмень-озеро к Ивану Московскому бить челом...

Стоя в домашней церкви, озарённой множеством свечей, глядя на лицо мёртвого сына и слушая начавшееся отпевание, Марфа стала думать о том, как можно воспользоваться отсутствием нового посадника и архиепископа Феофила, дабы вернуть себе расположение веча, вновь стать посадницей, а может быть, в конце концов, и посадить своего архиепископа. В ушах боярыни, сквозь чтение молитв и пение хора, то и дело прорывался оскорбительный выкрик: «Марфе Посаднице дали по...» Ничего, ничего, утешала себя мысленно Борецкая, ещё посмотрим, кто кому даст по заднице.

Выражение мёртвого лица Дмитрия постепенно менялось, как всегда бывает с покойниками, когда их отпевают. Умудрённо-огорчённое, оно принялось как бы сглаживаться, смягчаться, будто отражая одну великую примирительную мысль: «Да, мне отсекли голову, но в этом, как ни странно, теперь стали обнаруживаться свои прелести». Видя эти перемены в лице покойника сына, Марфа впервые почувствовала, как в груди её стал понемногу рассасываться твердокаменный, болезненный и тяжёлый ком.

Когда отпевание закончилось, первые две слезы выплыли из глаз Марфы. Она хлюпнула носом, быстро вытерла солёные капли на щеках, нахмурила брови. Ей нельзя расслабляться!

Неплохо было бы всё же как-то где-то отыскать следы исчезнувшего Иллюзабио. Придётся открыть его тайну младшему сыну. Пусть он отправится на Шелонскую бицу и поищет там в травах. Может быть, где-нибудь да закатился отрубленный палец Дмитрия с волшебным перстнем и лежит себе, никем не присвоенный? Но сначала ещё предстояли долгие, утомительные похороны и тризна.

Глава пятнадцатая

ЗЛАТОПЁРЫЕ РЫБЫ ИЛЬМЕНЬ-ОЗЕРА


На другой день, в пятницу Параскевину[88], средних размеров ладья отчалила от Словенской пристани Новгорода и под белым парусом, на котором были изображены три златопёрые рыбины, пошла вверх по Волхову в сторону Ильмень-озера. На почётном месте, под самою щеглой[89], восседали наиглавнейшие люди новгородские — сам архиепископ Феофил и новопровозглашенный посадник Фома Андреевич. Их окружало десятка два знатных купцов-словенцев, протоиереев, монахов и воинов, чьи доспехи ехали не на, а подле них. Холодный ветер дул с полунощи, напрягая добросовестное ветрило и бойко гоня ладеечку по ряби волн. Было весьма прохладно, и все кутались — кто в плотную бархатную епанчу, кто в плащаницу из толстого полотна, а кто и в дерюжное вретище. Но при том светило яркое солнце, весело озаряя живописные речные берега, и на душе у владыки Феофила было так радостно, будто не с челобитьем плыл он к государю Московскому, а детей крестить. Он внимательно вглядывался в прибрежные виды, хватаясь взглядом за всё примечательное, что было дорого сердцу каждого новгородца, будто ища душевной подмоги, дабы не улетучилось это бодрое состояние.

Вот проплыла слева густо заросшая высокая могила Рюрика — величественный холм с возвышающимся из кустарников деревянным крестом. Далее, на другом холме, выглянула из-за деревьев и кустов румяная, нежная, как девушка, церковка Спаса Преображения на Нередице с голубоватым куполом. Следом за Спасским монастырём показался Михайловский, основанный святым Моисеем, архиепископом Новгородским, а на противоположном берегу белели стены и сверкали купола Юрьевской мужской обители, заложенной Ярославом Мудрым, во святом крещении — Юрием. Вспомнив о покоящихся там мощах Дмитрия Шемяки, Феофил громко вздохнул:

   — Вот, Юрьевич, течём ко врагу твоему на поклон! Как ты ни спрятался от него, а он пришёл по твою душу.

   — А правда ли, що его псяра вкупе с ним погребена? — спросил Фома Андреевич. — Нищого про то не слыхали, батюшко?

   — Врасня! — резко ответил архиепископ. — Я сам был при погребении. Ефиёп — так пса Шемякина кликали — выл в отдалении, будучи привязан к дереву. Одначе вскорости он и впрямь издохнул, и там его, близь монастыря, и закопали, чернотущего. Точнее, подле Перынского скита. Во-о-он там.

Неподалёку от Юрьевского монастыря виднелись низкие, неприметные постройки скита, в котором в строгом уединении молились ко Господу о спасении мира несколько отшельников.

   — А как думаешь, батюшко, — спросил посадник, — правда ли, що под тим скитом сам царь Перун глубоко в земли похоронен?

   — Бис его знает, — нахмурился Феофил. — Видомо токмо, що на сём мисти стояло наивеликое поганое капище, Горюч-каминь, а на нём златой истукан Перун-царь с серебряной молоньей в руци. Вкруг плоского круга, на коем возвышался Горюч-каминь, в ямцах располагались осемь кострищ.

   — И що? Бачут, будто егда молонья с неба ударялась о Горюч-каминь, он, якобы, воспламинялся? — продолжал беседу Фома Андреевич.

   — Может, так, а может, не так, — пожал плечами архиепископ. — Видомо, що воевода Добрыня тот Горюч-каминь в землю грубоко зарыл, заткнув им некий бездонный кладезь, под землёю обнаруженный. А златых идолов — их три было, один большой болван, а два маленьких — Добрыня вывез на середину Ильменя и сбросил с лодки. И вот що я в мыслях своих выпикаю — те три болванца и были теми рыбами, що на нашем ветриле изображены.

   — Как так? — удивился посадник, а все сидящие вокруг невольно поближе подвинулись к архиепископу, прислушиваясь.

   — Рыбы-то сии откуль? — спросил Феофил. — Из бывалок про Садка Сытинича, так?

   — Вроде бы, — кивнул Фома Андреевич.

   — Бывальщина бачит, що Садко об спор с купцами новгородскими извлёк тех рыбиц из вод Ильмень-озера, и они были златопёрыми. Так?

   — Так... А вон, у нас боян Микулка есть, — кивнул посадник в сторону сидящего неподалёку певца. — Можно приказать ему, он споёт нам былку.

   — А що, пускай и споёт, — согласился архиепископ. — Токмо я сперва добачу байку свою. Домысел же мой таков — златопёрыми те рыбицы не потому были, що на них злато перо, а потому, що то были златы перуны!..

Феофил обвёл торжествующим взглядом всех своих слушателей, у которых так и отвалились рты.

   — Ого! — восхитился посадник. — Златы перуны! Ну и ну!

   — Вот те и ну! — весело подмигнул Фоме Андреевичу архиепископ. — В былинке як бачено? В Новгороде большие пиры шли, а Садко проторговался, и его купцы на пиры не звали. Он в великой тузи[90] идёт на Горюч-каминь и там голосит свою горькую писню. И тогда Перун-царь пожалел его и повидал тайну про трёх рыбиц. А по моему домыслу будет так: Садко Сытинич попросту углядел лежащих на дни Ильменя златых болванцев, извлёк и тайно переплавил в рыбиц. Потом отвёз обратно и скинул в езеро.

   — Пощо? Какая корысть? — удивился посадник.

   — А вот пощо, — охотно пояснил архиепископ. — Поганых болванцев ему бы извлечь из воды и присвоить не дозволили бы. А рыбиц — можно. Хитёр был Садко. Тем и прославился.

   — Ловко продумано! — восхитился домыслу Феофила посадник. — И ведь впрямь, мелковато Ильмень-озеро. Наиглубочайшие глубины и те — не глубже четырёх саженей[91]. И аще даже Добрыня на такой глубине, истуканцев сбросил, в ясный солнечный день, такой, як ныне, можно любое дно увидеть. Видать, удача тогда в Садка влюбилась!.. Каб и нам такого счастья!..

   — Как знать... — покачал головой Феофил. — Бачут, що Садко жизнь свою в страшных муках окончил и в уме повредился.

   — А в бывальщинах про то не поют, — усомнился Фома Андреевич.

   — В бывальщинах далеко не про всё поют, — ответил архиепископ. — Ну що, послухаем нашего Микулку-то?

Певец, взяв гусли, не заставил себя долго упрашивать и завёл песню былинную про спор Садка с купцами-новгородцами о том, водятся ли в Ильмень-озере златопёрые рыбы. Ладья, уже выскочив на просторы Ильменя, бойко бежала по волнам воспетого в былине озера, справа и слева берега всё дальше уходили, ветер крепчал, солнце сверкало ослепительно, звуки гусельных струн и голос Микулки звонко и ладно растекались по округе. Песня была знакомая, но певец так необычно обыгрывал её, что хотелось слушать и слушать.

Некоторые из тех, кто внимал домыслам Феофила о Садке Сытиниче, потихоньку переместились к краю ладьи и теперь внимательно смотрели вниз, разглядывая неглубокое дно Ильмень-озера. Феофил мысленно усмехнулся — вот простаки! поди, надеются, что и им повезёт, как былинному счастливчику. Но ему и самому до смерти захотелось присоединиться к ним и смотреть на освещённое ярким летним солнышком дно. А как да попадётся там что-нибудь!

Гусляр пел, дойдя до того места былины, когда все отправились на ловлю чудесных рыб:


И свили-то они нов шидяной[92] невод,

И направили ушкуи[93] в Ильмень-море,

И бросали они тоньку[94] на самый дно,

Добывали они рыбку златой перынь...


Внезапно истошный крик одного из стоящих у края ладьи оборвал шёлковую, гибкую нить бывальщины:

   — А-а-а!!! Воно! Золото! Поворачивай вспять! Анкорьте[95] ушкуй!

   — Да где? Що? Аль ошалел, Васька?

   — Никакой не ошалел! Сам видал своими очами!

   — И я, кажись, що-то такое узрил...

Все переполошились, встал со своего места и владыка. В мыслях у него вспыхивали какие-то неясные ожидания. А что, если и впрямь достанется что-то со дна Ильменя?.. И чудом сим спасётся древняя вольность новгородская и от Москвы, и от латинства!..

Кормчий уже разворачивал ладью, парус хлопотал, складываясь; подойдя вместе с Фомой Андреевичем к краю посудины, архиепископ взволнованно смотрел на воды озера, хорошо просвечиваемые солнцем насквозь, до самого дна. Да и глубины тут не было никакой.

Вспятившись, ладья вернулась примерно к тому месту, где причудился златой блеск. Волны, стукаясь о борт, раскачивали кораблик. Все замерли, чуть дыша и напряжённо вглядываясь в заманчивые воды былинного озера. И вдруг архиепископ явственно увидел, как что-то поблескивает на дне золотым сиянием.

   — Вижу! — рявкнул под самым ухом у Феофила молодой сын купеческий, Федька Курицын, который вчера привёз в Новгород казнённых в Русе знаменитых сынов боярских, в том числе и Марфина витязя, Дмитрия Борецкого.

   — И я вижу, — выдохнул архиепископ в страшном волнении. Он и впрямь видел, но непонятно что — какие-то золотые узоры, расплывчатые очертания чего-то огромного, лежащего на дне и сверкающего в лучах полдневного летнего солнца.

   — Где, Сокол, где? — чуть не падая за борт, хваталась за Федькин рукав его спутница, дочка угрина-снадобщика из Неревского конца. Видать, Федька умыкнул её без родительского благословения, поскольку, когда отчалили в Новгороде, отец Курицын объявился на пристани и стал выкрикивать Федьке всевозможные ругательства, требуя, чтобы сын немедленно воротился.

   — Да вон же, Ласточка! — указывал Федька своей юной угринке.

«Ишь ты, — в недовольстве подумал архиепископ, — Сокол, Ласточка!..» Тем временем уже многие увидели златое сияние на дне Ильменя, восклицали, тянули руки, указывали перстами. Трезубый якорь плюхнулся в воду и мигом вгрызся в дно, ладью дёрнуло и повело в сторону, но не уносило, а шатало на одном месте. Во все глаза Феофил всматривался в лежащее на дне диво, но золотые очертания так и оставались неопределёнными, к тому же волны не давали как следует сосредоточить взор. Нечто золотое и великое блазнилось, дразнило, посверкивало на глубине двух-трёх саженей, качалось, мутилось, таяло... И вдруг Феофил отчётливо осознал, что там ничего нет, что глаза его видят обыкновенное дно — никаких узоров, очертаний, никакого золотого блеска!.. Что за морока! Он оглянулся по сторонам и увидел ошалевшие, растерянные лица.

   — А куды подевалось-то? — первым воскликнул всё тот же Федька Курицын.

   — И впрямь, братцы, исчезло! — плаксиво выпалил Васька, который первый увидел златой блеск.

   — Да що это такое!

   — Братцы ушкуйники! Бис нас морочит!

   — Владыко Феофил! Що сие значит?

Феофил молчал. Холодный пот прошиб его. Неужто всё увиденное на дне озера было дьявольским наваждением? И как, чем объяснить его? Какими словами истолковывать? Феофилу сделалось страшно. Он снова оглядел лица перепуганных новгородцев. Наконец заговорил:

   — Снимайте анкорь! Уходим отселе, да поживее! Сдаётся мни — соблазны тут гуляют по дну Ильменя. Помолимтеся, братие, ко святому Миколаю-угоднику, Мирликийскому чудотворцу. «Возбранный Чудотворце и изрядный угодниче Христов, миру всему источаяй многоценное милости миро...» — начал он громко читать, осеняя себя крестными знамениями. Васька, тот самый, что первым соблазнился мнимым златым сиянием, как видно, чувствовал за собой вину и с криком «Эх!» сиганул за борт, устремился к дну. Тем временем кормчий вновь разворачивал судно, снимая его с якоря. На якоре же вытащил и Ваську. Вода дождём бежала с его одежд, глаза были выпучены.

   — Пусто там, братцы, — бормотал он жалобно. — Голое дно, да и всё! Що ж за морока такая?!

   — Тихо ты! Молчи! Молись! — огрызнулись на него.

Так, с молитвами к Николаю Чудотворцу, отправились дальше к полуденному берегу озера, который уже виднелся во всех подробностях впереди ладьи. Под крутым обрывом в водных зарослях суетились местные обитатели — нырки и гагары, крохали и дикие гуси, большие и малые бекасы. Средь этого птичьего мира царил переполох — москали устроили настоящую облаву, меткие стрелы били птицу навзлёт и на плаву, то там, то сям начинали трепетать и хлопать по воде крылья в предсмертных муках.

   — Ишь ты, — сказал посадник Фома Андреевич, — каково лупят! А ить сегодня пятница, постный день, птицу нельзя вкушати. Ох, москали, москали!..

Маленькая лодка, в которой сидели двое гребцов, вышла навстречу ладье. Один из сидящих в ней, встав в полный рост, кричал:

   — Эй! Кто таковы? Новгородцы? С челобитьем аль как?

   — С челобитьем! — отвечали ему с носа ладьи. — Владыку везём да нового посадника. Марфу скинули, новый посадник у нас ныне — Фома Андреич.

   — Ну, добро, коли так! — И лодка с разведчиками быстро пошла назад к берегу.

   — Ох-хо-хо! — вдруг тягостно вздохнул Феофил. Радостное чувство, с которым он покидал сегодня Новгород, куда-то исчезло. И, разделяя настроение остальных новгородцев, он ощутил себя в унизительной роли челобитчика, от лица которого Новгород сдавался на милость Московского князя. Видя и в посаднике то же внезапно навалившееся уныние, архиепископ положил ему на плечо руку и сказал:

   — Не тужи, Фома свет-Андреич! Государь Иван, бачут, милостив, не унизит нас. А всё ж краще ему служить, а не латынянам.

   — Да кабы никому не служить — краще того было бы, — вздохнул посадник.

— Так-то так, — согласился архиепископ, но добавил: — А коли одному Богу служить будешь, Бог мало-помалу от всех прочих господ избавит тебя.

Глава шестнадцатая

ЧЕЛОБИТИЕ


Государь грустил. На другой день после суда над новгородскими изменниками он перебрался в большой воинский свой стан, раскинувшийся у Коростыни по берегу Ильмень-озера. И тогда же в Коростынь прибыл гонец из Москвы Василий Ноздреватый, он доложил великому князю о том, что на Москве всё спокойно. Вдовствующая княгиня Марья Ярославна почти не задыхается, сестрица Анна Васильевна постоянно при ней и постоянно затевает всевозможные увеселения, молодой княжич Иван Иванович выздоровел и ждёт приказа от отца явиться в стан, братец Андрей Васильевич Меньшой благополучно спит с вечера до полудня, но потом исправно обедает, играет в шахи и столь же исправно ужинает. Рассказ Ноздреватого, блистающий остроумием, изрядно всех повеселил, но, оставшись наедине с государем, Ноздреватый сообщил Ивану Васильевичу с глазу на глаз, что вдова Александра Гусева, Елена Михайловна, урождённая Кошкина, на днях была пострижена в кремлёвском Девичьем монастыре.

Вот и отнял Господь у государя его Алёнушку! И как бы ни понимал Иван Васильевич, что рано или поздно пришлось бы расстаться с милой вдовиночкой, особливо когда появится у него новая супруга — морейская ли царевна или какая иная, — как ни готов он был к разлуке с утешительной Еленой Михайловной, а всё думалось: есть ещё времечко, хоть полгодика ещё, да наши! И вот теперь, когда будто ножом отрезало от Ивановой жизни сей милый сердцу кусочек, непереносимая грусть навалилась на великого князя.

Конечно же, не сама Алёна в иночество бросилась. Это матушка с сестрицей подстроили, насильно — уговорами или угрозами — заставили полную соков женщину, не готовую к монашескому подвигу, отречься от житейских радостей. И что тут поделать? Явиться и обжечь, облить гневом, как смолой, обеих доброжелательниц? Глупо. Они о благе государства пекутся, и всякий займёт их сторону. А главное, Иван Васильевич тоже горит любовью к государству своему, понимает необходимость расчётливого брака!..

Весь белый свет — удачная война с Новгородом, блестящие победы, близкое и полное сокрушение измены новгородской, ясное солнечное лето, красоты окрестностей Ильмень-озера и даже лакомые коростынские вишни — всё вмиг сделалось Ивану немило. Беря с собой лишь молчаливого брата Бориса, безутешного и потому тоже отныне молчаливого Ивана Ощеру, окольничего Заболоцкого, боярина Русалку да трёх-четырёх дружинников, великий князь скитался целый день по окрестным лесам и болотам, и покуда заединщики его постреливали глухарей, тетеревов, лисиц и зайцев, Иван Васильевич ни разу не взялся за лук, а лишь созерцательно участвовал в охоте. Однажды, когда ему вдруг нос к носу встретилась рысь, он посмотрел на неё с усмешкой и тихо пожелал:

— Ступала бы и ты, пар душка, в монастырь!

Узнав о прибытии с Ильменя челобитчиков, он не пожелал встречаться с ними ни в тот же день по их приезде, ни на следующий, ни на третий, ни на четвёртый. Он знал, что никто его за это не осудит, и даже, напротив того, хвалить будут: «Мудрый государь у нас, верно делает, что томит новгородцев, не спешит обниматься с изменщиками!» А челобитчики — архиепископ Феофил и новый посадник Фома Андреевич — покуда встречались и вели беседы с шелонскими победителями, с митрополитом Филиппом, Чудовским и Андрониковским игуменами, с князем Верейским и даже с касимовцами. Чёрная хандра, которую довелось испытать Ивану после смерти жены четыре года назад и которая понемногу развеялась с появлением Алёны, вновь безраздельно овладела им; причём тосковал он не об Алёне, а именно, вновь и с утроенной силой — о Машеньке, Марье Борисовне, Машуне. Видел её то со свечой в руке во храме, то простоволосую в одной сорочице, босую, приближающуюся к его постели, то кормящую грудью малыша — она ведь не захотела отдавать Ванюшу кормилицам, сама истекала молоком и могла бы ещё двоих сосунков питать, то... нет-нет! последний, страшный облик Маши, синий, опухший, он изо всех сил старался отогнать от своих воспоминаний, звал другие, светлые и радостные образы жены, и они приходили по его зову. Вот в лодочке под лёгким парусом, таким же летним солнечным днём, как стоят сейчас здесь. Гудельщик красиво играет на своих гудах, Машенька сидит в белом летнике, на голове — лазоревая кика с жемчужным очельем, глаза смотрят на него с такой нежностью, что всё внутри стонет — ну почему сейчас не ночь!.. Где же это было? Бывало-то много раз — и лодочки, и солнечные дни, и нежные взоры. Но именно это, особо острое воспоминание?.. Ах да! В Калязине, в то самое лето, когда обнаружилось, что Маша зачала. Точно, точно! Они ведь тогда ещё отправились обедать в какую-то женскую обитель, и там Иван встретил монашенку с на удивление знакомым лицом. Потом он вспомнил её — черемисянка. Даже имя вспомнил — Очалше. А она ему со смехом: «Не Очалше я, светлый княже, давно уж не Очалше. Ольга я в крещении и иночестве своём». И даже на могилу Бернара сводила. И Ивану тогда припомнились слова Русалки о том, что се — любовь. Он стал допытываться у Машуни, могла бы и она, так же, как эта черемисянка, себя до конца дней своих к его могиле привязать... Да только в могилу Маша раньше его вот ушла!..

И много других светлых воспоминаний посещало Ивана Васильевича, покуда он блуждал по приильменским лесам со своими заединщиками, и грусть росла в нём всё больше и больше, особенно когда припоминалось, в чём и как виноват бывал перед Марьюшкой.

Утром последнего дня перед Успенским постом[96] Андрей Бова разыскал великого князя и его охотничков на берегу речки Поижи в десяти вёрстах от Коростыни. Увидев его, государь сразу догадался, что есть важные новости.

   — Здорово, Андрюша! — приветствовал он его. — Какие вести привёз нам сюда? Добрые аль злые?

   — Добрые! Добрые, государь! — воскликнул Бова. — Воистину — с нами Бог! Гонец прибыл от Василия Фёдоровича.

   — От Образца? Ну — и?.. — нетерпеливо вопросил Иван и вдруг поймал себя на том, что его взволновало поступление вестей. Неужто отхлынет хандра?!

   — Победа, государь! Полная победа! — воскликнул Бова ещё громче. — На Двине, при впадении в неё Шиленги, Образец наголову разгромил войско Шуйского-Гребёнки и воеводы Василия Никифоровича.

   — Славно! — обрадовался великий князь вдвойне — и радостному известию, и тому, что способен радоваться. — Не постарались, значит, двинцы ради Новгорода и Литвы? Зело славно! Много ж насобирала Гребёнка вшей в двинских власах?

   — А?

   — Я говорю: большая ли рать была у Шуйского-Гребёнки? Сколько удалось ему наскрести таких, которые готовы были за измену биться?

   — Двенадцать тысяч, — ответил Бова. — А у Образца с его вятичами втрое меньше того было — четыре тысячи.

   — И побил Образец Гребёнку?

   — Побил! Гонец сказывает, целый день секлись в битве, до того бились, что, потеряв всё оружие, руками схватывались и душили друг друга с ненавистью. Двинский стяжной, падоша, потерял стяг, его подхватил другой, убило и этого, тогда стяг взял третий, а когда и его убило, наши захватили знамя двинское, и тут двинцы дрогнули, побежали и стали сдаваться в полон валом. Сам Гребёнка, раненный в голову, еле спасся от плена, бежал с малой горсткой людей своих. Так что, как видишь, государь, повсюду мы бьём крамольников новгородских!

   — А как там в самом Новгороде? — спросил Иван Васильевич, беря с вертела кусок вчерашней копчёной медвежатины. Вчера Ощера завалил лесного митрополита, и потом весь вечер вспоминали покойного Юшку Драницу, некогда знаменитого медвежьей охотой.

   — В Новгороде, — докладывал Андрей Иванович, — Марфа Борецкая, пользуясь отсутствием нового посадника, подняла мятеж, сама себя заново провозгласила посадницей, стала готовиться к обороне города от нас, на стены пушки выкатывать, но недолго её терпели — воевода Упадыш поднял Словенский конец противу Марфы, принялся пушки железами заколачивать, его схватили и предали жестокой казни, но сие не имело воздействия на верных нам новгородцев, они пуще прежнего взялись бить изменников-подлитовников, и вскоре Марфе ничего не оставалось делать, как запрятаться в своём богатом доме и не высовывать носа. Так что, можно рядить, конец войне. Псковичи уже стоят возле Юрьева монастыря и видят стены Кремля Новгородского. Князь Оболенский-Стрига оставил берега Меты и движется к Новгороду с востока. Остаётся нам только принять челобитье архиепископа и нового посадника. А там — дорога в Новгород открыта, въедем победителями и навеки покончим с изменой!

   — Да? — задумчиво жуя вкусную медвежатину, отозвался Иван Васильевич. — А надо ли нам вообще вступать в Новгород?

   — Я не понимаю, — удивился Андрей Иванович.

   — А тут и понимать нечего, — ответил государь, — я ведь пришёл сюда не для того, чтобы покорять Новгород, а ради истребления измены. Теперь же войне конец, и ежели я соблаговолю явиться в Новгород, сие будет означать мою к нему милость. А они моей милости пока не заслуживают. Посещать великие города государь Московский должен либо гостем наижеланнейшим и долгожданным, либо суровым завоевателем! А сегодня я для Новгорода — ни первое, ни второе.

Глаза Бовы дивно заблистали, и Иван Васильевич понял, что сказал нечто правильное и полезное.

К полудню великий князь явился в Коростынский стан и тотчас направился к ставке, отведённой для архиепископа Феофила. Тот уже стоял у входа в высокую ставку. На лице у него всё было написано: он гневается на государя за столь долгое отсутствие и оттяжку встречи, но гнева своего не может выказать, поскольку явился сюда как челобитник, да к тому же и сокрушение военной мышцы Новгорода теперь уж стало окончательным после разгрома на Двине и повторного ниспровержения Марфы Борецкой. Иван поспешил сам сбить архиепископа с толку и, подойдя к нему, пал пред ним на колени:

   — Благослови, владыко!

Не ожидав сего коленопреклонения, Феофил растерянно и растроганно наложил на Иоанна своё благословение. Государь встал с колен, целуя руку Феофила, и лишь выпрямившись во весь свой немалый рост, отпустил благословившую его десницу.

   — С приездом, ваше высокопреосвященство!

   — Так ведь давно уж приехали... — лукаво улыбаясь, отвечал Феофил. Справа от него появился посадник Фома Андреевич. Государь сразу догадался, что это именно он. Видно было, что и на него коленопреклонение великого князя произвело некое недоумённое впечатление, и чтобы он не успел хоть мало-мальски возгордиться, Иван строгим тоном произнёс:

   — Ты, что ли, новый посадник новгородский?

   — Я есмь, великий княже, — с большим достоинством отвечал Фома Андреевич.

   — С челобитьем приехал? — дальше спросил Иван.

   — Челом бити от всея господы и веча Великого Новгорода — да приимёт государь Московский мир и почтение наше, — важно отвесил полупоклон посадник.

   — Бей, — коротко сказанул государь.

Посадник недоумённо вскинул брови. Посмотрел на архиепископа. Тот тоже не понял.

   — Что ж стоишь? — усмехнулся Иван.

   — А-а-а... — раскрыл рот Фома Андреевич, да так ничего и не сказал, вдруг осенившись, чего требует от него москаль.

-Ну, где ж твоё челобитье? — уже сердясь, молвил великий князь. — Бей челом, коли говоришь, что челом бить приехал!

И вдруг Феофил, первым почувствовав зловещие ниточки в голосе Иоанна, пал на колени и с размаху стукнулся лбом о землю.

   — Владыко! — бросился поднимать его Иван Васильевич. — Я же от вас не требовал того! Я от посадника жду челобитья. Фома Андреевич, оттягиваешь переговоры!

Посадник, выпучив глаза, зачем-то перекрестился, встал на колени и тоже прикоснулся лбом к земле, хотя и не так страстно, не так отрешённо-покорно, как Феофил.

   — Ну вот, — благосклонно заулыбался Иван, — а теперь можно и по-русски с тобой поздороваться. Здравствуй-ста, посадниче Фома Андреевич, здравствуй-ста, старшина новгородский! — и он троекратно облобызал посадника, крепко сжимая в объятиях.

Теперь все были довольны, и государь почувствовал воцарившееся вокруг него восхищение. Довольный тем, как ему удалось и сбить спесь с ушкуйников новгородских, и одновременно купить, расположить их к себе, Иван Васильевич повёл гостей к тому месту, где под открытым небом накрывались столы. Он шёл между ними, придерживая правой рукой левый локоть архиепископа, спрашивал, хорошо ли их тут без него принимали, не обидели ль чем, вкусно ли кормили-потчевали и не было ль скучно.

   — Добре, всё добре, — отвечал Феофил. — Всем мы довольны. И владыка Филипп нас щедро принимал, и воеводы твои. Только вот я замитил, що... что, х-кмм, в пяток люди твои не шибко пост соблюдали, дичиной всякой питались. И Филипп не корил их.

   — Воно как? — качнул головой государь. — Владыко Филиппе! — обратился он к митрополиту, идущему неподалёку. — Слыхано ли тобой замечание архиепископское?

   — Слыхано, — отозвался Филипп. — Да токмо люди московские не на весёлую прогулку сюда явились, а на горестный и тяжкий труд искоренения крамолы новгородской. И посему я им до сегодняшнего дня послабление давал в постах. Да к тому же, не дело архиепископу делать замечания митрополиту.

   — Прости, святейший! — поспешил извиниться Феофил.

   — Прощаю ради заговин сегодняшних, — строго ответил митрополит.

   — Как? Сегодня уже заговины? — спросил Иван Васильевич, и тут ему стало совестно, что он потерял счёт календарю. — Вчера, значит, уже Ивана Воина было?

   — Нет, Иване Васильевичу, — улыбнулся митрополит, — Ивана Воина сегодня празднование, потому что завтра среда, и пост на день ранее. Сегодня тридцатое-то.

   — Знаменательно! — подивился великий князь. — И зело хорошо сие, что мы в день Ивана Воина челобитье от Новгорода принимаем! Значит, мир меж нами сегодняшним днём осенится. — Говоря это, он подумал, что они ещё, чего доброго, решат, будто он нарочно к дню Иоанна Воина подгадал с появлением. А и пусть решат! Даже и хорошо!

Когда уселись за столами и после митрополичьего благословения принялись вкушать яства и питие, разговор снова вернулся к Ивану Воину.

   — Дозвольте, святые отцы, выказать своё невежество, — обратился к архиереям и игуменам князь Данила Холмский, — а вот не знаю я, како почитается Иван Воин — как святой, мученик, праведник или благоверный угодник?

Ивана Васильевича тоже вмиг озадачил сей вопрос, ибо и он, грешным делом, не знал поминального звания Ивана Воина. Но тут он с удивлением увидел, что на лицах представителей Церкви также отразилось недоумение. Феофил переглянулся с Филиппом, тот в свою очередь с Митрофаном, Митрофан — с Геннадием. И все молчали. Митрополит, видя, что ему, как наивысшему иерарху, придётся ответ держать, откашлялся и сказал:

   — О мученичестве его нет никаких сведений, равно как и о святости. Посему, вероятно, его следует почитать как благоверного, ибо что мы знаем о благочестивом муже сем — что он бысть стратиотом[97] в войске Флавия Клавдия Ульяна Отступника, что он отличался беспримерной храбростью в сражениях, но вместе с тем всегда стремился избегать ненужных кровопролитий. Когда же Ульян, собственно, и сделался новоязычником поганым, за что и получил имя Отступника, он послал Ивана Воина казнить христиан, но Иван Воин, напротив того, их стал прятать и защищать, а коли кого хватали, он тех освобождал. Но кончил жизнь свою он не в мученичестве. Во всяком случае, о страдальческой кончине его несть ни свидетельств, ни откровений.

   — А правда ли, что были случаи, — вмешался в разговор князь Верейский, — когда, искренне помолясь к Ивану Воину, люди обретали пропажу и находили тех, кто у них что-либо украл?

   — И такое ведомо о сём праведнике, — кивнул митрополит.

   — Восславим же доброго Иоанна Стратиота! — воскликнул весело Иван Васильевич, высоко поднимая чашу с душистым токайским вином. — Сочтём и сегодняшнюю находку как одно из его достопамятных чудес.

   — Находку? — удивился посадник Фома Андреевич.

   — Ну да! — кивнул великий князь. — Зело драгую вещь хотела Литва похитить у Руси — чудно сверкающий Новгород Великий, славный деяниями Рюрика, Ярослава, Александра Невского. Но мы сию похищенную пропажу себе, однако же, возвращаем! Слава тебе, Иоанне Воине!

И, осушив чашу, великий князь с удовольствием принялся закусывать поджаристым верченым свиным окороком. Однако, подумал он, хорошо, что именно сегодня состоялось челобитье новгородцев — сегодня из него так и вылетало звонкое слово, и так всё складно складывалось! Вчера или позавчера он был бы угрюм, и столь знаменательное событие, как принятие челобитной, прошло бы мрачно, невесело.

Но, видя, как новгородцы вновь расслабились, он решил снова малость поприжать их и вдруг, грозно нахмурив брови, спросил:

   — Ну, а каков предлагается нам от Господина Великого Новгорода окуп за все наши милости?

Тут, собственно, и начались главные переговоры, и новгородцы, душою всегда к торговле лежащие, принялись вовсю торговаться. Вот уж чего никогда не умел и не любил Иван Васильевич! И теперь ему это занятие быстро прескучило. Изначально, по всеобщему сговору с князьями и боярами своими, Иван должен был взять с Новгорода никак не меньше двадцати тысяч рублей, и сейчас для заначки им была названа цифра в тридцать пять тысяч. Посадник стал плакаться, уверяя, что в таком случае его с посадников скинут и вернут назад неугомонную Марфу.

   — Сколько ж вы хотите дать? — возмущённо разводил руками великий князь.

   — Гневайся — не гневайся, государь, — тоже разводил руками Фома Андреевич, — но Новгород ныне стал не так уж богат. Ты, вирно, знаешь, що ржаной хлиб совсим исчез на торгах наших, да и пшеничный вот-вот готов исчезнути. Голод близок у врат новгородских. Осемь тыщонц рублий готовы выплатить мы, да и те едва наскребём.

Польское «тыщонц» в устах русского человека покоробило Ивана и, поморщившись, он строго заявил:

   — Осемь тысяч? Так-то мало оценили вы измену свою?

Но долго торговаться он не смог и в конце концов сильно уступил челобитчикам, даже очерченная в заведомом умысле сумма в двадцать тысяч была сдана, и в итоге договорились о шестнадцати тысячах, из которых первую челобитчики могли выплатить уже сейчас, ибо привезли её с собой на ладье. Кроме того, братьям великокняжеским, князьям и боярам, принимавшим участие в войне, обещаны были дорогие подарки.

Наконец, хлопнув по рукам, осушили по новой чаше за то, что уговор состоялся.

   — Эй, дьяки! — кликнул великий князь сидящих чуть поодаль Степана Бородатого и Василия Мамырева, при котором появился какой-то новый подьячий, лицо знакомое. — Готовьте грамоту о докончании, да по всем правилам любезной старины. Впишите туда так, что, мол, новгородцы обязуются впредь николи не отдаваться ни королям, ни великим князьям, ни панам, какие-никакие на Литве, и в ляхах, и немцах будут, но быть неотступными от нас, государей Московских. Князей у Литвы не просить и не принимать к себе в Великий Новгород. И на владычество выбирать по старине — ставить владыку на Москве у нас, при гробе святителя Петра-чудотворца, у великих князей наших и отца нашего, митрополита Московского, и ни в каком ином месте владыку-архиепископа не ставить.

   — Великий княже, — вмешался тут посадник Фома Андреевич, — дозволь одно только слово вставить.

   — Какое?

   — Що, мол, мы, новгородцы, всё же люди-мужи вольные, а Господин Великий Новгород — отчина наша.

   — Дозволяю, — кивнул Иван Васильевич. — Впишите, дьяки, как посадник Фома Андреевич просит. А ещё поставьте в том докончании, что впредь никогда Новгород не будет искать своих земель ни в Белозерье, ни в Вологде, ни в Волоке Ламском, а я за то возвращаю Господину Великому Новгороду и Торжок, и крепость Демон, что перешли на мою сторону. Обещаюсь держать Новгород в старине, по пошлине, да без обиды. И как особую милость — отпускаю всех пленных новгородцев, кои были захвачены в сие лето за всё время нашего славного похода. И с сего дня повелеваю перестать жечь земли новгородские, бить и пленять людей здешних, кои отныне не враги и не изменники, а мои подданные.

На том и окончилось челобитье, и дальше началось в полную силу великое коростынское заговенье на Успенский пост. Пили и ели много, перепились и объелись многие, самого посадника, Фому Андреевича, отвели от стола под белы рученьки и, позволив ему хорошенечко скинуть с души, уложили спать в лёгком шатре. Иван Васильевич и сам не отстал от прочих и здорово хватанул лишнего, но не падал, почти не шатался, сидел за столом и веселился в честь Ивана Воина. Образы покойницы Марьи и монахини Алёны порой мелькали в его помутнённом сознании, но он не рыдал в душе о них, старался не рыдать. После очередного кубка Иван Ощера подсел с заявлением о том, что хочет навсегда остаться в здешних краях, основать монастырь на месте гибели сына своего, Константина Ивановича, павшего одним из первых в Шелонской битве.

   — И ты? И ты в монастырь? — закручинился государь.

Потом архиепископ Феофил стал приставать к нему с какой-то совсем уж ничтожной просьбой — отправить назад в Новгород какого-то Федьку. Мол, сей Федька сбежал от отца под страхом того, что тот лишит его благословения, то бишь вопреки всякому страху. Дьяк Мамырев же, встречу[98] архиепископу, уговаривал Ивана оставить Федьку:

   — Великий княже, пускай он при нас будет! Зело толковый парень! Сочиняет так складно, языки изумеет многие. Много пользы принесёт.

   — Почто же он от отца-то?.. — спросил великий князь.

   — Любовь у него, государь! А отец не дозволяет жениться. Он и утёк из Новгорода вместе со своею любушкой, — растолковывал Мамырев. — Не хочет он в Новегороде жить, хочет тебе быть верным слугою.

   — Где он? Подать сюда! — махнул рукой великий князь.

Привели Федьку.

   — Кто ты есть таков? — спросил Иван Васильевич.

   — Фёдор Васильевич Курицын я, — отвечал тот.

   — Любишь девушку?

   — Люблю, государь.

   — Ну и люби! Это мне вот... — Великий князь чуть не всхлипнул, но вовремя воспрянул духом, выпрямился и поднял новую чашу. — На Москве служить хочешь?

   — Мечтаю, Иване Васильевичу!

   — Man sagt, du bist sehr wissenschaftlich[99], — продолжал допрос свой Иван Васильевич.

   — Um die Wahrheit zu sagen, mein Grossfbirst, — бойко отвечал Курицын, — nicht so sehr[100].

   — Молодец! — улыбнулся государь. — А что значит по-латынски Nil fit ad nihilum?

   — Ничто не превращаемо в ничесо же, — перевёл Федька, не моргнув глазом.

   — Гляньте-ка! И латынь знает, и не щокает! — рассмеялся Иван Васильевич. Спросил Федьку по-литовски, потом по-польски, тот точно так же хорошо ответствовал.

   — Он и по-угорски может, — добавил Мамырев.

   — Угорского я не знаю, — рассмеялся великий князь. — Только в винах ихних силён знаток. Ну, Фёдор Курицын, оставайся в моих подьячих! Вижу, далеко ты пойдёшь! Выпьем за твою зазнобушку!

Поздно ночью, проснувшись в своей ставке, Иван Васильевич потребовал ледяного квасу и, утоляя мучительную жажду, вспомнил про счастливчика Федьку, который сбежал из отчего Новгорода со своею возлюбленной, и так завидно стало, так остро ощутилась потеря Машеньки и Алёнушки, что хоть волком вой. Выйдя на берег Ильмень-озера в окружении нескольких телохранителей, старающихся держаться как можно более поодаль, Иван Васильевич сел над обрывом, смотрел, как плещется по озёрной глади белый ушкуй луны, уже заметно пошедшей на убыль, и тихо, безутешно тосковал.

Глава семнадцатая

НОВЫЙ ГОД


   — Царица Небесная! Никак, дождик? — услышал Ванюша сквозь сон голос бабушки, и тотчас увиделось лазурное небо, белоснежное облако, на нём — Царица в радужных одеяниях, разводит в разные стороны руки, а с мокрых, сверкающих рукавов её сыплется золотая капель. — Почитай, с самой Радоницы и до сего дня ни единой капельки на Москве не упало! — говорила Царица голосом бабушки. — И вот — пожалуйста! Новому году омовенье, великому князю дорог оновенье. Ванюша! Вставай! Игумен Геннадий уже спрашивал о тебе — пойдёшь ли.

Ванюша открыл глаза. В просторной повалуше великокняжеского дворца, где он спал эту ночь, было уже светло. Под образами горели свечи, теплилась большая лампада. Протерев глаза и основательно зевнув, Ваня сладостно потянулся, поднимаясь с постели, — сегодня был один из самых необычных дней года, первое сентября, и если вчера ещё считалось лето 6979-е, то уже сегодня началось лето 6980-е от Сотворения Мира. Новый год. Сегодня снимают и пробуют дыни, сегодня по всей Москве и окрестностям играют свадьбы, сегодня солят огурцы и устраивают пышные похороны тараканам и мухам, сегодня день Семёна-столпника и нужно обсыпать друг друга семенами. Но главное — сегодня возвращайся на Москву из победного похода государь Иван Васильевич!

Умываясь, Ванюша несколько раз глубочайше вздохнул, поминая все свои обиды на отца, который не взял его в поход против Новгорода. Его, взрослого тринадцатилетнего мужчину! Всё лето Иван Иванович переживал эту обиду и всё ждал, ждал, ждал, когда же приедет гонец с письмом, в котором бы князь Иоанн звал своего сына прибыть туда-то и туда-то, дабы принять участие в решающих битвах и сражениях. Но гонцы приезжали и приезжали, а в письмах от отца не было ни слова о том, как сильно отец нуждается в помощи своего сына, Иоанна Младого. Слуга Василий Оболенский подал княжичу убрус, стал помогать утереться:

— С первым умыванием в новом году, Иван Иванович!

Что ж, пусть обиды и горести останутся в прошлом лете, снова вздохнул Ванюша. Зато сегодня будет столько веселья, готовятся потешные бои, представления, приехали какие-то чагатаи и будут ходить по верёвкам, протянутым через всю Ивановскую, а какой уготован пир! Из разного мяса будет испечён Великий Новгород, а к сладким заедкам уже изготовлено несколько десятков сахарных кремлей, по три пуда каждый. А ещё привезены с Волги баранцы, и их будут начинять сладкими и кислыми винами, медами и квасами. А ещё...

Не успел Ванюша как следует одеться, плавая в мечтах о грядущих удовольствиях, как в повалушу вошли дыни. Двери распахнулись, пред дынями возник боярин Семён Иванович Ряполовский, верно служивший ещё отцу Ванюши, когда отец сам был Ванюшей, Иванушкой; а за Ряполовским внесли огромное блюдо с только что снятыми знаменитыми московскими дынями пяти видов. Тут были: толстокожие зелёные дубовки, сплошь покрытые паутиной трещин, прочные и гладкие зеленоватого цвета зимушки, небольшие и похожие на яблоки царички, сочные жёлтые водяницы и, наконец, самые лакомые — канталупки, сплюснутые, сплошь покрытые бородавками и рубцами, некрасивые, как столетние старухи, но такие сладкие и сочные.

   — Поздравляю с новолетием! Поздравляю с новолетием! — восклицал боярин Семён, который своими рубцами и бородавками сам был похож на канталупку.

   — А тебя, Семён Иванович, с именинами! — отвечала бабушка. — У меня тебе поминочек припасён. Увидишь, до чего ж хорош!

   — Спасибо-ста, Марья Ярославна, — низко кланялся бабушке Ряполовский. — Ну, Иванушко Иванович! Пойдёшь с нами стречать государя-батюшку?

   — Пойду, Семён Иванович! Обязательно пойду!

   — То-то же! Помнится, я ему когда-то, давным-давно, на Чистый четверток подарил сребрик самого князя Владимира Красна Солнышка. Се мой сребрик ему победу и успех приносит! Ну, давайте-ка дыни отведывать — кому какой год достанется.

   — Мне канталупку! — первым воскликнул Ванюша.

   — А не боишься? Оне, бывает, горькие. Редко, одна на тысячу, но попадаются, — остерёг княжича Ряполовский. — Кому достанется, тому уж я бы не позавидовал.

   — Не боюсь! — уверенно топнул ногой, обутой в сафьяновый сапожок, Иван Иванович.

Слуга Василий, отрезав кусок выбранной Ванюшей канталупки, протянул его княжичу. Дыня оказалась сладчайшая, душистейшая, такая, что он в два счета съел кусок до самой тонкой корочки и потребовал ещё. Бабушка тоже выбрала канталупку, но её дыня оказалась горькой.

   — Ну вот, — почему-то нисколько не расстроившись, сказала бабушка, — значит, в этом году помру. Наконец-то. Зажилась. Шестой десяток. Поеду к своему Васеньке. Каково ему там, в раю, слепенькому! Никто так, как я, не приголубит.

   — Что ж, разве он и в раю не прозрел? — фыркнул Иван Иванович.

Ряполовский выбрал дубовку с белоснежной хрустящей мякотью.

   — Хороша! — нахваливал. — Ежели такой у меня год будет, я согласен. А ну-ка, Марья Ярославна, дай-ка я твою попробую! А что-то она нисколько не горькая? Ах обманщица, княгиня, ах лукавая!

   — Да ладно тебе, Семён Иванович, а то я вкус утратила, как покойник Шемяка и брат его, — весело махнула на боярина бабушка.

   — Ну а твоя зимушка? — спросил Ряполовский слугу Василия.

   — Не доспела ещё, — отвечал Василий.

   — Ну, стало быть, ты в этом году ещё не доспеешь! — засмеялся Ряполовский.

Появилась тётка, Анна Васильевна, княгиня Рязанская. Выбрала себе водяницу, с удовольствием отведала.

   — Хороша? — спросил Ряполовский.

   — Очень, — улыбнулась тётка.

   — Значит, сына родишь хорошего, — кивнула бабушка на большой живот своей дочери, которая, по всем подсчётам, через пару недель уже должна была родить.

   — Сочного такого! — добавил Семён Иванович.

   — Сырости много разводить будет, — рассмеялась тётка Анна.

Появился дядька, Андрей Васильевич Меньшой, князь Вологодский, знаменитый сонливец. Зевая, тоже отведал канталупку.

   — Сладкая. — Сказал и пристроился в уголке, задрёмывая.

   — Э-и-эх! — проворчала бабушка Маша. — Брат тебе Вологду завоевал, а ты так и не проснулся!

   — Она и так моя была, Вологда, — буркнул дядя Андрей.

   — Твоя, да не твоя, — возразила тётя Аня. — Ушкуйники все на неё зарились. Никак не хотели признавать её за Москвою.

Появился игумен Чудовского монастыря Геннадий. Две недели назад он вернулся на Москву вместе с митрополитом Филиппом. Даже попов и монахов брал с собой в поход отец, а своего тринадцатилетнего сына не взял. Причём тринадцати с половиной лет! Зачем тогда на коня в четыре года саживали? Как раз в такой же точно день первого сентября девять лет тому назад.

   — А сегодня четверогодков будут кого-нибудь сажать на конь? — спросил Иван Иванович.

   — А как же, — отвечал слуга Оболенский. — Племянничка моего, Сашу, воеводы Александра Васильевича сына. Ему в июне четыре исполнилось.

   — И моего внучека Митьку, — добавил Ряполовский. — Ему тоже четыре.

   — Ну, пора нам выходить с Богом, — сказал игумен Геннадий, заканчивая есть свой кусок дыни, простодушно вытирая пальцы о край рясы. — Андрей-то Василия спит опять? Не пойдёт с нами?

   — Да куды ему, засоне! — ответила бабушка Маша. — Ступайте без него. У него, поди, и ангел-хранитель ещё не проснулся.

   — А князь Дмитровский? — спросил игумен.

   — Жар у него, — вздохнула бабушка.

Дядя Юра, Юрий Васильевич Дмитровский, вернулся из похода тоже раньше времени, вместе с Геннадием и митрополитом. Расхворался, бедный. Ваня его недолюбливал. Хворый был дядя Юра, вечно от него пахло болезнью и сыростью. Тихий, молчаливый, пришибленный. И бездетный. А бездетных на Москве за мужчин не считают. Над бессыновными подшучивают, а уж бездетных и вовсе презирают. И всё-таки Ване вдруг стало жаль дядю Юру — все веселятся, новый год, дыню отведывают, ждут возвращения победителей, а несчастный Юрий Васильевич лежит и болеет. Ни то ни се. Вроде и в походе побывал, а слава мимо него прошла. И победителей встречать не пойдёт, и на пиру не посидит, не повеселится.

Вскоре на бодрых лошадках выезжали из Кремля. Впереди ехал знаменосец, неся на высоком копьё хоругвь княжича Ивана Младого, па которой был изображён его святой — Иоанн Предтеча, в одной руке крест, а другую он вознёс вверх, в ней — раковина, из раковины истекают воды Иордана и льются на голову Спасителя, которую Христос склонил пред Иоанном, принимая от него крещение. Над раковиной — белая голубка.

За знаменосцем ехали два латника в сплошном доспехе, далее следовал сам Иван Иванович, игумен Геннадий и Семён Иванович Ряполовский. За ними следовали касимовский царевич Муртоза и князь Василий Иванович Рязанский, муж тёти Ани, приехавший пару дней назад, чтобы принять участие в торжествах и чествовании победителей. Четверо воинов-рязанцев замыкали сей конный поезд. Ехали медленно, ходой, и можно было смотреть по сторонам и беседовать.

   — А у меня горе, — сказал Геннадий. — Иеромонах Фома ночью скончался. Угораздило же его не дожить до сегодняшних радостей!

   — У него зато теперь иные радости, — сказал Ряполовский. — Это тот самый Фома, с которым ты тогда в Муром пришёл, сопровождая Иону?

   — Он самый, — вздохнул игумен. — Хороший был инок.

По Красной площади к Успенскому собору спешили люди — там начиналась утренняя служба. Дождик кончился, первые лучи рассвета блестели на мокром золоте купола и креста главного кремлёвского храма. Сам храм, увы, выглядел отнюдь не торжественно — покосившийся, треснувший и подпёртый огромными брёвнами, готовый вот-вот рухнуть, как умирающий старик, которого всё же вывели на двор встречать долгожданного сына с войны.

Все, кроме князя Ряполовского, постарались не заметить плачевности храма. Василий же Иванович не удержался от замечания:

   — Давно пора вам на Москве новое Успенье возводить.

   — Что пора, то пора, — вздохнул Геннадий, видимо, всё ещё горюя об усопшем монахе Фоме.

   — У кого горе, а у кого радость сегодня — всё перемешается, — сказал Ряполовский. — Кто будет живых ласкать, а кто — мёртвых поминать. Сколько славных витязей война унесла.

   — Боярин Сорокоумов-Ощера так и остался на Шелонской бице при могиле убитого сына, — сказал игумен. — Хочет там обитель строить.

   — А у меня как раз сегодня радость, хлопот полон рот, — улыбнулся, видимо, желая отвлечь от грустной беседы, Ряполовский. — Дочку самую младшую замуж отдаю. Все мои детушки теперь будут пристроены. Можно и мне в монастырь. Возьмёшь к себе в Чудов, Геннадий?

   — С превеликой, — отвечал игумен, улыбаясь сквозь печаль.

Выехали за ворота, проехали по мосту через Неглинную, двинулись по Тверской дороге. Ваня вдруг испугался, что прямо сейчас и покажется войско отца. Ему же хотелось как можно дальше от Москвы отъехать, чтобы отец видел, как он по нему соскучился. Несмотря на чудовищную обиду, Иван чувствовал, как слепо и самозабвенно любит отца, как жаждет обнять его, прижаться к нему — высокому и могучему. В нём боролись два желания — поскорее увидеться и как можно дольше оттянуть радостный миг свидания. Он достал из сумки пирожок и стал его жевать.

   — С чем выпечка, Иван Иванович? — спросил Ряполовский.

   — Хошь с мясом, хошь с белорыбицей, хошь с налимьей печёнкой, — ответил княжич.

   — Кинь-ка и мне с мясом, — попросил Семён Иванович. — Спасибо, милый друг! Хорош пирожок! Геннадий, не хочешь? Зря! Эх, а и впрямь, что ли, в иноки податься? Надоела женатая жизнь! Кажется, всем угодил жене — сыновей поднял на ноги, женил, старший вон воевода великокняжеский; дочерей замуж за лучших московских детей боярских выдал, богатство в достатке, а она вечно нерадостная, недовольная, жена-жёнушка-жонка!

   — Мужчины счастливее женщин, — сказал Геннадий. — Бабы все обиды, все горести в себе копят, терзаются всю жизнь. А у мужчины душа всегда на сквозняке, хорошо проветривается.

   — Как это — на сквозняке? — рассмеялся Иван Иванович.

   — Ну, как бельё на верёвке, — пояснил игумен.

Ивану всё равно осталось непонятно и смешно. Так и виделись мужские души, вывешенные кем-то на просушку.

По обе стороны дороги шли люди — многие москвичи, встав пораньше и помолясь Богу, отправились встречать своего государя. Кто в надежде на щедрые подарки, а кто и просто так, от радости. При виде знамени Ивана Младого они останавливались и низко кланялись, широко улыбаясь.

   — Ты, Геннадий, так про баб рассуждаешь, будто сам всю жизнь женат был, — заметил Ряполовский.

   — Женат не был, а знаю много, не меньше вашего, женатого, — отвечал игумен. — Исповедую ведь, и часто одно и то же слышать приходится.

Вдалеке справа били колокола Боголюбского[101] монастыря, основанного Дмитрием Донским после возвращения с Куликовской битвы. Последовав примеру игумена Геннадия, все перекрестились на сей благовест.

   — Ишь, как красиво у боголюбцев новый колокол поёт, — сказал Геннадий. — Фома покойный всё хотел его послушать...

Откуда ни возьмись, какой-то непонятный голод навалился на княжича, и он уже доставал из сумки третий пирожок. Хорошо, бабушка позаботилась! Милая бабушка, она так болела всё минувшее лето, так задыхалась постоянно, а он — ласкал ли её? жалел? Нет! Только и делал, что грубил, лелея в душе своей жгучую обиду на отца за то, что не взял в поход. Нет, надо кончать с обидами! Проветривать душу, как сказал игумен Геннадий. Ванюше представилось, как боярин Семён Ряполовский выносит и его свежепостиранную душу и вывешивает сушиться.

   — Семён Иваныч, ещё пирожка хочешь? — спросил он боярина.

   — Хватит, — отказался тот. — Сегодня ведь я с одного пира на другой. Столько есть придётся, что лучше теперь малость попоститься.

Дорога уже шла лесом, многие деревья стояли жёлтые, чистое осеннее солнце золотило листву. Задушевно пахло грибами. Версты четыре уж от Москвы отъехали. Теперь не стыдно будет сказать отцу, что встал ни свет ни заря и кинулся вон из Кремля — встречать.

   — А сколько поприщ до Москвы от Сходни? — спросил княжич.

   — Вёрст пятнадцать, — сказал Геннадий.

   — Не меньше, — кивнул Ряполовский.

На берегах Сходни вчера вечером в последний раз остановилось войско великого князя. Гонец по фамилии Курицын ночью прискакал в Кремль, чтобы сообщить, что к утру, самое позднее — к обедне, государь явится в свою столицу. После этого сообщения Ваня всю ночь не мог уснуть, лишь под утро его сморило. Теперь, наевшись пирожков, он почувствовал новый прилив сна. Этого только не хватало! И что он на эти пирожки набросился? Будто век их не едал!

Вдруг среди москвичей, идущих по обочинам дороги, родилось оживление. Вмиг все всполошились, будто каким-то особым ветром пахнуло от приближающегося в отдалении войска.

   — Кажись, близятся! — воскликнул Ряполовский.

Дорога выходила из лесного бора, и Иван Иванович взволнованно вглядывался в показавшийся просвет между деревьями. Да, да! Там вдалеке уже что-то посверкивало, помелькивало, мерещились высокие копья, стяги, хоругви, доспехи, шлемы.

   — Скорее! — воскликнул Иван Иванович и, не выдерживая больше неторопливого хода лошадей, подстегнул свою серую в яблоках Генварку и помчался вперёд, обгоняя латников и знаменосца, вырываясь на простор широкого поля, сквозь которое шла Тверская дорога. Там, впереди, темнело и сверкало огромное московское воинство, победившее новгородских изменников. И всё сие многоголовое, торжественное и красивое войско, осенённое великокняжескими знамёнами, в душе Ивана Младого называлось в эту минуту одним-единственным словом — отец.

Книга третья

СТОЯНИЕ

Глава первая

ДЕСПИНКА


...Хорошая...

Софья так и вздрогнула всем своим существом, отчётливо услышав родной голос Ивана, будто милый супруг стоял у неё за спиной и произнёс своё заветное слово ей в затылок. Она оглянулась. Никакого Ивана не было и в помине. Почудилось. Просто она так много думала о нём всё это утро, и теперь, стоя в Успенском храме, куда пришла к третьему часу[102], слушала о том, как Святой Дух сошёл на апостолов, и всё продолжала вспоминать свой приезд на Москву восемь лет тому назад.

К Покрову Богородицы великий государь обещался приехать. Значит, либо сегодня, либо завтра утром. Либо уж не приедет. Война.

Успенский настоятель, протоиерей Алексий, привезённый в прошлом году Иваном из Новгорода, вышел, бойко помахивая кадилом. Софья поклонилась, втянула ноздрями душистое воскурение и сказала самой себе: «Мне хорошо!» И тотчас в памяти всплыла чья-то фраза, давным-давно услышанная ею в Италии и, как оказалось, застрявшая в сердце: «Che bene! Нo due figli maschi! E sono veramente felice!»[103] Когда и где это было услышано? Ну как же! В тот самый день, в Виченце, когда в честь её приезда Леонардо Ногарола приказал устроить праздничное шествие руота де нотайи[104]. Сегодня под утро Софье приснились эти волшебные торжества в пленительной Виченце, раскинувшейся в дивной долине, окружённой предгорьями Альп и холмами Монти Беричи, омываемой сонными водами ленивых рек Ретроне и Баккильоне. Приснилась та огромная башня величиною с сей Успенский собор, сорок отборных силачей — по десятеро с каждой стороны — несли ту башню на своих плечах; но как выяснилось, в центре основания башни было упрятано мощное колесо, и силачи только делали вид, как трудно им нести на себе столь тяжеловесное сооружение, имеющее несколько уступов — на нижнем уступе турки качали в колыбелях уже довольно взрослых детей, на втором уступе герольды в ярких одеждах трубили в трубы, ещё выше стояли деревянные раскрашенные фигуры всех знаменитейших людей истории, на предпоследнем уступе восседал прекрасный юноша в белоснежных одеяниях, олицетворяющий Справедливость — в одной его руке был меч, в другой весы. Рядом с ним также стояли герольды, а на самом верху башни высокий парень размахивал городским знаменем — красным полотнищем с белым крестом. Да! — в честь Софьи над головой юноши, символизирующего Справедливость, был прикреплён большой деревянный двуглавый орёл, выкрашенный в чёрный цвет.

И вот сегодня утром ей приснилась эта башня, только ещё более величественная и живая, будто бы все народы собрались на ней, а герои истории стояли на своём уступе не в деревянном виде, а в подлинном человечьем обличии — двигались, размахивали руками, смеялись и пели. И чёрный двуглавый орёл был настоящий, он парил в небе над головой дуче Джованни — великого князя Ивана, её законного мужа и господина, восседающего в белоснежных одеждах. И вдруг Софья с ужасом увидела, что это вовсе не Иван, не тот, которого она так любит теперь, а Караччиоло, её самая сильная страсть, вспыхнувшая и сгоревшая в чаду беспутства и разврата. Она попыталась было руководить сном и вернуть Ивана, но Караччиоло не желал исчезать, он сидел на предпоследнем уступе башни в белых одеждах, осенённый парящим двуглавым орлом, безобразно, как всегда, пьяный, готовый вот-вот начать вомицировать, или, как образно говорят русичи, — скидывать с души. Вот уже первые поганые пузыри начали вздуваться на его губах... Тут Софья проснулась и простонала с облегчением, а к ней уже несли на утреннее кормление малютку Георгия. И сейчас, вспоминая свой утренний сон, она вновь простонала с облегчением, что никогда уж ей не видеть Караччиоло, его пьяную, но при том столь страстно любимую морду, никогда не испытать постыдного чувства зависимости от такого ничтожества и развратника, каким был Караччиоло, жених и любовник, так никогда и не ставший её мужем по закону. Никогда! Он сдох, захлебнувшись пьяной рвотой, одиннадцать лет тому назад.

И всё же сон так живо напомнил ей её изумительное путешествие из Рима в Москву, что хотелось вновь перебирать в сердце дни того путешествия, подобные отборным жемчужинам в роскошном саженье[105].

Тридцать два года тому назад она родилась в Константинополе при дворе императора Константина Драгеза. Её отцом был младший брат императора — Фома Палеолог, а матерью — Екатерина, дочь морейского деспота Захария. При крещении она была названа Зоей, в честь памфилийской мученицы, и под этим именем прожила до тех пор, покуда суровый рок не забросил её из Византии в Италию. Детство её прошло в окружении двух любящих и заботливых братьев, Андрея и Мануила, а старшая сестра Елена ещё за два года до появления Зои на свет была выдана за короля Боснии серба Лазаря. Братьев она обожала, а отца недолюбливала. Фома, как видно, к тому времени охладел к своей жене, постоянно бывал груб с нею и стремился проводить время подальше от неё.

В возрасте пяти лет Зое довелось испытать все ужасы падения Византии, несчастную войну с турками, гибель дяди — императора Константина, павшего при обороне Константинополя. Фома перевёз семью на Пелопоннес, и мама часто говаривала, что он чуть было не сбежал туда один, чуть не оставил их на милость завоевателей. Спасло вмешательство дяди Дмитрия, среднего из братьев Палеологов, а не то быть бы Зое в гареме у султана. Переселившись в Морею, Фома очень быстро лишил своего тестя престола и сам сделался морейским деспотом. Бедный дедушка Захарий вскоре после этого умер, а Зоя только-только успела полюбить его.

Султан Магомет продолжал сокрушать остатки некогда великой империи. Ему мало было Константинополя, он двигался дальше, на Балканы и в Грецию. Дядя Дмитрий даже отдал ему в гарем одну из своих дочерей, но и это не помогло — следовало думать о том, где искать новое пристанище. Проведя младенчество в Константинополе, а детство в Морее, двенадцатилетняя Зоя встречала свою юность на острове Керкира, лежащем к западу от Греции. Здесь, в этой глухомани, ей суждено было прожить пять лет, непомерно долгие пять лет, потому что то было время, когда она вошла в пору самого лучшего своего цветения, и душа её жаждала необычайных событий и приключений, которых на Керкире нельзя было днём с огнём сыскать. А тем временем, покуда семья Фомы Палеолога проводила тоскливые дни на унылом и почти необитаемом острове, сам Фома наслаждался жизнью в Риме. Отправляясь в Италию, он взял в Патрах честную главу Святого апостола Андрея Первозванного и увёз её в дар папе римскому, рассчитывая за это получить от латинского первосвященника особые милости. И он получил их. Изредка в скудный дворец на Керкиру приходили письма от Фомы, в которых он рассказывал о своей жизни в Риме. В сотый, в стопятидесятый раз эти письма перечитывались вслух долгими вечерами, и, слушая их, Зоя представляла себе, как отец, окружённый почестями, вместе с папой Пием укладывает череп апостола Андрея в главном римском храме — соборе Святого Петра. И злилась, что отец не позаботился привезти детей своих в Рим, чтобы они могли участвовать в этом торжественном событии. Милые братья, Андрей и Мануил, уже достаточно взрослые юноши, воспламенялись, когда читали те строки из писем Фомы, где рассказывалось о подготовке к новому крестовому походу против турок, о вдохновенных речах патриарха Константинопольского и Никейского, пылкого Виссариона, призывающего всех христиан не смириться с осквернением храма Святой Софии, под сводами которого отныне звучат хвалы и молитвы аллаху. Глаза братьев горели, когда они мечтали о кондотьере Коллеоне, выбранном главой грядущего крестового похода и призванном стать новым Готфридом Бульонским. А Зоя, глядя на них, сердилась на отца за то, что он держит их здесь, на Керкире, вдали от великих событий жизни. Фома часто жаловался в письмах на чрезмерную скромность своего существования в Риме, якобы ему едва удаётся сводить концы с концами, но это как-то не вязалось с размерами получаемых им пособий — по триста золотых экю от папы и по двести золотых экю от кардиналов ежемесячно. Лицемерно жалуясь, Фома при этом не умел сдерживать хвастовства и проговаривался о количестве комнат в том доме, куда поселил его папа Пий. Это было огромное здание, носящее название Санто-Спирито и расположенное в Леоновом квартале. В этом доме, построенном саксами ещё в восьмом веке, находилась своя церковь, своя школа и свой госпиталь. Позднее, когда Зоя увидела Рим и здание, в котором жил отец, она не могла сдержать в себе негодования к покойному родителю — целых пять лет они жили на проклятой, убогой, тоскливой Керкире, в то время как он купался в роскоши, принимал у себя бесчисленных гостей, многие из которых месяцами жили у него, устраивал пирушки и, конечно же, развратничал с искусными римскими лупанами[106], коих не зря именуют волчицами.

Но это было уже потом, когда они наконец приехали в Рим, где им не суждено было застать отца в живых. Он умер незадолго до их приезда. Должно быть, так сильно переживал, что они едут к нему и — конец его свободе.

А покуда им приходилось хвастаться всякому керкирскому сброду, что их отец получил от папы Пия золотую розу — бесценный дар, вручаемый раз в год тому или иному государю за особые заслуги перед Церковью. И как бы Зоя ни злилась на отца, ей всё же было нестерпимо приятно узнать о том, что с него лепят большую статую Святого апостола Павла, дабы установить её на лестнице в Ватикане. Всё-таки отец был очень красив собой, величествен, благообразен той суровой апостольской благообразностью, коей наверняка отличался апостол Павел, гроза язычников и плохих христиан.

И вот, когда ей исполнилось семнадцать лет, в самый день её рождения, на Керкиру приплыл грек Георгий Траханиот, посланный патриархом Виссарионом и отцом, чтобы забрать их с постылого острова и привезти в Италию. Май, божественный май летал в виде морского ветра, надувая паруса их корабля, когда они приплыли в Анкону. Май, солнечный май благоухал мощным цветением, когда они ехали из Анконы, минуя хребты Апеннин, а после по берегу Тибра — в Рим. И Зоя увидела этот великий город, ставший отныне единственным главным оплотом христианства, и она полюбила его, ибо им, Римом, отменялись все предыдущие пять тоскливых лет на Керкире.

Она поселилась в доме, где доселе жил ныне покойный отец. Дом был полон приживальщиков, на которых давно уже косо поглядывали римляне, и первым делом детям Фомы предстояло избавиться от этих убогих осколков вдребезги разбитой империи, никчёмных обжор и пьяниц, уж было решивших, что им до конца дней своих улыбнулось счастье паразитировать в Санто-Спирито. Виссарион, давно забывший о чине патриарха и привыкший к титулу кардинала, взял на себя роль наставника молодых Палеологов. К Андрею, Мануилу и Зое были приставлены профессор греческого, профессор латыни, профессор медицины, два латинских священника и переводчик, обязанный заодно учить их итальянскому языку. Каждую субботу Виссарион лично исповедовал своих подопечных, подолгу разговаривая с каждым. Он говорил им о том, что они не должны забывать византийского вероисповедания, но при этом на людях всюду показывать полное подчинение и преданность латинству и папе.

К тому времени Пий уже умер, и его место на папском престоле занял более умеренный Павел II. При нём стремления Запада к новому крестовому походу как-то резко поугасли, особенно после того, как Венеция потерпела полное поражение в войне с турками, в горести похоронив своих лучших полководцев — Бертольди д’Эсте, Витторе Капелло и Джакомо Барбариго. Папа Павел трезво заявил, что прежде чем собирать крестовый поход, надобно уладить и укрепить положение дел в христианском мире. Когда-то римский Запад с лютой ненавистью смотрел на пышность Византии. Теперь он мог с лёгким сердцем воздавать почести молодым Палеологам, обездоленным, покорным, полностью находящимся в его власти. Папа Павел наименовал Андрея и Мануила «возлюбленными сыновьями римской церкви», а Зою — «возлюбленной дочерью».

Впрочем, переселившись в Рим, Зоя стала чураться своего греческого имени, будто и оно было виновато в пяти мрачных годах на Керкире. К тому же и для итальянцев имя Зоя было слишком причудливо, и они либо называли юную дочь Фомы Палеолога Софьей, либо итальянским аналогом имени Зоя — Витой. И ей одинаково нравилось быть и Софьей, и Витой. В весёлом кружеве удовольствий римской жизни постепенно изгладилась злоба на покойного отца, и теперь, посещая Ватикан, она с гордостью взирала на статую апостола Павла, запечатлевшую черты Фомы Палеолога, а в доме Санто-Спирито с благоговением хранилась семейная реликвия — золотая роза, дарованная папой Пием. За какие-то полгода забылась и постылая Керкира, или, как сей остров назывался итальянцами, Корфу.

— Когда мы жили на Корфу... — говаривала Софья своим воздыхателям и рассказывала так, будто они и впрямь жили не на унылой Керкире, а на более или менее уютном Корфу.

От счастья и великого множества развлечений и удовольствий девушка вскоре стала полнеть, и, видя, что это в ближайшем будущем перестанет укладываться в рамки представлений об изящной итальянской красоте, папа Павел, да и Виссарион тоже, принялись подыскивать поскорее женишка. Первым подходящим показался им Яков, король Кипра, и через венецианскую сеньорию начались переговоры. Однако Кипр находился в непосредственной близости с Турцией, и Яков после долгих сомнений решил не осложнять взаимоотношений с султаном и отказался жениться на племяннице непокорного Константина, который предпочёл умереть, но не подчиниться воле султана. Ещё через полгодика сыскался другой жених — сын князя Джованни Караччиоло, коему от отца досталось несметное состояние. Состоялась помолвка, во время которой Софья не на шутку влюбилась в молодого Караччиоло — весельчака, балагура, красавца. Вскоре, ещё не будучи его законной супругой, она стала его любовницей, и Караччиоло подарил ей мир таких небывалых наслаждений, что её влюблённость быстро переросла в слепое, трепетное и рабское обожание.

Однако шли дни, недели, месяцы, а Караччиоло так и не думал заканчивать дело законным браком. Вся жизнь его состояла из бесчисленных развлечений, бурных и неистовых. Он всё больше и больше пьянствовал, прожигая наследство своего знаменитого отца, и всё меньше уделял внимания невесте. Вскоре Софья имела несчастье удостовериться и в его неверности, застигнув Караччиоло в обществе сразу трёх нагих прелестниц. И как ни злилась она на него и на себя, а ничего не могла поделать со своим сердцем, варившимся в кипятке обожания и преданности развратному жениху. Живи он ещё сто лет, она, быть может, и эти сто лет смирялась бы с его мерзостями, пьянством, развратом, только бы время от времени он дарил ей свидания. Она, гордая морейская деспина[107], племянница императора Византии, наследница неувядаемой славы Константинополя, оказалась покорной игрушкой в руках ничтожного и растленного пьяницы, беспутника, выродка! Но слава Богу, жизнь негодного Караччиоло кубарем катилась к своему внезапному и позорному концу.

Смерть этого негодяя и пьяницы Софья переживала так, как если бы он был Цезарь или Гектор. Ему, этому ничтожеству, досталась такая любовь, которой заслуживал бы великий герой, и такие слёзы, коими достойно было бы оплакать непревзойдённого праведника. Ни о каком другом женихе она и слышать не хотела, то и дело твердя о желании уйти в монастырь. Однако ещё при жизни Караччиоло, видя, что из его помолвки с Софьей ничего не выходит путного, папа Павел, поддавшись уговорам Виссариона, отправил Антонио Джисларди и Георгия Траханиота к Джан-Батисте делла Вольпе, находящемуся в услужении у Московского государя Иоанна, недавно овдовевшего, и они начали переговоры о возможном браке между сильным московитом и дочерью Фомы Палеолога. Связи с рутенами, как тогда называли в Италии русских, всегда приносили пользу. Ещё помнили дочь князя Ярослава, ставшую королевой Франции, её сына Гуго Вермандуа — одного из главных полководцев Первого крестового похода, и её племянницу Адельгейду, жену императора Римской империи Генриха IV, оказавшую большие услуги папству в борьбе за инвеституру. Да и в самые недавние времена дядя Софьи, Иоанн VIII, бывший императором Византии до несчастного Константина Драгеза, тоже был женат на рутенке, и его брак с ней считался на редкость счастливым. Короче, Софью, безутешно горюющую об умершем Караччиоло, стали постепенно приуготавливать к мысли о новом женихе. Оставалось надеяться, что покуда послы съездят туда-сюда, пройдёт время, которое хоть немного залечит рану.

После смерти папы Павла новым римским первосвященником суждено было стать бедному францисканскому монаху, который воспринял тиару под именем Сикста IV и тотчас начал возрождать идеи Пия о новом крестовом походе. По улицам Рима пошли крестоносные процессии, отовсюду зазвучали пламенные призывы, тут и там распевались песни о Готфриде Бульонском и Ричарде Львиное Сердце, о славных битвах и о множестве святых чудес, сопровождавших прошлые крестовые походы. Софье вспоминались те времена, когда, живя на Керкире, она и её братья мечтали быть в Риме и наблюдать эти торжественные приуготовления к грядущим славным делам. Тоска по Караччиоло постепенно стала разглаживаться. Когда из Московии прибыли послы от дуче Джованни, она уже не столь решительно отвергала разговоры о возможном браке. К тому же послы от князя рутенов оказались воспитанными и учтивыми молодыми людьми, весёлыми и живыми, они с восторгом рассказывали о дуче Джованни, и, представляя себе, что он такой же, как они, Софья со вздохом размышляла: «Ну что ж, жизнь моя всё равно кончена, так можно достаться и этому Иоанну...»

Вдруг, вспомнив тогдашние свои мысли об Иване, Софья почувствовала, как лицо её залилось густой краской стыда. Если бы тогда, десять лет назад, в Риме, ей сказали, что она будет счастлива с князем рутенов и забудет своего Караччиоло, она бы только с усмешкой фыркнула. А сейчас так совестно было сравнивать Ивана с тем ничтожным итальянским гулякой. Постыднее же всего, что где-то глубоко-глубоко в душе она по-прежнему любила Караччиоло, и ложка этой ядовитой любви была дёгтем в бочке душистого русского мёда. Что имела Софья от Караччиоло, кроме унижений и гадостей? Зато каким почётом и любовью она была окружена здесь. Наконец, она стала матерью и родила Ивану двух замечательных сыновей!..

И всё же, стоило ей на секунду вспомнить себя в объятиях Караччиоло и как он... о-о-о! стон поднимался со дна её плоти, хмелем прокатывался по жилам, делал руки и ноги ватными, а в животе загоралась свеча...

Иван не знал этого и никогда не должен был узнать, иначе бы Софья сама себя задушила. И никто не должен был знать. Даже исповедники.

Она решительно шагнула к иерею Антонию, принимающему сегодня исповеди в Успенском соборе, и стала перечислять все свои теперешние грехи, и не помышляя касаться грехов давнего прошлого.

— Часто, в церкви стоя, думаю совсем о другом, — признавалась она. — Каюсь, батюшко. Мужа своего люблю больше жизни, но иной раз кажется мне, что люблю недостаточно. Каюсь, батюшко. Вот люблю его, а сержусь, что так долго не едет, хотя к Покрову обещался. Каюсь, батюшко.

Ни слова о Караччиоло! Ни в коем случае!

Исповедовалась, получила прощение, смиренно отошла. И тотчас же снова припомнилась причудливая башня, шествие ряженых в Виченце, сегодняшний сон, в котором Иван вдруг превратился в Караччиоло...

Следовало направить воспоминания в другое русло. Или нет, помолиться! Софья стала поднимать мысли свои к небесам, но они, как ядро из пушки, достигнув определённой высоты, всё же падали на землю.

Делла Вольпе возвращался в Московию с портретом Софьи, а её после его отъезда стали учить рутенскому языку, и он оказался чем-то похожим на греческий, во всяком случае, совсем не похожим на латынь, которую Софья, в отличие от итальянского, не любила. Отныне она уже считалась невестой дуче Джованни, и когда кипрский Яков вдруг запоздало запросил её руки, ему было наотрез отказано, равно как двум другим внезапно объявившимся соискателям — миланскому и французскому герцогам. К весне 1472 года Италия была готова к началу нового крестового похода. В первый день лета флот из двадцати четырёх галер должен был отчалить от остийской гавани. За неделю до этого волнующего события в Рим возвратился Джан-Батиста делла Вольпе в сопровождении многочисленной свиты из сынов боярских Московского князя. Представ перед тайной консисторией, он подал папе подарки от Иоанна — роскошную шубу и две связки соболей по три дюжины шкурок в каждой. Послание от Московского государя было коротким: «Великому Сиксту, первосвященнику римскому, князь Белыя Руси Иоанн челом бьёт и просит верить его послам». После некоторых прений решено было обвенчать Софью с Иоанном. Двадцать восьмого мая после обедни Софья стояла в храме Святого Петра и смотрела, как папа Сикст благословляет знамёна крестоносцев. Затем она отправилась в Остию, чтобы видеть, как он будет благословлять пристань, галеры, моряков и адмирала-кардинала Карафу. Грядущее обручение казалось ей второстепенным по сравнению с начинающимся крестовым походом. И когда за день до церемонии к ней в гости приехала жена Лоренцо Медичи, Кларисса Орсини, разговоры во время долгого ужина шли в основном о качествах того или иного полководца, отправляющегося в крестовый поход. При Клариссе были двое молодых людей, оба поэты, Луиджи и Бенедетто. Первый считался её страстным воздыхателем, а второй принялся не на шутку ухлёстывать за Софьей, восторгаться её милым ротиком и даже сочинил короткое стихотворение об изяществе её плевка. Софья совсем уж растаяла от его ухаживаний и лишь в последний миг вспомнила о том, что завтра должна быть обручена с другим. А впрочем, решила она, ведь я ещё даже не знакома с дуче Джованни и пока ещё не обручена с ним, стало быть... И она, немного поболтав с гостями о завтрашнем событии, вновь стала уступать натиску Бенедетто.

На другой день флот крестоносцев покинул гавань Остии. Ранним утром римляне провожали его, мечтая о грядущей славе похода. Когда весть об отправке флота пришла в Рим, тогда только в соборе Святого Петра началось обручение Софьи с её отсутствующим женихом. Папа Сикст после проводов флота от волнения приболел и остался в Остии. Церемонию обручения совершал епископ Николай. Никакого особенного значения происходящего Софья не чувствовала, то и дело поглядывая в сторону Бенедетто, тоже пришедшего в храм вместе с Клариссой и её воздыхателем Луиджи.

Вдруг выяснилось, что делла Вольпе не привёз с собой колец от Иоанна. Произошла заминка. Софья озорно подумала: «Глядишь, сорвётся!» Но лукавый посол Иоанна принялся врать о том, что в Московии, де, не принято носить колец, что, мол, у них совершенно иные обычаи, и если женщина заплетает косу, то она незамужняя, а если две косы — значит, замужем. И этого якобы рутенам вполне достаточно. Все от души посмеялись наивности рутенов и решили, что сойдёт и без колец.

«Ну, не сорвалось, так не сорвалось, стало быть, такая судьба», — легкомысленно подумала Софья, выходя из храма Святого Петра уже невестою дуче Джованни.

Однако, совершив обручение, никто не спешил отправляться в путь, и ещё целых три недели все веселились по поводу отправки флота и обручения Софьи, пируя в Санто-Спирито. За эти три недели Бенедетто успел хорошенько поднадоесть Софье, и в конце июня она покидала Рим с лёгким сердцем. Из папской казны она получила в качестве приданого шесть тысяч золотых дукатов, из коих, правда, пришлось выплатить десятину епископу Николаю за совершение обряда. В праздник Рождества Иоанна Предтечи огромная свита, сопровождающая Софью, выехала из Рима, получив благословение от папы Сикста.

Ах, какое это всё же было упоительное путешествие! Вспоминая теперь свой приезд в Сиену, Софья от души разулыбалась и с этой улыбкою подошла к протопопу Алексию, чтобы поцеловать крест, зажатый у него в кулаке. Причащаться она будет завтра, вместе с Иваном. Если он, конечно, приедет.

Выходя из храма с тою же улыбкою, великая княгиня Московская Софья Фоминична развернулась в последний раз в сторону алтаря, окинула взором внутренность собора, дивно разукрашенную летучими фресками Дионисия, осенила себя размашисто крестным знамением и низко поклонилась. На душе у неё стало спокойно и торжественно. Гнетущее ощущение, оставшееся после сна про Караччиоло, иссякло. Она чувствовала, как в груди прибывает молоко, и когда к ней приблизился архитектор Аристотель, славный и милый человек, построивший недавно новый Успенский собор, из которого она выходила теперь, Софья весело сказала итальянцу:

   — Che bene! Но due figli maschi! E sono veramente felice[108]!

Аристотель с весёлым удивлением рассмеялся и ответил:

   — Due migliori figli![109]

Она бодро взяла его под руку и продолжала говорить с ним по-итальянски:

   — Милый Фиораванти, вы помните Сиену?

   — Увы, — отвечал зодчий, — мне ни разу не довелось в ней побывать.

   — Не может быть! — поразилась Софья Фоминична.

   — Да так уж, — пожал плечами Аристотель.

   — Сиена — самый лучший из всех городов Италии, — сказала Софья Фоминична, выходя на Красную площадь под руку с итальянцем. — Я скучаю по нём, как ни по одном другом. Сиенцы говорят: «Сот magis tibi Sena pandit»[110]. И это так точно. Сиенцы такие сердечные! Восемь лет тому назад по пути в Московию я останавливалась там, меня поселили в лучшем доме возле кафедрального собора, оказали пышный приём, на который сиенцы потратили целых пятьдесят флоринов. Сеньор Алегретти был так любезен, так изыскан! А какие пышные причёски были у дам и их кавалеров! Они до сих пор стоят у меня в глазах, будто волшебные золотые облака.

   — Говорят, сиенцы очень распутны, — заметил Фиораванти.

   — Клевета! — возразила Софья. — Они просто веселы и остроумны, неиссякаемы в своих выдумках и развлечениях. Все домыслы о них рождены из-за Бекаделли с его поэмой «Гермафродит». Ах, как хорошо было в Сиене! Но и во Флоренции, куда я затем отправилась, было не хуже. Медичи расщедрились в мою честь не меньше, чем сиенцы. Там, во Флоренции, я слушала лекции знаменитого Дмитрия Халкондила.

   — А потом вы приехали в мою Болонью, — сказал Аристотель, — и я впервые увидел вас на приёме у сеньора Верджинио Мальвецци.

   — И какой вам я тогда показалась?

   — Вы были дивно хороши собой, и я от души позавидовал вашему будущему супругу. Ваши глаза сверкали, как два чёрных рубина.

   — А сейчас? Подурнела?

   — Сейчас вы ещё краше. И у вас двое прекрасных сыновей. И подданные от вас без ума, милая деспинка.

Последние два слова Фиораванти произнёс по-русски. Москвичи, благоволившие к Софье Фоминичне, и впрямь называли её «милой деспинкой».

   — Я даже помню, как вы были одеты, — продолжал Аристотель.

   — И как же?

   — На вас было пурпурное платье, плащ из парчи и соболей, на голове — золотые украшения, осыпанные жемчугом, будто крупным снегом. Помню, как все оспаривали право держать уздцы вашей лошади.

   — Да! Да! Было такое! — от души рассмеялась княгиня. Порыв ветра осыпал её целым ворохом листьев, казавшихся золотыми — так ярко светило доброе осеннее солнце в этот последний день сентября. Ветер старательно стряхивал с деревьев, растущих вокруг построек Красной площади, всю листву, пожелтевшую, кажется, за последние два-три дня, оголяя ветви, делая мир сквозным и ясным.

   — Потом я наблюдал, как вы молились пред гробом святого Доминика, — сказал Фиораванти. — И, быть может, тогда впервые понял, что влюблён в вас.

   — Разве гроб святого Доминика в Болонье?.. — задумчиво сказала Софья. — Ах, да... Что-что? Что вы сказали? Влюблены?

   — Да, — отвечал итальянец решительно, — я люблю вас, Софья.

Он остановился, встал перед княгиней, склонился и припал губами к разноцветной наборной вошве на рукаве Софьина кортеля[111], состоящей из чередующихся полосок куньего меха и багряного и зелёного аксамита. Софья обомлела от внезапного признания Аристотеля, не зная, как вести себя. Наконец успокоившись, сказала:

   — Надеюсь, вы и впредь будете любить меня. Как государыню.

И она внимательно взглянула в глаза итальянца. Аристотелю было уже шестьдесят лет, но выглядел он бодро и молодо. Многие и в пятьдесят не имеют такого румянца и таких живых глаз. И всё же, объясняться в любви в таком возрасте... Во всяком случае, на Руси это считалось неприлично.

Софья вздохнула и встала лицом к творению Фиораванти.

   — Ваш собор не имеет равных, — сказала она, чтобы подбодрить главного кремлёвского архитектора. — Я видела дивный храм во Владимире. Вы сотворили более совершенное здание. Вот задача, достойная истинного художника, — скопировать нечто прекрасное, но сделать копию лучше оригинала.

   — Всё можно скопировать, кроме вас, — ответил Аристотель. — Вы неподражаемы. Ни один портрет не передаёт вашей прелести.

   — Перестаньте, Аристотель! — наигранно рассердилась княгиня. — С тех пор, как вы впервые увидели меня в Болонье, я так располнела!

   — У нас на Москве сие в большой чести, — сказал Фиораванти по-русски, словно бы только что замечая, что они не одни и вокруг них множество свиты, включая нового духовника великого князя Ивана, епископа Вассиана Ростовского, а также Чудовского архимандрита Геннадия, который, полагая, что Аристотель говорит о соборе, поспешил заметить:

   — Каково солнышко-то играет на твоей храмине, сеньор Фрол-Иванти!

   — Фрол-Иванти?! — фыркнула Софья весело.

   — Точно так, — рассмеялся Геннадий. — Таково у меня один монах нашего преславного зижителя[112] на русский лад именует.

Все посмеялись. Затем Софья перекрестилась, вновь взяла Аристотеля под руку и продолжила путь к великокняжескому дворцу. Ей хотелось отделаться от воспоминаний, и Фиораванти поспешил помочь ей, вновь заговорив по-итальянски:

   — А ведь я, когда вы покинули Болонью, пустился следом за вами, чтобы видеть вас в Ферраре, в Падуе, в замке Нанто, в Виченце.

   — Вы и в Виченце были? Почему я вас не помню? Странно... Ах, какие славные были деньки в Виченце! Каждый день Леонардо Ногарола устраивал роскошные пиры в своём дворце, где для меня он выделил самые лучшие хоромы. А помните ту процессию с диковинной башней, которую якобы несли на плечах сорок силачей?

   — Ещё бы не помнить! В действительности всё дело было в огромном и мощном колесе, старательно упрятанном.

   — В тот день я впервые почувствовала себя несчастной.

   — Несчастной?

   — Да.

   — Отчего же?

   — За моей спиной стояла молоденькая матрона, лет восемнадцати, никак не больше, и она вдруг сказала: «Как хорошо! У меня двое сыновей! И я так счастлива!» Она промолвила эти слова просто так, потому что была счастлива. А я впервые осознала себя пустой и никчёмной дурой, дожившей аж до двадцати четырёх лет и до сих пор не имеющей детей. Мне сделалось стыдно и горько за те излишества, коим я предавалась все семь лет своей развесёлой жизни в Италии. И мне захотелось поскорее приехать к моему жениху и стать ему хорошей женой.

   — Я так горевал, что не могу следовать за вами и дальше, — сказал Аристотель. — Меня ждал большой заказ, и, проводив ваш поезд до альпийских предгорий, я повернул назад, уверенный, что уже никогда в жизни мне не суждено вас увидеть. Московия казалась мне страною Гога и Магога, в которую мне никогда не попасть. Но, к счастью, судьба распорядилась иначе.

   — Альпы до сих пор мерещатся мне, — мечтательно промолвила княгиня. — Какая же это громадина! А как красив перевал Пьяно делла Фугацца! Потом мы спустились к Роверетто, проехали Инсбрук, Аугсбург и этот город, который русичи называют Нурбех...

   — Нюрнберг, — подсказал Аристотель.

   — Да, Нюрнберг. Язык сломаешь, пока выговоришь. Не люблю немецкие слова.

   — Слышу родную речь и не могу не присоединиться к вам, чтобы поболтать на языке Петрарки, — раздался нахальный голос Ивана Вольпы, незаметно подкравшегося к Софье слева.

   — А, вот и он! — усмехнулась княгиня пренебрежительно, но без неприязни. — А я как раз собиралась рассказать сеньору Фиораванти про ваше враньё в Нюр... Нурбехе. Помните, как во время бала в тамошней ратуше вы так перепились, что принялись нести полную околесицу? Якобы в Московии все молятся адским дырам и камням, которые из тех дыр выскакивают и которые обладают чудодейственной силой, и что, мол, папский легат Бонумбре едет в качестве миссионера — проповедовать христианство языческому князю Ивану Московскому.

   — А, так перед нами один из живых источников распространения небылиц о Московии, — хмуря брови, произнёс Аристотель. — То-то, когда я через два с половиной года после вас ехал по тому же пути, мне в Нюрнберге рассказывали о московитах, что они живут в подземных пещерах, не имеющих дна, имеют по три руки и три ноги и питаются человечиной.

   — Всему виной наш дорогой друг делла Вольпе, — сказала Софья. — А зато какие в Нурбехе наездники! Они затеяли ради меня целое конное представление, и мне пришлось подарить им семь своих колец с драгоценными камнями.

   — Гораздо больше, — вставил Вольпа.

   — Опять врёте! — воскликнула Софья Фоминична. — Ну какой же врун! А как он врал папе, что на Москве полностью признали Флорентийскую унию и целиком признают папскую власть.

   — Иначе бы папа не отпустил вас к вашему нынешнему супругу, — обиженно отозвался Вольпа.

   — А про кольца? Якобы московиты не носят обручальных колец!

   — Это недочёт. Я и впрямь забыл привезти кольца. И опять же — не соври я тогда, всё могло сорваться.

   — А зачем врали Ивану, что Тревизан ваш племянник? — спросила княгиня. — За это и поплатились опалой. Вот погодите, приедет Иван Васильевич, увидит, что вы не сидите в Коломне, задаст вам трёпку!

   — Сколько ж можно сидеть в Коломне? Скучно! Замолвите за меня словечко великому князю! — взмолился Вольпа.

   — Ладно уж, замолвлю, — пообещала Софья.

Пройдя между зданием казны и Благовещенским собором, который давно уж подошла очередь следом за Успенским возводить заново, государыня Софья Фоминична со своими собеседниками приблизилась к боковому крыльцу великокняжеского дворца и с благосклонной улыбкой пригласила всех сопровождающих её отобедать вместе с нею после того, как она покормит младшенького княжича Георгия. Юрия, как произносили это имя русичи.

Отправившись в детскую повалушу, она осенила крестным знамением и расцеловала старшенького своего сыночка, Васеньку, которому четыре дня назад исполнилось полтора годика, и взяла у нянюшки шестимесячного Юру. Этому малышу повезло больше, нежели его старшему братцу. Когда Васе исполнилось два месяца, у Софьи кончилось молоко, и его докармливали кормилицы. Теперь же княгиня не могла нарадоваться на саму себя — груди её ежедневно наливались молоком точно так же, как в первые месяцы кормления. И то ли ей казалось, то ли и впрямь было так, но Юра вроде бы развивался быстрее Васи. Он уже вовсю вставал на ножки в своей кроватке и лопотал какие-то словечки — «апап», «ака», «туты-ты». И такой улыбчивый! Такой шалун! В последнее время придумал игру — не сразу брать грудь, а подолгу уворачиваться от неё и при этом задорно хохотать. Вот и теперь, лишь наигравшись так, вдруг цепко ухватил губами сосок и стал с наслаждением пить, утонув всем личиком в большой и мягкой груди Софьи. Государыня вновь ощутила прилив счастья, и в ушах её прозвучал милый голос Ивана: «Хорошая».

И вновь воспоминания о том, как она впервые приехала на Москву, потекли в её голове. Ей вспомнилась ганзейская столица Любек, плаванье по морю, затем Ревель, строгий и чинный приём у рыцарей Тевтонского ордена, переезд в Юрьев[113], здесь — приём у рыцарей Ливонского ордена, на который прибыли и послы от великого князя Ивана Васильевича, они привезли для неё русские платья, дабы, въезжая на русскую землю, она не выглядела иностранкой. Кстати, они даже и для папского легата привезли русское облачение, но Бонумбре предпочёл остаться в своём пурпурном платье, митре и фиолетовых перчатках. Мало того, он был крайне раздражён тем, что Софья переоделась в русское. Ему почему-то казалось, что она обязана своим примером внушать московитам, как надобно одеваться. И потом, когда приехали в Псков, Бонумбре наотрез отказался кланяться русским иконам.

А Софья, наоборот, увидев храмы и иконы, напоминающие собой греческие, вдруг растаяла, вдруг разлюбила всё итальянское, латинское, западное. Она почувствовала себя так, будто после долгого скитания по чужим странам возвратилась к себе домой, на родину. В дороге от Пскова до Москвы она с удвоенной силой старалась овладеть русским языком, с небывалым любопытством расспрашивала всех, кого только можно, о русских обычаях, нравах, обрядах.

И когда они приехали в Снетогорский монастырь Рождества Богородицы, расположенный на живописном берегу реки Великой, она устроила ссору с легатом Бонумбре, сбила с него спесь, объявив, что если он и тут не станет поклоняться русским иконам, то может возвращаться назад в Рим. И легат, скрипя зубами, смирился, поклонился иконам, с таким видом, будто на них не христианские святые изображены были, а сатаны какие-нибудь.

Купцы и бояре псковские как щедро принимали Софью! Мало того, что всюду небывалые пиры устраивали с вкуснейшими яствами, так ещё и пятьдесят рублей золотом подарили. Даже Вольпе обломилось от них — аж целых десять рублей!

И в Новгороде пышно принимали, хотя и чувствовалось, что новгородцы всё ещё не смирились с властью Московского государя. А как выехали из Новгорода — пошёл снег. И все в один голос уверяли, мол, сё — добрая примета. Покуда ехали до Твери, он сыпался и таял, но тут ударил морозец, и снег хорошо улёгся. В Твери пересели в сани, в которых так уютно было ехать, кутаясь в соболя. Тихо, спокойно, мягко. И всё думалось Софье о сыновьях. Будут ли они у неё?

Она посмотрела, как сосёт Юренька, и от счастья прослезилась. Счастье... А сколько горя-то было! Ведь две первые девочки, родившиеся у Софьи от Ивана, померли, не дожив до недельного возраста. Первая три дня прожила, вторая — пять. Деспина уж совсем руки опустила, решив, что нежилое у неё потомство. Вот она, расплата за грехи итальянской юности! За Караччиоло, за Бенедетто, за многих других!..

А Иван добрый. Всё терпел. Успокаивал, приводил примеры своих родственников, у коих также не сразу живой приплод появлялся.

Иван...

Когда к Москве подъехали, в пятнадцати вёрстах от города их встречал посланный Иваном боярин Фёдор Давыдович с требованием, чтобы папский легат ехал скромно и своего латинского креста особливо не высовывал, ибо никакого такого признания унии на Москве нет и вовек не бывало. И пришлось Бонумбре вновь скрипеть зубами и смиряться с проклятыми схизматиками. Он бы и вовсе повернул в обратный путь, да всё надеялся на своё спорщицкое дарование, мечтал устроить прение с московскими священниками и в этом прении посрамить их. Потому до поры до времени смирялся.

И вот она добралась до конечной цели своего путешествия. К великому разочарованию, Москва оказалась не таким могучим и красивым городом, как Псков или Новгород. Даже Тверь была красивее. Только башня, через которую въезжали Софьины сани, отличалась крепостью и внушительной высотой. Но шёл снег, украшая своей девственной белизной крыши московских строений, и холодным чистым воздухом так приятно дышалось. Сани остановились подле недостроенного здания нового Успенского собора, которое с одной стороны даже подпирали тяжёлые брёвна, дабы оно не завалилось набор. Внутри храма всё было в лесах, а посредине стояла временная маленькая деревянная церковь, в которой Софью встречал митрополит Филипп в полном своём блистательном облачении. Софья исповедалась ему и во время исповеди, как никогда, почувствовала общение с Богом, коего посредником был митрополит. И она уже не видела всей неуютности недостроенного храма, не помнила своих разочарований, вызванных первыми видами Москвы, а лишь чувствовала в душе неизъяснимый божественный трепет, свет, изливающийся на неё с небес через руки, глаза и голос русского первосвященника.

Помолившись затем вместе с Филиппом, она в полуобмороке пошла туда, куда её вели, по заснеженной площади, которая называлась Красной, хотя была белой, и казалось, что в каждой снежинке прилетает на Москву маленький ангел. Софья отчётливо, чистым сердцем и открытой душой, видела, что сей град, убогий внешне, осенён такой благодатью, коей нет в величественных городах Италии. И она безумно волновалась, как примет её Иван, увидит ли он то, что она чувствует теперь, поймёт ли её искренний и подлинный восторг.

Наконец её ввели в великокняжеский дворец, который тоже никак нельзя было бы сравнить ни с палаццо Пиколомини, ни с дворцом Леонардо Ногаролы, но который был теперь для Софьи драгоценнее всех хором Италии. Её провели в покои матери Иоанна, вдовствующей княгини Марьи Ярославны. Тучная, натужно дышащая женщина сидела посреди комнаты в кресле, а рядом с ней стоял высокий и красивый мужчина лет тридцати с небольшим, в нарядных одеждах, отороченных мехом и усыпанных драгоценными каменьями. На голове его была шапка с собольей опушкой и златым крестом на вершине. Это был он — дуче Джованни, великий князь Иоанн Васильевич, государь Московский. Лицо и глаза его выражали твёрдое спокойствие, к которому примешивалось лишь лёгкое любопытство. Он сам приблизился к Софье, приподнял прозрачную накидку, несколько прикрывающую её лицо, внимательно рассмотрел Софью и произнёс ровным красивым голосом:

   — Хорошая.

И отошёл назад.

Софья ожидала чего угодно, только не такой простой оценки. И в то же время она почему-то поняла, что это и есть самая точная и лучшая её оценка и никакие восторги и любезности не могут сравниться с этим добрым и мужественным приговором её внешности.

   — Ну, хорошая, так хорошая, — сказала великая княгиня Марья Ярославна, улыбнувшись. — Ведите её назад в церковь, да сразу и повенчаем.

Через час состоялось венчанье, обмен кольцами, клятвы в верности. Там же, в маленькой временной церковке, сколоченной внутри строящегося Успенского храма. И такая умная мысль посетила во время обряда глупую Софьину головку — она подумала: «Тесно и хорошо, словно мы венчаемся в Кувуклии[114]

После венчания был ужин, на котором присутствовали только трое — Софья, Иван и Марья Ярославна. Сразу после ужина новобрачные отправились в свои покои, и Софье предстояло пережить ещё одно радостное удивление — её муж оказался не только красивым и горделивым государем, но и мужчиной хоть куда.

А всё остальное было потом, с завтрашнего дня — все многочисленные приёмы и пиршества, посвящённые столь знаменательному событию, как бракосочетание государя Московского Ивана Васильевича и византийской деспины Софьи Фоминичны Палеолог. И катания на санях и с гор по снегу, и взятие снежной крепости, и всякие прочие увеселения, и прение легата Бонумбре с митрополитом Филиппом, на котором посрамлённым оказался не русский первосвященник, а гроза всех диспутов Антонио Бонумбре...

Малыш уже насытился и, задремав, откинулся от горячей материнской груди-кормушки. Нянька осторожно стала принимать из рук государыни Софьи накормленное дитя. В сей миг вошла, шелестя своим монашеским облачением, та, которую некогда звали великой княгиней Марьей Ярославной, а ныне — инокиней Марфой. Перекрестившись на образа, она ласково промычала:

   — Здра-а-авствуй, деспинка! Покормила?

   — Покормила, матушка. Хорошо поел.

   — Молоко-то не иссякает?

   — Да даже прибывает как будто.

   — Славно! Питаешь, значит, а сама не напитанная ещё? Идём обедать, там для тебя лебедя зажарили, приглашённые твои собрались, да и новость хорошая.

   — Едет?! — так и подпрыгнула государыня.

   — Едет, едет, — рассмеялась монахиня. — Ох ты, как бы не задохнуться от волненья!.. Гонец прискакал. Часа через три будет наш государь Иванушка на Москве!.. Ох, задыхаюсь!.. Едет надёжа-князь, не зря я Богу-то молилась да живой ослоп во сне видела.

Глава вторая

ДВЕ КНИГОЧЕЙКИ


«А вот примечательно, про книжки вспомнит или на радостях не до них ей?» — подумала инокиня Марфа, с удовольствием глядя на то, как ликует сыношенька[115], прознав о скором прибытии мужа. Давно ли, давно ли она недолюбливала, да какой там недолюбливала — терпеть не могла деспинку Софью, за глаза именуя её так же, как все, кто был против брака Ивана и заморской княжны? А обидных прозвищ на Москве для второй жены великого князя каких только не насочиняли — и «папская фрязка», и «черноутица», и «дутая фрягиня», и «Софря», и «фря заморская», — напрочь забывая о том, что она не итальянка, не фряженка никакая, а греческого, византийского рода.

В тот день, когда Софья приехала и после исповеди и молитвы явилась на смотрины в покои вдовствующей княгини Марьи, мать жениха, уступая рассудку, смирилась с ней. На свадьбе видела она страшное смущение, владевшее душой невесты, занесённой из полуденных теплот в заснеженную полунощную Московию. Понимала, что лишь превозмогая в себе это смущение, Софья пытается принимать сколь можно горделивую осанку и независимый вид. Даже сочувствовала ей какое-то время, но потом поддалась животной неприязни по отношению к чужачке, охватившей многих в Кремле. Если б ещё и Иван стал чураться своей новой жены, и вовсе не было б житья бедной деспинке. Но великий князь был к ней подчёркнуто нежен, без конца говорил ей ласковые слова, заботился, и со стороны можно было бы подумать, что он влюблён в неё, как юноша. И Марья Ярославна старалась и себя держать в отношении сынохи по-доброму, без лишней строгости. Точнее, строго, но не жёстко. Но она-то знала, не влюблён он в неё, да и вряд ли по-настоящему любит. Разве может он забыть милую покойницу Марьюшку, которую все на Москве обожали от мала до велика. Родненькую Марью Борисовну, хоть и тверичаночку, а всё ж не фрягиню, пусть даже греческого племени.

Была одна надежда быстро удалить привезёнку, удовлетворившись её родством и царскими регалиями, — все предполагали, что она лишь временно притворяется, будто не латинка, а на самом деле подослана папой ради воскрешения дела об унии. Открыться сие должно было во время спора о вере, прилюдно устроенного между папским легатом бискупом Бонумбре и митрополитом Филиппом. Но сколько ни приглядывались к Софье во время сего долгого и пламенного спора, ни в чём не обнаружилось её пристрастий к латинской мысли. Бискуп, поначалу казавшийся неколебимым и стойким борцом за свою веру, в конце спора был полностью подавлен и лишь бормотал: «Нет при мне книг нужных, были бы книги, я бы доказал...» И как ни старалась Марья Борисовна, а не увидела в глазах сынохи досады за легата. Мало того — казалось, Софья страшно рада за соисповедников своего мужа, кои отныне были и её соисповедниками. Глаза её сверкали, щёки горели. Красивые глаза, красивые щёки, брови дивные, губы алые... Ане наша она, не наша, что ты мне ни говори!.. Слова наши хочет говорить, а не умеет, путается, язык ломает. Смутится и умолкнет. Эх ты, черноутица! Эту кличку Марья Ярославна сама для неё придумала. Когда, смутившись и потупив взор, Софья опускала вниз свой греческий нос, было в ней что-то от чёрной уточки, уткнувшей клюв в пышную мягкую грудку.

А как вспомнишь, что за чёрное время было тогда, перед приездом деспинки и после её вселения в великокняжеском дворце! И сама-то она, хотя, быть может, и незаслуженно, стала для многих, в том числе и для Марьи Ярославны, каким-то особым знаком, воплотившим в себе ту мрачную пору.

После покорения Новгорода и истребления измены новгородской осень, зиму и весну только и жили этой радостью. В честь сего разобрали старый белокаменный Успенский собор, построенный ещё митрополитом Петром при князе Иване Калите и за полтораста лет пришедший в полную ветхость. Зодчие Кривцов и Мышкин на месте разобранного храма начали возводить новый, по образу и подобию Успенского собора во Владимире. Ездили во Владимир меру снимать. Весной и летом великокняжеский воевода Фёдор Давыдович Пёстрый-Стародубский провёл удачную войну против пермского князя Михаила, не желавшего признавать единства земли Русской. Разгромив пермяков в решительном сражении на реке Колве и взяв в плен всех главных воевод Михаила, Фёдор Давыдович окончательно присоединил к Москве весь полунощный Урал. Радость за радостью! Однако следом за весельем пришли новые беды — разгневанный тем, что Иван не прислал в срок дань, ордынский хан Ахмат двинулся на Русь со своими полчищами. Все воеводы наши прославленные во главе с великим князем вышли ему навстречу, ведя за собой войско огромное, едва ли уступающее в числе татарам. Дойдя до Оки, взяв и уничтожив град Алексин, хан не решился на большое сражение с грозным противником и вернулся в свои степи в надежде, что со временем представится более удобный случай.

Все ликовали, а Марья Ярославна лежала в это время в Ростове при смерти, полностью уж уверенная в том, что настала её пора покинуть мир сей. Детушки — Иван, Андрей, Борис и Андрей Меньшой, — прогнав все вместе поганого хана, тотчас прибыли к смертному одру матери, простились с ней, получили благословение. Один только Юрий не приехал. Мол, заболел и в Москве отлёживается. Она на него серчала — уж мог бы приехать проститься с матерью-то! Так серчала, что вдруг на поправку пошла, перестала задыхаться до посинения, день ото дня дыхание её улучшалось, а тут из Москвы пришло известие — Юрий помер на Москве от той же самой болезни, от задоха проклятого!

Получив сие известие и видя, что мать стала выздоравливать, великий князь с братьями отправились на Москву хоронить несчастного Юру, а каково было Марье одной оставаться в Ростове! Глаза в глаза со страшной мыслью о том, что, сердись на сына, она на него свою смертную болезнь перекинула и тем погубила.

После смерти Юрия между Иваном и братьями начались раздоры, которые и до сих пор не кончились. Удел покойного брата был самым большим, огромное количество городов к северо-востоку от Москвы входило в него — и Дмитров, и Переславль, и много других. Поскольку детей после Юрия не осталось, все эти земли считались выморочными, и следовало по закону, установленному ещё Калитой, разделить удел между братьями поровну. Но Иван вдруг решил нарушить закон и полностью присвоить удел покойного Юрия, говоря при этом: «Не себе беру, а единому государству моему». Как и ожидалось, братья обиделись и отныне взялись враждовать с Иваном. Выздоровевшая окончательно Марья Ярославна приехала на Москву и потребовала от Ивана подарков братьям, дабы хоть как-то сгладить вражду. Великий госуд